Сон негра [Даниил Юрьевич Гольдин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Даниил Гольдин; май 2016 – апрель 2017


Сон негра

(Авторские права защищены)


Проклятая жаба никак не хочет брать на лапу. Уродливая жирная тварь все мнется и нервно облизывает глаза, пока я сую ей золотые орешки в оттопыренный карман жилета.

Зачем ублюдок поднял меня? Ради чего? В шесть утра. А потом еще к этим деткам. Боже, они до сих пор читают мои стишки и чего-то хотят от меня.

А мне нужна эта вещь, которую он прячет и не хочет отдавать – боится. Для большого дела нужна вещь, Жаба. Ну же, отдай!

Жаба, наконец, кивнул, оправил сюртук и, воровато оглядевшись, вытащил из-под прилавка потрепанную книжонку. Не знаю, кого он опасается: в заваленном грудами книг зале ни души. В тусклом свете, протекающем через грязные круглые окна под потолком, на книги планируют пылинки. Я сгреб томик в охапку и сунул под плащ. За ночь сухожилия сохнут, к утру твердеют, и пальцы плохо слушаются.

Я резко и неловко оттягиваю тетиву под библиотечной стойкой, пока Жаба не понял, что происходит. Поднимаю короткий лук. Зазубренный наконечник стрелы, выпущенной в упор, входит в жабье горло, застревает в позвоночнике. Он оседает за прилавком, из дрожащей пасти вырывается булькающее кваканье.

Без свидетелей. Впереди большое дело, и нельзя раньше времени оставлять хвосты.

Я удовлетворенно скалюсь и выхожу из книжной лавки через массивную резную створку.

Весна, а пасмурно как поздней осенью. Низкие тучи над каменными горами.

В школе меня ждут только к девяти.

Размяв пальцы, я кое-как впихнул томик во внутренний карман плаща. Цилиндр съехал на нос и ободрал с него полоску кожи острым ребром.

Спускаюсь в нору подземного поезда. Там шумно, и затхлый воздух. Мое обоняние не восстановилось с утра, и я не чувствую запахов. В вагоне не сесть. Люди сторонятся. Они еще не привыкли, что мы живем так близко от них. Мы для них мертвы. Нас опасаются, хотя сами же они нас оживили. Государю еще меньше повезло – на его черепе мясо не наросло вовсе. Не хватило на него Духовности.

Они не понимают, зачем я здесь. Я сам не могу ответить на этот вопрос. Просто еду. В школу. Пригласили.

Сколько я здесь уже? Семь лет? Семь лет назад меня так же пригласили сюда волею народа и лаской Русского Духа. Нас пригласили. Меня и Государя – Батюшку тоже, чтобы порядок навел и правил.

Задумавшись, я начал грызть ноготь, как всегда это делал раньше. Кажется, я так делал. Скоро обнаруживаю, что жую и ноготь, и кусок мяса с пальца. Он как вяленная рыба, сухой и соленый. Сплевываю на пол вагона и выхожу на поверхность через хлопающие на сквозняке двери.

Лицей где-то здесь. Начинается дождь, мне неуютно, я кутаюсь в плащ.

Низкое свинцовое небо светлеет, я вхожу в стеклянное здание по отесанным гранитным ступенькам. Их девять.

На входе меня долго не хотят впускать, пока не спускается мадам, которой я понадобился. На ней юбка выше колен. Мне нравятся такие, доступные. Юбка значит доступность. Какой бы длинной и пышной она ни была, ее всегда можно задрать. Раньше ни одна баба не носила брюк. Только руку под юбку запусти – пизда. Хорошее было время.

Она улыбается, но подойти близко боится. Я замечаю, как ее глазенки бегают по моему лицу, задерживаются на щеке. Я знаю, что сквозь рваную дырку она видит мои зубы. Ей нелегко было решиться пригласить меня.

– Здравствуйте, Александр Сергеевич! Как добрались? – она конфузится; – Меня зовут Фаина.

Фаина звучит как что-то смутно знакомое, но вспомнить не удается. Я следую за ней на четвертый этаж.

– Это десятый «В», – торопливо инструктирует меня она, – они хорошие ребята. Вы извините, что я вас потревожила. Мне хотелось, чтобы у них было что-то особенное. Они очень любят ваши стихи. Может быть, даже больше чем Государя, – последние слова она бросила с озорным смешком и юркнула в дверь.

Ей не больше тридцати. Она любит этих детей.

– Ученики! – слышу за дверью, – сегодня у нас особенный день! К нам в гости пришел Александр Сергеевич. Я надеюсь, вы ему понравитесь. Покажите, что мы не зря занимались литературой, – мнется, не знает, что еще сказать. – Прошу вас, ведите себя хорошо.

Сам я еще не знаю, как буду себя вести. Жаба разбудил меня без пяти шесть. Сказал, что сегодня, или товара не будет. Куда мог деться его товар? Кому еще сейчас понадобится то, что спрятано в томике? Неужто у него поднялась бы лапа избавиться от него? Смешно. Слишком дорого она стоит. Это утро мне надоело. Я не выспался, мне хочется вернуться в свою каморку на седьмом этаже и уснуть, закутавшись в посеревшую от старости простыню. Не сорваться бы на этих деток. Они ни в чем не виноваты. Они ведь просто дети.

Трогаю пальцем зубы через несросшуюся щеку – там застрял кусочек шпината. Шпинат. Какое странное слово. Откуда я его знаю?

– Заходите, Александр Сергеевич!

Я вхожу. Два десятка детишек на нейростульях. Им не нужно писать. Им не нужны парты и книги. Все происходит в их обвешанных проводами, перемотанных изолентой очках. Это не укладывается у меня в голове. Я не знаю, как это работает. Мне неуютно от этих машин. Это просто не мое.

– Дети… – с ноткой строгости произносит женщина. – Что надо сказать?

Дети встают. Почти все они выше меня.

– Здравствуйте, товарищ Пушкин!

"Товарищ Пушкин" – повторяю про себя. Может, еще «Братец Пушкин»?

– Здравствуйте, – приподнимаю цилиндр.

– Александр Сергеевич пришел к вам в свой день рождения почитать свои стихи и ответить на ваши вопросы, – Фаина торопливо представляет меня, натянуто улыбается.

День рождения. Вот, значит, как? Я и забыл. А читать свои стихи. Я не знаю и половины. Мои стихи оказались по большей части редкостной дрянью. Надо что-то вспомнить. Жаба отвлекла меня, и я даже не подумал о том, чтобы заучить парочку.

Оглядываю класс. Их очки подняты, и десяток пар настороженных глаз следят за мной. Почему их вообще гоняют в школу, если все знания живут в их очках? Вижу на стене улыбающиеся портреты бородачей. И себя. Я смотрю на себя, носатый поэтик смотрит на себя.

Училка выжидающе наблюдает за мной. Я не помню своих стихов. Оглядываю класс. Дети молчат, даже не перешептываются. Я молчу. Обычные дети. У кого-то веснушки, у кого-то прыщи. Девочек чуть больше, чем мальчиков. На переднем ряду все наблюдают за мной. Из задних рядов тянут шеи. Мне надо что-то сказать.

Она чувствует мое замешательство. Предлагает мне стул, но я отказываюсь. Мну в руках цилиндр, язык пытается пролезть сквозь дырку в щеке и облизнуть скулу. Того и гляди, снова начну жевать пальцы.

– Может быть, у вас есть вопросы к Александру Сергеевичу? – она пытается выручить меня, но выходит неказисто, будто она сама вдруг осознала, как нелепо мое присутствие.

Поднимается рука. Я задерживаю взгляд на девчонке. Светлые волосы, юбка с демисезонным напылением. Из-под нее торчат голые ножки в синих туфлях. Темные глаза, острый носик: ничего особенного. Строки сами всплывают в голове:

«Когда б не смутное влеченье

Чего-то жаждущей души,

Я здесь остался б – наслажденье

Вкушать в неведомой тиши…»

Похоже, я произнес их вслух. Ну, хоть что-то помню.

– Татьяна, ты хочешь что-то спросить? – Фаина пытается сгладить неловкую паузу.

– Да. – Девчонка невозмутима. – Я хочу спросить, как Александру Сергеевичу живется у нас.

– Замечательный вопрос! Александр Сергеевич, вы не расскажете нам, как вы живете с тех пор, как вас… разбудили.

– Все бы ничего, только последнее время ноги немеют. И живот подводит. Духовности не хватает.

На самом деле, Духовности хватает. Только качество так себе. В первые годы мясо всегда нарастало на выдающиеся части тела: нос, уши, колени. А сейчас уже не помню, когда последний раз нос выглядел нормально – голых хрящ, и на том спасибо.

– Я наверстываю упущенное время, – я словно оправдываюсь перед девочкой, на что потратил выделенную мне народную веру, – Учу историю, читаю, иногда встречаюсь с товарищами.

Я сам немного удивлен, что у меня есть товарищи. Товарищи. Тьфу ты, сам уже заразился.

– А вы пишете стихи? – не унимается девчонка. Ее тугие хвостики вызывающе торчат над макушкой.

– «Забыл бы всех желаний трепет,

Мечтою б целый мир назвал -

И всё бы слушал этот лепет,

Всё б эти ножки целовал….»

– То есть пишите?

– Нет. Кажется, это что-то из старого.

– А новое будет?

– Не знаю. Я пытался, выходит хуже, чем раньше, – я силюсь улыбнуться, но наверняка выходит оскал.

– Зачем вы живете, товарищ Пушкин?

Самому интересно. Но так ответить я не могу, мне этого с рук не спустят. – Я живу, потому что того желает Русская Душа.

– Я этого совсем не желаю, если вам не нравится жить с нами, – говорит девчонка.

– Может, у тебя Русской Души нет? – сам уже который раз пробегаю взглядом по ее голым ногам.

– Есть! – она вздорно задирает голову и складывает руки на груди.

– Тогда зачем задаешь такие вопросы?

Ох как мне не нравится жить тут. С жабами и угрями. Ненавижу. Кажется, я зажевал щеку. Фаина, словно очнувшись, наконец вмешивается, пытается спасти остатки моего достоинства:

– Татьяна! Что ты себе позволяешь?! Может быть, мне стоит позвонить родителям? Они объяснят тебе, как проявлять уважение к старшим!

Девчонка бросает на училку короткий взгляд. Я почти ощущаю ее злость, но она перебарывает себя и произносит сдержанно:

– Прошу прощения, Александр Сергеевич.

– Извинения приняты, Татьяна. Вас ведь так зовут?

Она не отвечает, и Фаина переводит тему:

– Александр Сергеевич, один из наших лучших учеников хочет прочитать вам его любимое стихотворение. В смысле, ваше стихотворение, – она натянуто улыбается. – Я отговаривала его, но он настоял. Антон?

Пухлый мальчик встает во втором ряду, забирается на нейростул, повесив на спинку витки проводов и очки.

Я понимаю, что он один из немногих, кому я не уступаю ростом. Стул необходим ему, чтобы всем было видно. Пухляш поправляет овальные очки и начинает без вступления гнусавым голосом:


«Я памятник себе воздвиг нерукотворный,

К нему не зарастет народная тропа,

Вознесся выше он главою непокорной

Александрийского столпа…»


Кажется, я не знаю этого стихотворения. Толстяк продолжает:


«Нет, весь я не умру – душа в заветной лире…

– Мой прах переживет и тленья убежит, – слова вспыхнули в мозгу и тут же погасли. Больше я не вспомнил ни строки, пока мальчик не закончил:


«…И славен буду я, доколь в подлунном мире

Жив будет хоть один пиит».


Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,

И назовет меня всяк сущий в ней язык,

И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой

Тунгус, и друг степей калмык».


Я морщусь, принесенное в жертву рифме слово режет слух. Надо же было так уродовать язык.

Пухляш продолжает:


«И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в мой жестокий век восславил я Свободу

И гнусно падших унижал.


Веленью божию, о муза, будь послушна,

Обиды не страшась, не требуя венца,

Хвалу и клевету приемли равнодушно

И не оспаривай глупца».


Не буду оспаривать. Спасибо, мальчик.

К концу его голос словно прорвал пленку, затянувшую горло, стал звонким. Выкрикнув последние слова, он соскочил со стула и сел обратно, будто хотел убедить меня, что и не вставал вовсе. Потом, выждав чересчур длинную паузу, удостоил меня короткого взгляда. Я почесал нос, и на пальцах остался катышек кожи.

Фаина покраснела. Похоже, она решила, что стихотворение задело меня. Толстячку придется выслушать долгие увещевания о вещах, которых он не может понять, а эта темноглазая газелька на тонких каблучках отчего-то считает, что понимает. Я пользуюсь чужими образами? Газель, лань. Я писал так когда-нибудь?

Чтобы не мучать ее, я задаю глупый вопрос:

– Скажите, Фаина, а газели сейчас существуют?

– Конечно! В зоосадах и усадьбах.

– А лани?

– Не уверена, Александр Сергеевич.

– Существуют, – это говорит с места пухляш. В его голосе звучит обида. Я не хотел обидеть мальчишку. – У моего папы в усадьбе живут лани.

– Антон! Сколько раз мы обсуждали вопрос социальной скромности? В следующий раз, когда тебе захочется выставить на показ достаток своей семьи, изволь выйти в коридор.

Толстяк смотрит на нее из-под полузакрытых век, словно Фаина – его утомительная пожилая тетушка, и объясняет:

– Я вовсе не хотел привлекать внимание достопочтенного коллектива к вопросу достатка моей семьи, а лишь рассказал Александру Сергеевичу, в каких условиях он имел бы возможность лицезреть лань.

Темноглазая лань хочет что-то возразить, но задыхается. Наверное, это ее худший урок.

Я кланяюсь и выхожу за дверь.

Меня догоняет девчонка с двумя хвостиками в демисезонной юбке. Она сбежала из класса. Вблизи она не такая уж маленькая. Налитая грудка под белой блузой, покатые бедра.

– Александр Сергеевич, я бы хотела побеседовать с вами. Могу я как-нибудь прийти к вам?

– Это будет выглядеть странно.

Если вы будете заняты, я сразу уйду.

– Сколько тебе лет?

– Скоро будет 17.

– Тогда ладно.

Она прищурилась, но ничего не ответила. Даже не улыбнулась. Серьезно кивнула и протянула мне клочок бумаги и ручку. Я коряво, размашисто вывел свой адрес: пальцы все еще плохо слушались. Вернул ей бумажку и вышел из школы.

Мне хотелось домой, открыть томик, оттягивавший карман, проверить свое сокровище, но я обещал к кому-то зайти. Точно помню, что обещал, но к кому?

Что-то случается.

Царь сидит на корточках ко мне спиной, острые колени торчат в разные стороны, кости скрипят при каждом движении.

Я вижу ощетинившиеся под кафтаном царские позвонки.

Он шуршит металлом в сундуке в нише позади трона. На каменном кресле ерзает зайчонок, шевелит ушами и жмется в угол от гуляющего по залу сквозняка.

Я жду. Кажется, в тронном зале есть только одна дверь, а я стою у противоположной стены. Я вошел сюда только что.

На мне висит моя лучшая золотая цепь. Она тяжелая, спускается до груди по белой рубашке под распахнутым плащом. На ней знак: латинская буква S, а в ней два любопытных глаза.

Собираюсь с духом, чтобы дать о себе знать, но Царь сам поворачивается ко мне, распрямившись во весь свой гигантский рост. Два метра семнадцать дюймов – мелькает в голове.

В челюстях у него зажата собственная лучевая кость. Левый рукав из-за этого провисает.

– Все гниешь, Пушкин? – его голос звучит сухо, как подобает голосу, рождающемуся в дыре между узловатыми ребрами. За его грудиной только звонкая пустота, резонирующая от натянутой на костях ткани кафтана.

– Гнию, Государь, – почтительно кланяюсь, придерживая котелок, язык сам собой скользит по рваной щеке. Мясо по краям мягкое и безвкусное.

Кощей вытаскивает изо рта кость и швыряет через плечо в сундук. Зачем?

– Ну?

Я молчу.

– Написал?

– Нет, Государь.

Кощей приближается ко мне, нависает. Я чувствую свою ничтожность и легкую усталость. Смотрю в черные глазницы снизу-вверх. Такие далекие, они обещают мне покой и затягивают в теплую пустоту.

Царь сидит на подлокотнике трона, постукивая белесыми костяшками по дереву:

– Плохой ты comrad, Пушкин…Чувствуешь это? – он поднимает палец вверх и шумно втягивает воздух всеми отверстиями черепа. – Это Русский Дух голодает по славе.

Я ощущаю в воздухе только сырость и миндаль. Обоняние оттаивает.

– И ты его накормишь, потому что я тебе приказал! – продолжает Кощей, – напишешь славные стихи, и мы будем с тобой и всем народом еще век благоденствовать.

– Мне не нравится то, что я пишу, Царь. И то, что я уже написал, тоже. Негоже таким Русский Дух потчевать.

Кощей хмыкает сухим кашлем чахоточного старика:

– Да насрать мне, что тебе нравится, негр! Я заказал тебе славную оду доставить ко двору сегодня. А ты? – его голос звучит устало. – Видимо, моей просьбы мало. Малышка? – он делает в воздухе росчерк кончиком указательного пальца, и к моему лицу с потолка спускается на тончайшей нити крошечный черный паук.

Он протягивает лапку и касается моего изуродованного носа, чтобы остановить покачивание. Я замираю, скосив глаза на малютку. Восемь черных бусинок без всякого выражения обещают мне тысячу лет в коконе. Я отчего-то всегда знал, как это будет: холодно и скучно, но конкретика ускользает от слепых щупалец памяти, оставляет им лишь лягушачью шкурку тоски, с которой и не сделаешь ничего, пока не перестанешь о ней думать.

Государь снова поводит пальцем, и малютка проворно взбирается по нити обратно в тень в завитках потолочной лепнины. Наваждение улетучивается вместе с ним, оставив едва-ощутимое пыльное послевкусие.

– Ода, Пушкин, – почти нежно говорит Кощей. – Постарайся. Для меня.

Начинает темнеть. Дневная хмарь сменилась зернистыми сумерками. Я пытаюсь нащупать часы в кармане плаща, но они все время выскальзывают из негнущихся пальцев.

– Какой сегодня День? – спрашиваю у Татьяны, идущей рядом.      Она удивленно вскидывает бровку, смеется:

– Вторник. – И продолжает свою незаконченную фразу:

– Ничего сама не может. Для нее родители – единственный рычаг влияния. Батюшке написать, матушку побранить – вот это ее подход, чтобы дитятко послушным стало. Благо мои давно подохли.

Похоже, речь о ее учительнице, Фаине, но я прослушал начало рассказа. К чему она это? И сколько же все-таки времени? На туманной набережной нет ничего подходящего.

– И что будет после? – спрашиваю ее, лишь бы поддержать разговор.

– После? – она переспрашивает и хихикает, будто я спросил о чем-то вульгарном, и затем поясняет слегка печально, – Не думаю, что после настанет, Александр Сергеевич.

– В смысле? – я силюсь вспомнить, когда и о чем спросил ее.

– Мне кажется, я учусь в Лицее вечность, и никогда его не закончу. А думать о том, что же будет дальше, смешно, и вообще – непозволительная роскошь.

– Куда ж ему деться, этому после, – я отвечаю сухо, хотя внизу живота от ее слов провернулся липкий комок понимания.

Мы идем по мощёной набережной спокойной реки. Такой широкой, что другой берег тонет в дымке. А по правую руку гиганты городских построек скребут зыбкие облака.

– В ничто, – отзывается Таня после паузы.

Мимо нас изредка проезжают черные коляски с зашторенными окнами. Лошади послушно текут медленной рысью, не тронутые ни вожжой, ни кнутом.

– Вы сказали тогда, что вам не нравится жить здесь, Александр Сергеевич. Почему?

На ней та же юбка выше колена и белая блузка. Сочная попа, моя отрада того паршивого денька, куда-то делась. Девушка вытянулась и постройнела с тех пор, как я приходил к ней в класс, будто это было уже очень давно. Дерзить она так и не перестала. Но это мне нравится.

– Мне не нравятся угри и жабы, я уже говорил.

– Вы только подумали, – снисходительно улыбается Таня.

– Да и от себя я не в восторге, – поворачиваю голову так, чтобы ей был виден обрубок носа, рваное ухо и дыра в щеке.

– Но вы же гений! – мои уродства не стоят ее внимания. – Вы пишете великие стихи!

От слова «великие» на меня накатывает тупая ломота в мышцах, и я морщусь. Я забыл, что все еще говорю с ребенком, и теперь начинаю чувствовать досаду за потраченное время. Трачу, и даже не могу выяснить, сколько его осталось.

– Я оживший идол, девочка. Твоими стараниями, между прочим, и других таких же дурочек, как ты:

«Мой витязь в ветреной строке

К строке царевны примыкает

И вот уж нежная роса

Бедро девичье обнимает…»

Пока ее ладонь приближается к моему лицу, я успеваю подумать, что она наверняка делает это впервые. Размах чересчур медленный, пощечина не будет сильной. Пальцы напряжены и даже чуть выгнуты в обратную сторону. Хлоп! – звук тонет в дымке, а удара я даже не чувствую. Хлоп! – Она отступает от меня и, улыбаясь одной стороной рта, наблюдает за реакцией. Я соображаю, что она просто хлопнула в ладоши. Хлоп! – кажется, мое ворчание веселит ее.

– Да полно вам. Руский Дух благодаря вам живет и нас всех благодатью одаривает. И, к тому же, поэзия – это действительно прекрасно, вне зависимости от вашего внезапного цинизма:

«…Но притворюсь я! Этот взгляд


Все может выразить так чудно!


Ах, обмануть тебя не трудно!…


Ты сам обманываться рад!»

Хитро щурится:

– Да как вам может не нравиться? Говорят, при жизни вы писали постоянно.

Я сам обманываться рад.

– С чего ты взяла, девочка, что это был я? Тогда, давно.

– А кто же это еще мог быть? Откуда бы вы тогда взялись? Да и Царь-батюшка, волею народа возвращенный к жизни, помнит, как великим государем в старину был.

– Чего ж он тогда плоть и кровь свою не вспомнит?

– Ой, господь с вами! – Таня неискусно машет на меня руками, – такие вещи страшные говорите. А коли услышит кто? – и все щурится хитрым глазом.

– Кто услышит? – я оглядываю набережную. Булыжники, гранитный парапет, громады домов, туман и улочки, уходящие в городской полумрак. – Давно бы уже в сетях болтался, если бы меня еще кто-то слушал. Эй! – кричу куда-то вверх, и прислушиваюсь к эху, которое словно возвращает мне само низкое масляное небо. – Есть кто?

– Вам только скальпы целехонькие подавай, – в голосе Тани укор, – У Государя, может, и не достает чего, но свое дело он знает.

– Монеты в казне грызть, да Русский Дух кормить пустословием?

– Ну, не всем же стихи писать, – она берет меня под руку и увлекает дальше вдоль набережной.

Почти стемнело, я еле различаю контуры домов, фонари никто не зажигает. Нас сопровождает ритмичный стук. Цок-цок стук-стук, в такт нашим шагам. Это длинный зонт в моей руке отсчитывает каждый шаг.

Проходит время, и Татьяна спрашивает, аккуратно подбирая слова:

– То есть если бы вы могли, вы бы предпочли умереть?

– Я бы определенно предпочел не существовать вовсе;

– И смерти не боитесь? Ничто навек и древний грек?

– Не боюсь, потому что нет ее для меня.

Вижу перед глазами жабью харю, лоснящийся растянутый рот, в который я всадил стрелу.

– Жизни сейчас нет, и смерти не будет. Погаснет разум рано или поздно, износятся кости, забудут люди или Всадники, наконец, соблаговолят тут все подровнять – и кончится все для меня единственным вопросом «А зачем это было-то?».

Только одно великое дело мне и предстоит, им и живу, но этого ей говорить не стоит.

– Могущество Отечества на вашем величии зиждется, – Таня театрально поднимает пальчик вверх, но отчего-то мне кажется, что на этот раз она говорит серьезно. – Будто не знаете: «Покуда Дух Русский Словом великим накормлен, и Верой народной напоен, незыблемо Отечество стоит под мудрым Государевым взором».

– Даже будь оно так, мне-то до этого какое дело? Меня не спросили, хочу ли я это чудо подкармливать. Обязательно надо было ему мой труп облизать? И Государев тоже? Что, среди живых нет достойных поэтов и правителей? Да и не Дух словом кормится, а народ. Веры у них полно – не знают, куда девать: то лешего себе заведут, то вражину заморскую злющую, то стихосложника издохшего. Тут и подворачивается народу Слово великое. Какое из воздуха словят, из корыта выудят, тому и хайп, туда и скачут и молитвы о том возносят. А кто понял слово, как понял, и кому толковать взялся – дело ветра и Государя-батюшки мудрым Словом народ направить. И не дай бог моим это слово будет – все равно что дочь с гусарским полком поварихой отправить, снарядив отеческой любовью и наследственным сифилисом…

Татьяна резко останавливается, не отпуская моей руки, и мы оказываемся лицом друг к другу. Она смеется:

– Вы сейчас так инфантильно рассуждаете, Александр Сергеевич, что мне страсть как захотелось вас поцеловать. Можно?

Я должен бы ответить, но не могу, потому что за ее спиной вижу себя. Я в черном плаще и котелке стою чуть поодаль и демонстрирую себе собственное лицо, молочно-белое, поросшее трехдневной щетиной, без малейшего изъяна. Я смотрю на него так пристально, что лицо начинает наплывать на меня, занимает все поле зрения, ближе, ближе, касается губами моих губ. Я невольно отвечаю на поцелуй и обнаруживаю, что лицо передо мной принадлежит Татьяне, которая целует меня, прикрыв глаза.

Наваждение рассеялось так внезапно, что я вздрогнул, а Татьяна отпрянула от меня. За ее спиной были только провалы улочек, убегавших в чащу высоток, и никого больше.

– Вам не хотелось? – в ее голосе слышу обиду. Я не понимаю, притворная или искренняя.

– Прости, девочка, – мямлю я, все еще рыская взглядом поверх ее плеча в поисках белого господина. Привиделось? Мозги гниют? Или кто подшутить решил?

Смотрю Тане в глаза. Смотрю так же пристально, как во мрак улочек, будто и в них может прятаться белесое лицо, но в ее зрачках не отражается даже моя собственная рваная харя:

– Прости, я очень давно не…

Ее ладонь закрывает мне рот, не дает закончить, при этом большой палец проскальзывает через щеку и касается зубов. Благо, с этой стороны они целы. «Было бы неловко» – думаю. Хотя и так достаточно неловко.

Погладив мою челюсть, девушка отпускает меня, снова берет под руку и тянет дальше. Мне нечего делать, кроме как повиноваться. Мы идем по набережной молча, кажется, очень долго, а потом она говорит непривычно деловым тоном:

– Я обещала вас кое-кому представить, товарищ Пушкин.

Каменные стены бликуют от красноватого света. Ступеньки убегают куда-то вниз. За нами, глухо звякнув, закрылась массивная дверь, а другая, вся из матового стекла, тут же проступила впереди, там, где раньше был только полумрак. Татьяна толкнула ее и проскочила внутрь. Чтобы удержать закрывающуюся створку, мне пришлось выставить обе руки и навалиться всем весом.

За дверью оказался широкий коридор со сводчатым потолком. Сквозь дымный воздух пробивался все тот же мягкий красноватый свет, хотя я не заметил ни одного светильника. На лавках вдоль стен сидели люди, одеты в камзолы и легкие дорожные плащи. Кто-то стоял, привалившись к обшарпанным стенам.

Когда я двинулся вглубь коридора, несколько голов повернулись в мою сторону, но никто меня не окликнул. Люди тихо беседовали или молча курили. Пахло табаком и еще чем-то сырым и кислым.

Я принюхиваюсь, но слышу только Голос. Кажется, он звучал здесь всегда, не умолкая. Стоило услышать его раз, как происходящее обрело смысл: все присутствующие внимали ему, кивали в паузах, или тяжко вздыхали, соседи делились сухими замечаниями. Однако как я ни вслушивался, суть звучавших слов ускользала от меня, будто оратор страстно говорил на языке, который лишь похож на русский.

Попытавшись сосредоточиться, ловлю себя на том, что чем больше прилагаю усилий, чтобы понять Голос и его природу, тем мутнее становится красное марево, тем схематичнее фигуры людей вокруг, и сам незримый оратор будто отдаляется от меня. Опасаясь утонуть сознанием в текучем голосе, я двигаюсь дальше, к проему в левой стене. Из проема выплывают лучи света. В его мерцающей игре на клубах табачного дыма мерещится движение теней. Быть может, они разыгрывают то, о чем говорил Голос. Но и в их пляске я не могу уловить ничего знакомого.

Завернув за угол, я очутился перед рядами людей, стоящих спиной к проему. Их внимание приковано к бородатому человеку. Он потрясает кулаком с невысокой сцены на противоположном конце залы. Его Голос то срывается на крик, то падает до шепота. Мне видно, как из его рта вылетают брызги слюны, оседая на всклокоченной бороде и цилиндрах ближайших слушателей. Люди так жадно глотают каждое слово говорящего, что ни один не повернулся на звук моих шагов.

Смысл речи бородача по прежнему недоступен моему пониманию: я слышу только очереди рваных звуков.

Я уже сделал шаг вперед навстречу колышущимся плащам, когда цепкие пальцы ухватили меня за локоть и увлекли к стене. Татьяна коснулась пальцем своих пухлых губ и повела меня по кромке толпы, стройной рыбой просачиваясь между фигурами, а я то и дело задевал людей плечами, неуклюже волокомый, словно грузило на оборванной лесе, от которого рыба желала бы избавиться, да не может, и тащит, и тащит его по коряжистому речному дну – так плотно в губе у нее застрял беспокойный крюк… «Прошу прощения», «позвольте…», «Hey, man…» – а головы в черных цилиндрах поворачиваются, провожая меня без укора и любопытства, и в череде мужчин и женщин мелькают угри и жабы, и даже одна курица. – «Пропустите», «Побеспокою…». А глаза их темны как вода в глубинах ночного омута, и встретившись взглядом с одним хочется нестерпимо ухнуть туда до дна и освободить рыбу от тяготеющего грузила и остаться навеки, ибо вода тепла как в материнской утробе, но рыба только безжалостно тащит дальше от глаз к глазам другим, от полыньи к полынье, обрекая на новый круг, словно вовсе не она на крючке, а я. И все дальше и глубже, пока я не запнулся и не ухнул в дрожащую тьму под звон оборвавшейся лески и не коснулся рукой кулисной портьеры, куда привела меня Таня.

– Слушай! – шепчет мне в ухо она и жарко дышит где-то рядом, а речь бородача вдруг обрушивается на меня со всей мощью его сотрясающего воздух кулака, и я понимаю теперь каждое слово, которое произносит Голос:

– Я чую это, – он говорит без пафоса, будто все это само собой разумеется. – Вы чуете? Я чую! Сладкий душок забирается в нос и тревожит меня. И вас тревожит. И вы знаете, в чем дело, люди. И я знаю. Мы чуем: это он гниет! – рычит Голос.

Я выглянул из-за портьеры: тощий мужчина шагает по сцене, то и дело вздрагивая всем телом в такт своим интонациям. Заплеванная борода топорщится, руки безостановочно плетут в воздухе сложный узор жестикуляции, толпа внимает, не отрывая взглядов от оратора.

– Вы слышите? Слышите это жужжание? – он умолкает, оставив залу на миг звенящую душную тишину, в которой я ощутил древнюю… древнее выхода на сушу первой жабы… древнее разделения видов… первородную животную близость с каждым существом в зале. Такую древнюю, что родиться могла она только в миг, когда Бог обмакнул в океан палец и сказал Слово, навсегда лишив мир тишины. И так яростно противилось наше естество этой внезапно повисшей тишине, что зал зажужжал сам собой, сначала робко, потом громче и громче, и я вместе с ним силился заполнить пробудившееся Ничто, пока Голос вновь не зазвучал спасительной благодатью:

– О да, вы слышите! Это мухи…Мухи жужжат и роятся…роятся! Роями слетаются к Русскому Духу, ибо он мертв!

Толпа задыхается. Кто-то истошно верещит.

– А кто в наше время не мертв или таковым не притворяется? – мужик заговорщицки подмигнул мне и вошел в гримерку.

Его голос теперь звучит иначе: мягко и чуть иронично, будто он сам смутился непримиримости своей отгремевшей речи.

Мы с Таней последовали за ним после приглашающего жеста. В комнате обнаружились три табурета и дверь, истерично забитая наискось двумя досками. Ни стола, ни зеркала. Мы уселись на табуреты. Я почувствовал, что мой колченог и покачивается подо мной.

За стеной понемногу спадал гул, вызванный словами бородача.

– Видите ли, речи графа часто рождают двойственные чувства, – поясняет Татьяна то ли мне, то ли самому графу.

– Да ну?! Дура неразумная, – отмахивается он от нее.

Его лицо все прорезано глубокими длинными морщинами. Они делают его строгим и старым, хотя по сцене мужик двигался с легкостью молодого парня. – Умная больно. В аналитику заделалась.

Татьяна только смеется:

– Граф изволит быть вредным, когда ему делают комплименты.

Он качает головой и обращается ко мне:

– Приятно посидеть на моем табурете, Александр Сергеевич… Граф Тощих. Федор Тощих, – протягивает мне могучую жилистую ладонь. «А отчество?» – думаю про себя. Мое запястье плаксиво хрустит в его лапе, явно не чуждой ручному труду.

– Не помню отчества, – отвечает старик, хотя я совершенно точно ни о чем не спрашивал. – Теплое такое было, шерстяное, а теперь уж забылось.

Я откинулся назад, пытаясь осмыслить его ответ, и опасно покачнулся на стуле. Похоже, настал мой черед:

– Зачем вы говорите это людям?

– Хочу спасти Русский Дух, зачем же еще?

– Зачем же вы говорите, что он мертв?

– Метафора сильнее, людям понятнее, – Тощих отвечал так, будто и это, как и вся его речь, было само собой разумеющимся и обсуждения явно не стоило, – как умер так и воскресим. В умах, – он постучал себя по лбу корявым пальцем.

– Граф, – от его слов, а, скорее, от того, с какой тягучей неясной интонацией он их произнес, мне становится не по себе; я оглядываю комнату. Это место было бы отличной западней, если бы у кого-то мог быть хоть малейший стимул меня ловить. – Граф, я не понимаю: вы затеваете переворот и готовы так легко меня посвятить в свои планы?

Он хохотнул, и голос его вдруг стал холоднее:

– Видите ли, – начинает граф, нарочито передразнивая Таню, – вы просто никуда не денетесь и ничего не сможете сделать дурного для моего небольшого дельца. Тем не менее, вы мне необходимы.

– А если… Не имею в виду, что собираюсь это сделать, просто спрашиваю, – на всякий случай уточнил я, и собеседник понимающе кивнул, – Если я прямо отсюда отправился бы к Государю и доложил ему о ваших проповедях?

– А что вы, Александр Сергеевич, крыска что ли? – внезапно подала голос Татьяна и противно пискнула, подскочив на своем табурете.

– Помолчи! – рыкнул граф. – И откуда эта баба понабралась такого дерьма?

– Действительно, граф, откуда? – переспросила она, и в ее голосе мне послышались вместе вызов и нежность. – А меня и впрямь не слушайте, Александр Сергеевич. Мне просто захотелось поддеть графа его былыми нравами.

Забитая доской дверь отчетливо поскреблась, и Тощих весь разом напрягся, обернувшись к замурованному проему. Эта внезапная перемена не вязалась с расслабленной манерой, которой он держался на протяжении нашего знакомства, и мне захотелось спросить, что же его так встревожило, но звук не повторялся, и он опередил меня:

– Государь Батюшка давно обо всем знает, все и без вас ему доносится. Только вот его любовницы сюда не добираются, а без них что он сделает? Кость в меня бросит?

– Предположим, до вас он не доберется, – во мне поднялось раздражение, – а я? Если он о вас знает, то и о нашей беседе узнает. – По пищеводу скользнуло смутное осознание того, что будет, когда Кощею доложат о нашей встрече. – Вы же меня сейчас просто подставили, и… – десятки суставчатых лап слаженно задвигались в моем воображении, кропотливо пеленая меня в белесый кокон, и я разом сник, будто силы ушли куда-то, и не было уже смысла спорить и ругаться, и вообще, лучше бы оно все поскорее закончилось, – вместо окончания гневной тирады я только рукой махнул.

– Экий вы шкурник, оказывается, Александр Сергеевич, – отозвалась Татьяна с уже знакомой интонацией, искренность которой я все не мог определить. – А говорили, «жить не хочу», «не существовал бы вовсе». И смерти, говорили, не боитесь, ибо нет ее для вас. А теперь как девица раскричались, когда еще ничего вам не объяснили даже.

Вроде все теперь благоволит моему большому делу. Кто как не Тощих проведет меня туда, где мне понадобится мой заветный томик? Но слишком внезапно случилось это знакомство, и не знаю, как отреагирует Кощей на то, что я нюхаюсь с его врагами, а ведь он все обязательно узнает. Он всегда все знает, всеведущий паучий король.

Мое сознание плотно заняли кощеевы жены, которым он прикажет меня спеленать на тысячу лет, чтоб бунтовать неповадно было, и отвечать не было никакого желания. Я посидел немного тихо, а потом спросил, кто может скрестись из-за заколоченной двери.

– Пауки и скребутся…

Я вижу, как медленно и беззвучно гвозди вылезают из своих гнезд, так же бесшумно одна за другой падают на пол доски, дверь отворяется внутрь комнаты. «Нерешительно, как от весеннего сквозняка» – думаю я и не двигаюсь с места. Из проема показывается мохнатая паучья лапа, хотя по размерам она могла бы принадлежать матерому волкодаву. Другая уже зацепляется за стену и подтягивает внутрь толстое коричневое тело: восемь умных глаз и хелицеры, с которых капает на шершавый бетон густой темный яд. Внутри будто кто-то наматывает мои кишки на вилку и аккуратно всасывает их ртом. Мне так страшно, что я не могу заставить себя бежать, только обреченно смотрю, как за первой тварью появляется следующая, потом еще. Вторая перебирается на стену – они не спешат, они подбираются ближе, мерно переставляя членистые лапы: тук-тук, тук-тук. Вокруг тихо. Только эти тук-тук, а из проема появляются все новые пауки, и некоторым приходится уже свеситься с потолка, чтобы дать место собратьям.

Меня тошнит. Татьяны и графа больше нет в комнате. Есть только я и они, и они все ближе, ближе, а я подаюсь вперед: пусть разорвут на куски, пусть жрут, пусть спеленают, только бы не видеть этих нежных бусинок-глаз, только б не ждать так долго.

Их много, и не ясно уже, где твари, а где их тени, зыбкие и мутные, подстать хозяевам. Я вижу себя со стороны: сутулая фигура под покачивающейся на проводе лампочкой. Единственный, у кого нет тени. Пауки втекают внутрь, равномерно заполняя пол, потолок и стены. Я, сидящий на стуле, не могу оторвать взгляд от того, кто первым вполз внутрь. Он так и остался напротив меня, не уступая никому места. Мой милый, мой ласковый, мой палач. Он все ближе, тук-тук, первая правая, четвертая левая, вторая левая, третья правая, тук-тук, нас разделяет метр. Я бы кинулся к нему от колотящего меня ужаса, но стоит мне сдвинуться с табурета, и у меня появится тень, а иметь сейчас тень еще страшнее, чем ждать.

Паук замирает, четыре глаза над челюстями, по два выше, там, где я бы ожидал увидеть глаза у собаки; все восемь смотрят. Просто смотрят, а я смотрю на тварь и перестаю дышать. Кто-то доел мои кишки – в животе сделалось пусто, и нет уже вокруг комнаты – только копошащиеся мохнатые тела. А паук поднимает, наконец, ногу, направив заостренный конец мне в лицо, словно указывает собратьям на мой страх и позор, обличает меня в моем подлом замысле, о котором пока только я знаю, и тянет ее ко мне так невыносимо медленно, что я уже чувствую в груди боль от нехватки воздуха, и приходится вдохнуть еще разок, хотя тот прошлый вздох всей свой сутью сообщал, что он последний, и я уже с ним согласился. А лапа все тянется, и я могу разглядеть отдельные волоски на шершавом хитиновом панцире. Ближе, ближе, вдруг хруст – паук проворачивает свою конечность, и она становится похожа на тянущуюся в немой просьбе руку нищего. И весь я обращаюсь в один смолистых ужас, коплю в себе силы закричать, когда тварь коснется меня. Но вот волоски щекочут мою щеку, раз, другой:

– Не бойся, сын, я с тобой; – и гладит меня по здоровой щеке; и сил кричать конечно нет, и пауков больше нет, а есть только Таня, она улыбается и гладит меня по щеке, и спрашивает, все ли в порядке, и в голосе ее я слышу тревогу, а рядом на табурете сидит граф Тощих, и его рука ободрительно похлопывает меня по плечу, а я только судорожно сглатываю и моргаю.

– Замерзнешь, Пушкин, – граф ухмыляется в бороду. – Да и невежливо это, в гостях дремать.

Лампочка покачивается на гнутом проводе, покрывая неровным светом шершавые стены. А я смотрю на дверь и вижу, как медленно и беззвучно гвозди вылезают из своих гнезд…

– Александр Сергеевич! Когда вы спали в последний раз?

Таня участливо заглядывает мне в глаза.

– Что произошло? – спрашиваю.

– Вам, кажется, плохо, Александр Сергеевич. У вас глаза бегают и руки дрожат.

– Брось, Татьяна! Что ты кудахчешь? – говорит граф Тощих. – И гении иногда сновидят.

Я не уверен, спал ли я когда-нибудь. Точно не так. Все было как наяву.

– Так вот, на чем мы остановились? – торопливо продолжает граф. – Видите ли, Пушкин. Моему плану по спасению Руси-матушки очень не хватает гения. Чтоб мог сотворить Истину, и пробудить Дух Русский, и усмирить его для дела праведного. Впрочем, – добавил он, подумав, – Господин Б скажет, что «Истина» тут неуместна, уже Слово было, и Голос был, поэтому давайте назовем ваш шедевр хоть «Пиздою на палочке».

Таня нахмурилась, но промолчала.

– Федор… Могу я вас так называть? – я обдумываю то, что стоит сказать. Мне нужно это знакомство, это большая удача. Но я должен быть осторожен.

Он удовлетворенно кивнул.

– Даже если бы я понимал, к чему все это, даже если бы сочувствовал вашей затее и сумел теперь скрыться от глаз Государевых, даже если бы мог я сбежать из тысячелетнего плена у заботливых жен Кощея, я все еще не родил бы и строчки того шедевра. Потому что за семь прошедших лет, что я тут болтаюсь, мне понравился только один стих, только что. Он написан на стене у вас за спиной:

«Все затеи терпят крах,

Повернулся – сам дурак».

Но граф не повернулся, а внимательно наблюдал за моей тирадой.

– Вы можете написать прозу, – невозмутимо возразилТощих. – А можете картину нарисовать. Мне нужны не вы, Пушкин, а гений. Ему, как и мне, нет дела до ваших капризов. И ваш гений обязательно сотворит шедевр, хотите вы этого или нет.

– Вы говорите один в один, как Кощей, – устало отмахнулся я. – Ему тоже оду подавай. Гениальную. И если между вами никакой разницы, то зачем мне вам помогать? – Эта позиция показалась мне настолько исчерпывающей, что я позволил усталости завладеть собой, прикрыл глаза, но тут же вздрогнул, вспомнив о пауках.

– Что-то странное со мной.

– Здесь, внизу, мой любезный друг, мы прячемся в заводях безумия. Сюда не добираются Кощеевы жены, но стоит чуть расслабить разум – и тебя вынесет на стремнину, как ослабевшую рыбу, которой больше не в мочь стоять против течения. «Опять рыбы» – подумал я. Все рыбы, везде скользкие рыбы.

Граф поднялся с табурета и прошелся вдоль стены, ведя ладонью по сыпучей штукатурке:

– А касательно вашего вопроса, Саша. Законы этого мирка, – он обвел рукой пустую комнатку, – не позволяют мне раскрыть тебе прямо сейчас весь замысел. Однако у меня есть для тебя аргумент. Видишь ее? – тычет в сторону Татьяны узловатым пальцем. – Она на моей стороне. А она баба неглупая, хоть и дура.

Я пристально посмотрел на Таню, она молчала и так же внимательно наблюдала за мной. Щелк – вместо ее головы я увидел жабью морду, щелк – только черноту. Щелк – все стало на свои места.

– Вам пора уходить, – заботливо произносит Татьяна.

– Неподготовленному разуму, какой бы природы он ни был, тяжко тягаться с тем, что за этой дверью, – граф кивнул на заколоченный проем. – Иногда из него такое вылезет – приходится и мне порой уступать.

– Вы же сказали, что пауки оттуда скребутся. А еще сказали, что сюда они не добираются.

– Вы, Александр, застряли на поверхности. Где вниз-вверх-вправо-влево – всюду путь есть, и в крайности не ударяетесь – оттого и чахнете. Живете себе: по городу погулял, за столом посидел, пером помахал, ко школьницам на огонек зашел. И из ужасов встречали только жен Кощеевых. Только таких Arthropoda и видели. И думаете, наверное, что страшнее их нет никого?

Он выделил латинское слово, и меня передернуло от воспоминания о комнате, полной пауков.

– Не готовы вы пока к той встрече, которой так жаждете, Пушкин.

Я вздрогнул: намек? Такой прямой? Что он знает о моем деле?

– Бросьте, Саша, – всякая разумная тварь этого жаждет, заглянуть в глазки своем создателю. Meet your maker, как сейчас модно говорить.

Я чуть расслабился: не знает. Или делает вид, что не знает. Догадывается. Захотелось ощупать томик своих стихов во внутреннем кармане плаща, но одергиваю себя. Вопреки собственному скептицизму, я почувствовал, что верю старику, – про тех, кто живет за дверью, и про то, что не готов ко встрече. Нам всем нужно время.

– Почему же вы не заложите проем кирпичом? – стараюсь не дать себе снова влипнуть в паутину видений.

– Маскировка так лучше. Слились с недрами Родины-Матушки, и не видно нас. Ну и дверка эта для нас, хе-хе, запасный выход. Скоро придется нам ее круглые сутки нараспашку держать, как жарче станет. Правда, Татьян? Бульк – и нет никого.

Граф вскочил, сложил руки над головой лодочкой, разбежался, в прыжке пробил доски и рыбкой исчез в черноте.

Таня только пожала плечами.

Через несколько мгновений в проломе появилось его лицо, с длинных мокрых волос текла вода:

– А теперь вам совсем пора, Александр Сергеевич, пока вы не потерялись окончательно, – настойчиво произнес граф. – Мы еще свидимся…

Лавочка на траве у деревянного забора. Я сижу под фонарем. Единственный фонарь в округе, впереди только силуэты деревьев. Приходится размять пальцы о колени, согнуть их с усилием, разогнуть обратно, чтобы потом сделать это самостоятельно.

Холодно, и суставы деревенеют. Я долго рассматриваю свои кисти – они резко очерчиваются под рассеянным светом, и на иссеченной морщинками коже оседает водяная пыль, снующая в воздухе.

Распухшие пальцы натужно хрустят.

Мне требуется время, чтобы залезть во внутренний карман и достать вожделенный томик. Он приятно греет руки, и я не тороплюсь его раскрывать. Потертый кожаный переплет умещается в ладони; и не толстая вроде, но увесистая, будто есть в книге что-то особенное. Мои стихи. Мои творения, за одно существование которых я чувствую стыд и, наверное, страх, но его природа тонет в бессвязных образах: я протягиваю кому-то книгу двумя руками, получаю ее назад из чьих-то пухлых рук, опять протягиваю, опять ее берут, и мгновением позже она вновь лежит передо мной на изрезанной надписями парте. А рядом девушка купается в фонтане, хохочет, подставляя грудь пенной струе, косится на меня и ловит ртом капли.

Старик пыхтит у меня за спиной, положив тяжелую ладонь мне на плечо, а я весь съёживаюсь, прикрывая косые, загибающиеся книзу строчки на полях тетради.

Между страниц томика великая сила спрятана. Для большого дела.

Старик только дышит тяжело, но говорит беззлобно: выйди-ка вон из класса, Пушкин. Я поспешно сгребаю книжку в охапку, прижимаю ее к груди и, сутулясь, семеню прочь от лавочки под фонарем. Придушенная гордость велит не оглядываться и покинуть класс молча.

Хлоп – дверь закрывается за мной слишком громко, и я секунду пережидаю эхо, сжав зубы, а потом бегу подальше в чащу деревьев, не потревожив ни одной ветки, будто стал бесплотным призраком. Тропинки ветвятся, угадываясь прорезями в темном массиве кустарника. Я поворачиваю то на одну, то на другую, спускаюсь в овраг, ощущаю через сапоги узловатые корни деревьев. Тропинка сворачивает.

Черные стволы расступаются, и я оказываюсь на краю поросшей высокой травой поляны. Впереди маячат очертания дома – не то избы, не то флигеля. Полумрак не дает разглядеть постройку: ее контуры сливаются с колышущейся стеной леса.

Чувствуя неясную настороженность, я щурюсь и не двигаюсь с места, пока глаза адаптируются к темноте. На небе как назло ни луны, ни звезд, а странная избушка, кажется, покачивается вместе с верхушками деревьев и поскрипывает на ветру.

Смутное чувство, скопившись в груди, просачивается вниз по хребту тонким ручьем тревоги. Мне хочется развернуться, но мысль о позорном возвращении в класс отвращает так сильно, что я делаю шаг вперед, другой – к избе. Глаза постепенно выхватывают из темноты ребристые контуры бревен и покосившийся скат крыши.

Делаю еще несколько шагов и вдруг отчетливо вижу, как ветер топорщит кровельную солому, словно пух, ворошит ее, и вся постройка ерзает под натиском холодных порывов и жмется к лесу. Меня передергивает от предчувствия чего-то недоброго.

Шаг – и к тревоге добавляется густой сладковатый смрад.

Я затыкаю ладонью дырки в лишенном коже хряще и придвигаюсь еще ближе.

Теплая вонь разливается вокруг кособокого домика, забирается в рот. Смесь мочи, гнилой соломы, птичьего помета и чего-то паленого собирается в дух человеческого жилья. Пусть отвратительный, тошнотворный, но невыносимо уютный, он сообщает о жизни, что поглощает, переваривает и испражняется где-то рядом; и тревога перед холодной пустотой брошенного дома понемногу отступает.

До стены осталась пара метров, я собрался с духом и преодолел их, прижался спиной к покатым бревнам. Став со стеной одним целым, я явственно ощутил ритмичные колебания, прерываемые легкой дрожью. Дом дышал и зябко ежился под порывами ветра. От бревен веяло теплом, а вонь стала такой густой, что я просто вдохнул поглубже, дал ей залить легкие, подавил рвотный позыв и разом свыкся.

Положив ладонь на бревно, я двинулся вдоль стены, чтобы найти окно или дверь, но на этой стене их не оказалось. Тогда я завернул за угол, прошел вдоль другой стены – более короткой – к лесу, но и там не нашел проема, через который можно было бы попасть внутрь. Третья стена почти вплотную прижалась к деревьям, и мне пришлось протискиваться в узкие зазоры, чтобы исследовать ее, однако дверь так и не обнаружилась.

В какой-то момент, оказавшись между шершавым стволом и его замурованным в братскую могилу собратом, я явственно ощутил, как стена надвинулась на меня, грозя расплющить, и тут же схлынула обратно. Будто ничего не случилось. Вдох – выдох.

Я быстро прошел вдоль последней стены, заранее зная, что она не отличается от предыдущих, и вернулся к тому месту, с которого начал.

Растерянность вытеснила остатки тревоги, и я легонько постучал по бревну. Прислушался. Только скрип и мерное покачивание. Я постучал сильнее: эффект тот же. Задумавшись, я облокотился на стену и попытался поймать ритм дыхания: протяжный скрипучий вдох, долгий шелестящий выдох, будто шероховатый воздух цепляется за складки легких.

Я прикрыл глаза и дал себе немного отдохнуть. Под защитой стены было уютно, ветер не добирался сюда, поглощенный терзанием нависавшей надо мной соломенной крыши. Вдохнуть – выдохнуть, только и всего.

Вдруг избушка вздрогнула сильнее обычного, и локоть, на который я опирался, провалился в щель между бревен под моим весом. Я отпрянул, уютного оцепенения как ни бывало. Бревна изогнулись, образовав дыру, из которой на меня уставилась живая чернота.

Я попятился, запнулся о кочку и повалился л в траву, а дыра издала гулкий победный клекот.

Не дав мне времени встать, дом вдруг оторвался от земли и закачался на двух нелепо тонких искореженных ногах. Я начал отползать под защиту деревьев, все еще прижимая к груди кожистый томик, но изба проворно прыгнула, впечатав трехпалые лапы рядом с моей головой, и с размаху уселась на меня.

Совсем не больно. Даже приятно.

Я утонул в соломенном брюхе, везде была теплая сухая трава, мягкая. Я улегся на бок, подложил под голову смятый цилиндр и прикрыл глаза. Осталась только баюкающая темнота, в которой я мог, наконец, отдохнуть. Отдаться бы ей, укрыться пальто с головой и дремать вечно. Так хорошо, но эта рука… Она все шарит в моем коконе, хватается за полу пальто, тянет, щиплет, что-то ей все надо. Я пытаюсь выскользнуть из-под цепкой лапы, забиться поглубже, но она все теребит так настойчиво. Что тебе надо так? Поняв, что не смогу избежать ее, я повисаю в пространстве, притворяюсь мертвым, игнорирую ее назойливые щипки. И нет меня тут вовсе. Может, надоест ей.

Тогда лапа ухватывает меня за руку и дергает с неожиданной силой. Сустав трещит, я с удивлением чувствую боль, которая разрывает темноту надвое с хрустом ломкой соломы, и мои глаза заливает свет.

– Негоже зверушек обижать, негоже, – ворчит старуха, по другую сторону костра; – Негоже. Но что ж поделать? – она хмурится и ловко стягивает с лягушки кожу, подцепив лезвием ножа у головы.

Тельце дергается, глаза лягушки вылезают из орбит, что придает ей вид чрезвычайного удивления.

«Охуела с жизни» – отчего-то вдруг подумал я и сдавленно засмеялся. Лягушка затихла, старуха покачала головой, сочувственно цокнула языком и швырнула лягушку в котел.

Котел висит на проволоке, протянутой над огнем откуда-то из темноты и качается, когда изувеченное животное плюхается в него.

– Негоже, но искусство требует удивленных лягушат. – Она обтерла руки о ворох цветастых юбок и принялась расталкивать длинной корявой палкой дрова под котелком.

– Понимаю, – кивнул я.

Негнущиеся пальцы у огня отогрелись, и я смог запихнуть томик во внутренний карман.

– Я – тетя Пифа. А ты кто?

– Пушкин, – представляюсь я.

– Знаю, что Пушкин. Но он-то тоже. И как вас различать прикажете? – она указала мне за спину, я обернулся и провалился в пустые глаза.

Миг я падал в растянутую где-то там паучью сеть, и в этой черноте снова стало уютно, только сеть приближается, а по нитям бегают разноцветные сполохи, пульсируют расходящимися от центра волнами, и я в ее центр лечу. Дзынь! Лопается, а передо мной мое же лицо прямо нос к носу, только белое все, и чувство падения еще есть, а самого падения вроде и нет, а лицо улыбается, и нос у него весь цел-целехонек, крупный такой, с горбом. А мой что? Даже завидно. Протягиваю к нему руку, по щеке трогаю, щетина жесткая, колется, а он и не против вроде. Сидит такой, ноги по-турецки сложены в атласных шароварах, волосы кучерявые.

– Ну так кто ты будешь? – спрашивает старуха.


– Негром пусть буду, бабушка, – отвечаю. Черным негром.


– Не, милок, – качает головой Пифа. – Пеплом все мы будем когда-нибудь. И пеплом и пылью под тахтой. Клетчатая такая тахта у меня была, раскладная. Там ящик еще под матрасом – белье складывать. Удобно вроде, но под ящиком этим столько пыли скапливалось! У меня еще кот был, так что совсем беда. Да и если закатится что мелкое – не достанешь, пока тахту не сдвинешь. Ну вот разве что палкой для штор пошуровать, но если не достаешь, то только двигать. А там пылищи клубки такие с кулак, – она потрясла над огнем своей скрюченной лапкой, – вот каждым из этих клубков и будем. По очереди. Но а сейчас-то как тебя кликать? Разве что и правда – черный.

– Пускай буду черным, – согласился я.

Белый Пушкин продолжал неподвижно сидеть за моей спиной. Я подумал, что ему, наверное, неудобно, и сдвинулся ближе к старухе.

– А зачем я здесь?

Бульк-бульк, – в котелке лопались пузыри.

– Все да тебе расскажи, – она покачала головой, седые кудряшки колыхались вместе с язычками пламени. – Сам как думаешь?

– Меня просто из класса выгнали.

– Маргинал, значит.

Белый Пушкин издает тихий квакающий звук.

– А ты кто? – я решаюсь обратиться к нему.

В ответ он только склоняет голову набок. В таком положении я могу разглядеть его глаза: они цельные, без белков и радужек; правый – черный, левый – белый.

– Ты что-нибудь видишь?

Он поворачивает лицо ко мне.

– Ты разговариваешь? Кто ты?

– Пушкин, не видно что ли? – отвечает Пифа ворчливо.

– Почему он не говорит?

– А почему ты не пишешь ни черта?

– Мне не нравится.

– Вот и ему.

Белокожий я сижу неподвижно, его пальцы переплетены в причудливый узел, руки лежат на бедрах, лицо повернуто к огню, он весь чуть раскачивается. На нем синие шаровары, выше пояса он гол. Наверное, у меня такая же впалая грудь с проступающими костями. Только кое-где ребра протерли кожу.

– Так зачем ты пришел?

– Я заблудился.

– От Царя бежишь?

– И от него тоже.

– А куда бежишь?

– Наутек.

Я пожевал это слово, и вдруг почувствовал голод. Над котлом поднимался пар. Пахло курицей.

– На, пожуй.

Старушка бросила мне комок. Я поймал. Скользкие обрывки. Кожа лягушек, которых она варила. Я отделил от комка одну, расправил: лоскут просвечивает. Не то желтый, не то бурый. Я поднес его ко рту, высунул язык, тронул. На кончине языка остался горьковатый привкус.

– Так и есть?

Она кивнула, продолжая закидывать в котелок обрезки каких-то растений.

Кожа отдает тиной, я перекрыл языком носоглотку и сунул лоскут в рот. Попытался жевать, но кожа только комкалась, сминалась. Горькая. Сглотнул – она провалилась в горло, но я подавился. Пищевод судорожно вытолкнул ее обратно.

Я выплюнул кожу на ладонь.

– Я лучше посижу так.

Пифа отрицательно мотнула головой, на этот раз удостоив меня взгляда:

– Ешь давай. Тебе понадобятся силы.

– Для чего?

– А для чего тебе нужны силы?

– Я не знаю. Чтобы жить, наверное.

– Ты же недавно жить не хотел вовсе.

– Недавно мне это уже припоминали.

– И еще припомнят, – она пророчески потрясла в воздухе длинной деревянной ложкой. – Так зачем тебе жить, Черный?

Я не стал отвечать, закрыл глаза и всосал в себя лягушачью кожу с ладони. Она мягко ухнула в желудок. Отделил от комка вторую и отправил следом. Третью. Четвертую. Больше не оказалось. Я вытер руки о солому. Во рту осталась скользкая горечь. Меня передернуло. Зачем я сожрал эту дрянь?

На меня больше не обращали внимания, старушка запела что-то низким клекочущим голосом, слов было не разобрать. Что-то заунывное, – не то бормочет, не то стонет. Белый Пушкин продолжал еле-заметно раскачиваться вместе с язычками, лизавшими котелок. У самых поленьев язычки были синие, в середине – красные, дальше желтые, а на кончиках – зеленоватые. Иногда из расщепленных поленьев вылетали искорки и взвивались куда-то вверх, в темноту. Я не увидел потолочных балок, хотя снаружи избушка казалась… Я стал прикидывать.

– Стоп, – строго сказала Пифа, прервав свое пение. – Никаких снаружи, а то поплывет все. А мне сейчас нужна конкретика: пропорции важны.

Я кивнул и попытался отделаться от мыслей о высоте избушке. Не вышло. Я снова увидел, как она гнется под напором ветра, шелестит солома на крыше.

Зашипело: из котелка на угли выплеснулось немного воды. Пифа бросила на меня раздраженный взгляд и скривила тонкие морщинистые губы.

– Займи его, Белый. А то я никогда не закончу.

Он задумчиво кивнул, повернул ко мне лицо, расцепил руки и выставил ладони перед собой. Невинно, как фокусник перед коронным трюком.

Обычные ладони, только кожа слишком белая.

Он сжал кулаки, оставив оттопыренными только указательные пальцы. Я заметил, что на них у него торчат длинные неостриженные ногти. Белый направил пальцы себе в лицо и одним движением погрузил их в глазницы до второй фаланги.

Я замер, почувствовав, как скрипнули зубы. Живот пробрало холодным позывом.

Он наклонил голову, вынул пальцы и опустил кулаки на бедра. Я не видел, что случилось с его глазами.

Пифа снова запела, а он вдруг резко выбросил руки перед собой – я шарахнулся назад, потерял опору и кувыркнулся куда-то вниз, описал в воздухе один кульбит и шлепнулся на то же само место к огню. Солома не дала ушибиться. На меня таращились десять маленьких глазок: по одному на подушечке каждого пальца. На левой руке – все черные, на правой – все белые. Он шевелил пальцами, поворачивал их, сдвигал и раздвигал. По одному вытягивал глазки ко мне ко мне на пальцах-стебельках. Остались только эти глаза, на периферии все смазалось, поплыло. Потом Белый по очереди соединил безымянные пальцы с указательными на обеих руках, сдавил, сдвинул их вместе ногтями друг другу – получились два кольца.

Он на мгновение соединяет попарно остальные пальцы и вновь разворачивает веером одним длинным плавным движением. Теперь каждый глаз вертикально разделен пополам: одна сторона черная, другая – белая. Только на указательных пальцах глазки остались одноцветными.

Я завороженно подался вперед.

Белый выгнул кисти, сложил из пальцев две звериные морды, направленные друг к другу и начал разыгрывать между ними общение. Две мордочки то приближались друг к другу, открывали «рты», то вместе, то по очереди, расходились, одна то нежно терлась об другую, то руки прикусывали друг друга за пальцы, словно у них была страстная, полная ссор и примирений любовь.

Глазки теперь проступили на костяшках. Они плясали прямо у моего лица. Мне показалось, что этот танец как-то подчиняется заунывному бормотанию старухи, но ритм ускользал. Внезапно Белый развел руки в стороны, провернул локти: две морды вдруг уставились прямо на меня, их пасти хищно приоткрылись. Я увидел на подушечках крошечные, загнутые вовнутрь зубы, невнятно ойкнул.

Морды ринулись вперед – я даже не успел отпрянуть – и впились мне в глазницы. Мир закрутился: старуха, огонь, чернота, изуродованное лицо, котелок, мой цилиндр, снова огонь, и все.

Я смотрю на Пифу. Она сидит напротив меня, продолжая протяжно бормотать слова. Голос то поднимается до писка, то становился низким и еле-слышным. Я повернул голову: справа, скрестив ноги в черных брюках, сижу я сам. Смытый цилиндр лежит рядом.

Огонь бликует на остром выступе оголенного хряща там, где должен был быть нос. Моя левая щека кажется обожженной в неровном свете костра, хотя я знаю, что там просто сквозная прореха. Я вытягиваю руку перед собой – она снежно-белая, кожа без морщинок. Мне кажется, что я ощущаю потоки воздуха вокруг огня.

Черный я не двигаюсь, не смотрю на себя. Я хочу узнать, что случилось с моими глазами.

– Пушкин? – окликаю его.

Он не двигается.

– Ты жив? – я хочу тронуть его за плечо, но Пифа вдруг протягивает свою поварешку через огонь и отталкивает мою руку. Поварешка обуглена на конце, но на моей безупречной коже не остается следов:

– Не тронь, – говорит.

– Что со мной?

Она закидывает в котелок горсть черно-белых шариков. Во мне шевелится беспокойство.

– Теперь так навсегда?

Старуха смотрит на меня и укоризненно качает головой:

– Какой же ты зашуганный. Невротик. Знала я одного такого. Только он был котом. Я его тоже иногда занимала, чтоб куда-нибудь прогуляться. Так он нет бы трахался с соседом или там телек смотрел, – нет! Он стихи писал. В моем теле, моими руками, на моих обоях, представляешь?! Тяжко ему жилось со мной, что ли?

Она дернула плечами, будто этот вопрос действительно беспокоил ее.

– Но почему я все еще помню… про себя? Если мы поменялись, почему я – еще я?

– А Господь его знает, – отмахнулась старуха. Это интересовало ее меньше, чем склонности ее кота, но она все же начала объяснять:

– Ну слышал, вон, говорят: глаза, мол, зеркало души?

– Да.

– Ну а вот физики, я слышала в одной передаче, говорят, что на зеркале остаются отпечатки всех, кто в него хоть раз смотрелся. Где-то там на малярном уровне. Вот вы посмотрелись друг другу в глаза и отпечатались. А теперь ты просто не все отпечатки сразу, а один. Твой.

Выходило, что я – это все еще не я, но ощущаю себя как я.

– То есть наши души не менялись местами?

Старуха сухо закашлялась, кашель быстро превратился в отрывистые смешки.

– Как будто она у тебя есть. Эй! – она окликнула черного меня. Голова повернулась к ней. Я все еще не мог рассмотреть, что стало с моими глазами. – Ты спросил, меняются ли души местами, запомни это. Потом помучаешься, какой ты дурак.

Пифа снова рассмеялась, расправила юбки, кряхтя, поднялась, заглянула в котел и начала деревянной ложкой вынимать из него какую-то красноватую пузыристую пену:

– Это чтобы дешевых восторгов поменьше. Сейчас нюни всякие про лобызанья рук и очи ланей не идут. Нужна порнография! – она взмахнула ложкой и хлестнула ей что-то в воздухе на уровне пояса. – Эстетическая, разумеется. Поэтому немного лучше оставить…       Ложка задела проволоку, котел качнулся, и пена выплеснулась через край вместе с варевом.

– Ай-яй-яй. Нехорошо! – закудахтала Пифа, и мне вдруг показалось, что она толкнула котел нарочно.

Она черпнула ложкой из котла и какое-то время внимательно всматривалась в жидкость, потом вынесла вердикт:

– Может жестковато выйти. Ну да ладно, сейчас же модно это все, когда души и внутренности наизнанку, а все вместе когда – типа уже высокое искусство. Но ты осторожнее, фильтруй сам. Если что, помни: это все у тебя в голове. Чтоб дряни не полезло всякой. Не хватало нам потом всей страной в чернухе купаться из-за твоих сомнительных фантазий. Это тебе надо запомнить, не ему, – она тронула ложкой черного меня за плечо. Черный я кивнул.

Старуха уселась обратно. Еще раз помешала в котле:

– Немного осталось. Посиди тихо.

Она запела.

Я рассматривал свои руки. Такие красивые, оказывается. Рисунок крошечных бороздок в коже, слегка выступающие вены, чистые гладкие ногти. Захотелось потрогать свое лицо. Нос, ощутимая горбинка на нем; щеки, покрытые жесткой колючей щетиной. Я как будто ощущал их белизну. Поднял руку выше: лоб, волосы. Курчавые, как будто более упругие, чем обычно. Как будто из проволоки скручены.

Я примял волосы, и они тут же восстановили форму. Тогда я нащупал один выбивающийся волосок и дернул его. Волосок натянулся и тренькнул. Это оказалось на удивление больно. Словно лопнуло что-то в ухе.

Я поднес волосок к глазам: черный, вполне обычный. Вытянув руку над огнем, я отпустил волосок, и он упал на угли, забился от жара, скрючился, вспыхнул и исчез. Но я уже не мог оторвать взгляд, потому что смотрел на суставчатую паучью лапу, тянущуюся ко мне из костра. Острый конец торчал наружу, обугленный. Лапа горела. Я пошарил глазами и увидел еще одну, потом еще и еще – обломки разных размеров. То, что я принял за ветки, оказалось ворохом обломков паучьих конечностей. Они трескались в огне, чернели, белели, рассыпались, тянулись во все стороны.

Пифа перестала петь.

– Зачем ты жжешь паучьи лапы? И откуда они?

– Ты принес. Нууу… ты, – она помешала ложкой в воздухе: – Белый, в общем.

Я кивнул и снова посмотрел на свои ладони.

– А почему на них варю? – она повторила мой вопрос и задумалась. – Потому что искусство питается… Нет, это слишком пафосно… – Старуха засуетилась, достала из-за пояса маленький блокнот, огрызок карандаша, что-то нацарапала на листке, вырвала его, сложила в несколько раз, убрала обратно блокнот с карандашом и всунула черному мне сложенный листок в боковой карман плаща. – Вот, прочтешь перед господином Б.

– Господином Б? Не уверен, что мы знакомы.

– Скоро будете, без него в твоем замысле никак. Да и знакомы вы наверняка, ты просто Белому, видать, в зеркале дураком отпечатался.

Меня передернуло от смутного чувства ускользающего понимания: вроде я должен знать, о каком замысле она говорит, но никакой конкретики. Пелена. Наверное, о нем не знает Белый. Но догадывается.

Она поворошила обломки палкой, раздвигая их, чтобы пламя угасло:

– В общем, надо так по рецепту. Для соблюдения аллегоричности.

Огонь спал, в комнате стало темнее, черный я все так же покачивался, залипая в костер.

Я еще раз попытался заглянуть ему в лицо, но Пифа кинула в меня чем-то дряблым, вновь пресекая мои потуги.

Петушиная голова. Перекошенный клюв, мутные глазки, вялый гребень. Я сбросил огрызок на солому и вытер руку:

– Зачем мне это?

– Пожевал бы. А его не трогай.

– Я сыт, – кажется, я действительно больше не чувствовал себя голодным.

– Тогда дай назад.

Я швырнул голову, она поймала и перебросила черному мне:

– На, съешь потом, иначе рвать будет.

Он послушно поймал подачку одной рукой и закинул в тот же карман, куда Пифа поместила свою записку для Б


– С кем из нас ты разговариваешь?

– С Пушкиным, с кем же еще?


– Ясно. Скажи, почему мне нельзя его касаться? Я только хочу посмотреть, какие у него… у меня сейчас глаза.


– Нельзя, милок.

– Почему?

– Ограничения методики. Хотя… – она заглянула в котел, – собственно, что это я? Все готово. Белый, его больше не нужно занимать.

Разорванная щека поворачивается ко мне, тень плавно уходит с его глаз, меня дергает к нему всем телом, я кувыркаюсь: котел, старуха, цилиндр – и все встает на свои места. Я не могу понять, видел ли его глаза, и какими они были – только черноту, в которую провалился.

Голова кружится. Белый снова сидит в своей позе по-турецки слева от меня.

– Так у нас поменялись глаза?

– Для меня – нет. Для тебя – не знаю.

– Я не могу их увидеть?

– Побочный эффект. Чтобы что-то там сходилось у шибко умных. Без парадоксальных осложнений. Духовность с наукой с трудом уживаются. Но я не разбиралась. Я, знаешь ли, больше практик. В отличии от него, – она указала на белого. – Много всякого умеет, но все равно бесполезный. Слишком идеальный. А вот тебе придется потрудиться, раз уж приспичило писать шедевр.

– Приспичило? Мне это нахер не сдалось, – я отвечаю резче, чем мне на самом деле хотелось. Вырвалось.

– Ну а зачем ты тогда ко мне пришел? Сам Граф просил тебе сварить.

– Вот ему оно и надо, что бы вы там ни варили. Граф заладил ту же песню, что и государь – батюшка: стихи гениальные подавай, Русский Дух изволь накормить. А я просто не хочу висеть в коконе тысячу лет, впав в немилость.


– У тебя что, все так увлекательно в жизни? – она затряслась от сухого хихиканья.

– Меня не вдохновляет такая перспектива существования. Текущая тоже не фонтан, но…

– Текущая не фонтан, – повторила бабка и снова зашлась смехом.

– … Мне кажется, неуместно говорить, что мне приспичило, – уже с искренним раздражением закончил я.

– Ох, – бабка крякнула и поднялась на ноги, – сосунки, что один, что другой. И зелья-то на вас жалко, а кто-то выдумал на вас всю Духовность слить. Ресурсный менеджмент в этой стране всегда был ни к черту. Ладно, уже сварила. Не пропадать же.

Она выудила из-под вороха юбок маленький стеклянный пузырек, зачерпнула ложкой варево и осторожно влила в него, потом еще, пока пузырек не наполнился на две трети. Тогда старуха пошуровала ложкой на дне котелка, несколько раз попыталась выудить что-то из него, но оно соскальзывало.

– Достань, будь полезным.

Белый, ничего не говоря, сунул руку в котел и достал ей разварившийся лягушачий глаз. Кипяток не беспокоил его. Рука осталась сухой.

Старуха взяла глаз ногтями с его ладони и затолкала в пузырек, вытащила из складок пробку, сморкнулась этой же рукой, макнула пробку в слизь, закупорила пузырек, обтерла его о юбку, достала блокнот с карандашом, нацарапала что-то на листе, вырвала, приложила к пузырьку, сунула блокнот назад, скатала с карандаша резиновое кольцо, растянула его, перехвалила им бутылочку вместе с листом и протянула мне.

Я принял пузырек, покрутил в руках: «Вдохновение?» – написано. Именно так, с вопросом. Неуверенное такое вдохновение. Сомневающееся.

– Сморкаться обязательно было?

– Нет. Чтобы пробка крепче сидела. Ишь, брезгливый какой! – заворчала старуха, – не помрешь, поди. Измельчали вы, поэтики, – она склонила голову набок и сощурилась:

– Раньше хоть любовь, долг, терзания… А сейчас… сплошная политика. Все вопросы о том, какой порядок в головах будет… В одной голове, – добавила она, чуть задумавшись, и умолкла, видимо, удовлетворившись своей речью.

– Не ворчи, лучше скажи, что с ним делать, – примирительно говорю.

Белый перевел на меня свои черно-белые глаза и наблюдал.

– Пить или выпаривать, на любителя, – старуха зашлась клекочущем смехом. – Говорила же: может получиться жестковато, так что следи за содержанием. Перо лучше хищника бери. Филина. Я закинула немного крошек прошлогоднего хлеба – будет такое сыпучее беспокойство, когда читаешь. Но не юмори особо, плохо выйдет: побочный эффект. Щенячьх носов три, а не два, но это не так важно, в остальном все классическое: стрелка часов, лягушата, снег, кружево с чулка, червивые яблоки… да все равно ты не поймешь, зачем я старая тебе это рассказываю? А! Вот коровий глаз только один положила, – граф говорил, что ты и так весь из себя безысходный. Кажется, все. Теперь проваливай.

Сказав это, она толкнула ногой котелок, он опрокинулся, варево выплеснулось на остатки тлеющих паучьих лап, зашипело, свет пропал совсем, я потерялся в едком дыму, вдохнул его, закашлялся, глаза щипало. Я зажмурился, осел на солому, начал отползать куда-то от костра, ожидая упереться в стену, но ее все не было, потом я поднялся на ноги и стал отступать, и наконец стукнулся о что-то твердое и шершавое, поднял голову вверх – надо мной раскачивалась крона разлапистого дуба.

Дым рассеялся, я стоял на поляне под звездчатым безлунным небом. Избушка шумно протискивалась в чащу с другого конца поляны. Деревья трещали и гнулись, но одно за другим уступали ей, и через несколько мгновений она совсем скрылась из виду.

Очень подробно все, как-то слишком подробно, последовательно. Обычно все смазанно и зыбко, не так.

Налетел порыв ветра, лес зашептал сотней неразборчивых голосов. Да, так намного привычнее.

Я убедился, что флакончик все еще у меня, сунул его в карман, – там под пальцы попало что-то мягкое и бесформенное. Голова петуха. Пифа говорила съесть. Я размахнулся, и голова улетела в траву.

Развернулся, пошел наугад через кусты, но меня остановило внезапное чувство тоски. Идти уже никуда не хотелось. Я сел между корней, привалился спиной к стволу и просидел так, пока прямо передо мной не шлепнулась шишка.

Задираю голову: по ветке скачет белка:

– Как плоско, – разочарованно пищит она, на секунду замерев, и скрывается за стволом.       Я чувствую резь в челюстях, двигаю ими. Ощущение не пропадает.

Потянуло вернуться на поляну.

Прошелся по траве туда, куда, мне казалось, упала голова, сначала пошарил ногами – не нашел, тогда я опустился на колени, стал перебирать руками кочки, пучки травы – нету. Меня захлестнул паника. Руки ударила дрожь. Захотелось неистово метаться, подвывая и скуля, пока голова не найдется.

Я закрыл глаза и принюхался. Вдох – выдох. Сдвинулся чуть левее – ничего. Назад. Ничего. Пополз по поляне. Мандраж, тело лихорадочно колотит.

Среди кочек пахло цветами и чем-то не серым. Я был вполне уверен, что так пахнет именно не серое: то, что я ищу.

Я двинулся на запах, челюсти начало ломить, очень хотелось размять их, пожевать что-то упругое.

Сунулся под кочку, где должен был находиться источник запаха, и достал белую петушиную голову. Челюсти так свело, что я закусил язык, рот наполнился прохладной металлической кровью. Затолкал между челюстей петушиную голову и принялся жевать изо всех сил, вместе с перьями, черепом, клювом. Они хрустели, и я испытывал неимоверное наслаждение.

Глаза закрылись от удовольствия. Я стоял на коленях и все жевал, чавкая и придерживая руками вылезающие через рваную щеку куски, пока петушиная голова не превратилось в единое жидкое месиво, и я смог его проглотить.

Челюсти отпустило, хотя язык продолжил кровоточить.

Я улегся в сухую траву.

Звезды засыпали небо. Я втягиваю воздух – они становятся ближе. Выдыхаю – дальше.

В лесу застучал дятел. Размеренно, короткими очередями. Тук–тук–тук.

Или это постучали в дверь.

Я настороженно посмотрел на нее. Стук не повторился.

Я подошел, стараясь, чтобы каблуки сапог не грохотали по неровному бетонному полу, и заглянул в глазок. Никого.

Вернулся к столу, сел. Дверь оставила чувство тревожной недосказанности, поэтому я не смог сидеть к ней спиной: тянуло обернуться. Пришлось развернуть стул так, чтобы дверь маячила на периферии зрения. Я сразу почувствовал себя спокойнее.

Что-то я хотел… Но что?

На грубом деревянном столе раскидана бумага, в основном листы небрежно исписаны кучерявым почерком. На некоторых всего одно-два слова. Буквы такие причудливые, что взгляд соскальзывает с линии на линию, бегает по петлям, и вчитываться мне совершенно не хочется. Красивые строки. Вот все бы такие.

Напротив меня стена, облицованная пупырчатой штукатуркой. На полу между нами лежит толстый матрас. В одном месте он грубо заштопан шерстяной ниткой. Один, два, три, четыре, пять, шесть, посчитал два раза? Стежки. Сквозь них лезет поролон. Бурый такой. Матрас полосатый. Полосатый матрас. Стихи! Вот, что я хотел сделать.

От моих ног к двери вытянулась тень. Я сижу на стуле. Мне хочется посмотреть на свою тень в профиль, но чтобы сделать это, приходится повернуть голову, и тень меняется. Я пытаюсь скосить глаз, не поворачивая голову. Это сложно. Шея напрягается и болит, а я могу дотянуться взглядом только до выступа, который кажется носом. Я поворачиваю шею так, чтобы ощутить минимальное смещение в положении позвонков. Скрип истершихся дисков друг о друга. Профиль тут же укорачивается – не поймать.

Я раздражен. Беру листок со стола – на нем в разных частях под разными углами написано по несколько строк. Читаю одну, и раздражение усиливается. Чудовищно пошло. Два слова подлизываются друг к другу. А ты меня потом оближешь, когда тебя будут читать? Мы же созданы друг для друга, и оба в масле, сколько томности, сколько страсти! Мерзость, – меня передернуло.

На столе стоит лампа. Плафона нет, лампочка торчит из ножки и слепит меня. Поэзия – полная хуйня.

Я долго всматриваюсь в лампочку, пытаясь разглядеть раскаленный волосок. Свет заполняет все, сердцевина переливается. Мне кажется, что спираль проступает из белого сияния, что я вижу ее завитки, но тут же она снова сливается со светом и вдруг вспыхивает черным волоском уже в другом месте.

Глаза режет, я отвожу взгляд и смотрю на стену. На ней мерцают слепые белые пятна, а за ними что-то другое, что-то проявляется из света, я моргаю, чтобы разглядеть это. Образы неясны, но вот я вижу очертания человека, и сразу всплывает вся картинка: человек. Да это же Человек вглядывается в Истину! Человек ослеплен Истиной. Он жмурится, трет глаза, и все равно теперь видит только свет. Падает на колени, царапает себе лицо и умоляет его простить. О Боги!

Живот напрягается, я слышу собственное хихиканье. По спине прокатывается легкая судорога, а потом все тело начинает ломать: мышцы ноют, требуя обратить на себя внимание и напрячь их, суставы просят выгнуть их сразу во все возможные стороны. Ребра выталкивают смешки.

– Это омерзительно, – говорю я себе и с силой прикусываю щеку, чтобы отвлечься от ломоты. На зубах остается мягкий, волокнистый кусок. Я сосредоточенно жую его. – Не смей так больше делать, – строго стучу себя пальцем в лоб.

Чувствую, как вибрация сотрясает прокисающий мозг.

Кусок проглочен. Напряжение в суставах никуда не делось, я по очереди выгибаю пальцы на правой руке. Хруст, хруст, хруст, хруст, хруст. Потом на левой. Хруст, хруст, хруст, хруст. Это успокаивает. В голове ясно. Я смотрю на лампочку. Хруст: я смотрю на торчащую из пальца кость.

Это было слишком мерзотно.

Чувствую боль. Берусь за кончик сломанного пальца, оттягиваю его – кость прячется под кожей. Загибаю обратно – что-то снова хрустит. Палец остается в полусогнутом положении. Я пытаюсь подвигать им – не выходит. Зато ломота отступила.

Хочется закурить. Лезу в карман свободной рукой и достаю пузырек. К нему синей резинкой примотан разлинованный клочок бумаги, но я не вижу никаких надписей. Скатываю с пузырька резинку, отделяю клочок, расправляю его на столе – ничего. На другой стороне тоже. Чистый клочок. Кажется, там было что-то о сомнительном вдохновении.

Ставлю флакон на стол под свет лампы. Подношу глаз к самому стеклу. Оттуда на меня смотрит другой глаз, весь белесый, с золотым ободком. Смотрит удивленно. «Ты кто?» – спрашивает глаз.

Жижа во флаконе салатно-зеленого цвета. Тень от бутылочки покачивается толстой стрелкой на шершавом дереве стола. Тик-так, тик-так. Где это тикает? Кажется, у меня в голове.

Автоматически царапаю хищным пером на клочке две мертвые строчки, и сразу о них забываю.

За дверью отчетливо слышится тревожная возня. Я подхожу к двери и еще раз смотрю в глазок. На площадке стоит человек с овчаркой на коротком поводке и звонит в соседнюю дверь. Ему не открывают. Человек одет в черные штаны с вертикальной красной полосой и форменную куртку. На голове у него нелепая фуражка с высоким козырьком.

Чувствую, как сердце начинает колотиться у самого горла. Очень громко, я сглатываю – собака поворачивает острую морду и вопросительно смотрит на мою дверь. Одно ее ухо заломлено. Я подношу палец к губам. Руки дрожат. Собака склоняет голову набок и прижимает уши. Ее брыли подрагивают, у меня сжимается грудь – собака решает, стою ли я ее лая.

– Леха! – мужской голос доносится откуда-то снаружи, приглушенный пролетами лестницы.

Человек в красных полосках отворачивается от двери и уходит вниз по ступенькам. Собака не отводит настороженного взгляда от моего глазка, но следует за ним, промолчав.

Я благодарно киваю ей. Сажусь на пол у двери, снова смотрю на свои руки. Темная кожа облезает катышками. Сломанный палец все не двигается. Поделом тебе.

Отсюда стол кажется очень большим, на его краю стоит пузырек. Золотистый глаз наблюдает за мной.

– Скажи мне, лягушонок, о чем пишут великие стихи?


      Глаз так и пялится, но не отвечает.

– Что я могу рассказать такого, что тронет души народа? Чем нынче кормится Русский Дух, а, лягушонок? С тебя вот сняли кожу и был таков, а с меня никто снимать не собирается. С меня, видишь ли, стихи подавай. А о чем?

Что-то твердое упирается в под дых и причиняет дискомфорт. Я шарю по груди здоровой рукой – что-то в подкладке плаща. Запускаю руку во внутренний карман, достаю томик. Зеленый переплет с восточным орнаментом. На обложке большая золотистая «К». Тяжелый. Мне кажется, я уже об этом думал, но не могу вспомнить, когда именно. Хочу раскрыть томик, но он выскальзывает из пальцев, шлепается на пол.

Тогда я опираюсь одной рукой о пол, приподнимаюсь, и другой подталкиваю его под себя. Сидеть так куда удобнее. Сгодится.

Что же делать? Начинаю грызть ногти. Стена, матрас, стол, стул, пузырек, лампа

– Солнце полымям вызвало к славной сяубе… – бормочу.

На правой стене висит ковер.


– Зоры веру улили силам зломанным.

Ковер такой грязный и потертый со своими ромбовидными узорами – не то черепа, не то паровозы – что у меня начинает чесаться плечо. Я точно знаю, что чесаться вовремя очень важно, поэтому старательно ерзаю лопаткой по стене. Это помогает.

Пусто в голове. Смотрю на ковер: на нем происходит какое-то движение. Мелкие тени трепыхаются между узорами. Я наблюдаю за ними. Они повсюду, ноникогда не вылетают за пределы ковра. На стене таких нет.

Я делаю усилие и оказываюсь перед ковром, прихватив с собой и томик.

Мотыльки. Крошечные, не больше ногтя. То летают вдоль ковра, то садятся в проплешины.

– Могут быть великие стихи о бабочках?

Под ударом моего голоса они разлетаются в стороны.

Могут ведь. Но что сказать о бабочках? Смотрите, мол, вон. Бабочки. Порхают. На крылышках чешуйки, усики мохнатые, лапки, такие щупленькие все. И никогда-никогда не вылетают за ковер. Да они же как…

Накатывает ломота. Чтобы не ломать себе второй палец, я приближаю лицо к самому ворсу. Мне кажется, что крылья мотыльков выбивают из нитей пыль, она закручивается в крошечных вихрях, оседает обратно или разлетается по комнате.

Я наблюдаю за одной пылинкой. Сначала она метнулась из-под суставчатой лапки, зацепившейся за ворсинку. Крылья бьют воздух, пылинку швырнуло вверх, прибило обратно, снова вверх. Она заметалась и поплыла по воздуху к моему носу. Я задержал дыхание – пылинка замедлилась.

Все ближе, ближе. Подойдите ближе, бандерлоги.

Я скашиваю глаза к переносице, но уже не вижу ее. Ближе. В груди жжет, я шумно втягиваю воздух обрубком носа. В левой ноздре нестерпимо чешется, и я чихаю, машинально прикрывшись рукой.

На ладони извивается бодрый опарыш.

Я потерялся.

Что делать с личинкой? Подцепляю ее двумя ногтями. Пальцы гнутся плохо, опарыш падает на пол и деловито ползет куда-то к столу. Вытягивает острый кончик своего тела, потом отталкивается толстым задним и переливает свои внутренности к голове. Тик-так, тик-так.

После нескольких попыток мне удается поднять опарыша с пола. Аккуратно сдавливаю его с одного конца – другой надувается. Он возмущенно мотается из стороны в сторону. Не зная, куда его приспособить, кладу в карман.

Подхожу к столу – пузырек все так же вызывающе топорщится на краю. Кладу томик на стол, беру сомнительное вдохновение и рассматриваю на просвет.

Нет уж. Пить я тебя не буду.

– Да ты уже, Пушкин, – Кощей скалит свое стесанные зубы из дверного проема. Проходит в комнату. Потягивается. При этом его пальцы легко достают до потолка. Я слышу протяжный хруст позвонков. Один за другим, один за другим: щелк, щелк, щелк.

Резко повернувшись к нему лицом, я прячу за спиной пузырек, сжимаю в кулаке и отодвигаю томик подальше.

Рука левая, сломанный палец задевает стол. Больно. Кощей стучит челюстью:

– Да что ты прячешь там? Как дите малое. Я ж тебя всего знаю. Облупленного. Вдоль и поперек.

– Не смею сомневаться, Государь, – кланяюсь.

– Тогда чего прячешь? – череп чуть повернут в сторону. Если бы у него были глаза и веки, он бы сейчас, наверное, хитро щурился.

– Могу я спросить, Государь?

– Валяй.

– Вы сейчас хитро щуритесь?

Челюсти скрежетнули друг о друга.

– А что ты видишь?

– Да позволено мне будет сказать, Государь, я вижу ваш череп. Глазницы ваши.

– Вот и славно. Мой череп щурится?

– Нет.

– И зачем спросил?

– Хотел, Государь, да простите мне вольность, узнать, что у вас на ду…

Я осекся. Кощей стоит неподвижно. Провалы в черепе обращены ко мне.

– Ну?

– Прошу прощения, Государь, хотел узнать, что у вас внутри.

Он мелко затрясся, челюсть съехала набок. Царь поправил ее рукой.

– Все пытаешься знать больше, чем тебе положено, Пушкин?

Я вновь почувствовал, будто он смотрит на меня лукаво, хотя в оголенных костях ничего не могло поменяться.

– Когда-нибудь я сожру тебя, и ты все узнаешь, – он снова задребезжал костями в сухом смешке.

– Слушаюсь, Государь.

– Ну да будет. А теперь давай, что ты там прячешь, – Кощей строго протянул перед собой раскрытую костяную ладонь. До кисти его руку скрывал расшитый золотым узором бархатный темно-красный рукав. Вторую руку он заложил за спину и слегка подался ко мне.

Я чувствовал страх, мне отчаянно не хотелось отдавать ему пузырек. Я выпустил стекляшку обратно на стол и попытался нащупать что-то другое. Пузырек повалился набок и звякнул. Я весь сжался, прильнул к столу, поспешно шаря в поисках замены. Сломанный палец больно чиркает по дереву. Я закусил язык. Сгреб что-то рабочими пальцами и выложил это на ладонь Кощея.

Скомканный разлинованный листок. От бутылочки.

– Так не стоит делать, – он скатывает бумажку в шарик двумя пальцами и дает ей провалиться между фаланг. Шарик падает на пол: мои попытки изобразить наивность его не впечатлили.

В груди екает. Я снова шарю по столу обеими руками, ищу пузырек, не решаясь повернуться к Кощею спиной. Это занимает мучительно много времени. Так долго. Где же? Пропади он пропадом. Наконец чувствую под пальцами прохладное стекло и протягиваю Государю. Он берет пузырек, подносит к черепу.

– И все? Все ради этой дряни?

Мне чудится, что он сбит с толку. Он сжимает пальцы. Хруст. Стекло крошится. Зеленая жидкость сочится между фаланг его пальцев, сквозь тонкие кости кисти, капает на пол. Образуется небольшая лужа. В нее падают мелкие осколки, а следом – горловина. В ней под пробкой застрял удивленный глаз.

– Зачем ты прятал это?

– Боялся, что вы, Государь, гневаться будете.

– А есть за что, Пушкин?

– Не могу знать, Государь. На то ваша воля.

– Где ты это взял?

– В… – у меня в голове все мечется, надо что-то придумать, но в голову лезет полная чушь, – в лесу.

– Где? – его челюсти холодно лязгают.

– Не извольте беспокоиться, Государь… – я давлюсь словами, подбирая оправдание. – Там нет ни Бога, ни праздных радостей, – выпаливаю.

– Что? – череп наклоняется ко мне близко-близко. – Что ты сказал?

Что я сказал? Я не знаю. Первое пришедшее в голову. Запаниковал. Надо держать себя в руках. Я молчу, отвожу взгляд.

Кощей стоит передо мной, наклонившись, так близко, что если бы я подался вперед, мог бы попасть своим обрубленным хрящом в его провал на месте носа. Все тело онемело. Не могу пошевелиться. Очень тошнит.

Проходит время. Между нашими лицами пролетает мотылек.

Кощей приседает на корточки. Колени последовательно хрустят. Щелк, щелк. Его череп все еще остается на одном уровне с моим лицом. Не опуская головы, Царь проводит кончиками пальцев по полу. Его фаланги задевают стекла, оставляют росчерки в лужице густого зелья, добираются до скомканной бумажки, поднимают ее. Кощей распрямляется, разворачивает бумажку. Медленно разглаживает ее пальцами на ладони, его гладкие глазницы продолжают пристально наблюдать за мной.

Я скашиваю взгляд на бумажку, она вся измазана зелеными разводами, но на верхних линейках, вверх ногами, отчетливо нацарапано:

«Где нет ни Бога,

Ни праздных радостей»

Кощей склоняет череп на бок, снова смотрит на меня. Я не успеваю даже заметить движение руки, а его кисть уже звонко касается моего уха. Я не закрываюсь, чувствую тупую пульсацию, будто на ухо компресс наложили. Ватный такой, с водкой.

– Ты совсем дурак, Саша? Идиот? – Он замахнулся для еще одной затрещины, но вместо этого тяжело опустился на стул. Шумный выдох. – Россию мне погубить хочешь? Считаешь, она не достаточно страдала? Ну что это? – протягивает мне листок.

– Это не я…

– А кто, Пушкин?

Я не знаю что сказать. Почерк вроде похож на мой, только какой-то угловатый.

– У тебя что, все в жизни резко хорошо стало? Или девка отшила? Что ты решил без души писать, – он оперся локтями о колени, обхватил свой череп руками и поскреб кончиками пальцев. Скрип-скрип. – Что ты людей-то мучить так хочешь?

– Я… я не хочу людей мучать, Государь. Никак не изволю. Это вообще не я написал. И в пузырьке этом не знаю, что было.

Он снова обратил ко мне глазницы, свет лампы отразился в полированных костяных перегородках, и у Кощея на мгновение появился взгляд.

– Саша. Ты дурак? Кому вообще какая разница, ты написал – не ты написал. Кто-то написал. И написал он вот эту бездушную дрянь! На твоем листке.

Строка выведена зеленым.

– А должна быть там ода, – продолжает он. – Простая и славная, понимаешь? Как раньше. Как там было?

«Друзья, в сей день благословенный


Забвенью бросим суеты!


Теки, вино, струею пенной


В честь Вакха, муз и красоты!»


– Мне Русский Дух кормить надо, тебе это ясно? А ты знаешь, что у него от бездушной дряни заворот кишок? Он воет и стенает, и травится, а ты мне вот это пишешь…

Мне ясно, но ответить ему нечего.

– Ты вот что жрал сегодня?

– Я, Государь?

– Да, ты.

– Петушиную голову, Государь. И кожу. Лягушат. Три. Нет, четыре штуки, – вспоминаю.

– Оно и видно… – он устало откидывается на спинку стула, словно потеряв надежду до меня достучаться, но все же продолжил: – Что внутри, то и снаружи. Только от твоих харчей страдаешь ты один. А от того, что Он жрет – у всей нации жабы и угри на коже.

– Я не хочу никому вредить, Государь, – говорю.

Я понимаю, о чем он, и что уже навредил. Нет у меня души.

– Ты уже, Пушкин, – словно услышав мою мысль, подтверждает Царь.

Кощей встал со стула. Хрусть – хрусть коленки. Облокотился на стол рядом со мной.

Страх отступил, вместо него пришло тупое усталое раздражение. Я решил просто ждать.

– Он уже жрет вот это, – Кощей потряс листком. – А что жрет он, то и весь народ. Понимаешь, у народа теперь ни Бога, ни праздных радостей. Нам не депрессия сейчас нужна, а интенция: бодрая, злая – вообще любая. Но нужна позарез.

Он повернулся ко мне и доверительно наклонился. Его сухой отрывистый голос стал мягче. Государь обращался ко мне почти дружелюбно:

– Вот чего тебе не хватает, а? Что я тебя, цензурю? Пиши о чем хочешь. Вот у тебя было, мне нравилось:

«Питомцы ветреной Судьбы,


Тираны мира! трепещите!


А вы, мужайтесь и внемлите,


Восстаньте, падшие рабы!»


– Хоть на что-нибудь их настрой. Против власти там, против коррупции или классового неравенства, или, может, Марс там по орбите размещает межпланетные ядерные головки. С иронией напиши про это.

Он делает паузу:

– Ну, хочешь…? – на меня пасквиль напиши! Какой я злой, деспот, как из них все соки выжимаю, за рабов держу. Я тебя сошлю куда-нибудь, где море и горы, а они пусть беснуются. Только душу вложи, пожалуйста. Найди себе чертову душу!

– Я счастлив, что мои старые тексты нравятся вам, Государь. Но они не нравятся мне, и я не могу с этим ничего сделать. Это мусор, Государь.

Он отстраняется и теперь смотрит на меня сверху-вниз.

– Вот и Дух Русский теперь так считает, не без твоей помощи, и воротит нос. Боже! Почему нельзя просто спокойно себе жить прошлым? Шестнадцать томов твоей писанины! Жрал бы от пуза еще пол века… Нет, ему актуальное подавай.

Государь с силой щелкнул челюстями.

– И где оно, это новое? Вот это? – он снова потряс бумажкой. – Отвечай, идиот!

– Государь, это помимо моей воли – написать великую светлую оду, как вы требуете. Я просто не знаю, о чем думать и о чем писать, Государь.

– Думаешь ты просто только о себе, Пушкин. А должен – о народе, о его великом пути. Понимаешь? Сначала народ за твоими стихами с колен поднимается до величья, а потом уже ты. Не наоборот, Пушкин. А если у народа «ни Бога, ни праздных радостей», то он в грязи валяется, с жабами и угрями. И ты вместе с ними. А твои шестнадцать томов раздирают на листочки, чтобы укрываться на ночь и подтираться.

«Там им и место» – я останавливаю себя, чтобы не произнести это вслух, не гневить Государя, но он и так знает.

– Знаешь что, Пушкин? – говорит он сухо, – я устал от тебя. Не пряником, так кнутом. Ты мне напишешь, что я прошу, и сам потом еще спасибо скажешь. А нет – беда тебе будет.

Кощей припечатал ладонью к столу листок, развернулся и вышел в дверь на лестницу. Клац, клац, клац, по бетонному полу. На нем нет сапог, а красный кафтан оказывается прорван на спине, и из дыры торчат острые позвонки.

Чтобы пройти в проем, ему приходится пригнуться. Клац-клац через порог. Следом за ним выскакивает откуда-то взявшийся маленький серый зайчишка. Дверь захлопывается. По лестнице за дверью стук-стук. Ушел Государь.

Оглядываюсь на стол: томик вызывающе топорщится посреди стола. Чудо, что Кощей его не заметил. Или заметил, но виду не подал? Не понимаю его.

Я сажусь на стул. У моих ног подсыхает зеленая лужица. Осколки поблескивают, если я двигаю головой. Поднимаю горловину. В ней все еще торчит пробка. Подношу к губам и поддеваю языком глаз. Глаз застрял, стекло колет язык. Я переворачиваю горловину и пытаюсь высосать из нее содержимое. Дырявая щека мешает. Наконец, глаз вываливается мне в рот. Я жую его и глотаю. Остается горечь.

Провожу пальцем по лужице и подношу его к глазам, чтобы рассмотреть: густая жижа, собирается каплями, не стекает. Поворачиваю палец – свет лампы вспыхивает в осколках. Их много, мелкие. Лужицу так не выпить, не слизать с пола.

Тогда я беру со стола плотный лист бумаги, встаю на колени и ребром ладони сгоняю оставшуюся жидкость на лист. Стекляшки впиваются в кожу. Часть варева остается в неровностях бетона. Но сколько-то мне удается собрать. Пока бумага не пропиталась, подношу ее к лампочке и сливаю жидкость на раскаленное стекло.

Тонкая струйка капает на свет, скатывается вниз к патрону, варево покрывает стекло неровно, как глазурь. Зеленая глазурь. Фисташковая.

Шипит. Мелкие осколки искрятся. Поднимается коптящий бурый дымок, и я стараюсь уловить его весь, вдыхаю носом и широко открываю рот. У дыма привкус дохлых котят. Я кашляю, но все равно стараюсь вдохнуть еще. Еще раз. Еще раз. Дрянь. Желудок сводит рвотным позывом. Еще немного. Шипит уже тише. На лампочке осталась черная копоть. Еще. Я давлюсь последними струйками дыма. Потом в спазмах пытаюсь выплюнуть горло.

Жидкость вся испаряется, тогда я прикладываю к лампочке бумагу там, где она пропиталась варевом, бумага чадит, зеленая дрянь дает дым, я снова ловлю его; глотку обволакивает копоть.

Бумага быстро темнеет, скрючивается. В одном месте на ней появляется проплешина, через нее вырывается свет лампочки. Он скрывает от меня разбегающиеся к краям язычки огня. Я собираю горькую слюну и харкаю на огонь. Комок попадает на лампочку. Чирк – она треснула и погасла.

У меня в руке горит листок бумаги. Я осматриваюсь. Край стола. Помятый листок. Другая бумага. Ручка. Стул. Пол. Стена. Очертания ковра. Там далеко проступает дверной проем. Саму дверь разглядеть уже не могу. Делаю шаг к ней – все равно не видно. Огонь догорает, гаснет. Тени стекают на стены. Руке становится горячо.

Еще шаг. Истошный визг. Обрывается. Я вступил во что-то мягкое. Отдергиваю ногу. Огонь обжигает руку, и я выпускаю лист.

Скулит. Белый. Кажется, совсем маленький. Крошечный. Он хрипит и плачет. Тельце расплющено: щенок. На нем полощется свет от затухающего на полу дребезжащего огонька.

Бумага сгорела, темнота схлопнулась. Я обхватил себя руками, сжался и остался стоять. Меня нет. Я не дышу даже. Совсем нет.

Щенок молчит. Проходит сколько-то времени. Мне надо выдохнуть. Как можно тише. Тише. Только без звука. Воздух трется о воздух. Слишком громко. Теперь надо вдохнуть.

Плачь.

Снова выдохнуть. Выдохнуть. Беззвучно.

Скулит прерывисто. Я медленно сгибаю колени. Сажусь на корточки. Подношу руку к лицу. Закрываю ладонью глаз. Ничего не меняется.

Я примерно помню, где лежал щенок: писк дает ориентир. Протягиваю туда руку. Как можно медленнее опускаю. Еще медленнее. Мне хочется спрятаться под стол. Еще медленнее. Шершавый бетон. Веду пальцами влево – только бетон. Вправо – мягкое. Я вздрогнул и отдернул руку. Вдох-выдох. Попытался вернуть руку обратно. Снова бетон. Поводил в стороны – ничего. Где он?

Шарю рукой, медленно сдвигая ладонь по дуге. Теплое, мягкое. Кажется, на полметра левее. Я встаю на колени, подползаю ближе, не отрывая руку от щенка. Его тельце бьет дрожь, он прерывисто скулит. Я нащупываю пальцами его задние лапки. Крошечные. Провожу руку вдоль тельца. Оно распластано по полу, раздавлено. Палец натыкается на что-то острое в шерстке, щенок взвизгивает и плачет от боли. Меня так колотит, что я втягиваю голову в плечи и закрываю руками уши. Замолчи, пожалуйста! Замолчи. Я не знаю, как тебе помочь. Как? Как ты тут оказался?

Он не отвечает, только все скулит. У меня внутренности выворачиваются от этого звука. Я еще раз нащупываю его, его голову. Чувствую, как он слабо шевелит ей и передней лапкой. Что-то шершавое, мокрое касается пальцев. Это невыносимо. Я бы закричал, но не могу даже вздохнуть. Сжимаю пальцы вокруг его головки, проворачиваю – тельце поворачивается следом, щенок громко кричит. Невыносимо. Я хватаю его тело второй рукой, истерично скручиваю в другую сторону. Умри! Пожалуйста, умри уже! Только не кричи! Я трясу и дергаю щенка изо всех сил в разные стороны, пока не чувствую, что у меня в руках только трупик: тельце мякнет и обвисает.

В ладонь впились обломанные ребрышки. В пальце пульсирует боль. Но это все успокоение после его крика. Пусть хоть всегда так. Пусть.

Укладываю мертвого щенка на руку и ощупью отползаю туда, где, мне кажется, должен быть матрас. Холодный шершавый бетон. Шаг, другой. Еще. Не могу нащупать. Надо добраться до стены, любой. Там уже сориентируюсь. Еще шаг. Два. Три. Ничего. Потянуло сыростью. Я продвинулся еще вперед, и рука оперлась на что-то податливое, мягкое и мокрое. Земля. Или навоз. Может быть, я влез в компостную яму, и даже не чувствую уже запаха.

Здесь я не могу похоронить щенка. Дальше сапоги вязнут в месиве, приходится встать и выдергивать их по очереди. Они с чавканьем возвращаются ко мне. Пару шагов назад – снова бетон. Разворачиваюсь влево. По моим представлениям я должен был бы упереться в стену на расстоянии вытянутой руки. Действительно нашариваю что-то шершавое, твердое, покрытое глубокими бороздами. Провожу ладонью – крошится. Я знаю это ощущение. Царапает кожу, сыплется. Кора дерева.

Подбираюсь вплотную – нога вновь вступает во что-то мягкое, упругое. Я осторожно опускаюсь на корточки, глубоко дышу, успокаиваю себя, но дрожь возвращается. Боюсь, что снова наступил на животное, но это только матрас. Где-то в нем разрыв. Сквозь него поролон вылезает.

Я опускаюсь на матрас. Он весь пропитался влагой. Моя одежда тоже мокнет, но здесь тепло. Даже дышать тяжко. Душно.

Держа руку на дереве, чтобы не потерять единственный ориентир, я устраиваюсь на матрасе полулежа. Кладу трупик рядом и исследую периметр своего плота. Он покачивается, будто под ним только вода и никакой суши. Свободная рука и правда черпает только воду. Но как же тогда торчит дерево прямо тут?

На меня нападает скука. Чем себя занять? Чернь вокруг. Ни бумаги, ни ручки. Я помню, что листок остался на столе. До него можно дотянуться с матраса рукой. Хотите проверить мои бумаги? Конечно-конечно. Но сколько я ни шарю – пустота. Только матрас опасно накреняется, топит в воде углы, когда я облокачиваюсь на край. Бульк. Бульк.

Что-то выпало у меня или откуда-то пришло ощущение потери. Я не стал заботиться о том, чтобы закатать рукав, запустил руку в воду в поисках пропажи. Рукав отяжелел и потянул вниз. Я с трудом вытащил конечность, упираясь в матрас ногами и больной рукой. Шлеп. Из пальцев выскальзывает что-то. Шуршат страницы. Это мой томик? Как некстати я забыл его на полу. Может об этом мне нужно стихи написать? Где нет ни Бога, ни праздных радостей. Где упряжь прошлого стоит в стойле. Сносные стихи – обычно фристайл. Из свободы редко выходит что-то хорошее.

Дрянь. Но ломоты нет. И палец уже не болит. Обтираю руку о сухой полог плаща, нащупываю томик и укладываю его наощупь в центр матраса. Где посуше. Там ему самое место.

Я вспоминаю о дереве, ползу к нему, но его нет. Мой матрас дрейфует. Тук-тук – бьются об него маленькие волны. Тук-тук. Тук-тук. Щенок остался со мной. Я нахожу его тельце сразу, будто он сам заполз под мою руку. Тельце уже твердеет. Я трогаю его крохотную лапку, перебираю ее между пальцев. Она плохо гнется.

Скучно и очень тихо. Только вода: стук-стук. Я складываю ноги по-турецки. Мой зад продавливает матрас, там образуется озерко. Пытаюсь сложить пальцы так, как складывал Белый. Не получается – мешает сломанный безымянный палец на левой. Я чувствую, как легко соприкасаются подушечками средний и мизинец. Но сломанный полусогнут. Пытаюсь распрямить – больно. Так сойдет. Не утечет ки через пальцы мертвого. Тук-тук, плюх-плюх.

Вдох – выдох. Пусть стихи сами ищут меня. Я устал. Вдох – выдох. Буду сидеть тут и дышать. В луже. Вдох – выдох. С дохлым щеночком. Вдох… И только наблюдать. Ни о чем думать не буду. Вдох-выдох. С потолка капает. Прямо на лоб. Кап. Кап. Кап. Кап. Прямо в центр. Я смещаюсь в сторону. Выдох. Снова гулкое «кап-кап». Струйка стекает по хрящу носа.

Кажется, мой плот теперь в пещере. Каждый звук отдает сырым эхо: кап-бпляк, бульк-лоп. Приплыть бы куда-нибудь.

Снова пытаюсь дышать, но назойливые капли отвлекают. Я не слышу, капают ли они еще куда-то. Кап – напиши, кап – стихи. Кап – сам Государь просит. А Государь – батюшка. Под его крылом расцветешь. И богатство тебе, и власть над умами, и благодарность народная, и слава вечная. А надо от тебя – всего-то один гениальный стих. И ничего больше. «Всего-то о…» – я нерешительно крикнул в темноту и умолк – эхо ответило мне где-то совсем рядом, будто руку протяни – стена.

Но стены нет. Не дотягиваюсь. Только кап-кап, снова на лоб. А цилиндр потерял. У старухи оставил, видать. Где она сейчас? Может, я к ней и плыву?

Матрас поворачивается вместе со мной, подчиняется завихрениям в воде. Теплая всегда вверх, холодная – вниз. Всегда так. Конвекция. Это ведь поэтично. Вода в воде плавает, перемешивается. Можно про такое стихи написать: просто про воду. Как она себе там. В темноте плеск-плеск. А что ниже – не ведать. Толща. Тихая такая, убаюкивает. Свернуться калачиком, уши водой заложит, и не слышно ничего вовсе. Если только кто веслом по воде шлепнет – но где уж там я буду. Опущусь на дно сонно, между коряг да камней пристроюсь, а белые рыбы меня укроют. С усами обязательно.

Могут о таком стихи быть? Могут. Но зачем стихи-то? И так глаза слипаются. Про что еще могут быть?

Я еще раз нащупал щенячье тельце. Оно совсем отвердело, и стало наощупь как чучелко. Хотел его в воду швырнуть, но стало сразу очень тоскливо и стыдно за себя. Глажу трупик, положив его на ладонь. Пух у него мягкий. Там, где не слипся и не стал засохшей коростой. Чешу его ногтем по голове. Наклоняюсь и касаюсь губами его макушки. Прости меня, малыш.

Водворяю его на место. Надо похоронить. И имя дать, наверное. А я даже не знаю, мальчик ты или девочка. Пощупать, что ли? Нет. В конце концов, какая разница: мужское имя, женское имя. Аполлон. Надежда. Афродита. Азраэль. Аполлон. Будешь Аполлон. Был бы красавчик, коли жив бы был.

Кап – снова в лоб. Я устал сидеть. Устраиваюсь на матрасе, лежу, заложив руки за спину. Душно. Вдох – выдох. Тихо. Так тихо, что своды пещеры гудят от тишины. Точно могут быть стихи о тишине. Тишина в душе. Тишина в доме. Тишина скользит щупальцами по моим щиколоткам. Так скользит и скользит, обвивается. До коленок – и дальше, к животу. По ребрам. Мокрые. Но я и сам. Даже не холодные, будто вареные. Я глажу одну щупальцу, она ко мне ластится, об ладонь, об щеку трется. Вдоль лица укладывается и в ухо концом. И другая. Тишина.

Совсем нету звуков. Только в голове шумы. Ненастоящие. Все изнутри это. А оттуда – ни-ни. «Хорошо мне» – говорю, но то ли забыл, как говорить, и только рот открываю, то ли тишина такая непорочная.

Вот стихи про щупальца тишины. Ни Бога, ни тайных радостей – только щупальца тишины. Проще некуда. И японские школь – ни – цы. Гы-гы.

А граф чего от меня хочет? Анархические сонеты? Деконструкции самих первооснов бытия под заглавием власти? Письмо влюбленного юноши овдовевшей матери порядка? Восторженное такое. В конверте с алым кантом, робко сунутое за резинку трусов вместе с пачкой однодолларовых. И ни Бога, ни праздных радостей.

Ну освободит он Русский Дух – и что дальше? Распустит по воле, народу раздаст? Так они его сами и сдали дружненько. Обременителен стал, наигрались. Или граф верит, что порядок из хаоса сложится? Сам собой? Пока что и из порядка мало что путного вышло. Одни кости вон на престоле стучат. Куда дальше-то? Творить стратегическое чудо?

«Все, отстань» – дергаю щупальцу, она послушно отлипает от уха. В голову врывается гул, заполняет все полости через ушной канал. Вторая щупальца нехотя соскальзывает вслед за собратом, рокот спадает, голова пустеет.

Кап, – снова в лоб. Думай, мол, о стихах. Я бы может и с радостью, да о чем? Что тут еще есть? Матрас полосатый. Сейчас вообще без цвета, как и все остальное. Только мокрый. Еще и без пружин – даже прозаично поскрипеть не может. Какая уж тут поэтика?

Чувствую ветерок на коже. То ли дует откуда, то ли нести стало быстрее. Гул никуда не делся. Ну отлично: я черпнул ладонью воду и обмыл лицо. Вода густая, как кисель, шлеп-шлеп на матрас.

Матрас медленно поворачивается вокруг своей оси. Представляю, что впереди в темноте обрывается водопад. Вот плыл – уже лечу. Долго ли, коротко ли?

Шарю рукой со всех сторон – только воздух. Ложусь на бок. В матрасе хлюпает, вода просачивается к телу. Нахожу щеночка, устраиваю его у самого лица, чтобы чувствовать мягкий мех. На расплющенном животике он не попортился. Только намок весь. Подкладываю руку под щеку. Это неприятно из-за сломанного пальца, но зато не дает заснуть. Река должна куда-то привести. Как иначе?

Лежу так. Долго, наверное. Хоть не капает. Не нужны стихи больше, видать. И на том спасибо. Про что стихи-то? Вот плыву я на поролоновом матрасе по подземной реке в какой-то пещере. Где края – без понятия. И делай, что хочешь. Пляши, ныряй, насвистывай. Не мерзни только. Простудишься – обидно будет. Не поедешь в гости к Антошиному папе в усадьбу. А там лани есть, говорят. Хочу посмотреть на лань. О чем писать, когда так пусто? «Интенция должна быть». Интенцию им, видите ли, подавай, а я даже не знаю, плыву я куда-то или от кого-то, и плыву ли вообще. Щеночек? Ну да, порадуется Кощей: ни Бога, ни праздных радостей, только щеночек дохленький – во веселья-то будет. Золотая эпоха, могильный век.

Переваливаюсь на живот. Щенок пищит. Скрипит. Не разобрать. Раз всего. А я весь замираю.

Молчит. Трогаю его – снова писк. Не он пищит – понимаю. Шебуршится что-то рядом. Пальцем повожу – метнулось прочь. Маленькое. Дрожит. Мышь, видать. Стук-стук зубками, коготками по матрасу. Щеночка моего объедает. Его нежный розовый носик обгладывает. Фу.

Завожу указательный палец за большой на правой. Выжидаю. Ближе. Ближе. Щелк! Писк. Всплеск. Мне показалось, сильнее, чем должен был бы от какой-то жалкой мышки быть. Еще один. И не пойму даже, рядом или далеко где-то. Щука играется.

Щенка глажу, нахожу самое сухое место на матрасе и перекладываю его туда. Аполлон. Носик у него теперь в лоскутках. Обгрызен. А делать-то что дальше? Приплыву вот к Кощею, и снова без оды. Кто знает, сколько я тут торчу. Минуты полторы? Год с небольшим?

Со скуки опускаю руку в кисельную воду. Сопротивляется. Матрас сразу закручивается, тормозит. Пропускаю воду сквозь пальцы, сжимаю их вместе, шевелю кистью – и вроде будто гребу даже. Согнуть-разогнуть пальцы. Согнуть-разогнуть. Как плавником.

Что-то коснулось. Скользнуло по самым кончикам. Дно черкнул? Камень под водой был, водорослями весь порос, склизкий. Ай! Снова. Отчетливо. И живое, кажется. Стоит у пальцев, извивается вяло. Касаюсь – бок. Чешуйчатый вроде. Веду вдоль – не кончается. Уже руку всю распрямил, а все бок. Вверх по нему скольжу – на спине плавник. Распушен. Перепонка. Шипастый плавник. Колется. А ему хоть бы что. Знай себе извивается медленно-медленно. Силища. На стремнине стоит. Хочу до головы дотянуться, через борт перевешиваюсь – а рыбы и нет уже. Шарю в воде – пусто. Только кисельная жижа. Тревожно стало.

Лежу. Челюсть вжал в поролон. Хлюпает. Борода намокла. Зато чувствую все костями. Каждый стук-стук маленькие волны о стенки матраса. Тук-тук. Тук-тук.

Рукав в воде полощется. Вниз тянет. Кожу поглаживает. Гул слышу. Щенка не могу найти. Неужто пока ерзал – сбросил? Нет на месте. По матрасу рукой. Медленно, чтобы не скинуть. Вдруг прямо на краю трупик? Вот-вот скользнет туда, только тронь. Шуршит рукав мокрый по материи. Громко очень. Даже неловко как-то шуметь. Что это я громче далекого гула что-то делаю? Но щенка найти надо. Глупый, куда ты задевался? Вот он. У самых сапог. Щупаю его – комочек. Уполз. Облезает весь. Как ветошь на швабре. Клочки на пальцах остаются катышками – то ли шерсть, то ли грязь. Мокрым тряпьем пахнет. Может, и от меня это.

К себе прижимаю поближе, чтоб не терялся. И ложусь снова. Матрас продавливаю. Слушаю челюстью воду. Каждую вибрацию могу уловить. «Шшшшшш» – шелестит что-то снизу. Под матрасом. Еле касается, а я чувствую. Нежно так. Почти ласково. Хочет, чтобы я думал, что чудится. Ан нет, милая. Слышу тебя. «Шшшшшшш» – еще раз. Плавник скребется. В ответ пальцем скребу матрас. Шур-шур. Будто поймет.

Пропала. Жду – не идет. Щенка к себе прижимаю левой, через край свешиваюсь. Правую руку в воду погружаю. Где же ты? Вода перед лицом плещется – чую. А вижу только темень. Медленно голову опускаю – хочу в воду вглядеться. Рябь плещется: в губы, в нос лижет. А в упор не вижу разницы. Не вдохнуть бы воду.

Под матрас руку запустил – снизу лохмотья в воде треплются. Не держит мой плот. Шалишь, рыба. Нити тянутся, лоскуты руку оплетают. Поролон шершавый из разреза лезет. Острое что-то. Застряло там. Дергаю – не идет. Вытянутое, зазубрены по краям – ими и цепляется за рванину.

Матрас раскачиваю. Достать бы. Мне же подарок оставила. Ухватиться надо – руки не хватает. Сдвигаюсь, край уже воду черпает, под грудью хлюпает. Зальется вода в ноздри дырявые. Выдыхать надо. Голову под воду опускаю, под днище матраса тянусь. Носом булькаю непрерывно. Пока пузыри идут – не страшно, что вниз головой, не зальется вода в череп. Бульк. Бульк.

Ухватил крепче зуб. Острый, ладони режет. Нити обмотались вокруг него – не пускают. Бульк. Кончается воздух. Вдохнул мало. Вылезать пора, а зуб жалко пускать – повиснет на нитках глубоко где-нибудь, не нашарю потом. Дергаю. Бульк-бульк. Со всех сил туда-сюда. Воду расплескиваю. Зуб хочу.

А тут глаза белесые круглые на меня таращатся. То один, то другой. Бульк – дернулся, щенка скинул. Зуб выпустил, барахтаюсь, щенка ухватить пытаюсь: где он? Утонуть не должен. Рядом где-то. Сам уже по брюхо в воде.

Бульк – соскользнул. Тронул тельце в толще, оттолкнул куда-то, не могу нашарить. Не вдохнуть уже – густая вода вокруг, и гула нет. Только глаза белесые, неподвижные. Даже рук своих не видал, а глаза – вот они. Смотрят внимательно. Плавники вот тоже. Два. Четко так вижу. Каждый лучик в плавниках белым мерцает. Подгоняют лениво воду.

Снова тельца ребром ладони коснулся, ухватил за лапку. Теперь не сбежишь. К себе прижимаю.

Напротив замерла она. Смотрит. И я смотрю. Кроме нее и смотреть не на что. Теперь и зубы-иголки мерцают. Рядами ровно. Пониже глаз. Расходятся – пасть открывает. Большая. Голову смогу всунуть. А надо ли? Нет уж, милая. Сожрать сама потрудись.

А может, далеко она где-то? И еще больше. Только она ведь тут есть – и сравнить не с кем. Сейчас подплывет и целиком меня глотать будет. Тянусь – да вот она. Нос чешуйчатый. Больно будет, когда в мягкое зубы вопьются. Порвет, до костей обглодает. Зря плоть наращивал. Может, это ты Государя поглодала так, Щука? Еще шире пасть разевает, голодная, – не дам тебе руку отъесть. Поборюсь с тобой, хоть ты и сильнее, милая.

Закрывает пасть. Сошлись зубы, а глаз уже куда-то мимо плывет. Скучно ей со мной. Зевает. А тихо-то как тут. Глаз круглый один, белый, смотрит на меня, будто я мал просто, глупый, и что с меня взять. Хвостом толкает. Он как весло. Я за хвост берусь рукой, другой все трупик щенячий к себе жму – схоронить еще надо. Лучи скользкие, перепонку держат. Рыба сильная, нежная. Стряхнуть меня может – не заметит даже, а все медленно так хвостом поводит. Право – лево: к воде ластится, меня ведет.

Спокойно с ней так. Смотрю: плавник спинной парусом стоит. Кости тонкие светятся. Сам плавник блеклый. Глаза вижу, плавники вижу. Только они и есть, может. Но чувствую же ее бок. Вот, рукой по нему веду. Против чешуи. Все щенка не выпускаю, хочу до спины ее добраться. Толкнул себя от хвоста Щучьего, а она будто и ждет специально. Замерла почти – а я проплыл чуть вдоль ее бока скользкого, и левой под плавник ухватил. Держит.

Большим пальцем к ладони щенка прижимаю. Сломанный и не ноет больше. Тельце крошечное болтается, поперек его пережал, там, где сплющено. Знаю: здесь ее жабры рядом. Воду цедят. Вода густая – вот Щука и зевает. Кажется, вижу их. Дуги костяные в темноте светятся, раскроются – схлопнутся. И по новой. Но тускло так светятся – может, это уже мерещится мне.

Левой рукой под левый плавник держу Щуку. Будто знакомимся. Я вот… А, ну его. Подумает еще Щука, что подкармливать ее буду, и вместе с рукой щенка отхватит. А мне еще оду Кощею писать. Или и писать не надо будет, если руки не будет? Может, отстанут от меня, наконец. Тогда ешь, рыба, ешь.

Она вздрагивает вся, как стряхнуть хочет. Не понравилось ей, что я других мараю. Чужие слова говорю, собой быть не могу. Ну тебя, Щука. Не я тебя выманивал. Это ты на стремнине стоишь, а я вообще хотел только жить себе спокойно. Вот что тебе от меня надо, рыба? Тоже стихов хочешь? Молчишь… И я молчу. Только тянешь меня куда-то.

Скучно с тобой, Щука. Хоть и хорошо. Тянешь уже, может, вечность. Было ли еще что? Вроде так и плыли всегда. Люблю тебя, рыба. Хорошая ты. Треплю ее по холодной холке. Сильная рыба, смелая. Может, и желания исполняешь? Я вот не знаю, чего хочу. Пусть у людей все хорошо будет. И Царь мудрый, и слово свободное. И прославиться хочу. «Умами повелевать», как Государь говорит. И жить хочу вечно. И помереть поскорее. Поспать перед этим бы только. И чаю выпить. Всего хочу, а на деле все равно по боку щучьему. Было б что важное. А раз нет – было бы здорово плыть в город Ив через затопленные в паводок деревушки на деревянной лодочке.

Щука дернулась, головой мотнула. «Недовольна снова» – думаю. А она замерла вдруг. Глаза потускнели. Я и двинуться не успел – погасли. И плавники растворились в воде будто, не светятся больше. Я в темноте повис. Чувствую: обмякла вся Щука и заваливается. Брюхом кверху ложится. Обнял ее. Брюхо мягкое, нежное. Что же ты, рыба? Завезла и бросаешь. Глажу ее. Щекой к чешую прижимаюсь. Шшшшшш. Ну, будет тебе, будет.

Рукой к голове веду. Жабры острые, башка огромная. Глаз нащупал. Стеклянный, мертвый. По голове глажу – торчит что-то из макушки. Вниз как киль уходит. А мы все висим где-то вместе.

Древко. С мой палец толщиной. Хочу выдернуть, но плотно вошло, сидит, не лезет. Рыбья голова следом мотается – не упереться, чтобы достать. Ближе подползаю, головой к голове прильнул. Одной рукой щенка держу крепко. Раздавил уже совсем, растерзал, но похоронить надо.

Перевернуть хочу рыбину. Или сам за ней переворачиваюсь. Не разобрать уже, где верх, а где низ. Расшатываю древко – облачко белесое в воде растворяется. Прямо там, где стрела рыбью голову пробила. Сочится дымка из раны, закручивается спиральками, исчезает. Я засмотрелся: красиво очень. Как гейзер или медуза. Кому стихи нужны, когда есть такое на свете?

За ногу меня взяло что-то и поволокло. Тащит. В воде вытянуло, а щенка держу и древко не отпускаю. Щуку мертвую вода тормозит, ноге больно. Будто кусок мяса вот-вот вырвет. Что бы это могло быть? Не оставлю Щуку, хорошо с ней.

Дернул ногой, другой тоже дергать стал. Как лягушонок. Вполне себе удивленный. Дрыгаюсь-дрыгаюсь, вдруг оборвалось и не тащит больше. И спокойно стало совсем. Я снова к Щуке прильнул. Так и поспать можно. Правда что ли желания исполняет? Обнял ее, глажу ласково. Пока мягкая.

Дергают снова. Теперь за шиворот. Не буду вырываться, теперь удобнее Щуку держать, и пусть тянут, раз уж я так понадобился кому-то. Долго. Уснул бы, да Щука тяжелая.

Рывками тянут, ритмично, уверенно.

Вдруг чувствую: остановились, и по макушке задело что-то. За плечо рука взяла. Человеческая. Сжала крепко, потом отпустила. Вторая рука за лицо меня трогает. Третья по шее гладит, и тут же крюк под ключицу всадили. За кость зацепили – и снова тянут. Прагматично, без лишних церемоний. Да и мне так удобнее. Хорошо хоть не в рот крюк. Цепанули нас с тобой на тройник, Щука. А нам ведь и тут хорошо было.

А потом меня по камням склизким из воды вытащили. Щука тяжелая сразу стала, скользкая. Пролилась между руками, и лежать где-то осталась, а я сжался весь, ногами ее удержать пытаюсь. Головой приложился обо что-то, через острый угол какой-то меня перекинули, и свет в лицо.

Такой яркий, что и не понимаю, чем от темноты отличается. Не могу поверить, что по другому бывает. Слишком белый. А что это значит-то, что он белый? Режет глаза. Моргаю, не моргаю – все свет. Слышу:

– Вы дурак, Александр Сергеевич?

Руками в свете шарю: плечи, голова, волосы длинные распущены, мокрые. Вода капает. Голос Танин, но что-то не так. Все еще вижу только темные пятна. Лежу на боку, скрючился. Бетон шершавый. Моргаю.

– Зачем вы чернила нюхали?

Откуда знать ты можешь, если б Таней была? Выдаешь себя, Государь.

– Дурак, Государь, – отвечаю, водой отплевываюсь, – Не гневайтесь попусту.

Тяжкий вздох.

– Нет здесь Кощея. Я вас вытащила только что.

Силуэт вижу: глаза привыкают. Молчу, пока картинка не становится четкой. Татьяна будто сидит рядом, но не она это. Я-то уж узнаю Государя-батюшку. Особенно когда накануне имел с ним беседу. В руках здоровенный арбалет, не для женских рук ласковых. Орнаментом тонким покрыт весь, металла темного. Громоздкая катушка под рукоятью – на нее трос намотан. По полу мокрыми кольцами вьется.

– Государь, лучше к женам своим отправьте, не валяйте дурака, – говорю, от воды отхаркиваюсь.

Склоняет голову на бок. Смотрит пристально. Ждет чего-то.

– Кто еще знать мог, где меня ловить? Зачем эту игру затеяли, Государь? Не похожи вы слишком на Таню. Не обмануть вам меня. Откуда вы узнали, что я с зельем сделал?

Все смотрит так же, не отрывается. Почти настоящая, только глаза злее.

– В зеркало бы вам посмотреться, Саша, сразу б поняли, откуда знаю.

– Глаза ваши – зеркало, – говорю. – Напишу я вам оду, Государь, рано ли – поздно ли. Не майтесь.

Сажусь на полу, к стене отползаю, приваливаюсь. Дышать хорошо. Комната за сценой, куда меня граф приводил, с одной лампочкой на шнуре. И три стула. Дверь настежь открыта – там черно, река шумит. Доски выломаны, на полу лежат рядом, в потолок гвоздями уставились.

Видимо, накрыли их тут.

Встает с колен кукла эта, надо мной нависает. В сапогах до бедра, в мужских штанах, жилетке охотничьей, и арбалет грозный. Большая она, возвышается. Не скрыть Кощею роста. Формы все те же, девичьи, под одежкой угадываются, а все равно что-то в ней не так. Насмешливо глядит.

– Думаете, я вам так быстрее стишок склепаю? – говорю ему с раздражением. Мне б язык закусить, и будь оно что будет, но понесло меня: – Ее ртом про власть мне говорить будете? Кости под кожей спрятали, а я ведь все равно их вижу. Будьте собой, а, Государь! Я ведь и сам себе отлично понятия подменяю. Вроде человек честный, а лягушку надул.

– А щенок? – спохватываюсь, – где Аполлон? Похоронить его надо бы.

Стоит. На груди руки скрестила:

– Глубоко вы забрались, Александр Сергеевич.

– Щенок был. Беленький. Я его раздавил случайно, и теперь похоронить хочу. У вас коробки не будет? Похороню – сразу сяду за оду, обещаю.

Она улыбается. А глаза все злые, подрагивают.

Осматриваюсь: пол пустой, шершавый. Нет щенка. Подо мной нет. В плаще нет.

Подползаю к порогу, бетон углом обрывается – и камни внизу. На камни свет льется из проема, река рядом шумит. Голову вижу Щучью. Жабры вывернуты, кожа вспучилась, белым дымом сочится, глаз лопнул. Короткая стрела торчит из макушки.

– Что с ней? – спрашиваю.

– Давление. Я быстро вас тащила, как могла. Вот ее и размазало. Далеко она вас увела.

– Все не наиграетесь? – смотрю на нее коротко. – Государева поза, государев рост. Нет в Танечке такой властности.

Где щенок мой быть может?

Перелез через порог, на ногу встал – не держит. Штанина рваная, из лодыжки древко торчит. Обломанное. За плечо что-то тянет. Скашиваю глаза – в плече крюк. Насквозь под ключицей прошел. К нему трос от арбалета тянется. Может, и не вытаскивать? Удобно сидит. Я рукой подвигал – не мешает вроде. Если понадобится – подвесить себя можно, острие торчит от плеча, без зазубрины. Даже солидно так, эпатажно.

Припадаю на ногу, руками по скользким камням себе помогаю. К границе света подошел – уже поток совсем рядом.

Щенка нет нигде. Может, между камней провалился, или еще в воде упустил. Пошарил – ничего. Бесполезно. А, бог с ним. Чем вода не могила?

Ушыню усымайте на моцных крылах…

– Лежи себе спокойно на дне там.

Души, сердцы и думы заспаные…

Еще шарю в валунах – твердое что-то. Тяжелое. Не могу достать из расщелины. Пальцы не слушают. Ай? На хвост наступил щучий. Рукой его глажу – чешуя лезет, отслаивается. Изнутри вспучило рыбу.

– Красивая рыба была.

– Ничего, ей полезно воздухом подышать, –отвечает Кощей из разломанного проема. Силуэтом свет загораживает. – Она оклемается.

Что же там твердое-то завалилось под камень? Достать надо. Не гнутся пальцы, по корешку чиркают – мой томик. Зацепить бы. Весь прижался к сырым булыжникам, между двумя руку протискиваю, но не ухвачу никак.

Таня, Кощей то есть, из проема спустился. Подошел ко мне на камнях распластанному. Смотрит так сверху-вниз насмешливо. Присаживается, одной рукой валун пудов в семь подвигает, другой рукой томик из расщелины достает и мне протягивает. «К» в золотом плетении. Переплет зеленый, на свету поблескивает.

Мой томик. Заветный. Запретный. Схватил у него как мог сдержанно и убрал во внутренний карман.

Шалишь, Государь, все знаешь, небось, что в книжонке этой – а виду не подал, властительную милость свою показать хочешь: прощаешь мятежного поэта.

Древко бы только из ноги вынуть, но терпит.

Кощей в комнату к свету вернулся, я за ним пополз. В комнате пусто, только три стула у стен, один колченогий. На него забираюсь. Стены голые, будто зыбкие. Холодно становится: зубами стучу. Одежда мокрая облепила тело.

– Как же вас, Александр Сергеевич, на стремнину вынесло? Еле попала по вам.

– От дерева на плоту плыл – вот и вынесло. – Хватит бы уже, Государь, не в радость игра. Не прикидывайтесь Таней.

Чувствую усталость. Руки на груди сложил, головой качает, уголки губ дергаются: раздражен владыка.

– Вы всерьез думаете, что я – это Кощей?

– Боюсь я тебя такую, Танечка, – глаза прикрываю, – как есть боюсь.

– Так. Сколько пальцев? – Приходится открыть. Два показывает.

– Четыре, – говорю.

Порадую тебя. Знаю же, что услышать хочешь.

– Ясно… Граф! – кричит, повернувшись к двери. – Федор!

Дверь открывается как-то слишком гулко. Лампочка на потолке потрескивает, зудит от влаги. Входит Тощих. На нем сапоги болотные, до груди. Шляпа соломенная, в руках багор держит.

– Граф, прошу вас, вышвырните отсюда Александра Сергеевича: он нахлебался на стремнине. Думает, что это Кощей мной прикидывается.

– Эк его, – Тощих озадаченно чешет бороду, – на измену пробило. Что, брат, параноишь?

Подошел ближе, руку на голову мне положил по-отечески, большим пальцем нос мой трогает. А носа и нет. Обрубок хряща торчит.

– Я ж попросил Пифу тебя вдохновеньем снабдить. Сидел бы, писал себе вволю.

– Им и надышался для начала, – строго говорит Кощей.

Тощих смотрит на меня недоверчиво, улыбается вдруг. Улыбка будто маслом на лице нарисована, с подтеками краски по бороде:

– Выпарил чернила, значит? Старуха тебе так сказала?

Киваю. Он хмыкает в бороду:

– Ладно. Может быть, мы его еще не совсем потеряли. А теперь пойдем, голубчик. Надо тебе продышаться, людей повидать, на вопросы ответить. Потом и сделаешь свое дело.

Багром меня за ворот цепляет и волочет по полу. Не грубо вовсе, просто знает, что устал я. Волокусь послушно по шершавому бетону. Через порожек сам переползаю – он ждет. На Татьяну оборачиваюсь – вроде и не такая высокая, как казалось. Стоит себе, но глаза все злые, насмешливые. Рукоять крутит – барабан веревку сматывает.

– Подождите, – говорю. – Вопрос хочу задать.

Граф снова в бороду ухмыляется: задавай, мол.

– Руки. Меня на крюк посадили. Не вы ведь за мной в реку прыгали. Чьи были там руки? – щупаю крюк, из плеча торчащий.

– Руки? – Тощих с Таней переглядываются. А я то на нее смотрю, то на него. Да какой она Кощей, что я несу? Таня как Таня, всегда такая была.

Вода ухо заложила, мну его холодными пальцами, снизу поджимаю, чтоб отошло. Веревка почти натянулась уже у крюка моего. Будто собралась она меня обратно втаскивать.

– Руки меня трогали, – говорю. – Сначала за шиворот тащили, потом крюком цепанули. Ваша стрела же поломалась. Веревку, кстати, может отрежете?

– Ах да! – граф вынул из-за пояса охотничий нож, наклонился ко мне и перерезал веревку у самого крюка одним плавным движением. Веревка как воздух разошлась, конец на землю шлепнулся.

Крючья из меня вынимать никто не бросился. Ну и славно. На память будет.

– Говорил же я тебе, Тати, что не на самом мы дне, – граф тыкнул пальцем в пол. – Так, ерунда, малек в заводях. Вот ниже живут серьезные ребята. У них и правда, они душа и есть; они против течения могут стоять. Только света боятся, – это он уже ко мне обращается. – А нам никак без света, поэтому и не налажен у нас с ними контакт.

– Кто они? – говорю.

– Да почем я знаю? Очень древние ребята, наверное. Сильные. Все сюжеты, что мы играем, с них пошли. А вот кто они – это ты рассказать бы мог.

– Я помню только руки. Две. Три. Просто трогали меня. Я только со Щукой поплавать хотел.

Таня арбалетом замахнулась, я рукой от удара закрылся. Треснет сейчас по голове за что-то. Будто к Щуке ревнует. Больно будет. Но не бьет. Руку убрал – она свою железку на плечо положила. А глаза насмехаются. Да и стоит ведь шагах в пяти. Как бы она меня арбалетом достала? Шуганный я стал.

– Таких как вы, Александр Сергеевич, руками западло трогать.

– Таня, не будь такой злюкой, – Тощих качает головой. Бороду всклокоченную почесывает. – Ты, баба неразумная, в реке разве что локти замочила, пока белье стирала… Все забываю, ты крещение во Христа проходила?

– Нет, граф, миновало счастье, – скалится озорно, волосы русые в косу заплетены.

Крестьянская девка. Что тебе надо от меня?

– Надо тебя покрестить в речке будет, – говорит граф Тане. – Посмотрим, как тебя перекроет, и посмеемся вместе с Сашей. Да, Саша? Примешь меня за Элвиса, а его – за Тарковского, будешь на полу дрыгаться и рубаху с себя сдирать. В экстазе. Подростковое безумие, оно, знаешь ли, самое сладкое.

Таня смеется.

– Не смутитесь, Граф, коли я стягивать рубашку-то буду? Авось давно на сухих пайках.

– Долго, девка, долго. Но на твои кости у меня не встал бы даже после великого поста.

– Это было грубо, Федя, – она меняется в лице, хмурится.

Я не понимаю, всерьез ли она обиделась или изображает. Может, и правда Кощей все же… Хорошо играет. Да что ж это за дурь в голове? Образы приходят, как сами собой разумеются. Из уха, что ли, с безумной водой заливаются? Бред ведь полный, а кажется яснее божьего дня.

– Ну-ну, Танечка. Не серчай на старика, – граф, кажется, тоже попался.

Она отворачивается демонстративно, но этим себя выдает.

– А… паршивая девка! – Тощих отмахивается своей лапой. – Пойдем, Саша. Прогуляешься, – цепляет меня снова багром и выволакивает через пустой каменный зал до дверей. Сцена знакомая, свет густой красноватый. Откуда ж он здесь? Ни ламп, ни факелов. Спросить, что ли? Да нет, не стоит того. Пусть доволочет, не хочу говорить с ним. Устал я.

Коленки к груди поджал. Плащ шуршит по бетону. Изорвется весь. Руками колени взял – удобно так. И заснуть можно было бы. Глаза прикрываю. Убаюкивающе он меня волочит. Шур-шур, шур-шур. Мне бы как бельку загарпуненному скулить, кровью течь, до спасительной лунки ползти. Но хорошо больно, а я не спал давно, и иногда очень здорово, когда просто кто-то куда-то тащит, а самому идти никуда не надо. Правильно Пифа сказала: сосунок. Сосунок ты, Саша, и есть. Присосался к своему «не могу – не нравится» и все не отлипнешь. Самому-то не тошно?

Остановились. Шелестит что-то. Открываю глаза: трава зеленая вокруг, высокая. Стебли у лица колышутся, щекочут кожу. Я телом траву примял и лежу. Не знаю, что там вокруг, но пока не посмотрю – ничего и не будет. Только трава. Воздух теплый, день ясный. Хорошо как!

Руки за голову закинул, одежда стала сухая, к телу не липнет. Один лежу, наконец. Небо синее-синее. Вздремнуть, что ли? Сейчас вот самое время. А спать уже и не хочется вроде. В небо смотреть хочется. Пусть небо желтое будет, как мочу или солнце разлили. Надо бы решить, под каким лежать приятнее. Сконцентрироваться и выбрать. Мне ж тут лежать. Дождь хочу с неба золотой или солнечный?

Силы нужны, чтобы выбрать, а я полежать хотел просто. Но пока не выберу, полежать уже не смогу. Не та форма мысли. Пусть сок будет. Апельсиновый. Давно апельсинов не видел. И вообще приятно, когда цвета яркие. Только пусть не сок, а квас в небе. Так больше по-русски как-то. Но желтый. Не было еще такого: все серь сплошная да хмарь, а тут живое, яркое. И запах свежей травы даже в мой обрубок забирается.

Желтое небо плещется – и правда апельсиновый квас разлили будто. Растеклось и сполохами пошло.

Я руку в траву запустил, колосок нащупал, проскользил по нему пальцами, дернул чуть – он поддался. Я вытянул из стебля сладкий молодой кончик и в рот сунул. Еще не попробовал, но уже знаю, что сладкий – по тому знаю, как легко стебель выскользнул. Зубами конец заломил, кисточка в воздухе над лицом покачивается.

Языком вожу по сладкой мякоти, стеблем мягкую кожу во рту царапаю, каждый шрам ощущаю. Пожевал я свой язык за годы. Старик я. Уже б добраться до честной покойной старости, а заплутал. Куда иду? Чего барахтаюсь? Ради какой большой идеи спираль вьется? Дело большое есть, а идеи нет. Была бы у меня своя идея – все ясно бы было. Знаешь, чего хочешь, знаешь, что важно. На ценностях стоишь твердо, убеждениями подпираешься, знаменем машешь, драконов сражаешь, принцесс из воздушных замков вытаскиваешь.

А тут только зыбь болотная, ноги вязнут. Какие уж тут знамена? – одни отражения.

– Может, хоть ты меня убедишь, что взаправду есть что-то важное? – на груди у меня стоит петух.

Взъерошенный весь. Перья золотистые с черным, гребень на клюв спадает. Переминается с ноги на ногу, одним глазом смотрит.

– Ну, пойдем, покажу, – говорит так, будто давно тут моего вопроса поджидал.

Голос у него низкий и мягкий, без клекота. Смутно-знакомый. На каждое слово головой вперед-назад кивает. На лоб мне перепрыгнул. Шпоры у него страшные, легко глаза выбьют.

Петух слез с меня, нырнул в траву, там крыльями бьет, за собой манит.

Приходится встать. Как встаю – головой в квас окунаюсь. Низко небо. Сначала пригибаться приходится, пока по высокой траве идем. Невдалеке крыши виднеются и лес за ними. Петух впереди семенит, между стеблями проскакивает. Иногда я теряю его из виду, замираю, слушаю, не шуршит ли трава. А он вдруг прямо под ногами у меня объявляется, как из ниоткуда, и снова смотрит одним своим глазом. Вполне обычный петух, ничего примечательного. Хочется, чтобы глаза у него синие были, как небо недавно, но совершенно обычные, куриные у него глаза.

– Куда идем? – спрашиваю.

– А подумать? – петух пристроился рядом, и я как бы сам теперь иду вперед, а не за ним.

– Вижу, что в деревню, не умничай. Но зачем?

– Ты же важное хотел.

– Хотел.

– Вот у нас на Калинке сегодня Первомай празднуют.

– И что же в этом важного?

– Мне важно. Хозяйка стол накрывает, весь день хлопочет. Ей помощь нужна, чтоб люди радовались. Людское счастье мне важно.

– Ты ради этого меня дернул? По-твоему, я на деревенских праздниках не бывал? Ты обещал показать мне, что есть действительно важного.

– Обещал, и покажу. Но что тебе там важным покажется или не покажется – до того мне дела нет. Я обещал важное показать – я покажу. Потом хоровод водить будут, девки через костер попрыгают, потом с парнями пойдут в лес животы нагуливать. И надо, чтоб все сытые были. Вот это важно.

Я подумал было плюнуть на петуха и к лесу свернуть, но до домов уже оставалось шагов пятьдесят, а там, может, и впрямь посмотреть на что будет. В конце концов, какая мне разница, куда топать?

Мы прошли между двумя покосившимися, недавно крашеными домами. На дороге в чавкающей грязи лежала здоровенная свинья. Ее пятак упирался в одну стену, а жирный зад – в другую. Петух захлопал крыльями и взлетел ей на спину. Скотина даже ухом не дернула. Тогда он деловито прошелся по щетинистому загривку и долбанул ее в темечко. Свинья подскочила, завизжала и кинулась на меня. Я успел только прильнуть к стене. Она меня сшибить должны была, но как-то мимо проскользнула, не задела, только грязью обрызгала сапоги и плащ.

Смотрю на свои сапоги: из голенища сапога древко торчит, вынуть бы надо. А то загниет.

Иду за петухом дальше. В деревне всего дворов сто.

Бредем с ним по улочке, люди вокруг все радостные.

Баба каравай в полотенцах несет, улыбается мне, носа моего обрубленного не смущается.

– Эй, гусар! – смеется. – Загулял, молодец? Проездом ли у нас али свататься к кому?

– Проездом, – говорю.

– Смотри, девок наших не порти! Хоть и красавчик, ах! Так бы и съела тебя.

Сарафан на ней красный, подол в грязи мочится. Хохочет над своими словами и прошла дальше, на меня без смущения оглядывается.

Мужики дрова колют, на вечернюю баньку запасают. Из печных труб валит дым. Небо уже синее снова – дым туда поднимается и квас разбавляет.

Петух меня провел почти через всю деревню. Дома все один к одному: кособокие, дощатые, песочного цвета краской крашеные. Только наличники на окнах резные, зеленые. Краску, небось, колхозом закупали, завхоз прикарманил на этом, краску подешевле взял – теперь она лупится везде, и дома стоят чешуйчатые.

На нескольких домах вижу красные растяжки с желтыми буквами. «Да неужто мы все позабыли?» – на одном. «Просыпайтесь, время настало!» – на другом.

«До рассвета руками усталыми разгребать почерневший снег» – всплывает в голове. Хотя вокруг трава и деревенская грязь. Какой снег? Навозом и кухней пахнет.

Вдруг петух в одну щель в заборе юркнул и закукарекал. Я к калитке подошел – открыто. Доски грязь загребают, еле сдвинул ее так, чтобы протиснуться.

Смотрю: обычный двор крестьянский. Грядки, коза привязанная, куры ходят – сейчас столпились вокруг петуха, кудахчут, головами своими глупыми об него трутся. А он их крыльями обнимает, то одну, то другую, важно так, благосклонно принимает ласки.

На доме тоже красное полотнище натянуто: «И собрав последние силы, утром выйдем навстречу весне!». Слова знакомыми кажутся. Я бормочу их про себя, гоняю по кругу, и из них вроде вытекает продолжение, в зубах вязнет, строка смутная, а отчетливо не могу сказать, будто не на русском.

Дверь дома открылась, на крыльцо вышла баба в джинсах и клеенчатом фартуке. Волосы у нее уже седеть начали, в пучок небрежный завязаны. Она о фартук руки вытирает, с крыльца спускается. Увидела вдруг петуха и кричит:

– Петька! Петенька! Вот ты где! – и идет через двор, руки к нему тянет.

Петух степенно кур отстранил и к хозяйке. Они было за ним увязались, но он это пресек, грозно расправил крылья, преградил несушкам дорогу. В его глазах обозначилась суровость, не допускающая неповиновения.

Хотя как может сурово смотреть петух своими глазами петушиными, бисеринками? Тупые стеклянные глазки. Ну и какой я поэт, если петуху в выразительном взгляде отказываю?

Куры беспокойно закудахтали, но все же покорно остались на месте.

Гребень у петуха налился кровью, он взрыл лапами землю, как бы беря разгон, и засеменил так характерно по-петушиному к хозяйке.

Она присела на корточки, восклицая, как заведенная:

– Петенька, милый, помощничек мой! Я тебя обыскалась. Нам еще пироги с тобой для гостей печь. Иди же скорее сюда, Петенька!

Петух замедлил бег, чтобы не налететь на хозяйку. Последний метр вообще прошел шагом, важно. Женщина раскрыла перед ним объятия, и он прильнул к ней, устроив голову у нее на плече. А она принялась его гладить и что-то ласково приговаривать, щекой к холеной шее прижалась, на руки его подхватила, отнесла к поленнице, за голову взяла, на чурбан положила, и без замаха перерубила топором петушиную шею.

Тело затрепыхалось и понеслось по двору, врезалось в стену, дернулось и осело. Хозяйка пошла его подбирать. А голова с чурбана все смотрит на меня одним глазом, спокойно так, победоносно. Будто может что-то выражать глянцевый петушиный глаз.

– Больно ты важный, барин!

Оборачиваюсь: мужик на забор облокотился. Борода у него лопатой торчит, волосы смольно-черные, курчавые, короткие. Шапку снял, стоит расслабленно, без страха или вызова. Спокойно, свободно себя перед барином держит.

– Руки в карманы спрятал, стоишь такой важный, – уточняет он свою предъяву.

– А какое тебе дело? – спрашиваю.

– Дак ты ж ведь на моей земле стоишь! – усмехается в бороду. Глаза у него карие, кажутся добрыми, озорными.

– Сейчас уйду.

Направляюсь к калитке, но он останавливает меня властным жестом. И при этом уважительно так, без хамства, и я останавливаюсь.

– Бааа, да что с твоим носом, барин? Дверью прищемил?

– Я к тебе, мужик, неприязни не испытываю, – говорю. Хоть и простой ты.

– И я к тебе, барин, не испытываю. Хоть и мудак ты, – отвечает и все в бороду улыбается.

– И сейчас не испытываю.

– Потому что это я тебя испытываю, – рассмеялся басом, заливисто.

Голос у него вроде на голос петуха похож, или только кажется мне. Какой у петуха голос-то был? Не вспомню уже.

Мужик в калитку протиснул свое медвежье тело. Хомутом рубаха расшитая подпоясана, штаны холстяные синие, лапти свежие. На праздник специально берег, наверное. На вороте и рукавах рубахи узорчатое шитье, под цвет стяга.

– Пойдем в дом, барин. Первым гостем будешь, – хлопает меня ручищей по спине.

На крюк посмотрел с любопытством, но не спросил, не тронул.

Мужик меня выше на полторы головы, мышцы под рубахой бугрятся, грудь широченная. Хлопнул меня, и сразу поклон в пояс:

– Хлебом-солью тебя встретим. Ну, не стой столбом!

Иду за ним, на крыльцо поднимаюсь. Хозяйка нас заметила, помахала, оторвавшись от ощипывания петушиной тушки:

– Илюшенька, кого привел? Не барин ли пожаловал? – щурится на меня, солнце ей глаза слепит.

– Барин, барин. Прямо у калитки стоял. Людка, а ты свали с чурбана – я дров нарублю.

Она подхватила петуха за лапы и пошла к сараю. Одно длинное хвостовое перо осталось не выщипанным и победно волочится по битому шиферу.

Мужик провел меня через сени в гостиную. Длинный тесанный стол, две лавки. Хищника перо надо было. Филина, – старуха так говорила, кажется.

В избе пахнет свежеструганным деревом. Пол, стены дощатые. Дерево чистое, будто только сегодня строить закончили. Мужик по ним шлепает лаптями, оставляет густые следы.

Я сапоги стягивать начинаю, но в левом стрела торчит и не дает его снять. Мешкаю, не знаю, начать ли со стрелой возиться или в сапогах за хозяином пройти.

– Брось, не снимай, – его голос доносится из соседней комнаты. – Все равно заляпаем. Не сегодня, так завтра.

– Ладно, – говорю.

Оставил, как есть. Стучу каблуками по доскам, они звонко отзываются. Прохожу к лавке, плащ, забрызганный грязью, снимаю, осматриваюсь: его бы положить куда-то, но вокруг дерево такое чистое, светлое – жалко пачкать. Каждая капля въестся, и уже не так девственно будет. Волокна пропитаются уличной жижей, потеряют свой свежий смолистый запах. И так я много всего порчу, чтобы еще первым крестьянскую избу марать. Девку бы еще ладно, коли влюбился бы, но избу не посмею.

– Сосна, хозяин? – спрашиваю.

– Сосна, – мужик возвращается с самоваром. Самовар огромный. Литров двадцать.       Мужик держит его двумя лапищами в прихватках, бычью шею тянет, чтобы не оступиться. Ставит самовар на стол. Сверху на трубу валенок надет. Из-под валенка пар валит.

– Да ты не мнись, барин. Вон крючья в углу: вешайся, не стесняйся.

У двери к стене прижаты дощечками на шурупах крюки. Почти как тот, что в меня наяды продели. На один из них вешаю плащ. Томик из кармана топорщится. Я его заворачиваю украдкой – незачем хозяину волноваться. Рано еще кому-то из-за моей заветной книжонки беспокоиться. Далеко еще до большого дела.

Хозяин уже уселся на лавку у стены, я сел напротив. Самовар урчит, чашек нет только. Мужик чего-то ждет, пальцем по столу постукивает. В гостиной пусто: окна большие, светлые, все кроме одного тюлем приглушены. На стенах ни лубков, ни образов. Да и мебели никакой. Только свежим деревом пахнет.

Слышу шаги в доме.

– Я Илья, барин. Пожмешь мне руку, али побрезгуешь? – вокруг глаз смешливые морщинки у него складываются.

– Я тебя не презираю, – отвечаю.

Еще доказывать что-то темному мужику. Руку в ответ протягиваю, он ее в свою заключает. Ладонь у него мясистая, твердая. Наверное, легко раздавит мою, если захочет.

Потрясли руки. Раз, два, три, четыре. Я даже пальцев сжимать не стал – все равно его лапу обхватить не могу.

Отпустил. Бороду довольно чешет. Хоть и гордый мужик, дерзкий, а все рабская темень в душе. Из ее глубин крепостная радость всплыла: барскую руку пожал как-никак. На равных, значит. Глаза карие добром и благодарностью светятся.

Вошла хозяйка, несет на противне маслянистый пирог. С заднего крыльца поднялась, должно быть.

Пирог на стол ставит и три чашки. Садится рядом с мужем. Под фартуком на ней потертая серая водолазка. Ее, похоже, когда-то сочные формы уже тронуло старушечье усыхание.

– Как ты быстро, хозяйка! – смотрю на пирог: он румяный, жаром пышет. Только что из печки достала.

– Так Петенька помогал, – отвечает, – куда б я без него, родимого? Машенька еще помогает, но сейчас на сносях.

– Машенька? – переспрашиваю.

– Доча наша, – отвечает хозяин. – Только она и радует нас, стариков. Сынок наш головушкой тронулся: вон там на кортах сидит вместо флюгера. В полосатых штанах который, – мужик пригнулся к столу и показал пальцем в единственное незанавешенное окно. Окно выходило на единственную в деревне улицу. Чтобы увидеть, куда он показывает, мне тоже пришлось пригнуться почти к самой лавке.

На вершине двускатной крыши сидел на корточках парень в черном спортивном костюме с двумя полосами на штанинах и рукавах. На голове мягкая шоферская кепка. Он без усилий балансировал на остром гребне, опираясь на самые мыски своих пестрых кед.

Локти уперты в колени, а голову он положил подбородком на сцепленные руки и смотрел куда-то в сторону леса, словно молился.

– Как-то не так мы его со старухой воспитали, где-то не туда свернули, – задумчиво протянул Илья. – Не выдержал мальчик на зоне. Пауки дважды в день к нему приходили – парнишка сломался, флюгером стал. Теперь все думает о чем-то своем, флюгерном. Как-то пробовал мне рассказать, что-то про одиночество и замкнутость в сострадании к другому через отражение себя самого. Слушать больно было… – Илья притих, а потом сдержанно стукнул кулаком по столу. Даже от этого самовар покачнулся: – Ах, и за такую глупость парень пропал!

– За что? – спрашиваю.

– Скрипку украл у господ в городе, пока они в баньке парились. Дорогую какую-то, особую. Стырил и за бугор сплавить собирался. Его и взяли на этом. Целым нарядом взяли. А скрипку, оказалось, везли для какого-то дела первой государственной важности. Пете государственную измену впаяли, оскорбление Царя и Народа. Нынче модное слово есть такое, как мороженное на палочке… – он пожевал в бороду, вспоминая, – Экскапизм, кажется… За такое, сам знаешь, барин, розгами нынче не отделаешься. Вышел он, конечно быстро, но поломался совсем. Все твердит себе под нос: «бытие, бытие и ничего больше».

«А откуда ж мальчику было знать, что это Государева скрипка» – я спрашиваю судью на заседании? Петя говорит, в бане у столика стояла, никто и не смотрел за ней. Нам судья, из угрей еще такой, с усиками висящими, назидание зачитал: «Коли не чует мальчик ваш, что отечеству принадлежит, значит, души у него русской нет». Вот смотрит на меня эта рыбья харя, оплывает слизью… – Илья снова приложил кулак к столу, чашки жалобно звякнули.

– Понимаешь, смотрит и говорит мне, что у моего сына кровного душа не русская. Нам это с Людочкой ох как больно было, барин. Ну ничего… Я этого гада еще семейству к столу подам. Заливным… Как только мою жалобу в суде рассмотрят.

Хозяйка закрыла лицо и всхлипнула. Муж обнял ее за плечи. Она быстро утерлась, взяла себя в руки.

– Хоть доченька радует, – продолжил Илья. – Машенька. Внучка нам подарит скоро.

– А где муж ее? – спрашиваю, чтобы хоть что-то спросить.

– А нет у нее мужа, – снова хозяин хитро щурится на меня.

– От кого же тогда брюхата? – сам дивлюсь своей неделикатности. Откуда во мне это? Как от Татьяны хамства набрался.

А хозяин будто и не заметил вовсе, как гость грубит. Отвечает:

– От Петеньки, конечно, от кого же еще?! Своя кровь сердцу ближе, своим семенем питается. Принесет ребёночка – еще пирогов напечем!

Хозяйка на него поворачивается, смотрит, и я смотрю, не понимаю – верить или нет Илье. А он в ответ глядит, не мигая, серьезно так, выжидающе, руки на столе сложил. Но, наконец, ему наскучило: засмеялся басом, будто в груди у него котелок закипел.

– Есть тут один молодец. Дубровским себя зовет. Буйный человек, лихой. Но честный.

– Илюша, что ты говоришь?! – хозяйка толкнула его в бок. – Не слушай его, барин, никакой он не разбойник. Работящий человек, честным трудом зарабатывает.

А сама то на мужа зыркает, то в меня глазами стреляет: не при нем, мол, дурак.

Не верит баба барину: думает, донесу на их быт, беду навлеку на вековой уклад.

– Разбойником? – Илья поднимает кустистую бровь, как первоклассный комик. – Не говорил я ничего о разбойниках. Сказал, что лихой человек. Или не помнишь, как по весне он на спор вепря за клыки остановил? Не лихой ли разве человек?

– Лихой, – хозяйка тихо сгорбилась и на меня посматривает. Поняла, что лишнего сама сболтнула.

– Вот этот парень и повязал нашу Маньку. В лесу поймал, к дереву прижал и попользовал вовсю. Домой в раскоряку шла! – гулко хохочет, а от меня все глаз не отрывает. Испытывает, на сколько хватит меня.

Я молчу, тоже на него смотрю.

– Но честный малый, говорю же! Манечка как живот нащупала, пошла в лес его искать: смотри, твое дитя… Так он ее еще раз оттаскал. Хах! – хозяин заливается уже в голос, а лукавые глаза все за моим лицом следят.

Проверяй, мужик, проверяй. Играйся в волю.

– Но как про живот понял, – тут же с ней к нам явился. Поклонился в пол на пороге и одно слово всего сказал: «Обеспечу», – хозяин поднял указательный палец вверх, видимо, изображая Дубровского.

– Веско так сказал. Мы с Людой сразу поняли: честный человек.

– Еще и нежной души! – добавила хозяйка. – Машеньке обещает жениться, как только состояние прилично накопит.

– На Мальвинные острова меня свезет!

Я аж вздрогнул: голос, из-за стены донесшийся, был похож на Татьянин. Вот она входит сейчас сюда в своей демисезонной юбке и огромным животом, – от этой фантазии у меня все скрутило внутри. На несколько секунд я замер, остановил дыхание, старался не быть совсем тут, пока шаги за стеной приближались к проему.

Показалось широкое круглое лицо, мясистый нос, чем-то даже красивый, пухлые губы, прореженная челка до глаз, черные курчавые, как у отца, волосы, глаза большие, блеклые, чуть раскосые.

Я выдохнул: показалось.

На Машеньке черный топ и просторные серые галифе, через резинку которых перевешивался изрезанный венами живот. Нелепо огромный, будто там поместился пудовый арбуз.

Это выглядело жутко, и одновременно я почему-то не мог оторваться от узора венок, перетекавших одна в другую под натянутой кожей.

Девушка кивнула мне, перегнулась через свой живот, чтобы поцеловать родителей:

– С праздником, маменька. С праздником, папенька.

Целует их в щеки и садится на лавку рядом со мной, берет баранку со стола и жует.

– Вот Машенька наша отрада, – Илья смотрит на дочку вроде бы и правда с гордостью. Или все дурит? Не могу понять, сомневаюсь. Черт этого мужика разберет. Может, поехавший просто?

Да еще этот живот рядом. Нет-нет, да скашиваю на него глаза: какой он налитой, огромный, почти звенит от каждого шевеления. Вынашивает новую жизнь.

Надо отвлечься. Вот на доске от сучка узор причудливый. Как ключ в замочной скважине или лицо вытянутое, кричащее. Только на него смотреть буду, только на это лицо, а вокруг пусть хоть тартар из этого живота разверзнется.

Страшно мне. Чувствую: холод пробирает. Недобрый это живот.

В лицо всматриваюсь, оно колеблется. А за спиной у меня будто чавкает что-то, хрипит и дышит тяжело.

Ставлю ладони себе шорами, чтобы не видеть лишнего, большими пальцами уши заткнул. Ничего там смотреть не хочу. Не хочу и не буду. Хлюпает, урчит, задыхается. Чвак-чвак, чвааааак. И, кажется, потемнело. Будто уже рождается оттуда жуткая тварь и свет вокруг себя пожирает.

Хочу глаза зажмурить, а не могу. Страшно. И не знаю, что больше страшно: повернуться или ждать, что оно меня вот-вот со спины коснется, оповестит о своем появлении. Ох, страшно.

А в глаза как спички встали. Не могу закрыть веки, на образок свой спасительный таращусь, а он меняется, оплывает. Вижу на миг в нем знакомые черты, и мой язык со старушачьим смешком сплетаются в мантру Пифы: «это все в моей голове» – бормочу. «Все ужасы только в моей голове. В моей голове, в моей голове вмоейго-ло-ве вмоейго-ло-ве вмоейго-ло-ве. Сам чернуху выдумал, сам виноват, все только в моей го-ло-ве». Твержу, до зажатых ушей все равно хрипение твари доносится. Пробирается в самое нутро мое, наизнанку его выворачивает. «В моей голове. В моей, моей го-ло-ве» – цежу нараспев, как настоящую мантру. «В го-ло-ве вголове вголове вголове».

Хвать. Меня за запястье лапа сжала. Я рванул в сторону, больно себе руку вывернул, с удивлением отчего-то думаю, что часто как-то стал чувствовать боль.

Оборачиваюсь на чудище, но все осталось, как было. Только за окном темно, на столе свечи горят, огоньки на струганых досках играют. Илья стоит над моим плечом, за руку меня держит, а я почти с лавки слетел, и только его лапища меня и удерживает. Машенька рядом сидит, куда-то вперед себя сквозь самовар смотрит. Хозяйка ушла.

– Пойдем, барин, – говорит Илья. – Уже празднуют люди вовсю.

Я глазами хлопаю, на скамью обратно неловко забираюсь.

– Что, крепковато вам вышло? У нас тут все, барин, добротно, на совесть делают. Ну, не дрефь! – подбадривает меня, – Пойдем с нами: проветришься.

Маша так и осталась сидеть, застывшая, продев отсутствующий взгляд в обгрызенную баранку. Жуткий живот я теперь словно не мог увидеть. Не опускались глаза ниже ее распухшей в топе груди.

Я отвернулся и хотел выйти за Ильей, но Маша остановила меня:

– На, – протягивает мне кусок нетронутого куриного пирога. Не смотрит на меня, будто и не со мной разговаривает.

Беру. Пирог теплый и пахнет курицей, но есть мне совсем не хочется. Киваю ей, снимаю с крючьев свой плащ и ухожу скорее.

Проверил томик – на месте. Что бы там ни было, это главное.

Ночь без звезд. Илья потягивается на крыльце. По улице люди с факелами идут, кто по одному, кто группами, все в одну сторону.

– Пойдем, барин, повеселишься с народом, – Илья снял факел со стены, резко чиркнул им по деревянному доскам, и факел вдруг затрещал, заискрил, вспыхнул сбивчивым зеленым огнем.

Спускаюсь за ним с крыльца и чувствую: в воду встал. А Илья бредет впереди, как не замечает, загребает лаптями воду по щиколотку.

Сапоги сразу мокнуть начали. На воде зеленые блики. Идти тяжело, плескать с каждым шагом. До калитки дошли – а там вся улица в воде. Люди бредут себе, переговариваются, смеются.

– Откуда вода, Илья? – спрашиваю.

– Река разливается, барин. Каждую весну так. Сейчас вся потеха будет.

Под водой все та же грязь, в ней сапоги вязнут. Чвак-чвак. Ноги устают, я продвигаюсь медленно. А Илья в лаптях, кажется, как по мостовой топает. И другие деревенские тоже.

Мы прошли несколько дворов, чуть отстав от деревенских из-за моей медлительности, когда он вдруг пошатнулся и глухо вскрикнул. Левая нога у него ушла в воду почти по колено. Я до него добраться хочу, а ноги будто сильнее прежнего вязнут.

Илья оборачивается. Вижу в свете факела его лицо перекошенное, глаза вытаращенные. Губы кривит и давит из себя слово:

– Беги.

Что-то дернуло его вниз, и весь мужик исчез. Вода над ним сомкнулась, будто и не было. Упавший факел с плеском погас, лишив меня света.

Я постоял секунду в оцепенении и бросился назад. А там никого. Ни одного человека, ни улицы, ни заборов. Ни окна не горит, ни факела – только чернота. И дышит на меня оттуда что-то. Тепло и густо дышит. Будто бы это то самое, что вылезло из живота и свет пожирало. Мне в легких колет, грудь свело судорогой, словно оно оттуда прямо в меня вдыхает свои ядовитые испарения. И шепот в голове. Сотней голосов в унисон, что-то очень хотят мне сказать.

Сердце стук – стук, и как демон в меня вселился: я развернулся и побежал наутек, по жидкой грязи, забыв о стреле в сапоге. Прямо через то место, где мужик исчез – наплевать, лишь бы подальше от дышащей шепчущей темноты.

Пронесся по улице, разбрызгивая воду, уже перегнал первых прохожих с факелами, а спина все горит, словно меня плетьми сзади черти подхлестывают. А я и правда чувствую как жжение на спине, едкое дыхание черноты.

Так всю улицу до конца пробежал. Девки шарахаются, хохочут.

А я боюсь остановиться. От пирога одно крошево в сжатых кулаках осталось. Но еще странно – почувствовал, как будто хорошо мне бежать. Как будто от бега заскорузлая мертвая корка с мышц спадает. Чувствую тело свое, каждый мускул сокращающийся. Каждый палец на руке напряженный. Чувствую: кровь в висках бьется, ступни жжет на каждый прыжок. Так у живых, наверно. Смутно знакомое чувство, забытое. Будто и я живой.

Добежал до площади и задохся. Встал, дышу тяжело, оперся о колени. В теле только боль осталось, и особенно в икре, где стрела торчит.

Деревенские подходят, на площади собираются. На меня посматривают с любопытством.

Оглядываюсь. Тут светло. Свет рыжий с зеленым. Явно ярче, чем от всех факелов. Из центра толпы марево поднимается, искры взлетают к войлочному небу, вот-вот подпалят его. А что там – не вижу из-за людей. И воды тут нет – только трава. Не площадь это никакая – поляна. С трех сторон ее лес обступил, верхушки деревьев в низких облаках полощутся.

Важно раскачиваясь, ко мне подошел петух. Один в один как тот, в пироге. Через траву пробрался. Смотрит выжидающе, будто мы знакомы.

– Как пирог? – спрашивает, наконец.

Я смотрю на свои руки: крошки и катышки мяса. Раздавил пирог, пока бежал.

– Не попробовал? – с укором говорит петух, – обижаешь меня этим. Я ведь старался. Нагуливал, каждый день разминался, отборное зерно клевал, чтобы мясо нежнее было.

– Отъебись, – отвечаю. И дышу тяжело. – Если ты вот тут живой стоишь, не за что тебя благодарить, не твое мясо в пироге.

– А чье же? – удивленно клюв приоткрыл, таращится.

– Петуха Пети.

– Так я и есть петух Петя! – крылья расправил, красуется. Маслянистые перья лоснятся в неровных отсветах.

– Но не тот Петя, который мне хотел важное показать, но ему голову отхватили.

– А какой же? – явно клонит петух к чему-то, с издевочкой так спрашивает.

Можно шею ему сейчас свернуть – никто и не заметит.

– Другой какой-то. Откуда мне знать?

– Вот тебя как зовут?

– Пушкин, Александр, – у меня начинает ломить суставы. Еще не совсем ясно, но предчувствую, к чему ведет этот урод. Думает, удивит меня сейчас заворотом куриной мысли.

– Один ты такой, Пушкин Александр?

Ничего ему не отвечаю. С трудом сдерживаюсь, чтобы не пнуть его сапогом. Делаю вид, что большие пальцы себе в глаза втыкаю, кисти прокручиваю и перед ним веером раскрываю ладони. Как Белый делал. Будто и у меня черно-белые бусинки на кончиках пальцев появятся.

– Я петух Петя. Хозяйский, из Калинки, – Петух не отреагировал на мой жест, но продолжил, будто понял его. – Все заслуги и грехи петуха Пети на мне.

– И что ты хочешь от меня, Петя из Калинки?

– Чтобы ты уважал мой труд, мое дело, – клекочет, – как я уважаю твое…

Я руки от крошек и мясных катышков отряхиваю. Без свидетелей. Действительно что ли свернуть ему шею? Одергиваю себя. Ломит суставы в теле с каждым его словом. Не дам я тебе завершить твое нравоучение, гад, ох не дам. Руки ладонями складываю под подбородком, кланяюсь петуху:

– Прав ты, Петя. Прости меня, слабого эгоиста, что пренебрег твоей плотью, раскромсал твой великий дар.

А он все бочком смотрит, клюв приоткрыт. Как будто не знает, что и сказать дальше. Что, мудрец, обломал я тебя?

На миг показалось, что он сейчас бросится на меня, крыльями захлопает, клеваться будет. Но он только шпоры вместе свел, вытянул шею и вдруг клюнул землю: то ли поклон отдал, то ли зерно в траве заметил.

Сделал так и отошел. А у меня, странно, осталось ощущение такое зудящее в груди, в шее, в руках, как будто не закончилось что-то важное, что закончить обязательно надо было. Хотел даже окликнуть петуха, но он уже затерялся где-то под ногами гуляющих.

Тогда я приблизился к толпе, смешался с деревенскими. Они семьями держатся или парочками: мужики в расшитых рубахах, бабы в сарафанах, дети в чем попало. Лица сложно рассмотреть в колеблющемся свете факелов. Везде смех слышится, разговоры.

Зазвучала дребезжащая мелодия. Играли явно на струнном инструменте: гусли или балалайка. Металлические звуки сбиваются, тонут в разговорах и смехе. Но только мелодия заиграла, все стали стягиваться к центру поляны, вбиваться плотнее. И я с ними.

Пробираюсь через ряды стоящих, аккуратно, стараюсь, чтобы никого не задеть, неудобств не доставить. Меня замечают, здороваются, улыбаются. Совсем не как в городе, здесь никто не сторонится мертвого барина, вековой уклад меня помнит: мужики руки подают, девки касаются, самые бойкие по голове треплют. Одна самая дерзкая из толпы вынырнула, поцеловала в щеку украдкой и со смехом обратно юркнула.

Иные узнают, по имени обращаются: «Как, мол, дела, барин, Александр Сергеевич?» Вопросы задают: «Как жизнь столичная?», «Как добрались?». Восторженные, радостные – как будто и правда искренне рады даже в самых глубинах своих человеческих душ.

Один мужичок низенький с козлиной уже белесой бородкой поприветствовал и спрашивает: «Что уготовили нам-с? Чем народ теперь накормите-с? Изголодались мы, ждем не дождемся. Одни стишки ваши нам, простым людям, в радость!». Я промямлил в ответ что-то невнятное, он понимающе кивнул, заулыбался и поманил за собой к центру поляны, освобождая для меня путь: «Дайте барину пройти, добрые люди! Барин нас почтил-с! Веселить с нами будет! Добрые вести нам привез!»

А я все равно как чужой вроде. Как призрак между ними. А они живые. И не узнаю никого, не то что по именам – в лицо никого не знаю. Киваю в ответ неловко. И отвращение чувствую к их вниманию. И к ним, и к себе. Будто пачкают они меня. Зачем вы меня, мертвого, тормошите? Беспокоите, оживить хотите. Не такой я как вы, и никогда не буду, что ж вы меня из моей могилы все хотите вытащить, своей верой оживляете?

А обратной своей стороной мысленно откуда-то из липкого тумана к их рукам протянутым сам тянусь. Хочу, чтобы они меня трогали, хочу, чтоб нащупали и тащили к себе, к теплу, к костру посреди поляны. Гордость никогда попросить не позволит, крикнуть, себя выдать, но пока тянутся, молю про себя: продолжайте, пожалуйста, люди, трогайте меня, тормошите. Тянитесь, бейте, хватайте, только этим мне жизнь и мила, что вы из жизни своей ко мне обращаетесь. Свое живое время готовы на мертвого тратить, тик-так.

Провел он меня к самому центру, а тут жар. Яма вырыта, метра три в диаметре, не меньше. И глубокая, кажется. Из ямы огонь вырывается, в небо плюется искрами. Огонь слепит, невозможно заглянуть, откуда он взялся: дров там столько накидано или жерло вулкана.

Проводник мой исчез. Люди на самом краю огненной ямы топчутся. Мыски обуви у многих уже за краем пляшут. Из-под лаптей крошки земли скатываются вниз и тонут в оранжевом жаре. А люди смеются, друг друга в спины подталкивают, оступаются, за локти соседей держат, хохочут, совсем не боятся упасть.

На двух противоположных краях котловины над головами возвышаются помосты. Из бревен и досок сколочены. Как мост недостроенный, с двух противоположных концов его начали, но бросили: помосты друг против друга над жерлом устроились. А между ними как раз посередине самые смелые язычки пламени лижутся.

Вдруг девка в кровавом сарафане на один помост забирается, ее парни подсаживают. Толпа смеется, в ладоши хлопает, и звуки струн все откуда-то бойко дребезжат, хотя я так и не видел самого музыканта. Звенят по одной струны, звонко, ржаво, а девка на помост забралась, лапти скинула, сарафан поддернула, толпе озорно кланяется. Смеется, в глазах остро откликаются желтые блестки огня.

Люди засвистели: «Давай уже!» мол. Все радостно вопят, будто и не допускает никто, что она не допрыгнет. Тут метра два с половиной, а она в сарафане, да и сама толстушка. Щеки сочные, руки полные. А я как пророчество вижу эти щечки зажарившиеся. И запах паленого мяса и свежих шкварочек, и длинный раздирающий крик ее поверх тугих струн. А ее потом оттуда багром достанут и разделят поровну, по-братски. Каждому по нежному ломтику скворчащего мясца.

Но девка разбежалась по доскам, толкнулась с самого края, и на другой стороне оказалась. Ни криков, ни шкварок:пританцовывает на помосте, с подола сарафана сбивает зацепившийся огонек. Всем кланяется снова, ее на руки принимают, качают, кричат радостно.

Я вроде рад – выдохнул облегченно. А вместе с тем раздражение чувствую. Ну что тебе, девка, сложно было сверзнуться? Я бы прав оказался. А теперь и не знаю, что это было, откуда почуял я этот сладкий запах скорых шкварочек. Обман, иллюзия, снова чернуха в голове. Сомнительное вдохновение.

На помост уже следующая лезет. Эта без прелюдии и без разбега скакнула – и вот уже на другой стороне. Как будто ее под руки ангелы перенесли.

И другая уже на первом помосте. И тоже прыгает, а за ней уже новая девка объявилась. Я и смотреть на них перестал, толпу разглядывал, не найду ли Илью или моего провожатого с козлиной бородкой.

– Эта упадет, – голос такой знакомый, и я сразу оборачиваюсь.

Деревенские на всей поляне пляшут по парам, факелы воткнуты в землю. Кто не танцует, стоят полукругом, в ладоши хлопают. Рваная музыка дребезжит в воздухе, я, наконец, заметил гусляра: это Илья. Он сидит на толстенном пне и упоенно дергает струны. Я иду к нему, хочу окликнуть, но кто-то цепко перехватывает меня за руку. Татьяна.

На меня пялятся круглые окуляры, лицо закрыто серой резиновой маской со шлангом – хоботом, ныряющим куда-то за ворот тяжелого резинового плаща. Точно Таня – по хватке узнаю.

– Скоро ветер принесет пыль, пойдем, – голос глухой из-под маски.

Рассматриваю ее. В темных окулярах не видно глаз, только бликуют искорки факелов. На макушке поверх гладкой резины у нее нацеплен венок из полевых цветов. Цветы свежие, яркие даже сейчас: желтые лютики, синие васильки.

– Пойдем отсюда. Они свое отплясали, – кивает на танцующих людей. В толпе на секунду мелькнуло лицо Машеньки. Оглядываюсь за спину, к костру: марево догорает, помосты стоят пустые над ямой. Никто туда уже и не смотрит, ничто не указывает на судьбу последней прыгуньи. Конструкции как заброшенные, будто даже какие-то сиротливые тряпки свисают с опорных столбов, на ветру колеблются.

Я нашел глазами Илью. Он почувствовал мой взгляд и поднял голову, не прекращая теребить струны.

Раскачивается и мелко подпрыгивает в такт своей музыке, и мне подмигивает. Раскачался и вдруг запел. Своим глубоким урчащим басом: «Вот оно что буу-уурый, Давай медведь тебе я драм сыграю… Ээээгеее – ей! Как мы с медведем пустились в пляс!». И все парочки закружились, перемешались, а мужики из стоящих подпевать начали. А гусли все громче играют, так громко, что позвоночник у меня, кажется, вибрирует. И череп. И остальные все кости тоже.

И зубы застучали невольно, будто свело челюсти судорогой. Таня сжала покрепче мое запястье и поволокла прочь. У нее на руке округлая резиновая перчатка. Так дети пальцы рисуют: толстыми сосисками без фаланг. Все тело закрыто резиной, только шея голая. Красивая у нее шея, тонкая. Нежная кожа беззащитно оттеняет ее глухую синтетическую шкуру.

Идет уверенно, быстро к лесу, сапогами траву приминает, меня за собой волочет, хотя я и не упираюсь. Послушно за ней следую. Крепко вцепилась в мою руку, мне кажется, что кожа вот-вот под рукавом с костей сползет и останется у нее в руке, как перчатка, а я встану и буду с интересом рассматривать свой скелет. Интересно, рука еще будет двигаться? У Государя все на зависть неплохо двигается. Сжать-разжать надо будет попробовать, пальцами пошевелить, повращать запястьем.

Но ничего не случилось. Таня меня подвела на опушку под еловые лапы и там остановилась.

Музыка звучит откуда-то издалека, хотя я отлично различаю пляшущие фигуры в свете далеких факелов. Под пологом леса темно, только контуры видно.

– Ну-ка встаньте на колени, – говорит вдруг. – Быстро.

Я послушался. Таня сняла свой венок и медленно, будто короновала, пристроила обруч у меня на голове.

– И зачем это? – спрашиваю. С колен поднимаюсь. Хрустят.

– Все вам, Александр Сергеевич, знать надо. Контролировать. Может, просто так я. Захотелось вам венок подарить. Что, нельзя уже?

– Да можно конечно. Только я потерял немного нить.

– Вот и славно! – смеется глухо из-под противогаза, будто кашляет.

Я встал и прислонился спиной к могучему стволу.

– Таня, о чем это все стало? Все происходит и происходит. А зачем? Одно за другим. Так бессвязно, что на самом деле ничего не происходит. Стекает, не намочив. Как с гуся вода. Вы не переборщили?

– Мы решили, что вам надо подышать воздухом и посмотреть Россию. «Заново пососать мамкину сисю», как выразился граф.

Она потянула за хобот вверх, стянула маску на лоб – теперь в полумраке угадывались ее тонкие очерченные губы.

Целоваться собралась, что ли?

– Может, просто объяснишь, за что сослали?

– Отнеситесь к этому как к литературному паломничеству, Александр Сергеевич.

– Угу, помолюсь за вас перед народом. На коленях в землю челом бить буду. А потом перед Государем – Батюшкой, – чувствую, как снова подступает к горлу знакомое раздражение от ее манеры. Хочется ее уязвить и ей противоречить.

– Он, кстати, одобрил нашу идею.

– А я думал, это я запутался.

– Это в ваших интересах, – назидательно, даже с укором парировала Таня. – И в наших, и в Государевых. Нас, видите ли, много. А вы у нас, поэт, один. Вот мы и лелеем вас вместе: и правые, и левые, и виноватые. А подеремся, когда вы что-нибудь изволите, наконец, сотворить. Да и вам бы погулять где-нибудь полезно, пока в столице не уляжется.

– Что там?

– Ищут вас. И довольно усердно.

– За что?

Таня поднимает короткий лук, тетиву оттягивает, спускает и губами произносит характерный шелестящий «треньк»: стрела сухо дребезжит в дереве рядом с моей головой.

За жабу, значит. Стою, как ни в чем не бывало. Незачем тут признания делать. Нет свидетелей.

– Да и высказаться вы, говорят, умудрились, – она чуть подняла голову, отчего стало казаться, что окуляры высматривают что-то в сплетении ветвей:

«Где нет ни Бога, ни праздных радостей», – продекламировала она торжественно, нараспев, потом замялась, словно подбирая продолжение. Я снова не понял, издевается она или серьезна. Молчу, жду, что дальше скажет.

– А упоение в рабском труде? – предположила Таня. – Что там дальше? Ммм… Гадостей, сладостей… малости. Вот!

«Мне для счастья не хватит лишь малости:

Осознанья, что Россия в пизде.»

Неплохо. Даже кости не ломит. Но я все равно ворчу:

– Грубо. Вам с графом все политический контекст подавай.

– Кому-то надо. Вы, Александр Сергеевич, все воротите нос от пошлостей. И не думаете, что сами имеете о них представление только потому, что кто-то когда-то не постыдился эту пошлость высказать.

– Я не про пошлость сейчас говорю, Татьяна, а про грубость, раз уж у нас выдалась минутка определенности.

– Так всегда перед дождем, – она выглянула из-под ветвей. В окулярах противогаза отразились мерцающие факелы. – Минутное просветление. Скоро начнется, снова все потечет, так что досказывайте скорее.

– Этот негритянский мотивчик огрубел, – говорю. – Илья там дрочит свои струны, трели выводит, мимолетные диссонансы, рваный ритм, – указываю рукой в сторону далекого гусляра. – Но для нас-то выходит незамысловатый дребезжащий мотивчик. Грубый, бессвязный. Неужели сама не слышишь?

– Слышу, – наклоняет голову набок. – Но он играет, а они пляшут.

– Да ну тебя, – злобливое раздражение накрывает меня. – Наворотили тут говна. Думаете, это интересно? Мне нет.

Она засмеялась звонко, искренне.

– Вы иногда такой глупый, Александр Сергеевич. Гений, а глупый. Вы что, всерьез думаете, что это мы для вас узоры выводим? – она прервалась, будто действительно все не могла поверить в мою глупость; – Вы и не сможете их увидеть: вы же изнутри смотрите, бродите между стенок. А калейдоскоп – он для того, кто смотрит на лабиринт сверху! – она резко, восторженно протянула руки к небу. – Мы с вами все в одной лодке! Государь гребет, мы раскачиваем. А вы пока что просто балласт.

– Если я балласт, вы можете в любой момент выкинуть меня за борт. В реку и дело…

– Чуете? – она вдруг оборвала меня, насторожилась, прислушалась. – Дождем пахнет. Уже снова течь начинает. Пойдемте! Пора.

Она ухватилась за мой рукав и потянула в полумрак под деревьями. Крюк в плече начал цепляться за ветки, причиняя неудобство. Я провернул его, чтобы цевье легло вдоль лопатки и не мешало.

В листве зашумел дождь, с нижних веток закапало. Таня опустила свою маску на лицо и подняла ворот плаща.

– Куда? – я выдернул руку и замедлился, вынудив и ее сбавить шаг.

– Можно было в деревне остаться, но дождь их всех облучит. К утру никого в живых не будет. Облезут.

– Что? – останавливаюсь.

Таня разворачивается ко мне, я ощущаю ее раздражение и что-то еще. Стыд? Досада? Вина? Неясный смешанный запах.

– Дождь, – она тычет вверх пальцем-сосиской. – Пыль. Радиация. С них кожа слезет, волосы выпадут, ногти. Через пару часов.

– Откуда радиация?

– Станция рванула, ядерная… Перегрели и заглохло что-то, – она пожала плечами, чуть резче и небрежнее, чем хотела бы. – Да какая разница?

Смотрю на нее, по резине капли звонко стучат. И венок на голове у меня мокнет, тяжелеет.

– Ваша работа? – мне вроде и страшно услышать ответ, а вроде и знаю его уже и будто уже смирился.

Она помедлила:

– Наша, – говорит. И добавляет резко вдруг, со злобой: – Но это вы, Саша, желтое небо выбрали. Не я! Не мы! И если у вас все важное, к чему ни притронетесь, в радиоактивный пепел рассыпается, то не надо в это нас… – глухой голос из-под противогаза прервался, будто она прикусила себе язык: – Стоп, не так…

Я развернулся и пошел обратно к опушке, на поляну. По хрусту веток слышу: Таня за мной следом.

– Ничего не сделаешь сейчас, оставьте!

По полю я припустил бегом. Торчащая в ноге стрела напомнила о себе. Не больно, но я припадаю на ногу с каждым шагом. А дождь хлещет вовсю, лупит по плащу, по голове, вода с лепестков раскисающего венка затекает в глаза, даже во рту уже булькает через рваную щеку. Металлический такой у нее привкус. Горькая вода.

– Пусть потанцуют! – убеждает глухой голос вдогонку. И сама верит в то, что говорит, кажется.

Оборачиваюсь – через стену дождя уже и леса не видно, а впереди красное марево. Нога как задеревенела, не гнется. Чем ближе к мареву, тем гуще испарения вокруг поднимаются, и вонь жареного мяса чувствую. Вокруг уже только дым, а там музыка звучит, гусли, и смех людей.

– Спасайтесь! – кричу теням сквозь дым и чувствую исступление такое сильное, что почти фальшивое. И ужас в нем, и тупая тоска какая-то.

Вбегаю в самую гущу чада, две девки в угаре меня хватают за руки и тянут в хоровод. У них тоже венки на головах.

Хохочут. Везде костры горят, свиные туши на вертелах жарятся. Вокруг костров люди в дыму пляшут, поют на разные лады. И ни одна капля дождя тут до земли не долетает – все пожирает чад.

– Надо прятаться! Дождь! – повторяю я растерянно направо и налево, каждому встречному пытаюсь в ухо прокричать, но все только хохочут, хватают меня за руки и в пляс тащат: Танцуй, мол, барин! Танцуй! Пока можешь, радуйся!

Водоворот повлек меня, закрутился, пошел сближаться. Девки сбились в кучу вокруг пылающего костра. Толкаются, кружат расшитыми юбками, и вдруг рассыпались звездой в разные стороны. Растворились тенями в дыму.

Одна только осталась, подхватила меня за руку и увлекла в танец под рваные звонкие трели Ильи. Стройная, сильная, меня на пол головы выше: подскакивает и кружится без устали. А у меня от дыма все поплыло перед глазами, слилось в одно слезящееся марево.

– Уведи всех, уходи, – говорю ей, наклоняясь к уху, но уже как-то неуверенно сам говорю, будто и не уверен, что правду хочу сказать.

Сквозь дым даже лицо ее не могу разглядеть, тугая коса как плетка ее по бокам хлещет. Норовистая молодая лошадка. Куда ей уходить? Куда уходить, когда тут пляска?

То ближе, то дальше юбкой крутит, подскакивает, хохочет.

А то вдруг чувствую: прильнула, повела кружить медленно, и музыка другая теперь, печальная. И дым как остыл, смешался с туманом и стал оседать на одежде копотью.

Она ногу вместе с моей переставляет, потом другую. Раз-два-три, раз-два-три. Мне руку на плечо положила, головку задрала и сквозь меня куда-то смотрит. А я обнимаю ее за талию, и так мы плывем чеез мясной дым под плаксивый жалобный вальс.

И смотрю ей через плечо смотрю в серую свинячью пустоту. Там ни костра уже, ни людей. Только тени проносятся. И уже совсем стало холодно и глухо. А потом и капли на нас обрушились, и дождь заглушил все, и тогда она выскользнула из моих рук и растворилась в тумане. Я рванулся за ней, ухватил за косу, но коса повисла у меня в кулаке вместе со скальпом.

– Пусть потанцуют, – думаю, и сам дивлюсь, что, кажется, улыбаюсь прямо сейчас. – Действительно ведь: пусть потанцуют.

А я уже свое дело сделал. Все исполнил, как было велено. А теперь только хуже могу, только хуже.

Я укусил себя за щеку и разжевал отслоившейся кусок. Крови, наверное, полон рот, но она смешалась с дождевой водой. Такая же соленая.

Развернулся и пошел к лесу.

Права Таня. И если уж все важное у меня заранее в пепел обращается, то что ж горевать по пеплу? Зачем, если люди танцуют всласть и сами о себе позаботиться могут? «Все будем пеплом» – слышу голос старухи, будто рядом со мной она бредет по полю. Мудрая баба, хоть и сука редкая.

Подхожу к опушке. Таня под защитой разлапистой ели стоит, в дождь всматривается. Меня ищет.

– Пойдем, – говорю, и рукой за собой ее в лес маню. – Куда там меня теперь отвести надо?

– Александр Сергеевич, я плохие слова вам сказала, глупые. Не принимайте их к сердцу.

– Все в порядке, – отвечаю.

Пытаюсь к себе прислушаться и не знаю даже: правду ли ей говорю. Кажется, правду. И впрямь все в порядке. – Мы приведем все в порядок, – обещаю ей. – Я понял, чего вы хотите, и помолчи теперь.

«Калейдоскоп из страны сделать хотите. Чтоб искрило и сыпалось, но в порядке» – думаю. Но в слух этого говорить не стал.

Она пристроилась рядом, молчит. Какое-то время мы просто углубляемся в лес – ни тропинки, ни направления. Перелезаем в полумраке через поваленные стволы. Мне все кажется, что какая-нибудь ветка вот-вот хлестнет меня по лицу и машинально щурюсь, шарю перед собой ладонью, запинаюсь о корни, а моя спутница не замечает темноту: через ямы перешагивает, кустарник раздвигает, ловко ныряет под ветки.

Прошло время, и мы подошли к чернеющей массе – бурелом. Стволы вповалку лежат, огромные. Таня ловко между торчащих сухих ветвей проскользнула и полезла наверх.

Я отстал, аккуратно щупаю путь, чтобы не напороться. Поднимаю голову: какое-то диковинное животное сидит на куче стволов, с хоботом и силуэт размыт из-за свисающих лохмотьев. Сидит по-звериному на всех четырех конечностях, коленки расставило, и смотрит на меня, окулярами поблескивает.

– Куда мы? – спрашиваю. – Мне обязательно сюда лезть? – трогаю перед собой торчащие колья сухих веток.

Вижу, как вишу, насаженный через грудь, на одну из них. Долго вишу: день сменяет ночь, зима – лето. Вишу, пока не снимет меня какой-нибудь забредший мужик. А пока вишу, от неудобства морщусь и кашляю.

– Мы пришли, – как-то странно стрекочет существо.

– И что здесь?

– Граница, – отвечает тем же трескучим голосом.

Молчу, наблюдаю за ним. Оно склонило голову на бок, как бы выражая любопытство.

– Дальше пойдешь с Дубровским.

– Не скажешь, куда и зачем мы пойдем?

– А я и не знаю. Только Дубровский знает, куда дальше.

Раскачивается, выпрямившись, из стороны в сторону, хобот как маятник тик-так, тик-так в шорохах леса. Даже странно, что тут что-то вообще видно под плотно сплетенными кронами деревьев.

– Отрывочно все очень, расколото. Картинка не складывается, – говорю.

– Анархия мать порядка, – хихикает существо. – Ты только что обещал мне порядок, а все еще замечаешь только осколки.

– А надо…? – я придал голосу скучающий, безразличный тон, хотя внутри натянулась струна томительного ожидания, тоскливого, просящего, будто ответ существа будет невыразимо важен, будто вот-вот прямо тут где-то в воздухе порхает кульминация.

За спиной раздается треск веток. Острый луч фонаря рассекает завал бревен, на мгновение выхватывает из темноты силуэт: рваный плащ, изогнутая спина, серая маска с болтающимся обрывком шланга, голова опущена, конечности скрючены. Тревожная поза у твари. Она прильнула к стволу, и, секунду помедлив, скользнула на другую сторону завала прочь из-под хищного луча.

Струна внутри осталась неразрешенно натянутой. Треск из кустов приближался.

Я повернулся и заслонился руками от слепящего света.

Кто-то массивный продирался через подлесок, не таясь, ломал ветки на своем пути. Струна начала медленно слабеть, сворачиваться колечками, будто кто-то подкручивал колки.

Наконец, нечто вышло на просеку где-то совсем рядом.

Я слышу ворчливое бормотание, кряхтение. Луч фонаря уходит в сторону, и мне требуется какое-то время, чтобы снова привыкнуть к темноте. Сквозь мерцающие световые пятна ловлю его: неказистая фигура, странно искривленные ноги, очень широкие в бедрах и тонкие внизу, неестественно выломанные в обратную сторону, здоровая башка, кажется, рогатая.

– Ууу, Шайтан! – веско заявил дребезжащий горловой голос.

Пятна в глазах растворились. На расстоянии вытянутой руки от меня козлоногий сатир, ворча, выпутывал из шерсти прицепившиеся веточки. Фонарь он сунул в какой-то футляр на груди, и теперь тот светил в кусты сквозь плотную материю тусклым рассеянным светом, так что я отчетливо видел половину камуфляжной жилетки, грязный бурый мех, торчащий из-под мышки в дыру обрезанного рукава, мелькающий локоть левой руки, которой он, придерживая сползающий с плеча ремешок автомата, ломал и выпутывал из вьющейся шерсти на мускулистом козлином бедре тонкие разветвленные палочки.

Голова сатира угадывалась только по очертаниям – свет не попадал не нее.

Зато между бедер я ясно видел извивающийся могучий фаллос. Орган свисал почти до колена, наполовину пойманный рассеянным лучом, и бился о ноги с каждым его движением.

Я невольно засмотрелся на такое диво. Вздутые вены бороздили фалос под редкой курчавой шерстью. Я готов был поверить, что это не тени играют, а я вижу пульсацию крови в тугих сосудах. Сколько дикости, сколько первобытной силы было в этом враге цивилизации! Завороженный, я не заметил, как сатир закончил туалет и встал неподвижно, положив обе руки на автомат.

– В смысле ты так смотришь, Шайтан? – вдруг с вызовом заговорил он, и я вздрогнул, вынырнув из оцепенения.

– Ты Дубровский? – спрашиваю.

Он достает фонарь, еще рез слепит мне в лицо – то ли из вредности, то ли просто присматривается.

На этот раз я успел зажмуриться. Жмурюсь, но стою, не отворачиваясь. Еще перед борзым животным шею гнуть.

– Да, я, – отвечает сатир с характерным сатирьим акцентом. – Подрал бабу? Шайтан! – гыкает, фонарем на косу в моей руке указывает.

На косе и правда женский скальп болтается, уже подранный ветками. Я и забыл про него, а тут вспомнил и сразу отбросил от себя – коса повисла на ветках поваленного ствола. Вспоминать угарные пляски в дыму было тоскливо и неприятно.

Сатир свет опустил и протягивает мне что-то массивное. Беру у него из рук предмет наощупь: металл холодный, тяжелый, деревянный приклад влажный от росы.

Я подцепил ремень и накинул его на плечо. Автомат, слишком здоровый для моего роста, повис под правым боком, неприятно задевая стволом колено.

– Пойдем, Шайтан! – сатир мотнул головой и зашагал вдоль поваленных стволов.

Копыта вязли в жирном слое гниющей листвы, отчего он продвигался с усилием, проскальзывая с каждым шагом. Я пошел за ним на некотором расстоянии.

Он освещает путь перед собой, широко раздвигает руками ветки. Я стараюсь повторять его движения. Автомат цепляется за растения – неудобно. Я закинул его за спину и окликнул провожатого. Хотелось отвлечься от липких образов кружащихся юбок и облезающей с черепа кожи:

– Я знаком с твоей невестой, Машкой. Ты честно поступил.

– Я все честно, – коротко бросил сатир, не оборачиваясь.

Ветки начали хлестать меня по лицу, а автомат сполз обратно к бедру, как только я отвлекся на разговор, так что я умолк и сконцентрировался на продвижении, но козлоногий продолжил сам:

– Все честно, что закон. А я все по закону, что руками сам делаю.

– Вот и Государь-Батюшка так говорит, – пробормотал я.

– В России все закон, что не Шайтан… – веско сообщил сатир. И добавил: – Вот ты Шайтан.

– А ты не охуел, животное? – отзываюсь без особой злобы.

Что с него взять?

Остановился. В пол оборота ко мне провернул торс, свет ладонью зажал, будто специально, чтобы мне морда его была видна. Глаза темные – не разглядеть. Густой бородой зарос, и массивные загнутые рога над ушами. Рога чуть в стороны разведены. Здоровый он, не ниже Государя, пожалуй. Разорвет меня голыми руками. Но не в рукопашную же мне его валить.

Сам пальцем предохранитель глажу. Смотрю на него спокойно – тут кто быстрее выстрелит, тот и прав. Только этот-то кусок мяса живой, а я мертвый пока еще, меня и убить сложнее – знаешь же все это сам, животное. Одного рожка тебе на меня вряд ли хватит, разве что в голову все высадишь. А мне достаточно в тебя пару пуль всадить и оставить тут подыхать.

– Так, что, рискнешь, организм? – спрашиваю, и даже хочется мне немного, чтобы он начал стрелять.

– Плохо говоришь, – наконец, сообщи он. – Жалеть потом будешь.

Сказал без угрозы, ровно и будто бы даже слегка с сожалением:

– Я тебя обижать не делал. Ты сам все делал. Шайтан сильный, но злой. И ты злой.

Повернулся и пошел дальше, чуть медленнее. Да что я с отморозком разговариваю?! А вроде и кому, как не зверю, верить. Зверь не обманывает. Иногда, проходя мимо, дворняжке в глаза заглянешь, скажешь правду – и сразу видишь по ней, правду ли на самом деле сказал или только выдумал снова правду. А потом переспросишь ее – она уши прижмет и облизывается. И стыдно сразу становится, что без драмы я не могу жить, и одну неправду все говорю.

– Дворняжка, – говорю.

Тихо говорю, себе под нос.

– Плохо говоришь, – рогатой головой качает: то ли услышал, то ли сам с собой.

– Попал я, значит, – говорю. – Вязнем мы. Потерялись, кажется, чуешь? Языком все труднее ворочать, мозги загустели, вот и говорим уже плохо.

Я потрогал свою голову, словно мог так убедиться, действительно ли что-то поменялось внутри.

Он чуть замедляет шаг. По левую руку громоздится все так же непроходимая куча деревьев. Их, видимо, специально валили целым рядом, как домино.

Сатир достал что-то из кармана жилетки и кинул мне. Пальцы ухватили воздух и самый кончик тонкой пластиковой палочки.

– Это ты вязнешь, Шайтан. А я по лесу иду, – после долгой паузы ответил Дубровский.

– Я давно вязну, это не новость.

– И мы с тобой вязнем, Шайтан. Отпустил бы ты нас, – в его голосе мелькнула насмешливо-просящая интонация.

– Мы петлями ходим, дворняжка, – во рту у меня пересохло от долгой ходьбы, и язык стал черство липнуть к небу.

– Петля потом, – пообещал он. – Сейчас крюк. Недоброе место, – он махнул на стену из поваленных стволов.

– А куда мы идем?

– Различается?

– Что? А… – я вдруг понял, о чем он спрашивает.

Что бы могло быть по-другому? Я бы лежал сейчас где-нибудь на песчаном пляже и мочил ноги в океане. Под палящим солнцем мое мясо, наверное, начало бы ароматно гнить.

– Нет. Не различается.

– Значит, мы делаем прогулку, – услужливо предложил сатир.

– Хорошо.

Я надломил палочку: все по-новому и просто. Она разлила тусклое зеленое свечение. Я глубоко втянул влажный воздух ноздрями. Он нежно щекочет легкие. Все очертания стали устойчивее, яснее, и даже будто посветлело, хотя до утра должно было быть еще далеко.

Я обнаружил под ногами тропинку, кустарник расступился, и ветки больше не хватались за автомат и одежду, не угрожали глазам.

– А куда мы делаем прогулку? – спросил я, освоившись в новом ракурсе.

– К основам мироздания, – для убедительности он, не поворачиваясь, поднял над головой кривой указательный палец. – Будем взрывать terror nova.

Дождь перестал, небо прояснилось, и полумрак леса пропитался серебристыми отсветами луны. Тропинка круто пошла вверх на холм, в сторону от березовых завалов. Сейчас я отчетливо различал кривые полосатые стволы, змеей извивающиеся в широком овраге.

Высоко, хотя поднимались всего несколько шагов. Деревья вокруг тоже будто вытянулись.

Гладкие сосновые мачты стоят без коры, состыкуясь друг с другом редкими ветвями где-то наверху. Сквозь крону просачивается косой свет и оседает на толстых лианах.

Противоположный склон оврага, за границей, густо зарос причудливыми папоротниками, огромными: мне казалось, они должны быть в размерах не меньше этих сосен вокруг нас. Кое-где среди них тянулись к луне грозные распустившиеся цветы, каждый с шестью завитыми книзу раскинувшимися лепестками.

– Это не твои слова, – говорю сатиру, повторив про себя его последнюю фразу. – На греческом я бы еще поверил. Но не латынь.

– Verba volant, scripta manent (Слова исчезают, написанное остается).

– А еще поговорок знаешь, дрессированный? – вроде я без злобы сказал, а вышло злобно.

– Знаю, Черный.

Я отчего-то вздрогнул. Тропинка уводила нас в чащу поскрипывающих голых деревьев, подальше от растянувшегося на километры завала березовых стволов. Стало будто прохладнее.

– Это я для Маши знаю, Шайтан, – он замедлился и поравнялся со мной. Тропинка не вмещала нас обоих, и он цокал копытами чуть впереди, обращаясь ко мне через плечо:

– Она не женщина, знаешь… она нимфа! – он снова убедительно задрал палец. – Такое раз в жизни бывает, слушаешь?

Сатир начал рассказ, не дожидаясь моего ответа:

– Я тогда потрошил волка, уже шкуру снимал, вдруг слышу: в малиннике шебуршит что-то. Я туда очередь дал, а она как заорет! Сам чуть не обосрался! Веришь? – он коротко гыкнул.

– Лезу в кусты, а там она голой жопой на малиннике сидит и визжит, юбку спустила – ее как кобылу этой юбкой стреножило. Я сразу прибалдел, автомат на нее наставил, а она еще громче орет. Смотрю: пизда рыжая. Прям так захотел эту пизду, такая красивая, брат, курчавая, – он с чувством потер пальцы друг о друга, словно это должно было что-то особенное мне сказать. – У меня хер стоит. Она примолкла такая, смотрю: от моего горца прям оторваться не может. Ну а мне-то приятно! А я всегда думал так, себе говорил: «Аслан! Так только в сказках, что вдруг раз и встретил принцессу. Сам ищи бабу – будь реалистом!», правильно же говорю? А тут на тебе, не принцесса – сама нимфа!

Я готов был поставить, что он жмурится от удовольствия, вспоминая. Аслан продолжил:

– Я «калаш» не убираю, чтоб пристрелить, если вдруг ведьма и морочит меня. А она смотрит на мой хер и вдруг так прошептала слааадко, как запела: «Amantes sunt amentes» (Влюбленные – безумные). А я ей вдруг, и это как сам Всевышний через меня говорил, веришь, да? «Sed semel insanivimus omnes!». И не знал ведь, что значит! Клянусь Аллахом – не знал. Это мне один дед такую наколку показывал на груди. И не говорил, как по-нашему перевести. А это знаешь, что значит, брат? – он остановился и доверительно наклонился ко мне, – это значит она мне сказала: «Влюбленные как безумные». А я ей: «Однажды мы все бываем безумны». О как красиво, а? Как в сказке! Я сразу там и испробовал мою нимфу».

Он чмокнул сочными губами, проступавшими в густой рыжеватой бороды, отвернулся и бодро зашагал дальше.

Я не стал ему отвечать до самого привала, который настал очень скоро – кажется, я только и успел подумать, что не хочу отвечать, и какие крупные чудные шишки валяются тут и там под ногами.

Я пнул одну – она оказалась легкой и покатилась, подскакивая, куда-то вперед по выстилающей тропинку влажной хвое.

А когда я поднял голову, Дубровский уже свернул с тропы к мрачному нагромождению валунов.

Камни показались мне живыми, как шершавые спины жаб, которые под кожей вынашивают своих головастиков.

Ухмыляющаяся наглая рожа жабы всплыла перед глазами, и я с большим удовольствием позволил стреле медленно погрузиться в поганую глотку.

Дубровский осмотрел камни, что-то пошарил вокруг, как будто имел мало надежды найти то, что искал, но попытаться все же надо было.

Каждый камень высотой с него самого, а в ложбине между двумя самыми крупными ныряет куда-то в черноту прикрытый еловым лапником лаз.

Мох густо облепил каменных жаб, я положил на него руки – поверхность оказалась теплой. Не такой раскаленной, как бывает камень под прямыми лучами солнца, а мягко-теплый, словно где-то внутри у каждой скалы шевелилась живая душа. Вот она Русская душа, настоящая. Спокойная и могучая. Каменная и жабья.

Хорошо и неспокойно с камнями. Тревожно, как что-то вот-вот должно случиться, но я отчего-то на секунду позабыл, что же именно, поэтому тревога остается смутной, направленной, кажется, на себя самого.

А как чудно и тихо тут, и светло! Мох расстилался под ногами сплошным ковром, из которого торчали только возносящиеся голые стволы. Редкий лес просматривался на сотню метров, и я залюбовался косыми лунными лучами, играющими на редких лианах и соснах.

В зеленой палочке не стало никакой необходимости – в лесу светло, как днем. Да и палочка просто делась куда-то. «Мог бы кинуть ее в дыру под камни» – только подумал, и тут же она обнаружила себя между моих задеревеневших пальцев. В холодном воздухе они потеряли чувствительность и перестали гнуться и чувствовать, как следует.

Тонкий кусок пластика издавал неяркое зеленое марево. Я присел перед дырой на корточки, жалобно хрустнув коленями, разобрал еловый камуфляж тоннеля.

Хочу сунуть туда голову и осмотреться, но как приближусь к проему, медленно, дюйм за дюймом – сначала неясный шелест, то ли ветерок, то ли далекий гул воды, но чем ближе, тем яснее шепчут голоса. И не из дыры они шепчут, а прямо в моей голове, убедительно, настойчиво бормочут наперебой.

Не могу разобрать слова. Еще ближе голову подвигаю, а они уже громче моих собственных мыслей шепчут, и словно сами мои мысли пересказывают, и точно знаю, что они мои, мои собственные, но все не разберу слов, а хочется, невыносимо мне хочется узнать, что же говорят эти чудные, милые шепчущие голоса. Так хочу, что уже и слышу… «И наперебой они говорят»… «Готов их вечно слушать»… «Только им отдаться»… «Совсем не иметь ни одной своей мысли»… «Так сладки они!»… «Погружаюсь к ним ближе, глубже»… «Можно с ними слиться, им всего себя передать в растерзанье, ведь я знаю»… «Они обещают чудо»… «Громко уже галдят»… «Что ж так громко, товарищи?»… «Обещаем однажды»… «Обязательно однажды навек замолкнем»… «Хочешь?»… «Мы замолкнем, и твои мысли с собой заберем»… «И чтобы ни слова в моей голове больше не было сказано!»… «О, как я жажду этого чуда! Как хочу, кто бы знал, чтоб умолкли эти проклятые голоса, и пусть делают со мной, что угодно, пусть будут жрать мой разум во век веков, если поклянутся, поклянутся мне на крови умолкнуть и забрать с собой все поганые лживые звуки»… «Клянемся!»… «Клянемся!… «Клянемся!»

Что-то горло пережало, меня отшвырнуло назад, я хребтом на железку автомата шлепнулся и задохнулся.

Надо мной высокие кроны и густой лунный свет. Хочу всегда тут лежать, и голосов не хочу больше слушать. Зачем голоса говорят? Шавки лают – ветер дует. А лучше просто чтоб ветер дул. Приятный такой, прохладный. Вздохнуть бы.

А ведь умолкли они и обманули: оставили мне слово. Всегда остается последнее слово, и от него по новой весь круг проходит, и новый голос рождается, говорит и молкнет, а последнее слово всегда остается, последнее слово – «смерть», и никто его с собой, ни один гад с собой забирать не хочет.

– Куда лезешь? Жить надоело? – Дубровский стоял надо мной. Его титанический хер свисал почти до моего лица.

Я отполз и привалился спиной к ближайшему стволу.

– Теперь ты меня спасаешь, животное? Что там?

– А че я знаю. Черная дыра. Ты в каждую черную дырку лезешь, Шайтан?

– Да ты сам не прочь до дыр, – склаблюсь. – Сам только что рассказал.

Сатир покачал рогатой головой, как бы укоризненно, и мне померещилась вдруг мелкая печальная улыбка у него в губах. И от нее меня такой стыд взял, невыносимый, пронзительный, будто в этой улыбке его отразилась вся гниль, которой обросло мое пустое нутро.

А он и отвернулся уже, что-то на камнях раскладывает, и стыд исчез тут же, и его сразу сместила жуткая злоба, что я вообще находиться рядом с этим грязном животным не брезгую.

Он скинул несколько веточек на мох и неуловимым движением запалил между ними огонь, как если бы спичку бросил, но огонь так затрещал, будто дремал в самих ветках, а сатир его разбудил, потревожил и вызвал к нам.

– Злой ты, шайтан. Самого Шайтана даже злее. Это все потому что пустой внутри, – сообщил сатир.

Я чувствовал, что вымотан, в голове застряла тяжелая влажная губка. Не хочу ему отвечать. Пусть говорит, что хочет, всего лишь новый голос, не хуже, не лучше, чем прежние. Ну говори, говори, а я глаза прикрою и у теплого дерева попрошу подержать мою тяжелую голову.

Опускаю веки – а вижу ту же картину: Дубровский на корточках сидит, растопырил острые колени, хер пристроил бережно у себя на бедре и раздувает робкий огонь. Мои руки холодный металл автомата поглаживают, почти машинально.

Странно. Еще раз глаза закрыл, и вроде на мгновение увидел темноту век, но снова всплыла знакомая сцена, будто я только моргнул. Но ведь не моргнул же, а специально глаза закрыл.

Может, я так и сижу с закрытыми глазами, а это я только на обратной стороне век иллюзию вижу?

– Аслан, у меня глаза закрыты сейчас?

Сатир посмотрел на меня внимательно, с подозрением. Улыбается самыми уголками губ, будто не уверен еще, что улыбаться сейчас будет к месту. Может, и вправду дивится на то, что я сижу с закрытыми глазами?

С другой стороны, что мне его слова? Что они мне скажут? Если меня взялись дурить собственные глаза, то почему бы не причудиться и его голосу?

– Тронулся? Сам на меня сейчас смотришь, – поинтересовался Дубровский.

И это вроде должно мне прямым доказательством быть, что вот он – сидит настоящий, мне в глаза смотрит, а я – ему в глаза, и если уж я в карие глаза ему могу сам заглянуть, то, следовательно, и смотрю прямо сейчас на выродка этими самыми собственными своими глазами.

Но как же узнать, что за глазами есть что-то? Этот лес, и костер, и камни, и карие глаза сатира, его клочковатая рыжая шерсть в кудряшках, и зеленый мох и, главное, густой лунный свет – как доказать, что есть там все они настоящие, а не эти правдивые пародии, которые сейчас маячат?

Можно еще раз проверить. Пародию на пародию натянуть. Если дважды уже с успехом провел, чем хуже будет третий? И все же еще есть надежда, что я всего лишь моргаю по невнимательности.

Я пальцами веки нащупал и закрыл их.

Темнота брызнула, и я сразу увидел сплетение крон, будто сидел, задрав голову. Неясно, мутно, будто их раскачивал сильный порывистый ветер, а я сам смотрел сквозь запотевшее стекло, которое надо бы протереть. Я надавил пальцами веки, не отпуская, чтобы стереть пелену. Все держу пальцами веки и рассматриваю высокие ветви. Они друг к другу тянутся, сцепиться хотят, но всегда, почти вечно не дотягиваются до собрата. Разве что ветер их не тревожит, друг к другу услужливо наклоняет.

Но в покое каждый гигант отделен от другого тонким узором сквозящего звездного неба. Не трогают друг друга сосны. Уважают собрата. Вместе, да порознь. Они лес создают вместе, но лесу каждого из себя пожрать не дают. Держат в узде собственный лес. Мудрые сосны.

Я машинально опустил голову. Руки теребят железку, козлоногий раздул свой огонек и теперь развалился напротив, что-то лениво на оструганную палку насаживает.

– Для чего ты меня эту дрянь рассказать заставил? Историю эту. К чему так, Шайтан? – тихо, растягивая слова, проговорил Дубровский, не поднимая взгляда от своего ужина.

Он выспрашивал, похоже, у себя самого. В его интонациях я услышал искреннее, наивное недоумение. Настолько невинное, что более уместное козлу, чем человеку.

– Потому что ненавидишь ты всех… – убедительно ответил он сам себе после недолгой паузы. – Ненавидишь же, а? – сатир вскинул голову и лукаво сощурился на меня.

Я молчал, не отводя глаз. Только поудобнее привалился к стволу.

– Ненавидишь, – продолжил он, – всех ненавидишь и хочешь смешать с дерьмом. Кого лучшим ставишь – того потом глубже других в говно макнешь, – у Дубровского, видимо, накопилось, что высказать, и теперь он больше не мог держаться. – Острый у тебя ум и вывернутый, не от Него ум. Шайтан твой ум, хочет тебя, страдальца, против гадких других и грязных поставить. Какой ты один стоишь, руки вон, вон как раскинул, и ждешь все, когда на крест поволокут тебя те, кого ты… слушаешь, да? Кого ты сам не за что обосрал. А как не дождался, обосрешь и себя со скуки. Извернешься змеей, а поставишь все так: и свет, и камеру, чтобы тебя тащили к кресту. Да уже тебя тащат…

И правда, тащат. Под крюк в плече петлю пропустили и тащат по мягкому мху. Бредут вокруг с факелами тени в лохмотьях. Идут, покрикивают и гогочут. Кто-то подходит и ногой меня в ребра пинает. Факел освещает его кривую бугристую рожу.

Тащат, а наверху кроны почтенно плывут, друг к другу склоняются, на нас с сожалением смотрят, головами качают укоризненно. На тех, кого их же собственный лес пожрал.

Ломота в суставах. Хуже пинка под ребра. Не хочу сейчас палец себе снова ломать. И так, кажется, спина до хребтины протерлась. Не больно, а чувствую, как кожа там нежно отслаивается. Не буду себе больше пальцы ломать. Лучше буду думать о том, что же так далеко волокут. Сколотили бы на ближайшем холме, и дело с концом.

И тут же знаю, почему: мудрые деревья все сами подсказывают. Волокут туда, где деревья попроще, а лес погуще. Там ветки пониже. Ведь не на крест же меня тащат, глупое ты животное, а только вздернуть в петле, потому что я негр.

– Уже тащат, Шайтан. Только тебе, честно говорю, от сердца говорю, – он прижал лапищу к грязной болотной жилетке, – наплевать тебе, куда тащат. Хоть линчевать, хоть Россию спасать. Лишь бы в кадре контраст был надрывный. Вот и меня заставил эту дрянь рассказать, про Машку-то. Чтобы теперь в себе право чувствовать меня слушать с презрением. А я ведь ее люблю. Что, сладко тебе от того, как теперь на тебя срет тобой apriori обосранный? Вывернул ум твой Шайтан. А я, видишь, как правду говорить умею. Я, волей Всевышнего, самый простой человек.

– То, что все равно мне, куда тащат – это ты складно сказал. Только врешь ты, животное, – отвечаю ему без гнева и чувствую, что и впрямь мне приятен этот его разговор. – Как раз по воле твоего Всевышнего ты мне о своих малиновых подвигах рассказал. Я не имею над тобой власти. Ты даже стихов моих не читал. А если ты убежден, что это негр в твоем поведении виноват, то это какой-то другой негр, позначительнее меня. Тот, который тебя таким делает. Ты б лучше помолился ему, Всевышнему негру, попросил его перестать из тебя козла делать. А на меня не сваливай, будь добр. Сам говорил недавно: «Всевышний через меня говорит». Так он и не прекращал. Каждую дрянь, что твой поганый рот исторг, каждый сделанный твоими руками паршивый закон – все он тобой сотворил.

– Может, и впрямь Всевышний через нас вещает, – он задумчиво покачивался перед костром, почесывая бороду. Акцент в его речи почти исчез: – Больно складно мы балакать начали, чуешь?

– Чую. А что это он, как сам думаешь?

– Ооо, – протянул сатир, благоговейно подняв вдруг лицо и сложенные руки к небу вместе с веткой, на которой жарил кусок хлеба. – Славься! Славься! Это Он великий порядок наводит, – трепетно сообщил Аслан.

А ведь и я недавно обещал навести порядок.

– Что-то не чувствую я в своей голове порядка.

– Не дано мазку обозреть полотно, – глубокомысленно пояснил сатир, пережевывая свой подгоревший хлеб.

Он теперь сидел по-турецки, скрестив непропорциональные ноги, примостив на волосатой ляжке свой титанический хер.

– Давай, еще скажи, что на хаосе частицы гармония мира зиждется. И Россию во главу мира, конечно, поставь. Очень по-Кощеевски будет.

– Не скажу так. Не с наших мест о замысле Его говорить. Только верить можем да сказки выдумывать. Зато я для тебя термин выдумал, послушай! И хочу его теперь перед Ним засвидетельствовать, обозвать твою роль. Слушаешь?

– Слушаю, – и правда вдруг с интересом слушаю, на струне внутри кто-то снова колки подкрутил, что-то важное обещает.

– Метамученик ты, – шепотом сообщает Дубровский, протыкая небо указательным пальцем.

– Ух, красиво стелешь. Может, тогда сам и напишешь славную оду Государю-Батюшке?

– Вот-вот, – как-то воодушевился он, всем своим козлинымвидом показывая, что подловил меня и теперь уж не отпустит.

– Ты не тот древний мученик, которому, чтобы собой быть, нужны мучители. И даже не тот, недавний, который сам себя всегда находил чем помучить, но мученик новый, вознесшийся над и сверх любого другого мученика, более частного. Мученик, презревший каждое мыслимое мучение по отдельности, как недостойное настоящего своего мучения, однако принимающий в себя с радостью любую страждущую душу, которая, влекомая сладким нектаром томления, вознесется к тебе, соскользнет в тебя, увязнет и непременно найдет в твоем гнилом нутре себе страдание по вкусу.

– Был бы цилиндр – снял бы перед тобой, – говорю. – Хотя тебя послушать, каждый опарыш в моем желудке – страждущая душа. А ведь прямо сейчас там, в этот самый момент под этими соснами, перед этим трескучим костром в моем гнилом нутре одна пташка барахтается, лакомится той гнилью во мне, к которой привел ее страждущий поиск, а может еще и сладким нектаром свое лакомство называет. Чу? Замерла, насторожилась. Глазками лани испуганно бегает тих-так тик-так, отмеряет положенное нам время, но поздно уже. Уже раз соскользнула, присосалась к моему цветку, а теперь – хлоп – поймали ее с поличным. И сама себя вдруг пташка поймала во сне со свисающими из пасти разлагающимися ошметками плаценты моей давно уже вынутой из тела души. Поймала себя и теперь заметалась, навострила уши, думает: «Только так я тут, гуляю, пролетом, забрела случайно и совершенно ни при чем! Когда захочу, оторвусь от вашего угощения и упорхну, а на вас всех только из-за стекла в пол глаза посматриваю!». Да только теперь ее голыми руками брать можно, эту душонку-то ощетинившуюся, теперь никуда не денется. Теперь у нас с тобой большое дело, Пташка. Большое у нас с тобой общее дело только для нас двоих. Мои руки и твое время, которое ты своими глазками все отмеряешь тик-так, тик-так. Мои руки и твое время наведут порядок, – то ли сказал это я, то ли подумал.

А сам я и вправду явственно ощущаю движение где-то в груди, справа. Холодок и покалывание, как будто кто-то внутри поселился. Черви шалят, что ли?

– Ты, Аслан, только что говорил мне сказку и про то, что мазок полотна не видит, а сам теорию мне развернул о над– и сверх-.

– Так это не я, Шайтан. Это Всевышний вещает через нас истину.

– Тогда мне, Всевышнему, больше нравилось, когда ты про рыжую пизду рассказывал. Лживое ты животное, лживое. Как ни подступись – вранье… Хотя постой, вот тебе один настоящий вопрос: а тебе… Не Всевышнему, а вот лично тебе, козлу отпущения, интересен был наш разговор сейчас?

Он открыл рот, чтобы сразу ответить, но закрыл обратно, видимо, передумав, пожевал хлеб, помотал свою голову за рога и проговорил:

– Пожалуй, что нет.

– Так что ж ты мне, гад, тут лечишь тогда, если готов в себя допускать каждый миг своего Всевышнего негра до полного самоуправства? Чтобы он тебя на свой нигерский хер как тряпичную куклу натягивал, и вещал твоим грязным ртом за тебя то, что самому тебе даже не интересно… Это ты тут мета-блядь. И еще, может, пометее меня. И над– и сверх– всех остальных блядей.

– И это вещает Всевышний твоим дырявым ртом. Испытывает меня. Славься! – вдруг как-то истерично затараторил сатир и театрально воздел к небу обе руки.

– Я ведь говорил: петлями ходим, – как мог резко я закончил разговор и отвернулся от него, потому что и самому мне, и моей пойманной пташке эта болтовня уже порядком наскучила. Правда же, Пташка?

А, может, и зря прервал, потому что теперь жирная свинья деловито жрет мою ногу. Давно жрет – уже обглодала все ниже колена, вместе с сапогом и торчавшей стрелой прожевала. Хрюкает довольно. Та самая свинья, кажется, которая в деревне чуть меня не сшибла.

Я тихо поднял автомат. Свинья дернула дряблыми ушами, но не подняла головы, слишком увлеченная трапезой. Я погладил пальцем рычажок предохранителя, убедился, что он снят, и мягко надавил гашетку. «Щелк-щелк-щелк» – отозвался автомат. Свинья подняла голову, посмотрела на меня с недоумением и вернулась к еде. Из ее пасти торчал неподатливый изжеванный кусок сапога.

Тогда я попытался отогнать ее еще целой ногой, заехал сапогом по мягкому пяточку – хрюшка взвизгнула и отскочила, но только на мгновение, потому что почти сразу подошла обратно и принялась за филейное бедро повыше – там, где я уже не мог достать ее каблуком. Зато теперь я дотягивался автоматом: ухватив его за ствол и размахнувшись из-за головы, врезал скотине железкой между глаз.

Что-то глухо хрустнуло. Свинья тяжело осела, привалилась головой к моей ноге и заворочалась, но дохнуть пока не собиралась. Всю харю ей заливала кровь, один глав потек, а она все равно дотянулась до моей ноги и продолжила меланхолично ее потреблять.

Я ударил еще раз в то же место. Череп просел. Свинья дернулась и издохла.

Автомат оказался бесполезен – в нем не было патронов, а я остался лежать под высокой голой сосной. Не чувствуя боли я, однако, понял, что моя подвижность теперь сильно ограничена ногой, в которой больше нечему перемещать кости: все мясо кануло в свиное брюхо, и пройдет много времени, прежде чем я выползу куда-то из леса.

Дубровского нигде не было видно. Костерок, похоже, потух давно: я дотянулся до него рукой, пощупал угли – они успели остыть. Давно ушел.

Надо бы что-то делать. Но куда ползти? Разве что костыль себе смастерить, но под благородными соснами во мхе я не увидел ни одной подходящей ветки, достаточно прочной, чтобы выдержала мой вес. А была бы – наверное, меня тут же на ней бы и вздернули ночью, никуда не таская.

Пытаюсь перевернуться на живот, и это вдруг оказывается куда труднее, чем я думал. Без привычной ноги все тело по-другому ощущается, как будто гораздо легче стало и насквозь резиновое.

Вдруг слышу: какой-то шум в отдалении и сухой треск. Очередь. Короткая, в три патрона. Еще очередь, и громче гул. Словно что-то валом катится через лес ко мне, но еще далеко очень.

Гул все нарастает, я долго не могу ничего разглядеть, как ни всматриваюсь в однообразие сосновых стволов. Снова пытаюсь повернуться на живот и уползти. Теперь успешнее. Нога волочится. Стопа болтается и, кажется, грозит отвалиться или растерять свои косточки – на паре лоскутов держится, вся обглоданная до тонких костных лучей. Пальцы целиком, с костями отъедены.

Я могу еще в колене ногу сгибать, на весу держу ненадежную стопу и, другой ногой в мох упираясь, ползу к камням.

Там всего метра три, а пока полз, думал, что только всю жизнь и делал, что полз эти метры, будто от сосны до камней был квадриллион километров, которые мне предстоит пройти до города Ив. Один за другим тянутся, один за другим.

И все же дополз, ведь не может же быть ничего бесконечного, не бывает в природе, а раз все конечно, значит, и до этих камней я должен был когда-то доползти. Вот и дополз.

А только дополз, перевернулся снова на спину, привалился к теплому валуну и увидел тень, мелькающую среди самых дальних стволов, что я мог разглядеть. Тень металась из стороны в сторону с некоторым ритмом, сложным, но уловимым, будто петляла, запутывала следы или хотела от кого-то скрыться за стволами благородных сосен.

Он приближался быстро. Дубровский – я узнал его сразу по неестественной пластике движений. Он присаживался с каждым скачком на одну ногу, как на пружину, сгибая ее почти под прямым углом половины, чтобы совершить следующий гигантский прыжок.

Гул нарастал, видимо, настигая его. Он вдруг поднял над головой автомат и пустил себе за спину очередь веером.

В несколько скачков он достиг камней и присел рядом со мной у валуна, надсадно дыша. Сглатывал и сипел.

Сатир перезарядил автомат, щелкнул новый магазин, а я ощутил, что, в камнях под спиной проснулась легкая дрожь. И тут же увидел вал темных тел, вырвавшийся из-за деревьев.

Сотню метров стадо преодолело за несколько секунд, я только тупо пялился на искореженные свиные рыла и слушал оглушительный визг. Вот прямо сейчас они снесут и меня, и камни, и козлоногого. Даже не остановятся, как саранча сметут на лету. А, может, они и не с голоду бежали, а от чего-то страшного, что их погнало напролом, через лес.

Я вспомнил шепчущую живую черноту, пожравшую вчера всю деревню, вылупившуюся из арбуза-живота в синих тугих прожилках, и как она на меня дышала. И так мне сделалось жутко. Не от рвущихся прямо на меня свиных рыл, а от одной идеи о том, что позади них, что их спугнуло. Что-то совсем черное, влажно дышащее мне в лицо. Эта фантазия парализовала меня, оставив тупо смотреть на приближающуюся волну визжащих свиней. Да я и не думал уже выбраться. Просто сидел и ждал. В конце концов, почему бы не покормить животных?

Но Дубровский вдруг с силой толкнул меня, я повалился на бок, и лицо мое оказалось прямо перед черным зевом лаза.

– Ползай! – проблеял он, вскочил, дал короткую очередь, утонувшую в бешеном хрюканье, и полез на камень, отчаянно терзая копытами по его мшистый бок.

Помочь ему я ничем не мог. Да и кто как не он оставил мне автомат без патронов?

Туда тебе и дорога, Дубровский, в свинячьи желудки. Без злобы я это как-то подумал, даже с сожалением. Но помочь все равно не мог, поэтому бросился загребать локтями изо всех сил. Сунул руки в лаз – там оказалось не за что зацепиться. Утрамбованные сухие стенки. Нора шла чуть под углом вниз, и я, истерично извиваясь, угрем просочился внутрь, успел подтянуть ногу, и тут грохнуло.

Все сплющилось: я решил, что меня раздавило, и смотрел на это со стороны как-то отстраненно и даже со скукой.

Мир заглох, угас, и когда в камни врезалась свиная туша, подхваченная взрывной волной, я услышал это будто сквозь толстый слой ваты. Я видел и себя, зажатого под каменными жабами в извилистом лазе, и гранату, которую бросил Дубровский под ноги черным свиньям.

– Одна скотина с другой грызется. Вот и вся Россия, – как-то брезгливо подумал я, уже вернувшись в себя.

Теперь только я тут. Темно. Тихо. Шершавые стенки руками щупаю, вперед подтягиваюсь. Лаз иногда такой узкий, что рук не согнуть: только мыском сапога толкаться. С каждым усилием на каких-нибудь десять сантиметров в черноте продвигаться: выше – ниже, право – лево – лаз виляет. Изредка корни попадаются, тогда можно за них уцепиться и чуть быстрее свою тушку толкать. Долго ли так? Впрочем, главное, что не квадриллион километров.

А козлоногого все же жалко. Что-то теплое я ощущал к этой грязной скотине. Была у него вера. Простая, зато настоящая. А теперь, небось, жрут его свиньи, если не разбежались. Или кто пострашнее – тот, кто свиней испугал. Лучше бы тот, кто страшнее. Страшный волк за козленком пришел, так природой поставлено, так и правильно.

Лаз стал уже, а стенки менее плотными: осыпается сухое крошево, в глаза попадает, на зубах скрипит – мерзко. От глаз тут все равно никакого толку, а неприятно. И не протрешь. Как-то Татьяна мне рассказала, что у жирафа язык такой длинный, что он им себе глаза может вылизать. Вот бы мне сейчас такой язык.

Плечами стенки скребу. Они стали такие бугристые, ритмично идут сегмент за сегментом: пошире, поуже – волнистые чередования. Крюк мешает, цепляется, бередит рану. Надо бы его вытащить, но не сейчас. После.

Замер – и чудится, что тепло из земли проступает, а сами стенки пульсируют еле-еле, обхватывают меня, сжимают, подгоняют вперед.

И я ползу, ползу очень долго. Там, может, уже и нет никого в живых, куда я ползу. А назад все равно нет дороги. Либо вперед ползи, либо здесь подохни, замуруй собой лаз и голоса слушай, пока они не устанут шептать.

А стоило голоса вспомнить… И не то чтоб они не шептали раньше, но как-то пока полз, не до них было. Вспомнил о них и вслушался, что они говорят. А они снова ничего не придумали собственного, все мои мысли на обломки растаскивают:

– Сухо.

– Задел.

– Во рту, тьфу.

– Где?

– Да сколько?

– А кто сказал?

– Хватит.

– Устал.

– Не лезет.

– Рукой.

– Извернись.

– Ногой.

– Стих писать собирался.

– Корень.

– Прохладный.

– Толкает. Правда толкает.

– Останься.

– Ляг.

– А кто говорит?

– Где?

– Мертвый сын умирающей матери.

Звяк. Я уперся рукой во что-то неестественно гладкое, холодное, перегородившее лаз и сливавшееся краями с самой толщей земли.

Шарю по скользкой поверхности – ничего. Ни занозы, ни края, ни выступа.

На руки и лицо налипли обрывки нитей. Знакомых нитей – и сразу тошнота подступила. Тут не должно быть кощеевых жен, но пряди такие густые, свежие – стянул их со всего лаза, пока полз. Липнут.

Оставил пока преграду, счистил с лица паутину, отплевываюсь. С рук соскребаю. А паучий клей все равно остается и с земляным крошевом в катышки собирается.

Из всей паутины, наверное, можно веревку сплести. Я нити скрутил пальцами и за ворот себе сунул – пусть будет.

Но что делать с зеркалом? Я уверен, что это зеркало, как часто бывает: не видишь зеркала, а знаешь, что есть оно, потому что пристально кто-то на тебя глядит, наблюдает.

Я ладонь к нему прижал – холодное. Лаз узкий – не развернешься, руки не освободишь. Кое-как я лицо приблизил, дышу на стекло, ветерок из своей пасти чую, налет на стекле оставляю. Языком лизнул – все холодное. Обрубок носа прижал, лоб – хорошо стало. Как будто там на другой стороне кто-то так же сделал и тоже дышит, и мы с ним как связаны чем-то, а чем – и не скажет никто из нас.

Снова пальцем веду – скрипит. Запотело там, где дышал. Расчерчиваю на зеркале что-то, а что – не могу знать. Линии, линии. И биллион лет мне тут лежать. Еще б подтянуть колени, свернуться клубком – да места нет.

И все прижимаюсь лбом, кожу о лед остужаю, будто у меня жар. А я ведь даже не теплый. Холоднокровный змей застрял в норе. И скоро голодно станет, лежу ведь уже, пожалуй, тысячу лет. А, может, и две.

Скучно становится, голоса давно смолкли. Только слабая судорога иногда по кишке пробегает. Ей бы меня переварить – и дело с концом. Но, видимо, падаль ей не по вкусу. Не по вкусу, земля-матушка? Не по вкусу тебе тот, кто гниет заживо. А вот мне бы чего покушать. Голодно – тут и падаль вполне сгодится.

От скуки или от голода на третьей тысяче лет хитро извернулся в лазе, чуть подтянул колено и пальцами нащупал обглоданную свиньей ступню.

Грязное мясо, все в земле вымазано, но надо же чем-то себя занять. Открутил ступню, разорвал последние лоскутки кожи, от ноги ее отделил – остался в руках мертвый обрубок.

Кости топорщатся, пожелтели уже, наверное; сквозь сухое мясо и налипшую грязь проступают желтые косточки. Гладкие. Приятно их пальцами гладить.

А на ступне-то нет пальцев – все свинья поела, и похожа ступня на лежалую солонину: и запахом и по вкусу. Кусочек оторвал – волокнистый, от костей без труда отходит, а жевать трудно. Зубы потом болеть будут. Не мясо – резина. Сглотнул – глотка обратно кусок вытолкнула. Слюны не хватает, все равно что наждачку глотать.

Надо собраться, медленно. Вдох – выдох. Прижаться к зеркалу поплотнее. Оно все то же прохладное и покойное за все три тысячи лет. Хорошо с ним вдвоем.

А все равно себя поедаю. От скуки или от голода, – сам уже не скажу. И голоса не скажут.

Сглотнул, еще кусок отделил – и в рот. Полоски мяса наструганные, волокнистые, между зубов застревают.

Плюнуть уже хотел, но вдруг чувствую: что-то в рукав затекает, мочит его. А ведь тут все три тысячи лет было сухо. Что-то журчит, стекает. Щупаю: кажется, правда, по зеркалу тонкая струйка бежит.

Я отвлекся от своего обеда, языком прильнул к зеркалу у самого низа и повел вверх медленно, каждую каплю ловя в рот. Пожираю слабую струйку и, кажется, вот-вот иссякнет, но не иссякает, и я дюйм за дюймом языком все выше веду, глотаю землистую воду, и вдруг «чирк» – соскочил язык на острую бороздку на гладком прекрасном зеркале, потерял струйку: она побежала по моему подбородку, за шиворот, намочила бороду.

Бороздка на стекле тонкая, еле чувствую. И язык теперь жжет, будто обрезался. Не то трещинка, не то выпуклость; такая досадная на идеальной глади, совершенство портит, но и прекрасная вместе с этим. Да ведь прекраснее этой зацепки ничего и не может быть!

Пошел за бороздкой языком – и сразу круг описал. Замкнулась борозда сама на себе, и только кругами водить по ней. Провел пару раз – и взяла тоска, и отчаяние, какого за три тысячи лет не было, пока проклятое зеркало было гладким. А сейчас вдруг с этой бороздкой… Жестоко, и будь ты проклята. И такая тоска от несовершенства. И его, и моего собственного. Ничего нет паршивее, чем во веки вечные в треснутое зеркало пялиться. А ведь хочется быть совершенным.

И хотел уже ногу доесть с тоски, но вдруг чувствую: там, где бороздка круг очертила, язык будто глубже в зеркальную гладь уходит. Попробовал – и впрямь. Не зеркало там, а ртуть. Мягкая, поддается.

Сунул язык туда, поводил из стороны в сторону – все одно. Зачерпнул, глотнул: по вкусу вода, но густая, солоноватая. Такой не напьешься, разве что жил тут три тысячи лет.

Напился, как зверь, налакался крови. Снова в лунку язык погрузил, и чей-то язык в ответ мой язык трогает, нежно целует губы, к себе манит.

Тогда я приблизил лицо. Носом, губами коснулся зыбкой поверхности. Глаза, наконец, погрузил, уши – и так весь и прошел насквозь холодное зеркало. Ползи, змея, дальше.

Я легко скользнул внутрь, на секунду захватило дух. Такой же сухой рифленый лаз. Впереди пустота – я пошарил руками. Сзади? – ногой дернул. И другой. Пальцы ног загребают землю, упираются в бугорки. И пальцы чувствую, и стопу. Я бос.

Вытянул ногу назад, пощупал ей – ничего. Пусто. Не развернуться, задом ползти не удобно. Да и зачем, если впереди путь открыт? Биллион лет впереди темного лаза. Зато ноги при мне, приятно песчаный грунт сквозь пальца сыплется, приятно толкаться от родной земли.

И ползти стало легче. Хорошо ползти, бодро. Наелся, напился, землей принят. Стенки теплые, еле чувствую, как по ним пробегают ритмичные волны – подталкивает меня земля.

Тихо. Так удивительно тихо. Я сам обтекаю эти стены мыслью, покрываю их тонкой пленкой, охраняю от шепчущих голосов. Каждая песчинка в этом лазе моя, каждый камешек, каждый корень, и я сам тут песчинка и корень, и живая змея.

А зачем змее слово, когда змея саму землю наизусть слышит. Хорошо в тишине.

Я ползу, локтями в ребра упираюсь, язык иногда высуну и чувствую сладковатый сухой душок, как песочное тесто.

Левой рукой, правой ногой, подтянуть колено, упереться в мягкий песчаник, левой ногой, правой рукой.

Не прошло и минуты – лаз пошел вверх, я зажмурился от хлынувшего света и нащупал выход. Не открывая глаз, выбрался. Чувствую ладонями мягкий мох. А лицо ласкает тепло. Солнечное. Такое тепло только у солнца бывает: густое, почти осязаемое. Лучи вязкой нугой проливаются и ложатся на кожу сплошным покровом.

Я на мху растянулся и лег кверху брюхом, заложил руки за голову. Слушаю, как шумит ветер – вокруг гиганты колышут вершинами. Где-то рядом маленький зверек рыщет что-то во мху. И еще кто-то живой рядом. Дышит тяжело, неровно. Это мне все ветерок говорит и земля, каждый росток и песчинка передают вибрации. Будто от меня в мир вокруг нити тянутся, по ним каждое колебание ко мне приходит и говорит что-то. Будто я в центре своей паутины, паук, и вполне счастлив этим. Мой мирок, весь ты мой.

Должно бы страшно стать, а мне хорошо. Как так? Языком гладкую теплую щеку изнутри глажу – целая, даже без заусенцев. Скользкая здоровая щека. И зубы все целы. Пощупал рукой нос – цел. Крупный нос, с горбом. Раздуваются сильные ноздри. Бороды нет – лицо недавно брито, но царапает жесткой короткой щетиной.

Теперь и глаза можно открыть. Уходят куда-то ввысь зеленые стволы с ветками-листьями как рассеченные перья. А солнце мне на лицо льется через край огромного цветка.

Я чуть сдвинулся, чтобы в тень попасть. Цветок белый, а другие есть красные. Белые да красные.

Запустил руку в волосы – там венок, что мне Таня подарила. Никуда и не делся. Снял его, разглядываю. Все такими же свежими кажутся полевые цветы. Понюхал – пахнут. И обратно на голове пристроил. А те цветы в вышине не пахнут. Гордо на сильных стеблях покачиваются, солнце в себя вбирают.

Осматриваюсь: папоротники плотно растут. Между ними порхают крупные бабочки, садятся на стебли, листья, лениво сушат свои разноцветные крылья.

В паре метров от меня во мху копошится какой-то зверек с длинным подвижным носом-хоботком и увлеченно поедает трупик диковинной птицы. Нос у зверька дергается из-стороны в сторону, ныряет в прогрызенное брюшко, зубками рвет мясо, куски выдергивает и жадно глотает.

Одна мертвая птичка, другая, третья – множество их. Изломанные тельца лежат повсюду вокруг знакомых валунов. Только теперь на валунах зеленый мох заляпан красными брызгами. И ошметки птичек в нем застряли: пестрые перья, в крапинках, лапки и клювики.

Дубровский смотрит на меня настороженно своими влажными копытными глазами с большого валуна. Молчит, наблюдает.

Я киваю ему. Он кивает в ответ, но с места не двигается. Автомат на ляжках пристроил и как бы невзначай на меня стволом указывает. А я даже не вижу – чувствую, как его палец поглаживает спусковой крючок, почти слышу приятный потный скрип кожи по гладкому металлу.

Не буду дергаться: зачем нервировать человека? Смотрю на свои руки – они белые, кожа бледная, и сама почти сияет под жарким солнцем. Ногти аккуратные, полумесяцами, только на больших пальцах как когти длинные. Ни грязи под ними, ни царапин на коже.

Развожу ладони веером, чувствую, как к каждому пальцу нити невидимых паутинок тянутся. Приятно быть Белым.

Смотрю на босые ноги: и с ними так же. Пальцами на ногах шевелю, каждым по очереди, потом всеми сразу. Колени сгибаю-разгибах, кистями вращаю. И столько силы в моем теле! В каждой мышце разливается жизнь. Тело чувствую, как весь мир, да оно и есть этот лес, никакой границы. Мышцы сжимаются, связки тянутся, цветы на гибких стеблях раскачиваются.

Но пора бы, пожалуй. Как тут не прекрасно, надо до темна до основ добраться. Куда и зачем мы идем – не знаю. А в то же время будто и знаю, и сам провести туда могу.

Поднялся на ноги, отряхнулся. Чувствую, как пружинят послушно ноги. Ни один сустав не скрепит, в голове ясная тишина, и все я воспринимаю, кажется, не словами, а как-то проще. И ни один голос говорить не смеет. И мне даже засмеяться хочется, как глупо это, что кому-то вообще приходит в голову на бумажках писать слова: поэзия – зачем она?

Зачем слова, когда все так красиво в мире и связано. И куда ни посмотри – везде найдется прекрасное. И как глупо марать красоту словами!

Я мотнул головой, подзывая Дубровского. Он еще настороженно слез с валуна, но автомат убрал. Я повернулся к нему спиной и зашагал в папоротниковую чащу по мягкому мху. Он постоял немного нерешительно, но быстро догнал меня, пристроился рядом. Косится. Чую: что-то сказать хочет. И даже точно знаю, когда начнет. Нить от него идет ко мне, я чувствую, как бурлит в нем котел любопытства. Вот-вот прорвется, но пока себя держит, старается.

Я посмотрел на него, и спокойствие передал, ободряюще ему улыбнулся: пусть говорит человек, пусть.

А он тревожится, не понимает, но молчит. В глаза мне заглянул на миг, вздрогнул и отвел свои подальше. Что-то напугало его там.

Мы углубились в чащу. Лианы опутали стволы, тут и там на них причудливые несимметричные цветы распустились. У лиан своя паутина, у меня своя. Идти нам не так уж долго. Сейчас только заговорит Дубровский – и сразу почти придем, куда бы ни шли.

Я лианы раздвигаю руками, а козлоногий путается. Копыта ему мешают, автомат свой зачем-то тащит. Поможет тебе разве, когда там, впереди, нас такое ждет? Глупенький.

Ну да пусть тащит, раз нравится. Хочется ему себя ощущать в безопасности. Хотя что тут опасного? Такой лес красивый, а мы на подвиг идем. Сам же сказал, что взрывать основы, а теперь пыхтит, потеет. От него страхом пахнет – даже нюхать не надо, чтобы учуять.

– Что с тобой сделалось? – наконец, спрашивает.

Улыбаюсь ему, а он отводит сразу глаза. Быстрым таким движением, будто я ему крест показал или вскрытую язву.

– Не делай так, – ворчит мрачно в свою рыжую бороду.

А лианы его за железку цепляют. Ну намекают же прямо: не нужна, не поможет. Что тебе, разве лес хоть раз плохо советовал? А еще местный житель. Обычаев не знает, в лесу как чужой. Ощетинился своим автоматов, будто вокруг все еще стадо свиней. Вон в птичек гранату кинул. Выдумают же люди иногда себе трудности. А этот и не человек даже вроде, полузверь. Ему вдвойне стыдно должно быть за такие замашки.

– Не делай, говорю! – и снова от моего лица свой взгляд отводит.

Нервный какой.

Я чуть вперед вышел, чтобы он моих черно-белых глаз не мог видеть. Боится моих глаз, ну а что я сделаю, если они дрожат? Бегают туда-сюда. Тик-так, тик-так, это я свою паутинку простукиваю. Где белка пробежит, где жизнь зарождается между зайцами, а где Пташка на ветке сидит, наблюдает за нами и тоже тик-так глазками…

Но вот и пришли. Коль мне ветер напел вольных песен напев об этом местечке, то вот оно.

Каменная пирамида, стены уже сдают перед напором тугих извивающихся корней. На каждом ярусе деревья растут и гигантские папоротники. Корни стекают до земли уступами. Лианы всех вместе связывают, и пирамида уже горой кажется.

Вижу шесть ярусов. Первый – могучий, из земли прорастает на несколько этажей вверх. Самый массивный. На нем надстройки все меньше и меньше. Темный коричневый камень. Старый, как сам этот лес – чувствую. А, может, и старше леса.

Нам войти надо. Там и цель будет. Что ищем, то и найдем. Правда, мой козлоногий друг? Он тоже чует. Да и специально меня ведь сюда привел. И все в глубине души своей знает, что дальше будет. Ему и птицы это рассказать успели, пока он не начал гранатами швыряться.

– Что с тобой, а? – сухо блеет, а голос дрожит, сдает его с потрохами. – Че ты весь белый, Шайтан?

Я белый? Ну, белый. А что мне, черным быть? Могу быть и черным, только сейчас белый. Можно иногда человеку побыть идеальным? Смотрю на руки свои: ни изъяна на коже. Трогаю нос – целый, трогаю волосы – а там венок остался. Красивый, должно быть, венок. Плащ свой потертый осматриваю, но и он как будто почистился от вековой пыли, кожа лоснится, смазанная солнечной нугой.

В этом лесу все чистое. Каждый вдох чистый. Хорошо мне дышать в лесу. Папоротники пахнут терпко, сухо. Какие на ощупь, так и пахнут. Только листья, жаль, высоко, а так бы потрогал приветливый папоротник, убедился, что он такой именно, как обещает запах.

Пока идем вдоль стены, глажу рукой темный, солнцем нагретый камень. Идем – вход ищем. А камень шершавый, весь в трещинах и щербинах, будто вода его долго точила. Могли бы спросить у тебя путь, старый камень, но не станем: и так знаем, что прямо. Не налево, не направо, а вот сюда, прямо в арку. По третьему пути.

Перед входом во мху тонут растрескавшиеся буквы. Вот «с», кажется. С добрый пуд одна эта буква весит. Вот «у», расколота напополам. От остальных только осколки из мха скалятся. Красиво кушает время, воспитанно.

Поднимаю голову: над аркой остатки надписи: «Мо…мент Ру… …ши». И правда, рушить мы многое будем.

– Ну, долго молчать? – слышу в его голосе раздражение. И досаду, и любопытство.

Но страх это все заглушает. Может, его здесь оставить? Да нет. Знаю ведь, зачем он нужен. Обманывать историю – дело гиблое. А нам как раз прямо.

Руку к нему протягиваю и смотрю в арку, чтобы он моих глаз не видел. Он мне послушно так достает свою светозарную палочку и отдает. Я все не убираю руку. И еще дает одну. Не убираю.

Сопит, вздыхает.

– Да что те надо, Шайтан? Отвяжись!

Поворачиваю голову к нему и смотрю пристально, специально в глаза. Свободную ладонь перед его лицом раскрываю веером.

Он оскалился. Шерсть встала дыбом. Даже его гигантский член почти до обычных размеров съежился. Человек отвернулся, не глядит на меня. И дрожью колотится. Вытащил две гранаты из своей разгрузки, хотел что-то сказать, но просто сунул мне и отступил на пару шагов.

Гранаты и одну палочку я просто в карман плаща бросил: скоро понадобится.

Пойдем со мной, козлик. Палочку надломил – она красным замерцала. Хороший цвет, нам подойдет. Мы красно делать тут будем.

Шагнул внутрь. А там коридор узкий и мрак сразу, стены из обтесанных глыб сложены. Везде, куда слабый свет падает – резьба, барельефы. Сначала сколотые, стершиеся, не разобрать, но чем дальше, тем четче. Сохраннее, яснее. Мы вглубь идем, а время пятится, и сквозь стены сочится мерный утробный рык: вдох – выдох, дышит вместе с каменной кладкой.

Развилка. Налево по стене уходит вереница стенающих: бредут, плачут, руки заламывают. Лица выражают скорбь – их красное марево из темноты выхватывает. Кого-то упавшего под ногами толпа топчет, давит. И у каждого бредущего во мрак в груди свернутый змей. Спит и сосет свой хвост, как младенец палец.

Люди свою грудь рвут, змею хотят вытащить: она им боль причиняет. И бредут куда-то, надеются там обрести покой, глупенькие.

К правой стене огонь подношу: люди идут обратно густой вереницей. Идут, взявшись за руки, бодро. От них подлинное блаженство исходит, и у каждого в груди разорванная дыра. Сквозь дыру других идущих видно. Один за одним, и все счастливы.

Налево нам. Долго идем. Коридор поворачивает, спускается лестницей в недра горы. Десятая ступенька, – считаю. Идем в ногу с мучениками. Девятая. На камень твердо босой ногой опираюсь. Прохладный камень, шершавый, приятно грубую кожу скребет. Восьмая. Копыта рядом цок-цок, мой козленок жертвенный. Своей зеленой палочкой опасливо водит, стены рассматривает. А там на стенах только боль да отчаяние, чего там рассматривать? Седьмая. Шестая. Все глубже, ниже. Пятая. Там нас ждет подвиг, козленочек. Мой подвиг, твой подвиг, напишем с тобой ту глупую оду для костлявого дурачка, хоть отродясь ничего не писали. И сейчас не будем – все своими руками сделаем. Четвертая. Ведь мы с тобой тут владыки, козлик. Послушай: какая тишь в склепе. Только ты да я, да оно там в глубине рычит – я сквозь стены его дыхание ощущаю. Третья. Вторая. Одна ступенька – и к нему спустимся. Готов, рогатый, к своему подвигу? Не готов, боишься. А может, готов, – почем мне знать? Но ведь я знаю, я все про тебя знаю, мой потерявшийся козлик. Но могу и не знать, и ты это чуешь, если через тебя твой Всевышний хоть раз действительно слово сказал, и ты в это веруешь. Один.

Вот и тут мы. Красиво тут. Тихо. Рисунки и потолок покрывают, и пол. Топчут друг друга страдальцы, до освобождения своего хотят поскорее добраться, избавиться от своей змеи, что засела и мучает. Глупые, жаждут душу продать за счастье. И ты хочешь козлик? Но мы не за тем идем. Цок-цок, гулко отдают копытца от стен. Эхом по коридору катятся. Одно не успело стихнуть – другое уже нагоняет.

– Куда? – не выдерживает. – Зачем лезешь, Шайтан?

Не я же лезу, а сам ты меня привел, козлик. Сам все знаешь, а еще спрашиваешь. Неужто думаешь, что ради твоего спокойствия я буду слова множить, издавать какие-то звуки, когда вокруг такая прекрасная тишина.

– Зачем мы к нему идем? – плаксиво канючит.

Того и гляди упираться начнет. Страшно, боится в петле остаться. А ты тут останешься, козлик. И я тут останусь. Зато колесо остановим. Завалим проход в петлю, только в ней сами с тобой останемся. Заставим Цербера за своим хвостом гоняться, вот и подвиг наш будет. Замкнем на себе конвейер, чтобы ни одно человеческое существо больше не гибло за миф о непознанной русской душе. Чуешь, как змея у тебя в груди собственный хвост глодает? И все чуют, все мучаются. Куда пойти, чем ее накормить, чтобы меньше боли чувствовать, а ведь нет никакой змеи. Одни мифы. Никакой загадочной души – одна туша, в том и разгадка, козлик.

Стены дрогнули, в камнях прокатилось далекое гулкое эхо. Урчишь, Борбос? Идем тебя накормить, как просил наш костлявый царек. Знатный ужин у тебя будет сегодня. Идем крамолой тебя потчевать. Боишься? И правильно. Должен бояться.

– Ты как хочешь, Шайтан, а я не пойду дальше, – Аслан замер и пятиться начал.

Ну вот, приехали.

Чтоб не возиться долго, поворачиваюсь к нему, за рога хватаю, свои черно-белые глаза к его глазам приближаю вплотную, заглядываю в самое недро, где змея должна шевелиться. Свою любовь в его вертикальные козлиные зрачки заливаю раскалённым металлом, и его червь от этой любви корчится.

Сатир дергается у меня в руках, глаза из орбит вылезают, рожа кривится. За автомат судорожно хватается, тычет мне дулом в живот. Щелк-щелк-щелк. Глупенький, пустой у тебя магазин.

Зрачки ширятся, изо рта пузыри пены лезут. Ноги у него, наконец, подкосились, и он рухнул без сил, привалился к стене.

У меня тот клубок паутины из лаза за пазухой остался. Я его размотал и конец козленку даю. Он дышит прерывисто: стойкий малый, выдержал. А ведь я из тебя паразита выгнал. Тебе бы сейчас только жить начать, но это не в наших планах. Дракону наживка нужна.

Он послушно берет конец паутинной нити, петлю вяжет трясущимися руками и себе на рога надевает, затягивает. Вот молодец. Можешь гордиться, твой подвиг почти совершен. Теперь ты кусок мяса с булавкой внутри. Смерть на конце иглы. Скормим тебя Церберу, мой отравленный козлик, в этом твой подвиг, а мой – чуть дальше, но вместе с тобой тут останемся, никто сюда не войдет больше, никто не выйдет. Все жить будут. И никто не будет менять свою душу на миф о великой общности и третьем пути, никто больше прямо в арку ходить не будем. Мы последние.

Зато все будут теперь одиноки и в этом свободны. А тебе жить хочется, козлик? Теперь вот и жить захотелось, забыл о Всевышнем, молчишь. Вместе с тобой помолчим. Только стены урчат в предвкушении.

Ты теперь такой чистый сделался, что я к тебе подлинную любовь чую. Теперь барашком тебя называть буду. Возьми мое слово по нити, накормись им, утешься, а я тобой накормлю жабу, что день за днем людей душит.

Вот и пришли. Зал без стен, без потолка. В центре каменный пьедестал. Зеленоватым светится к нему путь через густой мрак. Это грибы-гнилушки пьедестал обросли и сияют. Красивые грибы-гнилушки. Стук-стук копытца через темноту. Отзываются далеким эхо. Тут есть колонны: по звуку знаю. Мои нити тянутся, вокруг колонн вьются. Колонны держат свод мироздания. Стук-стук, стук-стук по основам.

Веду белого барашка к закланию, а оно где-то прячется там во мраке, в глухой пустоте дремлет. По нитям ко мне доходит его мерный рык. Две пасти спят, одна бдит добычу. Скоро поешь, Цербер, скоро поешь, дракон.

Мы до алтаря идем долго. Еще тысячу лет; может быть, больше. А может, всего секунд двадцать. Много ли разницы, когда так спокойно вокруг? Идем – не горюем, тишиной наслаждаемся.

На каменном столе под стеклянным колпаком лежит человек, как живой. Будто только прилег вздремнуть на диване после долгого рабочего дня, даже свой строгий офисный костюм не успел снять. Лысый с острой бородкой.

Только вот грудь раскурочена, рубашка порвана, осколки ребер топорщатся. Что-то вырвалось из его нутра или вырвали, а на лице улыбка застыла, блаженная, почти светлая. А я знаю, что вырвалось: паразит вырвался, и другой паразит на его место не встал. Так и остался человечек пуст и абсолютно счастлив лежать под стеклом.

Подсвечивают его красавицы-гнилушки, весь каменный пьедестал обросли, а под стекло не могут попасть. Скоро попадете, возьмете свое из этого тела.

Я постучал длинным ногтем по стеклу: твердое. Снимаю с барашка петлю – пусть пока тут постоит, подышит. Никуда ведь не денется. А мне надо колонны найти. Моток паутины с собой беру – пусть сослужит еще мне службу.

Вон там они, кажется. И там еще. Или там. Шагаю по густой темноте, пока до столбов не дошел. Вот они, прямо тут: возвращают мне эхо моих бесшумных босых шагов.

Руками обвожу изъеденный выщерблинами камень. Шарю, где ниша поглубже. В основании или чуть выше. Каждая колонная в четыре обхвата уносится вверх.

Припадаю к столбу, обнимаю холодный камень, щекой прижимаюсь. Дышу вместе с ним: вдох, потом выдох, и снова вдох, и мы одно целое с ним. И из меня вдруг выходит тихий рык, с его рыком сливается. Нет, не в углу оно, не прячется и не спит: здесь оно. Прямо здесь и повсюду, а я ошибся: в каждом дюйме каменных плит, в каждом сгустке воздуха оно живет, и все уже знает давно, с самого начала все знает, а себя не показывает. Ты больше чем я, Цербер, но я сегодня тебе смерть принес. И еще крепче обнимаю колонну, лицом вжался в шершавый гранит. Люблю тебя, Цербер, люблю, но пора бы кончать – ты знаешь.

И отвечает мне тихий рык, будто сами колонны рычат: Хррр. И я порычу с тобой. Прости, что придется твой хвост прищемить. Попрошу твоего прощения заранее, ведь ничего от тебя не скроешь. «Хрррр» – отвечает.

И приходит ко мне новое чувство, неизведанное, непонятное. Что-то словно шевелится у меня под хребтом, сосет под ложечкой. И это такое сильное чувство, что я всем естеством с колонной пытаюсь слиться, и руки дрожат в напряжении, и каждая нить моей паутины дрожит: хрррр.

Чувство длится мгновение и отпускает, но теперь и я его знаю. Спасибо тебе, ты, Цербер! Теперь и мне ты поведал страх – твой последний предсмертный дар. Спасибо тебе, мой милый, но тебя все равно убью, потому что нельзя больше так, нельзя людей с пустотой оставлять, нельзя одного паразита другим подменять. Пусть, пусть каждый сам со своим змеем внутри разбирается, а ты больше им своего не подсадишь. И все же спасибо. Теперь я знаю, что их так гонит, теперь и, может быть, смог бы творить. И сотворю. Мой подвиг, моя героическая поэма: смотри.

Нашарил нишу поглубже. К кольцам обеих гранат привязал нити. Затолкал гранаты в трещину, укрепил там в каменном чреве между каменных челюстей. А нить-паутиной опутал соседние колонны.

Вернулся.

Барашек мой стоит понуро. В зеленом свете гнилушек он весь зеленым кажется, бледным. Забрал у него автомат – он даже не воспротивился. Сам помог снять со своей шеи ремень.

– Моему сыну передай, что папа любит его. И что смотреть на него с неба будет.

Киваю. Твой сын сюда никогда не придет. Там станция рванула, но да зачем тебе это знать? Там сейчас никого живых, зато очень, быть может, красиво. Да и как далеко эта деревня! Целых десять ступенек, а потом через папоротниковый лес и границу из поваленных великанов, а потом еще через лес и поле – где-то на другом конце мира. А тут такие радостные грибы-гнилушки, и весь зал в предвкушении дышит.

Я прикладом разбил стеклянный короб. Еще раз, еще стукнул, а когда он совсем раскрошился, и осколки посыпались мне под босые ноги, бессовестно звякнули в звонкой тишине храма, я спихнул труп с пьедестала, за ним смел прикладом осколки и указал моему агнцу на алтарь. Давай, незачем тянуть.

Он лег так же, как лежат труп. Я венок у себя с головы снял и медленно ему на рога возложил – снарядили мы тебя, козлик, в последний путь.

А он, как венок его коснулся, весь изогнулся на столе, застонал, но не от боли, а будто в сладкой истоме. И его хер подниматься стал, восставать ввысь, как столб, налился кипучей кровью. По телу сатирьему дрожь забегала, он аж глаза закатил в экстазе.

Я отступил на шаг в темноту – хрустнуло, я вздрогнул: осколок распорол мне ногу. Чувствую, как вытекает на камень густая кровь.

Поднял стопу – кусок стекла вытащил, рассматриваю. Черная кровь, и пальцы в ней измазал. И снова ощутил то щемящее чувство, тот изумительный страх, и вдруг решился: оставлю послание.

Слов не скажу, как не говорил всю жизнь – к чему сотрясать воздух? И так мои мысли все слышат, но оставлю записку. Впервые мне о чем-то рассказать захотелось. Впервые, и за это тебе спасибо, Цербер. Я расскажу о своем страхе, о том, как мы тут навеки останемся и никогда за пределы не выйдем. Ни ты, ни я, ни барашек, ни Черный, ни даже негр за положенный ему предел никогда не выйдет. Об этом и расскажу. Не зря же я вечность копил совершенство.

Шарю по карманам плаща: бумажку бы какую-то. Пусто. По груди себя хлопаю: что-то твердое. Точно, томик Черного.

Достал его, хотел было раскрыть на середине, страницу вырвать, но передумал. Не мое это: для томика еще рано, его время еще настанет. И твое время, глупая Пташка. А мне бы только клочок бумаги.

Сунул измятую книжку обратно, еще ищу по карманам – а их много. Кажется, будто десятки. В каждой складке карман приспособлен. Есть. В нагрудном кармане спереди сложен клочок бумаги. Развернул – на нем что-то кривым почерком нацарапано. Старуха же что-то мне передавала, пока я Черного занимал.

Отделил от листка половину, обмакнул палец в свою теплую густеющую кровь и острым ногтем нацарапал в строчку два слова. Подул, чтобы высохло, и клочок обратно в кармашек сунул. Пусть будет, раз уж решился. Черному пригодится, заберет с собой частичку меня, а я тут останусь.

А теперь пора – и ты это знаешь. Пора.

Козлоногий мой жертвенный агнец весь трясется, от удовольствия стонет, не видит, как над ним воздух сгустился и из самой темноты соткались три пасти на длинных шеях. Зубастые пасти из серого дыма. Ты не жестокий, ты не будешь играться. Две головы псовые, одна, по центру, драконья.

Драконья язык из дыма высовывает, над восставшим сатирьим членом склоняется, касается раздвоенным языком, ласкает его – а он еще пуще в экстазе заходится. Сладко ему, до ужаса сладко. А с ним будто и мне сладко стало – я вперед подался, завороженно наблюдаю, как драконья голова бережно его член аршинными клыкамиобхватывает, языком ласкает, в себя берет.

А две другие головы медленно подбираются к голове и ногам моей жертвы. Дымной слюной капают. Одна языком копыта ему облизывает, другая мягкими собачьими губами к его губам прикасается, а он и рад в ответ целовать. Стонет, извивается, руки заламывает.

И вот вдруг весь изогнулся, вскрикнул в исступлении, и тут же его разорвали разом на три удобные части. Чавкают челюсти в зеленом свечении, на алтарь кровь и ошметки капают. Головы довольно рычат, глотают куски. Я слышу, как трещат переломанные кости. А с другой стороны чувствую, как волочится, хлещет по полу гигантский шипастый хвост. Каждый шип из него как копье торчит. Семь шипов. Один – мое копье.

Все три головы как зарычат в ярости: мою булавку почуяли, яд, отраву. Но уже жадно сожрали, не выплюнуть, не избавиться. Не было змея в Дубровском: пустышку сожрал Цербер. И хуже самого жуткого яда ему с пустотой встретиться.

Клацающие пасти заметались: глаза красными углями горят, оставляют росчерки в густом воздухе. Забились, друг друга кусать бросились, вытаскивать друг у друга из пастей отравленные куски, но поздно.

Тут и меня заметили. И хоть и знал ты прекрасно, как все будет, все же не ожидал такой боли, как я тебе причинил.

Пасти ринулись на меня, извиваясь на гибких дымчатых шеях, зубами защелками. Две будто песьи, приплюснутые, а одна драконья – вытянутая, самая хищная, самая главная. И повсюду они, полупрозрачные, из дыма сплетаются. Растворяются и появляются снова, а где – могу только по своей паутине чувствовать. Прячусь, виляю в тихом мраке, только колебания воздуха тут и там ощущаю.

Я добежал до колонн, – пора. За столбом спрятался. Знаешь, что будет, морок, все знаешь. Я в колонну спиной вжался.

Рык клокочущий разорвал тишину, и дзыньк – струна лопнула. Взрыв.

Меня швырнуло на плиты. Звенит в ушах, а сквозь звон пробивается рев. Жуткий рев, он сотрясает и зал, и то, что осталось вовне.

Стены колеблются, рушатся, колонны одна за другой валятся.

Теперь есть только пара мгновений.

Вскочить, к поваленному взрывом столбу броситься: там бьется придавленный тоннами камня хвост. Щетка копий рассекает воздух, а мне только одно надо – ты знаешь. Подскочил, пригнулся, чтобы хвостом не смело. Змей ревет, там за колоннами лязгают зубами пасти. А тут хвост как маятник. Тик-так, тик-так из стороны в сторону от раздавленного основания.

Выждал следующий тик, прыгнул, уцепился за древко копья и вырвал его из мяса.

Теперь и кончать можно.

Меня хвостом отшвырнуло. Я лежу, кашляю, куски отбитых легких отплевываю. А надо мной собираются из темноты твои пасти. Всем трем я не нужен – только драконьей, заесть вкус отравы.

Красные угли вспыхнули и на меня ринулись: а мне только и надо, что копье выставить.

Но то новое чувство снова меня вдруг кольнуло, и я не хочу больше заканчивать лежа, хотя, казалось бы, чего проще: все равно в петле мне на век остаться. Но не хочу, не хочу быть разорванным жалким лежа поверженным на каменном полу.

Угли рухнули на меня из тьмы, зубы сабли разверзлись, и я рванул им навстречу, прыгнул изо всех сил, прямо в пасть сквозь клыки вместе с моим верным копьем…

Воткнуть в небо дракону его же хвост, пробить мягкую кожу, воздушный череп – вот и весь подвиг.

Голова заметалась от боли, собачьи головы кинулись погибшего собрата на части рвать: теперь сами друг друга пожрут, теперь сами, милые, дальше все сами.

Мы, вечные, гибнем так просто, правда, мой мертвый закольцованный змей?

Меня опрокинуло внутрь. Я скатился по скользкой глотке в драконье чрево и плюхнулся в темную глубокую воду.

Тихо тут, тихо, и нету дна, и несет куда-то течение.

– Ну хватит! – старичок нахмурился и возмущенно отбросил мою тетрадку на стол.

Я съежился. Перед ним я сразу почувствовал себя жалким и маленьким, всегда виноватым шкодливым ученичком.

– Вам самому не противно это писать? – строго спросил он. – Символы ради символов: вы что, шифр составляете? Вас попросили, хорошо попросили, – старичок постучал пальцем по лакированной поверхности стола, – написать шедеврик. Просто стишок – не больше. Ну что, это так сложно? Или вам, молодой человек, в удовольствие только пасквилем бумагу измарать?

Молчу. Слушаю его, понурив голову. Со стыдом рассматриваю поля тетради, где пером выведен женский силуэт в брызгах фонтана. Вздернутые груди ловят возбужденные капли из-за края линейки.

– Петля у него замкнулась, видите ли, – продолжил старик, поняв, что я не собираюсь отвечать.

Молчу.

– Послушайте, молодой человек, – господин Б сбавил тон и подался ко мне, сменив, кажется, гнев на милость. – Мне сказали, что вы хороший поэт. Уверен, так и есть. Но к чему это все? Эта патология тут, эта петля. Наворотили одно на другое: дракон, и пирамида, и козел несчастный, жертвенный, и венок, и зеркало, и третий путь, и «ура, Борбос»… Ну вот скажите, что он сделал вам, этот третий путь, что вы с ним так? Этот высосанный, простите меня, из пальца психоанализ нации. Признайтесь, вы просто сами запутались в своей истории!

Захотелось что-то ответить, но сразу забылось, что именно. Молчу, отскребаю с рукава налипший птичий помет.

– Шли, шли и забыли, куда идете, увлеченно продолжил старик, – Так часто бывает. Ну, что, вам совсем нечего сказать? Вам, большому поэту! – Ну вот посмотрите, – он снова взял мою тетрадь, полистал, близоруко сощурился. – Вот здесь ваш герой признается, что боится сказать что-то действительно важное, сомневается, может ли, есть ли у него право сказать. Ваш герой мучается, потому что не может решить, достойны ли его мысли произнесения, и никак не разберется, мудрость ли это – продолжать сомневаться в праве на собственный голос – или просто трусость. Герой, обесценивающий себя. И об этом вот прямо такими словами все и написано… Но это ведь прошлый век, молодой человек! Потому что даже тут, в этой самой сцене – и вы сами это сразу же добавляете – могло быть сказано что-то важное, что-то сильное, дерзкое, что всколыхнуло бы умы поколения!

– Может, тебе просто нечего сказать, Пушкин? – старик прервал свою дребезжащую речь и проницательно посмотрел на меня блеклыми близорукими глазами.

Я поднял голову и тоже присмотрелся к нему – не такой уж он и старик. Только аккуратно подстриженная борода седая, на голове залысины. Но лицо еще вполне молодое, даже, наверное, чем-то красивое.

– Но знаете, что по-настоящему плохо, Александр? – могу я вас так называть?

И продолжил, не дав ответить. Да я и не собирался, наверное:

– Так вот, по-настоящему плохо, что вы себя сразу разоблачить пытаетесь перед вашим читателем. И этим самым его, этого читателя, с говном, простите мне эти слова, мешаете. Не уважаете и за дурачка держите.

– Не держу, – говорю с упрямством.

– Еще как держите! – наставительно повысил голос господин Б. – Вы у него отнимаете право вас судить. Мол, я сам себя сейчас раскатаю, а вы уж помолчите. Хавайте, мол, что дают, простите мне такой жаргон. А у него это право есть – вас судить!

– Я ничего не оправдываю, – его брюзжание раздражает, но этот низкий сутулый господин чем-то цепляет меня, и мне хочется ему возражать. – Я только говорю, как есть. Я раскрываю карты, потому что хочу быть честным…

– Еще как оправдываете! – убежденно заявляет господин Б, – Именно вот этим саморазоблачением. Чтобы сохранить свою шкурку от упреков. Вы что, англичанишка? Это у них принято над собой посмеяться, чтобы только другие ни-ни. А вы же русский человек! Больше того: русский поэт! Должны гордо лицом вставать к упрекам и насмешкам. Ну, а что дальше? Вот здесь, это что? Разоблачение разоблачения? – он прерывает себя высоким срывающимся смешком, тычет пальцем в соседнюю страницу исписанной тетради:

– Смотрите, мол, душу свою наизнанку вывернул, сам себя истерзал уже за вас. А потом будет разоблачение разоблачения разоблачения? – так и до шизы недалеко, молодой человек. Будете со своими голосами в желтых стенах беседовать и себя перед ними оправдывать.

Он помолчал недолго.

– Отдайте, если вам не нравится. Я потом что-нибудь еще напишу.

– А разве я сказал, что мне не нравится? Вот все вы уплощаете, молодой человек. И меня уплощить хотите. Даже тут, в реальном, вполне реальном, ручаюсь вам, если у вас есть вдруг какие-то в этом сомнения, мире, хотите из меня сделать изверга: того бездушного критика, который всегда допытывается, а зачем у вас тут птицы летают, с какой такой целью. А я ведь не враг вам, и к красивым образам никогда не имею претензий. Но когда они уместны, юноша! Я только указываю вам на ваши ошибки. Как человек более опытный… А вы распустили свои архетипы и ни шагу в сторону от них не хотите делать.

– Я напишу заново, прекращайте, – говорю сухо, хочу свою досаду скрыть перед ним.

Мне не хочется обижать его, но его монолог кажется бессмысленным и вызывает желание обернуть все против него. Извернуть и остаться правым. Или нет. Нет, скорее, мне жаль старика. Он не понимает чего-то важного. Впрочем, и я не понимаю. Что-то теряется. О чем мы вообще говорим?

– Тетя Пифа передала вам… – говорю, чтобы сменить тему.

Достаю из нагрудного кармана свернутый листок. Два клочка. Один скручиваю пальцами в трубочку, второй протягиваю ему:

– Вот. Просила вас прочесть и сказать, что думаете.

Господин Б принимает листок, кажется, с удовольствием. Опускает со лба очки, бережно разглаживает полоску бумаги, отстраняет на вытянутых руках, присматривается, читает про себя, шевеля губами. Потом вслух: «Искусство питается страхом».

– Ах Пифочка, – почти ласково произносит господин Б, – как это в твоем духе! Емко, но так патетично. Хоть в блокнотик записывай, но больше ни на что не годится. Искусство питается страхом. Вы мне не скажете, молодой человек, когда это она вам передала? И в связи с чем ее посетило эдакое озарение?

– Я спросил, почему она для меня вдохновение варит на паучьих лапах.

– Ооо, – протянул старик. – Теперь я понимаю. Очень даже понимаю. И моя Пифочка… – он осекся, – в смысле, госпожа Пифарина, тут попала в яблочко, хотя сама о том, вероятно, не догадывается.

– В том-то ведь и дело, что искусство… – отложив листок и дав себе пару мгновений на отдышаться перед готовящейся тирадой, начал он, – подлинное искусство всегда зиждется на страхе. А вы, молодой человек, кажется, ничего не боитесь. Оттого у вас все и выходит так просто. Вот у вас бывают заусенцы на пальцах?

Я рассматриваю свою облезающую кожу: заусенцев на ней нет.

– Так я и думал, – победно продолжает Б, – только человек, который боится боли, сдирает заусенцы. Медленно, надрывно, до костей, до мяса. Такой человек исследует свои возможности. А кто не боится, тот ножничками чик-чик, прагматичненько обрезает, и дело с концом. Вот у вас текст такой. Аккуратный. Ножничками чик-чик. Ничего в нем болезненного.

Вроде наворотили символов, отсылочек, аллегорий; еще ироничненько так, с полилогами… И вроде как это к чему-то должно идти, к какому-то глубокому конфликту, может быть даже должно готовить нас к прикосновению к затаенной боли героя – такое бывает…Может быть, даже к вашей собственной боли! Но у вас в итоге просто один герой другому жалуется… – Б вернулся к моей тетради, пролистал ее вперед, – вот, один герой другому говорит: «Ух, пелевенщину развели!» – и все! «Чик» – подрезали, объяснили, оправдались, свернули конторку, – господин Б цокнул языком. – Вы настолько бесстрашны, молодой человек, что, претендуете родиться мертвым, а потом сами же свою пуповину обрезаете, встаете, и идете гулять. Это настолько абсурдно, что просто неинтересно, поймите! Замкнутый на себе мирок, никакой жизни.

Я с любопытством склонил голову, ожидая продолжения. Чувствую злость и катаю в пальцах замусоленный скрученный клочок. «У этого клочка должна быть чека» – думаю; Чтобы ее картинно выдернуть.

Критик перевел дыхание и продолжил:

– Так вот, Александр. И ваш двойник… Прошу прощения, ваш белый герой, – он тут ничем от черного по сути не отличается. Если я правильно понял, это некий образ идеального поэта. И при всем своем героизме, активности, он у вас – это абсолютно очевидно – труслив настолько же, насколько черный герой бесстрашен. И в своей абсолютности они просто-напросто ничем не отличаются. Знаете, почему он у вас не пишет и не говорит? Отнюдь не из-за философии какой-то особой, а потому, что знает, что как только он произнесет хоть слово, я, или любой другой критик пристойной квалификации, развенчает его идеальность. И вы, как автор, это прекрасно знаете, молодой человек! Вот вы сейчас злитесь – по лицу вижу, злитесь – а, значит, я прав! И вы сами чувствует, что ваши герои вовсе не контрастируют, а просто оба одинаково плоски. Один трусливо бесстрашен, второй бесстрашно труслив. И, уж простите, мне кажется, вы поступили милосердно, оставив их обоих в этой своей петле. И впредь призываю вас, как человека повествующего, а потому наделенного некой особой властью…, – он окончательно перешел на назидательный тон моего школьного учителя, вдохновленно поучая, довел свою мудрую мысль.

А я, вовлеченный в роль отчитываемого ученика, уже проиграл борьбу с ученическим соблазном, и злорадно сжимал в кулаке свою злобную кнопку, позволив яду предвкушения скорого жестокого торжества пропитать все нутро и вспениться на губах кривым оскалом.

Говори, старик, говори, заканчивай, ты сам загнал меня в угол, как бешеного крысенка, ты сам меня вынудил, сам, и никто больше.

Господин Б, кажется, заметил, с какой злобой я на него смотрю, и это только подхлестнуло его на красивое окончание своего монолога:

– Так вот, я призываю вас впредь, как человека, наделенного особой повествовательной властью… Если уж вы зачем-то плодите таких идеальных, сплющенных в своей полярности героев, которые даже в мире ваших фантазий могут служить разве что контрастным фоном для водевильных сценок и фарса… Призываю вас: оставляйте таких героев в петле! Это очень им соответствует. В петле, в тупике, в отдельном плоском мирке, специально для них созданном, и никогда, слышите, никогда, не позволяйте им просачиваться в реальность! Это мое вам напутствие на благо вам и нашему отечеству, – воодушевлено закончил старик и умолк, переводя дух и наблюдая произведенный эффект.

Я осклабился, обнажая гниющие зубы. Облизнул прореху в щеке. От удовольствия у меня даже руки задрожали, когда я выложил желтый клочок на стол и подвинул ему.

– Что это? – с любопытством, простодушно спросил господин Б.

Видимо, собственная речь показалась ему столь убедительной и эффектной, что теперь он готов был приласкать меня, нерадивого ученичка, придавленного и пораженного.

– Черная метка, – я растянул оскал еще шире, отчего мышцы на лице неестественно напряглись.

Он взял листок, развернул, разгладил пальцами и пробежал глазами. Нахмурился, моргнул, прочитал еще раз. Пошевелил губами, читая про себя. Бросил на меня короткий взгляд – я весь вытянулся на жестком стуле и в упоении наблюдал за ним – и снова прочел надпись на листке.

– Одна строчка, – растерянно произнес господин Б, еще раз посмотрел на меня, и в его серых блекленьких близоруких глазах мелькнул сияющий страх понимания.

Я кивнул, уже не скрывая злорадства.

Он мотнул головой, словно надеялся сбить морок или рассчитывал, что ему почудилось, и снова произнес вслух:

– Одна строчка.

Буковки, криво нацарапанные кровью на желтой измятой бумаги.

– Но здесь же всего одна строчка! – раздраженно повторил он. – Нет, в смысле… – ему пришлось снова вернуться глазами к листку, – здесь же всего одна строчка! – в его голосе прорвалась истеричная нотка.

– Всего одна строчка! То есть… одна строчка… Ну вы и изверг, – затравленно проговорил он, на миг оторвавшись от листка, и тут же вернулся, нервно дернувшись, будто листок невидимыми крючьями цеплял его за веки и обращал к себе:

– Одна строчка. Одна… строчка… Вы гаденыш! Мелкий жалкий змееныш! Выродок! Одна строчка… За что вы так со мной?

Он не мог оторваться от листка дольше, чем на один взгляд, которым стрелял в меня, вскакивал, потом снова хватал листок, не в силах справиться с желанием проверить, словно не верил сам себе, своей памяти и своим глазам, что правильно прочел эти два слова.

Я только с наслаждением склабился, наблюдая его мучения.

– Одна строчка! – жалобно проблеял он. – Пожалуйста! Умоляю тебя! Хватит!

Тихо тут, тихо, и нету дна, и несет куда-то течение. Не знаю, где верх, а где низ, но надо плыть. То не было дна – а вот есть. Склизкие камни. Не камни – мягкие. Что-то руки опутывает. Склизкие камни в толще черной воды покачиваются. Трогаю – поддаются мне, расступаются. Не могу от них оттолкнуться, вместе с ними плыву.

Холодные, вязкие камни и тонкие нити везде. На моих кистях, и на пальцах. И ноги уже стянуты нитями, с каждым движением беспокоят мягкие камни. В сети запутался. Только это не камни, а мертвые рыбы. Изогнутые, застывшие, перетянутые острой лесой. И я с ними теперь болтаюсь.

И поделом мне. На старика петлю накинул, а сам улизнуть хотел – не пустили. Теперь меня тянет река вместе со старой брошенной сетью и десятком погибших рыбин. Каждой могу имя дать, каждую уже узнаю наощупь, с каждой говорю. В холодной черной воде больше говорить не с кем. Скучно тут, но спокойно – хоть стихи сочиняй. Ведь хотел укрыться белыми усатыми рыбами – вот и укрылся. Руки спутаны, ноги. Пытаюсь снять с себя крупную ячею, но только глубже в нее влезаю. Давно вы здесь, рыбы?

Мне бы в первобытном ужасе биться, что застрял с трупами, что лица гниющий рыбий хвост ласково касается, по щеке меня нежно гладит, но к чему биться, если все равно не выбраться.

Долго несла нас река, кувыркала. Сбивала в один комок, а потом затащила в коряжник. Тяжелые ветки сеть уцепили, и мы плотно засели на месте. Только течение слегка нас колышет.

Под левой рукой у меня одна рыбина, под правой – другая. У лица вместо подушки пристроилась третья. Вместе гнием, в темноте мимо нас проносится плотная муть. И холодно.

Только идет время. Рыбы гниют, ими приплывают другие рыбы кормиться. И мной заодно.

Одна рыба размякла, на дряблое мясо рассыпалась. Под пальцами как желе проминается, и по частям сбегает из цепкой сети. Покинула меня рыба. Потом и вторая. Третью растащили раки.

Все мертвые рыбы одна за другой меня бросили, растворились. Одиноко мне стало. С корягами не поговоришь. И птичке моей пойманной уже тоскливо сделалось. Потерпи, Пташка, ты мне нужна для большого дела. Может, погибнешь, но не напрасно. А сейчас потерпи. И я терпеть буду вместе с тобой, пока не сгниет и сеть, и мы сможем, наконец, с тобой выпутаться.

Тогда обязательно сходим к Антоше в усадьбу посмотрим на ланей. На робких черноглазых ланей. Давай о них будем думать. А как увидим их, так пойдем наводить порядок. Напишем стихи – все, как требуют, сделаем. Только на ланей посмотрим и навестим Татьяну. Тоскует по нам Татьяна, как думаешь, Пташка? Или уже забыла и шастает по лесам в своей резиновой маске, еще что-нибудь взрывает, все верит, что из хаоса каким-то образом сам собой соберется порядок. А я вот не верю, Пташка. Я думаю, нам с тобой его навести придется. А пока мы с тобой только ждать можем. Пройдет время, и негр на другой бок перевернется – тогда и лани нам с тобой будут.

А потом вокруг вода забурлила, меня цепкие руки хватать стали. Толкнут, за одну конечность потянут, за другую – плотно я с сетью сросся. Но дергают руки, что-то распутывают. Кажется, сеть режут. Руки настойчивые, меня уже один раз из воды вытащили – и сейчас вытащат. Я не противлюсь.

За шиворот, наконец, схватили, и потянули куда-то. Видимо, вверх потянули. Сначала светлее стало. Я мельтешение различать начал. И сильно голова заболела: давление падает. Того и гляди глаза лопнут. Чувствую – кровь мелкими пузырями вскипает, все тело чешется – больно. Дергаюсь. Они не пускают, но встали, зависли в толще воды.

Пузырьки в крови вспенились и постепенно опадать стали, как в бокале шампанского. Только чуть отпустило – снова тянут, и снова вскипает. Я от боли дергаюсь – и снова стоим мы, ждем.

Вода посветлела. Я различаю тени: длинные ласты, причудливые силуэты. Двое под руки меня держат. Один толстый, почти квадратный. По-лягушачьи конечностями воду толкает. И на руках перепонки. Голова непропорционально большая. А второй весь изящный, гибки, только с баллоном на спине и маска таращится: шумно дышит, пузыри пускает. У этого перепонок нет на руках.

Раз семь я вскипал: глубока река, долго мы с рыбами гнили. Дни, может, месяцы – почем мне знать. Спокойно там было, а теперь опять что-то новое будет.

Наконец, добрались до поверхности. Меня ослепило искристое солнце. Я зажмурился и дал себя поволочь – будь, что будет. Все равно я слишком устал, чтобы еще противиться тому, что само происходит. Тащите меня, куда пожелаете.

Перевернули меня на спину, голову над водой держат – будто мне дышать срочно нужно после отлучки с мертвыми рыбами. Вот уж действительно, срочно дышать. Еще минута – и умер бы.

Подступил булькающий смех. Глаза все открыть не могу, солнце слепит. Хорошо, как в детстве: лежу на спине, вода держит. Покой.

Потом выволокли на речной песок и давай на грудь давить. Ритмично и сильно, того и гляди, переломают ребра. Совсем дураки что ли? От этого досадного неудобства, наконец, открываю глаза, жмурюсь: надо мной, скрестив на жирных телах руки, стоят две жабы в форме в красную полоску с фуражками на бугристых башках.

Приплыли. Их мне еще не хватало.

Моргаю. Человек в водолазной маске упорно плющит мне грудь. Внутри появляется зудящее беспокойство. Я кашляю, сплевываю воду. Она как рвота поднимается по трахее, выливается из дыры в щеке. Для меня ничего особо не меняется.

Песок горячий. Я погружаю в него распухшие пальцы. Солнце ласково сушит кожу.


– Ну что, Александр Сергеевич? Как поплавали? – одна из жаб мерзко тянет в улыбке мясистые губы. – Думали от правосудия укрыться? – раскачивается с пяток на мыски. Перепончатые лапы у него каким-то образом помещаются в потертые лакированные ботинки.

– Пизда вам. На восьмеру поедете. Минимум. В болото строгого режима. Кваааа! – без прелюдии пообещал жаб.


– Но вы не волнуйтесь раньше времени, – поддакивает другой, еще более гадкий.

Его зеленая кожа, вся во вздувшихся буграх, блестит от пота и жира. – Мы сейчас с вами протокольчик составим, во всем разберемся. Может, и трешечкой ограничимся, если сотрудничать будете.

Оглядываюсь, не поднимая головы. На проселочной дороге стоит черная карета, никем не запряженная, без оглобель и упряжи.

Поодаль, на пригорке, трое оборванных детишек внимательно наблюдают за происходящим. Заметив, что я на них смотрю, девочка тянет мальчишек за рукава, и они, толкаясь, торопливо прячутся за пригорок. Через пару мгновений их головы показываются в густой осоке на границе песчаного берега.


– Слышишь, мудила? – болезненный тычок в ребра лакированным ботинком возвращает мое внимание к земноводным.

– Кви! Повежливее с молодым человеком. Уверен, он будет во всем сотрудничать, – слащаво останавливает напарника жирный жаб.

Впрочем, это не мешает Кви еще пару раз пнуть меня.

Потом он легко поддергивает меня с песка, ухватив под локоть. Я не сопротивляюсь, встаю на ноги – ноги держат, хотя я их почти не чувствую.

– Заплати господину Сому положенный гонорар, – указывает второй жаб.

Видимо, он старше по званию.

Кви достает из сюртука два золотых орешка и щелчком отправляет в воду. Орешки не успевают коснуться воды, когда на поверхности образуется воронка. Золотые исчезают в ней. Я вижу только смутную темню тень под рябью. Вода смыкается мутным зеркалом.

– Видите, Александр Сергеевич, отечество везде за вами присмотрит, – не прекращая тянуть губы в ухмылке, говорит старший. Кажется, его губы так растянуты, что вот-вот лопнут.

Из лука бы в эту харю. Ах где же мой короткий лук?

Я вспоминаю, что в какой-то момент, когда осталась со мной только одна рыба, я ощущал рядом чье-то присутствие по незнакомому колебанию воды. Кто-то большой плавал вокруг меня, но я не смог установить с ним контакт. Большой мне не отвечал. До последнего я хотел думать, что это Щука.

А это был Сом. И, похоже, Сом сдал меня. Всегда недолюбливал этих падальщиков. Жиреют столетиями, забившись под коряги, жрут всю гниль, что на дно опускается.

Жабы берут меня под руки и волокут по песку к карете. Заталкивают внутрь.

Я не сопротивляюсь, это злит Кви. Он находит повод ударить меня в живот острым локтем. Повод в том, что я оступился на подножке кареты.

Я еще раз бросил взгляд на детей, и они тут же спрятались глубже в траву. Умные дети.

Меня усадили на деревянную скамью. Кви достал из-под нее массивные кандалы, на вид тяжелые, словно я был каким-то могучим чудовищем и мог разнести эту карету парой движений лап. Не очень понятно, зачем бы тогда привинчивать их к полу, если от пола бы ничего не осталось, но я не стал погружаться в эти размышления. В несоответствии ощущался подвох, в котором очень не хотелось сейчас разбираться.

Кви накинул один из браслетов мне на запястье. Оно оказалось слишком тонким и я, кажется, мог бы без особых усилий вытащить руку.

Но ни к чему их злить. Рано еще. Так что я постарался положить руку так, чтобы браслет на моем запястье казался жабам максимально надежным. Второй обруч жаб надел на себя. Теперь мы были с ним сцеплены, и оба зачем-то пристегнуты к полу кареты. Странное приспособление.

– Готово, Кво, – довольно квакнул мой конвоир, убедительно звякнув браслетом на своей пухлой мясистой лапе.

Похоже, жабы считали, что так поднимают безопасность системы транспортировки до максимума. Ни к чему их в этом разубеждать, хотя и со скользкой лягушачьей лапки Кви обруч мог легко сползти под своим собственным весом.

Человек с баллоном и в водолазной маске, явно находившийся у жаб в подчинении, снял с себя свое приспособление и сел на козлы. На берегу маска все время оставалась на нем, лица его я так и не увидел.

Править на козлах было некем, и из кибитки мне было не узнать, чем он там занимается.

Ни стекол, ни решеток, ни даже шторок – пустые проемы окошек в дверцах. Кво высунул в окно лапу и стукнул по борту кареты. Она заскрипела и тронулось. Очень резво для деревянной кибитки на ухабистой проселочной дороге. Завизжали натужно рессоры, отзываясь на каждую яму в колеях, и карета, быстро разгоняясь, понеслась вдоль реки через поля и пролески.

С сюртука Кви на пол течет вода, натекает целая лужа. Моя одежда уже высохла или даже не была мокрой.

Платочком, уже давно насквозь мокрым, жаб вытирает воду со лба. Ткань противно липнет к его бугристой коже, отклеивается с трескучим всхлипом и снова липнет.

Я держу руку на колене так, чтобы браслет не съехал вдруг и не свалился с руки. Смотрю в окно: там над лесом вырастают высотки города. Дорога виляет, и вдруг я обнаруживаю, что мы уже мелко стучим колесами по мостовой.

Река по правую руку заковалась в гранитную набережную.

Тук-тук – несется наша коляска мимо зыбких волн и высоток. Потом она резко сворачивает на внутреннюю улицу между темных домов, переваливается на ухабах разбитой дороги.

Я не вижу ни прохожих, ни других карет. С широкой улицы мы ныряем в проулок и останавливаемся в тупике у серого бетонного здания.

В тупике стоит полумрак, будто солнце уже давно село, воздух густой, жаркий, пахнет помоями из раскуроченной зеленой мусорки. Кажется, в ней кто-то копошится.

Кви наклоняется, проворачивает ключ в замке у пола и отстегивает цепь. Теперь ей стянуты только мы с ним. Затем он демонстративно оборачивается ко мне, тянет в ухмылке губы, облизывает склизким слюнявым языком по очереди каждый глаз и нарочито медленным движением кладет ключ себе на язык. Глотает его. Или делает вид, что глотает. Показывает мне открытую пасть и сладко сообщает:

– Теперь не уйдешь, голубчик. Весь мой, – и видно, что эта мысль доставляет ему огромное удовольствие.

Это сбивает с толку. Неужели ему не очевидно, как легко мне выбраться? И ему самому? Зачем ему это? Может быть, я чего-то не понимаю. Мне трудно поверить, что жаба настолько тупа. Скорее они проверяют меня, испытывают. Где-то обязательно будет подвох. Может быть, на мне жучок? Где? Надо думать. Думай, нельзя долго с жабами находиться. Сам жабой станешь. Где-то жучок должен быть или другая хитрость.

– Выходите, Александр Сергеевич, – говорит Кво, услужливо придерживая дверцу. Я прижал руку к плащу, чтобы не болтался браслет, и выбрался. Кви вылез за мной. Цепь раздражающе звякает.

Человек в водолазной маске невозмутимо сидит на козлах и наблюдает за нами. Желтый баллон лежит у него в ногах, а маска сильно запотела – даже глаз его я не смог разглядеть.

– Пошел, – Кви толкнул меня в спину к низкой металлической двери в бетонной стене.

Кво огляделся, задержал взгляд на копошащимся в помоях бездомном и, видимо, решив, что он не стоит внимания, снял с пояса из-под сюртука тяжелую связку массивных ключей. Позвенел ими, выбрал самый длинный резной ключ и сунул его в ржавую замочную скважину.

Заскрежетало, и дверь отошла. Она оказалась куда толще, чем выглядела снаружи: монолитный кусок железа не меньше дюйма толщиной. Дверь открылась нам навстречу с надсадным глухим скрипом, Кво придержал ее, и меня протолкнули в узкий, освещенный редкими факелами каменный коридор.

Старший жаб запер за нами дверь, и мы пошли вперед. Даже при желании в этом коридоре двое не смогли бы идти рядом. Сейчас бежать бесполезно – я не знаю планировки коридоров, да и наверняка есть запасное охранное устройство. Не спровоцируете меня, жабы, на свою глупость. Я умнее. Позже бежать, позже. Когда найду жучок.

Поворот направо. Ряды ржавых металлических дверей с задвижными окошками. Налево – коридор стал чуть шире, факелы коптят на стенах. Путь пошел вниз по ступенькам. Двадцать восемь ступенек. Топ-топ, лягушачьи лакированные ботинки стучат по камню, мои подкованные сапоги цокают. Топ-топ. Цепь тихо позвякивает.

Коридор разветвился на три, мы пошли прямо, еще раз повернули направо и уперлись в точно такую же дверь, в какую входили. Я подумал было, что мы сейчас выйдем назад в переулок, но Кво протиснулся мимо меня к ней, снова зазвенел связкой, отпер ее, и меня ввели в комнату.

Комната. Маленькая и глухая. Металлический стол, три простых железных табурета на тонких ножках. Из потолка торчит заляпанная лампочка. Она дает грязный бурый свет, которого едва хватает на поверхность стола. В углах комнатушки скапливается густой, почти жидкий мрак.

– К стене, – квакает Кво.

Кви впечатывает меня в крошащуюся кирпичную стену. Я кладу на нее руки, раздвигаю ноги. Шершавая холодная стена. Пахнет цементным раствором.

Кви бесцеремонно щупает меня перепончатыми лапами. Находит томик во внутреннем кармане плаща.

Зеленый переплет, золотой орнамент, крупная витиеватая «К» на обложке. Вертит его в руках, швыряет на стол. Томик звонко грохает о металлическую поверхность: хлоп. Скользит до самого края и останавливается перед Кво.

Кви дотошно ощупывает меня, но больше у меня ничего нет. Ни в плаще, ни в брюках. Напоследок он заставляет меня снять сапоги.

Я с удивлением обнаруживаю, что в левой голени торчит обломок стрелы. Я думал, свинья сглодала ее вместе со старой ногой. Не могу из-за нее снять сапог. Кви, садистски ухмыляясь, хватается лапой за древко, тянет на себя, курочит рану. Я шиплю сквозь зубы, хотя не чувствую боли – только колючую тяжесть, будто отсидел ногу, и теперь кровь приливает к тканям. Это даже немного приятно.

Но меня беспокоит, что нога сгнила, пока я был под водой, и теперь атрофируется. Пока вроде слушается и не доставляет неудобства, но мне отчего-то кажется, что только сапог удерживает от расползания это гниющее месиво.

Из-за стрелы я не могу снять сапог, и Кви не хочет возиться. Выдернуть стрелу ему не удалось. Он придирчиво ищет в каблуках тайники. Их там нет.

То же происходит с крюком в моем плече. Оказалось – торчит на том же самом месте. С зазубриной. Кви проворачивает его пару раз и, убедившись, что это не причиняет мне невыносимых страданий, теряет к нему интерес.

Все это время Кво вертит в руках томик – единственный изъятый у меня предмет.

– Чисто, – докладывается Кви.

Кво кивает. Его напарник подводит меня к столу, давит на плечо, усаживая на колченогий табурет. Снова норовистый колченогий табурет грозится скинуть меня. Знакомое чувство: всегда нужно следить за центром тяжести.

Сам жаб садится напротив. Цепь со скрежетом протягивается между нами по гладкому металлу. Я придерживаю браслет, чтобы не свалился.

– Любопытная книжонка, – прерывисто растягивая «и», замечает старший инспектор. – И тяжеленькая, – взвешивает ее на лапе. – Это из-за нее вы нашего братца вальнули, Александр Сергеевич?

– Что? – тупая жаба бредит или заманивает меня в ловушку.

Кви, кажется, не менее озадачен, чем я. Он смотрит на напарника. В его выпученных глазах непонимание. Ни дать ни взять удивленный лягушонок. Мне нестерпимо хочется рвануться и выбить ему глаз острым замком браслета, и, желательно, еще стянуть с него кожу. Я бы даже ее потом съел. Но я не справлюсь с обоими, поэтому сдерживаю себя.

В комнате повисает звенящая тишина. Только грязная лампочка жужжит и потрескивает. По крайней мере, мне так кажется.

Но теперь я слышу, что звук меняется. Это не лампочка: жужжание доносится из-под стола, приближается к моей голове. Скашиваю глаза и вижу мельтешение: мушка носится. Вылетела из моего кармана. Вылупился мой опарыш. Глупенький. Столько воды и огня прошел, а вылупиться решил перед носом у двух жаб.

Кво некоторое время молча разглядывает зеленый томик, потом начинает говорить снова. Мне кажется, ему стоит больших усилий говорить спокойно.

– Что там, Александр Сергеевич? Такого важного, что вы нашего братца пришибли из-за этой вещи?

Переворачивает книгу то одной стороной, то другой, вдоль корешка на свет смотрит. – Какие-то особливые пасквили? Запрещенные текстики?

– Мои стихи. Старые, – говорю. – Редкие.

– Ах, редкие! – восклицает Кво. – Ну, раз редкие, значит, можно и лягушке в горло стрелу пустить. Кто лягушку-то хватится. А, Александр Сергеевич?

Молчу. Муха подлетает к лампочке, бьется об нее, истерично вибрирует крылышками. Я замечаю по беглому движению глянцевых глаз, что Кви обратил на нее внимание.

Муха звонко побилась о лампочку и стала вниз к столу неровными кругами спускаться.

– Ну, посмотрим, что за стишки, – говорит Кво, а сам пристально за мной наблюдает. Что я делать буду.

Медленно похотливо пальцами раздвигает обложку, запускает их под переплет. Я эту мерзость почти физически ощущаю. Вот-вот раскроет мой заветный томик, а все на меня смотрит: не рыпнуться. Ничего не успею сделать. Откроет раньше времени и пропало наше с тобой дело, Пташка.

Муха прямо у морды Кви пролетает. Он дергает головой, выбрасывает свой скрученный жабий язык и хватает несчастную муху. Пасть захлопывает и сидит с таким озадаченным видом, будто сам этого не ожидал, и это все как-то само собой вышло. А Кво вдруг уже на него глядит со злобой, размахивается и наотмашь его по башке книгой бьет.

Тот весь съеживается. Удар глухой, будто в голове у него встряхнулось все содержимое. Ошалело виновато таращится. Вот сейчас бы с тебя кожу снять, уродец.

– Прости, Кво…

– Майор! Майййййоооор Кво, – яростно дребезжит жаба и с раздражением швыряет томик на стол передо мной. – Майооооор Кво! А ты у меня в болото навсегда сядешь, поэтик! – это он уже мне. – И доказательств не потреееееебуется.

Распаляясь, он все больше тянет в словах прерывистые гласные. Заквакиваешься, жаба, заквакиваешься. Но вот только съехавшего с катушек майора мне не хватала. Нехорошо. Не предсказать, что он выкинет: я весь в его власти сейчас, за ним и закон, а за мной только порядок, и то пока только выдуманный.

– Вы ролями поменялись? Теперь ты плохой? – враг мой мой язык.

Кво за цепь хватается и дергает на себя с остервенением. А я уже рефлекторно сгибаю руку так, чтобы браслет не слетел, и из-за этого со всей дури от рывка прикладываюсь зубами о стол. На нем остаются липкие отпечатки. Боли нет, но я выталкиваю языком три зуба, сплевываю их на стол. Все меньше и меньше зубов. Как же я шпинат буду жевать? Странное слово – шпинат. Откуда я его знаю?

– Ты у меня еще поговори, – немного совладав с собой, цедит Кво.

Тут он достает из кармана сюртуку широкий прозрачный пакет. В нем короткая стрела. Знакомая стрела. Я даже улыбаюсь, как вижу ее: сам выпустил. А лук в канализацию швырнул на выходе.

– Наверное, убили кого-то? – спрашиваю.

Я сама невинность.

– Что-то плохое случилось, господин Кво?

– Попридуривайся мне тут, – тянет губы инспектор. Понемногу возвращает себе самообладание. – Вы, Александр Сергеевич, видимо, недооцениваете серьезность своего положения. Если бы вы просто кого-нибудь шлепнули, мы бы с вами просто подписали тихо-мирно протокольчик, и по сотрудничеству отправили бы вас в теплые края, как перелетную пташку. На пару годков. Почти отпуск. Но тут, понимаете ли, дело для меня щекотливое, – он снова начинает задыхаться от вскипающей в нем ярости, прерывается, чтобы себя успокоить, – щекотливое, потому что личное. Вы изволили вот этот предмет скормить, если позволите так выразиться, моему… и господина Кви, – широким жестом указывает на притихшего напарника, – нашего братца, уважаемого торговца книгами, господина Прррооо, – под конец он все же квакнул и, кажется, сам на себя за это обозлился.

– Но, господин инспектор, позвольте, я ничего не знаю об этом предмете! – стрела заляпала глянцевый пакет изнутри засохшей кровью. Густой красной кровью, и мне на нее почти сладко смотреть.

Кво глубоко печально вздыхает:

– Это очень жаль, Александр Сергеевич, что вы ничего не знаете. Несмотря на глубоко личный характер этого дела, мне бы очень хотелось не выходить за рамки своих должностных обязанностей. Это вопрос моего беспристрастного служения отечеству. А теперь, боюсь, вы меня вынуждаете помочь вам вспомнить. Любыми, подчеркиваю, Александ Сергеевич, любыми доступными мне способами.

Он качает головой. Строение рожи не позволяет ему хмуриться, чтобы изобразить сожаление. На жабьей роже и бровей-то нет, поэтому это покачивание выглядит комично. Я чуть не начал смеяться, наблюдая за шевелением бугристой кожи на покатом лбе, но сдержался.

Я вижу, что мое упрямство приносит ему удовольствие. Повеселю жабку. Только надо жучка найти. В волосах? В одежде? Где-то должен быть. Что-то еще кроме бесполезной цепи, которую я в любой момент скину. Или даже сдерну с лапы жабы, чтобы цепью кого-то из них укокошить. У жаб прочные черепа. Я помню хруст, с которым стрела входила в глотку их братца, вот уж поворот! Хрряк. На самом деле я не имел против него ничего личного. Просто невозможно было оставить его живым. Ты же помнишь, Пташка: без свидетелей.

– Господин Кви, прошу вас, помогите Александру Сергеевичу что-нибудь вспомнить.

Кви поднимается. Он немного оправился от удара.

Теперь мой черед оправляться. Без замаха бьет меня в под дых своей перепончатой лапой. Кулак у него на культю похож. И как эти тонкие длинные косточки не ломаются?

Это неприятно. Я кашляю. Внутри сосущее ощущение. На столе в липких разводах извивается еще один белый червячок. Ползет к краю.

Обе лягушки хищно смотрят на него, не могут глаз отвести. Вот-вот бросятся, кажется. Но тут Кви снова мне под ребра всаживает свою куцую лапку. Больно. Ребро треснуло. Снова кашляю. Вот-вот должен целый комок червей выплюнуть на радость жабам. Но он все не лезет, скользит по пищеводу обратно. Да и нет его наверное там. Какие черви? Один несчастный опарыш. Невезучий. Жаль мне тебя, опарыш.

А он продолжает ползти к краю, упорно. И я всей душой за него болею, чтобы дополз до края, перевалился в свободную муху, прекрасную бабочку и сбежал. Вот поэзия. В голове пусто гудит. Тупо смотрю на личинку.

– Ну что, не вспоминается ничего? – квакает старший инспектор.

Еще один тычок в ребра. Снова хруст. И боль в груди. Колется. Дышать стало больно.

Червячок ползет: ползи, миленький. Частичка моя, родненький мой. Уползай.

Хлоп! – гад проследил за моим взглядом и перепонкой раздавил опарыша. У меня все внутри сжалось, свернулось. Больнее, чем все их тычки вместе.

– А теперь?

Я жмурюсь от боли, меня выворачивает на стол пустыми позывами. Ничего нет в желудке, разве что водоросли да речная вода, но и они уже переварены.

Даже если бы захотел, я бы не смог сейчас ничего сказать.

– Ну ничего, – с явным удовольствием доносится откуда-то издалека сквозь пелену голос Кво. – У отечества на вас, Александр Сергеевич, полно времени. Наш братец, знаете ли… Кстати, я вам его не представил. Наш с господином Кви средний братец – товарищ Про. Он, знаете ли, не пошел по семейным стопам. Наш батюшка в милиции служил, и дедушка в жандармении. А какой-то далекий предок, говорят, вообще из царских стрельцов вышел. Из первого Святокрестительного дрррруууужественного русскому престолу лягушачьегополка. А средний наш братец не изволил пойти по стопам предков – своим путем пошел. Книииги любил. Всегда такой доообрый был, рассудиииительный, – в его голосе проскользнула плаксивая скрежещущая нота, и я тут же получил еще один тычок. На этот раз сбоку, в короткие ущербные ребрышки у живота. Они передали боль внутрь, к почкам, желудку, что там еще. Одна сплошная матовая боль.

– Вот как нынче! Как опасно отходить от пути своих отцов. И добрым к людям нынче быть опасно. Помог кому-то, тут же хлоп – и стрелу словишь.

– Какие времена, Александр Сергеевич!

Еще один тычок, с другой стороны в то же место. Я уже лежу головой на столе, терплю. Боль тупая и все поглощает кроме тоненькой ниточки мыслей. От уха до уха она неприкосновенная тянется в красной пелене.

– Какие времена: дохлые поэтики честных лягушек гасят средь бела дня. И это в столице! Прямо в столице! За какую-то книжку.

Не какую-то, а особую. За душевную книжку, за очень важную книжку. И не такой уж честный был лягушонок. Вымогал много, требовал за нее целое состояние и грозился настучать, коли что. Разбудил нас с тобой в шесть утра, Пташка.

Ты, Пташка, пока лучше мне на палец сядь или на голову. Со стороны смотри, только далеко не улетай. Нечего тебе в моем нутре сейчас мучиться. Нас с тобой большое дело ждет, помнишь? Хотя пусть и помучаемся, что уж. Искала ведь страдание по вкусу. Посиди в моей шкуре.

Еще раз бьет. Теперь локтем по позвоночнику. Меня снова выворачивает, пищевод сокращается, будто надеется, что там вдруг найдется ниже, что выплюнуть. Разве что сам желудок.

Посиди, Пташка, потерпим. Не может быть это вечно. Вечно ничего не бывает, все кончается.

– Может, что-то сказать хотите, Александр Сергеевич? В оправдание. Пора бы вспомнить что-нибудь, я полагаю, – говорит откуда-то издалека, почти ласково. Чувствую прикосновение к голове холодной лапы. Тиной пахнет. И кровью. Но кровь это моя. Со слюнями и желудочным соком смешивается, из дыры в щеке подтекает. Совсем я расклеиваюсь.

Лапа мою голову поднимает за волосы, трогает нежно, платочком промакивает мне лоб, кровь стирает. Я щурюсь.

– Неужели не вспоминаете ничего?

Глупый, глупенький жаб. Неужели ты думаешь, что я спорить с тобой начну, какой паршивенькой тварью твой подохший братец был. Какую дрянь он заодно со своими книжками толкал, и детям толкал, и взрослым толкал, государевым людям и противникам государевым. Все что угодно готов был достать твой братец за пригоршню золотых орехов. И мне что достал ведь не знаешь ты, глупенький. Ничего ты не знаешь. Только мы с тобой, Пташка, знаем. Я знаю, а ты догадываешься.

Молчу.

Близко подносит свою башку ко мне. Таращится стеклянными глазами. Лампочку загораживает и как в нимбе стоит, святой жаб.

– Мы же все равно вас сошлем. А так еще и замучаем перед этим. Вот пока что вы можете встать, а мы вам скоро ноги сломаем, и уже не сможете. Зачем оно вам? Ведь надо всего-то вот бумажку подписать. Несложно ведь. Вы ведь убили, мы знаем, что вы.

– Докажете? – скалюсь.

Хотя, наверное, уже не скалюсь, не уверен, остались ли зубы. Одно металлическое месиво во рту. Пузыри на губах надуваю и из дырок в хряще носа. Хлюп-хлюп.

Еще удар, на этот раз в челюсть. Челюсть куда-то съезжает. Надо на место поправить. Сам господин старший следователь бьет. Честь большая.

Я ручки складываю в молитвенном жесте и на стол ложусь:

– Благодарю за такую честь, господин следователь, что не побрезговали.

Челюсть двигается плохо. Я-то свой голос хорошо слышу, он по той ниточке мысли от уха до уха звонко отдает, а вот им, может, только бульканье слышно. По крайней мере Кви говорит как-то обеспокоенно:

– Подожди, не так, а то он ничего не подпишет уже. Нам признание от него нужно.

– Ничего, мы и без признания все устроим. Слышите, Александр Сергеевич? Отечество и без признания о вас отлично позаботится! Моими, так сказать, руками, его воля. А вы только себе жизнь усложняется. Мы ведь вас прямо тут забьем, как скотину, – это он мне, кажется, на ухо шепчет, будто кто-то услышать может, – забьем, и спишем на производственную травму. Поэзия – штука опасная. Расхаживали по комнате в приступе вдохновения, запнулись о табурет, упали, голову размозжили. Тут и сказочке конец. Вы и так не больно живехонький были, а теперь…

Совсем близко его голова. У самого самого моего уха. Сейчас. Не найду жучка, не успею.

Обхватываю его голову той рукой, на которую браслет надет, чтобы вокруг его толстой шеи обмоталась цепь и тяну изо всех сил. Никуда я не тяну, просто повис всем весом так, чтобы уродцу перетянуло глотку. Лапа Кви, стоявшего за спиной у брата, под моим весом выломалась, хрустнула. Я за пеленой кровавой почти ничего не вижу, да и не смотрю – только повис и руку свою держу второй рукой, чтоб не свалился браслет.

И слышу как сквозь вату, что Кво давится, булькает и мечется, пока еще на ногах стоит, и этим дает мне своим весом его удавить, держит меня сам. Мне по лицу, по телу острыми коленями и мысками лакированных ботинок пинает, но все как-то вскользь, да и боли я почти уже не чувствую. Лишь бы тебя, Пташка, не покалечили его тычки. Ты закройся, не чувствуй сейчас. Мы просто повисим тут немного, пока он удавится.

Меня сильная лапа хватает за ворот, вздергивает. Я чувствую, как слабеет цепь. А тварь уже почти обмякла. Не сейчас, еще рано. Не отпущу. Но обратно я уже не могу: видимо, Кви до меня добрался. Пытается мне руки разжать и выпустить из петли братца.

Прямо передо мной его башка маячит, он мои сомкнутые руки держит, чтобы Кво дать вдохнуть и вывернуться, до меня ему сейчас нет дела – своей глоткой занят. Черный выпученный глаз прямо тут торчит – вот в него я и впился зубами. Жаль челюсть плохо слушается, жаль зубов мало. Но один-то хоть клык остался, его и погрузил в холодный стеклянный лягушачий глаз. И сразу сосать начал. Только из-за рваной щеки плохо выходит, вяло, но глаз все равно потек, как яйцо всмяточку. И привкус у него горьковатый, как у кожи жабьей. Может, новое вдохновение будет. Не менее сомнительное.

Кви взревел от боли, забрыкался, выпустил цепь и угодил мне в лицо острым локтем. Что-то хрустнуло, то ли у меня, то ли в лягушачьей лапке, то ли вообще позвонки Кво. Но я почувствовал, что разом ослаб. Ноги подкосило, я повис и не удержал свой вес на браслете. Рука выскользнула, и я растянулся на полу под ногами беснующейся жабы.

Стук тяжелого об пол – кажется, это рухнул Кво вместе со мной.

Кви орет и бьется об стену, будто собирается ее перескочить, дрыгает своими лапками. Прошелся туфлями по моей грудине несколько раз и даже не заметил этого, кажется.

Я с трудом поворачиваю голову, все заволакивает красная пелена. Пока она не затянулась, вижу открытую жабью пасть, застывшие глаза, язык вывалился. И теплое сразу такое чувство, детское, шкодливо-задорное: надул лягушку. Только Кви остался. Одноглазый Кви. Но он-то меня добьет. И совсем мне не больно. Утону в этой красноватой обволакивающей пелене.

Бам! – вырывает меня из тени, и тут же обратно затягивает. Бам, – что-то могучее в стальную дверь колотит, мне не дает провалиться в забытье, будто я к этой двери привязан и обязательно ее должен открыть.

Дверь открыть не могу, но могу открыть глаза. Промаргиваюсь: бам! Бам! Стальная перегородка вся сотрясается, с потолка сыплется штукатурка.

Кви у стены весь вздрагивает, отнимает лапы от вытекшего глаза, прижимается к стене и озирается опасливо: его тоже вырвал могучий стук из его агонии, как ведром ледяной воды окатило.

Бам! Бам! Бам! Кви затравленно смотрит по углам, на дохлого братца, словно ждет от него распоряжений. Я даже оскалиться не могу: челюсть набок съехала и мягко безвольно болтается.

Жаб подходит к двери, стараясь не шуметь. А воздух и правда будто стеклянный стал: тишина звенит, только удары в дверь ее расслаивают на десяток пластов тищины. И каждый жабий шажок по бетонному полу в них отдается раскатами.

Я его страх чую. Животный, лягушачий испуг. Шаг к двери, еще. Присел на своих нелепых коленках, рот кривит. Тянется лапами к дверной ручке, но дверь вдруг сама отворяется, не выдержав напора гостя.

А как она распахнулась, так в меня будто курок спустили. Я даже не успел вошедшего увидеть, но в раскрытую дверь разом весь тяжелый звенящий воздух утек, и мне так легко стало.

Я раскинул руки и провалился на грань забытья, в уютную свою черноту, где так давно уже оказаться хотел. Сейчас бы коленки к груди прижать, на бочок повернуться. И слышу только издалека откуда-то, тихо, как сквозь пуховый матрас:

– Что здесь происходит? – вкрадчиво так, без металла.

Очень спокойно сказано. И мне сразу так спокойно. И даже уже нет дела, что меня за грудки жабьи лапы схватили и волокут поспешно куда-то. Чувствую: на табурет посадили. А я сидеть на табурете не хочу. Я сваливаться буду как тюфяк и глаз не открою: делайте со мной, что хотите.

Лапы меня поддерживают, вместе с табуретом подвигают к стене. Ножки табурета мерзко скребут по бетону. Я сваливаюсь хотя бы в знак протеста против этого звука. Меня снова торопливо поднимают.

– Что происходит? – так же вкрадчиво повторяет голос.

– Вручаем квоооооооорден, – задыхаясь, выдавливает из себя где-то рядом одноглазый Кви.

Я привалился спиной к прохладной стене. Отдыхаю.

– Квооооооорден за устранение опквааааасного пквестуууупниква! – как трещоткой по ушам. Болезненно. Морщусь, хотя не знаю, осталось ли от моего лица что-то, что может морщиться, или все разбито в сплошное месиво. Грудь колет.

– Двух преступников! – я приоткрываю глаза и вижу, как Кви двумя лапами показывает на растянувшегося на полу Кво. Вввквааг народа! – Награждаем, – торопливо объясняет жаб, рыщет что-то у по карманам, находит. Меня отряхивает, как нерадивая няня извалявшегося в грязи ребеночка на глазах у мамаши. Платочком у меня с рожи кровь и кирпичное крошево стирает, что-то пытается на плащ мне прикрепить. Роняет со звяком неловко, снова крепит. Лапы у него дрожат, не слушаются. Долго, чересчур долго возится.

– Пошел вон.

Кви скользнул по стенке и выбежал через дверь мимо гостя, опасливо закрываясь руками, как-то по-детски истерично, будто нашкодивший школьник, хотя гость даже не смотрел в его сторону.

Топот лакированных ботинок заглох в коридоре.

– Саша, ты дурак? – говорит Кощей и тяжело опускается на табурет.

Туда же, где недавно сидел Кви, напротив меня. Кво так и валяется на полу у стены, распластанный, с перекошенной мордой. Его протянутые длинные ноги упираются в противоположную стену комнаты.

Кощей брезгливо шевелит его лапу мыском сапога и, убедившись, что жаба сдохла, отворачивается обратно ко мне.

Его голос звучит блекло, глухо:

– Знаешь, Саша, я устал от тебя.

И я верю. И правда он, кажется, устал. В сжатом кулаке за уши держит зайца. Тот висит, не трепыхается, замер.

Кощей его сажает передо мной на стол. Заяц уже успел зимнюю шубку сменить на весеннюю, серую. Золотистыми глазками смотрит, носиком дергает. Кощей его гладит своей тяжелой костяной ладонью. По зайцу и не понятно – то ли от страха пошевелиться не может, то ли сидит блаженствует под хозяйской рукой.

– Чего ты хочешь? Сделаю, что в моих силах. Ну, хочешь, эту твою бабу выловлю, твоя будет целиком и полностью? Или любую другую бабу – выбирай. Любую бабу твоей сделаю, только напиши. Или дам денег, хочешь? – пойдешь гулять по свету. Серьезно, отпущу на все четыре стороны. Только напиши ебучий стих, иначе Дух с голоду вот-вот сдохнет. Чего ты хочешь? Последний раз спрашиваю.

– Я хочу… – говорю. А было бы еще у меня то, чего я хочу. А так и не нашлось этого. Большое дело сделать хочу. А какое – не могу об этом думать, не могу говорить. Такое большое дело мы с тобой, Пташка, сделаем, что сейчас и охватить его мыслью не можем, и сами понять. Но больше я ничего не хочу. Разве что…

Челюсть болтается, и я с трудом ворочаю слова языком:

– Я хочу в город Ив на лодке плыть через затопленные в паводок деревни. И по пути гигантских Щук из сетей выпутывать. Вот чего я хочу.

– И иди-ка ты нахуй, Саша, – говорит Кощей. Я просил тебя по-хорошему. И предупреждал, что не сделаешь по-хорошему – будет по-плохому. Думаешь: вот это по плохому? Думаешь, вот это страшно? – показывает пренебрежительно на жабий труп. – Я ведь все про тебя знаю. Она нашептала. Смотри, Саша. Вот сейчас будет страшно.

Сказал и подтолкнул ко мне зайчика. Тот на задние лапки привстал, уши расправил, потянулся ко мне своей любопытной мордочкой и коснулся нервным носом моей черепушки.

А из уха у него выполз крошечный паучок и перебежал по головке заячьей к моему лбу как по мосточку.

Точь-в-точь тот паучок , что ко мне на ниточке из потолочной лепнины спускался. И один в один тот, что ко мне вывернутую лапу тянул в подвале графа Тощих.

Только этот ничего ко мне не тянул, а сразу впился мне в кожу своими крошечными жвалками и яд впрыснул.

И вот я сижу на коленях на прохладном полу меж раздвинутых женских ног. Она лежит на шелковых, шоколадного цвета простынях и извивается от удовольствия. Я припадаю губами к складочкам нежной кожи, целую их. Осторожно прикусываю, оттягиваю, провожу языком по заветному желобку. Она вся вздрагивает, когда я касаюсь твердой горошины. Комок обнаженных нервов. Тихо стонет. Подвигает себя ближе к моему языку.

Вижу свои руки, белые, на ее плоском тугом животе. Он напрягается под моими пальцами. Я сжимаю ее.

И нет дырки в щеке, и кончик носа упирается в ее истекающее влагой лоно, и я им чувствую томный запах ее удовольствия.

Татьяна раскинулась вся и вьется. Одной рукой то меня за волосы схватит, то выкручивает, комкает шелковую простыню. Стонет. А другой прижимает к груди младенца. И он тоже бел, как и я сам, и усердно, и жадно сосет ее грудь. Беззубым ротиком терзает набухший сосок, и молоко проливает, и по Таниной груди, по вздрагивающему животу тонкой струйкой затекает мне на язык. И оно сладкое, смешивается с нектаром ее лона, и я тоже сосу ее. Младенец ласкает грудь, и Татьяну колотит дрожь, и всю пробивает судорога от самых кончиков пальцев до глаз и темени.

И так хорошо нам втроем! Так спокойно, прекрасно припадать губами к ее разверстому лону, вместе с нашим детем ублажать нашу сладкую мать, что ничего нет на свете прекраснее. И не может быть, ничего вообще больше быть не может, и я уже так хочу здесь остаться на вечность.

И мне становится страшно. Невыносимо, мучительно страшно, что, кажется, я не выдержу. Просто лопну и исчезну в темноте, слишком тут хорошо, и так жутко думать, что эта любовь втроем может вдруг кончиться и затихнет ее стон, а еще страшней, что не кончится.

И вот она расслабляется, иссякает тонкая молочная струйка, и струна у меня внутри рвется, натянутая с тех самых давних пор, и остается только заорать от ужаса. Но я только свой сдавленный хрип слышу.

И темнота, тусклый свет, Кощей передо мной сидит, оперев локти на грязный металлический стол, а тяжелый череп устало положил на сцепленные костяные кисти. А на вытянутом пальце сидит крошечный паучок, и смотрит на меня восьмью бусинками – глазками без всякого выражения.

– Ну вы и гад, Государь, – говорю.

– Я предупреждал тебя, – отвечает.

Я кашляю, дышать тяжело. Изувеченные ребра колют внутренности, на лице запеклась коркой кровь и теперь тянет кожу. Промаргиваюсь.

– Может, хоть это тебя вдохновит, – клацают тяжелые челюсти. – На вот, лизни. Неважно выглядишь, – вытаскивает лучевую кость из своей левой руки и мне протягивает.

Длинная тонкая кость. Можно было бы всадить ему в глазницу, пробить насквозь череп, да сил нет. Вместо этого подношу к своей пересохшей пасти, вываливаю язык из рваного рта и облизываю. Гладкая, полированная кость. Пахнет миндалем и крахмалом. Слюны нет – все ссохлось, но как коснулся – чувствую, сразу появляется, как у побитой шавки. И не хочу вроде, но с благодарностью глодаю его подачку – слишком страшно, слишком плохо мне только что было. А кость лечит, отвлекает. И я чувствую, как мои ребра срастаются в измятой груди, на место встают. И челюсть уже работает как раньше, жаль, зубов выбитых не вернуть, но черт с ними.

По всему телу тепло разливается, руки не дрожат, слушаются.

Еще пару раз лизнул кость. Зубами по ней прошелся – оставил тонкие полоски царапин. Кощей голову поднял:

– Ну, хватит, отдай.

Я рычу на него, отстраняюсь, кость из редких зубов не пускаю.

– Отдай! – он схватил за край и тянет, мне голову выкручивает, последние зубы вот-вот вылетят. Тогда я разжимаю пасть, кость у него в руках остается. Кощей вытирает ее о кафтан от моей слюны и крови и на место ставит.

Я рот утираю рукавом своего плаща.

– Вот, – он мне протягивает примирительно мой зеленый томик. Умаслить хочет. – Забирай. Я ведь знаю, что там.

– Знаете, Государь, знаете, – чувствую к нему горючую ненависть. Теперь-то я знаю, какой стих ему подойдет. Правдивый стих, истинный. Есть у меня один такой, где ничего, кроме правды, и эта правда жжется, как моя ненависть к нему сейчас.

Не имел, не имел ты права, Государь, мне такое показывать. Мог мне муде на площади отсечь, мог приказать своим женам меня спеленать на тысячу лет, похоронить мог под ядерным могильником заживо, но на эту картинку ты прав не имел, и тебе я ее никогда не прощу. Что угодно теперь я сделаю, лишь бы тебе все назло.

Беру у него томик и во внутренний карман убираю.

– Зря вы так, Государь.

– Знаю. Но, может быть, хоть так ты из себя что-то выдавишь. Я не знаю, чем у вас там искусство питается, но ненавистью уж точно может.

– О, теперь я выдавлю, обещаю. Доставлю вам ко двору вскорости. Свой шедевр доставлю. Прикажете сразу во дворец явиться?

– Да, приходи, как напишешь, – и глядит на меня пустыми глазницами, и чувствует мою ненависть, и все понимает прекрасно, но все равно соглашается, будто он теперь – ягненок жертвенный.

А от того, что он понимает, во мне только удваивается ненависть, бессильная, жжет меня изнутри, гложет, но столько сил мне дает.

Не будет больше порядка, не будет. Раз так ты играешь, то никакого порядка не будет, Государь, уж я позабочусь.

– Разрешите идти?

– Иди.

Встаю, обхожу стол, переступаю через раскинувшуюся жабу. По помутневшему глазу лениво ползает жирная муха. Засиживает глаз, как засидела лампочку. Вокруг шеи у жаба так и обмотана цепь с нелепо-широкими оковами. Не было никакого жучка, никакой страховки. Сам себя в кандалах держал, как дурачок конченный.

Мельком зайчишку по ушам глажу, тот вздрагивает, носиком ерзает. Трусишка ты, и сам я трусишка.

Не смотрю на Кощея, выхожу через ржавую дверь. Поворот, поворот, вверх по лестнице, развилка – факелы тускло горят – прямо, налево, направо – распахнутая дверь в переулок. Темный тупик, кибитка стоит, покинутая, будто уже успела обрасти мхом, деревянные колеса в сером асфальте продавили углубления, и он трещинками пошел, словно вся карета медленно тонет в асфальте.

Человека в водолазной маске нигде не видно, и баллона тоже нет. Стоит кибитка пустая, покинутая. Кто-то с нее успел дверцу снять и из салона лавочки выдрать.

А вот в мусорке все копошится тот самый человек в грязном сером пальто и зеленой шапке. Я к нему приближаюсь, он делает вид, что не замечает, а сам одну руку под полу пальто прячет.

– Граф! – окликаю его, чтобы эксцессов не вышло. – Граф!

– Чшш, – он оборачивается и воровато зыркает по сторонам. – Долго они тебя.

– И еще дольше было бы, но Государь вмешался.

– Пойдем, – граф берет меня под руку и уводит из проулка. – Лягушка как ошпаренная выскочила, я его пристрелить хотел, но он запнулся, превратился в зайца, и стрекача дал. Дальше, может, вообще обернулся уткой, кто знает, – лукаво мне в глаза заглядывает, проверяет, что я о его словах думаю.

– Мне нужно к реке, – говорю. – Туда, в заводь. Надо одну вещь достать.

Граф недоверчиво щурится:

– Уверен? На стремнину? А если не вернешься?

– Вернусь, – говорю. – Это на другой стороне реки. Там, за руками. Я знаю, куда плыть. Не потеряюсь, значит. Мне Щука поможет.

– Нууу, раз Щука, – протянул он с неопределенной интонацией, похожей на Танину – не то издевается, не то серьезно. – Пойдем, раз надо. Так куда именно, если не секрет?

– В петлю, – отвечаю.

По какому-то неопределенному беспокойству я не хочу рассказывать ему свой замысел. Не сейчас. Но он кивает, будто все понял:

– Только обратно давай как-то по-другому. Там мало ли что к тому моменту в заводи будет. Сейчас неспокойно. Кощеевы жены рыщут. А я в путь собираюсь. Пора!

– Зачем вы мне это говорите, граф? – спрашиваю.

Мы постоянно поворачиваем с одной улицы на другую, лавируем между слепыми бетонными коробками. Окна в них есть почему-то только на верхних этажах, и то какие-то мелкие, блеклые. Странный район. Словно по лабиринту шастаем, а моя провожатая крыса его наизусть знает. И никого больше: ни кареты, ни всадника, ни прохожего.

– Может, Татьяну увидеть хочешь?

– Нет, – говорю. – Не сейчас. Так зачем вы мне о своем плане рассказываете?

– Так ты ж мертвый человек. Сам в петлю лезешь! – смеется своим болезненным смехом в клочковатую козлиную бороду.

Щеки у него еще сильнее впали, и теперь ко мне закралась мысль, живой ли он вообще. Может, он, как мы с Кощеем, просто мясом хорошо зарос?

– Я ничего не написал, – говорю.

– Да и черт с ним, – небрежно отмахивается Тощих. – И без этого вытащим эту тварюгу оттуда. На волю выпустим. Что мы, с Русским Духом не сладим? В конце концов, сам выскочит – стоит только засовы отпереть. Есть еще у него небось силушка, чтобы из темницы вырваться и дернуть волю за ляжку, а! Носиться по просторам русской земли, каждого своей живой благодатью одаривать. Да и Дубровский обещал помочь. А он лихой человек. Но куда-то пропал.

Молчу. Он снова на меня косится. То ли проверяет, то ли просто так.

– И Таня тоже, кстати. Прошел слушок, что Кощей ее похитил, и теперь в башне держит, из-за тебя, – вдруг добавил он после долгой паузы.

– Государь ничего не говорил по этому поводу.

Шелковые простыни молоком сочатся. Связано это?

– Может, врут?

Молчу.

– Ладно, объявится девка. Все равно в главном деле она нам не помощница.

– Нам?

– Ну, ты же пойдешь со мной?

– Пойду, – сейчас мне не на руку спорить с графом, хотя я совсем не уверен, что хочу с ним идти. Скорее, за ним по пятам, украдкой. Чтобы они на себя удар приняли, а я уж там найду, как костлявому выродку отплатить. Напишу ему шедеврик. Верно говорю, Пташка? О нашем большом деле не забывать главное. Но графу о моих планах знать сейчас не обязательно.

– Сюда.

Толкает меня к такой же железной ржавой двери в бетонной стене, как та, за которой лягушачьи подвалы. Утягивает вниз, дверь за нами грохнула. Красноватый свет, впереди за тринадцатью ступеньками стеклянная створка.

Граф втащил меня так быстро, словно, кто-то мог нам помешать, а ведь мы ни одного человека так и не встретили по пути. Да и не человека тоже.

Знакомый зал, задымленный, но пустой. Знакомый красноватый свет. Снова хочу у него спросить, откуда же здесь без ламп и факелов берется это свечение, но к чему мне это сейчас? Да и так ли важно?

Проходим через залу, за сцену, в комнату с лампочкой и тремя табуретами.

– Ну, валяй! – говорит граф и указывает на разломанный проем в противоположной стене.

– У вас есть нож?

Достает из-под полы пальто с пояса длинный темный клинок:

– Держи.

Киваю, принимаю у него двумя руками протянутый нож, церемониально так, будто он мастер клинка, и только что специально для меня его выковал, а я сейчас пойду с чудовищем сражаться. А на деле мне бы только сеть разрезать, если вдруг снова влезу.

– Может быть, знаете, где Щуку искать? – поправляю разболтавшийся крюк в плече.

На стрелу в сапоге смотрю: не, не буду сейчас доставать. Только акул приманю или еще каких тварей похуже свежей разлившейся кровью. Мало ли кто там на стремнине стоит. Матрас бы сейчас.

И как вообще влезать в петлю? Вроде уверен, что она на другой стороне, но где она, сторона-то? Переплывать реку или вглубь нырять? Есть у нее вообще этот другой берег?

– Не знаю, Александр Сергеевич. Вы только возвращайтесь. Может, еще написать что успеете. Нам бы все же с гениальным стишком куда сподручнее было бы освобождать Русский Дух.

– Напишу, – говорю, – только, боюсь, не вам.

И язык закусил – сболтнул лишнего. Граф внимательно меня проводил взглядом, но ничего не сказал.

Я поспешил к темному проему, спрыгнул на булыжники, сунул нож за голенище сапога и пошел в воду, пока граф не вздумал меня остановить. Но все же у самой кромки, плещущейся у валунов, я остановился сам. Подергал крепко засевший в плече крюк. В конце концов, чем я не наживка?

– Граф! – окликаю его. Он стоит в проеме, заслоняя свет. Длинная костлявая фигура. Только пониже Кощея головы на полторы. – Граф! У тебя веревка осталась? Арбалетная или хоть с удочки.

– Есть веревка, пожалуй, – отвечает Тощих.

Но не двигается с места, руки на груди скрестил.

– Не морозься, граф, подстрахуй. Напишу и тебе я шедеврик. Но сейчас очень в петлю надо.

Стоит, выжидает, что-то обдумывает. Повернулся – ушел.

Я чувствую, как густая вода лижет сапоги, забирается внутрь, поднимается по штанинам, пропитывает их своим томным ядовитым соком, уже к паху подбирается.

Тощих вернулся с мотком коричневого троса толщиной в палец – не меньше.

– Вы тут акул ловите? – спрашиваю, поймав брошенный конец троса.

– Иногда сомы дежурят. И когда динамита нет, я им какую-нибудь особо ретивую полицейскую жабу туда подкидываю, предварительно крючьями продев в каждую конечность. И вот на этом тросе. А потом вот этой штукой по воде у берега шлепаю, – он достал из-под полы пальто еще один нож. Длинный, изогнутый, со странной бляшкой на острие, будто предохраняющей от того, чтобы кого-то этим ножом проткнуть.

– Бьешь ей по воде: квок-квок, квок-квок. Сомята не могут устоять. Зеленая агентура пошла. Все амбалы, по двести кило, но ведутся на квок как дети. Вон, смотри, сколько их понадергал.

Оглядываюсь: и правда, вокруг меня в сочащемся из проема свете среди валунов тут и там угадываются огромные разлагающиеся туши. Некоторые слабо шевелятся, задыхаясь под собственным исполинским весом.

– Только меня не квокайте, граф, – говорю. А сам думаю, что лучше не буду себя крепко привязывать. Мало ли, что удумает Тощих. Не доверяю ему. А он мне.

– Не буду, отзывается граф. Ты уж только постарайся, Саша, мне написать что-нибудь про свободу, чтобы я подступиться к Русскому Духу смог. А то вся революция по пизде пойдет.

Завязал трос в ушке моего крюка, подергал – крепко сидит.

– Страхуй, граф. Если поведет резко – тащи.

– Мне скоро отсюда уходить надо будет. Может, всего через пару мгновений.

– Тогда привяжи к ножке табурета и ее между камнями упри, – сам попробую выбраться.

– В добрый путь, товарищ! – Тощих перекинул через плечо моток троса, приготовившись сдавать мне виток за витком по мере надобности.

Далеко мне придется плыть, далеко.

– Если будешь еще тут, 3 коротких рывка – вытаскивай.

– Не буду, – отвечает граф, будто бы даже печально. – Но хорошо. 3 коротких рывка – вытягиваю.

– Теперь трави, – машу ему на прощание и захожу в воду. Ноги до чресел уже морок обнял, они немеют, растворяются в текучей темени.

Еще шаг. Плащ сразу намок, поплыл. Сапоги проскальзывают по покатым камням. Шаг – уже по колено, еще – по пояс, и вот уже меня течением сносит в темноту подземной реки. Чувствую, как трос за мной разматывается, плывет, течению сопротивляется. Где-то вдалеке знакомый гул срывающейся вниз воды.

Надо бы до водопада успеть найти Щуку. А то точно застряну тут. Где же ты, где же ты, милая, золотистая рыба?

Выпустил воздух, расслабился и залил себя мягкой густой чернотой.

И сложиться бы комочком, свернуться и висеть тут, пока до водопада не донесет. Теплая чернота: ни дна, ни поверхности. Рукой обвел себя – коснулся чего-то маленького, тряпичного. Сразу отдернул руку. Щенок? Дождался меня? Взять его с собой, похоронить? Еще раз потянулся в воде, обшарил, но уже ничего не нашел: уплыл щеночек. Хорошо тебе тут, маленький? Или скучаешь по твердой земле? Если найду тебя снова – обязательно с собой заберу, обещаю. Пташка моя о тебе беспокоится – чую. Жалеет тебя. Мы о тебе позаботимся. Может, ты знаешь, где Щуку искать? Хочу ее светящиеся золотистые глаза увидеть, белесые палочки-зубы, плавники, мерцающие в черноте. Как ни вглядываюсь в чернь – нет нигде.

Надо плыть, значит.

А куда плыть? Где лево, где право, где низ, где верх? Трос от крюка куда-то в никуда убегает. А вода мягкая, как воздух, баюкает. Нельзя так, надо бы хоть куда-то двинуться. Расслабился, повис: может, ко дну потянет. Но вообще никакого движения не чувствую. Толкнулся от воды руками, вроде перевернулся – а все то же самое. Все стороны равны, как будто я в центре мира. Куда ни пойду – все от центра.

Может, так и должно быть там, куда петля накинута? Ни причины, ни следствия, только жабы квакают. Уютная вечность.

И вечный вопрос: если так хорошо, то зачем лезть в петлю? Зачем вообще мне куда-то, если тут так хорошо, и можно остаться и просто быть тут, в хорошо. А чего мне вдруг так хорошо? Может, только негру какому-то там хорошо, а я так, постольку поскольку. Но если так хорошо, то есть ли разница? Идти куда-то, Русский Дух вызволять, большое ли дело делать. Кощей, Татьяна, Тощих. Господин Б в петле дергается, по моей, правда, милости, но какое до них мне дело, когда просто так хорошо? Провишу тут вечность, потом другая наступит, и третья, там и помирать скоро.

Тюк. Это снова меня что-то тряпично-жалкое коснулось. Тюк. Ах, ты, Пташка? Не выплывешь сама, и щенка с собой, наконец, забрать просишь. Ну и что, что не выплывешь? Тебе что, плохо, когда мне тут хорошо? Большое дело обещал, ну. А кто чего нам с тобой не обещал, а? И честное слово, и долгую память, и счастье всем даром, и любовь взаимная, и отдать ту вещицу, что одолжили лет пять уже назад, и что одиночество пройдет, и что курение убивает. А где она, смерть-то? Обманули. Хотя? Может, это от курева кожа слезает, и я такой мертвый? Но я ж не курю. Вот и я тебя обманул, видишь? Почему бы еще раз не обмануть? Остаться с тобой здесь в моем хорошо.

Тюк. Коснулся руки и остался. Чувствую, как размокшая шерстка щекочет кожу.

Глажу его. Сам пришел. Все же хочешь, щенок, чтобы тебя похоронили. Тебе не могу отказать, тебе я обязан. Когда так совсем все равно, мимолетного обязательства достаточно, чтобы двинуться. И я, так и быть, двинусь, именно потом, что все ведь равно.

Беру его нежно за расползающуюся шкирку пальцами, ласково к себе подгоняю. В тот же карман, где томик спрятан, и тебя спрячу.

Гребок рукой делаю. Чувствую, как прижимается к груди мягкий трупик. Пойдем, отнесем тебя. Еще гребок. Еще. Куда-то двигаюсь сквозь черноту. И будто тянуть стало, расслаивается вода на струи, несет. А гул ближе.

Чирк – задел обо что-то рукой. Грубое, шероховатое. Щука? Нет, не вижу знакомых золотистых кругов. Только темень. А поток тащит: бам! Меня закрутило и приложило спиной о дно. Хрустнуло что-то в позвоночнике. И дальше по валунам волочит могучее течение. Я съежился, голову между коленей спрятал, и пусть швыряет, сколько реке угодно.

Вода наполнилась пеной, чем ближе к обрыву, тем бурнее бьется поток, мельчает. Только бы заветный томик и щеночка не потерять. Держу их крепко, а река меня мучает, вытрясти из меня все сокровища хочет, разбила мое тело о камни, затылком впечатала так, что, кажется, треснул череп, но это ничего. Затечет водичка внутрь – мозги размокнут. Если еще до конца не прогнили. Куда уж больше?

Нелегко на стремнине, вот-вот мы с тобой ухнем, щеночек.

А куда ухнем? В клоаку безумия? В подземное озеро? Может, там просто лужа под сбегающим ручейком в прекрасной плодородной долине? Может, там и есть Русь-матушка, и по-другому туда не попасть?

К чему гадать, Пташка? Вот-вот край будет. Сверзнемся с края и дело с концом, только вот… чувствую: что-то вокруг шеи трется, затягивается. Рукой лихорадочно шарю: трос. Тот самый, которым меня страховать Тощих должен. Пока меня крутило, он вокруг моих рук и шеи обвился. Дергаюсь, пытаюсь скинуть петли через голову, но меня поток вертит, еще сильнее заматывает трос.

Не время, не сейчас. Другая петля мне нужна, эту и позже можно.

Стремнина кувыркает нещадно. Я совсем потерялся, и счет камням потерял, по которым меня проволокло. Поток бурный, вверх-вниз мечется. Я только за веревку хватаюсь беспомощно, дергаю. А, может, это не та веревка. Три раза, три раза с силой, если еще не ушел граф. Быть может, успеет. Вытащит меня со стремнины, пусть и за шею как висельника. Все лучше, чем голову оторвет.

Но если уж оторвет, ты вылетай через дыру, пташка, и порхай наутек.

Ближе, ближе: ощущаю, как скоро перевалится стремнина через край. Дергаюсь – никто меня не тянет назад. Весь в своем же тросе запутался.

Только бы успеть: за ножом к голенищу тянусь. Без страховки остаться лучше, чем без головы. Не хочу свое мертвое тело в клоаку без головы отпускать, и так оно настрадалось, а у нас с ним еще большое дело не сделано.

Нож не лезет. Застрял, зацепился. Тяну изо-всех сил, а меня все вертит, болтает, как в бочке. Клокочет пена, и гул, стремнина.

Графский нож у меня в руке, а я переваливаюсь лениво через край переполненной лохани и лечу вниз с потоком воды. Долго лечу, мягко, воздух густо свистит в ушах.

Дух захватывает, но будто слабее, чем должен был бы, будто воздух тут плотнее, чем должен быть, и мое падение тормозит.

Нет времени. Не знаю, на сколько хватит моей пуповины, пора ее резать, пока не оторвала мне голову.

Кромсаю у шеи трос, но все не те петли, кажется. Под затянувшиеся кольца уже не поддеть, надо найти главный конец, а его и нет нигде.

Медленно, плавно, неумолимо меня вниз тянет. И вот чувствую, пуповина кончается, удержать меня хочет. Петли удавами вокруг тела сжимаются, на шее затягиваются. Я уже почти закачался в петле, но успел по шее себе полоснуть клинком. Попал, треснули волокна, разорвалась моя пуповина, моя страховка. Только еще ухо себе острым лезвием отхватил вместе с тросом. Дзынь! И я вниз полетел в маслянистую булькающую нефть. С головой, но без уха.

Река под водопадом густая, шоколадная. Пузыри лениво застревают в толще. Ни звука, только чувствую, как погружаюсь все глубже, а дна все нет, и течение уже куда-то несет, заворачивает, грести не могу, тело избилось о камни и слушается не лучше членов деревянного мальчика.

Плыву, куда несет. Главное, не потерял щенка. И томик на месте.

А что весь в нефти – не баклан, отмоюсь. На вкус только она шоколадная. Языком проталкиваю жижу сквозь дырявую щеку. Тут тоже спокойно. Не будет ведь больше водопадов. Хотя я уже так глубоко, что и не знаю, где буду, и буду ли, и надо ли мне где-то быть.

Хвать, – что-то за лодыжку дернуло и тут же пугливо отпустило.

Зеленовато-бледный свет в шоколаде разлился. Я вздрогнул. Снова: хвать. И снова быстро отпустил. Как рука, пугливая блудливая рука, хвать меня уже за локоть. И держит, бледным светится в мутной густой воде. И другая рука уже прицепилась ко мне, и третья, и все тело мое облепили, заметались и растащили меня на части, чтобы я не опустился глубже возможного, туда, откуда уже совсем нет возврата – страховочный механизм эдакий, верные руки, что на самом краю поддержат.

И вроде ничего не произошло, а вдруг вижу свою ногу отдельно плавающей. И руку, а каждой подвигать могу, а все равно по раздельности. И белесое марево из меня сочится, как из Щуки, когда в нее стрела попала. А светящиеся руки меня понесли куда-то сквозь толщу жижи. И чем дальше, тем она жиже, будто моя ядовитая кровь ее растворяет, и совсем я здесь чужой. Чьи же вы, руки? Почему вы меня разобрали? Я же сам не соберусь – вам придется меня собирать. А не собраться никак нельзя: нам с Пташкой еще порядок в голове наводить.

Тянут меня руки, мельтешат вокруг. Уже вроде плывем в совсем обычной воде: муть, гниль. Кое-где коряжится топляк. Дно близко, ил поднимаем своей возней.

Фосфоресцирующие руки без хозяев. Или это я хозяина просто не вижу. Какая рыбой плывет: пальцами как хвостом от воды толкается. Какая медузой: пальцы в кулак сжимает, лягает воду и таранит так мягкую муть. Другая семенит фалангами по илистому дну, с коряги на корягу перебирается. И у всех бледно-зеленые пятна на коже как оспины светятся.

Моя правая рука все еще сжимает нож. Я пытаюсь не дать ему выпасть: неаккуратные руки мою руку то и дело бьет о дно. Нож мне нужен, точно еще нужен. Нет, не с этими зверушками драться, но я же хотел в петлю влезть. Там есть то, что мне нужно теперь очень. Чтобы Государю-батюшке принести, чтобы он подавился. А больше этого я хотел только в город Ив, по пути гигантских щук из сети выпутывать.

Вот и Щука. К ней тащили меня руки. Все они знают, подталкивают. Чьи вы? Замерли, в воде пальцами лениво шелестят, и вдруг разом брызнули врассыпную, и исчезли: это Щука могучим хвостом дернула, оскалила пасть, бросилась в стайку, пытаясь поймать хоть одну лакомую руку – изголодалась, но ее удержали скрученные острые нити: неровными стяжками все ее огромное тело обвили. Всю морду щучью изрезала лесочная ячея, и из мясных лохмотьев, полощущихся в студеной воде, сочится белесый дымок.

Она дергается, но только сильнее путается. Белое брюхо стягивают жгуты, обдирают с нее золотистую чешую. Вовремя я, Щука?

Мои члены снова при мне. Руки меня успели собрать перед тем, как исчезли. Спасибо вам, руки. Дышать под водой легко, мягко. Вода проливается в легкие холодком и выходит обратно.

Щука замирает, сеть забилась под ее жабры, мешает рыбе дышать. Смотрит на меня одним глазом. От нее столько света исходит, что я вижу тяжелые ядра в иле, которые держат на месте рваную сеть. Каждая леса толщиной в пол пальца. Полупрозрачные тросы.

Что, Щука, охотятся на тебя? Всем подавай желание.

Правильно я нож сохранил. Вот и первая щука. Надеюсь, последняя. Мне бы в петлю, Щука. Очень надо.

Не отвечает, плавно поводит хвостом, на бок завалилась, растягивает уставшими жабрами ячею.

Ну, потерпи.

Я начал с головы. Прошелся лезвием вокруг морды, высвободил. Приходится пилить каждый трос. Одну за другой лесы перетирать. Со Щуки золотистая чешуя сыплется, оседает в иле, на пудовых ядрах.

Щука не дергается, дает освободить себе плавники, спину. С животом труднее всего: плотно впились жгуты, перетянули мягкое щучье брюхо. Ножом не подлезешь – поранить ее боюсь.

Щука доверчиво подставила мне живот. Я осторожно пилю нити одну за другой, но пальцы в студеной воде перестают сгибаться, теряют чувствительность, и дважды я касаюсь острием щучьего брюха, выпускаю из него струйки белесого дыма. Она болезненно вздрагивает, но дает снять сети до самого хвоста.

Стоит рыба против течения, чтобы обрывки сети не накинулись на нее снова. Ее жабры жадно фильтруют мутную воду, и в голове у меня тоже становится чище.

А когда с рыбы спадает последний кусок ячеистой бахромы, мои ноги уже плотно увязли в рваных обрезках сети. Я тянусь к ним ножом, хочу высвободиться, но Щука вдруг бьет меня по руке хвостом.

Я с трудом удерживаю нож, чтобы не выронить его на илистое дно.

Сеть поймала меня вместо Щуки, а Щука хищно кружит вокруг меня, будто злорадствует. Я держу перед собой нож, поворачиваюсь вместе с ней, заглядываю в неподвижный золотистый глаз: что ты удумала? Драться будем? С чего бы, Щука?

Круг делает, затем другой. Я чувствую, как на шее затягиваются обрывки недорезанного графского троса – с каждым поворотом я плотнее его заматываю. Не та петля, рано. Фильтруй, Щука, воду, чисти мою прокисающую головушку.

Она все кружит, а я на месте замер. Не нападает, держит дистанцию, но вся напружинилась для броска. Я медленно тянусь снова к своим ногам, чтобы освободиться. Она угрожающе приближает к моему лицу грозную пасть. Как будто сожрать хочет. Как же я в город Ив попаду, Щука, если не выпутаюсь? Не ты же меня выпутывать будешь – самому надо. Что тебе проку меня в сети оставлять?

Тянусь, уже почти подцепил первый жгут острием, но тут она бросилась и башкой боднула меня в руку. Не укусила, только оттолкнула руку с ножом от сети. Глупая Щука. Молчит. Все смотрит золотистым глазом. Чисти воду, Щука, я тебя не понимаю.

Чистит, жабрами работает. В голове почти прояснилось от густоты черной нефти.

Я замер на месте, а она все кружит. Плавниками гипнотически поводит, приоткрыла зубастую пасть. Сожрать хочешь разве? Вижу: не хочешь. Тревожно мне, непонятно.

Так, кажется, много прошло времени. У меня на лице поселилась колония ракушек. Присосались, обросли полипами, я тиной зарастать стал.

А потом Щука вдруг вильнула хвостом и растворилась в чистой, воздушной воде. И тяжелые ядра вдруг сдвинулись с места. Меня рывками тащили по дну в плену у изорванной сети. Щука исчезла, теперь вырываться нет смысла. Пусть так все и будет. Расслабился, поглубже вдохнул и ощутил, как ледяная вода пролилась в глотку.

Я задохнулся, хватаю порванным ртом воздух, атам одна вода. Чувствую, как все тело водой напитывается, разбухает. Хочу кашлять, а не могу. Таращу глаза в кристальную воду и застыл так. Не хочу больше биться, не хочу сопротивляться. Тащат и тащат.

И вот вытащили дети свой невод на песок, и заголосили, увидав мертвеца. А я знай себе на мелководье покачиваюсь в ленивом течении.

Невод меня еще держит, не дает уплыть. Ядра на речном песке лежат. Из всех дыр вода льется, лицо заросло полипами, в волосах тина.

Смотрю: те самые дети. Два мальчика и девчушка, и снова прячутся от меня в высокой осоке. Узнали или нет? Знакомая песчаная дюна, дорога на насыпи, бревенчатая избушки неподалеку.

Поднимаюсь на мелководье, откашливаюсь. Выплевываю юркого пескаря. Из пор в коже вода выливается, и я синий, разбухший, постепенно сдуваюсь, как отжатая губка.

– Ну, – говорю. – Не бойтесь. Подойдите, помогите дяде. Вы же смелые дети.

Один мальчик с плачем убегает к избушкам. Кричит: «Мертвец! Папа, папа!», и заливается всхлипами.

И верно, мертвец. Пытаюсь ножом сковырнуть прилипшую к лицу беззубку. Она готова отпустить меня только с куском кожи. Этот процесс занимает меня, будто и правда важно отодрать сейчас прилипчивую ракушку.

Второй мальчик тоже не решается подойти. Но девочка смелее. Шаг, другой. У нее в руках длинный перочинный ножик. Она держит его чуть за спиной. Надеюсь, она не собирается меня пырять.

Я стараюсь выглядеть максимально дружелюбно. Белое солнце играет на ее рыженьких, заплетенных в косичку волосах и веснушчатом обгорелом лице. Здесь все как-то слишком ярко, будто это не песок, а снег. И ветер колышет высоченную осоку, она со свистом рассекает воздух. Больше нет ничего. Пусто. Похоже, я влез в петлю.

Девочка меня разглядывает. Я осторожно наклоняюсь и медленно, не делая резких движений, режу путы на лодыжках. Снимаю ячею с обломка стрелы, с сапог. Изорванный невод полощется в мелководных струях. Я уже почти обсох.

Девчушка входит в воду, босая, мочит свою ситцевую юбочку. Без страха, но внимательно за мной наблюдает. Я прячу нож в голенище освобожденного сапога, показываю ей пустые ладони. Кожа на подушечках пальцев сморщилась и облезла.

Ракушка, недовольная тем, что ее вытащили на воздух, сама отвалилась и с плеском вернулась в воду.

Девочка вздрогнула, но не убежала. Подошла еще ближе и принялась сосредоточенно своим ножиком перерезать путы на моей второй ноге. Я стою неподвижно.

Она заканчивает и замирает, разглядывает меня огромными синими глазами. Неестественно синими.

Она показывает пальчиком мне на шею, я касаюсь своего горла: графский трос обмотался. Сначала он не поддается, но потом вдруг соскальзывает с шеи и безжизненно повисает в руке. Я вспоминаю белую косу деревенской девки, ее скальп, оставшийся гнить на ветках в лесу.

Пускаю веревку по течению, вода быстро уносит обрывок.

Могу дышать. Дышать горячим воздухом хорошо.

– Папа нас скушать хочет, – серьезно говорит девочка.

Я молчу, даю ей продолжить.

– Братика уже скушал. Теперь нас обещает. Папа очень злой стал.

– Понятно, – говорю. – А где твой папа живет?

– Вон там, – указывает на одинокую кособокую избу, обнесенную дощатым забором.

– Хорошо. Я помогу твоему папе, а ты вот, возьми его и похорони.

Девочка бережно берет у меня щенка. Его изорванная тушка – просто белый комочек. Но она все понимает. Моргает своими огромными зеркальными глазами:

– Похороню.

Выходит из воды, направляется к песчаным курганам, где ждет ее братец. На песке за ней остаются мягкие глубокие следы.

Пока я иду до избы, солнце сворачивается за горизонтом. Колышущаяся осока нагоняет низкие тучи и кромсает их остриями на дождь. Мало мне воды.

Струи смывают с меня тину, зато плащ тяжелеет с каждым шагом. Когда я добираюсь до забора, я уже снова насквозь мокрый. Вода теплыми нитями стекает по телу, ноги вязнут в размокшей грязи.

Калитка заперта, мне приходится перелезть. Отрезанное ухо противно ноет. В окнах тускло мерцает красный свет лучины. Когда я оборачиваюсь, преодолев забор, от стекла вглубь избы бросается стремительный силуэт.

Подожди, старик, сейчас мы тебя выпустим.

Надо только все сделать быстро, не даль затянуть себя с концами в петлю. Быстро, быстро и просто, не думать, ни в коем случае.

Думать – мыслить – времени потакать. Нельзя тут ему потакать, раз в петлю влез. Надо свое забрать и убираться скорее.

Не стучать. Дверь толкнул: там безумный старик. Голый. Посреди комнаты в бликах лучины. Мускулистые руки сжимают того мальчика, что убежал с берега. Старик впился зубами в его грудь и рычит, вырывая кусок плоти. Мальчик орет и дергается, но огромные руки крепко его держат.

Старик скорчился над ребенком, сверкает на меня серыми овальными глазами. Глаза блестят, орлиный вздувшийся нос клюет детскую плоть, весь измазан в крови. Я подхожу к нему, на ходу вытащил нож из сапога. С меня натекает на дощатый пыльный пол дождевая вода.

Старик зарычал и метнулся на печь, там сел на четвереньках, не выпуская ребенка. Вздувшиеся мышцы бугрятся на спине, на руках, когда он поводит плечами.

– Одна строчка, – шипит и скалит окровавленные гнилые зубы. – Одна строчка.

– Да, да, – говорю. – Одна.

Подступаю ближе. Все в избе увито его столетней бородой. Длинными белыми космами опутаны стены, пол, простая мебель. Борода отросла в петле. И ногти у него на лапах загибаются кольцами, впиваются в мальчика.

Старик по стене полез и в красный угол забился. Туда, где образки должны стоять.

Быстро, не церемонясь. Уже чувствую, как рядом с ним старею, скольжу на дощатом полу.

Быстро. Метнулся к нему, ухватил за бороду, дернул. Старик бешено заметался по стенам избы, перескочил на потолок. Держится звериными когтями за растрескавшиеся бревна, ревет и бесится.

– Одна строчка, одна строчка! – вопит и безумными глазами вращает, а с ними и вся изба вращается.

Я не отпускаю бороду, на себя натягиваю. Надо как можно ближе подтянуть.

Тут он бросился на меня, и я полоснул наотмашь графским клинком. Старик завизжал, его обрубок задергался, как живой.

Он выпустил истерзанного мальчика. Тот забился на полу, плача и прижимая руки к рваным ранам.

Безумец упал на колени и пополз, волоча кровоточащий обрубок бороды. Его мускулистые ноги нелепо проскальзывают по мокрым доскам. Вздувшаяся вена стучит на шее. А отрезанные космы на глазах расползаются, гниют, превращаются в струйки пепла. Лучина начинает чадить и меркнуть. Нельзя оставаться с ним в темноте.

Я догоняю его, беру за седые грязные волосы. Он блестит своими ненавидящими пустыми глазами и бормочет:

– Одна строчка, одна строчка!

Вижу, что сжимает кулак. Что-то зажал там.

Теперь я сам бросаюсь на него. Одну руку приходится ему пригвоздить ножом к доскам. Он страшно надрывно визжит, вырывается, не жалея своего мяса. Прости, мальчик, что это на твоих глазах происходит. Но тут у вас стало слишком много времени, а мне эта вещица нужна для важных дел.

Борюсь со стариком. Он меня обхватывает могучими руками, ногами, давит. А я не обращаю внимания на трещащие ребра – только разжимаю старику кулак. Быстрее. Добраться до жалкого клочка бумаги, вырвать его. Приходится снова полоснуть его по руке, надрезать сухожилия. Они расходятся мягко, трескуче, как веревки на моей шее. И не смотреть в безумные серые глаза. Только в них не смотреть – провалюсь. Черная кровь густо течет, я весь в ней измазался. Старик меня душит, «Одна строчка» – твердит, в гнилых зубах красная пена пузырится. Вот-вот вопьется в мою мертвую плоть.

Но я добрался до записки, выдернул ее из его кулака, и он завыл, в ужасе, что больше не может ее читать. Ему от этого невыносимо больно, – так дико он завопил.

– Там одна, – визжит. – Одна!

А что одна, уже не может вспомнить. Я выскальзываю из его лап, отползаю подальше:

– Все, старик, успокойся. Уже все, все закончилось. Ни одной больше. Все, расслабься. Отпусти это и живи дальше.

Он забился в угол, прижал к груди колени. Мальчик тоже притих и уполз за печку.

Лучина угасла. Я на ощупь нашел дверь и впустил свет в избу.

Восходящее солнце очертило в углу старика. Тот заслонился руками от красных рассветных лучей, все его тело как-то опало, мышцы исчезли, остатки вековой бороды тлели прямо на его лице.

– Видишь? Все не так страшно. Извини, я погорячился тогда.

Досадно с ним говорить. И на него досадно, и на себя. Действительно, не обязательно было так делать. Но разозлил же он меня. Сил не было смотреть на стариковскую рожу с его нотациями. Как надо, что надо, аналитик нашелся. Что его дернуло мой текст править? Ну не идеальный текст, но хороший ведь. Любопытно читался, проскальзывал.

Как тут устойчиво все, в обрезанной петле. Просто, легко фильтруется. Если есть что-то, то оно есть, вполне уверенно. Никакого мутного тумана. Лес на горизонте.

– Эй ты! – окликает меня старик сиплым дребезжащим голосом. – Я знаешь что тебе скажу? – говорит и ползет на четвереньках к распахнутой двери навстречу солнцу. – Ты меня проклял. Теперь я тебя прокляну.

Кряхтит, подползает к моим сапогам, в красном солнце жмурится.

– Останутся одни вспышки… Одни? Одна, одна… – беспокойно задергался, коснувшись тревожного воспоминания.

Но не помнит уже, что одна-то.

– Чшш, господин Б, все в порядке. Видите, как все тут внятно, детально. Все хорошо. Больше не одна. Много.

Он смотрит на меня снизу вверх с пугливой злобой, схватился руками за полы моего плаща:

– Ты не знаешь, где я был, и что я там видел… – скалит зубы.

– Да ладно вам, я же извинился. Все в прошлом же. Сейчас все хорошо.

Пытаюсь мягко отделаться от него.

– Но я должен быть честным, – вдруг говорит, понизив тон. – Я видел конец, и это пошло. Вот тебе мое проклятие: пошлый конец. Голливудский тебе конц. Хотел непостижимую Русь – а вышел примитивный сюжетик. Все тонкости выпадут – одни… одни вспышки останутся. И выйдет все как всегда, когда раненный герой, победив зло, поднимается на высокую гору в монастырь своего умирающего учителя, смотрит ему в глаза и понимает, что он и был тем тигром, с которым герой сразился в детстве, – выпалил очередью старик и затрясся мелким дребезжащим смешком.

– И теперь, – вытирает выступившие в морщинистых глазах слезы, – теперь по-другому его и не увидишь. Оооох. Вот тебе моя «одна строчка», – отдувается. На четвереньках стоит, тяжело дышит.

Кажется, отпускает его понемногу. Мальчик из избы не подает голоса. Старик разберется с этим сам. Травму ребенку нанес.

– Так и будет, – говорю ему. – Ты заслужил, чтобы было по-твоему. Но ты думаешь почему-то, что они это не схавают.

– Ааааа, – лыбится старик и пускает радостные пузыри из растрескавшихся губ. – Снова оправдываешься! Боишься! Страшно тебе! – подпрыгивает на четвереньках и смеется, трясет головой, как радостная шавка. – Оправдываешь свою вульгарщину моим ртом! Хаха! Трус! Трус! Трусишка!

– Бля, мужик, отъебись, – мне сделалось неловко и очень тревожно от его путанных слов. Очень тоскливо стало и неуверенно. Будто и правда что-то важное он сказал. А я запутался. Что-то слишком тревожное, о чем нельзя думать.

Я стряхнул с пол плаща его слабые руки и брезгливо отошел подальше. Спустился с крыльца. Старик остался в дверном проеме, голый, дряблый, скалящийся на взошедшее солнце. Прекрасный могучий старик в ослепительном сиянии. Тьфу на тебя. Все он знает, – думает. Что ты видел, дурак? – снова меня злоба берет, вытесняет тревожную неопределенность.

Так лучше. Не думай о его словах, забудь, не думай. Вредно. Это из петли такой выход, видимо, что все резко двинулось дальше.

У ворот стоит девчушка. Мальчик поодаль прячется за барханом.

Подхожу к воротам. Девчушка внимательно наблюдает за мной, иногда бросает взгляд на старика на пороге.

– Вы ведь это переживете, забудете, папу простите. Сможете с этим потом быть хорошими людьми? – спрашиваю ее.

Серьезно кивает.

– Папе вашему сейчас много помогать надо будет. Будь к нему снисходительнее.

Снова серьезно кивает.

– Ну, мне пора, – делаю шаг от ворот.

– Подожди.

Протягивает мне щенка. Его свалявшаяся шерсть измазалась в глине.

– Он не хочет хорониться. Отнеси его к маме.

– Хорошо, – говорю. Беру у нее из рук грязный комочек и сую в карман. – Как тебя зовут?

– Таня, – говорит девочка.

– Понятно, – отвечаю. – Ты смышленая девочка. Будь счастлива. Братиков береги, папе помогай. Мы с тобой еще встретимся.

Снова серьезно кивает.

Я разворачиваюсь и иду по дороге вдоль реки, мимо леса, до высоток на горизонте. В прошлый раз мы тут мчались в карете, а теперь я бреду под припекающем солнцем, пока не войду в туман на гранитной набережной. Но это там, далеко. А теперь я просто бреду.

Бреду и бреду, лениво пинаю сапогами чавкающую жижу и редкие обсохшие камешки. «Ничто не бесконечно» – приговариваю про себя. – Все переживается, и это закончится. Надо просто подождать». И правда: жду, переживается.

Солнце в зените стоит, а вот уже под ногами мостовая, по булыжникам идти тверже, надежнее. Подождал – и иду уже мимо высоток к кощеевому дворцу. Черные коляски громыхают туда-сюда.

И еще что-то мелко отбивает по мостовой. Цок-цок. Оборачиваюсь – Татьяна меня нагоняет. На каблуках у нее ноги иногда подворачиваются, и она чертыхается. В знакомой синей демисезонной юбке и белой блузке.

– Подожди, – говорит, подобравшись ближе.

– Тебя же похитили, вроде. Кощей.

– Это меня раньше потом похитили, – объясняет так, будто это само собой разумеется.

– Так и до новой петли недолго, – отстраняюсь от нее. – Не морочь. Мне тебя еще спасать.

– Это потом! – досадливо отмахивается. То ли вправду обиделась, то ли притворяется. Отдышаться не может, оперлась о колени. Долго за мной гналась. – С таким подходом и впрямь отец тебя метко проклял. Не сможешь уже по-другому думать.

– Мне и не надо. Мне тебя от Кощея вытащить надо, а потом еще наведаться с графом к Русскому Духу. И все, в общем-то.

– Нет-нет-нет-нет-нет, ты не понял меня, она замотала головой, приложила свой палец к моим губам. Дурачок, я не об этом вовсе, как ты не видишь? Это все вовсе не там! – Татьяна тыкнула пальцем мне в лоб. – Это все – здесь, – она развернулась, приобняла меня и обвела рукой набережную, серые высотки в тумане, громыхающие по брусчатке кареты. Камень, притертые друг к другу булыжники:

– Смотри: птица уселась на ограду. Птица белая, только клюв желтый, желтая ленточка у меня в волосах, волосы волнистые, волны в реке волнуются, волнуюсь я, я волную тебя? Ты держишь меня, держат руки, руки – ладони, ладони чувствуют, чувства в сердце, сердце стучит, сам волнуешься, ты волнуешься? Ты над этим думаешь? Думают мысли, мысли текут, течет течение, течение в русле, русло глубокое, глубокие ямы, в ямы проваливаются, Проваливается – опускается; опустил взгляд – на ботинки смотришь. Носы острые – направлены. Направление указывать могут. Не могут? А кто может? Я могу, ты можешь? Птица взлетела. Смотри: улетает. Птица белая, клюв желтый.

Рассмеялась и отступила от меня.

– Как вы тут столько времени, Александр Сергеевич, и этого не углядели? Правильно про вас говорит граф, что вы, может, и гений, но дурак дураком.

– Но еще милый, – подскочила и коротко поцеловала меня в обрубок носа.

– Отстань, – говорю, – пожалуйста. – Я все давно понял. Ничего нового в этом нет.

– Как знаешь, – она вдруг будто потеряла интерес, безразлично пожала плечами под белой блузкой, – Не жалуйся потом, когда калейдоскоп не провернется.

– Это пташкина забота, – говорю. – Не моя.

– Ай-яй. Все перекладываешь ответственность. А ведь такое большое дело сделать хотел, а теперь боишься. Небось потому что ланей так и не увидел.

– Обойдусь без ланий, благодарю, – чувствую раздражение. – У нас мало времени осталось.

– А потом будешь мучиться, что без ланей не сложился узор.

– Не буду. Меня вообще тут уже не будет, отстань. За что ты мне мстишь? За старика? Это случайно вышло, ты же знаешь.

– Глупенький, я тебе помочь пытаюсь, – улыбается так печально.

– Кощеевы жены тоже тогда все время мне помочь пытаются.

– Как знаешь, – снова безразлично пожимает плечами, а в глазах, кажется, слезы проступили.

– Мы с тобой скоро еще поговорим, – добавляет. И цок-цок каблуками по набережной. Села в проезжавшую черную карету и уехала. Будто вот прямо сейчас ее и похитили.

Морок. Устал я, пташка, от этих новшеств. Поскорее бы наше большое дело сделать и расслабиться. Теперь все обо мне говорят, совсем скоро рассветет, видимо. Надо успеть до рассвета, а то сдохнет тот, самый главный. Нам с тобой надо успеть, пока ты порхать не устала.

Петляю по одинаковым пустым улочкам. В каменных коробках домов светятся высокие окна. Фонари изредка маслянистой желтизной коптят. Тут аллея к кощееву дворцу. Вот и зайчик посреди дороги, робко жует выбившуюся из трещины в асфальте травку и на меня оглядывается, уши к голове прижимает.

Правильно боишься, сейчас я твоего хозяина развлеку. И мне страшно, только я не могу уже одно ухо прижать к голове.

Прохожу мимо зайца – там замок темнеет на другом конце разбитой дороги. Крепость красного кирпича. Заяц съежился, задрожал, а потом вдруг сорвался с места и дал стрекача прочь в пустошь.

Одна башня у замка высоченная, скребет редкие низкие тучи. Вокруг замка скалы поднимаются. Волшебный замок. У его подножья расстилается город. Насквозь надо пройти. Никого не встречаю. Сжимаю в кулаке мой заветный шедеврик. Теперь я знаю, кому он предназначается. Негоже так с подданными обходиться, Государь, негоже.

Сейчас я ему все объясню, покажу, какую оду я ему написал. Надо только подняться по обрывистой узкой лестнице в просторный дворцовый зал. Камешки далеко вниз осыпаются. Соскользнет рука – поеду вниз по затертым ступенькам. Ветер в ухе завывает, город далеко внизу лежит. Забрался, через бортик перевалился – и стою в знакомом зале с колоннами и лепниной на потолке. Трон на пьедестале, раскрытые сундуки.

Кощей разлегся на троне, постелив бордовую меховую мантию на гладкий камень. Перекинул ногу через подлокотник и сдвинул корону на лоб. Казалось, он дремал.

Но стоило мне войти, Государь пошевелился и указал костлявым пальцем на ковровую дорожку перед троном.

В зале больше никого. Подхожу ближе.

– Написал?

– Да, – говорю. Чего тянуть-то.

– Ну? Читай.

Набираю в легкие свистящий воздух и выпаливаю:

Где нет ни бога, ни праздных радостей,

Где кони прошлого стоят в стойле

Где до свободы не хватило лишь малости…

– Шучу.

Кощей поднялся на троне, сел. Я почувствовал, что перегнул палку, поэтому поспешно начал заново:

– Я загляну тебе в душу

Надеюсь,

Тебе не будет страшно

Ну же

А будет – тем лучше

Мне тоже страшно

Послушай…

Подаю ему скомканный листок, не поднимаясь к трону. Он встает, с раздраженным любопытством протягивает костяную руку, разворачивает клочок бумаги, читает:

– Одна строчка.

– Ваша черная метка, Государь. Мой шедевр. Доставлено, распишитесь-с, – злорадно скалюсь.

– Одна строчка, – повторяет, кажется, в недоумении.

– Что, не ожидали, Государь?

– Одна строчка, – на меня смотрит. – «Здесь же всего одна строчка!», – и хохочет вдруг. Стучат внутри него сухие кости, и смех звонкий, костлявый, разносится гулко по залу.

– Серьезно, Саша? Ты думал меня этим взять? Одна строчка… Заглянет он ко мне в душу. Все хотел узнать, что у меня внутри… помню. Ты, поэтик! Школяр, – сотрясается мелким стучащим смешком.

– Так смотри, что внутри.

Ловкими костяными пальцами расстегивает пуговицы на груди. Последовательно, сверху – донизу. Выправляет атласную рубашку из бархатных штанов, дергает ее за ворот. Материя с треском расходится по его грудине и открывает сиротливые ребра. За ними массивный позвоночник. Там полумрак, а в брюшине качается на шнурке маленький золотой ключик. Поблескивает. Ничего там нет, кроме ключика.

– Ничего, Государь? – уточняю, чтобы убедиться, что правильно его понял.

– Ничего, – как-то злорадно говорит он. – А ты глуп, если думал, что меня этим проймешь. Только те, у кого есть душа, боятся времени, Пушкин. А у нас с тобой душонок не водится! – стучит костями. – Но задумка бравая. Может и Русскому Духу понравится? Вон, иди сам и прочитай ему, пусть пожрет, наконец. Вместе с этими дурными первыми строчками. Давай-давай. Посмотришь на эту издыхающую тварь, авось тебе мозги, наконец, гнилые прочистит. Может, наконец, сподобишься по-человечески что-то сделать. Иди вот теперь и сам его корми. И сам решай, что с ним делать. Я умываю руку.

– Куда идти?

– На Кудыкину гору, Саша.

– Выпустите его, Государь, – говорю. – Устал он. И мы все устали. Свободы хочется.

– Это Тощих тебя надоумил?

– Он правильно говорит: пусть гуляет Дух. Да, беспорядок будет, но хоть не сдохнет с голодухи.

– Выпустить… Дурак, ты головой вообще думаешь? – слышу настоящее раздражение в его сухом клекоте. – Что он хочет, твой Тощих?

– Наверное, свободы хочет для всех.

– Ага. Отдать Русский Дух народу. По братски? – яд из каждого его слова сочится. – Раздать народу? Ты видел этот народ? Этот злобный тупой народишко, который сам себя готов бесконечно изводить, умываться собственной кровью и все про свой особый путь пиздеть. И ты вместе с ними еще!

– И главное ведь, что не путь всего народа, – не дав мне ответить, он продолжил с каким-то неожиданным язвительным бешенством, – не всего народа путь, а это каждый особливо в себе чувствует свою неповторимую избранность, лично его особенность и над всеми остальными возвышенность: только его жизнь мол о чем-то значимом, только его жизнь к чему-то прикасается, и даже если ты последний никчемный бомжара, все равно что-то глубоко русское в тебе да есть, и одним этим ты уже молодец. Хуже жидов, чес слово.

И вот им ты хочешь отдать Дух на попечение. Ты реально не понимаешь, что на воле любой мужик ему отравленную кость швырнет со скуки и займет его место? Да здравствует новый король! Новый воплощенный Русский Дух: пьяница с куполами на груди. Здорово будет, да? Вот он на мое место встанет и будет кормиться тем говном, которое ему подносят, а своим говном весь оставшийся русский народец кормить.

Зато Руси сколько будет! Ух, Русью будет пахнуть! Здорово? Или забитый чинуша. И свои мещанские ценности расправит гордо, перышки распушит – его жена-толстуха двадцать лет скалкой лупит, а теперь он сможет всем, наконец, рассказать, какие истинные для Руси ценности в себе лелеет, какая мудрость в нем все эти 20 лет росла. Мало, думаешь, выродков отбитых?

И все потому, что тебе, мудиле, сказать было нечего. Не смог строчку лишнюю написать для того, чтобы я эту тварюгу вовремя покормить мог! Говно ты, Саша, просто говно, и все тут.

– Подожди, Государь, – говорю. – А не боишься, что я сам сейчас пойду и его из жалости придушу? И на его место встану.

В пустых глазницах будто встала блестящая усталость. Смотрит на меня с сожалением голый череп:

– Этому я был бы только рад, уж поверь мне. Только ты не сможешь. У нас с тобой во… – сунул костлявую кисть в свое пустое нутро, подергал за ключик. – Нечем нам Русский Дух брать – у нас с тобой и своей-то души не имеется. А вальнуть его и силу его забрать может только тот, кто в это дело душу вложит.

Его слова звучат логично. Граф должен понимать, что народ не весь будет к свободному духу благожелателен. Уроды всегда найдутся.

Либо он фанатик, и хаос его устроит, либо темнит. Ох, темнишь ты, граф. А зачем ему мои стихи? Чтобы ближе подобраться? Интересно, есть ли у графа душа? Может, он как и мы с Государем? Надо аккуратно спросить при случае.

– Ну? Смекаешь, дурак? – спрашивает Кощей.

– До Кудыкиной горы далеко.

– Ничего, не сдохнешь. Может, еще чего сочинишь по дороге.

– Ну а зачем мне туда идти? Графа ты сам остановишь, коли что. А я ничего не написал, и плевать мне на Русский Дух.

– Лукавишь, – сухо обрывает меня Кощей. – В этом твоя суть: говоришь, что боишься ноги замочить, а самому только этого и надо, чтобы тебя куда-то послали, где сможешь промокнуть. И порядок в этой дурной голове держится только пока ты стоишь по колено в каком-то говне и на что-то можешь пожаловаться.

– Да и к тому же, – продолжает. – Вон твоя баба в башне сидит. Я ее похитил, чтобы ты не на дурачка в поход шел, а с правильной мотивацией. Дракона ты зачем-то замкнул – пришлось мне самому с бабой возиться. Все тебе хочется мне жизнь усложнить. С чего такая вражда? Можешь с ней сам поговорить, в общем-то. Вздорная баба. Я так и не понял, чего она хочет: иди разберись.

Я подскочил к нему и выдернул ключ из его пустого брюха. Шнурок легко порвался.

Кощей не сопротивляется, не противится моей бесцеремонности. Будто все у него схвачено. Я опасливо отбежал к проему на винтовую лестницу, хотел сразу рвануть вверх, но все же остановился и обернулся к нему.

Кощей будто и не собирался меня догонять. И мне от этого сделалось как-то обидно.

– Теперь дело за тобой, Саша, – говорит. – Что выберешь, то и будет. По-человечески не мог сделать, что было сказано – теперь выбирай сам. Добился, радуйся. Свободный выбор! Что, весело тебе теперь, с ответственностью?

Он, кажется, снова стал распаляться, а мне не хочется больше с ним говорить. Уел он меня. Все знает, да ничего не знает.

Потому что прав он, но не смекнул, какая я крыса. Один мой маленький секретик не знает, оттого и уверен так в своем прогнозе. Привык к безопасности, расслабился, Кощеюшка. Змею на груди пригрел… Или так все и впрямь задумал, а это я чего не понял?

Отдал мне тогда мой томик, хотя все знал, нутром чую, что знал, что в нем такое спрятано.

– Прощай, Государь, – говорю. – Зря ты Татьяну тронул.

– Дурак. – Кощей отвернулся и махнул костлявой лапой.

Даже не собирается за мной гнаться. Что там: стражи? Чудовища? Кощеевы жены охраняют башню? Или другого выхода нет, и он сам нам тут помешает сбежать? Неужели думаешь, Батюшка, что я ее тут оставлю, и пойду твои поручения исполнять? Глуп ты, хитер и очень глуп. А я умен.

Я побежал вверх по спиральной лестнице. Раз в двадцать семь ступеней стену прорывали массивные железные двери, у которых чадили факелы. Огонь от них чересчур красный, пластиковый и холодный.

Я поморщился.

Подниматься можно долго, но появилась тревога, будет ли вообще выход. Неужели еще петля? Буду так подниматься и подниматься, и эти одинаковые двери. А потом спускаться ту же вечность и все думать «ну вот-вот, сейчас, на следующем обороте лестницы выход, вот-вот».

Несколько раз встал, пытаясь разглядеть какое-то изменение света или неясным образом заглянуть сквозь каменную толщу и по косвенным признакам угадать, далеко ли еще подниматься.

Далеко, – убеждаю себя.

Стрела в ноге разболталась и начала саднить. Совсем там пальцев уже не чувствую. Сапог хлюпает, холодно. Давно уже хлюпает, кажется. Даже не помню, когда последний раз он сухим был. А второй хоть бы хны.

Далеко идти. Прости, что томлю тебя, пташка. Но правда, далеко. Мне тоже уже хочется поскорее наше дельце справить.

Высоко поднималась башня. Тонкая, стройная, торчит пикой над всем дворцом. А на самом верху в утолщении горит окошко.

Вот к нему и поднимаюсь. Очень долго я поднимаюсь. Топ-топ. Ступеньки. Вот уже и железные двери давно исчезли. Одна сплошная стена. Редкий факел, потом чернота… топ-топ, длинная живая тень на стене. Появляется-пропадает. Вот снова отделяется от черноты, и снова сливается с ней на следующем пролете.

Долго.

Хотя вот, вроде, пришли. Длинный коридор, темный, с колоннами. А в конце коридора хрустальная дверь.

Иду осторожно по ковровой дорожке. В одной руке сжимаю графский нож, в другой – маленький ключик.

Между колоннами колышутся суставчатые тени. Там кощеевы жены гнездо свили. Провожают меня взглядами своих многих бусинок-глаз. Жвалами в темноте клацают, но меня пропускают.

Темно, только из-за мутной хрустальной двери вытекает мерцающий свет. И какое-то похотливое напряжение в позах замерших пауков.

Вставил ключик, провернул, – двери вздрогнули и отворились мне навстречу.

В круглом зале, в который я вошел, стоит огромная кровать с балдахином. Свет мутный, золотистый. На потолке разрисовано маслянистое звездное небо, будто бы даже мерцающее собственным светом.

На кровати лежит девушка. Я могу угадать обвод бедра под простынями. Шоколадные простыми, – меня передернуло.

Подхожу ближе. Она не замечает меня. Или спит. Невыносимо хочется проникнуть сквозь прорези балдахина и поцеловать девушку. Ее живот, бедра, самые кончики пальцев ног.

И пауки, кажется, с любопытством заглядывают в хрустальный проем, и вожделенно таращатся.

Ну и пусть таращатся. Даже оборачиваться на них не буду. Заберу Татьяну и уйдем отсюда.

Присаживаюсь на кровать. Кладу руку на ее бедро. Но ближе к колену, чтобы не обидеть ее. Но от шоколадных простыней даже противно как-то, гадко. Меня снова передернуло и зацепило тоскливым саднящим чувством. Не забуду эту дрянь тебе, Государь. То Дубровский со своей Машенькой, то ты теперь. И после этого кто-то пытается убедить меня любить негров?

Волосы у нее рыжие, расплескались по шелковой подушке. Сонно поворачивается ко мне, потягивается. Краешек простыни соскакивает с соска, и он тут же снова стыдливо прячется в складки.

Таня трет глаза тыльной стороной ладони, зевает. Ее глаза густо подведены, ресницы расчесаны, а волосы краснее света на лестнице. Но это точно Татьяна – не спутаю.

Смотрит на меня, узнает, зевает и говорит удивленно так:

– Ты еще здесь?

– Пойдем, – говорю. – Надо скорее уходить, пока на Государя блажь нашла.

– Поздно, Сашенька, – говорит. – Куда мы теперь пойдем?

Вопрос меня поставил в тупик.

– Туда. Отсюда. Тебя же похитили.

– Зачем мне туда? Что там будет такого интересного?

– Граф собирается выпускать Русский Дух. Он тебя искал.

– Сам неплохо справится, – отвечает. – Чем я ему помогу там? Это вы должны были помочь ему, Александр Сергеевич. Я ведь вас просила.

– Да помогу я ему! – злюсь, что она время тянет. – Пойдем, там красиво будет.

– Я же просила вас только чуть-чуть отвлечься от своего гниения и написать один красивый стишок. Для меня. А тебе и это было сложно. Что ж теперь красивого ты мне предложишь?

– Не помню, чтобы тебе прям позарез мои стихи нужны были. Последний раз ты просто свалила через границу, свалив на меня какую-то левую ответственность. Вот об этом я тебя точно не просил.

– Ответственности не хочешь, только все хочешь показать, какой ты слоооооооожный, – она по-кошачьи перевернулась на спину и смотрит на меня лукаво.

– А ты не обнаглела, девочка? Я тебя спасать пришел. Мог бы не приходить.

– Мог бы. Но пришел. Чтобы показать, как слоооооожно у тебя все, – коротко смеется.

– Я просто верю, что у всех так, – говорю, и, кажется, так и есть, – Просто сказать об этом человечек не всегда может. А тут раз – и узнает, что не у него одного так, а даже у всяких негров тоже так. Ты же это прекрасно понимаешь!

– Это все гордынюшка, Сашенька, – поджала ноги и потянулась ко мне, коротко обняла и поточила цепкие когти о кожу плаща. – Ничего ты не понял, что я тебе там на набережной показать хотела. Ни-че-го. Как ты мне покажешь что-то красивое, если сам ничего красивого так и не нашел? А ведь много времени прошло. Долго я ждала. И ни-че-го. Все перед зеркалом красуешься.

– Не умничай, будь другом. Сама мне затирала про узор, который не для меня. И вообще, вот со мной пташка, это ее забота, и раз она еще тут, значит, видела что-то красивое.

– Это пустое, пустое умствование все, Сашенька, – с томным пластиковым сожалением говорит. – Причудливо, но скучно. Если эта пташка несчастная еще не сбежала, то только из большой любви. Или из тщеславия, чтобы не думать о себе, что не поняла чего-то важного, сложного. Только чтобы умаслить в себе цветочек особенности. А ведь на деле – пусто тут. Вроде рассказать что-то хочешь, а сам не знаешь, что. Болтун ты просто, и никто больше, Сашенька.

– Я не знаю, чего вы все хотите, – говорю. – И что для тебя красиво – тоже не знаю.

– Что красииииво?

Она прикусила свой палец и задумалась. Ну вот игра в «Ангела» – это красиво.

– В «Ангела»? – что-то смутно знакомое, но подробности ускользают.

– Это забава испорченных девок, – рассказывает и хитро улыбается. – Надеваешь чулки за тысячу долларов, обязательно белые. Белое кружевное белье, чем шикарнее – тем лучше. Шубку накидываешь и идешь на каблуках в какие-нибудь захолустья на окраинах. Митево, Любавы – самое расхожее. Там пятиэтажки хрущевские, двухэтажки кирпичные еще кое-где остались. Ходишь по подъездам, находишь пьяницу, который уже наклюкался, но еще в сознании. Это обязательно ночь должна быть. Когда пьяницы уже устроились на ночлег. Находишь одного. Хотя есть любители сразу двоих благословить. Но это рисково. В общем, находишь такого, будишь его, если спит – это вообще идеально. Или просто подходишь к нему, как к знакомому, обнимаешь, улыбаешься ему, спрашиваешь, как зовут. Комплименты ему говоришь. Игриво так пристаешь к нему. Если он начинает агрессивно себя вести, шокером его в шею бьешь и уходишь спокойно. А напоследок говоришь, что ты была его ангелом, которого к нему послали, но он все проебал.

А если послушный, хорошо себя ведет, ласковый, пусть и грязный, и пованивает, но добрый – ты к нему ласкаешься, целуешь его, шубку перед ним снимаешь, сосешь – по желанию, потом трахаешься с ним – ну, с резинкой, разумеется: фанатизм ни к чему. Спрашиваешь у него, что ему нравится, все старательно выполняешь. И в процессе, главное, шепчешь ему, что ты ангел, и что тебя послали к нему на один час, потому что он всегда был хорошим человеком. И что если он дальше обещает стараться быть лучше, тебя еще к нему пошлют. И уходишь, пока он до конца не оклемался.

Можно ничего не говорить – это вариация «Загадочный ангел». В любом случае до чего-то додумается, если вспомнит. Ручки у них только грязные, ногти черные. Не стоит давать в себя руки совать. Ну и пованивают. Но зато сколько власти над человечком, над порядками! Да, да, над самим порядком! – она восторженно хихикнула и блаженно откинулась на подушки.

– И сколько?

– Больше, чем ты порядка сделал. Хотя обещал ведь. Грозился. А это красивая игра. Только некоторые заигрываются и переезжают к своим алкашам. Но и в этом какая-то эстетика личного декаданса присутствует.

– Но так ведь никто не делает на самом деле, – говорю.

– Я делаю, – сказала и лукаво смотрит из-за прядей красных волос. – Как говорила одна мудрая женщина: «Ему это так приятно, а мне так несложно»!

За пушистых хвост спряталась.

– Я запутался. И устал. Там вон на нас пауки таращатся, а ты мне какую-то дичь загоняешь. Я думал, ты что-то важное хочешь сказать.

– Да на нас постоянно тысячи глаз таращатся, глупенький.

И она еще голову морочит.

– Завязывай, ты меня злишь.

– Ах, зайчонок! Я что, задела тебя? Ну не сердись, Сашенька. Это просто каприз. Очень захотелось! Ты же сам сказал, что они и так схавают. Вот мне и захотелось чего-нибудь подсунуть.

– Это не так работает, – говорю. – И я не это совсем имел в виду.

– Да брось! Я ведь принцесса! Смотри: меня похитили, сижу в высокой башне. Все так и работает: достаточно мне быть охуенной, и кто-нибудь да проникнется, и пойдет повторять за мной. У какой-нибудь отбитой шкуры да засядет в голове эта история, и вуоля: я растворяюсь в культуре. Образец ролевой модели – этого ведь и жаждет любая принцесса. Прорасти в умах: какое бессмертие может быть прекраснее, ну же?

Молчу.

– И знаешь что самое главное, Саша? – подалась ко мне, провела рукой по моей дырявой щеке, – Теперь и тебе надо быть охуенным. Чтобы ты мне соответствовал. Это я все, чтобы тебя правильно мотивировать, чтоб ты довел до конца свое большое дело! Теперь будешь думать обо мне как об ангеле. И никуда от этого не денешься.

– Свое дело я и так сделаю, я уже пташке обязался, – говорю. – А ты все играешься, а во что – уже сама не знаешь. И больно мне делаешь. И устал я от тебя. Обязательно было ссучиться?

– А какая разница? Все равно рассвет скоро. И глаза, глаза смотрят, внимают каждой детали – и мы перед ними, как на блюдце, Сашенька. И все теперь только от нас… От тебя зависит. Что успеешь перед рассветом, о том все и будет. Ты говоришь, что я ссучилась, а я ведь вся тебе отдалась – вся. Свои надежды перед тобой сняла, дала тебе в свою репутацию запустить руку. Хочешь, бери меня сейчас? Только сделай, Сашенька. Сделай свое большое дело! Чтобы тут все вздрогнуло, каждый камень, до самых основ. Каждая душонка до самой дыры в основании. Все!

Пауки плотно набились в арку распахнутых дверей. Отовсюду подлезли и наблюдают, но внутрь не смеют войти.

– Хоть бы миллионы глаз смотрели – зачем тогда мне соответствовать, если скоро все равно конец?

– Саша, вот это меня пугает, – она отстранилась, ее голос вдруг стал серьезным. – Ты стал жутким брюзгой. Никакого веселья. А жизнь – она посмотри какая! Волшебная! – обводит рукой круглую каменную залу.

– Не пойдешь? – обрываю ее.

– Нет, конечно не пойду! Ты что, ничего не понял? Теперь твой ход – до конца. И теперь от тебя все зависит! Теперь только ты дорисовываешь. Наугад, да. Но у тебя вон есть эта твоя шлюха. У нее и интересуйся, что красиво, – смеется, обмахивается лисьим хвостом. – А я пока тут посижу. Здесь тепло, и мягко, и никто не пристает. А ты иди: у тебя большое дело. Сделаешь – приходи. Может быть, поцелую.

Сказала и натянула шелковую простынь до носа. Глаза лукавые блестят.

А у меня кости ломит. И тоскливо и зло. Так зло, что пауки шмыгнули в углы, когда я через дверь проходил. Мотивирует она. Еще чего придумаешь, баба? Может, тебе еще голову дракона подай? Или лучше – голову Русского Духа? На блюде, ага.

Пауки из темных проемов колоннады провожают меня бусинками-глазами. Ну что, милые, теперь вам не ахти? Поубавилось инициативы? Вот и у меня. Вы хоть яйца можете откладывать, пока заняться нечем.

На каменный пол мерно капает яд с хелицер. Кап-кап, кап-кап. В ритм моих шагов. Два капли – шаг, две капли – шаг. Затаились в углах.

Вот нахера с ведьмой связался? Все так спокойно было! Зла не хватает.

Вниз башня тринадцать ступеней. Одна железная дверь. Тринадцать ступеней – и уже знакомый зал. Колонны, на потолке и стенах фрески. Все об охоте, о битвах. Скелет в рубиновой короне горящим мечом разрубает напополам изуродованного человека, хватающегося за ноги его коня.

– Герой, Государь, герой, ничего не скажешь, – показываю ему на фреску. – Человечка безоружного разрубили и про это на стене намалевали картину.

– Что, вздорная баба? – сухо смеется Кощей. – Подпортила тебе настроение?

Молчу. Хочу просто уйти, как пришел, бреду прочь от трона по ковровой дорожке, но Кощей меня обратно разворачивает:

– Ничего не забыл?

– Нет, – говорю.

– Забыл. А раз не помнишь, что, значит, я с тобой еще поболтаю, пока граф там лодку смолит, – показывает рукой в оконный проем.

Там на фоне неба и уступчатых скал мельтешит чья-то спина. Человек, кажется, прямо за окном что-то усердно делает, согнувшись над своей работой.

– Ты, Саша, не бери в голову бабьи бредни. Мы им это позволяем, знаешь ли, потому что всегда чуть свысока смотрим. Как на непоседливых зверьков. По крайней мере, так раньше было, как помню. Сам-то я давненько не практиковался. Раньше, бывало, нагоню девок в баню и ууух! Всех государевой благодатью попотчую… А теперь – во, – он резким движением приспустил шаровары, продемонстрировав мне гладкие тазовые кости. Затрещал своим коротким смешком, довольно клацнул зубами и уселся на трон.

– Государь, – говорю. – Вы же прекрасно знаете все. И мои замыслы, и графовы, – вам ведь все известно наперед. Так зачем нас пускаете туда? И даже сами меня посылаете.

Человек за окном стал работать менее усердно, его движения замедлились, сделались плавными, словно он старается не шуметь и прислушивается.

Государь тоже это заметил, кажется. Выждал короткую паузу, обдумывая свой ответ, а потом как гаркнет вдруг:

– Да потому что мне поебать! Что с вами будет и с этим гнилым королевством, и с его поганым душком!

И снова зашелся стучащим смехом. Чуть дольше, чем всегда делал, и я уловил это. А пока смеялся, он пальцем меня коротко поманил к себе, и я подошел вплотную, поднялся по ступенькам к трону.

Он еще раз пальцами шевельнул – чтобы я прямо к нему наклонился. Я и придвинулся почти вплотную. Целое ухо к нему повернул, и он мне заклекотал тихо, словно это у него между пустыми ребрамижуки-короеды скреблись:

– Что я сейчас тебе скажу, Саша, – это только для твоих ушей. И ни для чьих больше. А если ты проболтаешься, я тебя закопаю под ядерным могильником, и ты будешь там гнить, пока Духа Русского на тебя хватит.

Я отстраняюсь от него и киваю, а сам слежу за человеком в окне, – не может ли он нас как-то услышать?

Кощей продолжает тихим скрежетом:

– Мы все тут в одной лодке. Я гребу, граф – раскачивает. И было так испокон веков, таков всегда был порядок. Но мне наскучило. Власть – это приятно, но это изматывает. Кости уже не те – скрипят и ноют по вечерам. А ты как раз обещал навести порядок. И хоть и знаю я, Саша, какую дрянь ты задумал, и что у сердца прячешь, – Государь постучал фалангой по оттопыренному карману моего плаща, – зато ты точно графу не дашь его несбыточную анархистскую фантазию осуществить. Может и вообще, одна гадина сожрет другую гадину. Или нет, может, только хуже всем сделаете. Но это уже не мое дело, это ваше дело. Потому что то, что я вас туда одних посылаю, – он приблизил челюсть к самому моему уху так, что я почувствовал поглаживание теплого воздуха, выходящего из его нутра – это, мой друг, и есть демократия, – сказал и в кулак мне украдкой впихнул что-то маленькое.

Я отстранился, пытаясь понять, не издевается ли он. По всему казалось, что нет. Но его слова оставили острый болезненный след: я почувствовал, что меня одурачили, но где именно – понять я не мог, и от этого было вдвойне досаднее.

– А почему вы сами не поплывете с нами, Государь? Проконтролировали бы, да и нам, может, не помешает помощь. Я не понимаю.

– Потому что если я не буду грести, глядишь – и кто-нибудь другой впряжется. А я бы теперь пораскачивал. Ради разнообразия.

Выжидает чего-то, на меня смотрит:

– Что, Пушкин, боишься, что решать придется? – факелы на стенах лукаво бликуют в гладких глазницах голого черепа. – Ну-ну, не печалься. Может, еще придумаешь по пути хороший стишок, и все обойдется. В конце концов, кто хоть раз не бывал в твоей шкуре?

Сказал и снова громко долго рассмеялся:

– Не в этом смысле, тут будь покоен, – опять оттянул шаровары большими пальцами и предложил убедиться в том, что там только гладкие ложбинки тазовых костей. – Да я бы и так, может, побоялся. Вздорная баба – еще откусит. Это только поэты могут себе позволить с ведьмами путаться. А на тиранах, знаешь ли, слишком много ответственности.

Я отступил от него на пару шагов, оступился, чуть не упал с пьедестала, но устоял. Кощей наблюдал за мной.

– А теперь беги, негритенок. Давай, рассвет скоро. А я отдохну.

Показывает мне рукой на окно, за которым усердно человек с чем-то возится.

Я сунул в карман то, что он мне передал, и пошел к проему между резных колонн. Хитер ты, Государь-батюшка. Ох, хитер. Всех лисиц стоишь. И благородство в тебе есть. Ну как тебя русской душе не полюбить. Была бы только своя душа – и сразу бы полюбил, кажется.

Слышу, как золото звякает за спиной – Кощей перебирает костлявыми руками. Под самым окном в зале сидит на каменных плитах зайчик. Шубка серая – смотрит настороженно, но не двигается. Я даже запнулся об него, но он быстро отскочил в сторону, прижал уши и снова замер.

За окном и правда граф Тощих копошится. Стоит мне приблизиться, закинуть ногу на широкий каменный подоконник в проеме, как он сразу оборачивается и приветливо машет мне лохматой черной кистью. На нем сапоги-забродники, соломенная шляпа и белый фартук, чтобы не запачкаться в тягучей смоле, которой он старательно промазывает швы перевернутой деревянной лодки.

Лодка маленькая, такую и не пораскачиваешь. Повезет, если вдвоем уместимся.

– А ну, помоги! – говорит граф.

Я перелез в окно – скалистая площадка на утесе, заросшая редкой потрепанной травой. Кое-где торчат кривые, впившиеся корнями в скалу деревца. Ветер постанывает. У наших ног далеко внизу, в тумане прорастают высотки города.

Осматриваюсь, пытаясь понять, куда мы поплывем. Из воды здесь только пенистый ручей. Он выбивается откуда-то из-под черных слоистых пород и скачет по желобам в скалах, мимо стен, башен – куда-то к подножью.

– Ручей? – спрашиваю.

– А ты видишь другую реку? – отзывается Тощих. – Помоги давай. У нас поджимает.

Берусь за нос лодки – ладони становятся вязкими, черными. Смола липнет к коже.

Мы переворачиваем посудину.

– Царь сказал, ты все в город Ив плыть хотел. Нам по пути, если тебя это ободрит. Чуть не доплывая. Но близко будем.

Не хочу больше вопросов задавать. То ли граф окончательно чокнулся, то ли знает, что делает. А мне, в сущности, какая разница? И Государю мороки меньше.

– Спускаем?

– Ага. Вот сюда давай, братец.

Мы лодку на край плоской скалы перенесли. Так, чтобы нос на треть над бурлящим ручьем свешивался. Из ручья то тут то там торчат куски скалы, как выточенные акульи плавники. Деревянное корытце об них вдребезги разобьется. И, может, это произойдет раньше, чем мы просто убьемся о скалы.

– Не доверяешь? – граф встал рядом со мной у края, покачал рукой лодочку. – Я на совесть ее сделал. Мне весь народ помогал. Считай, народ в нее душу вложил, – прорвемся!

– А у вас, граф, есть душа? Настоящая русская душа.

Хитро на меня смотрит. Все теперь хитро на меня смотрят. Может, и я стал хитро на всех смотреть?

– А сам, – говорит, – как думаешь?

– Не знаю, – отвечаю. – Я вас, Федор, спросил, потому что вы вроде ничем не отличаетесь от нас: от меня, от Государя, а вроде и совсем другой.

– Хочешь честно?

– Хочу. Но вы же не ответите честно.

– Не отвечу, потому что и сам не знаю. А знал бы – вот тут уж не ответил бы. Но мы-то с тобой совсем скоро сами это узнаем. Горизонт уже вон протек. Светает. Поехали.

Он поднял два коротких деревянных весла и протянул одно мне:

– Ты на переднюю банку садись и подруливай. Я основную работу сделаю. Да не боись – проскочим.

Стараясь не повредить лодчонку, я переступил внутрь через борт. Она легла на бок, и дерево тоскливо застонало.

Усевшись на доске лицом по носу, я обернулся на оконный проем, из которого вылез, но ничего уже не смог разглядеть – внутри осталась только густая темень.

– Все, поехали! – без лишних приготовлений, Тощих толкнул лодку – она, натужно скребя килем об острые сланцы, перевесилась с края и соскользнула в бурный ручей, который был едва чуть шире самой лодки.

Граф запрыгнул в последний момент на корму.

Черные акульи плавники бросились нам навстречу, обступили, замелькали. Лодка, мечась от скалы к скале, билась обо все подряд, увлекаемая вниз потоком и силой падения. Ручей то круто заворачивал по каменным желобам, то просто обваливался водопадиками в расщелины.

Меня сразу же приложило о борта, и я чуть не вылетел. Я вцепился в доску, на которой сидел. Лодчонка набирала скорость и вместе с тем шла все плавнее.

Граф хохотал или рычал, и его клекочущий бас вплетался в гул воды и скрежет весла о камни.

Я не знал, как помогать, и просто прижал к себе весло.

Посудина входила в виражи, проскальзывая по обтесанным водой желобам, неслась вниз вдоль кладки замковой стены, уже почти не сотрясаясь от ударов, а только вздрагивая, когда под килем проходил очередной акулий плавник.

Вираж, еще вираж, провал, водопад, снова виражи. Граф вопил и заходился от восторга, и мне тоже стало как-то поспокойнее, хотя я так и не решился отпустить руки.

Скалы и стены закружились, слились в единый мелькающий поток, будто смешались с ручьем. А мы скользили все быстрее и быстрее, и ориентироваться я мог только по рывкам – в какую сторону меня мотает, значит, в противоположную заворачиваем. Разобрать уже стало ничего нельзя, и я прикрыл глаза, чтобы не мешали, и стал помогать лодке весом, прижимаясь к бортам на виражах, чувствуя, как меня вжимает в пропитанное смолой дерево. Еще пару раз меня стукнуло рожей, но это было уже не страшно, а даже приятно, потому что приложившись зубами я мог быть уверен, что что-то еще происходит вокруг, и я не потерялся окончательно.

Все вдруг пожрала гулкая темень, булькающая и ухающая, и я не мог понять, открыты у меня глаза или закрыты.

– Там впереди водопад, – проорал граф. – Тот самый! Только мы с него не будем падать. Просто дальше поплывем.

Его голос отскочил от сводов пещеры многократным тяжелым эхо, которое пожрал гул приближающегося водопада еще до того, как оно успело затихнуть.

Я весь сжался, приготовившись к падению, как тогда, с веревкой.

Водопад ревел все ближе, ближе. На самом краю поднялась сплошная завеса водяных капель, и я задержал дыхание перед тем, как рухнуть в пропасть.

А когда открыл глаза, вокруг лодки разлилась гладь спокойной ртутной воды. Из неподвижного зеркала тут и там торчали верхушки островков, стволы живых деревьев и крыши покосившихся хижин.

Спокойствие воды нарушало только деликатное весло графа, которым он без плеска толкал нас вперед.

Я осмотрелся и тоже попробовал толкнуться веслом. У меня вышло шумно и не в такт с графом, лодку начало заносить, но он умело подправил курс коротким гребком и ободрительно гыкнул. Как-то почти шепотом, будто сам боялся нарушить покой затопленной земли:

– Давай, – шепчет. – Я справа, ты – слева. Потом меняемся. Ии, раз! Раз! Раз! Раз! Отстаешь. Раз! Раз! Раз!

Лодка заскользила быстрее, едва колыша густую поверхность разбегающейся рябью. Я греб, но постоянно отставал от графа или, наоборот, торопился, и ему приходилось поправлять нашу траекторию дополнительным гребком.

Проплывающие мимо крыши хибар кучковались, отмечая хутора. Деревья иногда образовывали небольшие рощи. Тут и там из воды торчат оструганные промокшие жерди и болтаются белые поплавки: под водой растянулись сети.

Вдалеке на крыше одной из хижин сидит сгорбленная фигура, но что делает человек, не могу пока разобрать.

– Что тебя гложет так, – вдруг спрашивает граф. Теперь он говорит чуть громче, словно перестав бояться спугнуть тишину.

Я молчу, не знаю, что ответить. Вроде и не печалит ничего, а все равно тоскливо. А что, почему – черт его знает. Жабья тоска.

– Что, Татьяна тебя уела?

– Кто она вам? – спрашиваю. – Дочь? Племянница?

– Хах! – коротко и, кажется, вполне добродушно смеется в ответ. И смешок разносится сквозь водянистые испарения, долетает до человека на крыше – тот оборачивается и следит за нами, пока мы приближаемся.

– Да просто прошмандовка какая-то. Прибилась как-то, да так и осталась. Давно это было. Тогда еще жизнь совсем другая была.

– Чего она хочет? – и сразу пожалел, что спросил.

Граф хмыкает:

– Спроси что полегче.

– Я думал, – говорю, – что она за вас. Или за меня.

– Не бери в голову, – отвечает, и отеческая теплота у него в голосе. – Она за свою тайну. Последнее слово – это всегда сложно. А уж для девки тем более. Как бы поярче остаться в памяти, как бы понравиться. Уйти поэффектнее. Тут уже любые идеологии проваливаются, если девка начала сомневаться. Как начнешь занимать позицию: так я мол думаю и так. Вот такая я вот и такая – сразу судить начнут, разбирать по косточкам. Этому понравится, а этот нос поворотит, а хочется же сразу всем. Вот и остается беспроигрышный вариант – тааайна. Бабу хлебом не корми – дай полелеять свою загадку. И все сразу ведутся: «ах, ничего по ней не понятно – таинственная женщина!». Смотри!

Он перестал грести, лодка начала плавно замедляться. Я перегнулся через борт и заглянул в воду: зеркальная гладь возвратила мне собственную рожу с разорванной щекой и отсутствующим ухом, темный борт лодки и далекое ртутное небо.

– Смотри! – он погрузил весло вертикально в воду, и оно уперлось во что-то, едва утопив лопасть. Граф поднял весло назад – на нем остались подтеки ила и водоросли, зачерпнутые со дна.

Я хмыкнул и отвернулся.

– Подожди, – окликнул меня граф. – Смотри!

Он снова окунул весло, и оно легко ушло под воду до рукояти. Граф перегнулся за ним следом и погрузил под поверхность металлической воды всю руку почти до плеча. Вытащил весло – оно осталось чистым.

– И знаешь, в чем прелесть: никогда не знаешь. Главное, баба сама обычно не знает. Вот и пользуется. Беспроигрышно, поэтому неинтересно. Хотя это, может, мне, старику неинтересно. А молодым же все тайны подавай. Что ты в ней нашел? Ведьма и ведьма.

Ведьма и ведьма. Снова заглядываю за борт – та же густая вода. Нам бы ланей с тобой посмотреть, пташка. Обещал ведь тебе ланей, а обманул. На дне реки много, наверное. Лежат, пока их объедают сомы. Мокрые оленьи туши, распухшие, глаза у них с поволокой.

Мы поравнялись с рассыхающейся серой дощатой крышей, на которой сидел старик. Он вяло выбирал из воды драный, перепутанный невод. Перед ним стояло такое же старое и потрескавшееся, как сама изба, корыто, и он скидывал в него мелкие предметы, которые застряли в сети: консервные банки, обувь, резные деревянные фигурки, видимо, отвалившиеся с затопленных изб.

Старик провожал нас глазами, кажется, внимательно вслушиваясь в разговор. Когда мы проходили совсем рядом, он вдруг заговорил ворчливо, будто говорил сам с собой, но достаточно громко, чтобы мы услышали:

– Бабам – им вечно мало, потому что не знают, чего хотят. А пуще всего, что не знают, чего могут хотеть. И как чего-нибудь получают, то сразу «Ой, а можно же было хотеть больше!». И хотят, и так без конца, пока не залетит или не прибьет кто с горяча. Кхе.

В его драной сети затрепыхалась серебристая рыбка. Он бережно выпутал ее и отправил обратно в воду.

К нам старик, казалось, совсем потерял интерес и уже даже не смотрел в нашу сторону.

– Близко уже, – говорит граф. Совсем немного. Нам-то еще далеко, но придется быстро. Рассвет уже на носу. Чуешь, как зыбко стало?

Я осмотрелся: над водой стелился низкий клочковатый туман. Домов стало меньше, да и деревья торчали изредка. Туман сливался с водой, подрагивал.

Вдруг от пелены отделилась темная тень. Густая и шероховатая. Донесся мерный плеск, словно огромное животное, пыхтя, пересекало затопленную долину. Тень приблизилась и нагнала нас: туман расступился, и из него вынырнул острый нос парохода. Он проходил совсем рядом с нами. Я мог протянуть руку и коснуться холодного белого металлического борта.

Колесо ласково загребало воду, не стесняясь потревожить гладь, оставляла в ней шрамы водоворотов и клочки белой пены.

– Он в Ив идет, – сказал Граф. И добавил мягко, чуть помедлив: – Ну, хочешь, я тебя на него ссажу. До рассвета там будешь. Хочешь ведь?

Мне вдруг стало тепло, я почувствовал, как растрескавшиеся губы растянулись в улыбке.

Лукавишь, граф, хитришь. Не проведешь. Я помолчал чуть-чуть и ответил:

– Хочу, граф. Но у нас с вами дело есть. Давайте-ка его закончим до рассвета.

Уверен, он тоже улыбнулся за моей спиной, и кивнул своей козлиной растрепанной бородкой.

Корма теплохода скрылась в тумане.

Граф сильно толкнул с правого борта и изменил наш курс. Мы разрезали носом туман и скоро уткнулись в топкий травянистый берег.

Тощих легко выпрыгнул в своих забродниках и оказался по пояс в воде у самого берега. Я оставил весло и перескочил на ближайшую кочку.

– Идем, – поторопил меня граф.

Туман над топью пропитался мерцающим серым светом. Мы бросили лодку и зашагали по кочкам. Они мелькали у нас под ногами, чередуясь с полыньями застывшей черной воды.

Потом рельеф пошел вверх. Кочки выросли до холмов. Мы стремительно забирали к небу. По склонам предгорий скатывались россыпи сел и деревенек в несколько домов. В низине развернулся лесной ковер. Туман тоже пропал, а из-за мутного рваного горизонта сочилось предрассветное марево.

Мы поднимались все выше по осыпающемуся склону. Впереди и наверху маячил заснеженный пик.

У меня появилось тревожное чувство, что за нами кто-то наблюдает из расщелин или из-за валунов на склоне. Но ни одной человеческой фигуры мне не попадалось. Даже птиц не было. Я нервно озирался, пытался подловить наблюдателя, но вокруг не нашлось ни души.

– Просторная здесь Русь, – сказал я, лишь бы отвлечься от паранойи.

– Русь в голове, – тут же ответил Тощих. – А тут люди и территория. Назови Бабайкой – будет Бабайка. Пустое заглавие.

Граф шел впереди, я видел перед собой его спину в клетчатой рубахе, заправленной под резину забродников. Из-под сапог у него постоянно осыпалось мелкое крошево, и мне приходилось внимательно смотреть, куда наступаю, чтобы не поскользнуться. И все же шли мы очень быстро.

Луга сменились голым камнем, стало колко-прохладно. Порода отчего-то была черной, словно выжжена пожаром.

Мы поднялись еще выше, и обгоревшие скалы стал припорашивать робкий снежок. Сначала отдельными крупицами, а потом повалил. Из сплошной белизны уже только отдельные острые утесы чернеют.

– Здесь и впрямь красиво, – проговорил граф, закрываясь рукавом от ветра. – Жаль, что мы так торопимся.

– А что здесь случилось? – спрашиваю. – Земля выжженная.

– Так это Жар-Птица.

Я представил огромную огненную тварь, поливающую здесь все ревущим пламенем из разверстой пасти.

– Охраняла Русский Дух, никого не пускала к нему кроме Государя. Я слышал, на нем поэтому и мясо не растет, что он в ее огне обгорел пару раз.

– А где она сейчас? – и снова озираюсь. Не она ли наблюдает за нами? – тревожное чувство стало сильнее.

– Съели. В прошлом году. Местные. Голодный год был.

– А кто теперь охраняет Русский Дух?

– Никто. Пока Жар-Птица не переродится, сидит один, мерзнет.

– То есть к нему любой может прийти? Кто до вершины доберется.

– Да кому оно надо? – он вроде смеется, но ветер смешивает звуки и не дает разобрать. – Что, местные мужики, Русского Духа не видали, чтобы тащиться на Кудыкину Гору? У них в каждой избе и Русский Дух и Русью пахнет.

– А кто его кормит?

– Да вроде ты собирался. Но что-то не заладилось, – отвечает граф. Кажется, без упрека.

– Немного еще.

Вершина перед нами маячит. На отвесном заснеженном пике отразилось сияние: первые солнечные лучи нащупали гору.

– Нам сюда, – граф дернул меня за рукав и свернул с открытого склона в ущелье, которое поясом охватывало вершину.

Дышать стало легко: ледяной воздух заливался в легкие. Ветра в ущелье не было, и снег планировал редкими медлительными хлопьями.

Беспокойство стало невыносимым. Я то и дело оборачивался, смотрел то вверх – на края расщелины, то заглядывал за валуны. За нами кто-то шел по пятам. Я был уверен, что кто-то точно идет, но никак не мог никого поймать. И чувство было таким неясным, будто это я сам иду, но об этом забыл. Из-за этой зыбкости я не стал беспокоить графа.

Он проваливался в снег по колено с каждым шагом, отдувался, стараясь не терять темпа.

Ущелье плавно завернуло, охватывая склон, и уперлось в отвесную гранитную скалу. У ее подножья притулилась съехавшая набок лачуга. Не то сарай, не то хлев.

Мы подошли ближе. На перекошенной двери висел чугунный амбарный замок. Сквозь неплотно пригнанные доски стены потянуло теплым затхлым запахом мокрой псины. Приятный, уютный запах.

– Дай нож, – попросил граф, – тот, который я тебе давал.

Я помедлил, но все же вытащил клинок из-за голенища и протянул ему.

Тощих ловко перехватил нож, поддел им петли двери и, надавив, снял створку. Она со стоном повалилась наружу, повиснув на петле замка, который теперь не давал ей окончательно отвалиться и утонуть в снегу.

Из проема нас обдало жаром и сыростью. Граф первый шагнул внутрь, не пряча нож. Я поспешил следом. Украдкой запустил руку во внутренний карман плаща. Нащупал томик и мягкий комочек.

Глаза привыкли к полумраку. Солома на полу, слиплась от испражнений. В сарае нет окон, и густой запах свалявшейся шерсти почти осязаем. Свет проливается только через щели в досках и выломанную дверь.

В дальнем углу поблескивают два глаза. Я встал рядом с графом, чтобы успеть среагировать. Но он совсем не спешит идти дальше. Осматривается.

У стены привалился скелет. Старый, в ободранном тряпье. А рядом с ним погрызенная скрипка.

Глаза в углу двигаются: то гаснут, то снова отражают ворвавшийся тусклый свет.

Тихий скулеж, возня. Глаза приближаются: из темного угла показывается вытянутая морда с доверчивыми заломленными ушами, а за ней и вся облезлая дворгяна. Пес припадает на переднюю лапу. Бока у него ввалились, ребра проступают сквозь клочки грязной белой шерсти. Вокруг одного глаза угадывается коричневое пятно.

– О, мой милый Дух, – говорит граф.

Пес опасливо подбирается к нам. Чуть бочком, чтобы, если что, отпрянуть назад.

Я напряженно наблюдаю за графом, что он будет делать. Хотя меня тянет обернуться и выглянуть в дверной проем, – тревога стала почти невыносимой.

Но граф ничего не делает, и нож так и не спрятал. Ждет.

Собака подбирается ко мне, заглядывает в глаза своими вполне обычными темными собачьими глазами. Ни сияния, ни бездны. Обычные темные печальные собачьи глаза.

Он наклоняет голову на бок, ища ответа, и приветливо хлещет хвостом себя по ногам, еще не решив, рад он или боится.

– Прости, малыш, – говорю. – Нечего тебе дать пожрать.

И смотрю в собачьи глаза и думаю: ну что же я за мудак? Что мне, так сложно было выдавить пару строк, чтоб накормить его? Где нет ни бога, ни праздных радостей. И тошно от себя и стыдно. Просто урод.

Граф тоже за мной наблюдает. А собака, кажется, ничуть не расстроившись моим отказом, припала на передние лапы и на брюхе по соломе поползла к самым моим ногам. Хвостом виляет.

Я стою и двинуться не решаюсь.

А он подползает и лижет мой сапог розовым шершавым языком там, где из сапога обломок стрелы торчит. И так блаженно пахнет от него мокрой псиной, и я жадно вдыхаю этот запах и ртом, и дырами в носовом хряще.

Чувствую, как колет в ноге, будто кровь туда вдруг прилила. И тепло разошлось, и вдруг каждый палец ощущаю. А собака все лижет, не жалеет сил, и стрела вышла из ноги и упала перед псом на солому.

Я присел на корточки. Медленно, чтобы не спугнуть. Но собака все равно напряженно дернулась, поджала хвост и отстранилась от протянутой руки. Я оставил руку, обернув к нему ладонью, и замер. Тогда он приблизился и тыкнулся в ладонь холодным шершавым носом.

Граф не мешал мне. Я осторожно запустил руку во внутренний карман под полу плаща и остановился – Тощих напрягся, лезвие ножа предостерегающе указало на меня.

Я как мог плавно достал из кармана шерстистый комочек. Увидев его, граф снова порасслабился.

Снова очень захотелось обернуться, но я не стал, чтобы не пугать пса.

Протянул растерзанный комочек к собачьему носу, дал понюхать и положил на солому:

– Прости. Я убил.

Собака прижала уши и еще раз внимательно обнюхала мертвого щенка. Толкнула его носом, – он не двигался. И на щенка был уже мало похож: скукоженное тельце в клочках белой шерсти.

Собака тихо заскулила и улеглась, прижавшись головой к комочку. Обхватила его лапами и принялась вылизывать изодранное тельце. Ее язык счищает грязь и коросту с шерстки. Она лижет его погрызенный мышью носик, обломки торчащих ребер, ссохшиеся лапки.

Когда она добирается до тонкой шейки, которую я свернул, трупик начинает мелко дрожать, как бывает, когда внутри копошатся жучки и черви.

Одной лапкой дернул, потом другой. И, волоча изуродованные задние, не разлепляя глаз, пополз под грудь к матери. Ребра так и торчат из раздавленного бока, но, может, еще затянется все, малыш. Все у тебя срастется. Ты уж меня прости.

Я протянул руку и погладил собаку по теплому покатому лбу. Она подставил голову и дала себя почесать. Но хвост поджала. Боится.

– Мы выпустим его? – на всякий случай спрашиваю у графа.

Зачем спрашиваю – не знаю. Разве что время потянуть.

– Ты же знаешь, что нет, Саша. Зачем спрашиваешь?

– А может, – говорю, – это все же выход?

Граф качает головой и подходит ближе:

– Куда он пойдет? Посмотри на него: облезлая псина. Издохнет за просто так. А я наведу порядок.

Он садится на корточки рядом со мной. Без резких движений, тоже протягивает к собаке руку.

Я продолжаю чесать пса, а свободной рукой лезу в боковой карман.

– Без глупостей, Саша. Не усложняй. И так времени мало. Ты знаешь, что так будет лучше, правда? – говорит и тянет нож к собачьему горлу. Пес стоит и доверчиво хвостом виляет. То на меня, то на него смотрит.

– Одна строчка, – говорю. – Только одна, – и протягиваю ему клочок желтой бумаги. На нем красные буквы нацарапаны.

– Что одна? – граф посмотрел мне в глаза и приставил нож к самому собачьему горлу.

– Просто одна строчка, – говорю ему. – Я все же написал. Для вас.

И пожимаю плечами как можно безразличнее.

– Прочитайте, так легче пойдет. Он хоть чуть-чуть подкормится, и вы его легче присвоите.

– Что прочитать? – щурится на меня сквозь густые брови.

– Одну строчку, – отвечаю, и всю свою скуку в эту фразу хочу вложить, чтобы поверил.

Его глаза скользнули на тонкие корявые буквы.

– Одна строчка… И что?

Снова смотрит на меня. И, кажется, не понимает.

Неужели ошибся? Неужели у него нет души, и ему наплевать на строчку? Но зачем тогда…

– Так-так…

Белый заслонил собой проем, легким шагом проскользнул внутрь и остановился, рассматривая нас сверху-вниз. В его позе проглядывало что-то змеиное.

– Одна строчка? – вопросительно прожевал Тощих.

– Я вовремя, – Белый сощурился и вдруг улыбнулся. – Натянул старика, братец?

– Одна строчка! – возмущенно ответил граф

Нож дрогнул в его руке и упал на солому. Он схватился двумя руками за измятый листок:

– Одна строчка. Дурак! Что ты наделал? Я бы всех спас. Одна ебаная строчка!

– Одна, – подтвердил я.

Граф заскулил, собака с интересом приблизилась к нему и сочувственно облизала ему лицо. Он отстранился, с яростью шевеля губами, повторяя злополучные буквы. Осел на солому, отполз к стене и оттуда затравленно с ненавистью бросал на меня короткие взгляды, когда последними усилиями воли мог заставить себя оторваться от клочка.

Белый Пушкин молчал, скрестив руки на груди, и наблюдал за нами.

– Уже рассвет, граф, – говорю. – Не серчайте. Так надо было. Да и Татьяна попросила.

Он смог только злобно оскалиться и зашипеть:

– Одддна строчка!

Я кивнул и вытащил из внутреннего кармана томик. Зеленый томик, золотое плетение, тонкая буква К. Раскрыл его, там в вырезанных страницах уютно устроился маленький револьвер. А в отдельной ложбинке пуля. Одна единственная, блестит.

Вот и твое время, пташка. Ты ведь уже догадалась обо всем, правда? Догадалась, зачем ты нужна мне, милая, и куда я тебя вложу. Бах – и будем мы с тобой властвовать над всеми русскими душами. Только ты да я. И наведем, наконец, порядок.

Вытаскиваю гладкую пулю. Она внутри пустая. Как раз для тебя место, пташка. Ну, полезай в пулю. Сверни свое растраченное время, уложи его вместо пороха. И сама полезай. А я тебя сейчас раз – в барабан. Боек взведу и на волю в собачий лоб выпущу. Ты уж прости, пташка, что вложил тебя в то, чтобы пристрелить побитую собаку. Таково наше дело. Но ты ведь знаешь, в чем смысл? Чью-то душу вложить придется. Чье-то время надо было собрать.

Клик – вставил. Щелк – взвел.

– Ну нет, братец, – белый качает головой. – Так не пойдет дело. Оставь его. Он мой. Так всем лучше будет.

Смотрю: у него в руке такой же маленький револьвер. И пуля там есть, наверное.

– Но у тебя нет души, – говорю. – Ты ему ничего не сделаешь. А мне эта пуля – что? Я и так мертвый. Зато у меня пташка есть. Вон, в пуле сидит, затаила дыхание.

– Так и у меня пташка есть, – отвечает. И на собаку наставил револьвер. – В пуле сидит, затаила дыхание. Правда, пташка? Между глаз песику целишь.

– Нет, пташка. Не между глаз. Ты в моей пуле и в самый левый глаз мы метим.

И придавил уже крючок, но Белый урод тут же перехватил:

– Нет, пташка, в правый. В моей пуле в правый глаз. Видишь?

Я рывком на него револьвер перевел:

– А теперь, пташка, ты белому Пушкину в левый белый глаз смотришь. И прямо сейчас его вышибешь.

А он тут же, каждое мое движение повторяет:

– В сгнивший нос целим, и сейчас нашему черному братцу мозги вышибем.

Прижал палец к крючку:

– Ты моя, пташка. И только моя. Всю дорогу со мной прошла, с тобой и большое дело сделаем. Но для начала пристрелим Белого.

– Да и со мной немало. В избушке сидели вместе, и дракона с тобой победили.

– Пташка, мы целимся в его правый глаз.

– Не жалко? – спрашивает. – Потратишь на меня пташку – она выпорхнет. А солнце почти взошло. Из одной жадности потратишь нашу малютку, только бы мне не досталось? А ведь Русским Духом должны владеть идеалы, правда, пташка?

Собака с любопытством наблюдает за нами. Смотрит то на одного, то на другого, поводит заломленными ушами.

Времени и правда почти нет.

– А если так, – говорю, – и приставляю к подбородку себе револьвер. Ты смотришь, пташка, через дуло на мою буйную голову. Нажму крючок – размозжишь ее вдребезги.

– Предположим, – Белый, не медля, повторяет за мной. – На мою идеальную кожу на обритом лице смотришь. И продырявишь мою белую голову, как только нажму курок.

Ему это, кажется, нравится.

– Ну пристрелишь ты себя. Или я себя: что толку? Все одно – птичка вылетит. А этот с голоду помрет. Решайся, секунды до рассвета остались.

– Это все из-за Татьяны? – спрашиваю. – И снова на него наставляю дуло. – Это же ты был в кощеевом мороке: шелковые простыни, и ребенок бледный, – твой.

– Из-за бабы? – презрительно кривит губы. – Мой ребенок, твой ребенок, – какая разница, кто бабу имеет? Я, конечно, почище, но, в сущности, готов ее тебе уступить. Только собаку отдай.

А во мне ревность вскипает, и бешенство.

– Урод, – говорю. – В левый глаз, пташка.

– Выстрелишь первым – я перехвачу на лету и в тебя направлю. И все равно ведь впустую все. Какой же ты нервный, братец!

И тоже в меня ствол нацелил. Готов спустить на него заветную пулю, лишь бы сдох выродок, но и правда ведь перехватит.

– Раз у нас такой пат, и осталась пара секунд, – говорит спокойно так вдруг, рассудительно. Может, пташка сама решит? Ну-ка направь на псину.

Спокойный его бесчувственный голос. А я такую ярость чувствую, пташка. И ты ведь чувствуешь. Но пусть, гад, по-твоему будет – твоя жизнь и твой выстрел, пташка. Ты одна у нас, милая пуля:

Направил на собаку ствол.

– Между глаз.

И он направил ствол:

– Между глаз.

На мгновение зависли и разом друг на друга стволы перевели:

– Между глаз.

– Между глаз.

И снова на псину. А она невинно с интересом нам в дула заглядывает обычными собачьими глазами. И хвостом все виляет.

– Между глаз.

– Между глаз.

И снова друг на друга. И обратно. И снова. Решай, пташка! Решай, а то солнце встает! Теперь все от тебя, ты глазками туда-сюда бегаешь, отмеряешь время тик-так-тик-так до рассвета, на твоих руках и кровь будет. Чья кровь? Тик-так-тик-так-тик-так. Только на курок все равно я нажму, и ты будешь свободна, и полетишь между глаз и вопьешься в череп, и знаешь точно, чего я жажду, ведь со мной прошла путь, но сама выбирай, сама. Это твоя свобода.

Лети, лети пташка! Бах!

И зеркало треснуло вместе с черепом. Пошло дробиться и с хижиной, и с горой, и с рекой и городом на осколки, и осыпалось вдруг мелким блестящим крошевом.

Осколки за шиворот сыпятся, и нестерпимо спина чешется. И черт с ним со всем, только бы почесаться всласть.


Гольдин Даниил

05.2016-01.03.2017