Шестой этаж [Лазарь Ильич Лазарев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]




Когда на фронте пели: «Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать»,- трогала, брала за сердце грустная мелодия - слова же о будущем, которые теперь, через много лет, кажутся наполненными особым, сокровенным смыслом, по правде говоря, проходили мимо, не очень-то задевая. «...Развезло дороги, и на Южном фронте оттепель опять..» - это было близко, понятно. Кто на фронте не знал, что такое «развезло дороги»... А вот «эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать» - прежде всего само «когда-нибудь» было совершенно нереальным, где-то так далеко за горизонтом войны, что туда никак не заглянешь, какое уж там «когда-нибудь» - дожить бы до следующего дня. И для этого призрачного «когда-нибудь» ничего специально не запоминалось...

Потом, после войны, будущее уже не казалось призрачно недосягаемым, но и в ту пору в голову не приходило, что к тогдашним нашим будням, до отказа набитым неотложными делами и заботами, с ошеломляющей быстротой уносящимися куда-то в «черную дыру», когда-нибудь придется возвращаться, что эти вроде бы ничем не примечательные дни надо сохранить в памяти, что они будут представлять для кого-то интерес.

В предисловии к четвертой части «Былого и дум», публиковавшейся в «Полярной звезде», Герцен писал:

«- Кто имеет право писать свои воспоминания?

- В с я к и й.

Потому, что н и к т о  и х не обязан читать.

Для того, чтобы писать свои воспоминания, вовсе не надобно быть ни великим мужем, ни знаменитым злодеем, ни известным артистом, ни государственным человеком, - для этого достаточно быть просто человеком, иметь что-нибудь для рассказа и не только хотеть, но и сколько-нибудь уметь рассказать.

Всякая жизнь интересна...»

Не думаю, что это верно, что интересна всякая жизнь, запечатленная в воспоминаниях. Сильно сомневаюсь, что каждый, даже хорошо владеющий пером человек может о своей жизни написать заслуживающую внимание других людей книгу. Я во всяком случае не настолько самонадеян, чтобы претендовать на это, на такой интерес к моей особе. Мною, когда я взялся за воспоминания, двигало совсем другое чувство, иная у меня была задача.

Так сложилась моя судьба, что мне довелось видеть события значительные, примечательные, главным образом в мире литературы, и встречаться с незаурядными людьми, больше всего с писателями, - и уже известными, занимавшими тогда на литературном Олимпе заметные места, и теми, кого все это - известность, признание читателей - ожидало в недалеком будущем. О них - не о себе, этот персонаж меня мало занимает - мой рассказ. Стараюсь следовать принципу, замечательно сфромулированном в стихотворении Вяземского: «Я просто «Записная книжка», где жизнь играет роль писца».

Вспоминая Грибоедова, Пушкин укорял современников, близко знавших автора «Горе от ума»: «Написать его биографию было бы делом его друзей; но, - тут Пушкин делает уже общий вывод, - замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов. Мы ленивы и нелюбопытны...»

А наше, советское, время к тому же не очень-то располагало к писанию мемуаров - порой вообще было не безопасно знать, помнить то, что происходило в действительности, а тем более доверять свои воспоминания бумаге. И не только при сталинском режиме, но и позже, в «застойные» годы, когда КГБ, однако, не дремало. Вот почему 40-60-е годы прошлого века запечатлены в мемуаристике несравнимо полнее, чем наши 40-60-е. Надо надеяться, что эти провалы исторической памяти нескольких поколений хотя бы частично - многое исчезло безвозвратно, уже не восстановить, ушли из жизни участники событий - будут восполнены. Сейчас есть для этого очень важное условие - впервые за всю долгую историю России не смягчена, а уничтожена цензура.

Мемуаристы склонны героизировать себя и свое время. Постараюсь не впасть в этот грех. Во времена, которым посвящен мой рассказ, не так уж много по нынешним меркам мы хотели и добивались - не коренного, революционного переустройства жизни, не кардинальной смены вех в литературе. Кардинальные перемены казались делом далекого будущего. Такого далекого, что вряд ли нам суждено до них дожить. Цели наши в литературе, которой мы посвятили себя, были вполне умеренными. Некоторым сегодняшним молодым людям, ясного представления о том времени не имеющим, они вообще могут показаться пустяковыми, суетой сует. Как заметил, правда, по другому поводу, Борис Слуцкий: «Теперь все это странно, звучит все это глупо...» В сущности, мы добивались лишь здравого смысла, возможности говорить правду об очевидном, о том, что ходящая у властей в замарашках, всячески унижаемая Золушка прекрасна, а король, костюм которого превозносится придворными до небес, голый. Да, мы добивались лишь здравого смысла, но во времена, когда здравый смысл был попран, находился под подозрением. О том, что тогда считалось крамолой, за что идеологические и карательные службы преследовали, расправлялись, люди, не дышавшие тем воздухом, нередко нынче говорят с презрительным высокомерием, с никак не заслуженным ими превосходством. Даже клеймят шестидесятников за полуправду, поскольку те вынуждены были под надзором цензуры говорить лишь часть правды. Но между полуправдой и частью правды существенная разница, смысл которой точно схвачен Давидом Самойловым:

Что полуправда? - Ложь!

Но ты не путай

Часть правды с ложью.

Ибо эта часть

Нам всем в потемках не дает пропасть -

Она ночной фонарик незадутый.

Каждая пядь отвоеванных тогда здравого смысла и свободы давалась нелегко и непросто, высокой ценой за каждую пядь плачено, но так создавался плацдарм для противостояния тоталитаризму и бесчеловечности, дурману демагогии и лжи. И если от этого отмахиваться (чему сейчас есть немало охотников, получивших свободу даром): стоит ли разбираться в несуразностях свихнувшегося времени, в том, кто и как сопротивлялся лжи и несвободе, - трудно будет выкорчевать корни былого, они будут давать зловредные ростки. За пренебрежение уроками истории всегда приходилось дорого расплачиваться...

Заканчивая это предисловие, должен признаться, что как потенциальный мемуарист я вел себя с непростительным легкомыслием - дневника у меня никогда не было, никаких записей я не делал, даже письма дорогих мне людей, к сожалению, хранил небрежно, уцелели далеко не все. Оправдать меня может, видимо, лишь то, что тогда у меня и в мыслях не было, что когда-нибудь может наступить час, когда я засяду за мемуары. И в этой книге будет лишь то, что хорошо запомнилось, что память без принуждения сохранила, произведя неизбежный и неотвратимый отбор. Он сейчас меня иногда не во всем устраивает, но ничего уже тут не поделаешь, не исправишь, - что запомнилось, то запомнилось...


Рабочий день в газете начинался в три часа


Первый раз в «Литературной газете» я оказался случайно. Мой университетский однокашник, сосед по так называемой инвалидной комнате в стромынском общежитии и друг Иван Карабутенко после тяжелого ранения вторую половину войны прослужил в редакции армейской газеты, у него был уже не только журналистский опыт, но и кое-какие литературные знакомства и связи. Время от времени что-то ему заказывали, что-то он писал и публиковал - это было тогда важно еще и потому, что нашей стипендии и инвалидной пенсии едва хватало на пропитание. Как-то, в году 1947-м или 1948-м, когда мы со Стромынки собирались отправляться в университет, он сказал, что ему надо побывать в «Литературке». Он написал заметку о своем земляке, донецком поэте Павле Беспощадном (не помню, то ли Беспощадного наградили орденом, то ли присвоили звание почетного шахтера, какой-то такого рода повод был, кажется, и новая книжка стихов у него вышла). Ваня предложил: зайдем сначала в «Литературку» (она размещалась тогда на улице Двадцать пятого октября, рядом с главной московской аптекой, где-то на верхотуре), а потом двинем в университет на занятия. Я был рад такому случаю, в редакции мне бывать еще не приходилось. В маленькой комнате, где впритык стояли три или четыре стола, немолодой человек, которого что-то в статье Вани, видно, не устраивало, стал брюзгливым тоном внушать ему нечто весьма странное (потому, наверное, и запомнилось): «В статье должна быть живая рыба… И чтобы все отдельно: орден отдельно, шахты отдельно, стихи отдельно». Я был обескуражен, и у меня не возникло ни малейшего желания иметь дело с какой-нибудь редакцией.

Но постепенно это неприятное впечатление развеялось, и на последнем курсе университета я напечатал первые свои рецензии - в «Знамени» и «Комсомольской правде». А однажды, дело было летом 1950 года, я готовился к экзамену в аспирантуру, вдруг позвонил из «Литературной газеты» Сергей Львов и попросил написать рецензию на сборник Александра Межирова «Коммунисты, вперед!» для готовившейся полосы «молодых». Я удивился, поскольку не считал, что те рецензии, которые я опубликовал, могли обратить внимание на мою особу. Как было дело, рассказал мне через несколько лет Александр Лацис, работавший тогда в «Литературке» помощником главного редактора. У Константина Симонова возникла эта идея полосы «молодых», и он поручил Лацису выяснить, кого из выпускников филфака университета и Литинститута можно привлечь к этому делу. В их числе оказался и я. Так я в первый раз напечатался в «Литературке».

Был потом еще один у меня визит в «Литературку», но о нем я расскажу в другом месте.

А работать в «Литературке» я стал в 1955 году, вскоре после Второго съезда писателей. Находилась в ту пору газета на Цветном бульваре в пятиэтажном здании, построенном, видимо, в 30-е годы. Редакции принадлежали четвертый и пятый этажи, да на первом выгороженная фанерой комната - «дежурка» для шоферов, остальное занимали издательство и типография. Шестой этаж, на котором потом разместился отдел русской литературы, где я провел большую часть отданных «Литературке» шести лет жизни, еще не был готов - только строился. Когда стройка закончилась, после горячих споров, кому и где размещаться, лихорадивших коллектив, - шестой этаж почти весь был отдан нам, и мы устроились там очень просторно, с большим комфортом. Блаженствовали. Первое время, когда требовали к начальству - главный редактор, его заместители, ответственный секретарь остались на четвертом этаже, - в ходу была даже формула, ставившая нас, вознесшихся так высоко, на место: «А ну спускайтесь наверх!» Правда, счастье длилось недолго, после создания Союза писателей РСФСР, к которому очень благоволил наш тогдашний главный редактор Кочетов, нас в начале 1958 года изрядно потеснила его газета «Литература и жизнь», сразу прозванная «Лижи», ей была отдана половина - даже чуть больше - комнат шестого этажа. Да и соседство это оказалось малоприятным - отношения между писательскими газетами после того, как нашим главным редактором стал Сергей Сергеевич Смирнов, быстро испортились, стали напряженными…

Меня взяли в отдел литературы народов СССР («братишек» - если говорить на том языке, который был в ходу в редакции). Свою роль сыграло знание украинского языка и литературы - я вырос и окончил школу на Украине, и так случилось, что в моей школе учили этому не хуже, чем русскому языку и литературе. Когда меня утверждали на заседании редколлегии, кто-то спросил, есть ли у меня опыт журналистской работы. И хотя я уже печатался, в том числе и в «Литературной газете», выпустил свою первую книгу, мне пришлось ответить, что опыта газетной работы у меня нет. Правда, из страха, что по этой причине меня не возьмут в газету - работа мне нужна была позарез, хватаясь за соломинку, шутливо добавил: «Не считать же то, что в университете я был несколько лет редактором стенной газеты «Комсомолия»?» Как ни странно, моя шутливая оговорка возымела действие, к этому сообщению отнеслись вполне серьезно. Родословная нашей филфаковской «Комсомолии» восходила к ИФЛИ - там был ее героический, легендарный период, и бывший ифлиец, шеф отдела искусства Аркадий Николаевич Анастасьев, который меня немного знал, - незадолго до этого он был у меня оппонентом на защите кандидатской диссертации, очень твердо и даже с чувством сказал: «Комсомолия» - прекрасная школа!» Одобрительно кивнул головой еще один ифлиец, которого я видел первый раз, но под началом которого мне потом пришлось служить не только в «Литературке», но и два с лишним десятилетия в «Воплях» - «Вопросах литературы», - Виталий Михайлович Озеров. В «Литературке» он был заместителем главного редактора, в «Воплях» - главным редактором…

Когда я пришел в газету, отдел братских литератур занимал одну комнату на четвертом этаже. Там работали Анатолий Бочаров, мой однокашник по университету и аспирантуре и самый близкий друг (его стараниями я и попал в газету, он убедил заведующего отделом, что лучшей кандидатуры, чем я, на открывшуюся вакансию не найти); Юрий Суровцев и Лариса Лебедева - тоже выпускники филфака, с которыми я был знаком со студенческой поры (Лебедева закончила восточное отделение и занималась в газете соответствующими литературами); секретарь отдела Мария Васильевна Морозова, дама с военной выправкой, деловая, содержавшая в большом порядке все наше «делопроизводство», но безмерно преданная шефу нашего отдела - о чем меня сразу же предупредили, рекомендуя держать с ней ухо востро.

Потом это подтвердилось, она весьма активно участвовала в том конфликте, который возник у Бочарова и меня с шефом (он кончился тем, что редколлегия перевела в отдел русской литературы сначала Бочарова, а потом меня) - разумеется, на стороне шефа. На редколлегии, занявшейся по требованию шефа отдела моей персоной, возник связанный с Марией Васильевной смешной эпизод. Мария Васильевна звенящим от гнева и обиды голосом заявила, что я не люблю и не уважаю газету, в которой работаю, и ей, которая любит свою газету, больно слышать, когда я говорю, что в редакции у нас бардак. Кто-то - такова была логика ведения допросов на партийных, профсоюзных, производственных собраниях, повторяющая приемы следователей, - совершенно серьезно, стараясь загнать в угол попавшегося преступника, спросил не сулящим мне ничего хорошего тоном:

- При каких обстоятельствах, по какому поводу вы это говорили?

- Я говорил это так часто, что конкретные обстоятельства никакого значения не имеют, - ответил я.

Грозно начавшийся допрос прервал Валерий Алексеевич Косолапов, заместитель главного редактора, - он был из породы замов-«работяг», на которых держится газета, и ценил тех, кто хотел и умел работать. Любитель соленых анекдотов, он не считал, что галантная речь - обязательное или даже желательное качество для журналиста. Косолапов прервал начавшийся было допрос, резко повернув в сторону от возникшей темы:

- Ну если за «бардак» наказывать, - сказал он, - надо будет уволить полредакции. И боюсь, что начинать придется с меня.

Шефом «братишек» был Петр Никитич Никитич, он твердо и уверенно правил нами (пожалуй, лучше сказать, «командовал», - больше подходит). И если ему все-таки не удавалось ставить нас по стойке «смирно», то не потому, что он плохо старался, а потому, что очень уж мы сопротивлялись. Нам и его приемы руководства отделом, выработанные в пору разоблачительных собраний, старательных поисков «компромата», и его литературная «политика», во главу угла которой ставилось отношение к писателю в республиканском ЦК, были не по нутру. Никитич был опытным газетчиком, хотя сам почти ничего не писал, а когда писал, то какую-то полуофициальную тягомотину. Справедливости ради хочу заметить, что все-таки многому он нас научил. Прежде всего тому, что для журналиста нет ничего важнее интересов газеты и заданий редакции. И еще тому, что современная литература - это не только выходящие книги, но и люди, написавшие их, и это надо учитывать. Однако Никитич поднаторел в редакционных и литературных интригах, достиг большого совершенства в искусстве перестраховки и превращения самой пышной елки в стандартное, гладко отполированное бревно. Это нас отвращало.

В нашей комнате было место и для Никитича, стоял шестой стол, но он сидел отдельно от нас в крохотном, полутемном кабинете-пенале, потому что считал, что начальник без собственного кабинета, в общей комнате, на виду у всех - не настоящий начальник, разве можно в такой обстановке установить настоящую субординацию? Никитича уязвяло то, что его подчиненные часто печатаются - и не только в «Литературке». Однажды он потребовал у меня объяснений, почему я, не получив его разрешения, напечатал рецензию в «Новом мире», - я не очень вежливо послал его подальше. Его уязвяло и то, что мы с Бочаровым кандидаты наук, и он старался при каждом удобном случае напомнить нам о своем должностном превосходстве.

Вообще-то по тем временам в редакции была весьма демократическая обстановка, утвердившаяся еще в пору, когда главным редактором газеты был Константин Симонов. Симонов справедливо считал, что без этого невозможно делать хорошую газету. Особенно разгуливалась демократия на летучках, чего только там не приходилось выслушивать начальству.

Хорошо помню, как на одной из летучек в клочья разнесли статью главного редактора Бориса Сергеевича Рюрикова (недавно в архиве я прочитал стенограмму этой летучки и мог убедиться, что все запомнил точно). В двух номерах газеты Рюриков напечатал пространные критические заметки «Еще о правде жизни». Он отстаивал в них те нормативно догматические требования к литературе, которые во время предсъездовской дискуссии и на Втором съезде писателей уже стали объектом серьезной критики. В центре статьи Рюрикова оказалась повесть Виктора Некрасова «В родном городе», он осудил писателя за внимание к повседневной житейской «прозе», за сочувствие «маленькому человеку», который, по его мнению, никак не может быть героем современной литературы. Под «правдой жизни», которая вынесена в название статьи, Рюриков понимал не то, что художник видел своими глазами, а то, какой нашу действительность хотели видеть в кабинетах на Старой площади. Статья Рюрикова была сочинением не зубодробительным, но охранительным, пресекавшим стремление к художественному исследованию реальной жизни.

На летучке первым пошел в атаку на заметки главного Василий Сухаревич, спецкор отдела искусства, человек смелый, резкий и язвительный. Он сначала говорил о тех переменах, которые произошли в стране после смерти Сталина. «Есть только одно место, - перешел он к нашим делам, - где это не ощущается, где тишь да гладь да божья благодать, - это литература, это Союз писателей».

После этого он принялся за статью Рюрикова, трепал ее долго и основательно: «Я скажу прямо, эта статья мне представляется программой лакировки действительности… Думаю, что статья Бориса Сергеевича - не программа «Литературной газеты». Это его личное мнение…»

На летучке затем ни о чем другом, кроме статьи Рюрикова, не говорили. «Демонтаж» идейно-эстетической платформы этой статьи продолжили, тоже не очень церемонясь и не стесняясь в выражениях, Юрий Ханютин, Александр Лацис и я. Только двое выступающих вяло и робко поддержали позицию главного редактора. Такое дружное и решительное противостояние его программному выступлению, отражавшему, конечно, мнение и руководства Союза писателей и занимавшихся идеологией отделов ЦК, было все-таки для Рюрикова неожиданным. Не только разозлило, но и расстроило его - я видел, как он принимал таблетку валидола. В конце летучки, пытаясь - по-моему, не очень удачно - опровергнуть оппонентов, Рюриков сказал: «За все время своей работы в газете я первый раз выступаю с ответом на критические замечания в мой адрес». Это его заявление свидетельствовало о том, что критика сочинений главного редактора - пусть не такая жесткая - была в общем в порядке вещей, и правила хорошего тона, утвердившиеся в газете, заставляли его молча ее съедать, а если в данном случае он отступает от этих правил, то потому только, что посягают не на него лично, а на основы…

Демократия демократией, однако блюлась в редакции и субординация - планерка, например, была прерогативой заведующих отделами или тех, кто их заменял. Обладало начальство и некоторыми привилегиями. Скажем, распределение дач в Переделкине, а позже и в Шереметьеве, происходило по рангу, а потом уже учитывались и другие обстоятельства - здоровье, состав семьи, стаж работы в газете. Буфетов в газете было два: один для редколлегии, другой для всех прочих. Когда мы переехали на шестой этаж, где под буфет была выделена большая, специально оборудованная комната, отдельный буфет для редколлегии все равно сохранился. В нашем старом буфете горячего не было, только закуски, традиционным блюдом в скудном меню были быстро опостылевшие мне крабы под майонезом, которые сейчас вспоминаются как волшебный сон, но горячительное - коньяк - продавалось в любое время (этому разврату был положен конец в новом буфете на шестом этаже).

Обедать, когда были деньги, чаще всего ходили за угол, на Садовую, в «Нарву» - ресторан какого-то, явно не первого разряда. Если в рабочее время не могли разыскать кого-нибудь из сотрудников, обычной была отговорка:

- Пошел обедать в «Нарву».

Косолапов, когда был благодушно настроен, в ответ говорил:

- Пора провести в «Нарву» внутренний телефон.

У себя в редакционном буфете не напивались, почему-то это было не принято. Чаще всего это делалось в «Нарве». Помню, как один из старейших журналистов газеты Белов, работавший еще в знаменитой в первой половине тридцатых «За индустриализацию», меланхолически говорил о двух своих сильно зашибавших коллегах по отделу:

- В сущности, о чем у меня с ними спор? О двух часах. Чтобы начинали на два часа позже. Тогда бы держались на ногах до подписной полосы. А так, идет контрольная, а они лыка уже не вяжут. Вызывает дежурный редактор - скандал.

В «Нарве» все мы были завсегдатаями, нас хорошо знали, нам там был обеспечен режим максимального благоприятствования. На нас даже в спорадически возникавшие - и быстро увядавшие - кампании по борьбе с пьянством установленные ограничения не распространялись. Но однажды у меня случилась осечка. Зашел приехавший из Киева Виктор Некрасов, и мы отправились обедать в «Нарву». Радуясь встрече, предвкушая долгую беседу, обсуждение всех накопившихся дел и новостей, я сказал официанту:

- Для начала бутылку.

Он, поджав губы, глядя мимо меня, официальным тоном:

- Только сто грамм на человека.

И как скала, что я ему ни говорил. В полном недоумении, раздосадованные ушли мы из ресторана. Через несколько дней я с кем-то из коллег опять обедал в «Нарве». Дежурил тот же официант, без всяких разговоров он принес бутылку водки. Я спросил:

- Что же ты в прошлый раз над нами издевался?

Он развел руками:

- Нас предупредили: ходит инспектор, смуглый, с чубом и усиками, может явиться не один, к кому-то присоседиться. Не дай бог попадешься - зверь…

Я потом дразнил Некрасова:

- С тобой нельзя пойти в приличное заведение, ты подозрительный тип.

Но вернусь к нашей комнате - шестым в ней был Александр Лацис, к отделу литератур народов СССР никакого отношения не имевший, представлявший в единственном числе отдел фельетонов. Итак, шесть человек, не считая никогда не кончавшейся череды самых разных посетителей - особенно колоритные личности приходили к Лацису в надежде, что газета их защитит или кого-то выведет на чистую воду. Шесть письменных столов, заваленных рукописями, гранками, письмами, хотя последние требовали бережного отношения, за потерю письма или несвоевременный ответ можно было схлопотать взыскание. Пишущая машинка, на которой почти беспрерывно стучит Мария Васильевна, - печатает планы, докладные, справки, до которых Никитич великий охотник. Шесть телефонов, через коммутатор соединяющихся с городом, никогда не умолкавших. Больше всего звонили Лацису - и не только в связи с его редакционными обязанностями, с готовившимися или уже опубликованными фельетонами… Дело в том, что Лацис увлекался шахматами и настольным теннисом (кажется, и большим тоже), участвовал в разных матчах и турнирах, а главное, был активным общественным деятелем в этих видах спорта. Его постоянно информировали о результатах проходивших соревнований, а он с присущей ему аккуратностью - даже педантизмом - заносил результаты в собственноручно составленные таблицы, часть которых держал на столе, а часть носил с собой…

Короче говоря, комната наша была настоящим «дурдомом». На первых порах я был оглушен и растерян: как можно работать в такой обстановке! Но довольно быстро привык, научился сосредоточиваться, отключаясь от всего, что происходит вокруг. Это умение я сохранил на всю жизнь: телефон, радио, громкий разговор - ничего не может отвлечь меня от работы над собственной статьей или редактирования чужой рукописи. Один мой друг, не прошедший такой школы, да и вообще после окончания Литинститута, кажется, нигде не служивший, как-то обиделся на меня: он пожаловался, что не может работать - «хоть меняй квартиру», - ему мешают шаги соседки, живущей над ним (соседку я знал - маленькая, сухонькая женщина), а я вместо того, чтобы ему посочувствовать, рассмеялся…

Так начались мои третьи - после армии и фронта, после учебы на филфаке и в аспирантуре - «университеты» - журналистские, газетные. Как и в двух предыдущих, тут тоже учили делу и неделу, причем неделу иногда даже отдавалось предпочтение, оно порой бывало важнее дела. Кое-чему учили по-настоящему, а чему-то спустя рукава, для проформы.

Легко, без ломки мне дался совершенно противоестественный режим работы: мы начинали в три часа дня и нередко, когда газета опаздывала, а опаздывала она очень часто, должны были сидеть до глубокой ночи, случалось, даже до утра. Тогда по молодости лет работать вот так казалось даже удобным - утром на свежую голову можно было писать что-то свое.

Такой режим существовал по давней традиции, это было наследство сталинских времен и нравов: как известно, Сталин работал по ночам, и все, кто мог ему понадобиться или к кому могли быть обращены его указания и повеления, должны были бодрствовать, чтобы в любой момент без малейшего промедления приступить к воплощению в жизнь его приказов и предначертаний. Сложилось положение, при котором ТАСС совершенно не считалось с графиком выпуска газет, какие-то сообщения или указания редакции получали уже тогда, когда начинал печататься номер, приходилось останавливать машины, переверстывать полосы, заново готовить матрицы. Конечно, при Сталине и заикнуться нельзя было, что такой порядок дезорганизует работу всей службы информации, надо его менять. Следовало его принимать как непреложную данность. Какие-либо отступления от существовавшего порядка, даже продиктованные самыми благими намерениями, чреваты были крупными неприятностями, карались беспощадно.

Газетчики хорошо помнили одну такого рода историю, приключившуюся в сорок восьмом году. В редакции «Пионерской правды» задумали к началу учебного года заранее подготовить и напечатать специальный номер, чтобы все школьники, где бы они ни жили, - от Мурманска до Кушки, от Ужгорода до бухты Провидения, - первого сентября получили свою газету. И все, наверное, было бы хорошо, если бы 31 августа не умер Жданов. 1 сентября все газеты поместили правительственные сообщения и некролог, только в «Пионерской правде», напечатанной заранее, об этом ни слова. Таким образом младшие школьники были лишены возможности скорбеть со всем народом. За политическую близорукость был строго наказан главный редактор газеты.

Сверхцентрализованная система информации, вроде бы предназначавшаяся для быстрого реагирования, на деле оказалась крайне медлительной, неповоротливой - никто не хотел и не мог брать на себя ответственность, без высоких виз где-то в недостижимых для газетчиков сферах нельзя было шагу ступить, опечатку исправить.

Какой нелепой, громоздкой, но возведенной в ранг священнодействия была процедура публикации докладов, как тогда выражались, руководителей партии и правительства! Тексты мы получали заранее, они набирались, вычитывались. Затем ТАСС передавало порцию поправок, после того, как доклад был прочитан, вторую. Но это было еще не все. Часами, изнывая, мы ждали… «аплодисментов». Уже зарубежные агенства и «вражеские голоса» передали сокращенное изложение доклада, выделив представляющие для них интерес темы, а мы все ждали, пока где-то утвердят, в каких местах доклада поставить просто «аплодисменты», а в каких «продолжительные», «бурные», «переходящие в овацию»…

Ночные бдения кончились в хрущевские времена, после XX съезда партии мы стали работать с 10 утра, для ТАСС было установлено время, когда оно заканчивало передачу сообщений для разных газет - центральных и областных, ежедневных и таких, как наша, выходивших три раза в неделю. Мы стали жить нормальной жизнью, вечером можно было пойти в гости, в кино, в театр, не отпрашиваясь у начальства, но на первых порах мне казалось, что «личного» времени у меня остается меньше…

Труднее всего далось мне умение писать с ходу в номер, за несколько часов сочинить передовую в связи с каким-то событием или отчет о только что состоявшемся писательском собрании или обсуждении. Потом я понял, что это дело не такое уж сложное, если вооружиться теми клише, из которых, как из кубиков, складывались эти газетные жанры того времени. Писать здесь что-нибудь по-своему - для этого не только недостает времени, передовая, отчет требуют стереотипного, состоящего из раскавыченных руководящих цитат, лишенного каких-либо примет индивидуальности языка автора.

Известна случившаяся в «Красной звезде» в начале войны история - в свое время я слышал о ней от Ильи Григорьевича Эренбурга и второго ее участника, редактора «Красной звезды» Давида Иосифовича Ортенберга. Потом Эренбург рассказал о ней в мемуарах «Люди. Годы. Жизнь» - процитирую его воспоминания, это избавляет меня от пересказа услышанного: «Однажды, это было еще в июле, он (Ортенберг - Л.Л.) сказал, что я должен написать передовую. Я попытался возразить: вот этого я не умею. Он ответил: «На войне нужно все уметь». Два часа спустя я принес ему статью; он начал читать и рассмеялся, а смеялся он очень редко, да и не было в статье ничего веселого. «Какая же это передовица? С первой фразы видно, кто написал…» Оказалось, что передовые надо писать так, чтобы все слова были привычные».

В конце концов я научился писать и передовые, где «все слова были привычные», и многое другое, что требовалось редакции, но всегда тяготился этой работой, ощущая очень низкий КПД, а порой и отрицательный эффект такого рода выступлений газеты. Не зря с началом «перестройки» почти все газеты отказались от них…

В ненормальных общественных обстоятельствах в каждой профессии возникают свои моральные «допуски», сделки с совестью, бросающиеся в глаза разве что человеку свежему или непосвященному, - те же, кто давно и привычно тянет лямку, к ним притерпелись, считают, что они в порядке вещей, никуда от них не денешься. Как-то в аспирантуре я ассистировал на экзамене. Студентка ни бум-бум, ни на один вопрос не может толком ответить, несет какую-то околесицу. Профессор с трудом одерживает себя, я не сомневаюсь в финале: «Вы совершенно не готовы, вам прийдется сдавать экзамен еще раз». Профессор действительно резко говорит: «Вы ничего не знаете», но к моему великому изумлению ставит ей в зачетке «тройку». Девица, тоже пораженная благополучным исходом, радостно упорхнула, а я робко спрашиваю:

- Почему вы ее не отправили?

- Вы хотите, чтобы я еще раз слушал всю эту ахинею? Мне жалко моего времени.

С подобными в нравственном отношении сомнительными ситуациями я столкнулся и в газете. Печатается статья, место которой - все это понимают - в редакционной корзине. Но все-таки печатается, потому что надо отметить юбилей или откликнуться на вчерашнее выступление генсека. Тут о качестве никто не думает, не заикается - очевидно, что это то повидло, которое можно только мазать, а есть нельзя. Или другая ситуация. Все в редакции знают, что именитый автор лишь подписал статью, написал же ее сотрудник газеты, но громкое имя украшает номер и подлог почитается за достижение…

Первое знакомство с газетными нравами. В номере стоит отредактированный мною материал. Статья, как я ни старался, «середняцкая», как мы говорили тогда, а оттого, что я дважды по требованию секретариата - «полоса не резиновая» - ее сокращаю, тоже лучше не становится. И когда ведущий номер зам. ответственного секретаря требует сократить еще двадцать строк, я взрываюсь:

- Это издевательство. Лучше снимайте материал!

Минут через десять меня вызывают к главному редактору. С некоторым трепетом - впервые он требует меня к себе, и разговор, как я понимаю, вряд ли будет для меня приятным, - отправляюсь в кабинет главного.

- Секретариат жалуется, что вы отказались сократить материал. Это не дело - просьбы секретариата надо выполнять, - говорит, не повышая голоса, без раздражения Рюриков.

- Это невозможно, - пытаюсь объяснить. - Третий раз требуют сокращений. В статье живого места не осталось. И не могу я в третий раз звонить автору. Он меня пошлет и будет прав…

- А вы не звоните, - неожиданно для меня говорит Рюриков. - Завтра извинитесь, скажете, что было уже очень поздно и вы не решились его беспокоить. А сократить я вам помогу.

Он перечеркивает один, потом еще один абзац - небрежно, даже, как мне в тот момент кажется, не глядя (вернувшись к себе и посмотрев на выброшенные абзацы, я понял, что он их, конечно, заранее наметил, а весь этот маленький спектакль разыграл мне в назидание). И добавляет с едва заметной иронией:

- Запомните, нет такого материала, который нельзя было бы сократить. Даже если он написан очень почтенным автором.

До этого в первые недели работы в газете мне со всех сторон внушали: права автора священны и неприкосновенны, ни одной поправки, ни одного сокращенного слова без согласия автора, в «Литературке» с этим строго, за подобные вольности можно в два счета вылететь из газеты. Я принимал все это за чистую монету, больше того, мне эти строгие правила нравились. А разговор с Рюриковым открыл мне, что у верховных газетных жрецов весьма эластичные представления о правах автора и правах редактора и они вовсе не считают автора священной коровой. Двойной счет, двойная бухгалтерия их совершенно не смущают…

Я вспомнил, что в военно-морском училище - моя несостоявшаяся из-за войны судьба - нас за нецензурную ругань неотвратимо наказывали либо тремя нарядами вне очереди, либо лишением увольнения - «три воскресенья без берега».. Каково же было мое удивление, когда на первой практике в море я убедился, что редкая команда на корабле подается без осуждающего или поощряющего исполнителей мата…

И еще из такого же рода обескураживающих первых впечатлений. Александр Лацис подготовил фельетон - не помню сейчас уже чей, который казался ему очень удачным. Фельетон и в самом деле был острым и смешным. Его набрали и поставили в номер. Когда полосы были сверстаны, Лациса вызвали к начальству. Вернулся он мрачным:

- Зарубили!

Я спросил:

- Сказали, что слишком острый?

Он посмотрел на меня со снисходительной укоризной:

- Нет, ты еще не готов для работы в советской печати, - и воспроизводя фарисейскую - недоумение и сожаление разом - интонацию начальства, повторил сказанное ему. - «Что вы предлагаете, Александр Александрович? Ведь это совершенно не смешно, я ни разу не улыбнулся».

Потом я не раз имел возможность убедиться, что подобное фарисейство - давно и хорошо отработанный прием, старое, но не снимающееся с вооружения оружие начальства. Помню, как Николай Захарович Шамота, выписанный как опытный идеологический страж из Киева в заместители Кочетову, правда, недолго занимавший этот пост и возвратившийся в Киев наводить порядок в академическом институте, на одной из первых летучек, которую он вел, когда все выступавшие навалились на начальство за то, что острые материалы лежат, путь им на полосу закрыт, выслушав все нападки, дал отпор смутьянам, построенный по этой же испытанной колодке:

- Жалуетесь - острые статьи лежат в больших папках и никто их не ставит. Какие это острые статьи? Дайте хоть одну посмотреть, где они? Я перерыл эти папки и не нашел там ничего острого и интересного для читателей. Я говорю о литературном отделе.

Или вот такая история, характеризующая тогдашнюю атмосферу журналистской жизни. Из Киева приехал мой университетский однокашник и друг Аркадий Галинский, работавший вторым корреспондентом «Литературной газеты» по Украине, - его вызвали на редколлегию. Она должна была разбирать состряпанную на него кляузу. Аркадий был блестящий фельетонист. Убийственно остроумные фельетоны составили ему имя, но одновременно восстановили против него высокое киевское начальство. Он позволил себе выставить на позор неблаговидные делишки некоторых номенклатурных деятелей, которых трогать не полагалось. Они решили преподать ему и другим, чтобы никому не было повадно - такое не должно сходить с рук щелкоперам, урок «политграмоты». За короткое время против Галинского трижды выступали киевские газеты с совершенно фантастическими обвинениями. Была организована такого же содержания «коллективка» от имени группы украинских писателей и деятелей культуры, которую отправили в Москву в «Правду» (оттуда ее потом переслали в «Литературку») и другие руководящие столичные издания. Правда, у организаторов пасквиля случилась накладка, они обратились к Максиму Рыльскому, а он не только не подписал письмо, но сообщил о готовящемся доносе в редакцию.

Первую психическую атаку «Литературка» выдержала, да и киевские газеты ей были не указ. Но с подачи все той же компании киевских номенклатурных прохиндеев журнал «Партийная жизнь» - орган ЦК КПСС - в передовой «Советский журналист» посвятил Галинскому уничтожающий абзац. Там не было ни одного слова правды, ни одного - хочу, чтобы это было ясно сегодняшним читателям, как было совершенно ясно нам тогда. Но от этого выступление «Партийной жизни» не становилось для Галинского менее опасным.

Если бы это произошло при жизни Сталина, Галинскому наверняка не сносить бы головы, выгнали бы из газеты с волчьим билетом. Но происходило это уже через два года после смерти Сталина, уже начали дуть первые «оттепельные», либеральные ветры. И руководство «Литературки» не дрогнуло: Галинского не уволили, даже не вынесли ему, чтобы бросить кус жаждущей его крови стае, взыскания. Но абзацу из передовой «Партийной жизни» - таково было неписаное правило, неукоснительно выполнявшийся ритуал - было посвящено специальное заседание нашей редколлегии. И поскольку дело касалось корреспондента по Украине, на заседание были приглашены и сотрудники отдела литератур народов СССР и я, новичок в газете, тоже. Вот что меня поразило на этом заседании, продолжавшемся несколько часов. Почти все выступавшие члены редколлегии, отвергая обвинения «Партийной жизни» как беспочвенные, считали своим долгом подробно говорить о недостатках, промахах и упущениях Галинского, мнимых и реальных, не имеющих, однако, ни прямого, ни даже косвенного отношения к тому, о чем шла речь в передовой «Советский журналист». Это делалось с большим пылом, даже с обличительным пафосом, и минутами мне начинало казаться, а вдруг они примут такое решение: хотя обвинения, выдвинутые против тов. Галинского А.Р., не подтвердились, у него столько других ошибок и грехов, что его следует незамедлительно уволить Такова была вырабатывавшаяся в предшествующие десятилетия метода разбора персональных дел - трудно было свернуть с наезженной колеи…


Три колонки на третью полосу


День ото дня передо мной все больше открывалась внутренняя, скрытая от посторонних глаз жизнь газеты. Довольно быстро, после нескольких месяцев работы, меня, кажется, уже стали считать в редакции полноценным сотрудником - сужу об этом по тому, что в один прекрасный день меня вызвал Озеров и сказал, что мне поручается подготовка одного важного, принципиального для газеты выступления. Оно не связано с работой отдела литератур народов СССР, хотя там пойдет речь и о некоторых книгах братских писателей, - с Никитичем он договорится, чтобы не чинил мне препятствий, освободил время для этой работы.

В руководстве Союза писателей, объяснил он мне, «Литературную газету» курирует Фадеев, он во многом определяет ее литературную политику. После Второго съезда писателей, в январе и конце марта Фадеев выступал на заседании редколлегии и подробно говорил о состоянии дел в литературе, о задачах критики. Его выступления стенографировались. Есть стенограмма еще одного выступления - не в «Литературке». Фадеев согласился на основе этих выступлений сделать для нашей газеты большую программную статью. И дал для этого, кроме стенограмм, несколько своих недавних писем разным писателям. Из всех этих материалов надо сделать «болванку» статьи.

Отреагировав на мой недоуменный взгляд (Озеров, видимо, решил, что мне непонятно слово «болванка», хотя меня удивило не это слово, а сам характер предложенной мне работы - я не представлял, что статья крупного писателя - не какого-то председателя колхоза или конструктора, или генерала, то есть людей, которые не обязаны профессионально владеть пером, - может готовиться таким образом), зам. главного объяснил мне, что «болванка» - это первоначальный, сугубо черновой вариант статьи, который Фадеев потом перепишет, тщательно отредактирует рукой мастера. Мы должны освободить его, занятого сверх головы большими государственными и общественными обязанностями, от предварительной, черновой работы, на которую у него просто нет времени.

- Учтите, - повторил он, заканчивая разговор, - это важная и очень ответственная для газеты акция.

Я ушел от Озерова в некотором смятении, обуреваемыйпротиворечивыми чувствами. С одной стороны, признаюсь, было лестно, что мне, начинающему газетчику, поручают через голову моего непосредственного начальника на самом высоком редакционном уровне задание, которому придается такое значение. С другой, что-то в этой работе, как я определил ее для себя «негритянской», было зазорным, смущало меня, коробило. Но деваться было некуда, отказаться - значит, признать, что не всякая журналистская работа мне по силам…

Потом, когда фадеевская статья была напечатана, Владимир Огнев, делая доклад на летучке, справедливо говорил, что с такими методами работы надо в газете навсегда покончить. Резко критиковал начальство, не пощадил и нас, непосредственных исполнителей, меня и заведующего отделом искусства Бориса Галанова - журналиста гораздо более опытного, чем я, до «Литературки» много лет работавшего в «Правде», - его подключили к этому делу на последнем этапе.

Урок, который преподал нам Огнев, я хорошо запомнил. Когда через полгода у нас в отделе таким же способом стали готовить статью Шарафа Рашидова для новогоднего номера, Бочаров и я резко восстали против этого. Никитич от нас отмахнулся. Делая затем доклад на летучке, я раскритиковал статью и методы ее изготовления - вынес сор из отдельской избы. Это было началом открытой войны с Никитичем. Он отвечал мне на летучке - его аргументы совпадали с тем, что мне говорил Озеров, поручая готовить «болванку» для Фадеева:

- Докладчик говорил неправильно, что мы нарушили принципы нашей печати. Ничего подобного. Товарищ Рашидов не только большой писатель, но и большой государственный деятель, он председатель президиума Верховного Совета Узбекистана, выступал там. Кроме этого, он был занят на других, очень ответственных совещаниях и заседаниях. Сам он был лишен возможности от первой до последней запятой писать эту статью. Мы привлекли переводчика Рашидова, который переводит его последний роман, - он говорил с Рашидовым, Рашидов продиктовал тезисы, а мы подобрали материал…

Несколько дней я колдовал над фадеевскими стенограммами и письмами, врученными мне Озеровым, стремясь выстроить заметки по проблемам, наметить логику перехода от одной к другой, убрать косноязычие устной речи и так далее. Когда все было готово, прочитано и одобрено начальством, статью набрали и тиснули несколько экземпляров. Шесть с лишним сверстанных подвалов отправили автору. Какие-то у начальства были к Фадееву просьбы (что-то они хотели, чтобы он развил, что-то, наоборот, сократил) и вопросы (смущало их, насколько я помню, место, касающееся художественного многообразия советской литературы, не слишком ли категорически сформулировано, - Фадеев не стал его исправлять). Когда набранные подвалы вернулись от Фадеева, меня вызвал Озеров, он был очень доволен ходом дела, правки у Фадеева было не так много.

- Перенесите авторскую правку, - сказал он, - пусть поскорее выправят и сразу же тиснут. А эти полосы можете взять себе на память. Там записка Фадеева - она адресована мне, но касается и вас. Вам - благодарность.

На полях полосы Фадеев написал:

«В.М. ОЗЕРОВУ

Выправил, как мог. Прошу после исправлений вновь прислать мне гранки. Реизова сокращать не нужно. Все остальные замечания я, учел.

Ваш новый материал - статью Караганова - я уже не нашел возможным использовать.

С сердечным приветом

Ваш А. Фадеев

Я прошу передать мою глубокую благодарность всем, кто работал над этой весьма пуганной стенограммой. Сделано все, надо сказать, исключительно умно, добросовестно и теперь часто выглядит точнее и лучше, чем я говорил.

А.Ф.»

Помню, меня удивило, что изготовление «болванки» для его статьи Фадеев воспринял как нечто абсолютно естественное, само собой разумеющееся. Все-таки я думал, что он сошлется на какие-то чрезвычайные обстоятельства, заставляющие его принимать такого рода услуги (полосы у меня сохранились, но записку Фадеева я никогда никому не показывал). А похвала его (хотя и адресованная «невидимкам», фамилий которых он не знает и не старается узнать, - для чего?) все-таки тогда была приятна.

Статью выправили, оттиск снова отправили Фадееву. Но тут дело на несколько недель застопорилось (до этого на всех этапах меня очень торопили). Я уже решил, что Фадеев почему-то раздумал печатать статью. Как-то о ней на планерке заговорил заместитель ответственного секретаря Никита Болотников:

- Типография ругается, что столько металла заморожено, - статья огромная. Надо ее или поскорее печатать, или разобрать.

Рюриков сказал:

- Ничего, пусть потерпят. Статью скоро будем печатать. Фадеев просил ее отложить до тех пор, пока он сделает доклад на всесоюзном совещании руководителей кафедр марксизма-ленинизма. Основа этого доклада - наша статья.

И вот пришел от Фадеева новый текст: статья существенно выросла - подвала на три, главным образом за счет начальных глав обзорно-списочного характера (тогда к работе над ней привлекли и Бориса Галанова). На редколлегии, где статья обсуждалась, многие говорили, что эти информационно-описательные страницы ей не на пользу. Я тоже так считал. Однако Фадеев кардинально перерабатывать статью не стал, правда, что-то еще делал по ходу публикации. 20 сентября его «Заметки о литературе» начали печататься. В этом номере было опубликовано три подвала, в следующем - еще три, затем - всего один подвал, который заканчивался редакционной ремаркой: «Окончание следует».

Но 27 сентября, в следующем номере, окончание не появилось. Мы оказались в тяжелейшем положении, в капкане - дело в том, что Фадеев запил. И хотя последние два с половиной подвала почти целиком состояли из текста первого варианта статьи, прочитанного и выправленного Фадеевым, печатать их мы не могли, потому что в предшествующих частях автор обещал читателям поделиться своими соображениями о двух произведениях, вызвавших тогда споры, о «Золотой карете» Леонида Леонова и «Читая «Фауста» Ильи Сельвинского. Без этих двух вставок невозможно было печатать окончание. Один номер мы пропустили, но больше откладывать нельзя было, тем более, что никаких надежд на то, что в ближайшее время Фадеев выйдет из штопора, обретет рабочее состояние, не было. Общую оценку Фадеева упомянутых им вещей Леонова и Сельвинского мы знали - по стенограмме, но надо было хоть как-то ее развернуть и мотивировать. Что-то, пусть не совсем внятное, мы сочинили.

Галанов с этим отправился в Переделкино на дачу к Фадееву. Все причастные к выходящему номеру находились во взвинченном, полуистерическом состоянии: а вдруг Галанова к Фадееву не допустят, а вдруг тот не в состоянии прочитать эти два места в статье, - что тогда делать, как поступать? Галанов вернулся от Фадеева подавленным. Тягостную картину он увидел в Переделкине. Это не был загул в веселой компании, позабывшей все на свете. Это было какое-то самоистязание, самоистребление. Никого у Фадеева не было, он пил в одиночестве, пил уже, видно, не один день - «стол был несвежий», заметил, рассказывая мне, Галанов, в комнате полутемно, потому что на окнах опущены шторы. Говорил Фадеев с большим трудом, с паузами между словами, не все можно было разобрать. Но все понимал, все осознавал. С нашими делами все уладилось, окончание «Заметок» Фадеев завизировал, даже извинился за то, что подвел редакцию, сказав в свое оправдание что-то маловразумительное: «Это было выше моих сил». В том месте, где в «Заметках» речь шла о «Золотой карете», у нас было походя сделанное критическое замечание, легкий критический укол. Это не прошло мимо внимания Фадеева. «Шпильку уберите», - сказал он.

От всей картины, вырисовавшейся из рассказа Галанова, еще не пришедшего в себя от увиденного в Переделкине, на меня повеяло какой-то мрачной бездной, скрываемой от посторонних глаз тяжелой драмой. И все-таки я не мог себе представить, что через несколько месяцев Фадеев покончить с собой. Когда в воскресенье 13 мая кто-то из знакомых позвонил мне и сказал об этом, я в первую минуту не поверил..

Я не раз видел и слышал Фадеева. Подтянутый, стройный, с энергичной походкой и напористой речью, с громким смехом, с волевым, несколько плакатным лицом, он производил впечатление человека сильного, уверенного в себе. Это впечатление не было поколеблено даже рассказом Галанова: в таком состоянии Фадеев все-таки прочитал то, что нужно было, смог здраво судить о прочитанном.

Только однажды я видел Фадеева растерявшимся, не знающим, как реагировать, - впечатление было мимолетное, случай пустяковый, а все же запомнился, потому что поразил, чем-то не соответствовал сложившемуся у меня образу, ставил под сомнение его адекватность оригиналу. Праздновался в зале Чайковского юбилей Фадеева - пятидесятилетие. Пышные, захлебывающиеся от восторга речи, казенная велеречивость адресов (мой университетский учитель Леонид Иванович Тимофеев, известный литературовед, на своем юбилее заметил, что юбилейные речи и адреса представляют собой жанр, в котором преувеличение достигает самого крайнего предела). Фадеев все это слушает, сидя посередине сцены в кресле, смахивающем на трон, положив руки на подлокотники, весь вечер не меняя позы, с каменным лицом, глядя не на выступающих, а прямо перед собой. Не только в его позе, но и во взгляде полная отрешенность от того, что сейчас здесь, в зале Чайковского, происходит, словно чествуют не его. Непонятно даже, слышит он или не слышит, что о нем говорят?

И вдруг Иван Семенович Козловский, знаменитый тенор, сказав несколько посвященных юбиляру фраз, разражается длинной речью о современной опере, разносит в хвост и в гриву попытки воссоздать на оперной сцене сегодняшнюю жизнь, сегодняшний быт. Зал удивлен, даже несколько шокирован - при чем здесь Фадеев, его юбилей, но все-таки слушает: говорит Козловский очень горячо, чувствуется, что все это его по-настоящему задевает. И вдруг после одной из гневных тирад, которые он бросает в зал, Козловский обращается к Фадееву:

- Скажи, Саша, когда ты писал «Молодую гвардию», ты думал, что из нее сделают оперу?

Фадеев как человек, которого внезапно разбудили, который еще не может толком понять, что происходит вокруг и что от него хотят, растерянно и испуганно отвечает:

- Нет, не думал.

Все это - и вопрос Козловского, и ответ Фадеева - так неожиданно и странно на ритуально-торжественном юбилейном вечере. Но никто в зале не смеется. Козловского, по-видимому, тоже поражает столь не свойственная Фадееву смятенная, беззащитная интонация, он прерывает свою обличительную речь и говорит:

- Давай, Саша, я тебе лучше спою.

И я тогда подумал о Фадееве: нет, это только кажется, что этот человек из стали, - ему тоже ведомы смятение и боль, на нем надета кольчуга, он к ней привык и до поры до времени она делает его неуязвимым, но только до поры до времени…

Утром в понедельник в коридорах и комнатах редакции только и разговоров, что о самоубийстве Фадеева - подробности, догадки, толки, слухи. Рассказывают, что Фадеев оставил письмо в ЦК, оно было запечатано, никто его не читал, даже очень быстро приехавший Алексей Сурков (он тогда возглавлял Союз писателей), письмо увезли появившиеся как из-под земли молодцы из «органов». Все это так и было, никто из руководителей Союза писателей действительно письма Фадеева в глаза не видел, это мне подтвердил Константин Симонов, когда я через много лет спросил его, - с письмом был ознакомлен лишь очень узкий круг лиц, принадлежащих к самому высшему эшелону власти. А опубликовано оно было через тридцать четыре года после того, как Фадеев написал его…

По каким-то деталям, разным косвенным данным, по реакции властей (о ней я еще расскажу) стараемся вычислить содержание фадеевского письма. Галанов рассказал, что Маршак видел Фадеева за день до самоубийства, в субботу, они долго беседовали. Маршак был поражен тем, как остро и драматически переживает Фадеев XX съезд, разоблаченные сталинские преступления. Все это сейчас подтвердилось - в письме Фадеева обвинение старым и новым правителям страны в расправе над литературой, в уничтожении писателей: «Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загубленно самоуверенно-невежественным руководством партии, и теперь уже не сможет быть поправлено. Лучшие кадры литературы - в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли благодаря преступному попустительству власть имущих».

Такого правителям страны наверняка не приходилось читать и слышать. Да еще от кого, от человека, которого они считали абсолютно своим, идеально управляемым. Письмо Фадеева пышет ненавистью к партократии: «Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это - «партийностью». И еще: «Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных…» В общем тогдашним читателям письма было отчего прийти в дикую ярость..

Много говорили в те дни еще и о том, что Фадеев не мог себе простить, что давал санкции на аресты или не сопротивлялся репрессиям, обрушившимся на писателей. Рассказывали, что какие-то вернувшиеся из лагерей люди не подали ему руки, и он этого позора вынести не мог. Не знаю, что здесь плод фантазии, а что было на самом деле. Пока не будут открыты архивы соответствующего ведомства, невозможно проверить обоснованы или не обоснованы такого рода обвинения. Да и требовались ли вообще санкции Фадеева? Нельзя упускать из виду, что в пору самых массовых, самых опустошительных репрессий Союзом писателей руководил Владимир Ставский. Фадеев сменил его в 1939 году, когда после снятия Ежова, которое, теперь мы это понимаем, было очередным вольтом Сталина, страшная волна арестов несколько пошла на убыль, а кое-кого даже выпустили. Однако аресты и расправы продолжались, из самых крупных фигур литературы, кроме Бабеля, в те дни был брошен в лубянский застенок и уничтожен Михаил Кольцов. Для его ареста не потребовалась санкция Фадеева, его согласия не спрашивали. Это известно, потому что за арестованного Кольцова Фадеев попытался заступиться. Когда-то мне об этом рассказал Симонов. В его посмертно опубликованной книге воспоминаний «Глазами человека моего поколения» эта история, записанная им со слов Фадеева, воспроизведена во всех подробностях:

«...Он, Фадеев, тогда же, через неделю или две после ареста Кольцова, написал короткую записку Сталину о том, что многие писатели, коммунисты и беспартийные, не могут поверить в виновность Кольцова, и сам он, Фадеев, тоже не может в это поверить, считает нужным сообщить об этом широко распространенном впечатлении от происшедшего в литературных кругах Сталину и просит принять его.

Через некоторое время Сталин принял Фадеева.

- Значит, вы не верите в то, что Кольцов виноват? - спросил его Сталин.

Фадеев сказал, что ему не верится в это, не хочется верить.

- А я, думаете, верил, мне, думаете, хотелось верить? Не хотелось, но пришлось поверить.

После этих слов Сталин вызвал Поскребышева и приказал дать Фадееву прочитать то, что для него отложено.

- Пойдите, почитайте, потом зайдите ко мне, скажете о своем впечатлении, - так сказал ему Сталин, так это у меня осталось в памяти из разговора с Фадеевым.

Фадеев пошел вместе с Поскребышевым в другую комнату, сел за стол, перед ним положили две папки показаний Кольцова.

Показания, по словам Фадеева, были ужасные, с признаниями в связи с троцкистами, с поумовцами.

- И вообще чего там только не было написано, - горько махнул рукой Фадеев, видимо, как я понял, не желая касаться каких-то персональных подробностей. - Читал и не верил своим глазам. Когда посмотрел все это, меня еще раз вызвали к Сталину, и он спросил меня:

- Ну как, теперь приходится верит?

- Приходится, - сказал Фадеев.

- Если будут спрашивать люди, которым нужно дать ответ, можете сказать им о том, что вы знаете сами, - заключил Сталин и с этим отпустил Фадеева».

Для понимания Фадеева важен и комментарий Симонова к фадеевскому рассказу: «Этот мой разговор с Фадеевым происходил в сорок девятом году, за три с лишним года до смерти Сталина. Разговор свой со Сталиным Фадеев не комментировал, но рассказывал об этом с горечью, которую, как хочешь, так и понимай. При одном направлении твоих собственных мыслей это могло ощущаться как горечь оттого, что пришлось удостовериться в виновности такого человека, как Кольцов, а при другом - могло восприниматься как горечь от безвыходности тогдашнего положения самого Фадеева, в глубине души все-таки, видимо, не верившего в вину Кольцова и не питавшего доверия или, во всяком случае, полного доверия к тем папкам, которые он прочитал. Что-то в его интонации, кода он говорил слова: «Чего там только не было написано», - толкало именно на эту мысль, что он все-таки где-то в глубине души не верит в вину Кольцова, но сказать это даже через одиннадцать лет не может, во всяком случае, впрямую…»

Думаю, что Сталин в свойственной ему иезуитской манере преподал Фадеев зловещий урок, чтобы навсегда отбить у него охоту встревать в такие дела.

В предсмертном письме Фадеев ни слова не говорит о своей ответственности за репрессии в писательской среде, а тогда многие были уверены, что чувство вины перед теми, кто попал в лагеря и тюрьмы и провел там долгие годы в нечеловеческих условиях, кого забили на допросах или казнили, когда открылся первый уголок этой чудовищной картины, именно это чувство стало одной из главных, если не главной причиной его самоубийства, и в предсмертном письме Фадеева должен присутствовать этот мотив, должно быть на сей счет покаяние. Но в письме этого нет - то ли Фадеев не касается самого больного, то ли не чувствует за собой такой вины

Немало было толков и о фиаско, которое Фадеев потерпел в работе над романом «Черная металлургия». На этот роман Фадеев возлагал большие надежды, ему в ту пору для писательского самоутверждения очень нужна была удача. Он писал Алексею Суркову в мае 1953 года из больницы: «Я не могу делать доклад на пленуме, я не могу работать ни в Союзе писателей, ни в каком другом органе до того, как мне не дадут закончить мой новый роман «Черная металлургия», роман, который я считаю самым лучшим произведением своей жизни и который, я не имею права здесь скромничать, будет буквально подарком народу, партии, советской литературе… Я нуждаюсь в абсолютном и полном освобождении от всех обязанностей, кроме главной своей писательской обязанности - дать народу, партии, советской литературе произведение, которое потом стало бы служить хотя бы относительным образцом». Фадеев был уверен, что ему мешают писать роман многочисленные обязанности, заседательская суета.

В действительности дело было куда серьезнее и безнадежнее. История, положенная в основу сюжета фадеевского романа, описана очень близко к тому, что было в действительности, Александром Беком в «Новом назначении», книге широко известной, что избавляет меня от подробного пересказа этой истории. За героями начатого Фадеевым романа, несколько глав из которого он напечатал, стояли реальные люди. Но после смерти Сталина выяснилось, что люди, которых Фадеев, следуя официальной версии, обличал, были ничем не запятнаны, а их гонители, которых он возвеличивал, оказались отнюдь не светлыми личностями. Фадеев это понял, за полгода до смерти он писал в одном письме: «Роман мой подвергается сейчас исключительно крупным переделкам - настолько, что большая часть прежней работы фактически идет насмарку. Вызвано это тем, что роман задумывался, сочинялся и начал писаться в 1951-1952 годах, когда многие, многие вещи мы видели не так, как они выглядят сегодня. Автору это, конечно, нелегко, а по существу дела многое сейчас стало более ясным с точки зрения правильной и большой перспективы». Но беда была не в том, что большая часть работы пошла насмарку - кто из писателей застрахован от неудач? Написанное не годилось из-за того, что автор утратил нравственные ориентиры, перестал различать добро и зло, а это равносильно потере слуха музыкантом, художнику тут приходит конец.

В предсмертном письме Фадеев не вспоминал о «Черной металлургии», но, без всяких сомнений, мысль о крахе своей писательской судьбы, о непоправимо загубленном таланте толкала его к самоубийству. Вот что он пишет: «...Меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел».

Письмо Фадеева - обвинительный акт тем, кто вершил судьбами общества и культуры. Обвинения его обоснованны и справедливы, но нет в нем и тени покаяния. Себя он, подводя итог жизни, не судит, своей вины за беды, причиненные не только другим людям, но даже самому себе, не ощущает. Недовольство собой и нежелание судить себя, приводившие к запоям, сделки с совестью, тщеславие и слабодушие, боязнь оказаться не в фаворе, утратить власть (не своего слова, обращенного к читателям, а деятеля, руководящего литературной жизнью) - все это выливается в обиду, которая жжет его и в предсмертные часы: «Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение уже 3-х лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять». К такому обращению Фадеев не привык - вспомним, что когда после ареста Кольцова он написал Сталину, тот его через несколько дней принял.

Предсмертное письмо Фадеева многое проясняет, многое открывает в его характере и судьбе. Но тогда, когда мы услышали о его самоубийстве, мы могли только гадать о содержании письма, которое он оставил правителям страны…

На утренней планерке было сказано: под фадеевские материалы отводится вся первая полоса. Нужно организовать отклики, кандидатуры должны быть предварительно согласованы с руководством газеты: «Никакой самодеятельности!» Не прошло и часа - новое указание: фадеевские материалы уходят на третью полосу. Казалось бы, какая разница, но газетчикам ясно: значение утраты и тон освещения случившегося понижаются, другого характера должны быть отклики, иным состав их авторов. Пока обсуждаем что да как, - новая команда: третья полоса не целиком, а только три колонки. Значит, ранг события снижен еще больше, да и отклики вряд ли поместятся - место, которое займут официальные материалы, останется прежним. Мы понимаем, что мудрит и крутит не руководство газеты, ему самому советуют или указывают, что в данных обстоятельствах одно и то же, сверху и похоже, что не с улицы Воровского, где размещается правление Союза писателей. «Никакой самодеятельности!» - это относилось, видимо, не только к нам, нижним чинам. Но и этим дело не кончается, свистопляска команд продолжается: никаких откликов, печатаются только официальные материалы, которые передаст ТАСС. Тем временем уже звонят писатели: некоторые написали, другие вызываются написать - всем отказываем.

Наконец, приходят тассовские материалы: сообщение «От Центрального Комитета КПСС»; под заголовком «Видный деятель советской культуры» - нечто в жанровом отношении совершенно непонятное - то ли «объективка», то ли статейка для «Спутника агитатора» (кто-то высказывает резонное предположение - это подготовленный для руководителей партии и правительства некролог, которое взбешенное начальство не стало подписывать); медицинское заключение. Материалы производят тягостное впечатление. Бросается в глаза явная ложь: там говорится, что Фадеев покончил с собой во время очередного запоя. А мы точно знаем, что последний запой был в конце сентября прошлого года, когда у нас печатались его «Заметки о литературе», после этого он довольно долго лежал в больнице. Все, кто его видел в последние дни, а его и в Москве и больше всего в Переделкине видело довольно много людей, в один голос утверждают, что он был совершенно трезв. Нельзя было в полученных из ТАСС материалах не заметить и не очень скрываемую тенденцию во что бы то ни стало дискредитировать Фадеева, представить его забулдыгой, который в последние годы уже был конченым человеком, писать не мог, своих общественных обязанностей не выполнял. Это стремление очернить, опорочить покойного, к тому же грубо, топорно выраженное, - по своей сути совершенно безнравственное - свидетельствовало, нам это сразу стало ясно, что письмо Фадеева у тех, кому оно было адресовано, вызвало приступ ярости, помутивший разум…

Все полученные материалы набраны и поставлены на третью полосу. Вскоре, однако, последовало из ТАСС предупреждение ждать возможных поправок. Это означало, что номер газеты нельзя подписывать в печать до получения этих поправок или до того, как будет дан «отбой», поступит сообщение, что поправок не будет. Потом в редакции рассказывали, что одна из ведомственных газет - запамятовал какая - прозевала предупреждение ТАСС и напечатала материалы в их первоначальном виде.

Только вечером - номер поэтому задерживался - начали из ТАСС «капать» поправки - не все сразу, с паузами - это был процесс, где-то велась редакторская работа, проходившая, видно, непросто. Поправки все-таки были в сторону смягчения. Начальство, как говорят на флоте, стало, хотя и неохотно, отрабатывать задний ход. Произошло это после того, как Мариэтта Шагинян то ли в ЦК, то ли руководству Союза писателей закатила большой скандал (что-что, а это она умела делать, я несколько раз был тому свидетелем), уличая авторов официальных материалов в передержках, лжи, намеренном шельмовании покойного. Однако конечная - после всех поправок - тональность опубликованных документов все равно проработочная, пышущая злобой: «В последние годы А.А. Фадеев страдал тяжелым прогрессирующим недугом - алкоголизмом, который привел к ослаблению его творческой деятельности. Принимаемые в течение нескольких лет различные врачебные меры не дали положительных результатов. В состоянии тяжелой душевной депрессии, вызванной очередным приступом болезни, А.А. Фадеев покончил жизнь самоубийством».

Кстати, когда в следующем номере печатались материалы о похоронах Фадеева - триста строк на той же третьей полосе, единственный отклик, который газета поместила, был написан Мариэттой Шагинян - либо и на этот раз не могли выдержать ее напора, либо предложили ей выступить, чтобы сгладить произошедший скандал.

После всех малопристойных траурных сообщений гроб с телом Фадеева был, однако, выставлен в Колонном зале Дома союзов - самый высший разряд государственных похорон, туда как ни в чем не бывало явились руководители партии и правительства. Рассказывали потом, что в комнате президиума кто-то из них - кажется, Ворошилов - произнес патетическую фразу, предназначавшуюся для распространения в писательской среде: «Что вы делаете, вы ведь не в себя, а в нас стреляете!» Значит, если бы только в себя, то еще куда ни шло…

На похоронах Фадеева мне запомнились два человека. Борис Пастернак (он не взял с собой писательское удостоверение, по которому пропускали в Колонный зал, и мы его проводили) - было видно, что он потрясен случившимся, да он и сказал об этом нам, незнакомым людям. И Константин Симонов с почерневшим, обуглившимся лицом - то были следы не просто печали, а сердечной муки. Так во всяком случае мне тогда показалось…


«Литературка» при Симонове и при Рюрикове


Я работал в «Литературке» при трех главных редакторах, при трех разных «режимах», при трех составах редакции - и все это за шесть лет. Смена главного редактора неизбежно влекла за собой не только изменение курса газеты (главным образом по отношению к тому, что происходило в литературе и искусстве, но за этими процессами уже ясно просматривались определявшие их глубинные политические проблемы трудно наступавшей «оттепели», все углублявшийся раскол общества на сталинистов и антисталинистов), но и смену стиля внутриредакционной жизни, атмосферы, правил поведения. Происходило обновление не одной лишь редколлегии (из подписывавших газету только три человека сохранились все эти годы - Валерий Косолапов, зам. главного редактора, Георгий Гулиа, то курировавший какой-то конкретный участок редакционного поля, то не имевший определенных обязанностей, Борис Леонтьев, шеф международного отдела), но и сотрудников, почти поголовное в отделах литературы и искусства, здесь, как в пехоте после тяжелых боев, мало кто уцелевал. Преемственность, столь необходимая в любом деле, - и в газете тоже, - осуществлялась за счет нерушимости международного отдела, в котором почти ничего не менялось, скорее всего потому, что перемены, происходившие в жизни страны, сюда почти не докатывались, внешнеполитические критерии и оценки, если и менялись, то исключительно по команде сверху - именно таким образом были восстановлены отношения с Югославией (тут же появился пародийный куплет: «Дорогой товарищ Тито, ты теперь наш друг и брат, нам сказал Хрущев Никита: ты ни в чем не виноват»). Стиль же, подходы, глобальное обличение всего, что происходило за «железным занавесом», полностью сохранялись.

Не только тогда, когда я пришел в газету (года через полтора после того, как Симонова сменил Рюриков), но даже после Рюрикова, при Кочетове - и не в коридорных разговорах, а на планерках и летучках - то и дело вспоминали с укором: «А вот при Симонове…», вспоминали о той поре, как о золотом веке газеты. Симонов создал писательскую газету нового типа, не ограничивающуюся, как это было до этого на протяжении многих лет, лишь делами литературы и искусства, а наравне с ними занимающуюся широким диапазоном проблем жизни - от качества ширпотреба (во время предпринятой при Маленкове, но не осуществившейся попытки перекачать часть средств из группы «А» в группу «Б» газета ввела, например, рубрику «Рецензии на вещи») до быта в провинциальных рабочих общежитиях (был опубликован цикл отлично написанных на эту тему очерков Владимира Михайлова).

«Литературка» стала главной трибуной писательской публицистики, продемонстрировала возможности этого жанра, его общественный потенциал. В сущности, «Литературка» тогда была единственной газетой, имевшей свое лицо. Все остальные обычно наполовину, а порой и целиком заполнялись тассовскими материалами, да и в собственных в той или иной степени повторяли официальные - уже это делало их неотличимо похожими друг на друга. «Литературка» - пусть в определенных, не очень широких границах - все-таки обнаруживала собственный взгляд на вещи.

Как ни странно (в это сегодня трудно поверить, особенно молодым людям, не дышавшим тем воздухом, в котором было так мало кислорода свободы), обновленная «Литературка» была создана по прямому указанию Сталина. Так получилось, что Сталин даровал ей относительную свободу. Конечно, Сталин и думать не думал, что эта свобода может стать щелью для распространения либеральных настроений, которые выкорчевывались им после войны самым решительным, самым свирепым образом, у него были свои, совершенно иные цели - ему потребовался орган для неофициозной полемики с Западом.

В «Записках человека моего поколения» Симонов вспоминал, как было дело:

«- Мы здесь думаем, - сказал он (Сталин. - Л.Л.), - что Союз писателей мог бы начать выпускать совсем другую «Литературную газету», чем он сейчас вытекает. Союз писателей мог бы выпускать своими силами такую «Литературную газету», которая одновременно была бы не только литературной, а и политической, большой, массовой газетой. Союз писателей мог бы выпускать такую газету, которая остро, более остро, чем другие газеты, ставила бы вопросы международной жизни, а если понадобится, то и внутренней жизни. Все наши газеты - так или иначе официальные газеты, а «Литературная газета» - газета Союза писателей, она может ставить вопросы неофициально, в том числе и такие, которые мы не можем или не хотим поставить официально. «Литературная газета» как неофициальная газета может быть в некоторых вопросах острее, левее нас, может расходиться в остроте постановки вопроса с официально выраженной точкой зрения. Вполне возможно, что мы иногда будем критиковать за это «Литературную газету», но она не должна бояться этого, она, несмотря на критику, должна продолжать делать свое дело.

Я очень хорошо помню, как Сталин ухмыльнулся при этих словах».

Указание Сталина, относившееся главным образом к международным делам, Симонов, реформируя «Литературку», осмелился истолковать расширительно. Видимо, он считал, что если Сталин будет доволен тем, как газета выполняет поставленную им задачу, все остальное сойдет ей с рук. Но кто мог знать, как долго будет действовать выданная Сталиным «индульгенция» и где границы той «левизны», которую он обещал терпеть? И чему он ухмылялся, призывая газету не бояться критики сверху?

Я не зря употребил здесь слово «осмелился» - со Сталиным, это все хорошо знали, шутки были были плохи, могло и не сойти с рук, и чем бы кончилось, какими карами, угадать невозможно. По тем временам и нравам «Литературка» выступала иногда отчаянно смело. Она затеяла, например, дискуссию о раздельном и совместном обучении в средней школе, продемонстрировав, что большинство читателей высказывается за совместное, поддержав эту точку зрения, хотя в редакции знали, что сам Сталин сторонник раздельного обучения девочек и мальчиков. О том же, чем, как правило, заканчивались споры со Сталиным, было известно хотя бы из гулявшего с 30-х годов анекдота, авторство которого приписывалось Радеку: «С товарищем Сталиным трудно спорить: ты ему сноску, он тебе ссылку».

Да и вообще, как все деспоты, Сталин был необычайно капризен. Никто не знал, какая вожжа ему нынче попадет под хвост, что он выкинет. Как-то мы с Косолаповым поздно засиделись в редакции - номер опаздывал. Сидим, томимся, ждем, когда же, наконец, дадут подписные полосы. Делать нечего, да и чем в эту пору заниматься, кроме выходящего номера? Лучшего времени для воспоминаний, кажется, не бывает, разве что в поезде дальнего следования, не зря в нашей литературе так много произведений представляют собой исповедь случайного попутчика.

Косолапов - к слову пришлось - вдруг вспомнил, как закрыли газету «Культуру и жизнь», в которой он работал ответственным секретарем. (Почти никто о ней не горевал, она в культуре проводила политику «выжженной земли», но дело в данном случае не в этом.) «Культура и жизнь» вполне процветала, был разработан план ее расширения - не запомнил, то ли увеличивался объем, то ли она должна была чаще выходить. Все это, как полагается, было утрясено с секретарями ЦК, причастными к делам идеологии и печати. Оставалась чистая в таких случаях формальность - постановление секретариата. Но на это заседание секретариата пришел Сталин - он уже бывал далеко не на всех заседаниях.

Когда доложили вопрос о «Культуре и жизни», он неожиданно для всех заявил: «Газета свою задачу выполнила, она уже не нужна, надо ее закрыть». Когда главный редактор пришел после секретариата и сказал, что подготовленный следующий номер не выйдет, надо создавать ликвидационную комиссию, вспоминал Косолапов, он сначала решил, что главный хочет его разыграть.

Сталин любил загадывать загадки даже «заведующим» - так он называл своих соратников. Ничего не объяснял - сами должны догадаться. На секретариате никто, конечно, не осмелился выяснять у Сталина, какую задачу «Культура и жизнь» выполнила и почему ее надо закрыть.

Я спросил у Косолапова:

- Узнали потом, чем газета ему не угодила, почему стала не нужна?

- Нет, - Косолапов только развел руками, даже гипотезы у него не было.

Симонов создал крепкую материальную базу обновленной «Литературной газеты». Все было поставлено на широкую ногу, с большим для тех времен размахом, но весьма практично, так чтобы материальное обеспечение приносило максимальную пользу дела (кстати, в какой-то мере Симонов опирался на опыт американских газет и журналистов, с которыми он познакомился после войны во время многомесячных командировок в Японию и США). Были существенно увеличены штаты, создана сильная и числом и по персональному составу группа спецкоров - это было новшество в газете мирного времени, подсказанное блестяще оправдавшей себя практикой «Красной звезды» военных лет. Установлены приличные оклады сотрудникам и высокий авторский гонорар; отправляемые в командировку члены Союза писателей получали суточные вдвое больше обычных. В международном разделе создано досье - Симонов выбил валюту для подписки на важнейшие зарубежные периодические издания. Немалые средства удалось получить и для пополнения справочной библиотеки, в скором времени она стала одной из лучших в Москве, к тому же редакции разрешалось заказывать по межбиблиотечному абонементу необходимые книги в Ленинской и Исторической библиотеках.

Для сотрудников газеты Симонов выхлопотал изрядное количество квартир (причем, по решению Моссовета, освобождающаяся жилплощадь получивших новые квартиры передавалась другим нуждавшимся в жилье сотрудникам - таким образом были более или менее устроены многие), а получить тогда, в условиях жесточайшего жилищного кризиса, квартиру или комнату было все равно, что на небо влезть. Думаю, что подобная забота о сотрудниках определила в какой-то степени высокий профессиональный уровень пришедших в «Литературку» журналистов и их горячую приверженность своей газете. Были построены (или получены от Литфонда) в Переделкине дачи и лыжная база. Начал сооружаться шестой этаж… Наверное, я перечислил не все, но, пожалуй, и этого достаточно, чтобы читатель понял, что «Литературка» из довольно захудалого ведомственного издания Союза писателей, влачившего унылое бедняцкое существование, превратилась в перворазрядную авторитетную газету с очень широкими возможностями.

После того как Симонова сменил Рюриков, все в газете, казалось бы, осталось по-прежнему. И вроде бы курс был в основном тот же, и обстановка в редакции почти не изменилась, и большая часть коллектива сохранилась. Но все стало словно бы на ступеньку ниже. Из «Литературки» ушли несколько опытных, сильных журналистов: Борис Агапов, Александр Макаров, Александр Кривицкий, Ефим Дорош, Николай Атаров, Александр Марьямов, Зиновий Паперный - одни сразу же, другие попозже (некоторых я еще застал), кто вслед за Симоновым в «Новый мир», главным редактором которого он был опять назначен, кто в другие издания, возникавшие тогда одно за другим: «Дружба народов», «Юность», «Наш современник» (вместо альманаха «Год…»), «Молодая гвардия», «Москва». Место ушедших занимали люди не такие яркие, не такие опытные. По традиции, сложившейся при Симонове, в редакции царили нравы демократические, критика, невзирая на лица, воспринималась как должное. И все-таки что-то изменилось и здесь. Стало меньше энтузиазма, горячности, безоглядности, дерзости, Все это материя тонкая, трудно уловимая, но попробую показать это на одном примере, прямого отношения к работе, к газетной полосе как будто не имеющем.

Еще при Ермилове, предшественнике Симонова в «Литературке», в редакции был создан, а при Симонове он расцвел и прославился «Ансамбль верстки и правки имени первопечатника Ивана Федорова» - это был лихой, искрометный капустник, творение могучей кучки наших остроумцев и самодеятельных актеров. Организатором и душой его был Зиновий Паперный, там блистали Анатолий Аграновский, Юрий Ханютин, Никита Разговоров, Валентин Островский, Вадим Соколов, Вера Степанченко. В редакции ансамбль имел сногсшибательный успех, все знали наизусть исполняемые куплеты и песенки, репризы вошли в редакционный жаргон. Ансамбль, пополняя свой репертуар новыми злободневными сценками и скетчами, выступал почти на всех праздничных вечерах, стал важной частью редакционной жизни, ее своеобразными дрожжами. Слава ансамбля вышла за пределы газеты - его стали приглашать в московские клубы, дома культуры, он шел нарасхват. При Рюрикове - и это свидетельство незаметно изменившейся ситуации - ансамбль стал все реже выступать в редакции, меньше появлялось у него новых номеров, и начальство это, кажется, устраивало - так было спокойнее.

Но однажды ансамбль пригласили за пределы Москвы - в Ленинград, и участники, уже не чувствуя прежней связи с редакцией и поэтому не считая нужным испрашивать разрешение у руководства газеты, с радостью согласились. О предстоящей гастрольной поездке узнало начальство - может быть, от ленинградских властей, которые, надо полагать, вовсе не желали видеть у себя московских возмутителей спокойствия, своих хватало. На летучке разразился скандал. Рюриков с несвойственной ему резкостью, с нескрываемым раздражением сказал, что руководство газеты не намерено больше терпеть отбившийся от рук ансамбль, самовольное решение о поездке в Ленинград переходит все границы. Вспомнив, что в одной из сценок капустника говорилось, что не ансамбль должен быть при газете, а газета при ансамбле на правах многотиражки, Рюриков заявил, что этого не будет, а те, кого такое положение не устраивает, пусть делают для себя соответствующие выводы. Допускаю, что, в отличие от легкомысленных и опьяневших от успеха участников ансамбля, Рюриков понимал (а быть может, даже точно знал), какими неприятностями и для газеты, и для самих участников кончатся эти гастроли, - кажется, это было время очередных «заморозков», - но, наверное, надо было как-то по-иному разрешить этот конфликт. Потому что после этой истории ансамбль прекратил свое существование. А в редакции поубавилось духа смелости и озорства…

Творческий коллектив - газета, театр, конструкторское бюро, - чтобы сохранить достигнутый уровень, должен постоянно стремиться вперед, не поддаваться коварному принципу: от добра добра не ищут. Топтание на месте чревато неизбежной деградацией. При Рюрикове многое уже делалось по инерции сложившегося в редакции стиля, так сказать, хорошо набитой руки, и это не могло не сказаться на газете. Внешне все как будто бы было неплохо, на общем газетном фоне «Литературка» все еще выделялась интеллигентностью, высоким уровнем журналистской культуры, число подписчиков продолжало расти, но мы, люди, ее делавшие, ощущали - еще как следует не осознавая - тревожныепризнаки деградации. Газета уже не решалась затеять дискуссию такого общественного масштаба и такой остроты, как о совместном или раздельном обучении в школе. Или выступить с материалом, подобным репликам Симонова против Бубеннова и Шолохова по вопросу о псевдонимах, за которым стояла проблема антисемитизма.

Раньше газета большей частью опережала читателей, вела их за собой. Теперь по некоторым позициям читатели оказывались впереди, газета отставала от их развития, вызванного начавшимся в стране общественным подъемом. К тому же она перестала быть в газетном мире вырвавшимся далеко вперед лидером. Другие газеты, пробужденные изменившимся, изменяющимся временем - например, «Комсомольская правда» - стали наступать «Литературке» на пятки. Свою роль в этом отставании сыграл тот сокрушительный удар по руководству газеты, который в свойственной ему хамовато-ернической манере (долгое время она почему-то выдавалась за народную, - считалось, что именно таким образом режут правду-матку) нанес на Втором съезде писателей Шолохов: «И чем меньше будет в редакциях газет и журналов робких Рюриковых, тем больше будет в печати смелых, принципиальных и до зарезу нужных литературных статей», - заявил он.

Презрительно брошенное «робкий Рюриков» вовсе не означало, как может показаться нынче людям, не знающим тогдашней общественной и литературной обстановки, что Шолохов хотел видеть во главе «Литературки» по-настоящему смелого редактора, при котором газета станет мужественной защитницей суровой правды в литературе и выразителем общественного пробуждения. Слова о храбрости, честности, непредвзятости не более чем камуфляж, скрывавший групповые интересы, желание видеть во главе «Литературки» своего человека. И грозно прозвучавшее из уст Шолохова, имя которого было самым мощным способом воздействия на партийных бонз со Старой площади, обвинение - это было началом групповой войны на уничтожение - толкало тех, кому оно было адресовано и кто прекрасно понимал его суть, конечно, не к смелости, а в противоположную сторону - к большей осмотрительности, к постоянной оглядке, перестраховке.

Еще и года не прошло после писательского съезда, как произошло то, чего так хотел и добивался Шолохов, - Рюриков был снят и назначен новый главный редактор - Кочетов, который, надо полагать, соответствовал представлениям Шолохова о смелом, беспристрастном, стоящем вне группировок, честном редакторе…

Тогда упорно говорили, что последним толчком для этого послужила история, связанная со все тем же выступлением Шолохова на съезде, - оно было первым ходом в задуманной кадровой комбинации, ждали только повода, чтобы ее завершить, свалить неугодного Шолохову и его компании редактора «Литературной газеты». И повод подвернулся.

В мае 1955 года Шолохову исполнилось пятьдесят лет. «Литературка» отметила эту дату с необыкновенным размахом и помпой: под шолоховские материалы был отдан полный разворот, вторая и третья полосы. Там три фотографии юбиляра, статьи и заметки сочатся медом и елеем. «Гвоздем» разворота мы считали отзыв Алексея Толстого о последней книге «Тихого Дона», добытый в архиве Института мировой литературы имени Горького. Шутка сказать, один классик советской литературы пишет о другом, не часто бывают такие удачи.

Алексей Толстой высоко оценивал шолоховский роман: «Произведение Шолохова «Тихий Дон», 4-я часть есть прежде всего произведение глубоко народное. Язык, образы, характеры, быт, эстетика, все это целиком из народа… Это выдвигает его роман в ряд первоклассных произведений русской литературы. Характеры Пантелея Прокофьевича и его внучонка Мишатки достойны отнесения к классическим образам. Это лучшие, наиболее удавшиеся лица в романе».

За это шолоховская партия в литературе уцепилась: как так, значит, Шолохову лучше всего удались не главные герои, а эпизодические персонажи! Не обесценивает ли это толстовские комплименты? И еще одно место отзыва было истолковано как скрытая мина, подложенная под «Тихий Дон». «Роман Шолохова, - писал Алексей Толстой, - это «Война и мир» в областном масштабе. Это не умаляет его значения. Кстати сказать, кое-где чувствуется и прямая преемственность. Но эта преемственность органическая. Поскольку у Л. Толстого был шире кругозор, образование, знакомство с историей, поскольку его знание сродного его общественного круга выходило за пределы Ясной Поляны и Хамовников - постольку шире и могущественнее размах Л. Толстого». Эти слова об областном масштабе картин «Тихого Дона», об интеллектуальном превосходстве Льва Толстого были истолкованы Шолоховым или его окружением как оскорбление живого классика советской литературы, как злонамеренный, мстительный выпад Рюрикова.

Не сомневаюсь, Рюрикову все это и в голову не приходило, иначе он бы ни за что не напечатал отзыв Алексея Толстого. Он был уверен, что этот хвалебный отзыв будет приятен Шолохову, и таким образом он, Рюриков, продемонстрирует, что как главный редактор «Литературной газеты» он выше личных обид. Но Шолохову и тем, кто стоял за ним или пользовался его именем, нужен был не мир в литературе, а пост главного редактора «Литературной газеты» для своего человека, который на этих «ключевых позициях» в соответствии с их интересами и вкусами «освободит обойму от залежавшихся там патронов, а на смену им вставит новые патроны, посвежее, в которых не отсырел идеологический порох», на которые не подействовала «слякотная погода, именуемая «оттепелью» - такую программу для будущего главного редактора наметил в своей речи на писательском съезде Шолохов.


«Пока все можете оставаться на своих местах»


Назначение Кочетова главным редактором вызвало в «Литературке» шок. Его мало знали в Москве, но все-таки докатилось и до нас, что за недолгое правление ленинградской писательской организацией он восстановил против себя большинство писателей: на отчетно-выборном собрании Кочетова с треском провалили. Трудно было понять, почему после такого скандального провала власти решили предоставить ему возможность проявить себя в столице, развернуться на всесоюзном поприще (потом это стало своеобразной традицией: Олег Шестинский после того, как ленинградские писатели таким же образом избавились от него, был отправлен в Москву на пост главного пастыря писательского молодняка).

Вскоре кто-то принес в редакцию эпиграмму:

Живет в Москве литературный дядя,

Я имени его не назову.

Скажу одно: был праздник в Ленинграде,

Когда его перевели в Москву.

Автор эпиграммы скрыл свое имя. Будущее показало, что такая предосторожность была не лишней. Через несколько лет высокопоставленные почитатели и покровители Кочетова исключили из партии Зиновия Паперного за неопубликованную пародию «Чего же он кочет?» на роман Кочетова «Чего же ты хочешь?». Стоит напомнить, что даже в сталинские времена, когда Вера Панова пожаловалась на Александра Раскина, ее разозлила его прекрасная пародия на «Кружилиху» (он как-то рассказал мне эту печальную для него и постыдную для Пановой историю), ему придумали все-таки другую кару: дали команду не печатать его пародии и эпиграммы.

Меньше всего мы ожидали, что после начавшегося в стране потепления газету отдадут литературным «ястребам», людям, как мы наивно полагали, уже вчерашнего дня. Назначение Кочетова казалось нелепым недоразумением, вызванным, наверное, строили мы догадки, отсутствием у начальства правдивой информации. Боже мой, как мы были еще слепы…

Вспоминая прошлое, порой удивляешься самому себе: как мог не видеть столь очевидное сегодня, как мог не понимать того, что нынче воспринимается как само собой разумеющееся. Но что поделаешь - так было: не видел, не понимал. Назначение Кочетова показалось громом среди ясного неба.

Но чему мы так поражались? Ведь только что убрали из «Нового мира» Твардовского. Убрали после свирепой проработочной кампании, мишенью которой было несколько материалов отдела критики журнала, признанных «идейно-порочными». Казалось, эта расправа не должна была оставить места прекраснодушию. Но почему-то - наверное, очень уж хотелось перемен к лучшему, это лишало трезвости - мы восприняли удар по «Новому миру» как огорчительный, но все-таки случайный эпизод (может быть, свою роль здесь сыграло и то, что Твардовского сменил Симонов, который, полагали мы, будет в журнале придерживаться того же курса). Стрелка барометра общественной атмосферы в стране, были убеждены мы, неотвратимо склоняется в сторону отметки «ясно». Мы многого тогда не знали, еще меньше понимали, принимая на веру декларативные заявления высоких руководителей о наступившей в стране поре решительных перемен, исправления тяжелых ошибок прошлого. Мы думали, как только уйдут с политической сцены люди из ближайшего окружения Сталина - Молотов, Маленков, Каганович, Ворошилов - дело быстро пойдет на лад, будут разбиты сковывающие страну оковы. Увы, все происходило не так: каждый шаг вперед давался с большим трудом, на партийном Олимпе одних сталинистов сменяли другие, не менее заядлые. Сейчас, читая мемуары таких выдвинувшихся тогда в первый ряд правителей страны деятелей, как А.А. Громыко или Д.Ф. Устинов, убеждаешься, что руководство партии и государства - почти поголовно - было сталинистским.

Руководители идеологических служб - Суслов и Поспелов, Ильичев и Поликарпов, - где только могли, расставляли «крепких проверенных людей», «подручных партии» или, как эти подручные, подвизавшиеся на ниве литературы, стали себя с гордостью величать, «автоматчиков». Все они были хорошо натасканы для охоты на крамолу, все были большими мастерами выводить на чистую воду, клеймить, сживать со свету - разумеется, не бескорыстно, их кипучая деятельность, их верность начальству неплохо оплачивалась и в писательском департаменте - руководящими, «хлебными» должностями, орденами и премиями, изданиями и переизданиями.

Вот так Кочетов попал в «Литературку». Его посадили на это место сталинские приспешники, рассчитывая на его рвение при прополке опасных ростков свободомыслия.

Я впервые увидел его, когда руководители Союза писателей весьма торжественно представили нам этого неистового ревнителя сталинских порядков. Они рассыпались в комплиментах не только новому главному редактору, но и нам, коллективу «Литературки», что выдавало их неуверенность в правильности сделанного где-то в высших сферах выбора. Это был человек лет сорока, с большими залысинами и тонкими сжатыми губами, с недоброжелательно настороженным взглядом, желчного, аскетически болезненного вида. Как потом выяснилось, у него была какая-то редкая болезнь, настолько редкая, что его даже отправляли лечиться в Китай.

Он попал туда, когда там самым неожиданным и зверским образом завершилась знаменитая идеологическая кампания, проводившаяся, как это принято в Китае, под метафорическим девизом «Пусть расцветают сто цветов». Кампания, которой мы поначалу даже завидовали, потому что наши идеологические садовники твердо стояли на том, что расти могут цветы только определенных, одобренных ими сортов. Кочетов оказался в Китае, когда власти там занялись яростной и беспощадной прополкой «сорняков», выявленных в пору свободного цветения. Свирепость расправ над теми, кто попал в разряд «дурной травы», - их полагалось не только строго наказать, но и унизить, растоптать, - привела в восхищение Кочетова. Он считал, что этот опыт нам нужно непременно перенять, - словно бы своего, сталинского опыта селекции культуры нам было мало. После возвращения из Китая на редакционном собрании Кочетов, захлебываясь, рассказывал, что Дин Линь (была такая китайская писательница, почему-то удостоенная у нас Сталинской премии) двадцать с лишним раз публично каялась (в чем конкретно она провинилась, он не сказал, похоже было, что это вообще его не интересовало), но ее самоосуждение и самобичевание было сочтено недостаточным. Голос его звенел от идеологического восторга и гнева:

- А мы с нашими ревизионистами миндальничаем, все перевоспитываем и перевоспитываем. А они и думать не думают признавать свои ошибки…

На состоявшейся в кабинете главного редактора церемонии инаугурации Кочетов сказал несколько ничего не значащих фраз, из которых запомнилась лишь последняя: «Пока все можете оставаться на своих местах…» Несмотря на бодро-радостные речи литературного начальства, инаугурация очень смахивала на панихиду. Когда все кончилось, и мы с пасмурными лицами вывалились в коридор - все-таки до самого последнего момента надеялись, а вдруг пронесет, может быть, наверху одумаются, - кто-то из редакционных острословов - кажется, Никита Разговоров, - чтобы разрядить обстановку, прочитал только что сочиненное:

Старого отпели,

Новый слезы вытер…

Ты послушай, Сева,

Здесь тебе не Питер…

Используемые в эпиграмме некрасовские строки, по правде говоря, в данном случае не очень годились. Кочетов, если бы и пролил слезу, то, наверное, только крокодилову. Чувствительность была ему совершенно чужда. Ленинградцы рассказывали, что когда во время одной из проработочной кампании Вера Панова свалилась с инфарктом, Кочетов заявил: «Нас инфарктами не запугают». Такие фразы становятся - вполне заслуженно - крылатыми. Эта долетела до нас даже из Ленинграда.

Что говорить, Всеволод Анисимович, если воспользоваться иронической характеристикой, которую Алексей Константинович Толстой в своей «Истории государства Российского…» дал одному из самодержцев, внушавшему страх своим подданным, тоже был «серьезный, солидный человек». Мы в этом убедились очень быстро. Но тогда мы еще надеялись, что Кочетову не просто будет справиться с таким сильным профессионально и в большинстве своем настроенным, как тогда принято было говорить, прогрессивно коллективом. Мы думали, что обломаем ему рога и ему придется считаться с мнением редакции. Время, полагали мы, работает на нас, ведь все это происходило за полгода до XX съезда партии, все явственнее становились приметы «оттепели». Эти настроения и выразились в строках стихотворного экспромта: «Ты послушай, Сева, здесь тебе не Питер…»

Однако вскоре после прихода Кочетова смутные времена воцарились в газете. Начался исход сотрудников - на первых порах вполне естественный, происходивший обычно при каждой смене кабинета. Но тут уходили самые сильные, самые известные, перед кем с великой охотой открывали двери другие издания. Кочетова это мало беспокоило. Уходят? Пусть уходят! Никого он не удерживал, не уговаривал остаться. Ведь его целью было очистить газету от «смутьянов». Этим он вскоре очень энергично занялся.

Поначалу Кочетов привел в редакцию лишь двух человек. Оба новичка были «варяги», не москвичи - видно, связи со столичной литературной средой у Кочетова еще не были налажены. Своим заместителем, курирующим отделы литературы и искусства, он сделал киевского литературоведа Николая Захаровича Шамоту, питомца украинской партшколы и Академии общественных наук при ЦК КПСС, большого специалиста по теории социалистического реализма. Тут же в редакции возникло двустишие: «Нам работать неохота, на душе у нас Шамота». (Когда Шамота, не проработав и года, возвратился в Киев, его сменил другой, лет на пятнадцать старше, твердокаменный «варяг» Валерий Павлович Друзин. У него была репутация специалиста по поэзии, потом, вдохновленный совместной работой с Кочетовым в «Литературке», он написал о своем бывшем шефе восторженную книжечку. Это тоже был проверенный «кадр» - не зря после постановления ЦК о ленинградских журналах им «укрепили» редколлегию «Звезды». Земляк Друзина, известный литературовед Борис Эйхенбаум однажды, еще до того, как Друзин попал в «Литературку», сказал о нем: «Я его знаю лет тридцать. Это лошадь, которая постепенно стала ослом».) Ответственным секретарем редакции стал ленинградский журналист Петр Александрович Карелин, связанный с Кочетовым давними отношениями; затем Кочетов, получивший пост главного редактора «Октября», взял его своим заместителем.

Сразу же выяснилось, что оба они, и Шамота, и Карелин, явно «не тянут». Шамота, хотя в прошлом некоторое время возглавлял украинскую «Литературную газету», был начисто лишен журналистской жилки. Он не умел, боялся что-либо решать оперативно. При малейших сомнениях - а они возникали у него постоянно - норовил отложить дело в самый дальний ящик, до которого не добраться. Подлинной его стихией, где он чувствовал себя как рыба в воде, было растолковывание и без того ясных идеологических указаний, суровое бичевание «отступников» от четко прочерченной в высших сферах «линии».

Не на месте оказался и Карелин. Быть может, он справлялся бы с секретариатом какой-нибудь провинциальной газеты, но «Литературка», требовавшая некоторой интеллигентности, - во всяком случае хорошей ориентации в мире литературы и искусства, - была ему не по зубам. Да и вообще он был личностью бесцветной, профессиональный авторитет его был равен нулю.

Впрочем, кажется, никаких сложных задач они, Кочетов и его ближайшие помощники, перед собой не ставили, все было сведено к одному - «не пущать», перскрыть путь на полосу острым или просто либеральным материалам. Под разными, часто нелепыми предлогами, а нередко, когда очевидны были групповые интересы, которыми они руководствовались, молчком, без объяснения редакторам причин, предлагаемые или стоявшие в номере статьи отправлялись в корзину. Газетные полосы все больше стали заполняться серятиной и «железобетоном».

Я вовсе не хочу сказать, что при Рюрикове мы не печатали «железобетонных» материалов. Конечно, печатали, куда было деваться, а уж к определенным датам или в связи с какими-то важными событиями - скажем, пленумом ЦК - непременно появлялись очень похожие друг на друга статьи, в который раз повторявшие навязшие на зубах прописи о партийности, народности, социалистическом реализме, обновляемые лишь ссылками на решения последнего съезда партии и цитатами к месту и не к месту из недавнего руководящего выступления. Возникла даже целая когорта специалистов по «железобетону», правда, в ту пору начавшая понемногу редеть. Да, подобного рода материалы печатались и при Рюрикове, но все-таки не в таком, как при Кочетове, количестве, все-таки они носили ритуальный характер - полагалось, чтобы не прослыть безбожниками, перекреститься. При новом руководстве эти материалы, возведенные в ранг обязательных, превратились в поток, вытесняя все мало-мальски живое.

Все это накаляло атмосферу в редакции, ведь большинство из нас хотело работать в хорошей и уважаемой газете. Новое начальство боялось даже выслушивать наши соображения, - боялось, потому что контраргументы у них были - если были - хлипкие, разбить их в нормальном споре не составляло труда.

Первое открытое столкновение возникло именно на этой почве. Произошло оно на летучке, там выплеснулось накопившееся за несколько месяцев недовольство. Этот демократический редакционный институт они не могли ликвидировать, чтобы таким образом заткнуть рот «критиканам». Но за критику стали расправляться, свободомыслящих выставляли или выживали из газеты. Еще недавно увлекательная работа стала превращаться в постылую службу, и если я и некоторые мои сослуживцы продолжали тянуть эту безрадостную лямку, то потому, что нам некуда было уходить, надо было зарабатывать на жизнь, кормить семью, И еще мы надеялись, что Кочетов на своем месте долго не продержится.

Ту летучку я хорошо запомнил не только потому, что на ней состоялось первое столь острое объяснение с кочетовским руководством, но еще и потому, что произошло это всего за несколько дней до XX съезда, который вроде бы подтвердил точку зрения редакционной «оппозиции». Хотелось верить, что забрезжили перемены и в газете. Увы, рожденная докладом Хрущева о культе личности духовная буря, прокатившаяся по стране, не снесла, как мы надеялись, Кочетова. Он устоял.

Несколько напечатанных незадолго до этой летучки материалов, в которых начала четко вырисовываться кочетовская литературная политика, вызвали резкую реакцию в литературной среде, я бы даже сказал, возмущение. Недовольство и в коллективе достигло критической точки. Из-за чего же загорелся сыр-бор?

Напечатана была рецензия З. Кедриной на повесть Веры Пановой «Сережа». Панову Кочетов терпеть не мог. Не зря говорят, что мы любим тех, кому сделали добро, и ненавидим тех, перед кем наша совесть не чиста, кому причинили зло. О предыдущей вещи Пановой - романе «Времена года» - Кочетов в бытность свою руководителем ленинградской писательской организации напечатал в «Правде» заушательскую, с политическими обвинениями статью. В этом же ключе была написана рецензия З. Кедриной. В чистой, поэтичной повести Пановой отыскать идеологические пороки было не так-то просто, З. Кедрина сумела это сделать: она обвинила автора «Сережи» в очернительском изображении мира взрослых.

Две другие статьи, на которые навалились на летучке, носили вроде бы теоретический характер. Вроде бы, потому что это была особого рода теория, служащая не истине, а придающая солидно ученый вид официальной конъюнктуре. Статьи выражали, так сказать, эстетическое кредо Кочетова и его сподвижников - то была программа, рассчитанная на процветание послушных властям бездарей, программа художественной примитивности и худосочия. Тогда в литературном мире распространилась шутка с весьма серьезной начинкой (говорили, что она принадлежала Твардовскому): считают, что писатели делятся на «правых» и «левых», - это не так, на самом деле они делятся на тех, кто прочитал «Капитанскую дочку», и тех, кто эту повесть не читал. Статьи в «Литературке» защищали позиции тех, кто «Капитанскую дочку» не читал.

Статью «О художественном преувеличении» написал ленинградский литературовед А. Бушмин, автор не блещущих ни стилем, ни эрудицией, ни оригинальными мыслями работ о творчестве Фадеева и сатире Щедрина. Не помню, был ли он уже тогда или только через несколько месяцев стал директором ИРЛИ (Пушкинского дома), но он принадлежал к касте официально авторитетных в литературоведении деятелей, что определило его дальнейшую судьбу. Через несколько лет Бушмин-директор станет членом-корреспондентом АН СССР, а затем академиком - распространенный, хорошо отработанный в последние десятилетия вариант академической карьеры.

Статья А. Бушмина квалифицировала художественное многообразие как недопустимое проявление порочной идейной всеядности. Это была тогда животрепещущая проблема, которая волновала многих писателей, задыхавшихся не только от политического и идеологического пресса, но и от эстетической унификации, от эстетических запретов. А. Бушмин утверждал в своей статье, что подлинный реализм требует обязательного изображения действительности в форме бытового правдоподобия, все остальное от лукавого. А ведь тогда понятие реализма было - во всяком случае, в обиходе текущей критики - не столько литературоведческой категорией, сколько аттестатом политической благонадежности и идейно-эстетической стерильности. Нетрудно себе представить, какие последствия для литературной жизни, для литературной практики могли иметь бушминские установки, возведенные в ранг официальной марксистско-ленинской теории, скольким произведениям они перекрывали дорогу к публикации.

Об этом, с трудом сдерживая себя и поэтому резко чеканя фразы, словно гвозди вбивая, говорил Юрий Ханютин, демонстрируя полную теоретическую несостоятельность доводов А. Бушмина, эстетическую дремучесть его аргументации. Ханютин принадлежал к плеяде самых молодых литгазетовских «звезд», он пришел в редакцию, в отдел искусства незадолго до меня, кажется, сразу после окончания института, и очень быстро, умными и острыми статьями о театре и главным образом о кино составил себе имя. Потом через несколько лет он стал известен не только как кинокритик, но и как один из авторов сценария (вместе с Маей Туровской) знаменитого роммовского «Обыкновенного фашизма».

Но не Ханютин начал на летучке жесткий разговор с новым руководством и не со статьи А. Бушмина он начался. Начал его Анатолий Аграновский, еще одна наша «звезда», он был докладчиком на летучке. Но если Ханютин в ту пору еще ходил в «талантливых молодых», тогда в «молодых» вообще старались выдерживать подольше, наверное, чтобы знали свое место, как следует усвоили правила благочинного литературного поведения, то когда речь шла об Аграновском, слово «молодой» уже опускалось. Главное место в докладе Аграновский уделил другой теоретической - я понимаю всю условность употребления и в данном случае этого определения - статье с характерным названием «О реальности прекрасной», автором которой была С. Штут. Если Ханютин клокотал от возмущения, Аграновский говорил, как всегда, спокойно, медленно, не повышая голоса, с той убийственной иронией, которой не выдерживает самая изощренная демагогия. Аграновский легко и изящно разрушил казавшееся неприступным сооружение из высоких слов и пропагандистских стереотипов, камня на камне не оставил. Он показал, что рассуждения автора об изначально свойственном советской литературе героическом пафосе, призывы запечатлеть нашу прекрасную действительность, которая по самой природе своей не может не быть не прекрасной, неотвратимо ведут к украшательству и лакировке…

Автор этой статьи Сарра Матвеевна Штут (я несколько раз и в «Литературке», и в «Вопросах литературы» с ней подолгу разговаривал, спорил) была для меня загадочной фигурой. Образованная, интеллигентная, с мягкими манерами, в отличие от большинства литераторов, стоявших на сходных эстетических позициях, не искавшая выгоды, не старавшаяся заработать на своей правоверности, более того, находившаяся в какой-то внутренней оппозиций ко многим уродствам тогдашней литературной жизни, она была человеком поразительно зашоренным, непробиваемо догматичным. Идефикс, проходившей, кажется, через все, что она писала, было требование сверхположительного героя, который должен служить образцом для подражания.

Пиком летучки стало выступление Анатолия Бочарова. Поддержав то, что говорилось до него о статьях З. Кедриной, А. Бушмина и С. Штут, он рассказал, что при подведении итогов литературного года московскими писателями и критиками и на конференции филологов Московского университета - и там и там он присутствовал - эти выступления газеты справедливо рассматривались как ретроградные, снова загоняющую литературу в тупик, из которого она только-только с величайшим трудом стала выбираться. А дальше Бочаров перешел к огорчительным внутриредакционным делам, к той обстановке, которая создается новым руководством и благодаря которой стала возможна публикация мракобесных статей. Цитирую по стенограмме его выступление:

«…Сдавали отчет о московском собрании писателей. Было в этом отчете выступление Каплера. Пока отчет шел от нас до наборного цеха, из этого выступления были сняты примеры о том, что документальные фильмы делаются по штампу, и если фильм о Москве, то он обязательно начинается с Кремля и Химок, что у нас оживляют в кино покойников: Травкин в повести Казакевича погибает - в кино его оживляют, Тополев в «Далеко от Москвы» умирает - в кино его оживляют, даже Ярослав Галан и тот оживлен… И уже когда мы выправили отчет и сдали его, кто-то из дежурных редакторов (не знаю, кто) полностью снял из выступления Каплера его критику кинематографа за то, что скучны тексты документальных картин, за то, что много штампов, и т.д. Кто снял, мы не знаем».

Здесь я прерву речь Бочарова для небольшого отступления. Вот так возникала система фальсификации отчетов о писательских собраниях, которые, особенно после XX съезда, становились все острее, все накаленнее. Самые серьезные выступления, касающиеся больных проблем жизни и литературы, в отчетах или опускались - словно их не было, оратор попадал в разряд «и другие», или их содержание излагалось общей, не несущей никакой информации фразой. Бывало и так, что само выступление не воспроизводилось, но в отчете писали, что речь такого-то была подвергнута справедливой критике, а о чем говорил этот справедливо раскритикованный, ни звука. Превращение белого в черное, а черного в белое тоже стало распространенным приемом: того, кто выступал против групповщины, объявляли групповщиком, того, кто протестовав против проработок и политического шельмования, обвиняли в наклеивании политических ярлыков. И так далее в том же роде. В общем, сложился своеобразный «жанр» с целым набором гнусных приемов фальсификации.

Возвращаюсь к выступлению Бочарова - закончил он его так: «То, что наши летучки стали молчаливыми, вина руководителей газеты. От руководителей газеты мы ждем ясной и четкой позиции, на летучках мы их не слышим… Я выступил только потому, что думал, что сегодня Николай Захарович или Валерий Алексеевич объяснят, скажут, что хочет руководство в освещении литературы, какой позиции в литературе будет придерживаться…»

Это был вызов, мы понимали, что добром это не кончится, что каким-то образом они рассчитаются с Бочаровым. Новое начальство не намерено было позволять подчиненным задавать себе вопросы, на которые оно не желало или не могло отвечать. Бочаров получил ответ не на летучке. И это произошло гораздо быстрее, чем мы могли думать и чем позволяли бюрократические приличия. Через несколько дней, придравшись к пустяковой ошибке, главным виновником которой был не он, а бюро проверки и за которую даже в скорые на расправу времена максимальным наказанием могло быть замечание на летучке или устный выговор начальства, Бочарова уволили из газеты.


Рубеж ХХ съезда


Теперь, вспоминая то время, я, конечно, лучше понимаю, что наши внутригазетные дела и баталии не были только локально «литгазетовскими» происшествиями. Они были порождены и отражали общую ситуацию в стране. Начался пересмотр прошлого, вызвавший брожение умов, встала проблема выбора пути, шло размежевание. Впрочем, литература здесь первенствовала, была авангардом. Природа писательского таланта такова, что поворачивает писателя к реальной жизни, если он стремится написать что-то путное. Именно литература обнаружила глубокое неблагополучие нашей жизни, тяжелые нравственные деформации, попранную человечность. И забила тревогу. Первый удар по идеологии тоталитаризма нанесла она. Об этом недавно напомнил Василий Аксенов, походя опрокинув громогласные утверждения, что в ждановско-александровские и сусловско-поликарповские времена литературы не существовало: «Невероятно, но факт: полностью унифицированный и до мельчайших деталей контролируемый партией и КГБ творческий союз был в те годы, может быть, единственным «гнездом крамолы», единственным очажком сопротивления всеобъемлющей вакханалии тоталитаризма. Среди авторов первого скандального альманаха (речь идет о вышедшей в 1956 году «Литературной Москве». - Л.Л.) было не менее двадцати лауреатов Сталинских премий, то есть, казалось бы, верных холуев режима. Что же с ними случилось? Что происходит в этом презренном Союзе писателей? Отгадка: Сталин совершил ошибку, сохранив авторскую литературу… Писатели раньше других начали выходить из-под контроля».

Нараставшая волна ретроградных материалов в «Литературке» объяснялась не только тем, что за несколько месяцев работы Кочетов освоился с обязанностями главного редактора, укрепился в газете, но прежде всего приближавшимся XX съездом партии. На съезде, думали мы (нам всем, и «левым», и «правым», вбили в голову, что съезды бывают непременно историческими или, как потом стали выражаться, судьбоносными, на них выверяется курс, определяется наше будущее), должно решиться, куда двинется страна. Произойдет ли консервация сталинского режима - Кочетов принадлежал к тем, кто всеми силами этого добивался, или наметившийся, начавшийся процесс либерализации, материализовавший настроения и чаяния многих людей - миллионов, будет утвержден и форсирован решениями высшего представительного органа реальной власти в стране, превратится в официально признанный и освященный курс?

Противоборствующие в этом историческом конфликте силы - по самому грубому общему определению, сталинисты и антисталинисты - вели перед съездом интенсивную артиллерийскую подготовку, правда, с закрытых позиций, стараясь склонить чашу весов в свою сторону. Увы, силы эти были далеко не равны - на всех этажах власти преобладали твердокаменные, отлично умеющие гнуть в дугу кого надо сталинисты и запуганные, послушные им конформисты.

Мы, однако, полагали тогда, что этот процесс освобождения, раз начавшись, неостановим, что вот-вот «оковы тяжкие падут, темницы рухнут» и засияет солнце свободы. Крот истории исправно и неутомимо делает свое дело - так учили нас, и мы твердо верили в это, наивно считая, что роет он по кратчайшей прямой. В конце концов освобождение замаячило, но каждый шаг к желанной свободе давался с великим трудом, стоил немалых жертв, процесс этот растянулся на несколько десятилетий, не раз и не два нас силой и ложью возвращали назад и приходилось снова по пяди, по метру отвоевывать утраченное. Да и сейчас, когда пишутся эти строки, я не осмелюсь утверждать, что движение вспять невозможно.

А тогда все мы, жаждавшие обновления жизни, с надеждой и тревогой ожидали, что же будет на съезде, куда он повернет - «влево» или «вправо»? И вот открылся съезд. Выступления некоторых влиятельных лиц (мы жадно их читали, не дожидаясь публикации в газете, - они поступали в редакцию из ТАССа) обнадеживали - критика сталинских порядков усиливается, происходит сдвиг «влево». Но даже самые острые, самые смелые речи никак не предвещали того, что услышали делегаты в последний день съезда на закрытом заседании, где Хрущев выступил с докладом «О культе личности и его последствиях». Да мог ли вообще кто-нибудь тогда в стране представить себе, что со съездовской трибуны будет произнесено что-то хоть отдаленно приближающееся к хрущевским разоблачениям?

Первые слухи о докладе Хрущева дошли до нас уже на следующий день - кто же, как не газетчики, первыми узнают о такого рода новостях? Странное это чувство, когда ты раньше других - практически почти всех - людей узнаешь о каких-то важных событиях, - словно ты в чем-то виноват перед теми, кто еще не знает, что день грядущий им готовит. Едешь поздно вечером домой, везешь с собой только что напечатанный завтрашний номер, в котором публикуется, скажем, сообщение о пленуме ЦК, осудившем «антипартийную группу» Маленкова, Молотова, Кагановича и «примкнувшего к ним» Шепилова, и, глядя на пассажиров троллейбуса, думаешь: а ведь они ничего не знают об этом событии, от которого зависит будущее страны и их судьба. Только завтра прочитают об этом или услышат по радио. В ту пору такого рода официальные материалы радио передавало лишь после того, как они напечатаны в газетах.

Те, кто из первых рук узнал что-то о докладе Хрущева, рассказывали в редакции, что делегаты съезда воспроизводят лишь отдельные эпизоды, толком пересказать доклад не могут - то ли боятся, предупреждены, что услышанное надо держать в тайне, то ли не пришли в себя от услышанного, находятся в каком-то шоковом состоянии. Постепенно из разных рассказов мы узнали многое из того, что говорил Хрущев в докладе. Когда в марте в редакции читали этот доклад, мы уже были, в общем, как будто бы готовы к тому, что нам предстояло услышать. И все-таки для меня и, думаю, для большинства моих товарищей доклад Хрущева был потрясением. И дело не столько в самих по себе ужасающих фактах расправ и жертв, которые были обнародованы, - и до съезда многим из нас приходилось слышать о том, что творилось в застенках НКВД и лагерях ГУЛАГа, - а прежде всего в том, что об этом было сказано в докладе на съезде, а не полушепотом на кухне в компании верных друзей, что читается этот доклад на собраниях, которые проходят по всей стране, во всех коллективах, а не доводится лишь до избранных, тщательно проверенных, у которых к тому же берут расписку о неразглашении...

Я возвращался после собрания домой, стараясь привести в порядок смятенные мысли и чувства, оценить значение этого поразительного документа. В пустынном, скупо освещенном переулке навстречу мне нетвердой походкой шел немолодой человек рабочего вида, разговаривавший сам с собой. Когда он приблизился, я разобрал фразу, которую он все время повторял, воспроизвожу ее, используя заимствованный в «Одном дне Ивана Денисовича» эвфемизм. «Фуй ты, а не отец родной», - говорил прохожий с непередаваемой словами интонацией, в которой сливались горечь, гнев и презрение. Нетрудно было догадаться, что он так же, как я, выслушал сегодня у себя на работе доклад Хрущева, так же, как я, был ошеломлен услышанным, крепко выпил, чтобы прийти в себя после пережитого потрясения, и теперь пытается сформулировать свое новое отношение к Сталину. Он был так поглощен этим, вел такой напряженный разговор с самим собой, что прошел мимо, не заметив меня, не снизив голоса.

Я рассмеялся - эта мимолетная встреча помогла мне разрядиться. Но рассмешившая меня нецензурная формула прохожего была не только забавной, она свидетельствовала о начавшихся серьезнейших переменах в общественном сознании. По мифу, созданному в годы сталинского правления, был нанесен удар огромной разрушительной силы. Эпоха истовой веры кончилась, нравственно-идеологической опоры власть лишилась. Всюду, куда ни глянь, - на фанерных щитах вдоль шоссе и железных дорог, на плакатах уже не как утверждение, а как заклинание: «Народ и партия едины!» Это гремело по радио, это внушали изо дня в день газеты, это твердили тысячи штатных и нештатных лекторов. Но в обыденной лексике, в житейских разговорах прочно и бесповоротно утвердилось «мы» и «они». Это тогда возник анекдот: ранним утром в битком набитых трамваях, автобусах, троллейбусах отправляется на работу хозяин страны - народ, а позднее в «чайках» и бронированных «членовозах» с задернутыми шторами едут выполнять свой трудный долг его слуги…

После XX съезда Кочетов на какое-то время притих. Камень, который Хрущев своим докладом отважно толкнул с горы, грозил превратиться в лавину, многое сметающую на своем пути. Несомненно, Кочетов это понимал и вынужден был маневрировать, пока обстановка не стабилизируется, пока все не вернется на круги своя (на что он твердо рассчитывал). Была пополнена редколлегия - туда вошли Борис Галин, Всеволод Иванов, Георгий Марков, Валентин Овечкин, Владимир Фролов. Это были люди разных взглядов и литературных позиций, большей частью вполне законопослушные, но оголтелых, как Кочетов, жаждавших суда и расправы над всеми, кто добивался перемен в жизни и в литературе, среди них не было. Кочетов был недоволен составом редколлегии, но тогда ничего сделать не смог. Впрочем, трое из этих новых членов редколлегии недолго пробыли в газете. Как только Кочетов снова почувствовал себя на коне и принялся активно гнуть свою линию, ушли, хлопнув дверью, Иванов и Овечкин (об этом я еще расскажу). Затем со скандалом был изгнан из газеты Фролов, возглавлявший отдел искусства, а сначала и отдел литературы.

Надо сказать, что приглашение Фролова в газету было явным проколом Кочетова. Подвел анкетный подход - по анкете Фролов был идеальным кадром: за плечами Академия общественных наук, несколько лет проработал в «Правде». Откуда Кочетову было знать, что Фролов и по своим убеждениям (работа в казарменной «Правде» ему опостылела), и по характеру (человеком он был добродушным, доброжелательным, исповедующим принцип: живи и давай жить другим) совершенно не годился для предназначавшейся ему роли литературного держиморды?

Вот одна история, характеризующая его незлобивость и толерантность. Так случилось, что появление Фролова в «Литературке» совпало с выходом номера журнала «Театр», в котором была напечатана моя статья, в ней я довольно сильно пощипал его книгу «Жанры советской драматургии». Думаю, что очень многие в подобной, словно специально придуманной ситуации каким-то образом отплатили бы обидчику, попавшему в подчинение. Фролов же не затаил на меня зла, очень скоро у нас с Володей установились дружеские отношения, сохранившиеся до самой его смерти.

Кочетов же в схожей ситуации со скандалом выгнал Фролова из газеты. Дело было в том, что Фролов напечатал в «Октябре» статью, в которой критиковал некоторых писателей, близких по духу Кочетову, и выступил против некоторых ретроградных идей, дорогих сердцу нашего главного редактора. Расправа последовала немедленно. «Литературка» выступила против члена своей редколлегии с хамской, зубодробительной репликой, в тот же день Фролов был уволен из газеты, хотя для этого требовалось решение секретариата правления Союза писателей. Но в то время Кочетов уже плевал на секретариат. Панферов, главный редактор «Октября», не смолчал - ответил на реплику «Литературки». Тогда Кочетов в редакционной реплике всыпал и Панферову. Кочетов уже присвоил себе право всех, кто ему не угоден, «отлучать», «громить», «клеймить». Однажды даже правовернейший из правовернейших Владимир Щербина был объявлен им «ревизионистом» (кажется, это был единственный случай, когда Щербина, у которого во рту была каша и понять его было очень трудно, отбивая кочетовские обвинения, говорил внятно). Выступая вскоре после изгнания Фролова на редакционном собрании, Кочетов с перекошенным от злости лицом обличал ненавистного изменника: «Змей либерализма тихой сапой вполз в нашу газету!» Это было нелепо и смешно: меньше всего Володя - рубаха-парень, добрая душа был похож на коварного змея…

Нередко воинствующий догматизм, оголтелая узколобость, свирепая нетерпимость выдавались у нас за принципиальность, за фанатичную преданность идее. Он, конечно, отстаивает неправое дело, защищает ложные, мракобесные идеи, но делает это из убеждения, вполне бескорыстно - так иногда говорили и говорят о неистовых ревнителях. Но сталкиваясь с некоторыми из них, я имел возможность убедиться, что искренне пламенеющими они на самом деле не были. Двигал ими не самозабвенный идейный порыв, а самый обыкновенный, самый пошлый расчет, твердое знание правил аппаратных игр. Крайняя,агрессивная охранительная позиция, стремление быть святее папы было делом беспроигрышным - они это хорошо понимали. Но стоило начальству только пальчиком погрозить, как эти бесстрашные блюстители идейной чистоты тут ж поджимали хвост.

Однажды я был свидетелем сцены, словно бы специально поставленной для подтверждения того, о чем я говорю. Меня вызвал Кочетов в связи с материалом, который я вел. В это время зазвонила «вертушка». «Михаил Андреевич» - назвал Кочетов своего собеседника (я понял, что звонит Суслов), встал (что меня поразило) и весь дальнейший разговор вел стоя (по стойке «смирно» - определил я для себя). Соответствующим позе был и его тон. Судя по оправдывающимся репликам Кочетова, Суслов его отчитывал. Кочетов же заверял его, что учтет справедливые замечания и тотчас выполнит полученные указания. Речь шла, догадался я, о набранной и запланированной в следующий номер разгромной статье Виктора Дорофеева (был такой критик, занимавший официальное положение в комиссии по критике Союза писателей) о романе Александра Маковского «Год жизни».

Статья эта была заказана по инициативе Кочетова и одобрена им (о чем Кочетов Суслову, разумеется, не заикнулся) - Маковского Кочетов не жаловал, был рад отвесить ему на страницах газеты увесистую оплеуху, тем более, что роман «Год жизни» шедевром не был. Суслов, который, как говорили, благоволил к Маковскому, счел подготовленную статью ошибкой газеты. Разгромная статья была туг же отправлена в корзину, а вместо нее была напечатана спешно заказанная приторно комплиментарная рецензия Аркадия Эльяшевича.

Но откуда Суслов мог узнать о подготовленной статье - ведь от нашей редакции до его кабинета расстояние почти такое же, как до луны? Были две возможности, два пути. Первый - утечка информации из редакции, благодаря которой до Маковского дошли слухи о готовящемся разгроме его романа, и он пожаловался Суслову, упредил удар. Второй, более вероятный, - Суслову, зная его расположенность к Маковскому, доложили старательные сотрудники агитпропа или отдела культуры ЦК.

Дело в том, что существовал, не знаю, когда и кем заведенный, четкий порядок повседневного неусыпного партийного контроля над газетами - начав работать в «Литературке», я его еще застал - в ЦК посылался план номера и важнейшие из запланированных материалов.

Потом в пору «оттепели» на Старую площадь отправляли лишь план с краткими - в одной фразе - аннотациями основных статей, сами же статьи представлялись для предварительного просмотра уже только по требованию, если что-то в аннотациях настораживало цековских работников или у автора статьи в этом самом высоком нашем ведомстве была дурная репутация, он числился в «смутьянах». Редакторы, которым эта вторая, дополнительная цензура нередко досаждала, отравляла жизнь не меньше, чем первая, основная, были рады, разумеется, хоть такому послаблению. Считалось, что им пошли навстречу, оказали доверие, развязали руки для самостоятельных действий. На самом деле, мне кажется, тут была иная подоплека. Сотрудники ЦК, курировавшие периодическую печать, не меньше, чем редакторы, были заинтересованы в новом порядке: существенно сокращался объем работы, а главное - они избавлялись от тяготившей их постоянно чреватой неприятностями, а то и строгими взысканиями ответственности за опубликование материалов, с которыми они были или должны были быть знакомы, а высокое начальство обнаружило в этих материалах не замеченную ими крамолу.

При новом порядке ответственность редакторов возрастала, но и свободы у них становилось побольше. Те, для кого она была желанной (а желали ее далеко не все, иных страшила возраставшая ответственность), не преминули воспользоваться открывшимися возможностями, стали действовать на свой страх и риск, считая, что опубликование острой статьи, обратившей на себя внимание читателей, стоит полученного за нее замечания или выговора; случалось, и местом редакторским приходилось за это расплачиваться - некоторые шли и на это.

Что поделаешь, таков был тогда неизбежный в редакторском деле профессиональный риск. Как-то у Анатолия Аграновского мы обсуждали возможные варианты совершенно неясного исхода одной рискованной газетной акции. В нашей компании газетчиков оказался посторонний человек - незнакомый мне приятель Аграновского, то ли научный работник, то ли врач - так почему-то подумал я. Он внимательно слушал нас, а потом под конец вдруг сказал:

- И у вас, оказывается, не знаешь, где можешь гробануться.

Это был (я тихо спросил у Аграновского) летчик-испытатель Марк Галлай, один из самых блестящих представителей этой опасной профессии.

В более поздние времена, при Сергее Сергеевиче Смирнове, когда в номере стояли взрывчатые материалы, которые могли быть затребованы на Старую площадь для ознакомления (после чего, один бог знает, в каком виде они появятся на газетной полосе, да и появятся ли вообще), Косолапов, которому был не чужд азарт газетчика, несколько раз мне говорил:

- А план номера мы сегодня отправим на Старую площадь попозже, когда там уже надевают пальто и застегивают портфели.

Поразительное это было время - весна и лето после XX съезда. Возвращались из лагерей и ссылки репрессированные, началась реабилитация расстрелянных, замученных в тюрьмах. Однажды наш университетский учитель Абрам Александрович Белкин, читавший нам курс русской литературы XIX века и потом, во время космополитической кампании, изгнанный из университета, лишившийся любимого дела, что было для него и для студентов невосполнимой потерей, потому что преподавателем он был, как говорится, милостью божьей, пригласил нас, нескольких своих бывших студентов, к себе. Ему хотелось познакомить нас со своим учителем, только что возвратившимся из мест отдаленных, Валерьяном Федоровичем Переверзевым. Выяснилось, что Абрам Александрович каким-то образом поддерживал с ним связь и даже, как мог, материально помогал ему - разумеется, тайно. В пору сводившего с ума страха, когда рвались человеческие связи - жены отказывались от мужей, дети - от родителей, это был поступок, на который далеко не каждый решался. О Переверзеве, о его работах, отправленных в спецхран, мы ничего толком не знали - в читавшемся нам курсе истории критики во всю чехвостили «переверзевщину» за ревизию марксизма, за вульгарный социологизм - вот, пожалуй, и все. Абрам Александрович рассказал, что Переверзев сел в 1938 году не в первый раз. За участие в революционном движении он при царе шесть лет провел в тюрьме и в нарымской ссылке, правда, условия были несколько иными - свою первую книгу о творчестве Достоевского он написал тогда…

Мы просидели у Абрама Александровича чуть ли не до утра. Валерьян Федорович, несмотря на преклонные годы - ему было уже за семьдесят, - оказался человеком крепким, не утратившим живого интереса к окружающему миру, с какими-то удивительно веселыми глазами. Его совершенно не тяготил бесконечный сумбурный ночной разговор. Казалось, он присматривался к нам, своим литературным внукам, хотел понять, чем мы живем. Поразительно, но он был куда большим оптимистом, чем мы, не испытавшие и малой части того, что выпало ему на долю. При этом он был терпимее, вернее, мудрей, чем мы, о многом судившие тогда с безоглядной категоричностью. Он защитил одного своего ученика, который тоже был нашим университетским преподавателем от наветов - ходили слухи, что, вызванный на допрос, он свидетельствовал против него, своего учителя:

- Это не так, он держался осторожно, но ничего во вред мне не сказал. Для этого требовалось немалое мужество. Вы должны это понять. А к тем, кто сам сидел и на следствии давал на меня показания, у меня нет никаких претензий. Бессовестно их попрекать. Кто там побывал, знает, каким образом добывали показания.

В этой небольшой компании оказался еще один человек, только что вышедший на волю, приятель хозяина дома по довоенному времени, по ифлийской аспирантуре - громогласный, излучавший доброту и жизнерадостность Лев Копелев. Кажется, он и жил тогда у Белкина. Вернее, скрывался от милиции. Он еще не был реабилитирован, не имел московской прописки, милиция, видимо, по чьей-то наводке застукала его на квартире жены и строго предупредила, что Москву он должен покинуть. Такие встречи, такие беседы о пережитом, споры о том, что нас ждет впереди, стали тогда частью московского интеллигентского быта.

Многое менялось. Смелее, разнообразнее стали журналы и газеты. «Литературке», которая при Кочетове пошла резко вниз, стала наступать на пятки рванувшая вперед «Комсомолка», немало интересного появлялось в «Известиях». По всей стране шли послесъездовские партийные собрания - и далеко не всюду партфункционерам удавалось удержать их в традиционных, много лет назад выработанных и, казалось, навсегда установленных рамках. В соответствии с этим то ли регламентом, то ли ритуалом полагалось единодушно осудить то, что было осуждено высокими партийными инстанциями, горячо одобрить то, что одобрено ими, и, конечно, дружно приветствовать их очередные такие правильные и такие своевременные решения.

По этой наезженной колее и двинулось сначала собрание в Союзе писателей - я был на нем, предполагалось, что газета даст о нем подробный отчет, который я еще с кем-то должен был писать. Однако привычный ход собрания неожиданно переломило выступление Павла Бляхина, одного из старейших писателей, члена партии с 1903 года, автора гремевших в 20-е годы «Красных дьяволят». Он начал так

- В своей замечательной речи на съезде Анастас Иванович Микоян сказал, что ленинские нормы в партии и стране восстановлены. Это неправда, товарищи! Не надо принимать желаемое за действительное…

Бляхин говорил затем о том, что вместо социалистического аппарата, над созданием которого бился Ленин, выращен аппарат бюрократический, бездушный, бесчеловечный, насквозь карьеристский, именно на него опирался Сталин. Говорил о государственном антисемитизме, с особой силой проявившемся в новоявленном деле Бейлиса - деле «врачей-убийц», говорил о тысячах и тысячах невинных людей, которые все еще томятся в лагерях, реабилитация идет крайне медленно, всячески тормозится людьми, сопротивляющимися переменам в стране.

Выступление Бляхина взорвало благочинное течение собрания, стало невозможным читать заготовленные дома гладкие выступления, заговорили о том, что давно наболело, но чего на собраниях никогда не касались (это тогда родился шутливый лозунг: «Поднимем уровень выступлений с трибуны до уровня кулуарных разговоров!»). В этот день собрание не кончилось, не кончилось оно и на следующий день. Три дня один за другим выступали писатели с речами, столь острыми, откровенными, безоглядными, что порой хотелось ущипнуть себя, не привиделось ли это, не приснилось ли? Говорили без обычного сглаживания острых углов, без дипломатических умолчаний о воцарившихся в искусстве лжи и лакировке, цензурном и редакторском произволе. Настаивали на настоящем расчете с прошлым, требовали обновления прогнившего, обюрократившегося Союза писателя. Некоторые беспощадно судили и себя - Елизар Мальцев сказал, что не будет больше переиздавать свой роман «От всего сердца», за который получил Сталинскую премию, потому что в нем нет правды о горькой судьбе деревни.

Мой тесть, старый коммунист, которому я, возвращаясь домой, подробно по своим записям воспроизводил услышанные речи, сказал мне, что такие собрания если и бывали, то разве что в первой половине 20-х годов…

Но все это один ряд событий. Был, увы, и другой, - он никак не радовал, свидетельствуя, что начавшийся процесс обновления всячески тормозится. Постановление ЦК КПСС «О преодолении культа личности и его последствий» было принято только 30 июня, через четыре месяца после доклада Хрущева на XX съезде, - не было никаких сомнений, что проходило оно непросто, при упорном сопротивлении наследников Сталина. Критика сталинских порядков, содержавшаяся в докладе Хрущева, смягчена в постановлении многими оговорками, звучит гораздо глуше, утоплена в общих фразах.

Никакого отчета о трехдневном, из ряда вон выходящем писательском собрании «Литературка» не дала, появилась лишь коротенькая - несколько строк - информация о том, что 28-31 марта состоялось собрание, на котором первый секретарь СП СССР А.Сурков сделал доклад «Итоги XX съезда КПСС и задачи советских писателей», в обсуждении доклада приняло участие 29 человек. «В выступлениях. - сообщалось в заметке, - острой критике подверглись серьезные недостатки в работе Союза писателей, слабости современной литературы. Некоторые участники собрания критиковали «Литературную газету». Собрание единодушно одобрило решения XX съезда». Указание подобным образом «осветить» собрание было получено из ЦК. Там, рассказал мне через много лет один из тогдашних сотрудников отдела культуры, это собрание вызвало просто бешенство. Даже цековские либералы - а либералы в ту пору появились повсюду, в самых разных слоях общества, - расценили собрание чуть ли не как «провокацию»: зарвались, подыграли по легкомыслию «ястребам».

К этому доводу, вернее сказать, приему укрощения вздымающейся волны общественного недовольства - под видом осуждения раздражающих начальство «крайностей» - не раз будут прибегать и в дальнейшем. И когда Ольга Берггольц на семинаре, посвященном литературной жизни в странах народной демократии, а Константин Симонов в Московском университете на межвузовском совещании по вопросам изучения советской литературы выступили с критикой постановления ЦК 1946 года, - их осудили: как можно с этим обращаться к беспартийным, такие вопросы если ставятся, то только перед партийным руководством и только в закрытом порядке, - партийная дисциплина превыше всего.

О выступлении Ольги Берггольц мне рассказал ленинградский писатель Александр Розен, с которым мы незадолго до этого познакомились и подружились, а на совещании преподавателей советской литературы в Московском университете я по долгу службы присутствовал. В Коммунистической аудитории, хорошо знакомой мне по студенческим годам - это была на филологическом факультете самая большая аудитория, где читались общие курсы, завершая совещание, так сказать, «на сладкое», выступили Дудинцев, Каверин, Симонов. Все они находились тогда в центре читательского внимания, представляя «Новый мир» - и в ту пору самый популярный, самый передовой журнал, - его авторы и главный редактор. И на встречу с ними пришли не только преподаватели и участники совещания, но и аспиранты и студенты - в Комаудитории было много молодых лиц. Взбудораженные XX съездом, они хотели услышать, что думают известные писатели о происходящем в жизни и в литературе. Народу было полным-полно.

Речей Дудинцева, рассказывавшего о своем романе «Не хлебом единым» - обычно такое печатается под рубрикой «В творческой мастерской», - и Каверина, прочитавшего очень хвалебные заметки о Зощенко, я в подробностях не запомнил. Хотя оба они выступали хорошо, видимо, для меня, какое-то время уже поварившегося внутри литературы и получившего представление о том, кто из писателей чем дышит, в их речах ничего неожиданного не было. А может быть, их речи из памяти вытеснило выступление Симонова - оно, как нынче говорят, было сенсационным.

Я уже был знаком с Симоновым, несколько месяцев работал под его началом (об этом я еще расскажу), но, честно признаюсь, не ожидал, что он может отважиться на такое выступление. Правда, с тех пор мы виделись несколько раз мимоходом, на бегу, не разговаривали, я не знал, каким потрясением и для него был XX съезд, заставивший его на многое - в том числе и на свою жизнь в литературе - посмотреть иными глазами. Он и начал свое выступление словами о том, что причастен ко многим ошибкам, о которых будет говорить, и несет за них ответственность. В общем, его выступление было для всех разорвавшейся бомбой, хотя одни слушали его с радостным энтузиазмом, другое с опаской, а кое-кто побагровев от возмущения.

С перекошенным окаменевшим лицом сидел руководитель совещания заведующий кафедрой советской литературы Московского университета Метченко - один из самых ортодоксальных наших литературоведов, любимец Старой площади и журнала «Коммунист», несгибаемый блюститель социалистического реализма. Он возглавил кафедру в последний год нашего с Бочаровым пребывания в аспирантуре, сразу же почуял в нас что-то чуждое, сильно невзлюбил и немало попортил нам крови.

Симонов поднял руку на святая святых: говоря о том, что XX съезд поставил в повестку дня пересмотр истории советской литературы, некоторых глубоко укоренившихся ложных представлений, он подверг обстоятельной критике ряд положений доклада Жданова и постановлений ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград» и кинофильме «Большая жизнь», показав, что эти руководящие документы, направлявшие и регламентировавшие литературную жизнь, толкали и продолжают толкать литературу к лакировке, порождают правдобоязнь, заставляют обходить отрицательные явления, даже когда эти явления общеизвестны и всем мозолят глаза.

Симонов говорил больше часа, а потом еще довольно долго отвечал на записки. В одной из них - анонимной, подписанной «Группа участников совещания» или что-то вроде этого, - ему давался самый решительный отпор. Он, мол, оглупляет высказывания Жданова и под видом борьбы с лакировкой призывает к натуралистическому копанию в наших недостатках и ошибках, хочет превратить литературу из оружия революционной борьбы в кривое либерально-буржуазное зеркало. Длинная была записка. Главное же обвинение, которое предъявила успевшая каким-то непостижимым образом во время выступления выработать свою платформу «группа»: кто дал Симонову право подменять ЦК, подвергать ревизии решения партии? Когда Симонов это прочитал, я подумал, что критика постановлений ЦК вряд ли сойдет ему с рук. Уверен, что это выступление сыграло не последнюю роль в том. что вскоре ему пришлось расетаться с «Новым миром».

Когда поредела толпа обступивших Симонова людей, я подошел к нему поздороваться.

- Вы не торопитесь? - спросил он. - Давайте немного пройдемся.

Мы не спеша пошли по Манежной площади, а потом вверх по улице Горького до Пушкинской площади, до «Нового мира». Он рассказывал о том, как идет работа над романом, который продолжает «Товарищей по оружию», потом болтали о каких-то пустяках. Заговорили о совещании. Я сказал, что он очень хорошо выступил, и спросил, отдает ли он себе отчет, что Метченко или кто-то из «Группы участников совещания», пославших ему записку, уже звонят на Старую площадь, а завтра там будет лежать и стенограмма.

- Отдаю, - улыбнулся он. - Они могут не утруждаться. Я видел в зале цековских инструкторов. Они сегодня кого надо сами проинформируют.

И пренебрежительно махнул рукой. Он был в превосходном настроении, как человек, сбросивший с себя какой-то очень угнетавший его груз, принявший трудное решение и не желающий думать о том, что потом будет…

Пестрое, драматичное, противоречивое время переживали мы. Распространились зловещие слухи, затем подтвердившиеся, что в Московском университете и в Ленинграде арестовали нескольких молодых людей. Они то ли на собрании, то ли в каких-то кружках ставили вопрос о том, что дело не в культе личности Сталина, а в системе, которая сделала возможной бесконтрольную власть над страной одного человека. Ссылаясь на «Государство и революцию», они доказывали, что наше государственное устройство не имеет ничего общего с ленинскими идеями. Эти посадки на фоне начавшейся реабилитации репрессированных в сталинское время, ставших стереотипными заверений в восстановлении социалистической законности означали, что критика существующих в стране порядков допускается лишь в отмеренных начальством рамках, ее границы охраняются по-прежнему неусыпно бдящей тайной полицией и карательными органами.

Конечно, доклад Хрущева вызвал гигантский сдвиг в общественном сознании. Страна словно бы пробуждалась от кошмарного сна, но просыпалась она с трудом, мучительно преодолевая многолетнее оцепенение, сковывавший всех страх. На той новой исторической территории, куда общество было перемещено докладом Хрущева, перетягивание каната «левыми» и «правыми», антисталинистами и сталинистами превращалось в напряженную и все более осознанную схватку.

В ту пору Кочетов - это был один из парадоксов реальной, не укладывающейся в никакие схемы жизни - чуть было не погорел на безусловно прогрессивном деле. «Литературка» напечатала статью «Писатели и читатели», в которой Валентин Овечкин критиковал министров - главным образом министра рыбной промышленности Ишкова - с неслыханной, совершенно тогда недопустимой резкостью. Так - наотмашь - выдавать столь высокопоставленным особам наша пресса стала, пожалуй, лишь на третьем или четвертом году горбачевской перестройки. Статья Овечкина была написана по следам двух убийственных по приведенным фактам вопиющей бесхозяйственности, хищнического использования природных ресурсов, преступной технической и экологической политики выступлений «Нового мира» - А. Безыменского и И. Вайнберга «Дорогу техническому прогрессу!» и Н. Дубова «Как губят море» (кстати, эта стати была предложена автором сначала «Литературке», но отвергнута Кочетовым и Шамотой под предлогом, что очень велика). Но выступления «Нового мира» оказались гласом вопиющего в пустыне, руководители раскритикованных ведомств - Министерства станкостроительной и инструментальной промышленности и Министерства рыбной промышленности - просто пропустили их мимо ушей. И тогда Овечкин написал о том, что молчание в ответ на такие выступления свидетельствует о порочных методах ведения дела, о несостоятельности руководителей.

Разразился большой скандал, взбешенные министры пожаловались в ЦК, потребовали призвать к порядку газету и автора статьи. Через несколько дней в срочном порядке статья Овечкина рассматривалась Президиумом ЦК - самой высшей властной инстанцией в стране. Министры были уверены, что на заседании Президиума, где они «свои», их «поймут» и «щелкоперам» всыпят по первое число. И не стали даже готовиться, не смогли опровергнуть факты, приводившиеся в «новомирских» статьях, явно «поплыли». Конфликт кончился вничью - «указали» и тем, и другим - и газете, и министрам.

На летучке Кочетов сообщил нам, что выступление «Литературки» на Президиуме не осудили, но указали на то, что статья Овечкина написана в недопустимом тоне, и просили учесть - тут Кочетов позволил себе шутливый тон, - что министры тоже живые люди и к ним следует относиться хотя бы с тем же уважением, какого мы требуем к себе. Газете потом пришлось напечатать длиннющий - больше, чем на полполосы - ответ Ишкова, целый месяц готовившийся аппаратом министерства. Ответ маловразумительный, в котором, однако, он вынужден был признать, что Овечкин «в основном правильно вскрыл недостатки в работе Министерства рыбной промышленности СССР».

Кочетову тогда крупно повезло, происшествие это окончилось для него благополучно, а могли и с работы снять, и грядущие историки литературы терялись бы в догадках, ломали голову, как могло случиться, что воинствующего сталиниста сняли за смелое антисталинское выступление газеты. Разумеется, и статьи ненавистного ему «Нового мира», и статья Овечкина не вызывали у Кочетова ни малейших симпатий, пафос их был ему глубоко враждебен, но так сложились обстоятельства, что отказать Овечкину, у которого в ту пору был авторитет первого публициста страны, только что согласившемуся войти в редколлегию, зарезать предложенную им статью он в те дни еще не мог себе позволить…

Общую картину времени грядущие историки воссоздают, определяя основные общественные силы, устанавливая главные направления развития, а между тем некоторые немаловажные события, не укладывающиеся в общую схему, нельзя понять, не зная конкретных обстоятельств и человеческих отношений действующих лиц.

Вот еще одна на первый взгляд очень странная история, из-за которой у Кочетова тоже были неприятности, да еще гораздо большие, чем из-за статьи Овечкина. С грозной критикой «Литературной газеты» выступили тогда все большого калибра официозные органы печати - я бы сказал, как по команде, если бы не знал точно, что это действительно было сделано по прямому приказу сверху.

Мы напечатали академическую по своему характеру и стилю статью Якова Строчкова «Неиссякаемый источник», посвященную ленинской «Партийной организации и партийной литературе», в которой автор доказывал, что статья эта обращена только к партийной публицистике, к членам партии, добровольно принявшим на себя обязательство подчиняться партийной дисциплине.

Что тут началось! Это соображение, вполне резонное и выглядящее сегодня совершенно невинно, вызвало бурю, было расценено как посягательство на сами основы политики партии в области литературы и искусства. И это понятно, вагоны бумаги и цистерны чернил были изведены, чтобы утвердить то, что отвергал Строчков. Не сомневаюсь, если бы его статья была напечатана не в «Литературной газете», которой руководил двухсотпроцентно правоверный Кочетов, а, скажем, в атакуемом «охранителями» «Новом мире», где главным редактором был Симонов, она была бы квалифицирована не просто как грубая ошибка, а как идеологическая диверсия, ревизионистская вылазка или что-нибудь в этом роде. И с редактором бы расправились беспощадно, и автору бы не сносить головы.

Как мог Кочетов напечатать такую статью? Это был иной случай, чем с Овечкиным. Никак Кочетов не был заинтересован в написавшем ее безвестном научном сотруднике Института мировой литературы. Но в отличие от статьи Овечкина эта была ему по сердцу, очень нравилась. Так неужели и у Кочетова были «идейные шатания», неужели в его догматическом панцире были прорехи. Да нет, он был не настолько образован, чтобы разбираться в подобных теоретико-идеологических проблемах. Статья же Строчкова привлекла его по той простой причине, что в ней разделывалась книга Б. Мейлаха «Ленин и проблемы русской литературы конца XIX - начала XX века». С автором этой книги у Кочетова были давние счеты, он Мейлаха, как и многих других ленинградских литераторов, терпеть не мог. А тут счастливо подвернулся случай врезать как следует недругу…

Статья Овечкина была, кажется, последней уступкой Кочетова тому, что приходило в нашу жизнь после XX съезда партии, возникавшему на этой основе общественному мнению - и московских писателей, и коллектива газеты. Нет, если быть совсем точным, предпоследней - вскоре, всего через несколько дней, произошла история, закончившаяся поражением Кочетова, ему не удалось настоять на своем, пришлось отступить.

В Союзе писателей было запланировано обсуждение романа Владимира Дудинцева «Не хлебом единым». Роман этот, опубликованный в «Новом мире», имел необычайный читательский успех, им зачитывалась вся страна. Книги подобного рода появляются обычно в переломные эпохи и становятся в политически размежевывающемся обществе своеобразной лакмусовой бумажкой, отношение к ним характеризует позицию человека. Слухи о предстоящем обсуждении романа распространились за пределы писательской среды, его ждали, надеясь, предвкушая, что разговор пойдет и о том, о чем еще не решаются писать газеты и журналы.

Кочетов понимал, что на обсуждении роман будет горячо поддержан, что противники романа не отважатся выступить в так настроенной аудитории, и решил нанести упреждающий удар, напечатав разгромную статью Виктора Дорофеева. Не знаю, отдавал ли Кочетов себе достаточно ясно отчет, что в этом случае дискуссия о романе Дудинцева превратилась бы в избиение «Литературной газеты»? Но даже если и отдавал, то это его не останавливало. Как появилась эта статья в редакции, мы понятия не имели, то ли Дорофеев принес ее непосредственно Кочетову, понимая, что главный редактор обеспечит такой статье зеленую улицу, то ли Кочетов, прослышав где-то об отрицательном отношении Дорофеева к роману, заказал ему статью. Во всяком случае на шестой этаж она пришла от Кочетова, нам раздали ее уже набранной, предупредив, что завтра будет обсуждение на редколлегии, в котором мы должны принять участие. Напечатать статью Дорофеева своей властью, минуя редколлегию и отдел литературы, Кочетов не решился, а может быть, надеялся, что на редколлегии выбьет «добро» на публикацию.

Но не тут-то было, участники обсуждения не склонны были поддаваться нажиму, осознавали, что вопрос решается принципиальнейший. Фролов, представлявший статью, сказал, что поставленная в номер в пожарном порядке статья не готова, требует серьезной работы, в таком виде ее печатать нельзя, она не объективна, он не может согласиться с отрицательной оценкой романа Дудинцева. Кочетов, не ожидавший такого выступления, несколько раз довольно грубо перебивал Фролова репликами, обвиняя сотрудников, что они намеренно не привели статью в порядок и вообще работают плохо. Но сбить Фролова не смог, тот снова и снова повторял свое: статья не готова, печатать ее нельзя.

Затем выступил Всеволод Иванов. Мы не сомневались, что он будет против публикации разносной статьи Дорофеева. Думаю, что догадывался об этом и Кочетов. Но предложение, с которым выступил Иванов, повергло его в изумление. Впрочем, должен признаться, что и нам оно в той обстановке показалось малореалистическим. Сказав, что речь идет об исключительном явлении в нашей литературе, книге, которая имеет очень большой успех в Советском Союзе и будет иметь громадный успех в странах народной демократии, потому что она направлена против общего у всех зла - бюрократии, Иванов заключил так: «Надо похвалить молодого автора и сказать, что он очень талантлив. Это главное. Если бы я был главным редактором, я посвятил бы роману Дудинцева передовую».

На это предложение Кочетов, естественно, никак не реагировал и предоставил слово Овечкину. Он полагал, что публикацией овечкинской статьи, которой он сказал какие-то комплименты и на этом обсуждении, обеспечил себе расположение Овечкина и тот как-то нейтрализует восторженную речь Иванова. Но Овечкин обманул ожидания Кочетова, статью Дорофеева он просто уничтожил: «Мне эта статья напомнила историю моей повести «С фронтовым приветом». Я писал ее в Киеве после демобилизации, не мог привезти в Москву, и один критик, Овчаров, написал издательскую рецензию. Кончалась она призывом исключить автора из партии и арестовать. Если разобраться в духе статьи Дорофеева, то это то же самое».

Против публикации статьи был и поэт Сергей Смирнов: «Зачем выступать с плохой рецензией?» Это нас удивило, этого мы не ожидали, потому что он по своим взглядам был человеком близким Кочетову. Возглавлявший отдел внутренней жизни Ваграм Апресян горячо говорил о том, что Дорофеев совершенно не знает жизни, правду романа «Не хлебом единым» подтверждают многочисленные истории загубленных бюрократами талантливых изобретателей, замордованных людей, которые он на днях слышал на всесоюзном совещании изобретателей в Кремле.

Из членов редколлегии поддержал Кочетова и высказался за публикацию статьи Дорофеева лишь Георгий Гулиа, он вообще, как правило, в спорных случаях был на стороне очередного главного редактора, поэтому ему удалось остаться членом редколлегии при шести главных редакторах. «Или мы будем бороться за объективное отображение в литературе советской действительности, или давайте призывать к такому абсолютно негативному изображению нашей жизни, которое сквозит во всем романе Дудинцева», - заявил он.

«Нижние чины», участвовавшие в обсуждении, - Александр Лебедев, Юрий Суровцев, Владимир Огнев и я - были единодушны. Никто из нас не согласился с оценкой Дорофеева романа «Не хлебом единым», все считали, что статью его можно напечатать только в дискуссионном порядке и лишь в том случае, если до нее будет опубликована статья, положительно оценивающая книгу Дудинцева. Кроме того, эта дискуссия на страницах газеты не должна перебегать дорогу обсуждению в Союзе писателей, авторам полезно учесть то, что там будет сказано.

Короче говоря, затея Кочетова - упредить обсуждение, навязать читателям газеты отрицательную оценку романа Дудинцева - была похоронена по первому разряду.

Завершая заседание редколлегии, Кочетов с трудом сдерживал себя. Он заявил, что роман «Не хлебом единым» - отступление от соцреализма, вредная книга, он, Кочетов, решительно расходится с большинством выступавших в его оценке.

Но после такого обсуждения напечатать рецензию Дорофеева Кочетов не мог.

Редколлегия закончилась, все начали расходиться. Странное дело, чувства торжества мы не испытывали. Понимали, что Кочетов не забудет нам своего поражения, что жизнь в газете ожидает нас нелегкая, спуска нам не будет. Видимо, понимал это и Овечкин, в коридоре он подошел к нам попрощаться:

- Вам, ребята, я не завидую, а сам я в эту «кочетовку» больше ни ногой.

И действительно, в газете он больше не появлялся, а через несколько месяцев вышел из редколлегии.

До него это сделал Всеволод Иванов - после того, как была напечатана статья Дмитрия Еремина, громившая второй выпуск альманаха «Литературная Москва». На сей раз Кочетов уже не собирал для ее обсуждения редколлегии, а от Всеволода Иванова, возражавшего против публикации этой статьи, отмахнулся. Это было последней каплей, переполнившей чашу терпения Иванова. Он и до этого порывался уйти, а после появления статьи Еремина обратился в редколлегию и секретариат с резким письмом: «Редактор газеты, тов. Кочетов, не желает считаться с мнением отдельных членов редколлегии, тем самым низводя их участие в работе на уровень даже не совещательный, а всего лишь «говорительный»… Ввиду того, что я не могу работать с товарищем Кочетовым, еще раз прошу редколлегию «Литературной газеты» снять мою фамилию как члена редколлегии».


Дроздовы идут в атаку


Дело, разумеется, было не в одном Кочетове. Вряд ли бы он стал так самоуправствовать, не имея одобрения и поддержки в высших сферах…

К этому времени наследники Сталина стали оправляться от шока, вызванного докладом Хрущева, политическая атмосфера в стране сгущалась, реакция готовилась к контрнаступлению - ждали удобного момента и подходящего повода, чтобы приступить к реставрации сталинизма с чуть обновленным, подкрашенным фасадом (эта стратегическая цель определяла действия всех «охранителей» на протяжении нескольких десятилетий вплоть до нынешнего времени). А в такой ситуации какой-нибудь повод непременно да найдется или его создадут - не тот, так другой.

Для литературных «ястребов» поводом для истерической кампании против подготовляемого «прогрессистами» (это словечко было тогда в ходу) идеологического конца света - так они изображали сложившуюся в литературе ситуацию - явилось обсуждение романа Дудинцева. Оно было необычайно многолюдным, толпа жаждавших попасть на обсуждение, осаждала ЦДЛ. Придя заблаговременно, я с приглашением и удостоверением «Литературной газеты» едва пробился в зал, который был уже переполнен, яблоку негде упасть, сидели на лестнице, стояли на хорах. Правда, дубовый зал, где происходило обсуждение, вмещал немного народа, новое здание ЦДЛ еще не было построено. В донесениях наверх - а готовых немедленно «сигнализировать» было хоть отбавляй - это стечение народа было представлено чуть ли не как кем-то организованный шабаш антисоветских сил.

Но главным «компроматом» выставлялось выступление Константина Паустовского. Глухим, хрипловатым, тихим голосом он рассказал о своих впечатлениях от круиза вокруг Европы на теплоходе «Победа», кажется, первой такого рода туристической поездки, во время которой ему довелось наблюдать вблизи представителей «нового правящего класса». Они были как две капли воды похожи на дудинцевского Дроздова: «Рабочие, интеллигенты, писатели и актеры занимали второй и третий класс, а первый класс и люкс - сплошные Дроздовы - замы министров и номенклатурщики, - говорил Паустовский. - Они поражали нас своей спесью и диким невежеством… Говорят, что Дроздовы просто чинуши, нет, это не чинуши. У нас в стране безнаказанно существует и процветает новая каста хищников и собственников, циников и мракобесов, которые, не стесняясь, вели погромные антисемитские разговоры… Они узурпировали себе право и власть говорить от имени народа… Я не собираюсь говорить о литературных достоинствах или недостатках романа Дудинцева. Дело сейчас не в этом. Роман Дудинцева - крупное общественное явление. Это первое сражение с дроздовыми. На дроздовых наша литература должна обрушиться всей силой своего гнева, пока дроздовы не исчезнут из нашей действительности. Поэтому меня несколько смутили услышанные здесь слова, в которых я уловил оттенок благодушия, слова о том, что дроздовщина - это не так уж страшно, что это вчерашний день. Ничего подобного. Дроздовых - тысячи».

В душном возбужденном зале во время выступления Паустовского слышно было, как муха пролетит.

Высокопоставленные попутчики Паустовского по круизу, которым, конечно, тотчас же положили на стол его выступление (еще до того, как запись его в десятках машинописных копий пошла гулять по белу свету - это был один из первых, если не первый «выпуск» нарождавшегося самиздата; кстати, я цитирую речь Паустовского по такой копии, сохранившейся у одного из моих друзей), узнали себя, пришли в дикую ярость и употребили все доступные им средства, чтобы добиться примерного наказания этих наглых клеветников Паустовского и Дудинцева. Разумеется, уверяли сановники, ими движет не личная обида, а только страх за наш самый передовой строй, за нашу маркистско-ленинскую идеологию, на которые безнаказанно посягают скрытые и явные «ревизионисты» (слово это на долгие годы войдет в политический обиход, выполняя функции такого же бичующего жупела, как прежде «космополиты», а раньше «оппозиционеры»).

Желающих пугать начальство, взывая к его «охранительным» инстинктам, оказалось немало и в литературной среде. Это были, как правило, «воспеватели», над безбедным существованием которых в качестве управляющих литературными делами нависла реальная опасность. Правда появившихся произведений, успех, которым они пользовались у читателей, зачеркивали их бездарное «творчество», уничтожали дутые писательские репутации, созданные всесильной партбюрократией, - существовать они могли только под солнцем, как мы сегодня сказали бы, тоталитарной системы. Не зря в одном из тогдашних выступлений Дудинцев, отбиваясь от исходивших из этой среды доносительских нападок на его роман, говорил о сознательных «паникосеятелях» как о самых зловредных душителях правды.

Эхо от романа Дудинцева, от его обсуждения, которое в прессе честили, как только могли, раскатилось довольно далеко. Но все-таки это были, так сказать, региональные, в основном касавшие только литературы дела. В те же октябрьские дни разыгрались события, которые приковали внимание всего мира, сказались на политическом климате всей планеты. Они происходили не у нас, а в сопредельном государстве, правда, входившем в так называемый лагерь социализма. Но были они делом наших рук, мы туда ввели свои войска, чтобы утвердить устраивающие нас порядки. Все, что случилось там, оказало самое пагубное влияние и на нашу собственную жизнь, на дальнейшее развитие нашего общества, да еще такое широкое и глубокое, что масштаб его и нынче не так просто определить. Я имею в виду то, что тогда - и долгое время потом - называли контрреволюционным мятежом в Венгрии и что на самом деле было восстанием людей, доведенных до крайности помыкающими народом властями, за спиной которых была Советская Армия.

Информация в наших газетах и прежде никогда, мягко говоря, не отличалась правдивостью. Существовали обширные зоны действительности, на которые вообще было наложено табу, о которых ничего не сообщалось, словно бы их не было (при Сталине, да и после него иногда замалчивались даже стихийные бедствия). Постепенно сложилась некая общая система лжи. Внутри этой системы соблюдалась даже определенная логика, но координаты были смещены, исходные точки отсчета сдвинуты - так декретное время отличалось от реального, солнечного. И как мы привыкли к декретному времени - оно уже не казалось противоестественным, так привычной стала информационная ложь, сложившаяся в систему.

В дни венгерских событий вся эта система развалилась на глазах, полетела в тартарары. Распространяемая ложь была за пределами всякой логики. Характеристики событий и политических деятелей, оценки их действий и позиций сменялись на противоположные без всяких объяснений в течение нескольких дней, а то и одного дня, словно читатели были каким-то недоумками, не помнящими, что газеты писали вчера или позавчера. То сообщалось, что «рабочие оказали сопротивление бандитам», то спустя два дня мы читали: «В Будапеште не работает большинство промышленных предприятий. Рабочие советы, созданные на фабриках и заводах, заявляют, что служащие не приступят к работе, пока не будет полного и немедленного удовлетворения всех их требований…» То осуждался отступивший от социалистических принципов и поправший социалистическую законность Матиас Ракоши и одобрялся сменивший его Эрне Гере, восстановивший эти принципы и законность, потом точно так же и за то же предавался анафеме Гере, уже вкупе с Ракоши, и горячо приветствовался сменивший его Имре Надь. Но как только Надь выступил против введения в Будапешт советских войск, он сразу же превратился из стойкого борца за социализм и почтенного деятеля мирового коммунистического движения в отъявленного ревизиониста и отпетого контрреволюционера.

Эта дни, когда мы при каждом удобном случае забегали в международный отдел в надежде, что у них есть какая-нибудь зарубежная информация, которая поможет разобраться в том, что происходит в Будапеште, выбраться из груды очевидной и неочевидной лжи, стали для многих из нас - и для меня - временем освобождения от многих иллюзий, временем горького прозрения. С детства нам внушали, что социализм (наш социализм, все остальные эрзацы, буржуазный обман) - лучший стройиз всех, что существовали и существуют на земле, подлинно народный. И вот народ восстал против этого строя - это с трудом укладывалось в сознании. Нет, происками венгерской реакции, коварными действиями западногерманских реваншистов, кознями ЦРУ восстание в Будапеште не объяснишь, поверить в эти газетные сказки невозможно. Значит, и у них и у нас на самом деле никакого социализма нет.

Наши «охранители», наши «гориллы» не только испугались кровавых событий в Будапеште, но и обрадовались им. Да, было и то, и другое. И страх был - впервые произошло такое мощное извержение народного негодования, была и злая радость, перекрывающее страх злорадство - вот он очевидный результат подтачивающей устои критики Сталина. Чтобы не допустить чего-нибудь в этом роде у нас, нужны крутые профилактические меры. Немедленно самым решительным образом пресечь распространившуюся ересь, особенно в литературе, а то подстрекаемый писателями народ не сегодня завтра и у нас выйдет на улицу. Надо приструнить московских писателей, ведь в Будапеште все началось с кружка Петефи, который тамошние власти проморгали, своевременно не запретили, не решились посадить закоперщиков (потом точно так же объясняли «пражскую весну» - ее спровоцировала состоявшаяся лет за пять до этого международная конференция, посвященная творчеству Франца Кафки).

Так наступила пора «заморозков», начался разгром «оттепельных» произведений, по хорошо разработанной методе гонениям подверглись их авторы - у одного зарезали новую вещь, у другого рассыпали набранную книгу, третьего выставили из редколлегии и т.д. Кроме «Не хлебом единым» в основной список осужденных произведений входили рассказ Даниила Гранина «Собственное мнение», поэма Семена Кирсанова «Семь дней недели», тоже напечатанная в «Новом мире», ряд вещей из второго сборника «Литературная Москва» - рассказы Александра Яшина «Рычаги», Николая Жданова «Поездка на родину», Юрия Нагибина «Свет в окне», статья Ильи Эренбурга «Поэзия Марины Цветаевой», даже некролог молодого талантливого «новомирского» критика Марка Щеглова (подготовленный третий сборник «Литературной Москвы» после такой критики второго света не увидел). К этому «основному» списку подлежащих уничтожению произведений авторы бичующих статей в разных газетах и журналах, стремясь перевыполнить план, добавляли «факультативно» каждый что-нибудь свое. Как всегда бывает в проработочных кампаниях, многое было замешано на личных счетах, на корыстном интересе - лучше всего ловится рыбка в мутной воде.

Самый большой список проштрафившихся или находящихся под подозрением писателей и подлежащих уничтожению произведений был у Кочетова. Он дождался наконец своего часа и развернулся вовсю. «Литературка» почти в каждом номере кого-то громила, кого-то изобличала в тяжких идеологических грехах. Было бы наивностью думать, что все это было чисто писательской самодеятельностью, спонтанным взрывом «охранительного» энтузиазма в писательской среде. Сила реакционной критики, вытаптывающей все живое, оживающее, была в том, что она выражала спущенное из больших кабинетов на Старой площади «мнение», ее подпирали все институты власти - от райкомов до главлита, от реперткома до КГБ. Важная роль в этой кампании отводилась Кочетову, не зря Григорий Козинцев в своем дневнике назвал его «бардом секторов кадров, поэтом органов государственной безопасности». «Стукачи, - писал он, - нашли своего защитника в русской литературе».

Дирижировал кампанией заведующий отделом культуры ЦК Дмитрий Алексеевич Поликарпов или, как его иногда звали за глаза, «Дядя Митяй». Он был человек, обладавший очень большой властью. Кажется, у его преемника такой власти не было, ему не удавалось так держать все в своих руках. Поликарпов в соответствии с собственными примитивными представлениями и убогим вкусом информировал высшее руководство страны, находившегося на таком же уровне культуре, - и Хрущева, и Суслова, - о положении дел в литературе и искусстве, намечал «линию», проворачивал «мероприятия», определял, кого казнить, кого миловать, кому быть лауреатом, а кого вон из Союза писателей, на его совести травля Пастернака, Гроссмана, разгром «Литературной Москвы», «Тарусских страниц». Как ни странно, Поликарпов у части писателей пользовался репутацией человека, быть может, резкого, слишком прямолинейного, дубоватого, но честного, не интригана, не карьериста, заботящегося, как понимал и как мог, о писателях - отсюда и добродушное прозвище: «Дядя Митяй». К нему очень благоволил Шолохов, я слышал, как он превозносил Поликарпова на Втором съезде писателей, рекомендуя его как образцового политического руководителя для Союза писателей. Впрочем, это не удивительно, что он был мил сердцу Шолохова, удивительно, что у Твардовского, судя по его дневникам, были с Поликарповым если не приятельские, то вроде бы человеческие отношения.

У меня совсем иное отношение к этому деятелю, хотя я с ним не был знаком, ни разу не разговаривал. Но время от времени, а при Сергее Сергеевиче Смирнове, сменившем Кочетова на посту главного редактора, очень часто, почти что изо дня в день в газете до нас доводились руководящие замечания и указания Поликарпова, вопиющие по своей литературной безграмотности. Все это обычно сопровождалось свистом кнута - единственного педагогического инструмента, которым он мастерски владел. А однажды - незадолго до Третьего съезда писателей - я слышал его пространное выступление в кабинете главного редактора у нас в газете. Оно произвело на меня самое гнетущее впечатление. О книгах, спектаклях, стихах с большим апломбом судил человек, ни бельмеса не смыслящий в литературе и искусстве, начисто лишенный нормального эстетического восприятия, «музыковед», у которого отсутствует слух и который не знает нот. Поликарпов не только рассматривал художественные произведения в свете основополагающих решений и постановлений - соответствуют или не соответствуют, он вообще подходил к ним как к резолюциям и инструкциям. Он считал, например, высказывания отрицательного героя точкой зрения автора, причем не приписывал их преднамеренно автору (таким сознательным подлогом занимались многие разбойные критики), а на самом деле так думал, был уверен, что подобным образом писатель протаскивает запретное. В стихах (не помню, на чьи стихи он обрушился) его гнев вызвали какие-то «формулировки» (так он сказал), он и стихи воспринимал как передовую или инструкцию.

Поликарпов был убежден, что если руководимый им отдел постарается, подналяжет, а главное, если указания этого отдела с готовностью и энтузиазмом будут выполняться писателями, страна будет завалена талантливыми духоподъемными книгами на нужные, животрепещущие темы. Он подстегивал нерадивых, грозил готовым оступиться, расправлялся с непокорными, он постоянно настаивал, поучал писателей, как строгий учитель нерадивых учеников.

То, что Поликарпов вещал у нас в редакции, настолько не лезло ни в какие ворота, что Алексей Сурков, человек вполне дисциплинированный, не выдержал. Он позволил себе не согласиться с Поликарповым, что-то оспорить из того, что тот вещал. Поликарпов стал с начальственной самоуверенностью, по-хамски, злобными и дурацкими репликами прерывать Суркова. Перепалка - да еще на публике, в присутствии «нижних чинов» - приобрела такой накаленный характер, что я подумал: плохи дела Суркова, не быть ему после Третьего съезда главой Союза писателей, Поликарпов этого не допустит. Так оно потом и случилось.

Короче говоря, Поликарпов был человеком, которого на пушечный выстрел нельзя было допускать к руководству литературой и искусством. Но именно поэтому он и был вознесен на свою высокую должность - требовались не компетентные, понимающие, а волевые, крутые руководители, которые не знают сомнений, прут напролом, рубят сплеча. Рассказывали, что как-то вскоре после войны Поликарпов стал жаловаться Сталину, что писатели ведут себя плохо, отбились от рук, пишут не то, что требуется, не слушаются его, их партийного наставника. Сталин раздраженно сказал ему: «Товарищ Поликарпов, других писателей у меня для вас нет. Придется работать с этими», - и снял Поликарпова, который был секретарем правления, осуществлявшим партийное руководство Союзом писателей. После смерти Сталина Поликарпов был снова призван княжить в литературе, поставлен на более высокий пост - руководителя отделом культуры ЦК.

Мне от Поликарпова несколько раз сильно доставалось, я был, видимо, занесен в какие-то его черные списки. Он меня в глаза не видел, но запомнил мою фамилию после одной моей статьи. Может быть, правда, к статье добавлялась еще поступавшая из редакции соответствующая информация его доверенных лиц. Как-то Косолапов сказал мне об одном члене редколлегии, с которым мне пришлось вести затяжные бои: «Чему вы удивляетесь? То, что у нас происходит, сразу же докладывается под соответствующим углом зрения Дяде Митяю. Если без четверти девять приехать на Старую площадь, то наверняка в приемной у него увидите своего хорошего знакомого. Ждет прихода хозяина, чтобы на кого-то накапать».

Статья моя, на которую ополчился Поликарпов, была о только что вышедшем в свет шестьдесят пятом томе «Литературного наследства» «Новое о Маяковском». Прошел месяц после ее публикации, и вдруг на инструктивном совещании в ЦК Поликарпов подверг сокрушительной критике три статьи: две напечатанные в «Литературной газете» - «Глубокое течение, или Пузырьки на поверхности?» Фатыха Хусни и мою «О времени и о себе», третья - «Самое насущное» Федора Гладкова - появилась в «Литературной жизни». Поликарпов обнаружил в этих статьях злокозненное стремление авторов увести литературу от изображения нашей замечательной современности, сегодняшних героических свершений партии и народа, протащить порочную мысль, что только временная дистанция обеспечивает правдивое изображение действительности. «Литература в опасности!» - таким был тон выступления Поликарпова перед собранными по тревоге представителями столичной прессы.

Что же заставило Поликарпова забить тревогу?

В статье Хусни он раскопал такое, на его взгляд, порочное место: «Иные видят современность художественного произведения только в современном материале, и если кто-нибудь, желая пошире и поглубже раскрыть сегодняшнее, потянется к материалу вчерашнему, они первые готовы бросить ему в упрек «Ты защищаешь теорию дистанции. Это не годится!»

Подложенную под советскую литературу мину он отыскал и в моей статье - в первом ее абзаце. Статья начиналась так: «Известно, что современники не всегда могут представить истинные масштабы того или иного литературного явления, свидетелями которого они были».

Даже в статье Федора Гладкова, почитавшегося живым классиком советской литературы (незадолго до этого широко отмечалось его 75-летие), Поликарпов обнаружил место, в котором таилась угроза здоровому развитию современной литературы: «Можно писать и о прошлом, как о настоящем. А можно и о настоящем писать так, что в этом не будет духа современности. Современность - это то, что включает в себя все богатства нашей действительности на большом промежутке времени».

Мне сейчас даже неловко цитировать все эти прописи. Наверное, молодым людям нынче трудно поверить, что это могло преследоваться как крамола. Но таковы были «вещдоки», которые на совещании предъявил Поликарпов в подтверждении раскрытой им подрывной деятельности некоторых литераторов. На самом деле - это и тогда было ясно - смысл затеянной им очередной проработочнической кампании заключался в том, чтобы повернуть литературу от разоблачения культового прошлого к воспеванию светлого настоящего.

Услышал я о том, что моя статья в Большом доме (так тогда называли ЦК) осуждена как выступление в лучшем случае ошибочное, если не злонамеренное, на редакционной летучке. Никто из тех, кто узнал о совещании у Поликарпова, до этого мне слова не сказал. Что было характерно для унаследованных от сталинских времен нравов. Вокруг человека, уличенного столь высокими инстанциями в идейных ошибках, образовывалась пустота, он попадал в положение опасного для окружающих бациллоносителя - как бы ни заразиться… Никто не знал, как развернется дальше дело провинившегося, не потянут ли вслед за ним тех, кто как-то с ним был связан, был причастен к появлению на свет его крамольного сочинения. Конечно, это было уже не то, что при Сталине. Но у тех, кто познал сталинские нравы, в таких ситуациях просыпался былой страх «поротой задницы», как писал Алексей Толстой в «Петре І», а главное оживлялись «птицы ловчие», получившие сладострастную возможность клевать отданную на растерзание жертву.

На совещании в ЦК «Литературку» представлял Евгений Рябчиков, приглашенный Кочетовым в редколлегию большой мастер показухи, певец великих достижений. Не хочу быть ему строгим судьей - за плечами у Рябчикова был лагерь, быть может, тяжкий опыт и развернул его в эту сторону. Но что было, то было. Рябчиков с торжеством - поймали вора! - докладывал на летучке:

«ЦК провел чрезвычайно важное совещание, на котором обсуждались вопросы, как исправить ошибки, допущенные в ходе предсъездовской дискуссии (замечу, что моя статья к этой дискуссии не имела никакого отношения, но такие мелочи в расчет не принимались. - Л.Л.). В глубоком и серьезном докладе товарища Поликарпова было сказано, что газета «Литература и жизнь», опубликовавшая неправильную статью Федора Васильевича Гладкова, и «Литературная газета», опубликовавшая две ошибочные, неправильные статьи - Хусни и Лазарева, - допустили принципиальные ошибки, которые уводят в сторону предсъездовскую дискуссию, которые выдвигают в качестве предсъездовской дискуссии проблемы, давно решенные, и сейчас снова возвращают к давно осужденным партией проблемам».

Рябчикова поддержал другой член редколлегии Борис Галин. За долгие годы работы в печати он твердо усвоил, как в таких случаях поступать, и торопился продемонстрировать свою готовность следовать полученным свыше указаниям, Он старался изо всех сил еще и потому, что на одной из предыдущих летучек дал промах, очень хвалил мою статью.

Особый страх у Рябчикова и Галина вызвало то, что «Литературка» не успела признаться в допущенных ошибках и покаяться. Ее опередила «Правда», изложив инструктивное выступление Поликарпова в передовой «Высокое призвание советского писателя», написанной в угрожающих тонах и появившейся в тот день, когда у нас шла летучка. А не будет ли это промедление воспринято как несогласие редакции с указаниями, поступившими со Старой площади, и не влетит ли за это им, членам редколлегии?

Впрочем, в передовой «Правды» никто из провинившихся не был назван Материал для столь грозных, далеко идущих выводов очень уж был хлипким: Гладкова как тронуть - он из основоположников, Хусни и Лазарев - слишком мелкие цели для артиллерии такого калибра, да и два волоса не прическа. Но нависшая над литературой ужасная опасность, вызванная зловредной деятельностью не называемых - пусть читатели считают, что их полчища - коварных растлителей доверчивых, наивных художников, характеризовались без каких-либо смягчений, им «Правда» выдавала на всю катушку.

Что говорить, Поликарпов был великий мастер создавать из ничего шумные идеологические кампании, благодаря которым поддерживалась бойцовская форма у литературных костоломов и не иссякал страх божий у рядовой литературной братии. Я уже был не настолько наивен, чтобы не понимать, что когда в литературе разжигается очередной инквизиторский костер, любая подвернувшаяся щепка годится - на этот раз попалась под руку моя статья. И все же у меня возникла мысль, что дело не в первом абзаце моей статьи, здесь таится что-то другое. И оказался прав.

Однако это выяснилось через много месяцев, почти через год. Поликарпов через лупу читал мою статью, потому что по бюрократическим ступеням цековского аппарата начало двигаться дело о томе «Литературного наследства» «Новое о Маяковском», дело, к которому Поликарпов в силу некоторых обстоятельств (о них я скажу дальше) отнесся с особым вниманием. Оно шло своим чередом, а тут как раз понадобился материал для другой проработочно-воспитательной кампании (найти его было непросто - опасности, о которой забил в набат Поликарпов, не существовало, она была придумана), ему и вспомнился первый абзац моей статьи, изученной вдоль и поперек, пригодилась и эта щепочка…

Кашу вокруг тома «Новое о Маяковском» заварили два мало кому известных «маяковиста»: Александр Колосков, автор бездарного популярного биографического очерка о поэте, и Владимир Воронцов - и вовсе полнейший дилетант, впоследствии занимавшийся составлением сборника афоризмов, охотно переиздававшегося и даже - случай беспрецедентный - печатавшийся чуть ли не целый год на страницах журнала «Знамя». Редактор журнала Вадим Кожевников хорошо знал, кого надо печатать, что бы ни принес, а кому указывать на дверь редакции. Воронцов пытался даже вступить в Союз писателей - его протаскивала почему-то секция поэтов. Воронцов был помощником Суслова - этим все объяснялось. Несколько раз они, Колосков и Воронцов, выступали как соавторы, скандальную славу приобрели напечатанным в 1968 году в редактируемом Софроновым «Огоньке» очерком «Любовь поэта». Движимые замешанной на антисемитизме ненавистью к Лиле Брик, они поставили себе целью разоблачить ее как злого гения поэта, вытравить из его биографии.

Воронцов, пользуясь своим служебным положением, и организовал разгром тома «Новое о Маяковском» на самом высоком уровне - состряпано было постановление Секретариата ЦК. Хорошо зная своего патрона, Воронцов убедил его, что опубликованные в томе письма к Лиле Брик бросают тень на великого поэта революции. Рассказывали, что высокопоставленного ханжу шокировали концовки писем: «Целую тебя 32 миллиона раз в минуту», «Целую, целую и целую тебя, мой ненаглядный котенок», «Весь я обнимаю один твой мизинец» и т.п. Суслов счел их чуть ли не порнографией…

Постановление Секретариата ЦК было плодом невежества и злобы - это было ясно и тогда. Но такие документы не обсуждались и не оспаривались, даже когда были очевидно бредовыми. Полагалось признавать ошибки и каяться, что и пришлось сделать «Литературке». В редакционной статье «Против искажения исторической правды» она секла меня и себя.

Так в одной и той же статье я выступил и защитником «литературных лежебок» (так писала «Правда»), уводящим литературу от насущных задач современности, и проповедником «самодельного, слепого увлечения архивным «первооткрывательством», как было припечатано в редакционной статье «Литературной газеты». Я рассказал о двойной экзекуции моей статьи, потому что эта история, выглядящая сегодня полуанекдотической (тогда, впрочем, не казавшаяся такой уж смешной), вскрывает механику партийного руководства литературным делом. По команде со Старой площади на вольнодумцев, на отбившихся от партийно-государственных рук, на шагнувших не туда (как я со своей статьей о томе «Новое о Маяковском») наваливались «автоматчики» (этим армейским определением, сменившим сталинское «инженеры человеческих душ», упивались ревнители «идейной чистоты», главные действующие лица проработочных собраний и пленумов в Союзе писателей), пресса, бьющая наповал по намеченным в «сферах» целях, запуганный и в свою очередь наводящий страх цензорско-редакторский аппарат.


«Автоматчики» смыкают ряды


Когда, как в «оттепельные» времена, не удавалось добиться должного послушания силами одних «автоматчиков», в наведении порядка принимало участие самое высокое начальство. Учить писателей уму-разуму призывали соответствующим образом информированного и нацеленного, попросту говоря, науськанного Хрущева.

Предстоял пленум правления Союза писателей, повестка дня которого - «О некоторых вопросах развития советской литературы после XX съезда КПСС» - была сформулирована таким образом, что он мог быть повернут в любую сторону. Суслов и Поликарпов приложили немало усилий, чтобы на этом пленуме расставить все в литературе на намеченные ими места.

За день до пленума (в мае 1957 года) была организована встреча в ЦК некоторых участников пленума с руководителями партии и правительства. На встрече выступил Хрущев, речь которого должна была предопределить и содержание дискуссии, и ее главные итоги, и объекты критики. Хрущев, то ли боясь своих верных делу Сталина соратников - через несколько недель на пленуме ЦК произойдет решающая схватка с ними, которую он с большим трудом выиграет, - то ли опасаясь нарастающей волны антикультовых настроений и выступлений в низах, особенно в среде интеллигенции, а может быть, и того и другого, довольно неуклюже маневрировал, отступая от основных положений своего доклада на XX съезде («...Некоторые товарищи односторонне, неправильно поняли существо партийной критики культа личности Сталина. Они пытались истолковать эту критику как огульное отрицание роли И.В. Сталина в жизни нашей партии и страны и стали на ложный путь предвзятого выискивания только теневых сторон и ошибок в истории борьбы нашего народа за победу социализма, игнорируя всемирно-исторические успехи Советской страны в строительстве социализма»). Перейдя к литературе, Хрущев разнес роман «Не хлебом единым», который, видимо, читал и который, скорее всего, ему понравился («В книжке Дудинцева есть правильные, сильно написанные страницы, но общее направление книги неверно в своей основе»). Еще больше досталось «Литературной Москве», которую Хрущев, похоже, и не раскрывал, может быть, ему показывали соответствующим образом препарированные цитаты («В этом альманахе были опубликованы порочные в идейном отношении произведения и статьи, вызвавшие резкое осуждение со стороны нашей общественности и прежде всего писателей»). Зловещим предупреждением прозвучало в речи Хрущева напоминание о недавних кровавых событиях в Будапеште («Мятежа в Венгрии не было бы, если бы своевременно посадили двух-трех горлопанов») - это означало, что в случае чего руководство страной не остановится перед тем, чтобы применить испытанные сталинские педагогические приемы.

Можно не сомневаться, что эта речь была изделием сусловско-поликарповского аппарата. Хрущев в данном случае выступал ретранслятором взглядов реакционно настроенного руководства идеологических служб и пригреваемых им писателей, таких, как Кочетов, Грибачев, Софронов, Соболев, ретранслятором, многократно усиливающим авторитетность их взглядов, они как бы приобретали статус государственных предписаний. Твардовский записал тогда в дневнике - его впечатления и настроения показательны: «Речь Хрущева - она многими благоговейно и дословно записана - рассеяние последних иллюзий. Все то же, только хуже, мельче. Рады одни лакировщики, получившие решительную и безоговорочную поддержку… Вечером после совещания поехали на могилу Фадеева. С поминок на поминки, как сказал удрученный Овечкин. Процентов 70 участников совещания также были удручены, казалось, что сам Сурков…»

Кстати, по моим наблюдениям, Сурков терпеть не мог софроновско-грибачевскую компанию. Однажды по каким-то газетным делам я разговаривал с ним в фойе ЦДЛ. Транслировали по внутреннему радио собрание, которое шло в зале. Витийствовал Грибачев.

- Не могу слушать этого господина, от сверкающей головы которого на потолке зайчики, - неожиданно, без связи с нашим разговором, зло и презрительно сказал Сурков.

На совещании в ЦК судьба пленума была решена, торжествовали те, кого Твардовский назвал лакировщиками, поддержанные Хрущевым, они победили еще до того, как началось сражение. Сменяя друг друга на трибуне, «автоматчики» повторяли на пленуме сказанное вчера Хрущевым об идейных шатаниях, об огульной критике Сталина, у которого были большие заслуги, старались перещеголять предыдущих ораторов в отыскивании новых и новых пороков в приговоренных к идейному расстрелу произведениях, требовали к ответу их авторов, редакторов, их опубликовавших, признания ими своих ошибок, покаянных речей.

От всего этого веяло безысходным мраком. Казалось, все кончено, литературе после такого удара в ближайшем будущем не подняться. Если бы не одна деталь, врезавшаяся мне в память. Она пробуждала надежду. В полупустом зале произносились погромные речи, а в шумных фойе на столах продавали только что вышедшие крамольные книги: «Не хлебом единым» и «Оттепель», тут было настоящее столпотворение, жаждущие купить эти книги так напирали, что один из столов опрокинули. Значит, страха у людей стало поменьше, и, быть может, «заморозки» не продержатся долго.

Однако победа «кочетовцев» на пленуме была закреплена еще одной, состоявшейся через несколько дней встречей представителей художественной интеллигенции с руководителями страны на подмосковной даче. Рассказывали, что там к восторгу «автоматчиков», Хрущев, не выбирая выражений, клеймил «отщепенцев», грозил им всяческими карами («Мы не станем цацкаться с теми кто нам исподтишка пакостит»), набросился с совершенно неслыханной для государственного деятеля грубостью на Маргариту Алигер, кричал, что беспартийному Соболеву доверяет больше, чем ей, члену партии. Все это носило совершенно неприличный характер. Объясняли хрущевские эскапады тем, что он перебрал - прием был роскошный, коньяк и вино лились рекой, к тому же было жарко и душно, вот его и развезло...

Я думаю, что дело не в этом, во всяком случае, не только в этом. Хрущев был человеком импульсивным, заводным, самовоспламеняющимся. Я лишь однажды видел его вблизи - когда он выступал на Третьем съезде писателей. Сначала он просто читал подготовленную ему речь, затем стал отрываться от текста, импровизировать - с некоторой робостью, ненадолго, но почувствовав, что слушают его хорошо, реагируют живо и доброжелательно, осмелел, отодвинул в сторону страницы и стал рассказывать длинные истории о друге юности - рабочем поэте Махине, о трагической судьбе какого-то вора. Его неудержимо несло, он уже не мог остановиться - это не он говорит, а его говорит, подумал я.

Очень похожее, видимо, произошло и на том загородном правительственном обеде. Можно не сомневаться, что сусловско-поликарповская контора прожужжала Хрущеву уши, какую большую роль сыграло его выступление перед участниками пленума, благодаря ему пленум прошел на высоком уровне, наиболее авторитетные писатели его поддержали и т.д и т.п. Он в это поверил, поверил, что понравился, и решил, что с этой публикой можно разговаривать как со своими - в высшем свете партийно-государственной номенклатуры был принят такой хамский тон. Так что духота и горячительные напитки вряд ли сыграли тогда решающую роль. Потом Хрущев в таком же тоне несколько раз объяснялся с деятелями литературы и искусства и не за банкетным столом…

Кочетов после пленума ликовал - наша взяла, теперь не надо оглядываться, осторожничать, теперь он может развернуться вовсю. Обычно не очень словоохотливый, он выступил на летучке с большой программной речью, не сулившей ни литературе, ни газете, ни нам ничего хорошего - руль перекладывался еще круче вправо, дальше некуда. Речь эта, мне кажется, представляет интерес для истории литературы, и я процитирую из нее несколько наиболее выразительных мест, сопровождая их комментариями, вскрывающими сейчас не всегда понятную суть дела.

«По моему убеждению, по моим представлениям, - заявил Кочетов, - этот писательский пленум имеет не меньшее, а я думаю, даже большее значение, чем Второй съезд писателей, поскольку на Втором съезде оказалось много нерешенных вопросов, а некоторые запутаны».

Это могло означать только одно: возвращение к установкам, которые определяли литературную жизнь не только до XX съезда партии, но и до Второго съезда писателей, то есть к сталинско-ждановским установкам.

«Прежде всего, - конкретизировал свою мысль Кочетов, - были запутаны вопросы ложным лозунгом консолидации во имя консолидации. Как известно, на этой основе все и смешалось. Были составлены без всякого определенного принципа редколлегии многих печатных органов, которые по существу потом коллегиально не смогли работать, потому что в них вошли люди крайних взглядов…»

Это был намек не только на раскол в редколлегии «Литературной газеты», на его конфликт с Овечкиным, Всеволодом Ивановым. Кочетов уже планировал вскоре развернутую газетой атаку на новые журналы - «Москву» и «Молодую гвардию», позиция которых была близка к «Новому миру», «Литературной Москве» и старой «Литературке». Вскоре были напечатаны заушательские «Заметки о журнале «Москва» И. Кремлева. Вслед за этим было организовано такого же направления обсуждение журнала в Союзе писателей - в опубликованном «Литературкой» отчете с вполне нацеленным названием «С позиций партийной принципиальности» задавался риторический вопрос: «Какие же выводы для себя сделали редакция журнала «Москва» и его главный редактор Н. Атаров?.. Обретет ли «Москва» в самые кратчайшие сроки верные ориентиры, прочную идейную и художественную платформу?»

По такому же сценарию разворачивалась атака на журнал «Молодая гвардия». Появился обзор этого журнала Б. Соловьева «Так ли надо воспитывать молодежь?», в котором давался, конечно, отрицательный ответ на этот вопрос.

Все эти материалы нельзя назвать доносительскими только потому, что они были «заказными», инспирированными тем же Поликарповым и его подручными, служили им поводом - этого требует «общественность» - для «оргвыводов». Н. Атарова и А. Макарова сняли, сформировали из кочетовских единомышленников новые редколлегии. Эти кадровые перемены, вызванные «заморозками» и направленные на то, чтобы подморозить общественную жизнь, имели тяжелые долгосрочные последствия. Отвоевав эти издания во время наступления реакции, поддержанной верховной властью, «охранители» уже не выпускали их из своих рук. Другие органы печати то разворачивались и дерзали, то пережидали, притихали - в зависимости от общественной погоды, от давления властей, эти же постоянно гнули свое.

Затем Кочетов принялся громить поверженных на пленуме отступников от «принципа партийности», изображая дело так, что все или почти все писатели, имеющие вес в литературе, на его, Кочетова, стороне: «...Осталась кучка литераторов, главным образом собравшаяся вокруг альманаха «Литературная Москва», со своей программой, глубоко ошибочной или глубоко неверной от начала до конца…Нам предстоит разобраться литературными средствами, как небольшая группа, сплоченная вокруг альманаха «Литературная Москва», как она сумела создать впечатление, что она и есть московская организация».

Потом Кочетов взялся за сотрудников газеты. Ясно было, что гайки будут закручиваться все туже и нам не поздоровится.

Тошнотворное чувство вызвала эта речь победителя, за спиной которого стояли власти, упивающегося возможностью топтать поверженных. Горе побежденным, думал я, имея в виду не только писателей, отданных Хрущевым на растерзание кочетовской камарилье, но и судьбу газеты, и свою собственную судьбу. За предыдущие месяцы Кочетов сильно разорил «Литературку», буквально на глазах падал ее авторитет. Теперь ей будет конец, он ее доконает. Та бешеная «антилиберальная» программа, которую заявил на летучке Кочетов и которую будет, закусив удила, проводить в жизнь, закончится крахом газеты.

Так и случилось. Удручающие сводки докладывал на летучках отдел писем: читательская почта таяла день ото дня. Кто же станет писать в газету, которая старательно обходит все острые проблемы, отворачивается от реальной жизни, знать ее не хочет? Это были плоды деятельности прежде всего отдела внутренней жизни, который Кочетов нацелил на «воспевание» и «прославление». Ощутимо убывало число читателей-подписчиков - за один год газета потеряла свыше ста тысяч.

Еще хуже были дела в отделе литературы и искусства. «Литературка» стала походить на еще не забытую литераторами старшего поколения «Культуру и жизнь» - главный палаческий орган конца сороковых газет (это было детище Управления пропаганды и агитации ЦК, возглавляемого тогда Г. Александровым, отчего газету окрестили «Александровским централом»). В каждом номере «Литературка» кого-нибудь поносила и громила. Журнал «Пионер» - за рассказ Макса Бременера «Первая ступень», «Театр» - за дискуссию о пьесе Александра Штейна «Гостиница «Астория», «Юность» - за повесть Лазаря Карелина «Общежитие», «Искусство кино» - за статью Александра Аникста «О социалистическом реализме». Это неполный перечень всего за два месяца…

«Литературная газета» той поры, преследовавшая все мало-мальски талантливое в литературе, все неординарное, весьма способствовала тому, что у читателей выработалась привычка, ставшая стойким рефлексом: если газеты ругают какую-то вещь, значит, надо обязательно прочитать, ведь зря ругать не станут, только когда в книге есть что-то острое и интересное.

Шефом отдела русской литературы и членом редколлегии Кочетов взял Михаила Алексеева - молодого писателя, взращенного «Воениздатом». Я его не читал, единственное, что слышал о нем до его прихода в газету, было связано с паскудной историей тяжбы «Воениздата» с Василием Гроссманом, затеянной после публикации разгромной статьи Михаила Бубеннова о романе «За правое дело». «Воениздат» не только не стал издавать роман, но решил через суд востребовать выданный автору аванс. На этом суде интересы издательства очень напористо отстаивал Алексеев. Этот эпизод, как показала потом его работа в «Литературке», не был в биографии Алексеева случайным. Он принадлежал к единомышленникам Кочетова, деятельно реализовал его программу удушения «оттепельной» литературы. Но был человеком более гибким, чем Кочетов, более дипломатичным, не во всех случаях лез демостративно напролом, варил тот же суп, стараясь не разжигать слишком большого огня.

При Алексееве был выделен на правах некоторой автономии отдел литературоведения и эстетики. Алексеев не скрывал, что мало смыслит в этих материях, его совершенно не занимали эти, как ему казалось, далекие от текущей литературной жизни проблемы. Отдел возглавил Сурен Зурабович Гайсарьян - человек мягкий, доброжелательный, ценитель поэзии, влюбленный в стихи Блока и Есенина. По многолетнему профессиональному опыту он был журналист, а не литературовед, но у него был давний интерес к литературоведческим проблемам, к научной литературе. Как и многие его ровесники, он был осторожен - даром не прошел опыт 30-х годов, когда за опрометчиво написанное слово, за не ту цитату можно было не только вылететь из газеты с волчьим билетом, но и отправиться в гости к Ежову или Берии. Потом, когда судьба нас снова на какое-то время свела в журнале «Вопросы литературы», он иногда рассказывал о ледянящем страхе тех лет, считая, что, как и многие его ровесники, чудом уцелел. Гайсарьян, как мог, оберегал и защищал своих сотрудников - Александра Лебедева, умного, желчного, позже завоевавшего себе имя талантливой книгой о Чаадаеве, и автора этих строк.

Кочетову мы были поперек горла, это прежде всего нас и Владимира Огнева он имел в виду, говоря о тех, кто в редакции сочувствует направлению «Литературной Москвы». Он не раз грозил на летучках и собраниях, что доберется до нас. И если мы с грехом пополам на своем теоретическом хуторе пережили кочетовское правление, то во многом благодаря заступничеству Гайсарьяна, под его крылом, хотя нас порой и раздражали его осторожность, его законопослушность. Конечно, надо было уходить из кочетовской газеты. Работать там было тяжко и стыдно, но из моих попыток найти себе новое место ничего не получилось, в редакциях, направление которых мне было по душе, все было забито. А уйти просто на улицу я не мог: две дочери - восьми и четырех лет. Я уже и до и после аспирантуры хлебнул существование без работы и постоянного заработка,

Алексеев для освещения текущей литературы набрал новых сотрудников, в сущности, от них требовалось лишь одно: неуклонно проводить кочетовский курс, верно служить Алексееву. Были среди них и люди, не лишенные журналистских способностей, - Дмитрий Стариков и Владимир Бушин, хотя некоторые их статьи заставляли говорить: да, способные, но способные на все. Правда, они были скорее исключением. В основном отдел состоял из людей, не умевших не то что написать что-нибудь путное, но как следует отредактировать статью.

Но и это еще куда ни шло. С появлением их в газете стали беззастенчиво обделываться какие-то нечистоплотные групповые делишки. Стали случаться и вовсе из ряда выходящие происшествия, попахивающие уже уголовщиной…

Все это прежде было совершенно немыслимо. Нет, я не хочу сказать, что раньше редакция состояла из одних ангелов. Время от времени на партийных или профсоюзных собраниях кому-то внушали, что когда пьют, надо закусывать, чтобы потом ночевать дома, а не в отделении милиции. Кого-то песочили за чрезмерное пристрастие к «амурно-лировой охоте». Наказывали за небрежную работу, за профессиональные проступки: за несвоевременно сданный материал, что повлекло за собой опоздание газеты, за плохо отредактированный - правка в полосе превысила нормативы. За проскочившие ошибки.

Я однажды в каком-то отчете ляпнул: секретарь ЦК и МК КПСС Е.А. Фурцева. Она обратила на это внимание - вообще ни одна ошибка не остается не замеченной - и не поленилась позвонить в газету, чтобы напомнить, что она секретарь не МК, а МГК. Она не гневалась, не ругалась, а только указала на ошибку. Мне была за это изрядная, но вполне справедливая выволочка. Помню, напечатали: «Чернышевский призывал к революционному свержению самодержавия и крестьянства», - за что взыскания получили все - от готовившего статью редактора до дежурного члена редколлегии, который вел номер. Вообще газетные «ляпы» - это какая-то непостижимая стихия, здесь действуют совершенно иррациональные силы. Проскочила грубая ошибка, вызвавшая много шума, виновники получили строгие взыскания, проведены собрания да совещания, все нацеливаются на борьбу с ошибками, усиливается контроль и проверка. До ряби в глазах читаются и перечитываются стоящие в полосе материалы, а «ляпы» сыплются, как из дырявого мешка. Это вроде эпидемии. Но постепенно бдительность ослабевает, спадает нервное напряжение, редакторы успокаиваются, и ошибки сходят на нет. До следующей вспышки эпидемии…

Так что всякое бывало в нашей редакционной жизни. Но вот появившийся недавно заместитель Алексеева Юрий Пухов напечатал большую - почти на полосу - обзорную статью о литературе 30-х годов, скучноватую, но обстоятельную, серьезную. За статью эту, которой газета отмечала приближающееся 40-летие Октябрьской революции, он получил премию. На летучке Рябчиков заливался соловьем: «Юрий Сергеевич Пухов, бесспорно, одаренный, талантливый человек с большим будущим. Проделал он огромную работу…» Вскоре, однако, выяснилось, что работал Пухов в основном с помощью ножниц и клея. В «Комсомольской правде» появилась реплика «Не солидно!», подписанная «Дотошный читатель». В ней путем сопоставления цитат демонстрировалось, что статья Пухова представляет собой плагиат, она «цельностянута». «Оказалось вполне достаточным, - писал Дотошный читатель, - прочитать (без ссылки на источник) макет «Очерка истории русской советской литературы», выпущенный в 1952 году Институтом мировой литературы Академии наук СССР». В последнем абзаце реплики звонкая пощечина отвешивалась «Литературке»: «Важно еще, конечно, найти и газету, публикующую подобные оригинальные работы. Как видно, сделать это иногда возможно».

Позор для газеты был неслыханный - мало того, что напечатан плагиат, так еще собственного сотрудника, к тому же не рядового. На летучке Алексеев пытался вывести своего зама из-под удара (Пухов немедленно заболел и в дальнейшем на разбирательствах отсутствовал), приведя его смехотворные объяснения: «Мы, литературоведы, народ особенный. Мы вынуждены для своей работу накапливать массу разных материалов, выписывая их из чужих трудов». И добавил от себя: «Короче говоря, я его понял так: иной раз забываешь, где свое, где чужое. Это, так сказать, беда профессионального порядка». Не надо, мол, судить об этом строго, дело житейское. Такая оригинальная защита успеха, однако, не имела - подлила масла в огонь…

На летучке и партсобрании разговор не ограничился пуховской историей. Выплеснулось давно накапливавшееся, пошла речь вообще о тех нравах, которые принесла с собой вся эта публика. Вспомнили о том, что Пухов расхвалил книгу своего шефа, а Алексеев отнесся к такому подхалимажу вполне благосклонно. Вспомнили о неопрятной истории, связанной с другим сотрудником алексеевского отдела Туницким: он организовал положительную рецензию на книгу, которая не была выпущена в свет, задержана на выходе, - работая в издательстве, он проталкивал эту книгу, решил порадеть ей и в газете. Вспомнили, что бездарные книги «своих» выдавались за шедевры. Вспомнили, что почти каждый отчет газеты о писательских обсуждениях и собраниях вызывал резкие протесты из-за явной необъективности и недобросовестности.

Что касается Пухова, которого под давлением коллектива пришлось все-таки из газеты выпроводить, то его не выбросили на улицу, не оставили без куска хлеба. Райком хлопотами Кочетова смягчил ему взыскание до выговора без занесения в личное дело, и его пристроили преподавателем в Литературный институт, где он долгие годы учил и воспитывал подрастающую писательскую смену. Тихо, не допустив разбирательства, куда-то сплавили Туницкого…

В кочетовской «Литературке» процветала самая разнузданная групповщина, были отброшены прочь элементарные, обязательные нормы литературной и журналистской этики. Бесстыдство дошло до того, что в газете была напечатана большая хвалебная статья Юрия Жданова (сына сталинского сатрапа) «Третьего не дано!» о кочетовском романе «Братья Ершовы». Друзин и Алексеев решили порадовать своего хворавшего тогда шефа: статья такого автора не могла не греть сердце Кочетова. А то, что какие-то чистюли будут это осуждать, возмущаться, на это наплевать - у «автоматчиков» своя этика…

В последний годКочетов явно поостыл к газете, реже появлялся в редакции, чаще брал отпуска - то для писания собственных сочинений; то по болезни. Мне тогда казалось, что, поставив на ключевых участках редакции своих людей, точно выдерживающих заданный им курс, перешерстив коллектив, он успокоился - дело катится самоходом в нужном направлении. Правда, в отсутствие Кочетова - и это было заметно - разоблачительный напор ослабевал, агрессивность спадала, словно какой-то невидимый песок попадал в колеса этой вроде бы отлаженной Кочетовым машины. Ни у Алексеева, ни тем более у Друзина, которого в ту пору по-настоящему занимали лишь свои, сугубо личные дела, такой ярости не было.

Сейчас я думаю, что дело было не столько в Кочетове, Друзине, Алексееве, их характерах, а в том, что постепенно снова стала меняться общественная атмосфера в стране. После разгрома так называемой антипартийной группы, когда от руководства партией и государством были отстранены наиболее авторитетные и твердокаменные сталинисты - Молотов, Маленков, Каганович, опять наступила «оттепель», медленно, робко она все-таки брала свое. Усилилась критика культа личности, стали появляться новые материалы о творившихся при Сталине злодеяниях, энергичнее пошла реабилитация. Кочетов и его подручные чувствовали, что ветер меняет направление и уже не с прежней силой дует в их паруса. Это поумерило их бившую через край «боевитость».

Кочетов превратился в фигуру одиозную, он восстановил против себя большинство писателей - негодовали даже вполне благонамеренные, многие демонстративно бойкотировали «Литературку». На летучках и планерках сотрудники международного отдела и отдела внутренней жизни жаловались, что даже их постоянные авторы под разными предлогами отказываются писать для «Литературки», ездить по ее командировкам. Все это было известно на Старой площади. В условиях, когда Хрущев, закрепляя победу над «антипартийной группой», усиливал критику культа, ставленник Суслова и Поликарпова Кочетов становился для них опасен, мог своей агрессивной, демонстративной защитой сталинизма бросить тень на них, подвести их под монастырь - Хрущева они все-таки боялись. Стали поговаривать, что Кочетова будут убирать из газеты, - мавр сделал свое дело и ему пора уходить.

Решил судьбу Кочетова, мне кажется, приближавшийся третий съезд писателей. Он уже откладывался, но больше тянуть с ним было невозможно. А перед съездом надо было что-то делать с «Литературкой». Ее и так уже долбали все, кому не лень, - на каждом писательском собрании, в газетах и журналах, даже вполне умеренных по своей позиции. Не надо было быть пророком, чтобы предвидеть, что на съезде «Литературку» будут разносить, что она станет главным объектом самой жесткой критики и будет уже не до обсуждения других, по мнению начальства, важных и насущных тем. А это может как бумеранг ударить по поликарповской конторе: куда смотрели, почему своевременно не приняли мер, довели дело до публичного скандала? И в Большом доме решили в угоду писательскому люду сбросить боярина с крыльца, убрать вызывающего такое раздражение Кочетова из газеты и несколько разрядить обстановку.

Кочетова снимали не потому, что он не справился с порученным делом, - справился, сделал все, что от него требовалось, даже перевыполнил план. Но сейчас он был уже не по погоде, надо было его вывести в резерв до новых «заморозков», тогда он сможет снова развернуться. Есть генералы, которые лучше всего действуют в обороне, а есть предназначенные для лихих атак. Кочетов был хорош в идеологическом наступлении против обороняющихся «либералов», при полном превосходстве атакующих, когда можно действовать напролом, нахрапом. Он совершенно не годился в иной обстановке, когда приходилось маневрировать, избегать наступления в лоб. И Поликарпов, который был с Кочетовым, как сказано в «Маугли», «одной крови» (разумеется, идеологической), вынужден был убрать его из «Литературки».

Конечно, все это было сделано самым деликатным образом, перстами легкими, как сон. Сообщение, которое напечатала 12 марта 1959 года «Литературная газета», составлено так, чтобы никоим образом не задеть самолюбия Кочетова, не бросить на него тень, не раздражить «автоматчиков». А главное, чтобы, не дай бог, ни у кого не возникла мысль, что его снимают за ошибки, за неверную литературную политику. Вот разве что не выразили благодарность за проделанную большую и плодотворную работу. В сообщении говорилось: «Секретариат правления Союза писателей СССР, учитывая настоятельную рекомендацию врачей о необходимости длительного лечения тов. В.А. Кочетова и его желание сосредоточиться после лечения на литературно-творческой работе, удовлетворил просьбу В. А. Кочетова об освобождении его от обязанностей главного редактора «Литературной газеты». Главным редактором «Литературной газеты» утвержден тов. С.С. Смирнов».


Новый главный редактор, новая редколлегия


Не знаю, были ли на место Кочетова какие-то другие, кроме Сергея Сергеевича Смирнова, кандидатуры. Но нетрудно догадаться, почему сусловско-поликарповское ведомство остановилось именно на нем. Надо было утихомирить, задобрить прежде всего московскую и ленинградскую писательские организации, которым кочетовская «Литературка» насолила больше всего, снять перед съездом возникшее там опасное напряжение (в дальнейшем же, если я правильно реконструирую стратегический план тогдашнего заведующего отделом культуры ЦК Поликарпова, предполагалось прикончить эти зараженные «ревизионизмом» организации обходным маневром - при помощи недавно созданного и быстро расширяющегося за счет массового приема не отличающихся талантом, но верных людей Союза писателей РСФСР и его газеты «Литература и жизнь»). Смирнов возглавлял тогда московскую писательскую организацию, большинство писателей к нему хорошо относились - он был человеком отзывчивым, демократичным, старался по возможности помогать «рядовым» писателям, условия существования которых оставляли желать лучшего. Сам он занимался благородным делом - замалчивавшейся обороной Бреста и много сделал для того, чтобы вернуть честь настрадавшимся у немцев в плену и у нас в лагерях защитникам Бреста. Наконец, он был человеком со вкусом, отдававшим себе отчет в подлинной - по таланту, а не официальной иерархии писателей. Поликарпов учитывал репутацию Смирнова. Но для него было еще очень важно, что серьезных идеологических грехов за Смирновым не числилось, разве что был заместителем Твардовского в разогнанном в 1954 году «Новом мире», впрочем, официальную критику принял, не упорствовал. Пришлось Смирнову как главе московской писательской организации проводить постыдное собрание, на котором клеймили Пастернака, и власти могли убедиться, что человек он дисциплинированный, «управляемый», что им можно «руководить» и он будет прислушиваться к тому, что ему «подсказывают»,- это для Дяди Митяя было, наверное, важнее всего. Был к тому же Сергей Сергеевич хорош собой, обаятелен, располагал к себе - высокий, статный, с волевым плакатным лицом, говорил громко и уверенно, смеялся громко, от всей души, оказывался всегда в центре любой группы людей, не просто компании, а именно группы.

Но это я сейчас размышляю над тем, как да почему Смирнова поставили во главе пришедшей в полный упадок «Литературной газеты», а тогда мы, последние могикане былой докочетовской «Литературки», были просто очень рады, что получили такого редактора, воспряли духом. Пересидели Кочетова немногие, в отделе русской литературы, кажется я один; незадолго до отставки Кочетова в какой-то институт ушел Лебедев, а перед самым появлением Смирнова перевелся в «Вопросы литературы» заместителем только что назначенного главным редактором Озерова Гайсарьян. Всю алексеевскую компанию как ветром сдуло, остался лишь Василий Литвинов, попавший в газету при Алексееве, но державшийся от нее в стороне - он был настоящим профессионалом и мараться не хотел.

Газету надо было возрождать, практически создавать заною - это касалось целиком шестого, «литературного» этажа и во многом отдела внутренней жизни. Этим и занялся очень энергично Смирнов… Первым из новой редколлегии появился в газете Юрий Бондарев, ходивший тогда еще в молодых писателях, он должен был возглавить наш шестой этаж. Я не был с ним до этого знаком, но читал недавно напечатанные в журнале «Молодая гвардия» две его повести: «Батальоны просят огня» и «Последние залпы». Повести мне понравились - в них война представала такой, какой она была для солдат и офицеров переднего края. Правда, повести были несколько подпорчены излишней беллетризацией, тогда, однако, казалось, что накапливающийся опыт поможет автору избавиться от этой слабости. Кроме того, в «Батальонах…» финал был каким-то туманно двусмысленным, впрочем, говорили, что тут вины автора нет, ему пришлось пойти на уступки то ли цензуре, то ли перестраховывавшейся редакции. Несмотря на эти недостатки, повести меня по-настоящему взволновали, наверное, потому, что в них отразилось то, что было общим во фронтовой судьбе моего поколения - мальчишек, со школьной скамьи попавших в окопы. При первом же знакомстве выяснилось, что мы с Бондаревым одногодки, он всего на несколько месяцев моложе, один кусок войны мы воевали рядом - на Сталинградском фронте. Нам не понадобилось времени для знакомства, взаимного узнавания, мы сразу же понимали друг друга с полуслова. Вскоре я был назначен его заместителем. Быстро стали друзьями, у нас почти не возникало разногласий по редакционным делам, хотя служба в газете - никакого опыта редакционной работы у Бондарева не было - давалась ему непросто, многое ему было непонятно, не во все он мог вникнуть. Ни на минуту не прекращавшаяся газетная круговерть, калейдоскоп сменяющихся заданий, большая часть которых срочные, бесконечная череда авторов, случайных посетителей - со всем этим он справлялся с трудом. Через несколько часов пребывания в газете взгляд его становился отсутствующим, он растерянно тер нос кулаком. Все мы, как могли, старались облегчить ему жизнь в редакции, дать возможность писать роман «Тишина». Он же полностью доверял нам, защищал нас от постоянных нападок извне и внутри газеты.

Его, как и меня, больше всего тогда интересовала литература о войне. Вскоре после появления в газете он как-то спросил меня, прочитал ли я только что напечатанную в «Знамени» повесть Григория Бакланова «Пядь земли», понравилась ли она мне и, если понравилась, не напишу ли я о ней. Повесть я уже прочитал, она показалась мне событием в нашей литературе о войне, и я был рад написать о ней. Статьей Бондарев остался доволен, чего нельзя сказать о некоторых других членах редколлегии, встретивших ее кто с опаской, а кто и в штыки - начался торг, называемый редактированием, - в результате что-то мне пришлось из нее убрать, что-то сгладить. Бондарев от статьи не отступился, упорно ее пробивал. Выяснилось, что с автором «Пяди земли» они с литинститутских времен были самыми близкими друзьями, как говорится, не разлей вода. Понимая гораздо лучше Бондарева, что статья - она была не только о повести Бакланова, но и о некрасовском направлении в литературе о войне - вряд ли вызовет аплодисменты блюстителей литературного порядка и достанется не только мне, но прежде всего автору повести, я сказал, чтобы он показал ее Бакланову: готов ли тот к такому весьма вероятному развитию событий. Бакланова, с которым мы тогда познакомились и вскоре стали друзьями, это обстоятельство не смутило. Потом все произошло, как я предугадал, - набросились на повесть, на статью. В хронике литературной жизни тех лет говорится, что этой статьей началась дискуссия об «окопной правде»: продолжалась дискуссия, то обостряясь, то утихая, четверть века, если не больше. В ту пору Бондарев был безоговорочно на моей стороне, позднее его имя и книги нередко служили тому, чтобы сживать со свету эту «окопную правду»… Совместная работа и наши дружеские отношения с Бондаревым не были тогда ничем омрачены. Я не стану здесь писать о том, как они складывались потом, как и почему прервались, - мы перестали не только встречаться, но даже здороваться. Но если бы в то время мне кто-то сказал, что Юра Бондарев через четверть века превратится в потерявшего голову в погоне за властью литературного вельможу, в одну из самых мрачных фигур нашего идеологического Олимпа, организатора всех темных сил писательского департамента, я в ответ, наверное, просто бы рассмеялся: «Так бывает только в плохих романах»…

Вскоре после Бондарева нам представили нового заместителя главного редактора, которому в газете отдавались литература и искусство, - Михаила Матвеевича Кузнецова (и в газете и не в газете его звали Михмат). С ним я был знаком, хотя и не очень близко, но много о нем слышал - главным образом потому, что на филологическом факультете университета он по совместительству читал курс советской литературы. Пригласив Кузнецова, заведующий кафедрой советской литературы Метченко дал промах. Анкета и послужной список были у Кузнецова идеальные: сын генерала, изрядный стаж работы в «Правде». Метченко, видимо, и представить себе не мог, что позиция у Кузнецова не та, на какую он рассчитывал, - либеральная, близкая к «Новому миру», не зря Кузнецов дружил с Александром Григорьевичем Дементьевым, правой рукой Твардовского, работал с ним, когда Дементьев создал «Вопросы литературы». Что-то было в его облике цыганское, в повадках и манере - южное: размашистая жестикуляция, мгновенная бурная реакция, любовь к острому и дерзкому слову. Михмат был родом из Одессы, не знаю, долго ли он там жил, но солнце юга, соль моря и какая-то одесская бесшабашность были у него в крови. Был он человеком горячим, импульсивным, часто вспыхивающим, как порох,- в такие минуты не задумывался над последствиями, терял контроль над тем, что и как говорил. Такая приключилась с ним однажды история. Пригласили его - кажется, по линии партпросвета - прочитать в КГБ лекцию о современной литературе. «Когда начал говорить о лагерной литературе,- делился он потом со мной,- чувствую угрюмую враждебность зала. Ну я и завелся, говорю им: «Приятно вам или неприятно, но придется все это выслушать». Наверное, в запале сказал и лишнее. Назавтра - вот молодцы, мгновенно донесли - вызывает Дядя Митяй. Ну, думаю, даст прикурить. Но знаешь, особенно не ругался. Сказал только: «Что, разве не знал, к кому идешь? Если не можешь язык попридержать, почему не отказался? Силком тебя, что ли, туда тянули?» И он прав»,- самокритично закончил Михмат.

Газета, журналистика были истинным призванием Михмата. То, что он после «Литературки» оказался в далеком от мирской суеты Институте мировой литературы, было для него драмой, там он увядал. А вот из «Правды» Кузнецов ушел по собственному почину - осточертела эта главная кухня пропагандистской лжи. Недавно Владимир Фролов, работавший с ним вместе в «Правде», рассказал мне: «Шли мы с Михматом по улице «Правды». Было это после венгерских событий. И он вдруг выпалил: «Володя, отсюда надо рвать когти. А то нас вешать будут на этих деревьях. И справедливо. Заврались».

Когда в «Литературке» нам приходилось по команде поликарповского ведомства что-то делать, от чего тошнило, и мы насыпались на Михмата с попреками, хотя он мало что мог в таких случаях изменить, просто мы отводили душу, он закипал: «Щенки! Чистоплюи!» И начинал рассказывать о том, что происходило в «Правде», как по указанию Сталина проводились экзекуции в литературе и искусстве. «Заикнуться никто не мог. Посмотреть не в ту сторону. А вы: правильно, неправильно. Щенки!» И чем бредовее и реакционнее были «замечания» и «советы» со Старой площади, чем неотразимее были наши удары ним, тем больше выходил из себя Михмат. В глубине души он почти всегда был согласен с нами и взрывался оттого, что ничего не мог сделать, от бессилия. «Нечего из себя строить целок! Не хотите подчиняться Поликарпову? Ну что ж, давайте все уйдем. Пусть вернется Кочетов».

Однако в какие-то догмы Михмат продолжал верить, во всяком случае освобождался от их власти с трудом. Одно время носился с мыслью написать статью «Куда уходит Воропаев?», считая актуальной и очень важной постановку вопроса о положительном герое, которым «оттепельная» литература перестала заниматься. Молодым людям, которые наверняка понятия не имеют о том, кто такой Воропаев, слыхом не слыхивали, придется, пожалуй, объяснить: речь идет о герое написанного в 1947 году романа Петра Павленко «Счастье». В иерархии тогдашних официальных литературных ценностей он занимал довольно высокое место. В академической «Истории русской советской литературы» этот роман оценивался как «книга больших мыслей, больших страстей», сила которой «шла от удачи главного героя», очерченного «глубоко и всесторонне», принадлежащего к «людям, организующим и ведущим массы». В действительности же этот искусственно сконструированный персонаж вырастал из общей лакировочной атмосферы павленковского романа. Михматовский замысел статьи «Куда уходит Воропаев?», которым он неосторожно с нами поделился, стал объектом подтрунивания и шуток - иногда беззлобных, иногда больно задевавших его. Он обижался, доказывал свою правоту, лез в бутылку, но вскоре начинал и сам смеяться. Статьи он, разумеется, так и не написал, но не только из-за наших насмешек, преградой стал его собственный вкус, не мог он свои и без того довольно-таки призрачные литературные мечтания строить на столь недоброкачественном литературном материале, как павленковское «Счастье».

В Михмате не было не только профессорской солидности, но и вообще никакой начальственности, умения держать подчиненных на определенной дистанции. Он был, как говорится, свой парень, даже панибратство его не коробило. Характерная деталь: если Смирнова частенько называли Эсэс, то все же за глаза, а к Кузнецову так и обращались - Михмат. И он считал это в порядке вещей. К слову сказать, в ту пору один сотрудник нашей газеты, назначенный заведующим отделом, собрал своих подчиненных, с которыми еще вчера был на равных и на «ты», и предупредил их, что впредь они должны обращаться к нему на «вы» и называть его по имени и отчеству. Он и Михмат - крайности, но я в данном случае не предлагаю золотую середину - к позиции Михмата относился и отношусь со стопроцентной симпатией.

Однако именно из-за этого он нажил в газете не только друзей, но и недругов. Михмат, объясняясь с сотрудниками, слов не выбирал, хотя при этом никогда не нарушал презумпции равенства, без всяких обид готов был выслушать ответную отповедь в тех же и даже более крепких выражениях, что на практике было неоднократно проверено и лично мною. Когда, допустим, он кому-нибудь в сердцах говорил: «Дурак!», то считал совершенно естественным, если в ответ ему бросят классическое: «От дурака слышу!» Но в газете были люди, у которых многолетняя служба воспитала стойкое, почти рефлекторное чувство субординации, они не могли превозмочь себя и ответить заместителю главного редактора в свойственной ему, скажем так, непринужденной манере. Словесные эскапады Михмата унижали и оскорбляли их, вернее, они чувствовали себя оскорбленными и униженными. На этой почве произошло несколько неприятных историй. Одна сотрудница в ответ на не очень галантную реплику Михмата швырнула в него чернильницей. Чернильница была довольно массивная - слава богу не попала, но на стене долгое время, пока не сделали ремонт, оставалось большое безобразное чернильное пятно. Дважды при мне обмен любезностями чуть было не привел к потасовкам - один раз с Юрием Суровцевым, другой - с Борисом Леонтьевым, причем в обоих случаях недовольство и претензии Кузнецова были обоснованны, но, видимо, в такой форме замечания можно делать только людям, с которыми существует полное взаимопонимание, иначе они будут восприниматься как начальственное хамство.

Неприязнь к Кузнецову гнездилась главным образом в отделах международной и внутренней жизни, там знали и понимали его хуже, чем мы на шестом этаже. Мы же относились к нему не как к начальнику, а скорее, как к товарищу, коллеге. Нам работать с ним было легко и просто, а порой и весело. С ним можно было спорить без дипломатии, называя многое своими именами, его можно было переубеждать и переубедить.

Я вовсе не хочу этим сказать, что во всех случаях правы были мы - нет, иногда зарывались мы, хотели невозможного, иногда чересчур осторожничал он. Но не так просто было тогда точно провести демаркационную линию между желанным и возможным, порой приходилось идти по острию бритвы. Михмат был хороший рассказчик и во время работы в «Правде» накопил немало историй, раскрывающих закулисную подоплеку тех спектаклей, которые мы, непосвященные, видели на сцене литературы и журналистики из зрительного зала. Его живые рассказы, подкрепляемые энергичной жестикуляцией, слушали, раскрыв рты. Когда выкраивалось свободное время, он нередко появлялся у нас на шестом этаже - иногда чтобы обсудить какие-то очередные дела не в своем кабинете, а в «домашней» обстановке, а чаще чтобы просто потрепаться. И хотя он был старше всех нас - меня на десять лет, а других обитателей шестого этажа еще больше, в многолюдном коллективе газеты мы были самой близкой ему по духу и интересам компанией. Его, наверное, влекло то, что разговаривали мы уже тогда и о литературе, и об общем положении дел в стране достаточно откровенно. Пожалуй, даже порой излишне откровенно: границы «оттепельной» свободы были смутны - казалось, открылись широкие дали, но вполне можно было напороться и на колючую проволоку. И страх, вколоченный во всех нас в сталинское время, еще не стал иллюзорным, фантомным, для него были кое-какие реальные основания.

Вот смешной эпизод, в котором наглядно обнаруживает себя причудливая атмосфера тех дней - кружащая головы свобода и еще не отпускающий страх. Пошли большой компанией обедать. Возвратившегося из Караганды в Москву Наума Коржавина, которого тюрьма и ссылка не очень-то набили не выкладывать во всеуслышание все, что у него на уме, по дороге в ресторан предупреждаем, чтобы на политические темы он там не высказывался. Он обижается: «Что я, ребенок?» В разговоре за столом задеваются тридцатые годы, деятели того времени. Самый молодой из нас, Рассадин, спрашивает: «Ну, а Киров?..» Понимая, что сейчас с разъяснениями выступит Коржавин, кто-то пытается его остановить. Коржавин обиженно гудит: «Что ты меня толкаешь… Я ничего такого не хотел сказать… В этой банде Киров был еще приличным человеком…» Все хохочут. Да, границы свободы были зыбки… Сдали в набор стихи Коржавина - это должна была быть его первая публикация в центральной печати, очень важная для него, существовавшего в Москве еще на птичьих правах. Стихи не крамольные, но все-таки что-то в них царапало воспитанное на гладкости восприятие, как-то они выделялись, слишком обращали на себя внимание, и это становилось препятствием на их пути к газетной странице. Так было не только с Коржавиным. С трудом проходили и первые стихи Андрея Вознесенского - его поэтическая манера дистиллированному вкусу казалась вызывающей, «отрыжкой формализма». Многое приходилось пробивать на полосу в нелегких боях. В таких ситуациях, требовавших и упорства и дипломатии, Михмат большей частью был на нашей стороне…

Но со стихами Коржавина произошла досадная осечка. Как-то, когда Наум (мы звали его Эма) был у нас, наверх поднялся Михмат. Чтобы подтолкнуть публикацию, заручиться активной поддержкой Михмата, Коржавина попросили почитать стихи - не те, что предназначались для газеты, а поострее. Но все-таки не самые острые, не наводящие на мысль, что на Лубянке уже мышей не ловят. Михмату стихи понравились. Но этого разгоряченным поклонникам Коржавина показалось мало, они посчитали, что Михмат недостаточно зарядился энтузиазмом, и начали заказывать Науму стихи по тем временам пугающе непроходимые. В общем, разгулялись вовсю. Чувствую, что перебор, что добром это не кончится, пытаюсь остановить: мол, пора закругляться, всего не перечитаешь. Но куда там, вошли в раж, не удержать, отмахиваются. Наум с неохотой, но все-таки читает крамольные стихи - очень уж напирали. И Михмат скис - не вдохновили его, а напугали. Эти совершенно непечатные стихи в его сознании наложились на предназначавшиеся для печати. Под разными предлогами он стихи Коржавина откладывал. Они прошли, когда он на несколько дней уехал в командировку. Справедливости ради хочу сказать: мы были смелее, наверное, потому, что по молодости лет не успели так, как он, набраться страху, нас меньше сковывал этот тяжкий опыт.

Его опасения по поводу стихов Коржавина оказались не такими беспочвенными и надуманными, как нам представлялось. Одно из двух напечатанных стихотворений - «Церковь Покрова на Нерли» - вызвало совершенно неожиданный для нас скандал. «Комсомольская правда» под рубрикой «Из последней почты» выступила на следующий день с оглобельной редакционной репликой «Поэтический благовест». Эту реплику стоит воспроизвести целиком - она невелика, но весьма выразительно представляет идеологические нравы той поры (в ней цитируются две из пяти строф стихотворения Коржавина, так что читатели могут составить представление и о нем). Вот что напечатала «Комсомольская правда»:

«По какой ты скроена мерке,

Чем твой облик манит вдали?

Чем ты светишься вечно, церковь

Покрова на реке Нерли?

Эти удивительно глубокие и злободневные вопросы не на шутку взволновали поэта Н. Коржавина. Он немедленно направился во Владимир и, стоя на круче, долго наблюдал за упомянутой церковью. Результаты наблюдения очень обнадеживающие. Поэт без труда установил, что церковь «невысокая, небольшая», что иногда набегает на нее «красноватый закатный пламень». И вот тогда совершается чудо: молельный дом сам начинает излучать божественный свет и ронять в души всех и на веки вечные «ощущение высоты» (неземной, разумеется). Одним словом, Исайя, ликуй!

Вполне правомерен и вывод, к которому приходит автор:

Так в округе твой очерк точен,

Так ты здесь для всего нужна,

Будто создана ты не зодчим,

А самой землей рождена.

Прочтешь эти строки, и сразу видишь перед собой коленопреклоненного поэта, страстно шепчущего не стихи, а молитвы. Ну что ж, блажен, то верует…

Одно непонятно. Почему эти семинарские вирши опубликованы вчера в «Литературной газете» и почему над ними стоит такая малоподходящая рубрика «Новые стихи»?»

Я не сомневаюсь, что в другое время никто в «Комсомолке» не обратил бы внимания на это стихотворение. Но оно появилось во время очередной кампании антирелигиозной пропаганды, как же упустить такой случай отличиться! В «Комсомолке», конечно, понятия не имели, что это за церковь,- в реплике она даже перенесена во Владимир. Кто считается с фактами, когда раскочегаривают кампанию. Главное, чтобы в жилу, все остальное никакой роли не играет.

Я написал короткую - полстранички - ответную реплику «Комсомолке», ударное ядро которой составляла цитата из академической, вышедшей еще до «оттепели», в 1953 году, «Истории русскою искусства», свидетельствующая о том, что воспетая поэтом церковь заслуживает восхищения даже самых отъявленных атеистов: «...Архитектурный образ храма, посвященного Покрову богоматери, полон глубокой одухотворенности. Стремление ввысь определяет весь его замысел. Зодчие как бы ставят себе целью преодолеть материальность и тяжесть камня; свет и тень играют на фасадах, дробя и оживляя их поверхность; здание в целом кажется излучающим свет и тепло и пронизанным радостным, жизнеутверждающим чувством… Церковь Покрова, отражающаяся в тихих водах Старицы, представляет собой один из прекраснейших памятников древнерусского зодчества».

Но Смирнова и Кузнецова в Москве нет - возвратятся через два-три дня, а без них вряд ли удастся решить судьбу реплики. Однако острый разговор об этом происшествии возник сразу же на летучке: ошибка ли публикация стихотворения Коржавина или нет, отвечать ли «Комсомолке» или промолчать? Мнения разделились. Завершая летучку, заместитель главного редактора Косолапов сказал, что ошибочно не само по себе стихотворение Коржавина, оно вполне уместно в сборнике, ошибка в его публикации в массовой общественно-политической газете в то время, когда в стране проводится важная идеологическая кампания, за это редакция получила серьезное замечание от руководства Союза писателей.

И все-таки через пару дней, когда возвратились Смирнов и Кузнецов, я отправился к начальству с ответной репликой «Комсомолке». После летучки и звонка из Союза не очень-то рассчитывал на успех, но для очистки совести - все, что мог, сделал - пошел. Обидно было за Коржавина, получившего за первую же публикацию, которая должна была открыть ему двери в литературную печать, совершенно незаслуженную зуботычину. И не помешает ли реплика «Комсомолки» печатанию его стихов в других местах? Я отдавал себе отчет, что расклад сил, к сожалению, не в нашу пользу. Косолапов уже высказался на летучке - он против. Кузнецов ничего дурного о стихах Коржавина не говорил, не возражал против их публикации, но явно ее заматывал, мы это сделали фактически за его спиной, обошли его. Этого вполне достаточно, чтобы обозлиться на нас: не хотели прислушаться ко мне, вот и поделом вам. Да и вообще, может быть, он считает, это на пользу, когда нас таким образом учат. Надежда была лишь на Смирнова, только он, если посчитает, что ответить «Комсомолке» надо, что такое ни при каких обстоятельствах нельзя съедать, может убедить своих замов или нажать на них. Увы, эта надежда не оправдалась, да и вообще, как выяснилось, мои предварительные расчеты никуда не годились. Эсэс без долгих раздумий идею ответной реплики зарубил, присоединился к Косолапову. А вот Михмат очень горячо настаивал на том, что «Комсомолке» следует врезать, чтобы неповадно было подличать, не себя мы в этом случае защищаем - литературу. В общем, Михмат оказался на высоте, напрасно я в нем сомневался, нехорошо это было с моей стороны…

Новым ответственным секретарем был назначен Артур Сергеевич Тертерян. Он не из пришлых, свой, до этого заведовал отделом зарубежной литературы и искусства. По сравнению с предыдущим ответственным секретарем Петром Карелиным, убывшим из газеты вслед за своим патроном Кочетовым… Впрочем, какое здесь может быть сравнение - Тертерян умный и интеллигентный, с широким кругозором человек, очень опытный газетчик. Он хорошо знал редакционный коллектив, кто что может, кто чего стоит, а это очень важно для ответственного секретаря. Безошибочно различал, хорош или плох материал, что обычно ставило в тупик его предшественника. Но сам писал редко и, как мне кажется, не по собственному желанию, а обычно тогда, когда полагалось «отписаться» за командировку, или что-то в этом роде - все это было грамотно, но бесцветно. Мне рассказывали, что Тер - так его звали в редакции - начинал очень хорошо, интересными и яркими статьями, но потом замолчал, перестал писать. Это один из грустных вариантов судьбы журналистов поколения, травмированного леденящим страхом тридцать седьмого года. На самых бурных планерках и летучках Тер никогда не терял самообладания, не повышал голоса, - как бы ни кипели страсти, он был само спокойствие. Его оружием была ирония, однако своими шуточками и насмешливыми репликами он почти никогда не задевал больно, не обижал. Помню два забавных, очень характерных разговора с ним.

Как-то - было это в кочетовские времена - он неожиданно спросил у меня, хорошо ли я знаю одну сотрудницу, работавшую не в нашем отделе.

- Да, еще с университетской поры,- отвечаю ему, недоумевая, почему он этим интересуется.

- Она прекрасная журналистка.

- Замечательная, - подхватываю я. - У нее такая хватка, что никто в редакции не может с ней тягаться. А кто еще отдает газете так много сил и времени!

- Да-да, - соглашается Тер и ошарашивает меня неожиданным вопросом. - А почему она не замужем?

Я пожимаю плечами, показывая, что вопрос этот бестактен, и обсуждать его я не намерен. Но Тер на это не реагирует и тем же безмятежным тоном задает мне следующий не менее бестактный вопрос:

- А нельзя ее выдать замуж?

- Это ее дело. Захочет - выйдет,- отвечаю я уже с раздражением.

Тер то ли не замечает, то ли делает вид, что не замечает, что разговор этот мне неприятен.

- Вы не правы, - продолжает Тер. - Друзья должны позаботиться о ее судьбе. Она слишком много сил отдает работе. И не всем в редакции это по душе. Я имею в виду начальство. А если бы она половину своей энергии отдавала мужу, семье, остального для газеты было бы сверхдостаточно. И начальство могло бы ее терпеть. Надо ее выдать замуж. Занялись бы этим. А то, боюсь, ее выживут из газеты…

Весь этот разговор Тер проводит, явно потешаясь над моей недогадливостью, над тем, что я вполне серьезно воспринимаю его наводящие вопросы, хотя он просто хочет предупредить меня об опасности. Кстати, он ее не преувеличил: через некоторое время мою университетскую приятельницу из «Литературки» выставили, она ушла в другую газету, в которой по сю пору одна из самых ярких звезд… И самое огорчительное: Тертерян тогда за нее не вступился, умыл руки.

Я уже не работал в газете, приехал на Цветной бульвар, потому что шла моя статья. Из нашей команды шестого этажа в «Литературке» никого не осталось, кроме Бенедикта Сарнова. Да и он стал «приходящим», перешел на положение спецкора. Мы сговорились встретиться, и он, соединив это с какими-то своими делами, явился в газету, которую, по моим впечатлениям, не слишком обременял своим присутствием. Я вычитал верстку, и мы зашли к Тертеряну, который вел номер.

- Как вы терпите этого бездельника? - пошутил я. - Если бы не я, вряд ли бы сегодня он появился в редакции. Надо же, повесил на дверях табличку с днями и часами приема.

- Но не всегда их придерживается. Так что приходится просить, чтобы в удобное для него время принял меня или Валерия Алексеевича. Иногда идет нам навстречу - исключительно из дружеских чувств. Но кто обращает внимание на такие мелочи? Меня больше беспокоит, что выступает на каждой летучке. Если он хотя бы через раз будет произносить обличительные речи, я гарантирую, что в своем кабинете он благополучно доживет до пенсии..

Постепенно Тертерян навел порядок в секретариате, прекратился лихорадивший газету постоянный аврал, меньше стало опозданий, покончено было с нелепым - «версточным» - планированием, когда в секретариате руководствовались только размером материала, затыкали «дырки» на полосе. В общем, с ответственным секретарем нам повезло. Но через какое-то время Тертерян стал замом главного, а со сменившим его в секретариате Прудковым отношения у нас не сложились.

В пополнившейся редколлегии не все было ладно. Отдел братских литератур возглавил Григорий Корабельников. Он уже в ту пору был ветераном литературы, в молодости, в начале 30-х годов, активно действовал в РАППе, избирался делегатом Первого съезда писателей, много лет проработал в тех структурах Союза писателей и органах печати, которые занимались литературами народов СССР, знал здесь всех и вся, все подводные камни. Ему и самому досталось: в тридцать седьмом году его исключили из Союза писателей. Этот горький опыт не прошел для него даром, пуганая ворона куста боится, скрытые подводные камни ему мерещились повсюду. Он дул и на холодное.

Еще больше неприятностей возникало с Евгением Сурковым, который стал шефом отдела искусства. Одаренный, образованный критик, Сурков был человеком с невыносимым характером, склонным к истерии, обуреваемым многими комплексами, к тому же не чуравшимся наушничества. Если Корабельников старался находиться на максимальном удалении от «линии фронта», честолюбивый Сурков хотел быть первым на разминированной территории, но при этом очень боялся промахнуться и метался - то рвался вдруг вперед, то неожиданно отступал назад. В течение одного дня - в зависимости от телефонного звонка, от дошедшего до него слуха - он менял свои решения на прямо противоположные, и даже не один раз. Сотрудники его отдела - работали там прекрасные критики и журналисты: Юрий Ханютин, Борис Медведев, Людмила Семенова, Вера Шитова - скрипели зубами, работа превращалась в ад.

Когда «Литературка» затеяла дискуссию о драматургии, Сурков, по три на дню то снимая, то ставя материалы, доводил до белого каления даже таких уравновешенных, выдержанных людей, как Косолапов и Тертерян. Он должен был написать статью, подводящую итоги этой дискуссии, но, боясь оступиться, ненароком задеть какую-нибудь мину, тянул резину, довел дело до последнего дня и неожиданно скрылся - никого не предупредив, укатил в заграничную командировку, поставив редакцию в трудное положение. Возвратившись, после крупного объяснения со Смирновым, подал заявление об уходе, а потом наглотался каких-то таблеток - к счастью, обошлось… Правда, один из сотрудников его отдела сказал нам: «Не волнуйтесь, он дозу знает».

Были и удачи. Появились в редколлегии люди, которые немало дали газете. Виктор Болховитинов оживил очень захиревший отдел науки. Крупные ученые, при Кочетове отвернувшиеся от газеты, стали у нас часто выступать - и не только на страницах газеты, но и в редакции. Как-то Болховитинов привел Ландау. В битком набитом кабинете главного редактора ученый рассказывал о проблемах современной физики. Ландау держался естественно, разговаривал с нами серьезно, не свысока, стараясь максимально просто объяснить сложные вещи, хотя, честно признаюсь, почти всем нам - может быть, кроме Болховитинова да специально приглашенных Даниила Данина и еще каких-то писателей, физиков по образованию, занимающихся этими проблемами,- большая часть того, что говорил Ландау, была явно не по зубам. Один из молодых сотрудников, прочитавший статью о современной физике в популярном журнале для юношества - он простодушно упомянул этот источник его познаний,- стал донимать Ландау вопросами. Ландау терпеливо отвечал ему. Самоуверенный молодой человек, почему-то обуреваемый желанием срезать великого физика, в одном месте перебил его, строго напомнив: «А Вселенная!» Ландау улыбнулся: «Вы, по-видимому, слишком много знаете о Вселенной». Мы покатились со смеху. Кто-то сказал: «Полемика обезьяны с телевизором».

С Болховитиновым у нас установились хорошие отношения. Почвой для них послужило то, что мы первыми опубликовали стихи молодых поэтов, погибших на фронте, - Михаила Кульчицкого, Павла Когана, Николая Майорова, Всеволода Багрицкого, Николая Отрады (почти никто из них ничего при жизни не напечатал), с предисловием Павла Антокольского, - открыв их читателям и проложив путь для последующих публикаций, коллективных сборников, индивидуальных книг и т. д. Болховитинов когда-то сам писал стихи, а до войны, когда учился на физическом факультете Московского университета, в университетской многотиражке вел отдел литературы. Со многими поэтами фронтового поколения он был знаком, а с Николаем Майоровым, кажется, даже дружил. К нашей затее - а как ни странно, даже тогда это было не просто, вызывало глухое сопротивление, наверное, потому, что многое меняло в утвердившейся картине предвоенной духовной жизни, - он отнесся с большим энтузиазмом, и с тех пор, когда на редколлегии возникало противодействие каким-то острым нашим материалам, неизменно был на нашей стороне. Но вообще держался он в газете несколько на отшибе, на своем научном «хуторе», не очень вникая в общую жизнь редакции…

У Георгия Радова, сменившего Рябчикова в отделе внутренней жизни и поворачивавшего этот отдел к реальным и острым проблемам современной действительности, было прямо противоположное стремление. Он активно участвовал во всем, что происходило в газете, ввязывался в дела, его отдела не касавшиеся. И все бы хорошо, - такие люди в редакции очень нужны, они взрывают рутину, - если бы не уверенность Радова, что он лучше всех знает жизнь. Он решил, что у него есть право наставлять на путь истинный нас, как он полагал, плохо знающих действительность, погрязших во внутрилитературных проблемах и распрях. Я вовсе не хочу сказать, что мы были безгрешны. Но Радов в своих поучениях часто путал публицистику с художественной литературой, его претензии и советы нередко носили вульгарный (конечно, не в бытовом, а в литературоведческом смысле) характер.

Несколько раз по конкретным поводам мы с Радовым схватывались на планерках и летучках с переменным успехом - верх бывал то за ним, то за мной. За этим неизменно стоял все тот же конфликт, все та же проблема. Как-то схлестнулись по поводу заявленного нашим отделом в номер стихотворения Коржавина. После той злополучной реплики «Комсомолки» нам все-таки удалось напечатать еще одно его стихотворение - «Парад ветеранов в Кёльне» - антинацистское, антимилитаристское, номер был посвящен войне, Победе, оно и прошло, морщились, но не возражали. Однако настороженное отношение к его стихам сохранялось. Предложенное нами стихотворение - оно называлось «Наука или утопия?» и обличало обесчеловечивание, попрание личности при помощи обожествляемой новейшей техники - на планерке встретили в штыки.

Первым выступил Радов. Он начал с попреков: отдел литературы из справедливой критики его за оторванность от жизни не делает никаких выводов, молодые сотрудники отдела, предлагая это стихотворение Коржавина, снова подставляют газету под удар. Мыслимо ли сейчас, когда надо всячески форсировать развитие науки и техники в тех областях, которые при Сталине были в загоне, подверглись опустошительному разгрому, выступать со стихами, подрывающими доверие к научному и техническому прогрессу? Да и стихи очень слабые. В таком духе он говорил довольно долго, всячески уязвляя нас за то, что за деревьями литературы мы не видим леса жизни.

Радова дружно поддержали все, вслед за ним повторяли: незнание жизни, слабые стихи, никто не вступился за коржавинское стихотворение. Это единодушие больше всего разозлило меня - я не стал защищаться, а сразу перешел в контратаку. Я сказал, что о качестве стихов вообще говорить не буду, выбив сразу у противников один из главных их аргументов,- конечно, не блеск, но стихи как стихи, на уровне (за этот тактический ход Коржавин на меня обиделся,начал мне выговаривать, но Рассадин и Сарнов на него прикрикнули, втолковав, в чем дело, и он успокоился). Меня волнует другое: само наше обсуждение вызывает у меня большую тревогу. И тревожит меня не судьба стихотворения Коржавина, которое, нет никаких сомнений, с колес напечатает любое из конкурирующих с нами изданий, а то, что участники планерки, люди, практически определяющие содержание газеты, как выяснилось, понятия не имеют о том, что сегодня происходит в нашей духовной жизни, какие идут процессы, какие кипят баталии. Знают ли они что-нибудь о распространившихся в последнее время агрессивных технократических концепциях? Слышал ли кто-нибудь - не читал, а хотя бы слышал - о книге Полетаева «Сигнал», технократический пафос которой вызвал бурные споры в среде научной и технической интеллигенции? Чем объяснить появление в нашей газете статьи Корнелия Зелинского «Научная революция и литература», в которой весьма сомнительные идеи этой книги выдаются за глубокие и смелые обобщения, почему эту статью предварительно не показали нам? Как могли журналисты, постоянно похваляющиеся тем, что держат руку на пульсе жизни, пропустить, не заметить в «Комсомольской правде» статью Эренбурга, защищающего гуманистические ценности от технократического нигилизма, и полемический отклик на эту статью автора книги «Сигнал», в которой он предлагает сбросить культуру, искусство, гуманизм с корабля современности? Неужели в нашей редакции другие газеты читают только тогда, когда в них критикуют отдел литературы?

Я, разумеется, здесь передаю лишь суть своей речи. Говорил я не только горячо и резко, но, видимо, и достаточно убедительно (примеров конкретных было больше, не все я сейчас помню), потому что противники мои смешались, никто не стал со мной спорить. Косолапов, который вел планерку, смущенно заметил: «Да, надо признать, что мы оказались не в курсе дела, прохлопали серьезное явление». Я понял, что моя речь произвела на него впечатление. Он предложил: «Нельзя отделываться от такого серьезного явления стихами, надо подготовить большую проблемную статью. А потом вслед за ней напечатать стихи». Это меня, конечно, не устраивало, победа оборачивалась поражением. Я сказал, что так мы можем оказаться в хвосте событий, надо хотя бы стихами застолбить проблему, они не помеха будущей статье. Косолапов не стал настаивать на своем. Договорились, что стихотворение Коржавина остается в номере, мы снабдим его более или менее развернутым врезом, составленным, так сказать, по мотивам моего выступления, а автор стихов сочинит оптимистическую концовку, смысл которой в том, что технократическим утопиям не дано осуществиться.

Что и было сделано - очень быстро, за час-другой, чтобы не было оснований для жалоб, что мы задержали номер, соорудили от имени автора врез, а он под нашим давлением нехотя написал наспех требуемую концовку:

Нет!

Довольно!

Так не будет, знаю…

И не надо принижать людей.

Самоценна только жизнь живая,

Мертвая природа служит ей.

Забывать про это - нет причины.

Что ни говори, а все равно

Нам дано придумывать машины,

Быть людьми машинам не дано.

Потом, когда мы, Рассадин, Сарнов и я, писали пародию на стихи Коржавина, из чистого хулиганства обыграли в ней эту неуклюжую концовку, Наум надулся на нас и бурчал: «Сами заставили меня дописать никому не нужную концовку, а теперь устроили из этого потеху, меня дураком выставили».

После планерки, еще не остыв, я один на один объяснился с Радовым, выложив ему все, что думал о его попреках и наставлениях, которые - пусть задумается над этим - перекликаются с поликарповскими руководящими выволочками и внушениями, от которых мы уже дышать не можем. В запале, каюсь, я использовал аргумент, который и тогда считал и нынче считаю некорректным. «Слушай, Жора,- сказал я ему, у нас были добрые отношения и разговор в таком тоне был вполне допустим,- смени пластинку. Я на фронте узнал о жизни то, что тебе в твоем обкоме и областной газете не снилось. Запомни это». Он запомнил - не обиделся…

Должен сознаться, что к его знаниям деревенской жизни, которые и тогда и потом оценивались в критике очень высоко, я относился с немалой долей скепсиса. Мне они казались односторонними, основанными по преимуществу на общении с «председательским корпусом», об этой близости Георгий очень любил напоминать. Вольно или невольно выражая взгляды, в лучшем случае ограниченные, а часто и вовсе предвзятые, этих профессиональных «погоняльщиков» нерадивых колхозников, Радов обличал частнособственнические настроения деревенских жителей, их пагубную привязанность к своему приусадебному участку. На этом мы тоже не раз сталкивались…


Третий съезд писателей


Итак, высшее командование газеты было сформировано еще до Третьего съезда писателей, который состоялся в мае 1959 года. Оставался, однако, большой некомплект рядовых, тех, кого на суконном армейском языке на фронте называли «активными штыками», а в телефонных переговорах на передовой - «спичками»: «Подсыпьте «спичек», со «спичками» полный зарез». Комнаты шестого этажа были пусты, работать некому. И как на фронте после тяжелых боев, когда в обескровленные части, которым все-таки приказано наступать, гребут всех подряд из тылов и вспомогательных служб, в газете сколотили бригаду для освещения Третьего съезда писателей - из сотрудников других отделов, из собкоров, вызванных из республик и областей. Меня назначили бригадиром.

Съезд должен был торжественно открываться в Кремле, а затем перекочевать в Колонный зал Дома союзов - работать там. Но все пошло наперекосяк. Говорили, что Хрущев предложил остаться в Кремле, не перебираться в Колонный - может быть, потому, что ему предстояло выступать на съезде. Узнали мы об этом в последний момент, в конце дня - и в завтрашнем номере газеты на первой полосе дали специальное сообщение «О работе Третьего съезда писателей СССР», в котором говорилось: «Заседания Третьего съезда писателей СССР 19 мая и в последующие дни проводятся в Зале заседаний Большого Кремлевского дворца». Уже были напечатаны и розданы делегатские удостоверения и пригласительные билеты - заменить их не успевали. У нас, у «литгазетовской» бригады, в Кремле не оказалось ни помещения для работы, как в Колонном, ни пропусков в комнату президиума. Редактировать и визировать выступления - дело не бог весть какое сложное, но в таких условиях довольно муторное. Все становится проблемой: негде вычитывать и править речи, непросто добывать стенограммы, трудно добираться до выступавших, большая часть которых сидит в президиуме, куда нам хода нет.

Внутренняя кремлевская охрана, бравые молодые люди в штатском, была поначалу шокирована недисциплинированностью писательской публики - во время заседаний входят и выходят из зала, в фойе множество праздношатающихся, оживленно болтающих - такого в этих стенах прежде никогда не бывало. Из их попыток как-то укротить эту писательскую вольницу ничего не выходит, хотя они люди умелые и вышколенные. О чем свидетельствует такой эпизод. На третий или четвертый день съезда, во время той небольшой паузы, когда один оратор уже покинул трибуну, а другой к ней направляется, ко мне подошел один из этих высоких плечистых молодых людей - я сидел с краю, чтобы легче выходить, - и, наклонившись, тихо сказал: «Вас просили позвонить в газету». Как он меня вычислил и отыскал, ума не приложу, но факт остается фактом - отыскал. Наверное, я все-таки как-то примелькался - мне единственному, хоть и не сразу, но все же выдали пропуск в комнату президиума.

Да, в фойе многолюдно и шумно, то там, то здесь вспыхивают споры, слышен смех. Зато на трибуне тишь, гладь и божья благодать, все чинно, выверено, процежено. Поликарповская контора славно поработала, обеспечивая порядок и идеологическую стерильность. Скучно. По-настоящему острых и интересных выступлений совсем мало, на Втором съезде их было больше. Гораздо больше.

И все-таки все занимающиеся в газете освещением съезда в зачумленном состоянии, я неделю почти не спал - днем на съезде, потом до глубокой ночи, а пару раз, когда газета сильно опаздывала, и до утра в редакции. В одну из таких бессонных ночей произошло в редакции смешное происшествие, которое впрочем, в тот момент не очень веселило...

Перед съездом Смирнов собрал нашу бригаду и секретариат: что можно сделать, чтобы съездовские материалы не выглядели на полосе уныло. Но чем и как оживить стенографический отчет, что тут придумаешь? Предложили предварять отчет за день кратким редакционным дневником, написанным по возможности живо, не казенно. Предложение было принято. Дневники сочиняли и печатали, но очень уж живыми они не были, на слишком много церквей в них полагалось в обязательном порядке перекреститься. Но первый дневник Бондарев написал вполне кудряво: «Ночью шел майский дождь, к полудню небо над Москвой посветлело, стало тихо, тепло, и везде - на каменных площадях Кремля, на куполах соборов, на сочной листве лип, на цветущих яблонях - мягкий блеск солнца. От подсыхающего асфальта, от влажных крыш подымался весенний парок. По оживленным возгласам на всех языках, раздающихся в светлых коридорах Большого Кремлевского дворца, в вестибюле, на просторных лестницах, по улыбкам, по взглядам - чувствуется волнение, ожидание серьезного и глубокого разговора о путях нашей литературы». И так далее в том же духе…

Предложили давать заголовки к каждой речи. Это было принято, и мы потом изощрялись: речь Валентина Катаева назвали «Перо Жар-птицы», Эдуардаса Межелайтиса - «Лучшая традиция - поиск», Федора Панферова - «Это нам по плечу!» И так далее в том же роде... Эсэс предложил давать фотографии каждого выступившего на съезде. Ему это казалось хорошим украшением полосы, и отделу оформления, нашим фотографам было дано задание, кроме традиционных групповых снимков в кулуарах и панорамы президиума и зала, изготовить фотографии всех ораторов. Дело нехитрое, но именно тут мы споткнулись…

Когда в двенадцатом часу ночи принесли контрольную полосу, я обнаружил, что вместо фотографии Афанасия Салынского над его выступлением заверстан портрет Андрея Малышко. Сотрудник отдела оформления сначала попытался нас убедить, что это и есть Салынский. Посрамленный в ходе короткой, но сразу же достигшей высокого накала дискуссии, он отправился искать снимок Салынского. Пропадал довольно долго и явился с десятком фотографий, среди которых, однако, снимка Салынского не было. «Это все, смотрите! - сказал он тоном человека, который выполнил задание на двести процентов, и очень удивился нашей реакции. - Как Салынского нет? А может, он не выступал, иначе мы бы его сняли?» Утверждение было, мягко говоря, глупое, но бедняга растерялся и не знал, как выпутываться из создавшегося положения.

Что тут сделалось с Эсэсом, трудно себе представить. Никогда ни до, ни после этого я не видел его в такой ярости. Пообещав, как только кончится съезд, разобраться с разгильдяями, он потребовал к себе заведующего отделом. Выяснилось что того в редакции нет, смылся то ли домой, то ли в какую-то веселую компанию, хотя во время таких авралов до подписания номера полагалось быть на месте. «Вызвать!» - рявкнул Эсэс. Пока отыскивали заведующего, посылали за ним машину, мы в библиотеке посмотрели книги Салынского, нет ли там его фотографии, которую можно переснять. К сожалению, ничего подходящего не нашли. А время близится к двум часам. Наконец появляется испуганный заведующий отделом. Эсэс - ему: «Я вашим отделом займусь после съезда. А сейчас я звоню Салынскому - вы поедете его фотографировать». Поднятый с постели Салынский спросонья никак не может понять, что он него хотят, потом, сообразив, говорит: «Не надо фотографа, у меня есть фотография, посылайте шофера...» Привозят от Салынского фотографию. Незадолго до этого издательство приобрело за валюту какую-то высокого класса западногерманскую машину для изготовления клише, так что через несколько минут оно будет готово. Но тут взрывается еще одна мина: мастера, работающего на этой машине, отпустили в Рязань и вечером он туда укатил, завтра у него суд - он разводится с женой. Кто-то в отчаянии предлагает убрать из номера все фотографии. Эсэс испепеляет его взглядом: «Без фотографий номер не выйдет!» Начинают обзванивать типографии, нельзя ли где-нибудь сделать клише. Но куда там, все газеты уже или напечатаны, или печатаются, никого не отыщешь. И вдруг Леонид Чернецкий, заместитель ответственного секретаря, недавно начавший работать у нас, выясняет, что на прежней его работе спит мертвецки пьяный мастер, который изготовляет клише. Туда немедленно отправляется экспедиция, возглавляемая Чернецким. С трудом - нашатырь, голову под кран - приводят в себя этого мастера. И наконец привозят клише. Вот такая цепь происшествий, словно придуманная для комедии. Номер мы подписываем в шестом часу утра. Разъезжаемся по домам, к десяти надо быть в Кремле на съезде…

Вторая запомнившаяся история приключилась на самом съезде и была совсем не смешной - очень серьезной, хотя далеко не все тогда поняли и оценили, что произошло. Еще не успели смолкнуть аплодисменты после выступления Хрущева, как на трибуне вырос Александр Корнейчук,- его речь служила как бы продолжением этих аплодисментов. Она была вроде бы экспромт, взрыв чувств, с которыми оратор никак не мог совладать, которые вырвались словно бы не по его даже воле. Из Краткой литературной энциклопедии можно узнать, что Корнейчук был «Чл. ЦК КПСС (с 1952) и ЦК КП Украины. Деп. Верх Совета СССР 1-6-го созывов. Пред. Верховного Совета УССР. Занимал руководящие посты в Мин-ве иностр. дел, в К-те по делам иск-в УССР. Зам. пред. Сов Мин. УССР. Чл. Всемирного Совета Мира и его бюро с 1949. Чл. Президиума Всемирного Совета Мира с 1958. Акад. АН СССР (с 1943) и АН УССР (с 1939)». Я привел этот длинный перечень должностей и чинов, чтобы сказать, что столь опытный государственный муж едва ли был способен на столь безудержное излияние чувств. «Экспромт», конечно, был заранее подготовлен расчетливым, прожженным царедворцем, у этого «внезапного» всплеска восторга была вполне прагматическая политическая задача.

Вот это выступление с некоторыми сокращениями:

«Дорогие товарищи! Дорогие друзья! Я думаю, что выражу ваши чувства, когда скажу, что мы с большой радостью, с огромным волнением слушали речь нашего дорогого товарища, друга, - ликующий голос Корнейчука звенел от восторга,- я бы сказал, самого демократического из всех демократических людей, каким мы считаем нашего большого руководителя, родного Никиту Сергеевича Хрущева.

Мы, писатели, от всего сердца хотим принести Вам, Никита Сергеевич, глубокую благодарность. Слушая, с какой любовью Вы говорите о труде рабочих, крестьян, нашей интеллигенции, и зная то, что Вы дали вместе со своими друзьями, членами Центрального Комитета, членами Президиума ЦК, с Вашимм друзьями, которые сидят здесь вместе с Вами, зная Вас, хочется сказать, что Вы самый большой поэт труда советского человека и самый большой новатор нашего времени.

Присуждение Вам Ленинской премии с такой радостью было воспринято советским народом, ибо Вы, Ваше имя на знаменах мира стоит у всех народов, во всем мире!

Желаем Вам, дорогой Никита Сергеевич, здоровья, счастья в личной жизни!

Желаем многих, многих лет жизни на радость советским людям и на радость всем народам в мире!

Да здравствует наш родной Центральный Комитет!

Да здравствует Никита Сергеевич Хрущев!»

Эта здравица, сопровождаемая, как положено, долго не смолкающими, продолжительными и бурными, заставила многих присутствующих внутренне вздрогнуть. Что это должно значить? После произносившихся в последние годы со всех высоких трибун заклинаний: искореним культ личности, покончим со славословием, восстановим ленинские принципы коллективного руководства - вдруг снова обрыдлые культовые песнопения. Только вместо Сталина - Хрущев, вместо «великий» - «самый большой», вместо «вождь передового и прогрессивного человечества» - «самый демократический из всех демократических людей», вместо «корифей всех наук» - «самый большой новатор нашего времени», неизменными остались подобострастное «родной» и патетическое «многие лета».

Неужели это психологическая инерция, ставшая второй натурой привычка выражать свои чувства к первому лицу страны культовыми клише? Не похоже на Корнейчука - слишком искушенный он политикан, прекрасно понимает, с какой серьезной материей имеет дело, здесь каждое слово, каждый эпитет продуманы и взвешены, к тому же, по слухам, он принадлежит к близкому окружению Хрущева, бывает у него дома. Тогда это сигнал к восстановлению культовой идеологической схемы правления: народ - партия - вождь. Видимо, изменилась ситуация в высшем руководстве страны. Это сразу же понял (или ему дали понять) Николай Тихонов, в его заключительном выступлении на съезде после еще обязательной, еще не отмененной - скоро ее упразднят - благодарности «коллективному руководству» - ЦК и Президиуму ЦК КПСС - появился пассаж, уже ориентированный на только что произнесенный Корнейчуком спич: «Особую благодарность мы должны принести большому другу нашей советской многонациональной литературы, нашему дорогому Никите Сергеевичу Хрущеву за его большое, блестящее, замечательное слово, с которым он обратился к съезду, ко всем писателям». Конечно, по сравнению с Корнейчуком бледновато, не тот накал, не та проникновенность, но и Тихонов тотчас же присягнул…

Вернувшись из Кремля, мы вечером долго обсуждаем сложившуюся ситуацию. И это не спор на отвлеченную политическую тему, не праздная болтовня пикейных жилетов, перед нами стоит вполне конкретный практический вопрос, который к тому же надо решать сегодня, немедленно: печатать ли выступление Корнейчука? Не печатать опасно, за этим, похоже, стоит большая политика, можно нарваться на серьезные неприятности, тем более что будет лично задет Корнейчук, - известно, что он человек злопамятный и мстительный, а так как вхож на самый верх, может обратить внимание на нелояльный поступок «Литературки», попросту говоря, настучать. Но и разжигать снова культовое калило - мерзкое дело, с души воротит. И начальство решается - Корнейчука не печатаем. Это не самостоятельное выступление, это всего лишь спонтанный отклик на речь Хрущева - таков выработанный нами главный аргумент на тот случай, если вдруг вызовут на ковер для объяснений. Но подстраховываемся - в съездовский дневник вставляется фраза: «Выступивший затем А. Корнейчук (Украина) под бурные аплодисменты делегатов и гостей горячо поблагодарил Н. С Хрущева от имени съезда за теплые слова и пожелания, высказанные в адрес многонациональной армии советских писателей, и поздравил Н. С. Хрущева с присуждением ему международной Ленинской премии «За укрепление мира между народами».

Через некоторое время по линии пропаганды указание: укреплять авторитет первого секретаря. Этим займутся не только ретивые борзописцы-«культтрегеры», очень будут стараться и те, кто принадлежал к «коллективному руководству» и кого Корнейчук называл «друзьями» Хрущева. Это возвращение на культовые круги не помешало, а помогло потом «друзьям» сбросить Хрущева - «волюнтаризм», в котором они его обвиняли, в сущности, был легко расшифровываемым псевдонимом нового «культа личности», который они сами же создавали. При Хрущеве понадобилось несколько лет, чтобы изжить идею «коллективного руководства» и возвратиться к «культовой» модели. У Брежнева, первоначально противопоставившего хрущевскому «волюнтаризму» «коллективное руководство», на это ушло существенно меньше времени - уже через год стараниями аппарата и пропаганды он был поднят на недосягаемую для сподвижников высоту. А Андропов и Черненко сразу же без какой-либо промежуточной стадии «коллективного руководства» становились «самыми большими». Система окостенела и воспроизводила один и тот же стереотип.


Наша молодая команда


После съезда постепенно стал заполняться наш шестой этаж. Набрать людей для такого большого отдела, да еще в короткий срок - дело очень нелегкое. Вроде бы всегда ходят толпы ищущих работу журналистов и редакторов, устроиться на приличное место трудно. Но вот в какой-то солидной редакции возникла нужда в толковом работнике - освободилось место, дали еще одну ставку, попробуй, найди его, этого толкового работника, с ног собьешься. С улицы ведь не возьмешь, поиски эти - мука-мученическая, обзваниваешь множество близких и шапочных знакомых, стараясь получить нужную информацию, с дипломатической осторожностью советуешься с коллегами из других редакций. Я потом не раз сталкивался с такой ситуацией - то сам занимался поисками подходящего сотрудника, то ко мне обращались за помощью и советом. А тут одним махом надо было заполнить почти десяток свободных мест.

Руководство газеты решает формировать отдел главным образом из молодых, и мы начинаем действовать, широко раскидываем сети. Конечно, кто-то был на примете у Бондарева, кто-то у меня. Кого-то нам рекомендовали. Стали приглашать кандидатов для подробной беседы, читать то, что они напечатали, некоторых просили что-то для пробы написать. В общем, удача сопутствовала нам, грубых промахов у нас не было. Команду нашу (действительно, создалась команда, объединенная общими представлениями о задачах литературы, о ее достоинстве, о критериях ее оценки, работавшая дружно, напористо, жаждавшая новизны и остроты - я не случайно здесь и дальше часто говорю «мы») составили в основном совсем молодые люди, делающие в литературе и журналистике первые шаги.

Но этот самый молодой в редакции отдел очень быстро занял положение лидера, стал задавать тон. Через четверть века мне однажды пришлось отправиться в библиотеку «Литературки» - понадобились какие-то старые газеты, - и там я встретил все того же, что и тогда, заведующего библиотекой Федорова. В нашу пору он был секретарем партбюро, видной фигурой в редакции, считал своей обязанностью и правом нас воспитывать, время от времени нам от него доставалось - он присоединялся к той критике, которой мы подвергались на Старой площади, развивал ее, его побаивались. Пока отыскивали нужные мне газеты, мы с Евгением Дмитриевичем болтали о всяких пустяках. «А знаешь,- неожиданно, без всякой связи с нашим разговором, видимо, отвечая каким-то своим мыслям, воспоминаниям, сказал он,- ведь такого сильного отдела литературы, как ваш, больше в газете не было». И мои бывшие коллеги, давно уже ставшие маститыми литераторами, вспоминая нашу молодую команду, признавались, что то были для них годы самой интересной, самой захватывающей работы. Присоединяюсь к ним, для меня тоже…

Большая часть молодых сотрудников отдела очень быстро - не скажу, составила себе имя, это чересчур громко, но что точно, была замечена и отмечена в литературном мире, их приняли в Союз писателей. Некоторых еще до того, как им удалось выпустить книгу,- случай в оказенившемся Союзе редкий.

Бондарев привел в газету Бенедикта Сарнова, переманив его из «Пионера». Для этого журнала такой одаренный литератор, уже тогда много умевший, был слишком большой роскошью, его высокий КПД оставался там по-настоящему невостребованным. Бондарев хорошо знал Сарнова, они вместе учились в Литературном институте, были однокурсниками. Кажется, Бенедикт был самым молодым на их курсе, он поступил в институт после школы, у всех остальных за плечами была служба в армии, фронт. Он был начитаннее, образованнее, учеба давалась ему гораздо легче, чем однокашникам, у которых свинцовый ветер войны выдул из памяти многие школьные знания. К тому же они прилежнее занимались писанием собственных сочинений, чем чтением положенных по вузовской программе книг. Во всем остальном, кроме учебы, однокашники-фронтовики относились к Сарнову покровительственно, как к младшему в семье, которого положено опекать и защищать.

Когда однажды студенческая компания по какому-то поводу «гудела» в ресторане и кто-то из другой компании стал вязаться к Сарнову или это им покаялось - установить нынче истину невозможно, они решили проучить его реальных или померещившихся им обидчиков. Завязалась довольно свирепая драка - с порванными рубахами, разбитыми носами, милицией - драка, главными действующими лицами которой были Григорий Поженян и Бондарев. Так как Сарнов был не столько участником стычки, сколько оберегаемым объектом, рубашка у него была цела, очки не разбиты, фонарей не наблюдалось, а главное, в отличие от всех остальных участников потасовки он был трезв, в отделении милиции сочли студентов Литинститута стороной потерпевшей, подвергшейся хулиганскому нападению, и с миром отпустили их домой. Эту историю в подробностях - главным образом юмористических, правда, не во всем совпадающих - по отдельности мне рассказывали трое ее участников. В несколько претворенном творческой фантазией виде она даже получила отражение в их художественных произведениях.

Инну Борисову позвал в газету я. После университетской аспирантуры она еще никуда не устроилась, не так это было просто, и что-то делала по заданиям «братишек», этим кормилась. Ее материалы показались мне толковыми, работала она быстро, ориентировалась в литературных делах неплохо - я представил Борисову начальству, и ее взяли. Инна была единственной представительницей слабого пола в отделе, если не считать ее тезки Инны Ивановны Кобозевой, нашего секретаря, которая свою должность занимала с незапамятных времен и которую несолидность новой команды шокировала. Действительно рядом с этой красивой, седовласой, всегда одетой с иголочки, умеющей себя вести дамой все мы выглядели шпаной. Главные ее претензии по поводу того, что происходило на нашем этаже, были ко мне. Она упрекала меня за то, что я, как она выражалась, «не поставил себя, как надо», «распустил всех этих босяков» (Инна Ивановна была одесситкой). Особенно ее тревожило (справедливости ради должен сказать, что она тревожилась больше всего за нас) и возмущало, что у нас всегда полным-полно посторонних, «настоящий проходной двор», как говорила она.

А у нас и в самом деле возник своеобразный клуб, куда приходили по делу и без дела, потрепаться, узнать новости и просто время провести в приятной компании. Назову хотя оы нескольких наиболее частых посетителей нашего «клуба» - это Наум Коржавин и Борис Балтер, Илья Зверев и Макс Бременер, Лев Кривенко и Борис Слуцкий, Камил Икрамов и Евгений Винокуров, Фазиль Искандер и Владимир Корнилов, Владимир Войнович и Феликс Светов, Василий Аксенов и Виктор Гончаров…

Приятель нашего сотрудника, приехавший из провинции, - не помню его имени, мы его прозвали Рыжий,- провел у нас в газете весь свой отпуск, являясь каждый день как на работу. Он так обжился, так освоился, что чувствовал себя как дома. Когда вернувшийся из отпуска Бондарев, которого он до этого не видел, несколько раз заглянул в дверь, спрашивая то ли Сарнова, то ли Рассадина, Рыжий решил, что надо поставить на место этого назойливого посетителя.

- Вы с ним договаривались заранее? - строго спросил он.

- Нет,- ответил растерявшийся Бондарев.

- Надо предварительно договариваться о встрече, а не заглядывать каждую минуту,- отчитал его Рыжий.

Не зная, что и думать, Бондарев явился за разъяснениями ко мне:

- Кто это такой строгий сидит у нас?

«Это уже не редакция, а бильярдная»,- в сердцах говорила Инна Ивановна, имея в виду носившее характер эпидемии увлечение шахматами. Появлялся в редакции Борис Балтер - усаживались за шахматы. Возникал Владимир Корнилов - тут же доставалась шахматная доска. Почему-то предметом, вызывавшая особое негодование Инны Ивановны, были приобретенные на деньги месткома шахматные часы, это ей казалось самой крайней степенью распущенности. Я же вполне сознательно санкционировал эту покупку, считая, что в комнате, где шли шахматные баталии, станет немного потише, прекратятся споры на высоких тонах: «Ты слишком долго думаешь над этим ходом! Так не играют!» - «А ты сам целый час думал в той партии!» К сожалению, часы не ликвидировали постоянных препирательств на другую больную тему: «Ты уже третий ход берешь назад!» - «Не третий, а второй! А ты тоже два раза брал!» Впрочем, главный вопрос, который горячо обсуждался за шахматной доской, к шахматам отношения не имел. Выяснялось, надо ли было брать Зимний дворец.

У Инны Ивановны были свои, долгой службой выработанные представления о дисциплине и субординации, которым наше вольное, а иногда и бесшабашное поведение никак не соответствовало. Да, у нас можно было в рабочее время играть в шахматы, можно было прийти в редакцию позже или уйти раньше, можно было в середине дня умотать куда-то по собственным делам, разумеется, предупредив меня. Но когда надо было сидеть, дожидаясь опаздывавшим контрольной и прессовой полос, никому и в голову не приходило заикнуться о том, что в ЦДЛ в это время крутят знаменитый итальянский фильм и вряд ли будет другой случай его посмотреть. Когда надо было что-то срочно отредактировать или написать, не только шахматная доска не открывалась, все неотложные домашние дела и собственная литературная работа откладывались. В общем, сам собой у нас сложился неписаный кодекс поведения, без которого настоящая команда не может существовать.

Но вернусь к Инне Борисовой. Для «акклиматизации» в газете ей потребовалось совсем немного времени, она быстро впряглась в редакторскую лямку и тянула ее наравне с другими, не требуя никаких послаблений как единственная леди в мужском коллективе, - когда надо было, сидела в газете допоздна, срочно писала в номер, без посторонней помощи укрощала разбушевавшихся «чайников». И так привыкла к атмосфере мужской компании, что даже научилась не реагировать, пропускать мимо ушей, когда возбужденные спором коллеги переставали следить за чистотой своей речи. Особенно часто крепкие выражения срывались с языка у нашего «внештатника» Наума Коржавина-Манделя. Человек горячий, мгновенно воспламеняющийся, он, войдя в полемический раж, не замечал, где он и кто вокруг него. Эта его слабость послужила поводом для эпиграммы: «Не ругайся Мандель матом, был бы Мандель дипломатом».

Однажды на этой скользкой почве чрезмерно раскрепощенной речи произошла такая история. Один из авторов, частенько посещавших наш «клуб», ныне известный искусствовед; человек воспитанный, с подчеркнуто интеллигентными манерами, услышав, какие выражения идут в ход в присутствии Инны, пришел в ужас и, когда Инна вышла из комнаты, отчитал всю братию за распущенность, хамство, недостойное джентльменов поведение. Он возмущался так искренне, стыдил так горячо, что джентльменам стало неловко, они были смущены. Через несколько дней, снова появившись в редакции, строгий блюститель чистоты речи и нравов ввязался в какой-то очень жаркий спор и распалился до такой степени, что в сердцах выругался. Все в изумлении замерли. Инну, привыкшую к постоянному гвалту, непривычная тишина заставила оторваться от рукописи. Она удивленно подняла глаза - что случилось? Раскаявшиеся было джентльмены в этот момент избавились от чувства вины, молча один за другим они прошествовали к побледневшему, готовому сквозь землю провалиться падшему ангелу и стали злорадно пожимать ему руку. Раздался взрыв хохота, потрясший весь шестой этаж…

После «Литературки» Инна Борисова много лет работала в «Новом мире» и по сей день там работает. При Твардовском Ася Берзер и она были теми кариатидами, на которых держался отдел прозы журнала, через их редакторские руки прошла вся лучшая «новомирская» проза. Александр Солженицын, познакомившийся с Борисовой, когда она уже работала в «Новом мире», пишет о ней в «Бодался теленок с дубом»: «...Инна, под внешним обликом просто хорошенькой женщины - твердая, самообладательная, наблюдательная и хорошо понимающая, что к чему…» Я, знавший Инну по работе в «Литературке», могу лишь подтвердить эту характеристику…

Так получилось, что не только Борисова, большинство новичков, пришедших в наш отдел, были питомцами Московского университета. Владимир Турбин, с которым мы в университете учились на одном курсе, а тогда он уже был преподавателем на филологическом факультете, прислал ко мне своего дипломника Владимира Стеценко, рекомендуя написанную им рецензию для публикации, а его самого в качестве сотрудника. Рецензию напечатали, а Стеценко взяли к нам в отдел. Правда, потом выяснилось, что настоящего вкуса к газетной работе у него нет, он был медлителен, общий азарт был ему чужд, писал он мало и вскоре после того, как я ушел из газеты, откочевал сначала в журнал, а затем в издательство.

Похожая история произошла с Георгием Владимовым. Он обратил на себя внимание несколькими умными и острыми статьями, и мы позвали его в газету. К сожалению, в редакции он не прижился, томился, скучал, редакционными заданиями тяготился, даже тогда, когда это была его собственная статья, вернее, статья, которую он подрядился написать, все равно тянул и тянул резину. Через несколько месяцев Владимов ушел - «развод» был без взаимных обид и попреков, абсолютно мирный, сохранились самые добрые отношения. Трудно сказать, почему газета не пришлась ему по душе. Скорее всего, дело было в том, что он начал писать прозу, считал это своей главной жизненной задачей, работа же в редакции ему мешала, слишком много надо было отдавать газете не только времени, но и душевных сил. Вскоре после ухода вместо обещанной статьи принес рассказ. О чем он был, не помню, помню, что под Хемингуэя…

Университетского происхождения «кадром» был и Феликс Кузнецов. Он стал еще одним заместителем Бондарева. После университета Кузнецов года два проработал в одном из совинформовских журналов, предназначавшихся для зарубежных читателей, - это было литературное захолустье, и когда ему предложили перейти й «Литературку», охотно согласился. Его появлению я обрадовался, оно облегчало мне жизнь, сделало ее свободнее, до этого я и шага не мог ступить из «лавки», трехдневная командировка была почти неразрешимой проблемой, даже отпуск мой перенесли на неопределенное время. Мы с Кузнецовым поделили обязанности, установили «сферы влияния», хотя границы были произвольными и прозрачными и такими оставались до конца нашей совместной работы.

Самым молодым сотрудником отдела оказался Станислав Рассадан. Он тоже выпускник университета, всего несколько месяцев проработал в отделе писем издательства «Молодая гвардия», занимаясь мало результативными поисками жемчужных зерен в «самотеке»,- «в грамм добыча, в год труды». В Рассадине поражала ненасытная жадность к литературной работе, писать он готов был днями и ночами. В газете он стремительно набирал опыт, очень быстро стал настоящим профессионалом.

Из нашего обихода ушло слою «самородок», оно утратило свой смысл в 30-е годы: почти вся наша интеллигенция той поры состояла из интеллигентов в первом поколении, но это были в массовом исполнении «выдвиженцы» и «образованцы», отнюдь не «самородки». Откуда у мальчика-сироты (отец погиб на фронте, мать умерла, когда он был школьником), выросшего в доме-развалюхе на московской окраине за Черкизовом, в одном из Зборовских переулков, в доме, где и книг, похоже, не было (а ведь человека подталкивает к его призванию прежде всего домашняя библиотека), такой страстный интерес к литературе? Вырастившая его неродная бабушка, напоминавшая мне добрых и мудрых горьковских старух, по-моему, едва-едва знала грамоту. Рассадин поразительно много успел за школьные и студенческие годы, в газету он пришел человеком глубокой и, я бы даже сказал, рафинированной культуры.

Кажется, Коржавин, который сразу очень расположился к Рассадину, как-то назвал его «Малолеткой». В характере Станислава действительно было что-то неистребимо детское: то, чем он в данный момент был увлечен, становилось обожаемой игрушкой, то, над чем работал, поглощало его полностью, он был по-детски нетерпелив, хотел, чтобы его желания осуществлялись сразу, немедленно, по-детски радовался своим первым публикациям, обижаясь, нередко по сущим пустякам, по-детски надувался. Прозвище это - «Малолетка» - надолго, почти до его седых волос закрепилось в нашей компании за Рассадиным. Но в нем не было ничего для него обидного, не было возрастного высокомерия старших.

Возрастная иерархия у нас стерлась очень быстро - и не только потому, что все стали на «ты», но и по самой сути сложившихся отношений. Очень сдружились, например, наш «внештатник» Борис Балтер, самый старший из нас, ему было сорок, и тот же Рассадин. И дружба эта была на равных. Отсутствие внутреннего ощущения возрастной разницы приводило даже к комическим ситуациям. Однажды в каком-то споре Балтер стал обличать тех, кто в войну отсиживался в тылу, совершенно не замечая, что его гнев - «все вы» - обращен и на тех, кто по возрасту никак не мог служить в армии. Рассадин, указывая ему на это обстоятельство, заметил насмешливо: «Если ты имеешь в виду меня, то я действительно тогда еще отсиживался на горшке».

Когда вели предварительные переговоры с Рассадиным, в разговоре всплыло что нам нужен сотрудник, который занимался бы поэзией, отбором и публикацией стихов. Рассадин сказал, что один из его сослуживцев в издательстве, работающий в редакции братских литератур, молодой поэт, кажется ему очень подходящей кандидатурой на это место. Этого молодого поэта пригласили прийти познакомиться. Помню первое впечатление; какое-то удивительное изящество в жестах, в манере держаться. Он производил приятное впечатление, этот сдержанный, немногословный - любителей витийствовать, отчаянных спорщиков у нас уже было предостаточно,- с грустными глазами и неожиданно быстрой улыбкой парень. Выяснилось, что он фронтовик, что он, Бондарев и я одногодки, что в нашей военной судьбе немало общего (потом мы узнали о его трагедии - отец расстрелян, мать долгие годы пробыла в лагере и ссылке). Спросили, чьи стихи он любит,- вкус у него был хороший. Где учился? «Окончил Тбилисский университет. А вообще с Арбата, грузин московского розлива»,- пошутил он. Это был Булат Окуджава.

При переходе его и Рассадина в «Литературку» вдруг возникли осложнения: заартачился директор «Молодой гвардии», до этого не замеченный в симпатиях к ним, ударился в амбицию - с какой стати он должен отдавать «Литературке» сразу двух сотрудников. Каким-то образом наше начальство уладило дело: Рассадин и Окуджава были оформлены в один день, одним приказом.

На первых порах Булат оказался в довольно сложном положении. Он попал как бы в двойное подчинение, у него был второй, то ли основной, то ли дополнительный шеф, внештатный член редколлегии Владимир Солоухин, который с кочетовских времен курировал поэзию, определял, какие стихи печатать, а какие нет. Сразу же выяснилось, что вкусы у них разные, оценки расходятся, очень быстро дело дошло до конфликта. Вопрос был поставлен на редколлегии, и с «двоевластием» покончено: Окуджава подчинялся только нам, стихи входили в число материалов, которые планировал и отстаивал на планерках наш отдел…

Через некоторое время, когда мы стали уже командой, сблизились, у меня дома по какому-то поводу, а может быть, и без повода - просто охота была собраться вместе и за стенами редакции, были запланированы посиделки, а точнее, то, что в прошлом веке называлось прекрасным словом пирушка. Подошел ко мне Рассадин: «Слушай, Булат не только пишет стихи, но сочиняет прекрасные песни. И очень хорошо поет. Попроси его взять с собой гитару. Не пожалеешь». Булата особенно упрашивать не пришлось - это было время, когда он пел не только для слушателей, но и для себя. Потом, когда он регулярно выступал с эстрады, стал великолепным профессионалом, что-то у него получалось лучше, отточеннее, но не было, мне кажется, того упоения песней, как тогда, когда мы были первыми слушателями, когда он пел и для себя. Песни Булата Окуджавы - особенно песни о нашей военной судьбе - все, что он пел в тот затянувшийся почти до рассвета вечер,- ему даже пришлось остаться у нас ночевать, - потрясли меня. Нет, «потрясли» - стертое, в данном случае слабое слово. Это было одним из самых сильных, переворачивающих душу переживаний, которые были подарены мне искусством за все, немалые уже, прожитые годы. У меня давняя, с юных лет идиосинкразия к патетике, к громким словам, чем больше они напрашиваются, тем сильнее меня тянет к иронии, но тут я с некоторым пафосом предрек Булату: «Через год тебя будет знать вся страна».

После того вечера почти всегда, когда мы у кого-то собирались, Булат пел, и каждый раз это было для меня необыкновенным праздником. Я готов был его слушать бесконечно. Потом Окуджава стал выступать публично. Первый раз у нас в «Литературке» на одном из ставших постоянными - то ли «вторнике», то ли «четверге», не помню уже, в какой день недели бывали эти культурные мероприятия для «своих» и избранных «посторонних». В тот вечер в наш небольшой конференц-зал на шестом этаже мы правдами и неправдами провели максимальное количество друзей и знакомых. Нам так хотелось поделиться с ними песнями Булата, одарить этим богатством, этим счастьем всех, кого только возможно. Все мы пытались петь его песни - даже Коржавин, которому на ухо наступил очень крупный медведь. Окуджаву стали все чаще и чаще приглашать в разные компании, клубы, Дома, записывать его песни на магнитофон, переписывать, распространять пленки. Это было как лесной пожар. Окуджава пошел нарасхват.

Правда, не всем сразу открылось, что перед ними высокое искусство, были люди, которым сам жанр казался сомнительным, низкопробным - для «телеграфистов» и «горничных». На следующий день после вечера в «Литературке», на котором выступал Окуджава, Косолапов спросил у меня: «Вы в самом деле считаете песни Булата Шалвавича настоящим искусством?» Нет, он не хотел изобличить Булата или меня в дурном вкусе - вопрос был задан вполне серьезно, - он был в некоторой растерянности, песни ему понравились, но смущало, что его впечатления расходились с его представлениями о серьезном искусстве.

А вДоме кино на вечере во время выступления Окуджавы произошел скандал. Снобистская публика, у которой атрофировалось непосредственное восприятие искусства, которая с пренебрежением относилась ко всему, что не стало модой, слушала Окуджаву плохо, отпускала какие-то хамские реплики, и Булат, никогда, ни при каких обстоятельствах не поступавшийся своим достоинством, не закончив песни, повернулся и ушел со сцены. И потом много лет не ступал на порог этого Дома. Мы тоже считали себя оскорбленными и даже разрабатывали планы мести.

Все эти бурные события в жизни Булата - шутка сказать, вот так, на наших глазах к нему пришла известность, он становился кумиром взрывообразно расширяющегося круга публики,- не привели, однако, к тому, что он стал манкировать своими обязанностями в газете. Мы сами старались, чтобы режим у него был посвободнее, чтобы он мог выступать почаще, а в остальном он не отделился от команды, вместе со всеми вел бои местного значения на планерках и летучках, упорно дрался за те стихи, которые ему представлялись заслуживающими публикации в газете. У него вышел сборник «Острова» в «Советском писателе» - до этого, до прихода в газету, первая его книжка «Лирика» была издана в Калуге, - он подарил мне «Острова» с такой надписью: «Лазарь, это в память минувших битв и в честь грядущих новых. С любовью». И подписался - Ванька Морозов. Это герой одной из первых его песен.

И еще два воспоминания - в сущности, моментальные снимки. Одно «литгазетовской» поры. Мы в Тбилиси, в гостях у Симона Чиковани. Хозяин поднимает тост за Булата, говорит о трагической судьбе его семьи. Я взглянул на Булата: всегда сдержанный, никогда не терявший самообладания, он не может сдержать слез. И второй «снимок» более позднего времени. Оглушенные, онемевшие мы выходим после просмотра в ЦДЛ «Покаяния» Тенгиза Абуладзе. Молча обнимаемся: не думали, что доживем до этого…

В нашу команду входил и Валентин Берестов. Он был взят в газету самим Смирновым и должен был заниматься стихами. Ничего из этого не вышло, Берестов с работой не справился, он был напуган, смят, раздавлен мощным напором поэтов, жаждавших печататься в «Литературке». Валентин боялся сидеть в своем кабинете, прятался у нас или в библиотеке. Не прошло, кажется, и месяца, как выяснилось его полное служебное несоответствие занимаемой должности, так это вроде называется на бюрократическом языке. На его место и взяли позднее Окуджаву. Но Сергей Сергеевич не дал Валентину уйти из газеты, что тот порывался сделать, а перевел его на должность спецкора при секретариате. Но все или почти все, что он делал, или заказывалось нами, или шло через наш отдел. А главное, сам он иного места, чем у нас, не видел для себя в газете. И секретариат быстро отказался от попыток распоряжаться им, дал ему «вольную», многие в редакции вообще думали, что он числится за нами. Я написал: Валентин Берестов - и поймал себя на том, что невольно стал улыбаться,- естественная реакция человека, вспоминающего очень приятное. О таких, как Берестов, говорят: излучает доброту. Необычайно деликатный, неспособный мухи обидеть, он был постоянно полон дружеского расположения к окружающим. Над ним посмеивались, главным образом над его отрешенностью от практической стороны жизни, тут он часто попадал впросак - он никогда не обижался, не сердился и совершенно обезоруживал насмешников, потому что - редкая и прекрасная человеческая черта - сам к своим слабостям относился с юмором. Высокий, худой, нескладный, сутулящийся - словно стесняющийся своего роста и старающийся не бросаться в глаза, занимать поменьше места, - плохо видящий (когда в «Литературке» сделали вестибюль-«аквариум», Валентин прошел через стекло и так порезался, что пришлось его отвозить в Склифосовского), рассеянный, вернее, погруженный в себя, Берестов своим обликом напоминал сыгранного до войны Черкасовым Жака Паганеля в фильме «Дети капитана Гранта».

По образованию он археолог, много ездил в археологические экспедиции. Как-то мы вместе отдыхали в Коктебеле, он повел ватагу детей на тамошние раскопки и необычайно увлекательно рассказывал о работе археологов. Разинув рот, его слушали не только дети, но и мы, взрослые. Вообще он великолепный рассказчик, все истории, которые он рассказывает, превращаются в юмористические новеллы. К тому же он обладает того же свойства артистическим даром, что Ираклий Андроников, - Валентин перевоплощался в героев своих историй - то в Алексея Толстого, то в Маршака, то в Чуковского. Рассказы его имели большой успех, и на наших «посиделках» ему даже заказывали: расскажи то или расскажи это.

Я хорошо запомнил рассказ о том, как Маршак листает присланную ему молодой поэтессой книгу (с Маршаком многие из нас были знакомы, бывали у него дома и могли оценить точность берестовского перевоплощения): «Хорошее название… Обложка сделана со вкусом… Какое прелестное юное лицо… Очень музыкально… Отличный язык… Интересно - стихотворение о Пушкине… Что это «И снова как огни мартенов…»? Какие мартены в пушкинское время?.. И рифма вымученная - «мартенов-Мартынов»… «А Пушкин пил вино, смеялся, дела его прекрасно шли…» Что он купчик? Какие дела?.. «И поводила все плечами и улыбалась Натали…» Что она цыганка из хора? Поводила плечами!.. Она же светская женщина!.. Что за убогий язык?.. Название манерное… Безвкусная обложка… и лицо какое-то непривлекательное…»

Завершая представление нашей команды, назову еще «внештатников», отвечавших на приходящие в редакцию письма. Они были на «сдельщине», заработок их определялся количеством написанных ими ответов на письма читателей. Заработок был невелик, за письмо платили совершенно мизерную сумму - один рубль, но для тех, у кого ничего или почти ничего не печаталось, кто работал в это время над большой вещью и не мог поэтому служить (а такая ситуация была у двоих наших «внештатников»), это был едва ли не единственный постоянный источник существования - пусть довольно скудного. Свой первый после возвращения из ссылки костюм - то ли чешский, то ли польский - Коржавин купил именно на эти деньги, приплюсовав к ним гонорар за переведенные стихи. Ассистировали ему в этом необычном деле Борисова и Рассадин. Коржавин был приведен затем в редакцию на торжественные смотрины: выглядел он почти франтом. Правда, на следующий день костюм приобрел такой вид, словно его хозяин переночевал в курятнике.

«Внештатники» тоже были не с улицы. Двое - из постоянных посетителей нашего «клуба». Бориса Балтера предложил Бондарев, если я не ошибаюсь, они оба занимались в семинаре, который вел в Литературном институте Константин Георгиевич Паустовский, во всяком случае - это точно - оба считали Паустовского своим учителем и связаны были этим. Сарнов и я привлекли Наума Коржавина. Третий - Владимир Максимов - попал к нам по рекомендации то ли Борисовой, то ли Рассадина, точно уже не помню. Все они относились к своему «отхожему промыслу» без высокомерия, добросовестно выполняя не очень-то благодарную работу. Серьезнее всех занимался этим делом Коржавин, за каждым письмом или малограмотными стихами для него вставал живой человек, его судьба, в которую он старался вникнуть, он мог убить целый день на обдумывание и сочинение одного письма. «Внештатники» проводили в редакции куда больше времени, чем требовалось для того, чтобы получить письма и сдать ответы на них, принимали близко к сердцу все, что происходило на шестом этаже, они чувствовали себя не «болельщиками», а «игроками» нашей команды. Позже Инна Ивановна как-то попросила меня, нельзя ли ее соседке-студентке пройти у нас что-то вроде практики, освоить азы газетно-редакторской работы: подготовку материала для набора, проверку, ответы на письма и т. д. «Очень способная девочка, - так мотивировала она свою просьбу.- Зовут ее Ира Янская». Девочка действительно оказалась способной, все схватывала на лету, быстро освоилась и прижилась в газете, стала критиком…


Без них хорошей газеты не сделать


Сергей Сергеевич внушал нам совершенно справедливую мысль, что, если мы не восстановим добрых отношений с писателями, которые при кочетовском режиме порвали с «Литературкой», а среди них были самые популярные, самые талантливые художники, хорошей газеты нам не сделать. Надо развеять предубеждение, внушить, что газета не корректирует, а резко меняет курс, иначе ничего не получится.

Ключевой, знаковой фигурой здесь был Илья Эренбург, которого «Литературка» в кочетовские времена постоянно поносила и оскорбляла с особой злобой, он был для Кочетова и его единомышленников одним из главных врагов. Если в «Литературке» начнет выступать Эренбург, то для писателей и для многих читателей это будет означать, что литературная политика газеты изменяется коренным образом. Мы ввели после третьего съезда писателей новую рубрику «Писатель за рабочим столом», и вторым напечатанным материалом была статья «У Ильи Эренбурга», написанная И. Вайнбергом. Автор статьи работал в издательстве «Советский писатель», редактировал книгу Эренбурга, Илья Григорьевич к нему хорошо относился. Со стороны газеты это был знак уважения и доброго отношения к писателю…

Скажу тут же, что подобным образом мы старались наладить хорошие отношения и с некоторыми другими писателями, которым в прежние времена доставалось от «Литературки». Напечатали тогда же, в июне 1959 года, статью Льва Озерова о поэзии Анны Ахматовой, кажется, после постановления ЦК 1946 года газета не сказала о ее стихах ни одного доброго слова. Напечатать такую статью было не просто. Статью потребовали в ЦК. Поликарпов, прочитав ее, был недоволен тем, что обойдено постановление ЦК, в котором, как он сказал Михмату, содержалась, может быть, чересчур резкая, но справедливая критика Ахматовой. Михмат попытался уговорить Озерова реализовать это руководящее замечание. Озеров, поддержанный нами, уперся: «Лучше не печатать». После долгих препирательств, в глубине души понимая, что мы правы, Михмат сдался. Махнул рукой: «А, была не была». Одно замечание Поликарпова все-таки учли - статья называлась «Дочь века» (Поликарпов этого не забыл и потом нам припомнил), дали другой заголовок - «Стихи Анны Ахматовой». Статья эта нынче может показаться вегетарианской, а тогда она была для читателей обжигающе острым блюдом. Конечно, нам очень хотелось напечатать в газете стихи Ахматовой. Но это не было просто задабриванием автора, в котором мы были заинтересованы, - статья об Ахматовой была очень важна для обозначения позиции газеты. Но при этом, конечно, отдавали себе отчет, что после такой статьи легче будет разговаривать с Ахматовой, просить у нее стихи.

Через несколько месяцев, когда Ахматова приехала в Москву, мы с Галиной Корниловой, которая была с Анной Андреевной знакома и договорилась о встрече, отправились к ней, - Ахматова, как обычно, остановилась у Ардовых. Приняла она нас в маленькой темной комнатке, о которой рассказывается во множестве мемуаров, что избавляет меня от ее описания. Я не видел Ахматову со знаменитых вечеров московских и ленинградских поэтов в апреле 1946 года. Она сильно поседела и располнела. Держалась с царственной простотой - других слов я не подыщу. У нее уже были приготовлены предназначавшиеся «Литературке» стихи - каждое на отдельном листке. Без долгих предисловий протянула листочки: «Читайте». Когда мы, передавая друг другу листочки, прочитали, спросила:

- Годится?

- Да, безусловно, - сказал я и стал ее благодарить. - Большое спасибо, для газеты это очень важно.

- Понемногу начинаю торговать,- улыбнулась Ахматова.

Фраза была неожиданной, и я ее запомнил. Намеренно или не намеренно, скорее всего, намеренно, Ахматова разрушала атмосферу аудиенции у высокого лица, возникшую из-за нашей почтительности и скованности. Визит наш продолжался совсем недолго - полчаса, может быть, чуть больше. Я был очень рад, что получил для газеты подборку стихов Ахматовой, и несколько раздосадован тем, что все произошло быстро, по-деловому, никакого разговора не получилось. А как интересно было бы разговорить Анну Андреевну, но, увы, я не решился…

Это была, по-моему, первая после военных лет газетная публикация стихов Ахматовой. Одно из них - знаменитая «Эпиграмма»:

Могла ли Биче, словно Дант, творить,

Или Лаура жар любви восславить?

Я научила женщин говорить…

Но, боже, как их замолчать заставить!

Две последние строки тут же стали поговоркой. Вскоре «Литературка» напечатала в переводе Ахматовой стихотворение Переца Маркиша, но добывал его не я, по-моему, его принесла вдова расстрелянного поэта - отмечалось его 65-летие…

Теперь об Эренбурге. После появления статьи Вайнберга, не сразу, выждав для приличия какое-то время, я позвонил Илье Григорьевичу и попросил принять нас. Он назначил день и час. Решили идти к нему вдвоем - Сарнов и я. Сарнов лучше меня знал раннего Эренбурга, а вдруг разговор зайдет о6 этом, нельзя ударить лицом в грязь. А главное, вдвоем было не так страшно: честно признаюсь, я боялся этого визита и не очень был уверен в его благоприятном исходе.

Некоторые основания для этого были. Мы шли к сверхзнаменитости, для любого фронтовика, и меня в том числе, он был личностью исполинской, легендарной - не буду распространяться, об этом очень много писали. Так что понятен трепет, который я испытывал. И еще одно - я вспомнил читательскую конференцию в университете, обсуждение «Бури», на котором присутствовал и выступал Эренбург. Он говорил по тем временам вызывающе смело. Досталось тогдашней, ермиловской «Литературке»: «Что такое у нас литературный процесс? - издевательским тоном говорил Эренбург. - Утром в Лаврушинском переулке писатель достает из почтового ящика «Биржевой листок», в котором сообщается, кого сегодня выдвигают, кого задвигают, кто как котируется». Позволил он себе и неслыханный тогда выпад против существующей системы руководства культурой: «Нигде, кроме нас, слово писателя не пользуется таким уважением. Ему иногда придают даже большее значение, чем делу. Это очень лестно. Но зато во Франции никого не интересует, что думает министр культуры о последней театральной премьере».

И еще я вспомнил, как жестко и обидно Эренбург срезал на конференции одного студента, выступившего вслед за тогдашней критикой с глупыми и пошлыми претензиями к роману: почему французы выглядят в произведении более интересными и духовно богатыми, чем советские люди? «Встреча читателя с произведением, - заметил Эренбург, - может происходить на разных этажах, не всегда читатель добирается до того, на котором написана книга». И нанес тяжелый удар незадачливому студенту: «Тут встреча произошла в подвале».

А если вдруг Эренбург вот так врежет нам: счет у него к «Литературке» большой и абсолютно справедливый, начнет припоминать, может и нам рикошетом достаться...

Я уже знал, что улаживать дела с капризными, обидчивыми живыми классиками, считающими, что им должны только смотреть в рот, занятие тяжкое, молоко надо выдавать за вредность. Незадолго перед этим мне пришлось выдержать мучительное объяснение с Мариэттой Сергеевной Шагинян. Ее статья возникла в газете в связи с чрезвычайными обстоятельствами: неожиданно в самый последний момент - за несколько дней до открытия - была сдвинута дата съезда писателей. Естественно, что готовившийся к прежней дате номер был плотно забит съездовскими выступлениями; 150-летие со дня рождения Гоголя, которое пришлось на этот номер, отмечалось единственным материалом - статьей Б. Мейлаха, больше места не было. Когда съездовские материалы полетели, стало ясно, что давать к гоголевскому юбилею всего одну статью неприлично, совершенно невозможно - это скандал. Срочно героическими усилиями добыли еще два материала: эссе Валентина Катаева и статью Мариэтты Шагинян «В творческой лаборатории Гоголя». В статье было одно место, где рассуждения Шагинян строились на явной ошибке, место это, чтобы не срамить автора и газету, - немедленно посыпались бы десятки писем, - надо было убрать, я поехал на Арбат, где тогда жила Шагинян. Не успел я рта раскрыть, как она, увидев отчеркнутое на полях карандашом место, стала на меня кричать. Она кричала, что не сократит ни одной строчки, ни одного слова. Она ругала газету, ругала меня: как смеют от нее требовать сокращений! Я не мог вставить ни одного слова. Это было как извержение вулкана и продолжалось довольно долго. Наконец, она выдохлась, и я получил возможность говорить. Она стала слушать, и я объяснил в чем дело. Мариэтта Сергеевна перечитала отчеркнутое место и неожиданно для меня сказала, что я совершенно прав, что статья у нее не получилось и печатать ее она не будет. Когда мне снова с большим трудом удалось вклиниться, я стал ее уговаривать, что статья хороша (нам она нужна была позарез), что от нее требуется совсем немного - сочинить вместо выброшенных абзацев две-три переходных фразы. Она же твердила свое. Потребовалось много сил и немало времени, чтобы уговорить ее. Затем очень быстро при мне она сделала все, что нужно. Ушел я от нее в таком состоянии словно целую вахту уголь грузил.

Эту историю я тоже вспомнил, пока мы шли к Эренбургу, по дороге обсуждая возможные сценарии предстоящей с ним беседы.

Эренбург жил на улице Горького в большом сером доме против Моссовета, заселенном разного рода начальством с редкими вкраплениями знаменитостей, на последнем этаже. Теперь на доме его мемориальная доска, десять лет потребовалось, чтобы «пробить» ее, московское партийное руководство всячески сопротивлялось, видимо, не могли забыть эренбурговских мемуаров. Они не переиздавались - все попытки упирались в стену. Заблокировано было и собрание сочинений. Один высокопоставленный литературный чиновник, к которому мы с дочерью Эренбурга Ириной Ильиничной ходили хлопотать по этому делу, сказал нам с циничной откровенностью: «Ситуация безнадежная. Как можно издавать собрание сочинений Эренбурга без его мемуаров, а мемуары сейчас напечатать невозможно».

Подходя к этому дому, мы встретили Коржавина.

- Вы куда?

- К Эренбургу.

- Я пойду с вами.

- Но это неудобно, мы по делу

- Глупости, я с ним знаком, он ко мне хорошо относится и будет рад меня видеть. А вас он не знает, - уколол он нас.

Коржавин был настойчив, и мы махнули рукой, пусть идет, вдруг это нам поможет. Когда мы появились, Эренбург несколько раз бросал на Коржавина удивленные взгляды, потом вспомнил его. Мы объясняли, что хотя Коржавин случайно примкнул к нашей экспедиции, он не только наш друг, но сейчас имеет и некоторое отношение к «Литературной газете». Быть может, это нарушение «протокола» делового визита не прибавило нам солидности в глазах Эренбурга, а может быть, появление Коржавина в качестве одного из посланцев редакции было для него знаком перемен в «Литературке». Во всяком случае недовольства он не выразил. Впрочем, в дни его молодости и его самого и людей его среды такие условности не останавливали.

Эренбург принимал нас в кабинете. Книжные полки, забитые до отказа книгами,- это не удивило. Удивило бесчисленное количество всевозможных зарубежных - из разных стран - сувениров, беспорядочно рассованных всюду, где только можно было найти для них место. На стенах картины знаменитых художников, развешанные без какой-либо системы, не напоказ, а для себя, без малейшей тени музейности. А может быть, мне это показалось, потому что, по моим плебейским представлениям, таким картинам место только в музее.

Я не видел Эренбурга вблизи с той самой читательской конференции в университете, за эти десять лет он сильно сдал. Перед нами сидел пожилой человек - худой, пиджак был ему слишком свободен, с нездоровым цветом лица, с мешками под глазами, у него не хватало нескольких зубов; когда он пошел нас провожать в переднюю, походка была шаркающей, старческой - на все это было грустно смотреть. Повеяло какой-то заброшенностью, одиночеством, хотя у этого пожилого человека было мировое имя. Но взгляд оставался живым и острым, глаза умные и молодые, реакция мгновенная, речь точна - нужные слова были под рукой, он не искал их. Эренбург много курил, от сигарет пальцы были желтые, прокуренные, он не всегда успевал стряхнуть пепел от сигареты в пепельницу, пепел падал на пиджак, на брюки, на пол.

Разговаривал с нами Эренбург вежливо, но прохладно, сотрудничать не отказался, но ничего конкретно не обещал:

- Я сейчас пишу большую вещь - книгу воспоминаний, времени на что-то еще не остается.

- Дайте нам что-нибудь из того, что написано.

- Сначала надо кончить первую часть.

Это означало: поживем-увидим, посмотрим, какой станет ваша газета. Потом из первой части мы напечатали две главы и главу из второй.

Мы ушли с пустыми руками, но дверь для нас осталась открытой. Чем мы не преминули воспользоваться, стали под тем или иным предлогом бывать у Эренбурга. Как ни странно, он принимал нас. А после нескольких таких визитов расположился к нам, подобрел. Однажды спросил у меня: «Вы ведь тоже из Киева?» Сарнов потом мне выговаривал: «Промычал бы в ответ что-то невнятное или соврал бы. Ему приятно было думать, что вы земляки, ты ему понравился. Так нет,- он, утрируя, воспроизвел мою интонацию. - «Я родился в Харькове, Илья Григорьевич». Кто тебя за язык тянул?»

Потом, случалось, Илья Григорьевич и сам приглашал нас к себе - звонила Наталья Ивановна Столярова, его секретарь, с которой у меня до самой ее смерти сохранились дружеские отношения, договаривалась с нами. Бывали мы у него и на даче, он показывал выращенные им цветы - это занятие очень его увлекало, рассказывал, откуда привез семена и луковицы. Мы познакомились с его женой Любовью Михайловной, сохранившей следы былой красоты, узнали, что она художница, посмотрели некоторые ее работы. Случалось, что мы обедали или ужинали у Эренбурга, за столом Любовь Михайловна активно включалась в разговоры, хотя и не всегда впопад. Илья Григорьевич в таких случаях терпеливо, не раздражаясь, не перебивая, дослушивал до конца ее тираду, а потом продолжал с того места, на котором она его прервала, говорить свое. Не знаю, уместно ли здесь слово «разговоры», говорил обычно Илья Григорьевич, а мы его слушали и отвечали на вопросы, которые он задавал. Слушали, боясь пропустить слово, - в его рассказах постоянно возникали многие знаменитые люди, определившие облик нашего века,- его социальные движения, его научные открытия, его искусство, с большинством этих людей он был близко знаком, в его рассказах история словно бы оживала, переставала быть книжной, безликой. Конечно, мы не забывали о газете. Мы упросили Эренбурга написать в новогодний 1960 года номер статью - она называлась «О Луне, о Земле, о сердце», в ней он поддерживал взятый газетой курс на дискуссионное обсуждение состояния дел в литературе, который не одобрялся на Старой площади. Статья эта вызвала нарекания Поликарпова. Нюх у него был отменный, но иногда случалось, что он был не в состоянии сформулировать свои претензии и обвинения. Чуял, что не то, но в чем конкретно крамола, не мог внятно сказать, или сотрудники не подготовили ясных соображений. В подобных случаях он прибегал к стереотипу: настораживают, мол, намеки, недомолвки, мутные, туманные высказывания. Именно это он выложил Михмату, вызванному в связи со статьей Эренбурга в очередной раз на ковер.

Да, о газете мы не забывали, но нас приводили к Эренбургу не только газетные дела, а и жгучий интерес к нему, к тому, что он рассказывал. Некоторые истории, услышанные от него, я хорошо запомнил и попытаюсь здесь воспроизвести - наверное, не всюду теми словами, которыми говорил он, но за точность смысла ручаюсь. Большая часть разговоров так или иначе вертелась вокруг воспоминаний, над которыми он работал и в которые был погружен. Часто он говорил: «Расскажу вам то, что напишу в третьей книге», - а иногда, поведав какую-то историю, которую намерен написать, добавлял: «А сейчас расскажу то, что не напишу».

Чем-то мы ему, видимо, были интересны, скорее всего, тем, что представляли новые поколения, которые он знал плохо, в его глазах мы были детьми XX съезда, а кроме того, у меня сложилось впечатление, что не так много было вокруг него людей, с которыми он поддерживает тесные отношения, раз, два и обчелся, мы их почти всех знали…

Однажды он дал нам толстую папку - это была рукопись первой книги мемуаров - и попросил ее прочитать. Не для того, чтобы выбрать какие-то главы для публикации, просто он хотел бы знать наше мнение, у него к нам, когда мы прочитаем, будет несколько вопросов, сказал Эренбург, он хочет с нами посоветоваться.

Мы были удивлены и польщены. Но когда мы явились к нему с прочитанной рукописью, еще больше нас удивили его вопросы. Они были двоякого рода. Во-первых, он хотел выяснить, будет ли ясно современным читателям то или иное место, дойдет ли? Смысл этих вопросов я тогда не понял до конца. Только потом, перечитывая «Люди, годы, жизнь», - Ильи Григорьевича уже не было на свете, - я уяснил, что его беспокоило, потому что открыл для себя важную особенность этой книги: чем больше знаешь, узнаешь, тем больше извлекаешь из нее информации. Многое спрятано в придаточных предложениях, в намеках, в недомолвках.

Но особенно удивили нас другие его вопросы, напечатают ли эту главу, проходима ли другая, можно ли пробить третью? Мы были поражены, мы не сомневались, что в этом он разбирается года лучше, чем мы. Конечно, цензура будет на него наседать, поживы для нее в его воспоминаниях хоть отбавляй, но он опытный, закаленный боец, возможности у него большие, с ним не могут не считаться - ведь он Эренбург, так что лишнего он им не отдаст, отобьется. Но, кажется, он свои возможности оценивал не так высоко, как мы.

А может быть, за поразившими нас вопросами был еще один, не угаданный нами смысл. Он хотел убедиться, современна ли написанная им книга, задевает ли он больные проблемы нашей истории и нашего сегодняшнего бытия? Если ней много крамольного, труднопроходимого, если его ожидают нелегкие бои с редакторами и цензорами, значит, он написал нужную современникам, сражающуюся со сталинистской идеологией вещь.

Эта мысль пришла мне в голову после одного нашего визита к Эренбургу, о котором вспоминает Сарнов:

«Мы (Л.И. Лазарев и я) приехали к нему, чтобы уговорить выступить в газете со статьей. Надо было ответить на какую-то особенно наглую атаку какого-то влиятельного сталиниста. А напечатать ответ было крайне трудно, поскольку чуть ли не ежедневно меняющаяся политическая атмосфера в тот раз благоприятствовала «наследникам Сталина».

Нам представлялось чрезвычайно важным, чтобы отповедь сталинисту дал именно Эренбург: статью, подписанную любым другим именем, наше начальство могло положить «под сукно». А Эренбурга все-таки трудно было не напечатать.

Эренбург выслушал нас. Долго молчал, как видно, перебарывал себя.

- Не трогайте меня сейчас, - наконец медленно заговорил он. - Я ведь не отсиживаюсь в тылу. Я печатаю мемуары.

Мы не стали ни спорить с ним, ни уговаривать его. Не потому, что настаивать на своем было бы по меньшей мере не корректно, даже жестоко, а потому, что сразу поняли: он прав».

Вот тогда я и подумал, что когда он задавал нам вопросы - «проходимо», «непроходимо» - он имел в виду и это: на передовой он или отсиживается в тылу, боец он, участвующий в наступлении, или пенсионер, погруженный в ностальгические воспоминания о юности. Вот что его беспокоило…

Разговоры о рукописи и в связи с рукописью - к ней много раз возвращались и Эренбург, и мы - были долгими, часто уходящими далеко в сторону.

В предисловии к недавнему изданию мемуаров Эренбурга, первому изданию, в котором восстановлены все купюры, все места, изуродованные цензурой (жаль, что они не набраны для наглядности, как в воспоминаниях Г. К Жукова, другим шрифтом), Бенедикт Сарнов передает некоторые из этих разговоров. Чтобы не повторяться, я процитирую его, а потом, так как он рассказывает лишь то, что связано с проблематикой его статьи, дополню его рассказ.

«Помню, - пишет Сарнов,- особенно поразило нас, когда он однажды спросил:

- А как, по-вашему, главу о Бухарине напечатают?

Л.И. Лазарев ответил в том смысле, что решить этот вопрос может только Хрущев.

- А что? Хрущев, по-моему, должен неплохо относиться к Бухарину, - предположил я.

- Вы думаете? - быстро повернулся ко мне Эренбург.

Я промямлил что-то в положительном смысле, хотя уже не так уверенно.

- Ну, мне он это просто говорил,- сказал Илья Григорьевич.

Естественно, у нас создалось впечатление, что для него не составит труда как-нибудь при случае выяснить этот вопрос (как и любой другой) непосредственно с самим Хрущевым.

Но почему же тогда он интересуется мнением на этот счет таких, мягко говоря, не слишком влиятельных особ, как мы?

Загадка эта вскоре разъяснилась. Прочитав нам как-то письмо читателя, начинавшееся словами: «Неужели вы не можете сказать Н. С. Хрущеву…», Эренбург раздраженно проворчал:

- Они там думают, что я с Хрущевым чуть ли не каждый день чай пью.

И вот тут-то и завязался тот разговор, ради которого я счел возможным удариться в эти воспоминания.

Кто-то из нас спросил:

- Илья Григорьевич! А вы, когда писали главу о Бухарине, рассчитывали напечатать ее?

- Во всяком случае, я писал ее для печати,- ответил он. - В первой книге которую я сейчас закончил, есть только одна глава, которая пойдет в архив. Это - глава о Троцком. Я сам не хочу ее печатать.

В ответ на наш немой вопрос он пояснил:

- Я встретился с ним в Вене, в 1909 году. Он очень мне не понравился.

- Чем?

- Всем… Авторитарностью, отношением к искусству… Может быть, даже из-за этой встречи я решил тогда отойти от партийной работы… Я не хочу сейчас печатать эту главу, потому что мое отрицательное отношение к Троцкому сегодня может быть ложно истолковано… А все остальное хочу напечатать… Вот вторая книга, над которой я сейчас работаю… С ней будет сложнее. Из нее дай бог чтобы мне удалось напечатать две трети. А треть пойдет в архив…

Он помолчал, пожевал губами и продолжал, обращаясь, кажется, уже не к нам:

- С третьей книгой будет еще сложнее. Из нее только треть будет напечатана. А две трети пойдут в архив… Ну, а что касается четвертой и пятой книг, то они, я думаю, целиком пойдут в архив…»

А теперь дополню воспоминания Сарнова. Разговор о Бухарине имел еще одно ответвление. Зашла речь о политических процессах 30-х годов. Я спросил, почему подсудимые так вели себя на суде, почему они давали такие чудовищные показания, ведь эти кровавые спектакли шли почти без сбоев, не заменяли ли их статистами (тогда об этом много было разговоров)?

- Не знаю,- ответил Илья Григорьевич.- Здесь много страшных тайн. Может быть, когда-нибудь они откроются. Все ли только? - он помолчал и стал рассказывать. - Вскоре после того, как я приехал из Испании, состоялся процесс так называемого «право-троцкистского блока». Мне прислали билет в Колонный зал, где происходил процесс, и дали понять, что уклониться нельзя. Лучше всех, ближе всех я знал Бухарина - мы были в юности друзьями. Мне кажется, что на процессе это был он, Николай Иванович, но он был на себя не похож. Это был его голос, а говорил он не своими, чужими словами. То, что он говорил, и даже, как он говорил, было для него немыслимо. А как этого добились, не знаю…

Эренбург считал, что нормальная логика бессильна что-нибудь объяснить в этом кровавом кошмаре. Он вспомнил историю реабилитации Мейерхольда. Следователь, который пришел к нему по этому делу, был молодой человек, из военных юристов, от литературы и искусства он был очень далек.

- Он сказал, что в деле Мейерхольда фигурирую я, Пастернак и Олеша. Спросил, что я знаю о Пастернаке и Олеше? Я ответил, что они живы-здоровы и никогда не «привлекались». Вы знаете, он мне не поверил. Я позвал Лену (Л. Зонина - переводчица с французского и литературовед, моя приятельница с университетской поры, работала тогда у Эренбурга секретарем; она мне тоже как-то рассказывала об этой беседе Ильи Григорьевича со следователем.- Л. Л.), говорю ей: «Покажите ему справочник Союза писателей. Он, кажется, мне не верит что Пастернак и Олеша живы и их можно повидать хоть сегодня. Пусть запишет адреса и телефоны». Этот молодой человек, поняв, что Мейерхольд был режиссером, был потрясен. Это перевернуло его жизнь. Он стал собирать у писателей, режиссеров, актеров отзывы о Мейерхольде, чтобы добиться его реабилитации не только как гражданина, но и как художника. Убеждал, настаивал, стыдил робеющих. Собрал толщенную папку и отнес в ЦК После этого его убрали из прокуратуры. Такая судьба...

Рассказ о читателях, которые считают, что он, Эренбург, с Хрущевым чуть ли не каждый день пьет чай, имел длинное продолжение.

- Если бы мне пришлось беседовать с Хрущевым, если бы возникла вдруг такая возможность, я бы не стал говорить о делах литературы, - заметил Эренбург.

Нам это показалось странным. Мы считали, что это очень важная тема, и были уверены, что она больше всего волнует Эренбурга, ближе всего ему. И стали допытываться.

- Почему, Илья Григорьевич?

- Потому что это бессмысленно, - он произнес это тем тоном, которым малым детям растолковывают вещи абсолютно ясные, настолько ясные, что объяснять их трудно - Потому что Хрущев в этом ничего не понимает. Полагается на своих помощников и советчиков - тупых, реакционных. Информация идет от Софронова и Грибачева. Знает только одно - стучать кулаком по столу. Я бы говорил с ним о вещах, которые он как политик в состоянии понять. О национальной проблеме. Не только о еврейской, но и о еврейской тоже. Здесь столько наломано дров, что долго и дорого придется расплачиваться. Не реабилитированы высланные Сталиным народы, даже те, что возвращены в родные места. Пока не поздно, надо принимать меры. А потом я хотел бы с Хрущевым поговорить о нашей дипломатической службе. Она никуда не годится. Они приучены доносить в Москву не то, что происходит на самом деле, а то, что хотели бы услышать в Москве. Это постоянный источник тяжелых ошибок, неверных решений в международной политике. А о литературе я бы не стал с ним разговаривать. Безнадежное дело…

Однако, когда на художественной выставке в Манеже в 1962 году Хрущев стал поносить картины Фалька, Эренбург все-таки вступил с ним в спор, наверняка понимал, что это бессмысленно, но промолчать не мог.

Нам не хотелось соглашаться с Эренбургом, нам казалось, что шанс все-таки есть и, если представится случай, стоит все-таки попытаться.

- А может быть, можно достучаться? Ведь у него есть здравый смысл.

- Нет, нельзя,- отрезал Илья Григорьевич.- У меня есть опыт. Он принимал меня с Корнейчуком по делам Совета Мира. Было это вскоре после скандала с Зощенко - тогда на встрече с английскими студентами. Когда кончили обсуждать дела, я заговорил об этой истории. Кому, сказал, пришла в голову идиотская мысль вытолкнуть Зощенко на встречу с этими мальчишками и девчонками. Это же провокация. Что он мог ответить на вопрос: признаете вы себя подонком или нет? Даже Корнейчук (надо было слышать, с какой интонацией он это произнес - Л.Л.) и тот поддержал меня. Но у нашего премьера все можно прочесть на лице: не доверял, думал обведут интеллигенты вокруг пальца. Вижу, что уже имеет информацию и составил мнение. И стоит на этом. Я пытался спорить, доказывать. Непробиваем. На этой неприятной ноте стали мы прощаться. Видимо, он не хотел, чтобы мы ушли с таким впечатлением, был тогда заинтересован в хорошем отношении интеллигенции. Удержал нас. И вдруг стал рассказывать, как страшно было в последний год жизни Сталина, когда раскручивалась антисемитская кампания вокруг дела «убийц в белых халатах». На одном из последних заседаний Политбюро, на котором присутствовал Сталин, Сталин, заговорив о евреях, сказал: «Я удивляюсь, что до сих пор нет эксцессов на предприятиях». Это был призыв организовывать погромы. Мы тогда не могли не то что друг с другом, с женой в постели откровенно разговаривать. Но все, не сговариваясь, даже Берия, сделали вид, что такого разговора не было. Это было ужасно, куда он толкает страну»…

К Хрущеву Эренбург, по-моему, относился хорошо, считал его великой слугой разоблачение на XX съезде сталинских преступлений, освобождение из лагерей и тюрем и реабилитацию невинных, хорошо относился, но не без иронии. Впрочем, тут для него, кажется, вообще «священных коров» не было, с удовольствием он повторял шутку, услышанную от Евгения Шварца: «А вы, друзья как ни садитесь, только нас не сажайте». Я не помню, чтобы сам он шутил, редко смеялся, но почти всегда был ироничен. Многое из того, что он рассказывал, было окрашено иронией.

- Когда я приехал в Москву незадолго до Первого съезда писателей, меня как-то пригласили к Горькому на встречу писателей с руководителями партии и государства. Были почти все, кроме Сталина. Это была не первая такая встреча - все друг друга знали. Новым человеком был я, меня представляли начальству. В Москву как раз дошла моя книга, вышедшая за границей, - «Бурные приключения Лазика Ройтшванеца». Все отпускали мне комплименты: какая смешная, остроумная книга. И, как сговорившись, добавляли: не кажется ли вам, что ее могут использовать антисемиты? А Каганович сказал: «Ваша книга может быть воспринята как выражение еврейского буржуазного национализма». Он уже тогда был готов...

Об одном члене редколлегии «Нового мира» - еврее, который проявлял особую бдительность к тем местам мемуаров «Люди, годы, жизнь», где речь шла об евреях, об антисемитизме, настаивал на купюрах, на перестраховочной правке, Эренбург сказал презрительно:

- Шабес-гой наоборот,- и пояснил.- Правоверные евреи нанимали на субботу специального слугу-иноверца. Этот слуга должен был делать все, что запрещено евреям. Этот тоже старается угодить хозяевам, угадывая их желания…

Вернувшись из командировки в Швецию по делам движения сторонников мира, Илья Григорьевич делился впечатлениями:

- В маленьком городке секретарь коммунистической ячейки сказал мне, думая, что очень меня обрадует: «Мы создали организацию сторонников мира. Все коммунисты и еще пастор, но он абсолютно свой, проверенный человек». А я вспомнил: как-то у меня был с визитом знакомый француз. Мы вышли пройтись и потом зашли в кафе, что рядом с моим домом, выпить кофе. Зная, как у нас готовят кофе, когда официант принес, спрашиваю: «Вы кипятили кофе?» Он с обидой: «Не беспокойтесь, товарищ Эренбург, два раза». Вот так эти шведские коммунисты.

Об одном высокопоставленном китайском деятеле Эренбург рассказывал:

- Когда-то он познакомил меня со своей женой. При встрече спрашиваю из вежливости: «Как поживает ваша жена?» У китайцев не принято огорчать дурными вестями. Радостно улыбается: «Спасибо, хорошо. Она немножко сошла с ума».

Многое в нравах, прежде всего в политических нравах, этой страны его тогда тревожило и возмущало:

- Когда они выступили с заявлением, что американцы ведут бактериологическую войну, все поверили, даже Жолио Кюри. Только Ив Фарж вытащил меня в коридор, он был вне себя: «Что за чудовищную липу они затеяли!»

Эренбург сказал об этом мимоходом, он вспоминал Ива Фаржа, его трагическую гибель, а о бактериологической войне так, к слову, как о том, что мы, конечно, знаем. Ему и в голову не приходило, что мы можем этого не знать. Уровень нашей осведомленности или глубину неосведомленности он и предстаешь себе не мог. А мы просто рты разинули. И так бывало не раз…

Эренбург делал все, что мог, чтобы для нас не прервались гуманистические традиции - русская, европейская. Он всегда с отчаянным упорством и мужеством защищал культуру, защищал в те времена, когда за малую пядь ее приходилось рисковать не только благополучием, но и жизнью. Он писал о красоте русских церквей в начале тридцатых, когда об этом и заикнуться боялись. Он писал о великих ценностях западной культуры во второй половине сороковых, когда шла истребительная война против всего зарубежного, даже французские булки были переименованы в городские…

Эренбург был крупной, выдающейся личностью - человек редкого ума, уникального жизненного опыта, поразительного кругозора в искусстве, культуре, политике, истории. Я уже не говорю о том, что поэт божьей милостью, лучшие стихи его запомнились на всю жизнь, замечательно начинавший сатирик, блистательный эссеист, равного которому в наше время не было, автор мемуаров, сравнение которых с «Былым и думами» Герцена стало чуть ли не общим местом многих литературоведческих работ. Я смотрел на него снизу вверх, и это был естественный, без малейшей экзальтации взгляд,такой была реальная, трезво осознаваемая мною дистанция между нами.

Да, он не реализовал себя как сатирик, да, некоторые пухлые его романы были мертворожденными, да, отдал дань в публицистике распространенным заблуждениям и ложным идеям, да, маневрировал, чем-то поступался, наступал на горло собственной песне. Все это так, все это я знаю. Но и сегодня, вспоминая его, я думаю о том, что он сделал, дал нам, с великой благодарностью…

Василию Семеновичу Гроссману я позвонил по собственной инициативе. Я не был с ним знаком и ни разу его не видел. Мне кажется, что в те годы на всяких мероприятиях, проводившихся в Союзе писателей, - собраниях, обсуждениях, вечерах - он вообще не бывал, иначе кто-нибудь да показал бы мне: «А юн Гроссман». Никогда на моей памяти он не выступал в «Литературке». Видимо, сам ничего не предлагал, а к нему не обращались - ведь он был «меченый», сначала вскоре после войны неприятности с пьесой «Если верить пифагорейцам», а затем, уже на уровне большой государственной опасности, история с романом «За правое дело», травля которого была одобрена Сталиным. С таким автором свяжешься, потом неприятностей не оберешься.

Говорили, что человек он с тяжелым характером, угрюмый, нелюдимый, иметь с ним дело трудно. Спешу сказать, что в действительности все оказалось не так. За тяжелый характер принимали неуступчивость, нежелание каяться, чувство собственногодостоинства. Ведь полагалось, если «наверху» покритиковали, признавать ошибки, заверять, что больше они не повторятся, благодарить за науку - верная собака лижет руку хозяина, который ее наказывает. Советский человек должен был выработать в себе готовность унижаться - эта система публичного самобичевания была отработана и внедрена в нашу жизнь. У раба не может быть собственного достоинства…

Еще в школьные годы я прочитал гроссмановского «Степана Кольчугина». Книга эта показалась мне не хуже, а в чем-то, может быть, и посильней горьковской «Матери». Это сравнение нынче может показаться наивным, как говорится в еврейской поговорке, «быть умнее Менделя, не значит быть умным». Но тогда, даже если книга Горького казалась скучноватой, в этом не решались признаться самому себе, почтение к ней вбивалось учителями и школой, и не только ими. Так что в моем сознании роман Гроссмана стоял очень высоко. В январе сорок третьего я на три недели попал в госпиталь и обнаружил в подшивке «Красной звезды» - к нам на передовую она попадала только случайно - подписанные знакомой по «Степану Кольчугину» фамилией сталинградские очерки. Очерки произвели на меня огромное впечатление, многое объяснили из того, что я видел и пережил. Недавно я перечитал их и убедился, что и через полвека они сохранили и душевный жар и художественную силу.

«За правое дело» поставило Гроссмана в самый первый ряд современных прозаиков, я был убежден в этом. И развернутая официальной критикой разнузданная кампания шельмования автора в глазах многих читателей, к которым принадлежал и я, не дискредитировала роман, а разоблачала эту критику - художественные достоинства книги были очевидны и неоспоримы, правда, которую она несла, завораживала. Потом на Втором съезде писателей официальная критика, чтобы сохранить лицо, делала вид, что в отдельное издание Гроссман внес серьезные поправки, и она, критика, поэтому теперь по-иному оценивает роман - вранье это предназначалось несведущей «публике», ей старались пудрить мозги.

Все это я пишу, чтобы объяснить, с каким нетерпением ждал, когда же появится продолжение гроссмановского романа. Я и позвонил Василию Семеновичу, то ли прочитав где-то информацию, то ли услышав от кого-то, что он закончил вторую книгу своего романа, называется она «Жизнь и судьба». Я решил, что мы во что бы то ни стало должны первыми напечатать главу из этой книги, наверняка рукопись будут рвать на части, редакции стараться обскакать друг друга, надо всех опередить. И вообще - мои планы простирались дальше - хорошо бы наладить постоянную связь с таким автором, ведь Гроссман во время войны проявил себя в «Красной звезде» и как великолепный журналист…

Кажется, Василий Семенович удивился моему звонку, - я уловил это в интонации, - похоже, что редакции пока что не очень-то его осаждают, может быть, еще не пронюхали, что он кончил роман, а может быть, как ни странно, у них еще не прошел страх после той давней критической экзекуции, которой было подвергнуто «За правое дело». Сергей Сергеевич, которому я сказал, что договорился о встрече с Гроссманом, хочу попросить главу из нового романа, не пришел от этой идеи в восторг, как я в глубине души ожидал, а сказал только, что у него со времен работы в «Новом мире» очень хорошие отношения с Гроссманом, больше ничего.

- Если вам удобно, приезжайте ко мне, живу я недалеко, - сказал по телефону Василий Семенович.

Жил он на Беговой, в одном из домов, построенных немецкими военнопленными. Квартира была маленькой, кубатуры той комнаты, в которой мы разговаривали, для крупной фигуры Василия Семеновича было недостаточно. При всем моем пиетете к Гроссману я не испытал ничего похожего на то напряжение, которое у меня было при первом визите к Эренбургу. Разговор, который, разумеется, вел Василий Семенович, пошел неторопливо, говорили и о каких-то вещах, к делу, которое меня привело к нему, отношения не имеющих Почему-то он стал расспрашивать меня, где и в каких должностях я воевал. Когда я помянул, что осенью и зимой сорок второго - сорок третьего воевал на Сталинградском фронте, в Калмыкии, в 28-й армии, Гроссман сказал:

- Я там тоже был осенью. Тоскливый край. Трудно там было - И добавил: - А где было легко? Легкой войны нигде не было.

Гроссман пообещал подобрать главу для публикации в «Литературке»:

- Через неделю. Это непросто. В рукописи пятьдесят листов. Надо подумать, что выбрать.

Я попросил его дать две или три главы: у начальства будет возможность выбирать и сознание, что зарплату ему платят не зря. Что-то меня в разговоре со Смирновым все-таки царапнуло, насторожило. Василий Семенович грустно улыбнулся:

- Ну, что ж, пусть отрабатывают зарплату…

Мне вообще он показался грустным. Я подумал тогда, что, закончив такую большую вещь, писатель, наверное, испытывает не только чувство радости - дело сделано, цель достигнута, но и утраты, грустного расставания с миром, в котором он прожил столько лет, опустошенности. А может быть, подумал я тогда, его огорчают какие-то домашние заботы, ведь я понятия не имею, как он живет, знаю лишь его книги.

Гроссман мне очень понравился - он был доброжелателен, с ним было просто, от него веяло высоким спокойствием мудрости. И разговаривал он со мной не только как с представителем газеты, который должен сделать свое дело и уйти, на это вполне хватило бы пяти минут, - мы проговорили довольно долго. И это было не проявление особого внимания именно ко мне, которого он видел в первый раз, чувствовалось, что его вообще интересуют люди, их жизнь, их судьба. Человек молчаливый, не любивший распространяться о себе, он располагал к себе, умел разговорить.

Через неделю я позвонил.

- Все готово,- сказал Василий Семенович - Присылайте за рукописью. А если есть время и охота, приезжайте сами. Поговорим…

Конечно, охота была и еще какая. Я перед звонком думал: хорошо бы напроситься к нему снова в гости, но как об этом сказать? Нельзя быть навязчивым. А тут все разрешается самым лучшим образом. Мы распили бутылку сухого вина, и опять неторопливо разговаривали. Два места из этого разговора я запомнил. Зашла речь о Сталинграде.

- Гитлер придавал названию этого города,- заметил Василий Семенович, - какое-то символическое, даже мистическое значение. Решение штурмовать город, принятое им, было с военной точки зрения совершенно неграмотным. Ввязавшись в уличные бои, немцы потеряли то большое преимущество в авиации и танках, которое тогда у них было. Атакующие и обороняющиеся оказались в более или менее равных условиях, и дело решала сила духа, воля к победе.

Я затеял разговор о «Степане Кольчугине», стал хвалить книгу. Василий Семенович, по-моему, сначала удивился - видно, давно с ним никто об этой вещи не разговаривал. Потом насторожился - посмотрел на меня испытующе, может быть, ему почудилась в моих словах лесть. Но я рассказал, что по наивности считал тогда, что автор романа - человек того же поколения, что и герой, он, конечно, участвовал в первой мировой войне, иначе не смог бы это описать так точно. Василия Семеновича развеселил этот рассказ. И я осмелился спросить, будет ли он заканчивать «Степана Кольчугина»?

- Вряд ли, - ответил Василий Семенович, - я оторвался от этой работы. Слишком много лет прошло. Войти снова в этот мир трудно. А потом судьба Кольчугина и его поколения кончается в тридцать седьмом - тюрьмами, лагерями, расстрелами. Об этом я написал в новом романе. Придется повторяться. Ничего хорошего в таких случаях не получается. Буду писать что-нибудь новое…

Я ушел от Гроссмана с тремя главами (строго говоря, как я потом выяснил, прочитав через много лет весь роман, отрывками, каждый из которых включал две, а иногда и несколько главок) «Жизни и судьбы». С трудом сдерживал себя, что6ы не начать читать в дороге. В редакции сразу же прочел, не отрываясь. Все главы производили очень сильное впечатление - это была проза, которая рождала мысли о классике. Для тех, кто помнит роман, перечислю эти главы: о крестном пути Софьи Осиповны Левинтон и мальчика Давида от ворот лагеря до газовой камеры; о выведенном в резерв авиационном истребительном полке, в котором после ранения оказался лейтенант Викторов; о шофере Семенове, которого после того, как он выбрался из эшелона военнопленных, выхаживала старуха Христя Чуняк. Труднопроходимой через цензуру были глава о летчиках - из-за остро поставленной проблемы антисемитизма - и глава о шофере Семенове - там Христя Чуняк вспоминает голод 1933 года. Я дал прочесть все главы Бондареву, Кузнецову и Косолапову. Все они без споров решили: берем главу о лагере уничтожения, с точки зрения цензуры она вроде благополучная, по материалу - самая трагическая, написана же выше всяких похвал.

Главу набрали, она стояла в номере. Но тут вернулся из поездки Сергей Сергеевич, главу из номера снял, о двух других, посмотрев их, даже говорить не стал. Он вызвал меня и принялся отчитывать. Он говорил, что я подставляю Гроссмана под удар, что эта глава вызовет настороженное отношение к роману, может подорвать его публикацию. Я отвечал, что не вижу в этой главе никакой крамолы, что его страх совершенно безосновательный, что у него нет никаких аргументов, опирающихся на содержание этой главы.

- Все, - сказал Сергей Сергеевич, обрывая наш ставший бессмысленным спор - договориться мы не могли,- звоните Гроссману, попросите у него другую главу.

Тут я взбунтовался:

- Звоните Гроссману сами. Я с вами не согласен. Гроссман знает, что глава мне нравится. Он уже и набор видел. А потом, что я буду говорить Гроссману, ведь никаких аргументов против публикации главы у вас нет. Только, что мы ему навредим. А это не серьезно.

Не возникли аргументы и тогда, когда Гроссман приехал в редакцию объясняться со Смирновым. Я присутствовал при этом бессмысленном, неприятном разговоре. Ничего, кроме того, что не в интересах самого Гроссмана печатать эту главу, что исключительно дружеская забота о его благополучии заставляет редакцию отказаться от публикации, - то, что я уже слышал от Сергея Сергеевича, - Смирнов не сказал. Гроссман очень резко - признаться, я даже не ожидал от него такой резкости, он мне после двух встреч казался человеком более мягким, ответил Смирнову, что его доводы - чистое фарисейство: если он, автор, не боится возможных неприятностей, которые непонятно что в этой главе может вызвать, что же так пугает редакцию? Смирнов упорно повторял одно и то же: он думает только о благе Гроссмана, потом Гроссман убедится, что он прав, и будет ему благодарен. Спор, как и со мной, быстро зашел в тупик, и Смирнов попросил:

- Василий Семенович, дайте другую, не такую мрачную главу, мы ее сразу напечатаем.

- Я подумаю, - ответил Гроссман и вышел, не прощаясь…

В коридоре он, еще не остыв, бросил:

- Хороши мои друзья. Их забота обо мне выражается в том, что они меня не печатают.

Кого он имел в виду, кроме Смирнова, почему сказал во множественном числе «друзья», я тогда не понял. Выяснять, естественно, не стал. Вдруг Василий Семенович спросил у меня:

- У вас нет срочных дел? Пойдемте вместе пообедаем.

Он был расстроен и ему не хотелось оставаться одному - догадаться было нетрудно. Кажется, мы пошли в ВТО на улицу Горького. По дороге молчали, обсуждать разговор со Смирновым не хотелось, все было ясно. Я корил себя, что втянул Гроссмана в неприятную, расстроившую его историю. Уже за столом Василий Семенович сказал:

- Ладно, сделаем еще одну попытку. Я дам другую главу.

После этого я несколько воспрял духом, начал расспрашивать Василия Семеновича:

- Кому вы отдали роман?

- В «Знамя»,- ответил он.

- Почему не в «Новый мир»? - выпалил я, удивившись, как же так, ведь «За правое дело» печаталось в «Новом мире», выпалил, не подумав, что попадаю в больное для Гроссмана место.

- Потому что Твардовский, как и ваш редактор, чтобы уберечь меня от неприятностей, не печатает моих вещей. Наверное, не могут забыть, как им влетело, когда напечатали «За правое дело», - сухо ответил Василий Семенович.

- А почему в «Знамя»? - допытывался я.

- Потому что у меня есть такой рассказ о последних днях войны - «Тиргартен», Твардовский не стал его печатать. А в «Знамени» его взяли, набрали, а когда задержала цензура, Кожевников, как только мог, его отстаивал. Может, и романа не испугается, будет пробивать. Да и время полегче,- тем же тоном сказал Василий Семенович.

«Полегче-то полегче, да нелегкое,- подумал я.- Чуть не каждый день мы слышим в газете, как свистит над нами поликарповский кнут», - но, конечно, не стал ничего говорить Василию Семеновичу, хватит ему своих сегодняшних неприятностей…

Через несколько дней я опять поехал на Беговую к Гроссману за новой главой. На душе у меня было неспокойно, а вдруг забодают и эту главу. Ведь в той, которую мы выбрали, действительно никакой крамолы не было, а как уперся Смирнов. Если не выйдет и с этой, какими глазами мне смотреть на Василия Семеновича. Но о новой главе, напечатают, не напечатают, разговора не было. Поговорили о последних новостях. Я обратил его внимание на подловатую статью одного литератора. «А, этот,- брезгливо отозвался Василий Семенович.- Большая дрянь. «Барахольщик» - этим прославился среди военных корреспондентов. Больше ничем». Когда я уходил, Василий Семенович, видно, догадавшись, что на душе у меня скребут кошки, сказал:

- Не огорчайтесь, у нас ведь все дается с большим трудом.

Я не нашелся, что ответить. Боже мой, он, которого газета мытарит, еще утешает меня…

Новую главу мы вскоре напечатали. Она была менее интересной, чем предыдущие. И не потому, что хуже написана, написана так же хорошо. В ней не было завершенного драматического сюжета. Вообще выбор отрывка из повести или романа для отдельной публикации - дело непростое, не всякая глава для этого годится. Главу из романа Гроссмана назвали «Сталинградские штабы», как принято, учитывая просьбу редакции «Знамени», во врезе говорилось, что роман «Жизнь и судьба» будет напечатан в журнале «Знамя». После этого отрывки из романа появились в «Вечерней Москве», «Красной звезде», журнале «Советский воин» и «Литературе и жизни».

С последней из перечисленных публикаций - в «Лижи» - связана весьма огорчительная для меня история. Гроссмана связывали долгие годы тесной дружбы с Андреем Платоновым. Во время войны Василий Семенович привел Платонова в «Красную звезду», уговорил Ортенберга, главного редактора газеты, взять Платонова корреспондентом, не считаясь с тем, что официальная репутация у Платонова оставляла желать лучшего. Смерть Платонова была для Гроссмана тяжелым ударом. Очень огорчало Василия Семеновича, что Платонова замалчивают, книг его не издают. За девять лет, прошедших после его смерти, вышел всего один сборник, и об этом сборнике нигде ни одной строчки, ни одного слова. Все это мне рассказал Василий Семенович. Сейчас, когда кончена работа над романом, он смог наконец выполнить свой давний долг - написать статью о Платонове.

Я попросил у него эту статью для газеты. Статья во всех отношениях была хороша - и написана прекрасно, и своеобразие платоновской прозы раскрывала проницательно и глубоко, и напоминала о высокой миссии литературы, которая, как он писал, «превращает духовное богатство, сердце отдельного человека в достояние всех, но одновременно литература обогащает человека достоянием других людей, жаром сердец ушедших поколений».

Однако напечатать статью Гроссмана не удалось. На редколлегии я потерпел фиаско. Формально отказ выглядел так: нет газетного повода для выступления, сборник Платонова вышел три года назад, а мы рецензируем книги только последнего года, и юбилея, круглой даты у Платонова нет. Но за этим стояло иное: один идейно неблагополучный писатель пишет о другом, тоже идейно весьма сомнительном. Как на это посмотрят в поликарповском ведомстве? Разговор на редколлегии мне пришлось выслушать малоприятный: я подставляю газету под удар. Дело в том, что статья Гроссмана начиналась такими словами: «Известность писателя не всегда находится в полном и справедливом соответствии с его действительным значением и истинным местом в литературе. Время - генеральный прокурор в делах о незаслуженной литературной славе. Но время - не враг истинным ценностям литературы, а разумный и добрый друг им, спокойный и верный их хранитель». Мне сразу же напомнили, что за подобную мысль моя собственная статья не так давно была подвергнута суровой критике на Старой площади. Чего я хочу, чтобы нам снова вломили? И еще в одно место статьи Гроссмана меня ткнули: «Мне хочется хотя бы коротко рассказать о Платонове, - писал Гроссман, - напомнить читателю о превосходном писателе, о мастере с трудной судьбой, чьим книгам, по моему мнению, суждена долгая трудовая жизнь, и чьи еще не изданные рукописи ждут издания». Как я мог предлагать такое в печать: ведь совсем недавно за похожую историю газета получила тяжелую руководящую оплеуху. Е. А. Фурцева (она была тогда членом Президиума ЦК КПСС и курировала культуру) на инструктивном совещании в ЦК именно за это подвергла критике статью Инны Борисовой о Всеволоде Иванове. В статье говорилось, что несколько вещей у писателя не опубликованы, лежат в рукописи. «Получается, - возмущалась Фурцева, - что Советская власть зажимает этого писателя. А романы его не печатаются, потому что заумны».

Гроссман предложил отвергнутую «Литературкой» статью о Платонове в «Литературу и жизнь», и там ее напечатали. После этого он и дал им отрывок из «Жизни и судьбы». Когда статья Гроссмана появилась в «Лижи», у меня состоялось колючее объяснение с начальством. «Если «Лижи» не боится печатать то, что мы из перестраховки бодаем, значит, надо закрывать «лавочку»,- на такой ноте закончил я этот разговор. И к этому шло - рукоприкладство деятелей со Старой площади по отношению к «Литературке» стало делом обычным, вошло в привычку, и запуганное руководство газеты одну за другой сдавало позиции.

Но и после этой позорной для «Литературки», капитулянтской историй со статьей о Платонове Василий Семенович еще дважды обращался ко мне с просьбами. Он рассказал мне, что его самый близкий друг, известный переводчик с восточных языков Семен Израилевич Липкин продолжает писать стихи. Продолжает, потому что начинал Липкин не переводами, а собственными стихами, в юности его благословил Багрицкий, его стихи знал Мандельштам. Много лет стихи Липкина не печатались, они были не по погоде. Наконец, в прошлом году «Новый мир» опубликовал подборку его стихов. И тут же в «Известиях» появилась разгромная реплика «Альбомные стихи», причем безошибочно обрушились на самое лучшее стихотворение - пошлость, мещанство, обывательские сплетни. А так как реплика редакционная - вокруг стихов Липкина сразу же образовалось поле страха. Надо бы это поле преодолеть, напечатав его стихи, они того заслуживают. Липкин принес стихи, они действительно были хороши, они принадлежали к тому высокому поэтическому миру, который почти не имел доступа в печать. Одно стихотворение - «Сад на краю пустыни» - мы напечатали, потом оно открывало книгу Липкина «Очевидец», Проходило стихотворение не гладко, бдительных товарищей настораживали некоторые ассоциации, те, которые в Главлите называли «неконтролируемыми»:

Для чего ему, саду, слова,

Если ветками яблони всеми

Доказал он, что правда жива,

Что бесстрашны плодовые семьи

И недаром полны торжества.

Как нужна эта горькая смелость,

Эта чаша, что пьется до дна,

Для которой и жить бы хотелось,

Для которой и песня бы пелась,

Для которой и ложь не нужна!

И все-таки в январе 1961 года, за несколько дней до моего ухода из газеты, стихотворение было напечатано. Василий Семенович позвонил, кажется, он был доволен, во всяком случае благодарил, хотя заметил, жаль, что напечатано одно стихотворение, а не подборка…

В другом случае ничего у меня не получилось. Гроссман принес в редакцию письмо, оно было связано с публикацией в журнале «Советский воин» отрывка из «Жизни и судьбы», о которой я уже упоминал. Василия Семеновича возмутило хамское поведение редакции этого журнала. «Можно письмо опубликовать?» - спросил он. Я считал, что письмо необходимо напечатать: «Литературка» обязана защищать права и достоинство писателей. Вот это письмо, из него ясно, что произошло:

«В № 21 журнала «Советский воин» опубликован отрывок из моей новой книги «Жизнь и судьба».

Отрывок без моего ведома изрезан, искорежен, исполосован редакционной правкой. Редакция без моего ведома вписала в текст свои редакционные слова. Конец отрывка не напечатан, выкинут.

Отрывку предпослано предисловие, под этим предисловием воспроизведена моя подпись. Текст этого, напечатанного от первого лица предисловия со мной не был согласован, я прочел его одновременно с читателями журнала.

Лишь не уважая работу писателя можно проявить подобную бесцеремонность.

В. Гроссман

13 декабря 1960 г.»

Письмо это было набрано, но света не увидело (оригинал его через много лет я обнаружил среди своих бумаг). Ходить по начальству, просить, настаивать Гроссман не хотел и не умел, это было противно его натуре, в редакции же некому было «пробивать» его письмо. И он махнул на это дело рукой. К тому же более серьезные неприятности свалились на него. Затянувшееся молчание «Знамени» завершилось разгромным обсуждением романа на редколлегии. Но и этим дело не кончилось. Кожевников написал в ЦК донос, и 14 февраля 1961 года во время обыска все экземпляры рукописи, черновики, подготовительные материалы к роману были у Гроссмана изъяты, арестованы. История эта во всех ее отвратительных подробностях нынче широко известна…

Долгие годы, вспоминая Василия Семеновича, я думал об его упрятанной за решетку книге, которая, судя по главам, что мне довелось прочитать, должна быть очень сильным и значительным произведением. Сохранилась, сохранится ли рукопись? Прочитаю ли я когда-нибудь роман? Когда предусмотрительно спрятанная Василием Семеновичем у друзей рукопись была переправлена и издана на Западе и я смог достать и прочитать «Жизнь и судьбу», впечатление было ошеломляющим, оно превосходило все мои ожидания.

Странное возникло у меня чувство. Когда-то в Коктебеле академик Игорь Евгеньевич Ткмм, увлекавшийся подводным плаванием, рассказывал при мне: «Как я счастлив, что такая возможность посмотреть подводный мир появилась при моей жизни. Ведь я мог умереть и не увидеть этой красоты». Такое же чувство было у меня, когда я прочитал «Жизнь и судьбу»: какое счастье, что эта книга стала доступной читателям при моей жизни, страшно подумать, что я мог умереть, не прочитав ее…

В начале рабочего дня по внутреннему телефону позвонил Михмат:

- Зайди, есть срочное дело.

Я спустился к нему.

- Ты читал в предыдущем номере «Лижи» статью Друзина и Дьякова?

- Читал. Защищают право на бездарность. С трогательной откровенностью. Правда, прикрываются цитатами из Хрущева. Статья против «Нового мира» и нас

- Мне звонил Агуша (так звали близкие знакомые Александра Григорьевича Дементьева. - Л.Л.), говорит, что статью прочел Трифоныч. Рвет и мечет. Агуша советует уговорить Трифоныча выступить. Только надо действовать немедленно, пока у него не пропал запал.

- Позвони ему, уговори.

- Он во Внукове на даче, вчера вечером уехал, а там нет телефона, надо ехать туда, разыскивать дачу.

Михмат был в большом возбуждении, просто бил копытами.

Я тоже загорелся:

- Найдем. Я однажды был у него на даче. Поехали.

Нам было ясно, что наклевывается очень серьезное выступление на главном стратегическом направлении, причем удар нанесет артиллерия самого крупного калибра - Твардовский. Месяца два назад нам удалась такого же значения акция на том же направлении: мы напечатали полтора подвала Михаила Исаковского под названием «Об этом надо говорить решительно и прямо». Исаковский разнес стихи очень плодовитого Алексея Маркова, которого игравшая на понижение критика выдвигала чуть ли не в лидеры современной поэзии. Исаковский показал, чего на самом деле стоят его худосочные, беспомощные вирши. Статья Исаковского наделала много шума, заставила волноваться многих поэтов, поставлявших серятину, и критиков, превозносивших бездарей.

А тут подворачивается случай вывести на чистую воду покровителей и поощрителей низкопробной литературы, обосновывающих ее право на существование на псевдотеоретическом уровне, забаррикадировавшихся основополагающими цитатами. Было от чего войти в раж…

Мы зашли к Косолапову, который вел номер, рассказали о нашей затее, которую он как истинный газетчик сразу же оценил, договорились, что он будет держать первую полосу и сверстает ее так, что какой-нибудь материал можно будет легко заменить статьей Твардовского.

- Постарайтесь, если договоритесь, откуда-нибудь позвонить, чтобы я знал, на каком мы свете. И возьмите «газик»,- посоветовал Косолапов, постоянно живший тогда в Мичуринце, на одной из дач, принадлежавших газете. - Последние дни шли дожди, черт его знает, какая там дорога.

Что мы и сделали, поехали на «газике»…

По дороге я вспоминал, как два года назад вместе с Гайсарьяном ездили сюда, во Внуково, к Твардовскому, ездили мы дважды - первый раз его не застали. К 40-летию советской власти «Литературка» запланировала несколько разворотов, посвященных основным этапам развития советской литературы. За нами записали разворот о литературе Великой Отечественной войны. На редколлегии у кого-то возникла вполне маниловская идея попросить Твардовского написать основную статью. Делать нечего, пришлось ехать к Твардовскому. У Гайсарьяна еще теплилась какая-то надежда, у меня не было ни малейшей - с чего это Твардовский станет писать в кочетовскую газету, которая ничего, кроме отвращения, не могла у него вызывать.

Так и случилось: Твардовский отказался наотрез, заявил, что ничего нового о литературе войны сказать не может, а раз так, чего же писать. Сказал совершенно непреклонно, отрезая всякую возможность его уговаривать, упрашивать. Но с нами был любезен, видно, понимал, что мы люди подневольные, не выпроводил сразу после отказа. Почему-то разговор зашел о западной литературе, и тут я поразился, как много он читал и знал, как основательны и точны его характеристики. А я-то полагал, что автора «Страны Муравии» и «Теркина» эта литература, эта жизнь не должны интересовать. Образ «деревенщика», почему-то сложившийся у меня, оказался совершенно ложным: с нами разговаривал начитанный, широко образованный человек. Из этой беседы я вынес для себя урок не доверяться умозрительным представлениям…

Твардовский очень удивился нашему с Кузнецовым внезапному появлению. Был он в каком-то домашне-дачном затрапезном облачении, разношенных тапочках, то ли перед нашим приездом работал на участке, то ли собирался этим заняться. Мы объяснили, что нас привело к нему, сослались на его разговор с Дементьевым. Он колебался:

- Не знаю, получится ли? Ведь это надо делать сейчас же? Так ведь?

- Да, обязательно в номер.

Он еще немного повздыхал, поохал. Мы всячески напирали. И он сдался, видно, сильно чесались руки:

- Ладно, попробую.

Договорились, он садится писать, а мы часа через три к нему снова приедем. Оставаться на даче, сидеть у него над душой было неловко. Ехать в город, чтобы сразу же возвращаться, нелепо. Мы решили поехать во Внуковский аэропорт - тут и пригодился «газик», дорога была аховая. Позвонили оттуда Косолапову, пообедали, даже выпили на радостях. Когда вернулись, Твардовский дописывал последние слова. Переоделся, и мы двинулись в редакцию…

Александр Трифонович был в превосходном настроении. В машине шутил, как говорится, держал площадку, оживленно рассказывал разные истории. Разговор причудливо перескакивал с одной темы на другую. Твардовский рассказал, что к нему недавно на дачу приезжал Маршак. У Маршака новая машина, и он с ней носится, как ребенок с только что подаренной игрушкой - обедать садится, на стол рядом с тарелкой ставит, спать ложится, в кровать берет. «Саша, голубчик,- говорит, - можно мою машину загнать под то дерево, там тень, солнце не так печет?» Ну, конечно, говорю, можно. Но через какое-то время опять забеспокоился: «А в гараже у тебя нет места?» Нет, говорю, там только одна машина помещается. «А может быть, ты свою выведешь, а мою ненадолго поставим?» Насмешничает Александр Трифонович, но без яда, так подтрунивают над маленькими слабостями человека, которого очень любят.

И я вспомнил, как на одном из совещаний молодых писателей, еще в сталинские времена, он яростно защищал Маршака. «Комсомольская правда» перед совещанием разразилась статьей, в которой клеймила писателей, занятых только собой, не уделяющих внимания молодым, не заботящихся о литературной смене,- в жилу официально поощряемой борьбы с космополитами в статье к «равнодушным» был причислен Маршак «Это бессовестная ложь,- припечатал в своем выступлении Твардовский «Комсомолку».- Нет писателя, который больше Маршака носился и нянчился с начинающими».

Потом Твардовский стал сокрушаться по поводу того, что Тендрякову не удался его новый роман «За бегущим днем». К Тендрякову - и писателю, и человеку - он относился хорошо, несколько раз повторял это. Там, где он художник, в рассказах,- все получается, говорил Твардовский. А в романе ударился в проповедь, да еще проповедует такие вещи, как методика преподавания, ничего путного не получилось и получиться не могло. И тяга к проповедничеству - серьезная опасность для Тендрякова. При добром Твардовского отношении к Тендрякову характеристика романа была, однако, очень жесткой.

«Тяжелая рука у Александра Трифоновича», - подумал я и вспомнил одно его выступление на давнем обсуждении в Союзе писателей, поразившее меня резкостью и намеренным пренебрежением к дипломатии. До этого кто-то из ораторов сказал, что Твардовский должен радоваться: то, что он делает в поэзии, нашло достойное продолжение в поэмах «Колхоз «Большевик» Николая Грибачева и «Алена Фомина» Александра Яшина. Твардовский же в своем выступлении заметил, что заблуждаются те, кто думает, что эти поэмы ему близки и нравятся. Они его отвращают лакировочным изображением разоренной послевоенной деревни, она рисуется благополучной, сытой, праздничной...

Так, слушая Твардовского, доехали до редакции. Там было уже пусто - все полосы, кроме первой, ушли под пресс. Расположились в кабинете главного редактора. Принесли чай. Задержанные Косолаповым машинистки быстро перепечатали написанную от руки статью - получилось страничек пять, может быть, шесть. Пока перепечатывали, Твардовский позвонил Дементьеву, попросил его приехать, - послали за ним машину. Когда отправляли рукопись в набор, Александр Трифонович спросил: «А как назвать?» Кто-то предложил: «Проповедь серости и посредственности». Твардовский поморщился: «Не очень. Постановлением попахивает. Но пока набирают - подумаем».

Принесли набранную и сверстанную статью, несколько оттисков - это Косолапов распорядился, - все стали ее вычитывать. В этом же номере шла написанная мною передовая - называлась она «Мастер» и была посвящена близкой статье Твардовского теме - требовательности настоящего художника к самому себе. Все решили, что стоит в нее вписать абзац, отсылающий читателей к статье Твардовского, что я тут же сделал. Потом не только читатели, но даже сотрудники редакции считали, что так и было задумано: вместе дать статью Твардовского и передовую.

Снова вернулись к названию статьи, стали предлагать разные варианты. Но то, что предлагалось, не нравилось Твардовскому, да и свои заголовки, те, что он придумывал сам, он тут же отвергал. И я сказал:

- Оставьте это название, Александр Трифонович. Ведь они скорее всего полезут отвечать. И напишут: «В статье «Проповедь серости и посредственности» Твардовский нападает на нас...» Читатель может дальше их не читать - все ясно.

Твардовский рассмеялся:

- Ладно, убедили, оставим так.

Разъехались поздно вечером, когда из секретариата принесли пачку по-особому пахнущих только что отпечатанных газет. Ее мы всю разобрали. Размахивая газетой, Михмат сказал с торжеством:

- Большой силы бомба завтра разорвется.

Так и случилось: как они, сотрудники «Лижи», на следующее утро забегали! Размещались-то на одном этаже, все происходило на наших глазах. Стали готовить ответ, появившийся через неделю. Ответ оказался жалким: письмо Друзина и Дьякова, тупо повторявших те свои соображения, которые Твардовский разнес в клочья, и письмо читателя, скорее всего, сочиненное в редакции и уже воспринимавшееся как пародия, настолько эта пластинка была заиграна. На этот раз в качестве «гласа народа» выступал даже не «седоусый рабочий», а инспектор московской конторы Стройбанка, которого почему-то очень волновали дела писательские и он давал советы, как писателям сочинять произведения, которые бы его устраивали. Когда через много лет я прочитал в «Знамени» «рабочие тетради» Твардовского, я, естественно, обратил внимание на запись, посвященную этому происшествию: «Ответ гнусненький в двух видах: подписанный авторами той статьи и читательский (весьма подозрительный /по/ собственноручности этого «контролера банка»). В этом, последнем, только и содержится фраза об «апломбе, не делающем чести» мне: читателю, мол, можно. А там - ни звука ничего подобного. Отвечать, конечно, не буду». А ответа и не требовалось. Бой был выигран Твардовским в первом же раунде чистым нокаутом. Выступив против Твардовского, «Лижи» махала кулаками после драки…

День, когда мы организовали и напечатали статью Твардовского, был одним из самых счастливых в моей газетной жизни.

И еще одна короткая встреча с Твардовским. Наш собственный корреспондент в Ростове Владимир Понедельник прислал стенограмму выступления Кочетова, кажется, на каком-то областном активе. Длинное это выступление содержало чудовищные обвинения «Нового мира», самую дикую ложь, доставалось и нам и еще кому-то - всех Кочетов изобличал и изничтожал. Смирнов решил эту стенограмму завтра же отправить Поликарпову как документ, свидетельствующий о воинствующем догматизме Кочетова, о его стремлении подорвать писательскую консолидацию,- словно для характеристики кочетовской позиции требовались еще какие-то новые доказательства. «А может, зря посылаете? Вдруг вынесет благодарность Всеволоду Анисимовичу за идейную стойкость?» - съязвил я. Сергей Сергеевич осуждающе посмотрел на меня: что за неуместные шутки. Хотя я не шутил. Короче говоря, стенограмму я получил всего на один день и, когда прочел, решил, что Твардовского следует с этим документом ознакомить. Позвонил Дементьеву, рассказал, в чем дело, спросил, в редакции ли Александр Трифонович, Дементьев сказал: «Приезжай». Я отправился в «Новый мир». Читали они стенограмму вдвоем. Дементьев сопровождал чтение выразительными междометиями. Твардовский читал молча, насупившись, и, закончив, сказал лишь одну фразу: «Надеется, что он еще будет всех сажать».

Прошло немало лет, я уже работал в «Вопросах литературы». Однажды главный редактор этого журнала, к тому времени ставший «приходящим»,- основная его работа была в секретариате Союза писателей,- позвонил мне и попросил поскорее приехать в Союз,- если я не ошибаюсь, дело было в субботу. Что случилось, зачем я ему так срочно понадобился, не сказал, но, как говорили в армии, начальство не спрашивают, оно само задает вопросы, - и я поехал в Союз. Там Озеров мне сказал, что умер Твардовский. И хотя я знал, что он неизлечимо болен, что дни его сочтены, в душе моей что-то оборвалось, было очень жаль Александра Трифоновича, горько за него, умиравшего оскорбленным, затравленным, лишенным любимого детища - «Нового мира». С его уходом в нашей литературной жизни возникала никем не заполняемая опасная пустота, как писал в стихотворении «Вот и все. Смежили очи гении…» Давид Самойлов, - «Нету их. И все разрешено». Близок ты был к нему или далек, это касалось каждого из нас.

Озеров отвел меня в пустующий кабинет, положил передо мной толстую папку: «Вот личное дело Твардовского. Надо написать некролог, который мы должны представить в ЦК». И добавил: «О работе в «Новом мире» не пишите. Это не нашего с вами ума дело». Приходя понемногу в себя, стал я думать, а в чем собственно моя задача, если даже о «Новом мире» я не должен писать. Официальный некролог - жанр с твердо установленным каноном, со стереотипными формулами, которые должны соответствовать месту усопшего в табели о рангах. Дело несложное: когда родился, где учился, каких наград и премий удостоен, куда избирался и, конечно, что написал. На этом я и споткнулся. Как быть с «Теркиным на том свете», который тогда был поставлен вне закона? Просто упомянуть в числе других поэм - вычеркнут, тут нет ни малейших сомнений. Надо искать какую-то формулировку, какой-то образ, который включал бы я эту вещь,- авось тогда проскочит. Сейчас все это может показаться неправдоподобным, диким - над чем ломали голову, мучились, какой малости старались добиться, но мы жили в мире, отвергшем здравый смысл и нормальные представления. В этом свихнувшемся мире под запретом, в сущности, была реальность. Некролог я написал быстро, а необходимая формулировка мне не давалась, долго я над ней бился. Наконец мне показалось, что я нашел то, что надо, то, что может проскочить сквозь цензурные рогатки. Я написал: «создал замечательный образ бессмертного русского солдата Теркина». Некролог перепечатали, и я отнес его Озерову. В этот момент в его кабинет ввалилась ватага поднятых по тревоге цековских сотрудников: завы, замы, консультанты, инструктора - человек шесть. Озеров сказал мне, что я могу быть свободен. Когда назавтра я прочитал в газете некролог, формулы, которая далась мне таким трудом, там не было. Над некрологом потрудились умельцы из ЦК, не так просто было обвести их вокруг пальца. Впрочем, чему тут удивляться. Когда умер Пастернак, обошлись вообще без некролога, дали лишь знаменитое сообщение о кончине члена Литфонда. Некролога не был удостоен и Хрущев - тоже уведомление о смерти «персонального пенсионера», да еще не с «глубоким прискорбием», как положено по традиции, а только «с прискорбием». А над гробом Зощенко произносились и проработочные речи…


Под неусыпным надзором


Я уже писал в связи со статьями Исаковского и Твардовского, как важно было для нас повышение эстетических критериев. С этой идеей Смирнов пришел в газету, как мне кажется, принимая за чистую монету все чаще повторявшиеся тогда в так называемых партийных документах, но носившие по преимуществу этикетно декларативный характер призывы «поднять», «усилить», «крепить» художественное мастерство и взыскательность. А тут еще Хрущев на всю страну заявил, что некоторые книги нельзя читать без булавки. Сергей Сергеевич сделал из простецкой хрущевской реплики далеко идущие выводы, счел, что она означает начало широкого наступления на литературную серятину. Хотя, по правде говоря, это еще был вопрос, какие именно книги нагоняли сон на Хрущева. Мы довольно скептически относились к убеждению Сергея Сергеевича, что власть предержащие так уж сильно заинтересованы в эстетическом совершенстве литературы, но это не мешало нам очень горячо, с большим энтузиазмом поддерживать идею Смирнова, мы видели в ней самую главную свою задачу. Мы считали, что нужно способствовать утверждению в литературе «гамбургского счета», во всяком случае по мере возможностей двигаться к этому, осточертели сановные псевдоклассики, дутые литературные репутации, бездарные полуграмотные сочинители и рифмоплеты, чувствующие себя хозяевами литературы.

Мы понимали, что здоровье литературы во многом зависело от литературной критики, от ее независимости, эстетической взыскательности. Состояние же критики никак не радовало, и хотя «оттепель» открыла какие-то возможности для людей честных и способных, тон все-таки задавали те, кто чутко улавливал, куда дует ветер со Старой площади, я уже не говорю о групповых заставах, обороняющих «кормушки».

Труднее всего было выдержать более высокие критерии в текущем рецензировании. Судя по тому, что на нас тотчас же начались злобные нападки, посыпались жалобы в высокие инстанции - и все это потом уже не прекращалось, - кое-что здесь нам все-таки удалось, попадания, видно, были точными. Хотя и нам, не хочу этого скрывать, приходилось дипломатничать, взвешивать, не всегда давать себе волю, закрывать глаза на какие-то слабые, плохие книги, не рецензировать их, если не можем сказать правду, - впрочем, «замалчивание» тоже ставилось нам в вину авторами, жаждавшими дифирамбов, а главное уверовавшими в то, что они им причитаются обязательным приложением к гонорару по высшей ставке.

Большие надежды возлагали мы на запланированную дискуссию о состоянии и задачах литературной критики, которая - так получилось само собой - переплелась с развернувшейся дискуссией о художественном многообразии. Мы надеялись, что с помощью дискуссии о критике удастся отбросить некоторые совсем уж обветшавшие догмы, разоблачить заскорузлые идеологические стереотипы. Вторая, сопутствующая цель, которая тоже имелась в виду, подразумевалась, заключалась в том, что мы решили «приучить» публику к дискуссиям, к тому, что их следует проводить не только в связи с большими праздниками литературы - так именовались в передовых статьях писательские съезды,- дискуссии должны становиться постоянным инструментом анализа и осмысления насущных проблем литературы.

Начинать дискуссию о критике мы намеревались острой статьей Георгия Мунблита, автор точно нащупал несколько реальных болевых точек современной литературной ситуации, для затравки статья вполне годилась. Дали ее читать Смирнову, кмоему удивлению, он статью зарубил, сказав, что она недостаточно широко ставит проблему, начинать ею дискуссию нельзя, возникнет перекос. Но еще больше я удивился, когда вместо статьи Мунблита он предложил открыть дискуссию своими пространными «Заметками о критике». Когда его статья обсуждалась на редколлегии, у меня произошел первый серьезный спор с Сергеем Сергеевичем.

Ничего не имея по существу против его «Заметок», я был категорически против того, чтобы ими открывать дискуссию. Я считал это предложение тактически неграмотным, чреватым существенными осложнениями и потерями, ставящими под удар позицию газеты. Смирновские «Заметки о критике» наверняка будут долбать, на то и дисскуссия, причем долбать прежде всего и больше всего «справа», здесь нет предела, здесь безграничный идеологический простор, а допускаемая цензурой территория «слева» от позиции Смирнова совсем не велика и тут граница на замке, не перешагнешь ее, критике не разгуляться. Надо учитывать этот неизбежный крен. И наивно думать, что мнение главного редактора - это одно, а позиция газеты - совсем другое, что их можно отделить, далеко развести. Удары по смирновским «Заметкам» обязательно будут ударами по позиции «Литературки», не могут не быть. Разумнее выступлением главного редактора завершить дискуссию, раздавая всем участвующим в ней сестрам по серьгам. А если мы начнем дискуссию «Заметками», свою серьгу придется получить и Смирнову, и газете, деваться будет некуда. Хотим мы того или не хотим, подводя итоги дискуссии, в поисках равновесия, «золотой середины», придется отступать от смирновских «Заметок» «вправо», а может быть, и критиковать их.

Все это я выложил на редколлегии, но без успеха. Сергей Сергеевич остался глух к моим аргументам, он ни за что не хотел консервировать свою статью до конца дискуссии. Что говорить, каждому автору охота побыстрее увидеть свое сочинение напечатанным, это естественно, и Сергея Сергеевича как автора вполне можно понять, но как главный редактор, я был убежден в этом, он совершал ошибку.

Смирнов упирал на то, что если он откроет дискуссию, сама возможность критиковать статью главного редактора на страницах руководимого им издания, предоставляющаяся каждому желающему принять участие в дискуссии, - это самое лучшее подтверждение демократичности позиции газеты, практическое осуществление, как бы сегодня сказали, принципа плюрализма, обеспечивающего нормальное литературное развитие. Довод серьезный, от него не отмахнешься. Но я считал и сказал об этом на редколлегии, что демократизм, отсутствие групповых пристрастий не обязательно доказывать именно таким образом. Но никого не убедил…

Увы, дискуссия кончилась так, как я предсказывал на редколлегии. И не в том дело, что я был таким уж прозорливым. Чтобы угадать это, не надо было быть провидцем, требовалось немного трезвости, - простенькая двухходовая шахматная задачка из области газетной тактики. И никакого злорадного торжества - видите, я предупреждал, а вы не хотели слушать,- я не испытывал, все это было очень огорчительно, удар газете был нанесен весьма чувствительный. В сущности, дискуссия была не завершена, а прервана (как это произошло, чуть позже я расскажу).

В итоговой редакционной статье «Идейная позиция писателя (по поводу дискуссии о литературной критике и многообразии литературы)», которая была затребована в ЦК и там «изучалась», «выверялась», «выправлялась» и т. д. (на редколлегии потом Михмат сообщил, что ее читали три секретаря ЦК - вот как было дело поставлено), пришлось каяться, признавать какие-то обнаруженные бдительными поликарповскими подручными ошибки, в том числе и в статье Смирнова. Газету таким образом заставили присоединиться к злобным нападкам на себя своих противников: «Автору «Заметок о критике» необходимо было прежде всего глубже и шире поставить вопрос о партийности и идейности как основе нашей литературы, подчеркнуть благотворное влияние партийного руководства на советскую литературу. Справедливо критиковались «Заметки о критике» за нотки либерализма, недооценку принципиального значения недавней идейной борьбы… В «Заметках о критике» С.С. Смирнова не было в должной степени подчеркнуто значение идейной позиции писателя - и в этом их существенный недостаток». Досталось в редакционной статье и мне: «У некоторых участников дискуссии наметилась ошибочная тенденция принижения героического, некоего уравнивания героического и рядового, более того - недоверие к героическому в жизни. Так, отстаивая право художника живописать «прозу войны», Л. Лазарев в статье «Пядь нашей земли» («Литературная газета» от 18 июня 1959 г.) ни словом не обмолвился о книгах о войне, написанных в ином духе - духе высокой патетики. Л. Лазарев выделяет в современной нашей литературе о войне особое «некрасовское» направление, характерное некоей «окопной» правдой, и именно этой группе писателей отдает предпочтение. Получается не столько борьба за многообразие, сколько пропаганда одного стиля в творчестве, то есть пропаганда однообразия».

Сергей Сергеевич настойчиво внушал нам, что критика эта вполне обоснована и заслужена нами, в ней есть рациональное зерно и следует внимательно прислушаться к ней, учесть ее, сделать из нее надлежащие выводы. И если бы внушал это только нам - из педагогических соображений, чтобы мы не зарывались,- еще куда ни шло. Но он и себя старался убедить, что попало нам не зря, за дело, что мы - и он тоже в своих «Заметках» - впали в ересь эстетства и теперь должны замаливать идеологические грехи. Оказалось, что позиции руководства газеты не тверды, что Смирнов готов их сдавать, отступать, не держит ударов со Старой площади. На «Новый мир» тоже шла постоянная атака, еще более жесткий нажим, им тоже приходилось маневрировать, искать обходные пути, порой каяться, правда, сквозь зубы, во всяком случае, не с такой готовностью и не так истово, как Смирнов. Энергия сопротивления у Твардовского не иссякала, и он не намерен был идти навстречу требованиям Поликарпова, огрызался, отбивался. Конечно, с Твардовским тот же Поликарпов и более высокие цековские чины - Поспелов, Ильичев - разговаривали по-иному, чем со Смирновым, - поменьше было металла в голосе и командного рыка. Твардовского побаивались. И не только потому, что он был человеком, не позволявшим наступать себе на ногу, дававшим сдачу, но и потому, что он был автором ставших уже классическими «Страны Муравии» и «Теркина», первым поэтом страны, с ним считались на самом верху, к нему явно благоволил Хрущев. Кстати, думаю, что на Старой площади были обеспокоены и перспективой наметившегося сближения «Нового мира» и «Литературной газеты» и решили не медля нанести упреждающий удар по более слабому звену - «Литературной газете».

Конечно, ввязываясь в борьбу за повышение эстетических критериев, мы в общем - кто в большей, кто в меньшей степени - отдавали себе отчет в том, что на пути, который намечен, нас поджидают серьезные опасности - вся эта пекущаяся о идейной «чистоте» рать завопит об эстетстве, о пренебрежении идейностью, партийностью. Видел эти опасности, разумеется, и Смирнов - и быть может, более отчетливо, чем мы, ведь ему непосредственно приходилось иметь дело с теми людьми, от которых зависела судьба газеты, которые командовали ею. Он, несомненно, ломал голову над тем, чем и как обеспечить благорасположение или хотя бы не враждебное отношение начальства, более или менее застраховать новый курс «Литературки». И клюнул на предложение Рябчикова организовать выездную редакцию «Литературной газеты», послать специально оборудованный железнодорожный вагон со сменяющимися бригадами писателей и журналистов - каждую, кажется, на месяц - в Сибирь и на Дальний Восток, так сказать, по маршруту заканчивавшейся тогда печатанием поэмы Твардовского «За далью - даль». «Бригадники» будут присылать материалы главным образом об увиденных по пути великих достижениях, которые станут, уверял Рябчиков, украшением «Литературки», участвовать в читательских конференциях, выступать в порядке шефства в местных газетах, по радио и телевидению. Ничего нового в этом мероприятии не было, но расчет был на то, что реанимация гремевших в годы первой пятилетки выездных редакций столичных газет будет греть сердце начальства, обеспечит «Литературке» благосклонность властей. Вояж был организован не только с широким размахом, но и с большой помпой - первую бригаду принимала Фурцева, напутствовала, благословляла...

Ничего путного из этой затеи не получилось, да и не могло получиться - время другое, задачи - и общественные, и журналистские - совсем иные. К тому же с самого начала Рябчиков пустил это дело по линии самой беззастенчивой показухи и крикливой рекламы. На присылаемых в газету материалах лежала печать неистребимого репортерского верхоглядства, почти ничего до полосы нельзя было довести. Эта верноподданническая показуха не стала укрывающей нас дымовой завесой, не вызвала, как ожидалось, у начальства горячего прилива любви к «Литературке». Начатое под барабанный бой мероприятие закончилось незаметно, без победных фанфар. Пожалуй, единственным ощутимым положительным результатом стала смена руководства отдела внутренней жизни - на место провалившегося Рябчикова пришел Радов…

Как выяснилось, в поликарповском ведомстве за нами с самого начала было установлено неусыпное наблюдение, копился материал, свидетельствующий о нашей неблагонадежности, смутьянстве, в следственное «дело» заносились даже заголовки статей и рецензий. Прошло немногим больше полугода после назначения Смирнова и четыре месяца после писательского съезда как все это газете предъявили. Неожиданно в ЦК было собрано инструктивное совещание руководителей газет, журналов, издательств, творческих союзов, на котором Поликарпов сделал доклад, посвященный нашим прегрешениям, ошибкам, преступлениям, уклонам,- торопились обломать рога, пока не окрепли, сразу же пресечь обнаружившуюся крамолу. На совещание были приглашены все члены редколлегии «Литературки», чего обычно не делалось, вела совещание сама Фурцева, курировавшая в Президиуме ЦК культуру, что подчеркивало важность мероприятия - чиновникам от идеологии все эти протокольные тонкости зрелого бюрократического уклада были, разумеется, понятны. Идейно-воспитательная порка проводилась по первому разряду.

На летучке Смирнов, очень подробно пересказывая и комментируя доклад Поликарпова, - разве можно было хоть что-нибудь упустить из столь ценных указаний,- изо всех сил пытался соединить несоединимое. С одной стороны, донести до нас, что критика была серьезной, глубокой, основательной, как и полагается партийный критике, иной она просто не может быть. С другой, представить дело в таком свете, словно бы ничего особенного, ничего страшного не произошло. Это как бы плановое профилактическое обследование нашего идеологического здоровья, и нам предстоит в соответствии с установленным диагнозом и предписаниями самых авторитетных врачей заняться некоторыми необременительными оздоровительными процедурами. Все это должно пойти нам только на пользу. Если мы несколько скорректируем наш курс, строгое, но справедливое партийное начальство широко раскроет нам свои объятия.

Сергей Сергеевич был человек искренний, он в это верил или очень хотел верить, внушал себе, заводил себя,- не зря Твардовский как-то назвал его «самовзводом». И он отталкивал от себя мысль, что все, что мы пытались делать в газете, в принципе чуждо, враждебно Поликарпову.

«Речь на совещании шла,- сообщил нам Смирнов,- главным образом о разделе литературы, и я прошу товарищей из раздела литературы прислушаться к этим замечаниям, потому что мы согласны с ними, и нет сомнений, что эти замечания правильные…»

Приклеивание политических ярлыков, проработочное рычанье, невежественные благоглупости - вот из чего состоял доклад Поликарпова, представленный в качестве точки зрения ЦК, которая, конечно, обсуждению не подлежала, а должна была служить руководством к действию. Поэтому выступление Смирнова сплошь набито раболепными «полностью согласен», «совершенно справедливые замечания», «правильно говорили» и т.п. Впрочем, я, наверное, не погрешу против истины, если скажу, что Сергей Сергеевич в своих комментариях отчасти «работал на публику». Нет, не столько на нас, угрюмо слушавших его выступление, но прежде всего на Поликарпова, который не поленится изучить стенограмму, чтобы проверить, не искажены ли в пересказе его ценные указания и в достаточной ли степени Смирнов, как писал Щедрин, «самообыскался», не уклонился ли от оздоровляющего самобичевания.

«Газета допускала (хочу обратить внимание на это повторенное Смирновым очень характерное словечко из лексикона партийных руководителей литературы - Л. Л.) на своих страницах (это совершенно естественно) высказывание различных точек зрения, тем не менее сплошь и рядом недостаточно проясняет свою собственную линию… Газета не может в дискуссии, как совершенно справедливо нам сказали, ограничиваться тем, чтобы печатать разные точки зрения, не прокладывая в дискуссии собственного русла, не ведя и не организуя эти дискуссии…»

Голосовали же мы за одного кандидата, и это называлось выборами, да еще самыми демократическими. Вот и дискутировать следовало в таком же духе.

Сергей Сергеевич продолжал:

«При всем том, что мы должны всесторонне оценивать произведение, ни в коем случае не отрывая содержание от формы, и мы в тех коренных статьях, которые были по вопросам мастерства (я имею в виду статью Исаковского, статью Твардовского), по которым не было никаких замечаний, наоборот, было сказано, что газета правильно ведет свою линию на повышение мастерства,- вместе с тем мы не должны забывать о том решающем критерии, который у нас есть при оценке произведений…»

О бесподобный язык тех лет: говорится одно, подразумевается другое, а делать надо третье. С помощью нехитрых оговорок: «вместе с тем», «наряду с этим», «нельзя забывать и», «тем не менее» и т. п. разом снимается и перечеркивается то, что вроде бы утверждалось перед этим. Указание на решающий критерий (разумеется, это идейность) подрывало курс на повышение эстетических критериев: какая там художественность, к чему она, если ценность произведения определяется прежде всего и главным образом его идейностью, вернее, тем, что Поликарпов под идейностью подразумевает. Нам внушали, что важен не талант, а его направление…

«Совершенно справедливое замечание,- начал Сергей Сергеевич новую тему, - что в целом ряде статей, которые у нас появились, ощущается желание смягчить остроту той идейной борьбы, которая происходила в недавнем прошлом в литературе, очень серьезной и важной идейной борьбы, о которой нам не следует забывать, тем более что нельзя сказать, что элементы этой борьбы не давали себя чувствовать и сейчас».

Современным читателям, наверное, нужно объяснить, что за идейная борьба имеется в виду. Это второй тур - после злополучной встречи с английскими студентами - избиения Зощенко, общегосударственная травля Пастернака, разгром «Литературной Москвы», яростные атаки на только-только заявившую о себе «оттепельную» литературу. Организатором этой борьбы был Поликарпов, особенно отличился на этом поприще Кочетов.

«В данном случае было высказано серьезное замечание по моей статье «Заметки о критике». Это замечание целиком и полностью относится к ней... Я должен признаться, что если бы мне сейчас пришлось ее писать, я написал бы несколько иначе, и упрек в том, что статья несколько вегетарианская, я должен принять».

Каково же было постоянное давление, многолетняя обработка психики (за собственное мнение - взыскание, за свободомыслие - вон из партии, вон с работы, упорствуешь - в лагерь), что неглупый, не робкого десятка человек уверовал, что его собственные наблюдения, его мысли ничего не стоят по сравнению с руководящим словом, сказанным на Старой площади, и стал вот так каяться. Передавали, что Кочетов, прочитав нашу покаянную редакционную статью, написанную на основе доклада Поликарпова, презрительно хмыкнул: «Слабы у Смирнова идеологические поджилки». Но дело здесь не только, даже не столько в личной стойкости. Для властей Кочетов был свой в доску, и ему разрешались вольности, которые ни за что не прощали Смирнову. Я вспомнил, как один знакомый чешский журналист мне сказал: «У нас уже разрешили критиковать китайцев, но только самым отъявленным догматикам».

Сергей Сергеевич говорил и говорил - казалось, перечню наших грехов не будет конца. От конкретных замечаний он переходил к более общим и обратно, видимо, так было и в докладе Поликарпова:

«В ряде статей заметны известные шатания и известная идейная неустойчивость. Главным образом здесь речь идет о вопросах взаимодействия героического и бытового, обычного в наших произведениях… Вопрос этот, товарищи, очень важный, и когда мы с вами задумаемся, то в решении этого вопроса до некоторой степени лежит, если хотите, определение дальнейшего пути советской литературы. В этом отношении назывались такие статьи, как статья Лазарева, статьи Сарнова, Маргвелашвили, Трифоновой. Создается впечатление, благодаря целому ряду формулировок, - я опять-таки прошу правильно понять меня: речь шла об отдельных замечаниях, ни одна из этих статей не признана вредной, но какие-то тенденции в этих статьях внушают опасение, и поэтому наше внимание на это обращено…»

Одобрялись на Старой площади лишь произведения приподнимающие, бравурно воспевающие современную действительность, то есть изображающие ее такой, какой хотело бы видеть ее начальство.

И опять конкретное замечание, из которого Поликарпов делал далеко идущие выводы:

«Упоминалась неудачная фраза Лидина в «Дневнике писателя»: что, мол, писатель определяет эпоху, писатель - царь и бог человечества. Это, конечно, у Лидина неудачная фраза, и мы признали, что это неудачная фраза, и сказали, что наша газета не собирается проповедовать эти вещи, проповедовать культ писателя. Мы с вами знаем и понимаем, что писатели воспринимают себя прежде всего как верных помощников нашей партии, проводников политики партии, и нет сомнений, что более важных задач, чем эта, у писателей нет…»

Похоже, что Поликарпов действительно конспектировал каждый наш номер - так он однажды сказал Михмату. Поразительная реакция на то, что в статье Лидина было всего лишь красивой фразой, не более того, никакого реального содержания, близкого тому, что обнаружил Поликарпов, автор, конечно, в виду не имел. Лидин лишь повторил общее место: по давней российской традиции в писателе видели властителя дум, нравственного наставника. Это было расценено Поликарповым как посягательство на власть партии. Только партия, ее мудрые руководители способны и имеют право нести нам свет истины. А писателей, которые возомнили или возомнят себя высокой нравственной инстанцией, сразу же поставят на место, дадут им по рукам. Никогда прежде (даже при Сталине соблюдался некоторый декорум, писателей величали «инженерами человеческих душ») так тупо и агрессивно, как это делал Поликарпов, не утверждалось: у владычицы-партии золотая рыбка - литература должна быть на побегушках…

Вывалив на нас груду этих и других такого же рода замечаний и указаний, свидетельствующих о том, что на Старой площади нас читают через лупу, что на нас идет охота, нас обложили, закончил, однако, Сергей Сергеевич духоподьемно:

«Мы приехали из ЦК в очень хорошем, бодром настроении и считаем, что то, что там было сказано, должно нам действительно помочь, и это сказано вполне справедливо, нам нужно внимательно к этому прислушаться, потому что это критика еще мягкая, нас следовало бы критиковать более жестко».

Все это Сергей Сергеевич говорил, успокаивая не только нас, но и себя. Какое уж там хорошее, бодрое настроение! С той поры нас в покое уже не оставляли, вся газетно-журнальная свора была спущена на нас, рвала на части. За две недели ноября тринадцать выступлений, посвященных «Литературке». Пошли на нас в атаку и внутри редакции - те, кто хотел спокойной, одобряемой на Старой площади жизни…

Смирнов пришел в «Литературку» с желанием выпускать острую и живую газету. Но после сделанного нам Поликарповым официального внушения на дискуссиях пришлось поставить крест. Иногда вспыхивали острые споры, как между М. Рыльским и К. Паустовским, обменявшимися открытыми письмами, в которых были затронуты некоторые важные и больные проблемы, напрашивавшиеся на широкое обсуждение, были и жаждавшие их обсудить. Но, увы, пришлось ограничиться лишь публикацией писем и на этом поставить точку. Со Старой площади поступила команда: «Не раздувать!»

Об одном несостоявшемся выступлении, которому я придавал большое значение, я до сих пор вспоминаю с горечью. История эта заслуживает того, чтобы рассказать о ней подробно.

Как-то то ли в ЦДЛ, то ли во дворе Союза писателей я столкнулся с Борисом Полевым. Утром я прочитал в «Комсомольской правде» большое его письмо «Таким ли должен быть памятник героям Сталинграда?», в котором он, побывавший там во время боев за город, с возмущением писал о том, что многие исторические места сталинградской обороны уничтожены или вот-вот будут уничтожены, резко критиковал проект мемориала на Мамаевом кургане за помпезность, дорогостоящее и безвкусное украшательство:

«Люди вправе ожидать, даже требовать, чтобы в этом городе, возрожденном после войны, им показали заповедные уголки, своим видом напоминающие о том, что тут было, как бы сохраняющие героический дух минувшего времени. Мне кажется делом большой важности восстановить такие наиболее памятные места в разных концах города. Сейчас это нетрудно и недорого сделать.

Сам же памятник героям этой легендарной битвы должен, как мне кажется, быть строгим, мужественным и простым. Кто из участников и свидетелей битвы не мечтал о таком увековечении?»

Стоит сказать, что все это писалось задолго до того, как слова «Никто не забыт, ничто не забыто» стали несомненными. Помню, в ту пору писателю, сказавшему, что в Москве необходимо установить мемориальные доски, увековечивающие события и героев войны, один очень ответственный товарищ бросил реплику: «Нечего превращать нашу столицу в кладбище».

Я сказал Полевому, что его письмо мне очень понравилось (так сложилась моя фронтовая биография, что мне было не безразлично, какой монумент воздвигнут в Сталинграде) и спросил, будет ли «Комсомолка» давать отклики.

- Скорее всего, нет, - ответил Полевой.

- Жаль, что не у нас напечатали, - сказал я, явно преувеличивая свои служебные обязанности и возможности. - Мы бы обратились к тем, кто там воевал, к писателям, связанным со Сталинградом…

- А что вам мешает это сделать сейчас? Дело-то общее. И это будет прекрасно, если не одна «Комсомолка» выступит… - загорелся вдруг пришедшей ему в голову мыслью Полевой.

- Так-то оно так, но после другой газеты… - промямлил я, уверенный в тот момент, что это совершенно невозможно - пойти по следам другой газеты, это явное нарушение принятых в газетном мире законов.

«А почему, собственно, нельзя? Кто устанавливал навеки эти законы? Разве мы что-нибудь отбираем у «Комсомолки», ведь она дальше не собирается этим заниматься? А нам кажется, что точку ставить еще рано» - так примерно рассуждали мы в отделе литературы, когда я рассказал о разговоре с Полевым. И решили сделать полосу.

Естественно, что мне сразу же пришли в голову как возможные авторы - Некрасов и Симонов. Я позвонил Некрасову в Киев, а Симонову в Ташкент - он тогда там жил. Оба они уже прочитали письмо Полевого в «Комсомолке» и сразу согласились написать. Симонов посоветовал мне обратиться к Михаилу Луконину, который детство и юность провел в Сталинграде, а из военных - мы хотели, чтобы в обсуждении непременно участвовал кто-нибудь из военачальников, прославившихся в Сталинграде, - к генералу Родимцеву. «А как его отыскать?» - спросил я. «Кажется, он служит теперь в Петрозаводске, - ответил Симонов. - Я выясню и позвоню вам». Назавтра Симонов - он ничего не забывал - позвонил мне и продиктовал телефон Родимцева. Я позвонил Родимцеву и предложил прислать корреспондента. «Зачем, - удивился он, - я сам напишу». Луконин связал нас с маршалом Еременко, который тоже дал свое согласие и вскоре прислал статью - это был самый большой материал на полосе.

В общем полосу мы сделали очень быстро. Она состояла из выступлений всех этих авторов и большой фотографии макета мемориала на Мамаевом кургане. Увы, у меня полоса не сохранилась, не нашел я ее и в архиве «Литературной газеты», только в архиве Симонова раскопал копию его заметки «О конкурсе на проект памятника защитникам Сталинграда», которая в полосе была заверстана под снимком. Я воспроизвожу ее (наверное, читатели уже поняли, раз я заговорил о поисках в архивах, значит, полоса света не увидела - как и почему, чуть позже расскажу), по-моему, некоторые общие соображения Симонова не утратили актуальности:

«Я рад предложению «Литературной газеты» высказаться на ее страницах о будущем памятнике героям Сталинградской битвы.

Мне кажется, что это важный вопрос, и Борис Полевой, уже писавший об этом на страницах «Комсомольской правды», был очень прав, что громко заговорил о принципиальной важности и того, каким будет этот памятник, и того, в какой обстановке должно происходить создание и обсуждение его проектов.

Начну со второго. Сталинградская эпопея - гордость нашего народа и его армии. Создание памятника героям Сталинграда - такое же всенародное дело, как создание Дворца Советов или Пантеона.

Думается, что право любого советского человека и в том числе в первую очередь участников минувшей войны, среди них участников битвы за Сталинград, - знать, каким памятникам хотят скульпторы и архитекторы увековечитъ в сознании будущих поколений это великое и героическое событие.

А проект, конечно, должен быть не один. На такой памятник должен быть объявлен закрытый и открытый конкурс. Да и как же иначе! Разве мы можем, думая о таком памятнике, все многочисленные и разнообразные возможности будущего творческого решения этой задачи заранее ограничить тем, что будет предложено одной архитектурной мастерской, одним, даже пусть очень даровитым скульптором?

Польза конкурсных проектов очевидна. Вспоминая, например, конкурс на памятник Маяковскому в Москве, и все обсуждения и колебания, творческие споры вокруг него, я думаю, что не будь этого конкурса - на площади Маяковского, вполне возможно, стоял бы не нынешний замечательный памятник Кибальникова, а другой - менее значительный, менее сильный и смелый.

Ведь были и другие проекты, и сами авторы считали их более выдающимися, чем проект Кибальникова, и у этих авторов были свои и очень энергичные сторонники.

К несчастью, у нас в искусстве и до сих пор еще порой случается так, что иной маститый художник подкрепляет силу своего таланта еще большей силой напора, дополняет свое искусство мощными организационными мерами. От таких вещей мы должны быть полностью застрахованы, в особенности, когда речь идет о произведениях искусства, которые должны стать достоянием сотен миллионов зрителей.

Итак, на мой взгляд, на памятник героям Сталинграда должен быть объявлен и открытый и закрытый конкурс. Результаты этих конкурсов должны предстать глазам не только жюри, но и многочисленных зрителей, как это за последнее время уже вошло в нашу советскую традицию.

На этом конкурсе наш даровитый скульптор Вучетич, создатель прекрасного, на мой взгляд, памятника советским воинам в Берлине, - сможет вступить в достойное его таланта открытое и честное соревнование с другими старыми и молодыми мастерами нашего искусства, воодушевленными желанием создать памятник героям Сталинграда.

Чей проект окажется достойнейшим, покажут результаты широкого обсуждения и конкурса.

Вернувшись к первому вопросу - каким должен быть памятник героям Сталинграда, я скажу только одно, - по-моему, он должен быть великим и в то же время простым, как те люди, которым он будет поставлен.

Сталинградский подвиг был самым громадным событием войны. Но вовсе не обязательно самый громадный подвиг увенчивать самым громадным по размерам памятником.

Настоящее искусство так же хорошо должно знать чувство меры, как ее знают настоящие люди. И добавим: подлинно героическому искусству должна быть всегда присуща скромность, так же как она присуща подлинным героям.

Эта мысль кажется мне принципиально важной, а конкретно о проекте памятника работы Вучетича я хотел бы высказаться тогда, когда для сравнения увижу рядом с ним другие конкурсные проекты.

Я хочу верить, что так оно и будет».

Стоит заметить, что все остальные авторы отрицательно отнеслись к проекту Вучетича.

Что же случилось с подготовленной нами полосой?

Дважды полоса ставилась в номер и дважды по причинам, к ее содержанию не имеющим отношения, слетала. В газете почти всегда так бывает: если в первый раз что-то не заладилось, то дальше жди новых и новых осложнений, длиннющей проволочки. А тут все просто кончилось крахом. В третий раз полосу поставили в номер, когда из отпуска вернулся Сергей Сергеевич, - у него возникли какие-то сомнения, и он ничего лучшего не придумал, как отправиться «посоветоваться» «наверх» к Поликарпову. Тот устроил ему настоящую головомойку: проект уже утвержден, никому не будет позволено «ревизовать» решение инстанций, как это могло прийти в голову, положить этому конец, наказать виновных и тд. и тл. При разборе этой истории на редколлегии свою порцию начальственного гнева получил и я, особый упор делался на то, что отдел литературы не должен был браться за дело, в котором его сотрудники ничего не смыслят, в такой «самодеятельности» просматривается какой-то опасный, чуть ли не злодейский умысел.

Чтобы кончить этот сюжет, скажу, что снова я попал в Сталинград, ставший Волгоградом, через много лет после войны - уже давно был сооружен на Мамаевом вучетичовский мемориал. В нем не было не только простоты, но и величия - он лишь подавлял величиной. И не вызывал мыслей о том, что происходило здесь в сорок втором, какие кровавые бои шли, какого мужества они требовали от защитников этой земли - у экскурсовода (я присоединился к экскурсии) спрашивали, какой высоты фигура Матери-Родины, сколько ступенек ведут к ней, сколько весит меч…

Изредка мы отваживались на колючие полемические выступления. Громкий резонанс вызвала реплика Михаила Кузнецова «Невежество? Нет, хуже!..» о напечатанной в «Молодой гвардии» разнузданно заушательской статье К. Токарева «Раздумья над полем боя», громившей военную прозу Симонова, Бакланова. И в этом случае мы могли позволить себе лишь реплику, более обстоятельный разговор был нам заказан: в сущности, Токарев «развивал» и «заострял» поликарповские установки, при серьезном анализе это обнаружилось бы.

В реплике Михмата была фраза: «Надо критиковать, а не бить дубиной…» Рассадин, который вел эту реплику, обнаружил в контрольной полосе опечатку, было набрано: «Надо критиковать, а не быть дубиной…» Мы посмеялись, представив себе, какая была бы потеха, если бы опечатка проскочила, что не исключалось. И тут у Рассадина возникла хулиганская идея: напечатать реплику вот так, с опечаткой, а в следующем номере с невинным видом дать исправление ошибки, воспроизведя оба варианта фразы. И он отправился к Михмату, чтобы уговорить, упросить его проделать этот номер. Михмат, увидев опечатку, зашелся от смеха, но героическими душевными усилиями превозмог искушение…

Вот так устроена память: вспомнил эту историю, как тут же всплыла еще одна, тоже связанная с Михматом и тоже смешная. Прислал свою статью в «Литературку» Федор Панферов. Он тогда совершил несколько либеральных поступков: напечатал одну из мемуарных книг Паустовского, пробивал «Синюю тетрадь» Казакевича, взял себе в замы изгнанного Кочетовым из «Литературки» Фролова, сочувствовал нашему новому курсу. Все это заставляло руководство газеты отнестись к статье Панферова с самым благожелательным вниманием. Статья была поставлена в очередной номер, с колес отправлена в набор. К сожалению, написана она была, мягко говоря, без блеска, и Михмат, передавая ее Сарнову, который должен был вести статью, и понимая, что тот может сказать, прочитав ее, заранее распалился:

- Только не трогать ни одного слова, ни одной запятой! Я вас знаю! Флоберы! Панферов наш классик и может писать, как хочет.

Вычитывая набранную статью, Сарнов обнаружил в ней такую фразу,- «Сорок с лишним лет советский народ, преодолевая неимоверные трудности, безропотно строит коммунизм». И решил подшутить над Михматом. Спустился к нему с версткой:

- Я тебе хочу показать одно место у Панферова.

Михмат начал чуть ли не топать ногами:

- Я же сказал: ни одного слова, ни одной запятой! Нечего глумиться над нашим старейшим писателем!

- А я не предлагаю править Панферова, пусть все остается, как у него. Я хочу, чтобы ты только глянул.

Прочитав отчеркнутую фразу, Михмат начал ругаться и смеяться одновременно…

А теперь от веселых воспоминаний вернусь к нашим тогдашним невеселым делам. Рецензии, в которых говорилось о художественной немощи или слабостях того или иного произведения, с большим трудом стали пробиваться на полосу. И выходили нам боком. Покритиковала Инна Борисова «Глухую Мяту» Виля Липатова - и тотчас окрик со Старой площади, да такой угрожающий, что пришлось напечатать статейку Юлиана Семенова, в которой дезавуировалась рецензия Борисовой и превозносилась повесть Липатова. И это был не спор, что было бы совершенно естественно, а исправление допущенной газетой ошибки. Покритиковал Юрий Буртин роман Александра Чаковского «Дороги, которые мы выбираем» - опять окрик: рецензента-эстета не интересует жизненное содержание произведения, и он поэтому не в состоянии оценить его по достоинству. В секретариате, возглавляемом уже Прудковым, стали бояться рецензий и под любым предлогом перекрывать им путь на полосу. На одной из летучек я вынужден был сказать об этом: «Рецензия в «Литературной газете» стала уже жанром, который едва терпится».

Постепенно, шаг за шагом формула газеты: острая и живая - менялась на другую: живая и по возможности острая. А возможностей становилось все меньше и меньше, день ото дня они таяли, надзор над нами усиливался. Сергей Сергеевич после экзекуции у Поликарпова (думаю, время от времени они повторялись за закрытыми дверями) сильно остыл к делам литературы. Не хочу сказать, что делал он это намеренно, сознательно уклонялся от этих безрадостных дел. Нет, скорее всего, это происходило как бы само собой, незаметно для него самого, срабатывал инстинкт самосохранения - у человека, несколько раз больно ударившегося об один и тот же угол, вырабатывается рефлекс и он автоматически обходит этот угол.

Смирнова все больше увлекала идея регулярно публикуемых фельетонов не о каких-то конкретных происшествиях или людях, имя, отчество и фамилия, а также занимаемая должность которых непременно называются, а о явлениях. В это дело вскоре после своего прихода в газету Смирнов впряг Леонида Лиходеева. Неожиданно подрядил на серию путевых очерков - показательно, что не статей о театре! - Юзовского. Это была попытка воссоздать персональные рубрики, которые были не только прочно забыты, со сталинских времен считалось предосудительным постоянно печатать одного и того же автора. А если это к тому же штатный сотрудник редакции, жди серьезных неприятностей. Хочу отметить, что выбрал Смирнов авторов для этого, тогда казавшегося в лучшем случае сомнительным дела точно - и Лиходеев, и Юзовский были очень подходящими кандидатурами.

Но больше всего пестовал и нянчил Сергей Сергеевич новую - юмористическую - рубрику «Литературный музей». Это был первый постоянный отдел юмора и сатиры в тогдашних центральных газетах. Считалось, что эти жанры епархия «Крокодила», ему были отданы на откуп пришедшие в упадок юмор и сатира. Разумеется, деградация произошла не только из-за отсутствия конкурентов, были на то серьезные общественно-политические причины. И хотя при Сталине с самой высокой трибуны было заявлено, что нам Гоголи и Щедрины нужны,- это было чистое фарисейство, разве что для того были нужны, чтобы изобличать проворовавшихся завмагов и нерадивых управдомов, выше сатире ходу не было. Жалкое существование влачила и литературная пародия - именитых авторов пародировать было опасно, вдруг обидятся, пожалуются, тогда не оберешься неприятностей, а никому не известных - занятие никчемное, пустое. В «Крокодиле» литературная пародия была где-то на задворках, а больше никто пародий не печатал.

Сергей Сергеевич не просто ценил юмор как редактор, старающийся делать живую газету. Юмор был его страстью. Он даже пробовал свои силы на этом поприще и весьма успешно. Две его пародии: «Кавалерный бунт» - на Бабаевского и «Чего же ты хохочешь?» - на Кочетова - по праву нашли свое место в антологии советской литературной пародии, выпущенной уже в наше время издательством «Книга». Мы уже не работали в «Литературке», когда я встретил как-то Сергея Сергеевича в ЦДЛ, и он дал мне читать свою пародию на Кочетова - веселье переполняло его, он хотел им поделиться. Пародия эта почти два десятилетия ходила по рукам и была опубликована лишь через много лет после смерти Сергея Сергеевича в 1988 году в «Вопросах литературы».

Смирнов загорелся идеей юмористического отдела. На летучке он произнес пламенную речь в обоснование своей идеи, которая вовсе не всем должна была понравиться - не солидно, не серьезно: «Я еще этот вопрос перед редколлегией не ставил, думаю, что его надо ставить, мы должны будем создать группу юмористов и добиться того, чтобы каждую субботу минимум четверть полосы было посвящено юмору, причем юмор этот делать с выдумкой, интересно, и я думаю, что у нас есть все возможности». И дело пошло, закрутилось. «Музеем» Смирнов занимался сам. И не только потому, что новое дело требовало повышенного внимания и поддержки главного редактора. Это была для него какая-то отдушина, здесь можно было укрыться от постоянных неприятностей, которые были связаны с литературой, отдыхать душой, заниматься тем, что радовало. По пятницам в кабинете главного собирался синклит юмористов: Александр Раскин, Морис Слободской, Владимир Лифшиц, Борис Ласкин, Никита Богословский, Зиновий Паперный, Владлен Бахнов, Леонид Лиходеев. Это был постоянный состав, появлялись там и другие мастера смеха. В пятницу во второй половине дня к Сергею Сергеевичу ни с какими, даже срочными делами не имело смысла обращаться, он слушал рассеянно, от всего отмахивался, мыслями он был уже на Олимпе юмористов. К заседаниям «Музея» он относился как к некоему священнодействию. На свой кошт выставлял участникам коньяк, конфеты, печенье, подавался чай с лимоном. При этом Сергей Сергеевич не только не вел себя, но и не чувствовал хозяином, скорее, робеющим смертным, которого всеблагие неожиданно пригласили на свой пир…

Первые выпуски «Литературного музея» имели большой успех, которым Сергей Сергеевич упивался. Но любая постоянная газетная рубрика таит в себе опасность. Она должна в определенный день непременно появиться, ее нельзя отложить, пропустить. И она начинает командовать. Нет хороших материалов, приходится печатать средние, время от времени на полосу проникают и вовсе слабые вещи. Только слаженная, очень напряженная журналистская работа, настоящая газетная культура, широкий круг сильных постоянных авторов могут обеспечить рубрике стабильный высокий уровень. Чуть отпустили вожжи, пустили дело на самотек, и вот на полосу проникает то, что не под этой рубрикой не имело никаких шансов на публикацию. Так случилось и у нас - напечатан был «Музей», составленный из очень слабых материалов, плох из рук вон. На летучке я его изрядно потрепал, закончив выступление старой байкой: «Рассказывают, что как-то у Леонида Утесова спросили, что он думает об одном новом, входящем в моду джазе. Утесов ответил: «Любой еврей в Одессе это умеет, только стесняется». Именно это я хочу сказать о последнем нашем «Музее». Что тут сделалось с Сергеем Сергеевичем, даже вообразить себе нельзя. Он был так задет, так уязвлен, что вышел из себя и ответил мне совершенно троллейбусной репликой: «Критиковать любой может. А вы сами попробуйте».

Что мы, Рассадин, Сарнов и я, раззадоренные этой репликой и разозленные тем, что Смирнов вступается за столь бездарное рукоделие, путь которому на полосу должен быть при любых условиях закрыт, и сделали. Решили сочинить несколько пародий. За два вечера, оставшись допоздна в редакции, мы написали целый цикл. Нашим консультантом, вернее, ОТК, был Александр Борисович Раскин. Мы читали ему только что испеченные пародии по телефону, он отнесся к ним благосклонно и только удивлялся тому, как быстро мы их сочиняем, - сам он иногда работал над одной пародией чуть ли не целый месяц. Но для нас это не было работой в настоящем смысле этого слова, скорее, развлечением, забавой, игрой, никогда мы так от души не веселились. Остроты подхватывались, рождали новые, оттачивались, парировались, неудачные высмеивались. И все это под непрекращающийся общий хохот.

С готовым циклом мы отправились на заседание «Музея». Сергея Сергеевича не было - видно, он был в отъезде, иначе, конечно, не пропустил бы ни за что такое ответственное дело. Но традиционный коньяк все равно был, конфеты и печенье тоже стояли на сголе, исправно принесли чай - все, как заведено им. Вид у заседающих был неприступный, как у верховных жрецов, творящих некое таинство. Мы скромно уселись на дальнем конце стола для заседаний. Читал пародии Сарнов - он был охоч до публичных выступлений. Прочел первую - гробовое молчание, никто не только не засмеялся, но даже не улыбнулся, мэтры веселых жанров сидели с каменными лицами. А нам пародия казалась смешной, даже очень смежной. Кто-то сказал: «Дальше»,- и Сарнов стал читать следующую пародию. Реакция та же -с отсутствующими лицами молчат. У меня ощущение полного, позорного провала. Пародии, которые нам нравились, которые мы считали удачными, уже кажутся мне вымученными, совершенно неостроумными. Я кляну себя, зачем мы самонадеянно ввязались не в свое дело. Вот и кончилось все, как и должно кончаться в таких случаях, - позором. А ведь они еще затеют обсуждение и будут нас растаптывать, вежливо, невежливо - роли не играет. В тягостном молчании Сарнов, наконец, заканчивает чтение. После короткой паузы, которая мне, однако, показалась невыносимо длинной и во время которой я думал об одном: как бы поскорее смыться, Морис Слободской с все тем же сосредоточенно каменным лицом бросил: «Очень смешно». Владимир Лифшиц добавил: «Вполне профессионально». Так же односложно, очень серьезно, без улыбок и шуток, высказались и остальные.

Поразительная все-таки штука профессионализм. Григорий Канович, прекрасный писатель, живший в Вильнюсе, как-то мне рассказывал. Он зашел к своему отцу, известному в столице Литвы портному. Отец очень сосредоточенно смотрел телевизор - выступал Межелайтис - и молча показал сыну, чтобы тот сел и ждал. Передача продолжалась довольно долго, но отец с неослабевающим вниманием следил за тем, что происходило на экране. Григорий спешил и несколько раз пытался отвлечь отца от телевизора, но ничего не получалось. Когда передача закончилась, разозлившийся сын съязвил:

- Что-то, папа, я не замечал прежде, что вас так интересуют стихи Межелайтиса.

- Какие стихи? При чем здесь стихи? - удивился отец. - Ты видел его костюм? Я пошил его пять лет назад, а он ни с места, как будто Межелайтис надел его сегодня в первый раз.

Цикл наш был опубликован в «Музее», потом мы еще несколько раз печатали свои пародии в «Литературке». Стали печататься и в других местах: благодаря «Литературке» пародия, как говорится, пошла. Выпустили книгу пародий подготовили вторую, которую в «Советском писателе» зарезали Лесючевский и Карпова. Но профессионалами мы так и не стали - по-прежнему веселились, когда писали свои пародии, и от души смеялись, когда читали чужие, разумеется, хорошие.

Эти маленькие радости - сочинение пародий, колючих реплик для приду-манных нами новых рубрик «Ох, уж эти читатели..», «Язык мой - враг мой» - несколько скрашивали нашу жизнь, взбадривали нас. Все-таки азарт - пробить непроходимое, обвести вокруг пальца бдительное начальство на Старой площади, вставить перо «кочетовцам», бездарным сервильным литераторам - не покидал нас. У нас не было никаких сомнений, что курс на очищение литературы от серости, раболепия, безнравственности - единственно правильный курс, диктуемый изменившимся временем. Но когда поликарповское ведомство всерьез взялось за нас, стало ясно, что если не произойдет дальнейшей подвижки всей нашей общественной жизни «влево», они нас замордуют, задушат.

Однако понимая все это, мы ни за что не хотели сворачивать с этого курса. Когда нам говорили, что курс этот гибельный, нечего переть на рожон, я отшучивался, напоминал о сказке, которую в «Капитанской дочке» рассказывает Пугачев Гриневу. XX съезд многое перевернул в нашем сознании, со многим стало невозможно мириться, совесть не позволяла. Опротивела законопослушность, невмоготу стало безропотно подчиняться тупым руководящим «установкам» идеологических надсмотрщиков, мутило от тех жаб, которых по их воле приходилось глотать. Конечно, изматывала ежедневная нервотрепка, постоянные угрозы и окрики, нависавшая вполне реальная перспектива вылететь из газеты да еще с таким клеймом, что потом мало кто отважится тебя печатать. Но все-таки мы уже глотнули воздуха свободы, и это опьяняло, возбуждало азарт, а там что бог даст…

Но у Эсэса азарта в литературных делах поубавилось. Сказав это, справедливости ради должен заметить, что ему шишек доставалось больше всего. Иначе не думаю, чтобы он, проработав в газете всего лишь год, даже чуть меньше, вдруг сорвался с места и отправился в трехмесячное путешествие. Будь все ладно, не оставил бы газету на такой большой срок. А может быть, в глубине души надеялся, что пока его не будет, как-то все у нас уляжется, сгладится, рассосется…

Нас же в его отсутствие продолжали клевать с тем большим остервенением, что руки у нас были связаны, редко удавалось давать сдачи. Вот одна из таких историй, когда нам всыпали, а мы могли только утираться.

На Дальнем Востоке унесло в океан баржу с четырьмя солдатами. Через сорок девять дней совершенно обессилевших от голода, едва живых ребят обнаружили и спасли американцы. Конечно, выдержавшие это испытание солдаты были молодцы. Но ведь попали они в эту переделку из-за чьей-то халатности, из-за плохо поставленной службы. Как могло случиться, что на берегу прозевали, когда баржу унесло в открытое море, почему плохо искали ее - баржа-то не щепка? Но эти напрашивающиеся вопросы игнорировались. Пропагандистская машина была нацелена на другое и запущена на максимальное количество оборотов. Громкая газетная кампания строилась по привычной колодке 30-х годов: так прославлялись челюскинцы, папанинцы - покорители полюса, сталинские соколы, совершившие рекордные перелеты. «Правда» сразу же дала две полосы материалов под крупно набранными шапками: «Советский народ по праву гордится отважными и верными сынами!», «Ваш героический подвиг - пример служения Родине!». Кроме передовой и репортажей, многочисленные отклики по одной колодке простых и именитых людей, обязательно представляющих все слои населения, наспех состряпанные стихи. Такое же варево в больших количествах выплескивалось на полосы «Правды» еще несколько дней, и если бы не визит Хрущева во Францию, занявший всю газетную площадь, неизвестно, сколько бы еще все это длилось. Чтобы подстегнуть отстававшую от нее печать, «Правда» на третий день под рубрикой «Из последней почты» разразилась репликой «Вне времени…». В ней сначала критиковалась газета «Литература и жизнь», которая ничего не напечатала о подвиге четырех, видно, сразу не оценила, какое значение будет придано этой пропагандистской кампании. А затем наносился удар по «Литературке». Но «Лижи» корили за нерасторопность, а у нас были обнаружены идейные пороки:

«С неоправданной скупостью пишет о подвиге советских воинов и «Литературная газета». В номере от 17 марта о нем говорится лишь в «Дневнике писателя». Г. Бакланов, вкратце описав события, неожиданно заявляет (далее, чтобы выделить недопустимо еретическое высказывание писателя, оно набрано с отступом жирным шрифтом - Л. Л.):

«Сейчас срочно разыскиваются подробности их прошлой жизни, сами того не сознавая, пытаются создать ореол исключительности».

В странную полемику неизвестно с кем вступает автор. Он как будто недоволен, что люди хотят побольше узнать о героях».

Это была удивительная реплика. Она основывалась на вырванной из контекста фразы, заметка-то Бакланова называлась «У нас таких миллионы» - не случайно в реплике «Правды» это неудобное для них название опущено. Видно, центральный орган почувствовал себя задетым словами «срочно разыскиваются подробности», этим «Правда» и занималась, следуя давно утвердившемуся пропагандистскому стереотипу: герой с младенческих лет готовился к подвигу, был, как говорится, круглым отличником всюду - и в детском саду, и в школе, и на производстве, и в армии.

Чтобы взбодрить пропагандистскую кампанию, «Правда» решила кого-то для примера высечь, и статья Бакланова в «Литературке», конечно, была самым подходящим объектом. Директивные инстанции давно недовольны «Литературкой», подвергали ее критике за «дегероизацию», в главных «дегероизаторах» ходил Бакланов, вся эта каша заварилась вокруг его повести «Пядь земли». И что бы на самом деле ни писал в своей заметке Бакланов, никакой роли не играло, промахнуться здесь было невозможно. А потом, что бы ни утверждала «Правда», она всегда права, никогда не ошибается.

Эта реплика «Правды» сильно укрепляла позиции наших недоброжелателей в «Литературке». Хотя ситуация была щекотливая. Мы упросили Бакланова срочно в номер написать о четырех солдатах, но сделали это, выручая отдел внутренней жизни, проморгавший данное событие. Однако гнев со Старой площади обрушился не на них, а на нас. Последовал очередной вызов Михмата к Поликарпову, тот устроил ему головомойку: реплика «Правды» свидетельствует, что «дегероизаторы» в «Литературке» не унимаются, в газете по-прежнему нет нацеленности на героическое, она намеренно уклоняется, не хочет пропаганднровать высокое и героическое в нашей жизни, принижает и очерняет нашу действительность. Состоялось чрезвычайное заседание редколлегии, на котором было принято решение признать критику «Правды» справедливой. Решение, разумеется, было послано в «Правду». Кстати, по иронии судьбы заклейменные как «дегероизаторы» Бакланов, Бондарев и Тендряков (последнего «Правда» как раз в это время разделала за ту же порочную тенденцию, проявившуюся в напечатанном «Новым миром» рассказе «Тройка, семерка, туз», правда, не на материале войны), именно они потом написали сценарий о четырех парнях, оказавшихся во власти океана, по которому был снят фильм…

После реплики «Правды» сразу же еще одно зубодробительное выступление против «Литературки» (не сомневаюсь, что оно было вдохновлено и подстегнуто «Правдой», случайными такие совпадения не бывали) - редакционная статья в «Крокодиле» против Леонида Лиходеева. Откровенный пасквиль в самых худших традициях сталинских времен. Вся эта история бурно обсуждалась на летучке. Евгений Сурков, Радов, Гулиа связали статью «Крокодила» с репликой «Правды»: «Литературку» справедливо критикуют за плохое знание жизни, за «дегероизацию», а мы не делаем из этого никаких выводов, стоим на своем. На истерической ноте нас обвиняли в том, что мы постоянно подставляем газету под удар, губим ее. За Лиходеева вступился Солоухин, некоторые сотрудники. Выступил и я, сказав, что злобный выпад «Крокодила» объясняется тем, что фельетоны Лиходеева обнажают мелкотравчатость позиции этого журнала, причины явного падения интереса к нему читателей. Мы должны защитить не только нашего сотрудника, которого политически шельмуют за фельетоны, охотно печатавшиеся газетой. Мы - на то мы и «Литературная газета» - должны выступить на защиту права на сатирическое обобщение отрицательных явлений жизни - именно против этого ополчился «Крокодил».

Михмат стал на нашу сторону. Завершая летучку, говоря о статье «Крокодила», а имея в виду и реплику «Правды», он старался успокоить поддавшихся панике:

«Наша тяжелая газетная жизнь напоминает фронтовую жизнь. Там тоже не знаешь, что тебя ждет, может быть, трофеи, а может быть, ногу оторвет. То ты успешно двигаешься вперед, занимаешь города, а то приходится сидеть в обороне… Очевидно, газеты и при полном коммунизме будут жить довольно сложной жизнью… Очевидно, из этих объективных закономерностей надо исходить.

Продолжая эту параллель, надо сказать, что самое страшное на фронте паника. «Стреляют». - «Где?» - «Сзади». - «Братцы, спасайся!». Смотришь - хорошая позиция. Нет, все покинули ее. А кто стрелял? Оказывается, Ванька случайно разрядил винтовку.

Нельзя сразу ложиться на спину и говорить: «Товарищи, линия у нас неверна. Лиходеев в этих фельетонах занял антисоветскую позицию». Это же «Крокодил», а не ЦК».

Со скрипом, но все-таки было принято решение «Крокодилу» ответить. Писали ответ Рассадин и Сарнов. Ответ мурыжила и обкатывала редколлегия, смягчались резкие характеристики пасквильного выступления «Крокодила», вставлялись традиционные оговорки: «Фельетоны Л. Лиходеева есть за что критиковать…», «Может быть, не все они, с точки зрения художественной, совершенны…», в общем, борьба шла за каждое слово. Некоторые члены редколлегии настаивали, чтобы ответ был подписной, не редакционный. Эта возня продолжалась несколько дней, но все-таки ответ, хотя и с довольно беззубым заголовком «Грубость не украшает» - тоже результат коллективного творчества редколлегии, - был напечатан.

Вернулся из дальних странствий Смирнов, посетил высокие сферы, доложив о своем возвращении, и имел возможность убедиться в справедливости афоризма: «Путешествие - перемена декорации, сцена остается на месте». За то время, что его не было в Москве, ничего в нашем положении к лучшему не изменилось, начальство не смягчилось, не сменило гнев на милость, напротив, недовольство нами усилилось.

На первой летучке после возвращения Эсэса то ли доклад, то ли содоклад делал от бюро московских критиков Григорий Бровман. Выступления «людей со стороны» на летучках для более тесной связи с московской писательской организацией при Смирнове стали практиковаться. За несколько месяцев до этого в подобного рода выступлении Иван Чичеров (долгие годы он был непременным членом всяких бюро, правлений, советов, а вот что писал и писал ли вообще, совершенно не помню), укоряя редакцию за статью Виктора Некрасова об архитектуре, пустил в ход любопытный аргумент. «Вы поместили статью Некрасова о градостроительстве. А между прочим, о таком большом событии, как выставка проектов второго тура конкурса на памятник Ленину, газета совершенно умолчала, как будто его и не было». Но это так, к слову пришлось.

Бровману когда-то, во времена борьбы с космополитизмом, немало досталось, и он стал (а может быть, и был - тогда ведь дело было не в том, что он писал, а в пятом пункте) очень правоверным, всегда занимал четкую партийную позицию, по мере сил стараясь ее угадать. В данном случае угадать было не трудно. Отношение к нам на Старой площади не было для литературной среды биномом Ньютона или военной тайной, в курсе дела был, разумеется, и Бровман, и он со спокойной совестью припечатывал нас на летучке: «Товарищи, которые здесь работают, и Сарнов, и Феликс Кузнецов, и Рассадин, и, конечно, Лазарев - наиболее квалифицированный человек в этой группе, - они хорошо пишут. Но иногда бывает грустно, что они не могут проанализировать произведение так, как полагается марксисту».

С такого рода обвинениями тогда шутки были плохи. Грусть Бровмана легко могла обернуться для нас слезами. Но самым огорчительным было то, что Эсэс поддержал Бровмана. Конечно, потому что это совпало с тем, что ему перед летучкой внушали в Большом доме.

«Я должен сказать вам, Юрий Васильевич и Лазарь Ильич, - обличал нас Эсэс,- вы и очень способные товарищи в отделе литературы, которых мы ценим, упрек, который вам сделал Бровман, должны принять. Действительно, ощущение какого-то эстетизма есть. Я буду говорить более грубо, чем это высказывалось, и убежден, что говорю правильно, по главной линии. Дорогие товарищи, будучи способными литераторами и критиками, вы не всегда даете себе труд быть политиками. Вам эта фраза может показаться лобовой, и вы скажете, что я повторяю избитые места, тем не менее это остается. Сплошь и рядом в ваших статьях ощущается любовь к искусству и литературе как таковым. Но простите, пожалуйста, искусства нет как таковою,- мы знаем это теоретически, но никак не можем практически почувствовать, что это так, что нет в мире литературы, которая свободна от политики… Литературный отдел и людей, которые там работают, я очень ценю и уважаю, но хочу сказать, что элементы чистого эстетизма в вашей работе есть… Я это чувствую. И не только я. Этот упрек мы иногда зарабатываем...

Вам нужны факты, Лазарь Ильич? Хорошо. Я, например, не вижу, чтобы рассказ Некрасова, о котором вы писали, заслуживал среди других столь оперативной (не говорю, что газета не должна быть оперативной) и особенно пространной статьи (речь шла о небольшой - строк двести - моей рецензии «Первый бой» на новые тогда рассказы Виктора Некрасова «Судак» и «Вторая ночь» - Л.Л.). Я прочитал этот рассказ. Некрасов не ушел в рассказе вперед… Элемент механического восприятия Ремарка и Хемингуэя у него есть…»

Меня сильно разозлило выступление Бровмана. Нет, то, что он говорил, меня совершенно не удивило и мало задело, ничего другого я не ожидал. Разозлило меня то, что Смирнов, не успев приехать, зачем-то пригласил его выступать с докладом, устроил весь этот цирк. И когда говорил Эсэс, я грубо перебил его репликой: надо все это или доказывать конкретно, или не говорить,- бросил я ему. Потом я пожалел, что не сдержался. Эсэс был явно растерян. Мне показалось, что он не уверен в том, что преподносит нам, даже не сумел себя, как это бывало иногда прежде, убедить, говорит с чужого голоса. И вообще возвращение в газету его не радует, скорее тяготит. Он уже не искрился энергией, кажется, газета лишалась главного мотора, ведь от него многое зависело, ему принадлежало последнее слово. Все это было печально.


«Самый лучший в мире читатель»


Но «нужно жить и исполнять свои обязанности». И мы искали щели, чтобы как-то продолжить то, что считали главным делом, - повышение планки эстетической требовательности. Расширили затеянную раньше серию статей о мастерстве классиков - запомнились статьи Е. Добина «Деталь и подробности», А. Белкина «Чудесный зонтик (об искусстве художественной детали у Чехова)», В. Берестова «Судьба девяностого сонета», К. Ваншенкина «Преимущественно о рифме». Статьи были хороши. Но в газете подобные просветительские материалы могли быть лишь дополнением к дерзким атакующим выступлениям по современной литературе, должны были поддерживать их авторитетом высокой классики. А так как все меньше на полосы пробивалось таких статей о текущей литературе, обращение к классике отдавало вегетарианством.

Однако мы нащупали еще одну литературную проблему, которая представлялась нам общественно важной, была остра и добавляла столь нужный газете, чтобы удерживать внимание читателей, перец. Проблема эта тогда уже носилась в воздухе. Речь идет о взаимоотношениях читателей и литературы. Когда заслуженный рабочий или передовая доярка наделялись правом решающего слова в делах литературы и искусства, простая мысль о том, что читатели бывают разные, отличаясь уровнем культуры, широтой кругозора, воспитанностью вкуса, что многим из них не учить, а учиться надо, - эта простая, элементарная мысль в обществе, потерявшем представление о здравом смысле, с большим трудом пробивала себе дорогу через многолетние завалы демагогии и мифов.

Не случайно у Хрущева такой взрыв негодования вызвала ироническая фраза Виктора Некрасова о седоусом рабочем, который изрекает по всем вопросам абсолютные истины. Видно, Некрасов попал в очень чувствительное место - ведь седоусые рабочие, творение угодливых, льстивых литераторов, от имени народа вещали то, что решено было, как это называлось в начале прошлого века, «высшими правительственными местами». По обыкновению это были грозные одергивания и не подлежащие обжалованию приговоры. Большая почта, поступавшая в газету, свидетельствовала, что у многих читателей воспитано чувство гегемона, они считают свое мнение непререкаемым и требуют самых крутых мер по отношению к тем, кто думает иначе. Миф о «самом лучшем в мире читателе», которому отдали дань многие - в том числе такой умный и трезвый человек, как Эренбург, не раз писавший о том, что у нашей литературы много слабостей, но зато замечательный читатель, - этот миф мы начали разрушать. И кажется, не без успеха. А нынешнее время воочию продемонстрировало, каков он, этот самый лучший читатель, жадно набросившийся на низкопробные детективы, порнографию, хиромантию и т.д. и т.п.

С проблемой читателя так или иначе мы сталкивались чуть ли не каждый день. Но по-настоящему мы задумались над ней после одного случая, когда она проявилась в крайней, почти пародийной форме. Напечатана была подборка стихотворений Евгения Винокурова. Одно из них посвящено судьбе лошади. Элегическое стихотворение о том, что век этого чудесного животного, с которым столетиями была связана вся жизнь человека, кончается:

Ракета, атмосферу прорывая,

Уйдет туда, где теплится звезда…

А ты, о лошадь, ты душа живая,

В наш сложный век исчезнешь без следа.

Можно ли было ожидать, что это совершенно невинное стихотворение вызовет шквал возмущенных откликов? В редакцию (и не только к нам, но и в другие органы печати, а также, как говорили в пушкинские времена, «лицам, облеченным доверием правительства») пришло несколько десятков писем, обличающих Винокурова и нас. В том числе демарш от маршала Буденного, главного авторитета в конных делах. Коллективные письма, резолюции собраний прислали чуть ли не все конезаводы. Одно я процитирую:

«Лошадь как сельскохозяйственное и транспортное животное, конечно, уступает в наше время свое место машине. Она уже не имеет сейчас такого громадного значения, как какие-нибудь 20-30 лет назад. К счастью, ушли навсегда те проклятые времена, которые описал Г.И. Успенский в своем рассказе «Четверть лошади», но забыть о том, что дала лошадь в прошлом, забыть, какую роль она сыграла в истории нашей страны, в победе революции, невозможно.

Конь-пахарь, конь-воин, конечно, ушел в прошлое, но чарующая прелесть русской тройки, захватывающее зрелище рысистых бегов и скачек, смелость, сила и удаль в народных конных играх, увлекательность многообразных видов конного спорта будут жить века и никогда не умрут.

Выступление Е. Винокурова на страницах вашей газеты не только бездарно и ложно, но и политически ошибочно, так как наше советское коневодство является одним из лучших в мире…»

И требование Винокурова наказать, письмо напечатать. Тринадцать подписей и гербовая печать…

И нам пришло в голову: а почему бы не публиковать такого рода письма, в которых вульгаризаторство, опирающееся на официальные представления о задачах и месте искусства в общественной жизни, проявляется в крайнем, порой совершенно карикатурном виде? Разумеется, сопровождая их комментирующими заметками.

Письма мы получали такие, что нарочно не придумаешь. Когда в редакцию пришло послание кандидата наук (не биологических, не медицинских, это еще куда бы ни шло, исторических!) Колпакова, призывавшего сжечь «Муху-Цокотуху» как вредное произведение, воспевающее переносчицу всевозможных опасных болезней, и набранное уже стояло в полосе, меня вызвал Косолапов:

- Вы уверены, что это не розыгрыш? Больно смахивает на пародию. Существует этот Колпаков в природе, вы проверяли?

И я подумал: а вдруг действительно розыгрыш? Стали дозваниваться в Душанбе, который был еще Сталинабадом, с трудом разыскали Колпакова, сотрудника одного из тамошних институтов, убедились, что он реальный человек. Кстати, его требование запретить сказку Чуковского некоторые читатели поддержали - взгляды эти даже в таком диком виде были распространены.

Важно было найти правильный тон для такого рода выступлений. Мы поняли, что вовсе не всегда надо высмеивать, клеймить, изобличать в невежестве и дурном вкусе авторов таких писем. Гораздо чаще надо вежливо, уважительно разъяснять ошибочность их взглядов. И доходит лучше, и проходит легче. И потому, что мы нащупали правильный тон, публикация этих материалов не влекла тяжелых для нас последствий. Начальство, скорее всего, относило эти по глубинной сути подрывные выступления к разряду активной работы с письмами читателей. Эта работа была любимым коньком отдела пропаганды, на важность ее постоянно указывали, за это редакции постоянно жучили, какие бы ни проводились проверки, непременно учитывался этот показатель - сколько писем трудящихся опубликовано, сколько использовано. Вот почему все такие выступления, как ни странно, сходили нам с рук. Читатели «Литературной газеты» тех лет помнят эту историю с «Мухой-Цокотухой», потому что она не была просто казусом, в ней было заключено очень серьезное содержание. Было напечатано несколько статей такого рода: Сарнова «Вреден ли «Том Сойер»?», Солоухина «В защиту поэзии (ответ читателю Евгению Хнычкову)», «Умеете ли вы читать?» и потом обзор откликов на эту статью под тем же названием - их мы писали втроем: Рассадин, Сарнов и я.

Но все это, по правде говоря, были уже арьергардные бои…


Последние дни


Рабочий день заканчивался, в редакции оставались считанные люди, ждали прессовых полос. Я зашел к Михмату, и тут неожиданно появился Эсэс

- Ребята, вы скоро освобождаетесь? Поехали поужинаем.

Я поднялся к себе наверх, у меня были еще какие-то дела - на следующий день утром я улетал в Киев. Когда минут через двадцать я спустился к Михмату, мне показалось, что он помрачнел, какая-то тень легла на его лицо. Но потом это впечатление рассеялось. В «Праге» Михмат весело рассказывал байки, мы с Эсэсом тоже, о редакционных делах не говорили.

Это был хороший вечер, мы славно посидели. Когда попрощались с Эсэсом, задержав меня, Михмат сказал:

- Ты должен знать. Сегодня он нас с тобой заложил Поликарпию. Наша песенка спета. Я в ближайшее время уйду из газеты. Придется уйти и тебе. Так что начинай подыскивать работу.

- А он сам? Неужели он думает, что откупится, уцелеет?

Михмат пожал плечами…

Вспоминая тот вечер, я пытался понять, зачем Эсэс пригласил нас на ужин. Видимо, приехал он в газету прямо со Старой площади после тяжелого разговора с Поликарповым, который потребовал убрать из газеты «смутьянов». Может быть, сначала хотел рассказать нам об этом разговоре за ужином, а потом, пока я возился у себя, выложил все Михмату. А кроме этого, наверное, хотел с нами таким образом заранее попрощаться - ведь лучшие проводы, когда не думают, не говорят о расставании. Может быть, он и сам тогда уже решил уходить из газеты, но не захотел или не отважился уйти демонстративно, хлопнув дверью...

Не раз резко спорил и даже ругался с Сергеем Сергеевичем. Но не таил на него зла - и тогда, даже в тот вечер, когда узнал, что он отдал нас на съедение Поликарпову, и нынче, когда вспоминаю о нем через много лет. Конечно, он не представлял, что ждет его в газете, в какие тиски он попадет. Быть может, если бы он не поддавался так давлению Поликарпова, нам бы больше удалось сделать. А может быть, нас прикончили бы гораздо раньше. Кто знает, что сегодня гадать? Так или иначе игра была проиграна.

И все-таки кое-что нам удалось сделать. Мне кажется, мы продемонстрировали, особенно на первых порах, какой может быть газета, если дать ей немного свободы, как оздоровляюще действует на литературный климат повышение художественных критериев. В этом была немалая заслуга Сергея Сергеевича, - в оживлении газеты, в преодолении заскорузлой многолетней рутины.

Лет пять тому назад в электричке я слышал, как два немолодых человека говорили о войне. Один из них упомянул Смирнова.

- Это какой же Смирнов?

- Брестский.

Чтобы написать не очень большую книгу «Брестская крепость», потребовались упорный труд и высокое мужество. Надо было по крупицам собрать сведения об обороне крепости, разыскать участников этой героической и трагической эпопеи - иногда это было почти то же самое, что отыскать иголку в стоге сена,- разговорить их, а их военная и послевоенная одиссея приучила не больно откровенничать. А главное, подходы к этой теме были так густо заминированы, что оставляли мало шансов на успех. Требовалось преодолеть официальное отношение к сорок первому году как к времени, о котором лучше не писать, - надо о победах, а не о поражениях. И уж тем более нечего заниматься людьми, побывавшими в плену, - на них лежит несмываемое пятно, как определил генералиссимус, «плен - измена родине», кто знает, как они попали в плен, и кто может поручиться, что они вели себя там достойно. Человек, прошедший через плен, автоматически оказывался под подозрением, подвергался разного рода дискриминации, если вообще не попадал за колючую проволоку. Смирнов своей книгой первым поставил под сомнение утвердившуюся презумпцию виновности военнопленных, первым отважился двинуться через это минное поле.

Если бы я писал очерк о Сергее Сергеевиче Смирнове, я бы обо всем этом рассказал подробно, а его работа в «Литературной газете» стала бы лишь одним эпизодом его жизни, увы, не самым счастливым, не самым удачным, и заняла бы в очерке скромное место. Но что поделаешь, я пишу воспоминания о «Литературной газете», именно там судьба свела меня с Сергеем Сергеевичем…

Ушел из газеты Михмат, как было сообщено на летучке, «в связи с личными творческими планами». Вскоре после этого Косолапов отправил меня в довольно продолжительную командировку. Поездка была в основном развлекательной: Баку, Ереван, Тбилиси, читательские конференции, выступления по местному радио и телевидению, одно писательское застолье, почти без пауз переходящее в другое. И компания подобралась приятная: Белла Ахмадулина, женские и поэтические чары которой действовали неотразимо в любой аудитории, Сергей Орлов, единственный среди нас трезвенник, опьянявшийся гипотезами о «пришельцах», Георгий Радов, вполне демократично руководивший нами, в Ереване к нам присоединился Константин Серебряков, благодаря которому мы пошли в мастерскую Сарьяна, в Тбилиси - Булат Окуджава. Конечно, они вполне могли обойтись без меня, похоже, что Косолапов просто решил на какое-то время убрать меня из редакции, чтобы не мозолил там глаза. Впрочем, это ничего уже изменить не могло...

Я был рад возможности посмотреть новые края, а главное на какое-то время отключиться от редакционных дел. Работать стало совсем трудно. Литературой никто в руководстве газеты не занимался, место Михмата - зама главного по литературе и искусству - оставалось вакантным. Эсэс почти не бывал в газете. Косолапов разрывался от множества дел. Редакцию все больше прибирал к рукам Олег Прудков, старавшийся во избежание неприятностей всякими правдами и неправдами свести литературу на страницах газеты к минимуму.

Последняя редколлегия, на которой я присутствовал уже фактически в качестве «вольнослушателя», все знали, что я ухожу, произвела на меня самое мрачное впечатление. Обсуждался план работы на первые месяцы 1961 года. Газету уже подписывал как и. о. главного редактора Косолапов, Бондарев был в отпуске, от отдела выступал Феликс Кузнецов, сдававший под натиском редколлегии позиции. Все дружно дули в одну - поликарповскую - дуду.

В. Косолапов: «Меня больше всего тревожит то обстоятельство, что нашей газете недостает качеств бойца, бойца идеологического фронта, по многим линиям. Мне кажется, что этих качеств нам прежде всего недостает в работе литературных отделов,- я имею в виду отдел русской литературы и отдел литературы народов СССР. Чувствует ли наш читатель, что газета по-настоящему борется за современную тему в литературе? По-моему, наш читатель этого не чувствует».

Г. Радов: «Еще одна беда происходит оттого, что у нас очень узкий круг авторов, которые выступают по литературным вопросам… Основные критические силы ушли в «Литературу и жизнь», там выступают более солидные критики...»

О. Прудков: «Нужно сказать прямо, что у нас за последнее время в общем литературная политика ушла из-под надзора редколлегии, и она находилась в руках товарищей, которые какими бы они ни были сами по себе талантливыми и интересными журналистами, все-таки редколлегию не должны были и не могли заменить. И мы будем и дальше терпеть всякие неудачи и всякие неприятности с отделом критики, если редколлегия всерьез не займется литературными вопросами».

Ф. Кузнецов: «Если бы мы были более строги и более последовательно вели борьбу за идейность литературы, у нас больше были бы развязаны руки по вопросам борьбы за качество литературы… У нас совершенно нет заслуженных и преданных забвению таких важных жанров, как передовая статья и редакционная статья».

Когда я вернулся из вояжа по закавказским столицам, меня вызвал Косолапов. Разговора этого я ждал, и трудным он был, скорее, для Косолапова, чем для меня. Запомнил я его хорошо - слово в слово. Не глядя на меня, Косолапов сказал:

- Вы сами понимаете, что дальше работать в отделе литературы вы не можете.

- Понимаю,- ответил я, а про себя подумал: интересно, что бы он стал говорить, как бы крутился, если бы я сказал - нет, не понимаю.

- Виноваты вы, не виноваты,- продолжал Валерий Алексеевич,- все будет приписано вам. Я хочу предложить вам место спецкора при секретариате.

- Спасибо, но из этого вряд ли что-нибудь получится, - меньше всего мне улыбалась перспектива оказаться в непосредственном подчинении Прудкова.- Я могу писать только о литературе. А печатать это будет трудно. И через два-три месяца Прудков или какой-нибудь Крымов (был такой сотрудник международного раздела, который особенно агрессивно нападал на нас, стараясь такого рода активностью компенсировать свое беспробудное пьянство) выступит на летучке, обличая меня как бездельника и дармоеда. Нет, я буду уходить из газеты. У меня есть два предложения, мне нужно решить, куда податься.

- Я вас не тороплю. Взвесьте, осмотритесь. Можете поверить, я очень жалею, что вы уходите из газеты…

У меня действительно было два предварительных разговора - с «Вопросами литературы» и «Литературным наследством». Я выбрал «Вопросы», договорились с Озеровым, который был тогда главным редактором «Вопросов литературы», что начну оформлять перевод.

Но тут произошла история, к которой я имел весьма отдаленное отношение, потому что делами отдела уже почти не занимался, но вина за которую была приписана мне. Косолапов был прав, когда предупреждал меня об этом.

В те дни состоялся объединенный пленум правлений Союза писателей РСФСР, московской и ленинградской писательских организаций, посвященный Детской литературе. Освещался он «Литературкой» очень скупо, хотя я даже в положении человека, отстраненного от дел литературы, счел своим долгом предупредить Прудкова, что руководство Союза писателей РСФСР очень болезненно реагирует на невнимание к его деятельности и, игнорируя этот пленум, можно влипнуть в неприятную историю. Что и произошло: когда после окончания пленума его участников торжественно принимал Поспелов, тогдашний секретарь ЦК, входивший в Бюро ЦК по РСФСР,- это было свидетельством большого значения проведенного мероприятия, там, на приеме у Поспелова посыпались жалобы на «Литературку» - принижает, замалчивает, строит козни. Когда меня назвали как того, кто несет ответственность за скупое и бледное освещение пленума, один из писателей, которого задели в отчете, позволил себе антисемитский выпад (я не называю его, его уже нет в живых, и у меня есть основания думать, что он всю жизнь стыдился своей выходки). Его резко одернул Поспелов.

Это скандальное происшествие вызвало разные отклики в литературной среде: одни злорадствовали - поделом «Литературке», с высокомерием относящейся к Союзу писателей РСФСР, другие возмущались антисемитской выходкой - мне даже позвонил Маршак, чтобы выразить свое негодование. И со всей этой историей оказалась связана моя фамилия - по принципу то ли он украл шубу, то ли у него украли шубу. Я не придал случившемуся особенного значения, но меня вдруг вызвал Косолапов:

- Я хочу вам повторить свое предложение перейти в секретариат спецкором.

- Но вы же уже подписали мое заявление, я оформляю свой переход в «Вопросы литературы», - удивился я.

- Они вас не возьмут. Испугались скандала у Поспелова. Я задержал приказ и хочу повторить вам свое предложение. Чтобы не получилось, что вас выбрасывают на улицу…

Через несколько дней собрался секретариат Союза писателей СССР, чтобы разобраться с жалобами на «Литературную газету», высказанными в столь высокой партийной инстанции. В этих случаях полагалось реагировать немедленно. В качестве ответчиков были вызваны Косолапов, Бондарев, находившийся в отпуске и к этому делу непричастный, и я. Но разговор вопреки моим ожиданиям был спокойным, без обвинительного уклона, быстро выяснилось, что вся эта история выеденного яйца не стоит, а я вообще здесь ни при чем. Решено было дать некоторое удовлетворение Соболеву и всей его компании, объявив редакционным приказом взыскание авторам отчета о пленуме - Рассадину и Сарнову.

От этого заседания в памяти осталось одно место из выступления Константина Воронкова (он был оргсекретарем правления - должность не выборная, занимать ее мог и не член Союза писателей, постепенно он избавился от «орг» и стал фигурировать в качестве, так сказать, полноценного секретаря, всячески подчеркивая, что и он писатель). Чувствуя себя чем-то задетым, он сердито произнес: «Ну, ладно, я знаю, что как писателя вы меня считаете за г…, но я же чин, я возглавляю Комиссию по детской литературе, почему не пришли посоветоваться ко мне?»

Прошло дней десять после заседания секретариата, что там говорили и чем все кончилось, дошло, конечно, и до «Вопросов литературы». А я уже, что делать, решил отправиться в «Литературное наследство». И вдруг звонок из «Вопросов литературы»:

- Куда же вы пропали? Когда появитесь, наконец, в журнале?

Я не скрыл, что знаю причину их молчания. Мы объяснились с Озеровым, и все-таки я решил идти работать в этот журнал…

После ухода Михмата, моего, а потом и Сергея Сергеевича команда шестого этажа один за другим покидала «Литературку». Все это произошло в течение года. Бондарев остался внештатным членом редколлегии, но пост редактора по отделу русской литературы перестал занимать. Рассадин ушел в «Юность», Борисова - в «Новый мир», Стеценко - в «Вокруг света», Окуджава и Берестов - в никуда, на творческую работу, позже других Феликс Кузнецов - в «Знамя». Ушли наши оперившиеся, ставшие на ноги «внештатники». У Балтера в «Юности» была напечатана повесть «До свидания, мальчики», имевшая большой успех, до этого первая часть ее под названием «Трое из одного города» появилась в «Тарусских страницах». Максимов в тех же «Тарусских страницах» опубликовал повесть «Мы обживаем землю». Подборку стихотворений и статью «В защиту банальных истин» Коржавина напечатал «Новый мир», его заметил и отметил Твардовский. Занявший мое место Владимир Лакшин не проработал в «Литературке» и года. Пришел конец и нашему «клубу» на шестом этаже: часть его завсегдатаев откочевала в «Юность», часть в «Новый мир»…

Как писал Щедрин, «академия де сиянс» приказала долго жить, «просвещение прекратило течение свое… Воцарилась такая тишина, что слышно было, как ползут по земле клеветнические шепоты». Просвещение в «Литературке» действительно надолго прекратило течение свое. А позднее, когда сбросили Хрущева и началась не слишком тщательно маскируемая ресталинизация, наступила пора зловещей тишины и клеветнических шепотов: свирепела цензура, распоясывался КГБ, проведен суд над Синявским и Даниэлем, развернулась охота за диссидентами…

«Вопросы литературы» - мое новое место работы - размещались тогда на Спартаковской улице. Мне нужно было ехать туда на метро до «Бауманской». Но в первый день вместо того, чтобы пойти на «Арбатскую», я, задумавшись, по многолетней привычке свернул на Суворовский бульвар и пошел к остановке пятнадцатого и тридцать первого троллейбуса, которыми ездил на Цветной бульвар. Дошел до остановки и только тут спохватился, что мне нужно не сюда. С этим маршрутом все было кончено…


Сентябрь 1990 - май 1992