Эпоха Корнея Чуковского (сборник статей) [Сергей Николаевич Сергеев-Ценский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Арсений Замостьянов Эпоха Корнея Чуковского (сборник статей)


© Замостьянов А. А., 2022

© «ТДА», 2022

© ООО «Издательство Родина», 2022

* * *

Арсений Замостьянов Планета Корнея Чуковского

Надо, надо умываться
По утрам и вечерам,
А нечистым
Трубочистам —
Стыд и срам!
Стыд и срам!
Вся страна с довоенных лет, с 1930-х, знала назубок этот звучный псевдоним — Корней Чуковский! Знали его и по имени-отчеству: Корней Иванович. Для широкой аудитории — всеобщий дедушка, для литературного мира — сначала анфан террибль, а потом — патриарх. Второго такого не будет. Единство противоположностей — вольный и дидактичный, категоричный и терпимый, мятежный и консервативный. И народник некрасовского образа, и жрец интеллигенции как некоего рыцарского ордена. Если у кого и стоит учиться нынешним литераторам, то именно у него. Чуковский — настоящий символ литературного профессионализма. Айболит и Бармалей в одном лице, колдун и богатырь, никогда не дававший слабину. Чуковский — не самый честолюбивый писатель своего времени. Все страсти в нём затмевало трудолюбие.

Между тем, именно его до сих пор многие читатели (в том числе — дети) помнят, как родного. Таков феномен «дедушки Корнея». Его любили художники и фотографы. Говорят, что Ханс Кристиан наш Андерсен (а Чуковского иногда называли советским Андерсеном, хотя их мало что сближает!) страстно любил фотографироваться. Фиксировал себя, как инстаграмщица. А Чуковский сам не слишком стремился под обстрел фотокамер, но художники превратили его облик в художественный образ. Не счесть эпиграмм на Чуковского и шуточных посланий мэтру. В истории он остался в ореоле литературной игры.


Корней Чуковский


Николай Корнейчуков так никогда и не узнал своего отца. Зато вся Россия, да и весь Советский Союз знал его громкий литературный псевдоним — Корней Иванович Чуковский.

Незаконнорожденный

Он родился в семье служанки. По-видимому, от ее связи с хозяином — купцом Эммануилом Левенсоном. Писатель вспоминал: «у меня никогда не было такой роскоши, как отец или хотя бы дед». Он считался незаконнорожденным и не имел права даже на официальное отчество. Отдушину и спасение Николай нашел в словесности. Увлекся литературой, выучил английский язык, научился писать бойкие статьи. Журналистика позволила ему переехать в столицу, стать скандально знаменитым, войти в круг писателей и художников, перед которыми он преклонялся, хотя и не безоглядно.

Критик номер один

Самонадеянный одессит быстро стал самым популярным и скандальным петербургским литературным критиком, который не жалел авторитетов, иногда — ради сенсации. В то время он и представить не мог, что станет знаменитым детским поэтом. Его статьи прибавляли журналам рентабельности, он, что называется, давал кассу. Но и ненавидели его многие. Например, революционный публицист Лев Троцкий, тогда еще не примкнувший к большевикам, посвятил Чуковскому целую разоблачительную статью. Да и потом, придя к власти, нарком Троцкий найдет время, чтобы ударить по Чуковскому своим саркастическим коммунистическим пером. Придет время — и ненависть Троцкого станет для Корнея Ивановича спасительной. Его никогда и никто не заподозрит в троцкизме.

Он выпустил несколько сборников своих статей — «От Чехова до наших дней» (1908), «Нат Пинкертон и современная литература» (1908), «Леонид Андреев большой и маленький» (1908), «Матерям о детских журналах» (1911), «Критические рассказы» (1911), «Лица и маски» (1914). Всё это читали, обсуждали, проклинали. И многое, конечно, брали на вооружение.

Трудно не подражать его публицистической манере. Как он начинает каждую статью, как берет быка за рога. Он бывал излишне категоричен и скор на расправу. Но никто, кроме Чуковского, не разглядел в десятые годы зарождение эпохи массовой культуры. Он не боялся посмеиваться над Горьким и Андреевым, он с тяжёлой артиллерией атаковал Чарскую… Атаковали и его. И не только Троцкий, ненависть которого стала для Чуковского своего рода охранной грамотой в 1930-е:

Надравши стружек кстати и некстати.
Потопчется еще с полсотни строк:
То выедет на английской цитате,
То с реверансом автору даст в бок.
…Post scriptum. Иногда Корней Белинский
Сечет господ, цена которым грош!
Тогда гремит в нем гений исполинский
И тогой с плеч спадает макинтош!..
Это Саша Чёрный, примерно 1911 год. Между тем, откроет Сашу Чёрного для советских читателей именно Чуковский…

В русской эссеистике и критике ХХ века есть несколько заразительных интонаций. Розановская, цветаевская, шкловская… Есть и корнеевская. У Чуковского сподручнее учиться: он не подавляет. И, например, Станислава Рассадина или Сергея Чупринина можно считать критиками школы Чуковского, хотя общего между ними, на беглый взгляд, немного. Чуковский рассуждал в излюбленной парадоксальной манере: «Быть неоригинальным писателем — это быть мошенником. Талант посмотрит на любую вещь — и в каждой он найдёт новую черту, новую сторону, старое чувство он перечувствует по-новому». Почти всё, что он написал, отмечено узнаваемым стилем мастера. Не раз Чуковский признавался, как непросто ему давалось это стремление к оригинальности. Сколько ежедневного труда стояла за его обаятельной раскованностью. И это усердие, на мой взгляд, только усиливает обаяние.

Крокодил Крокодилович

Чуковский умел шутить, знал толк в розыгрышах — как-никак, он родился в Одессе. Корней Иванович — как настоящий артист — на публике выглядел остроумным и легким даже, когда на душе скребли кошки. А ему приходилось страдать то из-за хронической бессонницы, то из-за болезней детей… Ведь у Чуковского рано образовалась большая семья.

Умение писать шутливые стихи однажды помогло ему утешить тяжело больного сына: он стал на ходу сочинять в рифму сказку про Крокодила Крокодиловича, который «по Невскому ходил, по-турецки говорил» и про храброго Ваню Васильчикова, который спас Петроград от этого опасного зверя. Так появилась сказка «Крокодил», перевернувшее представление русских детей о литературе. Оказывается, она может быть не поучительной, не сентиментальной, а дерзкой, веселой, фантастичной. Чуковский позаимствовал некоторые приемы у любимых им англичан: в его сказках много словесной игры, «перепутаницы», необыкновенных сравнений… Вслед за «Крокодилом» появились «Бармалей» и «Айболит», а потом и другие сказки, по которым несколько поколений детей учились читать. Чуковский прививал вкус к русской речи — через игру, через страшилки и дразнилки. Его знали наизусть те, кто еще не умел читать. Чуковского, как правило, читали вслух. Декламировали, радуясь каждой неожиданной рифме, ужасаясь его кровожадным злодеям… До него ни одному поэту такое не удавалось.

Чуковский больше всего гордился, что взращивал в детях чувство языка и остроумие. Умение мыслить свободно, играючи. Он любил порассуждать о своём ремесле. «Задача немалая: воспитать в ребёнке юмор — драгоценное качество, которое, когда ребёнок подрастёт, увеличит его сопротивление всякой неблагоприятной среде и поставит его высоко над мелочами и дрязгами», — писал Чуковский. Эти боевые позиции он отстаивал десятилетиями, как непобедимый доктор Айболит. Бурно, темпераментно, с язвительными аттракционами.

Чуковский был крайне не богемным человеком. Рано пытался лечь спать, а точнее — мучиться бессонницей. Избегал попоек, да и вообще — любых праздников и застолий. Просто презирал такое времяпровождение. Но — своим своеобразным представлениям об этике литературной жизни он следовал всегда. И до последних дней находил время, чтобы поздравить отличившуюся редакцию с достойной публикацией. А скольким способным авторам он говорил: «Старик Чуковский вас заметил и, в гроб сходя, благословил»? И не сосчитать, потому что жил Корней Иванович долго.

Ещё одна его вечная привычка, ставшая литературным памятником — альбом, а точнее — рукописный альманах «Чукоккала», в котором сохранились автографы десятков выдающихся писателей, художников, музыкантов. И каждый пытался отличиться шуткой, экспромтом. 55 лет Чуковский вёл этот альбом, название которому дал Илья Репин. Равных этому альбому в рукописном жанре нет. Мастер и знаток отточенного литературного юмора, Чуковский осознавал, какое богатство он накопил.

Кто же был Тараканом?

Весной 1921 года Чуковский написал сказку «Тараканище», через полтора года ее удалось опубликовать. Дети быстро выучили наизусть бойкие стихи: «А за ним комарики на воздушном шарике». Сказка учила, что инициативная храбрость и всеобщее сплочение могут победить зло. Но просматривался и потаенный смысл. Много лет спустя самые въедливые читатели стали находить в этом сюжете намек на Сталина, советского Бонапарта, диктатора которому подчинились все «раки на хромой собаке». Сталин действительно был рыжим и усатым. Но в 1921 году в нем мудрено было разглядеть будущего лидера. Зато бонапартистскую активность проявлял другой усач и давний противник Чуковского — Лев Троцкий. Современники считывали этот намек. Именно поэтому, когда Сталин придет к власти, а Троцкий станет изгнанником революции, сказку вовсе не запрещали. Наоборот — часто переиздавали, а в 1927 году даже сняли по ней мультфильм. Как раз в то время в стране усилилась борьба с троцкизмом… А Сталин даже несколько раз цитировал «Тараканище» в официальной полемике. Видимо, Чуковский ему нравился.

Мещанские сказки

Впрочем, критиков у поэта хватало. Первой из них оказалась Надежда Крупская — не только жена, а после вдова основателя советского государства, но и крупный чин в наркомате Просвещения, неформальный лидер пионерского движения, куратор школы… Ей особенно не понравились сказки «Крокодил», «Мойдодыр» и «Муха-Цокотуха». Она обвиняла Чуковского в прославлении мещанского быта и даже в любви к частной собственности. Словом, в безыдейности. В этих сказках и впрямь не было ничего о строительстве нового мира. Чуковский отбивался: его стихи предназначены для совсем маленьких детей, которые только учатся познавать мир. Их надо увлечь, как увлекают народные сказки, а политинформации только отпугнут… И все-таки нападки Крупской напугали писателя. Он послал ей покаянное письмо, в котором отрекался от старых сказок и обещал впредь уделять больше внимания идеологии. На склоне лет он называл эту капитуляцию «малодушным поступком».

Но главное, что Чуковский (не в одиночку, конечно) отстаивал право на сказку, хотя сам про всяческих волшебников не писал. Он писал о необычайных приключениях, об ужасах. Предвосхищал приёмы кино. Многое, конечно, перенял у англичан, из «Сказок матушки Гусыни» с их игрой слов и вереницей нелепиц:

Замяукали котята:
Надоело нам мяукать!
Мы хотим как поросята — хрюкать!
А за ними и утята:
Не желаем больше крякать!
Мы хотим как лягушата — квакать!
«Путаница» — можно сказать, программное произведение чуковского жанра, настроенного на психологию ребёнка. И он победил. К середине 1930-х педалогические теории были разгромлены, противники сказки оказались, в лучшем случае, в отставке, а то и в лагерях, и можно было свободно писать о волшебствах на советский лад.

Для детей двадцатых-тридцатых годов он был советским Андерсеном — самым главным писателем. Они решительно предпочитали его всем остальным. Почему? Чуковский умел писать захватывающие приключенческие сказки в стихах. Бывал дидактичен, но не утомлял реализмом. Сказка — так сказка, где всё необыкновенно, неожиданно. И появление Агнии Барто, Сергей Михалкова, а чуть раньше — самого Самуила Маршака — это во многом заслуга Чуковского.

Разбитый антифашист

В 1942 году в сказке «Одолеем Бармалея!» он пытался на понятном детям языке рассказать о войне против фашистов, включив в сказку своих всем известных героев — Ваню Васильчикова и разбойника Бармалея. «Правда» откликнулась на эту книгу грозной статей «Пошлая и вредная стряпня Чуковского» — и «припечатала» знаменитого сказочника: «Когда автор захотел связать излюбленные им образы с событиями всемирно-исторического значения, путаница получилась совсем нехорошая». Самое грустное, что критика на этот раз оказалась справедливой, хотя и слишком резкой. Персонажи веселых сказок Чуковского, в которых страшные эпизоды возникали как в детской игре, понарошку, не сочетались с картинами боев Великой Отечественной. Не переиздавали эту сказку лет 60.

Корней Иванович нервно воспринимал крах своих антивоенных сказок. Но критикам не удалось вычеркнуть Чуковского из детской литературы. В библиотеках его книги шли нарасхват, а переиздания раскупались мгновенно. Новых сказок он с 1950-х годов не писал, но для славы хватало и прежних. А потом, на старости лет, пришло и официальное признание.

Патриарх из Переделкина

В последние годы жизни на Чуковского свалились почести. За книгу «Мастерство Некрасова» ему присудили Ленинскую премию — самую престижную в стране, которую можно было получить только раз в жизни. Его книги — детские и не только — постоянно переиздавались. Выходило в свет многотомное собрание сочинений живого классика. Он не занимал официальных постов в Союзе писателей, но считался всесоюзным «дедушкой», патриархом советской литературы. Хотя, когда правнуки называли его дедушкой, Корней Иванович поправлял: «Я — прадедушка». Взрослые удивлялись, а он лукаво улыбался: «А зачем называть генерала полковником?».

Он взрывался, когда замечал богемную леность, неуважительное отношение к литературному труду. В воспоминаниях Маргариты Алигер есть характерный эпизод:

— Отец терпеть не может слова «настроение», — заметил однажды в разговоре сын его, Николай Корнеевич.

Особенно не вдумываясь, я пожала плечами и, вероятно, сразу же забыла об этом разговоре. Но, очевидно, где-то в подсознании моем он сохранился, и я мгновенно вспомнила о нем, когда однажды на вопрос Корнея Ивановича о моей работе ответила, что мне не работается, почему-то нет настроения.

— Ах, у вас нет настроения? Вот как! — переспросил Чуковский таким елейно-вкрадчивым голосом, что я сразу почуяла недоброе. — Нет настроения и вы не работаете? Можете себе это позволить? Богато живете! — Голос его все набирал и набирал высоту, и я вся напряглась, понимая, что самое страшное еще впереди. — А я ведь, признаться, думал, что вы уже настоящий профессионал, работающий прежде всего и независимо ни от чего. И разговаривал с вами как с истинным профессионалом, доверительно и надеясь на полное понимание даже с полуслова. Как я ошибся! Как я жестоко ошибся! Просто способная литературная дама с настроениями! Ах, я, старый дурак! — вопил Чуковский. — Ай-ай-ай! И часто это с вами бывает? Настроения! Скажите, пожалуйста! Ну ладно, тогда пошли отсюда, из моего кабинета. Нечего тут делать с настроениями. Раз уж настроения, то идемте вниз, на терраску. Пить чаек! С вареньем и с печеньем! Дамы любят варенье и печенье…

Тут нас, слава богу, кто-то перебил, и Корней Иванович немного отвлекся. А когда мы снова остались вдвоем, он сказал очень просто, серьезно и спокойно:

— Я на вас тут накричал, но извиняться и не подумаю. Просто я забыл, что вы еще молодая, — очень уж всерьез вас воспринимаю.

— Не такая уж и молодая, — осмелилась возразить я.

— Однако достаточно молодая, чтобы надеяться, что это пройдет. Пройдет, пройдет, я в этом уверен. Хотите, я прочитаю вам статейку, которую накропал сегодня утром?

Таков его символ веры.

Оксфордская мантия

Читатель этой книги обязательно приметит, что Чуковскому повезло с мемуаристами. Первый сборник воспоминания о нём вышел давным-давно, в середине семидесятых, вскоре после смерти героя (1969), там много фигур умолчания (довоенная борьба за сказку, Крупская, Солженицын, политическая круговерть вокруг Лидии Корнеевны), но книга получилась одна из лучших в своем жанре. Она — как лекарство от разочарования в литературе…

Дневники Корнея Чуковского, изданные гораздо позже — богатый, но коварный источник. Безоглядно доверять им нельзя. Наедине с самим собой он любил пожаловаться на судьбину. А сам снова и снова впрягался в очередную литературную работу. Даже на девятом десятке. А, если брался за новую работу — значит, верил в нее. Если знакомиться с Чуковским только по дневнику — нипочём не догадаешься, что автор был популярнейшим детским поэтом, влиятельным критиком, лауреатом Ленинской премии, что по его книгам снимались популярные мультипликационные и художественные фильмы…

На своей даче в Переделкине (Чуковский был одним из первых обитателей этого писательского поселка) он принимал и иностранных гостей, и молодых писателей. Каждый хотел получить от него благословение. Для тех, кого Корней Иванович особо уважал, он доставал огромную коробку диковинных конфет — и угощал редким фигурным шоколадом. А за удачную публикацию мог низко поклониться перед молодым писателем со словами: «Старик Чуковский вас заметил и, в гроб сходя, благословил». В 1962 году, в Оксфорде, он получил почетную степень доктора литературы. И потом, в переделкинском кабинете, любил эпатировать посетителей, надевая британскую мантию и треуголку. А иногда примерял облачение вождя американских индейцев, среди которых у него тоже нашлись поклонники. Чуковский любил превращать будни в театр. Пожалуй, в те годы он был счастлив: перед ним преклонялись, выходили в свет его новые книги, переиздавались старые.

Писательница Наталия Ильина — почти не уступавшая Чуковскому в остроумии — вспоминала: «Облачившись в мантию, Корней Иванович изображал нам оксфордскую церемонию, цитировал по памяти адрес, который читали ему и в котором ему было дано шутливое звание Cornelius atque Crocodilus». Чуковскому нравилось, что его удостоили тургеневских почестей не только за мудрёные изыскания о Некрасове, но и за отчаянное литературное хулиганство времен подзабытой Первой мировой…

Правда, в последние годы жизни Чуковский разочаровался в социалистической идее. Слишком многое в советской реальности его раздражало — а особенно казарменная цензура. Не потому ли он приютил на своей даче опального Александра Солженицына?

Роковой укол

Корнея Ивановича считали убежденным долгожителем, восхищались его жизненной силе, его артистизмом, который не иссяк и на девятом десятке. Он пережил своих детей и в 87 лет заразился вирусной желтухой — по-видимому, из-за нелепой ошибки медсестры, которая плохо продезинфицировала шприц… А писал он до последних дней. «В России надо жить долго. Интересно!» — такое было кредо у Корнея Чуковского. Самого ироничного патриарха русской литературы.

Наследие

Что же из написанного Чуковским особенно интересно в наше время? Ответ прозвучит, быть может, примитивно: всё, почти всё. Вовсе не только детская поэзия, как это, быть может, казалось при жизни Корнея Ивановича. Но и ранние дерзновенные статьи, и монументальное «Мастерство Некрасова» — всё это написано азартно, спорно и мудро.

Он всю жизнь работал над несколькими исследовательскими направлениями одновременно, так уж привык. Писал о переводах, о гибкости русского языка, о детской психологии. Наконец, сочинял свои знаменитые сказки в стихах и переводил зарубежную классику, в том числе — «для детей и юношества». А еще — критика. Несомненно, огромную ценность представляют и дневники Чуковского. И все это писалось одновременно, но — шаг за шагом. Таков был его метод. Начинал со статьи или с тоненькой брошюры. Потом лет десять дополнял, собирал материал. Истинный рыцарь литературоцентризма (наверное, Чуковскому не понравилось бы это канцелярское слово, но мы-то, увы, ко всякому привыкли), он говорил почти без иронии: «Нет лучшей религии, чем русская литература». А ведь и вправду нет! И он становился строгим и серьезным, когда считал, что оскорблена профессиональная честь писателя. Итог этого максимализма — десяток увесистых томов, которые будут читать и перечитывать при любой власти, при любой эстетической моде.

Воспоминания о Чуковском, его рассуждения о литературе, без преувеличений, драгоценны. Сквозь дрязги, кампании и литературные драки вырисовывается замечательный образ весёлого и трудолюбивого человека. Никто так, как он, не «заражает» словесностью. Даже, когда Корней Иванович несправедлив, он остается рыцарем своего ремесла.

Чуковского нельзя политизировать. Он бывал и демократом, и критиком как царской, так и советской России. Бывало, восхищался Сталиным, бывало, проклинал его. Иногда критиковал, иногда привечал так называемых «диссидентов». По-разному оценивал миссию русской интеллигенции, к которой, несомненно, себя относил. Его политические высказывания артистически противоречивы. Но всё это не так важно — по сравнению с его служением литературе. Он тем и важен, что верил, по большому счету, не в политические идеалы, а в словесность, в просвещение, в силу языка. И был, судя по всему, не столь уж наивен.

В этой книге мы поместили и критические статьи, направленные против Чуковского, и отклики единомышленников писателя, и воспоминания его спутников разных лет. Вы найдёте здесь и скандальные материалы Надежды Крупской, Клавдии Свердловой и Сергея Бородина, после которых писателю пришлось пережить опальные дни. И тонкие заметки Евгения Шварца, который некоторое время был секретарем Чуковского и написал о нём пристрастно и талантливо, и воспоминания Наталии Ильиной, которая не скрывала восторженного отношения к переделкинскому патриарху советской литературы. Чуковскому близок юмор Ильиной — вы обязательно почувствуете это родство. Важной для всеобщего признания Чуковского стали статьи Веры Смирновой, взявшей под защиту писателя «по всем пунктам обвинений», которые звучали в разные годы. Словом, мы предлагаем вам пёстрый ряд статей и воспоминаний, посвящённых выдающемуся мастеру словесности. Поэту, критику, мемуаристу. Все вместе эти литературные осколки составляют мир Чуковского.

Леонид Гроссман Пинкертон критики

1
Когда Чернышевский принимался за писания своего знаменитого публицистического романа, он решил каким-нибудь особенным способом привлечь читающую публику к чтению своего произведения. И начал он свой «рассказ о новых людях» умышленно взятым тоном сенсационного бульварного романа, с первых же строк поднося читателю таинственное и мрачное событие с загадочным самоубийцей и полицейскими чиновниками. И только рассказав в деталях, напоминающих романы Эжена Сю, о необыкновенном ночном приключении на Литейном мосту и указав на романтическую подкладку всего сюжета, Чернышевский неожиданно меняет тон и заявляет читателю, что все начало повести — не более, как военная хитрость с целью привлечь нечуткую читающую публику. Писатель, по его словам, должен иногда забрасывать в читательскую среду подобную «удочку с приманкой эффектности».

Этому совету Чернышевского постоянно следует г. К. Чуковский. Почти каждая его критическая статья начинается каким-нибудь занимательным эпизодом, анекдотом или просто каламбуром, которые привлекают внимание читателя и вводят его в непосредственно следующие критические страницы, как таинственное самоубийство первой главы романа Чернышевского привлекает читателя к чтению всего публицистического произведения.

Вся разница в том, что г. Чуковский менее доверяет своему читателю, чем автор «Что делать?» Быть может, причиной этого является разница в психологии читателя 60-х годов прошлого века и первого десятилетия нынешнего. Во всяком случае, Чернышевский один только раз, в начале своего романа, прибегает к этому коварному способу вербовки читателя. Чуковский же, опасаясь, что на нынешнюю публику необходимо постоянное воздействие, не перестает забрасывать «удочку с приманкой эффектности» и пересыпает всю свою статью занимательными отступлениями, так что читатель не успевает еще утомиться от чтения одной странички отвлеченной критики, как уже может отдохнуть на забавном анекдоте, — и, улыбнувшись, со свежими силами приниматься за чтение нового критического пассажа.

Ни одной статьи нет у г. Чуковского без подобных занимательных иллюстраций.

«И я! и я! — тоненьким голоском кричал рыжий, пускаясь за ним вслед. — И я! и я!..» Так начинается статья г. Чуковского о молодых поэтах.

«По-моему, Горький — сын консисторского чиновника. Он окончил харьковский университет и теперь состоит — ну хотя бы кандидатом на судебные должности… По воскресным дням посещает кинематограф…» Так завлекает г. Чуковский читателя в свою статью о Горьком.

«Если капнуть чернилами на листок бумаги и потом сложить его вдвое, то получится справа и слева по одинаковому пятну, и оба они будут друг к дружке вверх ногами…» Это — цитата из статьи г. Чуковского о Мережковском.

А вот начало его последней критической статьи о современной литературе и Нате Пинкертоне: «У одной бедной женщины дочь была старая дева. Она очень тосковала без мужа. Вдруг объявление в газетах: дамы, у которых есть незамужние дочери, приглашаются сегодня в манеж, где между ними состоятся скачки с препятствиями» и пр.

Ну у кого после подобного начала хватит духу преодолеть любопытство и не стараться разрешить мучительно интригующий вопрос: да какое же отношение скачка матерей старых дев имеет к русской литературе, хотя бы и современной?..


Корней Чуковский. Молодые годы


И, конечно, читатель, заинтригованный этим экстравагантным началом, не оторвется от чтения статьи, пока не разрешит занимающего его вопроса. А там, как только найдется разгадка, подоспеет новый ребус не менее занимательного свойства, — и так, бродя от одного развлечения к другому, читатель незаметно пробежит всю критическую статью.

Впрочем, вряд ли он пожалеет об этом.

В промежутках между двумя забавными коленцами он всегда найдет меткую характеристику данного автора или же остроумный синтез пестрых явлений текущей литературы. То попадется ему блестящий психологический очерк, то язвительный памфлет, то едкий полемический отрывок, то, наконец, просто ценное литературное исследование, каким является статья г. Чуковского о Шелли и Бальмонте.

Но все это всегда неизменно проходит между двумя шаловливыми вспышками, между двумя комическими «морсо», все назначение которых привлечь к себе внимание жалкого современного читателя — того хама, грядущего ото всюду, того всемирного хулигана, того многомиллионного сплошного готтентота, о котором говорит г. Чуковский в своей последней статье.

2
«Многомиллионному готтентоту нужен Бог. Ему нужен вождь, за которым идти, ему нужен герой, пред которым склониться. Самим Богом предназначено, чтобы он своим идолом, своим героем, своим вождем и своим идеалом избрал гороховое пальто сыщика Ната Пинкертона…» Разнообразны народные идеалы в различные эпохи! «Но шпиона, — продолжает г. Чуковский, — но сыщика, но гороховое пальто мы могли избрать в вожди и герои только теперь, при миллионном всемирном готтентоте».

И г. Чуковский разворачивает пред нами интереснейшую эволюцию. Он рассказывает о том, как обаятельный Шерлок Холмс, этот продукт милого старого британского мещанства, создавшего Диккенса и Спенсера; тот самый Шерлок Холмс, который читает Петрарку, слушает Саразате и цитирует переписку Флобера с Жорж Занд, за три-четыре года превращается в готтентота, в кулачного бойца, в Ната Пинкертона, у которого все сводится к оплеухе и зуботычине.

Этот Нат Пинкертон, по мнению г. Чуковского, — позорный символ нашей эпохи. Он реет над нею, как некий демон. Он и в политике, он и в публицистике, и в поэзии, и в литературе.

— Ну а в критике тоже царит Пинкертон? — вправе спросить читатель у г. Чуковского.

Но ответ на этот вопрос следует искать не в статье «Нат Пинкертон и современная литература», хотя и здесь он имеется налицо. К. Чуковский дал его гораздо раньше и сделал это самым непредвиденным образом.

В предисловии к третьему изданию своей книги «От Чехова до наших дней» г. Чуковский излагает свое profession de foi критика и указывает даже на свой идеал в этой области.

Кого же сделал он своим кумиром и вождем? Белинского и Добролюбова? Лессинга или Берне? Сент-Бева или Жюля Леметра?

Нет, сверх ожидания, ни один из знаменитых критиков всемирной литературы не сделался властителем его дум, его идолом и героем.

«Пинкертоном должен быть критик, — говорит г. Чуковский, — он выслеживает в художнике то, чего художник порою и сам не замечает в себе. А для этого сколько хлопот, беготни, переодеваний, подглядываний, сколько суетливости и настойчивой работы! Для критика, как и для Пинкертона, должен быть ненавистен всякий импрессионизм, всякое суждение по беглым впечатлениям: только факты и только вещественные доказательства должны представлять мы читателю… Поистине хорошим Пинкертоном должен сделаться всякий критик!»

Так отвечает г. Чуковский на поставленный ему выше вопрос. Оказывается, не только политика и поэзия во власти этого чудовищного всепожирающего Молоха современности. Оказывается, и критика наших дней попала в его бездонное чрево, и, может быть, один из самых ярких и, уж во всяком случае, самый типичный ее представитель открыто провозглашает Пинкертона своим богом, воздвигает ему алтарь и воскуряет к его очам фимиам восторженного поклонения!

Зловещее признание! В нем «что-то звучит роковое»… Ведь если г. Чуковский хотел сказать, что критик должен следовать приемам сыщика, ведь мог он для образной иллюстрации этой мысли призвать на помощь очаровательного Шерлока Холмса. Видно, такова уже неумолимая сила жизненной правды! Тот самый г. Чуковский, который вскоре заклеймит все проявления текущей жизни одним бранным именем «Нат Пинкертон», не в силах противодействовать правдивости своей мысли, когда она возводит на воздвигнутый им пьедестал все тот же позорный символ современности.

И не даром затоскует впоследствии г. Чуковский за свои прежние коленопреклонения: «Нат Пинкертон — ведь это зоология!»

И когда г. Чуковский перечисляет имена современных критиков, которые тенденций избегают, как огня, и не знают былого фанатизма и сектантства, мы соображаем, что при этом г. Чуковский не назвал своей фамилии исключительно из тех же побуждений, в силу которых Андрей Белый в одной своей критической статье при перечислении всех крупнейших современных поэтов опускает имя Андрея Белого.

3
Есть авторы, к которым применение критической системы г. К. Чуковского дает блестящие результаты. Многие писатели проявляются всецело в какой-нибудь одной характерной черте своего творчества, в том именно, что Чуковский называет их «манией». Отыскать эту характерную черту значит определить все творчество данного автора. И Чуковский с необыкновенным умением открывает и протоколирует все проявления этого типического свойства в творчестве того или иного «маньяка».

В этом отношении необыкновенно удачны его характеристики Сологуба, Арцыбашева, Дымова, Куприна. Здесь талант и блестящее остроумие г. Чуковского проявляются во всей своей силе. Его язвительные характеристики, его меткие прозвища срастаются с образами разбираемых поэтов, так что и топором не вырубишь! Невольно вспоминаются слова Гоголя: «Одной чертой обрисован ты с ног до головы!.. Каркнет само за себя прозвище и скажет ясно, откуда вылетела птица…»

И действительно, когда читаешь строфы Георгия Чулкова, невольно вспоминаешь соболезнующее восклицание г. Чуковского:

— Бедная бумага Лолан!

Когда попадается в журнале стихотворение Рославлева, в сознании мелькает:

— Рыжий человек!..

А при имени Арцыбашева неизбежно возникает образ романиста, который «не хотел и не мог» и все-таки написал роман.


Но есть писатели другого типа, не проявляющиеся всецело в тех характерных черточках, которые, между прочим, свойственны их дарованиям. Сущность их часто не в этом внешнем штрихе, а в других часто глубоко лежащих тайниках. И, кажется, г. Чуковский совершенно не замечает, что эти сокровенные глубины писательской души часто остаются недоступными его взору критика-сыщика, потому что к ним ведут иные пути и средства, чем «переодевания, подглядывания, хлопоты и беготня». Поглощенный весь своей системой литературного сыска, он часто из-за деревьев не видит леса; он всецело отдается своей погоне за характерными черточками данного лица и, собрав целую коллекцию таких штрихов, не в силах уже уловить общего характера изучаемой им физиономии. Заметное и главное исчезает в наводняющем потоке подмеченных мелочей.

В Лувре есть одна картина Деннера. По свидетельству Тэна, этот художник работал с увеличительным стеклом и употреблял по четыре года на один портрет. В его лицах воспроизведены все мельчайшие морщинки, голубоватые жилки, пробивающиеся сквозь кожу, блеск глаз, в котором отражаются окружающие предметы… Но в общем, замечает Тэн, какой-нибудь размашистый эскиз Ван-Дэйка во сто раз могущественней!

По стопам этого художника следует г. Чуковский. Он игнорирует правило, которое преподнес как-то Шестов одному критику, поймавшему его на противоречии: «Разве так книги читают? По прочтении книги нужно забыть все слова автора и помнить только его лицо».

Наш критик поступает обратно. Он хорошо запоминает слова прочитанного автора, но лицо, но общий характер, но то главное и заветное, что составляет сердцевину души, — порою ускользает от его критического взора.

Его книга о Леониде Андрееве, его характеристики Бальмонта и Блока не только не исчерпывают творчества этих поэтов, но даже затемняют их истинные облики случайными и неправильными положениями. Говоря о критике г. Чуковского, г. Ал. Вознесенский в своей лекции о новой поэзии остроумно перефразировал парадокс Уайльда: природа часто только служит иллюстрацией к цитатам из поэтов. «Цитаты из поэтов, — заметил г. Вознесенский, — часто только служат иллюстрацией к мнению критика».

Но ярче всего заметна несостоятельность метода г. Чуковского в его остроумной, но поверхностной статье о Мережковском.

Здесь, увлекаясь своим односторонним критическим приговором, он доходит до утверждения, что Мережковскому «чужда душа человеческая и человеческая личность». А происходит это потому, что Чуковский, согласно своей системе, уже раскрыл «манию» Мережковского — его исключительную любовь ко всему искусственному, к архивной и археологической пыли и теперь только стремится иллюстрировать свое открытие обильным ворохом цитат, совершенно забывая, что Мережковскому, этому «тайновижу и фетишстую» вещи принадлежат глубокие слова:

«Что выше — искусство или жизнь, написать поэму или накормить голодного?.. Кто совершенно неспособен отказаться от поэмы, чтобы накормить голодного, тот никогда не напишет прекрасной поэмы. Если нет в жизни такой святыни, ради которой стоило бы пожертвовать искусством, то оно само немногого стоит».

И, может быть, характеристика Мережковского вышла бы у г. Чуковского полнее и глубже, если бы он вспомнил следующий отрывок из «Вечных спутников», в котором Мережковский, характеризуя людей 19-го века, прежде всего и, может быть, невольно обрисовывает самого себя: «Сквозь самые чуждые и неопытные догматы, сквозь призму мертвых религиозных форм они умеют находить вечно живую красоту человеческого духа…»


Оскар Уайльд говорит в своих «Замыслах» о том, что критики высшего разряда всегда должны быть гораздо образованнее тех, чьи произведения им приходится разбирать: «Критика требует гораздо большей культурности, чем творчество».

Не в этом ли ключ к пониманию поверхностного суждения Чуковского о Мережковском? И не объясняется ли оно тем, что в данном случае критика оказалась несравненно менее культурной, чем творчество разбираемого ею автора?

4
В той же книге Уайльда есть следующий отрывок: «Меня всегда забавляет глупое самомнение тех писателей и художников нашего времени, которые воображают, что главная задача критика болтать об их посредственных произведениях… Критик рассматривает произведение искусства как исходную точку для нового творчества».

Это могло бы послужить credo для всех критиков-импрессионистов, которые в своих статьях пользуются данным автором лишь для того, чтобы проявить себя в патетических и лирических страницах. Уж конечно, монография Верхарна о Рембрандте относится не к истории искусства, а к истории творчества Верхарна; в статье Тургенева о пергамских раскопках археология потонула в субъективной поэзии; статья Бальмонта об Уайльде — чистая лирика; а в очерке Метерлинка об Эмерсоне элемент критики заглушается изложением философии автора этого импрессионистского очерка.

Но г. Чуковский всеми силами открещивается от прозвища «критик-импрессионист», которое звучит для него, как оскорбление. Он стремится представить читателю не беглые впечатления, а только факты и вещественные доказательства. И, несмотря на это стремление к крайнему объективизму, своими критическими статьями г. Чуковский доказывает, по-видимому, свою солидарность с мнением Уайльда о том, что художественное творчество является исходной точкой для нового творчества критика.

Пусть г. Чуковский не импрессионист, не лирик, не поэт. Его крайне субъективная критика — несомненно, новое творчество, источники которого он находит в современной литературе. Его, конечно, следует отнести не к критикам-разрушителям, а к критикам-созидателям. Разве не творчеством является это неутомимое изыскание забавных иллюстраций к критическим тезисам, это бесконечное накопление всяких «приманок эффективности», которые наш критик не перестает метать и подбрасывать перед взором читателя, как жонглер свои серебряные шарики.

Жонглер… Право же, этот образ перестал быть оскорбительным с тех пор, как Анатоль Франс рассказал нам обаятельную легенду о том, как в старину один набожный жонглер, попав в монастырь, где все служил Богоматери, стал перед ее алтарем проделывать свои фокусы, потому что иначе он не умел служить ей. И когда монахи завопили о святотатстве, Богородица сошла со ступеней алтаря и отерла краем своей одежды чело утомленного жонглера…

Кому же служит своим жонглированием, своим метанием занимательных эпизодов и веселых цитат г. К. Чуковский? Во имя чего, во имя какой идеи, во имя какого Бога он жонглирует этими блестящими, словно вспыхивающими под солнечными лучами парадоксами и беспрестанно подбрасывает их перед взорами читателя, «как оный набожный жонглер перед готической Мадонной»?..

Мы не беремся ответить на этот вопрос после того, как сам г. Чуковский высказал en toutes letters* свое творческое «верую» и возвел собственноручно на алтарь своего поклонения современного читателя в лице Ната Пинкертона.

И, совершив эту канонизацию горохового пальто, г. Чуковский считает себя вправе упрекать современную критику за отсутствие тенденций, направления, всего былого сектантства и фанатизма нашей интеллигенции.

Но неужели права на эти огульные упреки в беспринципности даются жонглеру без Мадонны и критику без догмата одним только обожествлением пресловутого американского сыщика?

Василий Розанов Обидчик и обиженные

К. И. Чуковский все «подвизается»… На днях он прочел в Литературном обществе лекцию о Гаршине, которая возбудила бурю протестов «на месте преступления», и теперь эта буря перешла в печать. Проф. Батюшков на нее напал, Чуковский ему ответил. Мне хочется сказать два слова о Чуковском, о котором вообще теперь стали много говорить.

Блестящий оратор, чарующая дикция: язвительная, часто умерщвляющая критика. Как о «таком» не говорить… «Ты, батюшка, всех съешь: у тебя аппетит волчий».

Литераторы стали очень бояться Чуковского. «До кого-то теперь дойдет очередь». Все ежатся и избегают быть «замеченными» умным, зорким критиком: «Пронеси мимо»… Но Чуковский зорко высматривает ежащихся.

Он пишет коротко — это сила. Не хлестко — это ново и привлекательно. Глаз его вооружен какой-то сильной лупой, и через нее он замечает смешные качества в писателях, раньше безупречных. Две-три его заметки о В. Поссе заставили просто перестать писать этого ежедневного публициста «Речи». Еще немного, и, пожалуй, Чуковский заставит замолчать даже великого Влад. Азова. Просто ужасы.

А хотел бы я посмотреть единоборство Чуковского с Азовым. У обоих зубы… Не надо ходить на травлю волков.

И притом Чуковский неуязвим: он либерал! Никак нельзя сказать, что «это правительство его подкупило обругать сперва Короленко, а потом Гаршина»… Эту линию Чуковский должен тщательно оберегать: обвинение в «провокации» сторожит его у самой двери… «А, догадались: правительством подкуплен! Эврика!» Это его ждет.

Но и по этой части, кажется, Чуковский силен: он осторожен, бережлив, предусмотрителен. «Съест нас, собака». Литература решительно испугана.

По его адресу шепчут, говорят, выкрикивают в литературных гостиных: «хулиган», «не воспитан», «никого не уважает», «циник»… Из этих эпитетов я хотел бы запомнить только один: «не воспитан»… Действительно, Чуковскому недостает добрых нравов, доброй традиции, доброго повелительного навыка хорошо воспитанного человека. «Колыбельную песню» пела ему не няня, а выли степные волки.

Это есть…

Ну, что же: какого апофеоза удостоился «босяк» Максим Горький! Друзья, литературные друзья: вы же приветствовали и увенчали М. Горького в повести и рассказе, отчего вам не помириться с К. Чуковским.

— Да, но М. Горький жег других: а этот жжет нас. То — буржуи, а это — мы, бла-а-родные литераторы…

Да, действительно, есть разница: прежде бла-а-родные литераторы всех обижали, а теперь бла-а-родных литераторов обижают. Нехорошо. Опасно.

Отвратительный пример.

Задел даже Короленку К. Чуковский. Уж на что идеа-а-льнейший писатель! Но нашел смешное, притворное, сантиментальное, и так, стакими очевидными доказательствами, что невозможно было не согласиться.

«Бла-а-роднейший: а фальшивит».

— Это черт знает что такое, — ахнула печать. — Этак он, пожалуй, и Скабичевского заденет.

На последнем чтении Чуковский даже «решился на Скабичевского», сказал, что он «бла-ароден, но очень глуп». Публика повскакала со стульев. Я думал, что Чуковского убьют.

Хорошо, что он либерал: а то бы убили.

Непонятно, что будет дальше, если его не убьют. Этак он, отоспавшись крепко, с бодрыми силами, поутру вдруг напишет что-нибудь даже о Михайловском. Т. е. будучи-то либералом и немножечко «босяком»… Но, нет. Чуковский хитер и на Михайловского не решится. «Тогда пиши пропало карьере»…

Какой-нибудь «бла-ароднейший дурак» даже решился бы на Михайловского. Но К. Чуковский «себе на уме» и о Михайловском промолчит. «Своя жизнь дороже».

Когда ругают Чуковского, и я грешным делом поругиваю. «Что ж, против всех не пойдешь», «глас народа — глас Божий». Но про себя я любуюсь «шествием Чуковского», хотя:

1) Короленку — люблю.

2) Гаршина — еще более.

И Чуковский меня не разочаровывает в них оттого, что я замечаю, что Чуковский все вращается как-то в мелочах, в истинных, но мелких частях писателя и писательской судьбы и дара. Он подходит к человеку, отвертывает фалду сюртука и кричит всенародно, что у него пуговицы не на месте пришиты, а иногда что и «торчит прорешка», и даже торчит предательский уголок рубашки через него. Все это так. Но ведь суть Короленки и Гаршина не в пуговицах. Роковую сторону Чуковского составляет то, что он никак не может коснуться важного в писателях. Точно тут ему Господь положил «предел»… В Чуковском есть что-то полицейско-надзирательское, роющееся в «документах»: и признаюсь, когда талантливый критик все протоколирует и протоколирует пуговицы, я зажимаю нос и говорю:

— Господи, как дурно пахнет! Это уже от вас, г. критик, а не по причине пуговиц.

Приходит мысль о какой-то всеобщей ванне или «микве», в которой надо бы «очиститься» и литературе, и критике.

Но, пока что роль Чуковского мне представляется очень утилитарною: не навечно, а на некоторые годы… Дело в том, что у нас действительно развелось очень много «бла-а-родных литераторов», сделавшихся таковыми только оттого, что есть существо чернил и есть существо бумаги. «От сочетания чернил и бумаги выходит литература». Это не совсем так… Словом, есть много писателей, и состоящих только из пуговиц, нашивок, кантиков и вообще всей «сбруи» литератора. «Мундир» есть, а под мундиром души нет. Об этом думалось годы, об этом плакалось годы. Но так как «мундир» был в исправности, то даже не приходило на ум, как же справиться с этим горем, как его вытравить, как его убить. Не приходило самой формулы дела на ум. Все так «безукоризненны», а уж давно одни «мундиры»… Чуковский с каким-то специальным даром, специальною лупою пришел, чтобы сделать это крайне нужное в литературе дело отделения «настоящего» от «ненастоящего»… Тут, может быть, играют положительную и чудную роль даже его отрицательные, антипатичные дары, без которых он не мог бы ничего сделать.

— Да. Я люблю документ. Да, где я копаюсь — нехорошо пахнет. Это моя судьба и, наконец, мой гроб. Но чтобы съесть труп, нужна гиена. Благодарите, люди, что около вас бродит она: иначе вы погибли бы от чумы.

Условие нашего здоровья. И все должны оглянуться с благодарностью на черный путь Чуковского.

Александр Блок О современной критике

Печальные мысли о состоянии современной литературы приходят в голову очень многим. Едва ли для кого-нибудь составляет секрет то обстоятельство, что мы переживаем кризис. Обольщаться и провозглашать то или иное произведение гениальным приходит в голову только желторотым птенцам нашей критики. С критикой дело обстоит также неблагополучно.

Удел ее — брюзжать, что-то зачем-то признавать и что-то зачем-то отвергать — очень часто случайно, без всякой почвы под ногами и без всякой литературной перспективы. Вследствие этого получается явление очень нежелательное — критика с предвзятых точек зрения, с точек зрения принадлежности писателя к тому или иному лагерю. Приведу примеры. Вот уже год как занимает видное место среди петербургских критиков Корней Чуковский. Его чуткости и талантливости, едкости его пера — отрицать, я думаю, нельзя. Правда, стиль его грешит порой газетной легкостью, и можно было бы поставить ему в упрек один специальный вопрос, которым он занимался: «бальмонтовский вопрос»; но так давно в «Весах» специальностью Чуковского было развенчивание Бальмонта как переводчика Шелли и Уитмана; я не имею никаких данных для того, чтобы сомневаться в верности филологических изысканий и сличений текстов, которые были предприняты Чуковским; для меня существует только один неоспоримый факт: небольшая статья Бальмонта об Уитмане и несколько переводов, помещенных им в той же статье («Весы» — июль 1904 г.), запоминаются очень ярко — гораздо ярче, чем многие переводы и статьи самого Чуковского об Уитмане (все не решаюсь повторить имени: Бальмонт пишет «Уольт», Чуковский долго спорил, что надо произносить «Уот», а Вячеслав Иванов, наперекор всем, пишет «Уолт»). Допускаю, что и переводы Чуковского ближе к подлиннику, чем переводы Бальмонта, допускаю, что и облик Уитмана Чуковский передает вернее, чем Бальмонт, но факт остается фактом: переводы Бальмонта (хотя бы и далекие) сделаны поэтом, облик Уитмана, хотя бы и придуманный, придуман поэтом; если это и обман — то «обман возвышающий», а изыскания и переводы Чуковского склоняются к «низким истинам».

Но вопрос об Уитмане — вопрос частный. Я хотел сказать только о критике Чуковского и притом только то, что эта талантливая критика не имеет под собой почвы; так, например: почему г. Чуковский так усердно разносил «Жизнь Человека» и вслед за тем так превознес «Иуду Искариота» и других, в котором увидал почему-то «мироборчество», и, кстати, по этому поводу разругал «богоборчество» (см. «Речь», № 147). Не говоря уже о случайности этого «мироборчества», — разве может быть, чтобы один и тот же писатель, находясь в одном и том же периоде своего развития, и в очень короткий промежуток времени, мог написать произведение чрезвычайное и произведение из рук вон плохое? Что-то здесь не так; лучше уж быть последовательным до конца, называть Андреева «величайшим хвастуном в России», как сделал это внезапно и, надеюсь, случайно глубокоуважаемый В. В. Розанов (в июльском «Новом Времени»), основываясь на тех же нелепых знаньевских бланках (о праве собственности и г. Ладыженском), на которых основывался недавно и сам г. Чуковский. Но бланки — бланками, они налепляются одинаково на Горького и Андреева, Чирикова и Скитальца, скоро, пожалуй, будут налепляться и на Евреинова: а Горький или Андреев — при чем тут? Вот у Чуковского есть тенденция — ухватиться за «бланк» или за какую-нибудь одну мысль. Для него это — хвост, за который он тащит всех писателей, потом бросит этот хвост и ухватится за другой; Андреева вытащил за хвост «мироборчества», а в ненавистные критику «богоборцы» попали тут же Городецкий, Вяч. Иванов, Зиновьева-Аннибал и Осип Дымов. Потом потянул за хвост «короткомыслия» («Речь», № 170) и «вытянул» Айхенвальда и Анненского. Потом заговорил о «мозаичности» в русской литературе, о гибели фанатизма («Речь», № 177) и перечислил большевиков, «Ниву», «Русское Знамя», «Русское Богатство», Рукавишникова, Меньшикова, Розанова, П.Я… Это ли не «мозаика»? Мне кажется, у самого г. Чуковского нет одной «длинной фанатической мысли», и потому он всех тянет за разные хвосты и совсем не хочет постараться объединить литературные явления так или иначе, найти двигательный нерв современной литературы. А впрочем, едва ли у кого-нибудь из нас есть действительно твердая почва под ногами, настолько, например, твердая, как у Буренина.

Чуковский — пример беспочвенной критики. Примером критики с предвзятой точки зрения может служить статья С. Городецкого во второй книжке «Факелов» («На светлом пути»). Высоко ценя поэзию Городецкого, я никак не могу разделять его знаменитого доказательства того, что всякий поэт — неминуемо мистический анархист («потому что как же иначе?»). И можно ли судить и говорить о явлении такой громадной цельности, как творчество Ф. Сологуба, с точки зрения такой отчаянной путаницы, как «мистический анархизм»? Путного из этого ничего не может выйти. Я привел только два случайных примера, но ведь русская критика и в целом — слаба, противоречива и страдает отсутствием пафоса. Явный признак того, что мы переживаем критическую эпоху. Но разве эти признаки поддаются учету? Все старое расползается по швам.

Одно из очень характерных явлений нашей эпохи — «встреча» «реалистов» и «символистов». Встреча холодная, вечерняя, взаимное полупризнание, точно Монтекки и Капулетти, примирившиеся слишком поздно, когда уже не стало Ромео и Джульетты. Конечно, юные и полные сил враги не так мирятся и не так старчески жмут друг другу руки. Но, если это теперь так, то, может быть, потом будет иначе.

Реалисты тянутся к символизму, потому что они стосковались на равнинах русской действительности и жаждут тайны и красоты.

Едва ли кто-нибудь из них признается явно, но втайне, как мне кажется, многие из них хотят обрести почву, найти огонь для своей еле теплящейся души, которая еще в предшественниках их сгорела дотла.

Символисты идут к реализму, потому что им опостылел спертый воздух «келий» им хочется вольного воздуха, широкой деятельности, здоровой работы. В этом есть что-то родственное «хождению в народ» русских интеллигентов. Недаром у всех нас на глазах деятельность А. М. Добролюбова, да и не одного его, и этот пример ярко указывает на то, что движение русского символизма к реализму началось с давних пор, чуть ли не с самого зарождения русского символизма. Я думаю, что характерны для этого движения и деятельность «Нового Пути», и «религиозно-философских собраний» (так потускневших теперь), и ход творчества многих писателей-символистов: Д. С. Мережковского, который прошел этот путь от «Вечных Спутников» до «Грядущего Хама»; Н. М. Минского, который оставил когда-то «гражданские» стихи для новой поэзии («Я песни старые бросаю, молитвы новые пою, Тебе далекой гимн слагаю, Тебя свободную люблю»), а в последние годы опять возвратился к «общественности» и в стихах, и в философских статьях; К. Д. Бальмонта, который, написав книгу «Будем как солнце», одно из величайших творений русского символизма, — ищет «славянской свирели» и стремится к большей и большей простоте; Валерия Брюсова, который от «журчащей Годавери» и от книг, которые были «краше роз», дошел широким путем до «современности» и «повседневности»… Словом, движение русского символизма к реализму и полное несходство его, в этом отношении, с западным, — уже представляют общее место. Современные символисты ищут простоты, того ветра, который так любил покойный Коневской, здорового труда и вольных душ. Это обещает молодость — и в этом заключается лучшая и истинная сторона дела, встреча символистов с реалистами. Строить по этому поводу какие-нибудь теории и предположения, мне кажется, бесплодно, потому что здоровый факт — налицо.

По всем этим причинам, я думаю, что взаимное сочувствие, которое выражают друг другу бывшие «реалисты» и бывшие «декаденты», — не имеет ничего общего ни с «мистическим анархизмом», ни с «мистическим реализмом», ни с «соборным индивидуализмом». Не имеет уже по тому одному, что эти немецкие сочетания не выражают собою ровно ничего; неудачные статьи Георгия Чулкова и Модеста Гофмана, которыми «философия» указанных слов (кроме «мистического реализма») и исчерпывается, — еще не создают теории. Я думаю, что писателей с такими кличками и вообще не может существовать, и потому этими кличками вовсе не исчерпываются суждения даже о самих авторах их — Георгии Чулкове и Модесте Гофмане. Что же касается «мистического реализма», то и это крылатое слово, кажется, даже не имеет автора.

Названий, подобных указанным, развелось в наше время очень много. Под эти названия стараются часто натащить писателей, как в участок, — «для порядку», или чтобы «не ходили несчитанные», как в одной сказочке Ф. Сологуба. Чрезвычайное размножение подобных названий я готов объяснить только тщательной культурой их со стороны критики. Так например, критический отдел летних номеров «Весов» чуть ли не сплошь посвящен остоумнейшему высмеиванию и злостному гонению «мистического анархизма». Талантливые русские писатели уже поставили крест на «мистическом анархизме», а теперь не хватает даже материала, потому что «мистико-анархические» вылазки почти прекратились. За неимением материала, некоторые критики прибегают к совсем нежелательным приемам: принимают того или иного писателя за «мистического анархиста» и под этим названием изобличают его (это относится, например, к Андрею Белому); или же, справедливо разнеся в пух и прах теорию, принимаются за представителя этой теории и поносят его (это относится, особенно, к Антону Крайнему и Товарищу Герману); последний, например, в № 5 «Весов», в статье «Трихина» — о журнале «Перевал» говорит, что «надо уважать человека», если даже дела его — «сплошное убожество»; а через три страницы — сообщает сведения об одном человеке, основанные, надо полагать, на личном знакомстве, а на голову другого — выливает ведро помоев. Ведь это же о человеке, а не о писателе Вы говорите, Товарищ Герман!

Право, если обращать столь лестное внимание на новейшие теории, то их расплодятся десятки. Если же все мы признаем в один прекрасный день, что эти термины — пустые слова, то они и умрут мгновенно, как все неудачные слова.

Борис Эйхенбаум Методы и подходы

Наш век — век кризисов и век жестокости. Культура обнажилась. Мы сгрудились, прожили три года, как дикари. Сидели под одной крышей и спасались от вихря. Теперь наступает время, когда нужно разойтись по домам и определить наши взаимные отношения. Наступает необходимый и неизбежный процесс расслаивания. Нет благополучных «середин», нет прекраснодушной, бесполой «интеллигенции». Надо сказать друг другу правду, а правда стала по необходимости жестокой, потому что культура — под судом.

Посадили культуру на скамью подсудимых еще футуристы. Отсюда пошла жестокость. Наступил новый век, явился новый, дерзкий язык. Начались оскорбления. Начались кризисы. Кризис интеллигенции, кризис мысли, кризис творчества и т. д. В числе других — и кризис критики, связанный с уничтожением того, что именовалось у нас интеллигенцией. Ее больше нет.

Ведь недавно еще читали Айхенвальда, слушали и брали из библиотеки Мережковского. Теперь это — далекое прошлое. Мережковский упаковал свои антитезы и поехал соблазнять ими цивилизованных читателей. Айхенвальд превратился в собственный силуэт. Остался один Чуковский, но о нем — дальше.

Произошло нечто весьма характерное и важное. Была критика — «субъективная», импрессионистическая, философская и т. д. Выступала со своими «размышлениями» о том о сем. Была и наука — «объективная», академическая, внутренне враждебная критике. Поучала с кафедры, уверенная в своих истинах. И вдруг — всё это стало смешным анахронизмом. Научные истины, проповедуемые с кафедр, оказались наивным лепетом, а размышления критиков — пустым набором фраз, более или менее ловкой болтовней. Явилась потребность в деловой критике — точной, конкретной, в которой была бы и настоящая теоретическая мысль, и настоящая острота восприятия. Интеллигентская критика и интеллигентская наука стали одинаково оцениваться как дилетантизм — им одинаково вынесен смертельный приговор. Нужны настоящие профессионалы.

Процесс этот совершается сейчас, — на его фоне некоторые явления получают характер знаменательных событий, на которых стоит остановиться.

Весь этот год как-то неожиданно оказался годом литературных поминок, годом критических статей и речей о прошлом. Произведен смотр критике. Кое-что интересно выделить и обсудить.

Чуковский — не интеллигент. Он всегда отличался от прочих большой ловкостью и легкостью своих суждений. Позиция его как патентованного критика казалась прочной. Но с некоторых пор веселый его голос перестал звучать так, как звучал раньше. Он стал нервничать и волноваться — как будто потерял уверенность в себе. Уже статья «Ахматова и Маяковский», несмотря на обычную ловкость в подборе цитат, имела вид дешевой выдумки. Для антитез надо быть Мережковским (вспомните его «Некрасов и Тютчев»). Эти фокусы Чуковскому не по плечу. Концы с концами свести не удалось. Одно дело — подобрать цитатки и ловко их расположить, другое — собрать и сделать выводы. Для этого надо быть опытным интеллигентом, чем Чуковский никогда не был (и в этом отчасти его заслуга).

И стал Чуковский то нервничать и раздражаться, то конфузиться и извиняться. Очень нервничал он, когда, еще до смерти Блока, читал о нем в «Доме Литераторов». Раздражала его наука. Злобно говорил он об «ученых доцентах» и взывал к толпе, приглашая ее изучать «душу» поэта, а не его «форму» — и тут же беспомощно путался среди гласных и согласных блоковского стиха, конкурируя с «учеными»…

Теперь вышел его «труд» — книжка о Некрасове. Предисловие достойно особого внимания. Нервничает Чуковский — то извиняется и конфузится, то принимает хвастливые позы. Книжка написана в 1917 г. — и он уже «не во всем» согласен с нею: «Если бы я писал ее теперь, я написал бы ее по-другому. Мои теперешние наблюдения над некрасовским творчеством изложены в моем новом труде „Некрасов как человек и поэт“. Там другие методы, другие подходы». Методы, подходы… Ой, нервничает Чуковский — не его это язык! Сбился, берет слова у «ученых». И зачем же издавать старый «труд», когда на ту же тему написан новый — с новыми «методами и подходами»? Ведь черновики интересны только для исследователей вариантов.

Но Чуковский оправдывается: «До сих пор о технике поэтов писали только специалисты-ученые для других таких же специалистов-ученых. Мне захотелось увлечь этим делом простых, неученых читателей. Я составил эту книжку для профанов. Оттого в ней так много беллетристики и так мало системы, оттого так часты в ней попытки конструировать из техники поэта его психологию». Ой, конфузится Чуковский! Не замечает, что «профан» ведь обидится и читать не станет. Профану-то и нужна система, потому что он хочет учиться. «Беллетристика» есть и без Чуковского. А «конструирование психологии» профану и непонятно, и ненужно.

И кто же сам Чуковский? «Специалист-ученый» — для «профанов»? Нет. Видите ли — Чуковский задумал большое дело, о котором дальше и сообщает: «Мне кажется, что в ближайшее время наступит синтез критики научно-исследовательской с субъективной, импрессионистской, психологической и всякой другой, потому что эта критика (которая?) столь же законна, как и та, и одна без другой невозможна. Будущему синтезу нескольких методов критики я и хотел послужить своей книжкой». Так значит — профаны тут ни при чем. «Беллетристика» утверждена как один из методов. Чуковский выступает в роли примирителя критики с наукой, в роли эклектика, объединяющего разные методы. Или, быть может, это не столько синтез, сколько «профанация» методов?

Чуковский страшно горд своей ролью и сам себя хвалит, не надеясь на рецензентов: «До сих пор в нашей литературе не было ни одной статьи, посвященной этому предмету (какому?)». «Довольно с нас и сия великия славы, что мы начинаем». Не совсем понятно, что именно Чуковский «начинает». Ведь «методы и подходы» у него все-таки не свои (кроме разве «беллетристики») — они наскоро взяты у «специалистов-ученых» и «профанированы». Синтез? Трудно, думается мне, осуществить такой синтез в труде, в котором сам автор находит «так много беллетристики и так мало системы»… Можно подумать, что Чуковский просто объявляет публично, что он «начинает» учиться — но тогда при чем же «великая слава»? И при чем же «труд»?

А между тем именно так и надо понять это замечательное «мы начинаем», если только удержаться от сравнения с известным «мы» в басне Крылова. Чуковский присел за науку, но как «начинающий» мало в ней освоился, схватил кое-что и поторопился; использовать. Получилось нечто курьезное. Сначала (чтоб заманить профанов?) — беллетристика о болезни Некрасова. Потом — знакомая ловкость: цитатки и этикетки. «Это был гений уныния… Его излюбленный стихотворный размер есть по самому существу своему — панихида… Он по самой своей природе — могильщик. Похороны его специальность… Умирать — было перманентное его состояние» и т. д. Наконец, вступает в дело «наука». Это возвещается торжественно — над пятой главой стоит в виде эпиграфа (откуда?): «Кому эта глава покажется трудной, тот может ее пропустить».

Ну, а если не пропускать? Тогда вас ожидает ряд необычайных открытий, которых, конечно, профану не понять — потому что непонятны они и для специалиста — ученого. Термины — последнего изделия: пеоны, пиррихии и даже «липометрия» (взято у Брюсова). Но дело не в них, а в теории. Оказывается, что анапест — «лихой» размер, но у Некрасова он «каким-то удивительным способом» превращался «в изнемогающий, расслабленный дактиль». Оказывается, что строка «Не заказано ветру свободному» есть четырёхстопный дактиль, потому что первую стопу Чуковский рассматривает «как пиррихическую» (?). Новая теория стихосложения? Нет, ведь Чуковский только «начинает», а начинающие любят делать «смелые» открытия. Далее оказывается, что «Некрасов умел писать как-то так, что гласные у него тянулись дольше, чем у всякого поэта». Слово «обитель» оказывается дактилическим («оби-итель»), слово «кусточка» (ни жилья, ни травы, ни кусточка) приобретает «лишнее о и таким образом является сокровенно-дактилической формой» (кусто-очка). Но ведь одно из двух: или протяженность гласных вообще свойственна некоторым ритмическим образованиям (тогда дело вовсе не в том, что Некрасов «как-то так» умел писать), или этого нет совсем. Но Чуковский в восторге от своего открытия и спешит заявить о том, что он «начинает»: «Это еще никем не изучено, но можно доказать с научной точностью, что некрасовские анапесты являются анапестами лишь формально, а в сущности, по естеству, они дактили». Слышал, очевидно, Чуковский, что ямбы могут принимать хореическое движение, анапестический зачин (анакруза) может смениться дактилическим расположением слов (немцы давно заменяют обычные эти термины другими — steigend и fallend, чтобы освободиться от теории стоп), — слышал; но не понял или понял по-своему, как «начинающий».

Я не пишу рецензии — поэтому не буду разбираться во всех деталях этого «труда». Мне важно показать, что Чуковский растерялся. Это симптоматично для кризиса критики. Одной ловкостью ничего не сделать — приходится изобретать, хотя бы наскоро, «методы и подходы». Но такие «методы» должны встретить резкий отпор и — тем более, что могут кое-кого соблазнить. Соблазнился же ими, напр., Л. П. Якубинский (заметка в № 1 журн. «Петербург») — соблазнился наивно, как лингвист, с высоты своей научной позиции плохо разглядев сущность этого литературного явления.

Я предупредил, что буду жестоким. Пусть обижается на меня В. Ходасевич, но вслед за Чуковским я должен говорить о нем. Такова уже моя схема. Ходасевич — очень хороший поэт. Но Ходасевич стал выступать в роли критика. Произнес речь о Пушкине, произнес речь об Иннокентии Анненском. Впечатление осталось большое, потому что человек он — тонкий и остроумный. Но ему, как и Чуковскому, не дает покоя наука. Он, как и Чуковский, играет на невежестве толпы, чтобы создать себе определенное лицо. Чуковский сердился на ученых, которые изучают одну форму. Ходасевич поступает так же, преподнося толпе неверную, вульгаризованную формулировку теорий, с которыми он, очевидно, мало знаком: «Нельзя не указать тут же и на воскресшее в последнее время отсечение формы от содержания и проповедь главенства формы, подобно тому, как в пору первого затмения проповедывалось главенство содержания… Те, кто утверждает, что Пушкин велик виртуозностью своей формы, содержание же его — вещь второстепенная, потому что вообще содержание в поэзии не имеет значения, — суть писаревцы наизнанку». Из цивилизованного Ходасевича вдруг выглянул обыватель, который в целом научном направлении увидел только одно — «воскресшее отсечение». Да, цивилизация — еще не культура.

Каковы же собственные «методы и подходы» Ходасевича? Оказывается, что в каждом художественном произведении есть ряд «заданий», которые бывают различного порядка: «философского, психологического, описательного и т. д. — до заданий чисто формальных включительно». Оказывается, что основное свойство пушкинской поэзии — «в необыкновенном равновесии, с каким разрешает поэт эти параллельные задания». Оказывается, наконец, что Пушкин отличается «многотемностью» и «многозначимостью». Перечисляются различные «темы», которые можно найти в «Медном Всаднике» (мы думаем — скорее в учебниках). Что же это как не простой эклектизм, построенный на равнодушии к научным проблемам, на неумении по-настоящему их ощущать? Что же это как не прием воздействия на толпу, которая всегда рада найти отклик своим обывательским размышлениям?

Еще тоньше, еще «цивилизованнее» построил Ходасевич свою речь об Анненском, но еще резче выступила здесь примитивность его мысли. Оказалось, что Анненский боялся смерти (специально сообщалось, что у него был порок сердца!), и что страх этот выражен в его поэзии. Анненский сопоставлялся с толстовским Иваном Ильичом, который оказался выше Анненского, потому что перед смертью пережил чудо, а что переживал Анненский перед смертью — нам неизвестно (так и было сказано). Вот уж где, действительно, самое грубое «конструирование из техники поэта его психологии» — и даже без той оговорки, какую делает сконфузившийся Чуковский! Ходасевич не конфузится — он верит в магнетическую силу своего цивилизованного языка. Но не прав ли я, сопоставляя его с Чуковским? Противоположности и в самом деле иногда сходятся.

Теперь несколько слов еще об одном явлении — явлении совсем иного порядка, но непосредственно относящемся к моей теме. Тут — положение обратное. В основе — наука, детально разработанная. На этом фундаменте строится критика. Я говорю о В. Жирмунском, и в частности — о статье его «Поэзия Александра Блока». Здесь — подробный анализ: романтизм, мистицизм, метафора, катахреза, символ, ритм, рифма и т. д. В первой части — о «мироощущении», во второй — о «форме». Значит — синтез? Тот самый синтез, которого многие так жаждут? Значит — разрешен «больной» вопрос о форме и содержании или, хитрее, о внутреннем и внешнем? Нет, вопрос даже не поставлен, а тщательно скрыт — как будто его и нет. Вместо синтеза — простое сочетание методов. Скажут мне, что в этом нет никакой беды? Беда в том, что это означает скептическое равнодушие к методу как принципу творчества. Беда в том, что это — путь к эклектизму, которым разрушается существо науки. Беда в том, что результат эклектизма — потеря чутья к фактам. Один пример. Оказывается, что Маяковский и имажинисты — ученики Блока. Так, напр., «пожар сердца», у Маяковского с пожарными в «сапожищах» и т. д. с формальной точки зрения ничем не отличается от сердца, «сгорающего на костре» и освещающего ночью «мрак крестный» в стихотворении Блока. Автор сам подчеркивает «с формальной точки зрения» и этим приоткрывает свое понимание формы. Если такие разные факты, как метафоры Блока и Маяковского, оказываются в одном ряду, то эта «формальная» точка зрения есть какая-то ложная абстракция, не объясняющая, а только запутывающая и затемняющая. Схематизм губит автора, лишает чутья. Нет остроты восприятия, нет оттенков. Оказывается, что «мятель трубит» — смелый неологизм, что «взор твой — мечами пронзающий взор» — неожиданное метафорическое новообразование, что «вся — в мелких тучах» — метафора и т. д. Это потому, что автору нужно доказать требуемый первой частью метафоризм Блока как нечто новое, смелое, неожиданное. Основное художественное задание «Незнакомки» автор определяет как «преображение земной действительности в романтически-чудесную, земную красавицу — в сказочную Незнакомку» (так требуется схемой), а сам Блок называет ее «красавицей-куклой» и говорит: «Это — дьявольский сплав из многих миров, преимущественно синего лилового» («О символизме»).

Я заговорил о Жирмунском, чтобы противопоставить его Чуковскому и Ходасевичу, рассерженным на науку. Но научные методы Жирмунского не разрешают вопроса, мною поставленного в начале, потому что веет от них холодком кафедры. А ведь дело в том, что и на кафедрах — не все благополучно. Академизм, хотя бы и освеженный разными методами, — не спасение ни для науки, ни для критики. Рано строить схемы — в самых теориях слишком много недосказанного. Нет, дело не в синтезе, о котором, как это ни странно, мечтают и Чуковский, и Жирмунский (да и Ходасевич), а в разработке и в з[нании] самых основных проблем. Только так можем мы преодолеть кризисы. Только так оправдаем культуру, которая сейчас — под судом.

Я надеюсь, что статья моя будет понята не как личный выпад, а как голос современника — резкий, потому что говорить сейчас можно только резко.

Аркадий Аверченко Печальная страница

Я сижу за письменным столом, у меня в руке перо, но — мне трудно писать… Глаза застилаются предательской влагой, и рука дрожит.

Нет, я не могу прийти в себя. Я шепчу:

— За что? Почему? Кому нужна эта дьявольская непоправимая жестокость природы?

Да, да! Непоправимая, потому что его уже нет!

Сейчас мне сообщили о смерти популярного критика и моего друга Корнея Чуковского.

Неожиданный, кошмарный удар!

Еще третьего дня встретил я его на Невском — оживленного, жизнерадостного, полного самых разнообразных планов.

Еще неделю тому назад читал его интересный фельетон в «Вестнике знания», еще сейчас в моих ушах звенит его мягкий, нежный голос.

И его уже нет.

Нет ни этого голоса, ни ласковой улыбки — не обнимет он мои плечи и не скажет восторженно, с проникающей в душу ноткой в голосе:

— Миленький, какой вы талантливый. Боже, что это за роскошный талант. Как вам удается все это написать?

Слезы застилают глаза, к горлу что-то подкатывается…

А за окном равнодушная жизнь по-прежнему катит свои вечные волны, и где-то далеко-далеко лает собака веселым заливчатым лаем.

О, конечно, ей все равно!

Где ты, костлявая старуха с острой косой? Взяла свою жертву и притаилась?

Брови мои хмурятся, и я, угрожающе протягивая руки к холодному небу, вопрошаю:

— За что? За что?

И молчит небо.

* * *
С К. И. Чуковским я впервые встретился три года тому назад, вскоре после моего приезда в Петербург.

Как сейчас помню его юношеский порыв, с которым он встретил меня — робкого, нового человека, имя которого еле-еле было известно среди пишущей братии и товарищей по сотрудничеству в газетах.

— Милый мой! Это вы?! Я так рад был увидеть вас в натуре. Пишите, пишите! Каждая ваша строчка доставляет людям радость.

Голос у него был на редкость задушевный, музыкальный, льющийся в душу, ласкающий.

Не скрою — я тогда был чрезвычайно польщен этим отзывом критика, пользовавшегося большим вниманием и успехом.

— Так вам мои вещички нравятся? — скромно спросил я.

— Они? Очаровательны! Какой диалог, какая свежесть замысла, какой юмор

Я покраснел до корней волос и так растерялся, что слезы выступили на моих глазах.

— Помилуйте! Я жду каждой вашей строчки как праздника. Ах! Помните, как это у вас написано в фельетоне, напечатанном в прошлую субботу?..

И он, к моему удивлению, наизусть процитировал несколько строк из моего рассказа, о котором я и сам уже перестал думать.

Оглядываясь назад, я с уверенностью могу сказать, что вещицы, о которых он говорил — первые робкие попытки — были во сто крат хуже тех рассказов, которые мне удалось написать в последующие два года.

И, тем не менее, он, этот чуткий, искренний человек, хвалил их!

— Знаете, — сказал он. — Я собираюсь написать о вас целую статью, право. Надо же наконец всенародно отрыть молодой талант. Завтра же и напишу, а на будущей неделе напечатаю.

— Ну, что вы, — растерянно пробормотал я. — Стоит ли беспокоиться… Зачем? Я еще маленький, никому не известный журналист…

— Миленький мой! Нет-нет, не возражайте. Не отговаривайте меня! Я должен написать о вас теплую статью, и я ее напишу!

— Спасибо… — сказал я, украдкой утирая глаз кончиком носового платка.

Тут же я совершенно забыл об этом разговоре.

Но не забыл дорогой покойник!

При первой же встрече со мной он подбежал ко мне, экспансивно обнял и сказал своим нежнейшим, как морская волна, голосом:

— Милуша моя, я в отчаянии… Такое несчастье… Я так виноват перед вами… О, Боже! Это такой ужас…

— Что такое? Что случилось? — встревоженно спросил я.

— Я, вы знаете, прямо несколько ночей из-за этого не сплю. Представьте себе — написал о вас, как и обещал, очень теплую большую статью — и что же! Прихожу в редакцию, а редактор говорит — печатать неудобно… Что такое?! Почему? «Потому, говорит, что нельзя о молодых, начинающих людях целые статьи писать». — «Да если он талантливый!» — «Все равно. Пусть хоть расталантливый!».

— Ну, пустяки какие, — утешил я. — Стоит ли огорчаться? Когда-нибудь после напишете… Вообще, не стоит об этом думать.

— Нет! — сказал этот добряк, печально свесив голову на бок. — Я никогда не утешусь. Впрочем, знаете, что? Я готовлю теперь лекцию «Нат Пинкертон и современная литература» — и я там обязательно, черт возьми, непременно вставлю о вас эту статью. Надо же сказать о вас, наконец, теплое слово, которое вы заслужили. Ей-Богу! Это превосходная идея! Тут уж никакой редактор не помешает. Обязательно напишу!

— Ну, что там писать, — смущенно возразил я. — Стоит ли? Эти несколько слов обо мне, может быть, пригодятся кому-нибудь другому.

— Нет! Нет! Не говорите мне ничего, — я это сделаю!

— О, как вы добры, — растроганно пролепетал я и нужно ли говорить, что, идя домой, — не чувствовал под собой ног.


И что же! Через несколько дней оказалось, что дорогой, ныне покойный писатель исполнил свое обещание: лекция его о Пинкертоне, действительно, была прочитана.

С бьющимся сердцем вошел я в лекционное помещение Соляного городка. Все во мне замирало… Вот, наконец-то, я услышу то, что так дорого всякому вступившему на опасный, кремнистый путь родной литературы.

Лектор был уже за кафедрой и читал громко, внятно свой прекрасный критический парадокс о Нате Пинкертоне.

— И вот, — говорил он, — в это-то время, в это ужасно царствование готтентотов, начался распад настоящей литературы… Появились какие-то пародисты, дрозды-пересмешники, все эти Ольдоры, Сергеи Горные, Аверченки и друг. Готтентот появился во весь рост.

— Вот странно-то, — изумленно подумал я. — О чем это он там говорит? Гм… Может, дальше что-нибудь будет?

Увы… Должен сознаться с глубокой печалью — ничего больше обо мне не было сказано…

— Гм… — подумал я. — Значит, переменил мнение. Жалко, жалко… Все-таки во время перерыва надо подойти к нему, поздороваться…

Увидев меня, незабвенный покойник испустил радостное восклицание, заключил меня в объятия, но сейчас же опустился на стул и лицо его выразило прегорькую, преотчаянную скорбь и печаль.

— Корней Иванович! Что с вами?

— О, Господи-ж! Если бы вы знали, как мне не везет… Это прямо что-то удивительное!

— А что такое?

— Понимаете: был у меня экземпляр моей лекции, переделанный и переписанный набело… Вез я его сегодня из Куоккалы и вдруг — трах! В белоостровской таможне у меня отбирают эту рукопись. Что? Зачем? Почему? Не знаю. Я угрожал, плакал, просил — никакого результата. Пришлось приехать с пустыми руками и читать по черновику, который случайно находился в Петербурге. Но самое ужасное в том, что в переписанной рукописи было несколько страниц о вас — несколько прекрасных, теплых страниц, которых в черновике нет. И пришлось вместо стройной статьи прочесть эту изуродованную дрянь. Ах, я так виноват перед вами! Ваш чудесный, ароматный талант…

— Милый Корней Иванович, — успокоительно сказал я. — Ради Бога, не огорчайтесь… Ну, чего там. Тем более, я ведь не просил вас — вы могли поступить, как хотите.

— О, Боже! Как вы меня не понимаете! Я именно хотел развернуть перед всеми во всю ширь — значение и роль вашего прекрасного таланта в современной литературе. И вот — черновик, белоостровская таможня… чиновники… казенное отношение к делу…

Видно было, что этот бедняга, этот неудачник серьезно измучен и угнетен происшедшим.

— Ну, не огорчайтесь, — прошептал я, ласково гладя его теперь уже мертвое плечо. — Пустяки.

— Нет, не пустяки-с! А безобразие. Впрочем, знаете, что я сделаю? Я выпускаю книжку, где эта лекция целиком будет напечатана. И там, в этой книжке, я отведу вам несколько теплых любовных страничек, в которых будет выражено все мое преклонение перед вашим прекрасным талант…

— Спасибо, — сказал я, умиленный этим большим сердцем, этой искренней, глубокой душой.

* * *
Опять билось мое сердце, когда я разрезывал листы книги «Критические очерки», книги, от которой еще густо пахло типографской краской.

— Ага! Наконец-то! На одной из страниц мелькнула моя фамилия…

Я прочел:

«В это ужасное царствование готтентотов начался распад настоящей литературы… Появились разные Ольдоры, Сергеи Горные, Аверченки и проч. — эти дрозды-пересмешники с готтентотскими вкусами и проч.».

Через несколько дней я убедился, что этому человеку, действительно, колоссально не везло. Это был какой-то профессионал-неудачник.

— Ах, сказал К. И. при встрече. — Я не могу найти себе места от негодования и злости! Ваш прекрасный талант, который пышным цветом…

— Таможенники? — осторожно спросил я.

— Нет…

— Редактор запретил?

— Да нет же! Просто, когда я ехал к издателю с готовой рукописью, то, садясь в трамвай, положил ее около себя. А когда открыли дверь, подул ветер, листки разлетелись, их собрал, а пропажи нескольких-то и не заметил. И как раз — тех самых страниц, в которых я отдавал дань вашему волшебному таланту, вашему искусству владеть диалогом…

— Однако и не везет же вам… Ну, пустяки, не огорчайтесь. Странно только, что вы в корректуре проглядели.

— Да, да… У меня тогда зубы болели, просто сам не знаю, что и как корректировал…

Сейчас грустная улыбка умиления скользит по моим губам… Милый, нелепый неудачник… В твоей судьбе было что-то роковое… Ты мужественно боролся против таможен, редакторов и трамваев и увы — всегда они тебя побеждали…

Как сейчас помню один случай из жизни этого большого человека с душой ребенка.

Звонит он ко мне 31 декабря прошлого года. До этого не виделись мы месяца три.

— Алло! Кто говорит?

— Чуковский, — прозвучал голос незабвенного усопшего. — Я в отчаянии… Мне исключительно не везет…

— Что такое?!

— Писал я для газеты «Речь» «Литературные итоги этого года» — большую статью написал, собирался подробно коснуться вашего прекрасного таланта, и что же! В черновике не успел, потому что писал наскоро, нервничал (к нам вчера воры забрались). Ну, думаю — корректуру исправлю — и что же! Приезжаю, а они уже в типографии стереотип отлили. Прямо хоть вешайся… Так что там в статье написано о вас совсем не то, что я хотел.

Опять долго пришлось мне успокаивать этого злосчастного, беспримерного неудачника-профессионала.

Все рассказанные мною факты до того удивительны, что читатели могут счесть их за выдумку, но клянусь, если был бы жив Корней Иванович — он подтвердил бы все рассказанное. Я ни словечка не выдумал.

Увы… Теперь он там, и я со стесненным сердцем кладу эти правдивые, ароматные листочки воспоминаний на свежую, дорогую могилу …………………………….

Слезы застилают глаза… Не могу писать…

Земля, земля! Зачем ты взяла его…

Молит земля…

Когда я дописал последнюю строку, пришел приятель и принес мне поразительное, чудесное, радостное известие:

— Чуковский жив!

Он не умирал и чувствует себя прекрасно. Те лица, которые сообщили о его смерти, просто грубо и плоско подшутили надо мной.

Что мне делать? Писать для очередного номера «Сатирикона» другую статью? Но я не могу! Рука моя дрожит от радости, и слезы облегчения застилают глаза…

Ну, все равно. Оставлю эту статью. Пусть она будет приятна живому критику, потому что это уж известно: о покойниках всегда и все лучше пишут.

Лев Троцкий Чуковский

I. Эпохи центростремительные и центробежные
Последние годы русское мещанство, т.-е. подлинное мещанство, общественный класс, то, на которое еще падал отблеск крепостной эпохи, несомненно европеизировалось. События революции и контрреволюции расшатали застойный быт, выборы и роспуск Дум, парламентская трибуна, новая пресса, громкие политические процессы, эстетическая порнография, «Сатирикон», Художественный театр, «Кривое Зеркало» — все это с разных сторон создавало более европейские формы отношений. Не то чтобы сологубовский Ванька-Ключник окончательно превратился в пажа Жеана, но несомненно приблизился к нему и уж во всяком случае отшатнулся от своей азиатчины.

Параллельно шел процесс европеизации русской интеллигенции, — ликвидация ее мессианизма, героизма, ее жизни в складчину, — словом, — совершалось ее обуржуазивание. Этим самым интеллигенция, состоявшая прежде в социальном отщепенстве, сближалась со своим антиподом, мещанством Гоголя, Островского и Успенского, — на почве общей европеизации. Обуржуазившаяся интеллигенция естественно шла навстречу становившейся более «интеллигентной» буржуазии. Обе они — две ветви одного социального ствола — созревали на наших глазах, переходили в высший класс истории.

Но волею судеб именно этот процесс своего культурного обуржуазивания интеллигенция стремилась истолковать как священную борьбу с «мещанством», при чем под мещанством она стала попросту понимать все то, что на данной ступени ее развития начинало казаться ей плоским, неумным, безвкусным или скучным. Что при этом некоторые весьма определенные на Западе понятия оказались опустошены, изуродованы или опрокинуты на голову — это ясно без дальних слов.

Если интеллигенция устраивалась в более культурной обстановке и уступала старьевщику за бесценок свой старомодный исторический гардероб, если из общежитий и коммун, бытовых и идейных, онаразбредалась по своим «индивидуальным» углам, то — наперекор всему смыслу истории — выходило так, будто индивидуализм и есть антимещанский принцип.

Если она скептически отрекалась от больших целей, задач и надежд, то оказывалось, что утилитаризм — это «предвечная сущность мещанства», а мир «бесцельности» есть поэтому высший антимещанский мир.

Если вместе с целями она утрачивала прежнюю ревность о вере, то немедленно выяснялось, что и фанатизм, как проявление узости, есть удел мещанства.

Если, научившись на политическом досуге понимать французскую лирику и отличать разные оттенки ликера, интеллигенция по необходимости начала благородно позевывать на мир, то это не потому, что червь культурно-мещанского сплина начал разъедать ее собственную сердцевину, а потому, что мир проникнут мещанством.

И вот: в ту эпоху, когда бытовое мещанство переходило в высшую форму культурной буржуазности и овладевало интеллигенцией субъективно, она населяла «мещанственностью» весь объективный мир, сверху донизу, чтоб сперва отречься от него оптом, а потом уж оптом и принять его: ибо от огульного отрицания до огульного признания — один только шаг и притом короткий.

Этот процесс европеизации — основной. Различные моменты его можно было подметить в 60-е годы, в 80-е, еще более — в 90-е и особливо после 1905 г. Это процесс глубокий, неотвратимый. Но в нем есть свои приливы и отливы — в зависимости от характера эпох, которые у нас до сей поры измерялись десятилетиями.

Наивно думать, будто в массе своей люди разделяются на пошлых и оригинальных, хороших и дурных, рыцарей духа и «мещан». Такие полюсы немногочисленны. А в человеке-середняке свойства перемешаны, и каждая эпоха заставляет больше всего откликаться те струны, которые соответствуют ее собственному основному тону. Что людей делает эпоха, — не наоборот! — в этом мы имели достаточно случаев убедиться в последнее десятилетие. Одни и те же люди, знакомые нам, казалось, до последней душевной нитки, сперва требовали всеобщего, тайного и равного, были в самых дурных отношениях с покойниками Плеве*280 и Треповым*281, затем принялись за так называемую проблему пола, задумались о климатических свойствах девятого адского круга — не то чтобы уж совсем, а так… задумались, потом плюнули на девятый круг и поехали на скачки, со скачек заехали еще кое-куда, потом еще кое-куда, — и совершенно незаметно вокруг глаз у них образовалась свиная складка, и если они и не окончательно перестали в политике отличать правую руку от левой, то во всяком случае пришли к спасительному выводу, что по нынешнему времени и генерала Бабянского за глаза хватит…

Время общественного подъема и политического натиска есть вместе с тем время смелых общественных обобщений. Мысль выбивается из-под повседневности — из клеток семьи, провинции, цеха, исповедания — на простор всеобщего, пытается окинуть все поле одним взглядом, связать частные интересы с общими. Мысль такой эпохи центростремительна.

Наоборот: в эпоху реакции инстинкт самосохранения подсказывает общественной мысли отвращение к обобщениям. Жить пассивной жизнью в мире мерзости и запустения можно только, не доводя ни своего чувства, ни своей мысли до конца, не сводя своего мироотношения к единству. Эклектизм, дробность, крохоборство, мелочность, мозаичность, верхоглядство — вот внутренне необходимые черты общественной мысли в эпоху упадка. Только такая, сторонящаяся основных истин, по самому существу своему центробежная мысль и способна еще примирить с реакционной приниженностью и создать психологическую возможность нравственной пассивности. Тут единство метода и упорство руководящей точки зрения не просто обременительны, а опасны, нетерпимы. Стальной панцирь нужен рыцарю для борьбы, копье нужно для нанесения ударов и меч тоже, но, для того чтобы отлеживаться от черного безвременья, стальная кираса нестерпима, — тут нужен халат, а не панцирь, и не шлем, а колпак.

Для того духовного разоружения, которое приходилось в кратчайший срок проделать над собой интеллигенции, ей нужны были разных родов соблазнители и пособники, и недостатка в них не оказалось…

Чтобы с наименьшими затруднениями выполнять свою роль в эту эпоху, «руководящему» писателю интеллигенции нужно было прежде всего самому быть свободным от объединяющего метода, нужно было в идейном отношении не иметь за собою никаких традиций, выступать по возможности в чем мать родила, без теоретических обязательств и даже без багажа, совершенно налегке, с тросточкой и пледом через плечо. Даже простая историческая образованность, знакомство с идейной эволюцией европейских обществ, уже непременно связывала бы его, ибо наводила бы на размышление о его собственной роли и вносила бы в дело тормозящий элемент самокритики. Солидное и достаточно всестороннее невежество являлось прямо-таки необходимой в этих условиях предпосылкой умственной жизнерадостности. А если при этом было все-таки «кое-что» в прошлом, но только чуть-чуть, легкая корь радикализма, несколько непочтительных стишков, какой-нибудь сатирический журнальчик, два-три столкновения (комнатных) с прокурором 1905 г. Камышанским, то уж тут фигура увенчана, уж есть какое-то как бы отречение (хотя — от чего собственно?), а значит и оттенок мефистофельского превосходства и нота цинизма.

Словом, речь идет о г. Корнее Чуковском.

II. Талантливый малый
В г. Чуковском теперь больше всего бросается в глаза то, что он столь быстро израсходовался. Это имеет свои причины. На поле русской литературной критики г. Чуковский представляет собою то, что называется «талантливым малым», — совсем особый тип, почти особая биологическая порода.

Не то чтобы у нас в критике подвизались раньше совсем-таки уж бесталанные люди. Нет, этого с такой определенностью сказать нельзя. Был Белинский, Чернышевский, Добролюбов, был Писарев, Михайловский, Плеханов. Но у всех перечисленных талант был данным им природой орудием, при помощи коего они давали выражение владевшей ими идее, — они применяли ее к событиям, людям, книгам, делам и словам.

Другое дело у Чуковского. У него талант — в тех размерах, какие требуются для экипировки «талантливого малого» — не орудие, а сам по себе. Не точку зрения свою проводит г. Чуковский, а предъявляет свою талантливость. Разница такая же, как между трудом и гимнастикой. Труд означает устремление творческой силы на объект, это преодоление препятствий, вовне лежащих. Гимнастика — это бесцельное самопроявление. Что, конечно, вовсе не означает, что при труде личность человеческая меньше проявляется, чем при гимнастике.

Бердяев — на что уж не титан, но, чтобы смириться, ему понадобилась религия. Мережковскому, чтоб устоять в водовороте событий и идей, необходима адамантова основа догмата. Струве нужна Великая Национальная Россия. Даже шестовщина, философская санинщина, проповедь непрерывных духовных прелюбодеяний есть уже своего рода миросозерцание. Словом, у всех есть что-нибудь, суррогат идеологии, какое-нибудь проходное свидетельство — по сю или по ту сторону. Только г. Корнею Чуковскому ничего не надо, все свое он носит с собою, ведь он такой — талантливый малый…

И оттого никому в голову не придет обвинять его в переметчивости, хамелеонстве или — упаси боже — ренегатстве. Что вы! Чуковский — «ренегат»!.. Да что такое он предавал? Чему он мог изменить? Он ведь такой жизнерадостный при всех своих проявлениях, в том числе и при своих нередких — как бы сказать — пессимистических куплетах что ли. Он ничего не доказывает, ни к чему не стремится, он только заражается и заражает. И если литературную критику можно, подобно политической оппозиции, разделить на ответственную и безответственную, то г. Чуковский, несомненно, критик всесторонне безответственный. Что, конечно, вовсе не может мешать ему сотрудничать в газете г. Милюкова.

Чуковский в «Речи» однажды иронически вспоминал про то, как группа даровитых писателей и художников, «задумав осмеять правительство», стала издавать в 1906 г. сатирический журнал («Леший», «Жупел», «Адская Почта»). Но дело-то в том, что и сам Чуковский — о чем он, несомненно, чистосердечно позабыл — являлся в те времена редактором юмористического журнальчика «Сигналы», крайне посредственного, с ученическими рисунками и второстепенными стишками самого редактора.

Среди прочих политических ядовитостей в этом журнале была и такая: «В кабинете одного очень высокопоставленного сановника утеряна невинность умеренно-розового цвета с меткой КД на левой стороне». Это была для тех времен своего рода политическая позиция — для весьма многих талантливых малых; никаких, конечно, программных забот или политических обязательств, а просто то, что называлось «левее КД». Потом наступили дни крушения — надежд, организаций и сатирических журналов, пришла и вскоре минула пора жеманфишистских «Понедельников», все обещало устояться, г. Чуковский нашел предмет, об утрате которого он некогда извещал, и доставил по принадлежности — в газету «Речь», со столбцов которой он стал обозревать движение русской литературы, как, впрочем, и со столбцов «Нивы». Потом пришли еще худшие времена, и был момент, когда возведенный в гении взбунтовавшийся семинарский любомудр Розанов открыто заманивал пальцем Чуковского в «Новое Время», и никто тогда мизинца своего не прозакладал бы за то, что Чуковский устоит. Но судьба не попустила, а вскоре и момент прошел. Может быть, он еще вернется? Подождем.

Эту свою подвижность — не в одной «политике», а во всех областях — Чуковский любовно подмечал и психологически растворял ее в импрессионизме горожанина. Позаимствовавшись у марксистов несколькими мыслями о роли города в современной поэзии, г. Чуковский так рисует новый эстетический тип: «Минута, не долее! — говорит нам город, и мы, его крупинки, покорны ему. — Идешь по улице. На минуту задумываешься. Мелькнет красивое лицо. На минуту влюбляешься. Тебя толкнут. На минуту сердишься. Тебе улыбнутся. На минуту радуешься. Вот повседневные чувства городского человека».

Но что же это за городской человек? Мелкий лавочник предместья, угрюмо-озабоченный и жадный, целый день за прилавком? Или директор банка, живущий в царстве мировых спекуляций и семизначных чисел? Или — рабочий, который на рассвете входит во двор фабрики, а в вечернем сумраке покидает ее? Это они-то ловят улыбки, на минуту сердятся, на минуту радуются? Нет. Речь тут идет не о городском человеке, а о городском фланере, это г. европеизирующийся интеллигент, более или менее бездельник, богема, эстет и неврастеник. И если Чуковский этого фланера ненароком отождествляет с городским человеком вообще, так это потому, что сам он — выразительнейший духовный фланер по верхушкам городской культуры, как она представлена на Невском проспекте. Здесь его духовная родина, его эстетическая школа, его читательская аудитория. Вместе с этим «городским человеком» г. Чуковский проделал всю историю последних семи лет: на минуту увлекался, на минуту отрезвлялся, на минуту углублялся, — в последнем счете всегда оставаясь верен самому себе и Невскому проспекту: 1) «посрамлял правительство» в задорной прозе и плохих стихах; 2) посрамлял мещанство, растворяя социальную борьбу в титанической фразеологии; 3) торопливо отодвигался от большой, но неизящной эпохи сатирических журналов 1905–1906 г.г.; 4) задумался в «Понедельниках» об основных проблемах: о поле, о вечном во времени. «Что такое жизнь? И — что такое смерть?» Но не слишком «теургически», т.-е. не всерьез, а… талантливо; 5) стал набивать себе оскомину на так называемой борьбе с мещанством: «положительно, посрамление буржуазии стало теперь самым буржуазным занятием»; 6) слегка затосковал по исчезнувшем из жизни фанатизме: «и мы каждый остались с десятью аршинами, и все они разные, и это самое страшное, это полный разгром» и пр.; а в сущности был доволен; 7) слегка примирился на том, что выхода вообще нет: «В этом-то и суть, что Передонов — я, и что от Передонова я могу избавиться не социальными реформами, не теми или иными преобразованиями мира, а только уничтожением мира»; 8) стал посмеиваться по этому поводу над романтикой и мировой проблематикой: «мировые вопросы и титанические жесты теперь уже никого не прельстят»; 9) стал малевать сажей на стене готтентота, им пугать свою аудиторию, сим испугом прикрывать европеизирующуюся мещанскую культуру и примирять с нею. «Хам пришел!» — будем же спасать наследие отцов и умножать его; 10) и, наконец, не без усмешечки над собою, как бы со стороны, а на самом деле глубоко внутренне, в первый раз вполне внутренне и свободно стал обслуживать этого «слегка радикала, слегка бонвивана, слегка эстета, слегка ницшеанца, — истинного сына нашего милого Невского».

Мы дали только приблизительную схему. Такого строгого порядка не было. Но все это было, хотя бы и в беспорядке. А, главное, на всех этих десяти — или сколько их там можно насчитать — этапах г. Чуковский всегда успешно служил своему назначению, помогая европеизирующейся в культурное мещанство интеллигенции совлекать с себя все старые обветшалые ризы, одну за другой, освобождать для себя самой свое общественное естество и вводить его в намечающиеся рамки культурного общежития. Этой работой занимались многие: и г. Струве, и г. Гершензон, и г. Шестов, но те были по-своему доктринеры, слишком требовательны и слишком неповоротливы, вызывали слишком беспокойный отпор («Вехи»!). Даже шестовский адогматизм есть уже доктринерство, значит обязательство, а потому — обуза. А Чуковский совершал ту же по существу работую, но легко, забавно, не писал, а порхал, и сам даже не догадывался, что он выполняет некоторую миссию. И вот эта-то свежесть самонесомневаемости была в нем для его аудитории привлекательнее всего. И когда его окружали, слушали, читали, аплодировали ему, он, по-видимому, и не воображал, что это за успешное выполнение исторической роли, нет, он скромно говорил себе: «Это мне за то, что я — такой талантливый».

Таков краткий конспект «Чуковского». При случае мы остановимся на нем еще раз и тогда покажем, почему талантливый малый так быстро израсходовался.

Свою статью о футуристах — крикливую и гримасничающую как и все, что он пишет, — г. Чуковский заканчивает неожиданным по ходу статьи акафистом демократии. Он говорит — вернее, поет, а не говорит, — об изумительном, единственном слове, о титаническом слове, о новом солнце новых небес — о демократии.

Прочитывая статью г. Чуковского в последнем альманахе явно увядающего «Шиповника»*, я с новой ясностью и, не скрою, с радостью, которую можете назвать злорадством, снова убеждался, как решительно умерла та недавняя и уже столь далекая эпоха, в которую открыто почесывающийся Розанов почитался гениальным философом, Струве устанавливал «вехи» общественного развития, Чуковский, амикошонски перемигивавшийся с Розановым, руководил движением литературы, а «Шиповник» пожинал лавры или, по крайней мере, капиталистический их эквивалент. Скверная эпоха, чтоб ей пусто было, подлая эпоха!..

Был ли у этой эпохи хоть вкус? Был, пожалуй, но какой-то второсортный, в мелочах, в выражениях, в звукосочетаниях, неуверенный и ломкий вкус, лишенный синтетического захвата.

«Гениальный философ» эпохи кончил скверно: его метлой выгоняют даже и из весьма терпимых домов: очень уж он подл оказался. А «руководящий» литературный критик, г. Чуковский, молится «новому солнцу новых небес» — демократии. Но не спасет его молитва его, ибо она не от души, а от верхнего чутья, и по статье видно, что моление о демократии есть заключительный аккорд от реферата, умышленно сказанный «под занавес», для сверхсметных аплодисментов.

Я перелистал две оказавшиеся под рукой книжки Чуковского «От Чехова до наших дней» и «Критические рассказы», — и хоть в свое время читал их, но тут снова не поверил: неужели это «руководящая» критика? Неужели эти книжонки принимались всерьез и расходились в нескольких изданиях? Да, принимались и расходились. Шапка пришлась по Сеньке.

Никогда еще, решительно никогда на посту «ответственного» критика не было человека в такой степени невежественного, как г. Чуковский. Он в такой мере теоретически невменяем, что даже в отдаленной степени не представляет себе границ своего невежества: у него не только нет познаний даже в собственной его области, но, главное, нет никакого метода мысли, — а ведь именно метод мысли и делает человека образованным.

Правда, однажды Чуковский заявил — так же неожиданно, как теперь насчет солнца демократии, — что он «до последней черточки приемлет метод» исторического материализма. Но, видите ли, «Чехов и Горький, как явления текущей жизни, осуществлялись при иллюзии свободной воли и, только отойдя в прошлое, могли быть подчинены категории причинности». Посему «социально-генетический» метод марксизма к ним неприменим. Это писал первоклассный критик, отнюдь не первоклассник. Выходит так, что к явлениям текущей жизни — не только к литературным, но и к политическим — нельзя применять материалистический метод, ибо все они, говоря гимназическим языком Чуковского, «осуществляются при иллюзии свободной воли». Нужно дать им предварительно «отойти». Что это значит? Ничего. «Отойти в прошлое», — это о ком собственно сказано: о Горьком или об его произведениях? Ибо очевидно, что произведение может стать предметом критического исследования лишь после того, как оно уже написано «при иллюзии свободной воли», т.-е. «отошло в прошлое». Или г. Чуковского нужно понимать в том смысле, что социально-критическая точка зрения применима только к тем авторам, которые сами уж успели «отойти», то есть исключительно к покойникам, радикально освободившимся от иллюзии свободной воли, как, впрочем, и от всех других иллюзий… Эти несколько строк, где с такой юнкерской непринужденностью сшибаются лбами марксизм, свободная воля и категория причинности, дают полную меру теоретической невинности г. Чуковского.

Непосредственная эстетическая интуиция — прекрасная вещь (если она подлинная, а не мнимая). Но художественному критику как-никак нужен метод. Без метода подходить к современной литературе — то же, что пытаться городской дом строить голыми руками. И г. Чуковский, так охотно разыгрывающий «талантливого малого» на поле литературной критики, ведет в методологическом смысле чисто паразитическое существование. Он совершал неизменно обильные плагиаты у марксистов, — в вопросе о роли города, о барстве и мещанстве, о судьбах интеллигенции. Но так как он все это вырывал из живой теоретической ткани, то социальные обобщения превращались у него в весьма беспомощную отсебятину.

«Интеллигенция умерла, — возвещал он в 1908 г., — никто не догадывается о ее смерти», — никто! — а вот я, Чуковский, «берусь объективными данными доказать это». Но то, что он хочет «доказать» нахватанными у марксистов «объективными данными», то есть то социально-психическое перерождение, какое претерпела в пореволюционные годы интеллигенция, не только замечено было кой-кем помимо Чуковского, но и предсказано было в те времена, когда сам г. Чуковский не имелся еще и в проекте.

Наморщивши чело, г. Чуковский рассказывал по поводу Бальмонта, что «отмирание деревни завершилось для России бесповоротным ее вступлением в полосу обрабатывающей промышленности». Тут расслоение деревни названо почему-то отмиранием, капитализм подменен какой-то «полосой обрабатывающей промышленности», при чем сперва отмирает деревня, а потом происходит вступление в «обрабатывающую промышленность», — совсем из хрестоматии курьезов. А в довершение всего из этой не совсем прочно стоящей на ногах причинной связи выводится «социально генетически» и притом без больших околичностей лирик Бальмонт, хотя, казалось бы, он еще никуда не «отошел», а продолжает «осуществляться при иллюзии свободной воли».

Вычитав где-то что-то об идеологии люмпен-пролетариата, Чуковский нимало не сомневается, что дело идет о промышленном пролетариате, о «четвертом сословии», а слово Lumpen (лохмотья) тут только для художественной изобразительности присоединено; кому же не известно, что на рабочем человеке не смокинг, а отрепье! И, смешав босяка с пролетарием, Чуковский на этом смешении безмятежно рисует свои критические узоры.

Приемля материалистический метод — и притом «до последней черточки» — Чуковский тут же, не переменив пера, присоединяется, и тоже до последней черточки, к поносительному отзыву г. Философова о марксизме, как о тупой самодовольной буржуазной маске, которую надели «на святой лик пролетариата». Почему «лик», почему «святой» (этакую ведь ханжескую безвкусицу источают из себя эти господа!), почему и как удалось надеть на пролетариат тупую маску марксизма? — это все вопросы, на которые с Чуковского спрашивать ответов не приходится. Но если он приемлет, да еще до последней черточки, метод марксизма, как же он присоединился к «прекрасному ответу» г. Философова? А если он вместе с этим постным любомудром считает марксизм тупой буржуазной маской, то как же он заявляет марксистам: «метод у нас один»? Эка невидаль: заявляет — и все тут!

Во всех его книжках едва ли не одна единственная «ученая» цитата из Дарвина, да и та ни к чему — так, для беглого сравнения. Но против этой единственной цитаты в четыре с половиной строки показано в скобках название английского оригинала. Бедный талантливый малый.

Написать историю слова «мещанство» в русской литературе — значит написать историю русской интеллигенции за несколько десятилетий. Но если во время оно вокруг этого социально-исторического понятия шло идейное размежевание двух групп интеллигенции, которые должны были впоследствии оказаться по разные стороны классовой грани, то не осталось за последние годы ни одного талантливого малого, который бы к этому вконец опустошенному слову не пристраивал бы так или иначе своей собственной духовной бедности. Ясно, что понятие «мещанства» оказалось как бы прямо созданным во спасение Чуковского, а впрочем и на погибель его…

Чтобы объяснить нам Чехова, Чуковский рассказывает, как «в обществе появился мещанин», и как общество, из отвращения к мещанину, все стало делать наперекор ему (да-с, представьте себе!), и как именно это настроение и выразил Чехов. Но какое же это было антимещанское «общество» в 80-х годах? Из кого оно состояло? Какие такие действия совершало «наперекор» мещанину? Кто ответит? Кто разъяснит? Но пускай уж так, примем на минуту эти пустяки… Что же, однако, в мещанине оттолкнуло от себя русское «общество» 80-х годов? Ответ гласит утилитаризм. Чехов «подорвал глубочайшую и предвечную (!) сущность мещанской культуры: утилитаризм». Оказывается, что мещанская (буржуазная) культура не есть культура известной исторической эпохи и известного класса, а имеет «предвечную сущность». Бедный «социально-генетический метод», воспринятый талантливым малым «до последней черточки»! Но оставим и это. Что такое утилитаризм? Если это принцип экономии сил, то он лежит в основе всей человеческой культуры, не только мещанской. Но в каком же смысле Чехов мог восставать против этого принципа, раз он лежит в основе самого художественного творчества? Или утилитаризм — это просто мещанская корысть, погоня за барышом? Тогда у г. Чуковского слишком узко-лавочническое понимание мещанства. Это бы, впрочем, еще с полгоря. Но как же решается он при таком понимании мещанства сопричислить Горького к мещанам? А он это делает.

«Великое социальное значение Чехова» в том, что он воспитал общество в ненависти к мещанству. Между тем важнейшая черта послечеховской литературы — по Чуковскому же — это ее мещанственность. Уже Горький — «мещанин с головы до ног». Куда же девалось, с божьей помощью, великое социальное значение Чехова? Только что мы начинаем оправляться от этого логического дебоша, как на нас обрушивается новое, тягчайшее испытание. Оказывается, что Андреев наиболее полно воплощает в себе дух послечеховской литературы, и — слушайте, пожалуйста, — «если другие враждебны мещанству, то Андреев враждебнейший из всех». Черным на белом. Что же в конце концов характеризует послечеховскую литературу: мещанственность или антимещанственность? Это смотря по тому, какую вы откроете страницу у Чуковского: четную или нечетную. Вы не верите? Да, действительно невероятно. Но что называется — факт!

Чуковский борется против предрассудка (высказывая самые плоские банальности, он всегда мнит себя парадоксальным), будто «верный показатель антимещанства есть индивидуализм». Наоборот: «индивидуализм в настоящее время (!) как раз и является наиболее присущей русскому (!) мещанству формой». Господи! Да не вся ли буржуазная культура выросла на принципе индивидуализма? Не была ли мещанская лютерова реформация индивидуализацией христианства? Не провозгласила ли великая мещанская революция прав человека и гражданина? Не есть ли самое понятие личности в ее современном смысле продукт буржуазной культуры?

Но едва мы освоились с мыслью, что наша послечеховская литература мещанственна и индивидуалистична, как внезапно узнаем, что характернейшей чертой новой литературы нашей является — что бы вы думали? — «забвение индивидуализма».

Итак: 1) Чехов, подорвавший основную сущность мещанства, является родоначальником новейшей русской литературы; 2) новейшая русская литература насквозь проникнута мещанственностью; 3) Андреев, наиболее полно выражающий сущность новейшей русской литературы, насквозь пропитан враждебностью к мещанству; 4) основной чертой («нынешнего русского») мещанства является индивидуализм; 5) мещанская послечеховская литература наша отличается именно забвением индивидуализма.

Ведь это курам на смех! Бедный талантливый малый…


Но погодите. Это лишь цветочки. Ягодки впереди. Послушайте, как Чуковский защищает… «пролетарскую идеологию» — от подделок.

Анатолий Каменский (ныне, кажись, уж не читаемый) «раздевает своих героинь, посылает своих героев в чужие квартиры, мечтает о доме терпимости из институток». Словом: «если послушать, что говорит г. Каменский, то покажется (кому? кому?), что другого такого отрицателя мещанской культуры и не бывало». Буквально! Но: так как о «доме» г. Каменский мечтает «с чрезвычайной осторожностью», так как стиль его «обдуманно-расчетливый», то проницательный критик наш сразу смекает, что творчество Каменского зародилось именно в недрах мещанской культуры и что г. Каменский — вообразите только! — «quasi-пролетарий».

Когда забывшая одеться Леда раздает мужчинам яблоки, то присутствующий при этом Чуковский разъясняет, что хотя, мол, сие на вид и «индивидуализм», но все же это не настоящая «пролетарская идеология». Неужели? Да, не настоящая, ибо наготу свою Леда поясняет слишком длинными, скучными и потому мещанскими комментариями. Вот если бы без комментариев… Разве не ясны вам теперь выгоды нового критического метода? Голая дама раздает гостям фрукты, — естественно все тут же и решили: вот она, идея четвертого сословия в натуральном виде. Комментарии излишни. Но пришел Чуковский, пощупал пульс стиля и поставил диагноз: пресно, отдает средним сословием. А читателю почему-то стыдно. Не за себя, не за Леду, даже не за бедного ее автора, — а за остроумного критика, который неподкупно вывел Ледино мещанство на чистую воду. Уж про Санина мы рассказывать не будем; достаточно сказать, что и с него г. Чуковский сорвал тогу социального революционера.

Только разве в «Новом Времени», в осипших от полувекового лая фельетонах Буренина, можно еще найти такое беспардонное смешение социализма, босячества, мещанства, анархизма, индивидуализма, как в статьях Чуковского, руководящего критика эпохи. Стыдитесь, господин! Вы бы сами почитали хорошие книжки, умными людьми написанные, прежде чем на публику выходить в обнаженном виде. Ведь это неприлично. Вы ведь критик, вождь, так сказать, а не Леда какая-нибудь! Вам нельзя без комментариев.

Каким скверным анекдотом было шумное выступление г. Чуковского в защиту буржуазной культуры от нашествия готтентота — массового читателя пинкертоновщины и посетителя кинематографных мелодрам.

— Ругают мещанство, посрамляют буржуазию, — жаловался Чуковский. — Но ведь мещанство создало Дарвина, Милля, Спенсера, ведь «оно так любило нашу человеческую культуру», — а готтентот, всемирный, сплошной, апокалиптический, ведь он все это задушит и растопчет! И в надуманном припадке того паясничества, которым он обычно прикрывает свою духовную оголенность, Чуковский восклицал, обращаясь к мещанству: «О, воротись! Ты было так прекрасно!».

Тщетно искать тут социального смысла. Почему это мещанство должно воротиться? Откуда? Разве век его закончился? И что такое этот готтентот? Оказывается, это городская масса. Это она сплошной стеной надвигается на культуру… Какая грубо-реакционная клевета!

Если низы, впервые пробужденные к жизни, жадно поглощают поддельную романтику и маргариновый сентиментализм, проделывая в сокращенном, убогом, обобранном виде ту эстетическую эволюцию, которую в пышных формах проделывали в предшествующие десятилетия и столетия имущие классы, то здесь нет никакого нашествия готтентотов на культуру, а есть первые шаги приобщения низов к культуре. Тут не угроза культуре, а ее упрочение. Тут нет опасности возврата от Шекспира к Пинкертону, а есть восхождение от бессознательности — через Пинкертона — к Шекспиру. За тяготением к сыскному героизму и кинематографной мелодраматике скрывается глубочайший, хотя еще полуслепой социальный идеализм. Завтра он станет зрячим. Пинкертон будет превзойден, а миллионами, впервые пробужденными к сознательной духовной жизни, будет заложена основа для несравненно более широкого и человечного искусства, чем наше… Но какое Чуковскому дело до великих проблем, до чередования культурных эпох, до исторических перспектив!..

Но и это не все. После того как он восславил мещанство и попытался всех до смерти испугать готтентотским нашествием («спасения нет, — мы все утопленники!»), он вдруг, на последних двадцати строчках выбрасывает спасательный круг… «пролетарской идеологии». И с заискивающей и одновременно злой гримасой заканчивает: «Я верую в это крепко, и да поможет бог моему неверию». И эта молитва, пролетарской идеологии ради, до такой степени нелепо, немотивированно, умышленно брошена «под занавес», что сквозь черты талантливого малого вы видите совершенно ясно паразитическую физиономию приживальщика чужих идеологий, Фомы Фомича Опискина от критики.

Характернейшей чертой Чуковского является его ненависть к Горькому.

Чуковский хвалится, что критики (т.-е. он сам) у нас теперь не «идею проводят», а «действительно критикуют книги» и что пред лицом Чуковского, как и пред лицом Аполлона, все идеи и темы равны: искусство знает только форму. Но это так только говорится. На самом деле эстетического нелицеприятия у г. Чуковского меньше всего. Свои симпатии и антипатии он всегда распределял в высшей степени тенденциозно. Он не просто «критиковал», нет, он тоже проводил свою «идею»: боролся за права безыдейности, облегчал целому поколению интеллигенции работу ликвидации нравственных обязательств, — в том ведь и все его значение. Он умел преследовать, правда, не губительно, потому что хлесткость его еще никому не наносила глубоких ран, но с упорством, казалось бы, мало свойственным его ветром подбитой подвижности. Удары свои он направлял преимущественно по одному, главному врагу, нестерпимому для его эстетики: по той идеологии, в которую он «верит» (под занавес) и которую, вместе с Философовым, называет тупой маской, надетой на святой лик. Выступать с открытым забралом против миросозерцания он никогда не смел: на почве общих идей, метода, обобщений и логических аргументов он слишком ясно чувствовал свою слабость и хромоту; тут он довольствовался хихиканьем и щипками. Но он нашел для своего преследования одну большую мишень: Максима Горького, который был ему ненавистен, как социалист, и был ему доступен, как художник.

Когда волны великого потопа отступили, и разные ущемленные самолюбия оказались на опустевшем берегу сразу достаточно заметными, они решили, что теперь история начнет свою новую, настоящую главу, и с их инициалов откроются все красные строки. В числе многого другого было тогда, со вздохом облегчения, заявлено, что «Горький кончился». А г. Чуковский, особенно талантливо заходивший в ту пору колесом, немедленно подхватил: Что-с? Горький кончился? Никак нет. Да «он и не начинался». То есть и не было никогда никакого Горького, а было лишь одно литературное недоумение. Горький — борец? Да ничего подобного. Да он аккуратнейший «сын консисторского чиновника» и «теперь состоит кандидатом на судебные должности». А через несколько лет: — Да он, австрийской школы генерал Пфуль, слепорожденный фабрикант абстракций. По замыслу это должно было быть очень зло, но и в замысле и в исполнении было что-то подлинно-смердяковское.

«Все его творения, как геометрические фигуры… Красок в них нет, а одни только линии». А через год-два: «Горький — огромный декоративный талант, — он всегда умел самыми яркими заплатами прикрывать все свои грехи». Красок нет, одна геометрия, — декоративный талант и яркие краски: не все ли равно, — только бы объявить художника упраздненным.

«Если мы не говорим, что Горький кончился, то только потому, что, по нашему крайнему разумению, он никогда не начинался». А через год-два: «Говорят, что Горький будто бы кончился, а между тем его последний роман („Окуров“) гораздо лучше и серьезнее предыдущих»… Как же так? А эта хвала, как сейчас увидим, нужна — против Горького. Она направлена против веры поэта. Чуковскому нужно показать, что Горький в сущности не имеет веры, а меняет абстракции. Сперва Горький «пел» индивидуализм, потом провозгласил анафему личности и спасение усмотрел в коллективе, в одухотворенной массе («Исповедь»), а потом охаял будто бы массу и свою веру в нее («Окуров»). За это последнее ему и пообещана эстетическая амнистия.

На самом деле, между индивидуализмом и коллективизмом Горького глубокая внутренняя связь, и Горький изменил бы себе, если б не совершил той эволюции, в какой верхогляды усматривают одни только формальные противоречия. Горький поднял знамя героического индивидуализма, когда совершался в стране процесс высвобождения личности из глубин каратаевщины, которая не в мужике только, но и в рабочем и в интеллигенте сидела еще страшной косной силой. Индивидуализм против «святой» безличности, против традиций и унаследованных авторитетов был огромной прогрессивной силой, и Горький психологически не противопоставлял себя народу, эгоистически не отчуждал себя от него, — наоборот, в своем творчестве он давал лишь окрашенное романтизмом выражение пробудившейся в народных массах потребности личного самоутверждения. А по мере того как индивидуализм становился в известных общественных кругах не только противокаратаевским, но и вообще антисоциальным, себялюбиво-ограниченным, буржуазно-эгоистическим, Горький с ненавистью отвращался от него, — душою он оставался с той народной личностью, которая сбрасывала с себя старые духовные путы — для того чтобы свободно и сознательно вводить себя в рамки нового коллективного творчества. Как ни резок был на вид у Горького перелом от босяцки-ницшеанского индивидуализма к коллективизму, но психологическая основа тут одна.

В «Окурове» Горький рисует страшную российскую всеуездную отсталость, залежи каратаевщины, социального варварства. Горький ищет — теми методами, какие имеются в распоряжении художника, — причин крушения великих ожиданий, в конечном торжестве которых он не сомневается нимало. Тут нет ни покаяния, ни отречения, а есть нравственное и художественное мужество, которое не прячет своей веры от испытаний, а идет им навстречу. А Чуковский по этому поводу засовывает вилкой два пальца в рот и свистит и улюлюкает: Горький «клеймит свою недавнюю деятельность!» — и из-за спины поэта пытается ошельмовать все революционное движение, как мещански-хулиганское…

Отвратительны по внутренней своей лживости эти злорадно-покровительственные страницы, посвященные мнимому горьковскому отречению. Здесь весь Чуковский и вся его эпоха! Скверная эпоха, чтоб ей пусто было, подлая эпоха!

«Киевская Мысль» NN 136, 40,
18 мая 1912 г., 9 февраля 1914 г.

Лев Троцкий Из книги «Литература и революция»

Мужиковствующие
Нельзя ни понять, ни принять, ни изобразить революцию, хотя бы частично, если не видеть ее в целом, с ее объективными историческими задачами, которые для руководящих сил движения становятся целями. Если этого нет, то нет оси, нет и революции, она распадается на эпизоды и анекдоты, героические или зловещие. Можно из них составить более или менее искусные картины, но нельзя воссоздать революции, и уж, конечно, нельзя примириться с нею: если небывалые жертвы ее и лишения бесцельны, тогда история — сумасшедший дом.

И Пильняк, и Всеволод Иванов, и Есенин как бы стремятся раствориться в водовороте, без размышлений и без ответственности. Растворяются же они не в том смысле, что их не видно — это было бы им не в упрек, а в хвалу, и этой хвалы они не заслужили; наоборот, их слишком видно: Пильняка — в его рисовке и манерности, Всеволода Иванова — в его захлебывающейся лиричности, Есенина — в его перегруженном «озорстве». Беда в том, что между ними и революцией, как материей их творчества, нет идейной дистанции, обеспечивающей художественную перспективу. И нежелание и неумение литературных попутчиков охватить революцию, сливаясь с нею, но не растворяясь в ней, взять ее не только как стихию, но и как целевой процесс, — вовсе не индивидуальная, а социальная черта. Большинство попутчиков принадлежит к мужиковствующим интеллигентам. Интеллигентское же приятие революции, с опорой на мужика, без юродства не живет. Оттого попутчики не революционеры, а юродствующие в революции. До тревоги неясно, с чем, собственно, они примиряются в ней — с тем ли, что она есть исходный пункт упорного движения вперед, или с тем, что она нас в некоторых отношениях двинула назад, ибо есть факты обеих категорий. Мужик, как известно, попытался принять большевика и отвергнуть коммуниста. Это значило, по существу, что кулак, подминая под себя середняка, пытался ограбить историю и революцию: прогнавши помещика, хотел растащить по частям город и повернуть жирный тыл государству. Петербург кулаку не нужен (по крайней мере для начала) и, если столица «пошла в лишаи» (Пильняк), то так ей и надо. Не только мужицкий напор на помещика — неизмеримо значительный, неоценимый по историческим последствиям, — но и напор мужика на город вошел необходимым элементом в революцию. Однако это еще не вся революция. Город живет я руководит. Если выкинуть город, т. е. отдать его на растерзание: экономическое — кулаку, художественное — Пильняку, то останется не революция, а бурный и кровавый попятный процесс. Крестьянская Россия, лишенная городского руководства, не то что не доберется до социализма, но не устоит на ногах и двух месяцев и поступит, в качестве навоза или торфа, на расточение к мировому империализму. Вопрос политики? Вопрос миросозерцания, следовательно, и вопрос большого искусства. И на этом вопросе надо остановиться.

Не так давно Чуковский поощрял Алексея Толстого к примирению — не то с революционной Россией, не то с Россией, несмотря на революцию. И главный довод у Чуковского был тот, что Россия все та же и что русский мужик ни икон своих, ни тараканов ни за какие исторические коврижки не отдаст. Чуковскому чудится за этой фразой, очевидно, какой-то большущий размах национального духа и свидетельство неискоренимости его… Опыт семинарского отца-эконома, выдававшего таракана в хлебе за изюмину, распространяется Чуковским на всю русскую культуру. Таракан, как «изюмина» национального духа! Какая это в действительности поганенькая национальная приниженность и какое презрение к живому народу! Добро бы сам Чуковский верил в иконы. Но нет, ибо не брал бы их, если б верил, за одну скобку с тараканами, хотя в деревенской избе таракан и впрямь охотно прячется за иконой. Но так как корнями своими Чуковский все же целиком в прошлом; а это прошлое, в свою очередь, держалось на мохом и суеверием обросшем мужике, то Чуковский и ставит между собой и революцией старого заиконного национального таракана в качестве примиряющего начала. Стыд и срам! Срам и стыд! Учились по книжкам (на шее у того же мужика), упражнялись в журналах, переживали разные «эпохи», создавали «направления», а когда всерьез пришла революция, то убежище для национального духа открыли в самом темном тараканьем углу мужицкой избы.

Чуковский только бесцеремоннее, но мужиковствующие сплошь загибают в сторону примитивного, тараканом отдающего национализма. Несомненно, что в самой революции совершаются процессы, которые с этим национализмом в разных точках соприкасаются. Хозяйственный упадок, усиление провинциализма, реванш лаптя над сапогом, брага и самогон — все это тянет (сейчас уж можно сказать: тянуло) назад, в глубь веков. А параллельно наблюдался и некоторый сознательный поворот к «народному» в литературе Высокое развитие городской частушки у Блока («Двенадцать»), народнопесенные мотивы (у Ахматовой и много манернее — у Цветаевой), прилив областничества (В. Иванов), довольно механическое вкрапливание частушки, обряда и пр. в текст повествования у Пильняка — все это, несомненно, вызвано революцией, т. е. тем, что народная масса, как она есть, заняла собою передний план Можно указать и другие проявления поворота к «национальному», еще более мелкие, случайные и поверхностные. Например, в военной форме, наряду с френчем и отвратительными галифе, наблюдаем приближение к стрелецкому кафтану и шапке-богатырке. Хотя в других областях мода еще не обнаружилась за общей скудостью, но можно с известными основаниями полагать и там тяготение, не бог весть какое глубокое, к народным образцам: «мода», в широком смысле слова, у нас была иностранная и распространялась на имущие классы, полагая тем самым довольно резкий общественный водораздел. Выступление трудящихся, в качестве правящего класса, должно было неизбежно вызвать реакцию против заимствования буржуазных образцов в разных областях жизненного обихода.

Совершенно очевидно, что хозяйственный сдвиг к лаптям, самодельной лыковой веревке и самогону есть не социальная революция, а хозяйственная реакция, т. е. главнаяпомеха революции. В области же сознательного поворота к прошлому и к «народному» наблюдаемые явления крайне зыбки и поверхностны. Было бы неосновательно ждать развития новой литературной формы из городской частушки или крестьянской песни: дальше «вкрапливания» дело тут вряд ли пойдет. Избыточные областные слова литература извергнет. Стрелецкий кафтан и сейчас уж порядочно интернационализирован по соображениям экономии в сукне. Национальное своеобразие нашего нового быта и нового искусства будет менее показным, но куда более глубоким и обнаружится лишь значительно позднее. По существу же революция означает окончательный разрыв народа с азиатчиной, с XVII столетием, со святой Русью, с иконами и тараканами; не возврат к допетровию, а, наоборот, приобщение всего народа к цивилизации и перестройка ее материальных основ в соответствии с интересами народа. Петровская эпоха была только одним из первых приступочков исторического восхождения к Октябрю и через Октябрь далее и выше. В этом смысле Блок заглянул глубже Пильняка. У Блока тенденция революции выражается в законченной частушечной формуле: «Пальнем-ка пулей в святую Русь, в кондовую, в избяную, в толстозадую!» Разрыв с XVII веком, с избяной Русью, является для мистика Блока святым делом, даже условием примирения с Христом. В этой архаической оболочке заключена та мысль, что самый этот разрыв не извне навязан, а есть результат национального развития и отвечает его глубочайшим запросам. Без этого разрыва загнил бы народ. Ту же мысль о национальном характере революции выражает интересное стихотворение Брюсова о старушках парках «в день крестильный, в октябре».

И на площади, — мне сказывали, — Там, где Кремль стоял, как цель, Нить разрезав, цепко связывали к пряже — свежую кудель.

Что же такое, собственно, это «национальное»? Тут приходится немножко зачитать по складам. Пушкин, который не верил в иконы и не жил с тараканами, не был национален. Не национален, разумеется, и Белинский. Да и еще кой-кого можно насчитать, даже не затрагивая современности. По Пильняку, национальное было в XVII веке. Петр антинационален. Выходит, что национально только то, что представляет мертвый груз развития, от чего дух движения отлетел, что проработано и пропущено через себя национальным организмом в прошлые века. Выходит, что национальны только экскременты истории. А по-нашему наоборот. Варвар Петр был национальное всего бородатого и разоренного прошлого, что противостояло ему. Декабристы национальнее официальной государственности Николая I с ее крепостным мужиком, казенной иконой и штатным тараканом. Большевизм национальное монархической и иной эмиграции, Буденный национальное Врангеля, что бы ни говорили идеологи, мистики и поэты национальных экскрементов. Жизнь и движение нации совершаются через противоречия, воплощенные в классах, партиях, группах. В динамике своей национальное совпадает с классовым. Во все критические, т. е. наиболее ответственные, эпохи своего развития нация сламывается на две половины — и национально то, что поднимает народ на более высокую хозяйственную и культурную ступень.

Революция вытекла из национальной «стихии», но это вовсе не значит, что в революции жизненно или национально только стихийное, как кажется поэтам, приобщившимся к революции.

Для Блока революция есть возмущенная стихия: «ветер, ветер — на всем божьем свете!» Всеволод Иванов почти не поднимается над крестьянской стихией. Для Пильняка революция — метель. Для Клюева, для Есенина — пугачевский и разинский бунты. Стихия, вихрь, пламя, водоворот, кружение. А Чуковский — тот самый, что готов мириться на таракане, — объявлял Октябрьскую революцию ненастоящей, потому что в ней мало пламени. И даже флегматик и сноб Замятин обнаружил у нашей революции недостаток температуры. Тут целая гамма: от трагедии до буффонады, но в основе все-таки и там и здесь пассивно-созерцательное, обывательски-романтическое отношение к революции как к разъяренной национальной стихии.

Но революция вовсе не только вихрь. Крестьянской революционной стихии отвечают Пугачев, Разин, отчасти Махно. Революционной стихии города отвечают Гапон, отчасти Хрусталев и даже Керенский. Это еще, однако, не революция, а только смута или суматоха на смуте, как керенщина. Революция же есть прежде всего борьба рабочего класса за власть, за утверждение власти, за преобразование общества. Она проходит через высочайшие свои кульминации, через острейшие пароксизмы кровавых схваток, но единой и неделимой она остается во всем своем течении — от первых робких истоков своих и до идеального заключительного момента, когда организованное революцией государство растворится в коммунистическом обществе.

Поэзия революции не в пулеметной стрельбе, и не в баррикадных боях, и не в героизме падающего, и не в торжестве победившего, ибо все эти моменты имеются и в войне насилия, — и там льется кровь, и даже обильнее, трещат пулеметы, есть победившие, есть победители. Пафос революции и поэзия ее в том, что новый революционный класс подчиняет себе все эти средства борьбы и, во имя новых целей, расширяющих и обогащающих человека, преобразующих нового человека, ведет борьбу со старым миром, падает, поднимается — до тех пор, пока не победит. Поэзия революции синтетична, ее нельзя разменять на мелкую монету для временного лирического обихода сочинителей сонетов. Поэзия революции не портативна — она в тяжеловесной борьбе рабочего класса, в росте его, в упорстве его, в его поражениях, в его повторных усилиях, в жестоких затратах энергии, оплачивающих каждую завоеванную пядь, в возрастающей отсюда воле и напряженности борьбы, в торжестве побед, но и в рассчитанных отступлениях и в выжидании, и в напоре, и в стихийном разливе массового возмущения, и в точном учете сил, и в шахматном ходе стратегии. Революция прорастает первой заводской тачкой, на которой ожесточившиеся рабы вывозят своего надсмотрщика; первой стачкой, которой они отказывают хозяину в своих руках; первым подпольным кружком, где утопическая фантастика и революционный идеализм питаются из реальности социальных язв. Она протекает приливами и отливами, раскачиваемая ритмами экономической конъюнктуры, ее подъемами и кризисами. Тараном окровавленных тел она пробивает себе первый выход на арену эксплуататорской легальности, просовывает туда свои щупальца и даже придает им, если нужно, защитный цвет. Она строит профессиональные союзы, страховые кассы, кооперативы, кружки самообразования. Она проникает во вражеские парламенты, создает газеты, агитирует и в то же время ведет неутомимый отбор всему лучшему, неустрашимому, обреченному, что есть в рабочем классе, и строит свою партию. Стачка приводит чаще к поражению, чем к полупобеде; демонстрация отмечается новыми жертвами, новой кровью, — но все это зарубки в памяти класса, ими крепнет и закаляется союз отборных, партия революции.

Она действует не на пустой исторической арене и потому не вольна выбирать свои пути и сроки. С течением условий она оказывается вынужденной к решающим действиям прежде, чем получила возможность собрать для этого достаточно сил: это 1905 год. С высоты, куда ее возносит ее самоотверженное мужество и ясность целей, она обречена низвергнуться вниз за недостатком организованной поддержки масс. Плоды многолетних усилий вырваны из ее рук. Организация, только что казавшаяся всемогущей, разбита, раздроблена. Лучшее истреблено, заточено, разогнано, рассеяно. Кажется, что с ней покончено. И поэтики, патетически бряцавшие вокруг нее в минуту преходящего торжества, перестраивают свои лиры на пессимистический, мистический, эротический лад. Сам пролетариат кажется обескураженным и деморализованным. Но, в последнем счете, в его сознание въедается новая, важнейшая зарубка, от которой нет уже пути назад. И поражение становится ступенью к победе. Новые усилия со скрежетом зубов, новые жертвы — авангард шаг за шагом собирает свои рассеянные ряды, приобщает к себе лучшие элементы нового поколения, пробужденные разгромом старого. Обескровленная, но не побежденная резолюция живет в глухой ненависти подавленных и разобщенных рабочих кварталов и деревень. Она живет в ясном сознании немногочисленной, но уже испытанной старой гвардии, которая, не испугавшись поражения, берет его сейчас же на учет, анализирует, оценивает, взвешивает, определяет новые опорные пункты, вскрывает общую линию развития и намечает путь. Через пять лет после разгрома движение снова прорывается наружу весенней волной 1912 года. Из революций выросший материалистический метод, позволяющий учитывать силы, предвидеть изменения в них и в рамках этого предвидения направлять события, — есть высшее достижение революции и вместе с тем ее высшая поэзия. Стачечная волна нарастает в непреодолимой планомерности, и под ней сразу чувствуется более глубокая база массы и опыта, чем в 1905 году. Но война, выросшая закономерно из того же предшествовавшего развития и тоже предвиденная, пересекает линию нарастающей революции. Национализм затопляет все; громыхающая военщина выражает волю нации; социализм кажется погребенным навсегда. Но как раз в момент крайнего видимого падения революция формулирует наиболее дерзкий свой прогноз: переход империалистской войны в гражданскую и захват власти рабочим классом. Под грохот артиллерийских тракторов по шоссе и под одинаковый на всех языках вой шовинизма революция собирает свои силы на дне траншей, на фабриках и в деревнях. Народные массы впервые схватывают с нестерпимой остротой внутреннюю связь исторических событий. Февраль 1917 года в России есть крупная победа революции. И в то же время эта победа кажется уничтожающим осуждением революционных посягательств пролетариата как гибельных и безнадежных. Воцаряется эпоха Керенского, Церетели, революционно-патриотических полковников и поручиков, многословной, косоглазой, чадящей, глуповатой и подловатой черновщины.

О, блаженные лица молодых сельских учителей и новых волостных писарей под теноровые звуки Авксентьева! О, революционно-утробный хохот демократии, потом бешеный вой ее в ответ на речи «ничтожной кучки» большевиков! И однако же крушение бутафорского могущества «революционной демократии» было предопределено более глубоким соотношением сил, нарастающими настроениями масс, предвидением и действием революционного авангарда. И поэзия революции была не только в стихийном нарастании октябрьского прибоя, но и в ясном сознании и в напряженной воле руководящей партии. В июле, когда нас разгромили, разогнали, заточили, объявили шпионами Гогенцоллернов, лишили огня и воды, когда пресса демократии навалила на нас могильные курганы клеветы, — мы чувствовали себя — в подполье и тюрьмах — победителями и хозяевами положения. В этой предопределенной динамике революции, в ее политической геометрии — высшая ее поэзия.

Октябрь пришел только как завершение и сразу же привел за собою необъятные новые задачи и неизмеримые трудности. Дальнейшая борьба требовала всего разнообразия методов и средств: и бешеного красногвардейского натиска, и выжидательно-уклончивой формулы «ни войны, ни мира», и временной капитуляции перед ультиматумом врага. Но и в Брест-Литовске, сперва отказывая Гогенцоллерну в мире, а затем подписывая его не прочитавши, партия революции чувствовала себя не побежденной, а завтрашней хозяйкой положения. Революционной логике событий она помогала своей дипломатической педагогией. Ноябрь 1918 года был ей ответом. Историческое предвидение не может, правда, иметь математической точности. В одном случае оно преувеличивает, в другом недооценивает. Но сознательная воля авангарда входит все более возрастающим фактором в механику сил, подготовляющих будущее. Ответственность революционной партии углубляется и усложняется. Партия проникает своими органами во всю толщу народа, прощупывает, оценивает, предугадывает, подготовляет, направляет. Правда, она отступает в этот период чаще, чем наступает. Но ее отступления не изменяют общей линии ее исторического действия. Это только эпизоды, излучины большого пути. Пэн «прозаичен»? Ну еще бы! Участие в родзянкинской Думе, подчинение председательскому звонку Чхеидзе и Дана в первом Совете, переговоры с фон Кюльманом в Брест-Литовске тоже не были привлекательны. Но полетели Родзянко и его Дума, опрокинуты Чхеидзе и Дан, фон Кюльман и его господин… Пришел нэп. Пришел и уйдет. Художник, для которого революция теряет свой аромат, не снеся ароматов Сухаревки, есть пустышка и дрянцо. Поэтом революции — при прочих необходимых данных — он станет тогда, когда научится охватывать ее в целом, оценивать се поражения как ступени к победе, проникнет в планомерность ее отступлений и в напряженной подготовке сил в периоды отлива стихии сумеет найти неумирающий пафос революции и ее поэзию.

Октябрьская революция глубоко национальна, но это не только стихия, это также и академия нации. Искусству революции надо пройти через эту академию. И это очень трудный курс.

По крестьянской основе своей русская революция — уже в силу своих необъятных пространств и культурной чересполосицы — самая хаотическая и бесформенная из всех революций. Но по руководству своему, по методу ориентировки, по своей организации, по целям своим и задачам — она самая «правильная», самая продуманная и законченная из революций. В сочетании этих двух крайностей душа нашей революции, ее внутренний облик.

В своей книжке о футуристах Чуковский, у которого на языке то, что у более осторожных на уме, назвал по имени основной порок Октябрьской революции: «По внешности буйная, катастрофическая, а по существу — расчетливая, мозговая, себе на уме». Революцию только буйную, только катастрофическую они бы в конце концов признали и даже повели бы от нее, они или прямые их потомки, свою родословную, ибо революция не расчетливая и не мозговая никогда не довела бы дела до конца, т. е. до победы эксплуатируемых над эксплуататорами, и никогда не подорвала бы материальной базы под приживальческим искусством и приживальческой критикой. Во всех прежних революциях масса была и буйной и катастрофической, но расчлетливой и себе на уме была за нее буржуазия, которая благодаря этому и пожинала плоды победы. Такую революцию, где массы проявляют энтузиазм, самоотвержение, но не политический расчет, господа эстеты, романтики, стихийники, мистики, вертлявые критики приняли бы без затруднений и канонизировали бы по твердо установленному романтическому ритуалу. Раздавленная рабочая революция нашла бы великодушное эстетическое признание со стороны того искусства, которое пришло бы в обозе победителя. Очень утешительная перспектива, что и говорить. Но мы предпочитаем победоносную революцию, хотя бы и лишенную художественного признания со стороны того искусства, которое пребывает в обозе побежденных.

Герцен сказал, что гегелево учение — алгебра революции. Это определение может быть с гораздо большим правом перенесено на марксизм. Материалистическая диалектика классовой борьбы — вот подлинная алгебра революции. На видимой внешним глазом арене — хаос, половодье, бесформенность и безбрежность. Но этот хаос учтен и смерян. Его этапы предвидены. Законность их чередования предвосхищена и замкнута в стальные формулы. В элементарном хаосе бездна слепоты. Но в руководящей политике зрячесть и бдительность. Революционная стратегия не бесформенна, как стихия, а закончена, как математическая формула. Впервые в истории мы видим революционную алгебру в действии.

Вот эта именно первостепенная черта, идущая не от деревни, а от промышленности, от города, от последнего слова его духовного развития — ясность, реалистичность, физическая сила мысли, беспощадная последовательность, отчетливость и твердость линий — эта основная черта Октябрьской революции чужда ее художественным попутчикам. И оттого они только попутчики. И это нужно сказать им — в интересах той же ясности и отчетливости линий революции.

А. Блок
Блок принадлежал целиком дооктябрьской литературе. Все порывы Блока — в мистический ли вихрь или в вихрь революционный — происходят не в безвоздушном пространстве, а в весьма плотной атмосфере старой русской дворянско-интеллигентской культуры. Символизм Блока был преображением этой близкой и в то же время отвратной среды. Символ есть обобщенный образ реальности. Лирика Блока романтична, символична, мистична, бесформенна, нереальна — но под собой она предполагает очень реальный быт, с определившимися формами и отношениями. Романтический символизм есть уход от быта только в смысле отвлечения от его конкретности, от индивидуальных черт и собственных имен; в основе же своей символизм есть метод преображения и вознесения быта. Звездно-метельная, бесформенная лирика Блока отражает определенную среду и эпоху, ее склад, ее уклад, ритм и вне этой эпохи повисает облачным пятном. Эта лирика не переживет своего времени и своего творца.

Блок принадлежал дооктябрьской литературе, но превозмог ее и вошел в сферу Октября «Двенадцатью». Поэтому он и займет особое место в будущей истории русского художественного творчества.

Нельзя позволять заслонять Блока тем мелким поэтическим и полупоэтическим бесам, которые увиваются вокруг его памяти, но до сих пор — о, благоговейные тупицы! — не могут понять, как это Блок, признававший огромный талант за Маяковским, откровенно зевал над Гумилевым. Наиболее «чистый» из лириков, Блок не говорил о чистом искусстве и не ставил поэзии над жизнью. Наоборот, он признавал «нераздельность и неслиянность искусства, жизни и политики». «Я привык, — говорит Блок в предисловии к „Возмездию“, написанном в 1919 г., — сопоставлять факты из всех областей жизни, доступных моему глазу в данное время, и уверен, что все они вместе всегда создают один музыкальный аккорд». Это повыше, посильней и поглубже самодовлеющего эстетства, т. е. вранья о независимости искусства от общественной жизни.

Блок знал цену интеллигенции: «Я все-таки кровно связан с интеллигенцией, — говорил он, — а интеллигенция всегда была в нетях. Уж если я не пошел в революцию, то на войну и подавно идти не стоит». Блок не «пошел в революцию», но душевно равнялся по ней. Уже приближение 1905 года открыло Блоку фабрику (1903 г.), впервые подняв его творчество над лирическими туманностями. Первая революция пронзила его, оторвав от индивидуалистического самодовольства и мистического квиетизма. Провал между двумя революциями ощущался Блоком как душевная пустота, бесцельность эпохи — как балаган, с клюквенным соком вместо крови. Блок писал об «истинном мистическом сумраке годов, предшествовавших первой революции», и об «неистинном мистическом похмелье, которое наступило вслед за нею» («Возмездие»). Ощущение пробуждения, движения, цели и смысла дала ему вторая революция. Блок не был поэтом революции. Погибая в тупой безвыходности предреволюционной жизни и ее искусства, Блок ухватился рукою за колесо революции. Плодом этого прикосновения явилась поэма «Двенадцать», самое значительное из произведений Блока, единственное, которое переживет века.

По собственным словам, Блок всю жизнь носил в себе хаос. Говорит он об этом так же бесформенно, как бесформенны вообще его мироощущение и лирика. Хаосом чувствовал он свою неспособность сочетать субъективное с объективным, свое настороженно-выжидательное безволие в эпоху, когда подготовлялись, а затем и разразились величайшие потрясения. Во всех перевоплощениях Блок оставался подлинным декадентом, если брать это слово широко исторически, в смысле противопоставления упадочного индивидуализма индивидуализму буржуазного восхождения.

Тревожная хаотичность Блока тяготела к двум главным уклонам: мистическому и революционному. И на обоих уклонах не разрешалась до конца. Религия его была расплывчатой, зыбкой, не императивной — как его лирика. Революция, обрушившаяся на поэта каменным дождем фактов, геологическим обвалом событий, начисто не то что отрицала, а отодвигала, отметала дореволюционного Блока, исходившего в томлениях и предчувствиях. Нежную комариную нотку индивидуализма она заглушала ревущей и ухающей музыкой разрушения. И тут надо было выбирать. То есть комнатные поэтики могли, не выбирая, продолжать свое чириканье, прибавив к нему жалобы на тяжкий быт. Но Блоху, который заражался эпохой и переводил ее на свой внутренний язык, нужно было выбирать. И он выбрал, написав «Двенадцать».

Поэма эта есть, бесспорно, высшее достижение Блока. В основе — крик отчаяния за гибнущее прошлое, но крик отчаяния, который возвышается до надежды на будущее. Музыка грозных событий внушала Блоку: все, что ты доселе писал, не то; идут другие люди, несут другие сердца, им это не нужно; их победа над старым миром означает и победу над тобой, над твоей лирикой, которая была только предсмертным томлением старого мира… Блок услышал это и принял, — и так как тяжко было принять, и в своей революционной вере искал он помощи неверию своему, и хотел подкрепить и убедить себя, — то приятие революции выразил в наивозможно крайних образах, чтоб уж отрезать все мосты отступления. У Блока нет и тени попытки благочестиво посахарить переворот. Наоборот, он берет его в самых грубых — и только в грубых — его выражениях: стачка проституток, убийство Катьки красногвардейцем, разгром буржуйских этажей… и говорит: приемлю, и вызывающе освящает все это благословением Христа — или, может быть, пытается спасти художественный образ Христа, подперев его революцией.

И все же «Двенадцать» — не поэма революции. Это лебединая песня индивидуалистического искусства, которое приобщилось к революции. И эта поэма останется. Сумеречная блоковская лирика уже ушла в прошлое и не вернется: не такие совсем предстоят времена, — а «Двенадцать» останутся: злой ветер, плакат, Катька на снегу, революционный шаг и старый мир, как пес паршивый.

И то, что Блок написал «Двенадцать», и то, что он замолчал после «Двенадцати», перестав слышать музыку, вполне вытекает как из характера Блока, так и из той не очень обычной «музыки», какую он уловил в 18-м году. Судорожный и патетический разрыв со всем прошлым стал для поэта фатальным надрывом. Поддержать Блока — если отвлечься от происходивших в его организме разрушительных процессов — могло бы, может быть, только непрерывно нарастающее развитие событий революции, могущественная спираль потрясений, охватывающая весь мир. Но ход истории не приспособлен к психическим потребностям пронзенного революцией романтика. Чтобы держаться на временных отмелях, нужен был иной закал, иная вера в революцию, — понимание ее закономерных ритмов, а не только хаотической музыки ее прилива. У Блока ничего этого не было и быть не могло. Руководителями революции выступали сплошь люди, ему чуждые по психическому складу и даже по обиходу своему. И оттого после «Двенадцати» он свернулся и замолчал. А те, с кем он всегда духовно жил, мудрецы и поэты, — те самые, что всегда оказываются «в нетях», — злобно и ненавистнически отвернулись от него. «Пса паршивого» простить не могли. Блоку перестали подавать руку, как предателю, и лишь после смерти «примирились» и стали доказывать, что в «Двенадцати» нет в сущности ничего неожиданного, что это вовсе не от Октября, а от старого Блока, что все элементы «Двенадцати» имеются в прошлом, и пусть большевики не воображают, что Блок — их. И действительно, нетрудно привести из Блока разных периодов слова, ритмы, созвучия, строфы, получившие свое развитие в «Двенадцати». Но можно найти у Блока-индивидуалиста и совсем иные ритмы и настроения; однако же сам-то Блок именно в 1918 г. нашел в себе (конечно, уж не на мостовой, а в себе!) изломанную музыку «Двенадцати». Для этого понадобилась мостовая Октября. Другие с этой мостовой бежали за границу или переселились на внутренние острова. Вот в чем суть, и вот чего Блоку не прощают!

Так — негодует все, что сыто, Тоскует сытость важных чрев: Ведь опрокинуто корыто, Встревожен их прогнивший хлев! А. Блок. Сытые

И все же «Двенадцать» не поэма революции. Ибо не в том же смысл революционной стихии (если говорить только о стихии), чтобы дать выход забившемуся в тупик индивидуализму. Внутренний смысл революции остается где-то за пределами поэмы, — она эксцентрична, в смысле механики, — и оттого увенчивает ее Блок Христом. Но Христос никак не от революции, а только от прошлого Блока.

Когда Айхенвальд, наиболее злобно, т. е. наиболее откровенно, выражающий буржуазное отношение к «Двенадцати», говорит, что «действа» героев Блока характеризуют «товарищей», то он целиком остается в пределах поставленной ему задачи: оболгать революцию. Красногвардеец из ревности убивает Катьку… Возможно это или невозможно? Вполне возможно. Но такого красногвардейца революционный трибунал, если бы настиг, приговорил бы к расстрелу. Революция, применяющая страшный меч террора, сурово оберегает это свое государственное право: ей грозила бы неминуемая гибель, если бы средства террора стали пускаться в ход для личных целей. Уже в начале 18-го года революция расправилась с анархической разнузданностью и вела беспощадную и победоносную борьбу с разлагающими методами партизанщины.

«Открывайте погреба, гуляет нынче голытьба». И это было. Но сколько кровавых столкновений происходило на этой почве между красногвардейцами и громилами! На знамени революции была написана трезвость. Революция, особенно в тот, наиболее напряженный, период была аскетична. Стало быть, Блок дает революцию, и уж, конечно, не работу ее руководящего авангарда, а сопутствующие ей явления, хотя и вызванные ею, но, по сути, направленные против нее. Поэт как бы хочет сказать, что и в этом он ее чувствует, ее размах, страшное потрясение сердец, пробуждение, дерзновение, риск, и что даже в этих отталкивающих бессмысленно-кровавых проявлениях преломляется ее дух, который для Блока есть дух вставшего на дыбы Христа.

Среди того, что написано о Блоке и о «Двенадцати», едва ли не самым несносным являются писания г-на Чуковского. Его книжка о Блоке не хуже других его книг: внешняя живость при неспособности привести хоть в какой-нибудь порядок свои мысли, клочкообразность изложения, какая-то куплетистость провинциальной газеты и в то же время тощее педантство, схематизация, построенная на внешних антитезах. {Чуковский К. Книга об Александре Блоке.} И всегда Чуковский открывает то, чего не заметил никто. В «Двенадцати» кто-то увидел поэму революции, той, которая произошла в Октябре? Ни боже мой. Чуковский сейчас все это разъяснит и тем самым окончательно примирит Блока с «общественным мнением». В «Двенадцати» прославлена не революция, а Россия, несмотря на революцию: «Тут упрямый национализм, который, не смущаясь ничем, хочет видеть святость даже в мерзости, если эта мерзость — Россия». Стало быть, Блок приемлет Россию, несмотря на революцию или, чтобы быть еще точнее, несмотря на мерзость революции? Выходит, что так. Это во всяком случае определенно. Однако тут же оказывается, что Блок всегда (!) был певцом революции, «но не той революции, которая происходит теперь, а другой, национальной, русской…». Из огня да в полымя. Итак, Блок не Россию воспел в «Двенадцати», несмотря на революцию, а именно революцию, — но не ту, которая произошла, а иную, адрес которой доподлинно известен Чуковскому. Так у талантливого малого и сказано: «Революция, которую он пел, была не та революция, которая совершалась вокруг, а другая, подлинная, огненная». Но ведь пел-то он мерзость, как мы только что слышали, а вовсе не огневкость, и эту мерзость он пел потому, что она русская, а не потому, что она революционная. Теперь же мы узнаем, что он вовсе не с мерзостью подлинной революции примирился — только потому, что она русская, а восторженно пел революцию, по другую, подлинную и огненную, — только потому, что она направлена против существующей мерзости.

Ванька убивает Катьку из винтовки, которая ему дана его классом для защиты революции. Мы говорим: это попутно революции, но это не революция. Блок смыслом своей поэмы говорит: приемлю и это, ибо и здесь слышу динамику событий, музыку бури. Приходит истолкователь Чуковский и разъясняет: убийство Катьки Ванькой есть мерзость революции. Блок принимает Россию и с этой мерзостью потому, что это Россия. Но в то же время, воспевая убийство Катьки Ванькой и разгром етажей, Блок поет революцию, но не эту мерзостную, нынешнюю, действительную, русскую, а другую, подлинную, огненную. Адрес этой подлинной и огненной революции Чуковский нам сообщит как скоро, так сейчас…

Но если для Блока революцией является сама Россия, как она есть, то что означает «вития», который считает революцию предательством, что означает поп, идущий в сторонке, что означает «старый мир, как пес паршивый»? Что означают Деникин, Милюков, Чернов, эмиграция? Россия раскололась надвое — в этом и состоит революция. Блок одну половину назвал паршивым псом, а другую благословил теми благословениями, какие имелись в его распоряжении: стихом и Христом. А Чуковский все это объявляет простым недоразуменьицем. Этакое шарлатанство слов, этакая непристойная неопрятность мысли, этакая душевная опустошенность, болтология, дешевая, дрянная, постыдная!

Конечно, Блок не наш. Но он рванулся к нам. Рванувшись, надорвался. Но плодом его порыва явилось самое значительное произведение нашей эпохи. Поэма «Двенадцать» останется навсегда.

Леонид Фортунатов Неумеренные восторги

Как известно, скворец, чудесно научившийся петь щегленком, очень плохо справляется с трелями соловья.

Когда г. К. Чуковский «ругает», — он ярок, образен, его язык пышен и сочен.

Но стоит г. К. Чуковскому взять на себя обязанности «хвалителя», — и куда деваются все его краски и чутье, его вкус и умение?

В последнем номере «Нивы» г. К. Чуковский отмечает пятидесятилетие А. Ф. Кони:

«Полвека прошло с той поры, как Кони вступил на свое многотрудное поприще, и, оглядываясь, мы изумляемся, как успел он за такой коротенький (?) срок совершить столько великих деяний, пережить столько событий и чувств, встретить столько замечательных личностей, написать столько классических книг, произнести столько великолепных речей! Иному и трехсот не хватило бы лет (!), чтобы прожить такую богатую, духовно-многообразную жизнь».

С каких пор пятьдесят лет деятельности считаются «коротеньким» сроком?

Также неуклюже, совсем не «по-чуковсковски» сделаны и все остальные, старательно приготовленные, но совершенно не вытанцовавшиеся похвалы:

«Судьба позаботилась (!), чтобы у него оказался (!) необыкновенный, оригинальный отец, имевший многое множество самых разнообразных талантов — доктор философии, медик, театрал, водевилист, педагог, знаток железнодорожного дела…

Не мудрено (!), что полвека назад, когда эта (?) судорожная подготовка закончилась, юноша, многоученый, многоопытный (!), вступил во всеоружии в жизнь».

Нет, не умеет «хвалить» «многоопытный юноша» К. Чуковский! То ли дело, — веселое, озорное «поддержись, ожгу», в котором К. Чуковский воистину мастер.

Органического неумения хвалить — К. Чуковскому никак не затушевать неумеренностью и усердием:

«Россия должна понять, как много Кони сделал ей доброго, и любовно сопричислить его светозарное имя к славнейшим именам своих праведников.

Россия не забудет, что именно он (!) спас (?) — и спасал многократно, — великий институт суда присяжных от буйного наскока врагов».

Кто спорит, А. Ф. Кони — очень большой человек. Но кому и зачем нужны все эти пошловато-юбилейные — «Россия должна понять» и «Светозарное имя» и «Именно он спас»?

Меру вещей надо помнить везде и во всем, и настоящее уважение к А. Ф. Кони трудно совместить с таким неуклюжим и явно неумеренным «ура».

Вспоминается яркий и значительный очерк о «Белоснежном прокуроре», о том же А. Ф. Кони, — в «Родных картинках» А. Яблоновского.

А. Яблоновский, конечно, полностью воздает дань уважения к этому крупному деятелю:

«Судьба одарила его как-то особенно щедро. Быть может, даже слишком щедро для одного человека. Она дала ему и сверкающий, яркий талант оратора, и литературное дарование, и светлую голову, и мягкое, доброе сердце.

Но и за всем тем, когда дочитаешь до конца новую книгу Кони „На жизненном пути“, то в душе остается какой-то странный, едва уловимый осадок, какой-то „червячок в яблоке“».

В чем же сказывается этот вот «червячок»? Случаен ли он, в самой сущности своей?

«Это очень странно сказать, но А. Ф. Кони ужасно как податлив на похвалу и комплименты. Когда читаешь его прекрасную книгу, то ясно видишь, что автор не только помнит, но что он записал все комплименты, какие говорили ему, начиная с 60-х годов и до нашего времени.

Кое-какие комплименты (числом, однако, не менее сотни) вошли в книгу Кони, причем автор тщательно отмечает, кем комплимент был сказан, когда и по какому поводу.

— В 1868 году П. Д. Боборыкин сказал, что Кони произнес блестящее председательское резюме.

— В 1874 году градоначальник Трепов сказал, что Кони был опорой законности в городской думе.

Даже комплименты сомнительного качества — и те не были забыты податливым автором:

— В 187… году какой-то почетный мировой судья „из-под Чернигова“, носивший верблюжьи штаны, был ужасно восхищен прокурорской речью Кони. Эти „верблюжьи штаны“ сначала умилились, потом пришли в восторг, потом прослезились и заерзали на стуле. А когда заседание окончилось, то „верблюжьи штаны“ подошли к молодому прокурору и … всей своей широкой, шершавой пятерней погладили прокурора по голове.

Но, впрочем, все это мелочи, и коробят они только потому, что помещены в прекрасной книге. Именно оттого, что комплименты записывал Кони, хочется сказать:

— Зачем это? Разве без градоначальника мы не знаем, что Кони честно стоял на страже закона? Разве без Боборыкина мы не слышали, что Кони даровитейший человек?»

Страсть к похвале не остановилась, однако, на записи комплиментов. Обе эти страсти, — говорит г. Ал. Яблоновский, — никак нельзя сказать, что это маленький недостаток большого человека. Это, к сожалению, отправная точка всей книги, это тот угол зрения, под которым Кони смотрит на всю свою жизнь.

«В его книге 679 страниц.

В его книге рассказана вся история его долгой и интересной жизни.

Но если вы хотите узнать, какие промахи сделал прокурор Кони, какие ошибки допустил судья Кони, какие грехи тяготеют на душе Кони-обер-прокурора, то книга вам ответит:

— Ни промахов, ни ошибок, ни грехов не было. Были пустяки, но и пустяки как раз такие, которые только делали честь Кони.

В общем же итоге у читателя остается такое впечатление, что кроме бесспорных талантов, судьба подарила этому счастливому человеку и редкую, исключительную любовь всех окружающих:

— Товарищи любили Кони.

— Судьи любили.

— Адвокаты любили.

— Подсудимые любили.

— Градоначальники любили.

Но в особенности, кажется, любили подсудимые. В книге приводится, по крайней мере, случай, когда супруги N., сосланные в Сибирь после блестящей речи прокурора Кони, сохранили о добром прокуроре самую трогательную память. Они переписывались с ним, советовались о своих делах, беспокоились об его здоровье и до самой смерти питали к нему искреннюю симпатию и дружбу.

Имеется в книге и такой случай.

Некая взбалмошная дама, приговоренная к тюрьме, ни за что не хотела отбывать наказание. Со слезами на глазах и чуть не в истерике она вбежала в прокурорский кабинет Кони и стала кричать:

— Я не могу, я не могу подчиняться этому душегубству. Ни за что не сяду, ни за что!

А. Ф. Кони сразу понял, с кем он имеет дело, и начал ласково, дружески успокаивать и уговаривать даму. Постепенно дама успокоилась, смягчилась, а затем между ними произошел такой разговор:

„— Не могу я, голубчик прокурор, — воскликнула она, неожиданно положив мне руку на плечо, — право, не могу, голубчик!

— А вы попробуйте, сядьте (в тюрьму)… Это не так уж ужасно, да и неизбежно притом, — сказал я, в свою очередь, кладя ей руку на плечо, — решитесь-ка. Знаете, как принимают неприятное лекарство: горько, противно, а выпить все-таки надо… Сядьте, голубушка!

— Так вы думаете, надо сесть? — сказала она упавшим голосом, вытирая слезы, и потом решительно прибавила:

— Ну, хорошо! Только для вас!“

Как видите, это такая идиллия, от которой делается сладко во рту и которая невольно вызывает улыбку:

— Не прокурор, а серафим, слетевший с неба, чтобы отвести в тюрьму капризную даму».

Совершенно ясно, что все эти замечания вовсе не доказывают отрицательного отношения к книге Кони.

— Я искренно считаю книгу не только интересной, но и прямо прекрасной, — говорит А. Яблоновский, — но ни уважение к книге, ни сознание заслуг Кони не изменяют — и не могут изменить! — сущности указания на «червячка», который «мешает»:

«В особенности он мешает в тех случаях, когда А. Ф. Кони говорит о рыцарском призвании прокурора, как „говорящего судьи“. Послушать его, так выше и благороднее прокурорского призвания ничего и быть не может.

Я, конечно, не спорю. В качестве прокурора А. Ф. Кони сделал много, очень много добра, и если бы министром юстиции был у нас человек типа Кони, то он смыл бы с лица матери-родины и кровь, и кровавые слезы.

Но — воля ваша — не могу вместить точку зрения автора на гг. прокуроров.

По мне, и теперь, и в 60-х годах, прокурор был все-таки прокурором, а не ангелом и не рыцарем без страха и упрека. И могу сказать даже больше: я думаю, что и Кони не был рыцарем. Он только хотел быть, но не был и не мог быть.

Правда, Кони с искренним благоговением говорит о судебных уставах: для него это светлый праздник русского правосудия, это поэзия его молодости, его силы веры в закон и законность. Но если говорить откровенно, то ведь и в его время на прокурорах лежала та черная работа, какую они несут и сейчас.

Доносы и в 60-х годах посылались прокурорам.

Скопцов „свидетельствовали“ прокуроры.

Дела о преследовании печати посылали прокурорам.

Сыщики Аслановы помогали прокурорам.

Я не сомневаюсь (ни единой минуты не сомневаюсь), что прокурор Кони всю эту работу исполнял в безукоризненных белых перчатках, и что законность, порядочность и гуманность были соблюдены при этом в полной мере.

Но я все-таки не понимаю и не вижу причины, почему о деятельности первых на Руси прокуроров следует говорить „молитвенно“, с умилением?

Не понимаю в особенности потому, что и самый лучший прокурор, в борьбе с преступностью, располагал все теми же старыми, испытанными средствами.

— В левой руке Асланов, в правой руке вонючая, гнусная, развратная тюрьма.

Это начало и конец, альфа и омега той борьбы с преступником, которую ведет не только наш уголовный суд, но и все суды мира.

Но если так, то где же основания для того, чтобы слагать стихи в честь первых прокуроров?

А между тем, общий вывод, какой можно сделать из книги Кони, укладывается в простую формулу:

— Если хочешь быть красивым, поступай в прокуроры. Правда, Кони говорит о прежних прокурорах, которые от нынешних отличаются, как небо от земли.

Но ведь скопцов-то и прежде „свидетельствовали“?

Но ведь молодых людей, читающих „вредные“ книги, и прежде судили?

Думается, поэтому, что рыцарский шлем надо снять с головы прокурора (в том числе и с первого прокурора) и предложить ему установленного образца фуражку с кокардой.

Так будет вернее».

Но пожелавший взять на себя обязанность присяжного хвалителя г. К. Чуковский, — ни за что не согласен на фуражку установленного образца. Ему нужен именно шлем, и ничего меньше.

И в погоне за «шлемом», — К. Чуковский превозносит до небес не только общественные заслуги А. Ф. Кони, — но, что неожиданнее всего — еще и его беллетристический талант:

«… Для меня, литератора, Кони дороже и ближе всего как писатель, поэт, мастер меткого, проникновенного слова.

… Только теперь мы увидели, какого большого художника таил в себе всю жизнь этот деятель.

… Во всю жизнь … где же ему было развернуть свой многоцветный, полнокровный талант! Но едва он попробовал дать ему волю, мы почувствовали, что на Руси появился новый первоклассный (!) беллетрист (!). В его книгах оказалось что-то диккенсовское. Та же радуга смеха и грусти…

… Чувствуется огромный художник (!). Его творчество насыщено образами; жадность к жизни, к мельчайшим ее проявлениям — в нем ненасытная, пушкинская.

… Для меня его обе последние книги „На жизненном пути“ были откровением, радостью. Эти новые томы — огромные: в них больше полторы тысячи страниц, но всякий раз, когда я их читаю, мне кажутся они ужасно маленькими. Хочется, чтоб длилось без конца их светлое и благодатное очарование. Кажется, внимал бы им вечно, как какой-то упоительной арии (!!)».

Чрезмерные восторги, как известно, расхолаживают. И, право же, книги А. Ф. Кони заслуживают более бережного отношения, больше уважения к себе.

… А что касается до г. Чуковского, — то ошибочность его нынешнего пути давно уже очевидна. Он чудесный «сатирик от литературы», талантливый и увлекательный озорник…

Но когда он серьезничает, когда он, напр., хвалит и притворяется страшно солидным, без пяти минут сотрудником «Вестника Европы», — это всегда очень плохо и совершенно неубедительно.

Сказано бо есть:

— Пой лучше хорошо щегленком, чем дурно соловьем.

Надежда Крупская О «Крокодиле» Чуковского

Надежда Крупская


Надо ли давать эту книжку маленьким ребятам? Крокодил… Ребята видели его на картинке, в лучшем случае в 3оологическом саду. Они знают про него очень мало. У нас так мало книг, описывающих жизнь животных. А между тем жизнь животных страшно интересует ребят. Не лошадь, овца, лягушка и пр., а именно те животные, которых они, ребята, не видели и о жизни которых им хочется так знать.

Это громадный пробел в нашей детской литературе. Но из «Крокодила» ребята ничего не узнают о том, что им так хотелось бы узнать. Вместо рассказа о жизни крокодила они услышат о нем невероятную галиматью. Однако не все же давать ребятам «положительные» знания, надо дать им и материал для того, чтобы повеселиться: звери в облике людей это — смешно. Смешно видеть крокодила, курящего сигару, едущего на аэроплане. Смешно видеть крокодильчика, лежащего в кровати, видеть бант и ночную кофту на крокодилихе, слона в шляпе и т. д.

Смешно также, что крокодил называется по имени и отчеству: «Крокодил Крокодилович», что носорог зацепился рогом за порог, а шакал заиграл нарояли. Все это веселит ребят, доставляет им радость. Это хорошо. Но вместе с забавой дается и другое. Изображается народ: народ орет, злится, тащит в полицию, народ — трус, дрожит, визжит от страха («А за ним-то народ и поет и орет…», «Рассердился народ и зовет и орет, эй, держите его да вяжите его. Да ведите скорее в полицию.», «Все дрожат, все от страха визжат…»). К этой картинке присоединяются еще обстриженные под скобку мужички, «благодарящие» шоколадом Ваню за его подвиг. Это уже совсем не невинное, а крайне злобное изображение, которое, может, недостаточно осознается ребенком, но залегает в его сознании. Вторая часть «Крокодила» изображает мещанскую домашнюю обстановку крокодильего семейства, причем смех по поводу того, что крокодил от страха проглотил салфетку и др., заслоняет собой изображаемую пошлость, приучает эту пошлость не замечать. Народ за доблести награждает Ваню, крокодил одаривает своих землячков, а те его за подарки обнимают и целуют. «За добродетель платят, симпатии покупают» — вкрадывается в мозг ребенка.

Крокодил целует ноги у царя-гиппопотама. Перед царем он открывает свою душу. Автор влагает в уста крокодила пафосную речь, пародию на Некрасова.

Узнайте, милые друзья,
Потрясена душа моя.
Я столько горя видел там,
Что даже ты, гиппопотам,
И то завыл бы, как щенок.
Когда б его увидеть мог…
Там наши братья, как в аду —
В Зоологическом саду.
О, этот сад, ужасный сад
Его забыть я был бы рад.
Там под бичами палачей
Немало мучится зверей:
Они стенают и зовут
И цепи тяжкие грызут,
Но им не вырваться сюда
Из темных клеток никогда.
…Мы каждый день и каждый час
Из наших тюрем звали вас
И ждали, верили, что вот
Освобождение придет,
Что вы нахлынете сюда,
Чтобы разрушить навсегда
Людские злые города,
Где ваши братья и сыны,
В неволе жить обречены!
Сказал и умер. Я стоял
И клятвы страшные давал
Злодеям людям отомстить
И всех зверей освободить…
Эта пародия на Некрасова не случайна.

Чуковский редактировал новое издание Некрасова и снабдил его своей статьей «Жизнь Некрасова». Хотя эта статья и пересыпана похвалами Некрасову, но сквозь них прорывается ярко выраженная ненависть к Некрасову. Описывая то, что Некрасову приходилось наблюдать в детстве, он замечает: «В пору же малолетства он мало вникал в то, что видел, и был самый обыкновенный помещичий сын». Помещичье происхождение Некрасова автор и дальше особо выпячивает: «…в сущности, Некрасов был дворянин, сын помещика, такой же барин, как Герцен, Тургенев, Огарев».

«К десятилетнему возрасту из мальчика вышел умелый картежник и меткий стрелок». «На одиннадцатом году Некрасов был отдан отцом в Ярославскую гимназию, где учился плохо и лениво». В семнадцать лет, по словам Чуковского, Некрасов был малоразвитым подростком, имевшим пристрастие к романтической позе и фразе, писавшим фразистые стихи, не имевшие успеха. Но Некрасов умел приспособляться. «Его бойкие и ловкие стишки о взятках деньгах, картах и чинах — обо всем, чем волновалось тогдашнее общество, пришлись по вкусу невзыскательным читателям». Некрасов превратился, по словам Чуковского, в писателя-поденщика, развлекателя публики, угождавшего «казарменно-канцелярской публике». «Все видели в нем бойкого, смышленого юношу, который умело и ловко пробивает себе дорогу». Но Некрасов «тайно терзался страшной тоской». Вообще тоска (или, как тогда говорили, хандра) была характерным свойством Некрасова, «присущим ему с самого детства».

На Некрасова обратил внимание Белинский — и Некрасов, забросив бойкие куплеты, стал писать «об угнетенных и страдающих». «Основной тон большинства его стихотворений — тон унылого, однообразного плача, прерываемого воплями проклятий и жалоб. Ритмы тягучие, с постоянным стремлением к протяжным звукам, протяжным словам. Почти все эти стихи повествовали о страданиях от холода, голода, насилия, болезней, нужды». «К началу пятидесятых годов благосостояние поэта упрочилось», он стал издателем. «У него был великий талант отыскивать и приманивать таланты». К концу 50-х гг. «в русском обществе выдвинулись и заняли передовые позиции „новые люди“, разночинцы, плебеи, люто ненавидевшие дворянскую, помещичью Русь. Некрасов, единственный из выдающихся русских поэтов, был тогда выразителем их идеалов и вкусов».


«Крокодил». Знаменитое издание с иллюстрациями Ре-Ми


Далее описывается Некрасов во времена реакции конца 60-х-гг. Затем говорится о разночинной молодежи и ее фантастической вере в революционный инстинкт народа. «Эти новые настроения передовой молодежи могуче отразились на некрасовском творчестве. Его отношение к народу становилось с каждых годом все любовнее». «А когда Некрасов заболел, его поклонение народу приняло еще более страстный характер. Можно сказать, что на смертном одре „народ“ заменял ему бога. Мучаясь невыносимыми болями, он даже молился народу о своем исцелении».

Все это мог писать только идейный враг Некрасова. Мелкими плевками заслоняет он личность «поэта мести и печали». И как-то особо резко выступает это мелкое злобствование, вплетенное в громкие хвалы Некрасову, рядом с прощальным приветом Чернышевского, присланном из далекой ссылки умирающему поэту (эти слова приводит сам же Чуковский).

«…Скажи ему, — писал Чернышевский Пыпину, — что я горячо люблю его как человека, что я благодарю его за его доброе расположение ко мне, что я целую его, что я убежден: его слава будет бессмертна, что вечна любовь России к нему, гениальнейшему и благороднейшему из всех русских поэтов. Я рыдаю о нем. Он действительно был человек очень высокого благородства души и человек великого ума. И, как поэт, он, конечно, выше всех русских поэтов».

Ну, ладно. Вернемся к «Крокодилу». После сказанного ясно, почему так режет эта пародия на Некрасова в детской книжке.

Чуковский так увлекся писанием пародии на Некрасова, что забыл, что он пишет для маленьких ребят… Дальше фабула такая: звери под влиянием пожирателя детей, мещанина-крокодила, курившего сигары и гулявшего по Невскому, идут освобождать своих томящихся в клетках братьев-зверей. Все перед ними разбегаются в страхе, но зверей побеждает герой Ваня Васильчиков. Однако звери взяли в заложницы Лялю, и, чтобы освободить ее, Ваня дает свободу зверям:

«Вашему народу
Я даю свободу,
Свободу я даю!»
Что вся эта чепуха обозначает? Какой политической смысл она имеет? Какой-то явно имеет. Но он так заботливо замаскирован, что угадать его довольно трудновато. Или это простой набор слов? Однако набор слов не столь уже невинный. Герой, дарующий свободу народу, чтобы выкупить Лялю, — это такой буржуазный мазок, который бесследно не пройдет для ребенка. Приучать ребенка болтать всякую чепуху, читать всякий вздор, может быть, и принято в буржуазных семьях, но это ничего общего не имеет с тем воспитанием, которое мы хотим дать нашему подрастающему поколению. Такая болтовня — неуважение к ребенку. Сначала его манят пряником — веселыми, невинными рифмами и комичными образами, а попутно дают глотать какую-то муть, которая не пройдет бесследно для него.

Я думаю, «Крокодил» ребятам нашим давать не надо, не потому, что это сказка, а потому, что это буржуазная муть.

Клавдия Свердлова О «Чуковщине»

Последние мысли Чуковского о детях и детской литературе собраны в его недавно вышедшей книге «Маленькие дети» (изд. «Красной Газеты»). Вокруг Чуковского группируется и часть писательской интеллигенции, солидаризирующаяся с его точкой зрения. Таким образом, перед нами, несомненно, общественная группа с четко формулированной идеологией.

Приведем несколько цитат из книги Чуковского. «Мне давно уже кажется, — пишет Чуковский, — что нам, сочинителям детских стихов и рассказов, необходимо „уйти в детвору“, как некогда „ходили в народ“. Иначе все ваши писания будут мертвечина и фальшь».

И дальше, говоря о нелепицах: «Некоторые наблюдатели думают, что самая эта тяга к обратной координации вещей порождена в ребенке стремлением к юмору, нам кажется, что это не так, нам кажется, что остроумие здесь — только побочный продукт, а первопричина этой тяги иная. Мне кажется, что это явление сложное, я думаю, что тот инстинкт, который побуждает двухлетнего или трехлетнего ребенка устанавливать обратное взаимоотношение вещей, имеет в своей основе не юмористическое, но познавательное отношение к миру». «К счастью, ребенок не представляет себе всех колоссальных размеров того непонятного, которое окружает его, он вечно во власти сладчайших иллюзий, и кто из нас не видел детей, которые простодушно уверены, что они отлично умеют готовить обеды, играть на рояли, управлять оркестром и т. д. Их только потому не пугает их собственная неумелость, что они не подозревают об истинных размерах ее. Но всякий раз, когда по какому-нибудь случайному поводу они почувствуют, до чего они слабы, это огорчает их до слез. Это сознание собственной слабости вызывает в ребенке, наряду с болью, и страх. Ребенок вообще необыкновенно пуглив. Он боится всего: и темной комнаты, и собственной тени, и чужого человека, и тысячи всевозможных чудовищ, которыми взрослые пугают его. Такой же страх вызывает в нем все непонятное, то, с чем не в силах совладать его ум. Я знаю ребенка, который проявляет все признаки страха. Когда при нем говорят на неизвестном ему языке, он забивается в угол у книжного шкафа и с испугом смотрит оттуда на всех говорящих, даже на свою родную мать. Другой ребенок — четырёхлетняя девочка — начинает испуганно хмыкать, когда при нем читают непонятную книгу. Тот участок мира, который еще неизвестен ребенку, пугает его».

«Хождение в ребенка», культ тем личного детства, культ хилого рафинированного ребенка, мещански-интеллигентской детской, боязнь разорвать с корнями «национально-народного» и желание какой угодно ценой во что бы то ни стало сохранить, удержать на поверхности жизни отмирающие и отживающие формы быта; коллекционирование мелочей и раритетов, культ и возведение в философию «мелочей», нелепиц, — вот наиболее характерное для точки зрения этой писательской группы.

Почему надо присматриваться к писаниям Чуковского и иже с ним? Потому ли, что они предлагают возрождать и культивировать в детской поэзии народное творчество, потому ли, что они хотят веселить и забавлять ребят остроумной шуткой, веселой выдумкой? Конечно, нет! Кто будет возражать против непревзойденных образцов народной поэзии, кто будет спорить против того, что ребенка надо смешить, ибо бодрый смех — залог здоровья ребенка!

Мы должны взять под обстрел Чуковского и его группу потому, что они проводят идеологию мещанства, они несут ее с собой. Опасно не то, что Чуковский в «Муркиной книге» развесил башмаки на деревьях, а то, что он, подсовывает ребенку свою cладкооваmo-. мещанскую идеологию под видом заимствованных пародийных образцов — «рвите их, убогие, рвите, босоногие».

Из каких народных памятников заимствуют писатели этой группы свою сладковатую филантропию?

Опасно то, что писатели этой группы, делая, «много шума из ничего», создавая целые теории в оправдание своего творчества, возводя в философию «комнатные мелочи», которыми по существу являются все споры о нелепицах, перевертышах и т. п., говоря о познавательном инстинкте в детской игре, о детских страхах, ни словом не обмолвились о том, что в условиях нашего роста место неорганизованных ритмов «национальной поэзии» должна занять организованная ритмика грядущей индустриальной эпохи.

Говоря о детской игрушке, вздыхая о лубке, в котором ребенок представляет себя едущим не на коне, а обязательно на петухе или козе, они ни звука не говорят о механизированной игрушке, познавательная ценность которой в том, что она знакомит ребенка с явлениями, с которыми он cталкивается в нашей жизни, при нашей установке на машину.

Ратуя со всей горячностью за то, чтобы дать детям возможность умственной познавательной игры «в перевертывание», писатели этoй группы ни словом не обмолвились о6 играх нового порядка, заполняющих жизнь нашего ребенка, о детской физкультуре, ритмике, организованной игре, производственной игре. Плохо и опасно то, что, говоря о детских реакциях, детских переживаниях, детских страхах, писатели этой группы берут свои примеры из жизни детей, вырастающих в обстановке мещанской семьи, где детей «лелеют», оберегают от всякого дуновения жизни, выращивают их изнеженными, пугливыми, неврастеничными и нервными. Чуковский ни словом не упоминает о наших детях, — детстве, организованном через детский коллектив, где берется установка на умственную и физическую выдержку, на физическую смелость, на здоровую конкуренцию детской энергии, где от встреч детской энергии разного порядка вырастает новый тип ребенка.

В своей книге «О маленьких детях» Чуковский рассказывает, что после чтения письма одного педагога, укорявшего его в том, что он забивает «головы наших ребят всякими путаницами», ему стало не то, чтобы грустно, а душно: «Письмо затхлое, словно из погреба». Эти слова полностью хочется возвратить Чуковскому и всей его группе. Душно, как в погребе, становится, когда смотришь на трагическую обреченность и узость его миросозерцания и идеологии. Вместо впитывания живой, молодой, бьющей ключом вокруг него жизни — гробокопательство, поиски безнадежно уходящего и отмирающего.

Мы должны категорически поставить вопрос о том, что с группой Чуковского нам в детской литературе не по пути, мы можем допускать к печати его удачные и талантливо сделанные вещи, но с идеологией Чуковского и его группы мы должны и будем 6орomъся, ибо это идеология вырождающегося мещанства, культ отмирающей семьи и мещанского детства.

Сергей Михалков О Чуковском

Надо ли говорить, как дороги мне были встречи и дружба с корифеями детской литературы Маршаком и Чуковским. На протяжении всех лет нашего знакомства они не раз поддерживали меня добрым словом и советом.

Мне не забыть Корнея Ивановича Чуковского, который, узнав о том, что я, тогда еще молодой поэт (1939 год), награжден орденом Ленина, приехал ко мне домой, чтобы поздравить с высокой наградой.

Веселый и озорной Мойдодыр, добрый и мудрый Айболит — Корней Иванович отличался от Маршака большей академичностью и несколько меньшей общественной активностью. Оставаясь кумиром всех поколения малышей, он последние десятилетия мало писал для них, посвятив себя главным образом литературоведческой работе, однако его выступления по вопросам и проблемам детской литературы, его уникальная книга «От двух до пяти» навсегда останутся для нас яркими страницами истории «сувенирной державы» — литературы юного поколения.

Последнее время Корней Иванович жил в подмосковном дачном поселке писателей Переделкино. Наезжая в Москву только по самым неотложным делам, он вел жизнь литератора-труженика, начиная свой рабочий день чуть ли не с восходом солнца.

Незваных гостей он умел со свойственной лишь ему одному лукавой учтивостью вовремя выпроваживать за ворота, однако с приглашенными был неизменно радушен и остроумен.

Многие годы Чуковский вел своеобразный дневник-альбом автографов, известный под названием «Чукоккала», заполняя его записями, стихами, пародиями и рисунками своих современников.

Попасть на рукописные страницы этой книги считалось честью.

18 апреля 1937 года при очередном посещении дома Чуковских мне была предоставлена возможность записать что-либо в «Чукоккале».

И вот что я написал:

Я хожу по городу, длинный и худой,
Неуравновешенный, очень молодой.
Ростом удивленные, среди бела дня
Мальчики и девочки смотрят на меня.
На трамвайных поручнях граждане висят,
«Мясо, рыба, овощи» — вывески гласят.
Я вхожу в кондитерскую, выбиваю чек,
Мне дает пирожное белый человек.
Я беру пирожное и гляжу на крем,
На глазах у публики с аппетитом ем.
Ем и грустно думаю: «Через тридцать лет
Покупать пирожное буду или нет?»
Повезут по городу очень длинный гроб,
Люди роста среднего скажут: «Он усоп!
Он в среде покойников вынужден лежать,
Он лишен возможности воздухом дышать,
Пользоваться транспортом, надевать пальто,
Книжки перечитывать автора Барто…»
Естественно, что подобные стихи можно было написать только в том возрасте, в каком я пребывал в первые годы знакомства с Корнеем Ивановичем Чуковским, оценившим пародийный юмор моего самовыражения…

Евгений Шварц Белый волк

Когда в 1922 году наш театр закрылся, я после ряда приключений попал секретарем к Корнею Ивановичу Чуковскому.


Евгений Шварц


Он был окружен как бы вихрями, делающими жизнь возле него почти невозможной. Находиться в его пределах в естественном положении было немыслимо, как в ураган посреди пустыни. И к довершению беды вихри, сопутствующие ему, были ядовиты.

Цепляясь за землю, стараясь не закрывать глаза, не показывать, что песок пустыни скрипит на зубах, я скрывал от всех и от себя самого странность своей новой должности. Я всячески старался привиться там, где ничто не могло расти.

У Корнея Ивановича никогда не было друзей и близких. Он бушевал в одиночестве, не находя пути по душе, без настоящего голоса, без любви, без веры, с силой, не открывшей настоящего, равного себе выражения и потому недоброй.

По трудоспособности я не встречал ему равных. Но какой это был мучительный труд! На столе его лежало не менее трех-четырех работ: вот статья для «Всемирной литературы», вот перевод пьесы Синга, вот предисловие и примечания к воспоминаниям Панаевой, вот детские стихи. Легкий, как бы пляшущий тон его статей давался ему нелегко. Его рукописи походили не то на чертежи, не то на карты. Вклейки снизу, сбоку, сверху. Каждую страницу приходилось разворачивать, раскрывать, расшифровывать.

Отделившись от семьи большой проходной комнатой, он страдал над своими работами, бросался от одной к другой как бы с отчаяньем. Он почти не спал. Иногда выбегал он из дому своего на углу Манежного переулка и огромными шагами обегал квартал по Кирочной, Надеждинской, Спасской, — широко размахивая руками и глядя так, словно он тонет, своими особенными серыми глазами. Весь он был особенный: седая шапка волос, молодое лицо, рот небольшой, но толстогубый, нос топорной работы, а общее впечатление — нежности, даже миловидности.

Когда он мчался по улице, все на него оглядывались, — но без осуждения. Он скорее нравился прохожим высоким ростом, свободой движения. В его беспокойном беге не было ни слабости, ни страха. Он людей ненавидел, но не боялся, и у встречных поэтому и не возникало желания укусить его.

Я появлялся у него в просторном и высоком кабинете в восемь часов утра. В своем тогдашнем безоговорочном, безоглядном поклонении далекой и недоступной литературе я в несколько дней научился понимать признанного ее жреца, моего хозяина. Показывая руками, что он приветствует меня, прижимая их к сердцу, касаясь пальцами ковра в поясном поклоне, надув свои грубые губы, Корней Иванович глядел на меня, прищурив один глаз, с искренней ненавистью. Но я не обижался. Я знал, что чувство это вспыхивает в душе его само по себе, без всякого повода, не только ко мне, но и к близким его. И к первенцу Коле, и к Лиде, и, реже, к Бобе, и только к младшей, к Муре, — никогда. Если даже дети мешали его отшельничеству без божества и подвигам благочестия без веры, — то что же я-то? Я не огорчался и не обижался, как не обижаются на самум, и только выжидал, чем кончится припадок.

Иной раз он бывал настолько силен, что Корней Иванович придумывал мне поручения, чтобы поскорее избавиться от моего присутствия. Иногда же припадок проходил в несколько минут, и мне находилось занятие в пределах кабинета.

В этом последнем случае я усаживался за маленький столик с корректурами. Корней Иванович посвятил меня в нехитрое искусство вносить в гранки поправки, ставя знаки на полях и в тексте. И я с гордостью правил корректуру, но делал это плохо. Я через две-три строчки зачитывался тем, что надлежало проверять. И тут иной раз у нас завязывались разговоры о ней, о литературе. Но ненадолго. Среди разговора Корней Иванович, словно вспоминал нечто, мрачно уходил в себя, прищурив один глаз. Впрочем, и до этого знака невнимания, говоря со мной, он жил своей жизнью. Какой? Не знаю. Но явно страдальческой.

У него были основания задумываться и страдать не только по причинам внутреннего неустройства, но и по внешним обстоятельствам. За несколько месяцев до моего секретарства разыгралась громкая история с письмом, что послал он за границу Алексею Толстому. Он приветствовал Алексея Николаевича, сменившего вехи, звал Толстого в Советский Союз и подробно и недоброжелательно описывал людей, с которыми ему, Чуковскому, приходится жить и работать. Я забыл, что именно он писал. Помню только фразу о Замятине: «Евгений Иванович, милый, милый, но такой чистоплюй!» И каждому посвящал он две-три фразы подобного же типа, так что на обсуждении кто-то сравнил его послание с письмом Хлестакова к «душе Тряпичкину». Вся беда в том, что письмо Корнея Ивановича приобрело неожиданно широкую известность. Толстой взял да и напечатал его в «Накануне».

Дом искусств и Дом литераторов задымились от горькой обиды и негодования. Начались собрания совета Дома, бесконечные общие собрания. Проходили они бурно, однако в отсутствие Корнея Ивановича. Он захворал. Он был близок к сумасшествию. Но все обошлось. В те дни, когда мы встретились, рассудок его находился в относительном здравии. Ведь буря, которую пережил Чуковский, была далеко не первой. Он вечно, и почему-то каждый раз нечаянно, совсем, совсем против своей воли, смертельно обижал кого-нибудь из товарищей по работе. Андреев жаловался на него в письмах, Арцыбашев вызвал на дуэль, Аверченко обругал за предательский характер в «Сатириконе», перечислив все обиды, нанесенные Чуковским ему и журналу, каждый раз будто бы по роковому недоразумению. И всегда Корней Иванович, поболев, поправлялся.

Однако проходили эти бои, видимо, не без потерь. И мне казалось, что, уходя в себя, Корней Иванович разглядывает озабоченно ушибленные в драке части души. Нет, он не был душевно больным, только душа у него болела всегда!

Но вот дела требовали, чтобы Корней Иванович оторвался от письменного стола. И он, полный энергии, выбегал, именно выбегал, из дому и мчался к трамвайной остановке. Он учил меня всегда поступать именно таким образом: если трамвай уйдет из-под носу, то не по причине вашей медлительности.

И приехав, примчавшись туда, куда спешил, Корней Иванович уверенно, весело и шумно проникал к главному в данном учреждении.

— Вы думаете, он начальник, а он человек! — восклицал он своим особенным, насмешливым, показным манером, указывая при слове «начальник» в небо, а при слове «человек» в пол. — Всегда идите прямо к тому, кто может что-то сделать!

И всегда Корней Иванович добивался того, что хотел, и дела шли средне.

Да, дела его шли средне, хотя могли бы идти отлично, такова обычная судьба людей мнительных, подозрительных и полных сил.

Не мог Корней Иванович понять, что у него куда меньше врагов, чем это ему чудится, и соответственно меньше засад, волчьих ям, отравленных кинжалов. И, защищаясь от несуществующих опасностей, он вечно оказывался, к ужасу своему, нападающей стороной. Это вносило в жизнь его ужасную разладицу и в тысячный раз ранило его нежную душу. Впрочем, в иных, и нередких, случаях мне казалось, что он заводит драку вовсе не потому, что ждет нападения. Просто его охватывало необъяснимое, бескорыстное, судорожное желание укусить. И он не отказывал себе в этом наслаждении.

Кого он уважал настолько, чтобы не обидеть даже при благоприятных тому обстоятельствах?

Может быть, Блока. (Вскоре после его смерти.) Отчасти Маяковского. Любил хвалить Репина. Вот и все.

Однажды он, улыбаясь, стал читать Сашу Черного, стихи, посвященные ему. «Корней Белинский». Я их помню очень смутно. Кончаются они тем, что, мол, Чуковский силен, только когда громит бездарность, и халат тогой падает в таких случаях с его плечей. Начал читать Корней Иванович, весело улыбаясь, а кончил мрачно, упавшим голосом, прищурив один глаз. И, подумав, сказал:

— Все это верно!

Маршак не раз говорил о нем:

— Что это за критик, не открывший ни одного писателя!

И вместе с тем какая-то сила угадывалась, все время угадывалась в нем. И Маршак же сказал о Чуковском однажды:

— Он не комнатный человек!

Стихи Корней Иванович запоминал и читал, как настоящий поэт. Но прозу он вряд ли понимал и любил так, как Некрасова, например.

Одна черта, необходимая критику, у него была: он ненавидел то, что других только раздражало. Но настоящий критик еще и влюбляется там, где другие любуются. А Чуковский только увлекался.

И критик обязан владеть языком. Иметь язык. Быть хорошим прозаиком. А настоящего дара к прозе у Корнея Ивановича-то и не было.

Во многих детских своих стихах он приближался к тому, чтобы заговорить настоящим языком, и бывало, это ему удавалось в полной мере (последние строки «Мойдодыра»). Но в прозе его чувствовался и потолок, и донышко. Да, в ней была сила, но та самая, что так легко сгибала и выпрямляла длинную его фигуру, играла его высоким голосом, — актерская сила. С фейерверком, конфетти и серпантином.

Отсутствие языка сказывалось и на его памяти. Не назвал — значит, и не запомнил. Именно поэтому, рассказывая, он часто за невозможностью вспомнить — сочинял.

Однажды он рассказал, как Скиталец пьяный приехал на какой-то вечер, хотел прочесть свое стихотворение «Мне вместо головы дала природа молот» и прочел: «Мне вместо головы дала природа ноги».

Я посмеялся, а потом вспомнил, что эти строки насчет головы и молота вовсе и не Скитальца, а пародия Измайлова на Скитальца. Значит, когда Корней Иванович рассказывал, то даже отличная память на стихи изменяла ему. Настоящая его сила, та, что заставляла его умолкать посреди разговора, уходить в себя, работать до отчаянья, бегать огромными шагами вокруг квартала, — была нема и слепа и только изредка пробивалась в детских стихах. А в остальные дни не радовала она Чуковского, а грызла, отчего он и кусался.

Сегодня припадок ненависти ко всем забредающим в полосу отчуждения, и в том числе, разумеется, и ко мне, так силен, что Корней Иванович наскоро придумывает ряд поручений, только бы я скрылся с глаз долой.

И я отправляюсь в путь.

Первое поручение — достучаться во что бы то ни стало к художнику Замирайло и узнать, когда будут готовы рисунки к какой-то детской книге. Корней Иванович предупредил, что это вряд ли мне удастся.

И в самом деле. Словно сказочные слуги, получавшие от своих владык подобные же невыполнимые приказания, я попадаю в дебри, сырые и темные. В коридоре дома, полного еще воспоминаниями о голодных годах, я стучу и стучу, упорно, безостановочно в обитую клеенкой дверь, как было мне приказано. Полутемно. В двух шагах на полу — перевернутая кверху дном ванна, неведомо зачем вытащенная из подобающего вместилища. На помойном ведре пристроилась кошка и ест с отвращением, отряхивая так, что брызги летят во все стороны, соленый огурец. Я стараюсь стучать погромче, но войлок под клеенкой заглушает звук. Стучу ногой. Из двери напротив выглядывает женщина в платке. Сообщает, что, по ее мнению, художник дома, но не откроет. Он никому не открывает.

«Мохнатое сердце! — думаю я с горечью. — Ведь это я стучу, я. Как можно прятаться от меня? Разве я тебя обижу?»

Мохнатое сердце — так назвал себя Замирайло, оправдываясь перед товарищем, которого напрасно обидел, — не чует, не отзывается.

Так я и ухожу, не достучавшись.

Года через два увидел в редакции человека невысокого, с лицом апатичным, бледным, несколько одутловатым. Это он и был, таинственный Замирайло. В редакции он держался как все, отвечал на вопросы вполне учтиво. А когда ушел, то молодые художники отозвались о нем непочтительно, сказали, что он эпигон Доре.

После бесславной попытки проникнуть к Замирайло я направляюсь к Лернеру, пушкинисту и литературоведу. Я должен узнать у него, кто такая — известная своим богатством, благочестием и влиянием в кругах высшего духовенства особа, упоминаемая у Панаевой. Фамилия ее в мемуарах не названа.

К Лернеру я попадаю через кухню. Все парадные двери в Петрограде еще заколочены. Возможно, что здесь я увидел кошку на кухонном ведре, а к Замирайло стучался со двора. В одном не сомневаюсь: голодный и холодный город ощущался и там и тут, и на подступах к таинственному художнику, и на кухне у литературоведа, и в квартире Чуковских, куда попадали тоже через кухню с давным-давно, годы назад, остывшей плитой. На Невском зиял пустыми окнами недостроенный дом — недалеко от улицы Марата, там, где теперь кинотеатр «Художественный». Недостроенный дом вздымался и на углу Герцена и Кирпичного, и никто не собирался еще достраивать эти дома. Город только-только начинал оживать.

В своем кабинетике с «буржуйкой» Лернер, выслушав меня, быстро и пренебрежительно, как математик, которому задали арифметическую задачку для первоклассников, отвечает, что, конечно, у Панаевой идет речь о графине Орловой, старой деве, замаливающей грехи отца.

Насмешливый, беловолосый, немолодой, расспрашивает он о том, как работает Чуковский над примечаниями. По всей повадке его я угадываю, что считает он Корнея Ивановича ненастоящим работником, легкомысленным журналистом, взявшим ношу не по плечам.

Он втолковывает мне, что, давая примечания, нужно чувствовать, когда именно у читателя возникнет вопрос, а не отвлекать его от книжки ненужными комментариями, не показывать без толку свою ученость.

Куда бы я ни шел, с кем бы ни говорил — меня преследует предчувствие неприятности, даже позора. Мне приказано явиться в Губфинотдел и похлопотать перед фининспектором, чтобы с Корнея Ивановича сняли неправильно исчисленный налог.

У меня в кармане необходимые справки, мной получены подробнейшие инструкции, но мне все равно не по себе. Я начисто лишен был счастливого дара — весело и спокойно разговаривать с начальниками, в каком бы чине они ни состояли. Я трусил, когда приходилось просить. Терял всякий дар слова. Внушал своим растерянным видом мрачные подозрения. И наконец — радовался в глубине души отказу, — так или иначе, он кончал тяжелый для меня разговор. И я отступал, еще по-настоящему и не начав боя, там, где более или менее настойчивый человек одержал бы победу.

У меня мелькает малодушная мысль — соврать Корнею Ивановичу, что фининспектора не оказалось на месте. Что его вызвали в Смольный. Но я не поддаюсь искушению. Меня поддерживает надежда, что фининспектор и в самом деле взял да и ушел, провалился сквозь землю.

Я в те дни был крайне растерян и недоверчив и невнимателен к красотам города, о которых столько твердили наименее живые из моих знакомых. Однако один дом я все же успел заметить и даже полюбить за то, что, несмотря на душевное смятение мое, он вызывал каждый раз прочное, надежное чувство восхищения. Это радовало меня. Все-таки я, значит, мог чувствовать ясно. Дом мой любимый возвышался за узорной решеткой на канале Грибоедова, против мостика со львами. Вот туда-то и шагал я на мучения и позор. Там помещался Губфинотдел.

Фининспектор оказался на месте, в своем кабинете. Корней Иванович отлично знал часы его приема. Молодой человек с припудренными изъянами на бледном лице сидел за столом и отказывал в просьбе какому-то упрямому и несдающемуся человеку. Налогоплательщик говорил тихо, но много, безостановочно, а фининспектор ответил ему только раз, во весь голос, презрительно и гладко:

— Если вам известны подобные случаи, вы должны в интересах фиска информировать нас.

Когда налогоплательщик вышел, не глядя ни на кого, полный негодования и энергии, ничуть не обескураженный, пришла моя очередь.

По непонятным причинам, видимо потому, что я хлопотал не о себе, я говорю не слишком путано и предъявляю документы, едва бледный молодой фининспектор заговаривает о них.

Он долго хмурится, щурится, качает головой, задумывается и наконец пишет резолюцию, и я вижу с восторгом, что сумма налога уменьшилась на шестьдесят миллионов.

В Публичную библиотеку я вступаю как победитель. Теперь я не боюсь никого. Заведующий русским отделом, сердитый старик, прочтя записку Корнея Ивановича, протягивает мне толстую книгу «Русский некрополь». Тут я найду инициалы, год рождения и смерти некоторых лиц, упоминаемых в примечаниях.

Мне остается выполнить еще одно приказание своего хозяина. Всем тогда случалось торговать. Так же, как в старые времена шли в ломбард, — отправлялись теперь на рынок. И когда Корней Иванович поручил мне продать авторские экземпляры своих только что вышедших книг, я отнесся к этому весьма просто и спокойно. Здесь-то и подстерегал меня позор и неудача.

В первой же книжной лавке меня приняли за подозрительную личность, укравшую книги в типографии. Напрасно я доказывал, что получил их от самого автора. Холодно и решительно маленький владелец магазина отказался вступать со мной в какие бы то ни было переговоры. Я ушел, в ярости хлопнув дверью, но в другие магазины пойти не посмел.

Ошеломленный и отуманенный всем многобразием пережитых приключений, возвращаюсь я на Манежный переулок, к своему повелителю.

Высокие потолки, высокие окна без занавесок, свет бьет в лицо, Корней Иванович смотрит на меня своими непонятными глазами, и странное чувство нереальности всего происходящего охватывает меня. Зачем ходил я к Лернеру, в Публичную библиотеку, стучался к Замирайло? Нужны ли Чуковскому все эти лежащие на письменном столе его труды и к чему ему секретарь? Да и сам Корней Иванович — существует ли он? Тот ли это Чуковский, которого я так почитал издали, в студенческие годы, за то, что находился он в самом центре литературы и представлял ее и выражал? «Журнал журналов» хвалил его, а что такое Корней Чуковский на новой почве, в теперешней жизни?

Я недоедал в то время, и мысли о нереальности происходящего особенно остро переживались мной к середине дня, после путешествий и приключений.

Я встречаю на Невском Давыдова. Он медленно идет под руку со своим племянником, красивым юношей в дохе. Давыдов! Тот ли это артист, о котором я читал в чеховских письмах, или в наши дни это явление совсем другого порядка?

Из бывшей «Квисисаны» выходит в компании художников Радаков. Он весел, но более по привычке, держится самоуверенно, но как бы в целях самозащиты. Прошли века с тех пор как закрылся «Новый сатирикон». Существует ли Радаков, хотя грузная его фигура занимает весьма заметное место на Невском проспекте? Доклад о выполненных и невыполненных поручениях Корней Иванович выслушивает спокойно, серые глаза его сохраняют загадочное выражение. Но, увидев резолюцию фининспектора, он вскакивает и кланяется мне в пояс, и восклицает своим особенным тенором, что я не секретарь, а благодетель.

Существую ли я? В те дни я и в самом деле как бы не существовал. Театр, в котором я работал, закрылся. К литературе подступал я осторожно, с поклонами, заискивающими улыбочками, на цыпочках. Я дружил в те времена с Колей Чуковским и все выспрашивал, как он думает, — выйдет ли из меня писатель?

Коля отвечал уклончиво.

Однажды он сказал так:

— Кто тебя знает! Писателя все время тянет писать. Посмотри на отца: он все время пишет, записывает все. А ты?

Я не осмеливался делать это. Но Корней Иванович и в самом деле записывал все.

У него была толстая переплетенная тетрадь черного цвета по имени «Чукоккала», которой Корней Иванович очень дорожил. И не без основания. Там, на ее листах формата обыкновенной тетрадки, красовались автографы Блока, Сологуба, Сергея Городецкого, Куприна, Горького, рисунки Репина. Все современники Чуковского так или иначе участвовали в «Чукоккале». По закону собраний такого рода, чем менее известен был автор, тем более интересны были его записи. Во всяком случае, ощущалось старание. Но, так или иначе, тетради этой не было цены. Однажды Корней Иванович доверил ее мне. Лева Лунц уезжал. Были устроены проводы, и Корней Иванович поручил мне собрать в «Чукоккалу» автографы присутствующих.

Проводы оказались настолько веселыми, что я не рискнул выполнить поручение.

На другой день после проводов я у Чуковского не был. Он сказал, что я не буду нужен. А вечером того же дня пришел ко мне Коля и сообщил, что папа очень беспокоится за судьбу альбома.

Я принес «Чукоккалу» утром, к восьми часам, но Корнея Ивановича уже не застал. Он умчался по своим делам, а может быть, размахивая руками, словно утопающий, шагал огромными шагами вокруг квартала. Я сел за стол и принялся ждать.

И тут убедился, что и в самом деле Корней Иванович записывает все. На промокательной бумаге стола, на нескольких листиках блокнота, на обложке тетради стояли слова: «Шварц — где „Чукоккала“!!!» Первое движение, первое выражение чувства для него была потребность записать. «Где „Чукоккала“? Пропала „Чукоккала“!» — вопияли на столе со всех сторон взятые в квадратные и овальные рамки слова. «Где „Чукоккала“? О, моя „Чукоккала“!»

Корней Иванович в те дни неустанно горевал о дневниках своих. Он вел их всю жизнь, и вот остались они на даче в Финляндии.

Полагаю, что дневники его и в самом деле будут кладом для историка литературы. Придется ему долго разбираться в той смеси, сети, клубке правдивости, точнее — искренности, и лжи, но лжи от всего сердца.

Я при тогдашней любви ко всему, что связано с литературой, наслаждался всеми рассказами Корнея Ивановича, даже в недостоверности их угадывая долю правды, внося поправки в его обвинения, смягчая приговоры, по большей части смертные. Однажды Коля пожаловался:

— Папа наговорил о таком-то, что он и негодяй, и тупица и готовый на все разбойник. А я познакомился с ним и вижу — человек как человек.

И я учитывал эту особенность рассказчика.

Однако в самые черные дни его даже я несколько омрачался, наслушавшись обвинительных актов против товарищей Корнея Ивановича по работе. Если верить ему, то они прежде всего делились, страшно повторить, — на сифилитиков и импотентов. Благополучных судеб в этой области мужской жизни Корней Иванович, казалось, не наблюдал. Соответственно определял он их судьбы и в остальных разделах человеческих отношений.

Вот несколько наиболее добродушных его рассказов.

Корней Иванович, стоя у книжной полки, открывает книжку, и вдруг я слышу теноровый его хохот. Широким движением длинной своей руки подзывает он меня и показывает.

К какой-то книге Мережковского приложен портрет: писатель сидит в кресле у себя в кабинете. Вправо от него на стене большое распятие, и непосредственно под крестом, касаясь его подножия, чернеет кнопка электрического звонка.

— Весь Митя в этом! — восклицает Корней Иванович с нарочито громким и насмешливым смехом.

Но вот смех обрывается, и Корней Иванович темнеет, прищурив один глаз.

И я слышу жалобы, правдивость которых не вызывает у меня ни малейших подозрений.

Мережковские приготовились бежать из Советского Союза и тщательно скрывали это от друзей. В течение двух недель ходили они по издательствам, заключали договоры и получали гонорары. В советских условиях были они робки, все обращались за помощью к Корнею Ивановичу, и он выколачивал для них наличные деньги у самых упрямых хозяйственников.

И ни слова не сказали они Корнею Ивановичу о планах побега. А ведь считались друзьями, да что там считались — были, были настоящими друзьями. И Чуковский показывает искреннее и трогательное стихотворение Гиппиус об одиночестве, в котором очутилась она.

Только одно и есть у нее утешение — приход «седого мальчика с душою нежной».

Вот как она писала. А потом удрала за границу, ни слова не сказав о своих планах друзьям. Ни намека! И там стала обливать нас, оставшихся, грязью. Ругалась как торговка. Вся Зинаида Гиппиус в этом. Вся!

Однажды Брюсов сказал Корнею Ивановичу, что сегодня ему исполнилось сорок лет. А тот ему ответил:

— Пушкин в эти годы уже и умереть успел!

У Корнея Ивановича, как у великих фехтовальщиков, была разработана своя система удара. Фраза начиналась с похвалы и кончалась выпадом.

Он сказал однажды Короленко:

— Владимир Галактионович, как хорош у вас слесарь в рассказе «На богомолье», сразу видно, что он так и списан с натуры.

И Короленко ответил спокойно:

— Еще бы не с натуры: ведь это Ангел Иванович Богданович!

Ответ этот привел Корнея Ивановича в восхищение.

Это был один из немногих случаев, когда Корней Иванович отдавал писателю должное. При оказиях подобного рода он отводил душу, ругая певучим тенором своим других прозаиков.

Пусть попробует так поступить такой-то с его лимфатическим благородством или такой-то с его куриной грудкой. Взять редактора толстого марксистского журнала Ангела Ивановича, которого наборщики прозвали Черт Иванович, и перенести его совсем в другую среду, где характер его вырисовался выразительнее и отчетливее. Пусть попробует так сделать такой-то с его жидким семенем! Он и с натуры писать не может своими хилыми пальчиками.

Расстались мы с Чуковским летом 23-го года, когда я уехал погостить к отцу в Донбасс.

Разногласий у нас не было. Если выговаривал он мне, то я сносил. А он со своей повышенной чувствительностью чуял, конечно, как бережно, с каким почтением я к нему отношусь. Словно к стеклянному. Он нередко повторял, что я не секретарь, а благодетель, но оба мы понимали, прощаясь, что работе нашей совместной пришел конец. Есть какой-то срок для службы подобного рода. И я удалился из полосы отчуждения.

Только перед самым уже отъездом заспорили мы по поводу статьи его о Блоке. Мне казалось, что поэт, сказавший об имении своем, сожженном крестьянами, — «туда ему и дорога», заслуживает более сложного разбора. Спор этот Корней Иванович запомнил. Когда я уже уехал, он сказал Коле, чтогонорар за статью о Блоке переведет мне. Однако не перевел.

По возвращении моем мы встречались довольно часто, и Корней Иванович бывал добр ко мне, со всеми оговорками, вытекающими из особенности его натуры.

Кончая редактировать одно из изданий книжки «От двух до пяти», Чуковский сказал мне, что, прочтя кое-какие изменения и добавления к ней, я буду приятно поражен.

Дня через два мне случайно попались гранки книжки. И я прочел:

«В детскую литературу бросились все, от Саши Черного до Евгения Шварца».

По правде сказать, я вместо приятного удивления испытал некоторое недоумение. Впоследствии он сам заменил эту фразу абзацем, который и остается до сих пор, кажется, во всех переизданиях. Там он спорит со мной, но называет даровитым, что меня и в самом деле приятно поразило.

Все анекдоты о вражде его с Маршаком неточны. Настоящей вражды не было. Чуковский ненавидел Маршака не более, чем всех своих ближних.

Просто вражда эта была всем понятна, и потому о ней рассказывали особенно охотно.

Во время съезда писателей, узнав, что Маршак присутствовал на приеме, куда Чуковский зван не был, этот последний нанес счастливцу удар по своей любимой системе.

— Да, да, да! — пропел Чуковский ласково. — Я слышал, Самуил Яковлевич, что вы были на вчерашнем приеме, и так радовался за вас, вы так этого добивались!

Встретив в трамвае Хармса, Корней Иванович спросил его громко, на весь вагон:

— Вы читали «Мистера Твистера»?

— Нет! — ответил Хармс осторожно.

— Прочтите! — возопил Корней Иванович. — Прочтите! Это такое мастерство, при котором и таланта не надо! А есть куски, где ни мастерства, ни таланта: «Сверху над вами индус, снизу под вами зулус» — и все-таки замечательно!

Так говорил он о Маршаке.

Зло?

Да. Может так показаться.

Пока не вспомнишь, как относился этот мученик к самым близким своим. К своему первенцу, например.

Во время войны я привез Корнею Ивановичу письмо от Марины, жены его старшего сына. Она рассказывала в нем чистую правду. Ей удалось узнать случайно, что Коля сидит без работы в части, где газеты нет и не будет, под огнем, рискуя жизнью без всякой пользы и смысла. Она просила, чтобы Корней Иванович срочно через Союз хлопотал о переводе Коли не в тыл, нет, а в другую фронтовую часть.

Мы встретились с Корнеем Ивановичем в столовой Дома писателей, во втором ее этаже, где кормили ведущих и приезжих.

Я спросил Корнея Ивановича о письме.

К ужасу моему, лицо его исказилось на знакомый лад. Судорожное, самоубийственное желание укусить ясно выразилось в серых глазах, толстых губах. И этот мученик неведомого бога, терзаемый недоброй своей силой, запел, завопиял, обращаясь к старику Гладкову, сидящему напротив:

— Вот они, герои! Мой Николай напел супруге, что находится на волосок от смерти, и она молит: спасите, помогите! А он там в тылу наслаждается жизнью!

— Ай, ай, ай! — пробормотал старик растерянно. — Зачем же это он!

Вот как ответил Корней Иванович на письмо о находящемся в опасности старшем своем сыне. Младший его — следует помнить об этом — к тому времени уже погиб на фронте. Нет, я считаю, что Маршака Корней Иванович скорее ласкал, чем кусал.

В апреле 52-го года, слушая доклад Суркова на совещании о детской литературе, я оглянулся и увидел стоящего позади седого, спокойного Корнея Ивановича. Ему только что исполнилось семьдесят лет, но лицо его казалось все тем же свежим, топорным и нежным, особенным. Конечно, он постарел, но и я тоже, и дистанция между нами сохранилась прежняя. Все теми же нарочито широкими движениями своих длинных рук приветствовал он знакомых, сидящих в разных углах зала, пожимал правой левую, прижимал обе к сердцу.

Я пробрался к нему.

Сурков в это время, почувствовав, что зал гудит сдержанно, не слушает, чтобы освежить внимание, оторвался от печатного текста доклада и, обратившись к сидящим в президиуме Маршаку и Михалкову, воскликнул:

— А вас, товарищи, я обвиняю в том, что вы перестали писать сатиры о детях!

И немедленно, сделав томные глаза, Чуковский пробормотал в ответ:

— Да, да, да! Это национальное бедствие!

На несколько мгновений словно окно открылось, и на меня пахнуло веселым воздухом 20-х годов.

Но не прошло и пяти минут, как Корней Иванович перестал слушать, перестал замечать знакомых, и я почувствовал себя в старой, неизменной полосе отчуждения. Прищурив один глаз, ступил он в сторону за занавеску к выходу и пропал, как будто его и не было. Удалился в свою пустыню обреченный на одиночество старый белый волк.

Сергей Бородин Быль и зоология

Народ напряженно работает для победы, для фронта — кует ли оружие, растит ли хлеб, создает ли произведения искусства или науки. Все возрасты, даже дети, захвачены этой небывалой по размаху и напряжению войной.

Война вошла в быт детей, в их сознание, в основной круг их интересов, и литература, откликаясь на их запросы, создала целый ряд детских произведений, посвященных Великой отечественной войне.

Детские писатели вместе со всем советским народом несут жертвы и отбивают у врага родную землю. Наша детская литература говорит о войне полным голосом, ибо дети сейчас думают о войне и следят за ней с напряженным вниманием. Малыши спорят между собой о системах танков и самолетах подчас с такой эрудицией, которая впору взрослым.

Каждый в нашей стране, от мала до велика, знает, что сделал бы с нашей страной Гитлер, который

…велел, чтоб разгромили,
Растоптали и сожгли
Все, что дружно мы хранили,
Пуще глаза берегли.
Чтобы мы нужду терпели,
Наших песен петь не смели
Возле дома своего.
Чтобы было все для немцев,
Для фашистов-иноземцев,
А для русских и для прочих,
Для крестьян и для рабочих —
Ничего!
Сила этих строк Сергея Михалкова — в их конкретности и простоте; его «Быль для детей», напечатанная на страницах газет, равно понятна детям и взрослым — старику и ребенку, академику и пахарю. В ней — та правда о наших днях, которая легко укладывается в простую и ясную форму, а самая сложная тема, если она ясно изложена, — народна, если она, разумеется, и по идее близка народу. Народ не терпит ни вульгарного упрощения серьезных вопросов, ни путаных, витиеватых форм изображения, ибо это — признаки авторского недомыслия, непонимания темы, ее незрелости в сознании автора: прозрачная ясность изложения дается автору, лишь когда ему самому большая тема предельно ясна и близка.

Михалков нашел сжатые, точные строки, чтобы выразить свою мысль:

Нет! — сказали мы фашистам,
Не потерпит наш народ,
Чтобы русский хлеб душистый
Назывался словом «брот»…
Мы тогда лишь вольно дышим,
Если речь родную слышим,
Речь на русском языке,
И в своей столице древней,
И в поселке, и в деревне,
И от дома вдалеке.
Сила «Были» в том, что она сдержанно и мужественно говорит о самом главном:

Все, что было вечно нашим,
Мы назад себе вернем!
Мы поля опять запашем
И засеем их зерном!
Мы вернем себе назад
Каждый дом и каждый сад,
Каждый кустик на дороге,
Над которым выл снаряд.
Полной противоположностью «Были для детей» явилось другое произведение о войне для маленьких читателей, произведение, написанное писателем зрелым, опытным, прекрасно понимающим, что такое «простота в искусстве», ибо об этой простоте ему случалось и говорить, и писать. Великую тему он ухитрился в своем произведении так изложить, что осквернил и опоганил ее. Я говорю об «Одолеем Бармалея» Корнея Чуковского.

Для каждого советского человека Отечественная война священна. Она освящена кровью дорогих для нас людей — наших родных или друзей, кровью безымянных героев и беззащитных детей. Священна потому, что у каждого связаны с ней значительные лично для него и типичные для множества советских людей переживания.

Для каждого советского человека это великая война, потому что ведется она ради великих освободительных идей и осеняет ее победоносное знамя великого Ленина. И это чувствует и знает весь народ, борющийся под руководством Сталина, идущий к победе сурово и непреклонно. Эта война ложится рубежом в истории всего человечества, замыкая один период и открывая новый в жизни всего мира так же, как и в личной жизни каждого отдельного человека, ее современника.

Об этом, о самом дорогом для народа, Корней Чуковский написал, как о борьбе зверья за ветеринара Айболита, как о шутовском побоище воробьев с гориллами, крокодилов — с лягушками.

Я не забываю о том, что книжка написана для детей, что у читателей или слушателей ее своя система восприятия образов и понятий, но именно об этих-то образах и идет речь. Никто из советских детей, начиная с самого раннего возраста, никто из детей фронтовиков, детей, провожающих каждое утро своих матерей на оборонную работу, — не далек от войны настолько, чтобы представлять ее себе аттракционом в зоопарке.

Между тем именно такой веселый аттракцион разыгран К. Чуковским в зоопарке в солнечный летний день, среди чистеньких, подстриженных газонов, между бассейнами с водой комнатной температуры. Неизвестно, так ли представляется война самому Корнею Чуковскому, но такой он пытается представить ее самым доверчивым читателям.

Вся композиция «поэмы», вся общая ее концепция не оставляют сомнения в том, что автор взял за основу конкретную войну, и наивная оговорка автора, что это происходит в придуманной стране, — неубедительна.

Война начинается, когда страна Айболития живет мирной, гуманной жизнью. На светлое государство неожиданно обрушивается звериная орава, сокрушая и гуманные идеи этой страны, и ее материальные ценности. Айболития не готова к обороне настолько, чтобы сдержать внезапный удар врага, ощущает недостаток снарядов, не успевает собрать все силы. Главная горилла Бармалей изображен со всеми атрибутами фашизма — топором и свастикой. Затем из страны Чудославия является Ваня Васильчиков, и против его помощи сила врага устоять не может. Бармалея казнят к вящей радости воробьев и лягушек — и т. д. и т. п. То, что К. Чуковский пытается в строки своей сказки вложить конкретное политическое содержание, показывает и самая терминология автора:

…И поставьте у калитки
Дальнобойные зенитки,
Чтобы наглый диверсант
К нам не высадил десант!..
…Вы, орлицы-партизанки,
Сбейте вражеские танки
И пустите под откос
Бармалеев паровоз!
Или, например, строфа о наступлении:

Как весело гнать
Ошалелых зверей
От мирных селений
Отчизны своей!
Таких локальных цитат можно привести множество, и из них явствует, что автор собирал материал «поэмы» и продумал ее тщательно. Таким образом, не может быть случайностью, поэтической опиской вся «зоологическая» сторона «поэмы».

При поверхностном взгляде может показаться, что Чуковский, следуя классическим примерам, отталкивался или от «Войны мышей и лягушек», или от традиций Эзопа и Крылова и, разделив зверье на добрых и злых, показал борьбу двух начал — Ормузда и Аримана. Но такая иллюзия быстро рассеивается. Показателен самый выбор образов зверей — хищные орлы и безобидные воробьи оказываются в одном лагере со слонами и лягушками, а бегемоты и волки, гориллы и носороги — в другом лагере.

Айболития имеет армию, состоящую из зайцев и воробьев, медведей и слонов, тюленей и пчел. Со времен дедушки Крылова наши дети знают характеры зверей, олицетворяющих людские характеры. Как же дети должны воспринять характеры изображенных Чуковским освободителей «мирных селений отчизны своей»?

К. Чуковский, написавший столько трезвых статей в поучение молодым литераторам, тщательно обдумавший материал и композицию «поэмы», не мог не сознавать, что творит его правая рука, когда левая принимает еще непросохшую станицу рукописи.

Факт появления этого, с позволения сказать, литературного труда свидетельствует о том, что его автору чужды элементарные представления о долге и ответственности писателя в дни великой войны.

Буквально на каждой странице книжки можно найти шутовские интерпретации действительности.

Победа Айболитии «над диверсантами» дана в развязных картинках, изображающих, как пчелы опрокидывают носорогов:

Испугались носороги,
Побежали по дороге.
И в испуге носорог
Носорогу сел на рог.
А над ними пчелы тучею
Так и жалят, так и мучают,
И на веточке веселой
Распевает воробей:
«Ай да пчелы! Вот так пчелы!
Всех зверей они сильней,
И умнее и храбрей!»
И звенят над ними птенчики,
Словно звонкие бубенчики…
Ваня Васильчиков, перенесенный сюда из предыдущих книг Чуковского, должен изображать советского мальчика. Это не просто Ваня, это «знаменитый Ваня» — идеал, по мнению Чуковского, для советских пионеров. Этот «идеал» при ближайшем рассмотрении оказывается хотя и отчетливой по характеру, но очень спорной фигурой. Ему, видимо, внушено, что в жизни и в бою ему не предстоит никаких трудностей, — самолет ему послушен так же, как и мотоцикл, автомат его бьет так же сам собою без промаха, как сабля рубит. Тигры и носороги рассыпаются при малейшем прикосновении его сабли, а страшный Бармалей, завидя Ваню, сразу же пал на колени и взмолился о пощаде. Ваня, однако, столь же беспощаден, сколь и непобедим, — он убивает Бармалея.

И тут, для сравнения, уместно вспомнить образы других детей — участников войны, уже отображенные в нашей детской литературе, о которых написано и в «Были» Михалкова, — это те, которые смогут впоследствии сказать друг другу:

Вспомним все, как мы дружили,
Как пожары мы тушили,
Как у нашего крыльца
Молоком парным поили
Поседевшего от пыли
Утомленного бойца.
Мне могут возразить, что несравнимы эти два произведения, что они рассчитаны на различные возрасты, что различны художественные методы этих двух писателей. Но я именно о том и говорю, что форма различна и цель различна. Михалков обращается к миллионам конкретных советских детей, чтобы еще раз вдуматься в значение войны для жизни советского народа.

Чуковский, проповедуя образ «знаменитого героя», перед которым враги немедленно расступаются, не решаясь сопротивляться, снижает в сознании детей смысл войны, преуменьшает переживаемую опасность, от которой оберегает их родина, и тем самым снижает меру героизма и доблести, проявленной отцами и братьями советских ребят в борьбе отнюдь не с легким, а с очень серьезным и опасным противником.

Пошлые выверты К. Чуковского возбуждают чувство отвращения. Они вызывают недоуменный вопрос: что же такое его «поэма» — плод чудовищного недомыслия или сознательный пасквиль на великий подвиг нашего народа, карикатура на участников войны, прикрытая формой детской книжки?

Фрида Вигдорова Для людей

Еще не рассвело. В предутреннем тусклом свете кажется, что спят кусты и деревья, спит дорога. Тихо стоит дом в глубине сада, и окна его темны. И вдруг одно окно на самом верху загорается. Это зажглось окно в кабинете Корнея Ивановича Чуковского. Огонь горит над его рабочим столом с пяти часов утра, он горит ровным, спокойным светом, пока его не победит свет дня.

Тому, кто пришел сюда впервые, кажется, что это дом покоя и отдыха. Так здесь мирно и тихо. Тот, кто побывал здесь много раз, знает: это дом работы. И покой, и тишина здесь только кажущиеся.

Немало книг написал Корней Иванович с той минуты, когда 60 дет назад 18-летним юношей придумал свою первую строку. Но разве дело в количестве страниц? Нет, конечно. И сам он считает, что литератор — сродни изобретателю. Если не скажешь новое или по-новому, значит, только повторишь то, что уже всем известно. Возьмем наугад любую книгу, вышедшую из-под пера К. Чуковского, и тотчас увидим: это — открытие.

Некрасов? Россия знала неполного, исковерканного ножницами царской цензуры Некрасова. Чуковский разыскал и впервые напечатал несколько тысяч некрасовских строк, строк, которые изменили и обогатили в глазах читателя привычный облик поэта.

«Искусство перевода»? Это — первая книга о переводе как о высоком искусстве, первая попытка выработать научную теорию художественного перевода.

Из-под пера Чуковского вышла единственная в своем роде книга «От двух до пяти» — книга для всех, книга, дающая каждому столько, сколько он может взять, способная утолить профана и мудреца, книга, которая ответит и вашей охоте посмеяться, и желанию задуматься, книга о воспитании, о психологии и детской речи.

Сейчас на рабочем столе писателя рукопись о Чехове. Чехов? Что же нового можно сказать о Чехове? О нем написаны горы книг, статей, диссертаций — у нас и за рубежом. Но Чуковский верен себе: он открывает нам Чехова, как некогда открыл Некрасова.

— В прошлом году я успел напечатать всего лишь маленькую книжку о Чехове, — говорит Корней Иванович. — Это, так сказать, первая ступенька в ту книгу, над которой я работаю сейчас, — книга называется «Чехов и его мастерство». В ней я пытаюсь во что бы то ни стало дознаться, каковы те, кажущиеся простыми, а на самом деле сложнейшие методы творчества, при помощи которых гениальный писатель с такой чудотворной силой воздействует на души людей.

Легко ли даются открытия?

Нелегко. Труд писателя — не фейерверк вдохновения. Это труд головы и сердца, руки и глаза, это труд повседневный, тяжкий, утомительный, требующий большого запаса здоровья, ибо кабинет писателя по праву можно было бы назвать одним из самых физически вредных цехов. И подарки вдохновенья приходят только как награда за тяжкий повседневный труд.

Свет, который загорается в пять утра, рассказывает о великом трудолюбии. Свет в этом окне говорит молодому писателю: работа, только работа, прежде всего работа. И тогда не страшны годы. С годами приходит опыт, прибывает умение, прибывают мысли, копится страсть; и все это станет книгой — и мысль, и страсть, и любовь к людям.

…Когда одну маленькую девочку спросили, понравился ли ей Чуковский, она ответила коротко и выразительно: — Ура! Ну, а как иначе скажешь о человеке, который умеет не только сочинить Мойдодыра, но и жонглировать стульями, тарелками, умеет прыгать, говорить стихами, знает на память множество сказок! И ребята безошибочно чувствуют: не только для них, а и для утоления собственной душевной потребности дружит с ними этот высокий седой человек.

Несколько лет назад в доме Корнея Ивановича была полка с детскими книгами — ребята приходили, брали книги почитать, прочитав, просили другую. Рядом с первой полкой выросла вторая, третья. Книг стало не пятьдесят, а двести и триста. Сначала в эту маленькую библиотеку ходило десятка четыре ребят, но каждый приводил дружка, и с каждым днем читателей становилось все больше.

И тогда Чуковский стал подумывать о настоящей детской библиотеке, которая насытила бы это жгучее желание читать и узнавать новое. Подумал и решил такую библиотеку открыть. Перелистав папку с надписью «Библиотека», вы узнаете обо всем: как советовались с архитекторами, как выбирали домик, как покупали его, сколько стоил кирпич, во что обошлись малярные работы… Три года назад библиотека была построена. Славный домик, куда дети приходят не только за книгой. Тут есть комната, где можно готовить уроки. И встретиться с бывалыми людьми, писателями и учеными.

И здесь уже не десяток ребят, здесь полторы тысячи читателей в возрасте от трех до восемнадцати лет. И приходят в Переделкинскую библиотеку из всех окрестных деревень.

Нет, только кажется тихим дом Корнея Ивановича. Жизнь все время стучится сюда. Каждая вновь вышедшая книга — тоже стук в эти двери. И с какой же радостью встречают здесь хорошую книгу!

Автор «Страны Муравии» получил немало откликов, когда написал свою поэму, но одним из первых был отклик Чуковского.

Опубликована новая повесть Веры Пановой «Сережа», и в Ленинград летит письмо Чуковского с горячим словом привета и поздравления.

У писательницы Георгиевской выходят в свет первая повесть — «Бабушкино море», и Корней Иванович тотчас пишет ей: «Многое запомнил я после первого чтения Вашей книги: „Я не хочу, чтобы мне было плохо, я хочу, чтобы мне было хорошо“, — и множество других отдельных мест, вплоть до мелкой ряби, что бежит по потолку гармошкой, до плоского лучика, прорвавшегося между окошком к ставней, но дело не в этих изюминках, которых у Вас целые горы и которые были бы беспорядочным хламом, если бы не были сведены воедино лирическим чувством благодарности к жизни за то, что она так хороша».

Здесь, в этих письмах, продолжается критическая работа писателя, такая же серьезная, как и та, что предназначена для печати.

Широк обмен, крепка связь писателя с жизнью. Жизнь стучится к нему книгами, письмами. Читатель глубоко уверен: его читательское слово тоже нужно Чуковскому. И он не ошибается: нужно, как хлеб. Такая, например, книга, как «От двух до пяти», словно по кирпичикам, построена из писем матерей, педагогов, воспитателей.

— Я вообще многостаночник: работаю в нескольких жанрах, — говорит Чуковский. — Вот здесь, на этих полках, у меня материалы для новых работ над Некрасовым, которому я отдал более сорока лет моей жизни.

— А вот здесь мой «детский уголок»: здесь я пишу для детей и о детях.

— А тут, в этой папке, — мои мемуары. Только что я закончил небольшой мемуарный этюд о Луначарском и сейчас пытаюсь осуществить свою давнюю мечту — написать воспоминания о Короленко. Теперь уже мало осталось людей, которые встречались с этим большим человеком.

К сожалению, не хватает здоровья и времени, чтобы довести до конца работу над книгой «Высокое искусство» — о принципах художественного перевода. Последнее издание этой книги вышло уже очень давно. Теперь она требует больших дополнений, ими-то я и занят сейчас. Не говоря уж о теоретической части, нужно посвятить главы таким замечательным мастерам перевода, как Маршак, Заболоцкий. Вышел новый «Дон-Жуан» в талантливом переводе Гнедич, вышли «Немецкие народные баллады», прекрасно переведенные Львом Гинзбургом, вышли новый Гёте, новый Шекспир, новый Диккенс, — и я считаю своим долгом дать в ближайшем издании моей книги посильный анализ этих новых завоеваний советской культуры.

Книги для детей и взрослых. Литературоведение. Переводы. Стихи и проза.

И ничто не заставит писателя отвлечься от своей работы. Впрочем, неправда. Есть слова — единственные, которые могут оторвать его от работы, и слова эти — «надо помочь».

Настоящая доброта — не жалостливые слова, не пустые сетования. Доброта — это дело. И Корней Иванович обычно не тратит время на слова сочувствия. Он просто спрашивает: что надо сделать? Напрасно обидели? Отстоим. Нет работы по душе? Будем искать! Он никогда не пройдет мимо людской беды. Он отзывчив в самом прямом и точном смысле этого слова. Он отзывается жизни, откликается на каждый ее зов, он связан с ней бесчисленными добрыми, живыми узами.

И когда спозаранку загорается высокое окно, это значит: в тихом доме веселый и мудрый писатель вновь принимается за свой труд для людей.

Юрий Тынянов Корней Чуковский

1
На политипажных картинах к детским книжкам пятидесятых — семидесятых годов XIX века можно было увидеть странных детей: в костюмах взрослых, с непропорционально большими головами, лилипуты, карлики жмутся к коленям матерей. Улыбки их томные, глаза опущены. Таких детей не было и в пятидесятых годах, но детский возраст, видимо, еще не был открыт в тогдашней детской литературе.

Незачем, впрочем, вспоминать о таком далеком времени. Детская литература, в которой не было детей, а были только лилипуты, — явление не такого уж давнего прошлого.

Дореволюционная детская поэзия отбирала из всего мира небольшие предметы в тогдашних игрушечных магазинах, самые мелкие подробности природы: снежинки, росинки, — как будто детям предстояло всю жизнь прожить в тюремном заключении, называемом детской, и иногда только глядеть в окна, покрытые этими снежинками, росинками, мелочью природы.

Рассказывались иногда истории снежинок, пушинок; стояли елки, напудренные ими. Мы ненавидели этих лилипутов на картинках, примерных, идиотически улыбающихся, сытых, в шубках, если изображалась зима, в желтых ботинках, если было лето. Стихи были унылые, беспредметные, несмотря па то, что изображались в стихах главным образом семейные празднества.

Улицы совсем не было, как будто дети жили только на даче, у взморья, таская с собой синие ведерки, лопатки и другую рухлядь.

Поразительное противоречие было между действительными детскими играми, всегда преследовавшими какую-то определенную цель, достижение которой вызывало страсти, споры и даже драки, и этим бесцельным времяпрепровождением лилипутов.

Лучшие картинки сбивались на прейскуранты игрушечных и других магазинов. В знаменитом бойком «Барабане» Льдова говорилось:

Имениннику купили
Превосходный барабан.
Превосходным барабан мог быть назван только продавцом в магазине.

Фантастика, которую прибавил к этому модернизм, была самого отвлеченного, немощного свойства. Появились цветы из ботаники, всем своим видом и поведением похожие на неподвижных, немых девочек с разноцветными шляпками на головах, с тонкими ножками. Иногда фантастика бывала северной, норвежской окраски: висели толстые леденцы или сосульки, и среди них в ватном снегу переминалась с ноги на ногу девушка.

У всех этих сказок была при этом какая-то мораль: как можно меньше двигаться, как можно меньше любопытствовать, поменьше всем интересоваться, созерцать и не утруждать себя и родителей. В сущности, это была мораль бездельников, мораль равнодушия.

Может быть и были отдельные книжки в этой лилипутской литературе, которые заслуживают внимания, но я пишу по воспоминаниям. И я отчетливо помню перемену, смену, происшедшую в детской литературе, переворот в ней.

Лилипутская поэзия с однообразными прогулками героев, с их упорядоченными играми, с рассказом о них в правильных хореях и ямбах вдруг была сменена.

Появилась детская поэзия, и это было настоящим событием.

Быстрый стих, смена метров, врывающаяся песня, припев — таковы были новые звуки. Это появился «Крокодил» Корнея Чуковского, возбудив шум, интерес, удивление, как то бывает при новом явлении литературы.

Неподвижная фантастика дрожащих на слабых ножках цветов сменилась живой, реальной и шумной фантастикой забавных зверей, их приключений, вызывающих удивление героев и автора.

Книги открылись для изображения улиц, движения, приключений, характеров.

Детская поэзия стала близка к искусству кино, к кинокомедии. Забавные звери с их комическими характерами оказались способны к циклизации: главное действующее лицо одной сказки стало появляться, как старый знакомый, в других сказках. Это задолго предсказало мировые фильмы — мультипликации с их забавными звериными персонажами.

Мощное сейчас и живое искусство кино, теперь близкое литературе, вызывало тогда сомнения, пренебрежение. Нужна была большая смелость, чтобы так открыть детскую литературу, распахнуть ее. Победа была полной потому, что новая детская литература обладала мастерством, о котором и не подозревала старая, на слабых ножках, лилипутская литература.

Стих стал так гибок, что вдруг стали возможны передача и закрепление впервые подмеченных разговорных интонаций, стих стал просторен.

Детская поэзия вдруг приняла метры, рифмы, даже язык классической русской поэзии — от народной песни до Некрасова.

Одно имя невольно вспоминается здесь: Маяковский. Эта перемена в детском стихе, в детской литературе произошла в видимой близости к нему.

Дальнейшие сказки Чуковского были развитием и расширением найденного. Они связались в детский комический эпос. Персонажи их — бегемот, слоны, тараканище — стали действующими лицами этого эпоса, характерами.

Эти стихи известны всем. Детская литература и детское сознание непредставимы без них.

Сказка Чуковского начисто отменила предшествующую немощную и неподвижную сказку леденцов-сосулек, ватного снега, цветов на слабых ножках. Детская поэзия открылась. Был найден путь для дальнейшего развития.

Советская детская поэзия нашла в подвижном и открытом стихе и сюжете средства для изображения труда, различных профессий, главных сторон строящейся новой жизни. И ее быстрое, удивительное, все продолжающееся развитие, новые замечательные поэты, появившиеся в ней, — все это подтверждает решающее значение смены в детской поэзии, произведенной комическим эпосом Чуковского. Эта смена вовсе не была какой-нибудь счастливой случайностью. Роль Чуковского как детского писателя обязана его широким исследованиям. Книга его «От двух до пяти» — это его наблюдения над детьми, над их интересами, их языком, творчеством.

И полемика его против педантов, против людей, которые не понимают детей — навязывают им свой сухой, рассудочный вкус, — была полемикой Чуковского-писателя против той лилипутской литературы, которую он застал еще в такой силе, которую он отменил бесповоротно.

Присматриваясь к его изучению действительности, мы можем понять, что помогло ему совершить перемену в такой, казалось бы, специфической области, как детская литература.

В том-то и дело, что большие перемены в литературе как раз и совершаются тогда, когда она перестает быть замкнутой, специфической областью.

2
И вместе с тем его роль в детской литературе, популярность, знаменитость его как детского писателя заслонили от общего интереса и внимания его труды ученого, литературоведа.

Корней Иванович Чуковский — самый крупный исследователь Некрасова. Тексты Некрасова до того, как их стал изучать и издавать Чуковский, и после этого — в историко-литературном отношении то же, что издания Пушкина до Анненкова и после него.

Прежнее «полное» собрание стихотворений Некрасова включало всего 32 214 стихов. Чуковский дал стране больше 15 000 новых, неизвестных стихов Некрасова. Чуковский нашел и прокомментировал 35 печатных листов новых прозаических текстов.

Эта колоссальная работа до сих пор недостаточно оценена профессиональными литературоведами. Но ее оценили Владимир Ильич Ленин и Алексей Максимович Горький.

Алексей Максимович Горький писал:

«Помню, что В. И. Ленин, просмотрев первое издание Некрасова под редакцией Чуковского, нашел, что это „хорошая, толковая работа“. А ведь Владимиру Ильичу нельзя отказать в уменье ценить работу» («Правда» от 14 марта 1928 года).

И эта работа Чуковского, работа советского литературоведа, — одно из прекрасных звеньев той циклопической культурной работы, которая совершается в нашей стране. Мы не только приняли литературное наследство, мы его намного увеличили. Тексты классических поэтов и прозаиков, издаваемые теперь, в наше время, — это новая страница в истории культуры.

Если собрать в одно целое впервые опубликованные за советское время тексты наших классиков, станет совершенно ясно, насколько мы богаче наших предшественников в знании старой культуры.

3
Есть в деятельности Чуковского-литературоведа одна черта, которая должна быть отмечена как главная: вкус. Вкус для того, чтобы отличить главное от второстепенного, удачное от неудачного, — это, конечно, очень важная черта для исследователя.

Гораздо важнее еще вкус к переменам, к развитию в такой области, как литература.

Борьба с ложным, ограниченным вкусом — это подлинно литературное дело.

Я вспоминаю время символизма. Это было время ограниченного вкуса.

В 1912 году изучение, например, Салтыкова было решительно запретным: тогдашний вкус считал его грубым. Салтыков был окружен молчанием. Гениальность Салтыкова открыта в советское время.

Заниматься в то время Некрасовым, Шевченко — значило выступать против тогдашнего ограниченного литературоведения. И дело здесь было не просто в изучении. Некрасов был молчаливо признан. Его можно было изучать. Дело здесь было в изучении Некрасова как великого поэта, в нарушении его блестящей изоляции, в том, что вопрос о нем ставился как вопрос о его значении для современной литературы.

Если бы Чуковский был только профессиональным исследователем, он ограничился бы какой-либо одной стороной Некрасова, каким-либо одним вопросом. Обыкновенно такое исследование протекает на ограниченном пространстве и не возбуждает интереса у всей литературы, не возбуждает споров, не ставит вопроса о роли поэта в литературе. Изучение Некрасова было для Чуковского прежде всего делом вкуса, постановкой вопроса о нем, о его роли в живой литературе. Вот эта одновременность интересов исследователя и писателя всегда помогает ставить важнейшие вопросы литературы.

Исаак Бродский В «Пенатах»

У Репина был очень интересный обеденный стол с круглой вертящейся серединой, на которую ставились блюда. Все мы усаживались вокруг стола, и каждый вертел этот круг до тех пор, пока блюдо, которое он хотел, не доходило к его месту. Таким образом, гости обходились без помощи прислуги. Репин и его жена Нордман-Северова проповедовали «раскрепощение прислуги», с ними они обращались как с равными, приглашая их к столу вместе со всеми.

За обедом шла оживленная беседа. Был обычай: если кто-нибудь неправильно повернет стол либо по ошибке возьмет чужую вилку, на него налагался штраф. Провинившийся гость должен был произнести речь на любую тему. Мы старались штрафовать Чуковского, потому что он произносил интересные и блестящие по форме речи и Репин любил его слушать.

Время проходило очень весело и оживленно; обыкновенно у Репина мы засиживались до десяти часов и затем уезжали с последним поездом. В «Пенатах» нас кормили вегетарианской пищей, знаменитым «сеном», из которого делались вкусные блюда — котлеты и бульоны. Однако после такого обеда очень быстро хотелось есть, и мы, добравшись до станции Белоостров, с жадностью накидывались в буфете на колбасу и пожирали в один миг все бутерброды. Буфетчик знал, что у Репина каждую среду бывают гости, и уже заранее приготовлялся к этому дню.

У Репина я часто встречался с Корнеем Ивановичем Чуковским. В «Пенатах» он неизменно был центром всех репинских собраний и обедов. На «средах» всегда звучал симпатичный голос Чуковского. Корней Иванович был самым веселым, самым жизнерадостным из гостей. Если не было Чуковского, Репин скучал, жаловался, что ему кого-то не хватает, и он моментально посылал за Чуковским, который, появляясь, сразу же вносил оживление. Репин очень любил Корнея Ивановича за его веселье, неистощимое остроумие и высоко ценил его как умного собеседника, с которым делился своими сокровенными творческими замыслами.


Портрет Корнея Чуковского кисти Ильи Репина


Я тоже подружился с Чуковским, и мы часто ходили с ним на берег Финского залива. Зимой Чуковский увлекался буерами и втянул в этот спорт и меня.

Чуковский всегда, сколько я его помню, был окружен детьми. Обычно он затевал с ребятами различные игры, много возился с ними, и всегда там, где раздавался детский шум, можно было найти Чуковского. Он часто играл с детьми около своей дачи, на берегу залива, строил с ними разные крепости, затевал увлекательнейшие игры, в которых сам принимал главное участие.

Чуковский познакомил меня с Владимиром Маяковским, творчество которого он высоко ценил и всячески пропагандировал. Маяковский жил некоторое время в Куоккале, где написал поэму «Облако в штанах». Бывая с Чуковским у Репина, он читал ему свои стихи; Репин, всегда непримиримо относившийся к футуризму, сумел объективно отнестись к творчеству Маяковского, у которого он находил много интересного…

С Репиным и Чуковским я часто совершал большие прогулки по взморью, особенно в те два лета, когда я жил на даче в Куоккале, недалеко от «Пенатов». Часто к нам присоединялась Лариса Рейснер, с которой мы ходили в Сестрорецк слушать музыку…

Сергей Сергеев-Ценский Из воспоминаний

В Куоккалу, дачную местность под Петербургом, я попал в декабре 1909 года только потому, что жизнь там расхвалил мне К. И. Чуковский, имеющий в Куоккале свою дачу. Он же нашел дачу и для меня, и я заочно взял ее в аренду на зиму.

Я начал в Петербурге писать повесть «Движения», но там я жил в шумной гостинице, а для того, чтобы писать повесть дальше, мне нужно было уединиться в тишине. Я, конечно, мог бы для этой цели поехать к себе в Алушту, но повесть нужно было писать к каждой выходящей книжке журнала «Современный мир», который издавался в Петербурге, и для меня важен и дорог был каждый день. Так я очутился в Куоккале, на даче «Казиночка».

Я, конечно, не мог не знать, что здесь же, в Куоккале, только где-то довольно далеко от станции, живет Илья Ефимович на своей даче «Пенаты», но я не удосужился посмотреть, где эти «Пенаты»: работа над повестью была спешная.

Однажды вечером, при керосиновой лампе, я сидел за своим столом и писал на верхнем этаже, в единственной комнате, которая отапливалась (всех комнат было девять), как вдруг донесся до меня кошачий концерт снизу.

Я хорошо помнил, что затворил входную дверь нижнего этажа, откуда же взялись там коты с их воплями?

Совершенно возмущенный котами, я выскочил из своей комнаты, держа лампу в руке.

— Ах вы, окаянные черти! — кричал я, стараясь осветить лампой место схватки котов, и… увидел Илью Ефимовича Репина рядом с закутанной в теплый вязаный платок его женой, как потом я узнал, Натальей Борисовной Нордман (Северовой).

Илья Ефимович в распахнутой меховой шубе снял шапку и проговорил несколько как будто сконфуженно:

— Простите великодушно! Мы думали, что попали к Корнею Ивановичу Чуковскому!

— Дача Чуковского через одну в этом же порядке, если идти налево, сказал я, гораздо более сконфуженный, чем Репин.

Еще раз извинившись, Репины ушли, а я вошел к себе в полном смятении чувств.

Из этого состояния вывел меня Чуковский, который не больше как через пять минут появился у меня, пальто внакидку.

— Что это вы накричали на Илью Ефимовича? Пойдемте со мною вместе извинитесь, а то он вне себя от страха!

Я, конечно, пошел и увидел, что Репин очень весел.

Встретил он меня патетически:

— Маль-чиш-кой в Чугуеве босиком по улицам я бегал — никто на меня так не кричал!..

— Да ведь я не на вас кричал, Илья Ефимович, — на котов!.. — пробовал я вставить, но он заготовил целую речь и продолжал:

— В иконописной мастерской работал — никто на меня так не кричал! В Академию художеств поступил — никто на меня так не кричал! В Италии был никто на меня так не кричал!

С каждой фразой он становился все патетичнее.

— Ректором Академии стал — никто на меня так не кричал!..

Дальше я уж не стал слушать, расхохотался и завертелся с ним по комнате.

— Сколько вам лет, Илья Ефимович? — спросил я его минуту спустя.

— Семьдесят! — сказал он.

— Ох, что-то вы прибавляете, позвольте-ка!

Я припомнил, что он родился в 1844 году, так что ему было тогда, значит, шестьдесят пять лет.

Мне самому было тогда тридцать четыре года, и я уже давно бросил занятия живописью, однако именно живопись определила многое в моих писательских средствах, в моем новаторстве, которое критикам того времени «резало глаза».

Буквально так писал и К. Чуковский (тогда он был критиком), например, о моей «Печали полей»: «Точно по всей вселенной сделал Ценский ремонт, и от этого резь в глазах нестерпимая…»

И вот случилось так, что он-то и познакомил меня с художником, которого заочно я знал с детства, который […] наравне с Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем и Тургеневым, сам не зная о том, формировал меня как писателя.

У него был день отдыха — среда, когда он принимал гостей из Петербурга, но остальные рабочие дни он ревностно охранял; однако случилось вскоре после моего знакомства с ним, что один такой день его был несколько испорчен, и виновником этого сделался отчасти я.

Чуковский соблазнил меня идти кататься на лыжах. У него нашлись лишние лыжи и палки, и мы увлеклись этим делом до усталости.

Когда мы отдыхали, сидя под соснами на пеньках, Чуковский сказал мне совершенно потухающим голосом:

— Я очень, очень устал… Я, должно быть, сейчас умру… А у вас в «Печали полей» сказано: «Снега лежали палевые, розовые, голубые…»

— Да, именно так и сказано, — подтвердил я.

— Сергей Николаевич, — обратился он ко мне очень нежно и ласково, хотя бы вот теперь, перед самой моей смертью, скажите, что вы тут наврали, а снег, он обыкновенный — белый!

— Корней Иваныч, — сказал ему я, — Платон мне друг, но истина больший друг, чем Платон: снег бывает именно таким, как я писал, — палевым, розовым, голубым.

— Так этот вот снег, — указал кругом Чуковский умирающей рукой, — какой же по-вашему? Палевый? Розовый? Голубой?

— Снег этот явно зеленый, — ответил я, — и это и вы должны видеть: ведь на нем отражается зелень сосен.

— А-а! — вскричал Чуковский. — Та-ак! В таком случае пойдемте сейчас же к Илье Ефимовичу, и пусть он сам при мне вам скажет, что снег — белый.

И Чуковский тут же вскочил на лыжи: любовь к правде в словесном творчестве победила в нем, критике, приблизившуюся смерть.

— Послушайте, — сказал я, — неужели вы в самом деле вздумали беспокоить Репина из-за каких-то пустяков?

— Пустяки? Нет-с, это не пустяки, когда вы в своих книгах все перекрашиваете по-своему, а меня, читателя, хотите заставить в эту свою выдумку поверить! И Илья Ефимович тоже скажет, что это не пустяки! Идем!

Мы пошли по направлению к «Пенатам», и я все-таки полагал, что Чуковский шутил, но оказалось, он действительно затеял нагрянуть к Репину днем.

Я тогда не имел представления о том, где именно «Пенаты», но Чуковский пришел на лыжах, как оказалось, прямехонько к даче Ильи Ефимовича, и пока я еще только разглядывал этот двухэтажный деревянный дом среди сосен и елей, Чуковский стучал уже на крыльце в двери.

Он стучал энергично, — по-видимому, для него вопрос о том, бывает ли снегкакого-либо другого цвета, кроме белого, являлся действительно острым вопросом и требовал немедленного ответа.

Дверь открылась, и на крыльцо вышел Репин в домашнем сером пиджаке, с палитрой, кистью и муштабелем в руках, и, что меня особенно поразило, он был вооружен еще одной парой очков, кажется, четырехугольной формы!

Разумеется, он был недоволен, что его оторвали от работы, но Чуковский горячо извинялся, и вот я слышу:

— Илья Ефимович! Скажите, пожалуйста, хотя бы вы ему, вот этому, — тут широкий размах длинных рук в мою сторону, — скажите ему, что снег — белый!

— Корней Иванович, а вы учили физику? — вместо ответа спросил Репин.

— Учил, Илья Ефимович, я был в гимназии, — сказал Чуковский.

— Так почему же вы не знаете, что белого цвета в природе не существует?

Репин имел, мне тогда казалось, рассерженный вид, и Чуковский не мог этого не заметить, но он показал рукою на снег около дачи, под елями и соснами, и спросил, повысив голос:

— Хорошо, — а этот вот, этот снег какой, какого цвета?

Репин пригляделся к снегу и сказал теперь уже более отходчиво:

— Я не знаю, каким вам назвал его Сергей Николаевич, но я бы лично… я бы лично написал бы его, разумеется, зеленоватым… а местами даже и гуще… в тенях — просто зеленым.

— Ну как, Корней Иванович, удостоверились?

Чуковский промолчал, но тут же начал усиленно извиняться перед Репиным за беспокойство. Мы простились с художником и пошли назад, к своим дачам.

Лев Кассиль С младенчества и навеки

Корней Чуковский — патриарх советской литературы


Для меня, для всех, кто был счастлив и горд дружбой с ним, да и для всех, кто читал или слышал его, Корней Иванович Чуковский навсегда останется в обрамлении нарядных, пестрых книжек, в живом, подвижном, только что звеневшем, как ожерелье из пестрых камешков, и вдруг сразу стихшем, сразу скованном жадным вниманием кружке ребят, восторженно слушающих людей всех возрастов в нашей стране, да и во многих других странах известные стихи о том, «как жил да был Крокодил, он по улицам ходил», о докторе «Айболите», о главном на свете чистюле, начальнике всех умывальников — Мойдодыре, о Мухе-Цокотухе с позолоченным брюшком, о страшном африканском злодее Бармалее и про многое другое…

Чуковский — это детство моих младших современников. Это ребячьи годы моих собственных детей. Это почти первый лепет моей внучки, которая с моих слов, может быть и не все разумея, повторяла за мной: «Муха-цекатуха…» Это и мое собственное отрочество, потому что я еще мальчишкой-гимназистом знал уже наизусть стихи про крокодила, гулявшего по Невскому проспекту Петербурга. Это молодость моя и моих ровесников в литературе, потому что все мы, ныне представляющие уже старшее поколение писателей, пишущих для ребят, начинали с Чуковского, Маяковского, Маршака…

Чуковский — это наша многолетняя привязанность, привычно казавшаяся нам радостно-нескончаемым счастьем быть товарищем по работе и по внутреннему, сердечному родству одного из самых удивительных и знаменитых людей нашей страны, нашего века.

Корней Иванович Чуковский прожил жизнь огромную и редкостную по широте своего общения со всеми, кто с конца прошлого столетия и по наши дни представлял собой все наиболее яркое, талантливое, передовое, жизнелюбивое в культуре и искусстве нашего отечества. Он дожил до возраста, который принято называть преклонным. Ему шел восемьдесят восьмой год. Но он так и не дожил до своей старости. По-прежнему совсем по-молодому, звонко и задорно, звучал его голос, знакомый многим миллионам ребят и взрослым его почитателям. По-молодому, прямо и уверенно, шагал он по дорожкам нашего подмосковного дачного городка писателей Переделкино. И первым у нас в Переделкине зажигалось рано утром, хотя еще стрелка не показывала и шести часов, окно его дачи, и все мы знали: Чуковский встал, Корней Иванович уже за рабочим столом. А работал он неутомимо, самоотверженно, беспрестанно, в пример всем нам, на зависть многим молодым. И сколько он успел сделать!..

Признанный родоначальник нашей детской поэзии для малышей. Подлинный и прижизненно утвержденный в своей всенародной славе классик детской литературы. Наш общий учитель в этой работе, мудрый психолог, сумевший в своей на весь мир распечатанной, всесветно известной книжке «От двух до пяти» сделать слышным для взрослых таинство детского словотворчества, чудесные ритмы ребячьей считалки, упругий и озорной ход которой приоткрывал секреты, столь нужные каждому, кто собирался писать для детей.

Но не только в области детской поэзии, везде и во всем, за что бы ни брался Корней Иванович, он становился подлинным и влиятельным новатором. В своей монументальной работе «Мастерство Некрасова», удостоенной Ленинской премии, он совсем по-новому показал всему миру Некрасова — не только как замечательного поэта-гражданина, но и раскрыл нам все стороны поразительного мастерства поэта. А с какой проникновенной глубиной понимания, с каким чутьем к каждому слову Чехова написал К. И. Чуковский о непроницаемом как будто и в то же время всепроникающем таланте нашего великого писателя!

Он постиг все самые трудные секреты искусства художественного перевода, став виднейшим теоретиком и непревзойденным мастером этого рода литературной работы. Он первым еще в начале нашего века познакомил русское общество с поэзией великого американского поэта Уолта Уитмена и до последних лет своей жизни продолжал эту работу. А сколько книг Марка Твена, Редьярда Киплинга, Даниэля Дефо и других прославленных зарубежных авторов сделал он достоянием нашей детворы! И с кем только не встречался Корней Иванович в жизни своей! В своих мемуарах и литературных этюдах он рассказал нам о Горьком и Блоке, о Маяковском и Макаренко, о Короленко и Луначарском, о Леониде Андрееве и Собинове, о Житкове и Квитко…

Многим из нас доводилось своими замиравшими от трепетного уважения руками касаться хранящегося в кабинете у Корнея Ивановича его личного альбома, известного под названием «Чукоккала». Подлинные рисунки Репина, стихи Маяковского, написанные рукой поэта, карикатуры, дружеские шаржи на хозяина, нарисованные великим поэтом, автограф Конан Дойля, страницы из рукописей Оскара Уайльда. Да всего тут и не перечислишь…


Огромная слава, народное и государственное признание, международная известность венчали эту великолепную жизнь. Корней Иванович имел звание доктора филологических наук, был награжден орденом Ленина и тремя орденами Трудового Красного Знамени. Оксфордский университет удостоил его почетного звания доктора литературы Оксфорда. А миллионы и миллионы ребят наших любовно, сердечно и попросту звали его «дедушка Чуковский».

И вот потух свет в окошке переделкинской дачи, белеющей рядом с красиво разрисованной детской библиотекой, которую на свои средства построил и основал в Переделкине Чуковский. И смолк осенний переделкинский лес, совсем недавно еще оглашаемый в редкие часы отдыха писателя его громким, как у веселого лешего, возгласом: «О-го-го-го!», к которому мы так привыкли за долгие годы. Захлопнута обложка «Чукоккалы», в которой теперь уж не появятся новые записи. Но все мы, и наши дети, и будущее поколение нашего народа и людей многих других стран, никогда не расстанемся с книгами самого Чуковского, со стихами, раскрывающими все ритмы и прелести человеческого слова, с интереснейшими литературоведческими исследованиями, с литературными портретами людей, которыми прославилась наша культура за долгие десятилетия. Ведь с Чуковским не расстаются. Все, кто встретится с ним в младенчестве, полюбит его уже навеки!

Агния Барто У кого я училась писать стихи

Агния Барто


Есть выражение «переломный момент», — в моей жизни был «переломный вечер». От него сохранилось у меня вещественное доказательство: самодельный альбом, от корки до корки исписанный стихами. Читая их, трудно себе представить, что писались они после революции, в ее первые напряженные годы. Рядом с озорными эпиграммами на учителей и подруг спокойно и прочно чувствовали себя в моих стихах многочисленные сероглазые короли и принцы (беспомощное подражание Ахматовой), рыцари, юные пажи, которые рифмовались с «госпожи»… Но если перевернуть этот альбом, так сказать, «задом наперед», то вся королевская рать исчезнет как по мановению жезла.

На оборотной стороне альбомных листков совсем иное содержание, а вместо аккуратных четверостиший строчки идут лесенкой. Метаморфоза эта произошла в один вечер: кто-то позабыл у нас в передней, на столике, небольшую книжку стихов Владимира Маяковского.

Я прочла их залпом, все подряд, и тут же, схватив карандаш, на обороте стихотворения, посвященного учительнице ритмики, которое начиналось словами:

Были вы когда-то
Розовой маркизой…—
написала Владимиру Маяковскому:

Рождайся,
Новый человек,
Чтоб гниль земли
Вымерла!
Я бью тебе челом,
Век,
За то, что дал
Владимира.
Строчки, конечно, были слабыми, наивными, но, наверно, я не могла их не написать.

Новизна стихов Маяковского, ритмическая смелость, удивительные рифмы потрясли меня и пленили. С этого вечера и пошла лесенка моего роста. Была она для меня достаточно крутой и неровной.

Живого Маяковского я впервые увидела много позднее. Мы жили на даче, в Пушкино, оттуда я ходила на Акулову гору играть в теннис. Меня в то лето с утра до вечера мучили слова, вертела их по-всякому, и только теннис выбивал из головы рифмы. И вот однажды, во время игры, приготовившись подавать мяч, я застыла с поднятой ракеткой: за длинным забором ближайшей дачи увидела Маяковского. Сразу узнала его по фотографии. Оказалось, что он живет здесь. Это была та самая дача, куда к поэту в гости приходило солнце («Необычайное приключение, бывшее с Владимиром Маяковским летом на даче», «Пушкино, Акулова гора, дача Румянцева, 27 верст по Ярославской жел. дор.»). Потом я не раз смотрела с теннисной площадки, как он шагает вдоль забора, что-то обдумывая. Ему не мешал ни голос судьи, ни возгласы игроков, ни стук мячей. Кто бы знал, как мне хотелось подойти к нему! Я даже придумала, что ему скажу: «Знаете, Владимир Владимирович, когда моя мать была школьницей, она всегда учила уроки, шагая по комнате, и ее отец шутил, что, когда он разбогатеет, купит ей лошадь, чтоб она не так уставала». И тут произнесу главное: «Вам, Владимир Владимирович, не нужны никакие воронье кони, у вас — крылья поэзии». Конечно, я не решилась подойти к даче Маяковского и, к счастью, не произнесла этой ужасной тирады.

Спустя несколько лет редактор моих книжек, поэт Натан Венгров, попросил показать ему все мои стихи, не только детские, но и взрослые, написанные «для себя». Прочитав их, Венгров почувствовал мою горячую, но ученическую увлеченность «маяковскими» ритмами и рифмами и сказал как раз те слова, какие и надо было мне тогда сказать: «Вы пытаетесь идти за Маяковским? Но вы следуете только его отдельным стихотворным приемам… Тогда решитесь — попробуйте взять и большую тему».

Так появилась на свет моя книжка «Братишки», Тема братства рабочих людей всех стран и их детей, новая для поэзии тех лет, увлекла меня. Увы, смелое решение значительной темы оказалось мне не под силу. В книжке было много несовершенного, но ее успех у детей показал мне, что с ними можно говорить не только о малом, и это приохотило меня к большой теме. Помню, в Москве был впервые устроен праздник Детской книги — «Книжкин день». Ребята из разных районов шли по городу с плакатами, изображающими обложки детских книжек. Дети двигались к Сокольникам, где их ждала встреча с писателями. На праздник были приглашены многие поэты, но из «взрослых» приехал один Маяковский. Мне и писательнице Нине Саконской повезло: мы попали в одну машину с Владимиром Владимировичем. Сначала ехали молча, он казался сосредоточенным на чем-то своем. Пока я думала, как бы поумнее начать разговор, тихая, обычно молчаливая Саконская заговорила с Маяковским, мне на зависть. Я же, будучи отнюдь не робкого десятка, оробела и всю дорогу так и не открыла рта. А поговорить с Маяковским мне было особенно важно, потому что мной овладевали сомнения: не пора ли мне начать писать для взрослых? Получится ли у меня что-нибудь?

Увидев в Сокольническом парке, на площадке перед открытой эстрадой, гудящую нетерпеливую толпу ребят, Маяковский взволновался, как волнуются перед самым ответственным выступлением. Когда он начал читать детям свои стихи, я стояла за эстрадой на лесенке, и мне была видна только его спина и взмахи рук. Но я видела восторженные лица ребят, видела, как они радовались и самим стихам, и громовому голосу, и ораторскому дару, и всему облику Маяковского. Хлопали ребята так долго и громко, что распугали всех птиц в парке. После выступления Маяковский, вдохновленный, спустился с эстрады, вытирая лоб большим платком.

— Вот это аудитория! Для них надо писать! — сказал он трем молодым поэтессам. Одной из них была я. Его слова многое для меня решили.

Вскоре я у знала, что Маяковский пишет новые стихи для детей. Написал он, как известно, всего четырнадцать стихотворений, но они с полным правом входят во «все сто томов» его партийных книжек. В стихах для детей он остался верен себе, не изменил ни своей поэтике, ни свойственному ему разнообразию жанров. Принципам Маяковского я старалась (пусть ученически) следовать в своей работе. Мне было важно утвердить для себя право на большую тему, на разнообразие жанров (в том числе и на сатиру для детей). Стремилась я это делать в форме органичной для себя и доступной детям. Все же не только в первые годы моей работы мне говорили, что мои стихи скорее о детях, чем для детей: сложна форма выражения. Но я верила в наших детей, в их живой ум, в то, что маленький читатель поймет большую мысль.

Много позднее я пришла в редакцию «Пионерской правды», в отдел писем, надеясь, что в детских письмах смогу уловить живые интонации ребят, их интересы. Я не ошиблась и сказала редактору отдела:

— Спасибо, я так рада, что придумала почитать детские письма.

— Не вы первая это придумали, — улыбнулся редактор, — еще в 1930 году приходил к нам читать детские письма Владимир Маяковский.

* * *
Писать стихи для детей учили меня многие, каждый по-своему. Вот Корней Иванович Чуковский слушает мое новое стихотворение, улыбается, благожелательно кивает головой, хвалит рифмы. Я вся расцветаю от его похвалы, но он тут же добавляет не без ехидства:

— Очень мне интересно было бы послушать ваши безрифменные стихи.

Я растерянна: почему «безрифменные», если мои рифмы он хвалит? Рифма, пришедшая мне в голову, иногда рождает мысль, подсказывает содержание будущего стихотворения. Я внутренне протестую.

Корней Иванович снова возвращается к безрифменным стихам в своем новогоднем письме ко мне из Ленинграда («4 утра, среди корректур Некрасова»). «Вся сила таких стихов, — пишет он, — в лирическом движении, во внутренних ходах, а этим и познается поэт. Безрифменные стихи, это все равно, что голая женщина. В одежде рифм легко быть красивой, а вот попробуй ослепить красотой без всяких рюшечек, оборочек, бюстгальтеров и прочих вспомогательных средств».

Все-таки я не понимаю Чуковского! Противоречит он себе, у него в «Заповедях для детских писателей» сказано: «Те слова, которые служат рифмами в детских стихах, должны быть главными носителями смысла всей фразы». А я почему-то должна писать без рифмы?!

Но все же «рюшечки и оборочки» не дают мне покоя. Только постепенно, с огорчением, постигаю, что Чуковскому не хватает в моих стихах «лирического движения», той самой лиричности, о которой в начале моей работы он говорил мне со всей прямотой и откровенностью. (В те годы не было принято разговаривать с молодыми столь бережно, как нынче.) Помню его слова: «звучит смешно, но мелковато», «рифмы у вас свои, хотя великолепные чередуются с чудовищными», «здесь у вас эстрадное острословие, дорогая моя… только лиричность делает острословие юмором».

Нет, не противоречит Корней Иванович себе, он хочет дать мне понять, что рифмы, даже самые блестящие, не заменят лиричности. Оказывается, снова о самом главном идет речь, только в более деликатной форме.

Если б знал Корней Иванович, сколько реальных, «лирических» слез было в те дни пролито мной в стихах, написанных только для себя, где я терзалась тем, что мне не хватает лиричности. Мокро было от этих слез в ящике моего стола. Не знал Корней Иванович и того, что он сам еще в 1934 году назвал меня «талантливым лириком». И не где-нибудь назвал, а в «Литературной газете». Предшествовала этому длинная история.

В мае 1934 года возвращалась я от друзей в Москву в пригородном поезде. В те дни пришла весть о спасении челюскинцев. Еще недавно миллионы сердец были полны огромной тревоги: как они там, на льдине, оторванные от мира?! Что будет с ними, если весеннее солнце растопит льдину? Но вот все сердца захлестнула радость — спасены! О6 этом говорили везде и всюду, и в пригородном поезде. А у меня в голове вертелось стихотворение, вернее, только начало его, несколько строчек от лица мальчика. Неожиданно на одной из станций в вагон вошел Чуковский. Общение с Корнеем Ивановичем всегда было необыкновенно интересным и важным для меня, а в те ранние годы моей работы нечаянная встреча в вагоне с самим Чуковским показалась мне дарованной свыше.

«Вот бы прочитать eмy мои строчки!» — возмечтала я. Обстановка в вагоне была малоподходящая, но соблазн услышать, что скажет Корней Иванович, был велик, и, как только он устроился на скамейке рядом со мной, я спросила:

— Можно, я прочту вам стихотворение… очень короткое…

— Короткое — это хорошо, — сказал Чуковский, — читайте читайте… — И вдруг, хитро подмигнув мне, обратился к пассажирам, сидевшим поблизости: — Поэтесса Барто хочет прочесть нам свои стихи!

Некоторые пассажиры, недоумевающе улыбаясь, приготовились слушать. Я растерялась, ведь Чуковский мог камня на камне от моих стихов не оставить, да еще при всех… Стала отнекиваться:

— Я не свои стихи хотела прочесть.

— А чьи же? — спросил Корней Иванович.

— Одного мальчика, — ответила я, чтобы как-нибудь выпутаться из трудного положения.

— Стихи мальчика? Тем более читайте, — потребовал Корней Иванович.

И я прочла:

Челюскинцы-дорогинцы!
Как боялся я весны!
Как боялся я весны!
Зря боялся я весны!
Челюскинцы-дорогинцы,
Все равно вы спасены…
— Отлично, превосходно! — возрадовался Чуковский с присущей ему щедростью. — Сколько лет этому поэту?

Что мне было делать? Пришлось здорово скосить возраст автора.

— Ему пять с половиной, — сказала я.

— Прочтите еще раз, — попросил Корней Иванович и, повторяя вслед за мной строчки, стал их записывать: записал «челюскинцев» и кто-то из пассажиров. Я была ни жива ни мертва… Не хватило у меня мужества тут же признаться в своем невольном обмане, а чувство неловкости осталось и с каждым днем все возрастало. Сначала я хотела позвонить Корнею Ивановичу, потом передумала: лучше пойти к нему, но оказалось, что он уже в Ленинграде. Решилась написать письмо. И вдруг, в разгар моих терзаний, раскрываю «Литгазету» и начинаю думать — не галлюцинация ли у меня. Вижу заголовок: «челюскинцы-дорогинцы» и подпись: «К. Чуковский».

Вот что там было написано:

«Я далеко не в восторге от тех напыщенных, фразистых и дряблых стихов, которые мне случалось читать по случаю спасения челюскинцев… Между тем у нас в СССР есть вдохновенный поэт, который посвятил той же теме пылкую и звонкую песню, хлынувшую прямо из сердца. Поэту пять с половиной лет… Оказывается, пятилетний ребенок болел об этих дорогинцах не меньше, чем мы… Оттого в его стихах так громко и упрямо повторяется „Как боялся я весны!“. И с какой экономией изобразительных средств передан он эту глубоко личную и в то же время всесоюзную тревогу за своих „дорогинцев“! Талантливый лирик дерзко ломает всю свою строфу пополам, сразу переведя ее из минора в мажор:

Зря боялся я весны!
Челюскинцы-дорогинцы,
Все равно вы спасены.
Даже структура строфы так изысканна и так самобытна…»

Конечно, я понимала, что эти похвалы вызваны особенностью характера Корнея Ивановича: его способностью безжалостно сокрушать то, чего он не приемлет, и так же безмерно восторгаться тем, что ему нравится. В те дни, видимо, радость его была настолько всеобъемлющей, что сказалась и на оценке стихов. Понимала я и то, что теперь надо молчать и забыть, что эти строчки мои. Пришла в смятение и мать моего мужа, Наталия Гавриловна Щегляева; каждый телефонный звонок приводил ее в трепет. «Вас же спросят, где этот мальчик? Как фамилия мальчика? Что вы будете отвечать?!» — убивалась она. Опасения ее оказались напрасными, фамилия талантливого дитяти никого не заинтересовала. Но что началось, о, что началось после заметки Чуковского! В самых разных радиопередачах, посвященных ледовой эпопее, словно мне в укор то и дело звучали «челюскинцы-дорогинцы». К приезду героев был выпущен специальный плакат: детский рисунок, подписанный теми же строчками. На улицах пестрели афиши, сообщавшие о новом эстрадном обозрении «Челюскинцы-дорогинцы». Пошли мы с мужем в концерт, строчки следовали за мной по пятам: конферансье прочел их со сцены, и я имела возможность самолично похлопать «малолетнему автору».

Вскоре шум стал затихать, и я надеялась, что с даровитым ребенком покончено. Увы, на Первом съезде писателей он вновь появился в докладе Маршака, когда Самуил Яковлевич говорил о детском творчестве. Долго мучил мою совесть невольный обман, не то, что Корней Иванович с его тончайшим слухом на сей раз ошибся, все же наполняло меня гордостью; поделиться ею я ни с кем не могла, открыть истину Чуковскому я так и не решилась.

Через годы, когда мнимый ре6енок уже вполне мог достичь совершеннолетия, Корней Иванович вдруг спросил меня:

— Вы продолжаете вести записи детских слов и разговоров?

— Продолжаю. Но ничего особенно интересного у меня нет.

— Все-таки дайте их мне для нового издания «От двух до пяти». Только «детские», — подчеркнул Корней Иванович и, улыбнувшись, погрозил мне пальцем.

Требовал от меня Чуковский большей вдумчивости, строгости стиха. В один из своих приездов из Ленинграда пришел он ко мне в гости. Я, по обыкновению, рвусь прочитать ему новое стихотворение, но он преспокойно снимает с полки том Жуковского и неторопливо, с явным наслаждением читает мне «Ленору».

И вот, как будто легкий скок
Коня в тиши раздался,
Несется по полю ездок!
Гремя к крыльцу примчался,
Гремя вбежал он на крыльцо,
И двери брякнуло кольцо.
— Вам бы попробовать написать балладу, — говорит Корней Иванович словно мимоходом. Мне казался чуждым «лад баллад», меня влекла ритмика Маяковского, я знала, что к нему с восхищением относится и Чуковский. Почему же я должна писать балладу? Но случилось так, что через некоторое время я побывала в Белоруссии, на пограничной заставе; вернувшись домой, обдумывая увиденное, я, неожиданно для себя, начала писать именно балладу. Может быть, ее ритм подсказала мне сама обстановка лесной заставы. Но первым подсказчиком был, конечно, Корней Иванович. Нелегко далась мне баллада, то и дело хотелось нарушить метр, «растрепать» некоторые строки, но я твердила себе: «Строже, строже!» Наградой для меня была похвала Чуковского. Вот что в статье «Урожайный год» («Вечерняя Москва») он написал: «Мне казалось, что она не сможет овладеть лаконичным, мускулистым и крылатым словом, необходимым для балладной героики. И с радостным удивлением услышал на днях в Московском доме пионеров ее балладу „Лесная застава“».

Лесная застава… приземистый дом.
Высокие сосны за темным окном…
В тот дом ненадолго спускаются сны,
В том доме винтовки стоят у стены.
Здесь рядом граница, чужая земля,
Здесь рядом не наши леса и поля.
«Строгий, художественный, хорошо построенный стих, вполне соответствующий большому сюжету. Кое-где еще замечаются срывы (которые автор легко устранит), но в основном — это победа…»

Поставив суровый диагноз моим ранним стихам: «не хватает лиричности», Корней Иванович сам подсказал мне поэтические средства, которые помогли мне набрать дыхания. Но меня не оставляла мысль, что все-таки эта не главный мой путь, мне надо стремиться к большему лиризму в веселых, органичных для меня стихах.

Спасибо Корнею Ивановичу и за то, что он с искренним вниманием относился к моим ранним рифмам, среди которых в самом деле были «чудовищные». В одной из своих первых книжек для детей «пионеры» я умудрилась зарифмовать:

Мальчик у липы стоит,
Плачет и всхлипывает.
Мне говорили: какая же это рифма «стоит» и «всхлипывает». Но я убежденно доказывала, что надо читать так. Доказывала, несмотря на то что на эти строчки появилась пародия:

Поезд трогается,
У начальника станции творог продается.
Чуковского насмешило мое «всхлипывает», но тяготение к игровой, сложной рифме, стремление играть словом, он поощрял. И когда мне что-то удавалось, он радовался находке, несколько раз повторял сложную или каламбурную рифму, но считал, что рифма в детском стихе обязательно должна быть точной, не любил ассонансов. Я никак не могла с ним согласиться, мне казалось, что «вольные» ассонансовые рифмы тоже вполне уместны в поэтике для детей. Мнение Корнея Ивановича я оспаривать не решалась, но мне нужны были убедительные доводы в защиту «вольной» рифмы, не хотела я, не могла отступать от своего понимания возможностей детского стиха. И нашла для себя эти доводы — хотя писала и сейчас пишу интуитивно. Вот они: взрослый человек, слушая стихи, мысленно видит, как написано слово, для него оно не только слышимо, но и зримо, а маленькие читать не умеют, для них не обязательна только рифма «для глаза». Но «вольная рифма» никак не может быть произвольной; отклонение от точной рифмы должно возмещаться полнотой звучания рифмующихся строк. Звуковая рифмовка влекла меня и тем, что она дает простор для новых смелых сочетаний. Как заманчиво открывать их! За подтверждением своих доводов я обратилось к народной поэзии, мое увлечение ею тогда началось. Любопытно, что через много лет, в 1971 году, В. А. Разова, работая над докторской диссертацией «Фольклорные истоки советской поэзии», написала мне: «Я задаю себе вопросы, на которые ответить сможете только вы … дело в том, что многие ваши стихи зафиксированы фольклористами в собраниях народных песенок, поговорок… Откуда у вас это чувство народного, лугового, крестьянского? Может, это вошло в сознание вместе с песнями и сказками какой-нибудь няни? А может быть, в более зрелые годы это стало результатом кропотливых изысканий, знакомства с фольклорными сборниками?»

Да, была у меня няня, Наталия Борисовна, рассказывала мне сказки, но на вопрос о няне я отвечать не стала, чтобы, не дай бог, не вызвать ассоциации с Ариной Родионовной и тем самым не поставить себя в смешное положение. Корней Иванович Чуковский — вот кто заразил меня своей любовью к устному народному творчеству. Так восхищенно и убежденно говорил он о мудрости и красоте народной поэтической речи, что я не могла не проникнуться его верой: вне этой плодородной почвы не может развиваться советская детская поэзия. И как же я обрадовалась, когда впервые нашла такую поговорку:

Залетела ворона
В высокие хоромы.
Первые же мои изыскания в области рифмы убедили меня в том, что поговорки, песенки, пословицы, наряду с точными рифмами, богаты и ассонансами.

Со страхом божьим прочла я Корнею Ивановичу одно из своих первых сатирических стихотворений «Наш сосед Иван Петрович». В то время педагогическая критика решительно отвергала этот жанр: «Сатира? Для детей?» А тут еще сатира на взрослого человека! Чуковскому я читала с другой тревогой — вдруг опять скажет: «Острословие»? Но он обрадованно сказал: «Сатира! Вот так вы и должны писать!»

— Юмор подлинный? А до детей дойдет? — допытывалась я.

К моей радости, Чуковский поддержал мою «детскую сатиру» и всегда поддерживал. Да не упрекнут меня в нескромности, но приведу выдержки из его двух писем, чтобы не быть голословной.


«Барвиха. 24 ноября 54

…„Дедушкину внучку“ (книжка сатиры для школьников. А. Б.) я прочитал вслух и не раз. Это подлинный „Щедрин для детей“… „Младший брат“ улыбчатая, поэтичная, милая книжка…

Ваш Чуковский (старший)».

«Февраль 1956 Переделкино.

Ваши сатиры написаны от лица детей, и разговариваете Вы со своими Егорами, Катями, Любочками не как педагог и моралист, а как уязвленный их плохим поведением товарищ. Вы художественно перевоплощаетесь в них и так живо воспроизводите их голоса, их интонации, жесты, самую манеру мышления, что все они ощущают Вас своей одноклассницей. И, конечно, не Вы, а стриженые первоклассники-мальчишки высмеивают недотрогу и ябеду:

Тронь ее нечаянно
Сразу — караул!
Ольга Николаевна,
Он меня толкнул…
Весь Ваш Корней Чуковский».


Мое беспокойство: «Дойдет ли до детей?» — Корней Иванович понимал как никто. Прочитала я однажды Вовке, моему маленькому племяннику, «Мойдодыр». С первой строчки «Одеяло убежало, ускакала простыня» и до последней «Вечная слава воде» он слушал не шелохнувшись, но вывод сделал свой, совершенно неожиданный: «Теперь не буду умываться!» — «почему?» — опешила я. Оказалось: Вовка жаждет посмотреть, как будет убегать одеяло и скакать подушка. Картина-то заманчивая!

По телефону я, смеясь, рассказала об этом Корнею Ивановичу, но он не рассмеялся. Огорченно воскликнул:

— Странный у вас племянник! Приведите его ко мне! Прославленный автор любимейшего детьми «Мойдодыра» искренне всполошился из-за нескольких слов четырехлетнего Вовки!

* * *
Не забыть мне последнего нашего разговора. Я приехала к Корнею Ивановичу летом в Переделкино, где он постоянно жил. Поднялась по внутренней лестнице на второй этаж, в его кабинет. Корнея Ивановича там не было. Я услышала голоса на балконе, он лежал на соломенной кушетке, шутил с медсестрой, которая пришла делать ему очередной укол. После ее ухода он спросил меня: «Как ваши поиски по радио?» И добавил: «Хочу найти для вас одну вырезку из газеты». Стал мне рассказывать, как в 1942 году, в Ташкенте, в Наркомпросе, занимался работой, которую прозаически называли «учет и регистрация эвакуированных детей», но это было огромное, общественное, глубоко гуманное дело. Составлялись записи о прибывших детях, их фамилии и сведения о том, куда они переданы на воспитание. Благодаря этим записям за короткое время тридцать шесть матерей разыскали своих детей. Руководили этой работой Екатерина Павловна Пешкова, Чуковский и еще несколько энтузиастов.

— Моя бессонница напомнила мне Ташкент… Лучше почитайте мне веселые стихи, — попросил Корней Иванович.

Новых веселых стихов у меня не было, я прочла только что написанное стихотворение об одиноком щенке «Он был совсем один».

Взглянув на меня внимательно, Чуковский спросил:

— Случилось что-нибудь с вами… Или с вашими близкими?

Действительно случилось: я была в большой тревоге болезни близкого мне человека. Но как мог Корней Иванович почувствовать это личное, душевное смятение в стихах, написанных для детей, да еще с хорошим концом?

— Конец вы потом дописали, — сказал Чуковский.

На книжке, подаренной мне в тот день (том пятый том Собрания сочинений), он сделал такую надпись: «дорогому другу, любимому поэту Агнии Львовне Барто на память о 14 июня. 69 г.»

После 14 июня мы больше не виделись. Но свое обещание Корней Иванович выполнил — прислал мне пожелтевшую от времени вырезку из ташкентской газеты, и это дало мне возможность рассказать о его работе в одной из радиопередач. Но уже после его смерти.

* * *
Рассказать о том, как я училась у Маршака, пожалуй, мне труднее всего. Далеко не просто и не сразу сложились наши отношения. В чем-то были повинны обстоятельства, в чем-то мы сами. Обычно школьнику, когда он пишет о ком-либо из одноклассников, рекомендуется прежде всего дать картину того времени. Совет полезный не только для школьников, попробую им воспользоваться.

Писатели — мои сверстники — помнят, конечно, какая сложная, во многом путаная обстановка была в литературной среде конца 20-х и начала 30-х годов. Литературными организациями руководили тогда Всесоюзное объединение ассоциаций пролетарских писателей — ВОАПП и выделившаяся из него в самостоятельную организацию РАПП (Российская ассоциация пролетарских писателей). Она в свою очередь объединяла МАПП (Московская ассоциация), ЛАПП (Лениградская) и прочие АППы. Создавались, распадались и вновь возникали различные литобъединения. Скороспелые теоретики делили молодую советскую литературу на пролетарскую и «попутническую», а самих «попутчиков» — дополнительно на «левых» и «правых».

В одной из записных книжек сохранилось мое сатирическое стихотворение тех лет.


Телефон
Звонок 1-й
Алло, это кто?
Это вы, Барто?
Как поживаете?
Газеты читаете?
Вы читали статью Разина?
Он там вас раскулачивает.
Он пишет, что ваша книжка «Про войну» —
Безобразие
И что приспособленец не иначе вы.
Вы, конечно, понимаете,
Что нас, ваших приятелей —
Писателей,
Это ужасно возмущает,
Ужасно возмущает!
Но вы не огорчайтесь,
Прочтите обязательно,
Пока всего хорошего,
Прощайте.
Звонок 2-й
Это — один тридцать восемь двадцать?
Барто, мне надо с вами увидаться.
Говорят, вы одна из лучших —
Вы самый близкий левый попутчик?!
И вообще вы теперь знамениты до черта,
Про вас написала даже «Вечерка».
Звонок 3-й
Это квартира Барто?
То есть как «А что»?
Я хочу узнать, Барто жива ли?
Или ее уже сжевали?
Говорят, она присосалась к МАППу,
Устроила туда своих маму и папу,
Теперь ее погонят отовсюду.
Скажите, когда кремация,
Я с удовольствием буду.
Звонок 4-й
Товарищ Барто, не хотите ли
Во Всероссийский союз в руководители?
Почему вы так взволнованны?
С МАППом и с ВАППом все будет согласовано.
И к вечеру
У меня голова просвечивает,
А по ночам
Я вскакиваю с кровати
И кричу:
Уйдите,
Уйдите!
Не звоните,
Не мучайте!
Кто я? —
Скажите:
Руководитель?
Приспособленец?
Или попутчик?
Но пришел конец организационной неразберихе в жизни писателей. Для многих неожиданно прозвучало Постановление ЦК партии от 23 апреля 1932 года о коренной «перестройке литературно-художественных организаций».

Все же я должна вернуться к временам РАППа. Задолго до того, как были написаны мои шуточные стихи, появилась статья в журнале «На посту», в которой я «молодая, начинающая писательница» противопоставлялась не больше, не меньше, как самому Маршаку! И это в то время, когда о моих стихах можно было судить только по рукописи (моя первая книжка еще не вышла в свет), а Маршак был уже знаменитым поэтом, автором многих умных веселых стихов, утверждавших высокие поэтические принципы. Естественно, что появление такой статьи не могло не вызвать внутреннего протеста Маршака. Конечно, и я сознавала всю неубедительность статьи, утверждавшей, будто я лучше Маршака понимаю психологию детей из пролетарской среды, но я не думала тогда, что статья принесет мне столько неприятных переживаний и я буду долго поминать ее недобрым словом. Она была напечатана в 1925 году, но последствия ее продолжали сказываться в течение пяти-шести лет моей работы. К первым моим книжкам Маршак отнесся отрицательно, я бы даже сказала — нетерпимо. А слово Маршака уже имело тогда большой вес, и меня беспощадно «прославляла» негативная критика. В один из приездов Самуила Яковлевича в Москву он при встрече в издательстве назвал одно мое стихотворение слабым. Оно и в самом деле было слабым, но я, уязвленная раздраженностью Маршака, не стерпев, повторила чужие слова:

— Вам оно и не может нравиться, вы же правый попутчик!

Маршак схватился за сердце.

В течение нескольких лет разговоры наши велись на острие ножа. Сердила его моя строптивость и некоторая прямолинейность, свойственная мне в те годы. К примеру, встретив кого-то из знакомых и, я нередко восклицала с полной искренностью: «Что с вами? Вы так ужасно выглядите!» — пока одна добрая душа не объяснила мне популярно, что подобная искренность вовсе не нужна: зачем огорчать человека, лучше его ободрить.

Я усвоила этот урок слишком рьяно: иной раз ловила себя на том, что даже по телефону говорю:

— Здравствуйте, вы прекрасно выглядите!

К сожалению, слишком прямолинейно вела я себя и в разговорах с Маршаком. Однажды, не согласившись с его поправками к моим стихам, боясь утратить свою самостоятельность, чересчур запальчиво сказала:

— Есть Маршак и подмаршачники. Маршаком я стать не могу, а подмашмачником не хочу!

Вероятно, Самуилу Яковлевичу стоило немалого труда сохранить хладнокровие. Потом я не раз просила извинить меня за «правого попутчика» и «подмаршачников». Самуил Яковлевич кивал головой: «Да, да, конечно», но отношения наши не налаживались.

Мне было необходимо доказать самой себе, что я все-таки что-то могу. Стараясь сохранить свои позиции, в поисках собственного пути я читала и перечитывала Маршака.

Чему я училась у него? Завершенности мысли, цельности каждого, даже небольшого стихотворения, тщательному отбору слов, а главное — высокому, взыскательному взгляду на поэзию.

Время шло, изредка я обращалась к Самуилу Яковлевичу с просьбой послушать мои новые стихи. Постепенно он становился добрей ко мне, так мне казалось. Но хвалил меня редко, гораздо чаще ругал: и ритм меняю неоправданно, и сюжет недостаточно глубоко взят. Похвалит две-три строчки, и всё! Почти всегда уходила я от него расстроенная, мне казалось, что Маршак не верит в меня. И однажды с отчаянием сказала:

— Больше не буду отнимать у вас время. Но если когда-нибудь вам понравятся не отдельные строчки, а хотя бы одно мое стихотворение целиком, прошу вас, скажите мне об этом.

Не виделись мы с С. Я. долго. Большим лишением для меня было не слышать, как он негромко, без нажима читает Пушкина своим как бы задыхающимся голосом. Удивительно, как он умел одновременно раскрыть и поэтическую мысль, и движение стиха, и его мелодию. Не хватало мне даже того, как Самуил Яковлевич сердится на меня, беспрестанно дымя папиросой. Но вот в одно незабываемое для меня утро, без предупреждения, без телефонного звонка, ко мне домой приехал Маршак. В передней вместо приветствия сказал:

— «Снегирь» — прекрасное стихотворение, но одно слово надо изменить: «Было сухо, но калоши я покорно надевал». Слово «покорно» здесь чужое.

— Я исправлю слово «покорно». Спасибо вам! — восклицала я, обнимая Маршака.

Не только его похвала была бесконечно дорога мне, но и то, что он запомнил мою просьбу и даже приехал сказать слова, которые мне так хотелось услышать от него.

Наши отношения не сразу стали безоблачными, но настороженность исчезла. Суровый Маршак оказался неистощимым выдумщиком самых невероятных историй. Вот одна из них.

Попала я как-то осенью в подмосковный санаторий «Узкое», где как раз в те дни отдыхали Маршак и Чуковский. Они были весьма предупредительны друг к другу, но гуляли порознь, наверно, не сошлись в каких-либо литературных оценках. Мне повезло, я могла утром гулять с Маршаком, а после ужина — с Чуковским. Вдруг однажды молоденькая уборщица, орудуя веником у меня в комнате, спросила:

— Вы тоже писательница? Тоже в зоопарке подрабатываете?

— Почему в зоопарке? — удивилась я.

Выяснилось, что С. Я. сказал простодушной девушке, приехавшей в Москву издалека, что так как у писателей заработок непостоянный, то в те месяцы, когда им приходится туго, они изображают зверей в зоопарке: Маршак надевает шкуру тигра, а Чуковский («длинный из 10-й комнаты») одевается жирафом.

— Неплохо им платят, — сказала девушка, — одному — триста рублей, другому — двести пятьдесят.

Видимо, благодаря искусству рассказчика вся эта фантастическая история не оставила у нее никаких сомнений. Еле дождалась я вечерней прогулки с Корнеем Ивановичем, чтобы насмешить его выдумкой Маршака.

— Как это могло прийти ему в голову? — хохотала я. — представляете, он — тигром работает, а вы — жирафом! Ему — триста, Вам — двести пятьдесят!

Корней Иванович, который сначала смеялся вместе со мной, вдруг сказал грустно:

— Вот, всю жизнь так: ему — триста, мне — двести пятьдесят…

Сколько потом мы с Чуковским ни просили Самуила Яковлевича повторить рассказ о том, как он был Маршаком в тигровой шкуре, он, смеясь, отказывался:

— Не могу, это был экспромт…

Не часто я бывала у Маршака дома, но всякий раз встречи хватало надолго. Не только писатели, художники, редакторы бывали у Маршака. Сменяли друг друга в кресле, стоявшем справа у eгo письменного стола, люди самых разных профессий. И каждого он вовлекал в круг своих больших мыслей о поэзии. Не боясь высоких слов, скажу, что здесь шло постоянное беззаветное служение поэзии. Здесь звучали стихи русских классиков, советских поэтов и всех тех, кого, по словам Чуковского, Маршак «властью своего дарования обратил в советское подданство», — Шекспира, Блейка, Бернса, Киплинга…

Здесь до конца открылось мне мастерство самого Маршака, — я-то на первых порах наивно считала, что его стихи для детей слишком просты по форме, и даже однажды сказала редактору:

— Такие простые стихи я каждый день могу писать!

Редактор усмехнулся:

— Умоляю вас, пишите их хотя бы через день.

Бывало, С. Я. по телефону читал мне только что написанное стихотворение, одним строчкам сам по-детски радовался, а про другие требовательно спрашивал: «Как лучше?» — и читал бесчисленные варианты.

Во время войны в «Вечерней Москве» появилась заметка о том, как почтовые голуби, увезенные фашистами, вернулись на Родину. Тема показалась мне близкой и интересной детям; я написала стихотворение «Голуби» и позвонила в «Комсомольскую правду».

— Продиктуйте, пожалуйста, стенографистке, — сказал редактор. — О чем стихи?

— О почтовых голубях, о них любопытная заметка в «Вечерней Москве».

— О голубях? — удивился редактор. — Только что Маршак продиктовал стихи «Голуби» на тему этой заметки.

Наутро стихотворение Маршака появилось в «Комсомольской правде». Своих «Голубей» я решила отдать в «Пионерскую правду» и позвонила С. Я. рассказать ему, что я тоже написала стихи о тех же голубях.

— Будет выглядеть странным — два стихотворения с одинаковым сюжетом, — недовольно сказал Маршак.

— У меня совсем по-другому, — робко возразила я.

Но он уже начал сердиться. Мне так не хотелось, чтобы он опять рассердился на меня, что печатать свое стихотворение не стала. И, наверно, Маршак был прав…

Переходы от доброты к суровости были в характере С. Я. Он и сам это знал, потому, наверно, и понравилась ему написанная мной шутка:

«Почти по Бернсу»
Поэт однажды Маршаку
Принес неточную строку.
— Ну как же так? — сказал Маршак.
Он перестал быть добряком,
Он стал сердитым Маршаком.
Он даже стукнул кулаком:
— Позор! — сказал он строго…
Когда плоха твоя строка,
Поэт, побойся Маршака,
Коль не боишься бога…
— Похож я, похож, не отрицаю, — смеялся Самуил Яковлевич.

Маршака я перечитываю часто. И стихи, и надписи на подаренных мне книгах. Все они мне дороги, но одна особенно:

Шекспировских сонетов сто
И пятьдесят четыре
Дарю я Агнии Барто —
Товарищу по лире.
Однажды мы и впрямь оказались товарищами по лире. В «Родной речи» для второго класса в течение многих лет печаталось стихотворение:

Вспомним лето
Помним нынешнее лето,
Эти дни и вечера.
Столько песен было спето
В теплый вечер у костра.
Мы на озеро лесное
Уходили далеко,
Пили вкусное парное
С легкой пеной молоко.
Огороды мы пололи,
Загорали у реки.
И в большом колхозном поле
Собирали колоски.
М. Смирнов

Так было подписано стихотворение. Вот его история: группа детских писателей во главе с Маршаком принимала участие в составлении «Родной речи». Выяснилось, что не хватает стихов о лете. У меня оказалось подходящее стихотворение, уже опубликованное. Маршак предложил взять из него две первых строфы и внес в них поправки. У меня было написано: «На лужайке, у костра». Он поправил «В теплый вечер у костра». Стало лучше. У меня были строчки: «Пили вкусное парное мы в деревне молоко». Маршак поправил: «С легкой пеной» молоко, что, конечно, тоже лучше. Третью строфу он написал сам.

— Как мы подпишем стихотворение? Две фамилии под двенадцатью строчками — не громоздко ли? — спросил Самуил Яковлевич.

— Подпишем М. Смирнов? — предложила я.

Так два реальных автора стали нереальной личностью М. Смирновым.

* * *
Многим поэтам бывает насущно необходимо прочесть только что написанное стихотворение человеку, которому веришь. Сергей Михалков, когда он был еще для всех просто Сережей, позвонил мне как-то чуть ли не в час ночи.

— Что-нибудь случилось? — спросила я.

— Случилось: я написал новые стихи, сейчас тебе прочту.

Я всегда особенно ценила тех людей, в чью жизнь можно в любую минуту ворваться со стихами. Таким был Светлов. Он мог отвлечься от всякого дела, от собственных строчек и слушать тебя с искренней заинтересованностью, в каком бы душевном состоянии сам ни находился. Вот я с трепетом читаю ему новое стихотворение «Есть такие мальчики». Светлов предлагает две строчки сократить, я тут же соглашаюсь. Две другие:

Хмурится он, куксится,
Будто выпил уксуса. —
Светлов советует перенести из середины стихотворения в начало.

— Как ты не понимаешь, это будет шикарное начало, — убеждает он меня.

Но мне кажется, что это нарушит внутреннее движение сюжета. Через полгода, когда я считала, что Светлов и думать забыл о моем стихотворении, он спрашивает меня при встрече:

— Переставила те строчки?

Я отрицательно качаю головой.

— Еще не все потеряно, еще поймешь и переставишь в сто двадцать пятом издании.

О неистощимом остроумии Светлова написано много. Но иной раз в его остроумии слышались далеко не радостные нотки. Группа писателей награждала орденами и медалями. Светлова в списке нет. Он говорит мне в коридоре Союза писателей:

— Знаешь, какая оборотная сторона медали? Не дали!

Вздохнув, уходит.

Вспомнила я этот его вздох, когда ему была присуждена Ленинская премия. Посмертно…

По телефону говорили мы со Светловым, почти как правило, о работе. Не раз он рассказывал о своем замысле: написать десять сказок о том, как рубль разбился на гривенники, о каждом гривеннике будет своя сказка. Позднее он читал мне отрывок о девочке-копейке, как все двадцать ее ноготков на руках и ногах обрадовались, когда она легла на траву. И как ее разбудил какой-то старичок. «Он был чуть-чуть неправдоподобен, то ли из легенды, то ли из ближайшего колхоза». То, что было сказано о нем, могло относиться к самому Светову. Он тоже был чуть-чуть неправдоподобен, чуть-чуть из легенды…

Часто говорили мы о веселых стихах, о ценности улыбки, дружно обрушивались на скучные, унылые строчки. Светлов написал в своей эпиграмме:

Я истину сейчас установлю,
Не любим мы с тобой стихов унылых.
О, Агния! Я так тебя люблю,
Что эпиграмму написать не в силах.
До чего же я была счастлива прочесть это «не в силах»…

К людям, готовым безотказно слушать стихи, принадлежал и Фадеев. Можно было позвонить ему в Союз писателей и, если повезет и трубку снимет он сам, спросить: «У тебя есть несколько минут?»

— Новые стихи? — догадывался Фадеев. — Читай!..

Александру Александровичу самому было знакомо нетерпеливое желание прочесть только что написанные им страницы Всеволоду Иванову, Владимиру Луговскому, многим.

Когда он писал «Молодую гвардию», позвонил мне, прочел только что законченный отрывок «Руки матери».

— Думаю, что тебе понравится, — сказал он.

Понравились «Руки матери» миллионам людей.

Моей литературной «неотложкой» был Лев Кассиль. Давно когда-то он сказал мне:

— Почему вы так однообразно называете свои сборники: «Стихи», «Твои стихи», «Веселые стихи», «Стихи детям»? Вы хоть бы мне позвонили, я бы вам придумал название поинтереснее!

С тех пор «за названиями» к новым стихам я звонила Кассилю. Многие из них он окрестил, делал это мастерски и с большой охотой. Бывало, я соглашаюсь на предложенное им название, а он сам уже отвергает его, придумывает другое. Чаще всего он выносил в заголовок строчку из моего же стихотворения, а я удивлялась — как мне это не пришло в голову? Со временем я и сама стала лучше придумывать названия, но всякий раз звонила Кассилю за одобрением.

Конечно, не только отношение друзей-писателей к моим стихам важно для меня, не только их реакция. Иногда я принимаюсь читать новые стихотворения всем, кто придет или позвонит ко мне. Не каждый умеет или хочет высказать свое мнение и оценку, но дошло ли стихотворение, можно уловить и без слов, даже по тому, как дышит человек в телефонной трубке. Читая другому, я сама яснее вижу пробелы стихотворения. Всегда интересны мне суждения молодых поэтов.

Но о них отдельный разговор.

Вера Смирнова Чудо-дерево Чуковского

1
В сорока минутах езды от столицы, в одном из красивых уголков Подмосковья — в поселке Переделкино, — среди берез и сосен, в небольшом загородном доме живет этот высокий седой человек, которого знают не только все дети поселка, но и маленькие жители Москвы, и всей обширной Советской страны, и за ее рубежами.

Рано-рано утром, как только встанет солнце, этот человек уже работает в своем саду, зимой расчищая дорожки от выпавшего за ночь снега, весной и летом копаясь в огороде или в цветнике перед домом. В шесть часов утра он сидит у себя в комнате наверху, у большого окна, за просторным простым столом и пишет. Поработав несколько часов, он отправляется гулять. Он ходит удивительно легко и быстро, этот восьмидесятилетний прямой и стройный старик. Иногда он даже пускается вперегонки с малышами, которых встречает во время прогулки.

Каким он кажется им великаном, этим маленьким его друзьям «от двух до пяти», настоящим добрым волшебником из сказки — громадный, громкоголосый, не похожий ни на кого, щедрый на ласку, всегда имеющий прозапас для каждого, для маленького и большого, шутку, смешную присказку, звонкое слово, громкий смех, на который нельзя не отозваться, от которого у малышей блестят глаза и розовеют щеки! Вот почему с давних пор дети с великой нежностью, которую не так легко заслужить у этого маленького народа, зовут своего любимого великана ласковым именем — «Чукоша».

Рядом с его домом, на участке, отделенном от его дачи, стоит небольшой пестро и весело покрашенный домик — детская библиотека, которую писатель выстроил для окрестных ребят. Все книги, а их здесь уже тысячи, собраны заботливо самим Корнеем Ивановичем, подарены библиотеке писателями, издательствами по просьбе Чуковского.

В библиотеке очень уютно, светло и удобно; есть читальня, где можно посмотреть журналы, поиграть в шахматы, есть комнатка для малышей, где можно поиграть на ковре разными игрушками, порисовать цветными карандашами за маленькими раскладными столиками. На стенах висят портреты знаменитых детских писателей — Маршака, Житкова, Пантелеева, Квитко, рисунки художников, тоже подаренные библиотеке.

Выдают книги ребятам дежурные — школьники и школьницы постарше. Перед своей библиотекой ребята посадили цветы и деревья.

При библиотеке есть и «клуб» — просторная комната с отдельным входом. Здесь собираются на свои занятия разные кружки, которые всегда организуются при детских библиотеках, — литературный, драматический; здесь устраиваются выставки детских рисунков — и лучшие из них остаются украшать стены клуба. Здесь бывают всякие веселые конкурсы. Однажды мне довелось быть в «жюри» конкурса на выразительное чтение стихов. Первым и самым соблазнительным призом конкурса был большой аквариум с живыми рыбками. Двадцать два «конкурента» выступали перед нами с чтением стихов. А потом Корней Иванович сам показывал ребятам, как читать стихи. И это было еще интересней.

Иногда, проходя утром мимо библиотеки, можно увидеть в дверях клуба толпу ребят и надпись: «Тихо! Идет репетиция», — это готовится спектакль к очередному костру. Дважды в лето в саду Чуковского устраиваются костры, о которых население поселка оповещается большими пестрыми самодельными афишами: «Костер „Здравствуй, лето!“» или «Костер „Прощай, лето!“», «За вход — 10 шишек». И ребята идут на этот традиционный костер с пакетиками и сумками, полными еловых или сосновых шишек. Они не скупятся: можно и больше десяти — ведь шишки так хорошо горят.

В саду Корнея Ивановича целая поляна уставлена скамейками, из дома приносятся все стулья — столько собирается народу. Куча хвороста заготовлена заранее — костер разгорится на славу.

Не только дети поселка и окрестных деревень, на костры к Чуковскому приходят и взрослые — отдыхающие из ближних санаториев, писатели, живущие в Переделкине; приезжают и из Москвы знакомые, журналисты, актеры, иностранные студенты. Иногда на костре выступают поэты — Агния Барто, Берестов, любимица детей артистка Рина Зеленая; однажды с большим успехом выступили сразу два Райкина — известный актер и его маленький сын.

А недавно собравшимся был показан ребятами спектакль — сказка «Цветик-семицветик» В. Катаева. Как понравилось всем кудрявое «облачко», которое взбиралось по лесенке на сосну и оттуда поливало из лейки поникшие внизу «цветочки»!

Корней Иванович появляется на полянке перед костром в замечательном головном уборе из пестрых длинных перьев: этот наряд ему прислали индейцы. Он обращается к ребятам с шутливым приветственным словом или читает стихи, а ребята вторят ему.

А потом разом вспыхивает чудесный костер (который заботливые устроители все же заранее полили бензином) и все — дети и взрослые — с удовольствием смотрят на веселый огонь.

Детские писатели не забывают переделкинскую библиотеку Чуковского — каждая новая детская книжка, вышедшая в каком-нибудь издательстве, немедленно появляется здесь. А писатель А. И. Пантелеев прислал ей в подарок два ящика разных игрушек.

Эта библиотека — любимое детище Корнея Чуковского. Общение с детьми — насущная потребность писателя; слышать голоса детей, разговаривать с ними, играть, наблюдать за ними необходимо ему, как сон, как пища.

Но не только с детьми — постоянное общение с людьми самых разных возрастов, профессий, национальностей характерно для жизни Чуковского. У него обширные связи, можно сказать не преувеличивая, со всем миром. Ежедневная почта его огромна и разнообразна: русские и иностранные журналы (иностранные ему присылают сами писатели или издатели), новинки литературы, письма. От кого только он не получает писем! Мать посылает ему страницы из своего дневника — записи первого лепета своего ребенка; кто-то просит совета в воспитании детей; учитель спорит с ним по поводу его статьи о языке молодежи; литературовед сообщает ему какие-то свои новые «открытия»; иностранный журналист просит позволения посетить его; переводчик его книги, посылая ему свой перевод, спрашивает, доволен ли он.

Каждый день у него посетители: не говорю уж о «своих», о писателях, живущих в Переделкине: ведь каждый хочет его навестить, поговорить с ним о литературе, послушать его новые статьи, которые он охотно читает, «проверяя» их на каждом из нас; всякий иностранный журналист, посетивший СССР, считает своим долгом побывать у Чуковского — он стал поистине одной из «достопримечательностей» Подмосковья; американские студенты-филологи, изучающие русский язык, совершая поездку по Советской стране на автомобиле (два года они мыли посуду в баре, чтобы заработать на это путешествие), заезжают в Переделкино к знаменитому русскому писателю… Сколько разных людей — ученых, литераторов, учащейся молодежи — видела его рабочая комната! А пионеры из ближних и дальних лагерей приезжают к Чуковскому целыми грузовиками.

Можно только завидовать энергии и интересу к людям и огромному запасу веселья у этого старого человека, который неизменно в любой день, в любую погоду, в любом настроении уже успел с утра поработать за письменным столом, выправить корректуру, прочесть письма и рукописи и должен был бы устать, — но все же неутомим в общении с людьми, находит для всех время и улыбку и свое особенное слово, иногда участливое, доброе, иногда насмешливое, острое, иногда просто веселое. Всякий уходит от него очарованный его любезностью, его остроумной беседой. А для него это жизненная потребность — без этого он, кажется, не мог бы существовать. Самое большое для него огорчение — когда он заболевает и к нему никого «не пускают»; он, как ребенок, обижается тогда и сердится и негодует на строгих врачей.

Это не значит, однако, что он «всеяден», — опытный глаз его видит человека насквозь, и никто, как он, не умеет быть таким убийственно ироничным и заставить вспомнить молодого Корнея Чуковского, который был так блистательно беспощаден в своих критических статьях и в публичных выступлениях. Как всякий настоящий критик, он неравнодушен к талантам, особенно среди писательской молодежи. И скольким писателям помог он войти в литературу, начиная со своего школьного товарища Бориса Житкова и кончая, например, молодым поэтом Валентином Берестовым, которого он во время войны, в эвакуации, в Ташкенте, спасал от голода и учил писать стихи.

И все-таки можно сказать, что настоящую любовь он отдает детям, только с ними он бывает до конца самим собой.

Не могу не рассказать один эпизод, который, мне думается, чрезвычайно характерен для Корнея Чуковского — старейшего детского писателя и человека.

Это было мое знакомство с ним, и, право, оно было бы похоже на старый «рождественский рассказ», если бы все, что я расскажу, не было чистейшей правдой.

Я, конечно, знала Корнея Ивановича Чуковского по его книгам, видела не раз на конференциях по детской литературе (в тридцатых годах их было много), но никогда не встречалась с ним близко. Он жил тогда в Ленинграде, я жила и работала в Москве. У меня тогда не было своего жилья в Москве, и моя маленькая дочь частенько гостила у моей сестры в Ленинграде. Однажды она тяжело заболела там, меня вызвали телеграммой. Девочка была почти при смерти. Дело было зимой, стояли тридцатиградусные морозы.

И вот однажды утром, когда моей бедной больной только что впрыснули камфару и она горько плакала от боли (и я с ней тоже), отворилась дверь и вошел, весь запушенный снегом, как дед-мороз… Корней Иванович Чуковский. Изумленная, я бросилась к нему. Я знала, что он был в Москве, и подумала… не знаю даже, что я думала. Он сказал мне тихо: «Я не к вам, я к девочке». Снял шубу и шапку, поздоровался с медсестрой, сказал: «Не бойтесь, я не заморожу», и, присев на край постели, взял Иришкину ручку и стал знакомиться. Не помню, что он тихо приговаривал, поглаживая ее по голове, но через минутку слезы высохли у нее на глазах, она с восторгом глядела на него и уже улыбалась. Услышав его голос, в комнату просунулись мои маленькие племянницы. Корней Иванович встал, низко поклонился и весело их приветствовал. Потом взял со стола стакан с водой, которой только что запивалось горькое лекарство, и на вытянутой руке стал быстро крутить его то в одну, то в другую сторону. Девочки ахнули, но он показал им: стакан был полнешенек, не пролилось ни капельки.

— Ах, вы боитесь, что я пролью?! — закричал Корней Иванович, поставил стакан на стол, схватил чернильницу и тоже стал кружить ее, приговаривая: — А вот не пролью! А вот не пролью ни капельки!

Моя больная девочка развеселилась, смеялась и кричала:

— А вот и не пролил! А вот и не пролил!

Оставив наконец чернильницу, Корней Иванович стал ходить по комнате и рассказывать что-то смешное и вдруг, нагнувшись, в одно мгновение очень ловко схватил за ножку стул и высоко поднял над головой.

— Что? А вы так не умеете! Чтобы так суметь, надо быть здоровым, надо все болезни побоку, надо вырасти большим — хотя бы с меня!

Он показывал девочкам фокусы, рассказывал смешные истории — целое эстрадное представление; потом опять присел к Иришке на постель, потрогал лобик — не устала ли от смеха, от суматохи, — нежно простился, пообещав «еще много-много раз увидеться». Одеваясь, он зорко взглянул на меня:

— Не говорите мне ничего. Я все понимаю. И не провожайте меня.

И ушел, быстрый, легкий, почти бесшумный. Конечно, он показался нам всем добрым волшебником: весь тот день моя девочка была весела, не капризничала, послушно принимала лекарства и на все лады вспоминала Корнея Ивановича.

С этого дня — а с тех пор прошло уже тридцать лет — началась наша дружба. Я поняла тогда главное в этом противоречивом и сложном характере: как никто другой, он знал, что ребенку жизненно необходимы радость, веселье, смех, и умел с великой щедростью дарить эту радость детям.

Он так и написал в своей удивительной книге «От двух до пяти», где собраны наблюдения за детьми в течение всей жизни писателя, в книге, которая соединяет в себе видение художника, мысли чуткого и вдумчивого педагога и обобщения ученого:

«Все дети в возрасте от двух до пяти верят (и жаждут верить), что жизнь создана только для радости, для беспредельного счастья; и эта вера — одно из важнейших условий для их нормального психического роста. Гигантская работа ребенка по овладению духовным наследием взрослых осуществляется только тогда, когда он непоколебимо доволен всем окружающим миром. Отсюда — борьба за счастье, которую ребенок ведет даже в самые тяжелые периоды своего бытия».

Это утверждение «детского оптимизма», присущего ребенку и необходимого ему как мощный рычаг воспитания, — несомненно, творческое и педагогическое кредо писателя Корнея Чуковского. И в своих книгах, как в жизни, он стремится удовлетворить эту детскую жажду радости. Вызвать веселый смех, увлечь занятной игрой, приохотить к шутке, к меткому звучному слову, научить любить музыкальный строй родной русской речи — вот первая его задача как поэта.

На полках переделкинской библиотеки стоят, конечно, и все детские книги Корнея Чуковского — знаменитый «Крокодил», «Мойдодыр», «Краденое солнце», «Федорино горе», «Муха-Цокотуха», «Айболит», «Чудо-дерево». Но, кроме этих широко известных сказок, загадок, стихов для маленьких, в библиотеке есть и другие книги, любовно сделанные Корнеем Ивановичем для более старших ребят — для школьников: это автобиографическая повесть «Серебряный герб», это «Солнечная», это переведенные с английского языка сказки Киплинга, «Том Сойер» Марка Твена, это пересказанные им «Приключения барона Мюнхаузена» и «Робинзон Крузо».

Литераторам, которые бывают у него в Переделкине, Корней Иванович охотно показывает свою знаменитую «Чукоккалу»: это огромная книга, выросшая из записной книжки и все растущая, в которой множество известных писателей, художников, деятелей русского искусства оставили след своего пера, карандаша или кисти. Читать ее и рассматривать, слушая «исторические комментарии» Корнея Ивановича, — значит поистине вспоминать жизнь и литературу половины XX века.

Ведь он начал работать в печати в 1901 году, в своем родном городе Одессе. Он видел три русские революции: 1905 год (рассказ о днях восстания броненосца «Потемкина»— интересные страницы его мемуаров), Февральскую революцию — свержение самодержавия, и в октябре 1917 года, в Петрограде, — Великую социалистическую революцию, начало новой эры на земле. Он пережил русско-японскую войну и две мировые войны: во время первой мировой войны он ездил с группой русских журналистов в Англию и писал корреспонденции с фронта; в годы войны с германским фашизмом, живя в эвакуации, в Ташкенте, он вместе с Екатериной Павловной Пешковой принимал большое участие в работе организации, ведавшей розысками потерявшихся детей и родителей, и сколько слез печали и радости было пролито им с его подшефными, сколько тяжелых драм и самых невероятных счастливых случайностей было пережито вместе с ними!..

На стенах его рабочей комнаты висят рисунки Репина, с которым Корней Иванович был связан долгой крепкой дружбой еще в годы «соседства», когда дача его в Куоккале была неподалеку от репинских «Пенатов». В шкафах хранятся подлинные сокровища — письма многих замечательных людей, их фотографии, где хозяин дома снят вместе с ними. Кого только не знал Корней Иванович за шестьдесят лет своей литературной деятельности! Он встречался с А. В. Луначарским, первым нашим наркомом просвещения, с знаменитым русским юристом А. Ф. Кони, с вождем анархистов князем Петром Кропоткиным, с великим певцом Ф. И. Шаляпиным, работал с Горьким в издательстве «Всемирная литература», близко знал писателей Короленко, Куприна, Бунина, Леонида Андреева, Блока, Ал. Толстого, Маяковского. Он был знаком с Г. Уэллсом и даже с Конан-Дойлем, автором «Записок о Шерлоке Холмсе».

В своих воспоминаниях он рассказал нам о многих своих современниках — дореволюционных русских и зарубежных писателях. Он писал и о советских детских писателях: о Житкове, о Пантелееве, первый сказал свое слово о замечательном еврейском поэте Льве Квитко.

Среди литературоведческих работ К. Чуковского особое место занимает замечательное исследование «Мастерство Некрасова» — работа, за которую он получил Ленинскую премию в 1962 году. В исследовании творчества великого русского поэта Чуковский сыграл огромную роль. Можно было бы написать, вероятно, целую увлекательную повесть о том, как он искал и находил новые, неизвестные стихи Некрасова (а он «открыл» больше десяти тысяч строк), как терпеливо изучал найденные рукописи, как объяснил многое, что раньше казалось непонятным, как восстановил то, что было вычеркнуто или искажено царской цензурой. Почти полвека труда — и какого труда! — было отдано Чуковским Некрасову. Эта работа была в свое время отмечена В. И. Лениным. А. М. Горький писал в «Правде» 14 марта 1928 года: «Помню, что В. И. Ленин, просмотрев первое издание Некрасова под редакцией Чуковского, нашел, что это „хорошая, толковая работа“».

Много сделано Корнеем Чуковским и в исследовании русской литературы шестидесятых годов прошлого века. Его работы о Слепцове, о Николае Успенском — образцы литературных портретов.

А сколько журналов издавал и редактировал он в разные годы, в скольких изданиях участвовал, инициатором каких больших и малых общественных дел являлся! Нельзя забыть, что последнее письмо Льва Толстого, написанное уже после ухода из Ясной Поляны, было адресовано К. Чуковскому. Это был протест против жестокости царского правительства, против казней…

Знаменитый русский фельетонист первой четверти XX века, популярный лектор по самым злободневным вопросам предреволюционной литературы, острый критик, отзывавшийся горячо на все интересные явления литературной жизни, талантливый переводчик и пропагандист западной литературы (Уолта Уитмена, например), страстный разрушитель канонов старой, буржуазной детской литературы, ниспровергатель ее доморощенных кумиров, вроде «Ната Пинкертона» и Лидии Чарской, — таков, если можно так сказать, дореволюционный Корней Чуковский. Серьезный исследователь-литературовед, старейшина нашего литературоведческого цеха, «специалист по Некрасову», борец за чистоту родного языка, один из основоположников, теоретиков и организаторов новой советской «большой литературы для маленьких», популярнейший детский писатель, неутомимый журналист, постоянный автор «Правды», «Известий», «Литературной газеты», «Нового мира», желанный гость нашего радио и телевидения, великолепный мемуарист — живая история русской литературы XX века, воспитатель литературной молодежи — таким знаем мы Корнея Чуковского сегодня.

Имя Корнея Чуковского широко известно и за границей. Летом 1962 года в Англии ему было присуждено почетное звание доктора Оксфордского университета, звание, которое до него получил из русских писателей лишь Иван Сергеевич Тургенев.

Сказки Корнея Чуковского, а особенно его книга «От двух до пяти» переведены на языки многих народов мира.

Разносторонность его литературной деятельности не является чем-то противоречивым — она свидетельство большого опыта, широких интересов, щедрости таланта. Она характерна для Чуковского и типична вообще для крупного советского писателя. Работа в детской литературе органична для Чуковского, но она неотделима от всей его деятельности в целом. Чем лучше представляешь себе этого интереснейшего, своеобразного человека и писателя, тем больше начинаешь дорожить и его работой для детей — для самых маленьких членов человеческого общества на земле, а значит — и для будущего.

2
Книги для детей — только ветвь на литературном «чудо-дереве» Корнея Чуковского, небольшая и не самая главная, но очень лелеемая им и ревниво охраняемая. Довольно давно уже ничего нового не написано Чуковским для маленьких читателей, и, мне думается, это и есть признак серьезного отношения к тому, что им сделано и делается. Писатель не хочет повторяться, варьировать уже раз найденное, перепевать самого себя, не хочет быть однообразным, а новизна не приходит каждый день, сама собой. То, что сделано Чуковским в стихах для детей, так своеобразно и так характерно для него самого и для времени, когда они были написаны, что не нуждается в простом количественном приросте. И если даже это все, что он хотел и мог дать детям, здесь есть о чем говорить, чему поучиться.

Последняя по времени его книга для детей — автобиографическая школьная повесть «Серебряный герб». Писатель заново переписал свою старую книгу «Гимназия», гораздо больше, чем раньше, приблизив ее к мемуарному жанру. И эта повесть, естественно, становится сейчас в ряд со всеми другими его «воспоминаниями», сохраняя единство стиля и все особенности литературной манеры Чуковского.

Но не только проза Чуковского — и все его стихотворные книжки для малышей, несмотря на характерные признаки поэтического вида и жанра (стихи-сказки), отличаются теми же присущими только ему чертами, что и все его прочие критические и исследовательские работы.

Однажды на семинаре молодых критиков Корней Иванович, читая свою старую статью, демонстрировал свои излюбленные журналистские «приемы»: сенсационное сообщение или утверждение в начале статьи — как приманка, чтобы захватить внимание читателя, потом — нагнетание подробностей, примет, событий, доказательств, улик, кульминация критического накала, когда читатель оглушен и подавлен и ждет решения, и, наконец, вывод, порой совсем неожиданный, заставляющий читателя задуматься о том, о чем ему, может быть, еще никогда не приходилось думать. Так действительно построены многие статьи Чуковского.

Примером может служить его знаменитая статья о детской писательнице Л. Чарской. Вот как она начинается:

«Слава богу: в России опять появился великий писатель, и я тороплюсь поскорее обрадовать этой радостью Россию.

Открыла нового гения маленькая девочка Леля… Леля заявила в печати:

„Из великих русских писателей я считаю своей любимой писательницу Л. А Чарскую“.

Дальше на двух страницах идет перечисление восторженных детских отзывов, справка о громадном спросе на книги Чарской в библиотеках (в три раза больше Жюля Верна), о распространении ее книг даже за рубежом, о „всероссийской подписке для учреждения стипендии имени Л. А. Чарской“ в гимназии или в институте. „Чем приворожила к себе эта волшебница такое множество детских сердец? Кто разгадает, в чем тайна ее обаяния?“ — спрашивает критик. И вот начинается остроумное разоблачение „великой Чарской“ излюбленным методом Чуковского — „сквозь язык и стиль“, анализом языка и стиля.

„По три обморока на каждую книгу — такова обычная норма“… „Ураганы, пожары, разбойники, выстрелы, дикие звери, наводнения так и сыплются без конца, — и какую-то девочку похитили цыгане, и мучают, пытают ее; а другую схватили татары и сию минуту убьют; а эта — у беглых каторжников, и они ее непременно зарежут; а вот кораблекрушение, а вот столкновение поездов; и на одну только малютку Сибирочку нападают сначала волки, а после — медведь, а после — разъяренные львы. Целый зверинец против крохотной девочки!..“ „Ужас“ — любимое слово у этих ошалелых детей», — утверждает писатель и в доказательство приводит множество фраз из разных книг Чарской, в которых слово ужас повторяется на каждой странице. «Какая-то фабрика ужасов эти чудесные детские книжки»… Критик словно выводит за скобки истерическое лобызание рук, ног, башмаков, подолов, обмороки, болезни, ужасы, злодейства и подвиги.

«Как и всякие фабричные изделия, как и всякий гуртовой товар, книги, созданные этим аппаратом, чрезвычайно меж собой схожи, и только по цвету переплета мы можем их различить».

Когда вскрыты пружины этого бездушно-машинного производства, даже самому неискушенному маленькому читателю уже не страшно, а смешно. И критик говорит, обращаясь к писательнице с совершенной серьезностью: «Я тоже почитаю вас гением, но воистину гением пошлости… Если какой-нибудь Дюркгейм захочет написать философский трактат „О пошлости“, рекомендую ему сорок томов сочинений Лидии Чарской… Здесь так полно и богато представлены все оттенки и переливы этого малоисследованного социального явления: банальность, вульгарность, тривиальность, безвкусица, фарисейство, ханжество, филистерство, косность»… «Особенно недосягаема Чарская в пошлости патриото-казарменной… Немудрено, что унтера Пришибеевы приветствуют ее радостным ржанием»… И, выделив курсивом одно только слово «кроша» (крошить, крошево), критик убедительно показывает, как не безобидна эта ура-патриотическая пошлость.

Разоблачение очень убедительное. Казалось бы, и все? Но в статье К. Чуковского есть еще финальная главка, заканчивающаяся неожиданными словами: «Не будем же слишком строги к обожаемой Лидии Алексеевне»! Что же это? Противоречие? Или это «смягчение приговора» — уступка критика в последнюю минуту? Ничуть не бывало!

Статья написана в 1912 году. Уже тогда критик понимал, что такое литературное явление, как «обожаемая Лидия Чарская», требует не только литературного анализа, но и объяснения историко-социального. Без этого разоблачение было бы неполным. Но раскапывать глубоко социальные корни тогда было невозможно. Все же ближайший «корень» — систему институтского воспитания, породившую Чарскую и ею же прославленную в детских книгах, — Чуковский попытался выявить, называя институт «застенком для калечения детской души», а «Записки институтки» Чарской — «Записками из Мертвого дома». «Пишет сатиры, а считает их одами» — так определяет он «творчество» Чарской и иронически «оправдывает» писательницу, утверждая, что эта система воспитания «будто нарочно к тому и направлена, чтобы из талантливых впечатлительных девочек выходили беспросветные пошлячки с куриным мировоззрением и проплеванной душой». Эта статья пятидесятилетней давности интересна нам и потому, что это был первый бой, данный Чуковским тогдашней детской литературе. Тогда К. Чуковский еще не писал книг для детей, не занимался специально проблемой детского чтения, — просто как молодой критик с необычайно острым чутьем ко всякой «сенсационности» в литературе, он не мог пройти мимо успеха Чарской. Но, ввязавшись в эту борьбу с засильем бездарности и тупоумия, сентиментальной пошлости и ханжества в отечественной детской литературе, Чуковский уже не мог отступить, и ему поистине принадлежит славная роль разрушителя старого в этой важнейшей области воспитания.

«Когда я впервые приступил к сочинению детских стихов, я увидел, что у меня в этом деле нет ни учителей, ни предшественников. В детской поэзии еще не было выработано никаких руководящих традиций. Учиться новичку было не у кого. В „Путеводных огоньках“ и „Задушевных словах“ печаталась беспросветная дрянь», — писал К. Чуковский впоследствии — в послесловии к своей книге «От двух до пяти».

Замечу кстати, что в те времена даже у такого большого поэта, как А. Блок, когда он хотел писать для детей, получались только «Вербочки да свечечки»… К. Чуковский сделал правильный вывод:

«… Я решил учиться у детей… я надумал „уйти в детвору“, как некогда ходили в народ: я почти порвал с обществом взрослых и стал водиться лишь с трехлетними ребятами, благо на берегу моря, где я жил, их копошилось несметное множество. Я записывал их слова и стиховые экспромты, и у меня понемногу стало слагаться нечто вроде поэтики детского возраста, которою я попытался руководствоваться при сочинении детских стихов… Изучая детей для своих писательских надобностей, я, конечно, тем самым вплотную подошел к педагогике. Ибо тот не может не быть педагогом, кто пытается влиять на ребенка при помощи художественных образов: художественный образ, особенно если ему придана стихотворная форма, есть наиболее могучий рычаг педагогики раннего возраста… Напрасно искал я в педагогических системах той эпохи таких руководящих идей, которые могли бы оплодотворить и направить мою литературную работу… мне пришлось самому — ощупью, наугад, в одиночку — добираться до педагогических принципов, которые легли в основу моей писательской практики».

Эти признания К. Чуковского напомнили мне слова А. Макаренко в «Педагогической поэме» — о том, что ему тоже не у кого было учиться, не у кого спросить совета, когда он начинал свою трудную работу по перевоспитанию своих беспризорных питомцев.

Мне думается, что оба писателя, жалуясь, что им пришлось начинать «на пустом месте», были и правы и неправы.

Как для Макаренко-педагога не мог где-то подспудно не существовать интересный опыт Песталоцци, многие попытки разных школ-интернатов (пусть этот опыт во многом был отрицательным, но от него можно было отталкиваться), так и до Корнея Чуковского уже существовала система взглядов на детскую литературу, разработанная великими русскими революционными демократами — Белинским, Добролюбовым, Чернышевским, а главное, вся практика лучшего, что было создано или отобрано для детей в мировой литературе, в фольклоре — сказки, песни, загадки, пословицы и поговорки, шуточные считалки. Он, конечно, учился и у народа-языкотворца, и у Некрасова, исследованием творчества которого занимался так давно и усердно, и у английских поэтов. Но и тот и другой правы в том, что самым большим и настоящим их учителем была сама жизнь, требовавшая от них нового решения и новых методов, были дети, с которыми и для которых они работали. А эта работа начиналась прежде всего с отрицания, с борьбы со всем старым, что мешало созданию нового.

Собственно говоря, и работа Корнея Чуковского над стихами для детей началась с разрушительных тенденций — и в теории и на практике.

«Крокодил», первое произведение Чуковского для детей, написан в 1916 году, и на нем (как ни странно это звучит в отношении именно такого произведения) несомненно лежит печать времени: он полон иносказательности, намеков, зашифрованной сатиры. Конечно, Ваня Васильчиков пародиен с головы до ног — это тот псевдогерой, который в те годы, во время первой мировой войны, победно шествовал по страницам взрослых и детских журналов, совершая чудеса отваги и силы, как пресловутый Кузьма Крючков.

Историческая роль «Крокодила» в детской литературе известна и очень почтенна: прежде всего он высмеял старые штампы, по которым делались детские книги.

Все ликуют
И танцуют,
Ваню милого целуют, —
И из каждого двора
Слышно громкое «ура»:
Да здравствует Ваня Васильчиков!
И дать ему в награду
Сто фунтов винограду,
Сто фунтов мармеладу,
Сто фунтов шоколаду
И тысячу порций мороженого!
Разоблачительный характер этого «апофеоза» несомненен, воспитательный метод «кнута и пряника», так часто применявшийся дореволюционной детской литературой в России, высмеян с небывалой до того дерзостью. В этом заслуга «Крокодила». А для самого автора он явился открытием тех новых возможностей детской книжки, стихов для детей, которые К. Чуковский первый стал осуществлять уже в советское время.

Любопытно, что многие свои излюбленные приемы, о которых я говорила выше, Чуковский использует и в своих детских стихах, особенно любит он «нагнетание подробностей, событий». Откроем любую из его книжек: сколько сенсаций на небольшом пространстве бумаги!

Ехали медведи
На велосипеде.
А за ними кот
Задом наперед.
А за ним комарики
На воздушном шарике.
А за ними раки
На хромой собаке.
Волки на кобыле.
Львы в автомобиле.
Зайчики
в трамвайчике.
Жаба на метле.
(«Тараканище»)

Сколько событий в маленьком детском мире:

Одеяло
Убежало,
Улетела простыня,
И подушка,
Как лягушка,
Ускакала от меня.
Я за свечку,
Свечка — в печку!
Я за книжку,
Та — бежать
И вприпрыжку
Под кровать!
(«Мойдодыр»)

Какое невероятное веселье:

Ах, как весело, как весело шакал
На гитаре плясовую заиграл!
Даже бабочки уперлися в бока,
С комарами заплясали трепака.
Пляшут чижики и зайчики в лесах,
Пляшут раки, пляшут окуни в морях,
Пляшут в поле червячки и паучки,
Пляшут божий коровки и жучки.
(«Крокодил»)

Поистине чрезмерны и беды:

— Что такое? Неужели
Ваши дети заболели?
— Да-да-да! У них ангина,
Скарлатина, холерина,
Дифтерит, аппендицит,
Малярия и бронхит!
Приходите же скорее,
Добрый доктор Айболит!
(«Айболит»)

В этом скоплении невероятностей, нелепиц, неожиданностей выражается характер преувеличения, свойственный писательской природе Корнея Чуковского, в которой есть много сходного с актерской.

Надо сказать, что даже статьи К. Чуковского производят большее впечатление, когда они читаются вслух, произносятся, — они словно созданы для эстрады. Недаром Корней Иванович с давних пор пользуется таким успехом как лектор, недаром он так хорош на радио и в телевидении. Что же говорить о его стихах и сказках? Их просто невозможно читать про себя, они требуют громкого чтения, живой интонационной экспрессии. Их слышишь, даже когда пробегаешь глазами по странице. А для детей они обязательно должны звучать. Недаром они предназначены для тех, кто еще не умеет читать, кому книжки читают вслух родители и воспитатели.

В этом громком звучании раскрываются те первостепенные достоинства детских стихов Чуковского, которых нельзя не почувствовать, если их слышишь.

Боюсь, что суровые критики детских книжек Чуковского (а их было немало), с которыми приходилось не раз сталкиваться в литературных спорах, читали его стихи про себя или оказались глуховаты и лишены чувства юмора.

Всем известно, что стихи Чуковского запоминаются детьми с удивительной легкостью — «так и лезут с языка», говорят сами дети. Еще в тридцатых годах, когда культура слова у наших деревенских ребят была не так высока, как теперь, меня поразило на одной читательской конференции в сельскойшколе, как пятилетняя девочка-крошечка, вся закутанная в материнский вязаный платок, читала наизусть «Муху-Цокотуху» (ту самую злополучную «Муху-Цокотуху», которую так сурово осудили некоторые «специалисты» по детской литературе), читала без запинки, звонко, с явным удовольствием отчеканивая, как по нотам, внутренне подсказанным писателем, все ритмические переходы и рифмы.

Самый неспособный ребенок не сможет, читая стихи Чуковского, превратить их в прозу, как частенько бывает с лирическими стихами других поэтов. Ведь стихи Чуковского — это игра в стихи, игра словом, ритмами, интонацией, гимнастика речи, упражнения для языка, как бывают упражнения для рук и ног. Стихотворный ритм властно управляет ребенком, когда он произносит:

Жил да был
Крокодил.
Он по улицам ходил,
Папиросы курил,
По-турецки говорил —
Крокодил Крокодил Крокодилович!
А выговорить последнюю строчку — какая усиленная нужна артикуляция, какая интонационная гибкость! Это почти как те скороговорки, с помощью которых учат правильному произношению: «От топота копыт пыль по полю летит»…

Но слово для человека, даже самого маленького, всегда наполнено смыслом. Даже, казалось бы, бессмысленный набор слов в детских считалочках, какие так любят бормотать дети, какие они сами сочиняют с такой радостью, вовсе не лишен смысла и значения. Смысл уже в том, что ребенка смешит нелепое сочетание слов, что он понимает эту нелепость, что он чувствует себя хозяином слов, которыми играет как хочет, и что, обыгрывая слово, он начинает лучше его ощущать и учится владеть им. Но все это гораздо лучше рассказано и объяснено самим К. Чуковским в его книге «От двух до пяти» — отсылаю читателя к ней. Меня же интересует сейчас смысловое содержание детских сказок Чуковского, так часто смущающее взрослых — педагогов и исследователей детской литературы.

Можно сказать без всякой натяжки, что, в сущности, во всех сказках Чуковского, несмотря на внешнюю их драматичность, «кровожадность», даже, несмотря на все потасовки, сражения и схватки, всегда присутствует доброе начало. При всем нагнетании страшного «Тараканище», конечно, имеет целью высмеять трусость, избавить ребенка от страха; «Айболит» хочет научить детей любить животных, а «Мойдодыр» — приучить к чистоте. Даже «Муха-Цокотуха» вызывает желание дать отпор всякому насильнику и нарушителю мирного праздника. А в «Бибигоне» можно даже найти мысль, что зло в мире неестественно и не нужно, что тот, кто кажется злым, просто может быть «заколдован», и, если «расколдовать» его, он станет, может стать хорошим, полезным для общества человеком. Но дело, право, даже не в этих элементарных задачах добра и пользы: успех сказок Чуковского у детей вызывается вовсе не примитивным морализированием, и, когда писатель возглашает весело, заканчивая «Мойдодыра»:

Надо, надо умываться
По утрам и вечерам…
Да здравствует мыло душистое,
И полотенце пушистое,
И зубной порошок,
И густой гребешок!
Давайте же мыться, плескаться,
Купаться, нырять, кувыркаться
В ушате, в корыте, в лохани,
В реке, в ручейке, в океане, —
ребенок радуется не потому, что понял пользу умыванья, а потому, что эту трудную и обязательную и ответственную для малыша работу — умываться по утрам, — писатель превратил в веселую, увлекательную игру, оживил невероятными происшествиями и необычайными персонажами, щедро обогатил его словарь, согрел всемогущим чувством юмора. В этом и прелесть, и смысл, и воспитательный эффект сказок Корнея Чуковского.

Юмор — одно из самых удивительных свойств человеческого характера, особый дар, один из элементов таланта: без юмора не мыслишь талантливого человека. Юмор помогает видеть жизнь не плоско и прямолинейно, юмор — это как щепоть соли в пищу, без чего она безвкусна и пресна, а значит, и не полезна. Человек, лишенный чувства юмора, — тяжелый, скучный, обуза в обществе, несомненно, обделенный природой, своеобразный недоросль или калека.

Природа юмора разнообразна: бывает юмор мрачный, гневный, добродушный, злой, беззлобный, веселый, жизнерадостный; юмор народа — национальный, юмор индивидуальный — характерный для данной личности, своеобразный, как характер человека. Юмор — драгоценная черта писателя, освещающая изнутри и окрашивающая его талант. Юмор имеет тысячи оттенков — от самого примитивного и грубого, доступного всем, до острого и тонкого, уловить который может ум изощренный и развитый.

Я думаю, что юмор, как и все наши основные пять чувств, как память и воображение, может и должен развиваться. Дети очень чутки к юмору — оттого-то он может быть могучим рычагом в воспитании. Учитель в школе, обладающий юмором, — всегда любимец класса. Чеховский профессор из «Скучной истории», рассказывая о своей лекции, признается, что, когда внимание слушателей притупляется, он останавливается и отпускает каламбур, который вызывает смех, улыбки и мгновенно освежает атмосферу, после чего легче опять говорить ислушать. Опытный педагог знает живительную силу юмора. Преодолению самых больших трудностей в работе, в учебе помогает шутка, на самого «неподдающегося» ученика порой можно воздействовать насмешливым словом, сатирическим замечанием.

В литературе юмор — одно из самых сильных средств воздействия, и литераторы хорошо знают об этом. Есть даже специалисты-юмористы, которые пишут «юмористические рассказы» с прямой и единственной целью — посмешить во что бы то ни стало и любым, хоть самым дешевым способом. Художественная ценность большинства таких произведений незначительна, хотя они и пользуются большим спросом, — так велика потребность людей в «освежении смехом». Но у настоящего писателя юмор — одна из черт его художнического своеобразия. Гоголевский «смех сквозь невидимые миру слезы», презрительная сатира Щедрина, ядовитый, надрывный смешок Достоевского, затейливая шутка Лескова, грустная улыбка Чехова — все это неотделимо от облика любимых писателей, не похоже на других, неподменно.

К счастью для нашей детской литературы, основоположники ее — и теоретики и практики — высоко оценивают значение юмора в детской книге. И какой разный характер юмора у наших лучших детских писателей — у Чуковского, Маршака, Михалкова, Барто, Квитко, у Гайдара и Пантелеева, Житкова и Кассиля, Бианки и Носова!

Юмор К. Чуковского отличен от других и не поддается подделке — всякое подражание ему тотчас же саморазоблачается. Это в первую очередь юмор гротеска — преувеличения до неправдоподобия. Попробуйте-ка представить себе, что «жираф взгромоздился на шкаф», что от страха перед тараканом:

Крокодилы в крапиву забилися,
И в канаве слоны схоронилися,—
что крокодилы проглотили солнце, что разные звери звонят по телефону Чуковскому, что детки крокодила просят к ужину

«Дюжину
Новых и сладких калош».
Вы прежде всего удивитесь, потому что всякое несоответствие действительности, всякое нарушение привычных представлений вызывает удивление, поражает. Это удивление может разрядиться по-разному: в одном случае — смехом, если это просто нелепость, в другом — ужасом, если это уродство или злодейство, в третьем — восторгом, если перед человеком открываются какие-то беспредельные возможности. Все это обычно мы находим в сказках. Но в сказках Чуковского все нелепости, все битвы, все происшествия и даже все самые злые злодейства — всё не всерьез, всё только игра, только пестрое и шумное, почти эстрадно-цирковое представление, только искусные фокусы. И ребята любуются и замирают, как в игре, удивляясь происходящему, но отлично чувствуя, что это шутка.

Ребенку нужно постоянно самоутверждение в мире. А что же лучше даст ему почувствовать себя крепче на земле, сильнее, умнее, как не понимание шутки, угадывание очевидной нелепости возможность мысленно «восстановить порядок»:

Нам акула Каракула
Нипочем, нипочем,
Мы акулу Каракулу
Кирпичом, кирпичом.
Мы акулу Каракулу
Кулаком, кулаком,
Мы акулу Каракулу
Каблуком, каблуком.
Испугалася акула —
И со страху утонула, —
Поделом тебе, акула, поделом!
В стихах Чуковского так много происшествий, так много действия, так много движения, что они вызывают у ребенка «моторные переживания», что тоже дает ему радость и сопровождается смехом.

Можно сказать, что в известном смысле Чуковский «потакает» ребенку, что, хорошо зная потребности, склонности и желания детей, он, как добрый волшебник, спешит удовлетворить эти потребности, желания и склонности. Например, он придумал «чудо-дерево», на котором растут башмаки всех размеров и фасонов и на все сезоны: подходи, срывай, обувайся всякий ребенок! «Не слишком ли легко и просто?» — скажет иной практически мыслящий читатель. Но ведь, можно ему возразить, народ выдумал же скатерть-самобранку не для поощрения лентяев, а как мечту об изобилии, о могуществе человека. И не перекликаются ли эти фантастические мечты с действительностью того недалекого уже будущего, которое мы зовем коммунизмом?..

Впрочем, не только таким сказочным способом выполняет Чуковский желания детей — иногда он просто дает им возможность повозиться, пошуметь, подраться, покричать. Что такое знаменитая «Путаница», как не массовая детская игра, в которой приятно после каждого куплета мурлыкать, мяукать, квакать, крякать, хрюкать? Всякий, кто был на костре у Чуковского, мог убедиться в этом, слыша, как весело это проделывают дети (и даже сам вторя им). А «добропорядочный» заинька, который «был паинька и зверюшек непослушных уговаривал»:

Кому велено чирикать —
Не мурлыкайте!
Кому велено мурлыкать —
Не чирикайте! —
оказывается, просто безголосый и не умеет даже по-своему заявить о себе, где же ему отважиться на веселое озорство!

Повсюду в сказках Чуковского мы находим элементы сатиры. Разве не сатиричен, например, приезд Гиппопотама, высокого начальства, в дом Крокодила?

Вдруг забили барабаны.
Прибежали обезьяны:
— Трам-там-там! трам-там-там!
Едет к вам Гиппопотам.
— К нам —
Гиппопотам?!
— Сам —
Гиппопотам?!
— Там
Гиппопотам?! —
Ах, какое поднялось рычанье
Верещанье, и блеянье, и мычанье:
— Шутка ли, ведь сам Гиппопотам
Жаловать сюда изволил к нам! —
Крокодилица скорее убежала
И Кокошу и Тотошу причесала
А взволнованный, дрожащий Крокодил
От волнения салфетку проглотил.
… А змеи
Лакеи
Надели ливреи,
Шуршат по аллее. Спешат поскорее
Желанного гостя встречать!
Перед нами выразительная сатирическая картина: приезд именитого гостя.

Особенно изобилует такими картинами «Крокодил». Он весь звучит как пародия, которую трудно расшифровать даже взрослому, не говоря уж о детях. Кстати сказать, вдохновенный монолог Крокодила (когда он рассказывает о Зоологическом саде, где томятся в клетках звери), ритмически пародирующий лермонтовского «Мцыри», кажется мне каким-то нарушением художественной меры и стиля. Здесь сам ритм местами как бы перебарывает смешное содержание всей «поэмы», — и вдруг строки пародии начинают звучать всерьез и совсем невесело:

Там слон — забава для детей.
Игрушка глупых малышей.
Там человечья мелюзга
Оленю теребит рога
И буйволу щекочет нос,
Как будто буйвол — это пес.
Но эта некоторая «двусмысленность» относится только к раннему периоду работы Чуковского, когда он еще искал новых путей и вырабатывал для себя свою поэтику, изложенную после в остроумных «двенадцати заповедях» детским писателям (кстати сказать, до сих пор никем не опровергнутых и могущих быть «пособием» как для поэтов, желающих писать для детей, так и для взрослых, желающих научиться воспитывать детей). Педагогов иногда смущает «устарелость» сказочного инвентаря и словаря в книжках Чуковского, например:

Пошла Муха на базар
И купила самовар:
Приходите, тараканы,
Я вас чаем угощу!..
Нынче Муха-Цокотуха
Именинница!
— Не наш быт, — говорят опасливые воспитатели. — даже умывальники такого типа, как Мойдодыр, нынче вышли из обихода.

— Ну и что же? — спросим мы.

В самой прекрасной сказке нашей литературы, в пушкинской «Сказке о рыбаке и рыбке», в руках у старика — невод, корыто у старухи деревянное, старуха становится «дворянкой» и даже «царицей» — профессии, незнакомые нашим нынешним детям, — что из того? «Сказка — ложь, да в ней намек, добрым молодцам урок».

Приметы времени, страны, быта видны во всякой сказке, они придают ей правдоподобие и своеобразный колорит, а сама сказка, ее заветные образы, ее скрытая мысль, ее мудрость побеждают время и пространство и продолжают всюду и всегда жить и учить и радовать людей.

И, право, гораздо важнее в «Мухе-Цокотухе» не тот именинный традиционный антураж, который так замысловато разукрашен и подчеркнут художником в книге Чуковского, но сатирическое изображение трусости гостей, и не подумавших защитить именинницу:

А кузнечик, а кузнечик,
Ну совсем как человечек,
Скок, скок, скок, скок
За кусток,
Под мосток
И молчок!
А ведь это не забудется, это так написано, что запомнится.

Чуковский достигает этого запоминания разнообразными средствами — необычайными новыми словосочетаниями, как Мойдодыр (мы уже потом замечаем, что это ведь три слова: мой-до-дыр) или Айболит — чудное имя для доктора; и великолепной инструментовкой стиха (умывальников начальник и мочалок командир); и разнообразием ритмов (он пользуется множеством размеров, ставших классическими в нашей русской поэзии, так что его детские книжки невольно учат слышать и различать эти размеры); и четкими, точными рифмами; и любимыми детьми повторами:

А потом как зарычит
На меня,
Как ногами застучит
На меня: —
Уходи-ка ты домой,
Говорит.
Да лицо свое умой,
Говорит.
Чуковский широко использует в своих детских книжках фольклорные формы — загадку, поговорку, присказку, считалку.

Как у нашего Мирона
На носу сидит ворона.
… А у наших у ворот
Чудо-дерево растет —
это самые подлинные формы народного стиха. Некоторые строчки и строфы звучат совсем как поговорки или считалки:

Наступила темнота,
Не ходи за ворота:
Кто на улицу попал,
Заблудился и пропал.
Хороши — совсем в народном духе — у Чуковского загадки:

Хожу-брожу не по лесам,
А по усам, по волосам,
И зубы у меня длинней,
Чем у волков и медведей.
Эта фольклорная струя — самая чистая, самая сильная и, признаться, самая приятная в сказках и стихах Чуковского. Он особенно любит шуточные «нелепицы», которые так сильны в русском и английском фольклоре и для которых Чуковский придумал свое меткое название перевертыши.

Порою Чуковский откровенно смешивает самые разные жанры в своих пародийных стихах. Бармалей «на всю Африку поет» явно на мотив известных куплетов «Цыпленок жареный», а дети отвечают ему, прямо повторяя строки старой детской песенки:

Милый, милый людоед,
Смилуйся над нами,
Мы дадим тебе конфет,
Чаю с сухарями!
Это уже, конечно, просто озорство, в котором когда-то, может быть, и был некоторый смысл — протест против бедной сентиментальной «Птички» из детской хрестоматии, но с годами боевой дух повыветрился, и уже далеко не для всех читателей ясно, откуда и почему появились здесь эти строчки.

Персонажи сказок Чуковского, как обычно в детских сказках, — дети и звери. Звери наделены человеческими характерами и говорят, как люди, притом люди нашего века — они пользуются трамваем и аэропланом и в тоже время самоваром и кочергой. Среди этих привычных сказочных обитателей вдруг появляются новые герои: великолепный и грозный Мойдодыр, сконструированный Чуковским из обыкновенного умывальника, и совершенно реальный «звериный» доктор Айболит — со всеми профессиональными аксессуарами, и явно пародийный опереточный «разбойник» Бармалей, и условная баба Федора, и новейший «мальчик с пальчик» Бибигон. Но самый любимый, вернее, излюбленный герой сказок К. Чуковского — Крокодил в самых разных ситуациях и ракурсах. Может быть, он пленил автора своей экзотичностью — ведь русский ребенок не встречает крокодила даже в зоопарке; может быть, звучное имя и солидная внешность сделали его героем, а возможно, это влияние английской литературы — ведь еще Диккенс упоминает в «Давиде Копперфильде» о какой-то знаменитой книге о крокодилах, которой увлекается его юный герой. Главная функция этого великолепного персонажа сказок Чуковского — глотать: он глотает барбоса, городового с сапогами и с шашкою, глотает салфетку — от волнения, злодея Бармалея- словно муху, мочалку — словно галку, и даже солнышко — на горе всем бедным птицам и зверям. Но делает он это все шутя и играя, потому что пасть у него словно предназначена для того, чтобы глотать, и даже городовой не может на него пожаловаться:

Утроба Крокодила
Ему не повредила.
Автор приручил Крокодила с первой своей книжки:

Нынче с визитом ко мне приходил —
Кто бы вы думали? — сам Крокодил.
Я усадил старика на диванчик,
Дал ему сладкого чая стаканчик.
Тут неожиданно Ваня вбежал
И, как родного, его целовал.
Крокодил в гостях у Корнея Чуковского — вот, пожалуй, самый характерный образ этих веселых шуточных пародийных сказок, представляющих собою любопытную смесь разнохарактерных литературных, фольклорных влияний и все же сплавленную во что-то оригинальное и небывалое, скрепленное, очевидно, талантом автора и точным знанием ребенка и его потребностей.

Было бы ненужной лестью сказать, что детей можно растить только на сказках Чуковского. Детям нужно многое — разнообразное, разновеликое, разнохарактерное, — как в питании юному организму нужны самые разные ингредиенты. Детям нужны и «добрые волшебники», которые умеют творить веселые чудеса. Детям нужен высокий, громкий, таинственно-иронический голос Корнея Чуковского. Без него их жизнь была бы скучнее, беднее, лишена многих красок. С ним веселее жить. Будем же благодарны ему за это.


Будем помнить, что вот уже пятьдесят лет (полвека!) этот неутомимый человек живет в дружбе с самыми маленькими жителями нашей страны, борется всеми доступными ему средствами за их светлую, здоровую и счастливую жизнь. И в борьбе за сказку для детей он одержал славную победу.

Наталия Ильина Таким я его помню

Никого ни о чем не нужно было спрашивать: путь от станции до дома был мне заранее подробно описан. Справа на горе должно было показаться кладбище — оно показалось, далее следовало ждать мостика — появился и мостик, а потом все прямо, прямо, справа — поле, затем возникнет улица Серафимовича, на нее надо свернуть. Улица возникла, называлась она именно так, как надо, я свернула. Августовский день был тих, ясен, шагалось легко, и было странно и весело думать, что сейчас я увижу живого Чуковского.

Это было очень давно — в 1955 году. Тогда мне казалось, что семьдесят три года — это чрезвычайно много, и я ждала, что увижу глубокого старика, благостного, тихого, с добрыми, слегка слезящимися глазами. Старец сидит в кресле на балконе, прикрыв ноги пледом, меня к нему подводят, представляют, я осторожно пожимаю его сухую старческую руку, говорю, что счастлива его видеть, мне шепчут: «Громче!», я повышаю голос — старик глух, конечно.

Все в тот день шло как по писаному, ничто моих ожиданий не обмануло. И кладбище, и мостик, и улица Серафимовича возникали вовремя, с нужными интервалами, когда следовало, появились и зеленые ворота, и двухэтажный за ними дом желтого цвета. Единственно, кто так и не появился, это старик с укутанными пледом ногами, встречи с которым я ждала. Старика не было. Был длинный, худощавый веселый человек с белой прядью на лбу, с острым, смеющимся взглядом, с большими смуглыми руками, без единой приметы старости.

Вероятно, во время пути от электрички до дома я готовила какие-то слова, которые скажу старику на балконе. Еще живя в Шанхае, я читала сборник «Искусство перевода», статьи о Вербицкой и Чарской, язвительное остроумие этих работ меня восхищало, многие фразы оттуда я помнила наизусть… Но ничего приготовленного сказать не пришлось. С той минуты, как я попала в орбиту веселого седовласого человека, меня завертело, как щепку… Вот я схвачена за руку и повлечена в глубь участка, где много скамеек, — каждое лето здесь устраивается костер для детей… Тут же, отпустив мою руку Корней Иванович прыгнул на скамейку, пробежался по ней, засмеялся, спрыгнул, опять куда-то потащил меня, не помню уж, что показывая на участке, затем мы побежали к дому, именно побежали, и он, одним духом перешагивая длинными ногами через ступеньки, взлетел по лестнице, я — за ним…

Знал ли он, что я готовилась к встрече с тихим стариком, и доказывал прыжками и бегом, что стариков в этом доме не водится, а тихих — тем более?

Примчались мы в его кабинет. Ничего я там толком в тот раз не рассмотрела (помню лишь ощущение уюта от обилия книг и радости оттого, что я здесь!), я глаз не отрывала от Корнея Ивановича… Боюсь: не глядела ли я на него разинув рот, что случалось со мной в детстве во время сильных зрелищных переживаний? А он доставал с полок и показывал мне какие-то книги, что-то спрашивал меня своим высоким и насмешливым голосом, я, вероятно, отвечала — не онемела же я в тот день, хотя могла онеметь… И вот он что-то пишет на одной из вынутых книг («От двух до пяти»), я догадываюсь, что книгу надписывают мне. Но могла ли я ожидать такой надписи? «Дорогой с первого взгляда…» — это по-русски и затем несколько ласковых слов по-английски…

Когда я шла к станции, было уже совсем темно: ни поля слева не видно, ни кладбищенских крестов на горе. Тепло. Тихо. В электричке я вынула книгу, поупивалась немного надписью на ней, хотела читать, читать не могла. Смотрела в окно, за которым ничего, кроме тьмы, не было видно, перебирала в памяти все с самого начала, вспоминала ласковые слова, сказанные Корнеем Ивановичем, — тогда я еще не знала, как он на них расточителен…

К тому времени мною была написана одна-единая книжка — сборник фельетонов, печатавшихся в одной из газет Шанхая и там изданный. С помощью этого сборника я поступила в 1948 году в Литературный институт. Книжку я давала читать друзьям. Выяснилось, что и Корней Иванович прочитал ее. И очень хвалил.

Я вернулась туда, что было в те годы моим домом, — в снимаемую мной комнату, в чужие девять метров, скудно обставленные, украшенные мною в потугах на уют какими-то занавесками… Я легла спать. Я не могла заснуть. Все видела перед собой удивительного человека, как он прыгал, как смеялся и как обнял меня на прощанье. И высокий его, насмешливый голос слышала… Я верила в себя в ту ночь. Чужие углы, люди, с которыми я вынуждена жить бок о бок, скоро уйдут, это ненадолго, я выбьюсь, я способная, он так сказал, он знает, что говорит…

До следующего, сильно мне запомнившегося визита к Чуковскому осенью 1956 года я еще несколько раз бывала в Переделкине. Летом там всегда жили родные Корнея Ивановича, их-то я и ездила навещать. С Чуковским встречалась за ужином, на веранде, он был со мной добр, был весел, на этой веранде я впервые увидела Ираклия Андроникова — тот рассказывал и показывал, а Корней Иванович не спускал с него восхищенно-влюбленных глаз. На этой же веранде я познакомилась с З. Паперным — он читал свои эпиграммы и юморески; все смеялись, но громче и восхищеннее всех Корней Иванович. А я думала о том, что нет лучше слушателя, чем Корней Иванович, и завидовала тем, кем он восхищается.

Я была настолько убеждена в добром ко мне отношении Чуковского, что однажды, глазом не моргнув, взялась сопровождать в Переделкино одного молодого критика. Тому надо было выпросить у Чуковского статью для журнала, но был он с Корнеем Ивановичем едва знаком, ехать один стеснялся. Спросил меня: «В каких вы отношениях?» — «В прекрасных!» — «Поедем со мной?» — «Поедем».

Той осенью 1956 года в переделкинском доме Корнея Ивановича телефона еще не было, предупредить о своем появлении мы не могли. Меня это не беспокоило: Корней Иванович встречает меня ласково, он будет мне рад. Свою уверенность в добром приеме я внушила и моему спутнику, он тоже перестал беспокоиться… Мимо кладбищенской горы, мимо поля мы шли под моросящим осенним дождем, шли весело, предвкушая тепло и уют, а главное — встречу с Корнеем Ивановичем. Дверь не заперта, в доме тихо, из кухни появилась женщина, которая в то время вела здесь хозяйство. А Корнея Ивановича нет. Он в Москве. Уезжать нам показалось обидно, и были все основания думать, что он скоро вернется, — я знала, что в Москве он никогда не ночует, а спать ложится рано. Хотелось снять промокшие плащи, посидеть, но женщина сразу же нас покинула, ушла на кухню, войти не предложила, и мы, растерянно потоптавшись в передней, снова вышли наружу. Решили ждать, гуляя. Стали ходить по переделкинским улицам, делая круги вокруг дома Корнея Ивановича, дождь все моросил, и не было надежды, что он когда-нибудь кончится… Вынужденная наша прогулка длилась чуть не час, и наконец, подойдя к воротам дома, мы увидели, что во дворе произошли изменения, двор ожил — стоит машина, распахнуты двери гаража… Значит, вернулся!

Снова вошли в дом. Снова появилась на пороге кухни женщина, крикнула: «Корней Иванович! Пришли они!» Наверху растворилась дверь кабинета: «Кто пришел? Кто ко мне пришел?» Высокий знакомый голос, а интонация незнакомая, раздраженная, даже сердитая. Но ведь мы сообщили женщине наши фамилии, сказали, что будем ждать, гуляя. Забыла передать? Мне казалось: я сейчас назову себя, и Корней Иванович сразу подобреет — он ведь так хорошо ко мне относится! И я торопливо назвалась и фамилию моего спутника тоже назвала… «Так вот это кто!» — произнесли наверху, но радости в этих словах не послышалось, интонация их была загадочна, непонятна… Корней Иванович спускался к нам. Он улыбался. Он воскликнул: «Душенька!» — и поцеловал меня. Протянул руку моему спутнику. «Какие мокрые!» — «Это потому, что мы все гуляли, уже час тут ходим», — суетливо заговорила я, ибо, несмотря на «душеньку», несмотря на поцелуй, смутно мне было и тревожно… «Ай-ай-ай! А я-то хотел предложить вам погулять со мной. Я в это время всегда гуляю!» И снял с вешалки свой плащ и, надевая его, улыбался нам, но в этой улыбке, в прищуренном взгляде мне почудилось что-то насмешливое, что-то недоброе… «У меня, Корней Иванович. — начал было критик, — у меня к вам дело, вернее — просьба…» — «Дела потом. Сейчас гулять!», пошел к выходу, обернулся: «Или вам очень не хочется?» Жалкими, неискренними голосами мы ответили, что нет, почему же, нам хочется, и пошли следом за Корнеем Ивановичем в своих промокших плащах и еще около часу ходили с ним теми же улицами, теми же кругами, а дождь все моросил… Не помню, о чем говорили, не помню, что рассказывал нам Чуковский, помню лишь, что он оживился, голос его звучал весело, и веселость эта меня утешила, успокоила, а успокаиваться не надо было… Позже мне пришло в голову: а не вывел ли нас Корней Иванович из дому в надежде, что мы туда не вернемся, на ходу простимся, пойдем на станцию, — не эта ли надежда развеселила его? Содрогаясь, я потом вспоминала, как у своей калитки он остановился, что-то досказывая, все еще, быть может, не теряя надежды, что мы простимся и исчезнем. Но мы не исчезли. В дом вошли.

В кабинет свой Корней Иванович нас не допустил, ввел в комнату второго этажа, напротив кабинета. Уселись втроем у круглого стола, и мой спутник-критик изложил свою просьбу о статье. Отвечали ему уклончиво, ничего не обещая, и снова мне чудилось что-то насмешливое во взгляде, улыбке, манере Корнея Ивановича. Он и шутил, и вновь что-то рассказывал, и веселым казался, но под этой веселостью вспыхивали синие искры раздражения, я ощущала их почти физически, была подавлена, молчалива… А на дворе стемнело, и слышно было, как шелестит по листьям дождь… В дверь постучали: «Ужинать!» И тут же Корней Иванович вскочил. Я думала: спустимся вниз, оденемся, уедем. Нас будут, конечно, оставлять ужинать, но мы не останемся. Эту мысль с помощью морганий и кивков я довела до сведения своего спутника, он кивнул в ответ, лицо у него было растерянное, — несмотря на веселое многословие Корнея Ивановича, оставалось неясным, согласился он написать статью для журнала или не согласился… После двухчасовой прогулки под дождем смертельно хотелось есть, и я с тоской вообразила, как мы снова шагаем к станции, мимо поля… Видимо, это же вообразил мой спутник, ибо и в его глазах отразилась глубокая тоска. Сошли вниз. Уважая себя за принятое решение немедленно уехать, я твердо направилась к вешалке, протянула руку к своему плащу, — а глаза мои невольно скосились в открытую дверь столовой — лампа, скатерть, розовые кружки колбасы, желтизна сыра, белизна творога и три, три прибора: накрыто на нас, рассчитано на нас, но мы не останемся, боже упаси, однако, если нас будут очень упрашивать…

Я не успела снять плащ. Его сняла рука, протянувшаяся над моим плечом. Я обернулась. Корней Иванович с ласковейшей из улыбок подает мне дождевик, и я просовываю руки в его холодные, мокрые рукава, — хотелось бы мне видеть собственное лицо в тот момент, когда я обернулась! А критик, мой спутник, топчется рядом, одеваясь, но я не смотрю на него, мне стыдно смотреть на него… Мы прощаемся. Корней Иванович весел, что-то шутливо говорит, я плохо слышу — что. Уйти бы скорее! И внезапно нам, уже открывшим входную дверь, вслед: «Послушайте! Вы же, вероятно, голодные? Не дать ли вам с собой бутербродов?» Мы: «Нет, что вы, что вы!» И через минуту вновь улица Серафимовича, и поле, и мостик, и невидимое в темноте кладбище, и дождь, и тревожный вой электрички вдали… Мы быстро шагали, стараясь оживленно беседовать. О приеме, нам оказанном, разумеется, ни звука, оба делали друг перед другом вид, что все хорошо, что поездка удалась… «Какое у вас впечатление: напишет он статью?» — спрашивал мой спутник. «Мне кажется — да», — бодро отвечала я. Трудно давалась мне эта бодрость, мне было хуже, чем моему спутнику. Он-то ведь стеснялся ехать к Чуковскому. А я — нисколько. Хвасталась, что отношения прекрасные. Намекала, что меня будут рады видеть. А рады мне не были. Из дома почти выгнали. Да еще унизили напоследок этим предложением дать с собой бутерброды…

Обида на Корнея Ивановича не заживала долго, хотя разумом я понимала, что винить следовало только себя. Мало того, что ворвалась незваная, непрошеная, да еще гостя с собой привела. В тот день Чуковский ездил в Москву, значит, видел много людей, говорил с ними, отдавая себя (всегда отдавал себя, ибо общение («малой кровью» доступно ему не было), и, конечно, едучи домой, мечтал об уединении и тишине своего переделкинского убежища. Но убежище было обложено. Мы подстерегали Корнея Ивановича, описывая круги вокруг его дома.

Ну, сказал бы сразу, по-хорошему: дескать, устал! О делах говорить неспособен. На другие темы — тоже неспособен. Извините старика! Вместо этого шутил, улыбался, называл «душенькой», надел масочку любезного весельчака, но подкалывал нас, нарушителей своего покоя, но издевался над нами. Сложный человек. Лукавый. Коварный. К нему близко не подходи: опасно. Ток.

Март 1957 года. В журнале «Знамя» печатается мой роман «Возвращение». До этого в печати появлялись лишь мои маленькие фельетоны и пародии. Теперь, с выходом романа, есть основания надеяться, что меня допустят в Союз писателей. Требовались рекомендации. С этой просьбой я обратилась к двум писателям и рекомендации от них получила. О третьей рекомендации я хотела просить Корнея Ивановича, хотела, но не решалась. Не странно ли? Тех двух просить решилась сразу, хотя знакома с ними была отдаленно, за столом у них не сиживала, книг своих они мне не дарили, «душенькой» не называли. Удерживала меня, конечно, прошлогодняя история, когда мы с критиком ушли в дождь… После этого я с Корнеем Ивановичем не встречалась: история эта заставила меня относиться к нему с опаской. Кончилось тем, что я обратилась к своей приятельнице, постоянно живущей в Переделкине, с просьбой позондировать почву… Почва была позондирована, мне дали знать, что Корней Иванович рекомендацию написать согласен, и вот в марте я еду в Переделкино. Явилась я не одна, а сопровождаемая все той же доброй приятельницей. Корней Иванович встретил нас любезно, но отдаленно-сдержанно: не обнимал, «душеньками» не называл, не шутил — с порога было дано понять, что визит наш чисто деловой. В кабинет нас не пригласили, повели в одну из нижних комнат дома, где Корней Иванович сел за стол, а мы устроились на чем-то за его спиной, и стал деловито, сухо задавать мне какие-то вопросы. Я отвечала, держась скованно, ощущая себя просительницей.

Рекомендация была написана в нашем присутствии и прочитана вслух. В ней было сказано все, что следовало, написана она была, видимо, именно так, как полагалось, но она задела меня… Чем же? А тем, что Чуковский хвалил мою книгу фельетонов, вышедшую в 1946 году, называя ее «талантливой», о романе же упомянул мимоходом, отозвавшись сдержанно: «интересный». Я же той давней книжке значения не придавала, роман казался мне моим высшим литературным достижением. Именно роман, полагала я, дает мне право на членство в Союзе писателей. Видимо, Корнею Ивановичу роман не понравился. И я решила, что Чуковский обо мне как о литераторе мнения невысокого, а рекомендацию дает просто из желания помочь. Я уже знала, что он многим помогает, и деньги взаймы готов дать, и о жилье для людей хлопочет… Мне же решил помочь рекомендацией, а поскольку, рекомендуя человека, надо его хвалить, то он и вознес не по заслугам ту старую книжку…

Приятельница моя благодарила Корнея Ивановича, держала себя весело, непринужденно. Я бы на ее месте тоже веселилась: похлопотала за человека, хлопоты увенчались успехом, сделанное добро всегда веселит… Благодарила, разумеется, облагодетельствованная я; впрочем, кроме слов: «Спасибо, Корней Иванович!», я вряд ли что-нибудь из себя выжала. Мне было тягостно, неловко, я не участвовала в завязавшейся беседе…

Затем мы стали прощаться, и нас не удерживали. На перекрестке мы с приятельницей расставались: ей — налево, мне — направо, к станции. «Ну, довольны?» — «Да, да, очень. Еще раз спасибо».

Mapт. Темно. Мокрый снег. Чтобы утешить себя, я стала вспоминать хвалебные слова по поводу романа, написанные в двух других рекомендациях, и оживилась было, но снова пала духом… Дело в том, что один из двух рекомендателей мне совсем не нравился как писатель, и я не верила его вкусу. Были сомнения и по поводу второго. Я хотела похвал Корнея Ивановича, а он-то и не хвалил… И подозрение, что Чуковский написал рекомендацию, руководствуясь не столько литературными, сколько благотворительными соображениями, угнетало меня…

Очень скоро после этого в Доме литераторов отмечали семидесятипятилетие Чуковского. Нового здания тогда еще не существовало — юбиляра чествовали в старом зале, где нынче ресторан. Сцены там не было, вместо эстрады маленькое возвышение, и юбиляр, и те, кто сидел в президиуме, находились близко от первого ряда, рукой подать, и это, конечно, было одной из причин того, что празднование не носило характера помпезной официальности. Но главной причиной уютной, непринужденно-домашней атмосферы была личность юбиляра. Толком я не помню ни речей поздравителей, ни ответов Чуковского, помню лишь, что в публике много смеялись и совершенно отсутствовала та чопорная скованность, та боязнь улыбки и острого слова, которая так, увы, характерна для выступающих на наших юбилейных и прочих торжествах… Если кто и пытался по привычке накрахмалиться и говорить мертвыми шаблонами, то веселое лицо Чуковского и его реплики заставляли говорившего опомниться и вновь принять человеческий облик.

Юбиляр был прекрасен. Яркая седина его тогда еще мало поредевших волос не старила Корнея Ивановича, — напротив, молодила. Ничего обрюзгшего, усталого не было в этом смуглом лице с веселым носом и жизнелюбивым, мягким ртом. Среди присутствующих находился писатель лет на десять моложе юбиляра, но он-то, этот писатель, как раз и выглядел на семьдесят пять лет: мешочки под глазами, желто-серые редкие волосы, отвисшие щеки, опущенные углы рта. И руки со вздувшимися жилами, с желтыми пятнами. Контрастность наружности этих двух людей поразила меня, и позже я поделилась своими наблюдениями с Анной Андреевной Ахматовой. Она сказала: «Да, да, Корней стал красивее, чем был в молодости. Тогда он был гораздо хуже, уверяю вас». И, помолчав, добавила: «Это иногда случается».

Сидела я где-то в средних рядах. В глубине души я завидовала тем, кто в конце вечера запросто подходил к Корнею Ивановичу и кого он дружески обнимал, расточая улыбки и добрые слова. Среди подходивших были люди, казавшиеся мне ничтожными или даже дурными. Но и их обнимали, и им говорили что-то ласковое. «Он этого не думает, — утешала я себя, — это у него такая маска, маска веселого добряка. Актер. Лукавец».

А мне не хотелось быть одной из многих, кому он скажет «душенька» и тут же забудет о твоем существовании. Мне хотелось, чтобы он выделял меня из массы, чтобы ему нравилось то, что я пишу; но этого не было: ведь к лучшему мною написанному он отнесся равнодушно.

Эти вот самолюбивые соображения и удержали меня от того, чтобы подойти в тот вечер к Корнею Ивановичу и поздравить его с семидесятипятилетием.


Дом Корнея Чуковского в Переделкине

* * *
Мои мечты о похвалах Корнея Ивановича вскоре осуществились… Мне передавали его добрые отзывы о моих появлявшихся в печати фельетонах. Когда в «Библиотеке „Крокодила“» вышел мой первый сборник фельетонов и пародий, Корней Иванович позвонил мне по телефону и сказал много лестных слов.

Я ездила в Переделкино навещать друзей, бывала и в доме Чуковского, в гостях у его родных, встречалась с Корнеем Ивановичем, отношения у нас установились дружелюбно-отдаленные. Он неизменно бывал со мною ласков и добр, но тот осенний вечер с дождем я помнила и относилась к Чуковскому по-прежнему с опаской. И было у меня немало случаев убедиться, что опасения мои вполне разумны…

В разные мои приезды приходилось слышать… Голос кого-то из домашних: «Корней Иванович! К вам идет такая-то!» Голос сверху: «Остановите ее! Скажите, что я умер!» Но удержать посетительницу не удается, поздно, и вот она стучит каблучками по лестнице, и затем слышен разыгрывающий радостное удивление голос Корнея Ивановича: «Вот это кто! Душенька! Драгоценная!» Звуки поцелуев. К ужину на веранде Корней Иванович появляется один, без дамы. «Едва догадалась уйти! Два часа украла!»

Идем мы с ним гулять. Навстречу пара — муж и жена средних лет, мне неизвестные, то ли переделкинские постоянные жители, то ли обитатели Дома творчества. Корней Иванович здоровается с мужем, что-то радостно восклицая, а жену прижимает к груди, целует, ласково и томно заглядывая ей в глаза… Расстались. Отошли. «Корней Иванович, кто это?» — «Это? Такой-то. Пишет плохо». — «А она?» — «Бог ее знает. Второй раз в жизни ее вижу».

Как быть с ним, с этим лукавым человеком? Как узнать, когда слово его искренне, когда нет? Как узнать, когда он рад тебя видеть, а когда нет?

…Краем уха я слышала (от самого ли Корнея Ивановича или от его близких) о длящейся несколько лет переписке его с одной молодой англичанкой. Она переводила на английский язык какие-то работы Чуковского, и он отзывался о ней похвально. И вот она приехала в Москву вместе со своим мужем. У нас с англичанкой оказались общие друзья, у них мы однажды встретились, обедали, а после обеда англичанка спросила, не отвезу ли я ее с мужем к Чуковскому. «Мы уже навещали Корнея Ивановича и так с ним подружились! Я никогда не видела такого обаятельного человека!» Я спросила англичанку, сговорилась ли она заранее о встрече с обаятельным человеком, не будет ли визит неожиданным. «Не сговорились, но это неважно. Я знаю, он будет нам рад!» Я помнила, как он хорошо говорил об этой англичанке (в ее отсутствие говорил, — значит, искренне), и посадила заморских гостей в свой автомобиль… Но вот будет ли он рад и мне? В этом я не была уверена и решила быть, как всегда, с ним осторожной. В Переделкине я ввела машину во двор к одной моей приятельнице, которой не боялась быть в тягость, и пешком повела англичан к Чуковскому — это было в двух шагах… Довела до калитки, сказала, что когда они соберутся ехать обратно, то найдут меня там, где стоит машина. Затем вернулась к приятельнице, а у нее в гостях была одна поэтесса; мы сидели в саду, болтали… Прошло не больше пятнадцати минут с того момента, что я рассталась с англичанами, как вдруг вижу их входящими в калитку, а с ними Корнея Ивановича… Как он был оживлен, как весел, как ласков! Всех нас трех обнял, расцеловал и потребовал, чтобы мы с ним и англичанами немедленно шли гулять. Пошли. Любимая прогулка Корнея Ивановича — вокруг поля. Шагал, как всегда, быстро, молодо, смеялся, шутил, острил, разговор шел по-русски (англичанка прекрасно наш язык понимала), мужу ее мы по очереди переводили… Чудесная была прогулка, веселая прогулка, однако что-то наигранное чудилось мне в веселости Корнея Ивановича, под оживлением вспыхивали синие искорки, или это казалось мне? Обошли поле, снова вышли на перекресток улиц Тренева и Серафимовича, англичане уверенно свернули к дому Чуковского, явно собираясь там посидеть (ведь они прийти не успели, как их вывели гулять!). Мы заколебались, однако Корней Иванович схватил под руку поэтессу, повлек ее за собой, на ходу умоляя прочитать одно еепрекрасное стихотворение… Поэтесса отнекивается, он настаивает: «Душенька! Умоляю вас! Вот и они послушают!» «Они» — относилось к англичанам, которые, взявшись за руки, веселые, как дети, оживленно болтая на родном языке, неуклонно приближались к воротам дома Чуковского. Но до этих ворот дойти им не было суждено. Все мы были остановлены почему-то у ворот детской библиотеки. «Сюда! Сюда! — командовал Корней Иванович. — Сюда!» Мы вошли, недоумевая. На лицах англичан было написано радостное предвкушение чего-то интересного. Что еще собирается показать им этот кудесник, этот волшебник, этот обаятельнейший человек? А он взял поэтессу за талию, легко приподнял и поставил на камень, как на эстраду. «Читайте! Читайте, милая, читайте, душенька»! Она — что ей оставалось? — стала читать свои стихи. Лицо Корнея Ивановича мгновенно стало серьезно слушающим; не отрываясь глядел он на читающую, впивал каждое слово и даже молитвенно сложил ладони. Посерьезнели и гости. Имя поэтессы было, несомненно, знакомо англичанке, и, мне кажется, она восприняла этот неожиданный уличный дивертисмент как честь, оказанную им, гостям из Англии. Что касается англичанина, то он в первую минуту глядел изумленно, но затем, видимо, сказал себе, что, попав в среду русских, удивляться ничему не следует, от русских всего можно ждать — то они поют, то они декламируют в самое неожиданное время и в самом неожиданном месте… «Еще! Еще!» — вскричал Корней Иванович, когда стихи были дочитаны, и зааплодировал, и англичане захлопали в ладоши, улыбаясь, благодаря, а я все поглядывала на Корнея Ивановича: уж больно восторженно аплодирует, уж больно молитвенно слушал; наигрыш какой-то тут, что за этим кроется? Читать другие стихи поэтесса отказалась наотрез, мы вышли из ворот, Корней Иванович — первый, англичане — за ним… Они свернули было направо, но Корней Иванович вдруг обернулся, схватил в свои объятия растерявшуюся англичанку, прижал ее к груди, говоря, что был несказанно рад видеть ее и ее супруга и как жалко расставаться! На лице англичанки, видневшемся у плеча Корнея Ивановича, было написано горестное недоумение. «Но я… но мы…» — пыталась она сказать, но слова ее потонули в потоке нежных слов Корнея Ивановича: он выражал отчаяние по поводу того, что милые гости на днях едут к себе на родину и он больше их не увидит, но «мы будем писать друг другу, не правда ли?» — «Да, да, будем», — бормотала окончательно растерявшаяся англичанка, а Корней Иванович, отпустив ее, уже горячо жмет руку ее мужу; тот беспомощно и вопросительно смотрит на жену (в чем, дескать, дело? почему он уже прощается?)… Затем Корней Иванович посылает всем нам воздушные поцелуи, и вот его уже нет рядом, быстрые шаги, взмахи длинных рук, идет к себе, свернул на мостик, исчез в калитке… В нашей маленькой группе стало очень тихо, и утешающий голос приятельницы моей: «Идемте ко мне чай пить!»

Итак, пока мы беззаботно гуляли вокруг поля, изобретательный мозг Корнея Ивановича трудился, придумывая наиболее безболезненный, наименее обидный способ отделаться от гостей. Способ был найден. Остановка во дворе библиотеки, чтение стихов — это какое-то действо, действо закончилось, теперь можно было притвориться, что именно за этим (стихи послушать) мы заходили сюда, а выйдя, простимся и расстанемся. Думаю, что англичане восприняли происшедшее именно так, как того хотел Корней Иванович: произошло глупое недоразумение. Мы-то хотели зайти к чудесному старику, посидеть с ним, а он не понял, он стал прощаться, — думал, видимо, что мы торопимся… А мы совсем не торопились! Надо было ему это объяснить, но не удалось, так бурно и поспешно вышло это прощание, до чего же обидно! Англичанка, конечно, не была в силах представить себе, что чудесный Чуковский, столько лет с ней переписывавшийся, полюбивший ее сначала заочно, затем очно, бурно обрадовавшийся, когда сегодня она неожиданно вновь его посетила, что этот добрейший, любезнейший, обаятельный человек попросту от нее отделался.

Почему же он отделался? По всей вероятности, в тот день, когда явились англичане, он мало работал из-за того, что ночью дурно спал, был недоволен собой и не был в силах себя отдавать, себя растрачивать — ведь иначе общаться он не умел. Ему нечего было тратить в тот день, и он тут же вывел гостей на прогулку, чтобы больше в дом не вводить. Это ему блестяще удалось. Я долго смеялась, вспоминая молитвенно-слушающее лицо Корнея Ивановича во время чтения стихов и эту прощальную сцену с объятиями… Актер. Фокусник. Мастер лукавства.

Он нуждался в людях, был к ним жадно любопытен, общение было ему необходимо. Однако делу — время, потехе — час. Работа в жизни Чуковского занимала главное место, он трудился ежедневно, по многу часов, не делая скидок ни на возраст, ни на бессонницу, которой страдал смолоду… День его был строго распределен по часам, что и должно быть у каждого, кто не ходит на службу, а трудится дома. Кто-то в шутку сказал, что русский писатель любит, когда ему мешают работать. В этом отношении Корней Иванович русским писателем не был: помех не любил, расхлябанность ненавидел. И мягкотелости по отношению к гостям, даже к тем, кто явился издалека, не проявлял. В Европе и Америке так: гости там без зова не являются, на «огонек» в любое время не заглядывают… Гость, приглашенный к четырем дня, в шесть непременно должен хозяев покинуть, памятуя о том, что пригласили его только к чаю. А приглашенный к шести в восемь дом покидает, и никто не убеждает его остаться, ибо звали его на выпивку и бутерброды, а не на ужин. Разумеется, нашей широкой натуре это непонятно и неприятно: у нас-то гость, зашедший в четыре дня, сидит иной раз до ночи, и пусть потом мы будем горевать о потерянном времени, но утешаемся тем, что положение наше было безвыходно… А Корней Иванович из этого положения выходы находил, ибо для него сорванный рабочий день была большая потеря, чем неудовольствие гостя. Чуковский знал: открой он шлюз — и поток посетителей хлынет, сметая все расписания на своем пути. В те дни, когда в доме не было родственников и отсутствовал секретарь, Корнею Ивановичу самому приходилось отделываться от не вовремя явившихся посетителей. Для них это была наука. Для меня, во всяком случае, была.

Он вторично подарил мне свою книгу «От двух до пяти» в новом издании, с надписью: «Обожаемой Ильиной!» Этой надписью я уже не упивалась. Мне он пишет «обожаемой», другому — «с пламенной любовью», третьему — еще что-то в этом роде, но все это ровно ничего не значит. Я знала, с какой щедростью расточает он направо и налево ласковые слова, действуя, видимо, по принципу: ему (ей) приятно, а мне ничего не стоит. Я уже встречала дам, которые со скромной гордостью намекали, что они милы Чуковскому, он так всегда бывает счастлив их видеть, и среди намекавших была та, завидев которую в окно Корней Иванович просил домашних сказать, что он умер… Чуковский прекрасен. Общество его драгоценно. Но: необходима осторожность.

Ездила я в Переделкино только летом, когда в доме Чуковского жили его родные, по их приглашению. Позже, когда у меня появился автомобиль, возила в гости к Чуковскому Анну Ахматову. Я понимала, что у Корнея Ивановича бывают те люди, с которыми его связывает какое-то общее дело: молодые ученые из Института русского языка, помогающие в работе над книгой «Живой как жизнь», переводчики, редакторы… А также все те, кто оказывает Чуковскому помощь в его работе: читают корректуры, достают материалы, приводят в порядок бумаги… А в гости ходят переделкинские обитатели, или постоянные, или живущие в Доме творчества…

Общих дел у меня с ним не было, в Переделкине я не живала никогда, ехать к нему из Москвы без приглашения невозможно, напрашиваться самой тоже невозможно. Какой повод? Хочется его видеть? Тебе-то хочется, а ему, быть может, нет. Гость, приехавший издалека, трудный гость. Я считала, что мои добрые отношения с Корнеем Ивановичем держатся на том, что я ему не навязываюсь. Появившись в его доме, я объявляла с порога, что визит сюда не был моей специальной целью: навещала, дескать, кого-то из переделкинских друзей, а к нему заглянула узнать, как он. Этим я снимала с Чуковского все обязательства по отношению к себе. Хочет — общается со мной, хочет — нет.

Иногда он бывал мне рад: звал наверх, в свой кабинет… Однажды, услыхав от меня, что я не люблю Салтыкова-Щедрина, немедленно достал с полки том статей, куда входили литературные и театральные рецензии. Корней Иванович догадался, что этих статей я не читала и вообще Щедрина знаю плохо. Так оно и было. Мне опостылели «Сказки», чем-то раздражали «Господа Головлевы» — и то, и другое входило в программу Литературного института. Обязательное чтение набило мне оскомину, продолжать знакомство с Щедриным не хотелось. Это заставил меня сделать Корней Иванович. И я благодарна ему, что заставил…

* * *
Как-то летним вечером в моем присутствии к Корнею Ивановичу явился один молодой поэт, с тем чтобы почитать свои новые стихи.

Я любила наблюдать за Чуковским в те минуты, когда он кого-либо слушал… Услыхав что-то удачное, ему понравившееся, Корней Иванович, радуясь, оглядывал присутствующих, приглашая их разделить его восхищение… Если ему что-то не нравилось — темнел лицом, ни на кого не глядел. Я не знала другого человека, который умел бы так остро и мгновенно на все реагировать и так страдать, — вероятно, почти физически, — от фальши и пошлости…

В тот вечер я думала о том, что этот старый человек, сидящий сейчас на своем уже постеленном на ночь диване, давно не ездит в Москву, дом свой покидает лишь для прогулок или для санатория в Барвихе, но ничто из того, что в столице делается, мимо Чуковского не проходит. К нему все несут сюда. И нет в Москве литературно одаренного человека, не побывавшего в этой комнате. Люди, в которых Корней Иванович видел талант, казались ему и добрыми и красивыми… Очень помню, как он сказал мне про одного поэта: «Красивый он, правда? Вам не кажется?» Мне не казалось, ибо красивым поэт не был… Литературные похвалы Корнея Ивановича были щедры, однако это не были бездумно разбрасываемые «душеньки», «обожаемые» и «драгоценные». Нет. Тут Корней Иванович думал, что говорил, тут не лукавил, но увлекающаяся его натура не знала удержу… Он говорил: «Старик Чуковский вас заметил и, в гроб сходя, благословил!» Он восклицал в наивысший момент увлечения: «Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь!» Я уже говорила о том жадном любопытстве, которое Чуковский испытывал к людям. Ему, если употребить тут английское выражение, всегда надо было понять: что заставляет человека тикать? Бывало и так: стоило Корнею Ивановичу понять, какими пружинами вызвано тиканье, как интерес к данному индивиду пропадал… Увлекшись человеком, Корней Иванович внезапно, без ощутимой причины, к нему охладевал. Эмоциональные люди ведут себя так в молодости, очаровываясь и разочаровываясь. Чуковский оставался таким всегда.

* * *
Еще в 1934 году, работая в издательстве «Academia», А. А. Реформатский послал Чуковскому запрос о некоторых случаях орфографии Некрасова и получил от Корнея Ивановича немедленный и подробный ответ. Переписка их затем возобновилась в шестидесятые годы. Знакомство, таким образом, было заочное. Впервые они встретились в ноябре 1962 года. Кроме моего мужа, А. А. Реформатского, я в тот день везла в Переделкино двух молодых языковедов, с которыми Корней Иванович затеял телепередачу о русском языке. В то время он также работал над книгой «Живой как жизнь», и ему требовалась помощь лингвистов.

Погода была хмурая, с морозцем, с поземкой, приехали мы к часу дня, были кормлены чудесными пирожками, угощены и водкой…

Александр Александрович знал, что Чуковский не утратил ни ясности разума, ни яркой своей талантливости. Но ведь человеку восемьдесят лет. Возраст почтенный. Умен, талантлив, остер, работоспособен, это известно, а все же, все же… Воображать себе старца в кресле, как воображала когда-то я, Александр Александрович не мог: был подготовлен моими же рассказами. Но, конечно, того, что ему предстояло увидеть, не ожидал. Этого никто никогда не ожидал.

Вот мы все сидим наверху, в кабинете, идет ученая беседа (я в ней по невежеству участия не принимаю, лишь слушаю) — Реформатский что-то уронил и нагнулся было, но уроненная вещь уже в руках Корнея Ивановича, успевшего и вскочить, и подбежать, и наклониться, он подает ее с низким поклоном Александру Александровичу, изумленному, смущенному, а главное — восхищенному. Разговор о деле продолжается, и вот Александр Александрович сказал что-то важное, могущее помочь Корнею Ивановичу в его работе, и тот уже стоит на коленях, благодаря, отвешивая земные поклоны, и общий смех, и новое восторженное смущение Александра Александровича… Затем он изображал нам оксфордскую церемонию, цитировал по памяти адрес, который читали ему и в котором ему было дано шутливое звание «Корнелиус аткве Крокодилиус…» (До чего мне понравился этот «Крокодилиус»! Ведь то, что оксфордские ученые не окаменели во время торжественной церемонии, позволяли себе шутки в торжественном адресе, — это было совершенно в духе самого Корнея Ивановича!) Еще было рассказано о шагах. Их надо было десять сделать виновнику торжества, но церемониймейстер, увидев длину Чуковских ног, сократил число шагов до восьми… «Итак, па де дис заменили на па д’юит!» — весело заметил Александр Александрович… А Чуковский, изображая нам все это, двигался, вертелся, склонялся, разгибался с резиновой гибкостью — это восьмидесятилетний? Да на такое не каждый пятидесятилетний способен! Я видела, что Александр Александрович так же покорен и изумлен, как была когда-то покорена и изумлена я…

Через два дня пришло письмо от Корнея Ивановича, датированное тем днем, когда мы его посетили, — 18 ноября… Он писал, что после нашего отъезда к нему приехали из города гости, и он читал им вслух мои новые пародии: «…слышали бы вы, какой хохот стоял в моей комнате…» В конце письма было сказано: «Сегодняшний визит ко мне А. А. был истинным благодеянием».

Итак, весь тот день у него были гости. С языковедами Корней Иванович работал, затем их развлекал. Веселил и следующих гостей. После этого у него хватило сил писать письмо. Никакой срочности в этом не было. Письмо можно было написать завтра, а можно было вообще не писать. Но нет, Чуковскому хотелось тут же, не откладывая, порадовать автора (хохотали!) и порадовать А. А. — визит его принес пользу.

На это письмо не я, к стыду своему, отозвалась, а Александр Александрович:

«Спасибо за прием 18 ноября. Великолепно! Сплендид! Феерично! Ваши доспехи и на „па де дис“ и на „па д’юит“ при индокторации в Оксфорде — незабываемы. А пирожки-то!!!

Ищу формулу касательно того, как „звуки светятся“ и как „краски звучат…“» (об этом просил Корней Иванович).

Вновь последовало длинное письмо Корнея Ивановича, из которого хочу привести несколько строк, касающихся пародий:

«В защиту пародий где-то писал Тынянов о том, что пародия не оплеуха, а, напротив, комплимент… Из пародий Н. И. мне очень понравились на Леонова и Паустовского. Кстати, знает ли Н. И. пародию Зощенки на меня? Пародия была так убийственна, что я должен был начисто отказаться от своей литературной манеры».

Переписка Чуковского и Реформатского продолжалась в характерном для нее деловито-шутливом тоне. «Магистре магно, Корнелио аткве Крокодилио иллюстриссимо!» — так обращался А. А. к Корнею Ивановичу, благодаря его за присылку книги «Высокое искусство», восхищаясь многими страницами этой книги, но и делая замечания по поводу неточностей… «Польщен вашим благосклонным отзывом о моей неуклюжей книжке», — отзывается Корней Иванович и обещает в следующем издании исправить неточности… И подписывается: «Магистер магнус» и т. д.

Наш век не эпистолярный век, и сегодня, по-моему, уже никто не пишет писем. Разучились. Всем лень. Все делают вид, что безумно заняты… Как и всякий литератор, выпустивший книжку, я дарю ее друзьям, посылаю знакомым. Вскоре возникает ощущение, что книга брошена в пропасть: не то, чтобы письма, телефонного звонка, и того нет! Но я и сама, бывало, за присланную мне книгу не благодарила вовремя, знаю за собой этот грех и в других бросить камня не смею. Занятостью, однако, себя не оправдывала, понимала: просто было лень сделать над собой усилие. Обычная распущенность. Обычная невежливость, за которой равнодушие к ближнему. Я не знаю никого, кто работал бы так, как работал Чуковский. И никого, кто с большим правом, чем он, в его годы, мог бы ссылаться на усталость. Но именно Чуковский всегда отзывался на посланные ему письма и книги. И не просто отзывался: спасибо, дескать, получил, когда-нибудь прочитаю… Нет, Корней Иванович даримые ему книги читал и авторам их подробно сообщал свои соображения. У меня нет знакомого литератора, который не мог бы похвастаться одним-двумя, а то и несколькими письмами Чуковского. Чем объяснить это? Видимо, тем горячим интересом Чуковского к людям, который был одной из составных частей обаяния Корнея Ивановича, и питал его, и во многом был источником сил его.

Избалованная вниманием Корнея Ивановича к моей фельетонной деятельности, я однажды послала ему рукопись статьи о «дамских романах». То была моя первая попытка в жанре сатирической критики, жанре особом, в котором работал когда-то молодой Чуковский. Я прекрасно знала, как занят старый Чуковский, но это меня не удержало… Статья была длинная, чуть не двадцать машинописных страниц, однако Корней Иванович позвонил мне так скоро, что было ясно: прочитал в тот же день, как получил. Без всяких попыток смягчить сказанное Корней Иванович ругал статью: «Есть натяжки. Есть места, где кажется, будто вы подмигиваете читателю. Начало скучнейшее, через него трудно перевалить. Разве можно так начинать? Надо сразу брать быка за рога!»

Суровость эта меня поначалу огорчила, а затем обрадовала. Прямота этого лукавого человека — вот что обрадовало меня. Я знала, как Корней Иванович очаровывал иной раз собеседника такими, к примеру, двусмысленными комплиментами: «С какой грацией вам удалось обойти все острые углы!» Стоило очарованному собеседнику в эти слова вдуматься, как он пугался: ведь под красивым словом «грация» имелись в виду легковесность, поверхностность, нежелание или неумение вникнуть в суть. А мне он сказал все прямо — спасибо ему! Значит, он уверен, что я могу написать лучше, что этот вариант не предел моих возможностей. Так я поняла звонок Корнея Ивановича, тут же написала ему благодарное письмо и села за переработку статьи. На письмо мое мгновенно пришла в ответ открытка: «Вот и хорошо, дорогая Н. ИЛ. Умница! А я уж боялся распечатывать конверт. Думал: достанется мне за мою грубость!»

И ничего он не боялся! И прекрасно знал, что не достанется! Всегдашнее актерство, всегдашнее лукавство этого удивительного человека!

* * *
Музыка была ему чужда совершенно, разбирался ли он в живописи, не знаю, но уж зато в искусстве слова понимал все, тут у него был слух абсолютный, и это касалось как поэзии, так и прозы. Он обладал обостренным и азартным языковым чутьем и, кажется, был единственным литератором нашего времени, который занимался проблемами языка не поверхностно-любительски, а настолько углубленно и серьезно, что языковеды считали его стилистические исследования в книгах «Высокое искусство» и «Живой как жизнь» руководством в своей работе.

Если Чуковскому нравилось какое-либо литературное произведение, то можно было ручаться: автор с русским языком в ладах, его чувствует, грехов против него не допустил — уж их бы старик Чуковский заметил, уж их бы не благословил…

Теперь вот о каком случае… В толстом журнале появилась повесть одной писательницы, чрезвычайно понравившаяся Корнею Ивановичу. Но ученый языковедческий журнал внезапно обрушился на повесть, утверждая, что это типичный пример «дамского творчества», и отсылал читателя к моему фельетону «Традиции и новаторство в жанре дамской повести», Но эта повесть ничего общего не имела с теми ремесленными, халтурными, так называемыми «бульварными» произведениями, которые я высмеивала… Автор повести обвинялся также в пренебрежительном, высокомерном отношении к людям иного, более «низкого» круга. Дело в том, что некоторые персонажи повести говорили на смеси канцелярщины с просторечием. Речь их автор как бы ставил под увеличительное стекло борясь таким способом против коверкания родного языка. Казалось бы, журналу следовало поддержать автора в его борьбе за чистоту русской речи, а журнал вместо этого брал под защиту канцелярщину, смешанную с просторечием, называя такую адскую смесь «народным языком» и упрекая автора повести в «снобистском отношении» к этому языку!

Странно было видеть бездоказательную и демагогическую статью на страницах ученого журнала. Еще страннее было то, что под статьей стояла подпись некоего С. — человека и неглупого, и одаренного, и до появления данной статьи многими уважаемого. Особенно неприятно были поражены статьей те, кто знал С. лично и хорошо к нему относился. Среди них был Корней Иванович. Он не раз принимал С. у себя, ценил его знания и, восхищаясь им, причислял его к «могучей кучке» молодых советских лингвистов.

Поскольку С. в своей работе ссылался на меня, беря меня как бы в союзники, я написала открытое письмо в журнал, но письмо опубликовано не было. Вскоре я узнала, что в Институте русского языка будут обсуждаться номера журнала, и решила на обсуждение пойти и там выступить… Защитить несправедливо обруганную повесть пожелал и Корней Иванович. Свое выступление он наговорил на магнитофонную пленку и через своего секретаря, Клару Израилевну Лозовскую, передал пленку в Институт русского языка.

Переполненный зал. С. гордо сидит на эстраде, в президиуме. Мне удалось прорваться с выступлением; как реагировал на мои слова С, не знаю, я его не видела, смотрела в зал. Зато очень хорошо видела, как он воспринял остальное. Я была в зале, когда председатель произнес: «Слово предоставляется Корнею Ивановичу Чуковскому!» Вокруг меня задвигались, зашептались, заоборачивались: где, где тут Чуковский? Изменившееся, испуганно-изумленное и внезапно покрывшееся испариной лицо С: и он всматривается в зал… Звучит высокий, насмешливый, неповторимый голос: «Был ли мужчиной Гомер? Нет, Гомер был, несомненно, женщиной!» Именно так — сразу огорошить, сразу быка за рога — начинал этот человек свои статьи, свои выступления… В зале улыбки, веселые переглядывания… А насмешливый голос звучит, и каждое слово больно стегает С, и тот уже глаз не может поднять, уставился в зеленую скатерть стола, лицо побагровевшее, чуть ли не апоплексическое…

Так защитил Корней Иванович произведение, которое считал талантливым, а нападки на него несправедливыми. Это случилось в канун ею восьмидесятипятилетия. Он лучше многих понимал, как драгоценно время, он хорошо знал пределы своих сил. Но готов был тратить и то, и другое, если мог кого-то защитить, кому-то помочь. Добр он был? Не знаю. Знаю, что был он широк, мудр, терпим. Намека в нем не было на узость, на сектантство, на ту несгибаемую принципиальность, от которой не тошно только ее обладателю…

* * *
Перерывы между моими посещениями Переделкина бывали долгими, длились иногда несколько месяцев, бывало — и год… Один раз за лето я появлюсь в доме Корнея Ивановича, затем надолго исчезну, и как-то он сделал такую шутливую приписку в письме к А. А. Реформатскому: «Что с Н. И.? Если Вам случится ее увидеть — кланяйтесь!» Я не видела Корнея Ивановича, но от близких его всегда знала, как он, что он, где он — дома ли, в Барвихе ли, в больнице ли…

В июне 1968 года под вечер я поехала к Корнею Ивановичу, чтобы дать ему прочитать мои записки об Анне Ахматовой. О дне и часе приезда сговорились по телефону, и я ехала в Переделкино радостно, как всегда, когда твердо знала, что меня ждут, что мое появление не будет некстати.

Вечер был ясен, розов, тих. У Корнея Ивановича были гости, мне незнакомые, — муж и жена, преподаватели средней школы, и один писатель. Сидели на балконе второго этажа, куда выходил кабинет. Встретили меня весело, любезно, у присутствующих были располагающие к себе лица, мил и добр был Корней Иванович, смутивший меня, однако, тем, что сразу же сказал: «Ну, где ваши мемуары?» Я протянула ему привезенную папку, полагая, что потом, когда у него будет желание и время, он мою рукопись прочитает… Но он тут же папку открыл и, к смятению моему, начал читать вслух. Он читал, а мне казалось, что я выставлена на всеобщее осмеяние, что в написанном мною есть, несомненно, неудачные места, а Корней Иванович спуску не даст, их-то и подчеркнет насмешливым своим голосом. Да и длинно это! Чуть не сорок страниц на машинке, неужели он собирается все читать?

Но голос Корнея Ивановича был нейтрально-серьезен, на лицах присутствующих я увидела внимание и интерес и успокоилась, опасаясь теперь лишь того, что Корней Иванович устанет — вон уже восьмую страницу дочитывает. Я взяла у него рукопись, стала читать сама. Читалось легко, как это бывает, когда ощущаешь интерес слушателей, поглядывала на Корнея Ивановича — он смеялся, он одобрительно восклицал, глаза ласково-внимательные. Ему нравится. Ему, слава богу, нравится! Однако похвалы его, высказанные после чтения, полного доверия моего не вызвали: больно щедры!

Время двигалось к семи, гости Корнея Ивановича нас покинули, мы остались на балконе вдвоем; Корней Иванович все продолжал говорить о моей рукописи («Тут два героя — вы и она»), и мы еще говорили об Анне Андреевне, о том, какой она была в последние годы своей жизни…

* * *
В январе 1969 года Корней Иванович захворал и лег в больницу. Пробыл там долго, до мая, там его хорошо лечили, там ему нравилось — это я знала от его близких. Наступил июнь. Я вдруг подумала, что давненько не была в Переделкине, не съездить ли? И, созвонившись с Кларой Израилевной, согласовав с ней день и час, поехала.

«По странному совпадению, — сказал Корней Иванович, когда я вошла на балкон, — вы застали у меня тех же гостей, что и в прошлом году!» В самом деле — тут снова были преподаватели средней школы, муж и жена. Корней Иванович сидел на своем диване (матрац на ножках), гости — на стульях, я устроилась рядом с ними. Корней Иванович оглядывал меня смеющимися, ласковыми глазами… «Он прекрасен, ясен, никаких следов болезни, ничуть за год не изменился!» — записала я, вернувшись в тот вечер домой. Это, впрочем, от Корнея Ивановича я узнала, что прошел год. Сказал с упреком: «Целый год не могла приехать!» Я удивилась: «Разве год? Неужели год? Почему вы помните?» Позже, когда гости ушли, он сказал, почему. Мои прошлогодние посещения были записаны в его дневнике.


В оксфордской мантии


Но сначала мы сидели вчетвером. Корней Иванович попросил меня пересесть к нему на диван. «Но я курю!» — «Ничего, я так вас люблю, что вытерплю». Зная его расточительность на ласковые слова, я всегда убеждала себя им не верить, не поверила и туг, но ощущала его ко мне расположенность, была этим обрадована и смущена, села с ним рядом и от смущения, чтобы что-то сказать, сказала: «А мы с вамп знакомы почти пятнадцать лет! Как давно!» Он ответил: «Нет, недавно. Пятнадцать лет — это очень мало». И стал рассказывать о том, как ему на днях позвонила сестра Бориса Житкова… Корней Иванович рассказывал, а я вроде бы рассказу помогала, вставляя какие-то фразы, и он поглядел на меня усмешливо: «Ведь я забыл, с кем имею дело. С помощью ваших легких комментариев рассказчик сразу превращается в глупца».

Гости ушли, мы с Корнеем Ивановичем остались вдвоем и тут он принес свой дневник и прочитал мне запись от 26 июня минувшего года — о том, как я читала у него свои воспоминания об Ахматовой, и свое отношение к этим воспоминаниям… Только тогда я убедилась в искренности его прошлогодних похвал и рада была безмерно… «Ведешь дневник, — сказал он, — чтобы перечитывать в старости. А уж зачем я его веду — не знаю. По инерции».

Июньский вечер был светел и тих. Кажется, в первый раз за годы и годы я была с Корнеем Ивановичем вдвоем и ощущала его расположение, верила ему, и было мне легко и хорошо. Говорили о многом. Коснулись того, что же такое юмор. «Юмор — это вкус!» — сказал Корней Иванович. Сообщил, что перечитывал недавно «Введение в языкознание» А. А. Реформатского и «еще раз убедился в том, что он — большой ученый». Я вдруг пожаловалась на то, что Александр Александрович любит время от времени прибедняться, повторяя, что он, дескать, никто и ничто, а просто «муж писательницы»… «Это потому, что у вас в доме два центра, а должен быть один».

Заговорили о Твардовском… Корней Иванович сказал: «Живой классик среди нас ходит. Его „Страна Муравия“ — пушкинско-некрасовская традиция, осовремененная… Тридцать три года назад я написал ему письмо по поводу „Страны Муравии“, а недавно снова написал, прочитав в „Новом мире“ его последние стихи. Они великолепны! Он ответил мне хорошим письмом… А „Теркин“? Как много несерьезного, поверхностного пишут про войну, а тут — настоящее и правдивое».

Простился со мной Корней Иванович ласково, велел не пропадать, и я сказала: «Могу приехать в следующую среду, если хотите!» — «Приезжайте!»

Однако ехать к нему через неделю я не собиралась. Сболтнула, что приеду, но это так, не всерьез, и он, конечно, понимает, что не всерьез. Когда-нибудь через месяц я вновь его навещу, а через неделю и не подумаю, он и ждать меня не будет, и не вспомнит, что я вроде бы обещала…

Оказалось: помнил. Оказалось: ждал. Я узнала это из письма, написанного им 25 июня, то есть именно в следующую среду… Писал он вечером, утомленный, даже почерк нетвердый. В тот день его одолели гости — два японца со свитой, пионеры из лагеря, писатели из Дома творчества… «…со всеми болтал, всем отдавал всего себя и боялся, что войдете вы и застанете меня полуумным…» Вышло, значит, к лучшему, что я не приехала, но — помнил! В письме просил меня позвонить и приехать поскорее, ибо «жаждет чтения вслух», и нет ли у меня «нового фельетона или хотя бы набросков».

Я позвонила в Переделкино тут же, как прочитала письмо. Сказала, что приеду в следующую среду, можно ли к пяти часам? Мне ответили — нет. Раньше. К двум, к обеду.

И снова был прекрасный летний день, и снова мы с Корнеем Ивановичем сидим на балконе. Из верстки VI тома он прочитал мне вслух статью о Чарской, мне знакомую, но читанную давно… Статью эту Корней Иванович хотел освежить в моей памяти, чтобы кое-что мне объяснить… Он считал, что мои фельетоны-рецензии не достигают стопроцентного эффекта, ибо я не уделяю должного внимания композиции статьи, ее построению… Я не возражала, хотя в правоте Корнея Ивановича уверена не была. Он, кажется мне, упускал из виду то, что свои язвительные рецензии писал в другое время.

Обедали мы не на веранде, а наверху, в комнате напротив кабинета, вместе с Анечкой 1 и Кларой Израилевной, со стены глядели на нас семейные Чуковские фотографии, и я, впервые за эти годы, попросила вдруг Корнея Ивановича подарить мне свою фотографию…

Затем мы снова сидели вдвоем на балконе, и Корней Иванович сказал, что хочет прочитать мне очень давнюю пьесу, написанную им для своих тогда еще маленьких детей… «Пьеса скверная, но в ней есть сюжет и есть мысль, кажется, неплохая…» Он начал читать, часто прерывая чтение словами: «Это неудачно… Это скучно… У вас такое умное лицо, что мне стыдно читать!» Я в ответ восклицала: «Что вы, Корней Иванович! Совсем не скучно. Мне очень интересно. Честное слово!» Впервые я увидела этого блестящего человека, насмешливости и лукавства которого всегда немного опасалась, неуверенным в себе, даже смущенным, и лестно мне было видеть это смущение, слушать его оправдания… Он кончил читать, сказал, что пьесу берет Малый театр, но он, Корней Иванович, считает, что над пьесой надо еще работать… «И вот я хочу отдать ее в ваши добрые руки. Быть может, вы сумеете что-то с ней сделать?» Я ответила, что в драматургии ничего не понимаю, пьес не писала отроду, но если он настаивает, попробовать могу… Все это я произнесла упавшим голосом, ибо меня стало беспокоить вот какое подозрение: не из-за пьесы ли звали меня, не из-за нее ли привечали? Корнею Ивановичу не захотелось самому возиться с этим давним произведением, он подумал: «Кто бы мог?» — решил свалить на меня, за этим и звал!..

И я мгновенно ощутила связанность, скованность, неловкость, потому что не знала: что дальше? Если меня звали за делом, то дело сделано, и не пора ли освободить Корнея Ивановича от своего присутствия? Я сказала: «Вы, вероятно, хотите отдохнуть, а я пойду погулять?» — «Нет. Гулять мы вместе пойдем, позже, а сейчас вы будете мне читать. У вас есть что?» Строго говоря, у меня не было ничего. Но уже какое-то время назад я задумала фельетон об экранизациях классиков и что-то уже делать начала — так, наметки… Прочитав в письме Корнея Ивановича, что он «жаждет чтения вслух» и нет ли у меня черновиков будущих фельетонов, я занялась «экранизацией», привела в порядок несколько первых страниц. Корнеи Иванович выслушал их так великолепно, что я совершенно уверилась в том, что фельетон удастся…

Мы гуляли, ужинали, а затем Корней Иванович вышел меня проводить к стоявшей на дворе машине. В колясочке сидел маленький Митя, правнук Корнея Ивановича. «Ну вот, через неделю, в следующую среду, вы допишете фельетон и прочитаете мне». — «Нет, недели мало. Не успею. Лучше через две недели». — «Он уже ползать начнет, когда вы приедете в следующий раз, — сказал Корней Иванович, кивнув на маленького Митю. — Две недели для него очень много!»

Мне бы тут понять, что и для Корнея Ивановича две недели много, мне бы сказать, что я приеду раньше, но я не сказала этого. Мне еще не приходило в голову, что Корнею Ивановичу мои посещения стали нужны.

Велено мне было приехать к двум, к обеду, но в ту среду, через две недели, павшую на 16 июля, к двум я приехать не могла. Утром позвонила, что явлюсь к половине пятого, и приехала ровно в назначенный час. Внизу меня встретила Клара Израилевна: «Корней Иванович вас ждет не дождется!» Я поднялась. Он был на балконе. «Ну, наконец-то!» — «Корней Иванович, я не опоздала, я вовремя! И, кстати, что у вас с часами? Сейчас не четыре десять, а четыре тридцать пять!» — «Это они мне часы переставили, чтобы я спокойнее вас ждал». Под местоимением «они» подразумевалась, видимо, Клара Израилевна…

Переставленные часы, его ожидание и нетерпение поразили меня и тронули. Годами я держалась вдали от этого человека, не имея касательства к его жизни, И вдруг оказалось, что он в какой-то мере зависит от меня, что я могу огорчить его своим неприездом, своим опозданием. Огорчать его нельзя не только потому, что он удивительный, ни на кого не похожий, но и потому, что он очень стар. Впервые я увидела его старым, и во мне дрогнула жалость к нему, которой раньше и в помине не было… В эту минуту (господи, ждал, часы переставили!) растаяли все мои опасения, и боязнь ему надоесть, и боязнь его лукавства, актерства, неискренности. С этой минуты он стал мне дорог, как очень близкий человек.

И снова он слушал, прерывая мое чтение одобрительными возгласами. Я не сомневалась в его искренности, но в том, что фельетон мой так уж удачен, сомневалась. Я уже поняла, что взгляд этого неуемного человека, по причинам, никогда мною не разгаданным, остановился сейчас на мне, я ему мила сейчас, а потому все, что я пишу и делаю, прекрасно.

Затем он прочитал мне свою неоконченную статью об англо-американских детективах, начинавшуюся по-чуковски, сразу быка за рога: «Хотите ли вы убить музыканта?» И еще запомнилось: «…бутылка, благодаря манипуляциям какой-то безнравственной личности…» Это был смолоду любимый мною стиль сатирических рецензий Чуковского. Тут уж смеялась и радовалась я.

Пошли гулять. Он сдал, дорогой мой Корней Иванович, не было больше этого быстрого, молодого шага. Походка стала старческой, с шарканьем, и ростом он стал ниже. Этому давно бы пора случиться, но случилось это лишь теперь, на пороге девяностолетия… Быть может, услышав мои мысли, он сказал: «Ходить стал хуже. В больнице залежался. Ничего, расхожусь, пройдет!» Бодрился! Но вдруг упрекнул маленькую Марину, которая отправилась с нами на велосипеде и требовала, чтобы прадед за нею поспевал и подталкивал велосипед палкой: «Я так не могу. Я же старенький». И опять во мне дрогнула жалость.

Следующая среда почему-то почти вся из памяти выпала…

Помню лишь прогулку под дождем. Это не июльский был дождь, а скорее осенний, моросящий, упорный. На территории Дома творчества пусто, все сидят в своих комнатах… Мы прошли территорию насквозь, войдя в калитку с улицы Серафимовича и выйдя через главные ворота… И тут, у ворот, Корней Иванович сказал вдруг: «А в сущности, я очень одинок». И после паузы: «Когда-то, поселившись здесь, я думал: буду жить среди писателей, будем ходить друг к другу, читать друг другу… И ничего из этого не вышло!» Во мне проснулось пылкое желание заменить собой всех тех, кто не ходит к нему, не читает ему, сделать все, что в моих силах, чтобы он чувствовал себя менее одиноким, и я заявила, что приеду к нему в следующую среду, приеду непременно…

Я не забыла того, что в следующую среду должна ехать на три дня в Ленинград. Но в тот момент мне казалось, что визиту к Корнею Ивановичу это не помешает. Позже, опомнившись, я поняла, что сочетать в один день посещение Переделкина и отъезд в Питер чрезмерно, и позвонила Корнею Ивановичу… «Как вы себя чувствуете?» — «Превосходно, до той минуты, пока не понял, что вы хотите меня обмануть…» Знала бы я, какие считанные часы осталось мне его видеть…

Через две недели был уже август, сырой, пасмурный, прохладный день. Корней Иванович ждал меня в своем кабинете. И опять первый вопрос: что фельетон? Переделала ли я его? Дело в том, что в мой прошлый приезд Корней Иванович сказал: «Вы заставляете своего начинающего экранизатора экранизировать роман „Бесы“. Смеяться над этим будем только мы с вами и те немногие, кто хорошо этот роман знают. Надо взять что-то другое, широко известное. То, что в школе проходят, то, что каждый знает с детства».

Я стала читать. Корней Иванович слушал меня, сидя на своем диване. На этот раз начинающий экранизатор перекраивал для кино не «Бесы», а «Мертвые души», но первые страницы фельетона остались без изменения, их Корнею Ивановичу приходилось слушать чуть ли не в пятый раз, и мне совестно было это читать, но он сказал: «Нет, нет! Все, с самого начала! Я люблю слушать много раз!» Кто еще мог сказать такое?

Я дошла до нового куска, до «Мертвых душ», и вот, услыхав какие-то особенно понравившиеся ему строки, восьмидесятисемилетний Чуковский выразил свое удовольствие тем, что, уперевшись локтями в диванное сиденье, помахал в воздухе длинными своими ногами.

Мы гуляли затем. Зашли к Вере Васильевне Смирновой узнать о здоровье ее мужа, И. И. Халтурина. Веру Васильевну не застали, она была в Москве, у мужа в больнице, приняла нас ее родственница. Она сообщила, что Ивану Игнатьевичу совсем плохо, конца ждут каждую минуту… Конца ждали каждую минуту, но Халтурин на две недели пережил Чуковского, такого ясного и бодрого, находившегося тем августом 1969 года в полном здравии. Никто не знает ни дня, ни часа…

Позже мы сидели с Корнеем Ивановичем на балконе, и я слушала рассказы о Блоке, о Любови Дмитриевне, об их отношениях…

Он рассказывал, что Любовь Дмитриевна талантливо пела хулиганские песенки, находила их, запоминала, многое из ее находок вошло в поэму «Двенадцать». Эту поэму Любовь Дмитриевна читала великолепно…

Кажется, именно в этот мой приезд Корней Иванович подарил мне свою фотографию. На нижнем белом поле ее было написано: «После того, как Н. И. читала мне свой мемуар об Ахматовой». Ниже:

Ты чужою была для меня Ильиной,
А теперь ты мне стала родной Ильиной.
Есть надпись и на обороте фотографии:

«Вот таким был К. И. Ч. в 1968 году. Как давно это было!

Апрель 1988 г. Н. И.»

А в следующий мой приезд день выдался на редкость жаркий. Корней Иванович ждал меня в саду. И снова вместо приветствия: «Что с фельетоном?» Я сообщила, что отдала его в редакцию, и мы с Корнеем Ивановичем занялись замечаниями редактора.

Так мы работали мирно и дружно, изредка прерываемые маленькой Мариной, «этим цветочком», как называл ее прадед… А в предыдущий мой приезд между прадедом и правнучкой существовали какие-то трения.

Мы были в кабинете, в дверь стукнули, вошла Марина: «Прадед! Почта!» И Корней Иванович, наклонившись (ростом она ему была по колено), принял из ее маленьких рук журналы и письма. Выпрямился и очень церемонно произнес: «Благодарю». Марина молча вышла. «Что это, как вы с ней прохладны?» — «А у нас сегодня сложные отношения!»

Какая жаркая погода стояла в тот августовский день, будто стремясь вознаградить всех за дождливое лето! Открытые настежь окна дома, кресла в саду, весело визжавшая Марина с голыми ножками, Анечка с маленьким Митей на руках и Корней Иванович с непокрытой головой — этакий веселый седой патриарх… Сколько жарких летних дней я провела в Переделкине около Корнея Ивановича, — могла ли я знать, что этот — последний?

Он не хотел сегодня читать мне вслух. Не хотел идти в Дом творчества. Хотел ехать на кладбище, на могилу жены. «Быть может, вы поедете один, с шофером?» — «Нет, поедем вместе». — «Я тоже, я тоже! — закричала Марина. — Я с вами! Можно, прадед?» (Как-то я спросила Корнея Ивановича, почему девочка называет его «прадед». Не проще ли «дед»? — «Может быть, и проще, но зачем же генерала называть полковником?»)

И вот мы втроем на кладбище, на могиле Марии Борисовны. В следующий раз мне было суждено увидеть эту могилу через два месяца, 31 октября. Шел мокрый снег, скользили ноги на глинистой размокшей земле — хоронили Корнея Ивановича.

А в тот жаркий день и представить себе было невозможно, что все так близко: и слякоть, и снег, и навечное расставание с этим человеком… Марина бегала у ограды, сама с собой щебеча, мы же сидели на скамейке, говоря о чем-то к смерти не относящемся… Вскоре Марине это надоело, она запросилась домой, выскочила из ограды, побежала к машине, я тоже вышла, подумав, что, быть может, Корней Иванович хочет побыть здесь один. Оглянулась. Он стоял, склонившись над могилой, обеими руками опираясь о палку, лицо у него было грустно-молящее, никогда прежде я не видела этого выражения на лице Корнея Ивановича… Я всегда перед ним немного робела, ощущая его масштабы, и вместе со всеми постоянно забывала о его возрасте, а тут вновь увидела его очень старым и одиноким и даже — беззащитным, и вновь пронзила меня жалость.

Вечерело, но все ещежарко, и какие-то люди выпивали на могиле, мимо которой мы ехали, и добродушный пьяница умилился, увидев в машине маленькую Марину, и крикнул: «А вот и Наташенька на кладбище приехала!» Корней Иванович усмехнулся: «Ему сегодня все девочки — Наташи!»

Вернувшись, разбирали привезенную из Москвы почту… В одной из бандеролей книга с репродукциями Сарьяна, с его дарственной надписью, и, перелистывая ее, Корней Иванович шутливо наставлял меня, о чем говорить с Сарьяном, если мне доведется увидеть его — в сентябре я собиралась в Армению… «Вы скажете: особенно сильное впечатление на меня произвело полотно…» Мы оба смеялись. И уже ничего внушающего жалость не было в нем — не дедушка, потерявший бабушку и сам последние деньки доживающий у детей и внуков, а острый, лукавый, язвительный человек, сохранивший всю свою умственную потенцию, причем не он у детей и внуков живет, а они у него! Так он и сказал, когда мы сели за накрытый для ужина стол, а его невестка и Митя с Аней в столовую еще не явились: «Начнем без них. Я здесь, в конце концов, хозяин!»

Уехала я чуть не в десять вечера. Было ясно, что долгих пропусков отныне не будет, я буду ездить в Переделкино каждую неделю, даже зимой… День фиксирован — среда. По словам Корнея Ивановича, этот день для него связан с ощущением праздника: у Репина были по средам встречи друзей. Всего две среды оставались до моего отъезда в Армению.

3 сентября лил холодный дождь, мы сидели с Корнеем Ивановичем в кабинете. И опять первый вопрос о фельетоне… Я сократила его, кое-что переделала, что-то дописала, и Коркей Иванович читал все сначала (в который, господи, раз!) и смеялся новому…

Потом он читал мне свое. Это были маленькие статьи о том, как он писал детские стихи, прелестные статьи о вдохновении, о труде, о требовательности к себе, о детской психологии. Я слушала с интересом и вниманием, огорчал меня лишь проверяющий взгляд (не скучно ли?) и то, что время от времени он говорил: «Ну, это не вышло. Это я пропущу!» Или: «Это читать не стоит, скучно». Я страстно протестовала: дескать, о скуке и речи быть не может. Он не верил. Мнительность. Все ему чудилось, что он не тот, что был, пишет не так, склероз… Как мне позже говорили его близкие, ему мерещился склероз еще в пятидесятилетнем возрасте, а на склероз и в восемьдесят семь намека не было… Он все проверял себя — тот ли? — и на других себя проверял… Меня переполняло желание доказать ему, что пишет он так же прекрасно, как прежде, лучше, чем прежде, и что он вообще прекрасный и удивительный… Он отмахивался: «А-а, все старики одинаковы!» — «Только не вы. Вы в особом ряду!»

13 сентября я должна была лететь в Армению. Предотъездных дел скопилось, как всегда, целая куча. Я же на другой или на третий день после визита к Чуковскому села писать ему письмо, хотя вновь собиралась быть в Переделкине в последнюю, оставшуюся до отъезда среду. Но мне казалось необходимым, не откладывая, сообщить ему, что его маленькие статьи очень хороши, — все мне помнился его проверяющий взгляд, его в себе неуверенность… Устно я уже говорила: «Получилось». Теперь была намерена повторить это письменно. «Боюсь сосчитать, — писала я, — сколько у меня накопилось неотвеченных писем. А вам вот пишу. Чего ж вам, спрашивается, боле?»

В последний мой приезд было опять пасмурно и дождливо, кончились летние дни. Я постучалась в дверь кабинета. Молчание. Открыла дверь. Пусто. Пусто и на балконе. Сошла вниз. Увидела Митю: «Где Корней Иванович?» — «На „кукушке“». Митя добавил: «А мы вас к обеду ждали!»

Корней Иванович в пальто и кепке сидел нахохлившись, взглянул на меня мрачно: «Не люблю, когда женщины меня обманывают!» — «Но, Корней Иванович! Я не говорила, что приеду к обеду! Я сказала: в четыре тридцать. И не опоздала ни на минуту!» Промолчал.

В тот раз он читал мне статью, предназначенную в сборник памяти академика В. В. Виноградова, статью, над которой тогда работал… Над сколькими вещами он работал одновременно в то последнее лето своей жизни! А я, которая была больше чем на тридцать лет его моложе, только тем и занималась, что обсасывала один-единственный фельетон!.. В статье Корней Иванович полемизировал с комментариями В. Набокова к «Евгению Онегину». Статья была острая, по-чуковски язвительная, и как грустно, что она так и осталась незаконченной…

Затем в кабинете он дал мне несколько книг для чтения в дороге. Две подарил. «Макс Бирбом. Современник Оскара Уайльда. Как? Неужели никогда не читали?» Не читала. Даже имени не слыхивала. И вновь подивилась про себя тому, как много знал Чуковский и до чего же я рядом с ним невежественна!

И вот мы вышли из столь давно любимой мною комнаты с большим перед окном письменным столом, с диваном в белом чехле, покрытым красным пледом (на него Корней Иванович только что становился коленями, доставая с наддиванной полки книги), с фотографиями на стенах и книгами, книгами, книгами. Мне уже не было суждено увидеть в стенах этой комнаты Корнея Ивановича.

Сыро, пасмурно, но мы отправились гулять, а про письмо мое — ни звука, а мне все хотелось спросить: получено ли оно? Спрашивать не пришлось. По дороге он вдруг сказал: «А ведь вы меня жалеете…» И я поняла: письмо получено. И хотела протестовать: не так, дескать, оно понято! Совсем я не жалею! Разве можно жалеть такого, как он, до этих лет дожившего, ничего не потерявшего, всеми уважаемого, многими любимого… Едва я набрала воздух, чтобы все это горячо выпалить, как Корней Иванович добавил: «Но это хорошо». И я промолчала.

Потом сидели внизу, в маленькой комнате, именуемой «курительная», о многом говорили, и вошел Митя звать ужинать. Я встала, шевельнулся в плетеном кресле Корней Иванович, — как он, бывало, еще совсем недавно, быстро вскакивал! Он протянул руку, подняться помог ему Митя, но это уже произошло за моей спиной. Я шла к двери. Не хотела, чтобы он видел, что я видела, как ему стало трудно вставать…

За ужином я попросила водки, и мы выпили с Митей. Мне ехать, я за рулем, но очень захотелось выпить за прощальным ужином.

Я развеселилась… Вспоминались один за другим смешные случаи, хотелось их тут же рассказывать. Не в водке было дело, всего-то и выпито было, что две рюмки. Меня, как каждого рассказчика, пьянила хорошая аудитория. А ведь другого такого слушателя, как Корней Иванович, не сыщешь!

Он не был, однако, тем слушателем, которого рассмешить просто и который, поверив в рассказчика, готов смеяться авансом. Этого человека каждый раз надо было завоевывать сызнова. Поначалу он глядит настороженно, недоверчиво, спрашивая глазами: что это ты затеяла? Как у тебя, интересно знать, концы с концами сойдутся? Но концы с концами сходятся, это видно по светлеющему лицу Корнея Ивановича, по глазам, вдруг подобревшим, и вот он уже хохочет, откидываясь на спинку стула, запрокинув голову, опершись о край стола вытянутыми руками…

В тот вечер я заявила, разойдясь: «А вот еще одна история, очень смешная!» Он тут же переспросил серьезно, с упреком: «Смешная? Даже очень? Нет. Я вижу, вам нельзя было давать пить!»

Иными словами, он упрекнул меня в том, что я забыла законы жанра. Нельзя предупреждать слушателя (читателя), что сейчас его будут смешить. Это мало того, что нескромно, это рассказу будущему вредит. Я упрека не испугалась. Очень была уверена в том, что история смешна и что рассказать ее сумею, и рассказала; и снова хохочет, откинув голову, Корней Иванович и повторяет, но на этот раз смеющимся, добрым голосом: «Не надо было давать вам пить!»

Сентябрьским темным вечером с накрапывающим дождем я уезжала, осветив фарами асфальтовую дорожку двора, простившись с вышедшим меня проводить Корнеем Ивановичем. Настроение у меня было радостно-приподнятое. Весело мне было, что я лечу в Армению, где никогда не бывала, а вернувшись, снова увижу Корнея Ивановича. Откуда мне было знать, что я уехала от него навсегда?

А через неделю высоко в горах, близ городка Дилижана, я писала Корнею Ивановичу письмо. Сказала, уезжая: «Я вам напишу из Армении!» Он: «Только не открытку! На открытке мало текста». И вот я писала письмо. Машинки со мной не было, писать пришлось рукой, чему я давно разучилась, и медленность процесса раздражала, и, пожалуй, уж никому, кроме Корнея Ивановича, я не заставила бы себя писать длинное письмо.

Видя в открытую настежь балконную дверь черную ночь и далеко внизу огоньки села с русским именем Головино, я думала о том, что знаю Чуковского почти пятнадцать лет и сколько раз за эти годы уезжала из Москвы, и дальше, чем в Армению, и на более долгие сроки, но писать Корнею Ивановичу мне в голову не приходило, и разлуки с ним я не ощущала… Но стоило этому человеку пожелать приблизить меня к себе, как он сделался мне необходим, и вот уже хочется с ним делиться всем, что я вижу, всем, о чем думаю, и уже я скучаю о нем, и мне кажется, что я не видела его целую вечность.

4 октября, прилетев накануне в Москву, я позвонила в Переделкино. Подошла Анечка. Потом — он: «Дорогая Наталья Иосифовна!» — «Дорогой Корней Иванович! Как вы?» — «Жив. Письмо ваше получил». — «Простите за скверный почерк». — «Нет, ничего. Я больше люблю, когда не на машинке». — «Я к вам приеду, как всегда, в среду. В два часа». — «А-а, — сказал он, — вы поняли?»

Я весело положила трубку. Почему он сказал: «А-а, вы поняли?» А потому, что он давно хотел, чтобы я приезжала к двум, не к пяти, и ждал, когда я это сама пойму. И меня радовало и то, что он этого хотел, и то, что я это поняла. Но главного я все же не поняла: ехать к нему надо было немедленно, не дожидаясь среды. «Кто смеет молвить: До свиданья чрез бездну двух или трех дней?» — говорил любимый Корнеем Ивановичем Тютчев…

Моя переделкинская среда никогда не наступила. В воскресенье 5 октября Корнея Ивановича отвезли в больницу, и в следующий раз я увидела его неузнаваемо исхудавшее, истерзанное болезнью лицо в гробу, в цветах, в зале Центрального дома литераторов, в набитом до отказа, молчащем зале. Тяжело было видеть это мертвое, такое непохожее на него, измученное лицо. Все казалось, что это не он, что «это» не может быть он… И я глядела на огромную, над гробом висевшую увеличенную фотографию, где он снят во весь рост, в пальто, в любимой своей кепке, с палкой в руках, и лицо серьезное, а в глазах и ум, и лукавство, и готовность усмехнуться. Таким я хотела его запомнить. Таким и помню.

Леонид Пантелеев История одного автографа

Одно из самых стыдных воспоминаний моей юности, а может быть и всей жизни, связано с именем Корнея Ивановича Чуковского. Это тот случай, когда воспоминание не только причиняет боль, но заставляет тебя хвататься за голову, кусать губы, стонать, морщиться и даже, — как это было и с Львом Николаевичем Толстым, — подпрыгивать.

Я совершенно не помню, с чего это началось, почему и при каких обстоятельствах Корней Иванович предложил мне участвовать в прогулке с американцами. Впрочем, почему он пригласил именно меня, об этом я теперь догадываюсь.

Передо мной лежит его недатированная записка. Думаю, что это 1929 год.


«Дорогой Алексей Иванович,

какой ужас, что у Вас нет телефона! Умоляю Вас простить меня: меня спешно вызвали по важнейшему делу. Но живой или мертвый я буду в 64 очаге в 11 часов утра.

Точный адрес:

Лахтинская, 15

Близ Большого проспекта

64 очаг.

Трамвай № 23

Приходите непременно!

Простите!

Ваш Чуковский».


И другое письмо — открытка от декабря 1929 года. В конце ее такие строчки:

«Американец вновь собирается к нам и пишет мне любовные письма. Во всяком письме он кланяется Вам.

Он для чего-то учится русскому языку. Вскоре будет читать и „Крокодила“, и „Шкиду“…»

О ком идет речь, что это за американец? Хоть убейте, не знаю. Не знал и тогда. Имени его я тоже не запомнил, хотя долгое время у меня зачем-то хранилась его визитная карточка. Кажется, д-р Горгон, или Грэхем, или что-то в этом роде. На «г».

Помню только, что высокий, веселый, румяный и на мой тогдашний взгляд пожилой, то есть лет под сорок, вероятно («мой тогдашний взгляд» — это взгляд двадцатилетнего).

Вообще-то этот д-р Г. не был главной фигурой. Главной фигурой была старая, — эта уж по-настоящему старая, — американка, миллиардерша, этакая госпожа из Сан-Франциско, приехавшая в Страну Советов, чтобы познакомиться с постановкой у нас воспитательного дела. Интересовалась она и маленькими детьми, даже грудными, и подростками, и мальчиками нормальными, и ребятами социально запущенными, то есть правонарушителями, малолетними преступниками. Думаю, что именно поэтому Корней Иванович и пригласил меня участвовать вместе с ним и американцами в посещении 64-го очага. Об этом очаге я тоже, увы, ничего не могу рассказать — опять провал в памяти. Зато очень хорошо помню наше возвращение оттуда. Летний солнечный день. Мы идем по Невскому, мимо Казанского собора, и Корней Иванович рассказывает американцам — обо мне. Говорят по-английски, на языке, которым я не владею, но я отлично понимаю, что речь идет обо мне, и понимаю, о чем именно говорят. Корней Иванович, не жалея красок и не жалея вдохновения, рисует перед нашими спутниками историю малолетнего злодея, юного гангстера, прославленного бандита. Отдельные слова мне понятны: тюрьма, Сибирь, взлом, взломщик, побег… По тем любопытным, даже, пожалуй, неприлично любопытным взглядам, которые то и дело бросают на меня заокеанские гости, я могу догадаться, что они страшно увлечены, заинтересованы и заинтригованы. Тем более что ведь бандит, который скромно, как мальчик, шагает сейчас возле них по обочине тротуара, уже не бандит, а «бывший бандит». Он перековался. Покаялся. Поставил крест на своем темном прошлом. И мало того — успел написать обо всем этом книгу.

Как же я чувствовал себя тогда, на Невском, и, позже, в Европейской гостинице, куда нас пригласили к себе американцы? Должен признаться, что мне было не только стыдно, а что вместе со стыдом и смущением я испытывал еще и чувство какой-то нелепой гордости. Да, было и противно, и лестно. Напомню, что темное прошлое, хоть и не такое громкое, за моей спиной все-таки стояло. Стояло совсем еще рядом. И ему, этому прошлому, было нетрудно разбудить во мне на минуту или на час это глупое тщеславие уличного мальчишки.

А ведь на самом-то деле я уже давно был совсем не такой, каким рисовал меня Чуковский. Я много читал, много работал, учился, писал уже третью или четвертую книгу… Давно дружил я и был духовно близок с Маршаком, с Шварцем, с Даниилом Ивановичем Хармсом. И я уже забыл, не начисто, а все-таки забыл, что в дактилоскопическом кабинете Уголовного розыска хранятся отпечатки моих пальцев.

И вот мне зачем-то об этом напоминают…

В скромных апартаментах (и все-таки не в «номере», а именно в апартаментах) Европейской гостиницы беседа была продолжена. На этот раз долго и серьезно, без единой улыбки на лице, говорила миллиардерша, невысокая, плечистая, ладно и крепко скроенная, похожая чем-то на наших фабкомовок старуха. Мы слушали ее, Корней Иванович тряс головой, улыбался, «складывался пополам» и то и дело возглашал своим певучим южнорусским тенором:

— O, yes! О, yes!

Потом он поворачивается ко мне и переводит:

— Миссис такая-то предлагает нам с вами поехать в Соединенные Штаты прочитать ряд лекций в разных городах этой страны. Лекций о постановке воспитания в Советской России. При этом все расходы миссис Твистер любезно берет на себя. Гарантирует она и материальный успех поездки.

Все смотрят на меня, ждут моего отклика. Покраснев, я что-то бормочу. Мол, спасибо… надо подумать… благодарю вас… хорошо… мы подумаем.

Затем память переносит меня под аркаду Гостиного двора. Мы идем с Чуковским в сторону Литейного, и Корней Иванович, возбужденный и веселый, уговаривает меня ехать в Америку:

— Правда, соглашайтесь, Алексей Иванович! Полно вам раздумывать! Проедем с вами через все штаты — от Тихоокеанского берега до Атлантического… Я буду читать о вас лекции, а вы… А вам, собственно, и делать нечего будет — сидите и слушайте. Заработаем миллион! Разве плохо?

Нет, совсем не плохо. От миллиона и даже от половины его я не откажусь. И против Америки у меня ровно ничего нет. Еще в детстве я мечтал побывать и у индейцев в прериях, и на Диком Западе, и в Нью-Йорке, и в Нью-Орлеане, и на берегах Юкона… Но сейчас ехать в САСШ я решительным образом не хочу. Во-первых, у меня есть на этот счет некоторые «убеждения»: я считаю, что рано. Подрасти следует. Еще совсем недавно я отказался от поездки в Германию (в догитлеровскую, веймарскую Германию), куда меня настойчиво звали мои немецкие читатели и издатели. А кроме того, — и это, пожалуй, главное, — я не хочу выступать в той роли, какую мне приготовил Чуковский. Не хочу стоять или сидеть слева от его лекторской кафедры в каком-нибудь квакерском клубе, — в городе Мемфис, штат Теннесси, — и слушать, как он, бросая в мою сторону свои длинные руки, возглашает:

— Этот бледный юноша с таким благородным, просветленным лицом еще три года назад…

Но, может быть, Корней Иванович шутил, уговаривая меня ехать в Америку? Вряд ли. Не думаю. Вообще-то в идее этого путешествия не было ничего фантастического. В те годы поездки советских людей за границу не были еще таким сложным, громоздким предприятием, каким они стали пять-шесть лет спустя.

Что же я отвечал Корнею Ивановичу на его уговоры? Да ничего не отвечал. Шел и молчал. И он правильно понял это молчание. Ни в тот день, ни когда-либо позже к разговору об Америке он больше не возвращался.

А тем временем мы дошли до Спасо-Преображенского собора, обогнули его, свернули в какой-то переулок, и Корней Иванович сказал:

— Ну вот я и дома.

И пригласил меня к себе.

Если от поездки в Америку я уклонился довольно легко, то отказаться от этого приглашения у меня мужества уже не хватило. Я впервые был у Чуковского. Познакомился с его женой и детьми. Обедал у них.

И тут-то вот, в ожидании обеда, это самое и случилось.

Корней Иванович привел меня в свой большой, залитый солнцем кабинет и там показал мне знаменитую «Чукоккалу», о которой я до тех пор совершенно ничего не знал. Усталый, смущенный, измученный тем, что все утро торчал на людях, набитый до отказа впечатлениями, я покорно и почти без всякого интереса рассматривал веселые, остроумные, брызжущие талантом записи и рисунки Шаляпина, Горького, Леонида Андреева, Блока, Маяковского, Герберта Уэллса… И вдруг я слышу над головой голос Корнея Ивановича:

— А теперь я буду просить и вас, милейший Алексей Иванович, оставить свой автограф в этой книжице…

Похолодев, я вскидываю голову и тупо смотрю на Чуковского.

— Что писать? — спрашиваю я хриплым голосом.

Сдерживая улыбку, он широко разводит руки. И осторожно, чуть ли не на цыпочках, балетной походкой идет к дверям, а потом столь же осторожно прикрывает их за собой.

Я остаюсь один на один с «Чукоккалой». Вернее, один против Шаляпина, Репина, Глазунова, Куприна, Анны Ахматовой, Конан Дойля и, кажется, Рабиндраната Тагора и шаха персидского…

Я всю жизнь был тугодумом. Написать что-нибудь экспромтом, особенно если результатов моих творческих усилий ждут тут же, над моей головой или за плохо прикрытой дверью, я не умею. А сейчас я и совсем в панике. Ведь надо же не просто расписаться, оставить автограф: дескать, с приветом и уважением Л. Пантелеев, — надо сочинить что-нибудь острое, блестящее, во всяком случае, не хуже того, что сочинили Аркадий Аверченко, или Саша Черный, или Джером Кляпка Джером, которые, если не ошибаюсь, тоже оставили в этой книжище перлы своего ума и таланта.

Боже мой, что же я буду делать, где же мне тягаться с этими титанами?! Кто я? Что я? Впрочем, постойте! Я знаю, кто я! Сегодня мне особенно хорошо известно, кто я такой.

Что-то брезжит в моей несчастной голове. Кажется, я начинаю понимать, чем я могу потрафить хозяину этого альбома.

В комнату заглядывает Корней Иванович:

— Ну как?

Улыбка на его губах кажется мне сардонической.

— Дайте мне чернил, — говорю я мрачно.

— Стило у вас в руке, Алексей Иванович. В правой.

Я объясняю, что мне нужны не стило, а чернила, чернильница.

Корней Иванович придвигает, ко мне стеклянный кубик чернильницы. Поднимает крышку. И с любопытством смотрит: что я собираюсь делать?

Могу поклясться чем угодно и как угодно, что ни одним днем раньше, ни одним позже я этого не сделал бы. Только в этот ослепительный день — в середине лета тысяча девятьсот двадцать девятого года — могла мне прийти в голову эта дикая мысль.


Обложка «Чукоккалы»


Я придвигаю чернильницу ближе, слегка окунаю в загустевшие чернила кончик среднего пальца и оставляю на белоснежной веленевой странице «Чукоккалы» отпечаток этого моего идиотского пальца. И это еще не все. С молниеносной быстротой, с быстротой гения, я придумываю и пишу под этим грязным оттиском непревзойденные по своей изысканной тупости строчки:

Дефективного поэта
Уголовная примета.
Не успел я поставить точку, еще не оторвал пера от бумаги, а уже понял, какую непроходимую глупость я сделал, какой постыдный бред изобразил.

Конечно, я сам виноват. Знаю, что нельзя собственную глупость перекладывать на чужие плечи. И все-таки я всю жизнь не мог простить Корнею Ивановичу этот мой «экспромт», не мог забыть, что это он подбил, спровоцировал меня на его сочинение. Ведь не будь той памятной прогулки по Невскому, не наговори тогда Чуковский так много и так живописно о моем темном прошлом, разве пришла бы мне в голову эта убогая мысль?!


Всю жизнь, целых сорок лет я жил надеждой, что Корней Иванович пожалеет меня и вырвет из «Чукоккалы» эту злосчастную страницу. Хотя я уже давно дружил с ним, любил его, пользовался его добрым расположением ко мне, я ни разу не решился напомнить ему о грехе моей юности. Он тоже деликатно молчал. И надежда во мне теплилась.

На днях я узнал, что напрасно тешил себя этой надеждой. Она оказалась тщетной.

Была у меня в гостях внучка Корнея Ивановича — Елена Цезаревна Чуковская, Люша, как зовем мы ее с детства, хотя она уже успела вырасти. Зашел разговор о Чукоккале. И Елена Цезаревна сказала:

— Там есть и ваша запись.

И при этом очень выразительно усмехнулась. А потом столь же выразительно прочла по памяти вышеприведенные строчки о дефективном поэте и уголовной примете.

Чтобы не думать плохо о дорогом Корнее Ивановиче, я утешаю себя мыслью, что не выдрал он, не изъял из «Чукоккалы» эту злополучную страницу только потому, что сделать это было невозможно. В самом деле, кто знает, может быть, на обороте этой страницы стоит подпись Айседоры Дункан, или Чарли Чаплина, или, скажем, какой-нибудь Вильгельмины Первой, королевы Нидерландской?!

Из переписки зарубежных писателей с Корнеем Чуковским

Джон Чивер — К. И. Чуковскому

12 ноября 1964

Дорогой Корней, одно из моих самых приятных воспоминаний о России — Ваше веселое лицо, Ваша светлая комната и блеск Вашего ума.

Единственное, о чем я жалею, — что я, возможно, слишком засиделся у Вас в гостях. Однако я надеюсь побывать у Вас еще раз, может быть, весной, и тогда Таня подскажет мне, когда уходить.

Наверное, это слишком высокопарно для письма, если я скажу, что дружба писателей может стать силой, которая не позволит миру развалиться на куски, и все-таки мне дает силы сама эта мысль.

Ваш Джон Чивер


27 декабря 1964

Дорогой Корней, очень было приятно получить от Вас письмо. Мои привязанности не так прочны и неизменны, как мне бы хотелось, но о вашем народе и о вашей стране я всегда вспоминаю с такой живостью и такой любовью, что решительно намерен и дальше вспоминать их так же. Как было бы замечательно сделать что-нибудь для того, чтобы между нашими странами стало меньше неясностей и чтобы они крепко подружились. Я попрошу «Нью-Йоркер» выслать Вам подписку на журнал, чтобы Вы могли читать рассказы Джона Апдайка. Сам я, вероятно, еще год не буду печатать рассказов.

У нас дома все в порядке, мы благополучно перенесли рождественские праздники с их буйством и ажиотажем. Вчера мой старший сын отправился на первый свой бал, надев смокинг, и я от гордости за него вел себя просто нелепо — в конце концов он сказал, чтобы я перестал таращить на него глаза.


Джон Чивер


Апдайки пишут мне, что у них — особенно у Мэри, — как и у меня, такое чувство: когда мы ездили в Россию, мы словно не путешествовали, а приехали к себе домой.

Приходят письма от Тани, и я от них в восторге, как и от всего, что, кажется, сокращает дистанцию между нашими странами.

Ваш Джон Чивер


Общество Диккенса — К. И. Чуковскому

24 января 1967

Дорогой м-р Чуковский, мне доставило очень большое удовольствие получить Ваше письмо, и я с интересом узнал, какое значение имел для Вас Диккенс. Вы видели Англию много лет тому назад, когда я был еще ребенком; в те дни на улицах было полно экипажей и гораздо легче было представить себе истинно диккенсовскую атмосферу.

Теперь, конечно, многое очень изменилось и становится все труднее отыскать какой-нибудь уголок, который напомнил бы нам о временах Диккенса. Это, среди прочего, мешает мне, когда я беседую о Диккенсе с детьми; они не имеют никакого представления о том, как жили в эпоху Диккенса, у них нет никакого понятия о том, как ездили на лошадях и проч.

Как хорошо, что Вы побывали на Даути-стрит, 48, — мы очень гордимся тем, что сохранили этот дом. Нам кажется, что это один из домов, имевших особенно большое значение в жизни Диккенса. Наверное, здесь он — этот восторженный молодой человек 24–27 лет — и понял, что ему по силам не просто написать книгу, которая будет пользоваться популярностью, но писать и дальше, создавать все новые и новые свои удивительные типы. Должно быть, это была замечательная минута его жизни.

Когда я езжу в другие страны с лекциями о Диккенсе, я делаю это часто, мне доставляет огромное удовольствие видеть, что Диккенс помогает дружеским отношениям между людьми. Я всегда надеялся приехать как-нибудь в Москву и прочитать лекцию о Диккенсе. Мне много раз приходилось встречаться в Англии с Вашими соотечественниками. Не знаю, суждено ли мне испытать это удовольствие, — время идет, и я старею, дальние путешествия становятся для меня утомительны.

Мне придется попросить кого-нибудь передать Вам это письмо, так как я не уверен, что разобрал адрес, указанный Вами на конверте. Шлю Вам самые добрые пожелания и благодарю за Ваше письмо.

Искренне Ваш Джон Грейвс, почетный секретарь


Джон Грейвс — почетный секретарь лондонского Общества Диккенса, основанного в Лондоне в 1902 году. К. И. Чуковский познакомился с ним во время посещения в 1962 году мемориального дома Чарльза Диккенса — своего любимого писателя.


Эйден Чемберс — К. И. Чуковскому

14 августа 1969

Дорогой г-н Чуковский!

Недавно с большим удовольствием и восхищением я почитал Вашу книгу «От двух до пяти»1, выпущенную издательством Калифорнийского университета.

Поскольку эту книгу распространяет в Великобритании американское издательство и отдельного английского издания пока нет — о чем я очень жалею, — у нас эта книга известна не так хорошо, как в Соединенных Штатах, где она и попалась мне на глаза, когда я там недавно был. Конечно, она включена в рекомендательные списки литературы для студентов английских библиотечных учебных заведений, но о ней не знают преподаватели, родители и все остальные, кто интересуется детьми и детскими книгами. Я считаю, что столь значительная книга, в которой так много интересного, должна стать более известной и доступной.

Я детский писатель и критик и в следующем году буду регулярно помещать статьи в здешнем журнале «Чилдренс бук ньюс», где рецензируются детские книги. Уверен, что статья, показывающая ценность и значение книги «От двух до пяти», в какой-то мере помогла бы сделать книгу более широко известной в Англии.

Кроме того, мы с женой собираемся начать издание журнала, посвященного серьезному критическому исследованию детской литературы. Подобного издания в Великобритании пока что не существует. Предприятие это дорогостоящее, и едва ли за него возьмется какая-нибудь коммерческая фирма, но частному лицу, оно, может, и удастся, если издатели проявят трудолюбие и упорство, а авторы согласятся писать без гонорара. Мы с женой не пожалеем труда, и уже нашлись люди, готовые писать для нас. Первый номер выйдет в будущем январе.

В связи с Вашей книгой и нашим журналом возникает несколько вопросов, на которые, надеюсь, Вы не откажетесь любезно ответить.

Прежде всего, вопросы, касающиеся статьи, которую я хотел бы написать о Вашей книге.

1. Когда читаешь Вашу книгу, поражают, помимо другого, Ваши познания насчет того, как говорят дети: Вы собрали материал со всех концов Советской России. Меня интересует, насколько глубоко воздействовала вся эта работа на характер Ваших собственных произведений для детей.

Насколько мне известно, в Англии ни в печати, ни частным образом никто не пытался собрать такую коллекцию характерных для детей слов и выражений; есть книга под названием «Мысли и язык школьников», но для нее материал брали гораздо больше из детских игр на улице, чем из разговоров детей у себя дома, где Вы нашли так много индивидуального и своеобразного. Как Вы собрали все Ваши примеры?

2. Вы придаете большое значение стихотворным детским рассказам. В Англии по традиции гораздо больше издается, как Вам известно, рассказов в прозе для такого же возраста. Не могли бы Вы что-нибудь дополнить к тому, что Вами об этом сказано в книге? Как Вам кажется, дают ли о себе здесь знать какие-то русские особенности или дело обстоит сходным образом повсюду?

3. У нас постоянно спорят о том, как писать «для» детей. Некоторые говорят: нельзя писать «для» детей — и вообще «для» кого бы то ни было. Человек пишет только для себя, а если детям нравится то, что он написал, — что ж, тем лучше. С такой точки зрения вообще не существует никакой «детской литературы». Просто есть книги, которым дети отдают предпочтение перед другими, и такие книги разумно помещать в особые детские библиотеки, а не вместе с книгами, которые нравятся взрослым, а детям — нет. Что Вы думаете по этому поводу? Выражаясь языком критики, каковы, на Ваш взгляд, критерии, которыми следует руководствоваться, аттестуя ту или иную книгу как детскую? (Это очень большая проблема — можете просто улыбнуться и оставить мой вопрос без внимания. Ведь для ответа может понадобиться целая книга!)

4. Не могли бы Вы поделиться со мной мыслями относительно другой трудной проблемы — она касается тех детей, которые могут, но не хотят читать. У нас всего чаще так обстоит дело с подростками, но я уверен, что отношение к книге зарождается гораздо раньше — возможно, в период от двух до пяти лет. Может быть, все дело в том, каким образом знакомят детей с напечатанным словом? Добавьте еще, что дома нет книг, что родители никогда не читают своим детям вслух. И так далее.

Все это очень большие вопросы, и, наверное, лучше мне подождать, пока ответите, прежде чем обременять Вас другими!

Теперь кое-что в связи с критическим журналом, о котором я упомянул.

1. Есть ли у Вас какие-нибудь статьи о детской литературе, которые Вы позволили бы нам перепечатать? Мы были бы чрезвычайно признательны и польщены. Из Вашей книги я знаю, насколько значительно все, что Вы пишете, и мы были бы в восторге, если бы именно через наш журнал английская публика познакомилась с Вашими трудами.

2. Есть ли в России какие-нибудь особенно значительные труды критиков о детской литературе, которые нам следовало бы знать? Не назовете ли Вы мне их и не скажете ли, как их можно приобрести?

Найдется ли у Вас время и желание мне ответить или нет, я пользуюсь случаем передать Вам свои добрые пожелания и поблагодарить Вас еще раз за помощь и ободрение, которые я почерпнул в Вашей книге.

Искренне Ваш Эйден Чемберс



Оглавление

  • Арсений Замостьянов Планета Корнея Чуковского
  •   Незаконнорожденный
  •   Критик номер один
  •   Крокодил Крокодилович
  •   Кто же был Тараканом?
  •   Мещанские сказки
  •   Разбитый антифашист
  •   Патриарх из Переделкина
  •   Оксфордская мантия
  •   Роковой укол
  •   Наследие
  • Леонид Гроссман Пинкертон критики
  • Василий Розанов Обидчик и обиженные
  • Александр Блок О современной критике
  • Борис Эйхенбаум Методы и подходы
  • Аркадий Аверченко Печальная страница
  • Лев Троцкий Чуковский
  • Лев Троцкий Из книги «Литература и революция»
  • Леонид Фортунатов Неумеренные восторги
  • Надежда Крупская О «Крокодиле» Чуковского
  • Клавдия Свердлова О «Чуковщине»
  • Сергей Михалков О Чуковском
  • Евгений Шварц Белый волк
  • Сергей Бородин Быль и зоология
  • Фрида Вигдорова Для людей
  • Юрий Тынянов Корней Чуковский
  • Исаак Бродский В «Пенатах»
  • Сергей Сергеев-Ценский Из воспоминаний
  • Лев Кассиль С младенчества и навеки
  • Агния Барто У кого я училась писать стихи
  • Вера Смирнова Чудо-дерево Чуковского
  • Наталия Ильина Таким я его помню
  • Леонид Пантелеев История одного автографа
  • Из переписки зарубежных писателей с Корнеем Чуковским