Чёрная осень [Алёна Задирей] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

ЧЁРНАЯ ОСЕНЬ


Люблю осень. Чудесная осень! По лесам золото рассыпано, в парках золото, в полях золото. Колосится, сверкает, перекатывается огромными волнами безбрежный золотой океан, и в нём, как одинокий парусник, чернеет печальный бугорок не прикрытой ещё земли. Дунет ветер и осыплет тропинки, дорожки парков, улиц, сквериков дождём сухих золотинок, и зашуршит по воздуху стайка перепуганных янтарных бабочек. Так светло и богато вокруг, и солнце цветёт, звенит золотыми струнами. А что такое они звенят, не разобрать, слышно только, что что-то доброе и радостное.

Осень, чудесная осень! Любовь поэта, муза художника. А спроси любого из них, какая она бывает, и каждый ответит разное.

Бывает жёлтая осень. Такая светлая и чистая, ещё молодая, задорная, как будто море жёлтых пушистых цыплят возятся, чистят на солнце сверкающие пёрышки. Шуршат под ногами золотые тропинки, и колышется янтарная стена деревьев под дыханием упругого ветра.

Бывает рыжая осень. Яркая, щедрая, цвета ноготков, моркови. С прощальными криками птиц, долгими и печальными, вечерними песнями и плясками, гуляниями, с громкими задорными криками ярмарочных зазывал. Ходит, будто краснощёкая дородная девица в рыжем платке, голося на всю округу, разнося запахи цветов, мёда, варёных овощей, солёных рыжиков, тёплых булок.

Есть красная осень. Румяная и смуглая, так и дышит жизнью и красотой. Тихо и неумолимо расцветает она багряными, пурпурными, алыми лепестками. Словно безумный художник ходит по аллеям, скверам, и самой красной краской одержимо пишет и пишет по кронам, по тротуарам, по дорожкам. Горят красным огнём скверы, парки, и ярче всего в этом пламени сверкают густо-кровавые брызги рябины.

Есть и серая осень. Не яркая, не радостная, а угрюмая и плаксивая, когда затягивает небо беспросветной серой пеленой, и длинные, бесконечные нити дождей прошивают насквозь туманный воздух. Когда земля становится серой, листва под ногами плотно прибита влагой, и очертания некогда видимых массивов скрыты под пепельной дымкой. В такую осень обычно настигает уныние. Небо, до чего же всё серо! До чего же пусто и блёкло… Весь мир одинакового безжизненного серого цвета, и не поймешь никак, то ли небо отражается в стёклах витрин, то ли витрины отражают потоки воды, то ли и небо, и витрины отражаются в одной сплошной серой асфальтовой луже…

А бывает осень и чёрной. Тёмной женщиной в капюшоне проходит она по душе, оставляя мерзкий холодный след не грусти, не уныния, но тоски. Самой чёрной безудержной тоски. Глубокой, как ледяные провалы космического океана. Нет, это даже не серость, нет, это гораздо хуже. Это отсутствие серости. Это отсутствие всего. Мёртвость, отчаяние, пустые мысли, мёртвые чувства. Она приходит, когда уже догорают последние огоньки золотого великолепия, и всё вокруг становится таким же мёртвым, как и она сама. Мёртвые листья лежат на земле, потемневшей и безжизненной. Мёртвые голые ветви стучат, скребутся в окно корявыми чёрными сучьями. Даже мокрые камни уже не отражают ни витрин, ни неба, только пустоту. Да и само небо, мрачное, хмурое, нависает тяжёлыми зловещими тучами.

Идёшь по пустым аллеям, по безжизненным улицам. Тишина, только ветер иногда протяжно и уныло скулит, так жалостливо, что щемит сердце ледяной тоской. Умерли звуки, как и всё вокруг. Смотришь на эти голые мёртвые ветви и думаешь: "Скорее бы зима…"

Зима, пышная, белая. Её ждёшь, как чудесного избавления, когда она, такая могучая и свежая, рассыпаясь белоснежными хлопьями, навалится, запорошит эти жуткие картины. Занесёт чёрные дороги, завалит белой пеной пустые аллеи, укутает серебром голые ветви. Дохнёт морозом и укроет сталью тёмные лужи. Взмахнет ледяным плащом, и закружит, заворожит пурга, скрывая навеки под собой эту, уже мёртвую, осень.

Да, зима… Такая белая в этом чёрном мире. Вот и я, иду по пустым аллеям, смотрю на чёткие, будто выделенные, силуэты деревьев и вижу, как они карябают голыми ветвями низкое небо, словно просят хоть немного чистого, рассыпчатого снега. Дорожка хрустит под ногами промёрзшей землёй и убегает вдаль от пустого парка. Газоны давно почернели в нём, цветы в клумбах, мимо которых я иду, завяли и осыпались. "Тихо и безрадостно", – думаю я, опускаясь на тяжёлую массивную скамью. В руках у меня книга, но мне совсем не хочется её читать. Я без интереса листаю пожелтевшие страницы, не видя ни слова, и, в конце концов, захлопываю тяжёлый чёрный переплёт.

Напротив, на такой же скамье, сидит пожилой господин. Он не двигается, кажется, даже не дышит. Его глаза полны мутной печали и бесконечной усталости. О чём он задумался? Может быть, его мучает какое-нибудь несчастье? Или так душит его чёрная осень?

– Эй, отец, не найдётся червонцев на согрев души? – раздаётся внезапно в тишине. Старик поднимает мутный взгляд и скользит им по силуэту дородного качающегося детины с красным, опухшим от мороза лицом. Он, не глядя, опускает руку в карман и протягивает стоящему охапку мятых бумажек. Лицо детины становится ещё больше опухшим от недоумения, маленькие глубоко посаженые глазки наполняются благодарностью и тупым непониманием. Он переводит плавающий взгляд со своей огромной грубой руки, полной потрёпанных купюр, на щедрого незнакомца.

– Осень нынче холодная, – вздыхает старик. И так странно звучит его голос в этой тишине, словно он и не старик вовсе. Словно и лицо его – опущенные веки, впалые щеки, бледные губы – было гораздо моложе, пока не состарила его чёрная осень.

– Ага, – оживлённо мотает головой детина. – А водка нынче дорожает, – добавляет он, помолчав, и с интересом разглядывает собеседника. Что-то привлекло его в этом странном человеке. Может быть, голос, такой крепкий, густой, может быть, случайная искра, пробежавшая на мгновение в его усталом взгляде. Всё ещё держа в кулаке смятые бумажки, он пытливым взглядом изучает незнакомца.

Густые волосы мягкого пепельного цвета, то ли седые, то ли вовсе не тронутые сединой. Черты лица его мягкие, только резко выделяются побледневшие скулы, а высокий лоб прорезали вдоль две глубокие морщины. Какая-то мудрость читается в его красивом, немного аристократичном, лице. В его волевом подбородке, в маленькой горбинке носа и, в особенности, в глазах за полуприкрыми веками, окаймлённых стрелками густых каштановых бровей. Одет незнакомец аккуратно, правда, не по моде. Прямое чёрное пальто до колен скрывает тёплые брюки, из слегка распахнутого треугольного ворота выглядывает складка шарфа. И всё же, слегка заметна некая растрёпанность: лаковые ботинки давно не чистились и утратили угольный блеск, брюки не идеально выглажены, волосы слегка взъерошены, перчаток на нём нет.

Наконец, детина, видимо, удовлетворившись своим наблюдением, грузно плюхается рядом на скамью.

– Меня Володей звать, – представляется он.

– Сергей, – почти беззвучно отвечает незнакомец.

– Стало быть, осень холодная нынче… – кашлянув, начинает назвавший себя Володей.

– И водка дорожает, – то ли усмехается, то ли серьёзно замечает его собеседник.

– Хм, – многозначительно крякнув, Володя, наконец, убирает деньги в карман потрёпанной одежонки, словно испугавшись, что владелец пожелает их вернуть. – Вот ты думаешь, я только про водку мыслю? Конечно, пусть считают все Владимира Кулакова пьяницей, забулдыгой, раз уж на морде у него написано! А я ведь творческий человек, ранимый… Душа мёрзнет, осень холодная. Разве ж есть греха в том, чтоб согреть её слегка? Ан нет, все накидываются, вот, мол, Володька, пьянь ты лесная, лаптей не вяжешь, семейство не кормишь… А, чтоб им, у меня и семейство-то: всего я, тараканов дюжина да кошка Мурашка. И тоскливее от этого ещё, душе-то…

– Разве уж, и детей у тебя нет? – спрашивает Сергей, и нотка удивления или, может, жалости проскальзывает в его голосе.

– Да, вроде как, получается, нет… Чтобы они, дети, стало быть, появлялись, нужно любви иметь. А у меня любовь, что? Тю-тю, повертелась, покрутилась, огрела меня чемоданом на прощание и укатила к маме на все четыре южные стороны. Э! – вздыхает Кулаков, в отчаянии махнув рукой. – А у тебя они, стало быть, есть? Дети-то?

– Есть… – слишком уж тихо, будто не говорит, а вздыхает собеседник, – Сын есть, только, видно, позабыл он, что у нас есть. Большой уже вырос, в Петербурге учится. Уж и не припомню, когда его голос в последний раз слышал. И дочка, Верочка, добрая, ласковая, доверчивая. Рассказываешь ей небылицы, такие чудные, что и самому смешно. А она верит, распахнёт глазёнки свои огромные, и улыбка на лице светлая-светлая. Уж и сам заулыбаешься, а она всё: "Папка, расскажи ещё про коня-то волшебного!" Хохочешь и всё в глазки её целуешь, а она, расскажи, да расскажи… Сказки любит, а сама смышлёная. И добрая. Букашку найдёт какую, и возится с ней, как нянька. А как помрёт та, ну в слёзы! Рыдает, щёки мокрые, прижмёшь её к себе и гладишь, гладишь по головке, покачиваешь, пока не заснёт. Такая добрая. И умница какая, рукодельница! Бывало, принесёт подушечку, крохотную такую, разве с её ладошку, и вся она нитками вышита. Всё в цветах, ромашках, а на них мышки, серенькие такие, прехорошие. И хвостики все видно и, даже, банты на хвостиках…

И вдруг глаза Сергея становятся печальные-печальные, он замолкает.

– Мышки, говоришь, букашки? Хе-хе! Чудная. Вот интересно, чего ещё такого придумает.

– Больше уж ничего не придумает… – вздыхает Сергей. – Умерла Верочка.

Замолкает Кулаков, видно, задумавшись. Замолкает и Сергей. Далёким становится его взгляд, словно летит он сейчас далеко, туда, где качает он на коленях спящую Верочку. Мягкий свет лежит на её кудрях, а рука всё гладит и гладит нежно белокурую головку.

– Умерла, говоришь? А чего ей умирать-то? – протягивает Володя, почёсывая огромной ручищей стриженый дубовый затылок.

– Дышала она чутко. А осень нынче холодная. Видно, и поймала какой холод.

– Да-а, – тянет Кулаков. – Холод он и есть холод. И добра от него ещё никому не было. Вот разве соседку вспомнить, Матвевну. У ней того года всю картошку морозом побило. Сколько к ней ходил в долг, всё ругала, да и лопатой могла наподдать. А тут прихожу, сама не своя, сидит, щеку подперла, слёзы дрожат, ан не плачет. У ней тогда ведь последнее было, а она махнула только, горько так, мол, забирай. И сколько ведь корил себя, что денег тогда взял. Смотрю на неё, у самого слеза, а рука всё тянется. А ведь злющей её считал. А она вон какая. А сейчас-то у людей, где она, доброта? Эх, люди, человеки, разве можно так, чтоб совсем никакой доброты? Может, плохо душе, может, душа мёрзнет. А никому и дела никакого. Цены-то на водку поднимают – пропадай, замерзай, человек. Оттого и люди обозлились – от безразличия. Каждый если о выгоде только думает, что тогда? Тогда – мёрзнуть только, по одиночке-то, оно всегда холодно…

Может, и верно говорит всё этот краснолицый огромный Володя, размахивая руками и назидательно качая указательным пальцем. Только уже не слушает его Сергей, он далеко, там, в палате, где на маленькой железной койке с грязными подушками его бледное светловолосое чудо. Он гладит горячими руками худенькие ручки, острые плечики, и они кажутся такими холодными. Целует больное серое личико с впалыми, такими недетскими, глазами, и тоненькое ватное одеяло уже слегка влажное от его слёз. Текут часы, идут дни… Свет больничных ламп над головой, серые стены коридора, запах лекарств и сырости. Монотонные шаги фельдшеров, снующих туда-сюда: осень холодная, больных много, а мест нет. И царящее безразличие во всём: в скрипящих по коридорам звуках, в лицах сестёр, ежедневно подносящих лекарства, и в голосе главврача, таком же сером, как и его лысина: "Мне очень жаль".

С горькой усмешкой вспоминает Сергей: "Очень жаль… Да, если бы это было так, хотя бы, не так горько было бы сердцу. Но ведь это не так. Это я потерял самое дорогое, самое чудесное из своей жизни. А вам всё равно. У вас, разве что, не каждую неделю умирают".

– Вот я и о чём… Если человек один совсем остаётся, ему только водкой себя и греть. Вот ты не один, скажем, у тебя жена есть, уже хорошо. Она тебе руку подаст, иначе, зачем жена вообще нужна, морока с ней только, – рассуждает Кулаков. – С тебя жена, небось, пылинки сдувает.

– Любка-то, – Сергей вздыхает. – Веником, разве.

– Лупит, что ли? – гогочет Володя.

– Да вот, хоть и жена, а только на кулаках с ней и можно. В дом стоит зайти, крику – на всю округу. Обругает бездельником, капустой кислой и веником – хрясь! – по спине.

– Да с чего ж она тебе такая? – не унимается Кулаков.

– Да ведь не такая она. Была, впрочем. Как женился, ласковей женщины не знал. Молодая была, прекрасная, кровь волновала кипятком. И любила безумно.

– Да. Бабы – тот же холод. Как лёгкий – так приятно, а как долго – так кусаться начинает. Что ж, стало быть, никого у тебя и не осталось?

– Мать осталась. Хотя, вернее сказать, наверное, я у матери остался. Больная она, всё причитает, всё жалеет себя. Плачет и плачет по целым дням.

– А как её, говоришь, по имени? – спрашивает зачем-то Кулаков.

– Надежда Сергеевна.

– Надежда… – морщит лоб Кулаков, видимо, просто, чтобы что-нибудь сказать.

Ветер порывом срывает последний мокрый лист с низкой голой ветки и с неудовольствием швыряет его об мёрзлую землю. В воздухе повисает молчание. Оба, и Сергей, и Володя, сидят в глубокой задумчивости. Первый думает о своей судьбе, о любимой дочке. О том, что давно не навещал мать, что она уже не надеется на выздоровление. Что, небось, жена его, Любовь Юрьевна, приготовила на ужин заливную рыбу, и, быть может, вечером его снова ждёт скандал. Второй думает, что небо уж слишком тёмно, и может пойти дождь, а потому желательно отправиться домой, и неплохо было бы по пути спустить полученные деньги, согреваясь на них вечером под выпрошенный у Матвевны жареный кусок мяса.

– В общем, это. Пойду я, Сергей… Как тебя по отцу? Павлович. Вот тебе рука Владимира Кулакова, и если что, то мы, это, завсегда, – подмигивает Володя.

Ветер снова порывается что-нибудь сорвать, но, не найдя ничего подходящего, скулит от досады. Сергей Павлович остаётся один, его взгляд снова пустеет. Костяшки пальцев его побелели, но он как будто не замечает холода.

Ещё одним порывом одергивает его пальто и растрёпывает мне волосы. Я как будто пробуждаюсь от долгого оцепенения. Видимо, так заворожил меня этот странный разговор, невольным свидетелем которого я стала. Какие чувства я испытываю сейчас к этому незнакомцу, который стал таким родным, даже не сказав мне слова?.. Дрожат руки, но, вряд ли, от холода, а глаза наполняются влажным туманом. Я порываюсь вскочить, бежать к нему. Но останавливаюсь. Что я скажу?.. О, небо, за что ты так несправедливо к судьбе этого человека? Кажется, стоит всего положить руку на его плечо и заглянуть в глаза, будто, говоря: "Я знаю"… Но я не могу сделать и шага.

Видимо, он заметил мой порыв. Слегка повернул голову и перевёл на меня удивлённый взгляд. Медленно качаясь, как старый маятник, я подхожу к его скамье и отвожу взгляд, прошептав: "Простите меня, я думала… Кажется, вы замёрзли".

Он смотрит на свои посиневшие руки, кажется, только сейчас замечая отсутствие перчаток. Как в первый раз ребёнок рассматривает мир, такой незнакомый для него, так сейчас Сергей Павлович, удивлённый, смотрел вокруг, переводя взгляд с тяжёлых скамеек на низкое тёмное небо. И вдруг в его ладонь маленькой белой звёздочкой опускается снежинка, через мгновение оставив только влажный след. Он смотрит на эту крохотную небесную слёзку, и взгляд его понемногу проясняется. Резко вскинув голову, он, щурясь, всматривается в горизонт, где густыми клубами голубеют снежные тучи.

– Это ничего, – улыбается он, слезясь. – Зима, она ведь обязательно придёт. Дышать легче станет. Бегите скорее домой.

И я бегу, радостная. Скоро небо начнёт потихоньку ронять молочные хлопья, засыпая дорожку, тяжёлые скамьи и Сергея Павловича, оставшегося сидеть в парке. Он протянет руки белым снежинкам, словно встречая в объятья могучую зиму, и на его щеках заблестят то ли следы облачных серебринок, то ли капельки тёплых слёз.