Штришочки [Ирина Владимировна Иванцова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]


ШТРИШОЧКИ


Я безумно люблю яблоки,

поэтому иногда пишу огрызки.


Пятое измерение


В нашем трехмерном мире выделяют ещё и четвёртое измерение – время. Тогда невольно закрадывается вопрос: время характерно только с точки зрения человеческой жизни или нет? Является ли человек «изобретателем» времени, исходя из самого факта своего существования? Но и деревья растут, стареют и умирают… следовательно, и над ними властвует время. Или они этого не осознают? И тогда всё дело в этом осознании, осмыслении времени, как единицы, влияющей на тебя? О! это слишком философский вопрос… и ответу на него, скорее всего, посвящены диссертации, научные трактаты и монографии.

А человеку известно лишь то, что время есть величина, влияющая на его жизнь самым причудливым образом: то сжимаясь, то растягиваясь, а то и вовсе останавливаясь.

Однажды Наташа, моя милейшая подруга, сказала: «Ну, ты ещё молодая, ты этого ещё не знаешь, а я-то точно ощущаю на себе, как мой внутренний возраст остановился, а тело почему-то продолжает стареть. И так это странно: с наружи ты один, а внутри другой.»

Мне ли не знать! Ещё как я это знаю. Просто до сорока этого не осознаешь – у тебя ещё почти всё в гармонии, а посему не замечаешь, что полжизни уже пролетело. кажется, всё ещё только началось, всё ещё впереди: все желания ещё новы, сил много, глаза горят, времени целая жизнь – и посему всё откладываем на какое-то призрачное «потом», которое не наступает, а жизнь фатально катится к концу. И вдруг понимаешь, что так и не съездил в Рио-де Жанейро, не полюбил Милитрису Кирбитьевну, не написал книгу, не признался в любви тому, кого помнил всю жизнь и даже так и не сходил в Третьяковку.

Но речь, собственно говоря, не об этом. И время упомянуто лишь затем, чтобы обозначить его цифрой четыре – «четвёртое измерение». Но хочется поставить вопрос (о, ужас! Вдруг он уже стоит, а я об этом ничего ещё не знаю! Хотя, тогда мой плагиат невольный, и, следовательно, простительный), повторюсь, хочется поставить вопрос о пятом измерении, неизбежно властвующем над нами. Это образ.

Образ как форма существования слова, понятия. Образ как вариант мысли, ещё не оформившейся до конца в ту самую минуту, как он возник, но похожий на зерно, которое возьмут, высадят, взрастят. И оно, видоизменяясь, станет идеей, получит своё развитие, оформившись в рассказ, картину, скульптуру, став тем самым образом, который и составляет основу творчества.


Вечное пушкинское


Раз один – то, значит, тут же и другой! Помянут меня, – сейчас же помянут и тебя.


М. Булгаков «Мастер и Маргарита»


Что испытывает Пушкинский Сальери, когда смотрит в глаза Моцарту, понимая, что заглядывает в самую вечность? Что испытывает Сальери не в тот момент, когда яд уже в бокале, а каждый день, видя Моцарта перед собой? Что чувствует один профессионал (и к слову сказать, высокого уровня), глядя на другого мастера, принадлежащего чему-то надмирному?

Тоска… единственное, что приходит на ум. Тоска, от которой нет спасения, та, что ставит человека на грань отчаяния и заставляет совершать самые ужасные поступки. Тоска по несбывшемуся, тоска неизбежности, тоска невозможности постичь почему мир (с его, Сальери, точки зрения), так несправедлив. Тоска от того, что Моцарт словно украл его славу, его право на вечность, его жизнь.

Отчего всё одному? За что? И увы, ответ один – ни за что, а почему-то. И это «почему» там, на небесах. И ответ тоже там, и спрошено будет тоже там, потому как это дар, не принадлежащий человеку, а данный. Не выработанный упражнениями, не созданный умом или ставший результатом творения рук человеческих, а факт чей-то жизни. Радость? Проклятье? Мука? Счастье? Бог весть… просто факт. Просто всё так, как есть и за него будет спрошено. И, боюсь, ой как спрошено… так, что там Сальери, возможно, будет ликовать, что здесь ему этого не дано, что не надо платить собственной душой за земные слабости: желания полениться, поболтать по телефону, похохотать в киношке, полежать на диване от усталости (хотя я это всё, безусловно, не о Сальери).

Сальери… а что Сальери? Он просто сам так решил, что Моцарт его проклятье. Сам решил, что зависть может жить в его душе, что там есть для неё место.

Ему всего лишь надо было принять другое решенье: отказаться от зависти. Трудно? Да. Но возможно.

Отказаться – и наслаждаться музыкой… Моцарта.


P.S. Хочется верить, что это всего лишь трагедия литературного персонажа. Ведь, в самом же деле, не травил Сальери Моцарта. Знал ли об этом Пушкин? Конечно, знал… но.


Важное


День проходит за днем. И с одной стороны, будто бы движение, но это всего лишь круговерть одинаковости, а с другой – кажется, что жизнь стоит на месте, ничего не происходит.

И мы совсем не замечаем движения. Ну, разве только устало падая в кровать, ловим себя на мысли: «Вот уже и ночь. Как быстро промелькнул день. А как хотелось бы успеть…» – и засыпаем.

Но жизнь движется неумолимо. И понять её движение можно только умом, а почувствовать нельзя. И это самая коварная человечья ловушка, сгубившая сотни талантов, которые так и не успели раскрыться. Не хватило времени.


Вечное


Ничто не вечно… Всё умирает, становится пеплом: великие люди, гениальные произведения искусства, сметаются царства, гибнут империи, сходят в небытие злодеи и праведники, стирается даже истинная память, подменяясь удобными фактами, выстроенными в угодном для кого-то порядке.

И только слово вечно. Сказанное, оно живет в преданиях, пронзает время, мчится, трепещет, вырывается из рук тех, кто пытается его убить, замалчивая и искажая, – и поднимается над головами людскими, над суетным. За правду, за истину.

Слово вечно в сердце человечьем, пока жив человек, вечно в душе его, когда поднимается она в небеса.

Это то единственное, что уносим мы в мир иной. Прекрасное, нетленное богатство.


Быт


Быт лишает человеческие отношения тонкости, особого рода нежности. В быту кожа грубеет, нарастает благоразумный жир. Как защитная реакция? Как уступка житейским удобствам, где нет места «сюсюканью», где можно огрУбиться и тупо скатиться на диван или ходить в замасленном халате, перестать испытывать радость от того, что просто вместе, просто рядом? Или это броня такая, защищающая человека от жизни самой?

И вот уже отношения плавно текут по раз и навсегда отработанной схеме: и движения сведены к минимуму и заранее известны, эмоции предсказуемы, слова стандартны до тошноты. Словно в театре в сотый раз играем один и тот же спектакль.

И это жизнь…


6. Счастье


Человек, с одной стороны, всегда хочет счастья, молит о нём, ничего он более так не жаждет, как его. А с другой стороны – всё время ускользает от него, словно избегает, будто даже сама мысль стать счастливым кажется ему невыносимой.

Какая-то постоянная «счастливая рефлексия» под названием «так нельзя», «этого не может быть», «я не могу себе этого позволить», «что обо мне подумают», «я не заслуживаю, потому как грешен, сир и мал» лишает его возможности обретения радости, уводит от ситуаций и людей, заставляет проходить всё время мимо – и в итоге стать слепцом, невидящим, немыслящим, провалившимся в темницу серой обыденности.

Счастье всегда есть шаг в неизвестное. Счастье всегда – шаг навстречу другому человеку, даже если мучительно трудно.

Счастье – прощение себя за собственное несовершенство, за собственные ошибки и принятие всех обстоятельств жизни, не становясь при этом для себя собственным палачом.


7. Искусство


Искусство – это попытка человека потягаться со смертью.


8. Формула успешности


Успешность определяется одним главным критерием, а именно тем, насколько ты доволен своей жизнью.

И если слава, красота, ум, образованность не приносят тебе удовлетворения – значит и успешности нет.


9. Миропорядок


Наша вселенная, как ни крути, – произвольная комбинация Творца.

Это как посадить сад: здесь – яблони, пруд, здесь – вишни, здесь – дорожки… а завтра что-то высаживаем вновь, меняя порядок, или выпалываем, или позволяем зарасти.

В итоге произвольный, но не случайный результат.


10. Парадокс


Если посмотреть на всё происходящее в жизни внимательно, то понимаешь, что при непосредственном переживании событий они представляются нам понятными и логичными. Почти все действия не вызывают сомнений в момент их совершения, они ясны и мотивированны нашей внутренней логикой, эмоциями и моделями совершаемых поступков, закреплённых всем опытом нашей предыдущей жизни.

Но при последующей попытке анализа и осмысления произошедшего порой всё рушится. Логика начинает исчезать – и открывается полное недопонимание событий, действий и отношений. Со всеми этими ужасающими вопросами: И зачем я так? Почему опять на те же грабли? Почему они так со мной? Меня опять не так поняли… Где справедливость?

Первопричина состоит в том, что там, где человек всегда живёт субъективность. И все попытки объективности терпят фиаско.


11. Из разговора с Ирой

Я:

– Искусство никому не нужно. Никто о нём не думает в обычной жизни. Понимаешь? Людям нужны простые человеческие отношения.

Ира:

– Это да, конечно. Но если отношений нет, то искусство вдруг становится жизненно необходимым.


12. Молитва


Господи! Простишь ли ты меня за то, что я тебя не понимаю?


13. Разговор на работе


У Ольги Николаевны, нашей уборщицы, два высших образования. Она жутко умная и эрудированная, начитанная и всем интересующаяся.

Штудирует книги, журналы. Смотрит телепередачи и кинофильмы.

И вот она сегодня как-то особенно усердно трёт линолеум в коридоре возле моего кабинета: в дверном проёме так и снуёт её сухонькая старческая фигурка в форменном халате.

Я сижу за столом – зарылась в бумаги, страстно орудую ручкой, подгоняя ненавистные отчёты.

И вот Ольга Николаевна не выдерживает, замирает в дверях и, чтобы как-то обозначить своё желание поговорить, стучит по дверному косяку, мол, «можно войти».

Я поднимаю голову и спрашиваю: «Ольга Николаевна, вы что-то хотели?»

Она, обрадовавшись, шагает в кабинет:

– Я собственно, вот что хотела у вас узнать. Вот вы дама образованная…

– Допустим, – улыбаюсь я.

– Так вот, – продолжает она. – Вы как относитесь к искусству?

– Опосредованно, Ольга Николаевна, опосредованно.

– Ну, это вы бросьте. Вы же филологисса.

– Вот тут что правда – то правда, филологисса.

– Так… значит в искусстве разбираетесь. А я вот о чём. Вчера вечером в передаче одна актриса. Актриса, понимаете, – и она переходит на почти заговорщический тон (я киваю, что мол понимаю), – Так вот эта актриса говорит, что если что-то случится: ну, там катаклизм какой – пожар, наводнение, небеса разверзнутся… то она будет спасать «Чёрный квадрат» Малевича, а не полотна Леонардо Да Винчи. Как вы к этому относитесь? Я вот, например, возмущена. Как же это можно сравнивать! Да Винчи и Малевич. Что там в том квадрате?!

– Я вам вот что скажу. Малевич или Да Винчи – это вопрос моды и вкуса. А вот на счёт коллапса скажу так. Что если грянет катастрофа и разверзнутся небеса, то последнее, о чём вспомнят люди будут полотна Да Винчи, Ван Гога или Босха. Я думаю, что всё, что ценно сейчас, что воруется и приобретается за миллионы, не станут выносить и хранить, если человечество будет накрывать цунами. Люди просто начнут хватать друг друга за руки в надежде уцелеть и спастись, и спасти. А если это будет не так – то тогда мы просто не люди.


14. Человек мира


Много лет назад мне нравилось это словосочетание «человек мир». В моём уме оно звучало как-то особенно, торжественно и возвышенно, словно органная музыка.

Мне представлялся человек, который едет куда хочет, живёт где вздумается. Его везде ждут и ценят. Он везде свой.

И вот уезжая в Москву из Углича и обнимая Олю, которая тоже обнимает меня чуть не плача, провожая как родную, я поняла, что способна чувствовать только этих людей, что я часть этого народа и больше никакого на земле.

Понимаю, что глобализация лишает нас национальной идентичности, когда «человек мира», взглянув в окно, не может различить это небоскребы Нью-Йорка, Пекина или Москвы-Сити.

Глобализация лишает нас Родины.


15. Без названия


Если представить, что Вселенная есть один большой живой организм, на подобие человеческого, то сами люди ведут себя зачастую как раковые клетки, убивающие орган под названием Земля. И достигнув пердела, она смахнет нас, освобождаясь от боли и страдания, как глупцов, упражняющихся в науке самоуничтожения. Как глупцов, не понимающих, что мир стоит на нравственных законах, которые непреложны, не смотря на всё наше желание обойти их или нарушить, не смотря на иллюзию того, что человек дурной может преуспевать с точки зрения нашего предметного мира. Нарушение нравственных законов преумножает в мире зло, поднимает человека против человека, искажает моральные принципы и, как следствие, ведёт к одичанию и вырождению человечества, где человек становится лишь бездушной оболочкой для низменных желаний.


16. Наденька


– О! Не успели у мужа ноги остыть – она уже с Мишей, – злые языки родственников проникновенно беспощадны.

И некуда деться от этого злословия. День ли день рождения, Новый год или 8 марта, – они всё так же, как и месяц и год назад осуждают жену их покойного брата. Даже несмотря на то, что у нее и с Мишей-то не заладилось… Всё равно. Судят. Считают, что поняли чужую жизнь до донышка, что точно знают любила ли она покойного и в какой мере. Взвесили на одних им ведомых весах, отмерили и запротоколировали раз и навсегда. Но в глаза ничего не говорят. Молчат. И даже любезно приветливы: «Садись, Надюша, ну, как дела? Что нового!»

И чаю подливают, и тортик на тарелочке подают и, провожая, кланяются и зовут опять в гости.

Неужели забыли, как тяжело было этой самой Надюше с вечно нетрезвым их братцем? Неужели канули в лету их размолвки с драками и дрожанием в халатике на стылом ночном балконе? И опущенные глаза, когда после буйной ночи Надюша здоровалась с соседями, боясь, что спросят отчего шумели весь вечер.

И она должна хранить верность ему? Удивительно. Или нет? Всё у нас на верности, на женской преданности, граничащей с собачьей. Но разве не была она верна ему живому? Тогда, когда укладывала бесчувственного спать, и когда снимала несвежую одежду и стирала в ванной в тазу не только ради чистоты, а ещё и затем, что всё равно не уснуть, а так хоть какое-то дело – и детей не разбудишь и сама успокоишься.

Быт всё же ужасно отупляющая вещь. Ведь была же она влюблена. И он. Он любил её когда-то страстно. И парой они были потрясающей – всё под стать! Молодые. Весёлые. Лёгкие… А потом вдруг что-то сломалось, какая-то маленькая пружинка треснула – и покатилось всё, поехало в разные стороны. И вот уже не собрать заново. Жизнь проходит. Прошла уже… Дети выросли. Вот и он умер. «Отмучилась», – вздохнули соседки.

Отмучилась. А с ним было как-то теплее. И вот этот Миша прибился. Тоже немолодой и усталый. Последняя любовь? Непонятно. В себе не разобраться – нет сил, да и надо ли? Любовь – не любовь. Кто её знает, какой она бывает, за каким углом и в какой личине прячется. А так… просто вдвоем всегда теплее. И кажется, что радостнее, и жизнь идёт в новых заботах, мыслях, чувствах. Но идёт, не стоит. Не замерла, не умерла.

Верность… Верность нужна живому человеку, а не мёртвому. Мёртвому уже ничего не нужно.

Но живого полюбить труднее, чем хранить пресловутую верность. Живой брюзжит, сердится, вечно чем-то недоволен. Всё ему неловко, ничем не угодишь. Капает супом с ложки на рубашку, шаркает по полу шлепанцами, сморкается громко. А уж когда болеет! – что и говорить. Ну, как такого полюбить.

Тут и Надюшин муж забронзовеет, обрастет благородной патиной. Она его дважды реабилитирует, вспоминая только светлые минуты их совместной жизни, трижды идеализирует, возводя лучшее в ранг почти нечеловеческой святости. Ну, как иначе? Иначе – двадцать лет пустой жизни. Да и любила ведь она его. А она не могла любить недостойного.

Но как же русскому человеку нравится предаваться скорбям всей своей душой… Боже праведный, как же нравится! Наслаждается своей стойкостью, умением «хранить верность». И добро бы вокруг были люди всё сплошь недостойные, а то ведь и приличным отказывают. И от других требуют того же. Собой любуются, упиваются блистательной позой, а тех, кто пытается поступить иначе – казнят резким словом, приглушенным шиком по углам.

Да не стойкость всё это. Не стойкость. Не мужество, а гордыня. Самолюбование из разряда «смотрите я какой».

Это в любви стойкость нужна. Это любовь – труд. Труд понимания, прощения, приятия. Вот такого несовершенного. Кривенького и косенького.

Но нельзя же себя заставить полюбить. Нельзя. А вот попробовать можно. Может, сердце-то и не так глухо? Может, ждет шанса? Ведь по сути человек без любви – мёртв.

Но вернемся к верности, великой, всепоглощающей.

19 век. Она молоденькая, хорошенькая, почти девочка. Он – блистателен, умен, образован, полиглот, старше на шестнадцать лет. И очень кстати богат и знаменит. Несколько месяцев брака – и вот он убит. Она – безутешная вдова. Всю оставшуюся жизнь ходит к его могиле. Каждый день. Продолжает жить лишь им. Он недосягаемый идеал. Справедливо, что и говорить. Не осуждаю. Это в конце концов её право. Её выбор. Но моё сердце так верит, что он её любил. И что, как следствие, меньше всего хотел, чтобы она была несчастна. И в моём воображении рисуется картина того, как он, записавшись на аудиенцию ко Всевышнему, топчется робко возле, шепчет на ухо: мол, Господи, пошли ей достойного мужа, она так несчастна, так хочет иметь детей, пошли, а?

И вот уже мчится к ней князь, достойный и ослепительный. Но, увы, отказ. Она верная. А он там, на небесах, рвет на себе невидимые волосы, хочет, чтобы просохла мокрая от слез подушка, чтобы она позволила наконец себе стать счастливой. Ну, не может же он ей в самом деле крикнуть отсюда, что он не против её радости, что это не исключает их чувств, что сердце человечье может вместить в себя еще одну любовь – всё лучше, чем безлюбье. И свои дети лучше, чем девочка, подаренная братом, в ужасе глядевшем на тоскующую сестру, добровольно лишившей себя радости материнства.

И вот уже он, тот кто раньше был её мужем, снова идет в небесную канцелярию. И просит дать ещё один шанс.

И снова скачет князь ё и снова отказ. Кажется, вот пошли ей сейчас Господь его самого – ну, будь такая возможность, но только в другом телесном обличии, то она бы и его самого не приняла бы. Ей нужен только такой, как был. Точка в точку.

А какой он был? Что можно узнать за несколько месяцев брачной жизни? Вероятно, многое, но и почти ничего. Он для неё (что вполне естественно) некая восторженно – парадная картина.

Нам нравятся подобные истории. Мы примеряемых их на себя, любуемся, тешем гордыню или осуждаем тех, кто поступил иначе.

Да, жизнь людей в 19 веке совсем не то, что нынче в квартире, где за стенкой чья-то мамаша капризничает. И оттенки отношений других людей сокрыты от нас, спрятаны глубоко внутрь. Любит – не любит – вечный ребус, в котором нам со стороны уж точно ничего не понять.


17. Поздняя любовь


Кажется, даже на смертном одре передо мной всё так же будет витать этот коричневый костюм.

Можно ли выдумать что-либо более несуразное? Создало ли человеческое воображение что-то глупее? Наверное, только коричневый кримпленовый костюм из далекого советского бытия. К слову сказать, подобный носила соседка. Носила долго, наперекор моде. Коричневый. Кримпленовый. Пиджак с громадными резными лацканами, похожими на половинки листа монстеры. И юбка двухклинка, легкий клеш к низу.

Но тот костюм, с которого я начала, был мужской. Костюм моего преподавателя по теории литературы Андрея Борисовича.

В нем (в А.Б., а не в костюме) сошлось всё, что я не любила в мужчинах, как говорят «не мой психотип»: высокий рост, худоба, бледность лица и рук, облетающая шевелюра и бородка с усами «а-ля Феликс Дзержинский». Последней каплей был костюм, или нет, все-таки первой. Потому как из центра нашей громадной лекционной аудиторией, где я сидела, согнувшись над тетрадкой с конспектом, он был виднее остальных деталей.

Андрей Борисович был престранный тип. Почти никогда не улыбался, но при этом, несомненно, остроумен, довольно ироничен, слегка желчен. Когда было ему смешно – он фыркал, как ёжик, куда-то там в свои усы: фы-фы.

Читая лекцию важно расхаживал, заложив руки за спину, от чего казался ещё более сутулым, чем был на самом деле. И эти расхаживания были довольно размеренны и скучны, как почти у любого лектора. Но тем не менее было заметно, что ему нравилось нравиться (да простится мне эта милая тавтология). Он неявно, но всё-таки красовался, очень точно, почти расчётливо, шутил. Но предмет преподавал с математической ясностью.

Отдавая должное (хотя, нет, вру, тогда я этого не понимала!) его преподавательскому таланту (знания он вколачивал точные и прочные – и всё, как мне казалось, довольно безболезненно), понимая, что он хороший специалист, я его не любила.

И когда Ленка Аверина, моя сокурсница, заходясь от восторга, произносила его имя, я недоумевала: «Ну, А.Б. как А.Б… Подумаешь… ничего особенного. Не искрометен, дурно одет, слегка скучен.»

И вот прошло двадцать три года. Боже! Как один день, мы сидим в кафе с Катей Кирюхиной, моей дорогой сокурсницей, у которой я спала на коленях под столом на истории КПСС, потом вязала ей свитер (не кпэсне, конечно, Кате!). Мы сидим в кафе, и я ловлю себя на том, что вот уже добрых полчаса с упоением рассказываю ей об А.Б., как будто он не общий наш преподаватель. А она, такая тихая, вежливая и внимательная, слушает мой восторженный захлёб: ах, какой он был; как на первой контрольной я плакала от бессилья, что не могу справиться; что по сути ушла от него с тремя чемоданами знаний; что вся теория литературы лежит во мне слоями, как праздничный пирог.

«Я обожаю вас, Андрей Борисович!» – вопию я шепотом, чтобы другие посетители кафе не оборачивались. Катя улыбается той самой улыбкой, какая бывает только у людей, объединённых общими воспоминаниями.

Боже! Сколько лет порой нужно человеку, чтобы всего лишь просто понять некие события из его же собственной жизни.

И теперь милейший, ныне давно покойный А.Б., который казался нам, тогдашним первокурсникам, жутким стариком, а по факту был на добрый десяток лет моложе нас нынешних, милейший А.Б., именуется моим «любимым мужчиной». И это великолепно.


18. Остановка


Он выплыл из проулка тихо и почти незаметно. Маленький, худенький в черной куртёжке с накинутым на голову капюшоном – обыкновенный мальчик.

– Вы 16-й ждете? – спросил он, глядя снизу-вверх.

– Да, – ответила она, ставя на землю сумку, набитую продуктами.

– А вы в новый район едете?

– Да, а ты?

– А я друга жду. У меня друг в новом районе живёт.

– Хорошо. Вы с ним, наверное, в одном классе учитесь?

– Да, а как вы узнали?

– Догадалась.

– О! Какая вы.

– А-то. Я такая, – засмеялась она. – А вы во втором или третьем учитесь?

– Во втором.

– Ясно.

Постояли. Помолчали.

– А я туда, в новый район, к другу часто хожу. А ща он ко мне едет.

– И тебя туда одного отпускают? Ведь далеко же?

– Конечно, отпускают. Только я не тут, а по Институтской улице хожу. Тут близко, всего пять минут.

– Да нет, здесь не пять. Если быстро, то двадцать минут идти.

– Я за пять дохожу, – не без гордости настаивал мальчик.

– Не может быть, – ввязалась она в спор. – Я сама несколько раз ходила. Двадцать минимум. Ну, ты за пятнадцать смог бы. А так честное слово – двадцать!

– Нет, я за пять! Точно за пять! Я засекал, – убеждал мальчик.

И она, спохватившись, что спорит с ребёнком и что в сущности все эти минуты ничего не решают, сказала:

– Значит, просто у тебя есть крылья.

– Да нет у меня никаких крыльев, – искренне удивился мальчик. – Откуда они. Вот ещё.

– А дай я потрогаю. Есть или нет.

Он доверчиво шагнул ей на встречу, и она, обняв его правой рукой, погладила по спине.

– Видите, нет.

– Есть. Есть. Просто ты их сейчас спрятал, – засмеялась она.

– Шутите.

– Нет. У всех есть крылья, но не все умеют летать.

– А я?

– Ну, если ты до нового района за пять минут добегаешь – то точно умеешь! – убежденно ответила она.

Он весело засмеялся. Весь засмеялся: и глаза, и веснушки, и курточка…

– А вы в новом районе на Просвещения живете?

– Да.

– А какое у вас Просвещения?

– У меня дом 13.

– Не может быть, – удивился он снова весь: и глазами, и веснушками, и курточкой… – Мой друг тоже в 13!

– А корпус какой?


– Три.

– А у меня – один.

– Жаль, – как-то слегка разочарованно ответил он.

А почему жаль, для неё так и осталось загадкой.

– Ой, друг мой едет! – радостно вскрикнул мальчик, и кинулся через дорогу.

К остановке на противоположной стороне приближался автобус. И на нём ехал неведомый друг с улицы Просвещения, дом 13, корпус 3.

Она смотрела туда, куда рванул её неожиданный собеседник. И видела, как друг, обретя плоть, вышел из автобуса, оказавшись почти в два раза крупнее «её мальчика». Как этот друг шествовал вдоль дороги, а «её мальчик» семенил рядом, глядя на него снизу. И ей вовсе не нравилось, что этот друг смотрит на «её мальчика» сверху, свысока, и что шаг у него такой вальяжный и размашистый, что «её мальчику» приходится семенить, подстраиваться…

Нет, ей не хотелось, чтобы он сейчас обернулся (это была бы просто какая-то мелодрама), но, если бы это произошло, она хотела бы помахать ему рукой. Но тут повернул её 16-й и стал подкатывать к остановке со всей неотвратимостью. А она всё тянула шею, глядя на мальчика. Еще миг… и вот та секунда, когда всё-всё происходит одновременно: автобус перед ней тормозит, она наклоняется, чтобы поднять с земли сумку – и тут, мальчик оборачивается. И она видит всё как бы со стороны, каким-то боковым зрением, и понимает, что не может уже помахать ему рукой.


Пазик


В столовой был чудесный клюквенный морс, из всех, какие только бывают в столовых маленьких провинциальных городков. И есть я начала именно с морса. Хотя, конечно, в самой фразе «есть морс» заключён какой-то речевой каламбур. Но факт остаётся фактом: первым был морс. В качестве напитка «на закуску», конечно же,– кофе.

Но до него дело еще не дошло, а в небе повисла уже та самая серая громада, которая, как правило, всегда становится итогом удивительно душных летних дней, когда человека придавливает к земле вполне осязаемая толща воздуха и хочется из нее безуспешно выбраться, как из сбитого пододеяльника, опутавшего и душащего своей пеленой. И ты барахтаешься, дрыгаешь ногами, пытаясь вырваться, но увы! Так и сегодня. День был предсказуемо предопределен. И, честно говоря, дождя хотелось, будто милости небесной. Чтобы лопнул наконец этот зной, чтобы ушла телесная жажда, распирающая сосуды, чтобы грянуло, гикнуло, застучало и побежало по улицам, лицам, телу – прохлада, свежесть, бодрящая радость.

– Я так и знала. Сейчас ливанет, – это Надежда Геннадиевна сидит напротив и тоже держит стакан с морсом.

– Ничего. До автобуса еще сорок минут. Переждем.

– У меня, собственно, зонт есть. Добежим.

– А у меня плащ полиэтиленовый. Конечно, добежим.

И сизая тьма за окном наконец дрогнула, заходила, хлынула потоками с небес – и предчувствие грозы обрело реальность. Громадные окна столовой наполнили ветром паруса своих штор, и, казалось, всего минута-другая отделяют нас от настоящего плавания, в которое мы непременно должны отправиться, причем первым классом, потому как вместе со столиками, ранним ужином, буфетчицей, сидящей за кассовым аппаратом, стойками с салатами, компотами, котлетами, бифштексами, овощами и фруктами, с поварихой и едоками за соседними столиками. Эх, красота!

Но… но автобус-то ничего не знал о том, что мы не отказались бы поплыть, он выехал на перрон в строго определенное время и одиноко, почти по-сиротски, жался под дождем.

И вот мы на крыльце: Надежда Геннадиевна раскрыла зонт, я разочарованно надеваю свой плащ. Разочарованно оттого, что надеялась, выйдя за порог столовой, ощутить освежающую прохладу, но увы! Загустевший на солнце воздух, обретя желейную тягучесть, продолжал мучить удушливым маревом и никак не собирался улетучиваться. Он с завидным упорством неподвижно стоял на месте, словно бык на ристалище, готовый либо погибнуть, либо убить матадора.

Но делать нечего. Мы, лавирую между лужами, заспешили к автобусу.

– Здравствуйте! – я вскочила на верхнюю ступеньку и стала сдёргивать налипший плащ.

– Здравствуйте, – ответил водитель и добавил, – а всё-таки в этом дожде есть какая-то предопределенность.

– Ну, еще бы, – зашуршала я еще активней.

Сзади щелкнул зонт, закрываемый Надеждой Геннадиевной. Я обернулась к ней и спросила:

– Вы не обидитесь, если я сяду одна рядом с водителем? Уж очень я люблю это место. Сидишь, словно в стеклянном стакане.

– Конечно, садитесь, – это Надежда Геннадиевна.

– Только пристегнитесь, – это уже водитель.

– Хорошо, пристегнусь, – это я.

Но ремень не поддался. Я его дергала туда-сюда, вертелась, даже тайно втягивала до предела живот, но он не хотел застегиваться, поскольку защёлки самым подлым образом не дотягивались друг до друга. «Надо меньше есть», – в голове пронеслась, можно сказать, «суперклассическая» мысль. «Вот уж дудки», – ответил организм, только что испытавший прелесть вкусной еды. Я отложила сумку и плащ, тем самым полностью освободив руки и ноги от вещей и закружилась энергичнее.

Оказалось, что ремень просто заломился вне поля моего зрения, где-то за краем сидения, и, когда я случайно ткнула туда пальцами, расплёлся и лихо заскользил. Я победоносно щелкнула замком и, подняв глаза, наткнулась на веселое лицо водителя, с интересом наблюдавшего за моей вознёй.

– Я уж думал вас спасать придётся, – ещё шире улыбнулся он.

– Ничего. Это же ремень, а не змей-искуситель. Как видите, справилась.

– Ну, и славно.

Я надела громадные наушники и включила музыку. Эти наушники у меня специальные, дорожные. Куплены на случай, если надо ехать час или больше, с тем расчётом, чтобы показать окружающим, что я мол ничего не слышу, я в домике! Со мной не разговаривать! В дороге я люблю молчать и смотреть за окно.

И вот маленький рейсовый пазик «Мышкин – Углич» дрогнул, что-то там задёргалось, заклокотало в его естестве с характерным звуком, и мы поплыли по пустым улочкам, несущим дождевые реки в Волгу.

И, признаться, пазик наш был серьезный, кругленький и рычащий, как майский жук, спешащий по своим неотложным делам. Он двигался как-то особенно осторожно, можно сказать, деликатно. Медленно разрезал вечерний дождь, притормаживая, пропуская вперед несущиеся внедорожники, сторонился лихачей и вежливо останавливался на обочине или остановке, подъезжая передней дверцей к самым ногам, если видел стоящих людей. Этакий майский жук-джентльмен.

Я любовалась дождем, дорогой, тем, как мы прекрасно неспешно едем, будто двести лет назад, тихонько покачиваясь в бричке (кстати, интересно, можно ли так и в самом деле сказать «тихонько покачиваясь в бричке»? Можно ли в самом деле тихонько в ней покачиваться? Или это мне на ум просто пришел красивый описательный оборот?) А еще я любовалась водителем. Сначала его правой рукой. Упругой, с длинными пальцами, какие были под стать самому Рахманинову, и какие бывают только у очень высоких и худых мужчин, а потом уж конечно, я любовалась им всем целиком: тем, как он приветлив с пассажирами, как добродушно раскланивается со знакомыми, улыбается незнакомым, промокшим и продрогшим. Он был прекрасен той самой нездешней красотой, о которой пишут в романах и определяют её метким эпитетом «внутренний свет». Он был словно полон этим самым тихим и лучезарным состоянием, которое делает человека почти святым. На ум пришла история о Фёдоре Томском. Вот! Точно! Образ найден. Это он – Александр Первый – Фёдор Томский – водитель заштатного пазика. Всё в этой жизни повторяется. Всё приходит на круги своя. Всё освещает нам путь.

К слову сказать, любовалась им не одна я.

Первое, что мы с Надеждой Геннадиевной сказали друг другу, выйдя на своей остановке в Угличе, – Какой красивый человек. И больше ни слова – боялись выплеснуть эту радость из себя.


Пазик 2

На восьмичасовой маршрутке я уже неслась из своего Пушкино в Углич. Три с половиной часа промелькнули как несколько минут, поскольку я спала. Первый раз за все мои наезды спала в дороге. Обычно сижу, таращусь в окно, а тут вошла – стёкла запотевшие, разомлевшие ото сна пассажиры, соседка слева, качающая в дремоте гривастой головой и периодически приваливающаяся к моему плечу – и я сдалась. Подчинилась общему настроению, закрыла глаза и улетела.

Даже что-то снилось…

В Калязине очнулась и позвонила Оле, которая должна была меня встретить в Угличе. Позвонила и снова повалилась в мерную дрёму, покачиваясь, словно в люльке, в дорожном сидении. И опять что-то снилось…

Дремоту разорвал телефонный звонок. Оля говорит, что ждёт меня на Ростовской у монастыря. Маршрутка как раз притормозила, и в лобовое стекло видны голубые купола. «Я уже выхожу,» – кричу в ответ, подхватывая два рюкзака и запахивая на ходу дублёнку. Вылезаю, как медведь из берлоги на свежий снег. Вокруг метель какая-то особенно яростно-радостная в начале ноября, словно ордынское племя, захватившее город и носящееся по нему с бесшабашным гиканьем.

Мне показалось, что я вышла всего в двух шагах от места, но пришлось топать минут пять под Олины звонки: «Ты где? Я тебя не вижу».

«Я здесь, здесь. Иду. Я тебя вижу! Я тебе рукой машу! Видишь?».

Всё же великое счастье, когда тебя ждут. Всё равно кто, всё равно где. Главное – ждут. Тянут шею, выглядывают. А ты такой – ап! – и вот уже объятия – «Я так соскучилась» – «И я! И я! Я тоже!»

Мы заходим в гостиницу, бросаем вещи и едем на автовокзал, на таксомоторе, со «своим таксистом Колей», потому как в 13:00 у нас автобус на Мышкин.

В маленьком зданьице в ожидании транспорта переминается человек десять. Мы покупаем билеты и выходим на воздух. Там всё же благодать свежего ветра в противовес влажной духоте станционного нутра.

– А у вас варежки на резинке, – это девочка в синей шапке сделала два шага в мою сторону, отлепившись от матери.

– А я знаю,– отвечаю я ей.

– Скажите, а разве тётеньки носят варежки на резинке?

– А я не тётенька.

– Как же не тётенька? – удивляется девочка, недоверчиво поглядывая на меня снизу.

– Я просто большая девочка. Поэтому и ношу варежки на резинке.

– А…ну, тогда, ладно, – успокаивается синяя шапочка и, вернувшись на место, объясняет матери: «Она не тётенька. Она просто большая девочка. Поэтому у неё резинка на варежках».

Подошёл автобус. Не пазик. Большой, мягкий – провинциальный комфорт – и мы, плавно покачиваясь, заскользили в сторону Мышкина.

Мы ехали в гости к Сергею Васильевичу Курову, местному краеведу, художнику и коллекционеру. И дорога по угличским взгоркам была поистине прекрасна… Почему? Бог весть. Скорее всего, потому, что некуда спешить, что ты свободен от рутинной каждодневной текучки, что ты, в конце концов, почти путешественник, открывающий неведомые земли. Ну, про неведомые земли – это я хватила, конечно, но в любой дороге, даже самой до боли знакомой, всегда таится элемент неожиданности. Это как в одну реку нельзя войти дважды.

Сергей Васильевич встретил нас какой-то особенно парадный. Засуетился, загромыхал чайником, развернул полиэтиленовые пакеты со сластями.

Я не пью чай, практически вообще. Я – убежденный кофеман! И тем более не пью горячий чай. Но Сергей Васильевич, налив чая (это я вытерпела, поскольку в левой руке, уже держала восхитительную безешку), Сергей Васильевич наотрез отказался добавлять холодную воду в мою кружку: «Что это за чай с холодной водой?! Вот глупости! Он скоро остынет! Пейте!»

Оля поддержала его, дуя в свою чашку, отхлебывая и жмурясь от тонких струек пара, щекотавших нос. «Ладно уже». – подумала я, ничего не подозревая. Хотя, по правде сказать, и подозревать было нечего.

Сидели мы хорошо, весело, за приятной беседой, за пряниками и воздушными пироженками. Сидели как-то почти по-московски, по-купечески. Хотя чай пили не из блюдец. Всё равно было душевно и хорошо.

Потом ходили по залам Куровского домашнего музея, рассматривали прописи и тетрадки 19 века, одежду и посуду. Спорили о видах кружева, что называется «с ученым видом знатока». И наконец, пришло время отправляться нам обратно в Углич.

В просторной прихожей мы надели свои шапки, куртки, сапоги и выкатились на улицу, которая довольно круто уходила у нас из-под ног уклоном к Волге.

Сергей Васильевич, как свадебный генерал, шёл между мной и Ольгой – и это было здорово. О чем-то говорили, над чем-то смеялись… Жизнь определённо удалась.

Вот так невольно и задумаешься, много ли для счастья нужно человеку? В глобальном смысле, возможно, и да. А по сути – всё вот так просто: сыплет снег, идут рядом люди (не друзья – приятели, не близкие и родные, а просто люди), улыбаются, шлёпают сапогами по ноябрьской жиже – и хорошо! И ты шлёпаешь. И ты счастлив! Абсолютно и безусловно! Счастлив тем, что жизнь легка, проста и понятна. Тем, что не нужно мудрить и что-то изображать. Что нет необходимости, подбирая слова, скрывать какие-то мысли. Тем, что ты сам себе понятен и понимаем другими. И есть какая-то блистательная прелесть в этой твоей однолинейности. Словно вот сейчас ты не ты, а только та твоя абсолютизированная часть, где есть только этот вечер, эти люди, эти слова, и ничего нет ни позади, ни впереди. Жизнь только в одной этой точке: без прошлого и будущего.

Возле автостанции Ольга отбежала в магазин, а мы, как брошенные дети, переминаясь с ноги на ногу, остались под снегом дожидаться её.

«Пойдёмте, посмотрим», – Сергей Васильевич махнул рукой в сторону освещённых окон дома.

За большими стёклами, сиявшими тёплым светом, расположилась маленькая уютная изостудия. Дети рисовали, между мольбертов ходила учительница, мы смотрели на них и на то, как над тёмным вечерним Мышкиным плавает эта яркая солнечная комната, будто лодочный фонарь над ночной Волгой…

Мы бы пропустили Ольгу, но я успела ухватить её фигурку боковым зрением. Она, не заметив нас, перебегала через дорожку к зданию автовокзала. Мы окликнули её, и всей компанией ввалились в небольшое помещение, где продавались билеты.

Я подскочила к окошку и, сунув сто рублей, попросила билет до Углича. Получив его и десять рублей сдачи, я услышала, как Сергей Васильевич говорит: «О, у вас будет прекрасный водитель. Он здесь самый лучший».

Ну, кто бы, скажите мне откровенно, устоял бы на месте после этих слов! Только ангел небесный, и то лишь потому, что может видеть сквозь стены (или, по крайней мере, мне так кажется, что может). Я ангелом не была и с любопытством заглянула через кассовое окошко ещё раз в служебное помещение, но уже с того места, где всего секунду назад стоял Сергей Васильевич.

«О Боги! Боги! Это он!» – как вскричала бы героиня любовного романа. Но у нас повествование попроще. А посему, увидев того самого водителя, который вез нас из Мышкина в Углич и которого я живописала в рассказе «Пазик», я отпрянула и, глядя на Сергея Васильевича, восторженным шепотом зашипела: «Это такой водитель, такой! Это чудо, что за водитель!»

Тут и Оля подошла к нам с билетом. А я, продолжая выпучивать от восхищения глаза, стала говорить уже ей: «Оля! Оля! Это он! Это тот самый водитель, о котором мы тебе говорили летом! Ах, какой он потрясающий! Оля, это чудо, что за водитель!»

Только морозный уличный воздух смог несколько охладить мой пыл. Но чувство щенячьей радости, словно граната, лопнуло где-то у меня внутри – и я не просто взорвалась, а переполнилась им настолько, что была вынуждена повиноваться его настоятельному требованию быть излитым на всё окружающее.

Бедные мои спутники. Им пришлось заново выслушать историю о летней поездке, вытерпеть все мои восторженные эпитеты, да и ещё узнать о том, что я написала рассказ (тот самый «Пазик») об этом человеке.

Мы стояли кружком, как заговорщики, смеялись и притопывали, отряхивая с обуви снег. Вдруг дверь служебного входа Мышкинской автостанции отворилась, и вышел он! И направился к своему пазику.

Мы наскоро простились с Сергеем Васильевичем и пошли в автобус. Я уже поднялась на верхнюю ступеньку, когда услышала голос водителя: «Вам не сюда. Вы билеты до Углича покупали, а я на станцию Волга еду».

Не буду описывать всю глубину моего разочарования. Разве можно помыслить, что мы поедем с кем-то другим. Нет! Так не бывает! Так не должно быть!

Но вот мы снова стоим втроем на улице. Снова о чём-то говорим, над чем-то смеёмся, снова почти счастливы…Почти…

Но граната ведь уже взорвалась… «Я так не могу! Я должна сказать ему, какой он чудесный! И вообще, хотя бы узнать, как его зовут», – и я снова направилась к пазику. Подошла к автобусу со стороны водителя. Он увидел, приоткрыл дверцу и, наклонившись сверху, повернулся ко мне.

Я, как пионер на линейке, дающий торжественную клятву, крикнула ему снизу: «Знаете, вы меня, конечно, не помните. Но мы ехали с вами как-то летом из Мышкина в Углич, в дождь. Я хочу сказать, что вы удивительный, деликатный водитель. Я таких внимательных шофёров ещё ни разу в жизни не встречала. Спасибо вам! И ещё, скажите, пожалуйста, как вас зовут? Просто, чтоб знать».

Он смущенно улыбался во все время этой моей тирады и, кивая, повторял: «Спасибо! Спасибо!» – и сказал, что зовут его Саша. «Как его зовут? Как его зовут?» – это кричат, выскочившие, из-за открытой водительской дверцы Оля и Куров.

«Александр», – ору в ответ, перекрывая порывы ветра.

И тут Сергей Васильевич, как настоящий лиходей, выступает вперед и прямо водителю Саше: «А она про вас рассказ написала. А она про вас рассказ написала». Сдал, что называется со всеми потрохами.

А Ольга то ли поддакнула Курову, то ли так показалось, но в голове пронеслось: «Вот бандиты, так бандиты. И когда это они успели объединиться».

Тут-то и вспомнилось, как дружно они выступили против меня тогда, когда пили чай. А я-то ничего не заподозрила, а вон оно как получается.

Вот мы снова стоим под снегом, ждём автобуса на Углич. А водитель Саша, аккуратно развернув свой пазик, уже едет в сторону неведомой мне станции Волга…

И всего через пять минут мы опять прощались, теперь уже наверняка, потому как подошел автобус на Углич. И это тоже пазик, как у Саши. И мы с Ольгой, плотно прижавшись друг к другу, мирно покачиваемся в нём, унося с собой всю радость этого дня, всё человечье тепло, что так весело плескалось через край и является в жизни единственно необходимым.