Фрося [Вадим Климовский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Дора Штурман


Несколько слов о прозе

(фрагмент статьи)


…Вадим Климовский – режиссер, он органически связан со сценой, с ее законами. Может быть, отсюда его лаконизм, доходящий до степени жеста и ремарки. Никаких описаний и авторских размышлений. Картина, ремарка, реплика, образ, монолог. Драма, обернувшаяся прозой, но не утратившая законов драмы даже в пейзажах. (Яркий пример этому "Фрося".)

…Автор не спешит утешать. Но он не выносит и погибельного приговора: он слишком переполнен чувством жизни. Он не утратил веры. У него нет однозначных настроений, плоских портретов. Как и одномерных сюжетов.

…В принципе, плотность информации в подлинной поэзии, по сравнению с другими родами литературного творчества, максимальна. (Это не моя гипотеза, это вывод строгой науки – информатики). Но можно назвать и прозаиков того же толка – прозаиков, у которых нет воды рассуждений и описаний, а наличествуют владеющие ими образы.

Когда-то предельная насыщенность текста называлась воссозданием "потока жизни". Я думаю, это слишком узкое определение. Настоящее искусство слова воссоздает некий загадочный объем, в котором слиты объект и субъект. История, жизнь, личность, культура, сотворенная человечеством в истории, входят в этот объем на таких же правах, как и нерукотворная природа.

Проза Вадима Климовского представляется мне живым фрагментом этого многомерного объема.


До́ра Шту́рман (3.03.1923, Харьков – 4.01.2012, Иерусалим), израильский литературовед, политолог, публицист, историк литературы.


Вадим Климовский

(Из серии «Ретро»)


ФРОСЯ

(второй вариант)


Борис вышел из театра – остановился, придерживая массивную дверь служебного входа. Ссутулившись, смотрел под ноги – на щербатый асфальт, на грязную растоптанную пачку из-под "Примы". Куда идти? К себе – нет смысла. Сразу к Наталье? Просидеть с ней лишний час… черемуху разводить…

Отпустил дверь, послушал, как она, проскрипев, стеклянно грохнула за спиной. Рассеянно оглянулся по сторонам: замусоренная брусчатка пустынного переулка, почерневшая глухая стена старого кирпичного дома, крохотный скверик, скамья с проломленной спинкой, пыльная листва чахлого кустарника. На скамье – одинокая женская фигура.

Наползавшие сумерки обесцвечивали и без того унылые краски пейзажа. Борис рассматривал его с таким же пустым вниманием, как перед тем – замызганную "Приму".

Наталья, Наталья… Уже накрутила бигуди и сонно смотрит телевизор.

Женщина в сквере (или девчонка? – маленькая, толстая) продиралась прямиком через кусты на узенький тротуарчик. Помедлив секунду, торопливо зашагала наискось через дорогу – к служебному входу. В их заведение…

Борис отвернулся и побрел, на ходу продолжая решать – куда.

Его окликнули: "Борис!.. – и сразу же уверенней: – Борис Иваныч!"

Нагоняла та, из скверика. Не девчонка, нет, – за тридцать потянет. Кубышка. В широкой, уродливой юбке, просторной нейлоновой блузке, туфлях на толстой подошве. Ей бы каблуки сантиметров двадцать пять…

Разглядывал через плечо, кисло скривившись, руки в карманах куртки, ждал, пока подойдет. И чего ей надо?

– Вы меня? – спросил нетерпеливо – она была уже близко. Замедлила шаг, заговорила на ходу:

– Ты меня не знаешь… не знаете… вернее, не помните… – Улыбалась во весь рот, смотрела снизу вверх, не моргая. Даже на него – снизу вверх. Остановилась рядом – спрятала глаза, улыбка сникла, а рот остался открытым, дышит тяжело. Запыхалась, бедняжка…

– Ну! Слушаю вас!

Из театра кто-то вышел, зорко глянул в их сторону. Быстро смеркалось.

– Вот что, я спешу, идемте, по дороге скажете… что там… – не скрывая раздражения пробурчал Борис и зашагал размашисто. Она едва поспевала. Чтоб им всем провалиться, и тебе тоже, каракатица. Опять заулыбалась, весело ей.

– А я вас сразу узнала! – Почти бежала рядом, вприпрыжку, заглядывая ему в лицо. – Такой же… только щетина. И еще худей… худее… похудели очень…

Борис посмотрел искоса – у нее лицо стало багровым. Ну и ну. Краснеет – до самых ушей, даже лоб. Давно не видывал. Красивей ты от этого не стала. А лицо будто бы знакомое. Их таких миллионы, поди разбери, где, когда… с кем он ее путает. Их таких в каждом городе… На какой-нибудь зрительской конференции, выступала с критикой, а он, подлец, забыл, не узнал… Что ж она молчит? Гуляем, очень мило.

– Может все-таки скажете, кто вы, что вам от меня нужно?

Машинально пошел парком, как обычно. Там еще не зажгли огней, было буднично и пустынно.

Куда ж он идет – к дому? Зачем? Ладно – дойдут до подъезда, "мне сюда" – постоит на лестнице, пока эта исчезнет, даже заходить не будет – и обратно, к Наталье, как раз вовремя…

– Ну?!

– Не вспомнили, значит… Конечно, где же… – Опять замолчала. – Я из Эн-ска, – назвала его город, – жила недалеко от вас… Живу. Это вы – жили. Ну, неважно… Я к вам… от родителей…

Борис остановился, выдернул руки из карманов.

– Что-нибудь с матерью?!

– Нет, нет, ничего! – слегка дотронулась до его плеча. – Да я и не от них… я – сама. Но…

Пытался разглядеть ее лицо, глаза – она отвернулась, смотрела на скамью. И вдруг:

– Давайте сядем, а?

И сказала Клавочка: посидим на лавочке. Ну и ну…

Не дожидаясь, смахнула пушистые тополиные сережки, разгладила аккуратно подол сзади, тяжело плюхнулась, откинулась на спинку, выбросила вперед ноги. Закрыла глаза. Спать собралась, что ли? Экземпляр!.. Открыла глаза, посмотрела на туфли, покрутила ступнями. Сейчас снимет… Так и есть – не наклоняясь, сбросила, пошевелила капроновыми пальцами, разминая. Глянула на Бориса и улыбнулась:

– Ноги затекли…

Он тоже сел, на краешек. Сгорбившись, смотрел в землю.

– Ну – так зачем вы приехали? На работу устраиваться? В театр податься решили? – Пытался накачать себя на грубость, – не получалось. – В актрисы? Протекция требуется?

– Не-ет… К вам я.

Борис выпрямился, повернулся к ней. Показалось, что и в темноте видит, как она краснеет. Смотрела на свои руки, они суетливо ощупывали одна другую.

Пробормотала совсем тихо:

– Надо вам домой ехать, Борис… Иванович. К старикам…

– Да что случилось?!

– Ничего не случилось. А помрут – и не повидаете.

– Да ты там причем? Я тебя знать не знаю!

– Хожу к ним: приберусь, в магазин, когда и сготовлю.

– Это как – от райсобеса? – Борис почти шипел от злости, но сам чувствовал: неубедительно получается. – Или от фирмы "Заря", что ли? И хорошо подрабатываешь?!

Она скрестила ноги – теперь ее правая пятка упиралась в левую туфлю, а левая – в правую.

Тихо сказала:

– Нет… я просто… – повернула к нему лицо с широко раскрытыми глазами.

Борис откинулся на спинку, вобрал голову в плечи, уткнув подбородок в грудь, жесткий воротник наполз на уши. Молчать, молчать. Ничего не надо… Пусть сама говорит. Дурацкая история…

И когда она заговорила – будто услышала его приглашение – Борис вдруг обмяк, провалился в теплое, мягкое, город исчез, все исчезло, даже она, только голос ее откуда-то издалека – так бы и сидеть всю ночь, всю жизнь, лишь бы не двигаться, совсем не двигаться…

А она говорила, говорила, то ли торопясь, пока не перебил, то ли в страхе перед молчанием, которое наступит, если она замолкнет.

– …совсем плохи старики… Вы у них когда были-то?.. У Иван Никитича вторая нога отнялась, вовсе уже неходячий… а мама… Полина Ефимовна совсем слабая, лежит часто, сердце никуда… Одиноко им – никого… Полина Ефимовна всё плачет, плачет… И когда вам пишет, плачет… Всего не напишешь, не хочет она жаловаться… Скрывает… А сама все плачет… "Хоть бы приехал Боренька, приехал бы…"Вы, говорю, попросите – может и приедет". "Нет, пускай, у него там своя жизнь. Ничего о себе не пишет – «жив, здоров» – но я знаю… Театр, сложно…" Про вас маленького начнет рассказывать – повеселеет, а потом опять плачет… Хоть бы, говорит, женился, внучонка привез показать…

Остановилась на секунду – как споткнулась.

– А может, говорит, женился уже – да не пишет, он такой…

Снова запнулась.

И продолжала – как что-то ненужное, лишнее – повторяясь, затихая:

– Всё плачет, плачет… Я её утешаю, да какая из меня утешительница… С ними бы жить вам надо… Хоть съездили б… Разве расскажешь об этом?.. Вы сколько дома не были?.. Семь лет… Через три месяца – семь…

Умолкла. Наконец. Считает месяцами – надо же. "Дома". Нет у него дома.

Сидеть стало жестко, ребра скамьи впились в зад, в спину, посвежело, изнутри бил озноб. До чего же глупо жить на свете… Глупо, глупо. Всё ужасно глупо – слушать эту жалостливую чушь, всё, что он и сам знает, видел, читал между строк в материнских письмах… Какого чёрта. Какого чёрта (если не сказать больше, да) припёрлась, лезет в его жизнь, с домкомовскими моралями…

– Какого черта… – процедил сквозь зубы.

Она выпрямилась, руки сложила на коленях.

– Знала – злиться будете…

Злиться!.. Идиотизм.

И вдруг она протяжно зевнула, прикрыв рот ладошкой. Стала тереть глаза кулаками. Больная на голову. А он сидит тут с ней…

– Послушай, ты что – ненормальная?

Убрала руки от глаз.

– Притащилась за мильон километров, чтобы сообщить мне… всё это?

Она молчала. Быстро посмотрела на Бориса – и снова опустила голову. Выдохлась. Выпустила пар.

Вспыхнули фонари. Деревья, живые во тьме, обернулись мертвой декорацией, ядовито-зеленые листья блестели, как лакированные. Борис встал. Размялся, одернул вздувшуюся на груди куртку.

Долго надевала туфли, но надев, продолжала сидеть.

– Ну, вот что! Зря мотались в такую даль. – (Вернулся на "вы": сохраняй дистанцию.) – В отпуск приеду, сам давно уж решил. – (Ничего он не решил – так, подумывал. Не первый год… И зачем он ей объясняет? Она что – всю ночь сидеть собралась?) – В общем – если у вас тут дел больше нет, катите обратно!

– Да не приедете вы… А я не специально сюда… Я – по дороге… Ну, не по дороге, а… в Москву ездила…

Борис помолчал. Она сидела, согнувшись. Интересно, какие-такие дела у нее в Москве?

– Врете вы.

– Вру, – вздохнула тяжко.

– Вот видите!.. – Борис потоптался на месте, злость почему-то испарилась.

– Да вы не беспокойтесь – я сейчас уеду. Поездов много.

В Москву приедет часа в три ночи…

– Из Москвы – самолетом?

– Поездом. У меня уж и билет есть. – Тревожно пощупала юбку где-то у колена – и успокоилась.

– И когда же твой поезд?

– Девять двадцать. А что?

Она встала, оттолкнувшись от скамьи руками.

– Так вы приедете? Я им скажу – обрадуются…

– Ничего не говорить! Сам напишу! – рявкнул Борис.

Она смотрела, не мигая.

– Хорошо. Так я пойду. До свиданья…

– Куда вы там пойдете… Переночуете у меня – утром поедете. – И сам удивился, что выговорил это.

– Что вы, никаких «переночуете». Я сейчас поеду!

И слава Богу, уговаривать не собирается.

– Ну, смотрите… Всё равно ухожу на ночь.

Помолчала. Размышляет.

– Нет, нет, поеду, спасибо.

– На вокзале до утра сидеть?

– Посижу…

– До вашего поезда – сутки!

– Москву посмотрю, интересно…

(«Может… боится?»)

Подняла лицо, поймала издевочку в его глазах.

– Ничего я не боюсь. Только – зачем? Обуза… Всего вам доброго, Борис Иваныч.

С облегчением смотрел, как она уходит. Хромает на обе ноги – ну и ну…

– Куда же вы! Остановка рядом, идемте, покажу!

Помедлив, повернула обратно, стараясь идти быстрее. Не дожидаясь, Борис вышел через боковую арку к трамвайным путям, махнул рукой вправо:

– Вон там, где фонарь. Первый номер, прямо до вокзала.

Молча проковыляла мимо. Торопится, будто трамвай ее ждет… Борис отвернулся, быстро пошел вдоль парковой ограды. Поднял воротник: в спину задул сырой ветер. Сирокко. Сплошная романтика. В одной блузочке приехала. Или на вокзале оставила? Днем-то жарко было. Дуреха… Повертел головой, разглядывая небо – сзади наползали густые черные облака. Быть дождю…

Зачем же он домой идет?! К Наталье – в другую сторону! Совсем мозги заморочила… Сжал зубы – желваки заиграли на скулах – зашагал назад.

Издали увидел ее, под фонарем. Ничего – свернет в парк, пройдет аллеей, не заметит… Как-то она странно стоит – на одной ноге, спиной прислонилась к столбу. А другую поджала. Туфлю сбросила, ей-богу. Так и есть – нагнулась, рукой что-то там ковыряет…

Борис поравнялся с аркой – загремел, нагоняя, трамвай – оглянулся: «единичка», – не сворачивая, пошел к остановке, прибавил шагу.

– Эй!..

За трамвайным грохотом она не услышала – суетилась, торопливо надевая туфлю, видно, никак не удавалось, трамвай уже стоял, откуда-то появившийся мужчина полез в дверь, двое сошли, направились навстречу Борису, заслонив ее, – Борис выскочил на дорогу, увидел, как она скачет к трамваю, туфля в руке, – заорал:

– Эй!!..

Она оглянулась. Двери задвинулись, трамвай, громыхая и повизгивая, умчался.

Так и стояла: разутая нога полусогнута, пальцы едва касаются булыжника (па-де-де!), повернувшись к Борису, смотрела не мигая, улыбалась – совсем как тогда, у театра, только на щеках две невысохшие слезинки.

Борис подошел – почти подбежал – схватил за локоть, потащил на тротуар:

– Пойдем…

– Туфлю, туфлю надену!

Отпустил, приготовился ждать – но она мигом надела, пристукнула ногой, поморщившись, – опять улыбнулась Борису в лицо. Тот криво усмехнулся, тронул за локоть, и они пошли.

Она поглядывала на ноги, старалась не хромать. Тащилась сзади, Борис нетерпеливо опережал на пару шагов. Отведет – и бегом к Наталье…

– Почему хромаете? – бросил через плечо. Молчать было невмоготу.

– Дура я… Новые туфли надела. Целый день в них, ноги распухли… А как на лавочке сняла – совсем теперь не лезут… Не надо было снимать…

Свернули в парк, она оглядывалась, узнавая.

– Парком короче, – сказал Борис.

Ветер здесь не доставал, с шелестом запутываясь в ветвях.

– И из дому до Москвы поездом?

– Поездом.

Тянуло сыростью, прелым листом, грибами.

– И во сколько же прибыли?

– Утром, в одиннадцать.

Нормально – значит, выспалась. Чего ж она зевает и зевает?.. Давно уже шла, плотно обхватив себя руками, съежившись, смотрела под ноги. По классическим канонам, теперь он должен набросить на нее свою куртку…

Резко остановился, она ткнулась в него, налетев – отшатнулась, подняла лицо:

– ?..

– Вещи! Где вещи?

– А… – отвернулась, махнула рукой. – Там!..

– Где – там? В камере хранения?

– Да. Чемодан.

– Надо съездить, забрать…

– Нет-нет! Там ничего такого! Не надо!

Торопливо зашагала дальше.

Борис догнал. Не надо – так не надо. Не хватало еще и на вокзал переть. Наталья уже ждет… Проворчал:

– Зачем тащила, если ничего такого…

– А я и не тащила. – Не смотрела на Бориса, но он видел – слышал – что улыбалась, голос зазвучал по-новому, звонко, до сих пор еле слышно было. – Я – вот так! – развела руки.

– Как – так? Совсем без ничего?

– Совсем! Вот… – запустила руку в бездонный карман юбки, выудила кошелек, – здесь деньги. И все! – И бросила кошелек обратно. – А зачем – вещи? Мне только поговорить… с вами… часик, думала, – и назад.

– Авантюристка…

– Чё?

О, прорвалось – нашенское. Улыбнулся:

– Да ничё. Ненормальная ты, говорю… А в поезде как же? Переодеться, на ночь, всякое такое?

– А зачем? Я – в общем.

– В общем вагоне? – Даже приостановился. – Сидя? Двое суток?

– А чё? Я здоровая – сидя сплю. Спала. – Зевнула широко. – Пойдемте, а? Спать хочу.

– Уже близко…

Спала – спать хочу. Сейчас заснёшь, дуреха…

Парк остался позади. Борис приглядывался к ней, когда попадали в свет фонаря.

– Ну, а щетка, мыло? Зубы почистить – а?

– Это не додумала, верно. Да ничего – за неделю не сгниют! – Улыбнулась, обнажив крупные ровные зубы.

Зашли в темный двор. Споткнулась, ухватила Бориса за рукав. Сразу же отпустила.

– Ну вот, пришли. На пятый этаж.

На третьем она сказала:

– Кошками пахнет.

– Здесь старуха живет. Восемь кошек у нее.

– Одинокая?

– Ну да – и восемь кошек.

Вздохнула. И пока поднимались дальше, все оглядывалась на старухину дверь.

Борис долго отпирал, никак не мог попасть ключом в скважину. Наконец, отпер – пнул ногой, распахнул узкую створку.

– Прошу!

Шагнула в темный коридор, остановилась, Борис остался на площадке.

– Отдельная?

– Да.

– Сколько комнат?

– Пять!

– Ох!..

– Если считать кухню, коридор, ванную и сортир.

– Все равно – хорошо, – сказала она без улыбки.

– Может, и мне разрешите войти?

Шарахнулась в сторону – Борис вошел, щелкнул выключателем. При ярком свете увидел то же самое: широкий, вздернутый нос, скуластые щеки, большой бесцветный рот, синяки под глазами (вообще-то в глазах что-то есть… и огромные). Ресницы неестественно длинные, темные, как и брови, темней, чем волосы, открытый лоб – шар, и вся она – шар, эта блузка, эта юбка… ноги не разглядишь… Не видит, как он ее нахально разглядывает – пялится, не моргая, на пустой коридор. Нет, не совсем пустой…

По облупленным доскам пола (от краски одни воспоминания) – обрывки бумаги, смятая газета, по стенке, на гвоздях – плащ, мохнатая куртка, кожаная фуражка, в углу – фанерный ящик под сдвинутой крышкой, на нем две щетки, сапожная и платяная, тюбик с черным гуталином, некогда белая пикейная кепочка. И зеркальце, прилеплено к стене изолентой – заглянула в него, провела по недлинно стриженным пепельно-серым волосам. Дохнула на зеркало и протерла ребром ладони.

– Осторожно, отвалится.

У зеркала не задержалась – уставилась на две пары тапочек. Ногой показала на те, что поменьше:

– А это – чьи?

– Для гостей. – Криво усмехнулся. Вот бы Наталья нагрянула – поди докажи ей… Нет, не любит Наталья к нему приходить, не любит… Захотелось пнуть тапочки в угол. Подвинул ногой: – Вот, наденьте. И хватит уже тут торчать, проходите!

Сбросила туфли, на ходу разминая ноги, пошлепала к ближайшей двери.

– Это кухня. Сюда. – Прошел вперед, зажег свет. Спросил равнодушно: – И зачем босиком? Грязно… – Стоял, ссутулясь, посреди комнаты, в куртке, воротник поднят, руки в карманах. – Вообще-то я иногда подметаю. Ладно, садитесь, отдыхайте.

Долго примерялась к низкой покатой тахте – не удержалась, тяжело плюхнулась и, ойкнув, замерла: тахта гулко бухнула, с фанерным треском.

Борис молча следил, ухмыльнулся.

– Бутафорская. Не отшибла чего-нибудь?

– Какая?

– Не настоящая, для спектакля сделана. Фанера, тряпкой обтянута. Обманывает, да?

Коротко засмеялась.

– А я боялась, думала – провалю вам пружины. Тяжелая я. – Покачала головой, провела по крутому горбу ладонью. – Так вы же с нее скатываетесь!

– Нет, привык. Раскладушку вам поставлю, если хотите.

– Мне все равно, я и на полу могу.

Откинулась назад, уперлась руками в тахту – разглядывала комнату.

– И стол бутафорский. – Присел на угол, постучал каблуком по фанерной тумбе. – И этажерка. Книги – настоящие, да. Стулья тоже настоящие, но – не мои: театральные. Обставили артиста…

– Все артисты так живут?

– Нет – кому как нравится…

Хотела что-то спросить – и промолчала.

– Я сегодня здесь – завтра там.

– Почему ж так?

– На одном месте скучно.

– В театре – скучно? – Борис не ответил. – А зачем же тогда… – и опять проглотила.

– Зачем работаю? – Усмехнулся. – Нравится!

Она смотрела, не мигая, сквозь голое, без шторы, окно.

Протянула:

– Нравится – и скучно…

– Долго объяснять. – Борис соскочил со стола. – Сразу спать ляжете или чаю попьете… с чем-нибудь?.. Разреши-ка, я белье достану.

Подобрала ноги, заглянула, вытянув короткую шею, под тахту – Борис вытащил оттуда огромный потертый чемодан, порылся, достал наволочку, простыню, пододеяльник.

– Вы оставьте, я сама, – сказала она и опустила ноги на пол, – вам же уходить надо.

– Конечно! – Он оставался на корточках. – Так как же?

Покосилась на скатанный в изголовье постельный тюк, удержала зевоту.

– Чайку бы хорошо… А есть не хочется… Да я вскипячу, вы идите!

– Не хочется? Вы когда ели?

– На вокзале…

– На каком?

– Как же его… На Казанском!

– Утром, значит? Стесняетесь? – (Ехать – не стеснялась…) – Приставать на улице – не стеснялась!

Хмыкнула, но стала пунцовой, смотрела в пол.

– Чего это вы – то ты, то вы. Меня и на ты можно.

– Большое спасибо. – Еще проблема.

И вдруг – отчаянно, не поднимая глаз:

– А дом ваш – разваливается… крыльцо совсем прогнило…

– Я же ска-зал!

Резко поднялся с корточек, отошел к окну. За черными стеклами, на фоне черного (бархатного?) задника светилась сдвоенная декорация с раздвоенными персонажами: близко за стеклом – двое хмурых мужчин, близнецы, в одинаковых куртках; под двойным потолком – два расплывчатых пятна от лампочек без абажуров; далеко, у размытой стены – две тахты, вдвинутые одна в другую, и на них – двуголовая, трехногая, невесть кто, смотрит в четыре немигающих глаза ему в спину… Почему он не уходит?

– Ты вот что – искупайся, – не поворачиваясь, продолжал смотреть в черное окно, – легче жить станет.

– Думаете – легче?

Борис обернулся: нет, никакой иронии.

– Что ж, и правда… – Встала и сонно побрела в коридор.

– Сейчас полотенце дам. Ванная рядом! Но это – тоже полезное заведение…

Торопливо захлопнула дверь в туалет (оттуда пахнуло ржавчиной, сырой известкой) и скрылась в ванной.

– Да вы не смущайтесь – все мы человеки…

Никак он не возьмет верный тон. Будто роль репетирует и – не идет, все – фальшиво… Действительно: "то ты, то вы"…

– Ладно, мойтесь. – Не дождется больше "ты". – А я чаек поставлю.

Щелкнула изнутри задвижка.

Остаться одному – этого он хотел? Этого боялся. Хотел – и боялся. Отвечал, спрашивал, лишь бы что-нибудь звучало. Отвлечь себя от… Но теперь уже – не избежать. Один, хорошо… К Наталье сейчас не пойдет, успеет, есть еще время, пусть позлится. Пока эта в ванной торчит – есть время…

Пошел в кухню, на ходу стащил куртку, швырнул на ящик, заглянул в зеркальце: да-а, щетина, давно уже бреется только в день спектакля, иначе грим не положишь, а в другие дни – зачем?..

Выплеснул из продавленного чайника воду с чешуйками накипи, налил свежей и поставил на газ.

В ванной шумела (непривычно, уютно) вода. Борис лежал на горбатой тахте, свесив набок ноги в башмаках. Курил. Минута покоя. Он знает, что принесет с собой эта "минута покоя". Знает – но уже не может устоять перед горьким соблазном. Как наркоман… И задымил – не зря: курит не так уж часто (и тогда он мало курил), если только… если только не бессонница (так, пижонил, чтоб не отстать), а сегодня, пожалуй, пачкой за ночь не обойдется… где бы он ни провел ее, эту ночь…

Голова неудобно упиралась в постельный тюк, шея немела, но Борис не шевелился. Лежал с закрытыми глазами, сквозь веки ощущал резкий свет лампы. Мышцы расслабились, подбородок чуть опустился, приоткрыв рот, сигарета повисла, прилипнув к губе. Сейчас упадет и прожжет рубаху. Но сигарета не падала – совсем, как тогда…


…полулежал на теплых ступенях крыльца, прикрыв глаза, солнце приятно грело веки, просвечивало насквозь огненными плывущими пятнами, окурок, уже погасший, приклеился к нижней губе, сросся с ней, перестал быть. В полудрёме не слышал шагов… Очень была теплая, хорошая весна – не смотря ни на что. Заканчивал свое училище, знал уже, где будет работать, механический цех – название одно, развалюха, да и весь заводик – шарага, поставили его гайки нарезать, к верстаку, озвереть можно, быстро на токарный перешел, там хоть мозгой шевелить полагалось… "Встать!" – открыл глаза, еще плохо соображая – над ним высился Полковник, бычья шея налилась кровью. Вскочил на ступеньке, лица оказались на одном уровне, почти вплотную – вспомнил про окурок, поднял руку, снять с губы – не успел, чугунный кулак Полковника наискось сверху вниз сшиб окурок наземь, – соленый вкус крови из разбитой губы, – отшатнулся назад, зацепился каблуком, упал навзничь, подставив руки. Сразу же поднялся, пошел прочь, у калитки остановился – Полковник смотрел вслед, через плечо. Борис достал пачку, не спеша выбил папироску, закурил, сплюнув предварительно кровь…


В ванной стало тихо – услышал, как неистовствует чайник. Встал, забыв о сигарете, комочки пепла осыпались на рубаху, на пол.

В кухне запотело от пара окно, охлажденные капли уже поползли червячками вниз. Машинально лил кипяток в ароматный чай…


…и не отрывал глаз от мясистого лица с тонкими, плотно сжатыми губами… Потом, годы спустя, стоял у больничной койки и поверить не мог, что вот это усохшее тельце под грязноватой простыней, с плешивой головкой и печеным яблоком вместо лица – и есть тот грузный полковник с бешеными глазами. Не приехал бы ни за что, но мать свалилась в тяжелом гриппе, вырвался на неделю – застрял на месяц: не пустил мать в больницу, когда поднялась – сам таскался туда каждый день, кормил его лекарствами, кашкой с ложечки, подставлял утку, делал все, что делала бы мать, и молчал, молчал и ненавидел – жлоб, жлоб, убийца… Не для матери это делал – для себя, чтоб не видеть как она пляшет вокруг Полковника, не знать – и за тысячу верст – что сидит она там сейчас у вонючей постели, улыбается, глотая слезы, преодолевая колотьё в сердце, да еще, верно, гладит его костлявую неживую руку – "Иван Никитич, Иван Никитич" – иначе не называла, никогда. Хоть тут потешил он себя – лишил Полковника (мысль запнулась – чего лишил? тот, может, и не соображал как следует, долго в себя не приходил, глаза бессмысленными оставались), да что толку – знал ведь, что не вечно так будет, вечно бы не смог – уедет, – привез Полковника домой, улетел в тот же день, и пошло все, как и предполагал, в точности – насмотрелся, слава Богу, в последний свой приезд, до тошноты…


– Борис Иваныч! Борис Иваныч!

Чего ей надо? Вернул фарфоровую крышку на чайник, вышел в коридор:

– Что там у вас? Чай готов!

– Да-да… я тут порошок нашла… постирать хочу… Можно?

– Мое – не трогать! – рявкнул Борис. Молчание. – Ясно?

– Ну ладно, только свое… порошок-то можно?

– Можно, можно! – Ясно, постирушечка, дурацкое чаепитие откладывается.

Закурил новую сигарету, сел на тахту, уставился в грязный пол…


…вернувшись в первый день из больницы, ночью, достал из ящичка фотографию, в пожелтевшую газетку аккуратно завернутую – долго пролежала она там: с пятьдесят третьего… Да, четырнадцать ему стукнуло, когда появилась в доме эта фотография – четырнадцать лет и четырнадцать зим от Полковника ни слова, и вдруг – письмо, короткое, ни о чем, будто писал каждый день, исписался, – мать ответила – долго сидела, зачеркивала, рвала листочки, – и пошли письма, зачастил, даже деньги стал присылать, но только первое письмо показала мать, а после – прятать начала, в ящичек, никогда ничего не запирала, знала – не полезет, он и не лазил, хоть и жгло любопытство, потом привык, забыл… Через много лет добрался-таки до ящичка, – не первые оказались те письма, не первые… А фото мать на столике в рамочке поставила: бравый, плечистый полковник, в темном кителе, лихой зачес над командирским лбом, – Борис тогда и не знал еще ничего, не понимал – а вскоре и узнал, недолго она у вазочки простояла: вернулся после того разговорчика с Иваном, схватил – озябшие пальцы не слушались, часа три на Круче просидели – хотел изорвать да в мусор, – удержался: "Убери, мать, чтоб я ее не видел". Мать, мать… Может, и сама толком не знала – и узнала ли когда? – такая она… Но без слов убрала в тот же ящичек… а уж после, видно, поглубже засунула, под голубую бумагу, что дно устилала… Вот, пока фотку искал, и обнаружил то письмо, оно-то и оказалось первым, вот его-то прочитал… прятала, перепрятала да не упрятала… только не скоро это случилось, в последний приезд…

А через три года после фотографии – и сам появился, но уже притупилось, улеглось: встретил его «спокойненько», – хорошо, что матери не было, при ней бы не стал… Вернулся из школы, а во дворе Полковник стоит, у крыльца, дорогу загородил – "Ну, здравствуй, Борис Иванович Щербина", – мрачный, без погон, грузней, чем казался на фото. Ответил, стараясь смотреть прямо в притухшие уже глаза: "Здравствуйте, только я – Мартынов", – и увидел, как вспыхнули они… не силой – бешенством. А через неделю – пришел поздно, как обычно, темно уже, мать ему ужин на стол собрала, Полковник стоял, смотрел, шея налилась кровью, смахнул огромной ручищей все на пол: "Ресторан ему тут! Дармоед! Ублюдок!" Почему "ублюдок" – не понял тогда, ему и дармоеда хватило – на другой день школу бросил, хотел опять в штукатуры, да мать уговорила, в училище подался. Но по-настоящему возненавидел Полковника потом: застал как-то мать над тетрадками в слезах, не успела утаить – дома бывал мало, старался придти, когда заснут, завтракал, ужинал и спал, в тот день пораньше явился – и понял, откуда у нее синяк под глазом…

…в пятьдесят третьем всматривался впервые в глянцевую карточку девять на двенадцать, и хоть давно уж потускнел для него ореол "героического воина" – когда узнал: не на фронте Иван Никитич Щербина пропадает, а на "секретной работе", – все же нравилось втайне, что этот, в ремнях, с тремя звездами на погонах, с удалым поворотом головы – его отец…

…а вернувшись из больницы, смотрел на фото – и не видел бравого командира: только властные, свирепые глаза и мясистое лицо с туго натянутой кожей на скулах. Бугай, бешеный бык, убийца. И на другой день, у больничной койки, глядел на Полковника, потерявшего половину мяса и весь дух, всё силился, силился представить его прежним, здоровым – и не мог, всплывала перед глазами лишь фотка… И после, через много лет, вспоминалась ясно лишь с потертым глянцем фотография – либо печеное яблоко на больничной подушке в застиранной наволочке, либо подросток-старичок на табурете в саду, под старой одичавшей яблоней, с палкой между колен. И только сегодня… Почему?.. Борис закрыл глаза… снова увидел Полковника на крыльце, его большую голову, редеющие волосы, жидкий чуб прилип к потному лбу, мясистое, тронутое рыхлостью лицо, только глаза бешеные, как на фото – смотрят сыну вслед, – а вот и он сам, у калитки – стоит, вытаскивает из кармана, как в замедленной съемке, пачку "Беломора", щелчком выбивает папиросу, закуривает, не спуская с Полковника глаз. "Мать не бережешь!" – прорычал тот. "Я поберегу! – голос сорвался – Через месяц иду в цех!" – опять не то, глупость, не знал, что сказать, злоба и ненависть пульсировала в разбитой губе, и вдруг четко произнес: "Вохровец!" – успел заметить, как дрогнула у того, словно от удара, чугунная голова, – хлопнул калиткой и ушел…


– Борис Иваныч! Борис Иваныч!

Холера. Что опять? Закончит она когда-нибудь? Может, пол теперь моет или побелку затеяла…

– Ну как? Чай остынет!

– Да я уже всё… Только…

Кажется, плакать собралась. Вышел в коридор:

– Что там еще?..

– Не сообразила я – надеть-то мне нечего…

Не сразу понял.

– Вы что ж – и юбку постирали?

– А как же? Конечно!

Борис сдержал язвительный хохот, вздохнул погромче, сел на ящик: ну – персонаж…

– Что ж делать, идите так – не замерзнете.

– Да ведь мокрое – всё-всё!

– Нет – просто так. – За дверью тишина. – Шутка! Я сейчас.

Приподнял крышку, вытащил из ящика мятые брюки и рубаху.

Подумал – вернулся в комнату, выволок из-под тахты чемодан, извлек черные сатиновые трусы.

– Получайте! Если налезет: я не из богатырей.

– Ничего, у меня сорок шестой.

Кто это ей сказал? Он видел – пятьдесят второй. По крайней мере в бедрах.

Дверь приоткрылась, в щель просунулась распаренная розовая рука, он сунул в нее сверток:

– Не пролезет, откройте пошире!

Сверток с шелестом ушел в щель, дверь захлопнулась.

– А это зачем?

– Что – «это»? А – трусы? Соблюдай гигиену.

– Ну, ладно… Я мигом.

Прошел в кухню, зажег под остывшим чайником газ…


…"мать не бережешь!" Буйвол! Сморщенный старикашка под гнилой яблоней… Через месяц мчался с работы домой, в кармане – кулак с зажатой в нем получкой…

Борис улыбнулся и стал нарезать хлеб, потом колбасу. Радость – первая получка. В первый раз – все радость. Тем более в девятнадцать… Нет, не первая то была зарплата, первая – задолго до того…


…после отъезда Ивана взбунтовался – против матери, против школы, нанялся к малярам, подсобником, – не против матери бунтовал, не против школы – против целого мира, сам не знал – что хотел доказать, рвался из слепого детства, а ударился в детскую игру: хоть и получил за год, мимоходом, профессию (и пригодилось потом, через годы), да много было от игры, и мало радости…

…а теперь у него – диплом токаря, и в пачке трёшниц – освобождение от Полковника, мнилось: отодвинет бычью тушу, вставшую между ним и матерью с того дня, как объявился – письмами, фотографией, деньгами, а потом и сам. (И до сих пор маячит между ними – иссохшей мумией на табурете под яблоней плодов неприносящей…) Бежал домой– и верилось: уже взрослый, свободный, сильный, повторял на ходу – чтó сейчас скажет матери… Пришел раньше обычного – и в самый раз: не успели приготовиться… мать не успела приготовиться, – кинулась к тетрадкам, утирая поспешно слезы, левая щека – та, что к нему – горела красным пятном пощечины, различал ясно три широкие полосы от пальцев, разделенные тоненькими белыми. Полковник стоял отвернувшись, загородив низкое окно, подпирая головой потолок, большие пальцы – за офицерским ремнём. Посмотрел в широкую мощную спину – до скрипа сжал зубы, судорожно сунул кулак с деньгами глубже в карман, жестко уткнулся в свинец – не для этого мастерил, не для этого, не для этого… И все же – теперь знал, что надо говорить, что надо делать. Но сначала скажет, что собирался, – матери. Вынул из кармана деньги, положил на столик, прямо на тетради – "Вот, мать, моя зарплата". Четко добавил: "И не бери из его сволочной пенсии ни рубля! Проживем! Ни рубля!" Полковник круто повернулся – "Мозгляк! Из-за тебя ссоримся! Шляешься по ночам! Сегодня прибежал – трешками боговать! Воспитала – ублюдка!" – слово обожгло, не прозвучи оно, может, и не решился бы, – понял (и не поверил, как не поверил, прочитав через много лет то письмо), это было как озарение, секунда озарения – и утроенной ненависти, дикого бешенства, до черных кругов перед глазами, – пошевелил рукой в кармане, ловко вдел пальцы и, выдернув кастет, шагнул к Полковнику, тот замолчал – заткнулся! – подошел вплотную, прошипел: "Мать еще тронешь – череп проломлю, убью, поверь – убью, не этим – так ломом, спать будешь – убью!" Мать вскочила, дрожа – "Боренька, что ты, Боренька, что ты" – но подойти боялась. Полковник стоял недвижно, смотрел исподлобья, застыл. Долго стояли так – минуту, вечность?.. Повторил – очень тихо: "Убью – понял ты?" Полковник что-то пробормотал и прошел мимо, в свою каморку… Бориса трясло, из глаз потекли слезы, зубы стучали мелко-мелко, мать кинулась – "Боренька, Боренька" – вывернулся, резко повертел головой, стряхивая оцепенение. И громко – чтоб слышал тот, в каморке – "Если тронет, мать, не скрывай – все равно узнаю"…

Почему его самого тогда не убил, не раздавил, не растоптал этот жилистый полковник в отставке, отец? Трус? Трус…

…очень скоро понял: Полковник – трус. Но сначала – боялся сам: приглядывался – вдруг снова тронет мать? Что тогда делать? В тот момент верил, что сможет. Кто знает – наверно, и в самом деле мог бы – в тот момент. Потом – нет, боялся. Но Полковник – поверил, испугался Полковник, не трогал мать. По ней видел – не трогал. Смотрела на сына удивленно-испуганно, по-новому как-то, улыбалась жалко, молча. В тот момент – не поверила, конечно, мать – сыну – что убить может. Ничего не ждала, кроме стократной ярости и злобы Полковника, и – растерялась, не понимает – что произошло, почему?.. как это – Боря, хилый Боря?.. Через несколько дней пришел еще позже обычного, тихо, ощупью пробрался на свой продавленный диванчик в зале, за шторкой, лег, не раздеваясь – все равно скоро на работу – и подскочил: диванчик застелен. Разобрал в темноте – на цыпочках подошла мать. "Ты не спишь?" – "Тсс, тсс… Ничего, ничего, Боренька… Я тебе постелила… Раньше не разрешал, сваливал на пол, а сегодня решилась – и ничего, понимаешь – ничего, даже не сказал ничего". Уткнулась ему в плечо, как девочка, заплакала счастливо – "И не бьет, Боренька, не трогает… Что же это – поверил он? Поверил, что ты – убить можешь?" Чувствовал: хотела еще произнести – отца!.. Проглотила. Радовалась, что не бьет, – и плакала, что поверил. "Плачь, плачь, мать. Он трус. Мразь".

Чуть ли не впервые за два года сидели рядом, говорили. О Полковнике и раньше молчали оба, не сговариваясь, но после, как появилась в доме мрачная туша в кителе без погон – весь дом заполнила, дышать стало нечем – в глаза избегали смотреть, она – сыну, он – матери, и говорить было не о чем, Полковник стоял между ними стеной. То был последний разговор, ночной, торопливый, шепотом, да не знал он, поверил, что повернется теперь по-другому, – искал слова, нужные, важные – тщетно, а мать уходила, уходила, хоть и продолжала сидеть, тихо плакала, уткнувшись в его плечо… "И зачем ты пустила его обратно? И зачем ты его не выгонишь?" Мать перестала всхлипывать, помолчала – "Куда он, кому он? Один он… пусть его живет… теперь уж пусть живет". – "И пора бы тебе тетрадки свои бросить, скоро разряд получу, проживем!" – "Нет, Боренька, не могу я, не могу, до пенсии уж доработаю, а там: скажут уйти – уйду… до пенсии доработаю". Как же, скажут ей – любили ее в школе, и начальство любило: тихая, – и малышня обожала, особенно сопляки-первоклашки, выводком за ней ходили, – тогда ей до пенсии лет шесть оставалось, а ему – старухой казалась, да и была – старушка, седая, худенькая, – и лишний еще десяток лет отсидела над тетрадками, плакала над ними и смеялась тихо, только над ними, кажется, и смеялась, сколько ее помнит, всегда удивлялся: чему радуется, над чем горюет, глядя на чернильные каракули и кляксы, раньше, давно, приставал, но мать ничего не объясняла, смущалась, затихала, а через пять минут – все снова, – так было всегда, и до Полковника и после, только тетрадки и сохранились от прежней матери, ее уголок жизни, куда не впускала никого, может, потому и цеплялась за школу, пока бегать могла, пока глаза видеть почти не перестали…

Неловко тронул мать за щупленькое плечо: "Ладно, мать, спокойно. Иди спать, на работу скоро, иди, мать". – "Да-да, спи, спи, Боренька", – вздохнула прерывисто, будто даже с облегчением, осторожно, несмело поцеловала в голову и пошла к себе – на цыпочках, а он и не пошевелился, лежал без сна до будильника, плакать хотелось, но слез не было, – а наутро, по дороге на работу, одолело его злобное озорство – без бешенства, холодно, спокойно обдумал, вечером привел двоих: Бельмондо – бельмо на левом глазу, коренастый, длиннорукий, горилла, – и Мишка – толстый, грузный, медведь, силач, густая челка до бровей закрывает узкий лоб – тупая свирепость в лице, а нрав добродушный и мирный, как у теленка, – его-то и попросил загнуть трубу крючком, чтоб была совсем, как у Малыша тогда…

…Малыш, Малыш…

…Бельмондо всучил он длинный стальной прут, проинструктировал обоих заранее. Пришли до заката, Полковник еще сидел в саду, штудировал газету, – расположились прямо на траве, неподалеку, в поле зрения Полковника – остро глянул на них, снова уткнулся в газету, долго – слишком долго – читал одну страницу, в мощной фигуре появилось напряжение. Борис полулег, упершись локтем в траву, искоса держал глазом Полковника, волнами накатывал прежний страх: вдруг рассвирепеет, пойдет на них, ударит? – ведь никто – и он, сын, ублюдок – не осмелится прикоснуться к Полковнику, – может, если б тронул мать – снова взбесился бы, потерял рассудок, а сейчас – сейчас шла игра… Его первый спектакль, первая роль, в собственной пьесе…

В собственной? Кто ему сочинил ее, эту пьесу?..


Борис передернул плечами. Выключил газ – чайник клокотал…

…Мишка постукивал трубой по стволу старого ясеня (деревья сажал еще дед, знал о нем только по рассказам, от матери, откуда и как появился Полковник – тогда еще вовсе не знал), Бельмондо с силой вгонял прут в нежесткую под прелой листвой землю, дергал – прут упруго, с зудом, вибрировал, – сидели, перебрасывались фразочками, курили, негромко похохатывали, он играл кастетом, пятнадцать минут растянулись в час, первым не выдержал Бельмондо – "Может, пойдем?" – Борис в ответ расхохотался, как после похабного анекдота, хлопнул Бельмондо по плечу,Мишка лениво разогнул и снова согнул трубу, крючок стал кривым, уродливым, и тут Полковник поднялся…

Так же, как тогда, гулко заколотило в груди, потянулся за сигаретой, прикурил от окурка, руки дрожали…

…тихо, почти не шевеля губами, приказал: "Ноль внимания" – Бельмондо, расшатывая прут, выверчивал в земле воронку, – "Заржи!" – незаметно показал Мишке палец, Мишка громко заржал – искренно и страшно, – а Полковник уже шагал, прямой, словно на параде, с несложенной газетой – мимо них, к дому – на крыльце, у дверей остановился, повернулся, все трое ответили на его взгляд – процедил: "Бандюги!" – никто не шелохнулся, Борис отчеканил: "Кругом! – арш!" – и Полковник исчез в доме. Импровизация, пошлая отсебятина – а у Полковника в роли то была последняя реплика…


– Борис Иваныч!

Борис вздрогнул и пробурчал что-то семиэтажное…

– Я в кухне!

Появилась на пороге, смотрела, не мигая, на Бориса, на белый пластиковый стол под его локтем.

– Тоже – ненастоящее?

– Не-ет, фабричное, наследство от прежнего жильца, за копейки оставил. В угол садитесь, там уютней, ешьте, пейте.

Обрамленное мокрыми вихрами, лицо её как-то… оформилось, что ли. Порозовело, синяки под глазами исчезли. А фигурка-то ничего, в самом деле – тридцать шестой. Брюки даже в бедрах не натянуты – что же это за юбка у нее такая… квадратная… Внизу закатала, так же, как рукава рубахи – на один раз. Не на много он ее выше…

– Борис Иваныч… ну что вы… разглядываете…

Эээ, уже не розовая – пунцовая!..

– А не стойте, как на выставке. И оставьте своё "Иваныч"!

Посторонился, она пробралась в тесный угол, села бочком.

– А вы?

– Постелю вам и пойду… В брюках вам надо ходить!

Секунду наслаждался ее замешательством, усмехнулся и вышел. И тут же заглянул из коридора:

– Да! Звать-то вас как?

Ответила не сразу.

– Меня?.. Фросей. – Мельком, с испугом взглянула на него, опустила глаза в пустой стакан.

– Нет, серьезно.

– Правда. В паспорте – Ефросинья. Что так смотрите?

– Ничего. Ешьте, пейте… Фрося. – Покачал головой и пошел в комнату.

В коридоре вдруг остановился. Фрося, Фрося… Какая-то картина всплыла – и растаяла, не успел разглядеть. Размытые цветные пятна: красное, зеленое, голубое. И неприятный осадок. И мучительное ощущение ускользающего воспоминания. Постелить – и уйти…

– Так вам на раскладушке, Фрося? – крикнул.

– А мне все равно!

Равно так равно. Спи на фанере… Только что прошлое завораживало, затягивало – тревожно и сладко – уводило от сегодня, от завтра. И вдруг: "Фрося" – и малодушный страх перед бездной прошедшего. Скорей к Наталье, забыть про всё: вчера, сегодня, завтра – у Натальи только "сию минуту" есть… Глянул на часы – и швырнул простыню: скоро десять! На час опоздал, а пока доберется… Идти, не идти?!.. И позже являлся – но… Треклятый какой-то вечер… напиться бы – как напился после цирка с Полковником…


…"Ну тебя… – сказал Бельмондо, уточнил куда и зашвырнул прут в кусты. – Пошли отсюда", – Мишка бубнил: "В глотке пересохло, промочить бы…" – "Напиться, напиться," – пробормотал Борис, и пошли пить, на Кручу. Никогда не пьянел, потому пить не любил: «бестолку» – но в тот вечер пил и пил, пока не вывернуло наизнанку, – но мозги оставались ясными, с глаз не уходил Полковник с развернутой газеткой…

…пришел домой и свалился, в одежде, на глазах у Полковника, и тот – ни слова, вообще с того дня замолчал, никому ни слова, ел, спал, читал газеты, – и он – ни слова, да и с матерью разговор тот по душам последним был…


(Нет уж, пусть спит на раскладушке, отсюда скатится, без привычки-то, и бока отдавит…)


…только в ночь побега, в последний момент, уже в дверях, процедил Полковнику – онемевшему, но ведь не оглохшему: "Следить за тобой будут, учти: мать не напишет – есть кому и без неё, – приеду!.."


(Сказать ей: никуда не пойдет – не уйти уже… впереди бессонная ночь, с чужим человеком под одной крышей.)

Бросил на ее постель подушку – придется себе ватное одеяло доставать, под голову. Достилал тахту, пытался вырваться из засасывающей тины прошлого – но снова нахлынуло, заслонило тахту, одеяло в руках…


…а через комнату шла мать, улыбалась, несла тарелку, прикрытую льняным полотенцем, вкусно пахло жареным тестом, постным маслом – "Боренька, Боренька, угадай – что?" – Боренька делал вид, что гадал, плясал под тарелкой, поднятой над его головой, дурачился, – "Смотри!" – откинула полотенце, открылась гора золотистых с темными прожарками оладьев, обожал их, объедался до одурения, мать знала, счастливо улыбалась – "Сегодня муку давали" – сколько раз так было?.. А в тот день, не притрагиваясь к оладьям, спросил в упор: "Где мой отец, мать?" – и в точности, как за несколько лет до того, когда вернулись с войны уже давно все, кто жив остался, и он, совсем еще мальцом, впервые задал матери этот вопрос, – отвела глаза (улыбка потускнела, застыла), теми же словами, будто заучила на всю жизнь: "Далеко, Боренька, на Севере где-то, ты еще не родился – уехал, на секретную работу… Ты не спрашивай" – и ушла в кухню, там – знал он – тихо плакала, и не спрашивал больше, оладьи стыли, смотрел на фотку у вазочки, слова Ивана не выходили из головы – "Вохровец, сын вохровца!" Теперь уж не помнит – чем довел Ивана, никогда не видел таких злых глаз у тихого, молчаливого Ивана, не любил тихих, за шесть лет школы не сказал с ним десяти слов, чем-то отгородился тонконогий, тонкорукий Иван, с большой головой на тонкой шее, отгородился от всех, что-то было в его широко расставленных глазах, что останавливало, держало на расстоянии…


"Ширк… ширк… ширк…" – из коридора. Прислушался: подметает, чудачка. Выйти в коридор, выхватить веник, швырнуть в угол, – но не двинулся с места. Пусть подметает, если нравится. Принялся раскатывать постель…


…и уже сидел с Иваном на Круче, далеко внизу чернела река, несла от порта мусор, масляные радужные пятна, Иван зябко ежился в стареньком ватнике, тонул в нем, ветер норовил сдуть с обрыва, мигом уносил Ивановы слова, они звучали глухо в сыром воздухе, черные, как вода внизу, как тучи над головой – вот-вот разродятся снегом, – а Иван все говорил, говорил, объяснял, как маленькому, – откуда знал всё это тонкошеий Иван с большими испуганными глазами? – но Борис верил, слушал, не переспрашивая, оцепенев, – на том берегу краны застыли скелетами допотопных чудовищ, с длинными узкими мордами… И весь месяц после ходил он будто в полусне, притих, просиживал с Иваном на Круче, пока не выпал снег, – однажды Иван стал читать стихи, Борис тогда стихов не любил, не читал, в детстве мать иногда пыталась вслух – не слушал, а тут слушал, не по-нимал, но слушал, все в том же оцепенении (хорошие были или плохие? – сейчас не помнит ни строчки). Узнал тогда, что Ивану уже пятнадцать, перед самой школой слег тяжело почти на год, учиться пошел с восьми, а никто в классе не знал… – и еще: приносил Иван ему книги, и он читал их по ночам, никуда не ходил, ни с кем не виделся, жил как под гипнозом… фотография со стола исчезла сразу же после Кручи, но Полковник смотрел на него свирепо – с классной доски, из черной воды, с книжных страниц, – это было как болезнь, как наваждение (или теперь так кажется?), и только после исчезновения Ивана – простыл-таки, слег, после увезли родители куда-то на запад, за Урал, так и не появился больше в школе, а домой к Ивану он не пошел, не хотел, не знал, что уедет Иван навсегда, что не увидятся больше, а когда узнал – будто проснулся, с цепи сорвался, мать – никогда ничего, а тут: "Боренька, что с тобой, все на тебя жалуются, я защищаю, а ты и в школу перестал ходить", – что с ним, что с ним – и сам не знал, что с ним, заорал тогда – впервые в жизни – на мать: "К чертям твою школу, сама туда ходи!" – грубо, глупо, – и совсем бросил, к Сюньке прилепился, к его компаше, недолго с ними бродил, тошно от них стало, и смотрели на него, как на чужака, все равно, хоть и старался – открыл им путь на крышу, сам полез через чердак, руки прилипали к промерзшему железу, открыл отмычкой физкабинет – всё сам, сам – вытащил оттуда какой-то тяжеленный прибор, до сих пор не знает, что за штука была – в другой школе все глаза проглядел, не было там такой – так и не узнал, что же это он украл, ни гордости, ни удовольствия, лишь злость утихала на время, – Сюнька пристроил, принес червонец – "твоя доля" – он почему-то озверел, изорвал на мелкие кусочки, швырнул прямо в Сюнькин разинутый рот и послал их всех, – Сюнька еще прилипал пару раз, потом озлился, а он только издевался при встречах, Сюнька тогда уже при Малыше состоял, зад лизал… В контору какую-то приперся, взяли его бабы, посмеиваясь, учили штукатурку замешивать, но больше красить нравилось, смотреть, как белила расплываются, укрывая под собой старую жухлую краску, – еще больше нравилось выкладывать перед матерью получку, мир у них с матерью сохранялся, хоть почти и не говорили ни о чем, отодвинулись друг от друга, видел, что уж вполоборота к нему – к Полковнику повернулась, ждет, надеется, что вернется… И вернулся…


Присел на краешек застланной тахты, прижал к вискам ладони, пытаясь унять болезненный стук. Устал…


…устал, устал, выдохся, надоело все – красил себе потихоньку, в свое удовольствие, додумался однажды: старую краску, жухлую – сдирать надо, шпаклевать, провозился с одной дверью полдня, и – выгнали бабы, на смех подняли… К тому времени уж успокоился, смирился, осенью мать легко уговорила, вернулся в школу – в другую, не хотел вместе с матерью, знал, что больно ей делает – потому и пошел в другую, назло – ей, себе, ждал, мучаясь нетерпеньем, когда стукнет шестнадцать, готовил ей – приятное, неприятное? – не знал толком, но твердо решил, ни слова о том не говорил, после Ивана за два года много еще узнал, жадно слушал любые разговоры об этом, но сам не встревал, молчал: казалось, услышит то же слово, мохнатое и мерзкое, как гусеница, непонятное, когда услышал его от Ивана, а теперь слишком понятное, – и как же мать испугалась, когда принес, наконец, из милиции новенький паспорт, развернул, со злобной усмешкой прислонил к вазочке – той самой, что подпирала когда-то фотку с Полковнником – и мать прочитала там свою фамилию… "Зачем же ты, Боренька?.. Зачем?.. Ведь он и без того…" – не договорила, проглотила, а ему наплевать: не понимал тогда, что под самый дых Полковнику тот удар, да только двойным оказался – и по матери пришелся, и по матери, – но до открытия этого, до письма, с десяток лет еще предстояло прожить…


Слегка закружилась голова – комната поплыла. Полпачки за два часа. Крепко зажмурил глаза. Хватит, хватит, довольно. Першило в горле, поташнивало. А Фрося там сидит. Фрося… Опять всплыло: красное, зеленое, голубое – но это уже ассоциация получасовой – а не многолетней – давности, пятна оформились, очертания четкие, но по-прежнему абстрактные. И снова закрылось непроницаемой пеленой то, что силился вспомнить, и неприятный осадок – от чего?..

Борис медленно поднялся, побрел в кухню – Фрося спала сидя, откинувшись головой в угол. Лицо посерело, рот глуповато открыт. Сколько она не спала? Сутки, двое?.. На рубахе нет двух верхних пуговиц (ага, вот почему он ее не носил), половинка ворота широко распахнута, обнажилась плавная линия плеча, гладкая белая кожа, и еще белее – там, где начиналась грудь. Без лифчика, а рубаха вон как натянулась…

Шагнул в кухню – тотчас открыла глаза, выпрямилась, суетливо схватилась за несуществующие пуговицы. Потом быстро смахнула что-то невидимое с глаз, сразу обеими ладонями, улыбнулась:

– Я не спала. Я так.

– Вижу, что "так". Почему не ели?

– Чаю выпила. – Подсохшие волосы распушились, косматились в беспорядке, наступая на лоб, на щеки. Вот так бы и оставила, надо ей сказать… Ладно, обойдётся.

Подсел к столу. Фрося продолжала смотреть, не мигая. Темные глаза блестят – поспала все же, минут пятнадцать…

– А вы не ухóдите?

Облегчила ему задачу.

– Вышло так, что нет. Поздно. – Искоса глянул: не подумала ли чего-нибудь… – Вот так.

– Да мне все равно.

Налил себе заварки, Фрося схватилась за чайник.

– Холодный?

– Да, да, остыл уж. – Нашла спички, зажгла.

Борис вяло жевал.

– Можете ложиться, я вам на раскладушке постелил.

– А вы?

– Я посижу.

– И я посижу. – Отвела глаза. – Я понимаю… ни к чему я приехала. Но вы не думайте – оставаться не собиралась. Только поговорить. Ехала – верила: надо. Теперь вижу – не надо. Ну, а раз приехала – посижу. Жалко спать…

Не перебивал, в упор разглядывал ее шевелящиеся – припухшие, бесцветные – губы. Не хочет – как хочет, пусть сидит. Ему-то ложиться незачем – не заснет, будет мотаться по прошлому, по всем закоулочкам, всматриваясь в подробности, в мельчайшие детали, навалилось – как наваливалось порою, когда увлекался ролью: вот так же ночами вертелся в постели, уходил в «чужую жизнь», в пьесу, до пьесы, после пьесы, а утром, на репетиции… Нет, не надо об этом, не надо о ролях, к черту. А что надо? Зачем ему бессонная ночь, которую привезла Фрося, колдунья…

Фрося наливала ему кипяток, он сказал, очень громко:

– Фрося! У меня же спирт есть!

Рука ее дрогнула, кипяток пролился на стол.

– Ну и что?

Поставила чайник, забилась в свой угол, рукой придерживая ворот рубахи.

– Как – что? Давайте выпьем. – Бес нагловатого озорства, не в тон настроению, словно толкал под руку. Шла бы себе спать – так нет, дернуло его. Дай Бог, откажется. – Что-то охота – а одному скучно.

Помолчала. Взяла сыр, стала мелко-мелко откусывать.

Потом сказала, не глядя на Бориса:

– Можно.

– Или вы не пьете? Я не уговариваю.

– Да нет, если вам хочется – давайте. Я в компаниях не отказываюсь.

Да, хорошенькая компания.

– Спирт все-таки. – Достал из шкафчика высокую бутылку с вытянутым горлышком. – Приличное вино здесь было когда-то – венгерское полусладкое. Пили? А теперь вот – увы… Разведенный, конечно.

– А мне все равно. Я не пьянею.

– Да-а?.. – протянул он, разглядывая бутылку на свет. – Совсем как я. Ну, может, хоть немножко возьмет… – Язык словно отделился и мелет что-то сам по себе.

Жидкость едва заходила за нижний край полусодранной этикетки с золотистыми буквами.

– Обмаль, – выплыло почему-то слово из детства. – Совсем забыл про эту заначку… Ну, ничего, мы понемножку, будто это ликер.

Разлил в граненые стаканы, на донышко.

– Я ликер один раз пила – не понравилось. Слишком сладкий. – Заглянула в стакан, сморщила нос. – Мало: пить неудобно, разольётся во рту – и всё.

– Смотри, специалист какой. – Долил на большой глоток ей и себе. – Наверно, ликер стаканами пили, вот и не понравился.

Пить, оказывается, не хотелось вовсе – но пусть, не сидеть же так, молча…

– Ну – за что?

– Не знаю.

– Положено за встречу… со свиданьицем. – Стукнул стаканом о стакан и выпил.

Смотрела, как он пил. Поколебавшись, тоже выпила.

Зажмурилась, скривилась, быстро запихнула в рот хлеб – одной рукой, колбасу – другой, одновременно. Борис расхохотался – хохотал долго, громко, она перестала жевать, смотрела на него без улыбки.

Слетела тяжесть – то ли от смеха, то ли от спирта – растаяла, отпустила череп резиновая тугая сетка.

– Да вы не пейте, если противно, – и снова разлил по стаканам.

– Нет, ничего… крепко очень.

Прожевала, вздохнула, тихонько крутила стакан на столе. Красноватая рука, обветренная, чуть потрескавшаяся кожа, широкая ладонь, короткие пальцы, утолщения в суставах. Кем она, где работает? В первый момент, возле театра, тут же одел ее в замызганный известкой и краской комбинезон, голову повязал плотной косынкой, на ноги – грубые мужские ботинки: одна из тех ремонтниц, что сменили на время школьных учителей. Видел ее стоящей на лесах, внутри новоиспеченного блока, обмазывает и белит потолок, вдруг переместилась на пол, сидит на пятках, вдавливает грязно-рыжую плитку в раствор. Сейчас первое впечатление расплылось, и умом понимал: не то. А что?.. Вдруг возникло: швейное ателье, швея, вот это подойдет. Но никак не мог увидеть ее сидящей на верстаке – длинном столе – среди груды рукавов, спинок, бортов, с иголкой в зубах и дамским пальто на коленях, или за швейной машиной, на фоне полуодетых манекенов и пустотело обвисших на рейке платьев. Видел всё – но не её, сидела – не она, другая. Нет, из головы это, натужно… Но отказываться не хотелось – какая разница, в конце концов? – и спрашивать тоже не хотелось. Вернул в глазной фокус ее руку, она всё вертела стакан – читал в ней энергию, ловкость… низкий интеллект… рядом с нашим-то высоким… Что за бред пошел… И раньше, чем сумел удержаться, услышал свой вопрос:

– Фрося, вы оладьи жарить умеете?

– Умею! – Будто только этого и ждала. – Давайте муку! Можно на кефире, быстро!

– Да не-ет… – прикусив обе губы, мотнул головой. – Я просто так. Откуда у меня мука, зачем? Выпьем.

Склонился, нахмурившись, над стаканом, смутно нахлынуло и давит, не отогнать…


…мать бессильно опускается на табурет у стола, в руке сжимает нож, недочищенная картошка катится по полу – "Сейчас, Боренька… сейчас пройдет, это ничего…" – сидит, свесив голову на грудь, прикрыв глаза, тяжело дышит, – через длинную минуту снова поднимается, семенит к плите, помешивает в кастрюле… (Все это видел семь лет назад, а что сейчас – не хочет заглядывать, смывает картины черным, чтоб не видеть, лучше уж туда, подальше, в прошлое-позапрошлое, хотя тоже лучше бы не надо.) …и сморщенный старик с палкой между ног, на стуле под одичавшей яблоней, руки – лишь отпускают набалдашник – сильно дрожат, и голова трясется все время… волоча ногу, шаркает Полковник по ступеням, молча садится за стол – мать кормит его по часам – "Врачи велели, Боренька" – жадно ест, чавкая и проливая на грудь, на салфетку… (А что сейчас, а как сейчас?)…


– Я выпила, а вы – нет, – услышал Фросин голос.

Машинально выпил и только после этого встряхнулся.

– Рассказали бы чего, Фрося… коли спать не идете.

– Лучше вы расскажите… как в театр попали?

Борис хмыкнул.

– Д-да? Н-ну, хорошо… – Помолчал, отломил мякиш, слепил из него шарик. – Я, когда из дому уехал, лет шестнадцать назад… – и споткнулся: – Пришлось так, история одна вышла…

– Про то я знаю, про то не надо. – Сказала – будто ему двадцать, как ей наверно тогда, а ей – все его сорок. А сколько ей, в самом деле?.. То – девчонка, а то – вот такая, "умудренная опытом". – А вот дальше, дальше как?

– Это скучно…


…плетется наугад по чужому захламленному городу – городишко, как раз та дыра, где можно укрыться, исчезнуть без следа – голодный, беспечный (не смотря ни на что), новорожденный, без роду-племени и без всего, натыкается на странное здание из красного кирпича: ТРЕБУЮТСЯ РАБОЧИЕ СЦЕНЫ – ныряет в полуподвальный служебный ход…


– То есть тогда было интересно, а сейчас об этом – скучно.

– А мне и сейчас интересно. Вдруг говорят: а Борис артистом работает!

– Говорят? – Смотрел на нее, стараясь ухватиться за неясную ниточку. – Кто вам говорил?

– А… У нас же все всё знают. – Отвела глаза, уставилась в пустой стакан, снова завертела: туда-сюда.

По ее лицу как по книге читать можно: «кто – не скажу: сразу и меня вспомните, а я не хочу…» Не хочешь и не надо. Но и я не хочу… обойдешься.

– Случайно, всё случайно… – провозгласил дурашливо-философски.

А ведь… действительно: всё – случайности, всё – случайно…


…надо было пересидеть, забиться в нору почуднее, где не станут искать – лучше места не найти, чем театрик этот на колесах, где и артисты, и рабочие менялись в году по сто раз, – а потом привязался к странному заведению, не уходил курить со всеми, от антракта до антракта просиживал у кулисы, скоро все роли знал на зубок, днем бродил по цехам, – ужасно перетрусил, когда впервые выпихнули на сцену, в массовку, все там ходили в массовках, но не любили, а ему понравилось, хоть и не признался, – уже тогда, в первый выход, без слов, придумал себе чужую, другую жизнь, спрятался в нее, целый вечер он был – не он, другой кто-то, извел кучу грима, наклеек, мужики-работяги издевались, актеры внимания не обращали, и только Сеня – тот вцепился, словно клещ – змий-искуситель – Сеня, Сеня, Семен Савич, седовласый мальчишка, затерявшийся в провинции не то чудак, не то гений – прокуренными ночами орал, материл, топал ногами, выгонял, возвращал, умолял – но выпустил его в роли, и – после минуты провального отчаяния, смертельного зажима, вдруг: злость и полное отключение, блаженное забытье, будто во сне, а потом – туман в голове и разбитость в теле, кто-то хлопал по плечу, шизоидный Сеня плакал, – куда ты, Сеня, душа большая… куда ты, душа больная, канул? – ну, для той дыры и не такое сошло бы, но Сеня увез его в дело посолидней, вот когда начались мучения: бессонные ночи с Сеней, с книгами, с самим собой, догонял, задыхаясь, свой поезд (свой ли? – с училища к книгам не прикасался – к чему? – да не помогало, все равно чужой, полуработяга-полуинтеллигент – и в театре таким остался, но тогда еще не знал этого), в угаре, в суматохе, казалось: забыл о прошлом, обо всем на свете, начал заново, открыл для себя новую, другую жизнь…


– Ну – и как же?

– Жизнь все та же, Фрося, – невпопад ответил Борис. – Только профессия у меня новая…


…шесть лет таскал его Сеня за собой, пока не сгорел, вернее, взорвался: громил направо-налево, изгонял торгашей из храма – и он тоже ушел, швырнул заявление, год не служил, ждал, пока Сеня устроится, да не дождался – вовсе исчез, пропал Сеня, сошел с круга безумный Семен Савич, может, и правда в психушку угодил, и сам он с той поры нигде ужиться не мог (и совсем оставить тоже не мог, это ведь как наркотик), метался из города в город, убегал от тоски, а она нагоняла, пока однажды совсем чуть не раздавила…

Ну тебя, Фрося, с твоими вопросами, ему на репетицию завтра, на службу идти, хватит об этом – не думать, ни с кем не общаться – довольно мытарств, живет здесь три года, рекорд, и дальше проживет, везде одно и то же…


Вслух сказал, по инерции:

– Я ведь уже бросал – дважды.

– Бросали? – Ее большие глаза сделались огромными, совсем круглыми. – Вот уж я бы никогда не бросила.

Дурочка, что ли?

– Да, бросал. Год квартиры ремонтировал. Зарабатывал – с театром не сравнить… – (Усмехнулся нехорошо: на этот раз обошелся без глупостей – старую краску не сдирал: время – деньги, – заколачивал вдвоем с напарником, пусть знают, он не пропадет…) – А еще раз – просто ничего не делал, месяца три… нет, четыре.

– А на что жили? – Вот это по-деловому.

– Добрая душа одна кормила. А я лежал целыми днями, не выползал никуда. Хорошо было! – сделал равнодушное лицо, потянулся, отгоняя призрак цепенящей тоски, оглушающей апатии тех дней, месяцев…

– Болели? – Она сморщила нос, сострадательно сдвинула к переносице широкие брови.

– Нет. Просто лень одолела…


…только она, добрая душа, и вытащила, спасибо ей, конечно, возилась терпеливо, но потом, когда снова пошел работать (а куда денешься?), стала забирать его в руки, воспитывать, и с облегчением уехал – порвал, отрезал, и вспоминать не хотел унизительные свои четыре месяца, и собственная "неблагодарность, жестокость" (её словечки) были ему любы, восстанавливали в правах свободного, сильного… какого еще?.. Свобода – где она? – сегодня, как вчера – завтра, как сегодня…


– Ну, это всё неважно, – сказал Борис и быстро вылил в стаканы остаток. – Допьем – и спать вам пора.

Выпили молча. Под потолком плавали невесомые лоскуты сизого шифона – надымил.

Поднялся первым – Фрося сразу же выбралась из-за стола, но когда прошла к дверям – снова сел.

– Ложитесь, а я еще посижу… почитаю. – Соврал – и книги-то никакой в кухне не было.

– Хорошо.

Когда затихли где-то в комнате ее шаги, вскочил, неловко задев шаткий столик – порывом закрыл плотно дверь – за спиной с грохотом и звоном осколков свалилась пустая бутылка. К счастью… или к счастью только тарелки?

– Что там? – крикнула из комнаты Фрося.

– Ничего, ничего, бутылка, ложитесь! – прокричал торопливо и категорично – и она не пошла, осталась в комнате, раздевалась, наверное. Бог с ней. Борис поднял за длинное горлышко уцелевшую половинку…


…издалека надвигался неторопливо Малыш, легко шагая длинными ногами, а он стоял, прижав спину к глухой кирпичной стене, сжимая в опущенной руке бутылку, ощущая ладонью гладкую прохладу удлиненного горлышка… Час назад пришел в кафе – в новые дома – с Лилькой и еще одной девицей (как ее звали?), видел ее впервые, Лилька притащила, верно, чтоб позлить его, приглашал ее одну (Танька? – неважно), пили из высоких бутылок венгерское полусладкое, жевали салат столичный, не терял надежды сплавить эту, как ее, и увести Лильку на остров, – а вскоре явился Сюнька, с двумя прихлебалами, надо бы сразу уйти, да не хотел пасовать перед этим придурком, хотя Малыш – тот не придурок, слышал уже, будто Малыш вернулся, лучше бы не напоминать о себе, – сначала Сюнька держался нормально, только поглядывал на них маленькими свинячьими глазками, хихикал о чем-то с прихлебалами, потом быстро набрались (водку принесли с собой, закрашивали красным, всё видел), и полез-таки Сюнька: "Боба, у тебя две, у нас – ни одной, поделись-ка" – ухмылялся нагло, и по наглости этой понял, что точно: вернулся Малыш, – "Отвали по-хорошему, тля" – но тот ухватил Лильку за руку, дернул из-за стола, Лилька вывернулась и плюхнулась обратно, – поднимаясь, сходу сунул кулак снизу в Сюнькину челюсть, Сюнька, звонко клацнув зубами, повалился, но подоспевшие прихлебалы – совсем сосунки, лет по шестнадцать – подхватили, увели на место, за соседними столиками притихли, кто-то засмеялся, по счастью, ни одной официантки в зале, – а через минуту все трое исчезли, и тут он понял – надо уходить: если они на улице ждут (что сомнительно), еще ничего, а вот с Малышом не хотел он встречаться, хотя теперь это неизбежно, не сегодня – так завтра, послезавтра, – выждал минут пять, травил анекдоты, но сиделось уже с трудом, Лилька потирала запястье и материлась себе под нос, – забрал со стола почти пустую бутылку (зачем?) венгерского полусладкого, – на улице было пусто, сразу свернули во дворы, асфальтовая дорожка огибала внутренний угол, составленный глухим торцом кафе и тыльной, без подъездов, стеной соседнего дома, между ними не пройти (дурацкая планировка) – нужно было идти вдоль этой длинной стены, слева – палисадники, тоже дом (и тоже – тыльная стена с давно уже спящими окнами: глухая, безлюдная щель), и впереди, далеко, увидел в синей тьме и сразу узнал: чуть опережая припрыгивающего бочком Сюньку, размеренно шагает Малыш, левая рука в кармане, другая тяжело и свободно машет в такт шагам, не хватает той ржавой трубы крючком, но и без трубы громадная лапа увесиста, словно кувалда, – "Девочки, назад, бегом" – а сам, не сводя глаз с еще далекого (уже близкого) Малыша, стукнул жестко бутылкой о стену за спиной – со звенящим шелестом посыпались осколки, выбухнулось вино, залив кирпичи, брюки, ботинки, Лилькина подруга преждевременно ахнула и скрылась, а Лилька, отбежав, остановилась – "Борис, беги, чего стоишь!" – "Быстро, к нашим – ну, дура!" (да где их найдешь?..) – по-стояла секунду и умчалась, а Малыш надвигался, глядя в упор на него – уже различал жирную ряшку с пушистыми баками, и бешеные глаза, еще шлепались об осколок последние капли венгерского полусладкого, а Малыш пер, не замедляя хода, будто собирался пройти сквозь (такой пройдет), уже близко, Сюнька (по локоть Малышу) отстал на пару шагов, – и эти бешеные глаза, бычья шея на массивных плечах напомнили о Полковнике, – перевел взгляд ниже – темнеющая волосами грудь под распахнутой лимонной (белой в темноте) рубахой, – и снова к жирной роже, с бешеными глазами, уже совсем близко – стиснул, до скрипа, зубы, страх ушел, только ярость, слепящая волна ярости, – Малыш на ходу, не спеша, вытаскивал из кармана свою лапу, Борис шагнул резко вперед, выбросил навстречу бешеным глазам руку, выросшую на длину надбитой бутылки, – спасая глаза, Малыш дернул голову вверх, назад, от сильного удара стеклянных зубцов чуть пошатнулся, выбил (опоздал лишь секундой) бутылку наземь – не разбилась она, покатилась, глухо постукивая – но уже метнулась нога в остроносом башмаке в пах Малышу, метил точно, удар был хороший: Малыш замычал, согнулся, зажав руками промежность, грузно повалился ничком, – и когда помчался Борис вперед, по дорожке, нечаянно сшибив оцепеневшего Сюньку, слышал, как еще крутится, шурша по асфальту, бутылка из-под венгерского полусладкого…


Вспотели виски, рука занемела, сжимая уцелевшее горлышко с кривыми острыми зубцами. Осторожно опустил его в ведерко для мусора, туда же отправил, стараясь не шуметь, крупные осколки, мелочь аккуратно загреб ногою под стол. И вдруг замутило, присел на табурет, в угол, где только что сидела Фрося, откинулся затылком к стене. Опустил веки – будто это могло помочь: плавала перед глазами, как ни отгонял, окровавленная ряшка Малыша, когда тот медленно падал ничком…


…густая, черная в сумерках, кровь набухала крупными каплями… Во время бешеного бега, по дороге в дом, воображение дорисовало – кровавое месиво вместо лица неотступно висело впереди, в черном мраке, – бежал, не видя, не глядя, ноги сами несли, – и вдруг подступило к горлу, не выдержал – уперся в какой-то глухой забор, с минуту дергался в диких судорогах рвоты, ноги сделались ватными, – как домой добежал?.. Зачем-то нужен был чемоданчик, и рубашки, и что-то еще, – или забежал из-за матери? – и сам не знал, но все же, наверно, из-за матери, потому что, собрав чемоданчик, двинул его под диван и ушел – лишь последняя инструкция для матери: "Если будут спрашивать – меня еще не было, запомни!" (пусть ждут), прощальная угроза Полковнику – и задами, к Бельмондо, в окнах горел свет, послушал во дворе и понял: Бельмондо нету, шляется где-то, скотина, – сел за угол крыльца, время тянулось – и мчалось, каждая секунда делала вокзал все опаснее, сидел и курил последние, и уже хотел уходить, невозможно было сидеть, но тут прибежал Бельмондо, выпучил свой единственный глаз и пошел провожать, по дороге обо всем условились, на вокзал не пошли, а через старый мост, в обход – километров семь – на Элеваторную, там вскочил в товарняк, на ближайшей узловой пересел в пассажирский, денег хватило до Волги (и там – еще в сторону, на север, в маленький городишко, глухомань), было ему когда и о чем подумать в поезде, в купейном вагоне – других билетов не оказалось (не то, что Фрося – в общем)…


Спит она или не спит?

Борис вышел из кухни и увидел в комнате свет.

Фрося лежала на боку, укрывшись по шею, с руками, под складками тонкого одеяла обрисовалась линия ноги, бедра, плеча. Открыла глаза – натянула одеяло плотнее, к самому подбородку.

– Спали или не спали?

Смотрела, не мигая – соображала.

– Почему же при свете?

– Легла, думала – встану, выключу потом, спать не хотела. И, наверно, сразу уснула.

– Уже поздно. Спите.

Выключил свет – и зря: еще в кухне кончилась пачка, а сигареты на столе, здесь. Темень, будто окно занавешено бархатным задником. Постоял, дожидаясь, пока чернота разбавится силуэтами. Постепенно выделился черный квадрат окна, за ним – ни обычной крыши, ни звездного неба. Фонарь на улице не горел – вот почему сразу же такая тьма. И тучи. Небо, должно быть, заволокло напрочь. Окно выходило в густое, без пятен – в ничто, в никуда. И все же тьма по сторонам, за рамкой квадрата – гуще, чернее.

– Вы что – стоя спать будете?

В темноте ее голос прозвучал неестественно громко, звонко.

– А вы откуда знаете?

– Как же – слышу: стоите и дышите.

– Сигареты найти… – пробормотал Борис и шагнул к столу, вслепую обходя раскладушку, но все же ударился о край (передвинула она ее, что ли?) самой косточкой – засычал от боли, похрамывая, добрел до стола.

– Можно и свет зажечь, – через паузу, когда уже шарил по столу, тихо сказала Фрося.

– Вы спите, спите… – С грохотом свалились на пол книги. – Черт!

Слышал, как Фрося улыбается в темноте, и тоже усмехнулся, но продолжал упорно рыскать руками, сбрасывая со стола еще какие-то предметы – что бы это могло так тяжело звякнуть? – будто найти сигареты в темноте, не включая свет – дело чести, жизни, спасения. Наконец, прекратил поиски, постоял, вглядываясь в серую муть за стеклом – уже можно различить слабую границу крыши и неба – подался вперед, к окну, руки упер в стол – и под левой ладонью ощутил скользкий целлофан сигаретной пачки.

– Вот, нашел! – Фрося не откликнулась. На цыпочках – до стены, по ней до двери, до угла – добрался, наконец, до тахты, сел – и оглушительно в ватной тишине затрещала под ним фанера. Он замер…

– А я не сплю.

– Что ж вы все не спите да не спите… – Быстро разделся, лег, нащупал на стуле спички и пепельницу. – Не замерзли? Я форточку оставил, не могу не курить.

– Да нет, мне жарко. – Под ней завизжала раскладушка – и тут же стихла.

Лежал на спине, курил. Не видел собственной руки. Когда затягивался (огонек, потрескивая, разгорался), появлялись розовые блики на пальцах, они казались странными, чужими. Тьма в комнате утратила плотность, висела рваными клочьями, глаз привыкал. Знакомо угадывались силуэты зеркальца на столе, стопки книг, чуть-чуть – самого стола. Лишь в углах и там, где лежала Фрося, по-прежнему – густо и неразборчиво.

И все же лучше смотреть на сигарету (видел свои пальцы) или в черноту (и ее он видел), чем закрывать глаза, потому что если закрыть глаза…


…и уже стоит в калитке, перед запущенным двориком, чемодан – рядом, в пыльной траве, – и не может шагнуть к своему дому, и повернуть назад, на вокзал, тоже не может – хотя мысль такая малодушно метнулась: в первую же минуту нахлынуло всё, что забылось, стерлось за три с лишним года (и зачем, зачем приехал?) Зимой получил от Бельмондо писульку: Малыш отхватил вышку. Сразу же решил ехать, дождался отпуска, в поезде, в последнее утро, сидел, сгорбившись, у окна, мелькали знакомые названия, считал часы, минуты, в горле сушь, ладони – влажные, и вдруг, у калитки: зачем приехал? – всё знакомое – и всё незнакомое: маленькое, дряхлое, серое, унылое, – но первая минута прошла, забылась: увидел на крыльце мать: щурилась, вглядывалась – тихо ахнула, заспешила по ступеням, держась за шаткие перильца, и он уже быстро шел к ней (появился в дверях Полковник – посмотрел, повернулся, исчез – а черт с ним!), сначала показалась такой же, не изменилась, потом разглядел: волосы побелели, поредели, глаза постоянно слезятся, по-прежнему суетится на кухне – только часто укладывается, на пять, на десять минут, на час – подремать, – в доме грязновато, неуютно (но главное – Полковник), ни о чем не хотелось рассказывать, мать робко вытягивала, потом завертелась, закрутилась, уже начались уроки, учебный год… И Полковник – молчаливый, мрачный, еще крепкий, но сильно постаревший, угрюмый – угрюмей, чем прежде…


– Вы много курите, – сказала Фрося.

– Да.


…и к холодной глухой ненависти прибавилась брезгливость: выправка у Полковника куда-то слиняла, не следил за собой, мать не управлялась – омерзительно засаленный синий китель, из которого не вылезал, должно быть, годами… Мать как-то шепнула: "Мы теперь не ссоримся, Боренька", – они не ссорятся!.. Не мог – а старался – отделаться от расслабляющей тоски, сидел на прогнивших ступенях и разглядывал двор, и остро возвращалась первая минута: всё – родное, и всё – чужое, фальшивая тишина, мертвая захламленность, – не помогла и встреча с Бельмондо (Лилька вышла замуж, и слава Богу), еще с кем-то – после часа бурных воспоминаний – чересчур уж бурных, за бутылкой – не о чем стало говорить, – а вечером – когда мать сидела, как прежде, допоздна за тетрадками, а Полковник забился в свою конуру – вдруг пошел к печке, открыл дверцу, присел на пол, скрестив ноги – любил так сидеть, когда топил, в далеком детстве, тысячу лет назад: подкладывал поленья, часами мог смотреть, пламя завораживало, гипнотизировало, мать выговаривала нестрого: "Дым, Боренька" – закрывал и снова открывал: там разыгрывались сказочные баталии, плясали, прыгали, схватывались человечки, дикие чудовища, – погибали, чернели, вспыхивали – поувлекательней любой киношки, – но сейчас оттуда, из черной пустоты (рано еще топить) пахло золой и холодным железом, и ему казалось, что за этой дверцей никогда больше не загудит, не запляшет веселое жаркое пламя, всегда будет черная пустая дыра, – сидел, смотрел, тщетно пытаясь воскресить ощущения далеких минут, мать испуганно окликнула из комнаты: "Что ты, Боренька?" – "Ничего" – пошел, лег, делал вид, что спит, повернувшись к стене, слушал, как мать шелестит, тихо смеется над тетрадками…       И так каждый день – не засыпал допоздна, ворочался на своем старом диванчике, вспоминал, вспоминал, безрадостно, до тошноты… горький привкус прошлого… Через неделю понял, что становится угрюмым – в тон Полковнику, набухает тоской и злобой, и едва высидев десять дней (осень наступала, полетели под ноги листья), не выдержал, уехал… хотя до открытия сезона оставалась еще неделя…


Нащупал новую сигарету, прислушался. Наверно, уже спит, землячка. Пока с оглушающим треском разгоралась спичка, увидел – боковым зрением – Фросины глаза: смотрели из-под спутанных волос прямо на него – и голую руку поверх одеяла. Быстро прикурил, задул спичку: пусть думает, что он думает, что она спит. Значит и рубашку сняла. Да еще поверх одеяла. Сибирячка, жаркое ей. Сплошной мрак – и вдруг слабый свет от обнаженной женской руки. Интересно, который час? Нет, не будет он снова зажигать спичку, обойдется без циферблата…

Дон Кихот! Это ведь он грохнул тяжело, свалившись со стола, – давно исчез, и не искал его, даже не заметил пропажи, а оказывается – среди книг завалился, спрятался, лежал там тихонько славный идальго, забытый и обиженный…


…когда перешел в пятый (или в шестой?), подарила мать странную фигурку чугунного литья и книгу – прочитал взахлеб – и фигурка перестала быть странной, стояла на подоконнике у изголовья, и в первый приезд стояла – уезжая, сунул ее, сдув пыль, в чемодан… Поклялся тогда не возвращаться, а через два года сидел у больничной койки Полковника, и снова клялся – и снова приехал, еще через два года: не смог не заехать, гастроли в соседнем городе, – и еще через два – но то уже был последний – хотя как раз перестал клясться: думал, будет так же приезжать, ненадолго, изредка, и каждый год собирался, семь лет, но находились причины: то театр менял – пропадал отпуск, то еще что-нибудь, а прошлым летом валялся на этой тахте горбатой, читал, никуда ни ногой, и все равно не поехал… (и не поедет… никогда?) – а в тот, последний раз ехал, вроде, спокойным, ничего не ждал, все знал наперед, придумал себе занятие, – полгода перед тем, или больше, наводил блеск на чужие квартиры, посвистывал: от театра отошел – Семен Савич исчез, кончился, ждать – нечего, ехать – некуда (не знал – куда, как, не очень-то и огорчался), – явился к матери с кучей денег, подумывал – а не остаться ли навсегда, проживет: месяц работать – месяц гулять, да сам в это не верил, – баловал мать, швырял деньги, затеял ремонт в доме (вот оно, занятие!), ходил развеселым, мать испуганно смотрела: не к добру (верно, мать, не к добру!), успел починить калитку, в крыльце прогнившие доски заменять начал (бурная деятельность!) и быстро увял – кончился фальшивый запал, видеть не мог сморщенного Полковника под высохшей яблоней, тот уже не читал газеты, сидел – куклой в тряпье, уставившись куда-то, а в доме – мать суетится молча, хватается за сердце, лепечет над Полковником, как над младенцем – "Ванечка, Ванечка" ("Иван Никитич" весь вышел), – забрел как-то в сарай, дверца проломлена, на одной петле, а замок – ключ утерян – висит, сорвал вместе с петлей, расшвыривал хлам, будто вчерашний день искал – и нашел, наткнулся: сани, деревянные полозья, из толстых досок – сам мастерил, десяти лет, пожалуй, не было – стоят, целехонькие, черные, но крепкие, и еще сто лет простояли бы, – уселся на жесткие дощечки, уткнув подбородок в колени: сколько на них езжено, пока не вырос, огромные, по пять человек наваливалось, – и помнил, зачем делал, как обновлял…

…голодная зима сорок какого-то – уже послевоенная (голоднее самой войны) – тогда и стала мать часто плакать, бегала в мороз на рынок, меняла, а менять уж было нечего, все война съела, зарплаты хватало на неделю – "Боренька, Боренька, чем же я завтра кормить буду" – и плакала, плакала, беззвучно, сама уже еле ходила, – кто-то постарше научил, пролез на ТЭЦ, через дыру в заборе, зачем-то лежали там горы технической соли, серой, крупной, как гравий, набрал полные карманы, еще и в штанины засыпал – внизу туго перевязал, – еле домой добрел: мокрая, холодная, тяжелющая, словно гири пудовые на ногах – "Тащи на базар, мать!" – ахнула, в испуге хотела высыпать в снег – пожалела, раздала соседкам, он удержался, не заревел: мать было жалко… и жарко от стыда… И вдруг – находка похлеще, только тут уж в штанах не унесешь – три дня лихорадочно пилил, строгал ножом, колотил молотком по гвоздям, по пальцам – и каждый день бегал на станцию, проверял: не исчезла ли шишковатая гора, не пронюхал ли кто, разрывал жесткий не то снег, не то лед – снова и снова убедиться, дотронуться до заледеневшего рыжего кочана, – и перевез – на этих самых санях – в мешке, за несколько ездок темными вечерами, километра за три – всю гору полусгнившей промороженной капусты, сваливал в холодный сарай, чтоб не таяла – пока мать готовила, воняла жутко, потом привыкли, держалисьна ней до весны, – поклялся матери, что не ворованное, брошенное, мать поверила (и сам верил: пока грузил в первый вечер, отдирая закоченевшими пальцами – каждый вилок давался с трудом, гора смерзлась намертво – появился мужик в черном промасленном комбинезоне, с гигантским разводным ключом, постоял, посмотрел – и ушел, ничего не сказал), грела ему руки, дышала, потом все же расплакалась – "Как же ты, Боренька…" – зарыла его голову у себя на груди, в домашнем стареньком платье, – этот знакомый, неповторимый (не забыть никогда) запах, неопределимый никакими словами…


На миг ощутил – так же остро, как тогда, в сарае – запах матери, запах детства…


…совсем-совсем еще маленьким пристраивался на полу, на коврике, щекой прислонясь к материнскому бедру, теплому, в мягкой шерстяной юбке, и рядом – ее ноги в нитяных чулках, без туфель – обнимал их и замирал, слушал, – мать, сидя на стуле, читала вслух, – проверяла: "Ты не заснул?" – он в ответ терся щекой об юбку…

…а тогда – после первых саней с капустой – недолго простоял, замерев, – мягко выбрался из объятий: уже к восьми годам не принимал нежностей…

…и сидя в сарае на санях, нестерпимо пожалел… пожелал невозможного: вернуть ту минуту, чтоб стоять долго-долго-долго… расслабить деревянные от стеснения руки, самому обнять ее худенькие плечи – нет, тогда еще не достал бы до плечей… Вскочил, вынырнул из сарая, побежал к дому, к матери – что хотел ей сказать? что он мог сказать? – не знал, не думал, не размышлял, ноги сами внесли на крыльцо, быстро вошел в комнату – и споткнулся: кормила Полковника, из ложечки, на груди у бравого Полковника – закапанный кашей слюнявчик, руки цепко ухватились за стол, голова отчаянно трясется (из стороны в сторону – будто сплошное «нет-нет-нет»), мать не может попасть ложкой в рот, каша течет по небритому подбородку, капает на стол, на брюки, – стыдливо обернулась, зашептала: "Что-то уж очень руки дрожат, не может сегодня сам" – Полковник замер, отвернул пляшущую голову от ложки – ага, слышит, значит, характер показывает! Мать посмотрела на одного, на другого, не опуская руки с ложкой, проговорила, почти беззвучно: "Боренька, ты ступай, ступай, не будет он при тебе, не станет". Сидел на Круче до сумерек, бродил по городу, забредал в переулки, где и не был-то никогда, без пути, без цели – только бы не встретить кого, – твердо решил: уедет завтра же, наниматься в театр – без радости, без веры… Но прежде – насильно ворваться в их прошлое, узнать, понять: чем приворожил ее бравый Полковник, паралитик-паразитик?.. Ночью полез в заветный ящичек и нашел – да не то, что искал, ничего не узнал, не понял, узнал то, о чем давно следовало догадаться, запутался еще больше, и вдруг: пожелтевший конверт из простой бумаги, штемпель тридцать девятого года – решился, вынул серый листок, после первой же фразы вспотели ладони, перечитал трижды: "получил Ваше сообщение о рождении якобы моего сына…", бегло прочел до конца – "…прошу далее и впредь писем мне не писать" – вернулся к началу, перечитал внимательней, через минуту знал наизусть: короткое, вежливое письмо, полное ледяного бешенства – выдал себя лишь словом ублюдок, дважды повторенном в двадцати строчках – методично высчитывал Полковник сроки, – сволочь, сволочь, убийца, – но сроки не сходились, – «якобы моего», «якобы моего», – схватил зеркало, вглядывался, словно маньяк, в свое лицо: узкое, впалые щеки, заостренный подбородок, скулы выпирают, вытянутый нос, прижатые ноздри, чуть вздернутая верхняя губа – всё, всё её, материнское, всегда знал, что похож на мать, не на него, и масть – её, рыжеватая, – но глаза-то… Глаза – Полковника: бешеные, как раз в эти минуты – бешеные, круглые, на выкате, под нависшими надбровными дугами и – темные (у нее – серые, водянистые), со злой искоркой, глядят из зеркала – два пистолетных дула, – так как же якобы моего? – но ведь вот у Малыша – тоже бешеные, тоже – темные, ну и что?.. Так и не знал: верить, не верить, и что лучше, и то, и другое – мерзко… Утром дождался, пока мать отведет Полковника под яблоню, во двор, положил перед ней письмо, она сразу поняла – не заплакала, долго молчала, глядя в угол, далеко куда-то, сквозь стены, руки бессильно висели между колен, он терпеливо ждал… "Дура я дура, зачем не порвала давно" – и потом: "Отец он твой, Боря, отец, на месяц раньше ты родился, еле выходила… это самое худшее, когда на месяц… лучше б уж на два…" – хотел перебить, сразу поверил, ждал этого, на дне души – ждал, – "боялась, умрешь, и врачи говорили, с перепугу и написала ему. Потом признал, прощения просил. Только, когда ты паспорт свой принес… уже знала я, всю жизнь терзаться будет, не поверит…" – не заплакала – зарыдала, как не слышал никогда, повторяла: "Прости меня, Боренька, прости меня…" И сквозь слезы и всхлипы, отрывочными фразами, взахлеб – о чем молчала тридцать лет, – сидел, боясь шевельнуться, молчал: успокаивать бесполезно, – и все время: "Прости меня, Боренька" – невозможно было слушать, но слушал… Чего не договорила – додумал после, возвращался в мыслях не раз, рисовал картины, они укрепились, обросли деталями, и уже неясно было: чтó рассказала мать, а чтó сам придумал: мрачноватый красавец, под тридцать, в косоворотке, с пышным чубом, стоит за партой, металлическим голосом читает наизусть Маяковского, у стола учительского – мать, недавно закончила пед, распределили в вечернюю школу, болваны: совсем девчонка, а там случайные старики да фронтовики, – щуплая, рыженькая, робеет и смущается под сверлящим взглядом темных, на выкате, глаз будущего полковника… – "Не был бешеным, Боренька… серьезный, молчаливый" – два года слушала его ответы, не слыша, ставила отметки, не сразу попадая в графу «Щербина», встречала в коридоре – краснела, отводила глаза, тот вежливо наклонял голову, пристально, без улыбки, рассматривал, – на выпускном вечере сел рядом, она не пила не ела, все танцевали, перемешались, учителя, ученики, молодые, старые, – просидели весь вечер молча, молча пошел провожать, зашел в дом – и остался до утра, первый у нее был… – "И единственный, Боренька, единственный, да и то – был ли?" На другой день исчез, пропал, не знала – куда, мечтала: будет ребенок, похож на него – и тогда Бог с ним, – но ребенка не было, и ни на кого не смотрела, – вскоре перешла в дневную, в начальные классы, потянуло к малышам, – а через пять лет встретила на улице, подошла не раздумывая, стал другим, разговорчивее, свободнее, будто бы даже обрадовался, спрашивал, скупо рассказывал: вернулся месяц назад, закончил институт в Свердловске, здесь у него – только сейчас узнала – никого, живет в общежитии, на своем заводе, – заикаясь, пригласила к себе, пять дней жил, на шестой пришел в форме, объявил, что уезжает, далеко, на выгодную работу, – уезжает так уезжает, но наутро повел ее в загс – и вечером уехал – "Писал, что скоро устроится, вызовет, заберет, потом – замолчал, а мне было уж все равно: тебя ждала, Боренька.."


Нет, не все равно тебе было, мать… Но зачем – в загс? Этого никогда понять не мог, хотя – можно понять и это…

Борис перевел дыхание – будто мчался с бешеной скоростью. Семь лет старался не думать, не ворошить – что толку? А сегодня… и что-то новое во всех этих думах… Фрося, Фрося, колдунья ты, ведьма, что ли?.. Нельзя мне таять, нельзя…

Приподнялся на локте, пристально вгляделся в рыхлую черноту, стараясь разглядеть в ней светлое пятно – лицо Фросино… или белую руку поверх одеяла… – и ничего не увидел.

Сказал едва слышно, одними губами:

– Фрося…

– Что? – сразу отозвалась, громким шепотом.

Борис молчал, продолжая опираться на локоть. Все еще смотрел туда, где лежала Фрося.

– Не спится… – Будто подслушала все его мысли. А может это она про себя. Ей-то почему не спится?

– Фрося, у вас мать-отец на пенсии?

– Одна я.

Борис подождал, но она молчала.

– Скучно – одной?

– Скучно? Не знаю… – (Показалось – видит ее лицо: слабые, тающие очертания, там, откуда голос.) – Некогда скучать. Сколько дел по дому… убраться, постирать… – Никак не мог понять, куда обращено ее лицо: к потолку – или к нему, Борису. – А тетрадок сколько? Вы-то знаете, у вас мать…

– Тетрадки? – спохватился Борис. – Какие тетрадки?

– Обыкновенные, школьные. Я ведь учительницей, в начальных классах.

– А шить вы умеете? – вырвалось, совсем уж глупо.

– Шить? – не сразу отозвалась Фрося. – Умею, самую малость… А что?

– Так, неважно. – Откинулся на спину, разогнул уставшую руку. – А почему – только в начальных?

– А некогда было дальше учиться. И мне малыши нравятся. Им в первом классе сопли еще нужно вытирать, и даже на толчок сажать! В нашем районе многие унитаз и не видели никогда, боятся, особенно девочки.

– Где же это – ваш район? – Не мог остановиться, будто в ответах искал какой-то встречи, которой не хотел – не хотел и искал – и вот, доискался…

– Недалеко от вас… Глинянка… И школа – рядом, где мама ваша…

Фрося умолкла – и вовремя, словно почуяла…


…а он шел уже по этой Глинянке, едва поспевая за легким, просторным шагом Малыша (тогда впервые подивился: этакая махина, а шагает будто на воздушных подушках), перед тем долго шли окраиной, в обход центра, быстро стемнело, тихо и пусто – здесь ложились рано, но если впереди маячила фигура, Малыш сразу же сворачивал в боковую улицу, избегал встреч, так петляли, шли молча, – а совсем ведь недавно всё началось: в вестибюльчике клубном, спускался по лестнице, с ребятами, после фильма, заметил детину – все идут, а этот стоит, грузно опершись о перила, пялится на толпу из-под тяжелых бровей, рядом – Сюнька, и сразу же понял: вот он, Малыш, знаменитый Малыш, – и шли как раз у тех же перил, вплотную, уже Сюнька шепнул что-то Малышу, тот тяжело повернул огромную голову – еще не разжирела ряшка – встретились глазами, Малыш вытянул ногу в сверкающем полуботинке поперек дороги, положил тяжелую лапу ему на плечо – "Пойдем-ка на воздух, училкин сын" – сказано было удачно, потому что сразу взбесился: Сюнькина работа, вспомнил старое прозвище, от которого всегда в бешенство впадал, – защитничка нашел, ну, ладно… На улице, все так же в обнимку, завел его Малыш за угол клуба – Сюнька мельтешил рядом – поставил к стене: "Ну, полуинтеллигент-полуработяга, зачем его обижаешь, а?" – лениво кивнул на Сюньку, тот стоял на шаг позади, злорадно скалил зубы, – уперся плечом в пыльную известку, руки в карманах, выпалил злобно, в прищуренные глаза Малыша: "А ты зачем таких нянчишь? Он же дерьмо – не видишь? Так посмотри!" – Малыш усмехнулся криво – "Храбер, волчонок" – но посмотрел на Сюньку, у того вечно – и сейчас – сопля под носом торчала, Сюнька оторопело шмыгнул ноздрей, сопля втянулась, тут же вывесилась обратно – Малыш хохотнул, а Сюнька зашипел, смахнув соплю рукавом и наращивая новую: "Чего там – ты давай, давай!.." – "Чего давай?" – Малыш, отступил, ткнул толстым пальцем Сюньку в спину – "Вот ты и давай, докажи ему, что не дерьмо" – Борис вытащил кулаки из карманов, напружинился, Сюнька топтался на месте – "Придержи его, придержи", – Малыш притворно вздохнул, внезапно и ловко схватил оба запястья, потянул за спину и вверх, так что Борис, охнув, согнулся, в глазах стало жарко, не от боли – от бешенства – "Если дотронешься, сволочь" – выворачивал шею, силясь увидеть Сюньку – "завтра же убью, слышишь – убью, никто не поможет – убью!" – плюнул в ноги Сюнькины, их только и видел исподлобья, – "Но-но, шкет" – Малыш потянул руки выше, бросил Сюньке жестко: "Ну! Дай парочку и валите оба!" – "Я – сказал!" – процедил Борис, Сюнька пробормотал: "Ладно, пусть идет, после сосчитаемся" – и пошел прочь, Малыш матюгнулся, отпустил выкрученные руки, пустил вслед Сюньке: "Д-дерьмо" – и не уходил, смотрел на Бориса, тот разминал затекшие руки, лицо горело, ноги дрожали, зубы стиснуты, и тут Малыш опять хохотнул, хлопнул его по плечу – он пошатнулся, вскинул голову: Малыш молча смотрел на него, потом спросил раздумчиво: "Ты что ж – вправду замочить можешь?" – "Чего?" – "Убить" – "Не знаю", и добавил, на всякий случай: "Его – убил бы!" – и тоже не уходил почему-то, все растирал запястья, – Малыш пошел, но сразу же остановился, сказал через плечо: "Завтра в девять, вечерком, здесь" – "Зачем?" – Малыш усмехнулся, повторил веско: "Будь!" – и ушел… Думал весь день: идти, не идти, и зачем? – но пришел, щекотало самолюбие, овеян был Малыш этакой загадочной славой, и Сюньке хорошо бы нос его сопливый утереть, – Малыш молча повел к себе, на другой конец города, шикнул на старуху-мать, занавесил окно – не ждал не гадал: часа два печатал Малыш фотографии – все сплошь голые бабы, в позах самых похабных, – сначала, вроде, любопытно, Малыш комментировал, шутил – "Учись, подрастешь – любая твоя будет, или ты уже …?" (тогда в училище бегал – семнадцать, значит, а девок стороной обходил), потом стало тошно смотреть на раскоряченные в мутном фиксаже телеса, решился: "Мать ругать будет" – соврал, Малыш протянул двух мокрых баб, с них капало – "Возьми себе" – "Да ведь мокрые", – но подумал: покажет ребятам в мастерской, слюни распустят, – быстро надоело нести – за уголки, в обеих руках (вид, должно быть, имел идиотский) – слепил их вместе, бабу к бабе, "пусть поспят сообща", швырнул за чью-то калитку, – с Бельмондо посмеялись и забыли, – но Малыш вскоре от клуба – будто поджидал – снова увел к себе – "Снова баб печатать?" "Придешь – увидишь" – провел его двором не в дом, а в сарай: прислонен к стене, стоял там дряхленький велосипед, со сломанной вилкой, немецкой марки (где такой откопал? с давних, видно, времен, запылен и заржавлен). "Вот, механик, починишь и крути, пока яйца не сотрешь" – совсем за сопляка его держит – но отказываться не стал, проволок через весь город, вилку в мастерских заварил – ездить можно, погонял с ребятами недельку, потом поехал к Малышу, засветло: надеялся не застать, оставить у крыльца – знай наших, подарков не берем, – Малыш оказался дома, мрачней обычного, сидел на ступеньках, не дал ничего сказать – "Пришел – хорошо, посылать хотел: дело есть" – макал огромными пальцами огромную картофелину в масло, запихивал в огромный рот, Борис мялся в нерешительности, тот не замечал – не хотел? – "Сядь, пожри", протянул картофелину, – и в голодуху не брал, отказывался, а тут – есть не хотелось, но взял, сел на ступеньку, жевал молча, доели, Малыш вытер о штанину руки, посмотрел на ступни в грязных носках, пошевелил пальцами – "Жди, на Глинянку пойдем" – и ушел в дом… "Какого черта" – но остался, ждал, не от страха – гадал, что за дело: грабить на Глинянке некого, нечего, но – хорошо, близко от дома, хотя, опять же, домой не собирался… Пока шли, совсем стемнело, не заметил – где Малыш подобрал трубу с загнутым круто концом, выходили – вроде не было ее, не понравилась ему труба, но уже шел, не задумываясь, до конца, будто привязанный, и верил, что по своей воле идет, Малыш и не смотрел на него, только перед самой Глинянкой (выросла перед ними бесформенной горой) вдруг остановился, запустил руку в карман, вытащил что-то с трудом, сунул под нос – "Ты, шкет, видел когда-нибудь столько зараз?" – и в черном ночном свете разглядел он толстую, перевязанную бечевкой пачку – сотенных, не иначе, – ответить не успел, да и какой тут ответ, Малыш живо спрятал пачку обратно, сунул ему в левую руку трубу – "Понеси-ка" – он, конечно, сразу же перехватил в правую, но Малыш приказал на ходу: "В левую, в левую, да не размахивай, прижми" – не понял, но подчинился, все было нереально, словно во сне, двигался механически – уже карабкались по Глинянке узкой изгибистой тропкой, меж двумя жидкими заборами – днем сквозь них просвечивали голые дворы (зелень здесь росла плохо, чахла на глине), а сейчас лишь темнели корявые крыши, – тропа – она же улица – сворачивала, вилась поперек склона, не было тут прямых линий, – в домах, за кривыми заборами – ни звука, ни огонька, будто – вымерли, не думал, что ночью здесь жуть такая, днем бывал не часто: лишь изредка ходили на отмель под обрывом – наш пляж – коротким путем, через Глинянку, не особенно разглядывал, а всё же примелькались – захламленные дворы, разваленные хибарки с выставленными у порога мятыми корытами, пожелтевшими матрасами, развешенными на веревках, на заборах – никто не польстится – убогим застиранным бельишком, смутно угадывал прочно застоявшуюся нищету, грязные ребятишки ковырялись в глине, женщины таскали воду на коромыслах снизу, из колонок…

Так вот где Фрося жила… живет… Мало кого знал оттуда – держались особняком, своей кодлой…


Заснула, должно быть. Очень хорошо…


…дорожка петляла, разветвлялась на две – потом обе снова сбегались в одну – шла вдоль склона, вверх, ныряла неожиданно вниз – кто придумал здесь строиться? – однако – целый поселок, разбросан не густо, в полном хаосе, домишки смотрят кто куда, заборы – чтоб возместить тесноту в домах – выносились подальше, кое-где смыкались наглухо, и тогда «улица» – в размах, два размаха руки, – уткнувшись в тупик, поворачивала круто, почти обратно, огибала вместе с изгородью очередной пустырь и шла дальше, на тот склон, к реке, – а вот зимой там…


Борис нащупал рукой стул, зашуршал сигаретной пачкой. И вдруг:

– Так вы не спите?

Чуть не сказал – сплю. Поддавшись инерции, спросил:

– А где же там ваш дом?

– На том склоне, к реке. – Включилась с ходу, будто вместе с ним только что бродила по кривым улочкам Глинянки.

– Все еще не снесли?

– До нас не скоро доберутся. Никому не мешаем. Даже вас еще не сносят…

Насчет "нас" лучше пропустить мимо ушей.

– Да, строить там вряд ли будут…

А еще лучше – молчать, просто молчать… А зимой там, зимой…

– Вообще-то, часть уже снесли, ту, что при городе… Да, года три назад… Устроили хозяйственную выставку. Достижений, значит. Павильончики, кафе, деревьев насажали – клены американские: растут! Забор высокий, чугунный – и деревья. За ними Глинянки не видно. Поблизости тоже расчистили. Сначала народ ходил. Теперь – не ходят, пусто. Так, кто забредет. Иностранцев раз привозили… В пять вообще закрывают…

Борис упорно молчал, и Фрося замолчала тоже. Всё же добавила:

– И на зиму закрывают…


…а зимой там снег по самые крыши… из дверей прорывают тоннель и под снегом, через дыру в заборе, на карачках ползут вниз, в город, к трамваям, троллейбусам, автобусам, к асфальтовым тротуарам… Ну, это уже фантазии…

…а тогда – до зимы еще далеко, сентябрь, ночь висела влажная, косматая, без единой звездочки, шли вдоль последнего забора, слева – обрыв к реке, узнал место: дальше пойдет крутая тропа к узкой отмели, мало кто ходил туда купаться – далеко, – и тут впереди отделился от забора долговязый, костлявый силуэт, четкий на фоне серого, раздвинувшегося на просторе неба, – Малыш замедлил шаг, шепнул – "отстань чуток" – остановился метрах в трех – тот поджидал, не двигаясь – "Зачем фрайера приволок?" – Малыш перебил с истерической ноткой – "Свой, в закон входит! Что – мне не веришь?" – голоса звучали странно, глухо в абсолютной тиши, собак на Глинянке не держат, стеречь нечего и нечем кормить, – Борис замер, чуть правым боком к ним, за левым инстинктивно укрывая трубу, а вроде и забыл про нее, все было неожиданно и непонятно, в голове – тихий звон, – "Давай" – буркнул долговязый, по голосу – мужик в возрасте, Малыш уже выкарабкивал пачку из кармана, протянул долговязому – "Пересчитай" – тот покрутил в руках, приглядываясь тщетно, стал, не развязывая, листать уголки, – Малыш чуть повернулся, протянул руку назад – "кинь папироску" – какую еще папироску? – не успел сообразить – рука долговязого шмыгнула к сапогу, но опоздал: одним движением, выдернув у Бориса, через голову с маху обрушил Малыш трубу на череп долговязого (звук – будто большой арбуз раскололи о землю) – и долговязый молча осел, повалился навзничь, а Малыш наклонился – и снова этот звук, мягкий и влажный: хра-хра-хра – длилось это вечно, ни крикнуть, ни двинуться – не от страха, нет, мыслей – никаких, – а может это и был страх, парализующий, тошнотворный, сердце колотилось, удары отдавались где-то внутри, в кишках, – тот, на земле, дергался мелко-мелко, скалился в диком смехе, хрипел протяжно, будто першину из горла выдувал, – была ночь, тьма, но Борис видел всё, словно при ровном обнажающем свете, и при этом же неизвестно откуда свете тускло блеснуло лезвие финки в скрюченной руке долговязого (пальцы еще подрагивали, не роняя ножа), – Малыш выждал долгую-долгую секунду, потом, опустившись на колени, пошарил вокруг, нашел – запихнул пачку в карман (а он всё стоял, смотрел на долговязого), раскрутив, швырнул трубу с обрыва, подождал всплеска, подошел быстро, взял больно за плечо, тряхнул, повернул, словно куклу – "Туда, через порт" – и не отпускал (рванулся было – "Не бежать, тихо"), затем отпустил, и он пошел – тихо – не оборачиваясь… Ночью долго, без сна, ворочался на своем диванчике, все думал, думал – что же ему теперь делать и почему он тогда стоял без движения, без крика, – и уже не слышал это хра-хра, а только видел – застывшего Малыша с занесенной высоко трубой, будто мгновенной вспышкой молнии выхваченного из тьмы, – и было много вариантов, отпадали, ясно лишь одно: никому ни слова, ни единому человеку, не из страха, а по совести – он не сексот, не стукач (появилось тогда это слово) и постепенно успокоился, все стало просто и легко, уже точно знал – чтó завтра сделает, прояснилось и решилось: пойти к Малышу, сказать: "Сволочь ты, убийца" – это представлялось необходимым, очищающим, и он заснул, – а потом наступило утро, на занятия еще рано, лежал – будто и не спал, снова всё запуталось, ночное решение при утреннем свете оказалось ненужным, никчемным, и он пошел, ничего не решив – не хотел, боялся встретиться с Малышом, но повезло – Малыш исчез, не появлялся, и вспоминалось все реже, спокойней, старался забыть, будто и не было ничего – приснилось – но забыть не получалось, ненависть к Малышу и презрение к себе притаились в глубокой норке, рядышком. И вдруг, через пять лет, когда уже ждать перестал – Сюнька: "Зайди к Малышу, приехал на день – зовет", – от внезапности не сумел удержаться, прошипел: "А пошел он… убийца" – это, конечно, зря, лишнее слово, Сюнька даже дернулся, как от удара, – и после этого непрерывно и сумрачно ждал Малыша, знал, что появится снова… и вся эта история с бутылкой…


Ну ладно, а что же делать теперь? И почему нужно что-то делать?..

Под Фросей заскрипела раскладушка.

Борис подсветил сигаретой циферблат: всего лишь третий час… а думал – ночь на исходе… и только третий час, надо бы поспать…

– Борис, вы спали? – Почему-то шепотом.

– Нет.

– И я – никак не могу…

– М-м-да… – Надо бы поспать, но как заснуть? Завтра, между прочим, репетиция, и голова должна быть свежей, – но день будет такой же, как сегодня, как завтра и послезавтра, и послепослезавтра… Странно: прошлое до отъезда… до побега… всплывало легко, протяженно, а после – одной картинкой: первый выход на сцену, в массовке, слепящий свет прожекторов и черный многоголовый провал зала – потом всё стиралось, расплывалось, мелькало неразборчиво и непривлекательно, даже лучшие, первые годы – отбрасывал, вытеснял без усилия, лень, апатия, пустота в голове. Подумал о будущем – и тоже ничего не мог увидеть, кроме тех же прожекторов – но это было вроде как прошлое… и вдруг – новое: маленькая коробочка, со сценой, залитой светом, на ней человечки – бегают, суетятся, переживают, а он – вне, смотрит со стороны, из темноты, руки в карманах куртки, нахохлился, – откуда такое?..

Услышал мерный шепот. Слов не разобрать. Подождал – продолжала шептать.

Громко спросил:

– Фрося, вы что?

Шепот оборвался.

– Что вы там шепчете?

– Так… Молитву.

Пошарив рукой, стряхнул пепел – кажется, мимо.

– Вы верующая?

– Нет… не знаю, не думала. А это – просто красиво. – Она тоже заговорила громко – но голос звучал мягко, приглушенно, слова выговаривались неторопливо. – Старушка одна научила. Говорит, если не спится – пошепчи, душу, говорит, облегчишь. Вообще-то я сплю как мертвая, устаю, а тут… не выспалась, а вот же… Правда, красиво – послушайте! – И перешла на звучный шепот: «Когда я взываю, услышь меня, Боже правды моей… В темноте Ты давал мне простор… Помилуй меня и услышь молитву мою… Сыны мужей, доколе слава Моя будет в поругании?.. Доколе будете любить суету и искать лжи?.. Гневаясь, не согрешайте: размыслите в сердцах ваших на ложах ваших, и утишитесь…»

Слушал Фросин шепот, замерев, вытянув руку с сигаретой над полом и не затягиваясь, а когда Фрося закончила с какой-то странной растомленной интонацией, пробившейся сквозь мерный шелест шепота: "Спокойно ложусь я и сплю, ибо Ты, Господи, один даешь мне жить в безопасности", – с минуту молчал, уткнув глаза туда, где чернота скрыла потолок.

Очнувшись, сказал тихо:

– Это не молитва, что-то другое. Кажется, из псалмов.

Фрося не ответила. Дышала ровно – похоже, уснула, наконец. Утишилась… А ему как утишиться? Фросин шепот еще звучал в ушах, слова, зачаровывающие и проникающие, как музыка, словно плавали, светясь, в черной тишине – и расслабились внутри неведомые мышцы, уставшие от многочасового (многолетнего?) напряжения. "Гневаясь, не согрешайте: размыслите в сердцах ваших на ложах ваших" – а он, разве не согрешал он в гневе, всё это время: полночи, вечер, двадцать пять лет – четверть века – всю сознательную жизнь?..

Попытался стряхнуть внезапное неуютное замешательство… Ни к чему эта расслабленность, так можно далеко зайти, потерять последнюю кочку под ногами, не ему каяться… Но уже отдернулась завеса, растаяла, исчезла, обратно не накинуть, и всплыли картины, которые – не забыл, нет – старательно обходила ожесточенная память, долгие годы, и в них – неясное, непостижимое, что не укладывалось в привычный ход мыслей. А сейчас – уже не мог не взглянуть, не попытаться понять – спокойно, не гневаясь сердцем, – и пытался – заглянуть в душу матери, куда не впускала никого, только его – и только однажды… а он отвернулся… …когда сбивчиво рассказывала историю свою, похороненную вместе с пожелтевшим письмом в ящичке, под голубой клеенкой: осквернил могилу – вытащил прах на свет божий. "Крест он мой, Боренька, крест мой… и до могилы нести его буду… а ты пойми… Пойми – и прости" – сказала без слёз, устало – но с такой твердостью, какой не слышал в её голосе ни разу. И смотрела не на него – в себя, спокойно и глубоко. И что он? – "Поеду я, мать". Повернулась к нему, глаза уже совсем сухие: "Жестокий ты… жестокий – как он"…

Нет, жалел он мать. Жалел. – Но понимал ли? И рядом с жалостью – брезгливость, не к матери – к самой этой жалости, к себе: бесплодная то была жалость. Бесплотная… А Полковник? – сидел во дворе разбитый параличом старик с трясущейся головой, голоса его не слышал двенадцать лет, даже когда тот еще здоровым был, – уезжал, чтобы не возвращаться (знал ведь, знал, что вернется – врал себе), шел с чемоданом, и вдруг услышал хриплое: "Борис!" – как выстрел в спину. Обернулся – старик смотрел на него, подавшись вперед, уперев подбородок в набалдашник палки – "Подойди!" Был не готов, растерян – помедлив, шагнул к Полковнику… Почуял тот, проснувшись сердцем: не будет больше такой минуты, отнимется речь, не за горами уже… Будто прежняя воля вернулась к Полковнику – выпрямился, голова не трясется (почти) и глаза – прежние, но не бешеные: потемнели, смотрят пристально, серьезно, – хрипло, тяжело и раздельно произнес: "Не был я вохровцем – на стройке работал". Растерянность уже прошла, мелькнуло: "На костях строил" – но смолчал. Не уходил. Состязался с Полковником, сверлил взглядом – а тот и не думал состязаться: лишь вглядывался в его глаза, долго вглядывался, наконец, тихо – себе – сказал: "Щербина", – откинул голову к яблоне, затрясся, словно в припадке, мать поспешила с крыльца, стояла там всё это время – (слышала, не слышала?) – а он повернулся и пошел, не оглядываясь… Почему не пожелал Полковник в отставке – строитель – работать? Нет, сидел дома: мрачно листал газеты, комкал, швырял в мусорное ведро, – и никуда, за калитку не выходил, и к нему – никто, никогда… «Щербина»… В первый приезд – после побега – в первую ночь, проснулся, как от толчка, открыл глаза: Полковник стоял в ногах, вплотную к диванчику, одна рука – большим пальцем за командирский ремень, другая прикрыла глаза, пол-лица, пальцы шевелятся, медленно потирая лоб… Поспешил опустить веки, оставил маленькую щелочку, устроился поудобнее, вздохнув "во сне", задышал глубоко, ровно, тело притворилось спящим, рука свободно свесилась почти до полу (сам Семен Савич остался бы доволен) – сквозь ресницы разглядывал Полковника, стараясь, чтоб не вздрагивали веки. Светало. Долго стоял так Полковник – в галифе, но в нижней сорочке, – ложился, не ложился? – волосы растрепаны, торчат жидкими перьями, – смешон и непонятен был застывший мелодраматический жест: рука, прикрывающая глаза. Потом убрал, наконец, руку с лица, и вторую освободил – обе повисли вдоль тела, безвольно, как неживые – и чуть подался вперед, к нему. В бледном свете низкого окошка увидел лицо Полковника: помятое, темное от щетины, густые тени скрыли глаза, но взгляд – пристальный, испытующий – угадывался в позе, в бровях – сдвинутых и чуть приподнятых, в губах – искривленных, но не сжатых плотно, как обычно, а расслабленно полуоткрытых. Не хотел смотреть на это лицо – на такое лицо: непривычно, – плотно смежил веки, повернулся на другой бок, слушал – как продолжал Полковник стоять, придерживая дыхание, как ушел на цыпочках, чтоб не скрипнула ни одна половица… О чем думал Полковник – в ту ночь у его постели?..

Назад не вернуться, прожитого не вернуть…


Борис заерзал, меняя положение – отлежал спину. В глазах сухая резь, свинцовые брови давят на них. Курить уже невмоготу, о сигарете и думать тошно.

Нет, не утишиться ему. Расслабленность не прошла – но не обрел и покоя: то был не покой, а тупое равнодушие, безразличие, отвращение ко всему, к самому себе. Заснуть бы, заснуть, ничего больше не надо. Фрося, Фрося, колдунья, ведьма… А сама спит…

И услышал беззвучный шепот:

– Борис, – одними губами. Затаил дыхание – и тем себя выдал. Повторила громче: – Борис! Ведь не спите?..

– Что, не помогла молитва?

– А вы меня так и не вспомнили? – Хотел сказать – "вспомнил" (красное, зеленое, голубое). Снова напряглись неведомые мышцы – не телесные… духовные, должны ведь быть и такие: ушло безразличие… – Ну конечно, я тогда девчонкой была… когда вы уехали… – Тщетно прорывался сквозь туман, в прошлое, к этим цветным пятнам… – Но я… пухлая была… куда толще, чем сейчас… на вид – все двадцать, парни приставали… А вы меня не замечали… – вот и не помните… – (Что ты паузишь – говори, говори!) – С Лилей я часто бывала…


И раньше, чем она продолжила, цветные пятна оформились – в рыжую глину бухточки, заросли сочной травы по крутому берегу – и небо, небо, над головой – и еще одно в глубине прозрачной реки… и замутняя это небо, сажёнками плывет к берегу упитанная деваха старшего школьного возраста – вечно Лилька таскала за собой какую-нибудь простушку, чтоб оттенять своё кукольное совершенство…


– Я и в Сухановку с вами ездила…


…ну да, Сухановка, – уехали туда на весь день, заманил Лильку в эту бухточку, уплыли от всех – недалеко, голоса слышны, но берегом сюда не добраться: глинистый обрыв прямо в воду, а приплыть не приплывет никто, понимают все – что к чему, решил он припереть Лильку, сегодня или никогда – в который раз, но всё уворачивалась (пожениться даже предлагал, кретин), а после снова липла – и чего хотела? – вот и заело, знал: мужики у нее были уже, – в этой бухточке он ее и припер, да снова закапризничала, отпихнула – и в воду, уплыла обратно, туда, где остальные плескались, а он остался – злой и с дрожью в коленках, тошно было смех ее идиотский слушать, долетал оттуда, и вдруг – эта плывет, «фрейлина» её новая, – сразу понял, кто её сюда командировал, и от этого тотчас запрезирал, раньше просто не замечал, – а та на сухое вылезла, села и смотрит, улыбается, волосы выкручивает, и не купальник на ней, а трусы голубые и лифчик розовый, – понял Лилькину издевку, а девахе этой даже посочувствовал вдруг, что-то ей сказал насчет Лильки, типа «ты от нее беги, она тебя еще и не так подставит», и не разглядывая, – в воду и к своим, – и не подумал тогда: зачем приплыла?..


А ведь она что-то шепчет.

– …и всегда надо мной насмехалась… Объясняла, что некрасивая… никто в меня не влюбится по-настоящему… а я и без нее знала. И рассказывала мне, как вы её… добиваетесь… И про меня знала всё… что я… что вы… нравились мне очень… Я ей не говорила, сама она догадалась… Я видела – вы вместе уплыли, завидовала ей. Дура я тогда была… Хотя и сейчас… Она вернулась – сказала, чтоб я плыла. "Он такой там сидит, ему сейчас всё равно – кого" – вот как она сказала. Вы ей совсем не нужны были, смеялась она над вами. Теперь-то уж что – можно сказать… Я не хотела плыть. А она говорит: тогда не буду тебя с собой брать – кому ты нужна. Ну, я и поплыла. Только вы не думайте, что я лишь бы… Я ребеночка хотела… тогда уж всё понимала… думала, что понимаю… И вам ничего не говорить. Думала – мой он будет, вдвоем будем. А вы чтобы ничего не узнали. А как сделать – не знала. Несмелая была… Но – поплыла… А вы на меня и не посмотрели. Больше вас и не видела, и к Лиле не ходила. Я и потом всё ребенка хотела, просто бредила. Ждала, когда вы вернетесь. Да не пошла бы я к вам. И знала, что вы нигде не бываете. А когда последний раз приезжали, я маму хоронила. А потом к Полине Ефимовне ходить стала, я ведь в той же школе работаю. И как одна я осталась, решила все-таки заиметь ребенка. Сына хотела. Да все не сходилось… никого не хотела… Были кое-кто, жениться даже один предлагал. Да мне все как-то не по сердцу… Однажды понравился один… не смейтесь только: на вас был похож, внешностью. А внутри-то никудышный оказался, не везло мне… Мучалась очень, жалела… ребеночка жалела – но пошла и аборт сделала… Нет, думаю… а вдруг и сын такой же вырастет? Потом бросила эти мысли вовсе. Всегда я дурой была… Да и сейчас – глупая…

Умолкла. Борис лежал неподвижно, внутри все свернулось, присмирело. Что-то непонятное, неясное, но странно знакомое прозвучало в этой шепотом выговоренной исповеди. Сопротивлялся чему-то, старался не понимать, не думать… "и сейчас глупая" – да ведь ты и сейчас за тем же приехала… только сама не знаешь…

Нет, не думать… не тревожить нависшую лавину, чтоб не обрушилась.

Да уже обрушилась – ничего он не понимает… отчего такое сотрясение… тупик и беспомощность…

Но не думать невозможно, топтался мыслью в глухом тупике, и возникало нечто бредовое, что и в мысль не оформить… Решил убежать в спасительное (теперь) прошлое…


…и сразу же очутился в бухте, рядом Фрося выкручивала мокрые волосы… её, в каплях воды, на солнце, тело… а что же он – ничего и не подумал такого? – сейчас это трудно представить, когда он уже знает – а если бы знал тогда? – может, и не пропустил бы случай?.. нет, пожалел он её тогда… но и пожалел как-то… брезгливо… Хотя всё у него тогда просто было, и с этим делом – тоже без особых сложностей… а вот на Лильке задержался – любил он её, что ли, дуру эту смазливую? Да знал ли он тогда это слово… книжное? – Хотел – так и говори… и умеет ли он любить?.. А мать он любит?… одно слово про всё… бедность какая… Может это от Полковника у него… разве тот умел?… урод и урода родил… Таким и уехал, с цепи сорвался, мстил направо-налево… кому?.. лечил раненное самолюбие… но быстро надоело… и Лилька из головы напрочь выветрилась… а как надоело – так сразу же сложнее с этим стало, задумываться начал… вредное занятие – задумываться… а сейчас – что? – Наталье он нужен только для этого, знает прекрасно, – должен же кто-то быть, не лезть же ей на стену, – как-то сказал ей, шутя, конечно, шутя: "Забрала б ты меня в свою хату шикарную – насовсем", – засмеялась, но так, будто всерьез сказал, отчужденно засмеялась, со стороны: конечно – артист, бродяга… для такого дома – не годится: полуинтеллигент-полуработяга, – да уж, аристократка липовая, но всё ж таки… Да не только Наталье – и другой, и третьей, в конечном счете нужно от него лишь одно, скучно это, унизительно даже (а ему что нужно – от нее… от них?), не заметил, не заметил, как импотентом духовным стал: яблоня высохшая, ствол уж пуст, прогнил (там хоть Полковника подпирала), а тут – не только яблок, и листьев-то на ней давно не видно… пустой, пустой внутри, никого там, и не впустит никого, ни за что – ни к чему! – но незачем себя распинать, – послать бы ее, Наталью, подальше, да только станет еще скучнее, раньше и не думал, а последнее время приходят такие мысли… но гонит их: чтó от них толку… А как испугалась недавно, что задержка, истерику закатила, разозлился даже: "Не маленькая – пойдешь аборт сделаешь, трагедия…" – это её не утешило, но успокоило как-то, проворчала только: "Тебя бы туда разок", – да и другие все пуще смерти этого боялись, выбирает он их, таких, что ли (похоже на то), бесплодных: чует родную душу, ему ведь это и самому – не дай Бог, ему это, конечно, ни к чему, ребенок и всякие там сложности… И в конце концов – уедет завтра Фрося, и всё будет по-прежнему, кончится, сотрется кошмарный, идиотский вечер, эта ночь… Завтра, завтра – а что такое «завтра»? – пустота, черная дыра, как ночной зрительный зал после спектакля, а на сцене – бутафория с облупившейся краской, – и вся его жизнь за последние годы такая же бутафорская, как эта горбатая тахта – крашеные тряпки на сцене, и все вокруг в гриме – кто есть кто? – и сам он в гриме, произносит чьи-то чужие слова, и что там под них ни подкладывай, все равно – чужие, и вот беда, чаще всего – глупые, пустые, ненужные, всё – подделка, жухлые краски, мертвый искусственный свет… А там цвета настоящие, всё – подлинное, – туда, туда, в детство, и пусть будет снова то жемчужное утро, когда плыли стареньким теплоходом по просторной реке, вокруг – туман не туман, серебристая дымка, плотная в вышине, так что низкое солнце не пробивает ее, а здесь, на воде, – прозрачная: накидывает тончайшую серебристую вуаль на зелень невысоких (издали) берегов, на красноватую полосу глины у воды (и сама вода серебристая), смягчает все очертания, ни одной четкой линии, всё застыло в неподвижности и тишине безветрия, былинный пейзаж, вот только бы не теплоход, а струг многовесельный, или что-нибудь такое, и он – на носу, под брызгами, а рядом – Фрося, в его рубахе и брюках, с мокрыми волосами…

Почему – Фрося, откуда – Фрося? – она ведь не оттуда, не из прошлого, в прошлом ее не было, – и не из настоящего… черт знает, откуда она (из будущего?), но ведь в прошлое не вернуться, и уж ее-то не втащить туда никак, а будущее – это сплошное, неизменное настоящее, – будущего нет, не бывает, – то самое настоящее, которое началось шестнадцать лет тому… если только…

Запутался ты в своих извилинах… в мыслях своих извилистых…

Нет, не запутался. Перестал ощущать себя, свое тело, словно избавился, наконец, от земного тяготения – дух невесом – от проклятой тяжести, наступила вдруг та ночная легкая минута, когда всё кажется просто, всё будто бы проясняется, приходит решение, видишь – как должно быть, как будет, в мельчайших деталях, и веришь, веришь, глубоко и искренно… хочется свершить, воплотить немедленно, а это невозможно, и энергия уходит в видения, потом, облегченный, засыпаешь – узел разрублен, – не знает, как это у других, но у него – так, не раз повторялось: мучался над ролью – и приходила бессонная ночь, ночь-избавительница, и всё становилось просто, ясно, до осязаемости, и он уже все знал про другого, как знал про себя, и видел – как будет завтра на репетиции ходить, двигаться, говорить, – видел и слышал, и всё в ночи освещалось откуда-то изнутри, и виделось неоспоримым, единственно возможным, корни шли из глубин – и наступала разрядка, и засыпал, – но утром, хмурым или солнечным, всё освещалось посторонним – со стороны, сбоку – светом, становилось неузнаваемым, чужим, теряло смысл, яркость красок, – расплывалось, ускользало, – только на репетициях нащупывал утраченное – деваться некуда: обязательные слова, заданные поступки – канва выручала, и в работе, уже при свете – искусственном – возвращалась уверенность, те же ощущения, корни… ведь на то и репетиции. Вот и сейчас… всё представилось таким ясным, простым, легким и четким, что странными показались блуждания и тягость секундной давности, знал неоспоримо, чтó нужно сделать, – и сделает: сломать всё, разрушить – подвести черту: пусть станет прошлым это проклятое настоящее – вторым прошлым, чем угодно! – и начать новое, совсем новое, – нет, слить прошлое с будущим, или будущее – с прошлым (да было ли оно таким уж… его прошлое? – воображение подпитывает память – и уже не знаешь, где кончается память и начинается воображение, чего больше, – и еще: память – избирательна… Нет – начать, начать это будущее, неизвестное и уже привлекательное, обещающее, ясно теперь различимое: он снова на теплоходе… к черту теплоход – лодка, будет своя лодка, жемчужным утром он гребёт по серебристой реке, на корме – Фрося, в рубахе и брюках, с мокрыми волосами, и рядом с ней – маленький Борька – сын, вылитый он – с закатанными штанами, босые ноги пенят воду за бортом, журчит, стекая с весла, хрустальная струя, а они с Фросей – теперешние, сегодняшние… (как же так, ведь Борьке уже лет шесть? – без малого сорок, а он всё как мальчишка, бред сплошной…) – нет, не сбивать настроение, к черту дневные трезвые мысли… – во дворе, в его старом дворе, у обновленного крыльца, плещется в корыте Борька, совсем маленький Борька… ну да, а какое же еще имя может она сочинить? – а через двор идет с ведром Фрося, роняя на босые ноги сверкающие брызги, ворот без двух пуговиц широко распахнут, – она окатывает теплой водой Борьку, оглядывается счастливо, – сам он стоит у калитки, грязный после рабочего дня в цеху (или квартиры ремонтирует, один хрен), – Борька ревет, и он подходит, берет его, подбрасывает высоко, тот визжит от восторга, а Фрося испуганно говорит "ой! ой!" и чтобы отнятьребенка – он понимает ее хитрость! – ворчит: "Ты бы умылся сперва" – и он сажает Борьку обратно, в корыто, стаскивает спецовку, Фрося поливает ему из ведра тут же, над травой, а потом предательски выливает остаток на спину, струйки щекотно стекают под пояс, Фрося бежит со смехом, гремя ведром, – а на крыльце – мать, маленькая, седая (давно уж седая, давно), шепчет: "Боренька, Боренька" – внуку? – сыну? – и слезы катятся по щекам, запутываясь в паутине морщин, – и еще этот – под высохшей яблоней, опираясь на палку, зажатую в коленях (нет, он же теперь в доме сидит – а может лежит? – ну, где бы он… и что бы он… пусть… и не вечно же… не будем жестокими…) – а яблоню – спиливает, давно пора, оставляет пенёк, для памяти, и у пенька возится чумазый Борька, что-то выжигает там линзой… – Он вгоняет лопату в рыхлую землю – окапывает новые, молодые яблони – подходит, разгоняя легкую ломоту в пояснице, наклоняется, сизый дымок вьется из-под линзы, вкусно пахнет паленым деревом – "Что это будет?" – "Не видишь, что ли: пэ" – "А мэ?" – "И мэ будет, ты иди, копай" – в калитку проходит Фрося, черный старенький портфель (материнский!) тяжело набит тетрадками, она улыбается устало, опускает портфель прямо на землю и спешит к Борьке, но тот отпихивает сердито – "Потом покажу" – и Фрося, чмокнув Борьку в затылок, уступает, отходит – они садятся рядышком на траву, и она о чем-то рассказывает (или просто молчат), он курит, оглядывает двор: давно уж преображен – золотится свежий тес крыльца, полыхают цветочные грядки, – и вот уже мчится к ним с индейским воплем Борька, мигом взбирается ему на плечи, басит: "Мать, мать, оладьев сегодня напечешь?" – Борис щекочет маленькие пыльные пятки, Борька хохочет, валится навзничь, вдвоем катаются по траве, Фрося смотрит на них, усталость сошла с ее лица, – а вечером втроем – он, мать, Борька – сидят за столом (а где же тот? – Бог с ним), еще не совсем стемнело, но он включает свет, особый уют разливается по комнате от старенького мягкого абажура, и вся мебель – та же, на бессмертном потертом диванчике спит теперь Борька, – но сейчас спать еще рано, сидят за столом, синий чад из кухни пощипывает глаза, от запаха текут слюнки, два Бориса – большой и малый – в нетерпении гремят вилками по тарелкам, мать испуганно шепчет: "Боренька, Боренька" – кому из двоих? – а из кухни кричит Фрося: "Щас, щас!" – и вот она плывет, с горой золотистых оладьев на блюде, горячих оладьев с черно-коричневыми прожарками…

Невозможно оторваться от этих видений, хлынувших из неведомого, из «будущего», – и счастливое чувство уверенности, что это – неотвратимо, нужно, желанно, что это и есть… не выход – а вход, снова – рождение, так легко достижимое, – и покой, и гармония, ощущает их, и листает, листает запоем страницы еще не прожитой жизни, и верит: так оно и будет – ну пусть не совсем так, но важно, что – будет…

…И вот шагают на лыжах… он с уже подросшим Борькой, оба в домовязанных коричневых свитерах, в черных спортивных брюках, – как когда-то, много лет назад шагал отец, один, – но теперь по той же тропе рядом шагает сын, и у отца внутри не гаснет восторг от ставшей былью мечты – как быстро он вымахал! – гордость и радость переполняют отца – «как вылитый, как вылитый!», и еще два слова непрерывно звучат как марш: «я говорил! я говорил!»… – Уже они перед обрывом на дальнем краю Глинянки… на мгновение возникает темный силуэт Малыша, тут же растворяется в небытии – и тревога тает… – перед ними провал, белая пропасть, он говорит с подначкой: "Слабо?" – и тотчас, метнувшись, проваливается Борька в белое… Зачем он ему сказал? Подначил! Вот так же когда-то и его привели – но не отец, не Полковник, – старшие парни, и так же метнулся он вниз, не раздумывая. И это было здорово!.. Борька уже барахтается внизу, закапывается глубже, глубже, почти скрывается под снегом – он яростно толкает лыжи вперед, скользит… но почему так медленно скользит он туда, вниз, в белую мглу… скорей же, скорей! – но ватные, чужие ноги не слушаются, не двигаются, и весь он скован – неужели он так постарел?… медленно сползает по крутому склону… а на обрыве, наверху – уже Фрося, в его брюках и в рубахе без двух пуговиц, ее лицо с широко раскрытыми, немигающими глазами удаляется, тает – ужас в её глазах передается ему: что, что она увидела там, впереди, внизу?.. – не может двинуть ногой, не может пошевелиться – он уже внизу, но без лыж, проваливается в снег – снег черный… уже ночь? – силы вернулись, разгребает снег руками – где же Борька?! – сейчас, сейчас, он найдет его, откопает… но зарывается в снег, глубже, глубже, черная вата забивает уши, нос, рот… всюду снег, снег – он ползет и ползёт, бесконечно долго, ноги коченеют, нечем дышать, сейчас задохнется – а как же Борька?! – крикнуть изо всех сил, позвать, но голоса нет, тяжелый снег раздавил грудь…

Борис дернулся – и пробудился. Бешено колотилось сердце, голова сползла со скатанного одеяла, задыхался под простыней, одна нога свесилась к полу и озябла. Сбросил простыню с лица… а как же там Борька, в снегу?.. а… да… то ведь сон… когда же он заснул? Еще живо было отчаяние бессильных поисков… тяжесть снега на груди… И наконец – блаженство пробуждения. Вспомнил, о чем думал до сна… Может, уже во сне?..

Прислушался. Фрося дышала ровно, очень тихо. Окно ничуть не посветлело – значит, спал недолго: секунду, минуту, кто знает…

Разбудить Фросю – рассказать ей?.. Будить?.. Никого не надо будить. Завтра.

Нет! Сейчас, сию секунду, разбудит и всё расскажет. Скажет всё.

И шепотом:

– Фрося…

Подождал – и еще раз, звучнее:

– Фрося!..

Она дышала всё так же мерно. Может, не спит, притворяется… Нет, она не умеет. Чиркнул спичкой – Фрося не шевельнулась, но успел глянуть на часы: полчетвёртого. Скоро начнет светать. Уже нáчало… Одно слово. Одно движение. Сделай одно движение.

Всё – расслабься и отдыхай. Утром.

Но легкость не приходила. Унижала непривычная растерянность: впервые он не уверен – разбудить? дождаться утра?.. Да – утро отрезвляет… Но и это хорошо. – В конце концов – так и так – утро наше.

Веки вдруг отяжелели… Повернулся на бок, к стене, и мгновенно провалился в сон – без сновидений.


Проснулся Борис поздно. Но сразу вспомнил вечер и ночь – торопливо привстал: голая раскладушка. Постель аккуратно сложена. Рядом, на стуле – брюки и рубаха. Без двух пуговиц.

Прислушался. Нет – в квартире тихо. И пусто.

Сел, прислонившись спиной к стене. Напротив, в окне, под пасмурным небом чернеет влажная крыша. Плоский серый свет – ни солнца, ни тени. Кажется, сегодня будет дождь. Он не любит дожди. Какой-то умник сказал: «Если бы не было дождей, все живое погибло бы от голода». Он старался полюбить дожди. Но все равно продолжал ненавидеть… «Ненавидеть». Перебирая в памяти свои ночные воспоминания, только сейчас осознал: что-то коробило его не раз в этих картинках… что-то неясное, на чем не хотелось останавливаться, прояснять… на миг спотыкался и убегал дальше… и странным образом в ночных размышлениях было ощущение освобождения – именно от этого несформулированного, неприятного… По пути это утешало: как избавление от болезни, названия которой не знаешь – но боль прошла, и ты миришься… И сейчас – ощутил он потребность вернуться и уточнить – не убегать… не оставлять болячку неопознанной… Это оказалось совсем не сложно: прожитая реальность – не загадочный сон… Прежде всего это был Полковник – в его прежней форме: жесткость и грубая сила… Да, в этом нет ничего нового, ничего смутного… Но тотчас всплыло то же неприятное ощущение… впервые в его жизни ясно и четко… и уже не прогонишь, не отвернешься: сколько же в сыне отца, сколько в нём Полковника… уже не убежишь, не спрячешься от этой правды… И за этим возникла параллель между несбывшимися планами Фроси – и матерью, которая ведь сделала то же самое, но ей удалось. Только получила впридачу еще и вернувшегося Полковника – ждала его она, не ждала?.. – не хочет он гадать – но чтó она получила, он хорошо видел своими глазами… И вдруг перекинулся на прошедший короткий вечер и на длинную сначала бесконечную, а потом преждевременно оборвавшуюся ночь… от встречи у театра – до последней минуты, когда тщетно и нерешительно пытался разбудить ее, чтобы…

А ведь было у него двенадцать часов с живой Фросей – полной противоположностью… сыну Полковника. И вспоминая, как он прожил эти двенадцать часов… в результате – она перед ним открылась вся… целиком, до печенок… а он, отвечая двумя пустыми словами… уходил в свое героическое прошлое – наедине с собой… Нет – что-то зрело, зрело какое-то пробуждение – но он уходил как улитка в раковину… только от себя не уйдешь… Да и зачем? Внезапное жестокое прозрение – ночное? утреннее? – он принимает как надежду. Перед ним много возможностей.

Но сейчас ждала только одна возможность: очередная репетиция. На репетицию еще рано. Но он пойдет именно сейчас, пока рано: главный уже в своем кабинете – нужно получить от него отпуск на две недели, не закроется театр, возможности есть. Причина – навестить срочно мать, давно болеет, но скрывала, жалела, – вчера получил достоверную информацию из надежных рук. Все будет о-кей, он знает расписание на месяц, вполне обойдутся. Об увольнении пока не надо.

И завтра-послезавтра он будет лететь в самолете домой, к матери. Ей даст телеграмму и не поскупится попросить, чтобы известила Фросю. Та должна знать.

Уходя, он мужественно еще раз посмотрел на пустую раскладушку и проговорил впервые за утро улыбнувшись: «Можно сказать – а была ли девочка?» И добавил: «Была, была, – но не девочка, а опытная колдунья».

По дороге он пожалел, что не успел записать сон… или сны?.. но после репетиции непременно сделает это – и покажет Фросе. Хотя… может она и не станет читать. Что ж… Но мать он больше не оставит. А подходя к театру – непроизвольно посмотрел на другую сторону улицы – с микроскопической спонтанно вспыхнувшей надеждой: а вдруг там на скамье сидит и ждет его… кубышка в широкой, уродливой юбке, просторной нейлоновой блузке, и в туфлях на толстой подошве без каблуков?..

2017