Одна маленькая правда [Кирилл Александрович Гончуков] (fb2) читать онлайн

Книга 637849 устарела и заменена на исправленную


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]


Большая повесть о маленьком человеке…


Пролог


Давным-давно Земля была счастлива.

Но не долго.

Сначала существа, что внешне походили на обезьян, но считали себя умнее только потому, что сумели спуститься с деревьев и выдумали, как пользоваться палками и камнями, устроили первую войну.

Но тогда они еще не поняли, что это значит.

Шло время, на смену им пришли узкоглазые потомки в мехах и латах. Они тоже решили, что за годы эволюции стали гораздо умнее, и теперь имеют полное право на всемирное господство. И вот, очередной провал. Затем появился маленький пухленький картавый человечек в треуголке и возомнил себя диктатором мира. Он тоже ошибался, и даже картавость не помогла ему в этом трудном деле. В результате, пузатого человечка смела сильная метель. И он улетел. А после, еще один недалекий потомок обезьян, зачесав челку набок и отрастив маленькие квадратные усики, продолжил это начинание. Но и ему не удалось захватить весь мир. Даже с таким эпатажем.

А еще был случай, когда белые люди стали бороться против черных. Вероятно, каждый из них хотел доказать, что взошел на более высокую ступень развития, чем его соплеменник, а доказательством служило убийство.

Да, так они развивались.

И все они считали, что тем самым превзошли своих предков.

Однако обезьяны были куда умней.

Земля стала хворать.

Ее оболочка разрывалась от непрекращающегося дыма войны. Воздух стал смрадом. Почва кисла от пролитой крови, а растения и животные погибали из-за трупного яда.

Люди думали, что так они борются за мир во всем мире.

А в итоге, рады были только стервятники.

Для завоевателей голубь был птицей мира, журавль – птицей здоровья и долголетия. Но ежеминутно в тушу им вонзались острые клювы трупоедов.

Высшая раса губила свой дом.

Они не умели останавливаться и когда-нибудь, чтобы править, уничтожили бы все, а только потом заметили, что править, на самом деле, нечем.

Были, конечно, и те, кто был за мир. «Был», а не «боролся», ибо бороться за мир невозможно. Но такие люди погибали первыми, и оставались подпитывать Землю своими остатками.

Она не могла больше выдержать этого.

Ей нужен был перерыв.

Она помнила всех их – всех, кто населял ее. В какой-то степени она дорожила ими, пока они не начали ее изничтожать. Она считала их микробами, бесчисленным множеством существ, проворно шныряющих по ее холмистому телу. Но они оказались паразитами. Люди пожирали Землю, умерщвляли безобидных созданий, стали диктовать ей свои правила.

Однажды она уже избавилась от них.

Но это не помогло.

Как зараза, хроническое заболевание, засевшее в дряхлеющем теле. Болезнь нельзя было извести. Она могла уснуть, потерять бдительность, но потом, спустя годы, века, тысячелетия, она снова вгрызалась в Земную плоть, оставляя на ней волдыри, ушибы и страшные ссадины.

Земля страдала.

Страдала долгие годы в сладостном предвкушении смерти. Сначала – смерти ее обитателей, а потом – своей собственной. Но они не давали ей умереть. Они просто продолжали ее мучить, разрушая так медленно, чтобы она могла почувствовать каждую свою утраченную частицу.

Жадные до чужой крови существа – люди, а не звери – стирали с нее города, страны и мнили себя ее защитниками.

А она умирала.

Медленно.

Мучительно.

В слезах.



Часть I


Одинок во Вселенной


Предыстория


Как-то появились два человека.

Я чувствовала их появление, ведь они были гораздо тяжелее, чем обычные люди. Они буквально давили меня, даже когда шагали так легко, как шагает кот, выслеживающий свою добычу. Так легко, как птица касается крылом облаков. И все же они причиняли мне невыносимую боль.

Один из них – несостоявшийся художник. Однажды, в его жизни случился некий перелом, и вместо того, чтобы окрашивать бардовыми красками закат, изображенный на холсте, он решил окрашивать кровью реальный мир. Ему захотелось чего-то более масштабного, выходящего за границы холста.

Выходящего за грань воображения.

Да, он был художником, и он так видел.

А второй придумал себе железную фамилию, под стать темпераменту и хватке. Он тоже любил красный, но немного в других тонах.

Первый из них почему-то возомнил себя лучше других, считая свою нацию самой правильной и лучшей, хоть сам и не являлся представителем этой нации. Так он хотел скрыть свою слабость. Его душа горела жаждой власти и ненависти ко всем, самое страшное и губительное сочетание. Он хотел возвыситься над всем миром и ставил себя выше других. Мания величия, что тут еще скажешь. Нельзя делить людей на правильных и неправильных. Все люди равны между собой. Славяне ничем не хуже арийцев, а евреи не хуже цыган. Но этот человек считал по-другому. Он вбил себе в голову, что в мире может быть только одна – самая лучшая и самая чистокровная нация. Остальные же должны преклоняться перед ее силой и величием.

Или пасть ее жертвами.

Кратко говоря, в этом и заключалась его чудовищная идеология. Порабощая страны, одну за другой, его владения ширились. Но чем больше он получал, тем больше он хотел. Вечно голодное чрево, жаждущее пропитания в виде войн, сгнившей в тюрьме или на поле боя человеческой плоти и гадкого смрада. Он мог успокоиться только тогда, когда у его ног будет лежать весь мир.

Второй был сильным и волевым человеком. Его характер был под стать его фамилии. Но, как и все остальные, он был не безгрешен. Многочисленные репрессии и аресты довели людей и страну почти до религиозного страха. Народ боялся четырех букв сильнее смерти. «От каждого по способности, каждому по потребности!» – гласила идеология. Не самая лучшая, но значительно гуманнее, чем у первого человека.

У них было нечто общее. Оно не ощущалось так, поверхностно, с первого взгляда. Его можно было уловить лишь в громыхающей тяжести шагов, в порой сбивчивом, но сильном дыхании. Они оба любили мир.

Только свой мир.

Выдуманный.

Они были для меня тяжелой ношей. Такой, какую я не в состоянии сбросить и теперь. Я чувствую их, ощущаю каждый день. Вот они, здесь, во мне, такие же грузные, как и при жизни. Они останутся невыносимой тягой, пока еще хоть кто-то помнит о них.

Они были настолько разными, что, искажая все доводы до абсурда, так сильно могли понять друг друга. Это было не признание, но простое понимание человеческих – а зачастую и дьявольских – целей.

Понимание и полное отторжение.

А когда они встретились – весь мой мир содрогнулся.





Глава 1

1919


Но был еще один, с легкой поступью, почти невесомый человек. Он исходил множество дорог, и не на одной из них не оставил ни вмятины, ни следа. Про таких говорят: «Человек без истории».

Но история у него была. Хоть и не такая масштабная, но не менее важная.Своя, маленькая, почти не приметная история.

История одного человека, влившаяся в жизни тысячи людей.

Не знаю, что особенного было во Льве Яковлевиче Дубае, чем он выделялся из толпы точно таких же существ, как и он сам, чем указывал на себя, пребывая среди невзрачных людей в точно таком же пальто, с точно такой же сединой у висков, как обратил на себя мое внимание.

У него не было ничего, что подчеркивало бы его особенность, представляло как человека «другого сорта», более возвышенного, утонченного. Скрипка и чемодан с вещами – вот и все скромные пожитки выдающегося музыканта своего времени.

Петроград не приглашал его в самую свою глубь, не посвящал во все свои тайны, не открывал для него скрытых подворотен. Но он мог принять старого скрипача. Он мог его терпеть.

Музыкант играл с самого детства, играл произведения известнейших композиторов для заработка, и музыкой, витиеватым звучанием струн рассказывал историю своей жизни, историю жизни Петрограда – для душевного успокоения. Дубай сливался с городом, и это не делало его особенным. Напротив, всем телом вжимаясь в потрескавшееся пространство стен и арок, он становился еще более незаметным, частью камня или раскрошившегося кирпича. Тогда играл не он, играл сам город. Конечно, руками старого музыканта.

Он пробовал состоять в филармонии и даже в оркестре, но помещение стесняло его. Сжимало, брало за плечи и давило на них со всей силой, и тогда музыкант перебрался на улицу. Вернее, на улицы – у него не было постоянного пристанища или, если угодно, рабочего места, излюбленного, где-то в самой сердцевине вечно спешащей толпы. Он зарывался в самые неприметные закоулки, скрывался от всех, и только тогда выпускал на волю ритмичное биение своего сердца. Другие люди, по неосторожности, именовали это музыкой.

Но это было больше, чем музыка.

Это был он сам.

Так проходила жизнь. Менялись дворы, менялась погода, менялись случайные зрители, менялся сам Лев Яковлевич, лишь не менялась его скрипка. Она стала для него не просто музыкальным инструментом, она стала частью его жизни, частью его самого.

Настоящая история музыканта всегда начинается с истории его музыкального инструмента.


Музыкант


Новая скрипка лежала на прилавке. Она еще не подозревала о том, что скоро в магазин войдет маленький человек. Она и думать не могла, что человек прикоснется к ней, проведет своим детским пальчиком по ровно настроенным струнам, по грифу, так нежно и преданно. Конечно, она не знала, что когда-нибудь постареет, что корпус ее будет исцарапан, на талии поместится большая вмятина, не знала, что несколько раз в жизни ей придется менять струны, как, впрочем, и всем ее предшественницам. И никто вообще не знал, что скрипка проживет такую долгую жизнь.

Несомненно, если бы каждая скрипка могла знать свое будущее, то она все равно не сказала бы ни единой душе. Но она даже этого не знала.

Она просто лежала, привлекательная и отполированная, слушая (а скрипки умеют не только звучать, но и слушать), как еле слышно скрипит дверь, и как быстро по магазину перемещаются шажки маленького человека.

Восьмилетний мальчик смотрел на изящный инструмент с тайным вожделением, но и мечтать не мог о его покупке. Он плотно прижался лицом к витрине, заглядывая в нее, как в волшебный аквариум, полный сказочных существ и неизвестной живности, так, что нос его слегка приплющился, а дыхание полуоткрытого рта оставляло белые запотевшие следы на тонком стекле.

– Хочешь поглядеть?

Высокий продавец, внешне походивший на слугу-дворецкого у какого-нибудь зажиточного господина средневековья, бесшумно вылез из-за прилавка.

– Отойди от стекла, разобьешь. Я сейчас ее вытащу, и ты сможешь посмотреть.

И снова за прилавок.

Мальчик продолжал смотреть на музыкальный инструмент, но теперь уже не на корточках, как раньше, а немного пригнувшись и отойдя от предмета своего восхищения. Белый след быстро исчезал со стекла, а за ним, внутри, появились тонкие руки, аккуратно подхватившие скрипку.

На мгновение она исчезла.

А в следующее мгновение уже появилась прямо перед мальчишкой, без защиты и преград.

– А можно?

– Конечно, – продавец быстро уловил мысли юного посетителя, – конечно, ты можешь ее взять.

Мальчик потянулся к ней, робко, боязливо и, боясь подойти поближе – он стоял слишком далеко, чтобы так просто притронуться к ней. Глупо было бы сказать, что она звала его. Нет, она просто лежала выше, чем обычно, и это ее ничуть не беспокоило. В каком-то смысле мальчик желал некоего «тайного знака», но и понимал, что его обыкновенного желания владеть ею будет предостаточно.

И он взял ее в руки.

– Умеешь играть?

Конечно же, нет, откуда? Но мальчик еще долго, выжидающе и с неким волнением во взгляде следил за играющими чертами лица продавца, и только потом, понимая, что другого выхода нет, положил скрипку на место.

Нет.

Таким был его ответ, но он не произнес его вслух.

И еще раз, мысленно, с досадой:

Нет.

– Возьми ее, давай. – Настаивал продавец. – Смотри, это очень легко. Надо всего лишь положить ее на плечо. Вот так, ага. А теперь немного наклонить голову. – Он поправил подбородок «музыканта» и быстро достал что-то из-за прилавка. – А видишь вот это? Это называется «смычок». Возьми его в другую руку. Так, молодец. Теперь пальцами придерживай гриф вот здесь. – Он снова поставил ученика в правильную позу. – А смычком води по струнам. Посмотрим, что из этого выйдет.

Мальчик вздохнул.

Вжиииихр. Скриииииип.

По ушам провели наждачкой.

– Э, нет-нет-нет, дружок, – остановил его торговец, – давай-ка плавней. – Изящными пальцами он провел по воздуху, надежно сжимая в них невидимый смычок от своей невидимой скрипки. – Представь, что ты… эмм… что ты ее причесываешь.

Скрыыыыыыщз.

– Нет, погоди! Ладно. Ладно. – Длинные пальцы полезли вверх и забрались в волосы, слегка растрепав их. – Давай попробуем по-другому. Представь что-нибудь.

– Представить?

– Да, что угодно, что тебе нравится. Какое-нибудь воспоминание? Образ? Может, заветная мечта? Закрой глаза.

Мальчик зажмурился изо всех сил.

– Представил?

– Да, наверное.

– Плохо. Открой.

Он снова повиновался. Тьма расступилась и освободила место реальности, снова нарисовав перед ним магазин, многочисленные прилавки и озадаченное лицо торговца.

– Посмотри вокруг.

Он посмотрел.

– Видишь метлу в том углу?

– Вижу.

– Дерево за окном видишь?

– Вижу.

– А там, дверь в кладовку, видишь?

– Да.

– Теперь закрывай глаза.

– Ага.

– Сейчас видишь что-нибудь?

– Нет, конечно.

– Включи воображение.

– Эмм…

– Теперь?

– Теперь вижу.

– Что видишь?

– Небо.

– Еще что?

– Еще звезды. Много звезд.

– Играй.

– Но я не…

– Играй.

Смычком по струнам. Наверное, для него это должно было быть просто.

Первые ноты выдались робкими, еле слышными, и мальчик, Лев Дубай, еще не осмеливался открыть глаз. Забегая вперед, он не осмеливался открыть глаз до самого конца, боясь спугнуть, испортить музыку. Потом она стала чуть смелей, глубже. Пока что незатейливая мелодия, неуверенная, а позже – тонкая, с вкраплениями глубокого смысла, достойная хоть и маленькой, но похвалы.

Звезды танцевали. Сначала плыли по мрачной синеве, медленно выстраивались в хоровод, и начинали мерцать. Мерцать ярко, ослепляюще ярко. Некоторые срывались с неба. Потом они снова встали на свои места. И медленно затухли.

Ночное небо пропало.

Мальчишка кончил играть.

– Поразительно. – Продавец.

Наконец-то он начал улыбаться, но не мог произнести ничего, кроме:

– Поразительно. – И опять, с переменой в интонации: – поразительно.

На минуту могло показаться, что других слов он не знал вовсе, но, вскоре, отойдя от легкого шока, обронил еще одну фразу, больше себе, нежели мальчику:

– Я всегда знал, что в звездную ночь возможно все.

Он мог еще тысячу раз повторить слово «поразительно», мог больше. Но теперь у него появилась идея – блестящая идея, почти грандиозная, и для ее реализации требовалось всего несколько слов и одно предложение.

– Тебе понравилось, да ведь?

Мальчик кивнул, не мигая, и тут же почувствовал, как от кивка его подбородок больно ударился о скрипку. Тогда он сообразил взять ее в руку и опустить.

– Вот что, дружок, – продавец костяшкой указательного пальца поправил аккуратно подстриженные усы, – я, конечно, не могу тебе ее отдать. Но есть идея получше.

Он написал что-то на маленьком листочке и протянул его мальчику.

– В любое время.

Он разрешил ему играть у себя.

Конечно, не стоит полагать, что торговец инструментами был таким уж бескорыстным и благодетельным человеком. Мальчик, играющий на скрипке и специально поставленный играть рядом с окном, привлекал посетителей, покупателей, зевак. И, если некоторые из них так и не покупали ничего в самом магазине, то не поскупились кинуть пригоршню монет мальчику-музыканту.

С каждым разом он играл все лучше, звезды не просто выстраивались хороводом, но и исполняли самые разнообразные танцы, становились в ряды, подмигивали, кружились вокруг своей оси и исполняли желания. Во всяком случае, они точно исполняли желания услужливого торговца.

Лев Дубай играл с закрытыми глазами.

Продавец с закрытыми глазами считал деньги.

Когда наступал вечер, скрипка возвращалась в витрину, грозясь, что кто-то скоро войдет и купит ее. Но оба они знали, что никому ее не продадут. Во всяком случае, не сейчас.

– Пойдешь домой?

– Наверное. Домой.

– К родителям?

– Да.

– Погоди.

Он остановился у самого порога, и дверные колокольчики замолчали. Тоже в выжидании следующих слов продавца.

– У тебя нет родителей, верно?

– Есть.

– Но не с тобой.

– Нет.

– И дома тоже нет?

– Нет.

– Вернись в лавку.

– А?

– Закрой дверь, холодно. И иди сюда.

Мальчик никогда не смел его ослушаться, поэтому сразу вернулся.

– Где ты живешь? На чердаке? В развалинах? В заброшенном доме?

– Нет.

– Где?

– В детском доме.

– Где?

– В детском доме.

– Нечего тебе там делать. Знаешь, дружок, – он положил руку на плечо мальчика, – такой талант не должен пропадать. Сегодня ты остаешься здесь. А если тебя хватятся… что ж, я сам что-нибудь придумаю. Не бери в голову.

Он подмигнул, слегка потрепав мальчугана за волосы.

– Бог мой, я даже не думал, что… нет, все, ложись-ка ты спать. Вот, держи, ключи от кладовки. Знаю, что не царские хоромы. Завтра придумаем что-нибудь получше.

И, под шаги безропотно удаляющегося мальчика, продавец и владелец музыкальной лавки, Алексей Винц, продолжил бубнить себе под нос:

– Детский дом. Ну, подумайте только. Скрипки, наверное, в жизни не видел.

В этот день он остался ночевать на работе. Вернее, размышлять на работе. Точно знаю, что в такую ночь он заснуть никак не мог. При всем желании, в голове Винца засело лицо восьмилетнего мальчишки, зажмурившего глаза, предельно сосредоточенное, старающееся не упустить из сознания ни одной важной детали. Детский дом, думал продавец, не то место для этого мальчика. Он должен был усыновить его. Ну, или хотя бы украсть. Украсть его потенциал, заточить его возможности, выставить, как живую приманку для обогащения. Конечно, все это было только во благо ребенка, так он полагал. Ему было его жалко, безусловно. Но, понимал Винц, он сам будет полным кретином, если не научится извлекать выгоду из этого самородка.

На следующий день он купил ему новую одежду: аккуратный пиджачок, рубашку, брюки и туфли. Мальчик не сопротивлялся – он был очень покладистым. Или, может, забитым. В любом случае, Лев не доставлял много хлопот, и это было его большим достоинством.

В лавке, у лавки, сбоку, спереди собиралась толпа. Мужчины и женщины, старики и старухи, и даже маленькие дети – все они приносили хотя бы монетку, чтобы пожертвовать одаренному мальчишке. Чувствительные мамаши пускали слезу, некоторые (а бывало и такое) падали в обморок. Старушки умилялись, молодые люди и старики твердили, что «видят толк в этом юноше», а старушкам очень хотелось его поскорее накормить.

«Боже, как он играет!» – охали одни.


«Надеюсь, и мой ребенок сможет так» – вздыхали другие.

Аккуратно причесанный, хорошо одетый, Лев Дубай больше не вызывал ни у кого жалости, но вызывал нескрываемое восхищение – и еще какое! Он сделался маленькой достопримечательностью магазина, многие шли сюда, чтобы посмотреть, как играет одаренный мальчик. Ну и само собой капитал Винца, одну треть которого он честно тратил на мальчишку, был в плюсе.

Магазин быстро расширялся, музыкальные инструменты Алексея Винца (такие же, как и у всех остальных) мгновенно выросли в спросе. Склады быстро пустели, богатенькие родители, желая обучить своих деток, скупали сразу несколько видов инструментов, зачастую переплачивая и не требуя сдачи.

Вскоре, открылся второй этаж, где инструменты были более дорогими и высокого качества. Такие Винц продавал профессиональным музыкантам, играющим, в основном, в оркестре или труппе. Эти люди имели хоть какую-то малую известность, и стали самыми любимыми посетителями торговца, их он ценил больше всего и предлагал им самые лучшие инструменты.

Мальчишка играл. Звезды мерцали. Чтобы видеть их, ему не нужно было открывать глаз – более того, он боялся открыть их и спугнуть призрачно мерцающий свет. Надо было всего лишь прислушаться.

Он прислушивался ко всему: к скрипу половиц, к топоту посетителей, к недовольным или радостным визгам приведенных в лавку детей и составлял из этого свою собственную музыку.Яркая картина окружающих его инструментов, витрины, стулья, столы, бледные руки, пухлые и костлявые, хватающиеся за грифы, смычки, барабанные палочки – все это он видел, не открывая глаза. Из этого получалась его мелодия. Не то чтобы она ему нравилась, но была неотъемлемой частью его жизни. Вернее, ранняя часть его жизни была именно этой мелодией, звучала и переливалась веселыми шумами музыкальной лавки.

Каждый вечер Винц подсчитывал свой заработок – весело стучали друг о друга монетки, шелестели бумажные деньги. В это время Лев уже не играл (лишь иногда, когда ему самому этого хотелось) и сидел, опершись подбородком на скрипку.

– Прекрасно. – Отпускал продавец. – Восхитительно. – Продолжал он и вскоре, неизменно проведя большим пальцем по всем своим богатствам, добавлял: – великолепно.

– Это так важно?

– Что ты сказал?

– Я говорю, деньги – разве это так важно?

– Вот как. – Здесь он даже опешил, но никак не мог подать вида, поддерживая завышенную планку элегантного господина. – А что по-твоему важно?

– Все важно. Понемногу.

– Так?

– Деревья, небо, вода, животные… свобода.

– Свободу раньше выкупали. Слышал о крепостном праве? Чтобы быть свободным – надо было заплатить. Та же самая иерархия. Каждый должен подчиняться тому, кто выше его по сану, чину, званию.

– Обязательно?

– Конечно, таков закон природы.

– Это глупый закон.

Последнюю фразу Винц пропустил мимо ушей и продолжил размышлять дальше (видимо, его весьма забавляла такая точка зрения).

– Деревья, – над этим словом он усмехнулся выразительней всего, – небо… Можно заработать себе много денег, и купить большой дом где-нибудь среди деревьев, на берегу озера, – он сладко потянулся, повернув ключ в замке маленького ящичка, куда прятал все свои деньги, – собачку там завести. Понимаешь?

– Я могу сам построить дом. Кругом же деревья, правильно? Вот и бесплатные стройматериалы.

Улыбка торговца стала шире, обрамленная усиками, она выглядела еще более эффектно.

– Допустим, ты обладаешь не дюжей силой и вручную сломаешь все деревья. Но земля.

– Земля?

– На что ты купишь землю? Не будь у тебя денег – твой новый дом снесут те, у кого они есть. Если денег мало – ты всегда будешь слабее того, у кого их больше.

– Раньше денег не было. – Парировал мальчик.

– Раньше скрипок не было. – Одернул его продавец и, цокнув каблуками, удалился вглубь магазина.

Алексей Винц умер этой же ночью, то ли от безмерного счастья, не уместившегося в его хрупком теле, то ли, что более вероятно – от инфаркта. В любом случае, это означало мгновенное закрытие лавки и лишение Льва Дубая «постоянного места работы».

Вот тебе и свобода.

Смотри, наверху – небо.

Вокруг – деревья.

По городу бегают бродячие собаки.

Но неужели это важно?

Он не сразу признался себе, что не сможет жить без денег. Сначала думал, что все дело в атмосфере лавки, в ее топоте, шепоте, дверном скрипе. Потом начал осознавать, что важной была жизнь Алексея Винца. Но будь один Винц, без своего магазина – было бы это важно?

Он не был уверен, что волен куда-то идти, когда торговец несколько часов не выходил из маленькой комнатки в недрах магазина. Не был уверен, когда тот не принял ни одного клиента. Не был уверен, когда он не отругал мальчика за то, что прошло столько времени, а он еще не начал играть. Он даже не был уверен, когда двое санитаров на носилках погрузили в машину накрытое плотной тканью человеческое тело. Оно и понятно, он же всего лишь ребенок.

Ребенок со скрипкой.


Уличная мелодия


Ребенок со скрипкой был отдан городу.

И небу.

И деревьям.

И косым взглядам прохожих.

И большому зеленому зданию, называющемуся Эрмитажем. Это где-то в Петрограде, на округлой территории, которые потомки обезьян именуют площадями. Конечно, плюс ко всему, у каждой площади должно быть какое-то наименование. Так вот, эта площадь – Дворцовая.И мальчик остался на этой площади. И начал играть. Играл от того, что ему совершенно нечего было делать (собственно, это было единственным, что он умел) и идти было некуда. Многие прохожие узнавали в нем «того ребенка из магазина Винца», и из жалости или за хорошую игру, бросали ему несколько монет.

Может быть, он играл, потому что для него это было важно.

Так продолжалось несколько дней. Он мог спать прямо на улице –это не составляло для мальчика особого труда – или незамеченным пробираться в какую-нибудь из коморок музея, со швабрами или испорченными экспонатами. Вообще, он прекрасно умел обходиться без крыши над головой. Брошенных монет вполне хватало на существование, а о большем он и не просил. Постепенно Лев из «мальчика из магазина» превращался в настоящего уличного музыканта. Теперь некоторые приходили специально, чтобы послушать и посмотреть на него. Стоящие в невыносимых очередях люди были несказанно рады такому представлению.

Неизвестно сколько еще времени такая жизнь устраивала мальчишку, если бы в один день к нему не подошелодин вполне заурядный человек. На вид ему было лет двадцать пять, в руках был футляр. Ничего необычного, согласитесь? В каждой стране обязательно найдется хотя бы тысяча человек двадцати пяти лет, и хотя бы двести из них – с футляром в руках. Стоит сказать, что такие футляры были не редкостью (если вы все еще этого не поняли), и Лев мог быстро узнать в нем те, в которых Алексей Винц продавал инструменты. Скорее всего, в этом была скрипка.

Насколько известно, многие читатели лучше воспринимают образ человека путем его детального описания. Что ж, портрет его был таков (если для вас это не имеет значения – пропустите этот абзац):

Он был невысок ростом, плечист. Длинный плохо сидящий пиджак почти не выдавал его худощавость, если б его полы, поднимаемые порывами ветра, не приоткрывали старую бело-серую рубашку. Легкая полуулыбка пробуждала ото сна уже появившиеся морщинки, голубые глаза весело смотрели из-под очков. «Похожи на звезды» – так позже подумал Лев Дубай, глядя в них. Незнакомец держался уверенно, хоть и изрядно устал, что было заметно не только по осанке, но и слегка всклокоченным, когда-то зачесанным назад волосам.

Герман Елагин.

Если кому-то это важно.

Но Лев не видел его – привычка играть с закрытыми глазами никуда не девалась, и, чтобы деликатно оторвать его от игры, молодому человеку пришлось сначала кашлянуть, а потом аккуратно дотронуться до плеча мальчика. Музыка прервалась. Звезды подернулись и погасли.

– Я видел тебя в магазине инструментов.

Мальчик молчал.

Возможно, он испугался. Может быть, ждал, что подошедший к нему человек захочет сказать еще что-то, более важное. Но, что ближе к правде, он просто еще не знал что ответить. Поэтому таращил глаза.

– Хорошая скрипка. Много раз смотрел на нее в витрине, а потом заметил, что она стала куда-то пропадать. Оказалось, что хозяин нанял какого-то мальчишку, чтобы играть и заманивать клиентов. – Он говорил без укора. Скорее, просто пытался предать значимость этому разговору (пока что, монологу) или подвести повествование к какому-то вопросу. – Но ничего. Я купил себе новую. Почти такая же, как у тебя. Хочешь посмотреть?

Маленький музыкант кивнул, и Герман кивнул ему в ответ. Вжикнула молния на футляре. Молодой человек встал на одно колено и бережно, словно младенца, достал свой инструмент.

Льву уже второй раз показывали скрипку.

Уже второй раз она притягивала внимание, как чудесный экспонат, как археологическая находка и, отполированная, отражала в себе недоуменное лицо мальчугана.

Уже второй раз она была новенькая, блестящая, юная. Казалось, она даже боялась зазвучать и сразу же впала бы в депрессию, прикоснись к ней кто-нибудь хоть пальцем. Или, что еще опасней – смычком.

– Как думаешь, она сможет играть, как твоя? – Спросил молодой человек.

– Это очень хорошая скрипка. Очень молодая.

– Очень новая.

– Нет. Именно молодая. Она должна звучать тонко, не как моя.

– А ты настоящий мастер.

– Можно мне ее? Я хочу ее послушать.

Поправив очки, музыкант Елагин протянул собеседнику свою скрипку. А взамен получил его инструмент – на передержку.

Мальчик осторожно коснулся деревянного корпуса и пальцами поплыл вверх, к самой верхушке грифа.

– Найдется смычок?

– Конечно, держи.

Глаза было закрывать не нужно.

Он не играл – он пробовал ее звучание. Как сомелье медленно глотает вино, как гурман не спеша разжевывает кусок прожаренного мяса, при помощи одного лишь языка определяя все его составляющие и проверяя на подлинное ощущение. Она была такой, какой и должна быть. Совершенно обыкновенная, но очень хорошая скрипка, пока еще не нашедшая своего мастера.

Лев был уверен, что, не будь у него его старого инструмента, он непременно выбрал бы этот. А так, что ж… она была довольно неплоха. Но она была не для него.

– Неплохо. – Он мог бы сказать «прекрасно» или «у Вас отличная скрипка», в крайнем случае – «очень хорошо», но, так уж вышло, дети не умеют врать. Поэтому мальчик ограничился простым «неплохо» и вернул скрипку музыканту. Затем, подумав немного, добавил: – Знаете, мне кажется, мой смычок подойдет больше.

– Дело в смычке? – Молодой человек не казался удивленным (более того – он и не был таковым). Скорее, такая серьезность и решительность маленького человека позабавила его. Он едва сдерживал смех, который распирает любого взрослого, видящего чрезвычайную самостоятельность детей, но, с другой стороны, испытывал некое уважение к мальчишке, уважение к музыканту, знающему свое дело.

– Нет, просто так будет лучше.

– Уверен?

– Можно попробовать.

Мальчишка забрал у собеседника свою скрипку, но оставил ему смычок. Он знал, что звучание изменится, но не знал почему.

Герман Елагин обхватил инструмент, сконцентрировавшись, как подобает профессиональному музыканту и, некоторое время повертев смычок мальчика в руках, наконец, поднес его к скрипке и плавно повел по струнам.

Получалось гораздо лучше. Звучание выливалось в прекрасную узорчатую фреску, то быстрее, то медленнее проплывающую в воображении. Это был прекрасный смычок, он сотворил большую разницу в звучании скрипки. Однако эту разницу мог уловить лишь чуткий слух и бурная фантазия ребенка.

Герман не услышал никаких отличий.

– Правда, так лучше. – А вот еще одно отличие, только, на этот раз, отличие взрослых от детей: взрослые умею врать.

Хотя, может быть, он не врал. Может быть, ему тоже показалось, что так было лучше. Опять же, только может быть, что смычок мальчика было попросту удобнее держать в руке. Но, скорее всего, это вырвалось машинально – Елагин был из тех, кто не может промолчать.

– Можете забрать.

– Твой смычок?

– Да, берите.

– А как же ты будешь играть?

– Вы дадите мне свой.

– Хочешь поменяться?

– Да. Я смогу играть любым смычком.

– Не стоит.

– Но так же лучше.

– Несомненно.

– Так что же?

Герман Елагин прикусил губу – признак задумчивости №1 – и насупил брови – признак задумчивости №2. В голове его, медленно, но верно, созревала мысль. Он была недоступна никому, кроме него самого, и открылась не сразу, только через четыре дня после первой встречи со Львом Дубаем.


***


На некоторое время нам придется покинуть Дворцовую площадь и оставить мальчика со скрипкой.

Вот вам маленькое утешение – это ненадолго.

Нужно сказать лишь, что единственный раз в жизни, в тот раз, когда маленький музыкант задал Герману последний прочитанный вами вопрос, он не нашелся что ответить. Более того, казалось, он пропустил этот вопрос мимо ушей, чего никогда раньше не делал, и, забрав скрипку со своим (!) смычком, поспешил покинуть площадь. Мальчишка, как понимаете, остался играть.


Филармония


Петроградская академическая филармония находилась на площади Искусств. Вы можете найти ее и сейчас. Для этого надо всего лишь пройти по Михайловской улице, обогнуть Михайловский сквер или пройти по нему, и вы выйдете к нужному месту.

Однако стоит упомянуть одну важную деталь.

Улица – это нечто отдаленно похожее на площадь. Только, если площадь в своих квадратных метрах занимает обширное местоположение, то улица измеряется ими же, но сложенными в одну цельную полосу. Проще говоря, если вы раскатаете площадь так, чтобы получилась длинная линия, то можете смело именовать ее улицей. Или, если вам больше нравится, дорогой.

Разумеется, Герман Елагин прекрасно знал что такое «улица» и что такое «дорога» почти так же четко, как знал это руководитель филармонии – Роман Андреевич Конкин. Это был плотный, светловолосый мужчина пятидесяти-пятидесяти двух лет, с легкой небритостью и слегка вьющимися, пушистыми волосами. Голубые глаза извечно казались грустными, из-за специфического разреза, что давало некую несостыковку его внешности с его же характером и темпераментом. Роман Андреевич был приятным, хоть и не очень общительным человеком, с тихим грубоватым голосом и отличными вокальными данными. В силу своей должности он должен был уметь (и, в общем-то, умел) играть на гитаре, саксофоне, скрипке, контрабасе и еще нескольких видах непонятно как подобранных инструментов, дирижировать и красноречиво изъясняться при случае.

Он любил свой кабинет, любил концертные залы, любил природу и ненавидел, когда кто-то врывался к нему без стука, что и произошло примерно в 13 часов четверга данной недели.

– Роман Андреевич.

Роман Андреевич был эдаким кулинаром звука в своем деле. Не оборачиваясь и, более того, не отрываясь от чтения, он смог различить множество эмоциональных примесей в голосе ворвавшегося человека. Первой из них было волнение – его выдавало свойственное придыхание и быстрый темп речи. Второе – страх. Еле слышное подрагивание голоса. И, наконец, какая-никакая уверенность. Это уже можно было понять не по речи, а по простейшей бесцеремонности, с которой Герман Елагин ворвался в кабинет.

Роман Конкин поднял указательный палец, требуя тишины, как делал всякий раз, когда хотел оттянуть беседу или скрывал свое возмущение. В данном случае в жесте присутствовало и то, и другое.

Елагин долго изучал палец взглядом, затем переметнулся на очки, неподвижно сидящие на лбу руководителя (солнечные очки – обычные сейчас сидели у него на носу и, собственно, при их помощи он читал). Наконец, газета как бы сама собой сложилась вдвое и легла на стол.

– Во времена Марка Аврелия за такое вторжение Вас бы четвертовали. А теперь присаживайтесь и говорите, что Вам? – Обе пары очков медленно опустились на стол. Стул, придвинутый Романом Алексеевичем, скрипнул, и Елагин, приняв это за своеобразный знак свыше, поспешил занять место напротив.

– Кажется, во времена Марка Аврелия Вам никто не предложил бы должность руководителя филармонии. – Герман закинул ногу на ногу, довольный своей остротой, но тут же поспешил принять серьезный вид, осознавая свое положение подчиненного.

– Вы правы. – Ничуть не смутился мужчина. – Мне пришлось бы руководить страной или, как минимум, такими как Вы. Впрочем, почти никаких видимых отличий. Разве что, Вам пришлось бы носить доспехи и играть на лютне, дорогой Герман.

– Роман Алексеевич.

– Герман Денисович?

– Мне нужно Вам кое-что показать.

Конечно, вряд ли Марк Аврелий так решительно встал из-за стола, если бы услышал, как некий Елагин произносит столь неопределенную фразу, как: «Мне нужно Вам кое-что показать». Однако, для Романа Алексеевича Конкина было вполне достаточно особых нот уверенности в интонации его собеседника. Он встал, прошелся по кабинету и встал в выжидающей позе.

– Ну?

Герман поднялся со стула и, следуя траектории руководителя, остановился ровно в том месте, где и Роман Алексеевич.

– Идемте. – Елагин открыл дверь и жестом пригласил Конкина выйти. Они прошли по коридору, миновали несколько этажей, в полном безмолвии вышли на улицу, и только тогда в голову Романа Алексеевича закралась мысль, что он, кажется, забыл ключи от кабинета.


Уличная мелодия. Продолжение


Если сложить в ряд коридор второго этажа Петроградской академической филармонии, коридор первого этажа и применить к ним ширину порога при входе, то получится как раз такая дорожка, по которой шли сейчас Герман Елагин и Алексей Конкин. Второй из них изредка хлопал себя по карманам, проверяя, не забыл ли чего еще и, нащупав в брюках пачку сигарет, остался доволен такой находкой. Он медленно выпускал серо-белые кольца дыма, под цвет рубашки своего спутника, наблюдая, как они плавно рассасываются в воздухе.

Справа от тлеющего кольца, вглубь улицы, – заколоченный магазин музыкальных инструментов Алексея Винца, где несколько доверенных лиц закупали музыкальные инструменты для работников филармонии. У Романа Алексеевича у самого была одна маленькая дешевая флейта, вроде подарка для оптовиков, на которой он, честно говоря, никогда не играл. Она просто висела на стене, как музыкальный трофей и напоминание о том, что Роман Алексеевич не умеет играть на флейте. Он почесал подбородок и выбросил из головы навязчивую мысль об инструменте, очень вовремя, – они как раз входили на Дворцовую площадь.

Мелодия скрипки быстро достигла его чуткого слуха, через ушную раковину в самый мозг, а там – в коридоры его памяти.

– Не припомню такого композитора. – Обратился он к Елагину, неожиданно остановившись и задумчиво оглядывая зелено-золотую стену музея.

– Мне кажется, это импровизация.

– Для импровизации слишком чисто. Что-то я не припомню, чтобы кто-то воскресил Паганини.

– Вы верите в реинкарнацию?

– Неуж-то Вы считаете, что великий скрипач реинкарнировал в этого уличного музыкантишку? – Взгляд Конкина не выискивал Льва Дубая, не выискивал хотя бы примерную сторону, откуда шло звучание, зато явно сверлил Германа Елагина насквозь. Он не верил в одаренных людей, как и не поверил бы в существование монстра под своей кроватью. Чтобы добиться успеха – требуются годы усилий, так он считал, и никто не рождается одаренным, как не рождается сразу директором фирмы. Устойчивое, неоспоримое мнение упрямого человека.

Герман улыбнулся, пожимая плечами – все может быть.

– Вы хотели мне что-то показать, Герман?

– Лев Дубай.

– Что?

– Переродившегося Паганини зовут Лев Дубай. Я узнал.

Переродившийся Паганини стоял не в самом неприметном, но и не самом видном месте. Он был гораздо младше своего предшественника, был менее опытным и, самое важное, не сильно нравился Роману Алексеевичу Конкину.

– Вы же понимаете, что я не откажусь от своих принципов? – Руководитель филармонии придирчиво рассматривал мальчика, будто специально выискивая в нем всяческие изъяны. Мальчуган не просто не нравился Роману Алексеевичу. Конкин хотел, чтобы уличный музыкант ему не нравился. – Я же вижу, что он нигде не учился и не имеет ни малейшего понятия о профессиональной игре. Даже не думайте просить меня о том, чтобы я взял его в филармонию, если только сами не вырастите его и не оплатите его обучение. Скрипачей очень много. Вы даже не представляете себе, насколько много. Не станем же мы ходить по улицам и подбирать каждого подающего надежды оборванца.

– Даже если оборванец – в будущем великий музыкант?

– Как быстро Вы стали провидцем! Великий музыкант! Да завтра Ваш великий музыкант может слечь от оспы, а послезавтра – в гроб.

– Только если мы не поддержим его талант.

– Мне не нужны таланты, – процедил Роман Алексеевич, – мне нужны мозги. Мозги, которые умеют читать ноты с листочка и тыкать по клавишам или водить по струнам в соответствии с этими нотами. Мне не нужна инициатива, мне не нужен дар свыше, и, тем более, этот мальчишка, будь он хоть трижды одарен.

– Вы не музыкант!

– А кто же, по-Вашему?

– Делец. Предпрениматель.Кто угодно! Кто угодно из тех, кому нужна не музыка, а привычный ему уклад! – Впервые в жизни Герман позволил себе так грубо разговаривать с руководителем. Даже его уши покраснели от злости, но он был уверен, что это произведет эффект. Правда, точно не знал, какой эффект. – Эго, плотно засевшее в своей зоне комфорта.

– Эго?

– Да. – Уверенности в голосе поубавилось, но отступать было поздно.

– В зоне комфорта?

– Именно.

Елагин был уверен в своем полнейшем крахе, но, как часто случается у людей, все происходит с точностью наоборот от того, что они себе представляли. Так, голос и вид Романа Алексеевича стал спокойным – затишье, которое никогда нельзя принимать за окончание бури. Спокойный человек во время жаркого спора гораздо страшнее разъяренного быка. Он может выжидать, выискивать слабое место, а потом одним лишь тычком поразить противника, одним колким словом. Герман прекрасно знал, что после этого его обязательно ждет что-то нехорошее и поспешил прибавить, в качестве оправдания:

– Винц зарабатывал на нем неплохие деньги.

Роман Алексеевич кивнул.

– Что ж, давайте подойдем к Вашему музыканту.


Гении и мудрецы


Арканджелло Корелли достиг совершенства в игре на скрипке, вдохновлял Антонио Вивальди и Джузеппе Тартини. Антонио Вивальди стал наиболее ярким представителем скрипичного искусства, а Джузеппе Тартини даже внес некоторые усовершенствования в конструкцию скрипки и смычка. Музыка Джовани Виотти отличалась особой трогательностью и лиричностью. Николо Паганини однажды сыграл целый концерт всего на одной струне, так, что этого никто не заметил. Арни Вьетан, Генрик Винявский, Жан-Мари Леклер, Пабло Сарасате. И, видите ли, в их компанию никак не вписывалось простенькое имя неизвестного Льва Дубая, и Роман Алексеевич понимал это, но изо всех сил старался не афишировать свои мысли.

Каждый, кто когда-либо прикасался к скрипке, хоть на мгновение, но был очарован ее изящностью, тонким звучанием струн. Разумеется, кроме тех, кто использовал скрипки для растопки печи, но таких людей было мало, и они были чрезвычайно глупы или несчастны. Долгое время скрипки считались музыкальными лошадьми. Как лошадь олицетворяет идеальные пропорции в животном мире, так и скрипка имеет полное право претендовать на этот высокий чин среди других инструментов. Однако, не каждый человек, играющий на великом инструменте может считаться великим музыкантом.

Быть великим музыкантом при жизни – неслыханная роскошь. Быть великим музыкантом после смерти – всего лишь дань памяти. Непризнанные в свое время музыканты, ставшие легендами после кончины – везунчики.

Забегая вперед, скажу: нельзя считать Льва Дубая непризнанным гением, нельзя восхищаться его талантом или его осквернять. Он не был великим в детские годы, не добился величия, став взрослым и не заслужил хвалы, будучи стариком. Даже когда он умрет, скажу честно, вряд ли кто сможет вспомнить о нем.

Алексей Винц умел ценить талант и знал цену таланту. Извлекая выгоду из искусства, но оставаясь его ценителем, он сумел душевно обогатить мальчишку и материально обогатиться сам, хоть тоже не был ни гением, ни полудурком.

Герман Елагин был наивен. Он рассматривал мир, как дети смотрят на картинки в книгах. Чем цветнее и красочней – тем лучше для него. Музыка Льва переливалась теми самыми красками, точные оттенки музыкальной палитры заставили Германа поверить в него. Он перелистывал страницы, завороженный каждой новой мелодией, и был чист, как ребенок.

Проницательный Роман Конкин, вдумчивый и рассудительный человек с, как может показаться, странной точкой зрения, даже оценив Дубая, не делал из него героя своего времени. "Да, он действительно хорош" – все, что вы могли бы от него услышать, не больше, но и никак не меньше. Возможно, только возможно, в душе, он восхищался мальчишкой. Но никто об этом так и не узнал.

Каждый использует музыку по-разному.

Но мудр тот, кто не использует музыку совсем.


Глава 2

1927


Человек с железной фамилией курил трубку в своем кабинете. Серые дымовые кольца застилали все вокруг и становились светлее, попадая на луч, просачивающийся сквозь задернутые шторы. В кабинете было темно – так Человеку лучше думалось. Его дыхание было ровным, глаза следили за ползущей стрелкой часов. За дверью выстроился караул – никто посторонний не мог потревожить Человека. Впервые за долгое время он сидел так неподвижно – он отдыхал.

В висках стучали тяжелые станки, макушка была наковальней, звенящей под ударом тяжелого молота.

Что-то должно было произойти.

Но Человек не знал, что произойдет и продолжал курить трубку.


Творец


Зал филармонии замер в ожидании музыканта. Свет погас. На сцену вышел юноша со скрипкой. Он играл мелодию, кажется, своего собственного сочинения. Как и всегда, в ее названии присутствовало то ли звездное небо, то ли просто звезды. Одиночество и темнота сцены не смущали его, восторженные лица зрителей, ловящих каждую ноту, слетающую со струн, не стесняли движения. Он играл с закрытыми глазами, но никто не обращал на это внимания.

Это был Лев Дубай.

Он действительно выступал в филармонии Конкина. И, к слову, самый первый его концерт не удался, однако, в скором времени удалось это исправить. "Мальчик из магазина Винца", превратившийся в "Мальчика с площади" теперь стал музыкантом Ленинградской академической филармонии.

Свободных мест в зале не было.

Зато был один гражданин. С Вашего позволения, дорогой читатель, об этом человеке я расскажу позже, почти сразу после того, как мы заглянем за кулисы филармонии.

Там стоял Роман Алексеевич Конкин и наблюдал за юношей, восхищенно и придирчиво.

– А Вы говорили, что он не способен, – сзади подошел Елагин. При любом удобном случае, он не упускал возможность сказать: "Ну я же говорил".

– Неплохо для уличного оборванца, – сквозь зубы процедил Конкин. Отшутился или отмахнулся от разговора – неизвестно.

Мальчик не ненравился ему, но и не был сильно приятен, хотя приносил хороший доход филармонии. Возможно, дело было в том, что он был с улицы, человеком из детского дома. Из таких ребят мало кто вырастает порядочным гражданином. Конкин ждал, чтобы эта сущность проявилась в скрипаче, но и опасался, что она вылезет наружу. Он любил игру юноши, поэтому вынужден был симпатизировать ему самому.

Роман Алексеевич пробежался взглядом по рядам, щурясь так, как щурится любой человек, носящий очки и заметил гражданина. Приосанившись, он довольно качал головой в такт музыке, но не позволял себе лишних движений. Он был в гражданском, но манеры его и поведение отчетливо выдавали в нем военного. Гражданин был большим и грузным для меня, но внешне ничем не отличался от существ, называемых людьми. Никто не смотрел на него, и Роман Алексеевич тоже не задержал на нем своего взгляда.

Все были довольны.

В конце мелодия затихла, умерла, но тут же переродилась в шквал аплодисментов. Кто-то шепнул, чтобы давали электричество, и сцену, и толпу охватила яркая пелена света.

Народ загудел.

– Молодое дарование!

– Прекрасно!

– Какая чудесная музыка!

Молодое дарование выпрямилось, поклонилось, как его учили, и скрылось за сценой, предоставляя ее следующим музыкантам.

– Лев?

– Да?

– Тебе нравится сцена?

– Нет.

– Почему же ты выступаешь?

– Вы сами попросили меня.

Это был самый длинный диалог между Львом Дубаем и Романом Конкиным. Пронзительный, твердый взгляд руководителя филармонии еще долго сверлил спину уходящего в глубь коридора музыканта.

Но, вернемся к гражданину из зрительного зала.

После того, как толпа разошлась, он остался в первом ряду, задумчиво заложив ногу на ногу и почесывая гладко выбритый подбородок.

– Концерт закончился. – Напомнил невысокий мужчина, словно призрак, выплывающий из-за кулис. Вид его был озадаченным, но сам он ничуть не был заинтересован зрителем. Его целью было побыстрее его спровадить, чтобы закрыть зал – таковы были его обязанности.

– Прошу прощения. – Гражданин медленно поднялся с кресла, разглаживая черные полы пиджака. – Я сейчас уйду.

– Вы что-то хотели?

– Собственно, нет.

– Кто Вы такой? – Излишнюю подозрительность старика-смотрителя можно было объяснить, сказав лишь, что он старик, да и к тому же еще, смотритель.

– Я преподаватель военно-допризывной подготовки в Белорусском государственном университете, если Вас интересует.

– Военный?

– В 1918 году вступил в Красную армию, в Гражданской войне участвовал. Потом назначили командующим кавалерийским полком здесь, в Ленинграде. А теперь… ну, я уже сказал.

– Белоруссия?

– Да, Белоруссия.

– Семен Павлович. – Дед протянул собеседнику тонкую, покрытую волдырями и слоем копоти руку, но тот без раздумий принял ее.

– Георгий Константинович. – Ответил гражданин и покинул зал.


Темнота


Скрипка лежала на столе, как и восемь лет назад, такая же молчаливая, но уже изрядно помудревшая. Она уже не была такой наивной, как раньше, перенесла множество событий, получила несколько увечий, научилась преданности. Она знала, кто ее хозяин, она любила с ним играть и засыпать в открытом футляре после отыгранного концерта. Каждый раз она чувствовала теплоту его подбородка. Она знала, что он не смотрит на нее, что он не смотрит вообще никуда, когда общается с ней, и ей это нравилось.

Лев Дубай сидел напротив нее, на маленьком шатком стуле, списанном начальством филармонии и специально притащенном в его "комнату" – небольшую коморку, когда-то бывшую чьим-то кабинетом. Стул скрипел, одна из ножек постоянно скрежетала, грозясь вот-вот отвалиться. Скржжжжсщз. Так звучит скрипка в неумелых руках.

В его комнате не было новой мебели: небольшой комод с вывалившимся ящиком, треклятый стул, испачканный письменный столик и узкая, плотно впившаяся в пол, кровать.

Лев не любил эту комнату ровно так же, как не любил и все помещения. Не из-за грязных обоев, не из-за плохого освещения и недостатка предметов домашнего обихода. Из-за наличия стен. Из-за ограниченности, из-за ее угловатой формы с четко установленным метражом. Он мог попросить новую мебель, мог потребовать яркие шторы или картину во всю стену – все это ему готовы были предоставить. Но единственное, чего ему действительно хотелось, – улица. Пространство без преград и ограничений, мокрое, скользкое, холодное пространство, не стесняющее движений.

Он любил проводить время в концертном зале – там были большие окна, никогда не зашторенные, без решеток. Любил смотреть, как сквозь стекло рассеиваются солнечные лучи и, выглядывая из-за кулис, наблюдать, как щурятся зрители. Ему нравилось открывать эти окна и высовываться в них так сильно, как только можно, выпрыгивать из них на улицу – они были шире, чем дверь – и долго-долго гулять по двору, заходить в парк и делать вид, что он не замечает, как о нем перешептываются редкие прохожие.

Расписание концертов, казалось, было готово на годы вперед. Роман Алексеевич и Герман Елагин записывали то, что играл Лев, нотной грамотой, не утруждаясь тратить время на то, чтобы обучить ей музыканта. Он никогда не придумывал заранее, каждая новая мелодия была сюрпризом для него самого, он играл о том, что думал, когда выступал один, и умело повторял за остальными, когда в труппе играл классические произведения. Лев даже запомнил кое-что из Вивальди, переложил на скрипку несколько мелодий Бетховена и Чайковского.

Звезды были его верными спутниками. Маленькие, почти незаметные точки в недрах черного небосвода – неуловимые ноты, чуть больше – грубые, длинные звуки. Он играл с той скоростью, с которой они перемещались по небу, а перемещались они всегда по настроению, не подчиняясь ничьим правилам. Когда они бежали ровным строем, музыка была незамысловатой, расслабляющей. Когда звездная вереница изображала причудливые фигуры, звучание менялось, бежало за ними или степенно, никуда не спеша, вышагивало. Иногда звезды рисовали целые картины: медведь в лесу – грубая мелодия, чайка, пролетающая над водной гладью – кричащая, громкая музыка. Они превращались в пейзажи, натюрморты, становились лучшими художниками, но все это были звезды, холодные и горячие небесные тела.

Ночь была довольно долгой. Лев тысячу раз смотрел на ее небо, в надежде увидеть тех, кто помогает ему создавать музыку, но никогда еще не видел тех самых звезд, сбивающихся в хороводы, никогда еще ему не удавалось услышать их трели. Однозначно, это были не они.

Он не был ни одинок, ни вовлечен в компанию. Он не любил молчать так же, как и ненавидел разговаривать. Маленький Лев Дубай – клеймо, впечатавшееся в подсознание каждого артиста филармонии, каждого руководителя и каждого зрителя.

Его просили – он играл. Если бы его сегодня же выставили на улицу, он безмолвно собрал бы вещи и скрылся в ночной тиши. Он умел писать, настолько хорошо, насколько его научили в детском доме. Он мог читать вывески и афиши, но никогда не брался за книги. Он не записывал свои мелодии, но помнил их наизусть. Он был в детском доме, в музыкальной лавке, на улице, а теперь, будучи шестнадцатилетним, подкладывал свернутую книжную страницу под шатающуюся ножку стула в Ленинградской академической филармонии.

Лев любил общаться с Германом Елагиным, хорошо относился к старому сторожу, уважал Романа Конкина. Он не был ни с кем в конфликте, но и не поддерживал сильных дружеских отношений.

Ночь опускалась все ниже.

Юноша-музыкант сидел напротив скрипки, не шевелясь, до самого наступления утра.


Музыка из ничего


Утром оркестр не давал концертов. Оркестр не какая-то там филармония, не добывающий себе пропитание и гонящийся за деньгами кабак. Оркестр – это высокое искусство. Он требует познания, большого опыта, развитого чувства прекрасного. Кто угодно не может попасть в оркестр, только лучшие из лучших, только самые талантливые. Если ты – уличный музыкант, дорога туда навсегда для тебя закрыта. Если ты когда-либо играл в филармонии, можешь сколько угодно топтаться под дверью, но просьбу твою никто не услышит. И, главное, если ты еще не окрепший юноша, не имеющий понятия о композиторах, о всей музыкальной подноготной – никогда не приходи туда, даже не стоит пытаться.

Оркестр – это маленький город и большая семья. Он не терпит новичков и сильно дорожит теми, кто уже много лет с ним. Оркестру нужен глава, и этим главой стал Антон Афанасьевич Палицкий.

Так он думал об оркестре, ибо именно его мысли были вами сейчас прочитаны.

Антон Афанасьевич никогда не предавался грезам – это была его лучшая черта. А теперь, расскажу обо всем остальном.

Это был тощий, тщедушный человечек, старающийся выглядеть как можно респектабельней. Он придавал форму бороде на манер утонченного француза, но плохо за ней следил. Он гладко зачесывал волосы, но непослушные пряди все время выбивались из общего строя. Его глазки постоянно изучали внешний вид своего оппонента, начиная с узла на шарфике и заканчивая каблуками туфель. Его одежда была недорогой, но сидела на нем, как на манекене. В целом, глядя на Антона Афанасьевича можно было подумать: "Это уважаемый человек", но, познакомившись с ним, вы вряд ли вернулись бы к своему прежнему мнению. Он не уважал никого, кроме самого себя, но умел ловко это скрывать.

Он был не легким, и не тяжелым. Он был из тех, кто вызывает зуд.

За всю жизнь он держал в руках лишь дирижерскую палочку, не больше скрипичного смычка. Но именно эта вещица, как скипетр и держава в руках монарха, наделяла своего обладателя признаком главенства.

И он очень переживал, когда ему приходилось отказываться от своих принципов, когда вынужден был сменить личину "знатока искусства" на "ценителя низшего сорта".

Он думал о Льве Дубае.

Палицкий посещал филармонию, но ходил только на его концерты, каждый раз все больше и больше присматриваясь к молодому музыканту. В отличие от других, Антон Афанасьевич сразу понял, что юноша играет свои композиции, и это сильно удивило бывалого дирижера.

Высокое положение оркестра на лестнице его приоритетов и великолепная игра мальчишки из филармонии зажимали его между собой, как медленно сдвигающиеся друг к другу стены. Лев Дубай был той жемчужиной среди тонн песка, тем цветком среди полей, заросших полынью, который и был ему нужен.

Но, беда была в том, как считал Антон Палицкий, что грибы не растут на море, ягоды, в большинстве своем, не растут на деревьях, а талантливые музыканты не играют в филармонии.

"В каждом правиле есть исключение" – и он вожделел перед этим исключением и боялся его. Лев Дубай был недосягаемой мечтой, находящейся в непристойном для мечты месте, был маленьким куском золота, из-за которого надо пройти через грязную шахту.

Он тихо сидел на последнем ряду и боролся с внутренней бурей.

Разумеется, он не знал про звезды. Само собой, он не видел закрытых глаз, сквозь сгущающуюся тьму. Он вообще не видел никого и ничего вокруг, поглощенный своими раздумьями.

Дали свет.

Свет давали сразу после того, как затихала скрипка.

Скрипка затихала, когда на ней переставали играть.

Лев Дубай перестал играть и поклонился толпе.

Из-за кулис вышел высокий человек и поблагодарил публику. Сам музыкант не произносил ни слова во время своих выступлений и мало когда отпускал скромное: "спасибо" после них.

Герман Елагин говорил о филармонии, о том, как он и все трудящиеся благодарны уважаемой публике, что для них очень важно то, что они делают, и все это приносит им несказанное удовольствие. Потом он выдал еще тонну, вероятно, чрезвычайно важной информации, наговорив всего не только за себя, но и за Льва Дубая, и сам принялся играть.

Затем на сцене появилось русское народное трио – два парня в размахайках и голосистая женщина в огромном ярко-красном платье. Потом какая-то девушка принялась исполнять лирическую песню, а вскоре ее сменил старый гармонист.

Все было сумбурно, как и бывает в филармониях. Все смешивается: грязное белье с ландышами, болотная вода с молоком, комары с птицами. Посредственные номера смешиваются с талантами. Вернее, с талантом.

В конце все выходили на сцену и дружно кланялись публике, натягивая на лица счастливые гримасы и широкие улыбки циркачей. Мудрая полуулыбка Дубая меркла на фоне сияющих лиц, пестрых нарядов и благодарных, громких голосов.

– Большое спасибо! – Снова произносит Герман Елагин. Не произносит – выкрикивает. К его голосу непросто привыкнуть – сильный и дребезжащий, такой, что тут же тянет заткнуть уши.

Антон Палицкий, как приклеенный, сидит на месте, ждет, пока толпа разойдется. В этом есть риск – он мог смешаться с толпой и выйти незамеченным – и немалый, что кто-нибудь прознает о крушении его принципов. Но у него теперь есть собственная цель – он должен получить этого мальчишку, даже подставив себя.

После каждого выступления Лев Дубай приходит в пустой зал и садиться у окна. После последнего – старик-смотритель закрывает зал, и все расходятся.

Антон Афанасьевич трепетно вслушивается в тишину пустующего помещения. Он будет ждать столько, сколько понадобится. Если будет нужно, он даже не станет дышать, чтобы услышать его приближение.

Долгожданный стук шагов раздается совсем не скоро. Медленно, почти крадучись, юноша в простом сером костюме пробирается в зал и подбегает к подоконнику. Огромное дерево за окном приветствует его покачиванием ветвей.

– Ну, привет. – С нежной улыбкой обращается он к многолетнему дубу. – Надеюсь, и завтра из тебя не сделают рояль. Роман Алексеевич говорил об этом. – Он разговаривает только иногда и только когда его никто не слышит. Он не бережет слов, пока не знает, что за ним наблюдают. – Рояль из тебя никакой, верно? Вот, если бы флейта… Но из тебя выйдет слишком много флейт. Ты здоровяк. Прости, но скрипку из тебя точно не сделать. Их делают из елей. Знаешь, оставайся-ка ты простым дубом.

– Источники утверждают, что великие Страдивари, Амати и Гварнери изготавливали свои инструменты из сосны, молодой человек. – Палицкий, как маленький ужик, выползает из своего укрытия в последнем ряду. – А вот из этого дуба вышло бы отличное кресло для концертного зала. Если только Вы умеете извлекать из кресел музыку. Извините, что прервал.

– Музыку можно извлечь из всего.

– Полагаете? Очень интересно было бы посмотреть, как кто-нибудь играет… ну, скажем, на этих шторах.

– На шторах нельзя играть. Но из них получилась бы обтяжка для маракасов или детского барабана. А знаете, если хотите, я смог бы сыграть для Вас и на шторах.

– Меня очень привлекает Ваш максимализм, молодой человек, но в первый раз Вы были правы – из штор не извлечешь музыки.

– Из чего они сделаны?

– Они? – Дирижер провел пальцем по ткани с чрезвычайно умным видом. – Полагаю, шелк.

– У шелка прекрасный звук. – Заметил Лев.

– Отменный. – Саркастично произнес Антон Афанасьевич.

Лев больше не говорит ни слова. Он молча подходит к окну и, больше не обращая внимания на старый скрипучий дуб, резким движением руки срывает с окна переливающуюся желтизной шторку. Один конец крепко привязывает к стулу, а второй к батарее под окном.

– Минор или мажор?

– Сегодня отличный день. Пожалуй, мажор.

Удовлетворенный ответом, юноша отставляет стул как можно дальше, так, чтобы получилась большая шелковая натянутая струна.

– Подайте смычок, вон там.

– Пожалуйста.

Обратной стороной смычка Дубай проводит вдоль "струны", и та издает сомнительный гитарный риф. Затем оттягивает шторку, как гитарную струну, и она производит другой звук. После – еще раз вдоль и еще один щипок. Вдоль и два щипка. Туда-обратно несколько раз, щипок. Выходит нечто вроде незамысловатой блюзовой композиции.

Антон Палицкий не замечает, как начинает притопывать ногой.

Из-за кулис раздается мелодия скрипки. Герман Елагин пытается переложить "шторную мелодию" на свой инструмент.

Штора и скрипка. Уже неплохо.

Русская народная троица тоже появляется из неоткуда и начинает пристукивать ложками, барышня в платье стучит по сцене каблучками. Старый смотритель, за неумение играть на музыкальных инструментах, просто бьет в ладоши.

Штора, скрипка, ложки и каблуки, стариковские ладоши.

Молодой музыкант умеет задавать темп – Палицкий прекрасно это понимает.

Мелодия длится еще несколько минут – не так уж много, чтобы наскучить, но и не так мало, чтобы не успеть подивиться ее мастерскому исполнению.

Лев Дубай завершает сонету очередным рифом, остальные музыканты заканчивают играть чуть раньше.

– Соло для шторы с оркестром. – Безразлично объявляет чей-то глубокий голос, и Роман Алексеевич, до этого времени руководитель-невидимка, переступает порог концертного зала, медленно аплодируя.

– Это же штора! – Восхищенно, недоуменно, радостно и черт знает как еще, восклицает дирижер, вскакивая на ноги и тут же падая обратно в кресло.

– Да, это штора. – Все с той же интонацией, которую Елагин называл не иначе как «эмоции медведя», подтвердил Конкин. Кому неизвестно, сообщу, что морда медведя покрыта настолько толстым слоем жира, что видеть подлинную его мимику не представляется возможным. Поэтому медведи считаются самыми опасными хищниками – никогда не угадаешь, собирается ли зверь напасть. Таким же талантом обладал и Роман Алексеевич Конкин, мог говорить спокойно, но это не означало, что тот, к кому он обращается, находится вне опасности. – Отличная комиссионная штора. И я советовал бы вам повесить ее на место.

– Вы прячете великий талант! Величайший! Как можно обременять гения стенами концертного зала? О, Вы ужасный человек! Ужасный, если губите молодое дарование и не даете ему развиваться!

Роман Алексеевич до этого момента и не смотрел на Палицкого, но теперь не мог оторвать глаз от его пунцового от возмущения лица.

– В Романе Алексеевиче зарыт потенциал. – С издевкой шепнул на ухо Льву Герман. – Великий талант, который он прячет. Даже вот этот господин унюхал.

– Оркестр! – Продолжал щебетать Антон Афанасьевич, потрясая руками, притопывая ногами и вообще мотаясь по залу, как загнанный зверь. – Что я говорил, я всегда знал – филармония губит таланты.

Медведь внутри Романа Алексеевича недружелюбно зарычал. Да и по виду руководителя при большом желании можно было догадаться, что реплики незваного и очень назойливого гостя ему, мягко говоря, не очень-то нравятся.

– Оркестр? Филармония губит таланты? Да я его вообще сюда из жалости взял. – С удивительной эмоциональной стойкостью говорил Конкин. – Не будет он в оркестре играть.

– А я Вам говорю, что должен! Это же второй Паганини! Нельзя губить такой талант, – пытался оспорить его слова Антон Афанасьевич.

– Таких Паганини в подворотнях знаете сколько? Прикажете всех в оркестр тащить? На шторах он играет! – Тут он, конечно, чуть вспылил, но быстро вернулся к своему медвежьему состоянию. – А ведь они, между прочим, мои! И вообще, почему это Вы решаете? Может он сам не хочет в оркестр.

После этих слов он подскочил к зажатому между двух зол Дубаю и, глянув на него в упор, прорычал:

– Ты хочешь в оркестр?

– А что это? – Тихо спросил Дубай.

– Герой нашего времени. – Тихо проскандировал руководитель.

– Я прошу Вас, дайте шанс попробовать, – вступился за мальчика дирижер.

– В общем так, через неделю большой концерт. – Медведь оказался не опасен и скрылся за стволами деревьев. – Если он плохо сыграет – отправится обратно на улицу. Можете там его подобрать.


Прощание


Большого концерта через неделю не случилось. Все выступления филармонии приостановили в связи с трагическим уходом ее бессменного руководителя.

Тишина.

Концертный зал окрасился в траур. Темные шторы, смотрящие на них люди в темных одеждах, темные скатерти на столах. И даже старый дуб, казалось, потемнел от грусти.

Весь день лил дождь. Тучи-великаны, мрачная опора неба, беспечно плыли над городом и не подозревали, что нагоняют тоску. Наверное, им тоже было грустно. Но, минуя здание филармонии, они тут же теряли всю свою скорбь. И бездумно плыли дальше.

Плакали все. Плакала чувствительная участница русского народного ансамбля, утирал скупую слезу Герман Елагин, понуро сидел на подоконнике Лев Дубай.

Улыбалась лишь фотография Романа Алексеевича Конкина, обрамленная в черную рамку.


Глава 3

Несколько слов об устройстве Вселенной


Ничто не берется изниоткуда и не исчезает в никуда. Был один представитель человеческого рода, выразившийся в такой форме. Сейчас, хотелось бы навести справки для представителей того же вида, сомневающихся в нескольких простых фактах.

Для начала, да, Вселенная бесконечна. Именно та черная и бездонная вселенная, выдуманная людьми для того, чтобы найти ответы на, казалось бы, сложнейшие вопросы.

А теперь правда.

Масса, Пространство, которое окружает все существующее в том, что люди называют Миром, огромно, но никак не бескрайне. Как у некоторых предметов, в нем есть острые и тупые углы, есть множество проходов и тупиков, как и в городских переулках, есть выпуклости и вогнутости, дыры и выступы. Оно не бесформенное. Оно – форма самой первой, самой настоящей и самой подлинной жизни. Именно той жизни, породившей другую жизнь.

В Пространстве всегда покой. Нет войн, потому что нет тех, кто мог бы воевать.

Не было, пока не произошла ошибка.

Ошибка заключалась в том, что одно случайно зародившееся в воде существо посчитало себя достойным перейти на следующую ступень эволюции и вышло на сушу. Другие, менее разумные создания, подчинившись стадному чувству, последовали примеру своего лидера и, хоть и не по собственной воле, а по наводке одного инициатора, принялись активно развиваться.

И вот, в конце концов, каждый выходец почувствовал свою индивидуальность. Один из них научился быстро бегать, догонять и убегать от своих менее развитых предков. Второй взял в руки несколько камней и попробовал составить из них что-то вроде убежища от тех же разъяренных предков – тоже приносил какую-никакую пользу. Самый же первый, тот, что привел всех к такой жизни, стал их лидером, и думать ни о чем не хотел, кроме того чтоб раздавать своим соплеменникам всяческие указания. Но был еще один, – никто не знает, каким по счету он ступил на сушу, – который сидел днями напролет на траве и стучал палкой о палку. Сначала его называли бесполезным глупцом, а уже позже – музыкантом. Музыканты редко приносили пользу, поэтому зачастую их первыми отдавали на съедение всяким клыкастым тварям, чтобы отвадить беду от своего рода. Но, взяв в руки две абсолютно любые вещи и убедившись, что, ударяясь друг о друга, они производят звук, в племени тут же появлялся новый маэстро.

Иногда на смену одному непризнанному творцу приходили сразу два, а то и существенно больше – три или четыре. Некоторые из них так и продолжали стучать палкой о палку, камнем о камень. Те, что были чуть поумней, придумали еще одну разновидность стука, и стали бить камнем о палку, вызывая всеобщее недоумение. А уже те, что брали палки потолще, догадались выскоблить в них дыры и дуть в них, вызывая тем самым странный, а порой и противный, свист. Спустя некоторое время таких свистунов стали сжигать на костре. То ли за плохую игру, то ли за зеленые глаза, то ли за хранение в доме дохлых мышей, которые, возможно, могли бы пригодиться им для будущей музыкальной деятельности. Но, когда остальные бегуны, руководители и строители догадались, что инквизиция является не решением всех проблем, а всего-навсего переводом хвороста, возвели специальные здания, где музыканты могли собираться вместе и предаваться своему промыслу. Проходя мимо таких сооружений, люди обычно передергивались от отвращения и неожиданности, а уже после назвали это более приемлемым словом – танец.

Некоторые прохожие даже умудрялись вскрикивать, да так, что постепенно превратили свой ор в, так называемое, пение.

Так появились еще два слоя населения, избравшие танцы и пение своим жизненным кредо. Тот, кто дергался энергичнее и страннее других, считался лучшим танцором. Тот, кто громче и дольше кричал, был признан лучшим певцом.

Музыканты, певцы и танцоры никогда не разжигали войн, считая это полным уничтожением искусства. Строители и бегуны старались не ввязываться в войны, ибо это наносило урон их занятиям и нервной системе. А вот кто любил повоевать, так это вездесущие вожди. Конечно, сами они не воевали никогда, а лишь тянули в бой тех, кому на это было до фени, то есть строителей, бегунов, музыкантов и так далее.



И, хотя времена стремительно сменяли друг друга, годы бежали со скоростью косули, улепетывающей от хищника, а поколения сменялись поколениями, одно лишь оставалось неизменным – любовь, невыносимая тяга народных лидеров к соперничеству. Симпатия к руинам и разрушениям. Люди возводили крепости, чтобы, в конце концов, они становились развалинами, отстраивали города, чтобы превратить в руины, и были воспеты за это в веках, и крепко въелись в толстое полотнище истории.

История. Коварная дама под черной вуалью. Она не знает множества имен, возносит хвалу не тем, кому она принадлежит и коверкает, безжалостно искажает факты, хоть и кричит во всех подворотнях, что не терпит врак. Она любит сильных. Любит тех, кто любит ее перестраивать, и поэтому дела ей нет до бедного флейтиста, сидящего на крыльце своего дома, и наигрывающего свою незамысловатую мелодию.

Тот, кто взял в руки инструмент, сразу же отказывался от лидерства и становился серой мышкой на ярких пятнах событий.

Конечно, был один момент, всего лишь маленькая вспышка, перешедшая в сильнейшее заблуждение, когда люди решили присваивать музыкантам пресловутое «великий », но быстро перебесились и больше не говорили ничего, кроме: «Да, он вполне неплохо играет ». Однако те, кому повезло, и они урвали-таки себе это прекрасное звание, так и остались великими до конца своих дней, а некоторые – и после своей кончины.

А теперь давайте вернемся к Пространству. Представим, что все музыканты собрались в одном месте и дружно заиграли самые громкие свои мелодии. Нетрудно догадаться, что порывы ветра начнут заглушать их музыку, поднимись мы на какие-то пресловутые тысячу километров от поверхности, на которой они собрались. Чего уж говорить о Пространстве, среди которого их музицирование слышно не громче комариного писка, а то и не слышно вовсе. Зато от разрыва боевого снаряда, брошенного по приказу какого-нибудь вождя, содрогается весомая Его часть.

А теперь попробуйте ответить на вопрос.

Кто, по-вашему, станет Великим?

Деятель, по чьему приказу содрогнулся Мир, или толпа чудаков, вызвавших неуловимое дребезжание среди звезд?

Мир – еще одно абстрактное понятие, наравне со Вселенной, наравне с параллелями и меридианами и определением форм планет. Мир – в понятии людей – то, чем они окружены, не в зависимости от того есть ли у него предел или нет.

Хотя, для людей, не бывает ничего очень огромного. Они признают лишь одно понятие – бесконечность. И, в противоречие себе, бесконечно ищут центр Вселенной, центр бесконечности, не давая себе отчет в том, что центром ее может оказаться совершенно любая точка. Например, серый дом где-то в Ленинграде…


Детский дом


Детский дом стоял на окраине города и был маленькой Вселенной для тех, кто никогда не бывал за его пределами. Было огромное Солнце – не потому что яркое и теплое, а потому что очень сильно жжется – в лице заведующей детским домом Галины Константиновны Нетопырь. Нетопырем она была еще тем, но еще больше походила на обыкновенного упыря. Всегда мрачная, с пустым взглядом и извечно серым лицом, она вселяла страх и ужас в маленьких воспитанников. Возможно, она и впрямь походила бы на нечистого духа, бесшумно пролетающего сквозь стены, если б не запиналась о каждый стоящий на полу предмет. Нетопырь была худощава, под впалыми глазами, словно гири, свисали мешки, а стянутые в тугой пучок волосы почти не давали ей моргать. Губы поджаты – верный признак раздражения. Она никого не любила, ее никто не любил – это был ее собственный мирок, в котором ей было комфортно и уютно.

Солнце не любило остальную Вселенную, поэтому вращалось лишь вокруг своей оси и было настолько эгоистичным, что заставляло вращаться всех вокруг себя.

По своим орбитам витали маленькие планеты – воспитатели и работники детского дома. Некоторые были большие, яркие и обладали удивительной силой притяжения – это были любимцы воспитанников, добрые и общительные взрослые. Были мелкие планетки, серые и безжизненные – сварливые работники, черствые старухи, повара, кухарки и сухопарый ненавидящий всех сторож с собакой-спутником.

И, наконец, были звезды. Много маленьких звезд, лишенных родительского тепла и ласки. Одни блестели ярче, другие затухали в безразмерном пространстве своего обиталища. Были звезды холодные, отторгающие всех членов Вселенной и замкнутых в своем мирке, были и горячие звезды – дружелюбные и общительные.

Среди них жила еще одна звездочка, – не большая и не маленькая, не теплая и не горячая – ничем не отличающаяся от остальных, и тем самым выбивающаяся из общего строя. У этой звезды не было индивидуального блеска, она была не дальше и не ближе, чем обычно располагались друг от друга ее собратья.

Звезда не любила много света, но и не любила полную темноту, как если бы ее заперли в мрачном чулане, но при желании могла вытерпеть и это. Она кружилась во Вселенной, полностью подчиняясь всем законам. И один из этих законов гласил: "Бойтесь Солнца!".

Солнца боялись все.

Даже само Солнце зачастую побаивалось самого себя.


***


Галина Константиновна Нетопырь терпеть не могла утро – ровно так же как и день, и вечер, и ночь, и утро следующего дня, и людей, и детей, и вообще весь бренный мир, которому она сделала одолжение, оставляя в нем свою высокопоставленную персону. Бумажки, бумаги и бумажище (по степени важности) лежали ровными стопками перед Галиной Константиновной, в любую минуту готовой разразиться молчаливым гневом, если на них упадет хоть одна пылинка. Документация заполнялась очень медленно, поэтому ежедневный обход, по весомым причинам, уже который день откладывался на неопределенный срок.

А – Арсеньев, Адулов, Адабашьян.

Далее.

Б – Барсуков, Баскин, Босов.

В, Г, Д…

Д – Довлатов, Длинный, Дубай.

Почему-то до "И" фамилий было всего по три, как будто кто-то специально подбирал и расфасовывал воспитанников. Но дальше пошло что-то по-настоящему ужасное.

К – Калягин, Канешвилли, Конь, Конев, Картошкин, Кандрашов, Карп, Кислый, Кладко, Костенко-Белый и еще 10 детей.

Л. Там и того больше – около 30 воспитанников, не считая детей с двойными фамилиями. Нашелся даже один иностранец – Лермонт.

Заведующая отложила документацию и, мысленно засыпав ее грудой земли, покинула свой кабинет, не запамятовав споткнуться о стоящий на пути табурет.

По пути в тринадцатую, она незаметно перекрестилась, на всех известных ей языках прокляла эту комнату и всех находящихся в ней детдомовцев и оставила следы грязных старушачьих ботинок на мокром полу.

Дети.

Это слово она вообще терпеть не могла, а тем более – этих четырех всадников апокалипсиса: Конева, Босова, Нечаева и Дубая. Последнего она не переносила больше всех. Набожная, свято верящая во все кармы, кары и строго соблюдающая пост Галина Константиновна готова была голову дать на отсечение, что с этим ребенком что-то не так. Какое-то шестое, а то и седьмое чувство вторило ей, что сразу после детского дома Дубай отправится в колонию. Неизвестно, что больше всего волновало ее в нем: неохота ли долго разговаривать, нелюбовь к каше с комками, как и у всех детей, пронзающий ли и почти не мигающий взгляд.

Вообще-то, она одна была уверена в нечеловеческом происхождении воспитанника, и поэтому являлась единственной, кто обращал на него внимание. Для остальных Дубай был серым пятном на серой стене детского дома, которое никак не вывести, но в этом и не было надобности. Потом стены покрыли краской, и пятно осталось под толстым слоем голубизны. То ли дело Босов, который исписывал эти же стены неприличными стишками или Кладко, совершенно не умевший писать, но производящий столько шума, что можно было запросто лишиться слуха или получить контузию. Близнецы Дегтяревы, вселяющие ужас уже тем фактом, что они близнецы и могут натворить вдвое больше бед, чем один такой же Босов или Кладко.

Они все ходили в одинаковой одежде, подчеркивая свою индивидуальность лишь тем, что дыры и потертости на ней у каждого были в разных местах: у кого на коленях, у кого на локтях, у кого на спине. Они все говорили об одних и тех же вещах разными голосами, но Дубай предпочитал молчать.

Кухарка готовила одну и ту же тошнотворную стряпню каждый день, и каждый измазывался ею по-разному: нос, рот, подбородок. И только Дубай ходил в целых штанах и не был измазан кашей, поэтому не обладал никакими признаками выдающейся личности.

Нетопырь замерла на пороге, стиснув зубы и поджав бесцветные губы. Четыре мальчика сидели на полу "Карцера" – маленькой комнатки для провинившихся, без игрушек и грязно-серых облачков на стенах. Естественно, "карцером" ее называли лишь некоторые воспитатели, обладающие, вероятно, то ли слишком скудной, то ли слишком хорошей фантазией. Четыре мальчика лет восьми, двое из них забились в угол, еще двое удивленно разглядывали бугрящийся потолок.

– Пошли. – Шикнула она на них, длинным корявым пальцем тыкнув в сторону коридора. Морщины у угла губ стали еще явнее – маленькие змейки, расползающиеся по лицу.

Испуганные мальчишки поднялись на ноги и неуклюже выбежали из комнаты, боясь лишний раз посмотреть на страшного упыря.

– А ты?

– Да, сейчас.

– Что ты делаешь? – Она всегда с трудом выдавливала слова, когда дело касалось Дубая.

– Смотрю в окно.

– Что ты говоришь? Здесь нет никакого окна!

– Нет. Но его можно представить. Вот, смотрите, если бы здесь было окно…

– Эта комната для того и создана, чтобы не было никаких окон! Выметайся отсюда быстро! – Слова шли уже легче, и даже с какой-то озлобленностью. – У меня есть для тебя дело.


***


Лев еще никогда не выходил на главный двор детского дома. На задний, с неким подобием карусели и песочницы – да, но здесь все было совершенно по-другому. Никаких развлекательных построек, никакого забора и режущих глаза рисунков, только трава и деревья.

– Сиди здесь. – Приказала ему Нетопырь.

Приказала и ушла.

Мальчик расположился на траве и уставился на небо. Слышно было все: тихие облака пронзали воздух, сливаясь с пением сверчков и щебетанием птиц. Чьи-то далекие шаги на противоположной улице, то стучащие, то шаркающие, уходили вглубь уличной рапсодии. Лай собак перемежался с поскрипыванием древесных ветвей. Музыка бежала, падала, поднимаясь, взлетала к небу, выводила круги и завитушки и медленно вползала в память. Совсем не такаямузыка, как внутри серого дома. Лев слышал, как качнулась ветка над его головой, как птица, севшая на эту ветку, встрепенулась, удобно устроилась в своем гнезде и зажмурила глаза. Слышал, как какой-то жучок пробежал по стволу, быстро перебирая лапками, а потом достался птице на обед. Слышал тихий шепот травы, грозный бас земли и камней, нежный фальцет воздуха и совершенно забыл как звучит вороний голос заведующей.


***


Галина Константиновна прошаркала в сторону своего кабинета, уверенная в своей победе. Сейчас Дубай сбежит и навсегда освободит ее от проблем и плохих предчувствий. Она готова дать ему столько времени, сколько понадобится, чтобы сообразить, чтобы прийти к мысли, что оставаться здесь больше нельзя. Любой на его месте сделал бы это, она прекрасно знала, что никто не хочет оставаться в сером доме.

Главный двор был не просто шансом, а прямой дорогой к той жизни, о которой мечтало большинство воспитанников – он не огораживался забором, никто не следил за ним, и окна на него выходили только из ее, Галины Константиновны, кабинета.

Она уселась за письменный стол и продолжила свою работу, уже собрав и скомкав все документы Дубая. Надо было навсегда вычеркнуть его из истории ее образцового детского дома. Она была почти в панике, но теперь паника сменялась внутренним ликованием, уголки губ в первый раз в жизни приподнялись, на несколько мгновений сделав ее похожей на настоящего живого человека, она как будто просияла, совершив одновременно и подлость, и благоволение.

Все во благо… конечно, не себя, а во благо воспитанников, маленьких детей, на которых Дубай оказывает дурное влияние, рассуждая о невидимых окнах, вслушиваясь в несуществующие шорохи, думая о том, о чем не думают нормальные дети – о чем-то высоком, о человеческой душе и морали. Конечно, она совершает великое благо.

Во всяком случае, она старается уговорить себя думать именно так.


Изгнанная звезда


Звезды не изгнать из Вселенной – это знает каждый. Звезда осталась, вцепившись руками и зубами в плотную ткань черного пространства. Тогда Солнце сожгло ее, и звезда, наверное, первая и последняя из всех звезд, ступила за предел Мира. Но там, где нет звезд, они никому не нужны, и она скиталась, пока ее не заметил высокий человек, нашедший применение ее таланту… В прочем, это нам уже известно.


Немного об образовании низших форм жизни


Помимо всего, было еще одно существо, избежавшее этой нервотрепки. Оно замкнулось в себе и даже не пожелало выходить из воды. Существо отказалось развиваться, но разгневанное море выкинуло его на берег первым же приливом. Существо скорчило недовольную гримасу и лениво поплелось обратно. Тогда прилив выкинул его еще раз, воды решили навсегда его отторгнуть – наверное, из вредности. Но существо умело настоять на своем – оно заползало в воду всякий раз, когда та отвергала его и становилось все больше с каждым новым разом. Наконец, существо раздулось и отяжелело настолько, что море отказалось от этой глупой затеи выселить его из зоны комфорта.

Такие упрямые существа впоследствии стали называться китами, а меньшие их последователи – рыбами.


Другое создание, все же проследовавшее на сушу, обожало свой хвост и не хотело отказываться от вредных привычек. В грязи и песке для него было все самое интересное, и создание наложило вето на идею встать на задние лапы, так как, разумно, водить носом по земле было куда удобнее, стоя сразу на четырех конечностях. Оно любило своих собратьев и готово было путешествовать с ними, не меняя своих привычек. Шерсть – тоже хорошая штука, в ней теплей, а благодаря ей нет нужды в одежде. А блохи… тоже какая-то ерунда.

Это были кошки.

Это были собаки.


И, наконец, третье существо, не посчитавшее ни воду, ни сушу своим домом, просто взмыло в воздух и напрочь отказалось спускаться. Спускалось оно, правда, только по очень весомым причинам – в дни праздников или для поиска пищи. Иногда оно нападало на мельчайших представителей первой группы, иногда – второй. Существо было свободолюбиво и гордо. Оно отрастило большой нос, чтобы выделяться, а вместо лап или плавников избрало своим кредо крылья – символ свободы.

Эти существа окрестили птицами.


Детский дом. Продолжение


Галина Константиновна Нетопырь была в исступленном шоке и стояла, открыв рот, с четверть часа. Хотя, никто не удивился бы такому зрелищу. Застыв, словно каменное изваяние, она до такой степени походила на него, что ее лишь с трудом можно было принять за нормальгого живого человека. Немой крик – то, чего она всегда боялась в самой себе – признак беспомощности, признак поражения, упущенной возможности.

Воспитатели и разнорабочие столпились вокруг, так же застыв в немом изумлении, совершенно сраженные такой необычной реакцией заведующей. Они тоже не шевелились, но уже из солидарности, а не от бури эмоций, иногда позволяя себе тихо перешептываться.

– У нее не случится ли сердечный приступ?

– Нет сердечных приступов у того, у кого нет сердца.

– А что случилось, товарищи?

– В след за Львом Дубаем сбежало еще несколько детей.

– Какой позор!

– Крах для нашей репутации!

– Я увольняюсь, друзья.

– Поддерживаю.

– Я тоже.

Дверь тихонько скрипнула, и все взоры и фразы мигом обратились к вошедшему. Сказать, что он тоже был ошарашен – ничего не сказать.

– Борис Прокофьевич, сделайте что-нибудь, Вы же зам.

– Борис Прокофьевич, правда что, посодействуйте.

– Товарищи, дорогие, я же, – сбивчиво начал оправдываться тот, кого называли Борисом Прокофьевичем, – пускай Павел Семенович, у него лучше выйдет, ей-богу.

– Павел Семенович?

– Выручайте, Павел Семенович!

– Хорошо.

Вперед выступил маленький тучный человечек с пушистыми бакенбардами. Настороженно, как вползает дрессировщик в клетку тигра, он приблизился к Нетопырь. Ее остекленевшие глаза сконцентрировались на одной точке, как бы глядя сквозь нее, и ничто не могло пробудить Галину Константиновну от этой истерийной комы.

– Ну? – Подталкивали одни.

– Чего там? Что? – Не унимались другие.

Павел Семенович неловко повернулся к собравшейся публике и растерянно всплеснул толстыми ручонками. Голос его был тихим, неуверенным и полным какого-то скрытого негодования.

– Ничего. – Только и произнес он.

А когда Галина Константиновна упала, не нашлось никого, кто бы успел ее подхватить.


Конец Вселенной


Рано или поздно Солнце перестанет светить. Рано или поздно звезды сойдут со своих мест, а метеориты изменят направление. Светила и блуждающие в безвоздушном пространстве планеты устроят бунт против своего огромного черного прародителя. Они не будут покорно ждать, пока весь мировой механизм заглохнет сам собой, они будут действовать, строить козни и коварные планы, шептаться между собой, обсуждая грядущий переворот, и кто-нибудь из них самоотверженно начнет эту вездесущую революцию.

Бунт – смысл жизни любого живущего существа, любой вещи, любой, даже самой маленькой, частицы мировой природы. Повиновение – признак слабаков, все лучшее совершается после переворота.

Спокойствия не существует, бывает лишь временное затишье.

Любой свет когда-нибудь гаснет, а любая темнота с треском прорывается под натиском световых лучей. Любая пустота заполняется, хоть и спустя тысячелетия, пылью, а плотно набитая в помещении мебель когда-нибудь сгниет. Паук постареет и нет-нет, да замотается в свою же паутину. Слабых львов загрызут шакалы, умнейших личностей обойдут непробиваемые кретины. Вода иссыхает, огонь затухает, ветер затихает, жара спадает, льды тают и самый мирный народ, не способный даже на самое маленькое злорадство, развяжет жестокую войну и с остервенением вонзит в глотку врагу свои острые зубы.

Все это когда-нибудь случится, но, увы, тогда Вселенная просто исчезнет.


Часть II


1941-1945


Глава 4

1941


Погода быстро портилась.

Палитра свинцовых туч – от синего до черного – пролилась на голову Человеку, докуривающему свою трубку. Он не успел потушить ее сам – порывы ветра разбили окно и, злорадно смеясь, вбежали в комнату, как невидимые вандалы. Человек поднялся с кресла и выпрямился во весь рост, его не сгибал ветер, вырывающий с корнем деревья, и он не стал дожидаться затишья. Во всяком случае, теперь он точно знал, что происходит.

Художник рисовал войну.


22 июля


Наконец, пришло время, когда один известный человек произнес одну известную фразу. Эта фраза начиналась с громкого слова «внимание», а затем следовало сообщение о предстоящей опасности. Вот как звучали его слова: «Говорит Москва. Передаем важное правительственное сообщение. Граждане и гражданки Советского Союза! Сегодня в четыре часа утра без всякого объявления войны германские вооруженные силы атаковали границы Советского Союза. Началась Великая Отечественная война советского народа против немецко-фашистских захватчиков. Наше дело правое, враг будет разбит. Победа будет за нами!»

Эти слова ознаменовали столкновение бывшего художника и человека с железной фамилией. Тогда даже небесам пришлось не сладко, а уж тем более – людям.


Скованные одной цепью


Не так сильно сковывает железная цепь, наброшенная на щиколотки и запястья, как сковывает цепь, сотканная и сплетенная страхом. Любой детина, способный разодрать в клочья даже самый прочный металл, когда-нибудь, но поддавался мимолетному испугу и застывал, опутанный пугающей эйфорией. Страх тяготит и давит на плечи не хуже любого якоря, боязнь подкашивает ноги сильнее, чем кандалы. И вот, привязанный этой прочной цепью, человек не то что не может тронуться с места, а уже боится просто вдохнуть, чтобы не испустить последнюю крупицу жизненных сил.

Скованные одной цепью, цепью испуга, горожане, до сего времени спешившие на работу, неподвижно стояли, чувствуя, как пульсируют их виски, а сердце, наоборот, замирает и падает в бесконечную пропасть. Неверие – тяготящая гиря, намертво прикрепленная почти к каждой такой цепи. И, забегая вперед, они еще долго не могли скинуть с себя этот груз и с трудом волочились по дороге, почти не отрывая ступни от земли.

Я чувствовала каждый их шаг, когда они шаркали по моим жилам и заскорузлой коже, оставляя длинные царапины и вдавленные в мою плоть червоточины. Я чувствовала каждого человека по-отдельности, не очень легкого и не очень тяжелого, но совсем переставшего жизнерадостно пружинить, отталкиваясь от моих холмистых плеч. Теперь немногие из них уныло ползли по извилистым тропинкам, а большинство – застыли, как старая черно-белая фотография. Среди них был и Лев Дубай, тридцатилетний человек, такой же изумленный, как и все остальные, не допускающий лишнего вздоха и шороха в недрах напряженной тишины.

Конечно, это было всего лишь мимолетное удивление, породившее настоящий гвалт уже через несколько мгновений.

– Это конец! – Кричали паникеры.

– Это провокация! – Кричали те, кто не верил.

Но и те, и другие крики становились утопленниками в общем гуле толпы.

Война и страх – столь похожие друг на друга слова и, вопреки всей абсурдности последующей мысли, немногие могут отделять их друг от друга и предавать значение, как отдельному понятию. Не существует войны без страха, хотя бы мимолетного, не существует страха без войны, не обязательно масштабной, как минимум – внутренней войны человека, смешения чувств, рождающих новое, самое сильное из них. Боятся все, не только живые существа, такие как люди или животные, боится вода, поэтому зачастую приостанавливает свое течение, с настороженностью минуя все опасности, боится огонь и в страхе хватается за жизнь, тянется выше, камни тоже боятся и бьются о скалы, срываясь с самой их вершины, планеты тоже наделены таким чувством, можете мне поверить, ведь и я иногда побаиваюсь умереть из-за страха населяющих меня существ. И, конечно же, боится Солнце, поэтому, защищаясь, обжигает каждого, кто приближается или находится на значительном расстоянии.

Вот вам еще одно похожее, почти синонимичное, слово – смерть. Умирает все, все боится умереть, и оба этих явления – смерть и страх – порождает война. Они неразлучны, как родственными узами скрепленные преступники, как три штыка на отлитом трезубце хаоса, как головы кровожадного цербера, именующегося Разрушением. Они – эти самые кольца цепи, пускай не длинной, но надежно сковывающей тело абсолютно любого существа.


Кировский завод


Кировский завод был одним из главных предприятий страны. В 1940 году Кировский завод начал серийно выпускать новую разработку СССР – тяжелый танк КВ-1 (Клим Ворошилов). Спроектирован танк был в 1939 году и показал себя с лучшей стороны. Боевое крещение машины произошло в Финской войне. Отличительной чертой танка была его броня. Лобовая броня была толщиной в 75 миллиметров и под углом 30 градусов. При массе в 47,5 тонн и с хорошей пушкой это был настоящий монстр на гусеницах. Такая броня сдерживала любое прямое попадание. Танк был практически неуязвим для других машин противника, но все же скорость и маневренность оставляли желать лучшего. Утверждение танка на серийное производство произошло после того, как он прошел 640 километров. И в первой партии танков было выявлено несколько существенных недоработок. Трансмиссия оставляла желать лучшего, некоторые машины останавливались посередине дороги, не успевая доехать до места назначения. Но все же до 1942 года это был лучший танк на фронтах второй мировой войны. Именно эту машину и было поручено собирать Кировскому заводу.


Зов кулис


Оркестр Антона Афанасьевича Палицкого честно продолжал работу, не смотря ни на что. Музыкантов не смущало, что аудитория их значительно уменьшилась, а наоборот, настроение их было поднято от того, что все же остались те немногие, желающие и имеющие возможность постигать прекрасное. Концерты давались с меньшей частотой, но большей отдачей – красноречивое заявление дирижера. На самом же деле, их всех волновало происходящее, и то волнение, что нещадно билось в их голове и желудках, хороший слушатель мог бы уловить в целом ряду непрекращающихся фальшивых нот. Но даже Антон Афанасьевич принадлежал числу плохих слушателей и лишь продолжал самозабвенно взмахивать палочкой.

Дубай не играл совсем.

Он просто сидел где-то за углом, теребя струны так тихо, что даже сам мог едва отличить их звучание от застоявшегося в запертом помещении воздуха. «Лучше никак, чем отвратительно» – заявил он Палицкому, пробираясь в свой укромный закуток, и старый, скорчившийся дирижер ничего не смог возразить.

Иногда Лев порывался выступить, сыграть так громко, чтобы заглушить все инструменты, сыграть чисто и заглушить бесчеловечно изрыгающуюся из их чрева фальшь. Пальцы музыкантов дрожали, слышал Дубай, они сбивались, ходили по кругу, звучали бесчисленные повторы и толпы, огромные колонны музыкальных врак. Он с остервенением сжимал кулаки, чтобы не вырваться из своего скромного убежища и не закричать от боли и злости, от непонимания того, как другие не слышат эту бряцающую чушь.

Можно сказать, зал и море оваций звали его, ему хотелось играть для себя и других, забываться музыкой, хрустальной и чистой, как родниковая вода. Но тут же, когда в бушующем океане проявлялось чистое течение, оно сразу заполнялось грязью и отходами музыкальных нечистот.

Но Лев Дубай не умел так высокопарно выражаться, поэтому для него этот скрежет охарактеризовался двумя-тремя словами и стиснутыми от раздражения зубами.

– Простите, – подозвал он к себе одного из исполнителей, когда начался антракт, – когда кончится этот кошмар?

– Что именно Вы зовете кошмаром? – Изумился молодой контрабасист.

– То, что я слышу. Ибо то, что исходит от ваших пальцев, является настоящим ужасом. Так скоро он кончится?

Конечно, он не удостоился ответа, и после раздосадованного «Ну, знаете ли…», музыкант спешно удалился, оставив Дубая в уединении. Ему все сходило с рук, как и тем, кто нагло обманывал слушателя, выставляя за классику смесь страха и волнения, переложенных на инструменты. Но он не выходил, отмахиваясь от навязчивого зова.


Спасите наши души


Ветер, неумелый солист осеннего ансамбля, исполнял свои безумные трели.

Лев Дубай не чувствовал опасности, когда не слышал ее мелодичного темпа. Все для него было музыкой: тишина – спокойствие, громыхающий шум – тревога. Скрипка тоже была с ним, неразлучная подруга жизни, и, может быть, тоже чувствовала что-то, но только иногда.

Улицы не были заполнены, но и не были безлюдны, тонущие под грозным взглядом чернеющего неба. Облака провисали под тяжестью скопившейся воды и готовы были в любую минуту выплеснуть на головы прохожим ливень своих слез.

Дубая тянуло назад, в прошлое, на беззаботные тропинки солнечной жизни и, возможно, поэтому он оказался на Михайловской улице, у старого здания Ленинградской академической филармонии. Дорожки, полные луж, заросли травой, покрывающей дряхлый пень на месте, где стоял когда-то многолетний скрипучий дуб.

– Переродился. – Усмехнулся Лев, подражая своим детским сравнениям. – Что ж, надеюсь, из тебя вышел хороший шкаф, старик.

Воздух сотряс еле слышный гул – небеса порвались и дали волю человеку. Еще трещина, еще и еще. А затем самая большая стрела грома пронзила слух Льва – что-то треснуло, поднялись крики, детский плач. Раскаты повторялись снова и снова, градом обрушаясь на самую голову, ужасный звук, самый ужасный из тех, что он когда-либо слышал. Двери домов, как ветхие дамбы, прорвались, на улицы хлынул поток кричащих людей. Их страх, оры, стоны, плач и мольбы о помощи – вот что было музыкой настоящей войны. Лев чувствовал, что ему стало жутко, но он не срывался с места – было слишком громко, и он не смог бы разобрать дороги.

Первые бомбы упали на город и разрывались, круша все вокруг. В тот же миг по улицам пронеслась сирена, предвещающая авиаудар. Голова музыканта раскалывалась, он упал на колени и схватился за виски, не в силах что-нибудь сделать, хоть немного пошевельнуться. К горлу подступала тошнота. А бомбы все сыпались и сыпались в хаотичном порядке: дома, площади, мостовые – все смешалось в единую серую массу из кирпича и бетона. Люди, для которых война был лишь слухом, теперь поняли всю разрушительную ее мощь. В Ленинграде, как и на западе, рвались дороги и вставали на дыбы, осколки преграждали путь, пыль и грязь летели в глаза, спешка пожирала всех до единого, но только Лев Дубай, отбросив свою скрипку, как статуя, стоял посреди улицы.

Очередным потоком прорвались двери филармонии. Щепки и люди, смешавшись в серые проносящиеся пятна, мчались по улицам, сбивая друг друга с ног. Неумелые мазки на грани реальности, все в общих чертах, все движется слишком быстро. Дубай прищуривал глаза, всматривался, как мог, напрягал зрение, но ему не удавалось разглядеть ни одного человека. Лишь проносящиеся со свистом призраки.

Подождите…

Нет, все же было одно лицо. Он видел его всего мгновение, бледное, застывшее, с диким ужасом в потускневших глазах. Лев не узнал его, ведь не мог себе представить, чтоб вечно веселый и улыбчивый Герман Елагин теперь больше походил на белесую скульптуру с навеки приставшей к лицу гримасой испуга. Но и оно вскоре растворилось в кляксах бегущей толпы.


Люди на ладони


Эта громыхающая музыка сводила с ума, спускала курки своего скрежещущего револьвера каждую секунду, целясь то в сердце, то в висок. Все было в этих дырах, пули застревали в глубине плоти, вызывая сильнейший зуд, но плотно затыкали раны, не пропускали кровь и не позволяли умереть. Да, смерть была бы слишком большой роскошью для человека, бездвижно стоящего на коленях и стискивающего зубы, как при самой ужасной пытке. Музыка склоняла его все ниже, прижимала к грязной дороге, заставляла вдыхать пыль, и аккомпанемент бегущих ног полностью содействовал ей – барабанная дробь исходила от каждой касающейся тропинки пяты. Может быть, он даже кричал, но этого никто не слышал.

Спасение было только в одном.

Он должен заглушить эту музыку.

До скрипки дотянуться было нелегко, оторвать руки от ушей – уже нелегкое занятие. Как за спасательный круг, Лев хватался за гриф, ронял его и снова поднимал, пальцы слабели, непослушный инструмент выскальзывал из рук.

Скрипка не хотела играть, она мечтала снова стать деревом, и вырасти так высоко, чтоб, распустив крону, не слышать людских чертыханий и низменной возни человечества, хоть вы и считаете, что скрипкам не свойственны мечты и мысли.

– Давай, давай же прекратим этот ужас. – Подползая на локтях, шептал ей Дубай. – Надо только начать играть. – Резкий рывок.

Она поддалась.

Мягко легла в руки и, отдав свое исцарапанное деревянное тело во власть человека, успокоилась. Грязная и обшарпанная, она все же приготовилась исполнить очередной свой долг.

Льву надо было закрыть глаза и представить звезды.

Провести смычком по струнам.

Как же просто.

Но звезды, как дешевые стекляшки, трескались и осыпались при громыхающем раскате нового взрыва. Еще одна попытка… и она закончилась неудачей. Небесные тела раскололись и посыпались вниз, разрушая здания и обрекая людей на истошные крики. Появлялись и трескались, появлялись и трескались, а вскоре и вовсе покинули чернеющий небосвод.

Толпа вопила, наступая на эти осколки, а должна была на них танцевать. Они уклонялись и отмахивались от падающих с неба стекляшек, но могли поймать их и загадать желание. Конечно, это были не целые звезды, но неужели в них больше не осталось той самой музыки? Ведь и хрустальную вазу можно собрать по частям и склеить обратно так, что под рукой мастера будет не заметно ни одного надкола. «Прекрасная ваза» – скажете вы, глядя на нее совершенно не осознавая, что только что это произведение искусства было всего лишь бесхозной кучей мусора.

А значит звезды не надо выдумывать – их можно сложить из того, что уже упало под ноги беснующейся толпе.

Дубай закрыл глаза и принялся собирать осколки павших мелодий. Первая стекляшка поднялась к небесам, маленькая и беззвучная, лишь чуть-чуть подрагивающая на знакомом темном полотне. За ней взлетела вторая, плавно кружась вокруг своей оси. Еще осколок, еще и еще – все они дрожали, боясь начать новую мелодию, а Лев боялся порезаться ими и выронить смычок. Он аккуратно сближал их, как ювелир перебирает совсем маленькие драгоценности, подносил друг к другу пять осколков музыкального вступления. И наконец, они сцепились, родилась новая звезда, новая композиция. Смычок смело бегал по струнам, то медленно, то быстро, все больше и больше стекол соединялись, а получившиеся из них звезды, причудливыми спиралями, скользили по своду.

Бегущие становились меньше, взрывы становились тише. Суета в душе музыканта умирала, уступая место умиротворению среди хаоса. Никто не замечал его, но это было и не нужно – он играл для себя.

Люди были карликами на его большой ладони, и в любую минуту Лев мог сжать кулак и аккуратно убрать их в карман, распрощавшись с всеобщим волнением. Они бы сладко заснули в складках его пиджака, слушая эту незатейливую, плавную мелодию. На другой ладони были снаряды – их бы он сжал не так бережно, и они бы взорвались в его руке, опалив только некоторые участки кожи, и настала бы тишина. Только он и музыка. Наедине.

Звезды полностью разукрасили небо, сверкали, разбивались уже по желанию их повелителя и снова собирались вместе. Но этого было мало. Наконец, они сложились, образовав одну огромную звезду – финальную часть мелодии, медленно затихающую и затухающую.

Лев не открыл глаз, а просто остался стоять на коленях.

Один.

В тишине.

Он убрал взрывы и панику, осталась только пыль.


Годовщина Октябрьской революции


Шестнадцатое октября – эвакуация из Москвы. Война подбиралась к востоку.

Но даже неумолимо приближающаяся неразбериха не в силах была помешать одному важному, хорошо известному большинству событию. Седьмое ноября, дата парада в честь Октябрьской революции, после которой войска должны были отправиться сразу на фронт. Не более и не менее чем акция для поднятия боевого духа.

Большие сложности вызвало само проведение парада, в частности большие опасения были насчёт немецкой авиации, которая могла нанести удар по площади с целью уничтожения советского руководства. В связи с этим с пятого ноября советская авиация наносила упреждающие бомбовые удары по аэродромам немецких войск. К тому же за день до парада метеорологи сообщили, что 7 ноября ожидается низкая облачность и сильный снегопад, всё это несколько разрядило обстановку.

В ночь перед парадом были расчехлены и зажжены кремлёвские звёзды, также была убрана маскировка с мавзолея Ленина. Согласитесь, беснующийся народ ожидало по истине грандиозное событие, всеобщее сплочение под пеленами страха.

Торжественный марш войск в восемь утра на Красной площади открыли курсанты артиллерийского училища. С развёрнутыми знамёнами, под боевые марши, исполняемые оркестром штаба МВО под управлением Василия Агапкина, шли по главной площади страны артиллеристы и пехотинцы, зенитчики и моряки. Затем по Красной площади двинулись конница, знаменитые пулеметные тачанки, прошли танки Т-34 и КВ-1. В параде приняли участие батальоны курсантов Окружного военно-политического училища, Краснознаменного артиллерийского училища, полк 2-й Московской стрелковой дивизии, полк 332-й дивизии имени Фрунзе, стрелковые, кавалерийские и танковые части дивизии имени Дзержинского, Московский флотский экипаж, Особый батальон военного совета МВО и МЗО, батальон бывших красногвардейцев, два батальона Всеобуча, два артиллерийских полка Московской зоны обороны, сводный зенитный полк ПВО, два танковых батальона резерва Ставки, которые к 7 ноября прибыли из Мурманска и Архангельска.

Уже известный нам Человек напутствовал:

– Война, которую вы ведёте, есть война освободительная, война справедливая. Пусть вдохновляет вас в этой войне мужественный образ наших великих предков – Александра Невского, Дмитрия Донского, Кузьмы Минина, Дмитрия Пожарского, Александра Суворова, Михаила Кутузова! Пусть осенит вас победоносное знамя великого Ленина!

Его голос в полнейшей тишине звучал над площадью. Люди пытались запомнить каждое слово этой речи, чтобы потом, находясь на грани собственных возможностей, возобновить их в памяти, как живительную влагу, испивая каждое услышанное слово.


Скульптуры в бомбоубежище


Лампочка мигала, не переставая. Мгновение – пугающий мрак, мгновение – завораживающая картина отпечатанного на лицах безумия. Прерывистое дыхание, запирающее слова глубоко в горле, топило мысли и пытающиеся начаться разговоры.

Антон Палицкий напрягал память, пытаясь воспроизвести в голове тот момент, когда бегущая по улице толпа понесла его вперед, как сшибающее корабли течение. Пытался вспомнить, как люди кидались в рассыпную, думая, что смогут укрыться в маленьких двориках, как он оказался в этом подвале, потолок которого содрогался чуть ли не каждую секунду, оповещая находящихся здесь о том, что где-то там, прямо над их головами рвутся снаряды.

С дрожащими поджилками дирижер разглядывал лица: нахмуренные и задумчивые мужчины, обездвиженные от горя и страха женщины, маленькие, не пойми с чего замолкшие дети и спокойные, как сама смерть, старики. Первая, пухлая розовощекая девушка, теребившая себя за подол платья, вжалась в угол, куда-то туда, куда не доставал свет маленькой лампочки. Мужчина с портфелем, с маленькими впалыми глазами, не мигающими все это время, слегка приоткрыл рот, втягивая через него маленькие струйки подвального воздуха и сырости. Все они – вылепленные войной неумелые скульптурки с потрескавшимися лбами. Они разучились смеяться, знал Палицкий, но думал, что никогда и не умели.

На ступеньках, у самого входа, стоял милиционер – живая кукла театра теней – и изредка выкрикивал что-то на улицу. Тогда, содрогнувшись, в тесное бомбоубежище вваливались еще несколько человек и, заняв свои места на общем пьедестале, застывали, как неприметные экспонаты заброшенного музея.

Еще раз мигнув, лампа погасла.

Свет опустил на глаза горожанам тяжелые веки.

Теперь оставались только звуки: взрывы бомб и крик дежурного милиционера.


Сумасшедший


Только крысы пробираются так тихо.

Дикая тишина, непривычная после грохота бомб, безразмерные столбы пыли, мирно оседающие на землю и аккуратные, едва лишь шуршащие шажки людей, выбирающихся из подвалов. Людей, уподобленных крысам, скрывающимся от кота и не смеющим издать даже самого тихого писка. Они озирались, будто бы заброшенные в новый, неведомый им мир, и с удивлением рассматривали развалины города. Но они не изумлялись бы так сильно, если бы не заметили среди этой разрухи человека, стоящего на коленях с закрытыми глазами и крепко сжимающего в руке скрипку, как смертоносный клинок, которым он только что заколол множество врагов и теперь, согнувшись над прахом, беззвучно оплакивал их бренные души.

– Он, наверное, душевнобольной. – Тревожно шептали старушки. – Совсем жизнь не дорога. Смотри, смотри-ка, стоит, ни жив, ни мертв, прямо посреди адского пекла. Боги или бесы сохранили ему жизнь? А может, и правду говорят, что дуракам везет?

– Это же он играл во время бомбежки. – Народ обступал музыканта кольцом, как толпа зевак собирается вокруг арены с тигром, опасным, но загнанным животным.

– Вы тоже слышали это? Я думал, мне почудилось.

– Нет-нет, и я слышал эту мелодию.

Музыкант поднял голову, спутанные его волосы ниспадали на глаза, широко раскрытые и удивленные. Он позволил себе маленькую улыбку:

– Так вы все слышали?

– Почему ты играл? – Спросили его из толпы.

– Потому что мне было страшно.

– И ты не нашел ничего лучше, как ухватиться за свою скрипку и извлечь из нее пару звонких нот?

– Не нашел. – Спокойно согласился скрипач.

– И тебе это помогло?

– Как видите, помогло. Вы разве не заметили, что стало тише?

– Он, однозначно, сумасшедший. – Заключил кто-то. – Вам нечего на него смотреть. Уходите!

– А может, он награжден небесами? Они даровали ему жизнь не просто так, и неспроста звучала на всю улицу эта серенада. Он – особенный. – Запротестовали с другого боку.

– Все психи кажутся особенными! – Парировали скептики. –Особенными в своей ненормальности!

– Он просто отличается от нас, вот и все. Его музыка спасла нас.

– Нас спасло укрытие!

– Воля небес!

– Стены подвала!

Кольцо вокруг музыканта сжималось, люди кричали друг на друга, пытаясь доказать свою правоту. Одни роняли соперников на землю и брали верх силой, другие обладали несказанно громким голосом, а третьи… они просто оставались при своем мнении.

– Не надо превозносить больного в свой культ!

– Вы не видите очевидного!

Все больше и больше вокруг одного человека разрастались споры, все больше и больше людей были готовы перегрызться ни за что.

– Вас спасли вы сами. – Поднимаясь, произнес Дубай. Очень тихо, но все почему-то его услышали.

– Так открой же, зачем ты все-таки играл?

– Чтобы унять свой страх. Я спасал себя. – Объяснил он и прошмыгнул сквозь толпу.

Милиционер кричал, чтобы все разошлись по домам.

Несколько тел валялись на пыльной дороге.


Оглянись


Падал пепел от сигарет. Люди клялись себе во всем, что приходило им на ум: что они обязательно выстоят, что получат то, за что дрались и будут драться, чтобы изменить мир. Они оглядывались назад, на затвердевшее варево прошлого, но видели лишь его осколки. Они держали в себе боль, ведь с нею было проще идти вперед, а над их головами пролетала последняя стая птиц.

Опускалась пыль и грязь. Люди молчали, храня в себе смутные проблески надежды. Они хотели сражаться и не хотели войны, они заглядывали в будущее, надежно покрытое плотным покрывалом, и сопротивлялись тому, чтобы лишний раз подумать о нем. Но они все еще держали в себе эту боль, как привязанную к гнезду стаю птиц. А над их головами тяжело шагали тучи.

Пришла ночь. Она не требовала никаких изменений, уводя за руку в свои недра молодого музыканта. Она была постоянной и той единственной, кому можно было довериться и ни в коем случае нельзя было доверять. Ты идешь вместе с ней, о наивный Лев Дубай, плотно сжав ее холодное запястье. Оглянись, оглянись же назад и подумай! А хотя, лучше не смотри по сторонам и просто шагай вперед. Только вот, отпусти своих птиц, ты все равно не полетишь вместе с ними.

Сегодня звезды будут ближе к тебе, и ты встанешь наравне с ними, будешь взирать на них прямо, а не как обычно – снизу вверх. Но это будет последняя мелодия, которая далась тебе так легко.


Глава 5

1942


Холодные лапы зимы пытались ухватиться за Человека с железной фамилией. Они отняли у него все: хлеб и воду, вытащили из кабинета самые ценные вещи, сломали столы и стулья. Но Человек продолжал спокойно стоять у окна и курить свою трубку, глядя как там, внизу, эти же лапы рвут дороги и ходящих по ним людей. Как те, обессиленные, падают в снег и остаются лежать, не в силах сопротивляться. Беспомощные воины с их бессмысленным боем. Но он не бездействовал: уже давно средь зимы разжигал он костер из одной искры. И искра разгоралась, очень и очень медленно.


Зима


Все началось с конца.

Свет всегда рождается из тьмы.

Так у людей было принято, ведь только самая страшная, самая тупиковая ситуация, опустившая всех и вся на самое дно, дает начало чистой книге, новым возможностям и духовному подъему. Проще говоря, от дна оттолкнуться гораздо легче, чем всплыть на полпути к нему. Конечно, есть риск остаться на этом дне, но любой, умеющий плавать человек, всегда может спасти еще одного неумеху.

Блокада длилась уже полгода. Зима – пора метелей и жгучих морозов медленно потягивалась в своем заснеженном ложе, положив свою голову, как на подушку, на Ленинград, а ноги, словно на пуф, закинув далеко в Сибирь. И это можно было бы назвать волшебной сказкой, если бы близок был счастливый конец. Но снег зимой должен быть белым, а не красным, а щеки людей, наоборот, красными от мороза, а не бледными и впалыми от непрекращающегося голода.

Собаки прятались в подворотнях, поджимая хвосты, тихонько скулили от холода, а когда привязывались к прохожему, в надежде найти себе приют и хозяина, тут же становились его обедом. Коты были немного умней. Они проскальзывали в дом сквозь дымоход и, беззвучно проходя по старым половицам, усаживались в углу у потрескавшейся печи, пока нечаянно не опалили себе хвост и громким воплем не привлекли внимание хозяев. Все друзья человека когда-нибудь становились его едой, а человек постепенно превращался в зверя.


Старый дом


Дом, покрытый темно-зеленой краской, стоял на окраине города, в том месте, где теперь уже поднялись деревья и тянулась к солнцу молодая трава. Стены его облупились так, что о прежнем его цвете можно было узнать лишь из достоверных рассказов его старого хозяина – Павла Петровича Савина, а о самом Павле Петровиче из страшных воспоминаний сорок второго года.

Уже третье колено Савиных, в лице Павла Петровича, жило в этом неправильно построенном сооружении. Множество входов и выходов и неотапливаемых веранд делали проживание в доме, как минимум, не очень удобным. Второй этаж не отапливался никогда, так как печка на нем выглядела не лучше сваленных в кучу кирпичей, поэтому, в полном своем величии был именован "Летним гнездом". Дом чудом уцелел в военные годы, его не трогали ни бомбы, ни снаряды.

Наверху жила беременная женщина, муж ее был на фронте. Очень часто она отказывалась спускаться вниз, к печи, и с ног до головы куталась в свитера и шубы. А в те редкие случаи, когда она спускалась, хозяева все равно не слышали от нее ни звука, а сама она, в телогрейке и валенках, забивалась куда-нибудь в угол, вечно растрепанная и с осунувшимся лицом.

Оставшуюся комнату нижнего этажа занимал Лев Дубай. Старики постоянно его о чем-нибудь спрашивали, им все было интересно, и так как у Дубая не было друзей, то он все рассказывал именно им. Так Савины узнали, что Лев детдомовский, родителей своих не знает и не помнит.

Со временем дом обветшал, со стен осыпалась штукатурка. Большую печь зимой протопить было трудно, поэтому топили «буржуйку», она стояла в центре небольшой комнаты. Сначала все по очереди ходили за дровами, но когда уже не было сил далеко идти, стали топить мебелью.

Внутри было очень темно – забитые фанерой окна совсем не пропускали редкий солнечный свет. Фитилек на столе кухни создавал крошечный кружок света, превращая полный мрак в более приятный полумрак.


В доме


Перед Павлом Петровичем лежала раскрытая книга. Она называлась «О собаках и людях», старик читал ее вслух каждый вечер, иногда передавая свои обязанности жене. Это было их маленькой традицией, вроде сказок перед сном.

«О собаках и людях» была небольшим сборником рассказов и выдержек из статей о добре и зле, чести и бесчестии и прочих нравоучительных историй. Отчасти, литература, на которой строилось воспитание личности, если, конечно, эта личность хоть что-нибудь поймет в таких заумных формулировках. Некоторые рассказы вызывали у Льва интерес, и иногда он просил прочитать еще, но были и те, что нагоняли смертную скуку и клонили в сон. В такие минуты он осторожно поглядывал на лежащую в углу скрипку, но так и не решался на ней заиграть.

Стоит заметить, что не играл он уже очень давно. Мелодии не давались музыканту, ускользали и прятались в темных закоулках сознания, а смычок зачастую просто вываливался из рук. «Подводишь меня старуха, – огорчался мужчина и откладывал свой инструмент, – и что с тобой стало?». Но скрипка отвечала на это загадочным молчанием.


***


Лев таращился на раскрытую книгу, оставленную на столе стариком, на множество строчек и символов, и вдруг его взгляд переметнулся на небольшой столбец внизу страницы.

– Читаешь? – Павел Савин подошел незаметно. – Интересно?

– Нет, просто смотрю.

– А что же? Ты можешь взять ее почитать, я не против.

– Я не умею читать.

Старичок облокотился на стол, скорчив неподдающееся описанию лицо, и принялся хмыкать, как обычно, в знак того, что над чем-то думает. Лоб его ненадолго покрылся морщинами, и лицо приняло очень грозный и сердитый вид.

– То есть, как? Совсем не умеешь? – Наконец спросил он.

– Совсем. – Согласился Дубай. – Скажите мне, что здесь написано? – Он указал на столбец, явно выделяющийся из всего печатного массива.

– Здесь? – Павел Петрович поправил очки и согнулся еще больше над столешницей, как бугристый утес над ровным полем и, запинаясь, прочитал:


Собака виляла хвостом.

В глазах ее – радостный блеск.

Собака гонялась за старым котом.

Увидит – облает, догонит – съест.

Собакой правил инстинкт.

Собака стояла на задних лапах,

Когда ей давали обломок кости,

И хвост вилял собакой.


– Что это значит?

– Что-то вроде того, что мы должны делать то, чего сами хотим, а не то, что нам положено.

– А чего Вы хотите?

– Ну, сейчас, например, я хочу спать.

– И разве Вам не положено?

– Положено. – Усмехнулся старик, разгибаясь и держась за поясницу. – И я это делаю. Вот видишь, сейчас хвост виляет собакой. Иногда очень трудно бороться со своими инстинктами. – И, положив очки на стол, он направился в свою комнату, успев подумать лишь о том, что хвост собаки, как и его жизнь, с каждым днем не удлиняется. А потом, подивившись своей глупости, отбросил все мысли. Но именно этот незамысловатый случай оставил маленькую страничку в истории. Именно это побудило старичка вести свой дневник.


Из дневника Павла Петровича Савина


Очень холодная зима. Долго не мог сесть и написать эти строки из-за жуткого холода. Понимаю, что это надо: больше для душевного успокоения, нежели для потомков. Да, никогда не думал, что придется испытать такое, а если выживем – будет, о чем вспомнить.

Не знаю, почему снаряды не трогают наш с Любкой дом. Раньше, как только заслышим рев снарядов, сразу прячемся в подвал и таимся, как трусливые мыши. Уж не знаю, что произошло – то ли одурели, то ли осмелели, а все сидим и смотрим в окно, как взлетают к небу чужие дома. Жалко, конечно, да вот слез всех не выплакать. Слышен свист и взрыв.

Больно смотреть, как Любка делит свой ломоть хлеба на маленькие кусочки, а соседка наша, Танька, с верхнего этажа, и вовсе не спускается к ужину. Одного только Льва Яковлевича, второго нашего сожителя, как будто не волнует все происходящее. Сидит и таращится на свою скрипку, но ни разу не играл на ней. Жалко и его тоже, детдомовский, ни читать, ни писать не умеет. Ну не учить же мне его сейчас этому. Однако, не смотря на все, славный малый.

Раньше пытались шутить, но сейчас уже не до смеха. Пару месяцев назад, с утра немец начинал артиллерийский обстрел из орудий, снаряды рвались очень близко, когда немножко успокаивалась эта музыка, отправлялись со Львом Яковлевичем за водой.Помогает он мне исправно, а последнюю часть пути и вовсе ведро за меня нес. Накипятили, пьем. У кого воображение получше, еще и представить могут, будто чай пьем. А все одно – главное, чтобы вода была, без нее никак.

Тошно писать об этом, а сделать ничего не могу. Даже в темноте пишу, пока никто не видит. Прочитают – еще больше огорчаться будут.

А в последнее время замирает жизнь Ленинграда. Тихо, как и не живы вовсе. Отошли времена, когда круглые сутки были бомбежки и стрельба. Сейчас все затихло, тревог нет, стреляют редко, но голодная смерть медленно и верно подбирается к горлу, а так хочется дожить до сытой жизни.

Что ж, живы будем – не помрем. А помрем… так и толку с нас было немного. Но нельзя сейчас на попятную – стране надо хоть как-то помогать.


В доме. Продолжение


Иногда бывает нелегко мириться с нарушением привычного уклада. Льву было трудно, потому что он не мог играть на скрипке, чудной соседке со второго этажа, потому что она осталась одна, а Павел Петрович, каждым утром появляющийся на пороге гостиной вместе со своей женой, однажды утром вышел один. Наверное, можно было сказать, что он выглядел как обычно, но отличительной его чертой был не внешний вид, а любовь к длинным беседам. И вот, он вышел, молчаливый и загадочный, как сама старуха-печаль.

В этот день было до ужаса светло, и возможность видеть каждую складку и морщину на бледной лице Павла Савина немного пугала Льва.

– Что-то случилось? – Спросил он, отходя от подоконника.

Дед ответил не сразу. Он долго вслушивался в тиканье часов, в еле слышные шаги молодой женщины наверху, смотрел по сторонам, старательно отводя взгляд от музыканта. Но потом все-таки прошептал:

– Заболела моя старуха. – Он тут же уперся лбом в кулак, плотно стиснул зубы. Только за мгновение до этого Дубай смог разглядеть, что под глазами у его собеседника расплывались красные круги.

– Я могу чем-то помочь? Нужны лекарства?

– Еда. Все сводится к ней. Она очень мало ест, губительно мало. А хлеба не хватает.

– А сколько человек может прожить без еды?

– Около трех месяцев.

– Ага. – Дубай выпалил ответ, как будто уже долго обдумывал его. – Тогда так: я не буду есть три месяца, чтобы отдавать вам свою еду. Конечно, этого может не хватить, но я придумаю что-нибудь еще.

– Лев… – Павел Петрович поднял голову и посмотрел на Дубая сквозь пелену слез. Морщины на его щеках превратились в маленькие русла реки, и течение неслось вниз, к подбородку.

– Только не отказывайтесь. – Попросил музыкант. Он не сможет его долго уговаривать.

– Спасибо. – Тихонько произнес Савин и похлопал друга по плечу. – Спасибо тебе. Я очень за нее переживаю.


125


На следующий день Лев вышел из дома и направился в город. Он шел медленно, внимательно смотря под ноги и желая изучить каждую часть своего пути. То и дело его ноги увязали в сугробах. Дул сильный ветер, и хоть мужчина и был закутан в шарф, но все равно быстро замерз. Он шел один по пустынным улицам, дома были наполнены зловещей тишиной, казалось, что из каждого окна смотрит смерть. Изредка ему попадались на встречу прохожие, такие же уставшие и измученные, они медленно брели по своим делам, не замечая Дубая. Да и он сам не очень хотел смотреть в эти пустые, обреченные лица.

Несколько раз на дороге ему попадались горожане с бидонами, кастрюлями, некоторые даже с чайниками – эти шли к реке за водой. Вскоре он сам оказался возле набережной, где его взору предстали люди, черпающие из полыней ледяную воду. Жалкое зрелище. Люди, дошедшие до крайней точки отчаяния, боролись за жизнь как могли.

Из-за угла вышла фигура, закутанная в шубу так, что нельзя было определить ее пол. За собой человек тащил санки, где лежало завернутое в простыню тело. Эта похоронная процессия медленно проплыла мимо Дубая и так же исчезла за поворотом, как и появилась. Вот и еще один человек проиграл жизнь чертовски холодной зиме.

Лев отвернулся от реки и пошел дальше. Он пришел в нужное ему место. Длинная вереница таких же обреченных, как он, людей уже выстроилась перед палаткой. Дубай встал в конец очереди, сжимая дрожащими пальцами в кармане пальто карточку, по которой мог получить свой кусок хлеба пополам с солодом и отрубями.

Очередь медленно росла, и ни один человек так и не сдвинулся с места. Иногда в толпе слышались гневные восклицания, но основная масса людей просто молчала. Лев, уже окоченевший от холода, чтобы хоть как-то скоротать время обратился к стоящему перед ним старичку:

– Который час, не подскажите?

Старик медленно поднял голову и посмотрел на Дубая глазами, заплывшими туманной пеленой, словно незрячий.

– Не знаю. Я часы на масло сменял, – ответил он и отвернулся.

Дед не хотел с ним разговаривать. А может, у него просто не было на это сил. Так или иначе, следующая минута прошла в молчании.

– А давно Вы тут стоите? – Снова спросил Лев.

– Да уже часа три. Но видимо тщетно. Наверное, опять бомбежка, хлеба не привезут.

– А что, могут не привезти? – Испуганно воскликнул музыкант. В его голове даже не укладывалось, что в таком положении, когда народ поголовно умирает от истощения, могут не выдать жалкий кусок хлеба. Но старик ничего не ответил на это. Он вышел из очереди и медленно пошел по улице, держа в руке бидон с водой. Дубай, ничего не понимая, занял его место.

Так прошло еще около часа. Очередь продолжала стоять на месте, словно сломанный поезд, где сошедшие с рельсов вагоны – уставшие и изнеможенные люди. Лев переминался с ноги на ногу и пытался хоть как-то согреться, но пальцев на ногах он уже не чувствовал. Среди ленинградцев пронесся ропот, что хлеба сегодня не привезут. Несколько людей вышли из колонны и исчезли в надвигающихся сумерках.

Мужчина продолжал стоять, пока отчаявшиеся горожане покидали толпу. Очередь редела. Люди медленно и устало брели через снег, чтобы опять сюда прийти завтра. Надежда умирает последней, так ведь они считают? Кто-то из них, конечно, не придет. Может быть даже тот старик умрет сегодня, не получив своего злосчастного куска.

Дубай вздрогнул от порыва ледяного ветра, и это вывело из забытья. Он обнаружил, что уже совсем темно, и он стоит совершенно один возле пустой палатки. Лев огляделся по сторонам, но никого не нашел и,повернувшись, пошел обратно домой, думая, что теперь будет делать больная старуха, когда он не принесет ей хлеб.


Больная


Павел Савин смотрел на жену со смешанным чувством тревоги и нежности. Сколько он уже сидит у ее кровати? Час, два? Он мог просидеть и целую вечность, если бы только она была у него в запасе.

К порогу подступал вечер, но Павел Петрович не знал этого – в доме круглыми сутками было темно. Он гадал, как будет жить в конце месяца, не имея полной уверенности в том, умрет ли завтра. Из радиоприемника доносились неразборчивые слова диктора: «Наши войска… несколько километров… заняли… деревню…». Каждый раз Савин надеялся, что Левитан объявит о том, что Красная армия на подступах к Ленинграду, но ничего подобного не происходило. Авиаудары раздавались на улицах с непрекращающимся рокотом, но подвал-бомбоубежище уже давно пустовал. Лишь изредка мурашки пробегали по телу несчастного старика, от мысли, что очередной снаряд лишил жизни человека.

Но размышления его прервал дверной скрип. В комнату вошел замерзший Лев Дубай. Не раздеваясь, он прошел к печке-буржуйке и начал греть руки, а после, слегка придя в себя, подошел к старику и тронул его за плечо. Савин обернулся и обронил незаметную улыбку, которую музыкант тут же заставил исчезнуть, тихо прошептав:

– Не привезли.

Он виновато посмотрел на старика, а затем – на его жену. Она лежала неподвижно. Холодная, как камень.


Разговор


– Я знаю, все это очень глупо… – Лев пытался подобрать нужные слова, но те слишком быстро бросились врассыпную, не давая до себя дотронуться. Он просто замолчал, не договорив до конца, хотя это и не понадобилось.

– Скажи, что само глупое из того, что ты сделал? – Неожиданно спросил Савин.

– Вообще?

– Вообще.

– Ну, когда я был в детском доме, то часто представлял на стене окно, а за ним огромное темно-синее небо, с мерцающими звездами. Не знаю, почему-то звезды очень часто приходили мне на помощь. А однажды я играл на скрипке прямо во время бомбежки, чтобы избежать страха. Все остальные спасались в подвалах, а я просто стоял и пытался заглушить гром снарядов. И тогда я тоже видел эти звезды в несуществующем окне. Оно разрасталось, и касалось самой вершины мира. Это достаточно глупо?

– И ни один осколок не тронул тебя?

– Не надо. – Дубай понял, к чему клонит его собеседник. За ту недолгую жизнь, что он играл, его столько раз обожествляли и смешивали с грязью, столько раз восхваляли и оскверняли, что он уже научился по одному блеску в глазах отличать дальнейшую суть разговора. И сейчас она ему крайне не нравилась. – Я слышал, что они говорили обо мне. Ангел. Посланец с неба. Простой псих. Но я ведь не Бог. И не сумасшедший. Я всего лишь животное, только в человеческом облике.

В печи догорали остатки стула, на котором не так давно сидела жена Павла Петровича. Уже который раз они молчали, пристально глядя друг на друга. Дубай читал по глазам, а Савин заглядывал в самое сердце.

– Это ведь называется «Хвост виляет собакой», правда?

Павел Петрович выдержал серьезную паузу и спросил:

– А ты можешь сыграть сейчас?

– Боюсь, что нет.

– Тогда пойдем искать блох, твой хвост слишком сильно тобой виляет. – И рассмеялся, как не смеялся уже очень давно.


Больная. Продолжение


– Она тебя зовет. – Тихо произнес Павел Петрович и указал на прикрытую дверь. – Хочет поговорить. – Лицо его заметно просияло, и все его состояние говорило о том, что Любовь Савина идет на поправку.

– Мне зайти? – Лев оторвался от изучения старого издания «О собаках и людях» и робко подошел к порогу. Старик аккуратно распахнул перед ним дверь, почти без скрипа, и сделал пригласительный жест.

Музыкант вошел.

Кровать была неаккуратной, мятой, а свисающая на пол простыня местами уже порвалась. Однако, Любовь Марковна, лежащая на всем этом кошмаре, несмотря на всю свою бледность и слабость, выглядела гораздо лучше.

– Как Вы себя чувствуете? – Лев приподнял уголки губ.

– Как себя чувствует Паша? – Прервала его старушка.

– Вполне неплохо, Вы можете за него не переживать.

– По ночам мне бывает жутко. – Она пригласила мужчину сесть на край кровати и, взяв его за руку, начала рассказывать, тревожно и тихо: – Однажды, когда я зашла к нему в комнату, смотрю: лежит на спине, рот приоткрыт… и не дышит. Сегодня опять останавливалось дыхание. Он же ночью здесь, рядом. Меня аж в дрожь бросило. Потом потихоньку начало восстанавливаться. Я слышала, это какая-то болезнь, когда такое происходит. Знаешь, мне страшно засыпать с ним вместе. Каждый раз хочется разбудить его, и сама боюсь: отзовется, не отзовется.

– Я думал, только Вы больны…

– Все мы здесь больны непойми чем. И не всякую болезнь можно распознать.

– А чем же болен я?

– Честностью. Самое страшное из всех заболеваний. – Любовь Марковна постаралась приподняться, но Дубай не дал ей этого сделать. Он прикрыл больную ветхим одеялом и подоткнул его концы.

– Вам что-нибудь принести?

– Снега.

– Вы… Вы хотите снега? Точно?

Савина спокойно кивнула головой, глаза ее улыбались. Они мерцали детской задорностью, где-то в душе она была юна и искала радости в мелочах. На секунду Льву показалось, что перед ним лежит маленькая девочка, не поглощенная тяготами жизни, добрая и наивная, и он не смог отказать ей в просьбе.

Надев на одну руку варежку, он поспешно выпрыгнул во двор и зачерпнул немного снега. Двигаться надо было предельно быстро – пока не растаял.

Музыкант протянул старушке руку, держащую белый холодный комок. Любовь Савина поднесла дрожащую руку к предмету вожделения, полусогнутыми пальцами коснулась его мерзлого тела и тут же отдернула запястье.

– Холодный. – Улыбнулся Лев.

– Очень холодный. – Еще шире улыбнулась Савина.

Она сложила ладони таким образом, чтобы мужчина смог передать ей комок и еще долго держала его в покрытых морщинами руках, пока тот не превратился в маленькую лужицу. Она вспоминала о зиме, вспоминала, как долго не выходила на улицу и как прекрасно было раньше видеть заснеженные белесые дороги. Вспоминала долго, пока не заснула спокойным, здоровым сном.


Обитель грусти


Наверху было тихо. Никогда не скрипели ступеньки, не раздавались хлопки закрывающихся дверей. Ледяное царство, застывший во времени этаж. Обитель грусти. Конечно, Льву доподлинно было известно, что является причиной извечного молчания на верху старенького дома. Соседка не была немой, у нее не отказали конечности, и, казалось, ничто не мешало ей спускаться вниз, садиться за стол каждый вечер и улыбаться, отвечая на вопросы стариков. Но ее поглотила ужасная скорбь. Пребывая в состоянии тоски, молодая женщина превращалась в иссохшую старуху: за несколько месяцев волосы ее побелели, паутина морщин растянулась по хорошенькому личику, сделав его безобразным, похожим на лицо древней старухи-ведьмы со впалыми глазами, смотрящими, но видящими только тьму. Она дышала, и губы ее содрогались, прилипшие к беззубым деснам, лицо кривилось, а все силы были приложены для того, чтобы не дать так часто подступающим к горлу слезам вырваться наружу. Она была обезображена внешне и истощена душевно. Дряхлая оболочка без искры внутри. Мертвец, живущий за счет того, что еще не разучился дышать.

– У Вас очень холодно. – Обитательницу ледяного царства всю передернуло, она обернулась и дико уставилась на вошедшего, будто видела перед собой василиска, готовящегося к броску. Женщина не знала, что Дубай ходит очень тихо, а его голос для нее прозвучал, словно бритвой провели по стеклу. Ей было страшно, как страшно бывает загнанному зверю, когда в него вонзается копье охотника. Она боялась каждого шороха, каждого звука и еще долго смотрела на музыканта, не в силах что-либо подумать.

– Может, все-таки спуститесь вниз? Мы растопили печь.

Она молчала, не дрогнула ни одна мышца на безобразно окаменевшем лице. Стекляшки глаз едва поблескивали.

«Она не человек, – повторял про себя Лев, – люди так не смотрят, с таким непониманием»

– Ну, идемте же, спустимся вниз. Вы наверняка замерзли. – Его анфас, румяные от мороза щеки, казались женщине такими невероятно живыми и очаровательными, словно пред ней предстал принц из волшебной сказки, с несуществующими чертами вымышленного персонажа. Она привыкла, что все должно быть хмурым и бесцветным, но прямо сейчас, перед ней, рдел ярко-красный нос, а алые губы приподнимались в улыбке. – Пойдемте, я помогу Вам спуститься.

Лев с удивлением наблюдал, как медленно разъединяются плотно сжатые губы мраморной горгульи. Голос, которым она так давно не пользовалась, был сухим и скрипучим. Она совсем отвыкла говорить, но, стараясь изо всех сил, выдавила из себя одну фразу:

– У вас есть еда?

Мутные стекляшки заблестели надеждой. Какая-то молящая, просящая о помощи сущность открылась Дубаю. Горгулья превратилась в ангела, испорченного земными пороками, тоскующего по небесам, беспомощным. Ей хотелось вернуться назад, в прошлое, туда, где она еще не разучилась улыбаться. Туда, где каждый мог звать ее по имени, где морозы вызывали смех, а не страх и отчуждение.

– Еда… – Музыкант потупил взгляд, ощутил прилив стыда. Он не мог помочь этой несчастной женщине, хотя очень хотел. Всю свою еду он отдавал больной старушке, а потому не располагал и самым маленьким куском хлеба, даже крошкой. Он не мог выдержать этого блеска, отвернулся к стене, но так и не смог соврать женщине, которая ждет ребенка. – Нет. – Только и произнес он, робко наблюдая, как появившаяся на мгновение надежда снова затухает, а живое лицо снова обращается в камень.

Женщина больше не произнесла ни слова, и Лев, полный тяжких раздумий, спустился вниз, к огню.

Наверху было слишком холодно.


Каждый вечер


Каждый вечер, склонившись над столом и мысленно сравнивая грохот снарядов с боем дождя, Павел Петрович смотрел на свои записи в дневнике и, внимательно изучив уже написанное, продолжал писать, раскрывая события уходящего дня.

Старик не писал о мечтах. Пробуя на вкус каждую свою грезу, он все больше понимал, что она горька, и в письмах своих не раскрывал своей собственной души. Он рассказывал о том, что происходило вокруг, о погоде и однотипных событиях, пренебрегая чувствами и ощущениями, как будто вел учет прожитых дней.

«Кончились дрова»

Будничные заметки, просто «для галочки».

«Сегодня ходили за водой»

Он писал спешно, сбиваясь с мыслей, пытался успеть рассказать все, пока не догорела свеча, а потом, в кромешной темноте, отправлялся спать. Строчки прыгали по бумаге, длинные, тянущиеся буквы внезапно становились мелкими и почти неразборчивыми.

Наступала ночь.

Павел Савин дописывал последнюю, на этот день, строку:

«Соседка сверху приготовила холодец»


Глава 6

1943


Художник и Человек с железной фамилией вцепились в кусок земли. Один тянул на себя берега Волги, второй когтями рвал берег Дона. Мускулы их напрягались, на земле оставались ужасные корявые выщерблены – следы ногтей и зубов, которыми оба рвали территорию. Человек с железной фамилией хватался, ладони его были тверды, но и руки Художника ни разу не соскользнули с почти добытого трофея. Они рвали город на части, люди в нем гибли, раздавленные хваткой враждующих сторон. И никто не собирался отпускать.


Сталинград


Дымом от сигарет пропахло все: и волосы, и одежда, и даже в мыслях мешался запах табака. Герману казалось, что снег, оседающий на его плечах, не снег вовсе, а простой пепел. Максимыч, старый солдат, лица которого разглядеть было невозможно, сидел рядом, закутанный в шарф и водрузивший на голову шапку-ушанку. Он очень любил курить и делал это так часто, что большинство воспоминаний Германа были покрыты мутной пеленой дыма.

– Помнишь, как мы подошли к Сталинграду? – Неуклюже развернувшись, Максимыч двинулся ближе. Снег с его шапки почти не осыпался, и голова его была похожа на большой говорящий сугроб.

– Помню. – Тихо согласился Елагин, варежками растирая замерзшие щеки, но от этого становилось еще больней. Он мрачно наблюдал за тем, как бывалый вояка мастерски откупоривает фляжку и опустошает одним глотком, словно бы там была вода. Теперь от него пахнет табаком и водкой. Он будет что-то говорить, очень и очень долго.

– А я – нет. – Заявил старожил и еще раз затянулся. – Ощущение такое, что сидел тут все время и слушал, как пули свистят над ушами. Знаешь, так… вжииить, вшиуть! И бомбы рвутся, как дробь барабана. Вот она, моя любимая музыка. – Ушанка медленно сползала ему на глаза, но старик и не думал о том, чтобы ее поправить. Он лишь вертелся из стороны в сторону, пытаясь поговорить со всеми и усмехался каждому удобному случаю.

– Музыка не такой должна быть. – Грустно заметил Герман Денисович, вспоминая, как чудесно звучали натянутые струны старой скрипки, как сильно отличалась от этого шума настоящая музыка филармонии. Сейчас он слышал лишь грохот, удары по металлическому покрытию, но никак не музыку.

– Откуда тебе знать, какой должна быть музыка? – Максимыч не на шутку вспылил, побагровел, как вареный рак, и вплотную прильнул к музыканту. – Война – музыка для мужчины! Вот, что это такое! – И нараспев протянул: -Бом-бом-бом-бооом!

– Моральное разложение. – Буркнул Елагин и вжался головой в плечи. Вещмешок сильно давил на спину, но он уже перестал обращать на это внимание и просто сидел, подобравшись, и пытался не сойти с ума от холода.

Неподалеку показался еще один боец, еле отрывающий ноги от земли, но все же старающийся передвигаться как можно быстрее. Видно было, как он очень устал, а плечи его ноют под тяжелым грузом. Выпрямившись, он что-то прокричал, но порывы ветра в сторону унесли его крик.

– Елагин здесь? – Повторил он гораздо громче. Голос был хриплым от частых разговоров на морозе. Он буквально срывался, как стая согнанных с дерева птиц, и каждый громкий звук сопровождался глухим продолжением.

– Я. – Отозвался Герман.

– Быстро за мной! Тебя командир ждет! – С этими словами солдат развернулся и немедленно направился в сторону командирского блиндажа, все больше и больше проваливаясь в снег.

– Командир, – деловито протянул Максимыч, массивной ладонью похлопал Елагина по плечу и закашлялся, как всегда, – сейчас будет тебе музыка!

Музыкант вскочил, отряхиваясь, как взмокший пес, и помчался за удаляющимся солдатом.


***


Майор с широким волевым лицом сидел за столом и, склонившись над картой, водил по ней кончиком карандаша.

– Рядовой Елагин по Вашему приказанию прибыл! – Отчеканил Герман, как только вошел в блиндаж. Он ненавидел эту фразу, но признавал ее нужность, как часть военного уклада и как часть проповедей Максимыча.

– Проходи, рядовой, садись ближе, – распорядился командир. – Командир разведгруппы – лейтенант Алтунин. – Он кивнул на крепко сложенного человека с лицом итальянца и телосложением спартанского война. – Итак, когда все в сборе, можем начать. Вот здесь, – майор показал карандашом на карту, где был расположен дом. – Ваша задача: незамеченными подойти к дому и проверить его. По имеющимся у нас данным, здесь расположен немецкий штаб. Одну группу мы уже туда послали, но они не вернулись. Вы должны добыть «языка», желательно не ниже майора, осмотреть все бумаги и документы. Если есть карты с расположением войск, то забрать и их. Если же дом пуст, осмотреть прилегающие строения. Ну а коли ничего нет, то уходите. В бой не вступать. В случае погони и невозможности сохранить «языка» – убейте его. Выходите сегодня ночью. Не вернетесь через двенадцать часов, группа будет считаться погибшей или без вести пропавшей, со всеми вытекающими последствиями. Всем понятно?

Заученная речь майора стихла, оставляя в воздухе лишь привычные клубы дыма. Все снова стало белым, пропахшим табаком, так мистически-неприятным и почему-то успокаивающим. Елагина клонило в сон, но, не до конца зарывшись в эту белизну, он, синхронно с остальными солдатами, ответил:

– Так точно!

– Тогда давайте документы. – И, дождавшись, когда все бумаги опустятся ему на стол, отдал последний приказ: – Идите готовьтесь!


Приказ: не сдаваться


Бойцы выбирались из окопа, как из своей укромной норы выбирается юркая ласка, изворотливая и незаметная пытливому глазу хищника. Белые маскхалаты сделали их незаметными под завесой метели. Снег был своеобразной театральной кулисой, метель, заметающая следы – гримером, а сами солдаты – актерами, прикинувшимися сценическими декорациями. И вот, где-то в начале спектакля, прогрохотал медный бас лейтенанта Алтунина, раздававший свои последние указания.

А теперь было тихо. Ветер своей скорбной серенадой проносился над головами бойцов, страждущий, умоляющий о чем-то, понятном только ему. Слышать такую мелодию было жутко, а знать, что за ней скрывается – действительно страшно. Смерти, тысячи человеческих смертей окрашивали белизну красными тонами, кровавые пятна, словно сыпь, растекались по моему телу.

Солдаты ползли по снегу, каждым своим движением вызывая у меня мучение. Солдаты падали навзничь, и меня пронзала невыносимая боль. Моя кожа, как кожа больного, обезображенного существа, разрывалась от ужасных деяний тех, кого я сама приютила. Прокаженная старуха Земля.

Отряд миновал реку и подходил к крайним домам.

Герман Елагин был полон детского непонимания. Белые, обжигающие своей мерзлотой хлопья летели в лицо, забивались за шиворот, а холодная лапа ветра острыми, как бритва, когтями драла щеки. Автомат мешал, давил на ребро, маскхалат стеснял движения, но солдат старался не подавать виду, пытался держаться стойко, однако мысленно ликовал, когда Алтунин объявил короткий привал.

Пока Елагин поправлял свою припорошенную снегом ушанку, надвинув ее по самые глаза, бойцы уже определили свое местоположение – до конечной цели было совсем недалеко.


Вокруг стояла полнейшая тишина. Не раздавалось ни звука. Казалось, что в городе абсолютно никого нет, дома казалось пустыми и пугающими, а их окна-глазницы с упреком уставились на солдат. Снегопад почти прекратился и сейчас шел еле заметными мелкими хлопьями. Ветер разогнал тучи и на небе появились тысячи звезд и возглавляющая их Луна. Их свет отражался от снега и слегка рассеивал темноту вокруг. Это было единственное «освещение», которое осталось в городе. Электричества здесь не было уже очень давно.


Герман невольно залюбовался этой звездной красотой. Он сидел, прислонившись спиной к дому и запрокинув голову наверх, и смотрел в небо так же, как маленький ребенок смотрит на заветную игрушку. От них исходил странный стеклянный звон, словно неуловимая музыка, какая-то сказочная и неестественная. Елагин представил, как между этими звездами он натягивает струны, неисчислимое множество струн, и тянет за каждую по очереди, и музыка их раздается по всему небу. Стекляшки… раз можно играть на шторах, то музыкант не прочь был попытаться играть на звездах.

Из забытья его вывел солдат, толчком в плечо.


– Пошли, – хрипло сказал он.

Герман Елагин поднялся на ноги, стряхивая с себя снег. Группа, пригнувшись, прячась в тени полуразрушенных домов, двинулась дальше. Пройдя метров двести, они остановились у небольшого пятиэтажного дома. Правая часть его крыши была проломлена, стекол не было и в помине. Некоторые окна были без рам и больше напоминали двери в преисподнюю, скрывающие за собой непроглядную тьму и неведение. В каждом разбитом окне мерещилось что-то странное, потустороннее, воображение рисовало искаженные картинки, какие рисует обычно в детском сознании.

Вообще, к этому времени в Сталинграде не оставалось ни одного целого дома. Бесконечные бои, бомбежки, артиллерийские обстрелы превратили его в огромную груду руин, состоящую из кирпича, бетона и железа.


Этот дом так же пострадал от бомб и обстрелов, но все таки выглядел немного лучше, чем большинство построек в городе. Группа вошла в дом через разбитое окно первого этажа и быстро двинулась цепью, осматривая каждую комнату и держа автоматы наготове. Елагин замыкал эту цепочку, и потому постоянно оборачивался назад.

Внутри многоквартирное сооружение выглядело куда хуже, чем снаружи. Некоторые квартиры представляли собой одну большую комнату со сломанными стенами. Весь пол был усыпан обрывками газет, бумаги, черепками, осколками и прочим мусором. Разбросанная мебель валялась как попало, загораживая проход. Все это навивало невероятное уныние и тоску, навевало какое-то странное, угнетающее настроение.

Уже ничто не спасет этот дом.

Уже никто в нем не поселится.

Поднявшись по лестнице на третий этаж, Алтунин различил голоса из квартиры рядом. Дав знак не шуметь, он беззвучно двинулся вперед, трое бойцов следовали за ним.

Алтунин украдкой глянул в стенную щель. В большой комнате стоял стол, посередине которого мерцал свет керосиновой лампы. На столешнице была разложена карта, со схемой города и прилегающей местностью. Трое солдат были в комнате: один стоял у входной двери, двое других сидели на разбитом диване. Руки свои они положили на автомат, готовые в любую секунду открыть огонь.

За столом сидел человек лет пятидесяти, в форме подполковника немецкой армии. Его аккуратно убранные волосы уже тронула седина, а угловатое лицо покрылось мелкими, разбегающимися у глаз морщинами. Одного взгляда на него было достаточно, чтобы понять, что он опытный военачальник и через многое прошел. Рядом сидел лейтенант и командир механизированного корпуса – видимо подполковник ставил перед ними боевую задачу. Больше ничего рассмотреть было нельзя, керосиновая лампа плохо горела.

– Подполковника берем, остальных в расход, – шепотом сообщил Алтунин. – Стрелять прицельно, огнем не поливать.


Он подкрался к двери. Разведчики тянулись за ним, точно хвост удава, бесшумно и плавно. В разведшколах их обучали выживать в лесу, бесшумно передвигаться и многому другому, но Елагин был простым рядовым-пехотинцем, он не обучался в разведшколе и даже не знал, что такие есть. Осколок стекла предательски хрустнул под его ногой. Немцы, как коршуны, повернули головы и насторожились. Офицеры потянулись к кобурам, голос подполковника оборвался на полуслове. Солдаты начали подниматься с дивана, а тот, что стоял возле дверей, вышел из комнаты.

Важнейший фактор внезапности был потерян. Алтунин выхватил нож и бросился на солдата, повалив его на пол. В комнату ворвались разведчики и открыли огонь. Елагин очередью из автомата убил еще одного, не успевшего даже наставить на противника оружие. Младший командирский состав был убит, но пуля, выпущенная из пистолета подполковника угодила в плечо бойцу.

Алтунин с силой ударил подполковника прикладом в грудь. Разведчики кинулись на него и через мгновение офицер был связан и обезврежен, во рту у него был кляп, сделанный и оставленного на столе носового платка. Все это произошло в несколько секунд, слишком быстро, чтобы успеть что-нибудь подумать. Солдаты собрали со стола карты и документы, после чего начали быстро спускаться с лестницы, таща за собой упирающегося подполковника.

Выйдя на улицу, они быстро направились в обратный путь. Сзади раздался топот ног и выстрелы. Иногда кто-нибудь из разведчиков оборачивался и выпускал наугад короткую очередь.

Для Елагина это было похоже на страшный сон. Черные глазницы окон продолжали глядеть на него, смеяться и улюлюкать, беззвучным, но жутким скрежетом зубов-осколков. Герман все ждал, что сейчас его настигнет пуля. Неожиданно, он повалился на разбитую мостовую, а затем кубарем скатился в открытый подвал, пересчитывая ребрами ступеньки. А когда наконец стукнулся о камень, лежал, зажмурив глаза и боясь пошевелиться. Некоторое время он был уверен, что все-таки поймал свою пулю, но никакой резкой боли так и не почувствовал. Ноги Елагина подкосились не от ранения, а от страха, и когда солдат понял это, к чувству ужаса примешалось чувство стыда. Он обхватил руками голову и беззвучно взвыл.

Но надо было подниматься, срочно вставать и догонять своих, пока он не потерял их из виду. Сами они уже не вернутся, таков военный закон: если захватил языка, уже не оборачиваешься, кто отстал – тот отстал. Герман открыл глаза и начал осторожно опираться на локти, как вдруг увидел над собой дула автоматов, так близко, будто бы какое-то существо, наклонившись, смотрело на него пустыми отверстиями вместо глаз. На шинелях солдат он заметил орлов с распростертыми крыльями, и больше не смог запомнить ничего. Холодный пот пробежал по его спине, а сердце, подпрыгнув в груди, забилось учащенно, так, что даже немцы, казалось, слышат его испуг, слышат его дрожь и прерывистое дыхание. Герман бросил автомат и медленно поднял руки вверх.


Обыск и допрос


Стоя под угрожающе наставленными глазницами автоматов, Герман Елагин чувствовал, как, залезая во все карманы, его ощупывают руки немецкого офицера, беспрерывно бранящегося и ругающегося. Ловкие пальцы пробежали по ребрам, опустились к поясу, а затем прошли по ногам.

– Jacke! – Выкрикнул один из солдат, указывая на пленника. – Jacke! Schnell!

Все те же ловкие и крепкие пальцы рывком сорвали с Елагина куртку, проверяя ее на наличие тайников. Бесцеремонно, разрывая теплую подкладку и распотрошив все карманы, офицер откинул уже не нужную вещь в сторону. Герман стоял, как вкопанный, боясь шевельнутся, чтобы ее поднять – слишком страшно горела искра в этих бездонных глазах.

– Leer. – Удовлетворенно кивнул он: «Пусто» и прибавил по-немецки: – Ни оберегов, ни фотографий. Нам будет трудно на него давить.

– Не волнуйся, – в тон ему ответил другой, – этот не похож на опасного человека. Посмотри, как дрожат его колени. Если не умрет от страха – это уже будет огромным плюсом для нас. Ведите его! Vorwärts.

Тогда черные дула уставились Герману в спину, как копья, подгоняя его по заледеневшей дороге. Опустив раскалывающуюся от боли голову, мужчина поплелся туда, куда его гнали эти пугающие штыки.

Без куртки было холодно, пушинки снега падали на плечи, заставляя музыканта вздрагивать от их жуткого прикосновения.


***


Его вели по темным коридорам полуразвалившегося дома, странного похожего на тот, куда свою группу привел лейтенант Алтунин.

– Russisch Schwein. – Зубоскалили немцы: «Русская свинья».

Один из них держал в руке зажженную свечу, позволяющую лишь ему видеть окружающее пространство. Все остальные передвигались практически на ощупь, различая только мелкие очертания предметов. Наконец, когда они завернули, показался еще один человек – со второй свечой, готовый принять пленника.

Германа втолкнули в комнату. Того немногого освещения, что было, все же оказалось достаточно для того, чтобы разглядеть ободранные доски стен с застывшими на них багровыми пятнами краски… а, может быть, крови. По периметру были расставлены старые ящики с какими-то припасами, то выступающие из мрака, то исчезающие в темноте неосвещенных углов. Чуть поодаль, у стола, происходило какое-то движение – еще один немецкий военный готовился к допросу.

Пленник вздрогнул и попятился назад, но тут же наткнулся на знакомые железные штыки, чуть впившиеся в его холодную спину.

– Besser nicht zu bewegen. – С ненавистью прошептал немец: «Лучше не двигайся».

Из темноты прилетел сквозняк, пламя в руках фашиста вздрогнуло, и огромные, непропорциональные тени покачнулись от этого порыва. Свечу поднесли к столу, и Герман с трепетом взглянул на одутловатое лицо немецко-фашистского главнокомандующего. Вид его был ужасен: костяного цвета лицо, без тени под глазами, как бледное пятно, нечаянно поставленное на мрачном холсте, оно выделялось из общей картины, далеко посаженные от переносицы, немигающие глаза, на гордо вздернутой голове свалявшиеся волосы придавали ему вид бунтаря, почему-то резко остепенившегося и успокоившегося. Медленно скользя взглядом по пленному, он надменно вздымал голову, подставляя свету выбритый, исцарапанный подбородок.

– Setzen Sie sich. – Тихим, поскрипывающим голосом произнес он и жестом подозвал человека, недавно встречавшего группу военных со свечой в руках.

Герман почувствовал, как штыки снова вонзаются в его спину и сделал пару шагов вперед, пока крепкая рука конвоира, упав ему на плечо, не опустила его на единственный в помещении стул. Это ввело его в еще большее недоумение. Максимыч всегда говорил, что пленный дает свои показания стоя, иначе допрос принимает вид дружеской беседы, чего допускать никак нельзя. Может, они подумали, что физическое состояние Германа не позволит ему долго стоять? Или вовсе не допрашивать они его привели? В любом случае, такое новое и неизведанное совсем не интересовало Елагина, а лишь вселяло панику, заставляющую перебирать догадку за догадкой, одну неверную мысль за другой.

Стало еще тише. Солдаты, грузно прошагав к выходу, встали в дверях, приготовив свои автоматы и замерли, словно статуи, часть скудного убранства прогнившего дома.

Теперь музыкант был предельно близок к командующему, и, потянув носом, смог почувствовать сильный запах пота и табака, исходящие от него. Чуть поодаль пахло чем-то горелым и запекшейся кровью, шелестели бумажные страницы – второй офицер, которого подозвал к себе главнокомандующий, перелистывал маленькую книгу.

Елагин замер в одной позе: прикованный к оппоненту взор, не жалостливый и не уверенный, а скорее туманный и безучастный, голова чуть опущена, руки свешиваются вниз, как у тряпичной куклы. Он не старался выглядеть по-геройски достойно, не старался производить впечатления несломленного бойца. Сейчас он жил теми эмоциями, которые плотно засели в его сердце: страхом, непониманием, разочарованием. И даже дыхание его не было размеренным – Герман с замиранием сердца хватал воздух, и ему было плевать, что они скажут об этой «трясущейся грязной свинье».

– Rufen Sie seine Namen. – Просипел главнокомандующий, обращаясь к Елагину.

– Ваше имя? – С сильным акцентом спросил солдат, сидящий рядом, и отложил в сторону свою книгу. Вернее, не книгу, а небольшой блокнот, куда записывал все свои сведения. Только тогда Герман понял, что тот являлся переводчиком, а не простым офицером.

– Герман Елагин. – Прошептал он, не в силах говорить громче.

– Herman Elagin. – Четко произнес мужчина, пока его командир что-то старательно записывал. – Впредь прошу Вас не говорить так тихо.

– Rang?

– Назовите Ваше звание.

– Рядовой. – Откашлявшись, отвечал Елагин.

– Громче!

– Рядовой. – Повторил он срывающимся голосом и снова закашлял.

– Einfacher Soldat. – Продекламировал переводчик, и главнокомандующий снова что-то записал. – Профессия?

– Музыкант.

– Musiker.

– Из какой части и что делали в Сталинграде?

Герман еще не знал, что, кроме желания узнать необходимое, немцы задумывали еще кое-что. Он понятия не имел, о чем сейчас думает главнокомандующий, этот мрачный, грузный мужчина с лицом самого настоящего варвара, что, кроме информации о нем, Германе Елагине, он записывает в свой блокнот.

Его бледное лицо мертвеца то освещалось, то становилось темней в мерцании свечки. Все плыло перед глазами пехотинца: огромная тень, словно страж, возвышающаяся за спиной главнокомандующего, хмурый взгляд переводчика, полуразваленный стол, вереница наставленных ящиков… все было как-то не так, словно бы… словно они знали, что этот человек, этот русский музыкантишка – самый настоящий трус. Знали, что он не кинется на них, не спрячет лезвие в ботинке, не кинет свечи в лицо поганым фашистам, они даже не убрали ящиков, которым умелый боец тоже нашел бы применение. Караульные открыто зевали в дверях и даже перестали держать руки на автоматах – они поняли, что этот человек некуда не денется.

Герман честно ответил:

– Тридцать восьмая общевойсковая армия.

– Что Вы делали в Сталинграде?

Нет, на это он не станет отвечать. Мужчина потупил взгляд и шумно вдохнул.

– Что Вы делали в Сталинграде? – Терпеливо повторил переводчик.

И снова молчание.

Главнокомандующий оторвался от записей и произвел неизвестный Герману жест рукой, как-то своеобразно подзывая одного из солдат с оружием. Один из немцев, стоящий в дверях, специально громко вышагивая по половицам, подошел к допрашиваемому.

– Отвечайте. – Уже убедительней произнес офицер.

Елагин только покачал головой, и тут же получил сильный удар в зубы, заставивший его повалиться на пол.

– Steh auf. – Медленно и снова тихо проговорил командир.

– Встать! – Рявкнул переводчик.

Музыкант, кряхтя и отплевываясь, начал подниматься с пола. Солдат снова ударил его, и снова звук падающего тела раздался в комнате.

– Встать, я сказал!

Облокачиваясь о стул, Герман начал карабкаться выше, заливая прогнивший пол своей кровью. Усмехнувшись, солдат отошел на место и уже успел перекинуться парой фраз со своим боевым товарищем. Елагин чувствовал себя жалким, беспомощным, как маленький ребенок, ему было стыдно и мучительно больно. Он стоял перед немецкими военными, дрожа от страха и хрипло дыша.

– Встать и стоять! Не садиться! – Лицо офицера-переводчика покраснело от злости, в то время как главнокомандующий оставался практически невозмутимым. – Что Вы делали в Сталинграде? – Снова прозвучал тот же вопрос.

– Ходил в разведку…

– Один?

К горлу подступала тошнота, голова кружилась и хотелось куда-нибудь упасть, чтобы больше никогда не подниматься, лечь и умереть. Только не здесь.

– Один?!

Медлить с ответом было нельзя.

– Да. – На этот раз Герман соврал.

И снова комнату наполнило молчание. Затем переводчик заговорил с главнокомандующим по-немецки. Они долго что-то обсуждали, пока командир наконец не выдавил:

– Das ist interessant. – «Это интересно». – Sagen Sie ihm. – «Скажи ему».

Он протянул офицеру блокнот.

– Герман Елагин, – обратился к мужчине переводчик, заметно сбавив тон, – мы пришли в вашу страну не убивать. Мы не воюем с мирным населением, Вы должны это усвоить. Понимаете меня?

– Да.

– Мы воюем против большевиков и большевизма. – Тут он снова закричал, но уже без злости, с нотами пафоса в голосе: – Эта ваша утопическая идеология просто смешна! Эти ваши вожди только и твердят вам о партии, а сами ничего не хотят делать. Мы же ведем вас к новому времени. Вместо этой утопической России будет новое, мощное государство. Нам нужны, такие как Вы. Вы – настоящий солдат. Новой Россией кто-то ведь должен управлять. И мы предлагаем Вам управлять ей. – Он запнулся, сначала посмотрел на командира, затем на пленника: – Все еще понимаете меня?

– Нет. – Ответил Елагин.

– Мы предлагаем Вам сражаться за то, за что должен сражаться каждый честный человек.

– То есть, за вас?

– За свободу. – Переводчик захлопнул блокнот и подошел кмузыканту почти вплотную, так, что он мог слышать его дыхание. И чувствовать запах гари. Вот, откуда он шел: не от свечи и не от бумаг, а от самого офицера. – Ну что, Вы согласны?


Концлагерь


Грязно-серое небо весело над землей. Начинал накрапывать мелкий дождь, словно кто-то сверху выжимал мокрую половую тряпку. На ровном участке тянулись грязные бараки, окруженные забором и колючей проволокой. То тут, то там возвышались пулеметные и смотровые вышки. Солдаты с собаками патрулировали периметр, топча сапогами редкую жухлую траву.


Слышались отрывистые крики команд. Люди, облаченные в робы, выглядящие все на одно лицо, пытались построиться в две шеренги, каждый возле своего блока. Где-то позади бараков послышался одиночный выстрел из винтовки.


Периодически на огороженную территорию въезжал поезд, тянувший за собой несколько вагонов. Из вагонов выходили люди. Здесь были все: дети, старики, женщины. Большинство из них было из деревень и оккупированных районов. Они выстраивались в колонну и шли вдоль рельс. Там их ждал доктор, проводивший быстрый осмотр. Именно он решал, кому продлить жизнь на один месяц, два, на полгода, а кому она не нужна совсем. Именно он был здесь всемогущим Богом. Старики, дети, беременные женщины – они не могли работать, их называли «лишние люди» . Они, по его указанию, шли вперед, думая что их ожидает баня и теплый суп. Но там ждала лишь газовая камера, как конвейер, выпускающая восемьсот трупов за десять минут, которые потом сжигались. Перед тем, как отправить их на кремацию, с трупов срезали волосы, вытаскивали золотые зубы. Волосы, пол марки за килограмм, продавали. Из них делали парики, набивали подушки, матрасы. Зубы переплавлялись тут же на территории в слитки, которые потом отправляли в Банк Третьего Рейха. Сожженный прах использовали как удобрение или же кормили им в пруду рыб. Говорили, что вокруг лагеря хорошо растет картошка и капуста.


Те, кому доктор позволял жить, шли налево. Их селили в бараки, брили на лысо, выдавали робы. Больше у них не было имен. Их заменял пятизначный номер. На груди, на рукаве, на плече, на спине. Везде были эти цифры.


Подъем начинался в пять утра с переклички. Все выстраивались возле своих бараков, в которых они спали – это называлось блоками. Если кто-то путал и вставал с другими, получал несколько ударов кнутом, прикладом или же просто ногами.



Четырнадцатый блок выстраивался возле своего барака: множество людей в рабочей форме, походящих один на другого и отличающихся лишь порядковым номером. У соседних бараков тоже заключенные пытались выстроиться в две шеренги, копошась, как сонное стадо. Где-то близко прозвучал гудок паровоза.


– Опять привезли. И откуда они только берут их? – Прошептал заключенный и тут же получил удар.


***


Герман упал из вагона лицом вниз и слушал, как следом выпрыгивают грузные немецкие солдаты, как подошвы их тяжелых сапог опускаются на мерзлый грунт. Поезд издал гудок и поехал дальше, шумом колес сотрясая землю.

По-немецки прозвучала команда встать, и Елагин, с завязанными за спиной руками, постарался подняться с дороги.

– Löse den Händen.

Кусок бечевки, до сих пор резавший запястья, потихоньку начал ослабевать, постепенно перекочевал в руки офицера и наконец оказался в его кармане.

Двое солдат, больно схватившись за плечи, подняли пленника и впихнули в длинную колонну, состоящую из людей всех возрастов: сгорбленные старики, дети, ищущие помощи большими невинными глазами, солдаты в рваных гимнастерках, множество людей с оккупированных территорий, создающие эту, казалось, бесконечную вереницу людей, так близко подступивших к смерти. Где-то впереди воздух разрубал четкий командный голос, с каждым вскриком которого колонна двигалась вперед. Вытянув шею, Елагин разглядел военврача, который указывал прибывшим куда им идти. Старичок, трясущийся, еле ступающий перед Германом, был отправлен прямо, вслед за израненной женщиной, а самому Елагину, мельком осмотрев его фигуру, врач указал налево.

Колонна, шагающая налево состояла исключительно из мужчин, разновозрастных, крепких, но еле ковыляющих от сильных побоев. Все они, пройдя несколько шагов, скрывались в каком-то здании, в дверях которого стояло еще несколько немецких солдат.

Внутри их ожидал начальник лагеря.

– Раздевайтесь! – Коротко рявкнул он на ломанном русском.

Трясущимися руками Герман начал расстегивать пуговицы на воротнике гимнастерки, будто ожидая смертного приговора. Глядя на начальника затуманенным взглядом, он пытался запомнить все, что мог углядеть в этот короткий промежуток времени: бумаги, множество подчинившихся приказу военнопленных и безукоризненное, хоть и слегка угловатое лицо немца. Внешне он походил на робкого юношу, не предающегося мирским порокам, чистым, но голос его, крик издыхающего ворона, наоборот, производил впечатление древнего старца.

– Имя? – Так же отрывисто последовал вопрос. По стеклу слуха провели ножом.

– Герман Елагин. – Робко ответил мужчина, вспоминая слова переводчика:

«

Впредь прошу Вас не говорить так тихо

».

– Герман Елагин. – Повторил начальник, старательно выводя имя в толстой книге. – Nummer 10642. Im fünfzehnten davon! -

«В пятнадцатый его!».

Один из солдат сунул Елагину новую одежду и выпихнул его во двор. Вместе с другими пленными Германа вели по грязной дороге между бараками, пока не дошли до строения, на стене которого значилась цифра пятнадцать. Дверь открылась и всю группу, как схваченных за холку котят, втолкнули внутрь.

Почти ничто, кроме голых стен, больше не окружало пленников. На полу были разложены грязные тряпки и тюфяки, именуемые здесь, по всей видимости, постелью. По плотно утрамбованному земляному полу, не стесняясь, пробегали мыши и насекомые, забивались в простыни и вообще считали себя здесь полноправными хозяевами.

Вдруг, все заключенные подернулись, заслышав на улице немецкие крики, сопровождаемые ругательствами на русском языке, которые, впрочем, оставили безразличными меньших обитателей жилища. Кричали громко, отчетливо слышался звук ударов, будто били человека. Слышно было, как тот, кого били, хрипел, даже не пытаясь возражать своему мучителю. Затем все стихло, и через несколько секунд в лачугу вбросили еще одного человека.

Лицо его было опухшим от побоев, из разбитой скулы текла кровь. Он был так слаб, что не мог подняться и продолжал лежать, как его кинули, пока заключенные не помогли ему сесть. Слипшиеся волосы, изрядно покрытые сединой, свисали на лицо грязными сосульками. Казалось, он был очень стар, так стар, что уже никогда не сможет подняться. Растерянными глазами он пробежался по лицам своих сотоварищей.

– Вас только сегодня привезли?

Ответом ему было множество утвердительных кивков.

– А… – Голос его еле слышно шелестел, и чтобы услышать его, всем пришлось затаить собственное дыхание.

– А Вы долго здесь? – Наклоняясь к бедняге, спросил Елагин.

– Да уже два месяца или чуть больше. Я сбился со счета, – продолжал человек. – Надеюсь, скоро уйду отсюда.


– Как? Отсюда есть выход?


– Да, есть один. В трубу печи крематория. До нас всех очередь дойдет, не сомневайтесь. – Он усмехнулся, и тонкая струйка крови стекла по губам, превращая едва обозначенную на лице улыбку в злобный оскал.

– Сколько Вам лет? – Спросили откуда-то.

– Всего лишь двадцать восемь. Знаю, я выгляжу гораздо старше, но и Вы станете такими же очень скоро. Если вы пообщаетесь со мной, то удивитесь, как быстро заползают в молодую голову мысли старика. Даже у меня складывается такое ощущение, что я уже давно прожил свою жизнь, а старуха-смерть все запаздывает, экая блудница…

Среди окружающих начались перешептывания. Все хотели задать вопросы, еще очень много вопросов, но боялись утомить единственного информатора или задеть его чувства.

– Спрашивайте, не бойтесь. – Словно прочитав их мысли, сказал мужчина.

Молодой парень из толпы робко выкрикнул:

– За что Вас сегодня били?

– Сегодня? – Заключенный неподдельно удивился. – Меня бьют каждый день, это уже как прием лекарства.


– Но человек не может столько выдержать! – Крикнул кто-то другой.


– О, поверьте мне, человек может выдержать все и сколько угодно. Конечно, если ему это надо. – Он подобрал ноги под себя. – Люди – единственные существа, способные на самое прекрасное чувство. И я сейчас не о любви. – Голос его как будто немного окреп, и мужчина уже попытался создать некую интригу вокруг своего длительно повествования. – Эгоизм. Вы никогда не задумывались почему люди плачут, когда кто-то умирает? От чего именно им грустно?


– Наверное, жалко человека…


– Люди – эгоцентричные твари, им жалко только себя. Они плачут не потому, что покойник не сможет больше ничего сделать, а потому что он ничего не сможет сделать для них. Мы хотим держать людей рядом с собой вечно, нам так легче, и когда кто-то умирает, в душе окрещиваем его предателем. А еще это страх. Мы боимся оставаться одни. И боимся, что больше будет не с кем поговорить. Опять же, все происходит во славу личной выгоде.

– Вы странно рассуждаете…

– Бьюсь об заклад, через пару недель вы тоже начнете так рассуждать. Жаль только, я этого не увижу. – Веки медленно опустились. Человек перевел дыхание. – Ну что, еще вопросы?

На этот раз спрашивал Герман Елагин, до этого момента молчаливо сидящий возле столь скоро постаревшего человека.

– Почему они нас сюда привозят?


– А ты не догадался еще? На перекличке поймешь. Посмотри на лица заключенных. Казахи, грузины, славяне, даже евреи попадаются иногда. Все они здесь. Цель таких лагерей, как этот – истребление нации. Все мы проедем через газовую камеру, никто не избежит этой участи.


– Но почему так?


– Потому что для Гитлера есть только один народ, а все остальные – мусор. Это и есть самая высшая степень человеческого эгоизма.

Затем он снова закрыл глаза и забылся сном, в том положении, в каком и находился, опершись спиной о стену.

Трое добровольцев уложили его на один из тюфяков и разошлись в разные стороны, настолько, насколько позволяли стены барака.


Размышления


Что можно рассказать по глазам человека без видимых на них отметок? Что может прочесть по глазам простой обыватель, если они не заплаканы или, наоборот, не светятся искрой безумного счастья? В мысли Германа забурились самые разные глаза: обреченные, совершенно пустые и мертвые зрачки заключенных, уже давно находящихся здесь, затуманенные, превратившиеся из зеркала души в простые, бессмысленные стекляшки и грустные, но еще полные надежды, с все еще тлеющей в них искоркой глаза новоприбывших. Лагерные старожилы не выражали никаких эмоций. Может, лишь изредка поглядывали на новичков с еле уловимой тенью сострадания, а потом брели дальше, по выработанной траектории, точно так же, как и каждый день. Смирившиеся со своей участью, они воспринимали боль как данность, страх, как необходимость и смерть, как долгожданный итог. Тем, кого только доставили в лагерь, этого было не понять, как впрочем, не понимали и многие другие, пришедшие до них. Не понимали, а затем приняли так, будто провели подобным образом всю свою жизнь.

Елагин думал так же и о том заключенном, которого без устали расспросами заваливали пленники. Ему было жалкого этого молодого парня, еще не дожившего до тридцати, но уже готовящегося к смертельному исходу, как будто ему было за семьдесят, и он боялся сам стать таким же, не по годам старым и обветшалым, как прогнивший заброшенный дом.

Этот человек странно судил обо всем и видел мир под своим, каким-то искаженным углом, но все же, был единственным, кто вообще осмеливался говорить, кто осмеливался улыбаться, рассказывая о самых ужасных вещах. Возможно, он был сумасшедшим, а может быть, сумасшедшими были все остальные.

Громко по черепной коробке бил пережитый им диалог.

Нервы – барабанная дробь.

«Мы предлагаем Вам сражаться за то, за что должен сражаться каждый честный человек» – угрожающий бас тромбона.

«То есть, за вас?» – робкое посвистывание свирели.

«За свободу» – удар тарелкой о тарелку, звук решительности, а затем, более плавная, перетекающая в многозначительный вопрос, полифония: «Ну что, Вы согласны?»

Откинувшись на тюфяк, Герман закрыл глаза, не нуждаясь в дальнейших воспоминаниях. Его ответ был быстрым и болезненным. Простое «Нет», ранившее уши немецких офицеров.

Да, он закрыл глаза, целиком и полностью отдаваясь объятиям тьмы, хоть еще и не знал, откроет ли их завтра.


Глава 7

1944


Человек с железной фамилией крепко сжимал в руке кольцо, с силой вырванное из рук Художника. Могучая ладонь болела от усилия, Человек сжимал ее, как мог, но ничего не получалось. Наконец, он сдавил его с силой, казалось, абсолютно невозможной и нереальной.

И кольцо поддалось.

Оно треснуло в его сильной руке.

А когда Человек растер его в порошок, разлетелось по ветру, как простая пыль.


Блокадный город


Грохот орудий слышался все отчетливее. Немецкая авиация уже не бомбила город, у нее были другие приоритеты. Фашистские войска изо всех сил старались удержать позиции, но Ленинградский фронт собрал последние силы и давил на их направления, заставляя нести огромные потери.

Стоит ли говорить, какими привычными стали канонада и постоянный вой сирены, что эти звуки слились в единое целое с укладом жизни жителя блокадного города, и что никто уже не замечал их, как люди не замечают взмаха крыльев птицы.

Целыми днями Лев ходил по улицам, возвращаясь в дом к старикам только чтобы переночевать. Он исходил весь город, от центра и до крайних домов, где остались только лишь руины, часами ходил по этим развалинам, представляя людей, которые когда-то здесь жили, представляя, как многолюдны были эти улицы по утрам и вечерам, когда горожане спешили по своим делам. Он много думал об этом, но в сущности, эти мысли вели лишь к тому, что все эти призраки – пережиток прошлого, а все их смерти были, попросту говоря, напрасными.

Перебоя с продуктами уже не было, по железной дороге доставлялось нужное количество продуктов, и жителям стали выдавать то, что в последний раз они видели и ели в сентябре сорок первого года – мясо.


Вот и сейчас Дубай шел в по улице, держа в кармане пальто драгоценные талоны на продукты.

Неожиданно для себя впереди он приметил сутулую фигуру. Пожилых лет человек плелся в отдалении, будто бы проговаривая что-то себе под нос. Походка его, слишком вальяжная для такого образа, показалась Льву знакомой. Он ускорил шаг и вскоре поравнялся с незнакомцем.

Этим незнакомцем оказался дирижер оркестра Антон Палицкий.


Дьявол со скрипкой


– Это Вы?

Старик вздрогнул и поднял голову, пристально вглядываясь в человека, произнесшего эти слова и вскоре, дрожащими губами, вымолвил:

– А это… это Вы? Вы еще живы?

В голосе старика подрагивали медные колокольчики страха, словно перед собой он видел не человека, а исчадие ада, преследующего его на пустынной улице, там, где нет людей, и никто не сможет помочь в случае, если этот монстр вонзится своими лапами в тело несчастного дирижера.

– Что, простите?

– Нет, ничего, – слова звучали отрывисто, словно он выплевывал их куда-то под ноги, а они отскакивали и катились дальше по дороге, как выброшенные камни, – извините меня… мне пора идти. – Надвинув шапку на глаза, Палицкий ускорил шаг, насколько мог, и, прихрамывая, направился дальше. Только в этот момент Лев заметил, что в руке у Антона Афанасьевича была трость, на которую он периодически опирался.

– Подождите! – Дубай вытащил руки из карманов и сложил их рупором, но когда понял, что старый знакомый не слышит его, или изо всех сил старается не слышать, снова подбежал к нему. – Постойте! Вы меня не узнали? Да погодите же!

Старик все продолжал ковылять по дороге, уже не надеясь отбиться от преследователя, но тайно возлагая надежды на то, что тот потеряет интерес к его скромной персоне и проследует своей дорогой, не снискав интереса в этой, с позволения сказать, беседе.

– Почему Вы не хотите со мной разговаривать?

– Дьявол! – Сквозь зубы процедил Палицкий и остановился, не видя больше смысла в этой утомительной беготне. – Отстанете Вы от меня или нет?

– Почему Вы бегаете от меня? – Спросил Дубай, сверху вниз глядя на своего бывшего наставника.

– А почему Вы играете на занавесках? Наверное, это талант. Я уже давно думал бросить музыку и заняться спортом. Довольны Вы таким ответом?

– Нет.

– Всего доброго, Лев Яковлевич. – Откланялся Антон Афанасьевич и было развернулся, как вдруг жалобный, почти умоляющий голос собеседника в который раз не остановил его:

– Пожалуйста… – Музыкант смотрел на старика глазами маленького мальчика, каким впервые ступил на сцену филармонии, где его и увидел дирижер. – Что происходит?

– Ладно. – Вздохнул собеседник. – Надеюсь, память пока не отказывает Вам, и Вы в силах вспомнить день бомбежки? Меня до сих пор передергивает от этого воспоминания. Представьте только: пыль, щепки, все поднимается на дыбы, а земля уходит из-под ног. Каждый взрыв грозится чьей-то смертью. Думаю, Вам тоже было страшно тогда? И вот, представьте, когда мы выходим из бомбоубежища, на негнущихся ногах, уже приготовившиеся к тому, чтобы в случае чего бежать обратно, в эту всепоглощающую тьму, подальше от этих взбесившихся руин… мы видим музыканта, стоящего на коленях посреди этого хаоса, спокойного, как мраморное изваяние… как памятник нечистой силе, сразившей невинную Помпею. Музыкант держит в руках скрипку, словно сжимает драгоценный оберег, и ни один снаряд не тронул его. На теле ни единой царапины, даже пыль не попала в глаза.

– И что же?

– А то, что такое невозможно, если Вы – человек.

– Вы же не боитесь меня?

– Надеюсь, этого объяснения Вам достаточно. А сейчас прошу меня простить, мне пора идти. И, прошу Вас, если заметите меня в следующий раз, считайте, что меня уже нет. – Палицкий коснулся теплой шапки, словно дворянин, отдающий честь, и, покрепче сжав трость, похромал дальше, бросив Льву вслед последнее, пропитанное ядовитой злостью: «Прощайте».


Дрожащая ля-бемоль


Антон Афанасьевич оттянул ворот пальто, вбегая в зал, где должна была сегодня звучать сюита. Множество глаз – глаза музыкантов – уставились на него, всем видом давая понять, что их дирижер непростительно задержался. Замерзшие зрители, скрестив руки на груди, сонно потянулись и приготовились к началу. Дрожащие пальцы ухватились за палочку и тут же выронили ее. Палицкий обхватил свое запястье и уставился на него, как на нечто невиданное, и с изумлением наблюдал, как, словно в ознобе, дрожит его рука. Он попробовал взять палочку левой, но, сразу после взмаха, та улетела в сторону.

Со зрительских мест послышалось недовольное шушуканье.

«Черт подери, ну не могу же я взять его в зубы и ворочать головой, как резиновая кукла, – думал старик, – надо еще раз попробовать, рукам умелого музыканта поддается любой инструмент, а тут всего лишь дирижерская палочка»

Но всего лишь дирижерская палочка была, по-видимому, в корне не согласна с таким мнением. Она выскользнула снова, когда Антон Палицкий неуклюже кинулся в угол и подобрал ее, и снова, когда кто-то из музыкантов предложил ему обвязать руку платком, и снова, и снова, и снова…

Музыкальные инструменты молчали. В зале, наоборот, слышалось все больше шума.

«Сам Сатана не шутит так… что же со мной происходит? Как будто душа умирающей старухи вселилась в набитую на игру руку. Что же там? Ля-бемоль… И почему эти музыканты не могут начать без меня? Они играли эту сюиту уже пол стони раз, но все ждут чего-то, как прилежные ученики, молча уставившись на немощь учителя»

Наконец, пригнувшись к ближайшему подчиненному, Антон Афанасьевич Шепнул:

– Я не могу…

– Но ведь сюита…

– Я не могу! – Крикнул он уже так, что испуганные зрители замерли на месте, боясь продолжать свои перешептывания. – Слышите, вы? – Чуть ли не плача, он повернулся к залу, обхватив правую руку и демонстрируя, как трофей. – Не могу…

Поджав губы, он бросился к выходу и уже вскоре скрылся где-то в переплетении полуразрушенных домов и темных улиц.


***


Палицкий был взбешен и обескуражен собственным бессилием. Ему все еще казалось, что рука его дрожит, и он ничего не сможет с ней сделать. Она уже не слушалась своего хозяина, а лишь как рыба, брошенная на сушу, дергалась и билась об ногу.

Антон Афанасьевич вспомнил Дубая.

Вот уж у кого никогда не дрожали руки во время игры, они только становились крепче, и цепкая каменная хватка ни разу не могла выронить смычок, будто тот с самого рождения был частью его запястья.

Он снова вспомнил день бомбежки.

«Игра только делает его сильнее, – озаренный, прошептал про себя Антон Палицкий, – подумать только, как из невзрачной серой мыши он превратился в объект всеобщего внимания. Это та скрипка сделала его таким безрассудным и бесстрашным. Он уверовал, как ребенок в сказку, что музыка помогает справиться ему с трудностями. Как глупо, бог мой, как глупо, но как виртуозно… Порожденная непониманием музыка, которая вылилась в самую что ни на есть осмысленную мелодию. Лев Дубай не порождение зла. Он просто везунчик, который до сих пор умудрился не догадаться о своем таланте. Какие деньги он имел бы благодаря своей игре, какой успех! Но он не сыграет и лишнего раза, словно музыка – младая непорочная дева, словно бы кто-то наложил вето, сковал железными цепями его руки… Он не фальшивит, но это не говорит о его нечеловеческой силе. Нет, он всего лишь обычный человек с хорошим слухом, который, наверняка, как и все мы, не чист душой и тоже хранит свои секреты, осталось только понять, что это»

Он еще раз посмотрел на свою руку: та не переставала дрожать. Палицкий снова схватил себя за ладонь и засунул ее в карман.


Звуки вальса


Лев Дубай всегда старался аккуратно открывать дверь, заходя в дом Савиных, чтобы избежать дверного скрипа. Стоит ли объяснять, что чуткий слух музыканта может ранить даже такая мелочь, как несмазанная дверь. Но помимо обычного легкого поскрипывания сегодня Лев услышал еще кое-что, чего не слышал за все время блокады. Это был вальс. Трескучая музыка вырывалась из старого граммофона, а топот ног, почти в такт, давал примерное понимание о происходящем.

Заняв почти все пространство гостиной, Савины танцевали. Лев остановился у порога и с интересом наблюдал за происходящим: шаг назад, шаг назад, недовольное бурчание, снова на исходную. И еще раз, шаг назад.

– Да прекрати же наступать мне на ноги! – Разозлился Павел Петрович, вскидывая руки, как старый ворон воздевает к небу свои крылья.

– Ты совсем разучился танцевать! – Любовь Марковна укоряла мужа в ответ. – Вспомни, как мы раньше танцевали.

– Сама ты разучилась! – Еще пуще злился Савин. – Позабыла все, а я виноват в том, что не успеваю шарахаться от твоих ног!

Лев смущенно улыбнулся, чувствуя себя немного неловко перед стариками, которые, по-видимому, даже не замечали его. Тогда он решил тактично заявить о своем присутствии, не нарушив при этом общей атмосферы происходящего и не нашел ничего лучше, чем задать вопрос:

– Это же Чайковский, я не ошибся? – Когда удивленные взгляды хозяев обратились к музыканту, он поспешно ретировался к столу, где не смог бы помешать им танцевать дальше, попутно объясняя, что он, на самом деле, не очень хорошо разбирается в композиторах, а знает лишь то, что ему рассказывали в оркестре и филармонии, да и то было очень давно. Конечно, затем он выразил свои глубочайшие извинения по поводу того, что отвлек их от своего занятия, и теперь постарается сидеть тихо и не мешать.

– А знаете что? – Буркнул Павел Петрович, увлеченный какой-то своей мыслью, постепенно приближаясь ко Льву, но обращаясь все еще к своей жене: – Если хочешь танцевать, вот тебе кандидат со здоровыми ногами!

– Мне танцевать? – Спросил Лев, больше с непониманием, чем с недовольством.

– Да, тебе танцевать! – Савин подтвердил свои намерения похлопыванием по плечу и грузно уселся на стул, будто только что вернулся с охоты и ждет, пока слуги распрягут его коня.

– Но я не умею. – Дубай не смел даже надеяться на то, что теперь сможет избежать танца с хозяйкой дома, а потому уже стоял у граммофона, поднимая иглу и проворачивая пластинку на начало вальса. – Но если Вы не против, Любовь Марковна… надеюсь, что я не самый плохой ученик.

Танец начался молча. Любовь Савина не произносила не слова, но в каждом ее на удивление изящном движении прослеживалась подсказка. Дубай старался не терять эти подсказки из виду, а вскоре стал со своей партнершей одним целым, одним движением. Мужчина никогда до этого не танцевал, но был уверен, что мало кто умеет так вальсировать. Она молодела на «раз», расцветала на «два», и щеки ее покрывались девичьим румянцем на «три».

Раз, два, три.

Простая комбинация сложного танца.

Раз, два, три.

Лев еще никогда не чувствовал себя так свободно. Он с легкостью передвигался по комнате, словно занимался танцами с самого детства, он знал обо всех движениях Любови Марковны, а она знала обо всех его движениях. Они становились частями одного вращения, сообщенными сторонами разных фигур, коих выделывали великое множество, и даже следили за дыханием друг друга, вдыхали и выдыхали в унисон.

Лев чувствовал нечто необычное, не только музыку, как раньше, но и сам танец, плавные его изгибы, симфонию движения. Неведомая легкость охватила все его тело, он понял, что мог бы танцевать всю жизнь, если бы только мог, ему не надоедали все эти па, он импровизировал и подыгрывал, танцевал по наставлению и от чистого сердца.

Конечно, пока не замолкла мелодия.

А за ней – медленные, громкие, отчетливые аплодисменты Павла Петровича Савина, вытянувшегося, как струна, на стуле и с приоткрытым ртом наблюдающего за танцем.

– Превосходно. – Шепнула старушка, обнимая Льва за шею. – Спасибо.

– Провалиться мне на этом месте, если ты не скрывал от нас, что так танцуешь! – Вскричал Павел Петрович, поднимаясь – нет – подскакивая с места. – Что еще ты умеешь?

– Я просто повторял… – Пожал плечами Дубай, с улыбкой глядя на просиявшую партнершу, но не осмеливаясь вырваться из ее объятий.

– Повторял?! – Савин хлопнул себя по лбу, слишком громко, как показалось Льву. – Что еще ты можешь повторить? Мне бы не помешала копия Айвазовского в спальню, что скажешь?

– Нет, рисовать я не умею. Просто… – он старательно подбирал объяснение, – просто сейчас я слышал музыку, и она подсказа мне что делать. Разве у вас не так?

Павел Петрович засмеялся и дернул занавеску, впуская в комнату солнечный свет.

Дубай на миг застыл.

Он совсем забыл.

На подоконнике, покрытая слоем пыли, лежала старая скрипка.


Музыка из мечты


Слишком давно ты не прибегал к помощи старой подруги, музыкант. готова поспорить, ты даже не помнил про нее, поглощенный своими горестями и неприязнями, ты забыл, кто помогает тебе прогнать печать, попросту отдал себя судьбе, которая вышвырнула тебя из своего привычного строя. Грубо ли это? Наверное, грубо. Без музыки Лев Дубай – обычный человек, со скрипкой он – идол.

Поддается ли описанию то, что в этот момент он чувствовал? Волнение, вожделение, неосознанный страх.

Робкие шаги делаются чуть смелее.

Благоговение перед неодушевленным предметом.

Ты же уже чувствовал музыку сегодня, а значит скрипка будет послушна. Гриф мягко ляжет в руку, как ребенок в теплую постель, смычок гладко пройдет по струнам, почти беззвучно, но скоро из-под него вырвется мелодия, новая, непорочная, не слыханная никем до сих пор. Что для этого нужно? Всего лишь звезды.

Савины затаили дыхание – им впервые предстояло услышать, как играет на скрипке Лев Дубай.

Музыкант уже забыл как это, держать в руках скрипки, ощущать ее изящные изгибы, и вот, это трепетное чувство снова охватило его. Он держал смычок на изготовке, но все не решался провести по струнам. И наконец, твердой рукой ласково взял ноту. Музыкальный инструмент издал тихий, какой-то жалобный писк, походивший на скрип несмазанной дверной петли. Лев непонимающим взглядом посмотрел на скрипку, будто видел ее впервые и еще раз попробовал сыграть. Но как результат получил тот же дребезжащий звук.

Темнота.

Сложнее было представить проблески звезд.

Лев поудобнее обхватил скрипку и закрыл глаза, как делал раньше. Черный небосвод покрылся мерцающими отверстиями. Они разрастались, когда Дубай все смелее и смелее водил по струнам. Мелодия светилась, переливалась разными цветами, вровень со звездами, она извивалась меж них, собирала в новые созвездия, перемешивала между собой и снова расставляла на свои места.

Савины восторженно слушали и стояли все так же в оцепенении, пока Лев не закончил играть.

Но, к их удивлению, мужчина, открыв глаза, не горделиво улыбнулся, а отбросил инструмент в сторону и раздраженно воскликнул:

– Ничего не выходит!

Звезд казалось мало.

Запустив руку в копну волос, он шумно втянул в себя воздух и начал нервно метаться по комнате, как заклинание, повторяя: «Ничего. Ничего. Ничего».

Сначала он посмотрел в окно, как будто удостоверяясь в наличии земли под ногами и неба над головой, словно сомневался в реальности происходящего, затем глянул на Савиных, изумленно прижавшихся друг к другу – те тоже были живыми, не его больной выдумкой. Огонь, трещащий в печи, скрипучая дверь, стулья, стол – ни зрение, ни слух не изменяли своему обладателю. Но отчего мелодия выходила такой простой, такой небрежной и скомканной? Не такой, как всегда… а может, наоборот, такой, как и всегда.

Ему нужно было что-то другое, и звезды уже не подходили.

Немного успокоившись, Лев снова взял скрипку, закрыл глаза и начал представлять. Он представил пустые ленинградские улицы, вселяющие пустоту в его сердце, представил поднятые на дыбы дороги, оседающий на них снег, жуткий холод. Затем на улицах, как по волшебству, стали появляться люди, они шли, сначала медленно, постепенно набирая скорость, и снег под ногами их таял, и дорога покрывалось нежной зеленой травой. Они наступали на каменную крошку, и та снова становилась дорогой, они проходили мимо развалин, и те собирались в дом. Люди улыбались, у кого-то в руках уже были цветы, некоторые гуляли с собаками, счастливые родители держали на руках своих детей, и у каждого на губах можно было прочитать всего два слова: «Конец войне».

Ему казалось, что он просто представляет все это, но на самом деле, он играл. Дубай не чувствовал ни как рука его потянулась к струнам, ни движения по ним смычка. И, конечно, поглощенный своей фантазией, он не услышал, как к дому, со всех сторон, стала тянуться толпа. Люди отовсюду шли, надеясь найти источник музыки, а добившись своего, останавливались, завороженные, ошеломленные, преисполненные надеждой, которую вселяла в них загадочная мелодия. Они будто читали ее вместе с музыкантом, раскрывали, строчка за строчкой, и она поселилась в их душе и привела их сюда.

А Лев все играл, и не заметил даже, как по радиосвязи прозвучали слова диктора:

«Говорит Ленинград. Внимание, товарищи! Войска Ленинградского фронта в итоге двенадцатидневных напряженных боев прорвали и преодолели на всем фронте под Ленинградом сильно укрепленную, глубоко эшелонированную долговременную оборону немцев. Город Ленинград полностью освобожден от вражеской блокады и от варварских артиллерийских обстрелов противника. В ознаменование одержанной победы и в честь полного освобождения Ленинграда от вражеской блокады, сегодня, двадцать седьмого января, в двадцать часов, город Ленина салютует доблестным войскам Ленинградского фронта двадцатью четырьмя артиллерийскими залпами из трехсот двадцати четырех орудий».

Он просто продолжал играть, а восторженные слушатели не смели и шевельнуться, чтобы не нарушить эту спасительную мелодию.

И, готова поспорить, никто из них так и не заметил человека, затерявшегося среди огромной толпы, сгорбленного старичка с тростью подмышкой, крепко сжимавшего свою дрожащую руку.

– Так кто же ты такой, Лев Дубай? – Про себя произнес он и застыл на месте, боясь упустить хоть одну ноту.


Глава 8

1945


Человек с железной фамилией снова закурил трубку.

Художник приставил пистолет к виску.


Дневник Павла Петровича Савина


Очень люблю смотреть в ее глаза. Любка как будто ожила, расцвела снова цветком, каким я ее давно уже не видел. Чем дальше, тем больше увлекается танцами. Лев Яковлевич нам аккомпанирует. Никогда не думал, что столько эмоций во мне, черством скряге, может пробудить музыка. Да и в ней, Любке, видимо, тоже. Такие искорки, такие чертята в глазах, заводные и дразнящие. Конечно, часто делаю вид, что злюсь на нее, но что уж тут поделаешь, не размякать же мне. Хотя иногда так и хочется пуститься в пляс вместе с ней, а не стоять, как скорчившийся ворчливый старикашка.

Соседка сверху, от которой до сего времени не было ни слуху, ни духу, иногда спускается вниз. Вместе ужинаем. Почти никогда не разговаривает. Вернее, обронит одно-два слова и снова молчком, словно боится кого-то обидеть. Лев Яковлевич поднимается иногда к ней, и даже слышно становится, как они о чем-то разговаривают, даже весьма увлеченно. Недавно заметил, что у нее ямочки на щеках. Красивую женщину вся эта суета загубила, но и она потихоньку приходит в себя. Все ждет мужа.

Любка попросила прибить полку. Не знаю, на кой черт она ей понадобилась. Взял молоток… теперь пишу только левой, очень медленно.

Недавно вообще предложила всем вместе сходить в Музкомедию. Встал пораньше, взял билеты на «Роз-Мари». Пошли все вчетвером: я, Танька, Любка и Лев Яковлевич. Признаться, далек я от этого творчества, да и наш сожитель, как по мне, во много раз лучше музицирует. Потом Любка объявила, что это была вовсе не «Роз-Мари», и нас жестоко обманули билетеры. После этого я принял решение в Музкомедию больше не ходить, а то их не разберешь.

Утро выдалось на редкость морозным. Не знаю, как писал бы, если б не варежки, которые Любка заставила надеть. А вот Лев Яковлевич ее не послушал, потому скрипку в руки взять не мог, пока у печи не просидел до вечера.

Даже боюсь признаться, насколько мне нравится его игра. Он раньше никогда не играл нам на скрипке. Я признаться, даже забыл, что Лев Яковлевич – музыкант, пока мы случайно не наткнулись на его инструмент. Да и сам он тоже, видимо, забыл про это. Любка говорит, что это у него от внутренних переживаний, от войны, от блокады. Но теперь, когда блокада окончательно снята, Лев Яковлевич играет каждый день, и все мы наслаждаемся этой чарующей музыкой. Любка говорит, что Льву Яковлевичу нужно возвращаться на сцену. В филармонию или театр. До войны он же играл на сцене. Но он отказывается, пожимает плечами и говорит, что не хочет, что ему не удобно играть в помещении.

По радио передавали, что наша армия успешно отвоевывает свою территорию. Уже освободили Беларусь в ходе операции «Багратион». Ну еще бы они ее не освободили. Как операцию назовешь, так она и пройдет. Или как там было сказано? А не важно. Освобождают Европу, гонят немцев на запад, откуда они и пришли. Теперь дикторы нам рассказывают, как наши войска сражаются в Европе и уже подбираются к дому Гитлера. Еще мы слышали что-то о Нормандии. Я точно не знаю, но говорят, что там произошла высадка союзников, и теперь немцев будут давить с двух сторон.

Недавно нашли щенка на улице. Один бок коричневатый, все остальное – серое. Уж не знаю, как он один оказался посреди дороги, но Любка настояла на том, чтобы взять его к себе. Так что, теперь нас пятеро.

От кличек вроде Бобик или Шарик решено было наотрез отказаться – говорят, нужно проявить оригинальность. А по мне, что Бобик, что Шарик – главное, чтоб пес верный и добрый был.

Кстати, наш новый сожитель игру Льва Яковлевича тоже оценил: так и виляет хвостом, как тот только скрипку в руки берет.

Щенка назвали Барсиком. Сколько я не доказывал им, что это кошачья кличка, все усмехаются, с чего, мол, я такие выводы сделал. Ну Барсик так Барсик, ладно хоть не Мурзик.

Все движется к лучшему.

Только крыльцо немного поскрипывает. Завтра же возьмусь за починку.


Дневник Максимыча


Никогда не бывал в Румынии. Неловко признаться, но я отчасти благодарен войне за это путешествие. Сам я вряд ли бы собрался поехать куда-нибудь за пределы родного Муратово, а теперь, глядите, иду по Европе.

Немецкие войска особенно сильно цепляются за эту землю, но мы все же уверенными шагами идем по ней, все ближе к нашей заветной цели. Уже скоро, совсем скоро, дойдем до нее, и тогда наступит конец войне.

Должен сказать, очень непривычно здесь. Полей, как у нас в России, нет, деревни есть, но вовсе не похожие на наши. Дома сильно отличаются: в Муратово избы простые, а тут – нечто вроде загородного домика, некоторые с даже с балконами. Я вообще не думал, что так делают, пока в Москве не увидел. Как раз, когда на фронт только ехал, удалось полчасика по столице погулять, а так и ее бы никогда не увидел.

К вечеру третьего дня кончилась вся махорка.  А вы представляете, что это для русского солдата? Лучше бы патроны закончились, ей-богу! С товарищем мы обошли все наше подразделение, и ни у кого нет ни махорки, ни папирос, ни сигарет. Решили попытать счастья у местных жителей, но попробуй объяснить им, что такое махорка. Хорошо, что сигареты знают, однако тоже у них ничего не оказалось. Идя по улицам, наткнулись на магазин с выбитыми стеклами. Внутри за прилавком никого не было, осмотрелись и в итоге нашли несколько пачек сигарет. Не долго думая, мы сложили их в вещмешок и направились обратно.


Это были немецкие сигареты, табак оказался кисловатым и немного сырым, видимо где-то был подмочен. Но нам выбирать не приходится, поэтому курим то, что есть.

Пару дней назад наше подразделение получило задание взять высоту. Очень красивое и живописное место, у нас в деревне, если с холма на реку смотреть, точно так же красиво. Единственное, небо не отдает такой краснотой зарева. Тут тоже был холм, на вершине его – хорошо укрепленные позиции, и даже стоял дот. Это такое бетонное сооружение, нечто нашего полуподвала в колхозе. Укрепления эти так расположены, что подобраться к ним незамеченными невозможно. Каждое направление простреливается до самого низа. Правда, есть на склоне несколько камней, за ними можно укрыться. Я уже сразу начал чувствовать, что забираться будет очень нелегко. Наша рота должна была подниматься слева. Мы начали идти одновременно, быстрыми рывками с трех сторон, но, поднявшись на несколько метров, услышали, как сверху заработал пулемет, и первые тела покатились вниз. Я сразу же спрятался за камень, по которому щелкали пули еще секунду. Налетел такой грохот, будто стрелял целый полк. Долго бились на этом холме, три раза отступали, пули скидывали нас к самому подножию. Но все же на четвертый раз, смогли добраться до крайних укреплений и забросать их гранатами. Это мы провернули уже к вечеру, когда больше половины солдат были убиты, и последняя рота все-таки смогла прорваться наверх.

Раз-два, вот и готово место для нового штаба. Высокопоставленным чинам теперь сидеть на пригорке и отдавать приказы, а мы двинемся дальше, исследовать румынскую землю.


Дневник Германа Елагина


Это первые строки моих коротких записок. Сейчас ночь. Пишу маленьким огрызком карандаша, который нашел на полу во время очередных избиений. Листки бумаги стащил из папки. Пока никто ничего не заметил.

Сейчас нахожусь в концлагере, о местоположении которого могу лишь догадываться. Еще давно слышал о таких, но никогда и вообразить для себя не мог, каково жестокое обращение здесь с несчастными пленниками. Жутко смотреть на все это, жутко слышать, жутко даже находится неподалеку от места, где людей поджидает смерть.

Несколько раз видел как группа пленных уходила за бараки. Они оттуда не возвращаются.

Сам работаю на разборке завалов. Отсюда недалеко, нас водят пешком.

Конвоиры не упускают случая ударить кого-нибудь просто так. Чувствую, что долго тут не протяну. Почти каждый день прибывают новые люди, и я чувствую, что скоро попаду в ту группу людей, шествующих за бараки.

Когда они узнали, что я музыкант, заставили играть на «торжественных церемониях». Так называли ту часть распределения, когда людей загоняли в газовую камеру, где те, задыхаясь, в исступлении бились о стены с нескончаемыми мольбами о помощи. А фашисты наблюдали за ними, улыбаясь виртуозно исполненной сонате.

Это заставляет испугаться.

И задуматься.

Я много думал о словах одного заключенного, и понял, что эгоизм – неотъемлемая часть человеческой сущности. Побочный эффект эволюции, ахиллесова пята, всепоглощающая червоточина, вложенная в самое развитое создание. Быть умным, значит, быть эгоистом. Хладнокровный просчет, личная выгода – вот из-за чего началась эта война. Но значит ли это, что именно эгоизм одержитпобеду?


Ведь немцы не так уж умны. Избыточное самолюбие ослепляет их, они не понимают, что не только они склонны к личной выгоде. Они оставляют на столе раскрытые папки, думая, что все остальные, словно собаки, пройдут мимо, даже не поведя носом. Они неосмотрительны, но очень жестоки.




Дневник Любови Марковны Савиной


Недавно видела, как подрались двое мальчишек. Впервые жестокий спор вызывает в старой душе такое умиление. Румяные, здоровые детские лица. Чуть ли не вся улица собралась смотреть на них, и никто не разнимал. Драка… должны ли мы были пресекать ее сейчас? Конечно, должны, но что-то остановило всех, заставило остаться на месте.

Их мышцы окрепли. Руки не были вялыми, как старые плети. Мальчики яро махали кулаками, нанося друг другу, хоть не сильные, но активные удары. Готова поспорить, что ни на одном из ребят не осталось даже и синяка, они совсем не хотели навредить друг другу. Но видно было, что сила в них просыпается. Он кричали, так громко-громко, и звонкие мальчишеские голоса раздавались во всех домах.

Они больше не умирали от голода. Они больше не изнемогали от войны. Они даже не думали о глобальных проблемах, сосредоточились на мелких, причиной которых и стала эта небольшая потасовка.


Дневник Антона Афанасьевича Палицкого


Я не сплю уже несколько ночей. Все еще не могу понять, как ему это удается. Дубай, нигде не учившийся, безграмотный оборванец, которому суждено было стать одним из тысячи беспризорников, вдруг неожиданно поверил в себя и схватил скрипку. Схватил по повелению какого-то торговца музыкальными инструментами, который и сам-то, наверное, не умеет играть. И, самое удивительное, что мальчишка смог. И как смог? Годы трудов и напрасных усилий были положены мною, чтобы добиться такого же результата. Я несколько лет играл по много часов в день, чтобы стать настоящим виртуозом. Да, я человек. Уже далеко не молодой. Старость, дрожащие руки, маразм… что-нибудь да подведет дряхлое тело. В этом я не спорю, пальцы меня уже не слушаются, и я не в силах так играть, как играл раньше.

Дубай же молод, слишком молод для того, чтоб обладать таким талантом. Я, как и все, видел того робкого мальчишку, играющего у витрины, в магазине инструментов Петра Винца. Каждый, кто проходил по улице, невольно становился свидетелем становления этого музыканта, все знали, как развивается его талант. Но человек, который никогда не ошибается, не должен заслуживать такого доверия, какое вызывает у всех его музыка.

Кончить с нуждой всего одним взмахом смычка. Кто он? Везунчик, коими бывают все дураки, или же слишком умен для простых людей?

Каким образом он заставляет нечто зыбкое в душе встрепенуться? Я много раз играл на сцене, мною восхищались, но в глазах моих зрителей не было и намека на то благоговение, какое я видел в глазах тех, кто смотрел на Дубая.

И это не зависть, но простое непонимание происходящего. Я восхищаюсь тем, кого всею душою ненавижу и не понимаю самых простых вещей. Музыка Дубая – предмет для подражания, сам Дубай – серая мышь. Однако, возможно, это даже зависть. Мне трудно разобраться в себе.


Дневник Павла Петровича Савина. Продолжение


Мы уже совершенно забыли о горестях блокады. Город вновь вошел в свою колею жизни. По радио регулярно передают о продвижениях Красной Армии на Запад. Деревню за деревней, город за городом, и вот передали, что наши войска уже на подступах к Германии.


Мы с Любкой вышли прогуляться по городу. Как давно мы не выходили никуда! Небось, с самого начала войны! И вот, мы шли по улицам, многие дома были разрушены, кое-где еще оставались завалы, которые предстояло разобрать. По небу плыли тучи, и иногда на землю срывался моросящий дождь. А мы шли, не замечая его, наслаждались этой прогулкой, беседовали, будто познакомились всего несколько дней назад, хотя в действительности прожили почти всю жизнь. Словно бы заново узнали друг друга. Я вспомнил, какая она была веселая, увидел, открыл в ней заново весь тот задор и светлость, остался под теплым одеялом ностальгии. Мы вспоминали свою молодость.

И вот, вышли на площадь. Со времени начала блокады она не была такой людной. Хотя в действительности, людей было немного, но отвыкнув от улицы, нам показалось, что площадь заполнена до отказа. Старики и молодые люди прогуливались по ней, не обращая внимания на моросящий дождь. Даже дети бегали друг за другом средь вздымающихся из-под ног брызг.


Вдруг из радио раздался знакомый голос – «Внимание! Говорит Москва!».


Все сразу остановились, а взгляды были устремлены вверх, откуда исходил звук. Голос Левитана, который стал знаком каждому жителю нашей страны и который стал неотъемлемой частью жизни, разносился над площадью, ровно как и надо всей нашей огромной страной. В каждом городе, на каждой улице, в каждом доме, где было радио, звучал его голос. Он говорил размеренно, выделяя каждое слово.

«Приказ Верховного Главнокомандующего по войскам Красной армии и Военно-Морскому Флоту.  8 мая 1945 года в Берлине представителями германского верховного командования подписан акт о безоговорочной капитуляции германских вооруженных сил. Великая Отечественная война, которую вел советский народ против немецко-фашистских захватчиков, победоносно завершилась, Германия полностью разгромлена. Товарищи красноармейцы, краснофлотцы, сержанты, старшины, офицеры армии и флота, генералы, адмиралы и маршалы, поздравляю вас с победоносным завершением Великой Отечественной войны! В ознаменование полной победы над Германией сегодня, 9 мая, в День Победы, в 22 часа столица нашей Родины Москва от имени Родины салютует доблестным войскам Красной Армии, кораблям и частям Военно-Морского Флота, одержавшим эту блестящую победу, тридцатью артиллерийскими залпами из тысячи орудий. Вечная слава героям, павшим в боях за свободу и независимость нашей Родины! Да здравствует победоносная Красная армия и Военно-Морской Флот! Верховный Главнокомандующий, Маршал Советского Союза, Сталин»

Когда Левитан закончил говорить, по площади разнесся радостный возглас. На других улицах послышались крики «Ура!». Дождь закончился, сквозь разрывы в облаках показалось солнце, согревая майским теплом мостовую. Город ожил, загалдел, послышалась музыка, кто-то пел песни. У каждого на лице сияла улыбка.


«Победа! Победа! Победа!». Вот она, то, чего мы так долго ждали. Вся страна в этот день ликовала! Первый счастливый день за долгие четыре года. Я даже не думал, что люди могут так радоваться.

Наконец-то закончился этот долгий кошмар.

Наконец, земля была не осквернена войною.


Дневник Максимыча. Продолжение


И все таки, не смотря на все пережитые ужасы, я рад, что пошел на фронт. Столько всего нового и интересного увидел. Но после войны я тут не останусь. Насмотрелся уже и на кровь, и на смерть, больше не хочу. Вернусь в родную деревню и буду дальше там жить. А вообще, будет жалко расставаться с однополчанами, война нас всех сплотила, мы стали единым целым, хотя уже многие из нас погибли, особенно при последнем штурме.


Мы стояли в сто двадцати километрах от Берлина. Нам сообщали, что уже на улицах идут бои, и войне остались последние дни. Эх, кажется не успеем дойти, но на Рейхстаге-то расписаться надо. Мы снялись с места и пошли по дороге вперед, приближаясь к небольшому городу. Где-то впереди нам на встречу ехала «полуторка». В кузове я разглядел несколько бойцов, они что-то кричали и играли на гармошке.


– Победа, братцы! – Вело голосил один из солдат, поднимаясь на ноги и свешиваясь через кузов. – Подписали! Капитуляцию подписали! Жуков в Берлине! Победа!


Вот это да! Победа! Наше подразделение забыло, куда нужно идти, послышался крик восторга и счастья. Гармонист, заулыбавшись во весь рот, начал играть какую-то веселую песню. Мы все радостно подхватили ее и радовались как дети новогодней елке.


Вот она, долгожданная Победа, которой мыс таким трудом добивались. Все наши усилия оказались не напрасными, и вот Жуков уже в Берлине. Я видел его фотографию в газете: широкие плечи, волевое лицо и пронзающий взгляд – настоящий полководец. Как же это радостно осознавать, что враг побежден! Не нужно больше никого убивать, ничего захватывать. Как же хорошо просто так жить! Без войны. Теперь отстроятся города, и жизнь опять пойдет своим чередом.

Я не в силах писать еще что-то, кроме одного, заветного слова. Оно не сходит ни с языка, ни из мыслей, и уж точно плотно залегло в сердце простого солдата.

Победа! Победа! Победа!


Дневник Германа Елагина. Продолжение


Время все тянулось и тянулось бесконечной чередой дней. Я уже совершенно сбился со счета. Каждый день похож на предыдущий, они совершенно не отличаются друг от друга. Утром, еще когда только рассветает – перекличка. Потом весь день на завалах, вечером еще одна перекличка. Обычно, к концу на несколько человек в бараке становится меньше. Но на следующий день их места занимают. Люди все пребывают и пребывают, почти каждый день. Этот бесконечный круговорот жизней просто сводит меня с ума. Я уже совершенно обессилен, сил хватает лишь на то, чтобы ходить. Кажется, скоро и до меня дойдет очередь. Видимо, тот человек, с которым мы разговаривали в первый день (он умер несколько недель назад) был прав – до нас до всех дойдет очередь. В этом я теперь не сомневаюсь. Возможно, мне осталось жить всего лишь несколько часов, а потому и эти строки уйду в могилу вместе со мной.


После очередного построения нас повели на завалы. Я с трудом переставлял ноги, все еще не понимая, что заставляет меня двигаться, почему не могу упасть и больше никогда не подниматься. Когда мы вышли, на территории лагеря послышалась возня. Раздались выстрелы, крики. Немцы что-то кричали. Видимо какие-то отчаявшиеся заключенные решили сбежать, такое уже бывало. Но отсюда не убежишь. Собаки догонят любого и перегрызут ему горло. Я сам видел такую картину: только что прибывший солдат, еще не прошедший осмотр врача, пустился прочь по насыпи, пытаясь скрыться за вагоном. В считанные мгновения его догнал громадный всклокоченный пес и перекусил ему шейные позвонки. Эту картину видели многие заключенные в тот день, но вряд ли кто расскажет об этом – слишком уж жуткое зрелище.


Но выстрелы все усиливались. Нет, это уже не было похоже на побег заключенных. Тут было что-то другое. Вдруг мы увидели, как из рощи, находившейся в нескольких десятках метров от нас, показались какие-то люди. Мое истощенное сознание не сразу поняло в чем дело. Лишь тогда, когда конвоиры начали стрелять по ним, а люди подошли ближе, тогда я понял, что это наши солдаты. На пилотках отражали солнечный свет красные звезды.


Теперь уже не приходилось разъяснять, что за выстрелы были в лагере. Наши войска. Прорвались сюда, и теперь идут на Запад. Как же радостно осознавать, что после всего этого пережитого кошмара, можно начать жить спокойно, что не угрожает никому теперь газовая камера, что кончились избиения и бесконечные упреки.

Боюсь признаться даже себе, если бы они пришли на день позже, то я не дожил бы до освобождения. От этой мысли мне становится тошно, и сразу вспоминаются все те ужасы, пережитые в лагере. Лишь иногда вспоминается тот молодой человек, с которым мы разговаривали в первый день. Покойся с миром, друг, твоя война кончилась гораздо раньше.


Дневник Любови Марковны Савиной. Продолжение


Когда мы узнали о Победе, я решила приготовить праздничный ужин. Хоть и с продуктами было у нас не очень, но по сравнению с тем, что было в блокаду, у нас теперь рай. В общем, жизнь наконец пошла своим чередом. Даже наша соседка сверху начала с нами больше общаться, все чаще спускалась вниз и даже иногда выходила улицу.


Однажды, в дом пришел молодой человек, в военной форме, с несколькими наградами на груди. Он прошел в комнату и спросил здесь ли живет Татьяна. Я не успела ему ответить, как наверху хлопнула дверь и вниз быстро спустилась наша соседка.


– Вернулся, живой, – прошептала она и заплакала.


Это был ее муж. Он ушел на фронт добровольцем, в начале июля. От него пришло всего два или три письма, а затем началась блокада, и больше писем не было. После снятия никаких известий от него Таня не получала, и уж было подумала, что он погиб.

Через пару дней она съехала от нас. Где они живут теперь, не знаю. Но, в любом случае, я очень рада за эту молодую пару, хлебнувшую поболе нас, стариков.


Но сколько еще таких жен не дождались своих мужей? Наверняка же, все ждут, что откроется дверь ,и он войдет радостный в комнату, но день изо дня день остается закрытой. Сколько семей разрушила война? Не сосчитать.

И я проклинаю, проклинаю зависть и ненасытность, породившие эту огромную катастрофу.


Дневник Антона Афанасьевича Палицкого. Продолжение


В город начали возвращаться люди. Кто из эвакуации, кто с фронта. Я несколько раз давал концерты в составе оркестра, но и оркестровая яма, и зрительный зал были почти пусты. Половина умерла от голода в начале блокады, кто-то пропал без вести. Да и уже нет особо смысла играть, не хочу. Из-за этого Дубая, который непонятно как влез в мою жизнь и не хочет выходить их нее, я совершенно потерял себя и не могу музицировать как раньше.

Дать дорогу молодым? Всегда извольте, пусть голову уличного музыканта венчают лавры, мне не жаль! Мир сошел с ума, и нет никакой справедливости.

Руки мои с каждым днем дрожат все больше. Я чувствую, как добирается до моего сердца всепожирающая ненависть, как становлюсь ее рабом, но ничего не могу с этим поделать. Я совершенно растерян и зол, я не могу играть. А все из-за одного человека, перекосившего мою судьбу, как внезапный удар молнии скашивает крышу ветхого дома. Я уже твердо решил, что больше никогда не появлюсь в оркестре и не возьмусь за музыку.

Катись оно все к чертям.


Часть III


Мир по осколкам


Глава 9

Музыка в отражении витрин


Вы никогда не задумывались о том, что могло случиться, если бы звезды стали стеклянными? Просто представьте, что, выглядывая в окно, вы видите не тысячи маленьких светящихся крупиц, а усеянный осколками небосвод.

Проведите по нему рукой, и вы порежетесь.

Аккуратно соберите осколки, и получите невиданной красоты фигуру.

А теперь представьте, что среди этих осколков кто-то заиграл. На скрипке, органе, виолончели – на чем вашей душе угодно, и стекла, как лепестки дерева, начали содрогаться. И звуки нескончаемой мелодии отражаются от каждого неограненного бока, звенят и переливаются, а затем отталкиваются от крон деревьев и стремятся совсем далеко, за пределы сознания.

И что чарующего можно найти в этих звездах? Может, человека притягивает их недосягаемость, опасность, но такая благородная, чарующая наружность?

Я без труда отвечу на ваш вопрос.

Блеск.

Порой и мне, кружа по орбите, тяжело не замереть на мгновение, чтобы полюбоваться ослепительным блеском ничего не смыслящих тел.


Блеск


Старая скрипка снова лежала на прилавке. Она уже изведала многое, ни раз царапалась о камни, стерпела большую вмятину на своей талии, пережила множество струн и всего один смычок. Пятидесятилетний музыкант смотрел на изящный инструмент с некой усталой обреченностью, с любовью, привязанностью, отягощенными жизненным опытом. Он склонился над своей деревянной спутницей и не сводил с нее глаз очень много времени. Губы его были плотно сомкнуты, даже как будто поджаты, и только ровное, чуть слышное дыхание развеивало тишину в магазине.

И, наверное, скрипка была более привычна к внезапному дверному скрипу, так как ничуть не поменялась в настроении, когда в помещение зашел старый, как мир, посетитель. Он прохромал вдоль витрин, опираясь на оцарапанную трость, и остановился у самой большой из них – витрины возле окна.

– Вы же здесь когда-то играли, на этом самом месте? – Подрагивающим голосом осведомился он и неуклюже развернулся к продавцу.

– Да, много лет назад. – Улыбнулся Дубай.

– Вы не узнаете меня? – Старичок, с аккуратностью переставляя ноги, подошел к прилавку, тому самому, над которым возвышалась фигура Льва Яковлевича. – Я хочу купить… – кашлянув, он ткнул пожелтевшим пальцем в обшарпанный инструмент, – эту скрипку.

– Я узнал Вас, Антон Афанасьевич. – Спокойно отозвался продавец. – Вы были директором в оркестре, где я раньше играл. Но, даже вопреки нашему с Вами знакомству, эта скрипка не продается.

Губы Палицкого вздрогнули, будто он собирался что-то возразить, но передумал в самый последний момент, и теперь, поглощенный безумием мысли, тщательно сглатывая неподходящие слова, пытался придумать, что же ответить.

Лев смотрел на своего посетителя не отводя глаз, как он и привык – всегда смотреть в глаза или, хотя бы, на лицо собеседника. Антон Палицкий казался ему жалким, неповоротливым, вызывающим сочувствие стариком, все же отчего-то заслужившим такой участи. Он видел, как гость скребет пальцами о небритый, покрытый клочками белесой щетины, подбородок, как глаза его бегают по стенам, цепляются за предметы, как он вертит головой и часто, слишком часто облизывает пересохшие губы, будто бы находится в нерешительности.

– Я могу предложить Вам другую скрипку? – Дубай нагнулся под прилавок, чтобы взять списки с товаром.

Старик растерянно покачал головой, и глаза его налились каким-то странным блеском. Он взял Льва за руку, слишком крепко для дряхлого старикашки, и перешел на полушепот. Наконец, он понял, что должен рассказать.

– Нет. Пожалуйста, послушайте. Я с трудом могу побороть свои чувства. Каждый раз, когда я смотрю на Вас и пытаюсь найти что-то хорошее, первобытная злоба берет гнев. Вы же знаете, что я бросил музыку? Много лет я копил в себе чувство, что все это происходит по вине одного человека. Мои руки дрожали и дрожат до сих пор, в то время как Ваши – тверды и непоколебимы. – Лев почувствовал, как ладонь Палицкого крепко сжимается не его запястье, и если бы торговец попытался вырваться, вряд ли бы сейчас ему это удалось. Антон Афанасьевич продолжал, все больше и больше загораясь необъяснимым фанатизмом:

– Я переломал множество скрипок, а Ваша все еще цела, спустя столько лет. Нет, не смотрите на меня с презрением, я знаю, что уважающий себя человек не должен допускать такой мысли. Черт возьми, я и сам знаю, как все это неправильно, но ничего не могу с собой поделать. Каждый раз, когда я нахожу оправдание случившемуся, словно из-под земли вырастают еще тысячи и тысячи осуждений, злоба накапливается и манипулирует мной. И я все еще уверен, что лишь Лев Дубай, музыкант, незаслуженно добившийся признания, виноват во всех моих несчастьях. Но ведь это не так, верно? Вы здесь не при чем, хоть что-то более цепкое каждый раз заставляет меня в этом разувериться. И снова нарастает этот круговорот, будто вовсе не я управляю своими чувствами, а чувства управляют мной, как своей марионеткой. Я не знаю, как назвать это… Надеюсь, Вы на меня не в обиде, но я больше не мог держать это в себе. – Хватка ослабла, Дубай посмотрел на свою руку – красноватые следы медленно бледнели на коже.

Затем он перевел взгляд на Антона Афанасьевича, лицо которого спешно принимало самое отрешенное выражение, глаза потускнели, уголки губ опустились и замерли, изогнутые волнистой линией.


– Хвост виляет собакой. Мой хороший знакомый называл это так.


– Пусть так. – Кивнул Палицкий. – Простите меня. Я разрываюсь на части.

– Я не в обиде на Вас. – Успокоил его Лев. – Если хотите, – он слегка замялся, но не изменил своим первоначальным намерениям, – я не продам, а отдам Вам скрипку.

Антон Афанасьевич смотрел на инструмент, как на сверхъестественный артефакт. Было в этой старой, убитой временем скрипке что-то притягательное, дающее ей превосходство над молодыми, гладкими и блестящими сестрами. Палицкий и сам не мог объяснить что это было, но, вне всякого сомнения, чувствовал всем телом ее магическое действие.

– Нет, если только во мне осталась еще хоть капля самостоятельности, такой подарок я не в праве принять. – Он потянул носом, что сразу придало ему какого-то внешнего благородства, и, распрямив спину, продолжил: – Но, если Вы позволите мне сыграть на ней…

– Вне всякого сомнения.

Антон Палицкий осторожно, будто хрупкую вещь, принял скрипку из рук Дубая. Она была почти невесомой, как и ее владелец. Бывший дирижер положил инструмент на плечо, и потянулся за смычком, с изумлением заметив, что рука его была тверда.

– Кхм!

Вальяжно занеся руку над деревянной старушкой, старик из крови и плоти принялся наигрывать простую мелодию. Звук был плавный, приятный, растворяющийся в воздухе прежде, чем отразиться от блеска витрин. Такой звук можно было принять за шум города, щебетание птиц, весеннюю капель. Что-то обыденное, но не надоедливое, чего не замечали простые люди, и чем так восхищались отъявленные ценители.

Палицкий играл совсем не долго и прервался грубо, не сведя мелодию к плавному завершению, но, отняв скрипку от подбородка, засветился какой-то невиданной гордостью и, вместе с тем, удивлением.

– Я так и знал… – Прошептал он, облегченно выдыхая.

– Я тоже. – Закивал Дубай.

– Так и знал, что все дело в скрипке. – Не обращая внимания, продолжал Палицкий.

– А я так и знал, что Вы подумаете, что дело в скрипке.

– Не в ней?

– Конечно же, нет.

– Объясните. Я не играл уже много лет, а как только взял в руки Ваш инструмент, заиграл, будто закончил обучение только сегодня утром.

– Но Вы же до этого внушили себе, что если возьмете мою скрипку, то у Вас все получится? Мы часто оправдываем свои ожидания. Гораздо чаще, чем нам кажется. С таким же успехом, Антон Афанасьевич, Вы могли бы взять любой неподвластный Вам инструмент из моей лавки, прежде убедив себя, что все они волшебные.

– Никогда не верил в такое.

– Не верили в веру? Забавно.

– Но как можно в это поверить? – Палицкий почти кричал. – Скажите любому дворовому мальчишке, что скрипка волшебная, он все равно не заиграет на ней!

Лев Дубай вышел из-за прилавка, каждым шагом пересчитав скрипучие доски и встал в предельной близости к собеседнику. Палицкий замолчал, уставился с недоумением, готовясь услышать, что же скажет Дубай. Но тот лишь развел руки в стороны и произнес:

– Посмотрите, Антон Афанасьевич. Этот мальчишка перед Вами.


***


Звон дверных колокольчиков сопроводил выход из магазина Антона Афанасьевича Палицкого. Старая скрипка вернулась на прилавок, свое законное место и погрузилась в легкую дрему.


Оставив старушку в покое, Лев подошел к окну и посмотрел на улицу, расстилающуюся за тонкой гранью стекла. «Магазин музыкальных инструментов Алексея Винца» работал с самого утра. С самого утра люди проходили мимо, каждый спешил по своим делам. Точно так же, как и пятнадцать лет назад, когда еще пыльные, заброшенные вывески, покосившись, смотрели на прохожих, а заколоченные двери дышали сладким, послевоенным воздухом.

_____

Этой сладостью дышало все: дома, деревья, люди и животные. Кроме двух человек, которым дыхание уже было чуждо.

Лев Дубай, насупившись, смотрел, как двое рабочих погружают в землю большой деревянный ящик. Постепенно исчезая в глубине ямы, а затем и вовсе скрывшись под свежей насыпанной горочкой, он оставлял последние воспоминания о добрых старичках, Павле Петровиче и Любови Марковне Савиной.

Он чувствовал, как теплые струйки щекочут его щеки и, как с обрыва, срываясь вниз, падают на черную землю, усеянную следами ботинок. Слезы останутся в земле навсегда, как и этот гроб, как и все, что произвела на свет земля.

Барсик выл. Дубай плакал.

И это было важно. Не уходить самому, как всегда, а уметь отпускать. Важно было идти вперед, создавать новые события нового мира, что-то менять, добиваться, в общем – жить. А потом отпустить это все без сожалений.

Восходящее и заходящее солнце никогда раньше не напоминало ему о жизни и смерти. Но теперь, сжав зубы и поглядывая в сторону горизонта, Лев никак не мог избавить свое сознание от мысли о том, как же похожи люди и небесные тела, как появляются они на свет, все до единого чистые и блестящие, как угасают к концу жизни, и никому не удается сохранить этот чудодейственный блеск.

Все должно заканчиваться так же, как и началось.

И он знал, как должен закончить свою историю.

В тот же день потускневшие глазницы окон и витрин наблюдали за человеком, бесцельно бредущим по городу, мрачным, угрюмым. Но бесцельной его прогулка казалась лишь в начале, пока он, смотря лишь себе под ноги, бродил по дорогам, казалось бы, не избрав никакого направления. Но, добравшись до известного ему магазина, он остановился и подозвал к себе собаку, до недавнего времени вынюхивавшую что-то на другой стороне улицы.

Сквозь пыль, на вывеске виднелось знакомое имя торговца музыкальными инструментами Алексея Винца. Это была та самая лавка, где началась и должна была кончится история Льва Дубая.

_____

Старый серый пес с коричневатым боком крепко спал в углу лавки, и даже не заметил, как его хозяин задернул штору, что изо дня в день означало время обеда.

Задумчивый продавец огляделся. И в глазах, словно тысячи призраков, замелькали воспоминания.

«Хочешь поглядеть?» – Вытянутое, приветливое лицо Алексея Винца, всегда отражавшее хоть немного серьезности. Лицо, с большими глазами и пышными темными усами, как у английского лорда.

«А можно?» – Рука маленького Дубая и Дубая большого потянулась к музыкальному инструменту. Восьмилетний мальчик принял его из рук рослого продавца, пятидесятилетний мужчина поднял с прилавка сам.

«Конечно»

Но что он должен играть?

Поддастся ли капризный инструмент на этот раз, ляжет ли в руку так мягко, как в самый первый раз?

Определенно, скрипка помнила все.

Но Лев был в растерянности.

И снова слова Винца направляют музыканта.

Лев чувствует, как начинает все заново.

«– Что видишь?


– Небо.


– Еще что?


– Еще звезды. Много звезд.


– Играй»


И Лев заиграл. Это была простая мелодия, самая первая и самая последняя, какую он сыграл в музыкальной лавке.

Звезд оказалось достаточно.


Новый музыкант


Снова звон колокольчиков заставил пса встрепенуться. Лев закончил играть и обернулся к вошедшему посетителю.

Это был любопытный мальчик, из тех дворовых ребят, не имеющих постоянного пристанища и выглядевших, как малолетние беспризорники из-за своей потрепанной одежды, которые так напоминают французских гаменов. Шапка его была такой ободранной и грязной, что нельзя было с точностью назвать ее первоначальный цвет. Когда гость поднимал ногу, видно было, как подошва отстает от ботинка, будто кровожадное существо открывает рот при каждом шаге мальчишки. Лев был более чем уверен, что все более-менее прилично выглядящие предметы гардероба визитер стащил в какой-нибудь лавке у продавщицы-разини, заболтавшейся с подружкой.

Все так же робко шагая по залу, он приблизился к витрине с инструментами и присел перед ней на корточки.

– Что-то высматриваешь? – Мальчик не услышал легкого шага продавца, но резко обернулся на его голос.

– Нет, я просто… – Он поднялся и попятился назад. – Извините, я сейчас же уйду.

– Ты можешь остаться. – Он шмыгнул за витрину и принялся открывать хрупкие створки. – Хочешь посмотреть?

– А можно? – Глаза и голос мальчугана были полны неверия и надежды. – Можно я…

– Конечно. – Лев улыбнулся и подал ему новую скрипку.


Глава 10

Одна маленькая правда


От начала и до конца своего большинство живых существ погрязли во лжи. Уверяю тебя, читатель, что эта повесть правдивая, и если и присутствует в ней доля выдумки, то никак нельзя именовать ее ложью. В ней много правды. Вернее, в ней много разных правд. Какие-то больше, а какие-то совсем маленькие. Например, война – это большая, но страшная правда, а все события – это несколько правд, чуть поменьше. И в этой заключительной главе я расскажу о последней, одной маленькой правде.


Филармония. Продолжение


В темном зале взгляды зрителей были устремлены на сцену. Двое музыкантов наигрывали заученную мелодию, слаженно и безукоризненно. В мелодии не прослеживалось ни фальши, ни большой виртуозности, однако, зал был полон, и все, затаив дыхание, слушали музыку. Свирель и фортепиано сливались в едином, мощном порыве эмоций, исполнители поглядывали в зал, на невидимые им силуэты, готовясь получить свою порцию аплодисментов.

Герман Елагин, шестидесяти трех летний директор Ленинградской Академической филармонии в нетерпении выглядывал из-за кулис, проверяя, не сбился ли кто из музыкантов и все пытался уловить реакцию зрителей, но в зале его глазу не открывалось ничего, кроме темноты.

До конца представления оставалось еще четыре композиции, а значит, в запасе у Германа Денисовича было еще около двадцати минут. Он завернул в коморку за сценой и прошел через рабочие помещения. Костюмерные, гримерные вокруг пестрели яркостью костюмов, масок декоративных лент, звучали тонкими голосами работниц, грубыми пререканиями музыкантов и актеров, пахли духами и цветами, нафталином и множеством аэрозолей. Заходить сюда для Елагина значило попадать в другой мир, пестрый, резкий, головокружительный и стремительно меняющийся.

Дальше тянулся длинный прямой коридор, в конце которого располагался кабинет директора, его кабинет.

Герман внезапно остановился и протер глаза, на секунду ему показалось, что он, Герман Елагин, молодой музыкант, состоящий в филармонии под начальством Романа Андреевича Конкина, спешными шагами направляется в кабинет своего руководителя, чтобы… чтобы рассказать ему о мальчишке, играющим на площади в городе.

Он быстро отогнал от себя эти мысли и зашагал дальше по коридору, пока, дотронувшись до дверной ручки, в ушах не зазвучала новая фраза: «Во времена Марка Аврелия за такое вторжение Вас бы четвертовали. А теперь присаживайтесь и говорите, что Вам?»

Что это за слова, почему они снова преследуют его?

Снова представился человек, с двумя парами очков (одни – на лбу, вторые – для чтения), с лицом медведя.

«Кажется, я просил Вас стучаться»

Но Елагин забыл, что стучаться ему не надо и в исступлении замер перед дверью.


В зале


Среди подобных друг другу однотипных силуэтов всегда можно выделить тот, который выбивается из общей картины: вертится, качается, привстает и оглядывается назад. Таким зрителем был старый солдат Максимыч, которого на представление пригласил руководитель филармонии. Признаться, Максимыч не был ценителем искусства, и то и дело ворчал о том, как все ему не нравится своему соседу слева, который, к слову, тоже был в военной форме.

– Почему их всего двое? – Не унимался старожил. – Неужели на такую сцену не могло поместиться побольше человек? Кому-нибудь бы дали гармошку…

– Это талантливые музыканты, они очень известны. – Скрывая досаду, отвечал сосед.

– Тоже мне талант. – Максимыч хлопнул рукой по колену, слишком громко, но к счастью для него самого, попал в такт, и никто ничего не заметил. – Вот, скажем, поле за день вспахать на тракторе – это талант, да. А это так, баловство одно. – Он снова повернул голову и, решив, что говорит слишком громко, перешел на тревожный шепот: – А Вы тут раньше бывали?

– Да, был один раз. Здесь выступал прекрасный музыкант. Жаль, не запомнил его имени.

– Один! И того меньше! – Засмеялся неугомонный зритель. – Вас послушать, так тут одни таланты! А я тут первый раз, кстати. Меня Иваном Максимычем звать. А Вас как?

– Георгий Константинович. – Представился собеседник и замолчал.


Эпилог


Смерть сидела на краю обрыва и думала о сиюминутном. Она знала, что когда-нибудь станет итогом ко всему: к войне, миру, людям, мирозданию. Но вот, она, предмет страха и преклонения, свесив ноги, смотрела в бурлящую пучину. Вода билась о камни, вздымалась и пенилась, разносилась к корням растущих внизу оврага деревьев. Птицы пролетали над головой, не замечая мертвецкого холода, исходящего от Смерти.

На противоположном обрыве сидела Жизнь и размышляла о вечном. Она смотрела прямо перед собой и видела одну лишь засуху и скорбь. Пересохшее дно оврага покрылось трещинами, и пни и разбросанные ветки, оставшиеся от деревьев, смешались с перьями птиц.

Жизнь и Смерть смотрели друг на друга и видели то, что приводило их в ужас.

Но никто из них так и не пожелал оглянуться.

А между ними кипела война.

Война разрушала Землю.

Она расцарапывала ее кожу, расшевеливала старые, еще не успевшие зарасти раны.

Она обливала ее красной краской, оставляла вкус соли и железа на потрескавшихся, покрытых коркой, обсохших губах.

Война не прекращалась, она лишь стекала вниз по оврагу, оставив в прошлом одно ясное утверждение.

Когда-то давно Земля была счастлива.

Но это было давно.