Лестница. Сборник рассказов [Алексей Анатольевич Притуляк] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Лобовой удар

Чёрная морда мощного «Ленд Крузера» оскалилась навстречу, грозно рыча, возвышаясь над жалкой синей «десяткой», в которой стремительно искажался и серел лицом Иван Фёдорович, очень быстро и отчётливо превращаясь в чёрно–белую траурную фотографию самого себя.

Всё случилось во вторник и так неожиданно! «Крузер» выскочил на жёлтый, как и «десятка» Ивана Фёдоровича, – только с другой стороны перекрёстка, навстречу. Оба спешили. Мне не ведомо, куда поспешал водитель «тойоты», а Иван Фёдорович торопился к жене, в больницу. На заднем сиденье лежал пакет с тройкой апельсинов, парой яблок, коробкой сока и бутылочкой «Дымовской». Нет–нет, водка предназначалась не жене – её Иван Фёдорович взял для себя, чтобы хоть как–то скрасить вечернее одиночество.

Когда «крузер», бессмысленно взвизгнув тормозами на мокром асфальте, присосался к десятке поцелуем (впрочем, не без отвращения, надо сказать), Иван Фёдорович стукнулся лбом о лобовое же стекло. Удар был не очень сильным, но бедняга тем не менее потерял сознание.

От этого ещё никто не умирал, – скажете вы. Иван Фёдорович тоже умер не от этого. Умер он от того, что в момент удара карамелька «Фруктовый микс» (кондитерская фабрика «Рот Фронт») скользким камешком шмыгнула изо рта в горло – в трахею – и перекрыла дыхание. И пока сознание Ивана Фёдоровича находилось по ту сторону, его организм, находившийся по эту, тихонько умер от удушья…


Пришёл в себя Иван Фёдорович в чистом поле. Терпко пахло свежескошенным сеном, тревожно – надвигающейся грозой, сладко – кизяками, и задушевно – типичной Российской глубинкой. Но не раем, точно. И уж тем паче – не адом.

Немного удивлённый обстоятельствами Иван Фёдорович, против всех законов физики и жизни, глубоко вдохнул свежий полевой воздух и кашлянул. Из трахеи вылетела карамелька «Фруктовый микс», ударилась в передние (вставные, увы!) зубы и сладким голышом скользнула под язык. Иван Фёдорович ничего не имел против. Он причмокнул, языком перебросил конфетку за щеку и осмотрелся в поисках хоть какого–нибудь ориентира.

Не было вокруг никаких ориентиров, если не считать четырёх сторон света, названия которых он, разумеется, знал, но вряд ли они могли чем–то помочь. Ориентирование по звёздам не входило в сферу интересов Ивана Фёдоровича, поэтому он махнул рукой и выбрал направление по ветру. Очень типичное для Российской глубинки направление.

«Хорошо гулять по свету, с карамелькой за щекою» – напевал он себе под нос, споро шагая по пружинящему травяному ковру.

«Хоть по этому свету, хоть по тому – лишь бы карамелька была вкусная» – добавлял речитативом. Настроение было неожиданно хорошим.

Долго ли он шёл, коротко ли, а только ничего в пейзаже не менялось: степь да степь кругом. А где–то вдалеке – на западе, что ли, – уже спастически дёргались в небе оголённые нервы молний и бронхитисто покашливал гром. И совсем уж было решил Иван Фёдорович, что придётся ему ночевать в широкополье, под грозой, где–нибудь в стогу, как вдруг увидел на горизонте пятнышко неяркого света от одинокого костра.

Он прибавил шагу, напевая громче и жизнерадостней, и буквально в четверть часа добрался до просёлочной дороги, на обочине которой, чуть в стороне, приютилась небольшая палатка. Ещё чуть дальше, в неглубокой ямке, разложен был костёр, над которым закипал прокопчённый долгим употреблением чайник. Рядом стояли две алюминиевые кружки.

У костра задумчиво смотрел на огонь неприметного вида человек и, кажется, наслаждался одиночеством и погодой. Это был Бог.

Иван Фёдорович в Бога не то чтобы яростно не верил, но сомневался, когда задумывался. А задумывался по этому поводу он крайне редко. И тем не менее, кто–то ему сейчас, – какой–то голос в голове, – отчётливо и вполне серьёзно сообщил: а ведь это – Бог!

Иван Фёдорович не преисполнился священного трепета, душа его не возликовала, на колени он не рухнул. В общем–то, были у него основания не очень радоваться встрече с тем, кто одним мановением руки взял и сократил его жизнь до невозможности. Но, к чести его надо сказать, никаких претензий выдвигать он тоже не стал. Он только пощупал шишку от лобового удара, удивился, что ни боли, ни головокружения не чувствует и чуть улыбнулся навстречу непонятному взгляду Господа – то ли вопросительному, то ли добродушно–насмешливому.

Причмокивая карамельку, Иван Фёдорович неловко кивнул и подсел к костру.

– Пришёл? – спросил Бог без всяких предисловий, словно только его, Ивана Фёдоровича, и ждал сегодня весь день.

– Да вот, – пожал плечами Иван Фёдорович. – Не думал, не гадал.

– А оно так обычно и бывает, – кивнул Господь, неторопливо раскуривая простецкую деревянную трубку, пыхая сизым дымком, который тут же уносился бризом вслед за дымом костра. Пахнуло чем–то церковно–ароматным, нежным и вдохновенным, как трепетная девичья молитва.

– Сладкое, стало быть, любишь? – произнёс Бог, раскурив наконец люльку. И бросил быстрый взгляд на провисшее мокрым лоскутом поздневечернее небо. – Дождь будет.

– Люблю, – признался Иван Фёдорович. И усмехнулся: – «Сладкая» смерть у меня была.

Господь гоготнул, покивал:

– Ага. – И добавил задумчиво: – Но, я тебе скажу, бывает и слаще.

«Да он совсем простой мужик! – благодушно подумал Иван Фёдорович. – А я его другим представлял».

Хотя, честно говоря, Иван Фёдорович Бога вообще не представлял, или представлял крайне редко и довольно абстрактно. Метафизических размышлений был он не любитель – он больше по технике специализировался. Страстью его были машины, а в церковь он если и ходил, так это пару раз, когда жена посылала за святой водой, на Крещение. Тем не менее, при входе за церковную оградку, Иван Фёдорович шапку снимал, смущённо посматривал на образа и чувствовал себя странно и как–то ненатурально…

Перебивая думы и воспоминания, внутренний голос шепнул ему: «Ты поосторожней с мыслями–то! Он ведь всё видит».

Иван Фёдорович спохватился, бросил на Бога испытующий и смущённый взгляд. Но Бог если и видел всё, то виду не подавал. Сидел себе, покуривал трубочку да смотрел задумчиво в огонь.

– Водку жалко, – вздохнул Иван Фёдорович совершенно не кстати.

– А? – не понял Бог.

– Водку, говорю. В машине осталась. Сейчас оприходовали бы, за знакомство–то. Или ты, поди, не пьёшь?

– Отчего же, – просто ответил Господь. – На Пасху или, там, на Рождество – очень даже. Ну, и у костра, на природе, водочка тоже ничего.

– Ага! – обрадовался Иван Фёдорович пониманию. – Мы, вот, с Петром как на рыбалку соберёмся, на Гривку, к затонам… Костерок разведём под ушицу и-и… А какие там кузнечики – это ж удивление одно!.. А дрозды, дрозды–то чего вытворяют, ты бы послушал!.. А то, слышь, давай с нами, в пятницу, если…

И тут вдруг, разом, осознал Иван Фёдорович всю страшную правду своего теперешнего положения и сразу осёкся, замолчал. Защипала глаз горючая слеза понимания того, что всё кончилось, и никогда уже ничего не будет: ни ушицы, ни водочки, ни запаха карбюратора, ни хозяйственного голоса жены, диктующей список покупок, ни холодного ручья поутру, ни дроздиной вечери. «Фруктовый микс» утратил весь свой лимонно–жизнерадостный вкус, оборотившись химически–ненатуральным смертоносным сплавом.

Бог конечно понял нахлынувшие на Ивана Фёдоровича мысли, но ничего не сказал. Только головой покачал раздумчиво.

– Жалеешь? – спросил через минуту.

– Кого? – не понял Иван Фёдорович.

– Себя. Что не дожил – жалеешь?

– А-а, это… А что, бывают такие, что не жалеют?

– Бывают, – кивнул Господь.

Иван Фёдорович пожал плечами.

– Да чёрт его знает… – брякнул он и не договорил, спохватился. – Ой, ё–ка–лэ–мэ–нэ! Я хотел сказать… – И, встретив улыбающийся Господень взгляд, совсем стушевался, махнул рукой: – В общем, ты и сам всё знаешь.

В лысину ударила первая тяжёлая капля; не отразилась равно углу падения – обратилась сотней влажных пылинок. Иван Фёдорович поднял к небу лицо, принял на бровь вторую каплю.

Похолодало. Пронёсся по лугу вспугнутым зайцем ветер. Дрогнула молния, вцепилась в небо, дёрнула, отрывая ломоть. Кусок небесный рухнул вниз громом, упал на землю; приминая травы, покатился по лугу – пыхтя и ухая, подпрыгивая на кочках. В зияющую небесную рану устремилась непроглядно чёрная, даже на чёрном небе, туча – заволокла, затянула, покрывая клубящейся пеной.

– Эх, спрятаться бы, что ли, – недвусмысленно произнёс Иван Фёдорович, неуютно поёжившись, бросив быстрый, но многозначительный взгляд на палатку.

– От кого? – спросил Бог.

– Так это… – удивлённо взглянул на него Иван Фёдорович. – От дождя же.

И тут – началось!

Гром рявкнул так, что рык его ощутимо надавил на плечи, прижимая к земле. Ветер уже не зайцем, а разъярённым драконом пролетел над полем, укладывая травы по–своему, меняя земле причёску. Молнии заполыхали одна за другой, пугая: казалось, что свод небесный лопается, трещит по швам, рвётся в лохмотья с неровными обдёрганными краями. Дождь не пролился даже, а упал с неба – тяжёлым промокшим покрывалом.

Иван Фёдорович невольно приклонился к земле, накрывая голову руками, приготовившись быть в одну секунду промоченным до нитки.

Но странное дело – больше ни одной капли не упало ни на него, ни в костёр, который продолжал гореть жарко и ровно, словно не было вокруг ни ветра, ни ливня, и вообще никакого разгула стихий. И палатка стояла сухая и спокойная.

– Это как же? – успел удивиться Иван Фёдорович, прежде чем до него дошло: Бог ведь рядом, какие уж тут стихии.

– Лихо! – произнёс он вслед ушедшему удивлению. И добавил: – Хорошо быть богом!

Господь неторопливо улыбнулся наивному человеческому восторгу.

– А правда, – задумался Иван Фёдорович. – странное дело… Я вот, прости, Господи, никогда особо о тебе не задумывался. Ну есть ты, нет тебя – не всё ли мне едино. Мне бы с «десятой» моей разобраться да с жёнушкой неугомонной… А тут – ты…

– А тут – я, – повторил за ним Господь, словно пробуя мысль на вкус, смакуя.

– Угу. И всё про меня знаешь. Всё ведь?

– Всё, – просто пожал плечами Бог.

– Ох, мать честная! – Иван Фёдорович даже поёжился. – Это же… ужас! Не хотел бы я быть на твоём месте.

Господь грустно улыбнулся, ничего не сказал.

– Нет, с одной стороны – хорошо, – раздумчиво продолжал Иван Фёдорович. – Дождь, вон, тебя не мочит… Молния не вдарит сроду… Живёшь, опять же, вечно. И нет ничего невозможного. Нет?

– Нет.

– Угу. А с другой–то стороны… Это ж какую уйму людей тебе надо услышать, сохранить и спасти! Одному… Тяжело?

– Привык, – коротко ответил Бог, выбивая трубочку в костёр.

– Не-е, – недоверчиво протянул Иван Фёдорович. – Как тут привыкнешь. Мне, вон, моя иной раз, вечером, на кухне, после стопарика, как начнёт в грехах своих каяться, обсказывать всё… А я ей говорю: не, Сергевна, ты это, давай–ка, я лучше не буду слушать. И мне, – говорю, – спокойней, и тебе потом стыда не будет. Да и надо оно мне – чужие грехи нянчить? Со своими не знаешь чего делать…

– Так ты б не грешил, – вставил Бог. – Чего проще–то.

– А?.. Ну ты скажешь, тоже… Тебе легко говорить, ты – безгрешен. А тут не знаешь, с какой стороны вдарит.

Гроза не унималась. Гром то исподволь погромыхивал, то ревел канонадой. Ветер метался и плясал вокруг, грозил поднять и унести, но сделать ничего не мог. Над головой, до самого неба, столбом стояло свободное от дождя пространство, в которое ни одна капля не смела залететь. Молнии низверзались на землю падшими ангелами; земля отвечала вздохами и, казалось, дрожала уже – до того была наэлектризована.

Странно это было, очень странно – сидеть на сухом и тёплом пятачке, у костра, в то время, как мир вокруг будто разрушался, падал в тартарары, проваливался в бездну несотворённости.

А Бог снял с огня засвистевший чайник, отставил в сторонку, подул на пальцы. Потом разлил по кружкам кипяток, протянул одну Ивану Фёдоровичу.

«Пакетик бы чаю, – подумал тот. – С бергамотом. Чего ж простой кипяток–то глыкать».

Однако, приняв из рук Господа обжигающую кружку, сразу уловил парящий горячий аромат чая. Или не чая. Сбора ли какого. Но пахло очень сладко и на всю ивановскую.

«Ну да, – кивнул он своим мыслям, – ему что вино из воды сделать, что чай… Мне бы так–то. «Дымовская», вон, в машине осталась похоронена…»

Воспоминание о водочке кольнуло в подреберье. Замелькали в голове картинки прошлого, которое теперь было таким далёким и невозвратным. Явились мысленному взору исполненные укоризны глаза жены. Услышался плач дочери. Заскрежетал в ушах подъёмник эвакуатора, взграмаздывающий на платформу покорёженную «десятку».

Всё кончилось, всё! Как будто и не было. А и было ли оно на самом деле?..

– Вернул бы ты меня обратно, а? – неожиданно для самого себя и беспокойно произнёс Иван Фёдорович. – Жену мне выходить надо. Дочь в сентябре родить должна. Говорят, сын. Внук, значит, у меня будет. Дача вечно не достроена. Кот у меня, Понтием кличут… А?

– Так а я что ж, – пожал плечами Бог. – Это ты сам решай.

– В смысле? – удивился Иван Фёдорович. – Ты ж меня прибрал.

– Не прибирал я тебя.

– Так мы чего, не в раю?

– А ты прямиком в рай нацелился? – улыбнулся Господь. – Нет, не в раю.

– А где?

– Здесь, – развёл руки Бог. – На распутье.

– О как…

– Ага. Пойдёшь налево – коня потеряешь, пойдёшь направо…

– Да и ладно бы с ним, с конём–то, – махнул рукой Иван Фёдорович. – Хотя, жалко «десяту» мою. Я ж с ней… Эх!.. Ну да ладно, лево–право, право–лево… Ты скажи, куда идти, чтобы себя не потерять.

– Всё–то вам скажи да подскажи, – проворчал Бог. Незлобливо и не в сердцах, впрочем.

– Ну, так ты ж это… Мы ж дети твои, вроде как.

– «Вроде как….» – повторил Господь и покачал головой. – Прямо иди. Это лучше всего, чтобы себя сохранить.

– Ну, это я и сам знаю, – поморщился Иван Фёдорович. – Это все так говорят.

Господь пожал плечами: так а чего ж тогда спрашиваешь–то…

Помолчали, слушая грозу. А гроза говорила много, торопливо и сбивчиво. То бормотала что–то себе под нос, то разражалась вдруг длинными и громкими громовыми тирадами. Пришепётывал что–то дождь. Вздыхал и сопел ветер.

И, несмотря ни на что, была в сердце какая–то благодать. И уютно было, будто не в чистом поле пережидаешь грозу, а в осенней сторожке – попиваешь чаёк с сахарком вприкуску да поглядываешь в оконце. И просишь гром потише, чтобы поющего сверчка не заглушал напрочь.

Иван Фёдорович прихлёбывал горячий напиток, от которого на душе стало ощутимо легче. Может, он, этот Божий чаёк, грехи с неё смывает?

Или, прости господи, отшибает чувствительность – подготавливает к переходу на тот свет?

Ой, нет, нехорошая это мысль! Разве станет Он так с людьми…

– Кто же ещё подскажет–то, – вернулся Иван Фёдорович к разговору, взглянув на дерзкий молниевый выпляс у горизонта. – Ты же это… один у нас всеведущий и всевидящий. Пока ты есть, кого ж ещё…

– Нет меня, – перебил Бог.

– В смысле? – не понял Иван Фёдорович и даже чай чуть не пролил.

– А какой тебе ещё смысл, – грустно улыбнулся Господь. – Правы были атеисты. Нет меня.

– Постой, постой! – всполошился Иван Фёдорович. – Какие к чертям атеисты?! Что значит «нет меня»?! Ты бог или не бог?

– Бог.

– Ну. Ты сидишь в раю или не сидишь?

– Не сижу. Ушёл я из рая.

– Куда это? – изумился Иван Фёдорович. – Где ж ты теперь?

– Здесь, – повёл взглядом вокруг Господь. – На распутье.

– Эвона как… – Иван Фёдорович похлопал себя по карманам в поисках карамельки. Но карамелек больше не было. Поэтому он только покачал головой и повторил: – Эвона как…

И спросил через минуту, испуганно:

– И кто ж теперь всем заправляет?

– А никто, – просто ответил Бог.

– То есть? Значит, бабульки по церквам молятся тебе, а тебя – нет?

– Нет.

– Весело!.. А Завет как же?

– Понимаешь, – пожал плечами Господь, прихлёбывая чай, – время такое пришло… Переосмыслить надо многое, понять.

– Хм… Неправильно это как–то.

– Я уж и сам не знаю иногда, что правильно, а что – нет. Устал я.

– Ну, ты это… назвался груздем…

– Да знаю я, – перебил Бог. – Над новым Заветом думаю, в общем.

– Новым? А старый куда ж? Это, стало быть, конца света не предвидится пока?

– Не предвидится, – кивнул Господь. – Не готовы вы ещё.

– Это хорошо, – кивнул Иван Фёдорович, возвращаясь к чаю. – Дача у меня недостроена вечно. А тут Машка в сентябре родить должна. Внук, понимаешь, у меня будет, хе–хе… А так–то и мы с Сергевной отчебучить можем молодца или молодуху ещё одну. Я уж ей давно говорю: слышь, Сергевна, а не сообразить ли нам…

И тут снова накатило на забывшегося Ивана Фёдоровича осознание необратимости процесса. Взгляд его стал тоскливым и отрешённым.

А Господь отставил кружку, поднялся неспешно, взял старенький, оглаженный бесконечностью времени, посох, лежащий у костра, посмотрел на Ивана Фёдоровича задумчиво.

– Пойдём, что ли, – сказал негромко.

– Это куда? – испугался Иван Фёдорович, спешно доглатывая чай. И тут же пристыдил себя за страх. Бог ведь рядом – неужели чего плохого ждать!

– Доведу тебя до перекрёстка.

– Опять перекрёсток, – поморщился Иван Фёдорович. – Я – вот только прибыл с одного… Чёрт меня дёрнул на жёлтый!..

– Ну а что делать, – улыбнулся Бог. – Это только в ад всегда зелёный свет и дорога проторена.

– Неправильно это, – вздохнул Иван Фёдорович, поднимаясь, поглядывая на бушующую вокруг стихию. Гроза хоть и унималась, вроде, однако дождь был ещё плотный – ни тропы не видать, ни вообще на пять шагов вперёд. Где тут найдёшь перекрёсток…

– Всё–то вам неправильно, – проворчал Господь. – Взяли бы да сделали как надо.

– Кто ж его знает, как надо–то, – смутился Иван Фёдорович.

А Бог уверенно, хотя и неторопко, двинулся вперёд. И гроза расступилась перед ним, дождь будто упал на колени, молитвенно преклонив голову. И только травы роняли влагу на сандалии Его и край белых одежд.

Иван Фёдорович пошёл следом, не переставая восторгаться всемогуществом Божьим.

Идя сзади, след в след, он, любопытства ради, качнулся в сторону и вытянул руку в дождь. Но дождь, словно предвидя его детскую выходку, тут же изменил направление, и ни одной капли не упало на подставленную ладонь.

«Тоже как–то не очень, однако, – подумал Иван Фёдорович. – Вроде как перебор».

И тут же укорил себя за привередливость: «И правда, не угодишь на нас: и так не сяк, и этак об косяк. Трудно ему с нами, ох трудно! Не хотел бы я быть богом».

Молча и как–то незаметно, минут за двадцать, дошли они до перекрёстка, где выходила тропа на неширокую просёлочную дорогу, посыпанную гравием и оттого только не увязшую в грязи.

Тут Бог остановился, повернулся к Ивану Фёдоровичу, развёл руками.

– Вот, – сказал он. – Твой перекрёсток. Дальше – сам.

– А куда идти–то? – струхнул Иван Фёдорович, неуютно оглядываясь по сторонам и представляя, с какой радостью гроза наконец–то примет его в свои объятия. Не было видно по сторонам ни зги – только кусок дороги, а дальше – сплошной стеной стоял дождь.

– Так прямо же, – улыбнулся Господь. – Всё прямо и прямо. Пока не придёшь.

– Куда?

– Откуда ж я знаю, куда ты хочешь. Ты как дитя, право слово. Полжизни прошёл, а доселе не определился, куда идёшь.

– Прости, – понурился Иван Фёдорович.

– Бог простит, – пошутил Господь. И показал налево: – Если дальше хочешь идти, то тебе туда. А если обратно решил, то, – кивнул направо, – в эту сторону шагай.

– А можно – обратно–то?

– Ох… – вздохнул Бог. – Уйду я от вас. Насовсем. Живите как знаете.

– Прости, – заторопился Иван Фёдорович. – Я ж первый раз в такой ситуации. Ты ж, поди, тоже не всегда… ну, это…

– Да ладно, – отмахнулся Господь. – Ступай, в общем.

– Ага, – кивнул Иван Фёдорович. – Только ты это… не оставляй меня, а? Ну, в смысле, хоть иногда направляй, куда следует. Я ведь не очень чтобы… В смысле, с горяча–то могу такого навертеть… Ну, ты знаешь.

– Угу, – улыбнулся Бог.

– Не оставляй! – попросил Иван Фёдорович, боясь, что Господь в ироническом смысле улыбнулся. – А то, может, правда, приходи к нам, на Гривку? Посидим с удочками. Я тебя с Аркадьичем познакомлю. Покалякаем о том, о сём. А? Ну? Третьим будешь?

– Где двое или трое соберутся во имя моё, там и я среди них, – улыбнулся Бог.

– Ага. Ну, лады!

Иван Фёдорович поколебался немного, протянуть ли Господу руку. Но как–то неправильно это выходило – по–простому слишком, земно. Дёрнулся было хлопнуть по плечу, да вовремя остановился – ещё того лучше, совсем сбрендил!.. Наконец, так и не решившись, подумал сказать простое человеческое «Ну, бывай, что ли!», но язык почему–то сам, против воли хозяина, молвил:

– Благослови, Господи.

И вдруг перехватило дыхание, голова склонилась, и что–то горячее и живое разлилось по сердцу, когда персты Его коснулись чела. Душа, видать, возвращалась в свою обитель.

– Благ будь, человече, – донеслось будто издалека.

Иван Фёдорович закашлялся, выпучив глаза – едва не поперхнулся карамелькой «Фруктовый микс». Ударил по тормозам. И вовремя. Потому что уже загорелся красный. А на перекрёстке вдруг, суматошно взвизгнув покрышками, вылетел на встречную мордатый «Ленд Крузер», извернулся, вывернулся, захрипел, царапая бампером мокрый асфальт, намереваясь превратиться в жука, завалившегося на спину и не могущего подняться…


Кузнечики надрывались в лугах так, что казалось, где–то поблизости работает косилка. В подобравшейся к затону притихшей роще, как певчие на клиросе, начинали вечернюю распевку дрозды. Ветерок игрался с дымом костра, подмешивал к его душноватой горечи медовую накипь с клевера. Жадных до крови комаров ещё не было – не повылазили ещё.

Уха поспевала. Уже и рыбьи души, освобождённые от бренных и мокрых тел своих, вернулись в затон, одухотворили смётанную икру – изготовились продолжать кармическую круговерть.

Водка, заначенная в реке, у бережка, почуяла расправу, похолодела от ужаса. Гремели посудой, доставая миски–кружки; кромсали крупными ломтями хлеб, высвобождали из забутовки огурчики–помидорчики, снаряжали чайник, сглатывали слюну.

– А ты чего это? – удивился Пётр Аркадьевич, кивнув на третью кружку, выставленную на скатёрку.

Но Иван Фёдорович смутился почему–то, ничего не ответил. Он только улыбался странно да, пока доходила ушица, всё поглядывал в луга – не появится ли на горизонте неторопкий силуэт с посохом в руках.

Соль души русской

На берегу маленькой и шустрой речушки Гривки, что в нашей губернии протекает, живёт с некоторых пор старенький астматичный мужичонко, на пенсию, по фамилии Цуг. Ранними утрами удит он рыбу, коей в Гривке ещё с советских времен осталось не выловлено – по недосмотру местной рыбоохраны – вот столько и ещё баржа. Если с утра пораньше вы отправитесь босиком по траве в сторону выселок, то непременно увидите соломенную шляпу от неблагоприятных метеоусловий и комаров – это и есть пенсионер Цуг Илья Климович в своей соломенной шляпе. Но только не пытайтесь с ним разговаривать в этот час, потому что он может и обматерить – не со зла, правда, а чтобы рыба шла. Но ведь всё равно неприятно.

В остальное время суток пенсионер Цуг занимается литературным творчеством, потому что чем ещё пенсионеру на пенсии заняться, сами посудите. Пишет Илья Климович очень складно и крайне жалостливо. Делает он это не по велению души, а с личным умыслом. Написав новую небылицу, торопится он из дома в дом, со двора на двор, со старым бухгалтерским по́ртфелем доперестроечного образца в одной руке и с литровой банкой – в другой.

Зайдя в хату, Климыч собирает всё её население в круг, вручает самой главной бабе принесённую тару и усаживается поблиз. Далее он достаёт из по́ртфеля свежую рукопись и начинает чтение душещипательного рассказа о тяжелой женской доле и несчастной любви. Не проходит обычно и четверти часа, как в банку падает первая мутноватая и жалостливая бабья слеза.

Илья Климович пристально следит за тем, чтобы ни одна капля не упала мимо банки, не была бы размазана по щеке или смешана с некстати набежавшей скорбной соплёй. И что вы думаете, к вече́ре таки набирается если не полная банка жалости, так уж грамм на девятьсот – это как пить. Где, бывает, и мужики смахнут мокреть с седого прокуренного уса, а уж молодые девки ревут так, что на церкви колокола гудят. Вот.

Аккуратно приладив к таре крышку, Климыч возвращается к себе. Там он, приняв во здравие своё четверть самогона, выгнанного бабкой Митришной, что с выселок, принимается за наловленную с утра рыбу. Да, таки натурально засаливает её в горючей бабьей слезе да ему одному ведомых специях.

На следующий день рыбка уже вывешена у него на дворе, на щедром летнем солнце – вялится. А как вызреют речки Гривки дары, так собирается Илья Климович в город, на рынок, коммерсант хренов.

И что я вам скажу. Мужики–пиволюбы за Цуговой рыбкой в очередь толпятся и чуть морды друг другу не квасят! Это я сам лично видел. По ста рубликов за рыбёшку имеет на бабьей жалости капиталист! Лучше Цуговой, говорят, рыбки к пиву ну ничего нет. Как, вроде, в господней моче рыбёха вымочена – такая у неё вкусность, такое благообразие после неё наступает и осветление души. Единственный, говорят, побочный эффект отмечается – жалостливость ко всей бабьей нации такая просыпается, что жить порой не хочется. Придёшь, мол, домой, уткнёшься в подол жене и ну реветь, чисто теля. Жалеешь её, чуть пятки не целуешь. А бабе чего ещё надо для её недолгого бабьего счастья… Она тебе и пиво простит и ублажит телесно – в смысле и борща и чего посолоней.

Уже и заграница Цуговой рыбкой заинтересовалась. Переговоры ведут о покупке лицензии.

Да только Климыч – ни в какую. Я, говорит, соль души русской, бабьей, никогда проклятой Антанте не продам. Я, говорит, и Родину–то в своё время не продал, хотя допуск имел. И на том, говорит, – баста.

Вот такая история. Не вру ни разу.

Тело в шляпе

Янош обнаружил его совершенно случайно, когда пришёл домой. Странно, что этот человек не нашёл лучшего места, где повеситься.

Тело висело прямо в прихожей, на крюке, который держал лампу. Лампа была снята и аккуратно поставлена на старый комод. И даже пыль с плафона висельник сначала тщательно стёр, чего давно уже не делал Янош. Тут же была аккуратно сложена одежда, принадлежащая телу, а само тело – совершенно нагое, но в шляпе – висело на крюку, как уже и было сказано. Шляпа каким–то образом не упала с головы, свесившейся на плечо. Она представляла собой высокий строгий цилиндр, в котором не стыдно было бы явиться и на приём к высокопоставленной особе, не только что повеситься.

Немного пораздумав, что же теперь делать, Янош поднял валявшийся на полу табурет, отброшенный, видимо, в последний момент ногой, принёс из кухни нож и полез снимать тело.

Повешенный был довольно худощав, поэтому обошлось без падения с табурета и лишнего шума. Одной рукой обняв тело за талию, второй он обрезал верёвку и, уже обеими руками прижимая повешенного к себе, кое–как спустился на пол. Правда, шляпа самоубийцы при этом свалилась с головы и закатилась за старый буфет, в котором хранились банки с вареньем. Пришлось лезть и доставать её, то и дело окунаясь лицом в густую паутину и чихая от пыли.

Достав цилиндр, Янош обнаружил внутри его, на подкладке, чернильную полурасплывшуюся надпись «Я. Лепец». Это удивительно: повешенный оказался однофамильцем Яноша.

Во исполнение последней воли самоубийцы натянув ему на голову цилиндр, Янош перенёс тело в комнату и положил на скамью. После чего пошёл поставить на огонь чайник.

– Эй, Янош, ты бы его хоть простынёй накрыл, срамота же, – сказала соседка, Мартина, зашедшая занять охапку дров.

«И то правда, – подумал он. – Неловко как–то». И накрыл тело накидкой, взятой с кровати.

– А ты уже проведал, чьё это тело? – спросил сосед Миклош, который чуть не каждый день заходил на чай. И как это он узнаёт всегда, что у Яноша закипел чайник?

– Нет, – ответил Янош. – Мне это не интересно. Теперь–то оно всё равно никому не принадлежит, кроме как богу.

– А вот и не так! – возразил Миклош, который был известным на всю деревню спорщиком – ему бы только поперечить. – Ещё как принадлежит!

– И кому же? – поинтересовался Янош.

– Тебе, дурачина! – рассмеялся сосед. – Вот возьмём случай, что нашёл ты на дороге подкову. Чья она будет?

– Моя, – поразмыслив, ответил Янош.

– Вот! – довольно хлопнул его по плечу Миклош. – А тело ты вообще у себя в доме нашёл. Значит, оно хоть как твоё.

– Ну, значит, моё, – равнодушно согласился Янош, скрывая охватившее его чувство гордости. И то сказать: подкову может найти любой. Вон, в прошлую среду Ярудек нашёл такую – подумаешь. А вот ты попробуй найти тело!

На следующий день уже вся деревня знала о находке Яноша. Целыми семьями приходили посмотреть на повешенца. Качали головой над удивительной шляпой, охали и удивлялись вымытой лампе, щупали тело и заглядывали ему в рот, как коню, словно хотели определить возраст.

– Продай, а? – попросил бочар Втыкл, отозвав Яноша в сени. – Тебе ведь он всё равно без надобности.

Надо сказать, Втыкл был известный на всю деревню охотник поторговаться. Самую ненужную вещь он, бывало, покупал себе за большие деньги, если только хозяин начинал торговаться с ним.

– А тебе на что? – спросил Янош.

Спросил он это не без умысла. Втыкл мог подсказать ему, как можно использовать тело.

– Знаю, на что, – скрытно ответил сосед. – Продай. Хорошо заплачу.

– Нет, – покачал головой Янош. – Очень уж полезная в хозяйстве штука, никак не могу продать.

– Да на что он тебе, – убеждал Втыкл. – Разве что забор станешь им подпирать. Так ведь тело попортится быстро. Тогда уж не продашь хорошо. А я заплачу. И за шляпу отдельно.

– Нет, – качал головой Янош. – Нет, и не проси, сосед, никак не могу продать.

На том и разошлись.

На следующий день Янош вынес тело в огород и подпёр им давно покосившийся забор. Головой подпереть было нельзя, потому что на ней высился цилиндр. Поэтому Янош сложил тело у забора буквой «Г», так, чтобы ноги как раз навалились на плетень. Теперь, проходя мимо огорода Яноша, в любое время дня и ночи можно было наблюдать торчащие над оградой голые ступни сорок четвёртого размера.

– Продай хотя бы одежду! – при следующей встрече пристал Втыкл.

– Нет, сосед, никак не могу, – покачал головой Янош. – Смотрю, она мне самому как раз впору.

На следующий день он щеголял по деревне в черных штанах и чёрном же фраке, под которым белела накрахмаленная рубашка. Правда, Янош немного ошибся – одёжка была ему великовата, так что рукава и штанины пришлось подворачивать. И цилиндр забрать с головы тела он не решился, поэтому надевал как обычно, по погоде, то свою поношенную рыжую кепку, то старый облезлый малахай. Ботинки тоже были велики и немилосердно тёрли, но Янош крепился.

Как–то зашёл к нему сосед через два дома, Вацек.

– А не займёшь ли, – говорит, – мне, Янош, тело своё на денёк?

– Это для чего же?

– Жениться решил. На Марыське молочнице. Уже сговорено всё и слажено. Хотим, вот, посадить твоё тело свадебным генералом. Оно же в шляпе у тебя, так Марыська говорит, что очень, мол, знатно будет смотреться.

– Кхм… – задумался Янош.

– Да ты не беспокойся, сосед, – поспешил успокоить Вацек, – вернём в лучшем виде, без единой царапины. Ещё и заплатим тебе за подержание, какой разговор.

– Пять грошей возьму, – решил Янош.

Так и пошло. Одни на свадьбу, другие свидетелем при клятве или сделке какой (кто ж при покойнике обманывать–то станет), третьи – в губернию выехать, для солидности, иные – так просто, перед соседями покрасоваться, а кто и в карты сыграть, скоротать вечерок. Стали из других деревень приходить. И даже из города барин какой–то приезжал: «Дай, – говорит, – тело своё на денёк. На охоту, – говорит, – едем, так мы его вместо штандарта».

В общем, дела у Яноша пошли в гору. Цена на подержание постоянно росла, скоро он уже меньше тридцати грошей за день и не брал. Мошна его стала тугой, супротив того обыкновения, что болталась на дне её жалкая монета в пять грошей или, в лучшем случае, гривенник.

Так бы и стал он богатеем и женился бы, глядишь, на Даринке швее, на которую уж давно заглядывался, да только тело однажды пропало. Цилиндр остался, а тело – исчезло. Янош как, скажи, при пожаре бегал вокруг дома своего и охал и руками плескал и спрашивал всех подряд, не видел ли кто его покойника. Никто. И только нашёл он босоногие следы сорок четвёртого размера, что уходили по рыхлой огородной земле от кладовой, где хранился повешенец, вниз, к реке. Тогда понял Янош, что тело вдруг взяло и утопилось.

«Уж чем ему не жизнь–то была, – горестно думал Янош. – Уж, кажется, мало какому телу так свезёт. Я же его и в баню каждое воскресенье, и слова худого не сказал отродясь, и водочки ставил на ужин за помин души, хотя и не полагается самоубивца–то поминать…»

Однако, думай, не думай, а жизнь у Яноша пошла с того дня под откос. Стал он запивать, накопленные деньги быстро разошлись по шинкам, по друзьям–выпивохам, да на подарки Даринке швее, которая подарки–то брала, а нос от Яноша воротила. Скоро на дне мошны его опять валялся одинокий гривенник, в башмаке образовалась дырка, фрак поизносился и всю свою былую представительность утратил.

В общем, ничего другого для себя Янош больше не видел, как взять и покончить разом с неудавшейся жизнью своей.

И покончил. Снял штаны, фрак и белую рубашку, сложил аккуратно на комоде. Там же поставил штиблеты. После чего надел на голову цилиндр, встал на принесённый табурет, да и влез в петлю. Аминь.

БДУ

– Надоело! – сказал Виктор Анатольевич, глядя на своё отражение в зеркале. – Всё надоело.

– К чёрту! – добавил он устало, после того как минуту рассматривал свои небритые щеки и выдавил прыщик под носом. – Сейчас позвоню и скажу им всё.

Это был не первый случай, когда Виктор Анатольевич хотел позвонить и сказать «им» «всё». Наверное, в сорок два года у многих мужчин возникает подобное желание позвонить и сказать. Особенно по утрам. Особенно, когда утро серое, хмурое и не обещает ничего хорошего.

Действительно, трудно смириться с тем, что тебе сорок два, на завтрак опять всё та же неизменная яичница, утро хмурое и уже совсем по–осеннему неуютное, а в театре тебе в сотый раз придется повторять всё те же набившие оскомину слова из роли второго плана.

Он уже совсем было потянулся к телефону, но в последний момент передумал. Всё–таки следовало сначала умыться. И позавтракать! Да, спокойно, никуда не торопясь, позавтракать. Может быть, даже, сходить в магазин и взять что–нибудь посолиднее для завтрака. Торопиться ведь некуда. Все равно он сейчас позвонит им и всё скажет.

Всё же, пока он умывался и чистил зубы, до боли знакомое чувство тревожило его. Это было чувство некой несвободы, чувство того, что он не хозяин своего времени. Кто–то невидимый и неведомый лучше его самого знал, сколько времени он имеет право потратить на туалет, на завтрак, на дорогу до остановки…

– Почему?! – воскликнул Виктор Анатольевич, забрызгав зубной пастой зеркало, перед которым чистил зубы.

– Почему всё так? – обратился он к своему отражению уже внешне спокойно, но чувствуя, что готов взорваться изнутри приступом ярости. – Какого чёрта?! Тебе сорок лет! И что? Кто ты?

Он замолчал на минуту, позволяя отражению найти нужные слова. Но отражение молчало. Оно было несвежим и жалким – с красным следом от прыщика под носом, с противно–мятной зубной пастой на губах, с нечёсаными волосами и серой как это утро щетиной на щеках.

– Дерьмо! – с сердцем произнес Виктор Анатольевич, наклоняясь над раковиной.

Непонятным осталось, к кому относилось это ругательство: к отражению ли, к осеннему ли утру, или к жизни вообще.

Он быстро покончил с умыванием, после недолгого раздумья «Бриться или на фиг?» решил всё же не бриться, наскоро пригладил волосы расчёской и вернулся в комнату. Сначала ноги привычно понесли его в кухню, но он сердито их одёрнул. Хватит! Теперь он сам решает, когда, что и в какой последовательности делать.

Какое–то тревожное чувство не покидало его. А сейчас, когда он с уверенным видом прошествовал мимо кухни, словно подводя некую незримую черту, это чувство стало ещё более острым. А так ли надо? А всё ли он правильно делает? А что то будет? Ведь это всё, это конец. Конец привычной старой жизни и начало некой новой… Не рано ли? Готов ли он? Не поздно ли?

Усилием воли Виктор Анатольевич заставил этот тревожный внутренний голос замолчать. К чёрту! Надоело. Будь что будет…

Он демонстративно прошагал мимо платяного шкафа к тумбочке, на которой примостился телефон, порывисто сел на пуфик и снял трубку.

Протяжный гудок был каким–то тревожным, осиротевшим, он дико не гармонировал с привычным распорядком.

Не давая себе времени опомниться, Виктор Анатольевич быстро набрал номер.

В трубке что–то сухо щёлкнуло и наступила абсолютная тишина. По всем законам бытия сейчас должны были последовать длинные гудки вызова, но их не было. Можно было, наверное, сосчитать до десяти, пока длилась эта тишина. Он уже совсем собрался нажать на рычаг и набрать номер заново, но тут вдруг прямо посреди тишины прозвучал мелодичный женский голос:

– Бэ–дэ–у.

Это было так неожиданно и странно, что Виктор Анатольевич не нашёлся, что делать и что сказать.

– Бэ–дэ–у… – повторил он растерянно.

– Да, – подтвердил женский голос доброжелательно. – Бэ–дэ–у. Слушаем вас.

– Э–э–э, – протянул он, позабыв или не зная, что сказать. – А что это значит?

Зачем он это спросил? Он ведь просто должен был сказать: «Извините, я, кажется, ошибся номером». Нажать рычаг и набрать номер заново. Почему он этого не сделал? Чего он ждал? Может быть, он всё–таки ещё не был готов к тому, чтобы «сказать им всё»? Он давал себе время последний раз подумать?

– Бюро добрых услуг, – меж тем расшифровала дама с приятным голосом.

Неужели?!

Виктор Анатольевич был совсем ошарашен. Неужели в наше время ещё существуют бюро добрых услуг?! Хотя… Хотя каких только фирм и фирмочек с самыми странными названиями сейчас нет! Быть может, они предоставляют услуги горничных, нянек и прочего чего–нибудь, наподобие…

– Ау, – позвал его голос. – Вы здесь?

– Да–да, – спохватился Виктор Анатольевич. – Просто я… я несколько… э–э–э…

– Может быть, вы ошиблись номером? – предположил голосок.

– Нет! – поспешно воскликнул Виктор Анатольевич. – Нет–нет, я именно… да…

Наверное, всё–таки, он тянул время. А может быть, ему просто было приятно слушать этот тихий, спокойный, мелодичный женский голос.

– Замечательно, – терпеливо кивнула барышня на том конце. – Ну так чем мы вам можем помочь?

– Помочь мне? – повторил Виктор Анатольевич. – Э–э–э… Боюсь, что…

– А вы не бойтесь, – пошутила она. – Любое ваше желание будет исполнено качественно и в кратчайшие сроки.

– Вы – фея? – пошутил он.

– В некотором роде да, – на том конце провода его шутку, кажется, совершенно не поняли. – У каждого человека свои представления о том, кто занимается исполнением желаний.

– Думаю, что вашей фирме не по силам исполнить моё сокровенное желание, – сказал Виктор Анатольевич, иронично улыбнувшись телефонной трубке.

– Нашей фирме, – подчеркнула дама это слово, – по силам любые желания. – И уж по крайней мере, сокровенные желания – наша основная специализация.

– Подождите! – Его осенило. – Вы занимаетесь… э–э–э… вы предоставляете… как бы это сказать…

Дама в трубке терпеливо ждала, пока он наконец сформулирует свою мысль. Хотя молчание было таким, что не оставалось никаких сомнений: она уже поняла, что он хочет сказать.

– Ваша фирма занимается оказанием интимных услуг, да? – наконец проговорил он.

– Сокровенные желания всегда достаточно интимны, – сказала она. – Но если говорить о том, что конкретно вы имеете ввиду в данном случае, отвечу: мы не делаем каких–либо различий между желаниями клиентов. Для нас не существует исполнимых и неисполнимых, удобных и неудобных, хороших и плохих желаний. Есть просто желание отдельного человека. Всю ответственность за качество желания несет клиент. Мы отвечаем только за качественное его исполнение.

– Забавно, – произнес Виктор Анатольевич. – Вы так серьезно об этом говорите, будто и в самом деле… будто и в самом деле способны… Впрочем, понимаю: имидж фирмы… Другими словами, я могу позволить себе любое, самое извращённое желание, да?

– Да, – ответила она просто и естественно. – Это ваше желание и всю ответственность за него несете вы. И оцениваете его как «извращённое» или «благое» тоже вы.

– Удобно, – сказал он. – Удобную позицию вы заняли.

Она не ответила на его саркастическое замечание.

– Ну а кроме интимных услуг? – поинтересовался он неведомо зачем. – Чем ещё занимается ваша фирма?

– Я же вам сказала, – в её голосе не было даже признаков нетерпения, скорее в нём прозвучало то ли легкое удивление, то ли сожаление. – Мы занимаемся исполнением желаний… Вы уверены, что правильно набрали номер?

Он не знал, что ответить на этот каверзный вопрос. С одной стороны, говорить уже было не о чем. Он явно попал в одно из множества тех заведений, которые занимаются тем, что благообразно называется «организация досуга». Да, концепция этого конкретного заведения показалась ему довольно забавной. Но говорить, в общем–то, было больше не о чем. По крайней мере, сейчас ему было не до изощрённых способов организации своего досуга.

– А если я пожелаю вас? – зачем–то ляпнул он.

– Нас? – не поняла она.

– Нет–нет – вас, именно вас, конкретно вас, женщину, которая со мной разговаривает сейчас, – пояснил он. – Это тоже будет исполнимое желание?

Наступила тишина. Видимо, к такому вопросу дама с очаровательным голосом не была готова. Здорово он ее подловил! Ну-с, что теперь по поводу исполнимости?

– Да, – наконец ответила она. – Вы имеете право на любое желание.

Вот как… Ну что ж…

– И сколько это будет стоить? – спросил он. Кажется, его целью стало сбить её с толку, вывести из себя, заставить растеряться и занервничать.

– Услуги нашего бюро бесплатны, – ответила она заученной фразой.

– То есть… – растерялся он сам. – То есть как?..

– Всё–таки, насколько я понимаю, вы ошиблись номером, – констатировала она.

– Да, но… То есть, нет! – спохватился он. – Нет, я не ошибся… Скажите, а…

Стоп! Это какая–то ловушка… Может быть, таким образом они ищут идиотов, которых… которых можно развести на деньги или… или выведать адрес и потом…

Хотя нет, скорее всего это обычные мошенники. Сейчас она побольше о нем выведает, увлечёт пустым разговором, а потом впарит ему какую–нибудь совершенно ненужную вещь. Или навялит ему лекарство отвсех болезней, которое в лучшем случае окажется слабительным.

Никто, никто в этом мире не станет делать добро за просто так. Ну за исключением редких идиотов. А уж бесплатно исполнять чужие желания…

– Э-эй? – позвала собеседница.

– Да–да, – отозвался он.

– Ну так? Вы что–нибудь решили?

– Нет… То есть, да. Скажите, а как вас можно найти?

Он довольно улыбнулся своему хитроумию. Ну что, господа, готовы вы назвать ваш адрес? А то ведь мы ещё и другими атрибутами вашей фирмы поинтересоваться можем.

– Боюсь, найти нас будет для вас не реально, – ответила она с улыбкой в голосе.

– Даже если это будет моим желанием? – не сдавался он.

Снова наступило молчание. Она обдумывала ответ. Видимо, не каждый день им попадаются такие смышленые клиенты. Они привыкли к тупицам, которых слово «халява» вводит в состояние транса, напрочь отключая им мозги.

– Мы исполним любое ваше желание, – ответила она. – И если вы чётко сформулируете, что именно вы имеете в виду, говоря «я хочу вас найти», то…

– То?.. – поторопил он.

– То мы предоставим вам такую возможность, – закончила она. – Только помните, что желание обратной силы не имеет. И желание может быть только одно.

Так–так… Пошли оговорки, условия, предупреждения… Уже лучше. Ещё немножко «дожать» и – мадам на том конце провода не выдержит: поняв, что напоролась не на того, она бросит трубку.

Он ещё сам точно не знал, что он сейчас скажет. Мысль ещё не оформилась в слова. В том, что он сказал в следующую секунду, повинен был только его язык.

– А если я захочу миллион долларов?

– Регистрировать? – спросил голосок. Впервые в нем, кажется, послышалось легкое нетерпение. Или усталость. Будто подобные вопросы она слышит уже в тысячу первый раз в своей жизни и давно утомлена однообразием людских желаний.

– Что? – не понял он.

– Это ваше желание? Мне регистрировать его к исполнению? – пояснила она.

– В смысле? – не понял он. – То есть вы хотите сказать… Вы хотите сказать, что у меня будет миллион долларов?

– Послушайте… – начала было она, но он не дал ей договорить.

– Подождите, а если я попрошу два миллиона? Вы мне их дадите? Вы пришлете нарочным? Или положите на мой счет?

– Я не знаю, – ответила она. – Я всего лишь оператор. Моё дело принять от вас желание, зарегистрировать его и поставить в очередь на исполнение.

– Как все буднично! – он чуть не рассмеялся.

– Ну, это всего лишь моя работа, – улыбнулась она.

– А миллиард? – пытал он. – Могу я пожелать миллиард?

– Послушайте, – кажется, она все же потеряла терпение. – Может быть, вам лучше перезвонить позже? Когда вы наконец определитесь с вашим сокровенным желанием.

– Нет–нет! – почти крикнул он. – Не оставляйте меня наедине с моими желаниями! Их слишком много. А я – один… Совсем один.

Она ничего не ответила. Она ждала.

Наверное, целая минута прошла в молчании.

– Что–то не так? – спросила она доверительно.

– В смысле? – не понял он.

– Ну, не знаю, – заколебалась она. – Обычно люди твёрдо знают, чего хотят. Или, во всяком случае, они думают, что хотят именно того, о чём просят.

– Наверное, я не такой как все, – кивнул он. – А вы не посоветуете мне, чего пожелать?

– Боюсь, что нет, – ответила она поспешно и почти испуганно. – Я не могу взять на себя такую ответственность.

– Слушайте, а давайте просто поболтаем? – предложил он. – Я понимаю, у вас там сценарий для разговора с клиентами–лохами, правила и все такое… Но мы уже оба понимаем, что я не ваш клиент, так что… Можем мы просто поболтать? Просто по–человечески поболтать. У вас очень приятный голос.

– К сожалению, я не могу, – произнесла она. – Мы с вами и так уже довольно долго занимаем линию…

– А если это моё желание? – настаивал он.

– Тогда я должна зарегистрировать его и поставить в очередь на исполнение. Я не исполняю желаний, – пояснила она. – И после того как вы изложите своё желание, оно не начнет исполняться немедленно, поэтому наш разговор всё равно будет закончен. А потом…

Она вдруг рассмеялась.

– Я никогда даже не представляла себя в роли желания, – пояснила она свой смех. – Не знаю даже, как такое ваше желание могло бы исполниться.

– Но оно исполнится? – спросил он.

– Вне всяких сомнений, – произнесла она совершенно серьезно и даже несколько буднично. – В нашем бюро не было ни одного случая, чтобы заказ остался без удовлетворения.

– Знаете, мне даже страшно стало, – добавила она несколько секунд спустя. – Я как представила себя в роли чьёго–то желания… Это же я самой себе уже, вроде как, и не принадлежу…

– Да, – кивнул он. – Быть чьим–то желанием – большая ответственность.

– Наверное, – согласилась она. – Я никогда об этом не думала… Странно…

– Да. А представьте себе, что я пожелаю большего, чем просто несколько минут разговора с вами. Представьте, что я захочу, скажем…

– Вы меня пугаете! – не дала она ему договорить. Сказано было шутливо, но… но может быть, не так уж и шутя.

Он уже должен быть в театре. Через полчаса начнется репетиция.

Нет, его это уже не касается – ведь он принял решение… Позвонить. Он должен позвонить.

А вместо этого он уже полчаса ведёт никчёмный разговор с диспетчером лоховодческой фирмочки.

– А могу я загадать желание, которое… которое, скажем, причинит вред другим людям? – спросил он.

– Можете, – ответила она. – Вы можете сформулировать любое желание. И любое ваше желание так или иначе будет исполнено.

– Вам это не кажется несправедливым?

– Любое, даже самое личное желание, всегда кого–нибудь задевает, – ответила она. – И даже если вы попросите о справедливости, всегда ведь найдется кто–то, для кого ваша справедливость окажется чем–то противоположным и нежелательным.

Она сказала это быстро, не задумываясь. Наверное, думала об этом не раз.

– Но наша фирма работает очень грамотно. Никакого явного вреда никому причинено не будет.

– Вы меня не поняли, – покачал он головой и перенёс трубку к другому уху. Правое уже ломило. – Я имел в виду желание, прямо направленное на причинение вреда другому человеку. Ну например, если я пожелаю чьей–то смерти. Ужасной и мучительной.

– А… вы об этом… – её голос изменился. Он как–будто треснул изнутри. Стал сухим и ломким.

Она замолчала.

– И? – торопил он её с ответом.

– Я зарегистрирую любое ваше желание. Абсолютно любое.

– И оно будет исполнено? – не отпускал он её.

– Наша организация называется «бюро добрых услуг», – сказала она.

– Оно будет исполнено?! – почти крикнул он.

– Да, – выдохнула она едва слышно.

Нет, это не то. Это не лоховодческая компания. Это что–то иное. Она должна была ответить «нет». Она не должна была вот так буднично и уверенно обо всём говорить. И никакого заигрывания. Ни малейшего намека на установку близкого контакта. Так что же это? Куда он попал?

– И вы полагаете это справедливым? – спросил он устало. – Любой может позвонить вам и пожелать несчастья для ближнего своего?

– Я не занимаюсь вопросами справедливости, – ответила она отстранённо. – Я всего лишь оператор регистрации желаний.

– Но свое мнение–то вы имеете, чёрт вас побери!? – прикрикнул он на неё.

– Имею, – ответила она тихо. – И не надо на меня кричать. Я приму и зарегистрирую любое ваше желание. Любое ваше желание будет исполнено. Но желания явного ущерба другим лицам или самому себе пойдут через другое ведомство.

Бред. Какое еще ведомство?

– Бред. Какое ещё ведомство? – озвучил он свою мысль. – «Бюро злых услуг»?

– Что–то вроде этого, – кивнула она.

– Так–так… А кто возьмёт на себя ответственность за содеянное?

– Я уже говорила вам: всю ответственность за качество желания несёт клиент. То есть вы.

– Ну хоть это утешает, – вздохнул он. – Другими словами, ваше бюро готово сделать для меня то, чего не могу или не умею сделать для себя я сам. Совершенно безвозмездно. Но под мою ответственность.

– Вы очень точно выразили принцип работы нашего бюро, – согласилась она.

– Забавно… Забавно…

Наступила тишина. В трубке он слабо слышал другие женские голоса – наверное такие же операторы регистрации желаний разговаривали с клиентами. И быть может, одна из этих операторов сейчас регистрирует желание тридцати трёх несчастий вот конкретно для него, Корягина Виктора Анатольевича… Забавно…

Тьфу… Неужели он принимает весь этот бред всерьёз?!

– Забавно, – повторил он. – Скажите, девушка, а как… я имею в виду, в чём будет выражаться моя ответственность?

– Это зависит от многих обстоятельств.

– А поконкретнее?

– Это зависит от очень многих обстоятельств, – повторила она. – Мне слишком долго придётся перечислять все возможные нюансы в расчёте меры ответственности клиента. Многих из них я могу просто не знать.

– Ну скажите, хотя бы, в утешение: мера ответственности пропорциональна желанию?

– Всегда, – коротко ответила она.

– Ну и чему, например, будет равна мера ответственности за ниспосланный мне миллион долларов?

– Она будет равна миллиону долларов.

Он рассмеялся. Ну да, разумеется, чему же ещё может быть равен миллион долларов, как ни самому себе!

Его смех, наверное, напомнил ей об её обязанностях.

– Итак? – спросила она. – Вы готовы сформулировать ваше желание?

– Сформулировать… – повторил он. – Сформулировать… Ну отчего же не сформулировать.

И вот тут ему вдруг стало страшно.

Или нет, не страшно. Но как–то не по себе. В начале этого странного разговора он внутренне исходил из того, что случайно нарвался на какую–то мошенническую компанию, или на глупый розыгрыш.

Потом, в процессе беседы с «оператором регистрации желаний» что–то пошло не так, и это «что–то» подспудно изменило его отношение к разговору. Незаметно для него самого изменило.

Ну и опять же глупую общечеловеческую слабость верить в чудеса следует тоже принять во внимание.

В общем, он не знал сейчас, что сказать. И это определённо говорило о том, что его отношение к «бюро добрых услуг» изменилось. Иначе что мешало ему ляпнуть первое, что пришло бы в голову… Ан нет – извечное человеческое «а вдруг правда!» сейчас стрекотало внутри черепной коробки, щекотало темечко изнутри, билось в паутине извилин.

– Слушаю вас, – поторопила она.

– Да–да, – отозвался он, лихорадочно соображая. – Одну минуту… Решение–то, сами понимаете, не из легких.

– Понимаю, – согласилась она.

На часах было 8:52. Через восемь минут начнется репетиция. В это время он всегда был уже в театре. К этому времени он уже успевал выпить кофе или чего покрепче. А сейчас его не было. Его ещё не хватились, конечно, но Виктория наверняка уже заметила его необычное отсутствие. Быть может, она уже звонила ему. А сотовый он ещё не включал. А домашний – занят разговором с… С кем?

– Как вас зовут? – спросил он.

– Ирина, – легко ответила она.

– Ира… Ирочка, скажите мне правду: кто вы?

– С самого начала я чувствовала, что вы – не клиент. Где вы взяли номер телефона?

Номер телефона!

Он звонил в театр. А попал… Он ошибся номером. Или старенькая телефонная станция соединила его чёрт знает с кем.

– Ира, согласитесь, ни один здравомыслящий человек не поверит в существование какого–то там…

– До свидания, – перебила она. – Спасибо за ваш звонок. Очень жаль, что мы не смогли вам помочь.

– Одну минуту! – закричал он. – Моё желание! Ирина! Не кладите трубку.

– Я слушаю, не кричите так, – отозвалась она.

– Моё желание! – повторил он.

– Я записываю.

– Видите ли… – замялся он. – Я артист. В театре. Я хороший артист… Ну не знаю… Кажется, я хороший артист. То есть педагоги мне говорили, что я талантлив. Но… Но мне вчера исполнилось сорок два. Уже. Да, мне сорок два, а я… Наш режиссер, он…

Его мысли путались.

– Я понимаю, – поддержала она.

– Да ничего ты не понимаешь! Не перебивай меня!

– Простите, – извинилась она.

– Простите, – как эхо повторил он. – Я нахамил…

– Всё нормально, – успокоила она.

– Понимаете, Ира, я уже далеко не мальчик… В смысле, бо́льшая часть жизни уже прожита… Помните, у Данте: «Земную жизнь, пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу…»

– «Утратив правый путь, во тьме долины», – продолжила она.

– Да. Да.

– Вы не реализовались как актёр? – подсказала она.

– Да!.. Нет… Не перебивайте меня, пожалуйста… Да, как актер, как… как человек… как мужчина… В общем, я не… Впрочем, это всё неважно… Ира, сколько вам лет?.. Ах да, простите… В общем…

Какого чёрта! – громко и отчётливо сказал кто–то внутри него.

Действительно, какого чёрта?! Он утратил контроль над собой. Он поверил в какую–то чушь. Он раскис и пошёл рассказывать свои проблемы неизвестно кому – какой–то девчонке, которой и до него самого и до его проблем как до лампочки.

– В общем, вы хотите… – подсказала она.

– Напиться я хочу, – ответил он устало.

– Простите? – не поняла она.

– Бутылку водки мне. Или две.

– Это ваше желание?

– Ну да, – кивнул он. – И вы там не тяните с исполнением. Желание не самое дорогое, я думаю.

– Вы уверены, что хотите именно этого?

– Исполняйте, – произнёс он не без сарказма.

– У вас не будет другого шанса.

– И побыстрее, – упирался он. – Сколько вам нужно времени на регистрацию и исполнение этой мелочи?

– Такая возможность предоставляется только раз в жизни. И далеко не каждому.

– Ира… Ирочка… Или как вас там на самом деле… Давайте уже что–нибудь делать, а! У меня уже ухо болит.

– Я не имею права оказывать никакого влияния на клиента – это нарушение инструкции, – попыталась она образумить его. – Каждый человек сам несёт ответственность за исполнение своих желаний. И за их выбор. Но, вы, кажется, не понимаете, как вам повезло.

– Вот и не надо, – зло произнес он. – Не надо оказывать на меня давление. Не следует нарушать инструкцию.

– Подумайте, вы…

– Хватит! – рявкнул он.

Наступила минутная тишина. Потом он услышал в трубке пощёлкивание клавиатуры. Она набирала что–то на компьютере. Ещё через минуту она уточнила:

– Две бутылки водки, я правильно поняла?

– Вы всё правильно поняли, – подтвердил он.

Снова пощёлкивание клавиш. Ещё через минуту:

– Номер вашего заказа – двести сорок шесть. Пожалуйста, запомните этот номер – он понадобится вам, если возникнут какие–то недоразумения и вы захотите предъявить претензии по качеству исполнения желания. Крайний срок предъявления претензии – сутки после исполнения.

– Да чёрт с ним, – отмахнулся он.

– Заказ двести сорок шесть, Корягин Виктор Анатольевич, две бутылки водки, дата заказа – семнадцать ноль девять ноль шесть. Спасибо, что воспользовались нашими услугами. До свидания.

Стоп!

Откуда она знает его фамилию?.. Имя, отчество?

Стоп.

Что вообще происходит?!

– Одну минуту! – крикнул он в микрофон.

Ему ответил гудок. Обычный длинный бесконечный гудок. Не короткие гудки отбоя после соединения, а тот гудок, который встречает тебя, когда снимаешь трубку.

– Ирина! – позвал он без всякой надежды.

Что произошло?

Куда он попал? Что это было?

Телефонный справочник!

Он лихорадочно схватил потрёпанную книжку, торопливо пролистал до буквы «Б».

Бэ–дэ–у.. Бэ–дэ–у… Бюро добрых услуг…

Ничего подобного в справочнике, разумеется, не было. Между банно–прачечным комбинатом №2 и бюро технической инвентаризации не было ни одной записи, похожей на БДУ. Впрочем, справочник был старый.

Он торопливо метнулся к компьютеру. Нетерпеливо постукивая пальцами по клавиатуре, дождался загрузки. Открыл электронный справочник… Ничего.

Чёрт! Чёрт! Чёрт!..

Так… Он звонил в театр… Предположим, он ошибся номером. Ошибся, вероятно, не больше, чем в одной цифре… Так–так–так… Телефон театра – семнадцать ноль девять ноль шесть… Что?… То есть как это?.. Сегодня семнадцатое сентября… Две тысячи шестой год…

Ах ты чёрт!..

Одним прыжком обратно к телефону.

Семнадцать ноль девять ноль шесть…

«Алло… Алло! Вас не слышно, перезвоните» – голос Полухина, помрежа.

Нет… Нет… Не то. Совпадение… Ладно, ещё раз.

Семнадцать ноль девять ноль шесть…

«Алло… Да что за ерунда!.. Не слышно вас» – всё тот же Полухин.

К чёрту!

Семнадцать ноль девять ноль пять… Квартира.

Ноль семь… Не то.

Ноль восемь ноль шесть… Черт, не то…

Он бросил трубку на телефон так, что тот жалобно звякнул.

«Идиот! – обратился он к себе. – Идиот! Ты идиот!»

Когда телефон вдруг зазвонил, он подпрыгнул от неожиданности.

– Да! – закричал он в трубку.

– О Господи… Что ж ты так орешь–то…

Виктория.

– Привет, Витюш. Ты где? Звоню, звоню – занято и занято. Ты что, проспал?

– А?.. Да… Да, я проспал.

– Угу… Митрофанова тоже нет… Вы не вместе проспали, а?.. Ха–ха, шучу, шучу… Портос в ярости. Репетиция сорвана.

– Вика… Ты это… Ты извини, я сейчас звонка жду…

– О как! Он звонка ждёт… А Портос ждёт тебя. Мы все тебя ждём… Случилось что?

– Да… Нет… Случилось… Извини…

Он положил трубку.

Идиот. Какой же он был идиот.

Она дала ему номер заказа. Значит, подразумевалось, что он может позвонить туда ещё раз… Почему он не спросил номер их телефона, почему?… Ну да, потому что боялся: она убедится в том, что его звонок был случайным… Идиот.

Ладно. Что теперь–то делать?..

Но так ведь не бывает! Во что он поверил? В какую чушь?

Ну знала она его фамилию, ну и что с того? У них определитель номера. Пока она разговаривала с ним, кто–то другой проверил, на кого зарегистрирован номер… Так?…

Да, очень может быть… Одна неувязка есть: зачем? Зачем им это было нужно? Какой смысл? Выгода какая? Да никакой…

Звонок, на этот раз – в дверь, заставил подпрыгнуть второй раз. Он метнулся к двери, лихорадочно дёрнул задвижку замка – сорвалось. Дёрнул ещё раз и резко и широко распахнул дверь…

Митроха… Митрофанов. Явно уже датый с утра. Когда успел?

– О–о–о! – обрадованно и пьяно протянул незваный гость. – Витюха! Дома! А я как знал, ага.

– Ты чего? Ты почему не в театре? Где уже наелся с утра?

– Хэппи бёрсдэй, как говорится, ту ю, – радостно игнорировал Митроха его вопросы, наваливаясь, отталкивая, пробивая себе путь в прихожую.

– Эй, куда! – попытался Виктор Анатольевич остановить неуместного поздравителя.

– Витюха! – пропыхтел Митрофанов, падая на скамеечку и пытаясь стянуть туфли. – Я как чуял, что ты нынче дома… А что, думаю себе, не отметить ли нам с Витьком его днюху…

– Какую днюху?! Днюха была вчера. Вчера после ревизора пили – забыл?

– Забыл, – кивнул вчерашний Добчинский.

Потом, довольно хрюкнув, он достал из кармана мокрого (дождь уже пошёл?) плаща бутылку водки.

– Бибамус! – радостно прокомментировал он.

– Э нет, Митрофанов, нет! – замотал головой Виктор Анатольевич. – Не буду я с тобой сейчас пить.

– Эт почему же это? – возмущённо воззрился на него Митроха.

– А–а–а, – понимающе подмигнул он в следующую секунду и кивнул. – Понял, не дурак…

Он перевалился на другую сторону, едва не рухнув со скамейки, и с оглушительным «оба–на!» извлёк из другого кармана вторую бутылку водки.

– Гуляем, Витюха! – прогремел он.

Виктор Анатольевич обречённо откинулся к стене.

– Получите, распишитесь, – произнёс он.

– А? – не расслышал Митрофанов.

– Ничего, Митроха, ничего…

Он прошагал к телефону и набрал номер театра.

– Алло, – отозвался помреж Полухин.

– Александр Ильич, здравствуйте… Это Корягин.

– Корягин! Какого хрена, Корягин?! Ты почему не в театре?

– Видите ли, Александр Ильич, тут такое дело… Я вам сейчас всё объясню…

– Объяснишь, Корягин, объяснишь! – взревел помреж. – Вот сейчас приедешь в храм Мельпомены и объяснишь, твою мать! Двадцати минут тебе хватит, артист, а?.. Не слышу!.. Корягин!

– Да, – кивнул он, прочищая горло. – Да, Александр Ильич, я постараюсь…

– Ага, Корягин, ты уж постарайся, – не унимался помреж. – Ты очень постарайся. Иначе Портос тебя сожрёт. А что он не доест – то я дохаваю. Так что давай, Корягин, давай!

Семидневие

День первый
Они всё же начали.

Только–только взялись падать первые бомбы, как сразу отключился свет. Это очень неудобно. Мало того, что приходится писать мой дневник в темноте, так ещё и не видно себя в зеркале. Ну и что такого? – хмыкнет кто–нибудь. А то, что я как раз стоял и брился, когда пропало электричество. А бритва у меня электрическая. Вот и представь теперь, неведомый мой хмыкатель, как я явлюсь на судный день, пред очи Божьи, бритым на одну щёку. И седину проредить я тоже не успел. В последнее время у меня развелось много седых волос и я их ежедневно удаляю – выдёргиваю. Для этого нужны хорошие нервы, но прежде всего – хорошее освещение, а где его взять? Я мог бы заняться этим у окна, если бы они не заставили всех соблюдать светомаскировку. Чтобы сделать окна светонепроницаемыми, я снаружи закрасил их зелёной краской (была ещё синяя и коричневая, но мне больше нравится зелёный цвет). Получилось так зелено, что я не удержался и нарисовал поверх синие васильки с коричневыми стебельками. Изнутри обклеил стёкла пластырем и скотчем, исключив попадание света не только изнутри наружу, но и наоборот. И вот она, благодарность за мою законопослушность – зарасту теперь сединой, как старый лунь.

Долго искал станок для бритья. Нашёл. Но оказалось, что единственное лезвие, которое у меня осталось, заржавело и затупилось ещё лет надцать тому назад.

Бомбы падают где–то в стороне парка. Хм. Какой им смысл бомбить парк, не понимаю. Как всё же глупы наши враги. Мы победим, я в этом нисколько не сомневаюсь. И дабы выразить врагам своё презрение, не стану спускаться в бомбоубежище. Тем более, что толку от этого, говорят, меньше, чем немного, потому что бомбы у врагов какие–то специальные, которые могут разрушить даже глубоко скрытый под землёй бункер. Можно подумать, у нас в городе полно подземных бункеров. Глупцы, глупцы.

Время обеда, а электричества так и нет. Видно, его теперь уже и не будет. Зря Господь сотворял свет. Задаюсь вопросом: есть ли что–нибудь такое, созданное Богом, чего человечество не могло бы разрушить в неудержимом тупоумии своём? И прихожу к ответу, что нет – нет ничего такого.

Слава Богу, у меня есть консервы. Ну и ладно, пообедаю сухпайком, что ж теперь. Хотя, консерванты безусловно вредны.

Опять бомбят. Где–то близко.

Очень скучно без телевизора и компьютера.

День второй
Никак не могу приспособиться прореживать седину. А она, словно почуяв мою беспомощность, расширяет свои владения. Этак я к концу войны бесповоротно поседею. Пытался выщипывать волосы в том полумраке, в котором теперь приходится жить, но через несколько минут понял, что занимаюсь мазохизмом и бросил. Чёрт с ней, с сединой.

Сегодня отключили воду. Видимо, разбомбили водонапорные станции. Интересно, враги это делают специально, или просто валят бомбы куда ни попадя, и их так много, что они просто не могут не разрушить инфраструктуру? Кстати, несколько бомб упало в соседний квартал. Похоже, у врагов есть какой–то план относительно бомбёжек – они не просто сеют бомбы куда попало, а разделили город на участки и бомбят их один за другим поочерёдно. Мне так кажется. Слава Богу, у меня всегда отстаивается пятилитровая бутыль, так что несколько дней мне ещё не понадобится отправляться на поиски воды, если соблюдать режим жёсткой экономии. А выходить не хотелось бы – как–то страшно оказаться совсем ничем не защищённым от этого неба.

Поставил на плиту воду – сварить яйцо. Яйцо стояло минут десять, но вода так и не закипела. Только тут вспомнил, что электричества нет. Смеялся.

Опять бомбят. И опять соседний квартал, только южнее, рядом с тем, что бомбили давеча. Ну точно, они действуют по плану, методично. Не такие уж они и тупые, эти враги. Но зато выходят ещё бо́льшими мерзавцами.

Я, наверное, уже совсем седой. И небритая щека жутко раздражает. На бритой тоже уже, конечно, проклюнулась щетина, но до чего же, всё–таки, неприятно быть вот в таком смысле разносторонней личностью.

День третий
Щетина растёт, растёт ежеминутно и ежесекундно, я прямо чую, как она поднимается над моими щеками и скоро превратится в заросли.

Кстати, говорят, парк окончательно уничтожили – не осталось ни деревца, ни кустика, ни травинки даже не осталось – только выжженная и изрытая воронками земля. И пруда посреди парка не стало – то ли испарился, то ли ушёл в землю… Будь они прокляты, эти враги! Люди, люди, какая же вы всё–таки пакость! Я так любил гулять в этом парке.

А они всё бомбят. Сегодня бомбят квартал рядом со вчерашним, от которого осталось лишь пара огрызков домов.

Седина чувствует себя вольготно. Ненавижу её. Небритость тоже ужасно раздражает.

Разговорился с соседкой из квартиры через одну, направо. Оказалась приятная женщина, одинокая. Кажется, она хотела меня. Да конечно хотела, потому что всё говорила о том, как страшно ей одной переживать весь этот кошмар. Но я не остался с ней. И так во всё время беседы пришлось держаться к ней одной щекой, куда уж тут… И проклятая седина заполонила уже, кажется, всю голову.

Позже она пришла сама. Я не открыл. Смотрел на неё в глазок и слушал, как она настойчиво стучится в дверь. Но не открыл. Нет уж, каждый сам должен хоронить своих мертвецов. И умирать тоже лучше в одиночестве – так я считаю. Да и незачем мне лишний раз переживать из–за неравномерной бритости щёк и седины в волосах.

Бедный, бедный! – услышал я через дверь, прежде чем она ушла.

Всю ночь не мог сомкнуть глаз из–за бомбёжки – ухало и ухало где–то совсем рядом. В бомбоубежище не пошёл, разумеется. Делал бумажные самолётики и запускал. Комната у меня небольшая, поэтому нормального полёта у самолётов не получалось. Тогда я открыл окно и запускал их на улицу. Вот так и летали самолёты: одни сбрасывали сверху на город бомбы, другие – белыми бесшумными пятнышками растворялись во мраке.

День четвёртый
Седина стремительно прибавляется, или мне так кажется в постоянном сумраке комнаты. Когда–то я носил бороду; теперь скоро, кажется, снова буду её носить. Грустно.

Мой рацион теперь состоит из сырых яиц (надо их съесть побыстрее, пока не протухли), консервов и сухофруктов, благо их много – я всегда любил компот. После войны на яичной диете я, наверное, смогу стать известным оперным певцом. Смех да и только…

Режим строгой экономии не удался – вода почти вся вышла (от постоянного навязчивого чувства голода невольно пью больше обычного). Пришлось дождаться перерыва в бомбёжке и выйти на поиски воды.

Оказалось, что на улице ночь. То есть, по времени суток–то было, кажется, немного за полдень, но солнце затянуто тучами дыма и пепла, так что его совсем не видно. Холодно, очень холодно для лета. И ни солнца, ни луны, ни звёзд – ничего они нам не оставили. Как теперь отделять день от ночи? Как времена и годы различать теперь?

Питьевой воды не нашёл. Но зато нашёл лужу. Не знаю, откуда она взялась, дождей–то не было. Может быть, натекло откуда–нибудь. В общем, начерпал пятилитровую бутыль. Дал воде хорошенько отстояться. Потом несколько раз пропустил через марлю. Всыпал пять таблеток активированного угля.

Вкус у воды мерзкий – бензиново–напалмово–горелый, но это всё же лучше, чем ничего.

Говорят, добомбились до того, что река где–то, задолго до города, изменила русло. Так что теперь даже на реку за водой не сходишь. Что ж… По крайней мере, круговорот воды в природе они пока ещё не отменили, а значит можно будет добыть каким–то образом хоть минимум влаги – дождь, роса, конденсат… Ах, как я любил жареную рыбку!..

Невероятная удача! Нашёл две свечки, которые когда–то давно, наверное, купил на случай, если надолго отключат свет. И забыл. И вот – нашёл.

В жухлом свете свечи удалял седину. Её стало непозволительно много. Я уже думаю, не побриться ли наголо. Но вспоминаю, что бриться нечем. В сумраке – почти в темноте – отражаться в зеркале было страшно.

Опять бомбят. Теперь квартал справа от нашего. Наверное, завтра возьмутся за нас. Всё равно не спущусь в бомбоубежище. Пошли вы все…

День пятый
Виски у меня стремительно белеют. Седеть я начал с висков, но пока прореживал седину, она не выглядела такой обильной. Да и сверху головы теперь тоже белым–бело. Надо же…

Жутко чешутся шея и щёки – у меня всегда так, если не побриться дня три–четыре.

Говорят, разбомбили зоопарк. Он располагался как раз за нашим кварталом, севернее. Говорят, кишки львов, медвежьи головы и оленьи ноги находили аж за два квартала. Не видно ни птиц, ни кошек, ни собак – все или погибли, или сбежали в леса. Бог даст – последнее; но надежды мало. От человека, когда у него мозги набекрень съехали, не сбежишь. Всё разрушит, всех убьёт, сожжёт, уморит голодом, пока не останется сам один. И тогда, если не сдохнет, как–нибудь убьёт и себя.

Седина сводит меня с ума. Попробовал обрить её тем самым лезвием, но только истерзал голову свою и выдрал несколько клочков волос там и тут. Причём выдрал нормальные волосы, так что седины стало в процентном соотношении ещё больше.

Бомбят наш квартал. Раскрыв окно, я видел, как соседний дом вдруг просел сначала, а потом поднялся в воздух, словно решил улететь подальше от всего этого безумия. На одном балконе я видел мальчика лет шести–семи. Странно, что родители не увели его в бомбоубежище. Он улетал в небо, раскинув руки, и тоже смотрел на меня. Кажется, ему совсем не было страшно; во взгляде его я увидел только удивление от того, что он вдруг обрёл способность летать, как птица небесная или ангел.

Жутко чешутся щёки и шея – до того, что хочется взять ножницы и скоблить, скоблить, скоблить эту колючую седую мерзость.

День шестой
В городе никого не осталось. Совсем никого. Наверное, те, кого не убило, сбежали. А может быть, какая–нибудь глубинная бомба попала прямо в бомбоубежище и убила сразу всех. Я обошёл весь город – то, что от него осталось (а уцелело, кажется, только два квартала) – и никого не увидел, ни одной живой души. Везде только тьма, дым и смерть. Много тьмы, дыма и смерти. Смерти больше всего. Или дыма. В этой тьме трудно понять.

Ну что ж, значит, я остался один и могу теперь седеть и зарастать бородой сколько мне заблагорассудится. Прекрасно. Хотя и немного грустно.

Очень хочется есть. Остались только горсть сухофруктов, несколько печений и банка рыбных консервов. Если война не кончится в ближайшее время, я начну худеть вдобавок к седине и поросли на лице, превратясь в бомжевидного недочеловека.

Когда я уже подходил к своему дому, неподалёку взорвалась бомба. Осколок едва не размозжил мне голову, но пострадала только шляпа – она оказалась пробитой насквозь. Осколок летел с такой скоростью, что шляпа даже не упала с моей головы. Вот такие дела… Ну, ничего, где–то у меня завалялась ещё одна, старая. Только к моей трости та шляпа, кажется, не очень подойдёт. Зато она глубже и поля у неё немного отвисли, так что седины под ней совсем не будет видно. Только на висках.

Всю ночь не сомкнул глаз из–за грохота бомбёжки. Играл сам с собой в покер и размышлял о смерти. К утру выиграл у себя немного денег. Рассмеялся, открыл окно и медленно высыпал их – монета за монетой – во тьму. Они, посверкивая напоследок во вспышках взрывов, падали во мрак.

День седьмой
То ли утро, то ли день… Да и так ли теперь это важно. В остатках воды развёл немного мыльной стружки и пускал в окно мыльные пузыри. Так и знал, что зрелище будет чудесное, просто волшебное: в сполохах огня от разрывов пузыри вспыхивали всеми цветами радуги.

Внезапно пришла соседка (двери я уже не закрываю)… Вот так дела, она, оказывается, тоже уцелела. Значит, нас осталось двое в этом городе тьмы. А может быть, во всём мире?

Она принесла яблоко. Вот, говорит, последнее осталось. Разрезала его пополам. Угощайтесь, говорит. Самое последнее, говорит. Теперь когда ещё доведётся попробовать, да и доведётся ли… Искусительница! А я – седой весь и небритый. Фу, как стыдно!

Я сказал, давайте сначала попускаем пузыри, а уж потом насладимся яблоком. Но она ответила, что яблоко окислится. Вот съедим, говорит, и будем на сытый желудок пускать пузыри – ведь так приятней.

Я уже съел свою половину, а потом только и подумал: чего это она вдруг? Не отравлено ли яблоко? А то ведь чёрт их, женщин этих, знает… А она словно поняла – улыбнулась: да, говорит, это яблоко с древа забвения добра и зла. Ну а теперь давайте, говорит, пускать пузыри…

И пришёл покой

Сначала стопы у него позеленели, как листики молодого салата, а потом покрылись коричневатой коростой. Само по себе это было не страшно, и ничего такого, слишком необычного, в случившемся не было. Да и произошло всё как–то исподволь и почти незаметно. Он не мог бы сказать, когда это началось. Во всяком случае, происходящее его не испугало.

Потом стопы слегка распухли. Впрочем, нет – не слегка. Опухли они довольно заметно, так, что он даже носить свои старенькие башмаки больше не мог и стал ходить босиком, отчего ступни ещё сильней огрубели и покрылись уже ощутимо твёрдой корой; зелёный цвет перебрался выше – на щиколотку и распространился до самого колена.

Потом ему стало довольно трудно ходить. Не то чтобы он чувствовал боль, нет, просто ноги его безмерно отяжелели и отказывались передвигаться. Да ему и самому двигаться как–то уже не очень хотелось, а всё больше – постоять спокойно, подышать, послушать тишину.

Но стоять ему поначалу было страшновато, потому что едва он успокаивался на одном месте больше чем на пять минут, как пальцы на его ногах вдруг начинали жить собственной жизнью – они удлинялись, разделялись, множились; какие–то тонкие узловатые отростки появлялись из них и извивались, как живые, внедряясь в почву. Приходилось тут же перемещаться. Он с трудом отрывал ногу от земли и делал два–три коротких шага. Но очень быстро утомившись, снова застывал на месте, и тогда всё повторялось.

С его душой тоже происходило что–то странное. Если раньше он был подвижен, суетлив, впечатлителен, всегда куда–то спешил и к чему–то стремился, то теперь стал нетороплив, спокоен, сосредоточен и едва ли не равнодушен ко всему, кроме тишины, воды и воздуха. Он мог часами просто стоять, лишь изредка, с трудом отрывая ноги от земли и перемещаясь с места на место, и слушать, как журчит в несказанной тишине ручей, как поют птицы, как неторопливо течёт вслед за ручьём жизнь.

Он заметно вырос. С каждым разом ему все трудней и трудней было отрывать ноги от земли. Теперь в том месте, где он только что стоял, образовывались глубокие рытвины, потому что его пальцы–корни с каждым разом всё быстрей и надежней врастали в грунт.

А однажды он просто не захотел сходить с места. Он позволил пальцам–корням углубиться в почву настолько, насколько им этого хотелось. Он замер, прислушиваясь к тому, что́ шепчет ветер и поёт ручей. И тогда пришёл долгожданный покой. Он понял, что давно уже должен был последовать естественному стремлению своего организма, не сопротивляться ему. По телу его разлилась дивная сила, получаемая от животворных и вкуснейших земных соков. Он застыл, закрыл глаза и задремал…

* * *
Его жена сокрушалась о потере мужа. Кроме того, дуб, который рос теперь чуть ли не посередине огорода, стал помехой во взращивании и сборе урожая картофеля и моркови. Ей не раз приходила в голову мысль пригласить соседей, чтобы они помогли ей выкорчевать дерево. Но очень уж детям нравилось играть в Робина Гуда под его мощными раскидистыми ветвями. Да и сама она, после того, как сосед поставил под дубом лавочку, полюбила сидеть в тени дерева со своим новым другом – почтальоном из соседнего села. Почтальон оказывал ей знаки внимания и делал недвусмысленные намёки…

* * *
А он давно уже перестал думать о них. Такая скорая перемена в отношении к нему со стороны жены конечно поначалу огорчала его, одно время он даже чуть не заболел и вся листва на нем пожухла. Но потом боль отступила. Гораздо важнее для него теперь было приблизиться к небу. Он ощущал себя неким мостом между землёй и небесами, цепью, соединяющей их воедино. Как корни его уходили глубоко в землю, так и ветви его стремились уйти в синеву – туда, в бесконечную высь. Он знал, что если ему удастся соединить две стихии, две противоположности, то это и будет его подлинным счастьем.

Ещё было интересно наблюдать за игрой детей. И хотя иногда они делали ему больно, вырезая на его стволе всевозможные знаки и надписи, но он прощал им это, умиляясь их детской непосредственности.

Всё больше и больше людей приходило отдохнуть возле него, посидеть на лавочке, лузгая семечки, поговорить о пустяках. Со временем рядом поставили ещё одну скамейку и небольшой столик. Так что теперь нередко долгими летними вечерами здесь слышался треск домино или шумная беседа разгорячённых алкоголем людей.

Он был вполне доволен жизнью, становился выше и выше, всё крепче держался за землю. Больше всего он любил ночи – когда лишь ветер тихо шуршал его листвой, да ручей пел свою бесконечную волшебную песню…

Но однажды случилось несчастье. На одной из его ветвей повесился маленький худой человечек – студент, приехавший на каникулы из города. Говорили, что он сделал это от несчастной любви.

«Странно, – думал он, глядя на раскачивающееся на верёвке тело, которое вынимал из петли сосед, забравшийся на стремянку. – Странные всё же они существа, эти люди. Ну как любовь может быть несчастьем?! Разве должна и может она становиться причиной смерти? Ведь любовь – это жизнь».

Однако люди думали иначе.

* * *
Жена не смогла смириться с тем, что в её огороде, на её дереве покончил с собой человек. Теперь и дети не играли под дубом – они боялись. Соседи тоже перестали приходить отдохнуть под его кроной. Да и сам дуб после покойника стал каким–то некрасивым и задумчивым. Ветви его как–будто искривились, покрылись уродливыми узлами, а листва стала редкой и жухлой.

Наконец, однажды женщина позвала соседей и они спилили дерево. Труднее всего было выкорчевать пень – уж очень мощные были у дуба корни.

Радуга в октябре

В жёлтом плаще с бордовым подбоем, шаркающей пожилой походкой пришёл октябрь. Пляжи опустели, гостиницы опустели; опустели банкоматы, улицы, головы, кофейные чашки, кошельки отдыхающих и урны. Опустело ещё не наступившее «завтра». И вся череда дней, стоящая за ним в очереди – зазвенела пустотой, аккомпанируя себе на цитрах дождевых струй и кимвалах облаков.

А октябрь и не понял, что́ он натворил. Понять и выразить октябрь мог бы поэт Неудалов, но его как раз в это время хоронили в могиле под номером 7368-бис на городском кладбище имени Ленина.

Непонятый и необъяснённый октябрь холодно подул на клён, стоящий поблизости. Остатки жёлтых листьев эпитафически прошуршали, опадая и ложась на гроб. Последний подарок этого мира.

Дух поэта Неудалова стоял, небрежно прислонясь к соседской оградке, и наблюдал за процедурой. И размышлял о том, как важна для человека огороженность, обособленность и замкнутость пространства: квартира, комната, участок, дача… оградка. Неудалову оградка была не нужна, тем более, что при жизни он мучился клаустрофобией. Но традиция есть традиция – возражать он не собирался.

Раньше Неудалов терпеть не мог осень и сочинял в адрес «рыжей стервы» отчаянно матерные и порой грустные стихи. Иногда стихи были даже необыкновенно лиричны (что само по себе странно: ведь лирика – это склонность любви). Теперь же, когда он стоял, обнажённый, под колючим дождём кленовых листьев, он был так же пуст от стихов и чувств, как пляжная урна от стаканчиков из–под мороженого. Что интересно, он вообще забыл всё, написанное при жизни. И с удивлением слушал выступающего поэта Солоненко, который проникновенно читал стихи Неудалова «Радуга в октябре»: «Умереть в октябре – это, право, не так уж и грустно…» В роще неподалёку торопливо стучал дятел. Где–то жгли листву; её тревожный горький запах покалывал ноздри.

Когда, наконец, все речи были произнесены, все слёзы пролиты, вся водка выпита и съедены все печенья, а могильщики закончили с обсыпкой, народ степенно потянулся с кладбища, хмурясь на тяжёлое небо. Вскоре бывший поэт остался совершенно один, если не считать бродячего рыжего кота, дремлющего поджаристым калачом на могильной плите за номером 7356. Куда ни глянь, не было больше ни души. Ни человека. Абсолютную тишину нарушал только стук дятла да лёгкий шорох уцелевшей в боях с ветрами листвы. Было покойно и сонно, как бывает лишь на кладбищах.

Вдохновлённый покоем Неудалов подумал было набросать в голове пару строф по теме, но с удивлением отметил, что оно ему на фиг не нужно. Совсем. Гораздо больше поэтических изысков его сейчас интересовал приблудный могильный кот.

– Кис–кис! – позвал поэт.

Как ни странно, кот услышал потусторонний зов. Он повёл ухом, давая понять, что звуковая волна им принята, и даже приоткрыл на секунду один глаз. Что было странно, животное совсем не испугалось. А ведь считается, что кошки остро чуют духов, нежить и нечисть. Неудалову оставалось заключить о себе, что он не является ни духом, ни нежитью, ни – что очень его порадовало – нечистью.

– Слышишь меня, да? – произнёс поэт.

– Ну да, – сонно ответил кот и зевнул.

– Удивительно!

– В самом деле? – кот снова приоткрыл один глаз, чтобы бросить на поэта мимолётный взгляд. – И что же тут удивительного? Ты говоришь, я – слушаю.

– Да нет, это – ладно. Гораздо больше меня удивляет, что я слышу тебя.

– А что, в той жизни ты был глухим?

– Хм, нет.

Неудалов помолчал. Кот казался не милым домашним Мурзиком, а ироничным и где–то даже циничным, прожжёным котярой.

– Я хотел сказать, что при моей потусторонней жизни коты не умели со мной разговаривать, – пояснил поэт.

– Это ты не умел разговаривать с ними, – небрежно возразил кот.

Собирался дождь. Поднялся промозглый ветерок. От рощи отделилось жёлто–красное облако опавших листьев и, не пролетев и пяти метров, прилегло на землю – отдохнуть. В кафе на улице Свердлова во всю поминали поэта и гражданина Неудалова. Поминки только начались и всё было пока в рамках приличий, строго и чинно. Даже редактор Негодяев смотрел на ведущую поэтической колонки Эллочку Рублёву вполне пристойно. Поэт Солоненко произносил речь. Он всегда любил произносить речи, особенно – поминальные.

– Тебя как зовут? – спросил Неудалов кота.

– Меня не зовут, я сам прихожу, – ответил тот. Кажется, он распрощался с надеждой подремать, поднялся и, укоризненно поглядывая на поэта, принялся вылизывать рыжую грудку. – Ну а вообще–то, имя моё – Октябрь, – солидно добавил он.

– Октябрь, – улыбнулся Неудалов.

Странно, – подумал он тут. – Я сказал «при моей потусторонней жизни». Это что же получается, обе моих жизни – потусторонние? Когда я был там, эта жизнь была потусторонней. Теперь, когда я поэту сторону…

А по ту сторону, в кафе на улице Свердлова, вовсю шли поминки. То есть, они уже шли вовсю – со всеми вытекающими отсюда последствиями вроде перекуров с яростным обсуждением последнего рассказа изгоя Стародубцева, неколлективно пропущенных стопок водки под кощунственное «твоё здоровье», и масляных глазок редактора Негодяева, устремлённых в Эллочкино декольте. Про причину сбора как–то уже и стали забывать, поминки плавно перетекали в корпоративные посиделки. Поэт Солоненко больше не рвался произносить речей, а мрачно и заунывно читал своё последнее стихотворение. Его никто не слушал…

Как–то пусто было на душе. Пусто и нескладно. А тут ещё запах сжигаемых листьев, доносимый ветром с окраины кладбища…

– Скажи, брат Октябрь, – обратился Неудалов к коту, присаживаясь на край собственной могилы, – отчего всё вот так, а?

Кот отвлёкся от вылизывания бока, дёрнул усами.

– Оттого, – коротко ответил он.

Поэт взглянул на животное, задумался.

– А ведь ты прав! – кивнул он немного погодя. – Ты сто раз прав.

Ветер, прежде смирный, вдруг, ни с того ни с сего осерчал, набросился на клён, принялся дёргать его за редкие рыжие патлы. На лысину поэта Неудалова (маленькая проплешина на темечке, при жизни приносящая большие огорчения) упала первая, холодная и мокрая капля. Поэт попытался вспомнить свои стихи, которые читал на похоронах стихотворец Солоненко – про октябрь, – но у него ничего не получилось. Стихи остались в той жизни. Они и в той–то жизни стоили немного, а в этой – вовсе стали ненужны. Как будто и не было их совсем. Поэт не сомневался, что какую–нибудь из строф этого стихотворения выбьют на его памятнике. Как банально! Банально и пошло.

– Ты идешь? – отвлёк его от размышлений кот. – Дождь начинается.

– А? – встрепенулся поэт. – Куда?

– Вперёд.

– Не знаю. А надо?

– Ты хочешь остаться здесь навсегда и оплакивать своё тело?

– Хм… Октябрь, ты же… Ты не простой кот?

– Простых котов не бывает.

– Я это всегда знал. Ты будешь моим котом?

– К сожалению.

– Я уже люблю тебя.

– Наверное, в этом месте я должен замурлыкать и потереться о твою ногу.

– Интересно, который час? – поёжился Неудалов, хмурясь на небо.

– Да никоторый, – отозвался Октябрь. – Нет никаких часов.

– Вообще? И лет?

– Привыкай. Идёшь?

А из Неудалова, под влиянием минуты, вдруг полез экспромт – настолько сильны были, всё же, рефлексы прошлой жизни:

– В никотором часу никогда не бывалого года я сидел на погосте, у края могилы своей… – начал он.

– Это не погост, – дёрнув хвостом и морщась, перебил кот. – Это городское кладбище номер один, имени Ленина.

– Какая проза! – поморщился поэт. – Сразу видно: не поэтическая ты натура, Октябрь.

– А ты ещё не наигрался…

Поминки в кафе на улице Свердлова подходили к концу. Редактор Негодяев заперся с нетрезвой Эллочкой в помещении, где уборщица хранила швабры и вёдра, и пытался изменить жене. Но в помещении было слишком тесно, а вёдра то и дело попадались под ноги и гремели. Последний рассказ изгоя Стародубцева был осуждён и единогласно признан бездарной ахинеей. Поэт Солоненко уже не читал стихов – он уснул в гардеробе. Остальные пели «Ой мороз» и страшно фальшивили.

Дождь разошёлся. Он сердито промчался по щербатому асфальту, наиграл на зонтах редких прохожих неразборчивую дробь, окатил невезучих, оказавшихся на улице без крыши над головой, и завис над городом непроглядным серым маревом.

По кладбищу шли рядом поэт и кот.

– Кем думаешь стать в новой жизни? – поинтересовался Октябрь.

– А это надо? Кем–то стать?

– Ну-у… Не знаю.

– Тогда – поэтом, наверное.

– Кхм… А сто́ит ли?

– Нет, пожалуй.

Когда они подошли к окраинам кладбища, где в тесном беспорядке стояли покосившиеся кресты и звёзды давно заброшенных могил, дождь неожиданно кончился, и разом – как будто выглянуло из–за угла – явилось солнце. Над притихшей мокрой рощей вдруг выгнула спину, фыркая и мурлыча, разномастная кошка–радуга.

Где–то затосковали, глядя на эту прозрачную, последнюю в этом году красоту, охотники. Где–то подслеповатый крот корпел над фуфайкой для зайца. Где–то звонарь Жак потирал ушибленный лоб. Где–то поэты торопливо очиняли перья и призывали муз.

– Хотя… – прошептал Неудалов, глядя на пояс Господень. – Хотя, ты знаешь, Октябрь, сто́ит, наверное, попробовать ещё раз. А?

Последний грех

– Опять дождь! – устало произносит Хильда, распахивая шторы, отчего пластиковые кольца тихо звенят по металлической трубке карниза. Вальтер любит этот звук. Особенно он любил его тогда, давно, когда вслед за этим мелодичным звоном в комнату вливался свет утреннего солнца, а потом, когда открывалось окно, врывалось пение птиц.

– Разверзлись хляби небесные, – стонет со своей кровати старая Грета. – Бог землю от грехов человеческих омывает.

– Неужели так много грехов у людей накопилось? – спрашивает маленький Вальтер, обнимая Роди – своего любимого игрушечного медведя, с которым всегда засыпает.

Старая Грета приподнимается на локте; кряхтя растирает больные ноги – от застоявшейся сырости они стонут и ноют почти непрерывно.

– Ты и сам – грех, – косится она на мальчика.

– Ну что, опять?! – кричит от окна Хильда, гневно уставясь на старуху.

Та недовольно дёргает головой, шамкает губами, ворча что–то себе под нос, но сдерживается. Она ещё не готова к ссоре, ей надо распалиться, накопить злость.

– А Роди – грех? – спрашивает мальчик, поглаживая курчавый ворс медведя, заглядывая в его задумчиво поблёскивающие чёрным пластиком глаза. Медвежонок, как и всё в доме, источает слабый запах плесени, но ребёнок его не чувствует.

– Вальтер, перестань молоть глупости! – окликает его Хильда из кухни, где уже гремит кастрюлями. – Вставай и пойди умойся, у нас заканчивается рис.

У неё такая манера – сказав одну фразу кому–нибудь, она может тут же прилепить к ней следующую, адресованную уже другому человеку, а то и вовсе никому не предназначенную, а попавшую на язык случайно, обрывком внутреннего монолога. Старая Грета любит повторять, что у Хильды в голове дырка – пустота – между языком и мозгами, так что всё, что появляется в её черепной коробке, само собой проваливается в это отверстие и попадает на язык. Она говорит, что эта дырка у Хильды с детства, как бывает у всех детей, но если у других людей она со временем зарастает, как родничок во младенчестве, и забивается недосказанными мыслями, то Хильда – инвалид, потому что у неё в перегородке так и осталась пустота.

Вальтеру неохота вставать. Ему давно уже неохота вставать, уже много–много дней – с тех пор, как начался дождь.

Его не оставляет мысль о грехах, поэтому он повторяет свой вопрос, только тише, так, чтобы Хильда на кухне не услышала.

– Ба, а Роди – тоже грех?

Старая Грета, кряхтя и постанывая, садится в кровати – тяжёлая, массивногрудая, в старой ночной рубашке, с давно немытыми и растрёпанными серыми волосами, в которые густо вплетена седина. Волосы эти, свисая по сторонам лица неровными нитями, прядями и сосульками, придают ему злобное ведьминское выражение и старят его ещё лет на десять в добавок к её шестидесяти.

Старуха бросает на Вальтера то ли насмешливый, то ли презрительный взгляд и произносит – тоже тихо, чтобы не слышала Хильда, – словно рассуждая сама с собой:

– Говорила я, не оставлять тебя дурака… Ох, Господи!

– А меня тоже смоет, раз я грех? – не унимается Вальтер.

– Да уж скорей бы! – распаляется Грета. – Скорей бы нас всех смыло!

Вальтер с ней не согласен, но он знает, что старухе, особенно в её теперешнем состоянии, лучше не перечить.

– Вода поднялась ещё на два пальца! – уныло докладывает Хильда, выглянув из кухни. – Два пальца за ночь, я варю просо.

– Два пальца! – злорадно усмехается Грета. – Скоро вы узнаете!..

Она не говорит, что́ они скоро узнают, но Вальтер не сомневается, что это будет нечто ужасное. Ему не хочется узнавать и не хочется, чтобы старуха уточняла, поэтому он торопится встать и шлёпает босыми ногами в туалет. Он садится на холодный унитаз и писает, размышляя о том, на сколько еще пальцев поднимется из–за него вода.

– Ма! – не выдерживает он. – Ма, а вода не сильно поднимется оттого, что я писаю?

Грета хохочет на своей кровати. Смех её больше напоминает сухой и ломкий кашель или собачий лай.

Настоящего собачьего лая уже давно не слышно. Как не слышно и других звуков, которые всегда наполняли собой день: ни мычания коров, ни петушиного крика, ни дальнего стрёкота косилок. И даже боя часов на старой башне давно не слыхать. Только бесконечный шум дождя – монотонный, обволакивающий, дремотный.

Умываясь, Вальтер продолжает думать о грехе.

За то время, которое льёт этот нескончаемый дождь, уже все грехи должны бы утонуть, даже самые большие. Хотя… Хотя, вот он, Вальтер, он же маленький – совсем еще маленький грех, а его пока не смыло. Это потому, что он высоко сумел забраться. Значит, дождь будет идти ещё долго–долго, пока вода не поднимется на тысячу пальцев и не доберется до него. Может быть, Вальтер – это последний грех, который остался ещё не смытым, и Бог будет упорно поливать землю из своей лейки, пока наконец вода не подхватит Вальтера и не отхлынет, унося его в сточный колодец, как тот кораблик, который он пускал давно–давно, когда ещё ручеек, бегущий по краю Мюллер–штрассе, не превратился в бурную клокочущую реку.

Он отчётливо представляет себе, как вода крутит и уносит его, а за ним перепуганную Хильду и недовольную Грету, которая плюётся и ворчит. Хотя, нет. Их–то вода не должна смывать, потому что грех – это он, Вальтер, а значит…

– Эй, ты долго там? – отрывает его от размышлений Хильда. – Хватит лить воду, её и так слишком много.

Она приносит мальчику забытое им полотенце. Полотенце влажное, пахнет сыростью и плесенью. Это раньше оно было пушистое, теплое и вкусно пахнущее солнцем, а теперь – вот такое, как будто его долго держали в болоте.

Вальтер неохотно и кое–как проводит ничего не вытирающим полотном по лицу и рукам.

Грета давно уже не заходит есть на кухню, потому что её больные ноги не хотят сделать и шагу. Хильда утверждает, что это не больные ноги, а эгоизм. Старухе просто так удобно, ей нравится, что за ней ухаживают, приносят еду в постель, убирают судно, помогают надеть халат.

Вальтер не любит просо. Он уныло давит ложкой плотный желтоватый и неприятно пахнущий ком, в который не добавлено ни капли масла, потому что масло давно закончилось, а всех коров, которые его дают, – смыло.

– Коровы очень много грешили, – говорит мальчик задумчиво.

– Чего ты там? – отзывается Хильда, которая в комнате ухаживает за Гретой и не слышит.

– А когда вернется папа? – спрашивает Вальтер. – Скоро он построит ковчег?

Старая Грета снова разражается лающим хохотом и только громче лает оттого, что Хильда шикает на неё.

– Не знаю, – отвечает мать, входя в кухню с пустой тарелкой.

Тарелка блестит так, будто её вымыли, потому что Грета выскребла из неё все до последнего зёрнышка. И при этом она каждый день жалуется на больной желудок и отсутствие аппетита и утверждает, что скоро умрет.

– Но разве так трудно построить ковчег? – недоумевает Вальтер.

Действительно, ведь ему удавалось сделать кораблик из коры за какую–то пару часов.

– Папа не очень хороший плотник, – отвечает Хильда.

– Не скажи! – кричит из комнаты Грета, которая, наверное, напряжённо прислушивалась к их разговору. – Буратин–то у него строгать получалось очень хорошо!

– Тварь! – шепчет Хильда.

– Папа был кукольник? – удивляется Вальтер. – Ты никогда не говорила, ма…

– О, да! – не унимается старуха. – Он был великий кукольник и волшебник! Умел появиться ниоткуда, выстрогать куклу и исчезнуть никуда!

– Не слушай бабушку, сынок! – отвечает Хильда громко, чтобы старуха её слышала. – У неё от сырости мозги совсем прокисли и заплесневели!

Вальтер представляет, как из ниоткуда, прямо из воздуха появляется папа в чёрном плаще, расшитом золотыми звёздами, и таком же колпаке. Именно такой волшебник был на картинке, которую мальчик когда–то давно собирал из кубиков. В одной руке у волшебника большое полено, в другой – волшебный рубанок. Несколькими быстрыми движениями рубанка он превращает полено в длинноносого Буратино и растворяется в воздухе. А деревянная кукла с тихим «плюх!» падает в воду и плывёт от их холма туда, где был городок, а теперь только сиротливо торчит шпиль часовой башни. А бесконечные дождевые капли стучат и стучат по деревянному тельцу.

Вальтер на минуту приходит в себя и слышит ругань. Мама ушла в комнату, и там они с бабушкой сцепились в клокочущей и бурлящей ссоре. Вальтер давно привык к их ссорам и перестал каждый раз огорчаться, когда начинается ругань. Теперь он даже рад бывает, что громкие звуки заглушают мерный и заунывный шум дождя.

Раньше они тоже ссорились, но тогда у них было на это гораздо меньше свободного времени, потому что маме приходилось работать, и дома она появлялась только к вечеру и такая усталая, что ей не очень хотелось распаляться на бабушкины колкости. Да и старая Грета была тогда посмирней и поласковей, даже с ним, с Вальтером.

Мальчик снова представляет себе деревянную куклу, которая медленно плывёт под дождём. Вот она доплыла до шпиля часовой башни, сделала круг и плывёт дальше, туда, где на таком же высоком холме стоит церковь.

А интересно, если он, Вальтер, тоже кукла, которую выстрогал папа, значит он тоже может плавать?.. То есть, он может прыгнуть с холма в воду и поплыть?..

А ещё интересно, почему мама и Грета никогда не спрашивают друг у друга про церковь на холме. Ведь могла же Грета сказать:

– Как думаешь, Хильда, наверняка ведь кто–нибудь спасся от дождя и сидит сейчас в церкви?

А Хильда ответила бы:

– Думаю, что уж пастор–то наш точно уцелел, потому что он безгрешный.

А Грета тогда:

– Так ты бы, дочка, взяла бы лодку–то, да сплавала бы туда, что ли.

А Хильда ей:

– И то правда, матушка! Как же это я сама не додумалась до такой простой вещи!

А Грета:

– Да ты сроду сама ни до чего не додумывалась, кроме как ноги раздвигать! Весь Манц только тем и занят был, что считал мужиков, которые через тебя прошли!

– Ах ты ж, надо же! – ярится Хильда. – Тебе ли меня мужчинами–то попрекать, кочерёжка ты старая! Ты себя вспомни, как ты при живом–то муже…

Вальтер затыкает пальцами уши и идёт на крыльцо. Его некому остановить, потому что женщины заняты подсчетом мужчин. Вальтер точно знает, что математику они обе никогда не любили, но всегда охотно и с азартом считали деньги и мужчин друг друга.

Он застывает под навесом, вглядываясь в пелену дождя, который здесь шумит так, что не слышно собственного голоса.

– Ух ты! – произносит мальчик, чтобы убедиться в этом. И кричит: – Ух ты–ы–ы!

И действительно: перекричать дождь ему не под силу.

– Вот он я! – говорит Вальтер, обращаясь к дождю. – Вот, ты можешь меня смыть. Наверное, я последний оставшийся в живых грех, и если ты смоешь меня, то перестанешь идти, да?

Дождь не отвечает. Он равнодушно заливает мир. Наверное, он поставил себе целью за этот день скрыть, наконец, под водой торчащий шпиль часовой башни.

Холм, который едва виден вдалеке, за мутной серой стеной, кажется чуть выше, чем тот, на котором стоит их дом. Виднеется в полумраке церковь, которая, однако, отсюда выглядит совсем необитаемой.

Вальтер слабо представляет себе, что случилось с их маленьким городком. Из разговоров матери и бабушки он знает только, что по их мнению прорвало плотину и в одночасье затопило Манц, так что спастись, похоже, никто не успел. Это после того, как дождь лил целую неделю, как из ведра. Однажды утром Хильда выглянула в окно и воскликнула: «Бог ты мой! А где же Манц?!»

А дождь льёт уже много–много времени. Хильда говорила, что не меньше полугода, а Грета только смеётся и говорит, что Хильда никогда не умела считать и что дождь идёт непрерывно уже восемь месяцев.

А что случилось, никто из них не знает. Они только изредка спрашивают друг у друга: «Как ты думаешь, что вообще случилось с миром?» и «Когда же всё это кончится?».

А Вальтер точно знает теперь, что это не кончится до тех пор, пока вода не доберется до него, потому что он – грешная кукла, и из–за него теперь отцу нужно построить ковчег, чтобы спасти Хильду и Грету. Это так Бог придумал. Он всегда так делает: когда грехов становится слишком много, он делает дождь и заставляет кого–нибудь строить ковчег, чтобы спасти тех, кто еще не нагрешил.

Хильда сказала, что вода поднялась еще на два пальца…

Интересно, сколько пальцев осталось воде до вершины холма, на котором стоит их дом?

Сколько бы их ни осталось, но вода не отступит; она будет подниматься до тех пор, пока не доберётся до дома. Тогда он, Вальтер, Хильда и Грета, поднимутся на второй этаж и будут жить в пыльной мансарде. Нет, Грета, наверное, не сможет подняться. Хотя мама и говорит, что бабушка прикидывается, а на самом деле она здоровая как лошадь, но Вальтер верит, что у неё действительно болят ноги. Потому что он много раз слышал, как Грета стонет во сне, а во сне человек не может притворяться. Вот Вальтер не может притворяться во сне, он знает это совершенно точно. А во все остальное время люди только тем и занимаются, что притворяются, как говорит Хильда.

А потом вода поднимется еще, потому что ей нужно смыть Вальтера, и она не успокоится, пока не выполнит волю Бога.

Они поднимутся на крышу и там будут умирать от голода, пока наконец им больше некуда будет подниматься. И тогда они все втроём поднимутся на небо. Хильда и Грета поднимутся в рай, а Вальтер – в ад, как все грешники.

И тогда дождь кончится, и вода уйдет обратно в реки, моря и океаны. И в Манц придут новые люди и будут славить Бога за то, что избавил их от потопа и грехов.

Вальтер опасливо сходит с крыльца под дождь. Он ожидает, что тот сейчас начнёт хлестать его со всей силы, закручивать и толкать к воде. Но дождь безучастно долбит его тяжёлыми нескончаемыми каплями по голове, по плечам, по рукам.

– Ну, давай! – окликает его Вальтер.

Возможно, Бог ещё не разглядел с неба, что последний грех этого мира вышел под дождь?

– Эй, дедушка Бог! – кричит мальчик. – Я тут!

Дождь иссекает тяжелыми острыми струями поднятое к небу лицо, заставляя опустить голову. А неба не видно.

Тогда мальчик спускается по склону вниз, к самой воде. Он осторожно входит в её податливую плоть по щиколотку и замирает. Ему все равно, что промокнут старые сандалии и носки, ведь он и так уже насквозь мокрый от дождя.

Немного страшно только, что сейчас вдруг высунутся из омута множество щупальцев, зелёных и холодных, обовьют его ноги и утянут в чёрную муть, по которой гуляет рябь от падающего с неба ливня.

– Ну? – произносит Вальтер, обращаясь к воде. – Бери меня!

Вода медлит. Она не торопясь и осторожно облизывает худые ноги мальчика своим холодным языком, словно пробуя их на вкус и решая, стоит ли заглатывать это маленькое дрожащее от страха существо…

– Ты дрянь, ты дрянь! – кричит Хильда. – Ты съела всю мою душу, ты всю жизнь только и делала, что грызла меня! Когда ты только сдохнешь!

– Вот как ты говоришь со своей матерью! – воет Грета, дёргая себя за волосы. – Вот как платишь ты мне за то, что я тебя вырастила!

– Матерью?! Да какая ты мать! – взвивается дочь. – Да ты просто не дала мне сдохнуть! И то только потому, что боялась осуждения!

– Уж лучше бы дала! Уж лучше бы ты сдохла, шлюха, чем мне выслушивать такое на старости лет! Подожди же, подожди, твой последыш, твой ублюдок, припомнит тебе! На старости лет ты услышишь от него то же самое!

– Мой Вальтер?!

– Твой Вальтер!

Хильда хочет что–то ответить, но вдруг застывает с открытым перекошенным ртом, в углах которого собралась густая белая пена. В глазах её поднимается волна паники, от которой старая Грета умолкает, обмякнув на кровати. Наступает тишина, в которой слышен только нескончаемый шум дождя, смывающего с земли грехи человеческие.

– Вальтер… – произносит Хильда одними губами.

– Беги! – взвывает старуха. – Беги! Доченька, беги–и–и!

А Хильда уже метнулась к двери и выскакивает на крыльцо.

– Вальтер! – кричит она, но дождь не дает её голосу отлететь и на метр – тут же прибивает его к земле тяжелыми, как дробины, каплями. – Сыно–о–ок!

Она сбегает с крыльца, всматривается в серую пелену, стирает с глаз мешающие смотреть капли, вертится на месте, озираясь по сторонам, но взгляд её не может проникнуть сквозь стену бушующего ливня. Волосы её промокли и свисают жалкими верёвками на плечи, липнут к лицу.

«А вода поднялась ещё на палец!» – с тоской отмечает она, когда спускается вниз и видит торчащую из омута веху.

Потом взгляд ее падает туда, где едва различимы вдалеке контуры противоположного холма и стоящей на нём церкви. И она видит Вальтера. Мальчик идёт по воде – слабое, почти не различимое в сетях дождевых струй пятнышко. Она бросается за ним, но едва ноги её погружаются в воду по колено, как склон холма тут же уходит из–под ступней, и она с головой окунается в эту пучину, которая, кажется, кипит под хлёсткими ударами дождя.

Вынырнув, она кашляет, задыхается и суматошно гребёт обратно к склону, пытаясь нащупать ногами опору.

– Вальтер! – кричит она. – Сынок!

Выбравшись из пучины, пальцами впиваясь в жирную мокрую землю, выдирая податливую водянистую траву, пытаясь удержаться на скользком склоне, она оглядывается и видит силуэт мальчика, различает его по светлому пятну рубашки, которое через минуту растворяется в непроглядном мраке…

– Что?! – встречает её Грета истерическим воплем. – Где?!

Хильда опускается на пол у порога, насквозь мокрая, а возле её ног тут же начинает образовываться лужица.

– Что? – повторяет старуха, уже понимая, каков будет ответ.

– Всё из–за тебя, – стонет Хильда. – Всё из–за тебя, ведьма старая!

– Из–за меня?! – взвивается старуха. – Да при чем здесь я, если ты такая мать! Какая ты мать, ты ж ею никогда не была! Ты ж только и умела, что задом вертеть, оставив мальчишку на меня!

– Что ты мелешь, дрянь! Это ты его убила своими бреднями!

– Ты ж не знала, как от него избавиться! Ты не мать, ты шлюха, шлюха!

– Я убью тебя! – визжит Хильда и, поднявшись, бросается на кухню.

Старуха замирает, прислушивается к стуку выдвигаемого ящика стола, к звяканью яростно перебираемых вилок и ножей, к проклятиям, которыми её осыпает дочь.

– Я убью тебя, убью, – бормочет Хильда, выбирая самый большой нож, – у нас осталась кружка пшена. Всего кружка пшена. Но ещё целых две коробки макарон.

– Две коробки – это много, – примирительно произносит Грета. – Нам и за год не съесть столько макарон, дочка…

А́ника и птицы

В декабре бабушка уснула. Как обычно кряхтя и шепча молитвы, улеглась после обеда в кровать и уснула. Аника не придала этому значения, потому что бабушка частенько ложилась отдохнуть после сытного обеда, который состоял из наваристых кислых щей, луковой поджарки, приправленной мукой, и ржаной каши с салом. Немного раздосадовало Анику лишь то, что бабушка проспала вплоть до ужина и, казалось, не собирается вставать до самого утра. Аника хотела есть, но разбудить бабушку она не осмелилась, потому что твёрдо знала: будить её можно только если гости или пожар.

Нет, не думать о пожаре! Не думать о пожаре! Не думать о пожаре!..

Панический ледяной страх, затапливавший её душу при одном упоминании пожара, заставил её стремительно выскочить из дома и бежать по снегу неведомо куда, с открытым в безмолвном крике ртом. Она добежала до самого обрыва на восточной оконечности острова и едва не рухнула с двадцатиметровой высоты вниз, на лёд, но какое–то чутьё заставило её вовремя остановиться. Тогда она, всё ещё терзаемая ужасом (а теперь вдобавок и обжигающим холодом), повернулась и побежала назад к избе и влетела в неё, захлопнув за собой дверь так стремительно и с таким треском, будто надеялась прищемить лапу, а лучше – голову этому холодному страху, непонятно почему и зачем преследующему её при каждом упоминании пожара. Есть ведь вещи и пострашнее – волки, например, которые не так уж редко появлялись вблизи острова, или шатун, вроде того, что года два тому назад забрёл к ним, повалил ограду и сломал дверь сараюшки, где хранились припасы на зиму, и только когда бабушка вышла из дому с бубном и билом и принялась бить в него, хрипло петь что–то и приплясывать, только тогда он заревел – почти заскулил, как обиженная собачонка, и ушёл; а ещё есть наводнение, которым река грозит им с бабушкой каждую весну, поднимая воду так, что она на какую–то пядь не доходит до высшей точки северного пологого склона, а если однажды дойдёт, то что будет?

Успокоившись и убедившись, что бабушка по–прежнему спит и вставать, кажется, не собирается, Аника кое–как похлебала холодных щей и выскребла остатки подсохшей ржаной каши с обеда – вот и повечеряла.

Потом каждый день она ждала, что родители как–нибудь проведают об её одиночестве и приедут, но они не приезжали. Бросили дочку на попечение старой бабушки и думать, наверное, забыли, ка́к они тут – старая–престарая бабка да малая девочка, на древнем как мир хуторе посреди реки, в небывало жестокие морозы.

Хутор стоял на маленьком высоком острове посреди Воземйоги. По одну сторону реки начиналась тундра, разлёгшаяся до самой Вытырмы, маленького полустанка, на котором поезд останавливается на две минуты и до которого два десятка вёрст с гаком, поросшая редкими чахлыми деревцами, каменистая, изрытая оврагами, что оставили пальцы падавших на неё богов ещё в ту пору, когда они не на жизнь, а на смерть дрались друг с другом за право владеть этой скудной землёй и людьми, живущими на ней (как будто нет земель пожирнее и людей побогаче), а по другую сторону тёмной стеной высилась молчаливая хмурая парма. И ни одной больше живой души вокруг – только снег, снег да лёд, и потрескивание деревьев на том берегу, которые мороз, кажется, решил сдавить до такой степени, чтобы они не выдержали и начали лопаться, превращаясь в мёрзлую пыль, осыпаясь холодным колким инеем, одно за другим, одно за другим, пока вся парма не поляжет, не осыплется снегом на снег, и не будет больше ничего, кроме снега, и ветру будет вольготно в этой пустоте, и будет он петь свои заунывные песни до скончания времён, над голой равниной, за которую когда–то так яростно дрались боги, но давно уже ушли навсегда, не выдержав этих морозов и тоски, которую приносят с собой беспросветные зимы.

Бабушка не проснулась ни через день, ни через два, ни через неделю, что было делом уже совсем небывалым и невозможным, но Аника быстро смирилась: значит, так надо. Она многое принимала как данность и не задумывалась над разными «почему» или «зачем». Так надо, так есть, так, значит, тому и быть – бабушке виднее, чему, как, и когда до́лжно случаться. Вот только родители вспомнили бы, наконец, что где–то на маленьком голом островке, на этой бородавке, выросшей на теле змеи–реки, замерзает их дочка.

А морозы в ту зиму действительно трещали ужасные. Это хорошо ещё, что от бабушки на кровати шло тепло – такое, что хватало обогреть одну комнатушку. Дрова наготовлены были, но Аника боялась сама топить печь, потому как не уверена была, что вспомнит, что и в каком порядке нужно делать, и не знала, где лежат спички, а пуще того – боялась огня и пожара (не думать о пожаре!). Слава богу, одну комнату бабушкино тепло согревало, да так согревало, что ходить можно было без тёплой кофты, в одной сорочке.

Дни шли за днями, бабушка не просыпалась.

Аника питалась всем, что находилось в кладовой – будь то мороженая морошка, ржаная мука, малиновое варенье, сало или мёрзлая рыба, которая нравилась ей больше всего, если только не дать ей оттаять, а грызть, пока она схвачена льдом.

Утром она выходила из дому, чтобы посмотреть, не кончилась ли зима и не едут ли родители. За ночь намерзало столько птиц, что маленькие тельца синиц тут и там зеленели на снегу. Аника собирала ледяные комки птичьих тел и закапывала в снег у калитки, чтобы они могли дождаться в нём весны, когда проснутся черви и землеройки и похоронят их. Моментально замерзавшей рукой она сметала в подол платья мёртвых птиц с карниза, на котором пичуги надеялись отогреться, прижимаясь к тёплому дому – они не знали, что печь давно уже не топится и никакого тепла дом не даёт, сметала вместе с инеем и нанесённым за ночь снегом, а тех, что были ещё живы и лишь утратили волю к жизни, относила в комнату к бабушке и клала их на одеяло рядом со спящей. Вскоре птицы отогревались, оживали и даже принимались щебетать и порхать по комнатам. Аника открывала окно, давая им волю, но птицы не улетали – не улетали, и всё тут. К февралю, который выдался особенно жестоким, в доме жило уже три десятка, не меньше, любопытных синиц, суетливых воробьёв и хмурых, вечно чем–нибудь недовольных ворон, решивших, что в тёплом доме им будет проще пересидеть тяжёлые времена. И количество их медленно, но постоянно росло, так что теперь, если бы даже все птицы этого мира умерли, не пережив убийственной зимы, то те, которых приютила Аника, могли возродить пернатую породу, чтобы она снова заполонила парму и небеса и наполнила мир звуками.

А родители всё не приезжали. Быть может, они замёрзли где–нибудь в дороге, со страхом думала Аника. А может быть, они просто забыли дорогу на хутор. День за днём она сидела у заиндевелого окна и прижимала к нему указательный палец, раз за разом, отпечаток за отпечатком, наблюдая, как образуется под ним и медленно растёт прозрачное влажное пятнышко, пока пальцу не становилось нестерпимо холодно, и она меняла его на другой и продолжала своё занятие, пока всё стекло не оказывалось покрыто проталинами, и тогда она терпеливо пыталась сосчитать получившиеся отпечатки, похожие то ли на заячьи следы, то ли на диковатые пустые глаза странного небывалого животного, и то и дело сбивалась, потому что более–менее уверенно она могла досчитать лишь до десяти, да и то не каждый раз. А вокруг сидели вороны, синицы и воробьи, и бездумно и сонно поглядывали на неё, или дремали, или думали о чём–то своём, или лениво пересвистывались и перекаркивались.

А бабушка всё спала и спала.

Как–то в январе вороны выклевали бабушке глаза. Аника не видела, когда они это сделали, заметила только, что бабушкины веки запали в пустые глазницы, отчего она приняла странный потусторонний вид. С тех пор Аника перестала почитать ворон, хотя раньше относилась к этим суровым птицам с особенным уважением, поскольку считала их умными, гораздо умнее себя.

Так шли дни, недели и целые месяцы. Родители не приезжали. Бабушка не просыпалась.

А в марте приехал старый Тылко, бабушкин сын – невысокий, сухонький, седой, молчаливый – пришёл от станции на лыжах, с рюкзаком за плечами, отмахав за три часа двадцать вёрст с гаком, это в его–то возрасте.

Он всегда приезжал в марте, пока река ещё не проснулась, и до острова можно было дойти на лыжах. Когда река стряхнёт с себя сон, а с ним и лёд зимы, до хутора уже никак не доберёшься, если не будет у тебя лодки. Или нужно будет ждать, кричать и махать руками, пока бабушка случайно не заметит человека на берегу и не усядется в свою лодчонку, чтобы отправиться за гостем и доставить его на остров. А в другой раз Тылко приезжал уже к осени. Или вообще не приезжал больше, потому что путь не ближний, а дома и своих дел хватает.

В рюкзаке Тылко оказались уже кем–то ношенная шаль, три бутылки водки, большая пачка любимого бабушкиного табаку, немного леденцов и две пары новых ботинок на весну–лето – бабушке и Анике. А ещё было много брикетов сухих супов, каш и киселей, консервы и чай.

– Вот как, значит… – сказал Тылко, войдя в малую комнату и увидев спящую бабушку. – Давно?

– Ы–ы–эээ… – ответила Аника.

Это всё, что она умела сказать, да и то если прикладывала некоторые усилия. Потому что немая.

– В декабре, значит… – покачал головой Тылко. – А нынче у нас март?.. Март. И как же ты всё это время одна?

– Ы-ы…

– Вот, значит, как… – задумчиво повторил Тылко, прикидывая, наверное, что́ теперь следует делать.

Он подошёл к кровати, смахнул с одеяла пару задремавших воробьёв, поправил под головой бабушки подушку, расправил подол платья.

– Остывает, – сказал он, пощупав лежавшую на одеяле руку. – Всю зиму тебя, значит, грела, пока меня не дождала. Понятно дело.

Он положил большие пальцы на бабушкины веки, понажимал, ощупал, осмотрел, покачал головой. Потом огляделся, осуждающе взглянул на ворон, рассевшихся по притолокам

– Надо было завязать ей глаза, – сказал он, не глядя на Анику. – Ну да ничего, унукча[1], человеку, чтобы бога увидеть, не обязательно иметь глаза, было бы сердце. Ничего.

Тылко растопил печь, сварил на скорую руку гороховый суп из концентрата, добавив в кастрюлю банку тушёнки, так что суп вышел густой, жирный, нажористый. Изжарил на сале пару лепёшек, натёр их чесноком.

Аника помогла ему собрать на стол. Тылко откупорил бутылку водки, налил по половине чашки, из которых Аника с бабушкой пили травник. Задумался.

– Когда родичи твои сгорели в пожаре (тебе тогда лет семь было), – сказал он, – она одна захотела тебя взять, а больше никто не захотел. Как узнали, что ты умом тронулась и онемела после пожара, так никто и не захотел. А она взяла. Думала вылечит тебя. Она ведь шаманкой была. Думала, передаст тебе свою, значит, профессию. Кто ж знал–то… Вот, значит, как… Помянем.

При слове «пожар» глаза Аники расширились, она напряглась, готовая вскочить и бежать, но что–то во взгляде Тылко остановило её – что–то глубокое, как океан, равнодушное, как время, и простое, как пожелание доброго утра.

Они выпили. Потом Тылко долго смотрел на початую бутылку, видимо, не зная, что с ней делать. В конце концов сунул её обратно в рюкзак – на дорогу.

На Анику водка подействовала сразу, уже через пять минут глаза её стали слипаться и вскоре она посапывала тихонько, привалясь к стене.

Тылко посмотрел на неё, снова достал бутылку, налил себе ещё чашку водки, выпил. Повздыхал, а потом запел потихоньку что–то длинное, с переливами и перепадами, протяжное и сиплое. Спев, поднялся и пошёл на двор.

Несколько часов он вырубал во льду прорубь, а Аника всё спала, пока прорубь не была закончена и Тылко, вернувшись, не разбудил её.

Вдвоём они раздели бабушку, тщательно обмыли её тёплой водой, для которой Тылко заранее поставил на печь два огромных таза со снегом. Хорошего мыла не нашлось – только старый, потрескавшийся жёлто–коричневый обмылок, весь в песке и ворсинках от половиков, которые бабушка им стирала («Мыла–то я и не вспомнил привезть», – пожалел Тылко).

Пока мыли, Аника неотрывно смотрела в бабушкино лицо и по его выражению видела, что ей всё нравится. Быть может, обмылок царапал её морщинистую кожу, такого же жёлто–коричневого цвета, будто прокопчённую за многие годы у костров, у печи и на коптильне, но ей это было скорее даже приятно, и казалось, что уголки её губ чуть–чуть растянулись в едва заметной улыбке.

Потом они насухо обтёрли бабушку чистой простынёй, причесали её и облачили в новые одежды, которые, как объяснил Тылко, были специально заготовлены ею на такой случай и давно уже – лет двадцать, потому что бабушка собиралась помирать ещё тогда, а теперь ей было бог весть сколько лет, но ближе к ста – хранились на дне сундука, завёрнутые в чистую холстину и в два слоя бумаги, чтобы не дай бог не коснулись их ни моль, ни ржа.

Только сейчас Аника заметила, что бабушка действительно остывает – теперь тепло её тела можно было ощутить только если сначала подержать руку в холодной воде, а потом просунуть ладонь бабушке под мышку, чтобы, прислушавшись, поймать едва–едва ощутимый грев, ещё исходящий от её кожи.

Вдвоём они вынесли бабушку во двор, уложили в старые дряхлые нарты, сами стали в упряжь и, сопровождаемые стаей птиц, медленно сошли к реке по единственному более–менее отлогому спуску, по которому в тёплое время Аника с бабушкой ходили за водой или со стиркой.

Когда спустились к проруби, подняли бабушку с нарт и опустили на лёд рядом с лункой. Долго стояли и смотрели на неё, лежащую, строгую, с запавшими в глазницы веками и сурово поджатыми губами. Бабушка была одета в шапку, тёплую парку, новые узорчатые вычки, меховые куты, которые она надевала только по большим праздникам, и пимы, так что строгость её несколько смягчалась нарядностью – это помогало развеять впечатление, будто бабушка сердится. Но нет, конечно же, она не сердилась, – просто её вид соответствовал торжественности происходящего.

Наконец, Тылко поклонился ей земно, потом, бормоча что–то себе под нос, быть может, прося прощения за неловкость, сноровисто завернул бабушку в тюленью шкуру, хорошо смазанную жиром изнутри и снаружи, обвязал ремешками из тюленьей же кожи. Потом взял бабушку за ноги и стал медленно и аккуратно погружать её в воду, следя за тем, чтобы бабушка уходила под лёд в правильном направлении, чтобы не утащило её нечаянно к лыге[2], где она протомится до самого ледохода, чтобы течение относило её чуть левее, ближе к тому берегу, на котором выстроилась парма, где река бежит немного быстрей и свободней.

Аника с интересом смотрела на то, как бабушкино тело постепенно скрывается в ледяной воде – сначала бледное строгое лицо с прядью седых волос, выпавшей из–под шапки, потом плечи, торс, бёдра… По спине Аники пробегал озноб, когда она представляла себе, как эта густая тёмная жижа обнимает бабушку, проникает сквозь одежды к ещё не до конца остывшей коже, заставляя её покрыться гусиными пупырышками. Наконец Тылко уже под водой разжал пальцы, навсегда отпуская бабушку – больше уже никогда ничья тёплая рука не коснётся её, и только пучеглазые сонные рыбы будут удивлённо всматриваться в её лицо с запавшими в пустые глазницы веками.

Бабушка уплывала, а Тылко стоял и пел тягучую древнюю песню, которую всегда поют усопшим на прощание и в поминание – просят их не держать обид на остающихся, не чинить им зла, не насылать дурных снов и беспричинной тоски, зубной боли и икоты. Тылко всё пел, а белого бабушкиного лица и тёмного силуэта уже давно не было видно подо льдом. А птицы кружили над ними и кричали на разные голоса, садились на плечи Анике и пощипывали её уши, щёки или губы – просили вернуться в тепло, глупые непонятливые птицы. Но Аника и Тылко всё стояли, глядя на хмурую парму, на белое змеиное тело реки, стиснутой обледенелыми берегами, и она отмахивалась от птиц, и обиженные создания вспархивали с её плеч, крича и жалуясь. А по темнеющему небу расплывались ярко–зелёные сполохи северного сияния

– Как ты будешь–то? – задумчиво спросил Тылко, не глядя на Анику. – Надо бы тебе научиться топить печь и готовить варево.

И этим они занимались всю последующую неделю. Тылко учил её топить печь, делать из снега воду, варить на этой воде концентраты, открывать консервные банки, мастерить лучины и отливать из жира свечи, разжигать керосиновую лампу, водил в парму собирать хворост (мимо проруби, которая уже затянулась корочкой льда, и с каждым днём эта корочка будет становиться толще и толще, лишая всякой надежды на то, что бабушка ещё может передумать и вернуться), – учил всему, чему так и не научилась она за долгие двадцать пять лет своего безумия. Учил с утра до ночи, торопливо, потому что внезапно пришло небывалое для марта тепло, снег вдруг стал тяжёлым и рыхлым, птицы – беспокойными и шумливыми, парма не такой чёрной, а небо – не таким серым. Конечно, это бабушка упросила богов пораньше привести на землю весну.

А через неделю Тылко собрался в дорогу. Хорошенько смазал лыжи, вытряс и выбил на крыльце парку, насыпал в рюкзак сухарей, которых за неделю наготовил впрок столько, что Анике хватит, пожалуй, не на одну зиму, выпил на дорогу две кружки чаю с кусочком сахару, посидел молча, задумавшись, словно вспоминая, всё ли сделано как надо, всё ли сказано, не забыто ли чего. Потом кивнул своим мыслям, поднялся, забросил за спину рюкзак и пошёл во двор.

– Ну, ладно, – сказал он напоследок, когда остановились у калитки, – ты не пропади, смотри. Живи, значит. Как–нибудь приеду попроведовать.

Потом поклонился Анике в пояс, постоял, покряхтел, сунул ноги в лыжные ремни и пошёл бодрым скользящим шагом на станцию, до которой двадцать вёрст с гаком.

Аника смотрела и смотрела ему вслед, пока он не превратился в маленькую точку на горизонте. А птицы кружили над ней и кричали на разные голоса. И тихонько, не слышно пока простому человеческому уху, но хорошо различимо для птиц и Аники, потрескивала река, просыпаясь от глубокого сна, обещая бурное половодье.

Пропускной режим

1
Иван уже минуты две стоял у турникета и шарил по карманам. Пропуска нигде не было.

– Чёрт, не могу найти, – махнул он рукой. – Может, в кабинете оставил?

– Не могу знать, – строго отозвался вахтёр.

– Ну и ладно, найдётся, – улыбнулся Иван, толкая турникет. Но тот открывался по команде кнопки в будке вахтёра, и поползновения Ивана проигнорировал напрочь.

Вахтёр пошевелил бровями из–за мутного плексигласового окна.

– Попрошу не ломать, эт самое, аппаратуру, – сказал он, подумав.

– Так откройте же, чёрт побери! – не выдержал Иван. Сзади уже роптали торопящиеся покинуть казённую атмосферу, глотнуть свежего уличного воздуха. Они напирали, подталкивали в спину, требуя либо двигаться вперёд, либо освободить дорогу.

– Пропуск?! – изрёк вахтёр.

Не отвечая, Иван попробовал перелезть через турникет, но тот оказался высоковат – не вышло, не та была растяжка.

– Попрошу соблюдать пропускной режим! – строго потребовал вахтёр, угрожающе поднимаясь со стула и выходя из будки.

– Да полноте, милейший, – попробовал Иван пробить вахтёра барской развязностью, – давайте хотя бы в конце трудного рабочего дня постараемся избегнуть формалистики.

– Милейшим вы будете называть, эт самое, носильщика в гостинице, проводника в поезде или официанта, когда он притаранит вам скверный бланманже – хмуро отозвался вахтёр. – А я для вас, эт самое, – гражданин полковник.

– По… полковник?

– Полковник гэ–бэ. В отставке. Заковынец.

– В общем–то, это неважно, – попытался улыбнуться Иван. – Мне просто нужно…

– Важно–неважно – это не нам с вами решать, – не принял улыбку полковник. – А уж что вам нужно, так, эт самое, – немного бдительности. Вы уверены, что с вашим пропуском всё в порядке?

– А что с ним может быть?

– А то, что он мог попасть в руки врага.

– Врага? – поднял брови Иван.

– Освободите, эт самое, проход, люди ждут, – сурово игнорировал полковник Заковынец Иванову усмешку.

Позади действительно уже собрались человек пятнадцать, желающих поскорей покинуть учреждение и очутиться дома (забежав подороге в «Универсам» за фунтом колбасы или курицей–гриль для ужина на скорую руку).

– Но помилуйте, – Иван решил сменить тон, – господин полковник, мне домой надо. Что же мне теперь…

– Пропуск! – потребовал Заковынец.

– Ну вы же знаете уже! – всплеснул руками Иван.

– Вот и освободите, – равнодушно бросил полковник, переводя взгляд на следующего в очереди: – Так… Угу, проходите… Фотографию, ну–ка… вижу, вижу, эт самое, проходите… Пропуск!.. давайте, давайте…

Ивана оттолкнули от турникета, затёрли. В конце концов, кому какое дело до его проблем. Он отошёл, встал в сторонке, прижавшись спиной к окрашенной в тёмно–синюю казёнщину стене. Стало немного не по себе, грустно – даже тоскливо. Сослуживцы уходили, некоторые знакомцы окликали Ивана, он улыбался и пожимал плечами или делал вид, что не заметил, не услышал оклика.

Через полчаса поток иссяк, последние трудоголики по одиночке тянулись ещё минут десять. Наконец, следующую четверть часа не было никого. Тогда Иван решился – направился к турникету.

Из–за плексигласового окна на него вопросительно уставились полковничьи глаза.

– Пропуск?

– Послушайте, господин полковник, давайте договоримся. Вы меня сейчас выпустите, а я завтра конечно же оформлю себе новый пропуск. В конце концов…

– Предъявите пропуск! – не дослушал Заковынец.

Иван в сердцах сплюнул.

– Мне что делать–то теперь? Ночевать здесь, что ли? Жить?

– А вы не кричите молодой человек, – насупился вахтёр. – Ты мне тут, эт самое, не ори, парень. Моё дело маленькое: есть пропуск – проходи, нет пропуска – посторонись.

– Послушайте, у нас же тут не режимный объект, а вполне себе гражданское предприятие. Ладно бы вы меня не впускали, но не выпускать – это же нонсенс.

– Не надо меня, эт самое, иностранными словами пужать, – усмехнулся Заковынец. – Что такое нонсенс, я знаю, так что…

– Да при чём тут… – развёл руками Иван. – Ну хотите, я карманы выверну, чтобы вы убедились, что я ничего не выношу – ни ластика, ни карандаша, ни чертежа, простигосподи, затворной скобы.

– Ты мне тут провокаций не устраивай, – нахмурился полковник. – И вообще, не мешайте, эт самое, работать, гражданин, идите, идите отсюда, если пропуска не имеете. Здесь без пропусков, эт самое, нельзя.

И он, выйдя из своей будки, не грубо, но настырно вытолкал Ивана с КПП обратно за железную дверь, в коридор. И закрыл дверь на замок.

2
Первую половину ночи Иван провёл в своём кабинете, за работой. От нечего делать закончил чертёж, над которым мучился уже два дня сверх нормы. А тут – со злости ли, от безнадёжности ли – уложился часа в четыре. Потом бродил, как призрак, по всем трём этажам НИИ и придумывал слова, которые бросит в лицо полковнику Заковынцу, когда разрешится эта дурацкая ситуация с пропуском – колкие, насмешливые, вопиющие в своей неимоверной сатиричности слова, которые разом покажут всем – и самому полковнику в первую очередь – его старорежимную глупость.

Благо, Иван не был женат и детей не имел, равно как и родителей, так что дома его никто не ждал, телефона не обрывал, работников больниц, моргов и полицейских участков, которые бы нервничали в столь поздний час от недосыпания и дурацких расспросов, не беспокоил. Он мог сколько угодно бродить по тихим коридорам, поскрипывая половицами, играться с освещением, петь «Степь да степь кругом», курить сигареты (сначала свои, потом, когда свои кончились, – найденные в столе у Санычева), смотреть надоевший телевизор и пить растворимый кофе. Позже, когда захотелось есть, в столах мудрых коллег из числа прекрасной половины человечества нашлись и семечки и чуть подсохшая плюшка и курага и печенья. Столы мужской половины снабдили его почернелой краюшкой сырокопчёной колбасы и банкой шпротов. В общем, у Ивана был пир горой. Не хватило только хлеба и баночки пива. Остаток ночи он провёл в тишине актового зала, во сне, из нескольких стульев соорудив себе подобие ложа.

3
Утром никто и не заметил несколько несвежего Иванова вида, а о вчерашнем происшествии все будто забыли за ночь. Во всяком случае, никто не спросил Ивана, чем всё закончилось вчера, не нашёлся ли его пропуск. Зато Костюкин долго пытал всех, не брал ли кто у него остатки колбасы, припасённые на чёрный день. Иван, конечно, молчал. Сошлись на том, что в институте давно не травили мышей.

«Вот так, – сердито думал Иван, стоя за кульманом, – никому ни до кого нет дела. И ведь все видели вчера, что меня не выпускает этот… этот Закавыка. Вот тебе и коллеги–товарищи–сотрудники. Вот тебе и коллектив! Умри с голоду, а скажут, что это мыши жрут их дурацкую колбасу».

В обеденный перерыв он нашёл в курилке Пряхина, кадровика, подсел к нему. Некоторое время нервно курил, прислушиваясь к тому как Пряхин с громким «ф–ф–фы–ы–ы» выдувает струйки дыма и не решаясь приступить к делу. Чёрт его знает, чем грозит ему утрата пропуска. Не паспорт, конечно, но ведь недаром, поди, полковник, хоть и в отставке, так взбеленился из–за этого кусочка картона. Недаром.

У кадровика оставался уже окурок на пару затяжек, а Иван всё не мог собраться с духом. Наконец, когда Пряхин щелчком забросил бычок в ведро с водой и хлопнул себя по коленям, собираясь вновь окунуться в трудовые будни, Иван вяло произнёс:

– А у меня к вам дело, Сергей Гаврилович.

– А? – покосился на него Пряхин. – Ну так заходи ко мне, Иван. Раз дело. Заходи.

Ивану не хотелось тащиться в кабинет, где Пряхин сразу станет чинушей, функционером, лицом облечённым и всё такое прочее, и в голосе его невольно прорежется холодок официальности.

– Пропуск… – заторопился он. – Я, видите ли… Пропуск мне…

– Заходи, Иван, заходи. Я через пару минут на месте буду, наведаюсь только к заму и – буду. Заходи.

Говорил это Пряхин нервно как–то и тоже, кажется, торопился – избавиться от Ивана, поскорей оказаться в своём кабинете. Ничего не оставалось, как уступить.

Иван долго ходил перед закрытой дверью с табличкой «ОК» – ждал. Обед заканчивался и время уже зашкалило на две минуты за крайний срок, а Пряхина всё не было. Порядки в НИИ были не так чтобы очень уж строгие, но когда минутная стрелка уползла за цифру «2», Иван сдался.

К счастью, в коридоре, на пути обратно в свой кабинет, он встретил Пряхина. Тот стоял у доски «Информация» и читал вывешенные там объявления, списки и схемы спасения на случай пожара.

Увидев Ивана, Пряхин протянул руку.

– Здравствуй, Иван. Как рабочий денёк?

Иван оторопело пожал протянутую руку. «Заработался, бедняга», – подумал про кадровика.

– А я как раз вас ищу, – сказал он с осторожной улыбкой.

– А чего меня искать, – заулыбался и кадровик, – я всегда в своём кабинете. Заходи, поболтаем.

– Да–да, конечно, – проигнорировал Иван отговорку. – У меня к вам дело.

– Заходи в кабинет, Иван, – бубнил Пряхин. – Я всегда на месте.

– Пропуск. Мне нужен…

Но Пряхин не дослушал – вдруг рванул по коридору быстрым шагом, будто вспомнил невзначай о срочном деле. Иван решил не выпускать добычу – пошагал следом.

– У меня с пропуском проблема, – сказал он, когда вошли в кабинет и Пряхин уселся за свой стол, напялил очки, принялся перебирать бумаги и напряжённо смотреть в монитор компьютера.

– А–а–а, это ты, – поднял он глаза от монитора, будто только что увидел Ивана. – Зашёл–таки поболтать?.. Что ты там о проблемах–то? Проблемы – не наш стиль, Иван. Смысл нашей работы как раз в том и заключается, Ваня, чтобы у родины было меньше проблем.

– Мне пропуск нужен, – с надеждой вздохнул Иван.

– Да хоть десять, – улыбнулся Пряхин. – Приноси фото и в пять минут всё оформим.

– Фото?

– Ну да, три на четыре.

У Ивана, конечно, фотографии не было. А чтобы сделать новую, нужно было выйти из института. Вот такая закавыка, гражданин полковник в отставке.

«И даже не поинтересовался, где мой старый пропуск!» – думал он с неожиданной злостью, осторожно прикрывая за собой дверь отдела кадров.

4
Рабочий день тянулся невыносимо долго. А вечером, у турникета, его с холодной улыбкой встречал закавыка Заковынец. «Ну–ну, приятель, – говорил его взгляд, – думаешь на дурачка пролезть? А давай, попробуй…» Иван игнорировал его ехидную улыбочку и с серьёзным видом попытался миновать цербера. Однако тот ухватил злоумышленника за локоть, бесцеремонно оттащил в сторону, взял за грудки и, встряхнув немного, прижал к стене.

– Ты вот что, парень, – так, чтобы никто больше не слышал, прошептал он в самое Иваново лицо, воняя в него жареной картошкой с печенью и луком, – ты меня не волнуй лишний раз. Я человек нервный по причине долгой государевой службы и таких, как ты, мразюков, давил, давлю и давить буду, понял? Ещё раз сунешься без пропуска, я тебе… я за себя не отвечаю. Андерстенд?

Иван кивнул. А что ему оставалось?

– У меня на совести, – не унимался Заковынец, – шесть иностранных агентов. Компрендес? Живыми не брать – такая, парень, эт самое, была у меня личная установка совести. И не брал. И тебя не возьму, сучёныш. Ферштеест? Я самого Лэхема, эт самое, брал. Такой же борзый был, как ты, всё норовил, эт самое, без паспорта… А я его – за жабры, и головёшкой – вот этим вот местом, затылочком вот – об арматурку, что из стеночки торчала. Арматурка–то, слышь, из глазика у него, эт самое, вылезла. Анлыёр мусун? Вкурил?

– Вкурил, – пропыхтел Иван.

– Молодца! – улыбнулся полковник и отпустил вспотевшего Ивана. И хлопнул по плечу, напутствуя: – Иди, гражданин, трудись на благо великой нашей страны.

– Так ведь кончился уже рабочий день, – пролепетал Иван. – Мне бы домой… а, гражданин полковник?

– Иди, Ванюша, иди, – смягчился гэ–бэшник. – Вот выправишь себе новый пропуск, тогда и приходи, мой хороший, тогда я тебя и выпущу по всем правилам. И впущу, эт самое, и выпущу.

5
Поесть ему приносили из дома, кто сколько мог. А после очередной получки жизнь и вообще пошла в гору – теперь Иван просто давал денег Анне Борисовне или Вере Владимировне, вместе со списком покупок, и добрые женщины приносили всё необходимое да ещё и проявляли женскую заботу, докупая то, на что у Ивана не хватило соображения. Костюкин по Ивановой просьбе сходил к нему домой и принёс оттуда хранившуюся на всякий случай в темнушке старую раскладушку. Жизнь постепенно налаживалась.

В одну из своих пустынных одиноких ночей Иван встретил на третьем этаже, возле машинного зала, Катю. Это была бледная испуганная девушка, потерявшая свой пропуск, как выяснилось в разговоре, на полгода раньше его. Они проговорили всю ночь до утра, взахлёб, прижимаясь спинами к батареям в сонном и гулком актовом зале. А к утру попробовали на вкус свой первый совместный поцелуй.

Свадьбу сыграли через два месяца, всё в том же актовом зале. Молодым отвели кабинет планировщика, должность которого как раз сократили. Жилищные условия были не ахти – тесновато и с плохой батареей, но для начала они были рады и этому, надеясь в будущем на расширение хотя бы до давно бездействующей бильярдной. Потихоньку обзаводились мебелью, повесили шторки, поменяли батарею, Жанна Ивановна отсадила и принесла из дома герани, алоэ, кислицу, что–то там ещё из стандартного набора домохозяйки. Потом им отдали соседний кабинетик, бывший частью архива, но хранивший лишь всякую ерунду вроде плесневелых чертежей полувековой давности и давно никому не интересных циркуляров. Иван прорубил стену, а вторую входную дверь замуровал, так что получилась у них с Катей вполне себе двухкомнатная – чуть, правда, малометражная – квартирка. Выделили пару квадратов под кухоньку и угол под душевую кабинку, поскольку самым дискомфортным было отсутствие ванной комнаты. В общем, жили тесновато и без излишеств, но зато весело и со смаком.

К осени родился Женечка – удивительно голубоглазый и отчаянно рыжий бутуз. И жизнь Ивана обрела новый смысл, а стены института настороженно познавали совершенно новые для себя звуки. А познав, утрачивали настороженность, оттаивали, добрели и обретали выражение полноценного домашнего уюта.

А потом как–то, месяца два спустя после рождения Женечки, под столом на своём рабочем месте Иван нашёл кусочек картона. Это был его пропуск. Непонятно, как он туда попал: выпал ли из кармана, когда доставал Иван сигареты, и по касательной улетел за ножку, уборщица ли затолкала его туда своей шваброй.

Улыбнувшись, Иван чиркнул зажигалкой и поднёс огонёк к картонному прямоугольнику, без всяких раздумий раз и навсегда порывая с прошлым, с жизнью «за бугром», как они с Катей называли мир за стенами НИИ. В кабинете потом долго и настырно воняло горелым…

6
Это случилось ещё через неделю после обнаружения и казни пропуска. Под конец рабочего дня Иван зашёл в курилку. Пахло палёным – не накуренным, а именно палёным, горелой макулатурой. В углу, над мусорным ведром стоял на коленях Санычев.

– Ты чего там делаешь? – удивился Иван. – Готовишь теракт?

Санычев вздрогнул, подскочил.

– А? – воскликнул он. И, увидев, что это Иван, вздохнул с облегчением: – А–а, это ты…

Иван подошёл ближе, не обращая внимания на покрасневшего, испуганно сопящего коллегу. Наклонился, заглянул. В дымящем ведре догорал кусочек картона, на котором ещё можно было различить физиономию Санычева. Вскоре фотография сморщилась, скукожилась и почернела, навсегда вычеркнув своего владельца из списков человечества.

– Ты только это… – пропыхтел Санычев. – Слышь, Вань, ты это… никому, ладно?

Только теперь Иван понял, зачем коллега принёс вчера на работу две большие, туго набитые сумки.

Он улыбнулся и протянул Санычеву руку. Обнялись и долго стояли так. Санычев плакал.

Флэшмоб

Двери сомкнулись, поезд загудел и стал набирать ход, едва только Слава заскочил в салон и схватился за поручень. Женский голос из динамика известил, что следующая станция Площадь Ленина, попросил не прислоняться к дверям, быть взаимовежливыми и уступать…

Он обежал тесноту вагона взглядом. Лица – невыразительные, как белые пятна на карте, сонные складки ртов, утренние запахи пластика, косметики и кожи, к которым метрополитен привычно добавлял свой ни с чем не сравнимый аромат. Отрешённое молчание рыб в аквариуме, торопливые подавленные зевки, прозрачные пустые взгляды, сосредоточенное молчание. Вот за эту вязкую атмосферу он никогда не любил метро.

Свободных мест почти не было. Слава приткнулся между женщиной с обрюзгшим желтушным лицом слева и дедом, уткнувшимся в газету справа.

Минувшая ночь была не из тех, после которых чувствуешь себя свежим. Сначала долбёжка неправильных глаголов, потом долбёжка музыки у надоевшего соседа сверху, почти до часу ночи. Потом дурацкий какой–то сон, в котором он бегал по полям с пистолетом–пулемётом «Узи» и воевал с немецко–фашистскими захватчиками, и в самый последний момент, когда на него спустили овчарку, и он долго не мог в неё попасть, у него кончились патроны. И тогда он, схватив пса за челюсть, просунул ствол в самую глотку животного, но почему–то не мог разорвать ему пасть и просил сделать это своих товарищей, но никто не хотел ему помочь. Тогда он в ужасе проснулся и потом долго не мог уснуть.

Чтобы не задремать, Слава достал из сумки учебник испанского. Книга сама, с послушной готовностью, раскрылась на закладке–скрепке. Он уже было погрузился в мозгодробительное Subjuntivo, оставленное вчера на «утро вечера мудренее», но чей–то взгляд со скамьи напротив притянул его внимание, как мощный магнит.

Он поднял глаза и встретился с двумя источниками бесконечности. Бесконечность была серо–голубой, затягивающей, вопрошающей. Взгляд Славы ту же потерялся в ней, растаял, впитался в тьму зрачков, так странно не отражающую света. Или это были туннели метро?

Девчонка была что надо: приятное лицо с нервными и великолепно очерченными губами, изящная дуга Амура, тонкая переносица, аккуратная чёлка, оттеняющая взгляд, делающая его глубже и притягательней, длинная тонкая шея – аристократическая и, наверное, очень чувствительная к прикосновениям, округлые плечи, небольшая и упругая даже на вид грудь…

Она конечно заметила, что его взгляд, вырвавшись из плена бесконечности, отправился в неспешное путешествие сверху вниз и закономерно обратился туда, куда неизменно рано или поздно обращается любой мужской взгляд, но никак не реагировала, и в выражении её глаз ничего не изменилось. Он по–прежнему был прямым, всепоглощающим, пристальным… Да–да, как–то уж очень пристальным. Как–то ну чересчур… Что это она?

Слава вполне трезво оценивал свои данные: не Ален Делон, грудь не борца и не штангиста, бицепсы так себе, нос с горбинкой, волосы неопределённого бледного цвета, одет не ахти – сразу видно, что обычный студент, с неба звёзд не хватающий, который смиренно и без особых успехов тянет свою лямку на факультете романо–германской филологии.

Ну что она так смотрит? Симпатичная девчонка, но этот её взгляд… Ладно бы он был невидящим, устремлённым через Славу в беспредельное нигде, как бывает у человека в состоянии глубокой задумчивости – почти прострации, – так ведь нет, она настырно упёрлась в лицо и буквально обгладывает его взглядом. Вот, сейчас объедает левую бровь… опустилась, куснула щёку… поднялась, вгрызлась в переносицу…

Любовь с первого взгляда? – Слава даже усмехнулся этой дурацкой мысли. Да и выражение глаз явно было далеким от желания познакомиться. Оно, кажется, вообще от любых чувств далеко. Кроме, разве что… Нет, лучше не давать волю фантазии.

А может, у него что–нибудь не так с лицом? Может, замарался где, или…

Мужчина лет сорока в очках, сидящий рядом с девчонкой… Слава не сразу заметил, что он – тоже смотрит. Так же неотрывно и ничего взглядом не выражая, смотрит в глаза. И только язык его поминутно высовывается между губами, как юркая ящерка, и, скользнув по нижней, снова прячется в тёмную норку. Скользкий какой–то тип, неприятный. И вон та женщина с головой болонки на бульдожьем массивном теле, слева от девчонки – тоже туда же. Только глаза её неподвижны – упёрлась в родинку на Славиной щеке, присосалась к ней зрачками–пиявками и не шелохнётся.

Им что, смотреть больше не на что? Наверное, правда, у него с лицом что–то…

Слава быстрым и неловким, будто случайным движением ладони прошёлся по лицу, бросил незаметный взгляд на руку. Ничего. Так какого же им надо?

Поезд как–то неохотно затормозил на Площади Ленина. Минуту–другую стоял, впитывая через открытые двери запахи станции. В вагон так никто и не вошёл. Как никто и не вышел из него. «Осторожно, двери закрываются…»

А они всё смотрят.

Он попытался уткнуться в учебник, в перекрестья табличных линий, в столбцы и строки, но взгляды не давали сосредоточиться, не отпускали, требовали нервничать и искать причину. Он не смотрел на них, но чувствовал, что даже и не три пары глаз разбирают его лицо по морщинкам, по родинкам, по волоскам – нет, их гораздо больше.

Не выдержав, он поднял глаза и увидел, что да – вся противоположная скамья не отрывает от него глаз.

Чёрт! может быть, дело в книге?

Нет, ну а что книга? Книга как книга. Если даже предположить, что можно рассмотреть в ней учебник испанского – ну и что с того? Что в этом необычного или до такой степени любопытного? Тем более, если человек едет до Речного вокзала.

Да отстаньте вы! – чуть не закричал он.

А может, ему всё кажется? Может, это нервы, растревоженные бессонной ночью? В метро ведь всегда натыкаешься на взгляды сидящих напротив, ничего особенного тут нет и никуда от этого не денешься: как ни старайся отвести глаза, а смотреть всё равно не на что – кругом лица, лица, лица…

Да что же они пялятся–то?!

Слава уже дёрнулся встать и перейти в переднюю часть вагона, где виднелось одно незанятое место, но оказалось, что желтушная соседка слева и дед с газетой справа сидят к нему так плотно, что буквально сжимают, лишая всякой возможности двинуться.

А взгляды… Уже весь вагон смотрел на него. Да–да, все – стоячие и сидячие места – выворачивали шеи, косились, привставали, чтобы присоединить свои взгляды к всеобщему пиршеству растерзания Славы. Кислотный взгляд старика справа, продолжавшего держать перед лицом газету, разъедал ухо. Желтушная тётка слева словно рассматривала диковинное насекомое у Славы на шее.

Им овладела тихая паника. Что происходит? Это что, флэшмоб какой–то? Загляди ближнего своего до смерти? А что, если – правда? Вот дурацки он выглядит тогда, и все эти рожи, наверное, едва сдерживаются, чтобы не заржать в голос над его смущением и паникой. Ну да, точно, флэшмоб. Как он сразу не догадался…

Но извините, ребята, вы выбрали неудачный момент и не ту жертву для своей забавы. Настроение у Славы не то, чтобы лепить из него сейчас идиота. У него сегодня зачёт по испанскому, так что идите вы все и не оглядывайтесь…

Он снова опустил глаза, погрузился взглядом в таблицу. Но что толку, если каждым миллиметром кожи чувствуешь на себе иголки зрачков – в упор. Кажется, кожа уже закипает, шкворчит и пузырится под этими взглядами.

Он с растущим раздражением попытался выдавить себя по капле из тесноты между желтушной дамой и стариком, но те будто приросли к нему своими боками, локтями, рёбрами. Они трое словно стали одним целым – троицей сиамских близнецов, и теперь одному шевельнуться без согласия двух других просто невозможно. Так бывает во сне: хочешь бежать, а ноги ватные; хочешь ударить, а рука не поднимается; пробуешь открыть глаза – веки срослись…

Первоначальная скованность постепенно вырождалась в протест и ярость. Слава, уже наплевав на все условности, откровенно и неприкрыто рванулся всем телом. Тщетно – его будто затолкали, утрамбовали в футляр от контрабаса.

Подъезжали к Октябрьской. Но как–то странно подъезжали: поезд будто не собирался останавливаться.

Однако остановился. Двери открылись. Никто не вошёл и не вышел. Минута–две–три. Двери торопливо закрылись. Нарастающее гудение, плавно переходящее в мерный гул, постукивание, поскрипывание…

Следующая станция – его. И он должен выйти на ней, так или иначе.

Слава замер, пытаясь переосмыслить ситуацию и собираясь с силами для нового рывка.

Идею, что всё это ему снится он отбросил сразу. Он не был ни малохольным жителем семнадцатого века, ни персонажем какого–нибудь дурацкого готического романа, поэтому никаких ущипываний себя за ляжку и биений головой о твёрдые предметы не предполагалось.

На всякий случай он ещё раз прошёлся рукой по лицу, покосился на ладонь – нет, всё нормально, никаких следов. Кое–как вытянул из кармана джинсов платок и долго елозил по коже, стирая воображаемый пот. Платок остался чистым. Во всяком случае, он не стал грязнее, усмехнулся Слава, стыдливо комкая кусочек материи не самого свежего вида. Что, впрочем, удивительно, – добавилась тут же мысль, – под липкой–то паутиной этих взглядов. Их наросло на лице уже столько, что они, наверное, стекают по лбу и щекам, как пищеварительный сок проглотившего его спрута… Ф–фу!.. Что–то фантазия разыгралась не в меру, до тошноты…

Собрав волю в кулак, сохраняя по возможности равнодушный вид, он медленно и неторопливо подтянул ноги, поджал локти, подобрался, готовясь к рывку. Состав подходил к Речному вокзалу.

Вот сейчас, сейчас…

Двери открылись… «Не оставляйте в вагонах…» Секунда, две, три… тридцать… Нужно выждать немного, чтобы настороженность этих прошла, чтобы обмануть их, убедив, что он не собирается здесь выходить. Спокойно, сиди спокойно, как сидел, с безразличным видом. Это не твоя станция. Главное, не передержать… Так, вот сейчас… Нет, рано… Сейчас…

Пошёл!

Ударом плеча и всего корпуса он заставил таки деда справа чуть отклониться, повалиться на сидящего рядом мужчину, который, как и все, не отрывал глаз от Славина лица. Рывком поднялся. Желтушная слева тут же потянулась, хватая за рукав ветровки. Рука её соскользнула, но успела зацепиться за сумку. Слава рванулся к выходу, сбрасывая с плеча лямку, оставляя сумку сопящей тётке – не до сумки сейчас.

Учебник испанского метнул в лицо какому–то мужику слева, молчаливо попытавшемуся схватить его за волосы.

Вставшего на дороге парня с короткой стрижкой толкнул всей массой, добавляя удар кулаком в грудь. Терять нечего, нужно вырываться из этой душегубки!

Прыгнул на перрон. Ветровка затрещала на спине, потому что кто–то успел ухватить за воротник. Слава чуть не повалился назад, но дёрнулся, выправился, отмахнулся от тянущейся к нему руки.

Отбежав на пяток метров от поезда, повернулся, чтобы с довольной улыбкой показать этим дурацким флэшмобщикам палец, пока они не отъехали…

Сидячих мест не было. Все сидячие были уже на ногах и тянулись к выходу. Стоячие выпрыгивали на перрон, не сводя со Славы взглядов, тусклых, как вода в позеленевшей луже.

Эй, – удивлённо мелькнуло в голове, – да они совсем того!..

Но стоять и удивляться было некогда, потому что рука ближнего к нему мужика уже потянулась схватить за грудки.

Слава побежал. Благо, что на ногах были кроссовки, так что можно было нестись во весь опор, не опасаясь поскользнуться на ещё влажном после недавней уборки граните. И он бежал, всё больше забирая к стене – подальше от поезда, из вагонов которого выпрыгивали люди и сразу присоединялись к погоне. Ни слова, ни вскрика за спиной – только топот десятков ног и упорное сопение.

Матысек и Мадонна

Овцы прижались к склону холма белесым подрагивающим пятном, притихли и слушают вечер. Небо приклонилось к земле – торопится обняться на сон грядущий. Выше на север, за рощей, звонят к вечерней: доли–долонь–далалонь–ди–и–и! Аллилуйя!

Клеверовлажная свежесть шуршит под ветряными шагами. Вечер ложится, мостясь меж холмами, покряхтывая и шепча что–то и воздыхая сладкотравно.

– А–та–та! – кричит Матысек овцам. – А–та–та болобошки, куц–куц!

Куц–куц, берегуц, ждают ловки под мостуц.

Овцы Матысека понимают, а прочим – недосужно, неподспудно и непонравно. Аллилуйя!

Милолик Матысек, небесноок, благообразен, а поди ж ты – скудоумен овцеподобно.

Да и что. Матысек добрый, не злобрый. И не злободобрый, как Яша, и не доброзлобый, как Жданек.

– Ловки злобры! – говорит Матысек овцам.

Овцы вздыхают согласно – уж они–то знают! – а самая согласная бормочет «бе–е–е» и встает с лёжки и забивается в гущу сестр своих неединоутробных. Ловки злобры, гладнозевны и зубозлобны. Храни, Господь!

Вечер притих – прислушивается, сопит.

А колокол:

– Доли–долонь–дала–да–а–а-ам!..

Врёшь, не дашь. Матысек просил, а Ты не дал. Матысек ещё просил, а Ты ещё не дал. Матысек плюнул сгоряча и ушёл в обиде, а батька тогда осерчал усердно и сердобольно, и гнал из церковки, и чуть не прибил кадилоприкладно.

Аллилуйя!

Аллилуйя–налилуйя–ка-мне–ещё–борща–бо–весь–отоща.

Вечер прислушивается, пыхтит самокруткой травнокосно, дует на камыш у плёса, ворчит предсонноглазно.

Борща бы – да, без борща беда; есть сыр, да и тот сыр. Сыр сыр. Хлеб сух. Гладен брюх. Се пастух.

Матысек записал бы, да писать не умеет.

– Сыр сыр, – жалуется он овцам.

Овцы сочувствуют, вздыхают, глядя овцесмиренно, теснясь овцедрожно, потопатывая овцекопытно.

Се пастух. Матысек се. Матысеку нравится «се» – своей сезвучностью, осевостью, сением своим. Се.

Батька часто говорит се. Се да се, борода в овсе.

Се Матысек. Сематысек. Се овцы. Сеовцы. Се вечер. Севечер… Неинтересно. Блажь.

– Блажь! – возвещает Матысек овцам.

Овцы и с этим согласны. Блажь, так блажь – нам, овцам, всё едино. Овцеблаги мы. Лишь бы не смертушка волчезубая, лишь бы сытость травносочная. Овцы мы.

Се Матысек, пастырь овцедуш – овцепас, овцеспас, овцебог, во имя и присно. Аллилуйя!

В церковку–от не пускает батька. Свечу задуть не дает, икону трогать не велит, песню не спой, не пукни. Что ж это! Матысек, чай, не отлучён. Неотлучен, чай.

Чай Матысек не любит. А батька любит чай – чаелюбив и любобрюшен. Брюхолюбив и чаедушен. Как ни глянь – всё сидит с маткой, чаебрюшествует велеречиво, рокочет утробогласно, богославствуя. Богословствуя. Боголовствуя. Боголожствуя. А Матысека в церковку – не… Отец, отец… Кой там отец! Матысека в церковку ни–ни. Разве ж это правильно?!

– Не–е–е, – согласно блеет овца.

– Не–е–е, – сонно подхватывает другая.

Овцы Матысека понимают. А остальным – неумобразно, невдуховлено и невыдуховлено. И то хорошо, бо сиводушны суть еси бяху бысть.

Матысека сиводушию приобщали единоразно, непоскупно смехоты ради для. Ох, Янка гневотворствовала! Янка веледушна и добрословна, а с лица, чай, не воду пить. Было, Матысек единопробно возложил пятиперстие на оседлие теплопругое ея, а что вышло! По образу и подобию и по наущению содеял се, а что вышло! Но Янка не злобра – единоразно только и оплеушила в сердцах, а потом подол одернула да и усмехотворствовалась. Ничто! Вот будет у Матысека денежка, будут и сваты к Янке.

– Доли–долонь–дала–до–о–о-м!..

А где дом? Где уснул, там и дом. Как вечер. Как ветер.

Матысековетрено матысековечерится. Матысекопасомые овцы матысекодремно овцеблеют. Вечер слушает сквозь сон и видит сон: се, Матысек Овцеспас грядет одесную отца своего, и по воде аки по суху. Бо матысекодушен вельми есть бяху бе.

– Бе–е–е, – соглашается овца.

– Бе–е–е, – просыпновздрогнуто вторит другая.

– Матысек! – окликает третья.

– Ась? – отзывается он.

– Се, пришла к тебе, – молвит овца певногласно.

Матысек размыкает дремотные вежды. Овцы еще ни разу не звали его по имени, даже в мольбах. И овцам запрекословлено изрекать «се». Бо.

Белый плат на главе доплечноспадающий, и одежды белы, и лик звездоок и пурпурноустен и гладкочел и светлоясен. В прорезь платия выпала грудь левая, чашедонная, коричневоувенчанная сосцом отсердцакормящим, на коем дрожит белосладкая капля.

– Се, – отвечает Матысек. – Кто еси?

– Марийка, – сладкоустно улыбается дева. – Матерь Божия.

– Богородице, дево, радуйся! – взывает Матысек.

– Се, радуюсь, – соглашается Богоматерь.

– С чем пришла се?

– С любовию, Матысек.

– Мадонна – тоже еси? – вопрошает Матысек.

– Есмь, – отвечает смиренно.

– И – Конестабиле?

– Есмь же.

– И – Дева Мария?

– Есмь.

– А–та–та! – бросает Матысек овцам, кои трусокопытно теснятся вкруг них. – Отжмись, отжмись, курдючехвостое племя!

А овцам любопытно. Глядят черносливооко, подрагивают, и пахнут теплошерстно и густо и вековечно и дико.

– Батька выцерковил Матысека, – жалуется он. – А Матысек боголюбив и иконопоклонен, се.

Он встряхивает головой белокудро; пасторально приседает у Богородицевых белых ножек – девятнадцатилетнее дитя.

Будьте как дети…

– Разе ж правильно се? – пытает Матысек. – А я ж тя просил, просил, а ты что ж, всё недосужна еси бяху бысть.

– Се, пришла, – отвечает Богородица.

– И то, – вздыхает Матысек. – А малой твой как же? Без титьки–то?

– Спит, – улыбается Мадонна нежнопамятно.

– Молока–то хватает? – спрашивает он.

– Полногрудна есмь, – отвечает.

– Ну и ладно, – кивает Матысек и светлеет радостью голубоглазой. – Значит, пришла?

– Пришла.

– И то.

Вечер посапывает, зарывшись лицом в медовотравность подмышки земной, и сновидит, улыбаясь.

А в церковке поют; басит батька и пототочит изподрясно, не остывши ещё от чаёв. И звёзды, и звёзды, и звёзды хороводствуют всенебесно. Аллилуйя!

А на выселках кричат, ругаются похабноречиво.

– Да ты ж, так–тебя–по–матери, кто такой, чтобы мне рот затыкать?!

– Да пошел ты на!

Матысек не любит злобословия и словозлобия. И се, невозмысленно ему всегда, что скверноречие так громогласно, а любословие – робкоголосо. Скажут тебе, что дурак – непременно в мироуслышание; а о любви – шептать будут тихохонько, дабы не слышал никто, будто постыдно се.

– Почему так? – спрашивает он у Богородицы.

– Так да и так, – улыбается Матерь Божия, утирая Матысекову слюнку, источившуюся со взволнованных его уст. – Что тебе в том.

– Жалко их, – объясняет он. – Будто блажные.

– Ты ж и сам блажной, – тихогрудно произносит Она.

– Блаженны нищие духом, – привычно отвечает Матысек. – Неуж для них тоже будет Царствие Небесное? – кивает на выселки. – Осквернят же, забрешут, заплюют, затопчут!

– Да нет, – качает головой Богородица. – Они преисполнятся.

Этого объяснения Матысеку достаточно.

– А помнишь, о чем просил меня? – напоминает Матерь Божия.

– Об исцелении, – кивает Матысек и вздыхает шмыгоносно.

«Ами–и–и-инь!» – взрёвывает батька истошногласно. Сейчас повалят из церковки старушки елейносладкие и притихшие, дедки раскуривающиеся кашлеплюйно, молодёжь пересмешливая. Отстояли. Спаслись!

– Об исцелении, – подтверждает Мария.

Алчно вьётся комар над Матысековым ухом, неиствовствует, кровожадно тычась во щёку, и злобствует от собственной боязни быть откровенным и непонятым. Брысь, адово племя!

– Только не надо мне оно, – задумчивошепчет Матысек, отмахиваясь от кроволюбца и сказанное подтверждая главотрясением. – Не хочу, бяху бысть.

– Бе–е–е? – робкоблейно удивляется овца.

– Бе–е–е! – одобрительно изрекает другая.

Вечер вздыхает, стряхивая с себя сон, и достает кисет и шикает на овец. Ветер быстрым ужом скользит по травам, шурша. Се, цикада стрекогласно воспела где–то за сенокосом: Аллилуйя!

– И то правда, – соглашается Богородица.

– И то правда, и это правда, – смеётся Матысек. – Правда–голавда голова седа. Загадка: чего в голове есть, а в ногах нету?

– Правды, чай? – предполагает Дева.

– Не-а, – смехотствует Матысек ликующе и благодушно. – Мозгов!

– А и то, – улыбается Матерь, качая головушкой.

Вечер ухмыляется, пряча цыгарку в кулак: от же дурень, право слово! У тебя ж ни в голове, ни в ногах. У тебя же что в ногах, что в голове – одинаково костно и косно, олух ты Царя Небесного.

Это батька так говаривал, пусторечествовал, слововеял. Не от ума изобилия се, бо тленословие и злобомудрие се бяху бысть. Душеспасительствовать, вестимо, утомительно, а чрезсильно – утомительно вдвое. И не богоугодно. И не уподобожно.

А Он спит, напиясь от груди матери своей, ручки в стороны разметав, ножки сокрестив крестно, чадо человеколюбивое. Аллилуйя! Чадобожие искуплено. А чаша достана уже… или не убрана досе…

– Не надо оно мне, – повторяет Матысек. – Чем воздаял Господь, то и понесу.

– И то правда, – соглашается Богородица, не удивляясь совсем мудрословию Матысекову. – Чего ж ты хочешь окроме? Проси, и дастся тебе.

О полгода тому икона твоя мироточила – батька чудовествовал елейногласо и очеслёзно. О Рождество как раз се бяху бысть. Разрешилася, стало быть. Аллилуйя! Богородице, дево, радуйся! Аллилуйя!

Чего ж хочу я, от груди матери моей?.. Уподобожия. До того, как плоть и кровь. Но дальше – ни–ни. Выцерковлен бо.

Рука Богородицева, медвянопряная и теплозарная пробегает по челу Матысекову, умиротворяя и упрощая.

Храни, Господь!

Не слышит же, спит же чадо.

И то.

– Поспал бы я о час, – говорит он. – А ты опесни́ меня, матушка.

И ложится тяжелоглаво на колени Матери Божией, вдыхая миро и ладан бело–белых одежд её, впитывая щекою теплое благоточение плоти её, закрывая глаза и миропокоясь сердцем, а всё же – прислушиваясь овцепасно.

Ветер, взобравшись на звонницу, осторожно трогает колокол, и тот вздыхает нутряно и буддоподобно: о–о–о-м–м–м.

А батька опять возропщет и звонаря душу и тушу разупокоит, возгоняя на колоколенку во укрепление медногласых. И возлезет согбенный звонарь наверх, остеохондрозно чертыхаясь.

У–о–о-о–м–м-м…

Тише ты! Разбудишь Чадо, разбудишь Его, разбудишь упование моё.

Спи, Матысек, спи.

Пальчики Богородицевы блуждают в белокудрости влас его, задумчиво перебирают колечки. Млечнобелая капля дрожит на коричневом венце трепетно. Напевает Она небесногласно и влажно:

Не шурши под полом, мышь, —
Пусть подремлет мой малыш.
Иисусик сладко спит,
Ангел с небушка летит.
Агнец прилёг у ножки её, прижался, затих. Вечер дышит в лад песне, что–то шепчет ветроголосо.

Батька молитвословит, чеканнолобно поклоняясь: «О Пресвятая Госпоже Владычице! Воздвигни нас…»

А Она – Матысека баюкает, не внемлет.

Блаженны нищие духом, бо их есть Царствие Небесное. Как же можно нас из церковки, за пук?!

Пук–пук–перепук по пол–грошика за пук.

Всё от Бога же – и блаженство, и пук. Как же можно блаженных из церковки! Боголожен еси бяху бысть, батька! А ещё и возругал нелепословно чадо Божие, возгрубил злоборечиво. Не еси ты, не еси…

– Не–е–е, – подтверждает овца хвостотрясно.

– Не–е–е, – головоклонно вторит другая.

Ты, собаченька, не лай,
Мово детку не пугай.
Иисусик сладко спит,
Ангел в головах стоит.
Матысек дремотно упокоен, слюнотекуче всхрапывает ртом приотверстым. Сновидится ему ангелокрылый овцеродный агнец снебасходящий в сиянии благости; и глас, с облак глаголящий: се Матысек, чадо моё возлюбленное присноблаженное…

Се.

Страстная суббота

– Дом, милый дом! – сердечно вздохнул Роман Валентинович, в последний раз оглядывая гостеприимные стены. – Прощай…

С собой он не брал ничего – только немного денег, пара золотых колец, золотой же портсигар начала прошлого века и несколько золотых монет сберегательного банка. Роман Валентинович не был алчен: не самая толстая стопка билетов государственного банка – вот всё, что нужно человеку для жизни.

Вздохнув, он выбрался в окно. Милые дома́ Роман Валентинович всегда покидал вежливо и романтично – через окно, и только не милые – грубо, через дверь, и при этом зачастую не отказывал себе в выражении чувств, позволяя громко хлопнуть дверью.

Уже спустившись немного по водосточной трубе, Роман Валентинович почуял, что упирается ногой во что–то живое.

– Вы пытаетесь мне на голову ступить, – услышал он голос снизу.

На водосточной трубе кто–то повис. Глянув, Роман Валентинович увидел приятного гражданина в шляпе и плаще. Лицо его скрывала широкая маска–домино.

Какое–то время они раскланивались, в неудобстве покачивая шляпами и обмениваясь любезностями.

– Простите за любопытство, вы не с пятого? – спросил неизвестный.

– Нет, с четвёртого, – отвечал Роман Валентинович.

– Это хорошо, – кивнул собеседник. – А то я как раз на пятый.

– Счастливый путь!

– И вам всевозможных благ!

Далее им пришлось совершать довольно сложные эволюции, чтобы разминуться на трубе. «Рукой, рукой вот сюда перехватитесь… – слышался пыхтящий разговор. – Спасибо… Не благодарите… Теперь стремительно ногу вот сюда!.. Вот так… Отлично… У вас ржавчина на лацкане… Ох, и правда, благодарю вас… Всего доброго… Было приятно пообщаться…»

Уже благополучно добравшись до второго этажа, Роман Валентинович снова почувствовал под собою чьё–то живое присутствие.

– Вы не с четвёртого? – спросил молодой человек несчастного вида, идущий вверх.

– Из него, да, – приветливо улыбнулся Роман Валентинович.

– Досадно!.. И что там?

– Да не синекура, но и не швах, – пожал плечами Роман Валентинович. – Зависит от ваших насущных потребностей, от мировоззрения, так сказать.

– У меня мировоззрение довольно скромное, – улыбнулся взбирающийся, и по выражению лица его было видно, что насущные потребности его действительно весьма непритязательны.

– Ммм… – пожевал губами Роман Валентинович, припоминая. – Столовое серебро… часы есть – весьма неплохи, но не в моём вкусе. Что ещё… Ну, из мелочей разве что подсвечник, век девятнадцатый, надо полагать. Всё остальное потребует некоторых усилий по самовывозу.

– Невезучий я какой–то, – покачали головой снизу. – Так что самовывоз мне не подойдёт… Разве что попробовать в третий этаж?

– А попробуйте, – улыбнулся Роман Валентинович. И приободрил незнакомца: – Да не огорчайтесь вы так, настанет и в вашей жизни день, когда солнце будет светить только вам, и ни одна тучка – небесная странница – не встанет над вашей головой.

– Вы очень добры, спасибо, – сердечно отозвался молодой человек.

Далее воспоследовали новые манёвры на трубе в необходимости разойтись. Манёвры были успешны, и вскоре Роман Валентинович уже шагал по тротуару, наслаждаясь прозрачным днём, ласковым солнцем и ветерком, что быстро подсушивал его слегка увлажнившийся в трудах праведных лоб.

Пару раз он снимал шляпу или улыбался в лёгком поклоне, приветствуя знакомого коллегу, повисшего на водосточной трубе. А на продвинутое молодое поколение с альпинистским снаряжением и бульдожьей хваткостью в глазах смотрел неодобрительно и с пренебрежением. Роман Валентинович воспитан был на старых традициях и ни разу не позволил себе фокуса с лестницей, верёвки с якорем или, скажем, машины с подъёмником. Он любил свою работу и благоговел перед водосточными трубами, которые были для него теми флейтами, на которых игрались ноктюрны собственного сочинения, и не только ноктюрны. И даже не флейты были эти водосточные трубы, а – орган, достойный любой из великих фуг самого Иоганна Себастьяна.

Машин почти не было, прохожие не докучали случайными прикосновениями и необходимостью расходиться с ними, так что Роман Валентинович имел все возможности благолепствовать духом под ласковым апрельским солнышком, прислушиваясь к перезвону колоколов, предвосхищавшему завтрашнее великое Воскресенье, и присматриваясь к голубиным стайкам, то и дело прыскавшим над площадью Мира.

На углу Гвардейской он купил у торговки освящённый монастырский куличик и, шагая к дому, предвкушал радость, которой засветятся глаза Олюшки – семнадцатилетней дочери его, – когда она выбежит в прихожую встречать.

Он так предвосхищал эту минуту, в таких мечтаниях воспарил дух его, что совершенно забыл об элементарной осторожности, не говоря уж о правилах дорожного движения. И на переходе Соловецкой его сбила машина, насмерть.

«Вот и правильно, – успел подумать Роман Валентинович. – А ты не воруй!»


– Кого из этих двух хотите чтобы я отпустил вам? – вопросил чей–то голос над головой Романа Валентиновича. – Этого вора, или Иисуса, называемого Христом?

Он открыл глаза и увидел себя поставленным на колени, и множество народу вокруг. Руки его были туго стянуты за спиной.

«Куличик–то, – подумал Роман Валентинович, с тоскою оглядываясь вкруг. – Куличик–то помялся поди небось».

– Варавву отпусти нам, – услышал он чей–то гнусавый неприятный голос.

– Варавву! Варавву! – закричали одиночные голоса из толпы. И тут же были робко поддержаны многоголосьем прочих.

И снова стоящий в стороне человек в богатой тоге, спросил:

– Не хотите ли, чтобы отпустил вам Иисуса, безумца, что называет себя царём Иудейским?

– Распни его! – решительно отозвался гнусавый. – Вора отпусти нам.

– Распни! – поддержала толпа. – Вора! Вора хотим!

– Какое же злосделал вам этот сумасшедший? – спросил человек в тоге. – Не достоин он даже смерти в безумии своём. Его отпущу.

– Нет! – яростно завизжал гнусавый, брызжа слюной, показывая отсутствие многих зубов; и бородавка под глазом его яростно встопорщилась волосками. – Пусть он будет распят, такова воля народа иудейского.

– Распни его! – кричала толпа. – А нам отдай Варавву.

«Что же это делается–то? – с тоской подумал Роман Валентинович. – С ума они сошли, что–ли? За Христа просите, ироды!»

Но человек в тоге уже подошёл к разносчику воды, стоящему тут же, в толпе, с кувшином на плече, со злостью выхватил у него кувшин и омыл руки свои, говоря:

– Вот, я умываю руки. Так что на вас будет кровь праведника сего.

И дал знак страже развязать Романа Валентиновича.

– Нет! – закричал тот, кое–как отлепивши присохший к нёбу язык. – Нет! Меня распните, меня, ворюгу!

Но его не слушали. Мощный стражник, стоявший позади, дал ему пинка, другой наладил древком копья в спину, так что Роман Валентинович, пролетевши пару метров, упал в пыль, задыхаясь от боли в спине. Толпа загоготала.

– Отпустите его! – просипел он, надрываясь горлом. – Меня, меня распните!

Слёзы безудержно потекли по щекам его и падали в пыль, но никто не слышал его. Толпа заревела, надвинулась на зрелище, которое готовилось ей, и Романа Валентиновича едва не затоптали. В последний момент он увидел Его – Иисус стоял и улыбался Роману Валентиновичу тихой улыбкой, а к нему уже тянулись кулаки; и сморчкастые плевки падали на одежды его.

– Меня, меня распните, – слёзно бормотал Роман Валентинович, кое–как шевеля лопатками, чтобы отодвинуть боль в спине и дать груди дыхание.


– Распнут ещё, если будешь так переходы переходить, – услышал он над собой недовольный голос.

Открыв глаза, Роман Валентинович увидел Понтия Пилата. Нет, это, конечно, был не Пилат, а начальник районного ГИБДД Пантелей Георгиевич Полетаев.

Боль в спине была такая, что ни охнуть, ни вздохнуть, ни слова молвить, но однозначно Роман Валентинович был жив.

– Плачет, – довольно произнесла какая–то женщина из зевак, уже успевших собраться подле. – Радуется, что смерти избегнул.

По лицу Романа Валентиновича действительно текли слёзы, но то были слёзы вовсе не радости, а как раз–таки великой скорби. И тут увидел он в толпе зевак Его тихую грустную улыбку, и сразу ему стало легче, и тоска покинула сердце вместе с остатками причинённой было ему смерти.

– На всё воля Господня, – сказал Роман Валентинович, благостно смиряясь.

Он даже подняться сумел почти без помощи доброхотов из числа зевак.

«Куличик–то, – вспомнилось ему. – Куличик–то помялся поди небось».

Но куличик оказался цел и невредим, и та самая женщина с довольной улыбкой вручила ему пакет–маечку с гостинцем. Роман Валентинович поблагодарил, кивнул начальнику районного ГИБДД и неуверенно двинулся к тротуару.

– Слышь, мужик, может тя подбросить? – предложил водитель, едва не ставший непреднамеренным убийцей.

– Спасибо, – улыбнулся ему Роман Валентинович. – Не беспокойтесь.

Он ступил на тротуар и потихоньку–потихоньку двинулся в сторону Малосельской, где обитал вместе с присными своими – супругой и дочерью.

Немного клинило ногу, да в спине ныла тупая боль от удара копьём, но в остальном сомнений не оставалось: отлежится сегодня Роман Валентинович, и завтра будет как новенький и с радостью будет встречать близких и дальних известием «Христос воскресе!» или отзываться «Воистину! Воистину воскресе».

«На всё воля Господня», – снова думал он, утешая себя в собственной бесполезности для человечества, что открылась ему так внезапно. И клялся перед собственной совестью завтра же, завтра же перемениться к лучшему, открыться для новой жизни, в которой будут у него достойная человека профессия и судьба. Только надо будет обязательно вернуть и кольца с деньгами, и золотые монеты сбербанка, и портсигар. И извиниться перед правообладателем.

– А–а–а! – донёсся чей–то крик со стороны ближайшего дома, перебивая его грустные мысли.

Повернувшись на этот скорбный вопль, Роман Валентинович увидел пока ещё коллегу своего, который, видимо, не удержался на скате крыши, с коей намеревался спуститься по водосточной трубе, оскользнулся, и теперь стремительно нёсся к земле, с нелепо растопыренными руками и удивлением во взгляде.

«Ничего, – подумал Роман Валентинович, – это ничего. Это – во искупление».

И пошёл домой, всё более обретая уверенность походки и представляя радость Олюшки, которая встретит его в прихожей, повиснет на шее, пристанет с поцелуями и будет пахнуть весной, юностью и заварной пасхой.

Догнать!

1
Старый паромщик вздрогнул от того, что кто–то довольно невежливо толкнул его в плечо.

– Эй! Проснись, паромщик! – сиплый голос прозвучал в ушах дрожью нетерпения.

– Я и не спал, – зачем–то принялся оправдываться старик. – Я всегда сижу здесь с закрытыми глазами, чтобы не видеть солнца. Оно слепит мои старые глаза.

– Плевать на твои зенки! – сердито оборвал сиплоголосый. – Ты проснулся? Или тебе нужно дать ещё одного хорошего тычка?

– Я проснулся. Не надо.

Старик захлопал глазами, разгоняя сонную одурь, разглядывая стоявшего перед ним человека. В небритом усталом лице нависавшего над паромщиком высокорослого и плечистого мужчины затаились подспудный гнев и суровая решимость.

– Перевозил ли ты сегодня кого–нибудь? – спросил этот человек строго.

– Каждый день я кого–нибудь перевожу, – отвечал старик. – Я паромщик.

– Перевозил ли ты беглеца?

– Если ты скажешь мне, чем беглец отличается от любого другого человека, я смогу точно ответить на твой вопрос.

– Не знаю, – ответил человек, подумав, и опустился на лавку рядом со стариком. – Я никогда не видел его и не могу описать. Но в лице его ты наверняка разглядел бы страх.

– Я не смотрю на лица, особенно тех, кто выше меня ростом – солнце слепит мои старые глаза.

– Так значит, ты видел его! – воскликнул человек. – Иначе откуда бы тебе знать, что он выше тебя ростом?

– Получается, что так, – пожал плечами старик.

– Скорей! Скорей готовь своё корыто и переправь меня на ту сторону! – велел человек, поднимаясь и расклинивая рукоять ворота.

Через минуту древний паром уже тащился поперёк течения. Старик, пыхтя, вращал ворот, а пассажир разулся и сидел на краю парома, свесив усталые ноги в воду, отрешённо поглядывая на волны.

– Третьи сутки, – бормотал он. – Третьи сутки я преследую его, без отдыха и сна. Крепок же этот человек, если я ещё до сих пор не догнал его!

– Что сделал он? – пропыхтел старик закономерный вопрос. – Зачем ты гонишься за ним?

Преследователь посмотрел на него исподлобья.

– Я должен, – отвечал он, отвернувшись. И через минуту добавил:

– Скажи, старик… Ведь ты видел его, скажи мне, как выглядит этот человек? Силён ли он? Мелькнула ли в его взгляде безнадежность или он смотрел как победитель? Дрожали ли его ноги от усталости и страха, или он был бодр и свеж? Что сказал он тебе? Дерзка ли была его речь, или голос прерывался и затухал?

– Всего этого я не знаю, – отвечал паромщик, на минуту переставая вращать ворот. – Потому что я никогда не видел беглеца, и он мне ничего не сказал, кроме «спасибо».

– Я должен убить тебя, – покачал головой преследователь. – За то, что ты помог ему скрыться. И я убью тебя после того, как мы причалим.

Знойный день уступал место раннему вечеру. Над рекой становилось прохладно. Старик тяжело дышал, обессиленно упав на скамью, когда они пристали к другому берегу.

– Стар я стал совсем, – вздохнул он.

– Да, – согласился преследователь, вонзая под сердце старику нож.

– Я говорил, что убью тебя на этом берегу, – сказал он, вытирая лезвие о старикову рубаху.

– Говорил, – подтвердил паромщик.

– Я всегда делаю то, что говорю.

– Завидное умение, – покивал старик.

– Именно поэтому беглецу не уйти от меня.

– Что ты сделаешь, когда догонишь его? Тоже убьёшь?

– Не знаю.

– Ну что ж, – вздохнул старый паромщик, собираясь отойти в мир иной, – быть по сему. Вот только некому теперь будет перевозить людей с берега на берег. Я ведь бобыль – нет у меня ни детей, ни внуков, чтобы принять из длани моей рукоять ворота, ещё тёплую моим теплом. Даже оплакать меня будет некому.

– Кто–нибудь найдётся, – успокоил преследователь. – Так что почивай с миром.

– Да.

– Я скажу в ближайшей деревне, что место паромщика освободилось.

– Вот и ладно, – вздохнул старик и умер.

2
Скопец подслеповато вглядывался в густой сумрак, желая разглядеть приближавшегося человека.

– Кто ты? – спросил он, когда лицо пришельца осветилось слабой луной.

– Видел ли ты беглеца? – ответил пришелец вопросом на вопрос.

– Это зависит от стоимости ответа. Я скопец и подслеповат, но не настолько, чтобы не увидеть бегущего. Дай мне денег, и я скажу тебе всё.

– Зачем оскоплённому деньги? Ведь ты даже не сможешь потратить их на утехи продажной любви.

– И не собирался тратить золото впустую, – усмехнулся скопец. – Просто ни одна женщина не пойдёт замуж за такого, как я, если у него не будет денег.

– Хорошо, – кивнул преследователь, – я дам тебе два золотых.

– Три.

– Я дам тебе три золотых.

Евнух удовлетворённо кивнул и протянул руку.

– Так видел ли ты беглеца? – три лунно–жёлтых кругляшка звякнули, перейдя из руки преследователя в потную ладонь евнуха.

– Я видел множество беглецов. Всегда кто–то от кого–нибудь бежит в этом мире.

– Мне нужен один. Тот, который.

– Он прошёл через деревню три часа назад.

– Прошёл?.. Разве он не бежал? На лице его не было отчаяния безысходности? Страха перед тем мгновением, когда моя рука схватит его за волосы? Разве он не прислушивался на бегу, боясь учуять топот моих ног за спиной?

– Ничего этого не было. Он не торопясь прошёл через деревню и даже остановился у колодца, чтобы напиться. Спокойно поговорил с нашим пастухом. Зашёл в лавку, чтобы купить пару лепёшек и варёных яиц на дорогу.

– Не торопясь…

– Быть может, он не знает, что ты преследуешь его.

– Что ты говоришь, скопец! – разгневался преследователь. – Он не может не знать. Иначе зачем бы ему бежать.

– Он не бежал, говорю тебе.

– Наверное, уже совсем обессилел и смирился с близким концом.

– Тебе лучше знать, – пожал плечами евнух и отвернулся, чтобы спрятать деньги.

– Я ухожу, – сказал преследователь. – Разнеси по деревне, что место паромщика свободно.

– Неужели?! – обрадовался евнух. – Неужели старый паромщик наконец–то сдох?!

– Да, я убил его.

– Что ж, спасибо тебе, добрый человек, теперь у меня есть и работа! – улыбнулся скопец, направляясь к реке.

3
Уже через минуту гадалка прокляла тот день, когда её сумасшедший отец наполнил жизнетворным семенем утробу своей жены.

– Я проломлю тебе голову, – сказал преследователь, садясь за стол у камина, напротив гадалки. – Вот этой кочергой. Если твоё предсказание окажется неправильным.

– Моё предсказание не может быть правильным или неправильным, и оно не способно изменить судьбу.

– Тогда какой в нём прок?

– Это каждый решает для себя сам. Я всего лишь гадалка.

– Понятно. Бойся неправильного предсказания, гадалка.

– Всегда боялась.

– Теперь бойся ещё больше.

– Уже боюсь.

– Тогда начинай предсказывать.

Горсть медяков звякнула о стол, рассыпанная рукой женщины. Она принялась рассматривать монеты, то шевеля губами, то скорбно поджимая их.

– Твоё селение ждёт неурожай, – сказала она через минуту.

– Мне плевать на урожай. Мне нужен беглец, – сурово произнёс преследователь, и рука его потянулась к кочерге, прислонённой к очагу.

– Через полтора года король умрёт, – продолжала гадалка.

– Счастливый путь ему, – равнодушно отозвался преследователь.

– Твоя сестра родит двойню.

– Придётся сдать в приют – ей не прокормить ещё двоих.

– Через три месяца после смерти короля начнётся великая война, и…

– Ты скажешь мне что–нибудь о беглеце? – оборвал преследователь гадалку. – Где и когда я догоню его?

– Об этом мне ничего не известно, – отвечала та.

– Плохо, – пожал плечами преследователь и размозжил ей голову кочергой.

Огонь в камине полыхнул напоследок и угас.

– Сколько я должен тебе за гадание? – спросил преследователь, бросая кочергу на угли. Приставший к ней окровавленный рыжий локон затрещал.

– Один сребреник, – отвечала истекающая кровью гадалка.

Преследователь бросил на стол монету и направился к выходу. Глаза его тускнели усталостью бесконечной погони, он еле волочил ноги. Белый кругляшок серебра затерялся в россыпи меди.

– Зачем ты умертвил меня? – спросила предсказательница, выходя вслед за своим убийцей на крыльцо.

– Ведь я предупреждал, что разнесу тебе голову за неправильное предсказание.

– Но я всё предсказала правильно!

– Ты ничего не поведала мне о главном, гадалка.

– Быть может, никакого беглеца и вовсе нет?

– Если ты не сдохнешь сейчас и будешь продолжать молоть разную чушь, я ударю тебя кочергой ещё раз!

– Хорошо, я умру, – вздохнула гадалка и замертво повалилась на ступени.

4
– Как неожиданно пришла зима! – вздохнул старый вождь, провожая глазами падающие снежинки.

– Зима всегда приходит неожиданно, – кивнул ещё более старый жрец.

– Это так, – грустно улыбнулся вождь. – Каждый раз мы ждём её с самого лета, и каждый раз ей удаётся нас обмануть.

Он повернулся к гостю, сидящему у костра:

– Кто ты, человек?

– Не знаю. Или не помню.

– Что привело тебя в наши земли?

– Не что. Кто.

– И кто же?

– Беглец. Видели вы его?

– В своей жизни я видел много беглецов, – задумался вождь. – Который из них тебе нужен?

– Тот самый.

– Многие хотели бы догнать этого беглеца, – вмешался жрец. – Многих преследователей я знал.

– Он – мой, – отвечал преследователь. – Поэтому никто и не догнал его.

– Все мы чьи–нибудь беглецы, – задумчиво помотал головой жрец. – И все мы чьи–нибудь преследователи. Воистину, мир состоит из тех, кто бежит и тех, кто догоняет.

– Это так. Но у меня нет времени на мудрые мысли, – напомнил преследователь.

– Но наверняка найдётся часок, чтобы выпить с нами доброго вина, – радушно улыбнулся вождь. – Урожай был хорош.

– Я не могу пить вино, пока не догоню его. Не могу ни есть мясо, ни любить женщин, ни радоваться вновь народившимся, ни провожать ушедших, ни бросать зерно в землю, ни пожинать спелые колосья… Мне нужно догнать его.

– И что будет, когда ты его догонишь? – вопросил жрец.

– Я успокоюсь, – отвечал преследователь, поднимаясь и на дрожащих от усталости ногах направляясь к дороге.

– Ради этого стоит умереть вдали от дома, – кивнул вождь.

– Я не собираюсь умирать, – возразил преследователь, не оборачиваясь.

– Зима всегда приходит неожиданно, – усмехнулся жрец.

5
– Когда–то я тоже преследовал его, – сказал умирающий, ложась вдоль дороги, утопающей в весенней слякоти.

– Его?

– Ну или другого, не всё ли равно.

– Мне – нет, – покачал головой преследователь опускаясь в грязь, рядом с умирающим.

– Когда–то мне тоже было не всё равно, – печально улыбнулся тот. – С тех пор прошло и десять, и двадцать лет, а потом – ещё больше. И многое изменилось.

– Главное – не меняется.

– Меняется в первую очередь именно главное. И только второстепенное остаётся неизменным. Я слишком поздно это понял.

– Просто ты позволил отчаянию съесть себя, – возразил преследователь, наблюдая, как тает в грязной луже белая монета его плевка.

– Я не позволял, – слабо качнул головой умирающий. – Да оно и не спрашивало позволения… Сколько уже месяцев или лет гонишься ты за ним?

– Не считал, – пожал плечами преследователь. – Что может быть глупее, чем считать уходящие дни!

– Твоя правда. Однажды я стал считать и сбился со счёта.

– Их было так много?

– Нет, просто мне стало страшно.

– Можешь заняться подсчётом теперь, чтобы скоротать последние минуты. Бояться всё равно уже больше нечего.

– И ты опять прав: чего бояться тому, кто готовится в плавание против течения времени.

– А мне – пора, – кивнул преследователь, поднимаясь, кряхтя и опираясь на палку.

– Ты не поможешь мне умереть?

– Нет. Ты должен уметь это сам. А если не умеешь, так у тебя ещё осталось немного времени – как раз хватит, чтобы научиться.

6
– Я так долго гнался за тобой, – беззубо улыбнулся преследователь, присаживаясь и дрожащей рукой кладя рядом свой древний посох. – Я так долго гнался за тобой, что уже и не помню – зачем.

– Так всегда и бывает, – отозвался беглец.

– На губах моих нет вкуса победы, – продолжал преследователь, пропуская слова беглеца мимо ушей. – Только горечь.

– Это горечь поражения.

– Неужели я проиграл?

– Ты не выиграл.

Они смотрели друг другу в глаза и во взглядах их не было ни ненависти, ни радости от состоявшейся встречи.

– Странное чувство, – горько улыбнулся преследователь, – мне не хочется тебя убивать.

– Гадалка ошиблась, – отвечал беглец. – Твоя сестра не родила двойню. У неё вышла тройня.

– Их сдали в приют?

– Нет, слава богам. Иначе сейчас у нас не было бы президента.

– Ну что ж, – пожал плечами преследователь, – значит, я всё же не зря разбил ей голову кочергой.

– Если бы можно было так просто разбить кочергой голову судьбе, тысячи кузнецов сделали бы себе состояние.

Преследователь достал из рукава свой верный нож. Клинок немного затупился от времени, консервных банок, твёрдой колбасы и чёрствого хлеба, но потёртая наборная рукоять по–прежнему ложилась в руку удобно и гладко. Вот только рука была уже не та.

– Столько лет… – пробормотал он. – Столько лет я гнался за тобой.

– Целую жизнь, – подсказал беглец. – Или даже больше.

– Больше жизни я догонял тебя, – продолжал преследователь, – и теперь… вот же странность!.. теперь я знаю, что ты мне вовсе и не нужен. Я гнался не за тем.

– Обычная история, – улыбнулся беглец.

– Но убить–то я тебя должен, раз уж догнал.

– По всему выходит, что так. И никто тогда не скажет, что жизнь твоя прожита напрасно.

Преследователь бросил на беглеца быстрый взгляд – ему почудился подвох в этих словах, ирония в голосе. Но глаза беглеца были чисты и спокойны. Кажется, он и вправду так думал, как говорил.

– Зато я не видел, как старилась моя жена, – произнёс преследователь, отвечая почудившейся издёвке. – Это стало бы мне горше смерти.

– И то верно, – кивнул беглец.

Пошёл снег. Снежинки таяли, пролетая над костром, и тут же испарялись. Костёр потрескивал задумчиво и почти не дымил – дрова были сухи. Два старца сидели друг против друга и волосы их под снегом становились ещё белее.

«Зима всегда приходит неожиданно, – вспомнил он слова вождя. – Каждый раз мы ждём её с самого лета, и каждый раз ей удаётся нас обмануть».

Надо было их тоже убить, зря он этого не сделал тогда. Двумя обманутыми стало бы на земле меньше. Эх, да что уж там, всех ведь не избавишь.

– Я ударю тебя в сердце, – сказал он, беря нож на изготовку. – Надеюсь, мне удастся попасть точно и не причинить тебе лишних страданий.

– Страдания никогда не бывают лишними, – пожал плечами беглец. – Как и жизнь никогда не кончается вовремя.

Преследователь помотал головой, разгоняя словесный туман. Кряхтя, поднялся, потянул посох.

– Позволь напоследок сказать тебе одну вещь, – улыбнулся беглец, наблюдая за тем, как его преследователь пытается распрямиться, держась за поясницу.

– Только одну, – кивнул тот.

– Одну, – пообещал беглец. – Прежде чем ты умрёшь, ты обязательно должен это знать.

– Говори скорей и покончим с этим делом. А то холодно.

– Нет лучшего способа догнать убегающего, чем заставить его гнаться за тобой.

Преследователь пожевал губами, озадаченно глядя на беглеца.

– Хм… – произнёс он после некоторого раздумья. – И что же ты хочешь этим сказать? Ты не боишься смерти?

– Страшна вовсе не смерть. Страшно непонимание того, что ты давно умер.

– Ладно, хватит. Ты сказал что хотел, пора и честь знать.

Ему наконец удалось распрямиться и, опираясь на посох, он подошёл к беглецу. Тот поднялся навстречу…

7
Снег скоро кончился. Опустился вечер.

К догоревшему костру пришли волки. Они тревожно обнюхивали цепочку человеческих следов, подобрали недоеденный кусок лепёшки, сцепились за колбасные шкурки.

Потом уселись в круг и принялись выть на луну.

Кто как не волк лучше всего знает, что луну не догнать, как бы быстры ни были твои ноги.

Я предупреждал

Да, я предупреждал. Но они не хотели меня слушать. И слышать не хотели. Редкий человек захочет слышать то, что его пугает.

Я говорил Атти Кривому: завтра ты умрёшь.

С чего бы это? – спрашивал он и косил на меня своим чёртовым глазом.

С того, что они уже подобрались к твоей хибаре, говорил я.

Кто? – вопрошал он недоверчиво. А ведь уже знал, что́ я отвечу. И я тоже знал, что он скажет после того как я отвечу. И всё равно отвечал: черви.

Да ну тебя, дурака! – отмахивался он и торопился уйти.

Я только пожимал плечами, а что мне ещё оставалось. Редкий человек захочет слышать то, что ему неприятно слышать. А кто из нас дурак – это потом стало видно, когда Атти нашли. Вернее, нашли то, что от него осталось.

Никто не верил. Никто не хотел верить. Нет никаких червей! – говорили они, – холера пришла, вот и весь сказ. И обзывали дураком. Дураком меня называли с детства, так что я привык и не обижался на них. Говорят, на дураков не обижаются. А я добавлю: а на мёртвых и вообще обижаться смешно. И я не обижался: ну дурак и дурак, ну и ладно, вам видней.

Только старый Ливвик–лекарь прислушивался ко мне – хоть и с недоверием, но всё ж таки прислушивался. И Натти. Натти мне было жальче всех, потому что, быть может, в моей груди что–то отзывалось на её голос, и на её взгляд, и на её походку, когда она, чуть прихрамывая, шла к Леде за водой, или к Косме, чтобы купить шерсти. Я тогда звал её: Натти, Натти, посмотри на меня. Она взглядывала и улыбалась и говорила: ну чего тебе, дурачок? И я тоже улыбался, и мне нисколько не было обидно, что она называла меня дурачком. И я отвечал: ничего.

Ей я не говорил, хотя знал про неё всё, как и про других. Но другим говорил, а ей – нет. Ведь она же всё равно мне не поверила бы, как и другие, и назвала бы уже не дурачком, а дураком, самым настоящим. Этого я не хотел ни за что, и я не стал ей ничего говорить.

Она никогда меня не полюбила бы, милая хромоножка Натти.

А вот бондарю Олли я сказал. Но этот охальник стал ругаться самыми скверными словами. Будь ты проклят, дурачина, кричал он, будь ты проклят до самой кончины своей, чтоб ты сдох! Спрячь свой мерзкий гнилой язык и поди прочь от моего дома, исчадие шлюхи, матери твоей, не то возьму вилы и выверну тебе кишки прямо тут же, вот прямо сейчас! Поди прочь, кому говорят, не доводи до греха, так тебя и растак!

Я пожал плечами и ушёл.

Думаю, что если бы всем им говорил про червей какой–нибудь умный и уважаемый человек, ну вот хоть тот же Ливвик–лекарь, или священник Нисти, или тот же Юккони, что служит кучером у помещика Тейво Иеми, тогда они, конечно, прислушались бы и задумались бы, уж наверняка. Но разве станут они слушать деревенского дурака? Да ни в жизни! Только Ливвик приникал ухом к моим речам, но я знаю, что и он не верил, потому что смотрел недоверчиво и как будто с улыбочкой. Ну не станут люди верить в то, что их пугает, не в обычае у них это. Лучше, говорят они, не знать в какой день и час придёт моя чёрная невеста и наденет мне на палец оловянное колечко и поцелует сладким своим поцелуем. И невдомёк им, что никакая не чёрная невеста придёт их целовать, а приползут черви – бурые, длинные, как плети, волосатые черви. И их поцелуи будут совсем не такими сладкими и быстрыми. Они обовьют, облепят с ног до головы и будут пировать медленно и долго. Но сначала они впрыснут в кровь содержимое своих желёз – маленьких мешочков, расположенных вокруг каждого из двенадцати ртов–присосок – это чтобы человек не умер до последнего, а только обездвижел и не мешал им наслаждаться. Им нужны живые соки – эти черви не падальщики, не гиены какие–нибудь.

И всё–таки мои слова не пропали втуне. Потому что когда наступает вечер, деревня словно вымирает. В общем–то, она действительно вымирает потихоньку: через день да каждый день похороны. Третьего дня хоронили Лотто, вчера – Нилса, завтра… Завтра будут хоронить Тиимо–плотника. Деревня почти наполовину опустела, а они всё не верят, не слушают. Зачем им слушать деревенского дурака. Им проще поверить умному Ливвику–лекарю и вслед за ним думать, что в деревню пришла холера…

Вечер сползает по небосводу, как пролитая багряная краска, которой Кале Трёхпалый красит кожи для женских туфелек. Такие носила и хромоножка Натти. Красивые были туфельки у неё – залюбоваться можно было её сахарными ножками в этих туфельках, даже если и знаешь, что ножка–то одна хромает. Ах, Натти, Натти, как сладко отзывались в моей груди твои неровные шажки, твой голосок, а взгляд твой освежал, будто роса.

Вечер сползает по небосводу, растекается чёрной лужей по деревне, над выпасами, по–за ольховой рощей. Всё утопает в тишине. Ни души не видать, ни света ни в одном окне, не слышно филина, не крикнет на Грязном болоте выпь.

Потом является ночь, зажигает жёлтый фонарь и вешает его аккурат над огородом Тиимо. Тиимо–о–о! – тихонько зовёт ночь, но старый плотник не слышит, он до сих пор копошится в своей сараюшке, которую с гордостью называет «столяркой». Я вижу, как под его рубанком золотистым рулетиком масла образуется сочная стружка, чувствую медовый аромат свежеструганого дерева и железистый запах потной спины Тиимо, слышу, как он напевает что–то себе под нос – он всегда напевает, когда работа спорится. И невдомёк ему, что лучше бы послушать деревенского дурачка – пойти в дом, закрыться там на все запоры, завернуться в полотно, постиранное с чемерицей, полынью и желтоголовником, и молиться святой Тасме и святому Миккеле, чтобы уберегли от лютой смерти.

Я сижу на укропной грядке, на влажной от росы земле. Тишина. Только и звуков, что поскрипывает старый вяз у самого крыльца Тиимо, да квакает где–то далеко лягушка.

Черви выползают бесшумно. Они выползают из моего пупка, из ладоней, меж растопыренных пальцев на ногах, из паха, из ноздрей, из ушей… Невидимые в полумраке, медленно, но неудержимо они ползут, словно живые бурые плети, к дому Тиимо, старого Тиимо, который сейчас что–то плотничает в столярке и, конечно, не дуёт в свой отвислый рыжий ус.

А ведь я давеча говорил тебе, Тиимо. Я предупреждал.

Белая корова в красном сарафане

Шоссе ползёт навстречу, исчезает под брюхом «Камаза», словно тот заглатывает бесконечную «кишку». Дым беломорины наполняет кабину едким запахом непомерного акциза. Полуденное солнце жарко ластится к щеке, томит горячими поцелуями до испарины на лбу. По сторонам – поля, поля, поля…

Толик – дальнобойщик; он четвёртые сутки на пути из Москвы в Тюмень. Рубаха на волосатой груди расстёгнута до пупа, взгляд упирается в горизонт, руки привычно и почти равнодушно лежат на рулевом колесе.

На пассажирском месте сидит Людвиг и играет на губной гармошке. Толик не очень помнит, когда и где подсадил этого чудика. Кажется, на сорок первом километре, у деревушки со странным названием Вена.

Толик внимательно слушает и кивает в такт губной гармонике, из которой Людвиг старательно выдувает отрывистые неуверенные ноты. У пассажира получается плохо, отвратительно получается, совсем не то, чего пытается от него добиться дальнобойщик Толя. Шофёр готов бросить руль и сам взяться за инструмент, но вспоминает, что на губной гармошке последний раз играл в детстве – на пластмассовой, за двадцать восемь копеек, из «Детского мира». Да и руль бросать нельзя.

А Людвиг старается вовсю, но… чёрт бы его побрал, глухой он, что ли?!

– Ну куда, куда! – нервничает Толик. – Ты чего, не слышишь, что у тебя «ре» падает?

Людвиг виновато хлопает глазами, робко улыбается, открывая отсутствие пятого зуба слева.

– Вот смотри, – запальчиво продолжает Толик, – у тебя там идёт «та–ти–ту–рим–па–рааам», так?

– Так, – кивает Людвиг и хлопает глазами.

– Ну вот. Вот там у тебя «ре» и проваливается, неужели сам не слышишь? Выше надо на полтона. Ну–ка, давай, возьми с диезом.

– Ага, – радостно кивает Людвиг и подносит гармошку к губам.

«Та–ти–ту–тум–па–пааам» – играет он.

– Тьфу! – в сердцах произносит Толик, удивляясь Людвиговой непонятливости. – Ну что ты заладил, ей богу, а?! Ты можешь ми–бемоль взять?

– Могу, – неуверенно произносит Людвиг.

– Так возьми, чёрт тебя возьми! – сердится Толик.

«Та–ти–ту–рим–па–бааам» – берёт Людвиг.

Нет, нет, всё не то.

«Та–ти–ту…»

– Ну куда, куда ты гонишь, а?! – Толик сердито выплёвывает беломорину в окно, качает головой.

«Та–ти–ту–рим–па…» – выдувает Людвиг.

– Трудно, поди, быть неумехой? – саркастически вопрошает Толик. – Ты сам–то себя слышишь?

– Нет, – чистосердечно признаётся Людвиг.

– Оно и видно, – усмехается Толик. – Дай мне начало.

«Та–ти–ту…»

– Стоп! Слышишь?

– Нет.

– Блин! Вот так надо: «та–ти–та–рам–па». Сечёшь?

– Секу, – покорно соглашается Людвиг.

– Изобрази.

«Та–ти–ту–ру…» – изображает Людвиг.

Толик безнадежно качает головой, плюёт в окно, шевелит губами, беззвучно выдавая непотребные слова.

– Ну ты вообще… – обречённо произносит он уже в голос. – Выбрось свою гармошку и уйди в монастырь с глаз моих.

– Я хотел одно время, – на полном серьёзе отвечает Людвиг. – Но музыка победила.

– Это она погорячилась, – усмехается Толик. – Дай мне «ми–бемоль».

Людвиг послушно даёт требуемую ноту.

– Вот, – кивает Толик. – Запомнил?

– Запомнил.

– Теперь дай вступление.

«Та–ти–та–рам–па–даам…»

На этот раз Толик отчасти доволен. Это почти то, что надо. Но – почти. То есть, не совсем то, но очень близко.

– Запомни, старичок, – говорит он, добродушно щурясь, – в любом музыкальном произведении главное – вступление, зачин. Хорошее начало полдела откачало, как говорится. Но оно, опять же, и самое сложное.

– Да, – соглашается Людвиг. – Вступление – это очень трудно.

– Угу. Как начнёшь, так и кончишь. Начнёшь бодро, и кончишь весело. Начнёшь в миноре, так и кончишь абы как… О чём это я?.. А, ну да. Давай, ещё разок.

Людвиг даёт.

– Угу… угу… – кивает Толик. Он почти доволен. Доволен до третьего такта, в котором Людвиг ни к селу ни к городу выдувает никому не нужную «ля–бемоль».

Но надо выруливать на поворот, и Толику становится не до Людвига и злосчастной лябемоли – он только мотает головой: не–не–не, давай сначала.

А на повороте стоит белая корова в красном сарафане. Она пасётся и не замечает надвигающейся на неё опасности – синего камаза, в котором Толик, очумев взглядом, пытается нащупать педаль тормоза. А педали – нет. Людвиг тоже ничего не замечает.

«Та–ти–та–рам–па–даам. Тынц» – выдаёт губная гармошка.

Толик доволен. Если бы не обстоятельства, заставляющие судорожно вцепиться в руль, он бы сейчас непременно хлопнул Людвига по плечу и сказал что–нибудь вроде «Классно, старичок, молодца! Это – то, что надо».

А корова вдруг, выпучив глаза, истошно мычит, снимается, встаёт на крыло и, сшибая верхушки окрестных сосен, воспаряет под облака. Трепещет и стелется по ветру сарафан.

Толик вздрагивает и просыпается. Ровно за три секунды до коварного поворота, в который срочно должен вписаться, если не хочет погибнуть во цвете лет, вместе с напарником, который храпит на лежаке…

В тот момент, когда красная корова встаёт на крыло и, сшибая верхушки окрестных сосен, поднимается в небо, Людвиг ван Бетховен вздрагивает и просыпается. Он недоумённо смотрит на жирную, уже засохшую кляксу, которую оставило перо в партитуре.

Обиженно замер клавесин с провалившейся под локтем задремавшего композитора клавишей. В саду за окном садовник подрезает розовые кусты и витиевато ругается со служанкой, на чистом немецком языке начала девятнадцатого века.

Людвиг пересматривает свой странный сон, но никак не может вспомнить, ухватить ту мелодию, которой учил его во сне Толик. Он морщит лоб, грызёт перо, проклинает звон в ушах, который всё больше и больше мешает слышать, и мучается. Но вспомнить – не может.

В завершение вязкой перепалки садовник обзывает служанку красной коровой (наверное потому, что на ней красное платье и красный же чепец), плюёт и удаляется выпить пива для охлаждения нервов. Вот в этот самый момент Людвигу удаётся вспомнить всё.

Он торопливо вырывает исчирканные нотами, лигами, диезами и акколадами листы нотной тетради с незаконченным ноктюрном, обнажает чистую страницу и на мгновение замирает, проникаясь звучащей в нём музыкой. Потом, вдохновенно улыбнувшись, обмакивает перо в чернила и…

Время останавливается. Время сонно хлопает глазами, задрёмывает. Зато оживляется старый клавесин – он довольно поскрипывает, переминается с ноги на ногу и ждёт того момента, когда горячие пальцы глохнущего гения коснутся его прохладных клавиш.

Людвиг ван Бетховен скрипит пером.

Он пишет свою знаменитую сонату. Там ещё такое вступление – «та–ти–та–рам–па–дааам. Тынц», ну вы помните.

Анна на рельсах

Первой была бабка – преждевременно скрюченная, прокуренная, провонявшая марксизмом–ленинизмом и валерьяновыми каплями работница партхоза.

– Хреново кончит девка, – подвела она итог собрания семейной партячейки по случаю нарождения нового члена социалистического общества; запротоколировала и прихлопнула печатью.

– Это почему же так? – вопросил отец.

– Да потому что дурак ты, – отрезала бабка, раскуривая «беломорину».

– Это почему же я дурак?

– Да потому что испоганил девке судьбу, контра.

– Да чем же это я испоганил судьбу–то её, Элевсестра Платоновна? – не отставал обиженный папаша.

Но бабка объяснить так ничего и не удосужилась, а через два месяца померла в инсульте, унеся за собой в могилу под красной звездой неразгаданную тайну отцовой дурости.

Подрастающая Анечка часто ловила на себе странноватые любопытные взгляды взрослых, но не понимала их и не придавала им никакого значения. Пару раз она видела, как грустная матушка шариковой ручкой старательно вымарывает нечто в программе телевидения на неделю. Аннушке очень хотелось знать, что́ именно, но мать поступала хитро: замазывала целиком колонку, так что определить конкретную цель её редактуры было решительно невозможно. А на право смотреть телевизор в тот день накладывалось вето.

Все семь печатей, за которыми была укрыта бабкина тайна, осыпались под хрупкими пальчиками учительницы литературы, когда Анна вошла в десятый класс. А мальчик Миша – её первая, робкая и многострадальная любовь – на перемене весело сказал:

– Ничего, Каренина, десять лет впереди – это не так уж мало для настоящей комсомолки.

Но десяти лет не случилось, потому что пьяной электричкой накатила перестройка и создала порочный излом в графике Аниной жизни.

В институт она не поступила – уснула прямо на экзамене. Была у неё ангина от холодной газировки, выпитой в неумеренных количествах, и температура под сорок. Воздушно–трепетная экзаменатор разбудила её, сказала: «Девушка, приезжайте на будущий год, ладно? Выспитесь хорошенько и приезжайте».

На будущий год Аннушка не поехала, а устроилась няней в детский сад и попутно училась в ПТУ на крановщицу мостового крана. Будущее страны в коротких штанишках любило простую и душевную Аннушку наивной детской любовью, не заглядывающей ни в паспорт, ни в будущее. А мостовые краны доверчиво ластились к рукам, пряча подальше свой железно–механический норов. И всё сложилось. Правда, работу по специальности найти Аннушка не могла, но к счастью даже в самые лихие годы две половины страны любили друг друга и регулярно пожинали плоды любви, которые, по прошествии должного срока, отдавали в тёплые Анины руки – на первичное воспитание.

Когда ей было двадцать три, повесился отец. В тот день его вызывали в военкомат, для сверки. Вернулся он хмурый и неразговорчивый. Сказал только: «Всё, кончилась жизнь. С учёта сняли. Даже на войну я не гожусь, в пушечное мясо. На что же я тогда ещё годен?» А вечером и повесился, в ванной–туалете, предварительно выключив свет, чтобы счётчик не крутил даром. Обнаружили тело наутро и долго искали предсмертную записку – может, под ванну запала или за стиральную машину. Так и не нашли ничего. Видать, отец решил уйти молча; и это было очень обидно.

Со смертью отца матушка принялась стремительно стареть и портиться характером, который и раньше–то не был лёгок. В голове у неё тоже что–то перестало работать – какой–то моторчик, который теперь лишь натужно гудел, жужжал и только временами принимался неторопко вращать лопасти матушкиного разума.

– Вон, настоящая Анна Каренина в твои годы уже под паровоз легла, а ты чего добилась? – говаривала она, строго глядя на Аню, жадно поедавшую голодные капустные пирожки.

«А я – ненастоящая», – грустно думала Аннушка, запивая пирожки сладким чаем и в сотый раз представляя себе настоящую Анну на рельсах: что она пережила в последнюю свою минуту?

Ей таки удалось устроиться крановщицей на завод металлоконструкций; это придало её жизни новый вкус – вкус окалины, железа и разбитного трудового коллектива. А ещё – привкус зарплаты, на которую можно было позволить себе непозволительное. Кроме того, судьбоносные перемены привнесли в Анин характер некоторую толику цинизма, а в душу – боль быстрого повзросления и много грустных воспоминаний об ушедшей навсегда юности.

Мальчик Миша, её первая многострадальная любовь, в минувшие бритоголовые девяностые как–то вдруг и скоро стал бизнесменом. Случайно они встретились на вокзале и два часа просидели в ресторане «Гудок», вспоминая прошлое. Потом Анна отдалась ему в номере вокзальной гостиницы. Он взял её торопливо, равнодушно и невкусно. И кончилось всё очень быстро, потому что через час Миша уезжал на поезде куда–то на восток, качать нефть. Анне остались на память о нём немая горечь, пустота и трудные вопросы «зачем?» и «почему?», на которые она не могла найти ответов. И не знала, что мальчика Мишу в поезде зарезал, из ревности, любовник. Наверное, он зарезал бы и Аню, но она не жила по месту прописки в заводском общежитии и появлялась там очень редко. Не судьба, как говорится.

Своего Вронского она встретила, когда ей было двадцать шесть. Алексей Вронский тоже был не тот – не настоящий, как сразу определила Аннушка. Но заполонившая душу внезапная любовь не стала разбираться в тонкостях соответствия или несоответствия, а цинично бросила в зябкий жар, ослепила и подавила волю.

Вронский был заботлив, строг, мужествен и в меру суров. Умел сделать внезапный подарок, чем подкупал бесповоротно; умел и нежданный выговор, от которого душе становилось зябко и хотелось ласки. Ласка следовала за выговором незамедлительно, возвращая тепло и давая чувство подлинных отношений.

У него уже имелось две женщины, но разве для такого мужчины это много? Тем более, что одна из его женщин привыкла быть от него без ума, а вторая – привыкла вообще не быть. Потерявшаяся в любви Аннушка безмолвно стала третьей, теша себя надеждой однажды остаться единственной и последней. Что ж, каждая женщина имеет право на женские глупости, даже если фамилия у неё – Каренина. А может быть, в первую очередь именно поэтому. Анна потеряла голову, а взамен, как это часто случается у женщин, обрела смысл жизни.

Первой по меркам Вронского стать не получалось и не получилось. Всегда находилось что–нибудь, что препятствовало или просто не способствовало. Но в Аннушке проснулось некое странное упорство в достижении желаемого – настойчивость, коей раньше она в себе не замечала. Пожалуй, с её стороны и правда были глубокие чувства. И тем не менее, разложенный любовный пасьянс никак не сходился.

Время двигалось шагом. Потом перешло на трусцу. Поезда приходили и уходили. Жизнь что–то уж очень торопливо двигалась вперёд в попытке догнать уходящее время. Любовь притерпелась, выболела и уже не сводила душу нестерпимой ревностью, но зато часто сводило челюсти скукой.

Кончилось всё как–то внезапно и нехорошо – Вронский эмигрировал в Албанию, откуда, оказалось, происходил его древний род. Враз осиротевшие женщины его на некоторое время стали близкими подругами, но потом всё же рассорились и постарались поскорее забыть друг о друге и об Алексее Кирилловиче. Спустя какое–то время это им в разной степени удалось.

Как–то незаметно состарилась и умерла матушка – такое часто бывает. Анна поплакала, отвела, как полагается, девятины и сороковины и стала жить дальше, теперь уже совсем одна.

Предсмертная записка отца обнаружилась случайно, в кармане старого матушкиного халата, когда на годовщину Анна перебирала вещи покойницы. Кажется, послание так и не было ни разу читано, потому что халатик этот матушка после смерти отца не надевала.

Отец писал:

«Товарищ жена!

Пишу тебе в последние минуты никчёмной жизни моей, бездарно разменянной на пошлость мещанского бытия и устремления к недостижимым коммуМистическим идеалам.

Как горько чувствовать свою ненужность! Ведь не только себе я теперь не нужен, но даже и Родине нашей, так внезапно сменившей курс. Настолько внезапно, что меня выбросило за борт от резкого поворота, и сколь ни долго трепыхался я на водных гладях жизни, но вот – силы мои иссякли, и я иду ко дну.

Прости меня за всё в чём я, быть может (даже сам того не ведая), перед тобой виноват. А за то, о чём ведаю и помню, прости вдвойне. Прости за то, что не любил тебя никогда, кроме как в первые месяцы совместного нашего пути навстречу светлому будущему, которое на деле оказалось, извини за выражение, дряблой жопой пьяного парторга (помнишь как Гарбузов отплясывал на столе? Я тогда подумал богохульно: если такова жопа нашей славной партии, то куда же она нас приведёт?).

Впрочем, ведь и ты не любила меня. Я же знаю, что Аня не моя дочь, а Гарбузова. Спросишь, почему же я никогда тебя не изобличил и не тиранил этою позорною правдой? Да, не изобличил, и не тиранил. А зачем бы? Какая, в конце концов, разница, кто чья дочь, если цель одна и помыслы едины? Тогда это было неважно, а потом, с течением времени, стало ещё неважнее.

Вот так–то, товарищ жена.

Нижеследующее прочитай дочери.

Дорогая моя дочь Анна Аркадьевна, прости меня за всё и не поминай лихом! За имя дурацкое прости и за фамилию тоже. Но Каренина, думаю, всё же лучше, чем какая–нибудь Кулебякина или Гарбузова, к примеру.

Будь счастлива, дочь моя! Конечно, с твоим отнюдьне каренинским характером (я про Анну толстовскую, а не про семейный наш темперамент) влетит тебе это в копеечку, но не пожелать не имею права. Будь счастлива ещё раз!

На этом моё последнее обращение к вам и закончу, пожалуй.

С коммуМистическим приветом! Ваш, теперь уже бывший, муж и отец, уходящий на вечные поиски великого ''Быть может''. Здесь–то, на Земле–матушке, его уж не найти, видать».

Вот такой романтик оказался наповерку папенька.

К чести Аннушки нужно сказать, что и этот, последний, удар судьбы она перенесла стоически, осталась собою и не стала Гарбузовой.

Нынче ей сорок шесть. Она продолжает трудиться на мостовом кране в одном из цехов завода металлоконструкций. Трудовой коллектив её очень любит, и зовёт не иначе как «Наша Анна на рельсах». Любят её цеха, автокары, трубы, стропальщики, заводские сторожа и собаки. А её кран просто души в ней не чает и в чужих руках работать отказывается категорически, так что руководство цеха поневоле вынуждено пристально заботиться об Анином здоровье и благорасположении духа.

Она одна, но не одинока; по–прежнему безоглядно влюбчива, но умеет вовремя остановиться; а налёт наивной циничности придаёт ей тонкий шарм, который когда–нибудь обязательно разглядит и полюбит настоящий ценитель женских душ. Ей удалось самое главное – справиться с тем, что написано было на роду и не позволить мрачному бабкиному предсказанию сбыться.

Вот такая, вкратце, немудрёная жизнь.

Потом была зима

* Снег *
Тот день начался снегопадом. Снег медленно и густо опускался с хмурого неба на Город, словно белый беспробудный сон.

Потом стали падать куры. В белой сумятице снежинок, пуха и перьев, в сутолоке и гвалте ошалевшие птицы падали с неба и тут же, громко квохча и хлопая крыльями, уносились по первому снегу в сторону птицефабрики. Конвейеру в тот день пришлось потрудиться.

К полудню резко похолодало. И тогда птицы стали падать замороженные – тщательно упакованные в целлофановые пакеты с маркировкой «Doux».

Люди в улыбчивых масках комедии вышли на улицы с корзинами, хозяйственными сумками и мешками.

У многих семейств была в тот день курятина на обед. Многие, однако, не дожили до обеда, попав под куропад.

«А что, зима – не такое уж скверное время», – говорили люди, собирая урожай курицы, и маски их улыбались ещё шире.

«Да–да», – говорили они.

А дети смотрели на куропад и не улыбались – у них не было масок, потому что они ещё не умели их носить.

Похороны
На кладбище хоронили трамвай. Это был последний городской трамвай, очень старый, очень заслуженный и очень красный, с жёлтой крышей. Большинство считало, что он умер своей смертью, от старости, но поговаривали и так, будто его убило особо большой куриной тушкой. Отрикошетив от трамвая, говорили они, тушка травмировала ещё и двух людей, что стояли на остановке.

При жизни старый трамвай всех доводил до белого каления своей скрипучей медлительностью, необязательностью, несносным характером и крикливыми кондукторами. Но теперь все остро ощущали горечь утраты и не стыдились слёз. Слёзы вытекали через прорези для глаз в масках трагедии и струились по картонным щекам. От этого многие маски размокли, так что горожанам, особо самозабвенно предавшимся скорби, пришлось досрочно покинуть траурную церемонию. Их утешало то, что они могли посмотреть её в вечерних новостях.

Мэр Города говорил речь. Он говорил о том, что с уходом последнего трамвая жизнь не кончается. С доброй улыбкой, – говорил мэр, – трамвай будет смотреть на нас с небес, благословляя Город и его горожан, а также автобусы, троллейбусы и велосипеды.

Речь была долгой, а крупный пушистый снег всё падал и падал, так что к концу церемонии из могилы уже не видно было жёлтой трамвайной крыши.

Наконец все слова были сказаны, и люди в масках трагедии потянулись скорбной процессией мимо могилы, чтобы бросить на тело усопшего горсть земли.

«Вот и умер наш старый трамвайчик», – вздыхали люди.

«Да–а–а… Но пожил он хорошо, обижаться на бога ему было бы грех», – кивали они.

И ещё они говорили: «Только в такие дни и замечаешь, что время не стоит на месте».

А дети ничего не говорили и только плакали. Они очень любили трамвай.

* Снег *
Снег продолжал идти и после полудня, когда из окон потянулись ароматы куриного бульона, цыплят табака, куриной лапши, хе, курников и ещё много чего из того, что может предложить Большая Поварённая Книга, раздел «Блюда из курицы». Сугробы подступали к карнизам первого этажа, заглядывали в окна, переползали с места на место и шептались, шушукались.

В переулке Энтузиастов лавина, сошедшая с крыши бани №1, накрыла двух лыжников. Они стали легендой.

У торгового центра сугробы загнали автобус девятого маршрута и замуровали в нём полтора десятка пассажиров. Пассажиры грустно смотрели в заиндевелые окна на пустынную площадь, на белое безмолвие, и взгляды их не находили утешения.

Бродили слухи, что на окраинах видели йети. Якобы он попросил закурить у рыбака, дремлющего возле лунки.

После обеда пили чай. А снег всё шёл.

Люди выглядывали в окна и говорили: «Ты посмотри, как сразу – мигом – началась зима».

«Да, – говорили они, – такого снегопада давно не знали здешние места».

А дети ничего не говорили – отказавшись от чая, они играли в снежки и лепили снеговика. Лицо у снеговика выходило хмурое. Наверное, у него было предчувствие, что зима ещё и не начиналась. А может быть, у него просто резались зубы.

Персы
После чая с неба начали падать персы, и это было уже настоящее стихийное бедствие. В руках персы держали персики, персиками были набиты карманы пёстрых халатов, в каждой чалме было спрятано по дюжине персиков. Длинные тощие бороды нервически подёргивались, когда персы недовольно смотрели на снег и раздражённо ругались. Персики выпадывали из переполненных карманов и жёлтыми солнышками катились по улицам, набирая на себя липкий снег и становясь большими колобами. Дети собирали колобы для сотворения новых снеговиков. А персы выспросили у прохожего дорогу на рынок и, гомоня по–персидски, шумной толпой двинулись в указанном направлении по переулку Энтузиастов.

До рынка, говорят, они так и не дошли. И больше их никто не видел.

Переулок Энтузиастов был переименован в Фермопильский проезд, а баня №1 стала персидскими банями хаммам.

«Странные люди персы, – говорили горожане, – с этой их идиотской привычкой говорить по–персидски».

«Да уж», – говорили они.

А дети слепили множество снеговиков. Почему–то все они были похожи на персов в чалмах.

Люди в засугробленном автобусе смотрели на снеговиков сквозь заиндевелые окна и им было холодно. Они пели грустную песню. У них не оказалось при себе трагических масок, и улыбчивые маски комедии в замерзающих окнах, на фоне грустной песни, выглядели странно и особенно зябко.

* Снег *
А снег всё шёл и шёл, шёл и шёл, шёл и шёл…

И вместе с ним дело шло к ужину. В пе́чи закладывались дрова. Размораживались куры. Нарезалась лапша.

На войну со снегом вышел отряд из семи снегоуборочных машин под командованием заместителя мэра по благоустройству.

Громко сигналя, поблескивая отвалами, машины ринулись в бой. В первую минуту казалось, что сопротивление снега будет сломлено, но сугробы ответили неожиданным ударом с флангов и вылазкой в тыл. Машины были окружены и заблокированы, водители взяты в плен, начальник по благоустройству вместе с женой пропал без вести. Говорят, их видели на Ривьере.

Люди, собравшись в сторонке, наблюдали за сражением, курили и качали головами.

«Не так–то он прост, этот снег», – говорили они.

И ещё они говорили: «А у нас на ужин куриные тефтели».

А дети воевали со снегом – они расстреливали сугробы залпами снежков.

Балерины и овсянка
После ужина с неба посыпались балерины. Поговаривали, что над городом, из–за снегопада, потерпел крушение самолёт, перевозивший балетную труппу на гастроли.

Балерины легко опускались на снег, делали па и фуэте и тут же замерзали, потому что были в одних пачках и балетках на босу ногу.

Те, кто ещё мог выйти из своих домов, выходили, чтобы собрать окоченевшие тельца, замершие на снегу в разных балетных позах, и принести их домой. «Вот, дети, – говорили они детям, – смотрите, это настоящая балерина. Видите, какая она вся худенькая и холодная? Это потому, дети, что она тоже отказывалась по утрам от овсяной каши». Дети смотрели на замёрзшие тела и в глазах их читалось обещание полюбить овсянку.

Самые сообразительные лавочники выставили найденных балерин в витринах своих магазинов – вместо манекенов. Это наверняка подняло бы посещаемость и продажи, если бы не снег.

«Как ей идёт эта шляпка!» – восторгались люди, разглядывая балерину–манекен.

«Ты купишь мне такую же?» – спрашивали они.

А дети пачками лепили снеговиков в пачках и учили их танцевать танец маленьких лебедей.

* Снег *
Снег шёл без передышки, и даже на близкую ночь ему, кажется, было наплевать.

Люди уже не выходили на улицу, потому что не могли открыть двери. Самые отчаянные выбирались через печные трубы, чтобы добежать на лыжах до универсама. Но универсам не работал. Они бежали до универмага, но и универмаг не в силах был распахнуть перед ними свои гостеприимные двери. Тогда люди в панике направлялись к ТРЦ «Парус», но выяснялось, что торговый центр захвачен снеговиками в пачках и чалмах, и несколько человек были взяты ими в заложники. Тогда некоторые, доведённые до отчаяния, брали ружья и уходили в лес, на охоту. Никто из них не вернулся. Впрочем, говорили, что был один, который вернулся, но позже выяснилось, что он и не уходил. Потом поймали ещё одного вернувшегося, но то оказался йети и его пришлось отпустить.

Сугробы росли и росли, так что вскоре город покинули все птицы, потому что им не на чем было сидеть – деревья утонули в снегу.

«Что–то снег разошёлся не на шутку», – говорили люди.

«Хорошо, что мы живём на девятом этаже», – говорили они.

«А снег поднимется до неба?» – спрашивали дети. И не получали в ответ обычного «да ну тебя с твоими дурацкими вопросами», потому что взрослые наконец–то поняли, что на самом деле у детей не бывает дурацких вопросов. «Интересно, что будет, если снег поднимется до неба?» – думали они.

Труба
Город медленно впадал в зимнюю спячку. Только высотки в холмистом новом микрорайоне ещё таращились на белое безмолвие глазами–окнами в шестнадцатых этажах.

Самым высоким строением в городе была стометровая заводская труба. По решению мэра трубачи из городского духового оркестра трубили в неё день напролёт, подавая сигнал бедствия. Однообразные звуки SOS очень быстро надоели горожанам, и тогда, по требованию общественности, трубачам было велено расширить репертуар. Теперь труба играла утром «Пробуждение», в течение дня то «На сопках Манчжурии», то «Полёт шмеля», то «Адажио», то ещё что–нибудь, на заказ, а по вечерам – «Спи, моя радость, усни».

Однако, над городом последнее время не пролетал ни один самолёт, так что никто не мог услышать этот зов.

«Это же надо, какая снежная нынче зима!» – сетовали люди, пробираясь холодными и тёмными подснежными туннелями на маскарад у Новогодней ёлки, устроенной под сугробами на Главной площади, и поверх жизнерадостных комедийных масок на их лицах золотились домино.

«То ли ещё будет», – многозначительно кивали они, танцуя под заводскую трубу Венский вальс.

А дети продолжали верить в деда Мороза и ждали Нового года с подарками.

* Снег *
Вскоре уже и самые высокие крыши и заводская труба скрылись под белыми завалами, а снег всё шёл и шёл. Откуда–то прилетел сильный ветер, и позёмка вылизала своим языком всё вокруг, так что место, где был похоронен Город, уже ни за что нельзя было отличить от любого участка Западно—Сибирской равнины.

Были зима, мороз и тишина. И только песочные часы на башне ратуши шуршали, отмеряя быстрые дни и долгие ночи.

Но однажды они остановились.

И наступила вечность.

Анжелика и рассвет

Анжелика говорит:

– Куропаток следует запекать в шубе из теста. Мсье Моришо ни за что не стал бы есть куропаток, приготовленных иначе.

И ещё она говорит:

– Мсье Моришо любит покушать, и куропаток особенно любит, а уж в еде разбирается получше иных прочих. Трудно ему угодить по этой части, не то что в посте…

Она смущённо умолкает на полуслове, опускает глаза, щёки её подёргиваются румянцем. Чтобы получить время справиться с нечаянно возникшей неловкостью, она торопливо спрашивает:

– А вы любите куропаток, мсье Жильбер?

– Да, – кивает мсье Жильбер, вздрогнув, словно этот вопрос вывел его из состояния глубокой задумчивости или тёплой дрёмы. – Думаю, что я люблю куропаток. Пожалуй, я даже уверен в этом. Определённо, я не мог бы не полюбить их, если бы… если бы они были приготовлены вашими умелыми ручками, мадам. Но я одинок, мадам, совершенно одинок, вот беда. Запечённые куропатки мне могут разве что сниться.

Отвислые усы и щёки мсье Жильбера отвисают ещё больше, он обильно потеет и пучит близорукие глаза цвета чернослива, напоминая старого грустного моржа. Мсье Жильбер не знает, что он похож сейчас на старого моржа, потому что моржей никогда не видел и даже не подозревает об их существовании. Из рукава кителя он стеснительно достаёт скомканный платочек и неловко проводит им по лбу и по губам.

Они сидят рядом на узкой лавке у стены, так близко друг к другу, что можно говорить шёпотом, тем более, что в голос говорить и не хочется. Холодно и сыро; стены источают запах накопленной за века тоски.

Анжелика говорит:

– Это неправильно, мсье Жильбер. Мужчина, да такой серьёзный и ладный, как вы, не должен быть один и видеть куропаток только во сне. Уж я уверена, многие женщины хотели бы залучить вас под своё крылышко, мсье, и уж непременно залучили бы, если бы вы только им позволили. Отчего вы не женитесь, мсье?

Мсье Жильбер хочет ответить и даже поводит глазами, набирая в грудь воздуху и собираясь с мыслями, но Анжелика не умолкает:

– Вам непременно нужно жениться, мсье, уверяю вас. Чтобы жёнушка любила вас и тешила и почитала бы, и чтобы были у вас детишки, которые станут отрадой долгих дней и подмогой в старости…

При словах о детях на ресницах Анжелики назревают тусклые бисеринки слезинок. Детей бог ей не дал – то её вечная боль и скорбь и стыд.

Мсье Жильбер готов согласиться с каждым её словом – ведь он её обожает. Обожает до смерти.

Как странно прозвучало бы здесь, в этой одиночной камере, скажи он ей: «Я обожаю вас до смерти, мадам Анжелика!» Как странно, как страшно и непримиримо кощунственно прозвучало бы это в камере смертников, за несколько часов до рассвета! При этой мысли по спине мсье Жильбера пробегает озноб и он даже мотает головой, чтобы отогнать дьявольское наваждение. Хорошо, что Анжелика не замечает, а то наверняка стала бы выспрашивать, что с ним такое.

Да, мсье Жильбер действительно обожает её. По крайней мере, ему кажется, что он воистину и навсегда полюбил эту странную женщину с большой грудью, быстрым языком, чуть слишком пухлыми губами, немного слишком своенравным характером и зелёными глазами, которые заметно косят, но цвет и выражение которых не таясь свидетельствует о пылкости натуры. Нет, конечно, если быть до конца честным, вряд ли можно назвать мадам Анжелику красивой, но она несомненно обладает какой–то особой привлекательностью, пусть даже глаза её (совсем слегка!) косят, подбородок тяжеловат, серого цвета волосы, собранные в тугой пучок на затылке, могли бы быть и погуще, а стан хотелось бы видеть чуть более узким в кости. Ну а то, что она замужем, не имеет сейчас никакого значения. Женщина в том положении, в каком находится мадам Анжелика, почти что свободна, независимо от реального положения дел. Тем более, если вы единственный мужчина, с которым она может отвести душу в беседе.

Мсье Жильбер трепетен и податлив: он согласно кивает каждому слову, слетевшему с губ Анжелики и осторожно поглаживает её руку, знавшую, как он думает, столько пожатий, цветов и поцелуев. Хотя ведь достаточно посмотреть на эту руку получше, чтобы понять, насколько мсье Жильбер далёк от реальности.

– Ах, как счастливы мы могли быть вместе, если бы!.. – вздыхает мсье Жильбер.

Тогда Анжелика говорит, с беглой улыбкой, немного грустной:

– Лучше бы нам не рассуждать об этом, мсье Жильбер.

И он послушно умолкает, он на всё согласен, только бы мадам Анжелика согласилась побыть с ним ещё минутку сегодня. Ещё часик. Или два. На большее он не загадывает. Завтра между ними всё кончится само собой, потому что завтра – рассвет. Последний рассвет её жизни. Думать об этом очень грустно, но тем больше оснований у мсье Жильбера быть чуть более настойчивым. К сожалению, он этого не умеет. Мсье Жильберу было бы достаточно одного разочка, но он не знает, как об этом попросить, с чего начать, что делать потом. Начать, попросить – это всегда было самым трудным, во все те три или четыре раза, когда мсье Жильбер бывал с женщинами. А ещё положение мадам Анжелики – оно, как всякому понятно, не очень способствует осуществлению подобных желаний. Не говоря уж о месте, которое располагает скорей к скорби и тяжким раздумьям о дне грядущем, нежели к объятьям, страстному шёпоту и ласковой терпеливой улыбке, когда у мсье Жильбера, с этими его короткими, толстыми и неопытными в таких делах пальцами не заладится с её крючками и застёжками.

Анжелика говорит:

– Знаете, мсье Жильбер, я бы никогда не научилась правильно готовить куропаток, если бы не мой бедный муж. Нет, не мсье Моришо, а мой первый муж – это его я называю бедным, и не потому, что он был беден – отнюдь, но лишь потому, что судьба его сложилась неблагополучно. В конце своей судьбы он умер от чахотки. Второй мой муженёк был весельчак и пьянчужка. Его зарезали в свалке на рынке, когда он попытался воспользоваться моментом чтобы украсть арбуз. Не знаю, зачем он ему понадобился – как будто я не купила бы ему арбуз, если бы он попросил. Уж я никогда ему ни в чём не отказывала, хоть и непутёвый он был…

Анжелика умолкает ненадолго, а потом говорит:

– Совсем не помню, мсье, с чего я начала рассказывать вам о моих мужьях, вот умора, – и она тихонько смеётся. – Какая–то я стала рассеянная последние дни.

Её дыхание так интимно касается щеки мсье Жильбера. Оно, конечно, не столь свежо и благоуханно, как у тех женщин, о которых он читал в любовных романах, но столь же трепетно и горячо и так же тревожит, заставляя краснеть и впадать в томление.

Невинная болтовня мадам Анжелики – не совсем то и совсем не о том, о чём ему хотелось бы сейчас говорить, поэтому он предпочитает не напоминать ей о куропатках. Если напомнить, она, возможно, будет ещё долго распространяться о них и о своих мужьях. А время идёт. Скоро мсье Жильберу нужно будет уходить. Служба есть служба, он и так слишком много себе позволил.

– Да, вам нужно жениться, мсье, – возвращается Анжелика к потерянной на время нити разговора. – Работа у вас трудная, нельзя вам без жены, никак нельзя. Знаете, когда мсье Моришо приходил домой такой усталый, в дурном настроении, и говорил мне, бывало: «Знала бы ты, Анжелика, как мне всё надоело, знала бы ты, как всё мне опротивело!», я всегда наливала ему рюмочку перно и укладывала в постель, поближе к себе и баюкала его, как дитя, – по губам её скользит нежная улыбка воспоминания. – И он успокаивался и кушал потом с аппетитом и улыбка к нему возвращалась. А я так люблю, когда он улыбается!.. Мужчинам тяжело приходится в жизни, кто же спорит. Вот хоть и вас взять, мсье: вы – надзиратель. Ужасная, наверняка ужасная и трудная работа. У вас, небось, каждый день разрывается сердце от вида тех несчастий, которые претерпевают люди… Хотя я думаю, быть надзирателем всё же много легче, чем палачом, как по–вашему, мсье?

– С этим трудно спорить, мадам, – мсье Жильбер мнёт в руках платочек, быстрым вороватым движением отирает лоб. – Работа палача – трудна, это невозможно отрицать. Я бы сказал, что во всякой работе есть свои… свои… Не бывает лёгкой работы, мадам, вот как я думаю. Может быть я и не прав, я человек недальновидный…

Анжелика говорит:

– Вы правы, мсье Жильбер, конечно правы. Моё ремесло тоже было не из лёгких, кто бы там что вам про него ни говорил. Дурная болезнь – это не самое худшее, что может приключиться, уж поверьте. Мужчины бывают порой так непредсказуемы!

И, подумав, Анжелика говорит:

– О, да, они бывают так непредсказуемы и не всегда поступают благородно, мсье Жильбер. Я не хочу сказать, что вообще все мужчины берут за правило обращаться с женщинами дурно, вы не подумайте, мсье, это я не в укор вашему мужскому сословию говорю. От мсье Моришо я никогда ничего не видела, кроме добра. Опять же и среди женщин есть особы, которым стоило бы повыдрать волосы и выцарапать глаза, что греха таить. Возьмите ту же мадемуазель Бошан или мадам Леду, торговку с улицы Дюфо… Впрочем, вы их, наверное, не знаете, этих особ, этот позор всего женского рода.

– Н–нет, – робко вставляет мсье Жильбер.

Анжелика разгорячена, она будто не замечает томления своего собеседника, она говорит:

– Вот и мсье Мартен, которого я… который… Я не хочу ничего плохого сказать про мсье Мартена, да и не больно хорошо было бы злословить о нём теперь, когда душа его нашла вечный покой на небесах, не правда ли, мсье?

– Да, это нехорошо, – невпопад вздыхает мсье Жильбер.

– Да. Но всё–таки он был невежлив, очень невежлив и… развязен. Быть может, это оттого, что мсье был хорошо навеселе. Он так неприятно держался со мной. Стал хватать меня и говорить ужасные вещи и предлагал такое… Об этом не принято говорить в приличном обществе, мсье, так что я уж лучше пропущу это. Только он не знал, что я не из тех женщин, с которыми можно вот так… Но он же мужчина, он силён, видели бы вы его. Когда он своей ручищей схватил меня вот тут… Там и сейчас синяки, поверьте, мсье Жильбер, я не вру. В общем, мне бы пришлось туго, но тут, слава богу, пришёл мсье Моришо. Что это жёнушка, говорит он, видя, как я дерусь с мсье Мартеном, что это ты так невежлива с гостем? А мсье Мартен ему (он к тому времени уже в такой раж вошёл, что не соображал ничего, кажется): пошёл прочь, этакий–разэтакий, ты кто такой! Муж мой хотел было по–хорошему успокоить мсье Мартена, обговорить с ним всё и, может быть, даже налить ему рюмочку. Но мсье Мартен так расходился, что не было с ним никакого сладу. Да я, кричит, тебя, подлец, вот так и этак, да я всю вашу семейку в Бастилию, я вас… Я, говорит, тебе все кости переломаю. И с кулакам на мсье Моришо. Ну а мсье Моришо возьми да ударь его кочергой. Ударил, да прямо по голове, да, видать, слишком сильно, потому что мсье Мартен умер на месте.

Послушай, жена, говорит тогда мсье Моришо, мы, кажется, его убили. Очень на то похоже, мсье, говорю я ему. Ты вот что, жена, говорит мсье Моришо, ты скажи жандармам, когда они придут, что это ты ударила его кочергой. Скажи им, что он стал приставать к тебе со всяким нехорошим и платить не хотел, а хотел силой тебя… вот ты его и ударила. Ты, мол, не собиралась его убивать, а хотела только припугнуть его, но как–то так получилось, что он попал под кочергу. Скажешь? Ты же должна понимать, что мне ну никак нельзя в тюрьму. Никак. Скажешь? Тебе–то ничего не сделают: ты женщина, он к тебе приставал, а заплатить не хотел…

Скажу, говорю, отчего же не сказать. Конечно, говорю, я всё понимаю, мсье Моришо, я же не дура и прекрасно понимаю, что вам нельзя в тюрьму при вашей–то профессии – это был бы позор, какого свет не видывал.

Именно, говорит тогда он, именно, что позор. А тебе они ничего не сделают, и позора тебе никакого – даже наоборот: все станут говорить, какая ты достойная женщина и как дорожишь своей честью.

Да только так не вышло, как он говорил. Мсье Мартен уж очень важной персоной оказался. И брат у него в больших чиновниках состоит. Вот как всё повернулось, мсье.

– Ах, мадам!.. – вздыхает мсье Жильбер. – Столько несправедливости в нашей жизни, что порой и жить не хочется!

– Да, – вздыхает следом Анжелика и поглаживает мсье Жильбера по волосам. Она всегда любила мужчин, способных проявить сочувствие к женщине. Любовь любовью и всё такое, но сочувствие – это совсем особая статья, на него не всякий мужчина способен. Мсье Моришо способен бывает, но как–то уж очень редко и будто нехотя. Это правда, но Анжелика не станет об этом говорить – не в её правилах выносить мусор из избы.

Она ласково гладит мсье Жильбера по щеке, заглядывает в его черносливовые глаза, в которых плещутся, сплетаются, смешиваются и смятение, и желание, и растерянность потерянного котёнка. И ей становится так трепетно жалко его.

Очень робко и неуверенно и далеко не сразу рука мсье Жильбера ложится на крепкую талию Анжелики. Ах! – произносит она, – ах, мсье Жильбер, какая сильная у вас рука!

Мсье Жильбер обретает некоторую уверенность и притягивает податливое тело Анжелики поближе к себе. Или ему так кажется, что он притянул, но в любом случае он почти уже чувствует себя победителем.

– Быть может, вам это неприятно, – бормочет мсье Жильбер. – Здесь…

Анжелика говорит:

– Ну что вы, мсье Жильбер, мне это совсем не неприятно.

И гладит его по лицу и целует в нос, отчего мсье Жильбер потеет ещё больше и громко сопит, сам того не замечая. Он вообще ничего не замечает, кроме лица мадам Анжелики, такого близкого сейчас к его лицу. Где–то в животе у него что–то вдруг обрывается и по ногам разливается томительная слабость, а руки начинают мелко дрожать.

Анжелика говорит:

– Ах вы бедненький мсье Жильбер, что же вы так дрожите–то, мой миленький…

Когда голова мсье Жильбера волею рук Анжелики опускается на её тёплую мягкую грудь и он слышит нежные удары её сердечка, он вдруг совершенно теряет голову. И слава богу, потому что для него это лучше всего: он имеет право не заботиться моральной стороной дела, не думать, что и как делать дальше, что говорить и к чему стремиться – всё происходит как будто само собой, он лишь послушно движется по давно проложенной родом человеческим дорожке, благо, Анжелика знает эту тропинку, как свои пять пальцев.

И сопение мсье Жильбера и сладкие стоны Анжелики, подбадривающей, поощряющей его колючие поцелуи с привкусом дешёвого табака и пустого желудка, накрываются наступающими сумерками, как покрывалом, наброшенным в самый нужный момент, когда рассказывать дальше было бы уже неприличным…

А потом наступает утро.

Анжелика и рассвет неожиданно хорошо смотрятся вместе, на фоне друг друга. Они несомненно друг друга достойны. Они могли бы прожить вместе целую жизнь, до самого заката…

Солнечный зайчик – ещё зябкий после недавнего тумана, ещё дрожащий – ложится на деревянный настил у ног Анжелики, у самой туфельки, робко жмётся к ней, словно ищет согреться. Анжелика смотрит на него и чуть подвигает туфельку, касается носком заячьего бока, и старая сморщенная кожа окрашивается жёлтым.

– Мсье Моришо, – окликает распорядитель.

Он кивает.

Анжелика переводит взгляд на небо, по краю которого легло куцей заплатой одинокое облако, и взгляд у неё такой глубокий (или это из–за слёз так кажется), что небо буквально проваливается в него, и уже не поймёшь, где небо, а где взгляд…

Ему тягостно на это смотреть. Ему хочется поскорей покончить с этим грустным делом. В первый раз он испытывает некоторую неприязнь к своему ремеслу и готов рассердиться на распорядителя за то, что он так долго тянул со своим «Мсье Моришо».

– Ты готова? – торопливо спрашивает он.

Анжелика вздрагивает и переводит взгляд – будто удивлённый – на него.

– Готова, муженёк, – говорит она, и, на миг задумавшись, твёрдо кивает: – Да, готова.

Он делает знак подручным. Те хватают Анжелику под руки, поднимают, кладут на скамейку и быстро опускают верхнюю половину хомута. Один поправляет на ней сбившийся подол юбки, с неуместной игривостью приоткрывший тугую целомудренную икру под серым чулком. Да, подручные у него сноровисты и хорошо обучены. Вот они выпрямляются, делая шаг назад, а мсье Моришо в это время уже дёргает рычаг. Широкий скошенный нож гильотины стремительно, с тихим дремотным шорохом, скользит вниз.

Лестница

Оставь эту кнопку в покое. Ты можешь сколько угодно тыкать в неё пальцем и чертыхаться, но прекрасно понимаешь и сам, что лифт не придёт. Никогда. Поэтому давай–ка, бери ноги в руки.

Первая ступенька – это как первая любовь: так же быстро проходит и не оставляет после себя ничего, кроме… Впрочем, твоя первая любовь прошла так давно, что подходящего сравнения не находится. Нет–нет, не стоит так торопиться, дружище, сбавь немного. Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее… Впереди ещё много этажей. Теперь–то ты знаешь, что их действительно много, гораздо больше, чем было лет двадцать назад, не так ли?

Вот и второй этаж. В промежутке между окном и мусоропроводом прижался к стене бомж. Или не бомж. В любом случае – это человек. И он лежит на цементном полу, отвернувшись, прижавшись к стене, натянув на голову пиджак. Не трогай его, пусть лежит. Ему не плохо – о чём ты! – ему наверняка лучше, чем тебе, ведь ему нет нужды подниматься на надцатый этаж пешком. Впрочем, этого мы не знаем, ты прав, быть может, ему тоже необходимо совершить этот подъём и он просто решил отдохнуть, набраться сил. В любом случае, не стоит ему мешать, иди, иди.

На третьем этаже стоит гомон, бренчит гитара, дым костра поднимается к открытому окну и выползает наружу в бесплодных попытках согреть зябкий октябрь. Семья из трёх человек пристроилась возле костра – он, она и девочка лет десяти. Туристы. Или восходящие. Твоя натянутая на губы резиновая улыбка не может их обмануть. Мужчина, который бренчит на гитаре, скользит по тебе не видящим взглядом. Женщина улыбается в ответ, но улыбка её не менее резинова, чем твоя, и даже больше напоминает сдувшийся воздушный шарик. А девочка ворошит костёр палкой и смотрит на тебя то ли с опаской, то ли с неприязнью, но во всяком случае без любопытства, которого можно было бы ожидать от ребёнка.

Кивнув им и пробормотав что–то насчёт доброго дня (будто день без лифта может быть добрым), поднимаешься к четвёртому.

А вот и полиция. Два рослых парня в несвежих спецовках с сержантскими лычками спускаются тебе навстречу. Нет–нет, тебе нечего бояться, ты же ни в чём не виноват. Да и они смотрят на тебя совершенно беззлобно, почти даже равнодушно, как та девочка этажом ниже. Нет, бояться тебе нечего. Бояться следует тому человеку, на втором, что спит сейчас, уткнувшись носом в стену, и ни сном ни духом. А ты ни в чём не виноват. Обычная проверка документов. Прими честь, которую отдаёт тебе этот парнишка с усталым взглядом и иди дальше. Тебе ещё шагать и шагать. Да, привал, пожалуй, сделаешь на седьмом. Тебе нравится цифра семь? Знаю, нравится. Всё просто: ты не оригинален. Знаю, что к оригинальности ты и не стремился никогда, помолчи, береги дыхание.

Пятый. Помнишь ту прошлогоднюю встречу на пятом? Да–да, та женщина. Только тогда ты – спускался, а поднималась она. Ты ещё сравнил её с королевой ацтеков, даже не задавшись вопросом, бывали ли у ацтеков королевы. Глупо, конечно, надеяться, что вот сейчас та встреча повторится. Чёрт – он, конечно, шутит многим, но не этим. Этим вообще шутить не принято.

Лужа, расплывшаяся в углу свидетельствует о… О чём может свидетельствовать лужа на пятом? Если бы на первом, то всё понятно – домофон не работает уже вторую неделю. А – на пятом? Впрочем, когда–то давным–давно, когда ещё метеориты, вулканы и бесконечные кислотные ливни терзали землю, исподволь проводя неприхотливое терраформирование, моря и океаны образовывались вот так же, из ничего не значащих луж. Быть может, в следующий раз тебе придётся преодолевать пятый вплавь. Хорошо, если к тому времени будет налажено хотя бы паромное сообщение…

Тукан. Кажется, так называется эта птица? С мощным клювом, который в четыре с половиной раза тяжелей хилого пёстрого тельца. Этот тукан, не очень тщательно упакованный в полиэтиленовый мешок, ощипан, выпотрошен и обезглавлен, так что ты никогда не узнаешь, на самом ли деле его клюв в четыре с половиной раза тяжелей хилого тельца.

А индейцы чапако сидят, сложив в стороне духовые ружья, и в чинном молчании курят. Этим ребятам подниматься гораздо выше, чем тебе, если не ошибаюсь. Не помнишь, на каком они работают?.. Нет, мне кажется – выше. Вероятней всего, на шестнадцатом. Значит, им ещё десять этажей. Их вождь – пузатый толстун или толстый пузан по фамилии Джалилов – кивает тебе, как старому знакомцу, хотя виделись вы от силы один раз. И вряд ли увидитесь ещё, потому что ремонт на шестнадцатом заканчивается. Ответный кивок не должен быть слишком явственен – эти ребята чапако склонны к фамильярности и очень говорливы. Ты же не хочешь застрять здесь на полчаса?

На седьмом всё как всегда. Никаких неожиданностей, если не считать человека с гармонью. Положив возле ног заношенную кепку, в которой поблескивают несколько монет, он задумчиво тянет меха, а ещё более заношенный голос вторит: «Бродяга Байкал переехал, навстречу родимая мать…» Слушать не обязательно, просто брось ему в кепку что–нибудь из кошелька и можешь идти дальше: привала здесь не будет, ты же не хочешь сидеть рядом с этим человеком?

Ну, не рубль же в самом деле, что ты как жмот последний! Брось хотя бы два.

Да, я тоже совсем запыхался. Надеюсь, на восьмом не будет никаких неприятностей.

И действительно, их нет. Хотя смотря что понимать под неприятностями опять же. Потому что народу тут – не протолкнуться, как на перроне в предвидении электрички. Видимо, твоя логика применима к человечеству вообще и не ты один предпочитаешь цифру семь, и не ты один тянешься к приличному обществу, избегая бродяг и побирушек.

Нет, о том, чтобы присесть и речи быть не может. Даже короб мусоропровода уже занят – на него посадили девочку лет трёх. Застывшие в усталости лица, напряжённые взгляды (а вдруг ты претендуешь на чьё–нибудь место!), молчание приговорённых. Или, скорее – обречённых.

Глупо вот так стоять под этими взглядами – это не отдых. Быть может, соберёшься с силами и поднимешься на девятый? Отдохнёшь там, как следует отдохнёшь. В конце концов, большая часть пути осталась позади, за твоей сутулой спиной… Ну хорошо, не сутулой, не обижайся. Но стройным кипарисом тебя тоже не назовёшь, и осанка твоя далека от осанок офицеров военно–морского флота её величества королевы Великобритании, которые целыми днями простаивают у стен, прижавшись к ним спинами. Представляешь? Целые поля молоденьких офицериков в лабиринте казарменных стен. Им просто некогда шляться по пивным. Я знаю, что ты был не в пивнушке, это я – вообще, о современных тенденциях. Ведь в те же самые минуты, когда ты шуршал палой листвой в аллее, тысячи твоих сограждан складывали свои жизни на алтарь небытия в духоте и смраде пивных. И в те же самые минуты тысячи офицеров военно–морского флота её величества молчаливо подпирали стены…

Что, пошёл?.. Ну давай, давай…

Девятый. Кто–то оставил здесь газету на полу, так что можешь расположиться с комфортом. Вытяни гудящие ноги. Прислушайся к шумному дыханию: оно становится всё медленней, всё спокойней. Только не усни, я тебя умоляю! Спать на девятом опасно. Помнишь, как года два назад здесь подняли сонный труп?

Курить не надо, тебе ещё три этажа. Три этажа – это, конечно, ничто, это мелочь по сравнению с тем, что уже, но тем не менее.

Да, это здорово, что ты всегда берёшь с собой на прогулку карманную фляжку, очень хорошо. Коньяк не утоляет жажды, но и не роняет самооценку, как пиво. Никто из этих студентов, что, гомоня и смеясь, спускаются с десятого, не скажет, что ты алкаш несчастный. Потому что ты пьёшь коньяк, а не пиво. Коньяк – это благородно. Даже отрыжка после него благородна. И фляжка у тебя красивая – серебристая, с головой льва на боку, в кожаной оплётке.

Хорошо, что он не попал по кости, этот юнец. По икре. По икре – это совсем и не больно. Ты не злишься, не протестуешь, ты – улыбаешься. И это правильно. Несчастные юнцы, они достойны сочувствия. Постарайся только, чтобы улыбка твоя не выглядела ни подобострастной, ни заискивающей. Иначе будет ещё пинок. И слова какие–нибудь обидные. Улыбайся спокойно и с достоинством. Можно добавить немного скорбного сожаления об их глуповатой непосредственности. Они ни в чём не виноваты. Такова природа, такова жизнь, таково – всё. Да и, в конце концов, они имеют право не знать, что ты не бомж.

Нет–нет, брось сигарету. Конечно, после глотка коньяку хочется расслабиться, спокойно подымить, улыбаясь своим мыслям, но… Правильно, вставай.

Десятка. Круглое число. Круглое, как трамвайное кольцо, которое видно из твоих окон. Круглое, как бесконечность. Круглое, как… Ладно, не напрягайся, ты никогда не отличался ни фантазией, ни парадоксальностью мысли, ни афористичностью суждений. Ты и сам это знаешь, разумеется. Да не заводись, я не хотел тебя обидеть, тем паче, что обидчивостью ты тоже никогда… Чёрт, да ты, кажется, просто пьян! Очень некстати, старик, ведь нам подниматься ещё два этажа. Давай–ка, соберись, утри пот платком, постой немного, держась за перила и улыбаясь этой своей дурацкой улыбкой. Посмотри на собаку. Ты не знаешь, но она всегда сидит здесь – каждый день, вот уже лет семь или восемь. Она приходит к человеку, что живёт вон за той дверью. Обрати внимание, какого она нежного салатового цвета. Да не дверь, а собака. Если будешь злоупотреблять коньяком, когда–нибудь она сядет и у твоего порога.

Одиннадцатый. Ну вот и всё. Почти. Этот человек на велосипеде… Да нет, это не хозяин той собаки, он действительно едет на велосипеде. Если не ошибаюсь, он живёт на пятнадцатом. Он всегда спускается и поднимается таким способом, даже когда лифт работает. Спортсмен, велосипедист, готовится к олимпиаде. Скажи ему что–нибудь, видишь, как он улыбается тебе? Кажется, предлагает подвезти. Ни к чему, конечно, ведь тебе остался всего один пролёт. Посмотри ему вслед: как лихо он несётся вниз, как умело закладывает вираж, как блестит его шлем. И сделай последний рывок – ложись грудью на пространство, как красноармеец на белогвардейский штык.

Ступенька… ступенька… ступенька…

Дом, милый дом! Припади лбом к прохладе металлической двери и плачь, рыдай, никого не стесняясь. Всё кончено.

Где–то выше слышны голоса, музыка и мегафон, бросающий в толпу лозунги. Наверное, там организовали митинг. Тринадцатый и четырнадцатый всегда отличались особо активной гражданской позицией. Конечно, глядя на мир с такой высоты, немудрено уподобиться… Стоп. Это плохая мысль, дурацкая какая–то мысль. Как, впрочем, и все твои мысли.

Да не торопись ты так, не суетись. Или это коньяк не даёт тебе попасть ключом в скважину? Не думаю. Успокойся, улыбнись победно и одним движением добейся своего. Ключик в замочек – сколько раз ты проделывал это и всегда получалось. Да, время не стоит на месте, да, ты уже не тот – как и весь этот мир, – но это же не повод перестать быть собой, не так ли?

Придержи дверь, ты же знаешь, как гулко она ударит в стену, если не придержать.

Ну, вот ты и дома. Улыбаясь всё той же идиотской улыбкой, ступаешь в прихожую.

Пол уходит из–под ног. «Неужели я так напился?», – с опозданием спохватываешься ты и делаешь ещё шаг. Но пол не возвращается. Его просто нет.

Ветер свистит в ушах и выбивает из глаза слезу. Далеко внизу земля распахивает свои материнские объятия.

Ну, и что ты так очумело пучишь глаза, будто знать не знал, чем это всё рано или поздно кончится? Посмотри вокруг: сотни, тысячи окон смотрят на тебя и наверняка восхищаются. Подтянись, расправь плечи, надень улыбку – ту самую, которую ты… Да не кричи же так! И не размахивай руками – это привлечёт ворон, стервятников, гиен и другую шваль, которая рада будет попировать на твоих костях.

Полонез

Неуютно сгорбившись под чахлым полосатым навесом, Кудякова смолила «Яву». Снег с дождём окроплял выложенные в ящиках желтобокие бананы, зеленогрудые яблоки, палкообразные огурцы и прочую плодо–овощную «канитель», как называла её Кудякова. Ноябрьская кляклая серость давила на плечи, выстуживала задубевшую в боях за светлое будущее душу. Торговля не шла. Да и чего бы ей идти в такой бездушный день. Граждане – нахохлившиеся и медлительные, хмурые и торопливые, никакие и никудышные – проходили мимо и на плоды дальних экваториальных и субэкваториальных стран решительно не смотрели.

У ларька явился гражданин предпенсионного возраста и непрезентабельного вида в чёрном драповом пальтишке эпохи, кажется, «Кинопанорамы», «Пионерской зорьки» и хлеба по восемнадцать копеек.

Приблизившись, он остановился у металлической стойки, поддерживающей навес, и длительно уставился на Кудякову.

– Чего? – спросила та после минутного молчания, не выдержав этого настойчивого взгляда.

– Вы же девушка, – проговорил гражданин неопределённо, но, кажется, с укоризной.

– Ну, – не стала отнекиваться Кудякова, хотя девушкой была последний раз четверть века тому назад.

– А дымите, как… как кочегар из Бздыхолетовки, простите за специфическую ассоцитивность мышления.

– И чо? – сипло вопросила Кудякова и сухо, продолжительно закашлялась.

– Во–во! – обрадовался гражданин её кашлю. – Ишь как зашлись!

– Те чо надо–то? – поинтересовалась Кудякова, быстро затянувшись и сплёвывая под ноги.

– Вы же девушка, – укоризненно повторил гражданин. – Мать. Мадонна.

Мадонна Кудякова подозрительно глянула на гражданина. Да нет, гражданин был самого обычного, хотя и сильно поношенного, вида, предпенсионного возраста, очевидно трезв, и не было в его лице ничего маниакального, и глаза его не горели психопатическим огнём.

– Короче, – сказала Кудякова, затянувшись в последний раз и бросив бычок себе под ноги, в компанию дюжины других, уже скуренных за этот день, – те чо надо–то?

Была она в платке, старой дублёнке и массивных резиновых сапогах; тяжела, грозна, преждевременно сморщена неподатливой жизнью и весьма непроста в свои без году пятьдесят.

Её быстрые глазки с подозрением пробежали по лицу и по всему безотрадному силуэту гражданина в ношеном драповом пальто, остановились на худых и давно не чищенных чёрных ботинках с лохматыми от времени зелёными шнурками.

– Понимаете ли, – раздумчиво произнёс гражданин, – люди делятся, собственно, на четыре сорта: на тех, кто хочет и делает; на тех, кто не хочет, но делает; на тех, кто хочет, но не делает и, наконец, тех, кто не хочет и не делает.

Кудякова молчала, ожидая продолжения. Но и гражданин примолк, сделав подачу и предвосхищая, видимо, ответ собеседницы.

– Возьми яблок, – зябко поёжилась мадонна и жадно потянулась душой к согревающей фляжке, припасённой подприлавком. – Или бананов возьми. Чем трепаться–то попусту.

– Я не ем бананы, – пожал плечами гражданин. – А яблоки мне противопоказаны – кислотность у меня нездоровая.

– То–то я смотрю, кислый ты какой, – кивнула Кудякова. – Ну если ничего брать не будешь, так и иди отсель, не толпись попусту, – и прибавила ещё для надёжности одно короткое и веское слово.

– Мне хочется лишь незначительного общения, – сказал гражданин, не замечая неказистого слова. – Хотелось немного скрасить ваше отрешённое одиночество. А вы – курите. А ведь вы же – девушка, женщина, мать…

– … твою, – возникла мадонна в новой образовавшейся паузе. – Мать твою, ты чо ко мне привязался?

– Ну что вы, – смутился почему–то гражданин. – О привязанности говорить пока рано. Хотя, не скрою, меня привлекла миловидность вашего лица, заставила забыть о врождённой стеснительности.

– Вот и топай, – поддержала Кудякова. – Забыл, а теперь шуруй отсюдава, не засти солнце. Бананы, они солнце любят.

Гражданин удивлённо посмотрел на небо, с которого всё падал и падал мелкий зернистый снег вперемешку с дождём. Ни о каком солнце, разумеется, и речи не было – одна лишь невзрачная ноябрьская серость кругом.

У трамвайной остановки, пропуская пешеходов на переходе, остановился легковой автомобиль. Из открытого окна его неслась оглушающая музыка – радио было включено на такую громкость, что при случае могло бы создать праздничную атмосферу на массовых гуляньях или сельскохозяйственной ярмарке. Оркестр под управлением известного в узких кругах дирижёра оживлённо исполнял полонез из оперы «Евгений Онегин». Тёплая, бодрая музыка лилась в мокрое ноябрьское пространство и обещала, что обязательно ещё будет лето, и будут бабочки, и тёплые дожди, и путёвки в санаторий, и шашлыки, и танцы до утра. Грузный водитель армянской наружности, с густыми усами над пухлой губой, нетерпеливо постукивал пальцами–сардельками по рулевому колесу. Он опаздывал на деловой ланч с важным поставщиком хозтоваров.

– Позвольте пригласить? – гражданин в зелёных шнурках зашёл за прилавок, приблизился к Кудяковой, лихо прищёлкнул каблуками стоптанных ботинок, взбоднул головой, будто молодой задиристый козлик, галантно протянул руку.

– Чо? – не поняла мадонна.

– На полонез, – пояснил гражданин и снова взбоднул головой.

Кудякова внезапно смутилась. Её давно никто не приглашал на полонез, зато с ней охотно ругались подслеповатые, но цепкие старушки, возомнившие переобвес, и ещё дочь Ленка – по каждому поводу и без повода; а ещё её терпеть не могла Рощина из одиннадцатой, а Кубасов только и знал, что просить сто рублей на «поправиться», полюбовничек хренов.

Новые пассажиры вошли в трамвай. Поднялись самыми последними две мощные суровые гражданки. Закрылись двери.

Кудякова вдруг потеряла дыхание и голос. Грудь её заволновалась, заволновалась, и румянец хлынул на прихваченные ноябрём щёки. Она робко пожала плечами и сколь могла грациозно подала гражданину широкую и крепкую ладонь свою в вязаной перчатке с сине–белым узором.

И они как–то внезапно и порывисто закружились, закружились, закружились в танце.

Кавалер вёл умело, и ни разу его стоптанный ботинок не коснулся неподобающим образом сапога мадонны, и ни разу не поскользнулись они на хрупкой, но коварной ноябрьской наледи.

– Вы прекрасно вальсируете, – интимно шептал гражданин партнёрше, и щёки её рдели всё больше и больше, и лёгкое головокружение заливало всё вокруг звонкой пустотой. И облачка их дыханий смешивались и растворялись. Мелькали перед глазами – кружились в вальсе – трамвай, дом бытовых услуг, кондитерская, пошедшие на взлёт голуби, милая девочка с красным воздушным шаром… Тяжело хлопали по асфальту сапоги мадонны, великоватые ей на половину размера, сбился платок, захлебнулся туманом растерянной радости взор, летел по воздуху подол передника, подхваченный трепетной рукою.

«Ах, хорошо–то как, право! – волновалась она, выгибаясь станом. – Раз–два–три… раз–два–три… А каков кавалер–то, а!.. Недолго и увлечься… раз–два–три… как смотрит, как смотрит!… Горю вся, мамочки родные, пропадаю!.. Раз–два–три… Однова живём…»

Голуби унеслись к площади возле дома бытовых услуг, где явился толстощёкий мальчик лет четырёх отроду, и в руках его сладкосахарно белела надкушенная булка.

Пешеходы на переходе кончились, а автомобиль всё стоял и стоял, и музыка всё играла и играла. Водитель армянской наружности задумчиво разглядывал рулевое колесо, словно впервые его увидел и пытался теперь угадать, для чего эта штука могла бы ему пригодиться.

На самом же деле Арутюн Аванесович Мелитян буквально минуту назад умер в третьем инфаркте.

А трамвай тоже всё стоял и стоял. И двери его были закрыты. Можно было решить, будто вагоновожатая просто залюбовалась танцем, замечталась о своём, забыв о маршруте следования номер двенадцать; и пассажиры припали к окнам, сентиментально улыбаясь и тихонько перешёптываясь. А кто–то мог бы предположить, что вагоновожатая, не дай бог, скончалась в третьем инфаркте.

Но нет – на самом деле трамвай стоял потому, что на него устроили облаву контролёры, давно и прочно забывшие простую истину: лучший контролёр – это совесть пассажира.

А милая девочка с красным воздушным шаром вырастет и станет женой известного мафиози.

Хранитель пустоты

Когда съехали жильцы из тринадцатой, он только обрадовался. С ними вечно были проблемы: мусор, шум, плохая энергетика, растекавшаяся по всем этажам зловонным туманом. Одним словом, дикость какая–то. А кроме того, ему, как старшему дома, управляющая компания постоянно присылала список должников. В этом списке значился всего один пункт – квартира номер тринадцать.

– Слышали? – как–то, на лестнице, потянула его за рукав Вера Семёновна из двадцатой. – Тринадцатая съехала. Крысы бегут с тонущего корабля.

– В каком смысле? – не понял он.

– А как же, вы не знаете?

– Нет.

– Странно. Этот очень известный факт: тонущий корабль всегда первыми покидают крысы. Уходят, говорят, строем. Очень приспособленная скотинка. Говорят, когда человечество погибнет в атомной войне, на земле останутся только крысы.

– А тараканы? – зачем–то спросил он.

– А, ну да, ещё тараканы останутся, – кивнула двадцатая.

Следующей была тридцать восьмая. Уж супругов Мишиных ни при каких обстоятельствах нельзя было назвать крысами. Пусть они были не очень активными жильцами и в домовых собраниях не участвовали ни разу, но никто из соседей не мог бы сказать о них ничего плохого. Как, впрочем, и хорошего. Обычные люди.

– Уезжаете? – спросил он главу семьи, встретив его на этаже выносящим прикроватную тумбочку.

– Да, знаете ли, – почему–то смутился Мишин. – Пора.

– Расширяетесь?

– Да нет, вы знаете, – ещё больше смутился Мишин, – сужаемся. Вот так, да. А что делать…

Через неделю засобиралась пятнадцатая. Потом была сорок первая. Двадцать вторая. Седьмая, одиннадцатая, шестнадцатая…

– Что происходит? – спросил он как–то у Веры Семёновны, встретив её у лифта.

– А вы не знаете? – удивилась соседка.

– Нет.

– Корабль тонет, – многозначительно поиграв глазами и бровями, прошептала она ему едва ли не в самое ухо. Изо рта у неё пахло мятным леденцом и губной помадой.

– Какой? – удивился он.

Вера Семёновна лишь удивлённо покачала головой: не от мира сего человек, дескать.

– Как же это вы не знаете? – сказала она, выходя на своём этаже. – А ещё старший дома…

Через месяц заселёнными оставались лишь двадцать квартир из сорока восьми.

Потом поветрие внезапно стихло – так же внезапно, как и началось. Если не считать тридцать второй, которую жильцы покинули неслышно и незримо, под покровом, как говорится, ночи. Просто когда утром он обходил дом, дверь в тридцать вторую оказалось незапертой. Он постучал, покашлял, заглянул.

Квартира была пуста, и только тонкий запах духов и лаврового листа ещё слабо витал в ней.

«Странно», – пожал он плечами.

– Вы что же, в самом деле ничего не знаете? – удивился жилец однокомнатной сорок восьмой, спускаясь вслед за носильщиками, выносящими его незамысловатый скарб.

– А чего я не знаю? – пожал плечами он.

– Интересно, – пожевал губами теперь уже бывший жилец. – А ведь вы старший дома.

– Да.

– И не знаете.

– Нет.

– Смотри́те телевизор, – рассерженно бросил сорок восьмой и больше не вымолвил ни слова.

Тогда он торопливо поднялся в свою квартиру, просеменил к телевизору, стёр с него застарелую пыль, включил.

Телевизор работал, но экран его остался чёрным.

– Что с телевидением, не знаете? – поинтересовался он у Веры Семёновны на следующий день.

– А что?

– Не показывает.

– А-а, проснулись, – усмехнулась соседка. – Так он уж давно не показывает. Уж месяца два как.

– Почему?

– Да кто ж его знает.

Через неделю поветрие вернулось. За три дня дом покинули одиннадцать семей и бессемейных. Заселёнными оставались только семь квартир.

– Вы ещё не съехали? – удивилась Вера Семёновна на четвёртый день, когда он застал её в пустой двадцать третьей за собиранием брошенных литровых банок. – Смотрите, сколько баночек оставили. Совсем сдурели люди! А мне пригодятся. Под варенье.

– А если они вернутся? – сказал он. – Нехорошо как–то получится.

– Никто не вернётся, – поджала губы Вера Семёновна.

– Почему вы уверены?

– Да вы как будто с луны свалились только вчера. Лунтик, право слово.

– Да объясните же мне, что происходит! – не выдержал он, почти закричал.

Это было ошибкой. Вера Семёновна тут же поджала губы, молча собрала оставшиеся банки в большую сумку и направилась к выходу.

– Не надо на меня орать! – сурово сказала она в дверях. – Никто вам права не давал. И должность ваша – старший дома – совсем не официальная. Так что постыдились бы волю давать горлу своему.

В четверг исчезли жильцы сорок пятой. То есть именно что, в буквальном смысле, исчезли. Никто не видел, когда и как. Жилец из третьей, нетрезво глядя в глаза, прошептал:

– Улетели!

– Что значит – улетели? – поднял он брови.

Особо верить третьему было нельзя, конечно, поскольку был он личностью странноватой и редко трезвой. Тем не менее.

– То и значит. Он же давно строил воздушный шар.

– Кто?

– Сергеич этот, из сорок пятой, кто же ещё. На лоджии. – И добавил удивлённо: – А ты что же, не в курсе?

– Нет, – покачал он головой.

– Кому бы и знать–то, как не тебе, – недоверчиво покосился третий. И ушёл в запой.

Из запоя он уже не вышел, а так и сгорел – умер на пятый день. Хорошо, что на первом этаже жильцов уже не оставалось, так что плохой запах из третьей никому не мешал.

– Что ж его никто не хоронит? – удивился как–то он в разговоре с Верой Семёновной.

– А некому, – отвечала та его удивлению. – Он ведь один был, как перст. Сирота и бобыль. Навроде меня. Меня ведь тоже… – на глаза соседки навернулась жалостливая слеза, – меня ведь тоже некому будет схоронить, если что.

Это было плохо. Он представил, какой запах будет идти по площадке из соседней квартиры, и ему заранее стало дурно. Впрочем, он тут же успокоил себя мыслью, что пустых квартир в доме много, так что поменять место жительства не проблема.

«А адрес как же? – подумал в следующий момент. – Адрес–то переменится, а никто и знать не будет. Как я буду письма получать? Из управляющей компании…»

Через день опустела тридцать восьмая.

– Вы все тут умлёте, – сказал её пятилетний жилец, спускаясь по лестнице вслед за матерью.

– Не болтай чепухи, милый! – пожурила его мать.

– Почему же это мы умрём? – спросил он.

– Не обращайте на него внимания, что вы, – успокоила тридцать восьмая. – Ребёнок же.

– Все, все умлёте, – настырно повторил мальчик и заревел, потому что мать шлёпнула его по губам.

– Извините, – сказала она и бессильно пожала плечами. – Измучились мы уже с ним. Гиперактивные дети…

– А почему вы уезжаете? – поинтересовался он.

– На Кубань уезжаем, к матери мужа.

– А квартира как же? – не отставал он, в надежде выведать причину бегства.

– А что квартира… Не до квартиры тут… Вы что же, газет совсем не читаете?

Вернувшись к себе он бросился к толстой пачке газет, сдул с них пыль и принялся перекапывать, просматривая самые броские заголовки.

Оказалось, однако, что газет он давно уже не получал – с прошлого года. Забыл выписать. Впрочем, они ему как–то и не нужны были.

«Плохо, – подумал он. – Теперь вот понадобились, а нет. Надо будет обязательно выписать на будущий год. Вот только с новым адресом определюсь».

Однажды внезапно перестал работать лифт. Водопроводные краны лихорадило, они тряслись и гудели, но испускали только воздух – так отлетали, наверное, на небеса их никелированные души. Электричества не было уже дня два или три. Перестали приходить счета из управляющей компании. Последнее было ему на руку, поскольку теперь он свободно мог поменять адрес жительства.

Оставшиеся четыре квартиры держались долго – почти две недели. Даже Вера Семёновна удивилась:

– Затишье какое–то, – произнесла таинственным шёпотом. – Или уже закрылся…

– Кто закрылся? – холодея спросил он.

Она удивлённо воззрилась на него, откинув голову и недоверчиво скривив губы.

– Вы не прикидываетесь? – спросила на всякий случай.

– Да нет, – отвечал он.

– Хм…

– А что происходит–то? Кто закрылся?

– Господи, твоя власть! – воскликнула Вера Семёновна. – Святой человек!

И зарыдала, и удалилась к себе.

А двухнедельное затишье кончилось в тот же день. Вечером опустели двенадцатая и сороковая. Жильцы уходили по лестнице молча. Двенадцатая торжественно и строго несла старенький холодильник. Сороковая столь же торжественно и хмуро несла на носилках старенькую бабушку. На его вопросы они не отвечали.

Ещё через два дня к нему постучалась Вера Семёновна. В руке у неё был небольшой чемодан.

– Что? – спросил он. – И вы туда же?

– Нет, я в другую сторону, – скорбно покачала головой соседка. – Идёте со мной?

– Куда?

– Куда глаза глядят.

– Нет, – он обвёл взглядом площадку, замершие электросчётчики, незакрытые двери. – Нет. Капитан последним покидает тонущее судно. Или идёт на дно вместе с ним.

– Святой человек! – повторила Вера Семёновна давешнее своё определение. – Ну что ж, прощайте тогда. Не поминайте лихом. И… и простите нас всех!

– Да ладно, – торжественно отвечал он. – Я буду ждать вас. Я буду ждать вас, и вы обязательно вернётесь.

– Я бы и не уходила, – всплакнула Вера Семёновна. – Но что ж теперь поделаешь, раз всё так сложилось…

– Да, – он коснулся её плеча. – Я не виню вас.

Она кивнула и ушла. Он проводил взглядом её скорбный силуэт, медленно спускающийся по лестнице, и закрыл дверь…

Теперь ежедневный обход дома стал для него процедурой рискованной, таинственной и непередаваемо волнующей. Опустев, дом жил своей собственной жизнью, которой он очень скоро нашёл подходящее название – пустота.

Поскрипывали двери, то и дело слышались на лестницах чьи–то шаги и подкашливание или хлопки шлёпанцев о пятки, ни с того ни с сего гудел лифт или вдруг принимался петь кран в квартире умершего пьяницы. А иногда являлось эхо, и тогда ему было с кем поговорить.

Он каждое утро и каждый вечер поднимался на двенадцатый этаж и начинал свой обход – осматривал каждую площадку, каждую квартиру, вдыхал ароматы запустения и тишины, касался холодных стен, тщательно протирал везде пыль и снимал паутину.

Время шло, дни сменяли ночи. Никто не возвращался. Иногда ему слышались какие–то звуки из подвала и тогда он думал, что там поселились бомжи. Думал сходить проверить, но потом решил, что вряд ли встреча будет приятной. Да и не хотелось ему видеть посторонних.

Наступила осень, похолодало. Дом грезил о зиме. И к ней надо было готовиться. Нужно было как следует осмотреть его на предмет возможной протечки крыши, утеплить окна в квартирах, там, где стояли старые деревянные рамы. Поэтому один из своих очередных обходов он начал с самого верха.

Кряхтя, выбрался на крышу, где посвистывал высотой двенадцати этажей холодный ветер. Осмотрелся.

Вокруг торчали трубы заводов, вытянув к небу свои чёрные хвосты: вон стоит марганцевый, виднеется ртутный, огромным насекомым улёгся на окраине алюминиевый, притихли за рекой завод ферросплавов и цементный. Ещё дальше, дальше, дальше маячит в лёгкой дымке радиохимический завод.

Город замер под хмурым небом, посматривая сонными глазами–окнами.

Порывисто взморосил липкий дождь, но был бессилен заставить его отказаться от своих планов. Шаг за шагом, квадрат за квадратом он исходил крышу и успокоился только убедившись, что она нигде не даст протечки. Тогда, довольно улыбнувшись, весь промокший спустился обратно и, начав с верхнего этажа, осмотрел все окна во всех квартирах и утеплил те, что требовали утепления.

Уже поздним вечером закончив со всеми делами, с чувством честно выполненного долга вернулся к себе. Постоял посреди комнаты в раздумьях: не перебраться ли в роскошную тридцать пятую… Но нет, он навсегда останется верным своей маленькой однокомнатке.

– Настоящий капитан никогда не покидает свой корабль! – с гордостью сказал он притихшей комнате. – Никогда!

Чувствуя безмерную усталость, улёгся на диван, получше укутался в тёплый плед.

– Ну, слава богу, – бормотал, задрёмывая. – Слава богу, дом подготовлен к зимушке–зиме… Всё хорошо… Да, всё хорошо… Теперь – спать. Спать, спать, спать… Впереди зима… Она будет долгой… Спать…

Ему спалось так сладко в хранимой им безмолвной пустоте, что он даже не заметил того момента, когда не проснулся.

По стене его вдруг, с треском молнии, вспарывающей небо, пробежала извилистая трещина. Взорвалась брызгами кафеля кухня в четырнадцатой. Застонал унитаз в тридцатой и раскололся пополам, да так ровно, будто его разрезали лучом лазера. На крыше лохмотьями вспучились чёрные рубероидные мозги. С гудением разрываемых нервов лопнули водопроводные трубы. Зазвенело, осыпаясь разбитыми мечтами, стекло.

Он дрогнул, замер на несколько миллионных долей вечности, а потом – исчез в клубах пыли, окутавших его и медленно покрывших удушливым саваном.

Трамвай без права пересадки

И бросили жребий, и пал жребий на Иону

Перед площадью Согласия трамвай вдруг повернул налево, в шестую линию. То ли никто из пассажиров этого не заметил, то ли не осознали. А может быть, понадеялись на остановку, которая расположилась сразу за поворотом.

Когда вагон, скрежеща колёсами и не сбавляя скорости, вывернул к остановке и уверенно прошёл мимо, пассажиры, кажется, обеспокоились. Стоящий рядом с Ионой худощавый человек бросил на него удивлённый взгляд и спросил:

– Простите, а это какой номер?

– Восьмой, – ответил Иона.

– Странно. Я тоже думал, что восьмой. Но это, кажется, шестёрка.

– Получается, что так, – пожал плечами Иона.

Ему, по большому счёту, было безразлично, восьмёрка это или шестёрка. Ему было всё равно, куда и каким номером ехать. И ехать ли вообще.

Лицо у худощавого было неприятное: остроносое, небритое, со скользким взглядом. Весь он был какой–то тщедушный и… злой, кажется, да. И по–плохому коварный.

«Маньяк, наверное», – подумал Иона.

Трамвай продолжал упорно двигаться вперёд, как, впрочем, и полагается трамваю. Вот только он проехал уже вторую остановку шестого маршрута, а уж такого трамваям делать не полагается.

На передней площадке возник осторожный ропот. Кажется, там пытались достучаться до вагоновожатого. В средней части салона что–то быстро лопотала растерянная женщина и безостановочно гладила по голове маленькую девочку, стоящую рядом.

На задней площадке вяло целовались двое – он и она, лет двадцати, в одинаковых джинсах и чёрных кожаных куртках с цепями и цепочками, в одинаковых гребенчатых стрижках и с одинаковыми наушниками в ушах, из которых доносилась даже сюда, до слуха Ионы, дикая музыка.

– Молодёжь… – вздохнул Маньяк, отследив направление Иониного взгляда. – Уж их–то, похоже, абсолютно не заботит, каким номером они едут. Жутковатое у нас будущее…

– Меня, собственно, тоже не заботит, – робко улыбнулся Иона. – Простите.

– Вот как? – удивился Маньяк. – А впрочем…

Он не закончил и только безнадёжно махнул рукой.

Трамвай настырно двигался не по своему маршруту. Простучав колёсами на стыках у Тихого парка, он вдруг повернул в девятую линию.

– Да что же это такое–то! – воскликнула та беспокойная женщина. Девочка, которую она так и не перестала гладить по голове, захныкала.

– Успокойтесь, – посоветовал стоящий тут же мужчина в очках с толстыми линзами, со внешностью профессора гуманитарных наук. – Успокойтесь, вы пугаете ребёнка – девочке передаётся ваша нервозность.

– Какое тут «успокойтесь»! – отвечала дама. – Я должна отвезти её к матери, в Старый Город. А как я могу это сделать на девятом номере?

– И всё же постарайтесь успокоиться, – настаивал очкастый. – Всё утрясётся.

– Ведь так? – обратился он к Ионе, почувствовав его взгляд на своём лице.

– Наверняка, – кивнул Иона и отвернулся.

«Ну точно – профессор, – подумал он. – Вылитый. Так и буду тебя звать».

«А что это ты занимаешься выдумыванием прозвищ? – подумал он следом, обращаясь к себе. – Будто собрался всю оставшуюся жизнь провести в этом трамвае».

Аккуратно подстриженные газоны центра сменялись чахлыми и пыльными травяными пятнами правобережного района. Но до правобережья трамвай не добрался. У рынка он повернул налево, в пятнадцатую линию, и уверенно двинулся в рабочую окраину. Теперь за окнами мелькали всё больше серые дома, которые становились ниже и ниже, начинаясь с восьми этажей и заканчивая двумя в рабочем посёлке, в который вскоре трамвай въехал. На задней площадке продолжали целоваться кожаные куртки. На передней назревал бунт – там уже вовсю молотили кулаками в решётку, отделяющую кабину вагоновожатого от салона.

«Глупцы, – подумал Иона. – Они даже предположить не берутся, что вагоновожатый, может быть, мёртв… Ну да, а что: ехал, ехал, а тут – хлоп! – сердце».

– Да что же, в конце концов, происходит? – пробормотал рядом с Ионой Маньяк. Кажется, у него тоже заканчивалось терпение. – Почему он не делает остановок?

– Потому что они не нужны, – произнёс кто–то сзади.

Иона обернулся. За его спиной примостился, повис на поручне Клещ. То, что он Клещ, Иона понял сразу, едва обернулся и бросил взгляд на это лицо с массивными широкими челюстями, неправильным прикусом и маленькими хищными глазками. От вида этого лица по спине Ионы даже пробежал лёгкий озноб.

«Ну и публика собралась», – подумал он.

– Потому что они не нужны, – повторил Клещ. – Процесс эволюции человека не терпит остановок.

– Причём здесь эволюция человека? – усомнился Маньяк.

– Бог, – улыбнулся Клещ. – Просто я хотел избежать слова «Бог» и вслед за учёными назвал его процессом эволюции. Но это Бог, имейте ввиду. И он не терпит остановок.

– Он мёртв, – сказал Иона.

– Кто? Бог? – внимательно взглянул на него Маньяк.

– Да нет, причём тут Бог, – пожал плечами Иона. – Вагоновожатый. Вагоновожатый умер от апоплексического удара, и теперь трамвай едет сам по себе, куда получится. Поэтому и остановок нет.

Его слова в наступившей как раз в это мгновение тишине (только стучали колёса, всхлипывала девочка, да сопели на задней площадке целующиеся кожаные куртки) услышал весь салон.

Тишина стала ещё глуше. Все лица повернулись к Ионе. Три десятка глаз уставились на него. И только кожаные куртки никак не реагировали.

– И что же теперь делать? – спросила женщина, забыв гладить по голове девочку.

«Прачка», – определил Иона. Почему именно такое прозвище получила эта женщина, он не мог бы себе объяснить. В ней, кажется, не было почти ничего от прачки.

– Ничего не делать, – ответил он. – Или что–нибудь. Какая разница.

– Вы фаталист? – улыбнулся Профессор.

– Нет, я клошар, – отозвался Иона.

– А-а, ну я и говорю – фаталист, – кивнул Профессор.

– Но версия имеет право на существование, – поддержал Иону Маньяк.

– Безусловно, – вставил кто–то. – Она объясняет всё.

Снова наступила тишина. Никто больше не пытался стучать вагоновожатому, вся передняя площадка почтительно отошла от решётки и углубилась в середину вагона, рассевшись по свободным местам.

А трамвай въехал в рабочий посёлок.

Воздух становился всё более тяжёл, напитан запахами осени, металла, окалины и горящего угля – зловоньем встающих впереди заводов. Пасмурнело, поднимался ветер, подготавливая сцену для выхода главного действующего лица – дождя.

Потянулись за окном трёх – и двухэтажные бараки с облупившейся со стен штукатуркой. Старики в строгих чёрных костюмах, чинно и неподвижно сидящие на скамейках перед бараками, не обращали на трамвай никакого внимания, словно и не видели его. Быть может, они были слепы. Или – мертвы. Промелькнул чумазый мальчишка, увязший в старой жёлтой луже на очередной пропущенной остановке. Полуразрушенный навес над перроном был заляпан зелёной краской и загажен птицами. Скрипел на поднявшемся ветру ржавый лист жести с остатками надписи жёлтой краской: «П ЕИ П ЯЯ. №11».

– Номер одиннадцать, – озвучил Маньяк.

– Одиннадцатый идёт до кольца, я знаю, – сказал кто–то из середины вагона.

– А где кольцо? – вопросил Клещ.

– У сталелитейного… – неуверенно отозвался Кот (как назвал его про себя Иона за жидкие торчащие в стороны кошачьи усики и хитрый взгляд). – Кажется, – добавил он, подумав. – А может быть, у металлоконструкций. Не помню точно.

– Тогда не баламутьте народ, – раздражённо сказала какая–то из присутствующих женщин. – Кольца давно нет, его убрали ещё два года назад. Я знаю, я ездила одиннадцатым на работу.

– А где вы работали? – поинтересовался Профессор.

– А зачем вам? – с подозрением покосилась на него Юдифь (почему именно Юдифь, Иона не мог бы объяснить, тем более, что Олоферна в вагоне точно не было).

– Хочу знать, куда мы в конечном итоге приедем, – миролюбиво пояснил Профессор.

– К цемзаводу приедем, – буркнула Юдифь и отвернулась.

– Вот оно как, – дёрнул подбородком Профессор. – К цемзаводу… Хм…

Что это новое знание ему дало, было непонятно, но вид Профессор принял глубокомысленый и даже очки, сняв, протёр клетчатым коричневым платочком.

На задней площадке простонала одна из курток. Иона невольно повернулся к ним, заподозрив, что дело у них дошло до совокупления. Но нет, они по–прежнему равнодушно целовались. Грохотала в наушниках дёрганая жестокая музыка.

«Быть может, – подумал Иона, – они хотят установить рекорд по целованию и попасть в книгу рекордов Гиннеса».

За окном то и дело мелькали заводские цеха, ангары, какие–то кособокие заброшенные строения, столбы пара, бьющего из–под земли, трубы, пустые оконные проёмы, ржавые контейнеры и груды мусора. Не было видно ни людей, ни дыма из труб, ни машин, ни снующих туда–сюда тепловозов. Не слышно было заводского шума, гудков, лязга и грохота.

Кто–то новый явился рядом с Ионой. Повернувшись, он разглядел пассажира, перебравшегося сюда с передней площадки. Сухой, измождённый, со впалыми щеками, он приблизился вплотную, словно решил обняться.

«Чахоточный, наверно, – подумал Иона. – Так и будешь – Чахоточный».

А тот, вдруг прижавшись к Ионе, прошептал чуть ли не в самое его ухо:

– Вот вы давеча сказали про водителя…

– Ну да, – кивнул Иона, поощряя умолкшего Чахоточного продолжать.

– Про удар, – будто неохотно продолжил тот.

– Ну да, – повторил Иона.

Но Чахоточный, кажется, сказал всё что хотел. Он отодвинулся и принялся равнодушно смотреть в окно, за которым виднелось в мареве испарений рукотворное озеро из жёлто–зелёных зловонных сточных вод. К нему со всех сторон опускались сливные трубы. Плавал в мутной жиже всевозможный хлам.

Явился летящий над самой землёй грязно–серый голубь. Несколько секунд следовал параллельно трамваю, пока на всём лету не врезался в трансформаторную будку, отвалился от стены, как обломок штукатурки, упал в кучку полуистлевших воробьиных, вороньих и голубиных тел.

«Отравлен, – подумал Иона. – Или тоже слеп, как те люди, у бараков… И слепы люди, и птицы слепы. И крылья ржавы и ржавы скрепы…»

– И что? – потянул он Чахоточного за рукав. – Ну, удар, и что?

– Ничего, – дёрнул плечом тот и отступил ещё на шаг.

Так и ехали дальше порознь, но не долго. Через пару минут Чахоточный снова приблизился, потянулся губами к Иониному уху, словно вознамерился поцеловать.

– Про трамвай–призрак слыхали? – прошептал он под пристальным взглядом Маньяка.

– Нет, – качнул головой Иона.

– Ну как же! – захлебнулся шёпотом, заторопился Чахоточный. – Трамвай призрак. Года три тому назад… да, года три, точно… сгинул этот трамвай в заводских окраинах. Как раз одиннадцатым номером ходил. Со всеми пассажирами и сгинул как раз где–то в этом районе.

– И что?

– Не понимаете? – удивился Чахоточный Иониной тупости. – Наш трамвай – это же он и есть. Говорят, управляет им мёртвый вагоновожатый.

– А мы, значит, его пассажиры?

– Пропавшие, – радостно кивнул Чахоточный.

– Но я не пропадал в этом трамвае, – возразил Иона, заподозрив в Чахоточном сумасшедшего. – Я только час назад в него сел.

«Поторопился я с прозвищем, – подумал он. – Шизиком надо было его назвать».

– Это вам так кажется, – мотнул головой Чахоточный. – Это вам так кажется, что час назад. А на самом деле мы в нём уже три года едем. Преломление времени. Слыхали?

«Точно шизик, – подумал Иона. – Хотя… Что–то такое про трамвай я действительно слышал…»

– А вот и кольцо! – радостно воскликнул Кот. – Я же говорил!

Иона уже не помнил, что́ именно Кот говорил про кольцо.

За окном действительно видны были рельсы – ржавые, давно не езженые рельсы, уложенные кольцом. В центре кольца стоял полуразрушенный вагончик диспетчерской. На боковой ветке, в тупике, застыла пара вагонов. Раскрытые двери скалились гнилыми зубами–ступеньками; ни одного человека не было видно ни внутри, ни на перроне. Навес над перроном давно прогнил и почти развалился.

– Сейчас развернёмся, – сказал Маньяк. – Ну слава богу, поедем обратно в город.

– Чёрта с два! – грубовато возразила Юдифь. – Поедем до цемзавода, как я сказала.

И она, похоже, была права. Во всяком случае, вагон уверенно миновал поворот на кольцо и проследовал дальше. Разумеется, без намерения сделать остановку.

– Господи! – простонала Прачка. – Да что же это делается?!

Снова захныкала девочка.

– Мы так и до моря доедем, – неуверенно пошутил Клещ.

– Не порите чушь, – усмехнулась Юдифь, которая, кажется, юмора не понимала и не признавала. – Рельсы кончаются у цемзавода. До моря – только на такси.

– Думаете, здесь можно поймать такси? – поинтересовался кто–то. – Было бы здорово. А то что–то на нервы действует уже этот трамвай.

– Странно, – задумчиво произнёс Профессор. – Ну доедем мы до конечной, до… цемзавода этого вашего…

– … он не мой, – вставила Юдифь.

– … и что дальше? – не обратил Профессор внимания на её поправку.

– Ничего, – прошелестел Чахоточный.

– В смысле? – повернулся к нему Профессор.

– Да вот так, – пожал плечами Чахоточный. – Ни–че–го. Конец. Всему. Небытие.

– Смерть? – кажется, увлёкся этой мыслью Маньяк.

– Что–то вроде, – глянул на него Чахоточный и снова повернулся к Профессору. – Небытие, понимаете? – и Маньяку: – Граница между жизнью и смертью – без времени, без пространства, без…

– Я не хочу умилать! – заплакала девочка.

– Да что ты, что ты, маленькая! – кинулась утешать её Прачка, зло поглядывая на Чахоточного. – Рано ещё тебе умирать. На вот конфетку…

А Чахоточный продолжал:

– Небытие. Без прошлого, без настоящего и будущего, без ветра, без запахов, звуков, чувств… Одним словом – ничего. Лета. Мы будем, но нас не будет. Как сейчас, впрочем. Мы есть, но нас уже нет.

– Бред какой–то, – оценила Юдифь.

– В самом деле, – поддержал её Клещ, – звучит как–то антинаучно.

– Кому как… – произнёс помрачневший Кот.

Середина вагона зароптала. Похоже было, что назревают беспорядки. Кажется, готовы были бить окна и выпрыгивать на ходу. И только парочка на задней площадке неудержимо и обречённо целовалась.

Было тяжело дышать из–за смрадного желтоватого тумана, покрывшего всю территорию заводов, бездушные цеха которых вставали на пути трамвая один за другим, бесконечной вереницей, словно небольшой городок был на самом деле промышленной столицей мира.

«Я и не знал, что у нас так развито производство, – думал Иона. – Впрочем, я вообще ничего не знал об этом городе. Да и знать не хотел. Зачем он мне?.. Зачем я ему?.. Встань, иди в Ниневию, город великий… А потом – на другой день при появлении зари червь подточил растение, и оно засохло…. О чём это я?.. А, ну да, ну да, мне ли не пожалеть Ниневии, города великого, в котором более ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой?.. – Он посмотрел на левую свою руку, на правую. – Мне ли не пожалеть… Мне ли… Фу, зловоние какое!.. И солнце стало палить голову… так что он изнемог и просил себе смерти, и сказал: лучше мне умереть, нежели жить… Лучше… нежели жить…»

– Что вы там бормочете? – строго покосилась на него Юдифь, которая за это время пересела в левый ряд и была теперь в одном шаге от Ионы.

Поскольку он не ответил, а лишь скользнул по ней равнодушным взглядом, она хмыкнула и поманила его пальцем.

Иона пожал плечами, сделал шаг к ней.

– Знаете, что самое ужасное в нашем положении? – спросила Юдифь негромко, почти шёпотом.

– Знаю, – кивнул Иона.

– Да? – она недоверчиво дёрнула бровью, явно не ожидая такого ответа. – И что же?

– Но ведь вы тоже знаете? – улыбнулся Иона.

– Конечно, – она зябко поёжилась. – Но я хочу, чтобы вы сказали. Может, вы знаете не то, что я.

– Тогда то, что знает один из нас – ещё не самое ужасное в нашем положении, если то, что самое ужасное – знает другой.

– Чего? – она недоумевала и бросала на него странные взгляды.

В их разговор вмешался Профессор:

– Вы хотите сказать, что не может быть двух равно ужасных вещей? – обратился он к Ионе.

– Не хочу, – покачал головой тот. – Не хочу я ничего говорить. Оставьте меня в покое.

– Но мы должны выяснить, – вмешался Маньяк. – Выяснить, чтобы из двух ужасных вещей выбрать менее ужасную.

– А надо ли? – нетерпеливо отозвался Иона. – Почему обязательно надо выбирать из двух зол?

– Выбирать всегда надо, – возник тихий голос Клеща. – Всегда. Быть или не быть – вот в чём вопрос. И в этом – высшая точка человеческой свободы. Именно поэтому Бог всегда предоставляет выбор; Бог есть свобода.

Иона вернулся на своё место, демонстративно не глядя на эту троицу.

«Свобода?.. И было слово к нему вторично: встань, иди в Ниневию, город великий… я повелел тебе. И встал он и пошёл в Ниневию… И устроил так, что на другой день при появлении зари червь подточил растение, и оно засохло… Свобода…»

За окном наконец–то начался дождь. Он быстро исчиркал окно неровными линиями и зигзагами, а ветер прилепил к стеклу оторванный где–то жёлто–бурый тополиный лист.

– Скажите мне, – возник у самого уха Ионы шелест Чахоточного. – Скажите, что́ вы знаете?

– Ничего, – пожал плечами Иона. – Я ничего не знаю. Совсем.

– Но вы верите, что мы выберемся?

– Откуда?

– Из этого трамвая.

Иона задумался.

– Трамвай не может быть бесконечным, – не дождавшись, ответил за него Профессор. – Любой трамвай обязательно конечен, даже если в нём два, три, четыре вагона… да сколько угодно вагонов. Поэтому и наше пребывание в трамвае не может быть бесконечным. А значит, мы рано или поздно…

– Да, да, – нетерпеливо кивнул ему Чахоточный, не дослушав, – всё так, я согласен. Но я хотел бы услышать ответ уважаемого клошара.

Однако Иона ответить не успел. Трамвай вдруг остановился. Резко, буквально в одно мгновенье, так, что все стоячие места едва не повалились на пол, в том числе и Иона.

– Приехали, – дрожащим голосом произнёс Чахоточный.

– Да нет – просто провода кончились, – Маньяк указал на контактный провод, который действительно обрывался – заканчивался на ближайшем столбе.

Наступила тишина. Пассажиры, кажется, даже дышать перестали. Они не дышали, не двигались, не моргали, и лица их не выражали ничего, и глаза неотрывно и обречённо уставились в одну точку – в ту, на которой застала взгляд остановка вагона. И только чавкающие звуки целующихся на задней площадке нарушали гробовую тишину. Им–то точно было всё равно.

«Я бы не удивился, если бы на самом деле их всех и не было вовсе, – подумал Иона. – В смысле – людей. Если бы все они оказались манекенами. Нет, не удивился бы. А эти двое, кажется, самые живые среди нас. Хотя и мертвы давно…»

Вспугнув тишину, скрежеща, пошли в стороны двери; и это было так неожиданно, что все вздрогнули, а кто–то из женщин охнул и сказал «Я отсюда ни за что не выйду!» Пахнуло внутрь салона осенней свежестью, густо настоянной на заводском зловонии.

За раскрывшимися дверьми трамвая замерли, как конвульсивно разжатые огромные челюсти, массивные и ржавые створки ворот, не оставив между собой и вагоном ни малейшего зазора, отрезав пассажирам пути к отступлению или бегству. На огромном полусгнившем щите над воротами значилось: «Завод органоминеральных удобрений». Покосившийся бетонный забор, обтянутый поверху колючей проволокой, окружал пустынную территорию и несколько полуразрушенных строений с выбитыми окнами.

– Не совсем цемзавод, однако, – покосился Профессор на Юдифь.

Та проигнорировала его замечание.

– Что–то не хочется мне выходить отсюда, – сказал Кот. – Я, наверное, поеду вкруговую.

– Не поедете, – разочаровал его Маньяк. – Провода–то кончились, забыли?

– Я подожду, пока их восстановят, – не сдавался Кот. – В конце концов, просто пересяду на другой трамвай. Ведь не единственный же это вагон одиннадцатого маршрута. Рано или поздно пойдёт обратный.

– Не пересядете, – прошелестел Чахоточный. – Это трамвай без права пересадки.

– В каком смысле? – опешил Кот. – Что вы городите?!

– Он прав, – мрачно подтвердила Юдифь. – Это и есть самое ужасное. – И обратилась к Ионе: – Так?

– Так, – кивнул тот. – Но это ещё не самое ужасное.

Истерично всхлипнула женщина в середине вагона. Кто–то из мужчин проскулил:

– Не хочу! Я не хочу! Отпустите меня! Пожалуйста…

– Соберитесь! – сурово бросил ему стоящий рядом мордатый верзила. – Что вы как баба!

– Но–но! – яростно покраснела Юдифь, испепеляя сказавшего взглядом. – Иные «бабы» стоят десяти мужиков.

– Давайте не будем ссориться, – попытался примирить их Профессор. – Никто не знает, сколько нам ещё предстоит пережить вместе, так что нам лучше держаться друг друга.

– Да, – кивнул Клещ. – Да, давайте держаться. Просто – держаться.

Медленно и нерешительно пассажиры потянулись из вагона. Того скулившего мужчину взяли под руки, потому что ноги у него вдруг ослабели и отказались идти. Сомлевшую истеричную женщину вынес на руках мордатый.

Последними вышла целующаяся парочка. Они так и остались бы в вагоне, ничего не замечая, но Иона, уже со ступеньки, потянул парня за куртку и махнул: выходим.

Под моросящим дождём молча миновали ворота, пересекли заводскую ржавую узкоколейку, кое–как перевалили кучу гравия, вспугнув невесть откуда взявшуюся облезлую рыжую собаку с истекающими гноем глазами. Та, завизжав, поджав хвост, бросилась улепётывать, но через десяток метров обессиленно повалилась в грязь. Видно было, как тяжело ходят её бока, слышно сиплое дыхание и натужный кашель.

– Собачка, – сказала девочка, показывая пальцем.

– Издыхает, кажись, – пробормотала Юдифь.

– Откуда вообще здесь собака? – растерянно произнёс Клещ.

– А откуда здесь мы? – усмехнулся Маньяк.

У того места, где они сейчас стояли, расположилась шеренга тачек – десятка полтора–два. Гружёны они были мешками то ли с углем, то ли с удобрениями. Тачки были наполнены, кажется, совсем недавно, поскольку мешки ещё не успели как следует намокнуть. А впрочем, дождь был пока не силён, а мешки заметно пропылены, так что определить, сколько времени тачки стоят здесь, было невозможно.

Впереди притих большой цех, из трубы которого исходил дым. Это была, кажется, первая дымящая, живая, труба, которую Иона увидел за всё долгое путешествие. Не было слышно со стороны цеха ни звука. К его воротам вели деревянные мостки.

– Кажется, мы должны доставить тачки с грузом в цех, – неуверенно предположил Клещ.

– Без взяких «кажется», – хмыкнула Юдифь.

– Что? – растерялся один из мужчин. – С чего бы это вдруг? Я вам не разнорабочий.

– Забудьте «я», – наставительно изрёк Маньяк. – Теперь есть только «мы». Только вместе мы сумеем выбраться отсюда.

– Кто–то из великих сказал: один лишь труд делает человека по–настоящему свободным, – улыбнулся Профессор. И обвёл всех взглядом: – Ну что, берёмся?

– Вы и женщинам предлагаете взяться за эти тачки? – опешила одна из пассажирок.

– Ну да, – снова улыбнулся Профессор. – В этом нет ничего сложного, поверьте.

– Хм… – изрёк Иона.

– А вы не хмыкайте, – повернулся к нему Профессор. – Труд ведь и вправду облагораживает. Ну и потом… посмотрите вон на ту вышку… На самом верху, видите?.. Очень похоже на пулемётное гнездо.

– Ну вы уж… – рассмеялся Маньяк. – Ну вы скажете тоже!

– А вы посмотрите, посмотрите. И подумайте. А подумав, – беритесь за работу.

И Профессор, поплевав на ладони, действительно схватился за ручки, кряхтя поднял, двинул тяжёлую тачку вперёд. Верзила опустил на землю женщину, которую держал на руках; та обессиленно присела на куске бетонной плиты, возле кучи пустых консервных банок и пивных бутылок. Большинство уставилось на вышку и, судя по их испуганным взглядам, склонно было поверить Профессору. Один за другим пассажиры нерешительно потянулись следом за ним. И даже девочка принялась суетливо помогать Прачке. В конце концов каждая из них взялась за одну рукоять тачки. А потом и безостановочно целующаяся парочка оставила объятья, чтобы присоединиться к работе.

Колёса тачек зашуршали по мокрому гравию, выехали на полусгнившие деревянные мостки и, следуя указателям, скрипя и грохоча, двинулись к цеху.

В полумраке «ЦНП №1» (согласно полустёршейся надписи белой краской на стене) оказалось тепло, даже жарко. Жар шёл от массивных чугунных створок в кирпичной стене, отгородившей от цеха добрую половину пространства.

Мостки вели к большому проёму в полу, от которого металлический желоб уходил вниз, в бункер, расположенный под цехом. Оттуда веяло холодом и застоявшейся химической вонью.

– Туда, – кивнул Профессор, направляя свою тачку к бункеру.

Остальныепоследовали за ним. Иона со своей тачкой оказался в середине колонны, рядом с Чахоточным, а завершала шествие влюблённая парочка.

– Что такое цэ–эн–пэ? – спросил запыхавшийся Маньяк, обращаясь к Юдифи.

– Понятия не имею, – пробормотала та.

– «Цэ» – это «центр», я думаю, – предположил Чахоточный. – Центр… научного… научной…

– Национального примирения, – хохотнул мордатый.

Больше гипотез не последовало. Да и никого эта тема, пожалуй, не интересовала – всем хотелось побыстрей избавиться от своего груза и вернуться к трамваю.

Прогромыхав колесом тачки по мосткам, спустившись на заваленный мусором цементный пол, каждый подгонял свою повозку к проёму и, наклонив, сбрасывал в него груз. Проём–зев заглатывал мешки, ржавый желоб–пищевод отзывался на проглоченный груз металлическим гулом, потом где–то глубоко под полом слышался тяжёлый шлепок и следовал выброс новой порции холодной химической вони.

Уже когда выгружались последние три тачки, взвыла под потолком цеха сирена. Взвизгнули от неожиданности женщины, выругался кто–то из мужчин.

Массивные металлические створки с громким скрежетом медленно раздвинулись. За ними, в большом помещении с низким потолком, бушевало сине–белое пламя, вырывающееся из десятков сопл в стенах. Пыхнуло жаром так, что лица пассажиров тут же словно превратились в красные натянутые маски. Охнув, люди отшатнулись, закрывались руками, отворачивались. Торопливо отступили к выходу и там сбились в кучу, как стадо испуганных овец.

– Что это за ужас?! – захлебнулась страхом Прачка и, забыв про девочку, заметалась, хватая за руки всех по очереди и с тревогой заглядывая в глаза. – Что это?

– Успокойтесь, – пробормотал Кот, усы которого кажется, то ли съёжились, то ли растаяли и слиплись от сильного жара. – Нам всем страшно.

– И непонятно, – добавил Клещ.

– И мы все хотим обратно, – с намёком взглянул на Профессора Маньяк.

– А вот это – вряд ли, – покачала головой Юдифь. – Назад никто не вернётся.

– Живой огонь, – прошептал Чахоточный. – Слышали?.. А я не поверил, когда прочитал.

– Что за огонь? – повернулся к нему Профессор.

– Сверхсекретный проект правительства. По спасению генофонда нации. Называется «Живой огонь». Лучших людей небольшими группами уводят в секретный бункер «Агни–юга». Когда наступит глобальная катастрофа… ну, там, всемирный потоп или всемирная война, люди из «Агни–юги», при помощи инопланетян, с которыми уже установлен контакт и есть соответствующий договор, станут у истоков нового человечества… В «Агни–югу» спасаемые проходят через «очистительный живой огонь» – новейшую разработку учёных… Да, да! – воскликнул Чахоточный, заметив недоверчивые взгляды. – А почему, вы думаете, так часто бесследно пропадают люди? А вот поэтому.

– Значит, мы все – лучшие? – улыбнулся Маньяк. – Генофонд?

– Ну да, – неуверенно ответил Чахоточный.

– И они тоже? – мордатый верзила кивнул на парочку, которая прислонившись к пыльной стене у выхода, целовалась с ещё большим усердием, словно распалённые жаром из пекла.

– И они, – пожал плечами Чахоточный. – Правительству видней. Кто мы с вами такие, чтобы судить.

– Не судите, да не судимы будете, – вставил Клещ.

– Да. Тут уж правительству видней, – повторил Чахоточный.

– Значит, нам – туда? – Кот кивнул на печь.

– Получается так, – пожал плечами Чахоточный. – Вы же видите: двери открылись. Нас ждут.

– Но это же… – начала было Прачка, но к ней никто не повернулся – все смотрели на огонь.

Смотрели недоверчиво. А потому Чахоточный, желая, видимо, подбодрить спутников, сделал несколько шагов к печи.

Может быть, жар стал нестерпимым, а быть может, он хотел показать другим, что нет ничего страшного – во всяком случае, он обернулся и с улыбкой махнул рукой.

Тогда от группы отделился Кот и последовал за Чахоточным. За ним, пораздумав, шагнул Профессор. Потянулись – вначале нерешительно, а потом всё смелей – остальные.

– Что же вы стоите? – Юдифь взяла Иону за руку, потянула. – Неужели испугались, а? Смотрите, даже я – женщина – не боюсь!

Повернулся на её голос Профессор. Добро улыбнулся, вернулся и взял Иону за другую руку.

Вот тут Ионе вдруг почему–то стало страшно. Впервые за всё путешествие. По–настоящему страшно.

– Вы знаете, пожалуй, я… – заговорил он, но его никто не слушал. Профессор и Юдифь увлекли его к печи, от которой веяло невыносимым жаром.

И тут, словно почувствовав приближение людей, огонь вдруг стих. Газовые горелки – или что там было встроено в стены – сбавили давление до минимума, так что огонь превратился в небольшие очаги едва живого пламени. Пахло раскалёнными кирпичами, металлом и какой–то едкой химией.

– Ну вот, видите! – возликовал Чахоточный. – Нас ждут, я же говорил вам!

– Да, да! – радостно подхватил Кот.

– И правда… – нерешительно улыбнулась Прачка, беря на руки девочку, которая с любопытством и совершенно без страха смотрела на происходящее.

– Отпустите, – пробормотал Иона, пытаясь вырвать руку из цепких пальцев Юдифи. И Профессору: – Наверное, со мной произошла какая–то ошибка. Правительство ошиблось – я не генофонд. Я не избранный. Я всего лишь клошар. Я не хочу.

– Ну что вы, такого не может быть! – возразил Чахоточный. – Вы же видите, нас ждут. Будь здесь хоть один лишний, не наш человек, огонь не угас бы.

– В самом деле, – поддержал его Профессор, останавливаясь, но не выпуская руку Ионы, – вы незаслуженно плохого мнения о себе, уважаемый клошар.

Внутри печи сохранялась высокая температура из–за огня, раскалённых стен, потолка и пола, поэтому на подходе к воротам даже дышать стало трудно. Тем не менее, недавние пассажиры трамвая двигались вперёд, и только лица прикрывали руками от знойного воздуха. Острее запахло раскалённой печью, газом и чем–то кислым.

В последний момент Иона хотел вырваться из рук Профессора и Юдифи, выйти из вереницы людей – рванулся в сторону, но цепкие руки не позволили ему, тут же потянули назад.

– Куда же вы? – окликнул строгий голос Профессора. – Этого нельзя! Погибнете.

– Ну уж нет! – пропыхтела Юдифь, повисая на Иониной руке. – Видали мы таких…

Он кое–как стряхнул с себя эту оказавшуюся довольно сильной женщину. Освободившейся рукой толкнул в грудь Профессора. И, почувствовав свободу, бросился бежать.

– Стой! – крикнула Юдифь. – Стой, дурак, умрёшь!

– Не делайте этого! – вторил ей Профессор.

– О боже, какой глупец! – простонал Чахоточный.

Иона бежал. Остановился, чтобы оглянуться, уже у выхода. Увидел, что его бывшие спутники вошли внутрь горячей печи и смотрят на него оттуда с грустным сожалением, как святые на нераскаявшегося грешника.

И тут зарокотал, загудел какой–то механизм. Створки двери лязгнули и медленно стали смыкаться, отделяя Иону от тех – уходящих в новую жизнь, в иные миры, в Агни–югу. Не менее минуты смотрели они друг на друга: те – жалостливо, Иона – почти безумно. И только парочка в кожаных куртках стояла отдельно от остальных и снова целовалась, не замечая ничего вокруг. Кажется, Профессор хотел что–то крикнуть напоследок – то ли попрощаться, то ли дать краткое напутствие; а быть может, выказать Ионе своё сожаление. Но было поздно.

Перед тем, как створки закрылись окончательно, Иона услышал свист и сопение – давление пламени в печи выросло многократно…

«Цех начальной переработки №1» – увидел он не замеченную ранее надпись на одной из дверных створок, уже выходя из цеха.

Оказавшись на воздухе, под дождём, хотел позвать собаку, но та всё так же безвольно лежала на боку и только проводила Иону равнодушным взглядом.

Старательно не глядя на вышку, каждую секунду ожидая пулемётной очереди, он перебрался через насыпь и побрёл к воротам. По спине Ионы то и дело пробегали мурашки, и казалось, что они следуют за прицелом, гуляющим по его телу в поисках лакомого места для выстрела.

Но выстрела так и не случилось. Быть может, пулемётчик пожалел патроны. А может быть, он спал. Но скорей всего, подумал Иона, никакого пулемётчика на вышке просто не было.

Трамвай так и стоял за распахнутыми воротами. Двери его были открыты. Двигатель не работал.

Иона поднялся в салон, выбрал кресло, в котором, как он помнил, не сидел никто из его попутчиков. Тяжело уселся, почувствовав вдруг бесконечную усталость и необоримое желание немедленно уснуть.

Щёлкнул, захрипел динамик. Гнусавый голос вагоновожатого произнёс: «Трамвай следует в депо».

«Ну в депо, так в депо», – пробормотал Иона.

Он привалился головой к окну, закрыл глаза. Скрежетнув, закрылись двери. Включился, загудел мотор. Холодное стекло под виском Ионы мелко завибрировало, задребезжало; вагон тронулся.

«Вот и ладно, – подумал он. – А где у них депо?.. Да какая разница… Ехать, главное – ехать. Без остановок. Долго. Всегда. И бросили жребий, и пал жребий на Иону… Это слово дошло до царя Ниневии, и он встал с престола своего, и снял с себя… и оделся во вретище, и сел на пепле… на пепле сел… и повелел провозгласить и сказать в Ниневии от имени царя и вельмож его… и вельмож: чтобы ни люди, ни скот, ни волы, ни овцы ничего не ели… не ели, не ходили на пастбище и воды не пили… и чтобы покрыты были вретищем люди и скот… вретищем… люди и скот… люди и скоты…»

Смутные неразличимые видения сна уже вползали в Ионину голову, копошились в ней, лукавили и дурманили, путали мысли.

«И бросили жребий, и пал жребий на… пал… Но это же не я! Я ни при чём!..»

«Значит, ты не Иона – обратился он к себе, пытаясь докричаться сквозь ватную истому навалившейся дрёмы. – Хватит тебе быть Ионой… Что всё Иона да Иона… Будешь ты теперь… Будешь Дамоклом… Почему – Дамоклом?.. Да кто тебя знает… А что это ты выдумываешь себе новое прозвище, будто собрался всю жизнь провести наедине с собой во чреве этого трамвая?..»

Иона не был уверен, что успел додумать эту последнюю мысль, и что она звучала именно так; и не мог бы сказать, на каком её слове окончательно погрузился в сон.

Судьба моих вещей

Случилось так, что я отстал от поезда.

В Штрабахе я вышел на вокзал, чтобы дать телеграмму супруге. Как выяснилось потом, часы мои отставали на четыре минуты, поэтому пока я стоял в очереди у почтового окошка и думал, что у меня ещё масса времени, мой поезд ушёл.

Начальник вокзала успокоил меня, сказав, что я смогу уехать следующим экспрессом, через четыре часа.

– Я передам начальнику вашего поезда, – сказал он, – что один из его пассажиров отстал. Так что проводник побеспокоится о ваших вещах, они будут в целости и сохранности, не волнуйтесь на этот счёт. По приезде в пункт назначения вы сможете получить их в бюро находок.

Меня смутила подобная перспектива. Дело в том, что я не очень находчив, не люблю всяческих мелких бытовых неурядиц и неприятностей. Я не отличаюсь твёрдостью характера, необходимой для строгого разговора с теми же, например, вокзальными служащими, случайно потерявшими мой багаж. А такое уже случалось. Но тогда рядом со мной была моя жена.

В общем, самым неприятным в сложившихся обстоятельствах была утрата вещей и необходимость некоторых непростых шагов по их возвращению. Тем не менее, я поблагодарил начальника вокзала и стал думать, как мне провести время.

Я много слышал о красотах Штрабаха, поэтому вариантов времяпрепровождения у меня было ровно один – пешая прогулка по Штрабаху, поездка в его знаменитом трамвае и чашечка кофе в одном из его не менее знаменитых кафе.

Осуществлению моего непритязательного плана мешало только одно – заунывный дождь, который моросил и моросил, а всё небо было затянуто серой студенистой массой туч до самого горизонта. Впрочем, дождь никогда не пугал меня, я люблю дождь. А красо́ты такого города как Штрабах несомненно только выигрывают, если ими любоваться вот в такую погоду. Воображение живо рисовало мне узкие улочки, мокрые мостовые, в лужах которых отражаются изящные фонари, свет в окнах, за которыми идёт своим чередом уютная размеренная жизнь провинциального городка: хозяйка хлопочет на кухне, готовя ростбиф и черничный пирог; хозяин сидит у жаркого камина с трубкой во рту и газетой в руках; их миловидная дочь–гимназистка штудирует в своей по–девичьи милой комнатке французские глаголы… Ах, как мне захотелось немедленно увидеть всё это!

И я отправился, несмотря даже на то, что зонт мой покинул Штрабах вместе с остальными вещами. Что ж, подумал я, куплю себе новый в ближайшем же магазинчике. Заодно познакомлюсь с его хозяйкой, которая наверняка пригожа, немного картавит, и несомненно захочет провести полчаса за ни к чему не обязывающей болтовнёй с заблудившимся проезжим.

Моим тихим, согревающим душу планам не суждено было сбыться, потому что буквально после второго поворота я заблудился. Это моя характерная черта – я совершенно не умею ориентироваться в пространстве. Ругая себя за то, что не сел в трамвай, излишне положившись на свои способности к блужданию по незнакомым городам, я петлял и петлял по однообразным улочкам, в которых уже загорались фонари, несмотря на то, что было ещё совсем светло, хотя и пасмурно. Дождь не переставал, а зонта у меня по–прежнему не было, как не видать было и ни одного открытого магазинчика, в котором ждала бы меня пригожая и утомлённая бездельем хозяйка с лёгкой картавинкой во рту. Вот так банально и обыденно разбиваются в прах самые даже непритязательные человеческие мечтания.

И тут в очередной узкой улочке, в которую я повернул, произошла неожиданная и в некотором роде судьбоносная встреча.

Господин пожилого возраста с трудом волочил по мостовой, держа его под мышки, другого господина, у которого я смог на первый взгляд рассмотреть только бородку, торчащую к небу, да покосившуюся шляпу на безвольно откинутой голове.

– Рановато же он напился, – улыбнулся я, приподнимая шляпу и стараясь придать голосу больше шутливости, чтобы меня не поняли неправильно. – Только не подумайте, что я говорю это в укоризну, – добавил я на всякий случай.

– Да я и не думаю, – пропыхтел господин, который, кажется, был рад возможности передохнуть, возникшей у него благодаря моему появлению. – К тому же он не напился.

– А что с ним? – полюбопытствовал я.

– Он мёртв, – отвечал господин и представился, приподняв шляпу: – Торф. Франц Иоахим Торф. С кем имею честь?

Я назвался. И поспешил выразить своё удивление:

– Мёртв, вы сказали? Мне не послышалось?

– Вам определённо не послышалось, – улыбнулся господин Торф. – Этот господин мёртв. Уже не менее двух часов кряду, я думаю.

– Вот как… – я не нашёлся, что сказать. Я впервые попадал в такую ситуацию и не знал, что принято говорить в подобных случаях.

– Вы только не подумайте, что это я убил его! – забеспокоился господин Торф.

– Что вы! – удивился я. – У меня нет никаких оснований подозревать вас в чём–либо.

– Да, это верно, – согласился он. – Не знаю, почему он пришёл умереть именно в моём доме.

– То есть… – опешил я. – То есть, вы хотите сказать, что он умер у вас в доме?

– Именно это я и сказал, молодой человек, – подтвердил господин Торф. – Когда я пришёл домой, он сидел в кресле у камина, совершенно мёртвый, вот как сейчас. Только тогда он был значительно суше. Дождь, – и господин Торф осуждающе покосился на небо. – Этот дождь льёт уже третий день почти без остановок, – посетовал он.

– Но… – растерялся я, – но вы уверены, что пришли в свой дом, а не, предположим, в его?

– Да что вы, молодой человек, – улыбнулся господин Торф. – Я же не умалишённый, как вы, похоже, подумали. Конечно я пришёл к себе домой. А он, – господин Торф кивнул на тело, – сидел в кресле у камина. Мёртвый. Наверное, незадолго до того он курил сигару, потому что у его ног валялся окурок, а брюки были усыпаны пеплом. «Эй, Марта, – спросил я жену, – ты что, давала ему мою сигару?» Марта – это моя жена, – добавил господин Торф, чтобы у меня не оставалось никаких сомнений на этот счёт. – «Нет, – сказала она, – он курил свою».

– Но позвольте, – оживился я. – Значит, это ваша жена впустила этого господина?

– Ниппельмана? – господин Торф посмотрел на тело. – Ну да, а как бы ещё он мог войти ко мне в дом – ключа–то у него не было.

– Так вы его знали? – спросил я.

– Нет, с чего вы взяли, – пожал плечами господин Торф.

– Но вы только что сказали – Ниппельмана.

– Я совершенно его не знал, – покачал головой мой собеседник. – Но все звали его господин Ниппельман. Да, все именно так его и звали. Моя жена так и сказала, когда я пришёл: «Тебя дожидается господин Ниппельман». «Что ему надо?» – спросил я. «Не знаю, – ответила она. – Он сидит уже часа два, у камина». «Ты предложила ему выпить?» – спросил я. – «Он отказался», – отвечала супруга.

– Ах, вот как, – кивнул я. – Теперь понятно.

– Вам понятно? – произнёс господин Торф. – А мне вот совершенно непонятно, почему он пришёл умереть именно ко мне.

– Ну, может быть, у него это вышло непреднамеренно, – предположил я в оправдание господина Ниппельмана.

– Надеюсь, что так, – согласился мой собеседник. – Не хотелось бы думать о нём плохо.

Пока мы так беседовали, дождь не только не ослаб, но даже и набрал силу, так что я чувствовал себя совершенно промокшим и уже начинал жалеть о своей прогулке. Хотелось побыстрей сесть в тёплый и сухой трамвай, доехать обратно до вокзала и взять себе комнату в гостинице. А осмотр достопримечательностей города Штрабаха отложить на следующий раз. Быть может, на обратном пути я специально сойду в Штрабахе, чтобы ненадолго затеряться в его тихих улочках.

А ещё меня беспокоила судьба моих вещей, оставшихся в поезде, и та нелёгкая битва с железнодорожной бюрократией, которую мне вероятно придётся выдержать.

– Да, – сказал я тоном, который давал понять господину Торфу, что я, кажется, заболтался с ним и должен идти дальше по своим делам, – но что же вы намерены делать с… телом?

– Как это что, – пожал плечами господин Торф. – Похоронить конечно. А что ещё принято делать с мёртвыми?

Вопрос был сугубо риторическим, поэтому я только покивал головой с глубокомысленным видом и приподнял шляпу, готовясь проститься.

– Послушайте, – внезапно обратился ко мне господин Торф с некоторой горячной поспешностью, – а вы не поможете мне? Признаться, я уже не в том возрасте, когда способен был вот так запросто тягать мёртвые тела на любые расстояния.

– Хм… – произнёс я, несколько, признаться, ошарашенный. – Хм…

Но он смотрел на меня с такой надеждой и мольбой, что я просто не мог не сказать:

– Ну что ж… У меня ещё есть немного времени… У меня, видите ли, поезд… Я проездом здесь, случайно отстал от своего поезда и… А что самое неприятное – мои вещи остались в купе, и теперь… В общем, почту за честь немного вам пособить.

Я совершенно не умею отказывать людям в просьбах. Жена говорит, что это признак моей слабохарактерности. Может быть.

Господин Торф горячо поблагодарил меня и предложил взять покойника за ноги. Я взялся и мы понесли.

– А далеко ли ещё до кладбища? – спросил я после того как мы прошли пару улиц.

– Кладбище у нас в пригороде, молодой человек, – кряхтя отозвался господин Торф. – Довольно далеко, да.

– Так может быть, – осторожно предложил я, – нам лучше взять такси? Вы не подумайте, что я устал – нисколько, – добавил я, чтобы не обидеть его, – но похоже, что вы несколько утомлены ношей.

– Весьма утомлён, признаться, – не стал отнекиваться господин Торф. – К счастью, мы не понесём его на кладбище.

– Не понесём на кладбище? – удивился я.

– Нет. В нашем городе не принято хоронить самоубийц вместе с остальными покойниками. А в том, что господин Ниппельман покончил жизнь самоубийством у меня нет никаких сомнений. Поэтому мы похороним его у насыпи.

Говорил всё это господин Торф отрывисто, его утомлённые частым дыханием лёгкие то и дело требовали передышки и глотка свежего воздуха.

– У насыпи? – переспросил я – признаться, не столько для того, чтобы уточнить, сколько для того, чтобы осторожно выяснить, далеко ли ещё идти.

– У насыпи, молодой человек. Это совсем рядом, вон за теми домами, у железной дороги.

У него был такой утомлённый несчастный вид, а я почувствовал такой прилив сил оттого, что идти осталось совсем немного, что мне стало жаль его и я предложил ему отпустить руки господина Ниппельмана – дальше, мол, я донесу его один.

– Спасибо, молодой человек, – поблагодарил господин Торф. – Вы очень любезны. В наше время молодые люди редко бывают столь любезны.

Воодушевлённый его незатейливой благодарностью, я взвалил тело на спину и понёс. Было тяжеловато, но я улыбался, когда господин Торф участливо заглядывал мне в лицо и спрашивал: «Вам не тяжело?»

Гораздо хуже было другое: мало того, что я и сам весь промок, так ещё и с мокрого господина Ниппельмана на меня низвергались буквально потоки холодной воды. А перед глазами моими стояла любимая ручка с золотым пером, оставшаяся там, в поезде, вместе с другими вещами. Каково–то мне будет без этой ручки! А ведь это был подарок жены.

Надо сказать, я довольно легко простываю – просто необычайно легко. Стоит мне побыть несколько минут на сквозняке или оказаться под проливным дождём без зонта, – всё, можно считать, что ближайшие дни я проведу в постели, с градусником под мышкой, с тёплым шарфом на шее, и Мадлен – это моя супруга – будет отпаивать меня горячим чаем с лимоном и пичкать всевозможными снадобьями. Вот кому мои простуды в радость, так это моей жене: она, хлебом не корми, любит кого–нибудь выхаживать. Собственно, мы с ней и поженились после того, как она неделю выхаживала меня после очередной простуды.

Вот и сейчас я уже чувствовал, как в горле першит, а где–то внутри меня разгорается пожар.

– Вам не тяжело? – в очередной раз участливо вопросил господин Торф. – Быть может, хотите передохнуть?

– Нет–нет, – отвечал я, – нисколько не тяжело. Господин Ниппельман был на удивление лёгкий человек.

– Да, – согласно покивал господин Торф. – Все говорили, что когда он умрёт, хоронить его будет нетяжело, потому что господин Ниппельман отличался на редкость лёгким, сговорчивым, покладистым характером. Говорят, тяжелы в гробу те, кто много грешил.

– Забавно, – сказал я и чихнул. – Наверное, так оно и есть.

Когда мы наконец добрались до насыпи, я был уже буквально измождён усталостью и разгорающейся во мне простудой.

– Бог ты мой! – воскликнул я, сражённый внезапной мыслью. – У вас же нет при себе лопаты!

Мне даже представить себе было жутко, что сейчас господин Торф всплеснёт руками, засуетится, и после тысячи извенений побежит домой за лопатой, а я буду битых полчаса мокнуть здесь, у насыпи, рядом с телом господина Ниппельмана.

– Зачем бы я нёс с собой лопату, – до странности спокойно отозвался господин Торф. И улыбнулся, показывая мне на инструмент, валявшийся у самых шпал железной дороги. – Тут часто кого–нибудь хоронят, – пояснил он, – поэтому лопата лежит здесь всегда.

– Замечательно! – не удержался я от вздоха облегчения.

Лопата была всего одна, поэтому работа шла не споро. Могилу копал, конечно, я, поскольку господин Торф едва держался на ногах от усталости, да и к физической работе был, кажется, не очень приспособлен. Копать было трудно, потому что непрекращающийся дождь глубоко промочил землю, и она тяжёлыми комьями налипала на лопату. К тому же было скользко и мокро, а вдобавок стремительно темнело. «Не опоздать бы на поезд ещё раз», – думал я, работая без остановки и только ежеминутно чихая.

– Завидую я вам, – вздыхал иногда господин Торф. – Вашей молодости, силам… Столько времени нести тело, а потом ещё и с такой энергией копать могилу… Эх, были ведь и у меня годы!..

Я улыбался его грустным тирадам и чувствовал, что вот–вот рухну от усталости в выкопанную могилу, и господин Торф засыплет меня землёй вместе с господином Ниппельманом.

Время тянулось медленно, яма почти не увеличивалась, но к чести господина Торфа следует сказать, что это не вызывало у него никакой досады, он не сердился на мою нерасторопность и то и дело интересовался, не устал ли я, и предлагал отдохнуть. А я копал и думал о своих вещах – не забыл ли начальник вокзала связаться насчёт них с начальником поезда. А может быть, лучше было бы, если бы он забыл… Тогда отпала бы необходимость объясняться со всем этим сонмом железнодорожных служащих…

Наконец, могила была готова. Мы взяли окончательно промокшего господина Ниппельмана (слава богу, простуда ему уже не грозила) за руки и за ноги и как могли осторожно опустили тело в место его вечного упокоения.

Закапывание могилы прошло значительно быстрее, потому что господин Торф как мог помогал мне, ногами сталкивая комья и целые пласты мокрой земли и грязи вниз.

– Надо бы как–то отметить могилу, – сказал я, когда с делом было покончено. – Потом вы, наверное, положите сверху плиту или поставите памятник, но чтобы не потерять могилу надо что–то придумать.

– Да просто воткните в изголовье лопату, – с лёгкостью нашёлся господин Торф.

И правда! Я подивился его находчивости и сделал как он сказал. Но сначала мы кое–как отскребли лопатой наши туфли от налипшей грязи.

Потом господин Торф прочитал над могилой молитву и сказал краткую речь: «Покойтесь с миром, господин Ниппельман. Я не сержусь на вас за то, что вы решили покончить с собой в моём доме».

Я посчитал себя обязанным тоже сказать пару слов о покойном, но я, к сожалению, ничего о нём не знал, поэтому вымолвил только: «Надеюсь, вы не в обиде на меня, господин Ниппельман. Я старался как мог, но разве в такую погоду выкопаешь настоящую добротную могилу».

– Зря наговариваете на себя, молодой человек, – пожурил меня господин Торф. – Могила вышла отличная, я бы и сам был доволен такой могилкой.

Потом он как по волшебству извлёк из кармана тонкую фляжку и мы выпили по глотку доброго коньяку, после чего отправились восвояси. Господин Торф вызвался проводить меня до вокзала, и это привело меня в восторг, поскольку уже ощутимо стемнело, и я совершенно не представлял себе обратной дороги.

Через двадцать минут мы с господином Торфом раскланялись на площади. Он ещё раз поблагодарил меня за помощь и удалился.

А ещё через полчаса я сел на другой поезд и первым делом попросил у проводника горячего чаю и две таблетки аспирина.

Впрочем, чай и таблетки мне не помогли, а жены рядом не было, и к вечеру, под стук колёс, я умер в горячке от острой простуды.

В общем, я так и не знаю ничего о судьбе моих вещей, но теперь она мне безразлична.

Вожделение

Главный персонаж не является автором романа, об этом следует сказать сразу. Роман будет называться «Вожделение» и начинаться он будет так.

Это же просто удовольствие было смотреть, с каким непосредственным аппетитом Она обгладывает куриную ножку, как уверенно и громко Её белые зубки перемалывают хрящички, и как потом отёртые салфеткой губки касаются чашки белого кофе, втягивая ароматную жидкость, и как надуваются щёчки в выполаскивающем рот движении.

– Чего? – спросила Она между двумя глотка́ми, заметив его неотрывный взгляд.

– А? – смутился он.

– Чего, говорю, – повторила Она.

– Ничего, – он улыбнулся, опустив глаза, уставясь на зубочистку, небрежно брошенную Ею на блюдечко. К острой палочке прилипло волоконце куриного мяса. Вожделение обуяло его при виде этого нежного натюрморта.

– Вожделение обуяло меня, – так и сообщил он, поднимая глаза, но Она уже вставала из–за столика, с лёгким щелчком закрывая дамскую сумочку.

Он замер, со страхом понимая, что всё кончено, что сейчас Она просто уйдёт, оставив его у столика, над тарелкой салата, к которому он так и не прикоснулся – не успел, потому что напротив подсела Она, и, едва увидев Её, он вдохнул небо, да так и не выдохнул – какая уж тут речь о салате. Теперь небо плескалось в груди, распирая, сдавливая и грозя лопнуть его, как воздушный шарик.

А Она, не коснувшись его более ни одним взглядом, быстрым движением оправила юбку и пошла к выходу из кафе.

«Боже, не допусти!» – мысленно простонал он. Но бог, видимо, задохнулся, оставшись без неба и своих излюбленных облаков, или был очень сердит невольной кражей и готов допустить всё что угодно. Во всяком случае, у Неё не сломался по дороге каблук, ни один столик не зацепился острым углом за Её юбку, и ни один хулиган не схватил Её за руку, понуждая искать защиты.

Тогда он быстрым и робким движением схватил с блюдечка зубочистку и, коснувшись её в мгновенном поцелуе, тут же сунул в карман. Поцелуй был столь страстным и неловким, что зубочистка впилась в губу, проколов ткани и став причиной какого–то непопулярного заболевания лимфатической системы. В результате этого поцелуя он умер в свои девяносто два не от старости, а от малоизвестной болезни. По крайней мере, так ему хотелось думать. Но это будет потом и нескоро, а сейчас он даже не обратил внимания ни на укол, ни на проступившую капельку крови. От стыдливого и – главное – томительного поцелуя небо немедленно взорвалось в нём и выплеснулось изо рта наружу, затопив всё вокруг. Лишившись дыхания, он некоторое время по–рыбьи беззвучно шевелил губами, наблюдая, как Она открывает дверь и выходит. И только когда дверь захлопнулась за Нею, о чём возвестил колокольчик, он бросился следом.

– Эй, а заплатить?! – крикнул кто–то, хватая его за рукав.

Не оборачиваясь, он сунул официанту кошелёк и конвульсивно задёргался, вырывая себя из цепких пальцев общепита, всегда готового опустить человека с небес на бренную землю. Однако официант, преградив ему дорогу, неторопливо отсчитал нужную сумму, не поскупился на чаевые и только потом освободил путь. Всё это обязательно должно быть рассказано в деталях.

А о том, как он догонял Её, рассказано не будет – эти малоинтересные подробности не войдут в окончательный вариант романа.

Впрочем, следует поведать о том, как, потеряв Её из виду, он метался по проспекту, забегал в переулки, заглядывал во дворы и даже стал невольным свидетелем интересной сцены между двумя супругами.

Но наконец он увидел Её – Она шла по какой–то тесной боковой улочке к трамвайной остановке.

– Как странно и необыденно я взволнован! – бормотал он, устремляясь следом. – Какое буйство чувствований вершится в груди моей!

Его бормотание, видимо, и привлекло к нему тех двух типов.

Он всегда думал о собственном здоровье (даже когда в свои девяносто с чем–то умирал от редкой болезни лимфатической системы), а потому никогда не курил. Но те два типа курили, кажется, много и часто, потому что пока они били его за то, что он не курит, дыхание у них было тяжёлым, сиплым и прерывистым, и то и дело кто–нибудь из них останавливался, чтобы прокашляться.

Мне немного больно, – думал между тем он, – однако я не могу назвать этих типов бесчестными людьми, поскольку они держатся в рамках приличия: не пинают меня ногами и не бьют во всевозможные интимные места. А счастье жизни зачастую в том и состоит, что тебя не пинают по яйцам. Хотелось бы, тем не менее, чтобы они поскорей закончили бить меня, ибо сердце моё разрывается при виде вон того трамвая, что вывернул с проспекта и теперь спешит к остановке. Ведь Она сейчас уедет!

Он так и сказал им с горечью безнадёжности:

– Ведь она сейчас уедет!

– Да он, кажется, чокнутый, чего его бить, – раздумчиво произнёс один из типов, с сожалением покачав головой. – Не удивительно теперь, что он не курит.

Об этом типе надо рассказать подробней, потому что судьба его в тот день сложилась трагично, и, возможно, если бы он не просил у прохожих закурить, всё повернулось бы иначе. О его печальной участи обязательно будет поведано, ближе к концу романа.

Во всяком случае, эти два типа прекратили избиение и ушли, оставив его лежать на тротуаре. Он, однако, не стал лежать, а поднялся и бегом бросился за Ней, которая уже поднимала свою дивную ножку на ступеньку трамвая.

В трамвае они оказались рядом, лицом друг к другу, отчего сердце его стучало чаще трамвайных колёс, которые – уж поверьте – отстукивали довольно быстрый ритм.

Кстати, только тут он заметил, что глаза у неё по–корейски миндалевидны и черны, как преисподняя, и что, как во тьме преисподней, бьётся на дне этих глаз какой–то дикий огонь. Душа его моментально истлела в глубине Её взгляда.

– Душа моя истлела в глубине вашего взгляда, – признался он.

– Чего? – не поняла Она, незаметно принюхиваясь к подмышке руки, которой держалась за верхний поручень.

Кстати, Её подмышки – это совершенно отдельная история, заслуживающая целой главы. Очень было бы интересно рассказать о них прямо сейчас, но следует воздержаться и отложить рассказ на несколько абзацев, ибо всему своё время и место. А непосредственно сейчас будет упомянуто только о том, что никакого особого запаха подмышки в ту минуту не издавали, хотя в другое время бывало пахли жестью или хлебной корочкой.

– Душа моя истлела в глубине вашего взгляда, – повторил он. – Вожделение обуяло меня, я изнемогаю от любви и предвкушения счастья.

– Чего? – Её взгляд со скукой пробегал по вывескам, мелькавшим за окном. На магазине для новобрачных глаза Её задержались не меньше чем на полминуты, и он понял, что Она согласна.

Он хотел было пояснить свою мысль об истлении, но в этот момент Она заторопилась к выходу.

Выходя следом, он как–то неловко подвернул ногу на последней ступеньке. Теперь одной ногой он шёл в свойственной ему манере, а второй – как Чарли Чаплин.

Лёжа на смертном одре, в свои девяносто то ли два, то ли четыре года, он вспомнит эту ступеньку, когда взгляд его упадёт на левую ногу, которая на всю жизнь так и сохранит комичную поступь. Он будет думать о новых, ни разу не ношеных лакированных туфлях, купленных ещё в те юные годы, когда он готовился к своей первой смерти, в семьдесят шесть. С тех пор ноги его ещё усохнут и заметно уменьшатся, так что туфли будут сидеть на них слишком свободно, и это его огорчит: как–то неприятно будет уходить из жизни в туфлях не по размеру.

Но всё это будет потом, в самом конце романа, из которого герой уйдёт навсегда своей получаплинской походкой, такой весь тихий, сосредоточенный и счастливый.

Увидев, что он хромает за Ней и что–то, видимо, заподозрив, Она прибавила шагу, так что он едва поспевал за стуком Её лёгких каблучков.

В какой–то арке его остановили два стража порядка и предложили показать им документы. Документов у него при себе не было.

– А чего ты к девочке липнешь? – спросил один из стражей. – Она под Фингалом ходит. Она знаешь, сколько стоит?

– Нет, – признался он.

– У тебя деньги–то есть? – поинтересовался второй страж.

Как выяснится минутой позже, денег у него было слишком мало, чтобы «липнуть к этой девочке», но вполне достаточно, чтобы уплатить штраф. Он с радостью уплатил, потому что на этом всё закончилось, и он мог броситься за Ней, которая уже готова была скрыться в каком–то дворе. Стражи порядка не стали препятствовать, удовлетворённые штрафом, но советовали сменить походку и потренироваться в ней где–нибудь в стороне от «этой девочки». Он мог бы задаться вопросом, отчего эти двое внешне так похожи на тех типов, любителей курения. Но он был слишком поглощён своими чувствами и не обратил на лица закона – этого двуликого Януса – никакого внимания.

О походке уже было сказано достаточно, поэтому здесь не будет ещё раз упомянуто о том, что левая нога его с этих пор и до самого памятника, на котором были высечены даты его рождения и смерти, вызывала улыбку у одних почитателей великого комика и нескрываемое презрение у других. Отмечено будет только, что с этой походкой ему было сейчас довольно трудно (да что там, почти невозможно) поспевать за своим вожделением.

На мосту Она остановилась, подошла к перилам и принялась задумчиво смотреть в реку. Он приблизился, стал рядом и тоже перегнулся через холодный чугун, заглядывая в небыстрое течение.

– Река, – сказал он, наполнив это слово глубоким смыслом и хрипотцой вздоха. Хрипотцы ранее не замечалось в его вздохах, тем более, что он не курил, но после того, как те два типа поколотили его, что–то в организме пошло не так. Это бывает.

– Ехал грека, – сказал он.

– Чего? – не поняла Она.

– А? – смутился он её непониманием очевидных вещей.

– Чего, говорю, – повторила Она.

– Ничего, – он улыбнулся, опустив глаза, уставясь на белый носок её правой босоножки, которым она рассеянно почёсывала икру левой ноги. Вожделение с ещё большей силой обуяло его при виде этого полного непредсказуемой женственности движения.

Как хотелось бы мне познать Её душу, – думал он, созерцая стройные ножки. – Познать трепетность Её женского сердца, нежным поцелуем коснуться Её капризно надутых губок, насладиться Её радостью, грустью, злостью. Как замечательно, что всё это у нас впереди, что всё это будет, будет и ещё очень долго будет. Будут продолжительные дни тихого летнего счастья вдвоём, долгие зимние ночи вдвоём, ломберный столик с недоигранной партией, чай со смородиновым вареньем, шутки, интимность шёпота, немного вина, сладость поцелуя… «Ах, кажется, я уже вся мокрая… Давай же чпокаться, милый!»

Учёные утверждают, что примерно каждые пятнадцать минут мужчина обращается мыслями к сексу. Роман подтверждает этот тезис, переводя его в ранг очевидных фактов, потому что с того момента минула ровно четверть часа.

– Ты кто? – спросил, приблизившись, один из двух мужчин неприятного вида.

Главный герой мог бы задаться вопросом, отчего эти двое так похожи на тех типов, что просили у него закурить, но был слишком занят Её тонкой голенью и белой босоножкой.

– Курить есть? – спросил второй верзила.

– Ему впадлу с нами разговаривать, – ухмыльнулся первый, не дожидаясь ответа.

– Он нас не уважает, Фингал, – кивнул второй.

Перебросившись этими короткими и ни к чему не обязывающими фразами, двое быстро обыскали его, взяв на хранение все ценные вещи, которые только смогли найти, чтобы те не промокли (читатель поймёт из дальнейшего развития событий, что именно так и было, и что два эти человека беспокоились о часах главного героя, которому предстояло отправиться в долгое плаванье). После этого они подхватили героя за ноги и споро перебросили через перила моста.

«Я в реке!» – сообразил он, похолодев от страха, пока поднимался с глубины на поверхность. И стал бить руками во все стороны.

Когда он смог вдохнуть воздуха, было по–прежнему солнечно; на мосту, кажется, смеялись, а он даже не знал, где берег.

«Что ж, пускай река сама несет меня!» – решил он.

Решив, он, как мог, глубоко вздохнул, а река с ласковой готовностью подхватила его и понесла.

Она шуршала камышами, бурлила на перекатах, и он чувствовал, что совсем промок и скоро утонет.

Вдруг кто–то (кажется, это была река) сказал:

– Извините, кто вы и как сюда попали?

– Я вожделел, – с искренней готовностью ответил он. – А два человека случайно уронили меня с моста в реку.

– Вынести вас на берег? – предложила река.

– Нет, спасибо, – улыбнулся он. – Я всегда мечтал попутешествовать по реке.

– Хорошо, тогда давайте путешествовать, – обрадовалась река. – Вдвоём веселей.

Нельзя утверждать, что этот диалог происходил на самом деле, а не в где–то внутри героя. Как бы там ни было, река несла его долго – мимо людных пляжей и диких обрывистых берегов, над которыми метались быстрые стрижи; мимо тихих берёзовых рощ и густых лесов, в которых трубили олени и ревели медведи; мимо неведомых городов и совсем уж никому не известных деревень…

Через три дня его прибило к берегу острова Мальта. Спасатели умело и быстро выловили его и доставили в гостиницу. Так он стал гражданином своей новой родины, и так закончилась драма его первой любви, но не закончилась история его вожделения, которое он пронёс через всю свою жизнь, едва ли не каждую ночь видя во сне Её, Её белую босоножку, Её глаза с корейским разрезом. Всё, что оставалось ему от Неё – это зубочистка, чудом уцелевшая в длительном плаванье, и это она будет тем единственным предметом, который он возьмёт с собой, отправляясь в свои девяносто с чем–то лет в последнее путешествие, в туфлях не по размеру и со здоровьем, отягощённым неким редким заболеванием лимфатической системы. Он вложит её – полуистлевшую палочку – в нагрудный карман и будет счастлив, как семьдесят лет назад, когда там, в трамвае, смотрел в Её глаза и оущущал запах Её подмышки, которая всё–таки пахла – пахла прогретой солнцем сыромятной кожей и немного уксусом.

А заканчиваться роман будет так: «и, подарив зубочистке прощальный поцелуй, в последнем вздохе он глотнул неба, которого над островом Мальта хоть отбавляй. И неба было так много, что он с тихой радостью в нём захлебнулся.

Быстрые ноги мальчиков

Настоятельница монастыря Святой Тересы мадам Ортис, когда хочет поскорей сообщить что–нибудь Пресвятой Деве Марии, всегда отправляет к ней мальчика–посыльного. Известно, что мальчики и вообще по природе своей смышлёны, подвижны и быстроноги, а мальчуганы деревушки Лавижа, что сгрудилась тридцатью дворами в окружении холмов неподалёку от монастыря, прославились своею смекалкой и быстрыми ногами на всю провинцию и даже за её пределами. Поэтому аббатиса пользуется услугами только этих бойких и быстроногих отроков, когда ей требуется по–настоящему скорая доставка депеши или гостинца. Мадам Ортис не любит сотовой связи и предпочитает ей эпистолярную. И мадам можно понять: тёплая задушевность строк, по старинке написанных пером (даже не шариковой ручкой, храни, Господи, гусей!), пропахших ладаном, запечатанных душистым монастырским воском, проста и человечна, в отличие от вредных для мозга, бездушных, зыбких и холодных волн сотовой связи.

На случай надобности в гонце кто–нибудь из мальчиков постоянно «дежурит» вблизи монастыря. Луга здесь для выпаса коз или коров отменные, сочные, и хотя лежат они далековато от Лавижи, однако Марку, сын столяра Рамона Валдейру, или Пакито–сирота, живущий с бабушкой Исабель, или Жоржи, чья хромота нисколько не мешает ему состязаться в скорости с самыми быстрыми отроками, или Амадеу, внук прорицательницы Мариситы, или же кто–нибудь ещё из Лавижской детворы чуть не каждый день появляется в пределах видимости. Такое рвение мальчишек понятно: сбегать по поручению матушки Ортис – это куда интересней, чем лежать на солнцепёке, жуя травинку, зевать да покрикивать на коров (на которых, скажем честно, мальчишеские строгости не производят никакого впечатления, потому что коровы в Лавиже мнения о себе придерживаются достаточно высокого).

Дежурство подле монастыря имеет для мальчишек и ещё одно неоспоримое преимущество: в час обеда ворота непременно откроются и кто–нибудь из монахинь выйдет на луг, держа в руках корзинку, накрытую чистой тряпицей. А в корзинке – кусок ещё теплой ноздреватой сопы,пара варёных клубней маниока под зелёным соусом, румяное куриное крылышко и сосуд с мате или лимонадом. Бывает и такое, что в фунтике со свекольными цукатами или жареной кукурузой обнаружится вдруг монетка в один, а то и в два песо.

– Храни тебя Господь и Пресвятая Дева, Пакито, – скажет монахиня, перекрестив мальчугана, который уже тормошит с горящими глазами корзинку. И грустно улыбнётся – то ли его азартному лицу, то ли своим мыслям, и пойдёт неспешно обратно к монастырским воротам, сложив руки на животе, чуть склонив голову и шепча молитвы.

И вот, наступает однажды великий день, когда монахиня выходит из монастырских ворот в неурочный – в не–обеденный – час и торопливо семенит к изнывающему от жары и безделья Маноло, сыну пастуха Инасио, и знакомой корзинки в руках у неё нет.

Моментально всё понявший Маноло тут же вскакивает и бросается навстречу с радостной улыбкой до ушей.

– Не ходите, – кричит он. – Стойте, я уже бегу.

И конечно: что такое пробежать сотню метров отроку, который способен домчать до небес!

– Письмо или гостинец? – спрашивает он, подбежав и даже не успев запыхаться.

Монахиня, сестра Аньес, первым делом вкладывает в тёплую ладошку Маноло гуавовый леденец. А потом вручает ему письмо матушки–настоятельницы и небольшой холщовый мешочек.

– И то и другое, – строго произносит она. Сестра Аньес придерживается того мнения, что с мальчишками лишняя строгость не повредит. И хотя всегда радостную и отзывчивую душу Маноло она знает достаточно хорошо, однако смотрит на него сейчас с суровостью (наигранность которой, конечно, не обманула бы взрослого, но для мальчишки – сойдёт).

– Ага, – радостно кивает Маноло и суёт в рот леденец.

– Найдёшь там святую Тересу, – наставляет его сестра Аньес. – На словах передашь пожелания вечной благодати и милости Божьей. Не забудь поцеловать руку и испросить благословения. Ответа на письмо можешь не дожидаться. Беги. И во имя всего святого, не задерживайся у водопадов Аскеоке!

Маноло снова кивает, укладывает почту в котомку, которую перебросил через плечо, прежде чем устремиться навстречу сестре Аньес, и срывается с места.

Уже отбежав на десяток шагов, он останавливается и обернувшись к сестре, которая как раз осеняла его спину крестом, машет рукой и кричит:

– Я быстро.

Никто не знает, как дети попадают на небеса, но ведь известно же: эти мальчишки такие пролазы! Вот уже триста лет они хранят свою тайну, передавая её из уст в уста, от старшего к младшему, и начисто забывая, едва им стукнет шестнадцать. Говорят, лестница на небеса расположена где–то неподалёку от Вижья–ду–Монтейру, высоко в горах Монте—Вильяно, на одном из пиков. Но это только говорят, а наверняка никто не знает. Кроме мальчишек, конечно, но эти свою тайну хранят на удивление строго.

Мать–настоятельница с молитвой провожает Маноло взглядом из окна своего рабочего кабинета. Она просит Бога хранить мальчика на долгом пути через коварные перевалы Монте—Вильяно. А всеблагой Господь смотрит с непостижимой высоты, как мелькают чёрные пятки Маноло и с улыбкой качает головой.

Так уж сложилось, что отношения мадам Ортис с Богородицей всегда были особенно доверительны. Разумеется, эти связи никогда не шли и не идут в ущерб отношениям со святой покровительницей Тересой, отнюдь – просто аббатиса с самого раннего детства питала к Богородице особую привязанность, да и Пресвятая Дева в свою очередь тоже выделяла тогда ещё девочку Аделаиду в ряду её сверстниц – за тихую любовь к Богу, пытливый ум и особую, какую–то совсем не детскую доброту. И незримо покровительствовала ей до того самого дня, как сеньора Ортис приняла постриг, вверив себя заботам святой Тересы.

Третьего дня Богородице пришлось отправиться по делам.

Уезжая, Богородица препоручила монастырь заботам его покровительницы, о чём известила мадам Ортис в конце своего последнего письма.

«Дела принуждают меня, – писала Пресвятая Дева, – на время покинуть вас и сестёр и отправиться в будущее (недалеко, буквально на несколько лет). Но это не значит, моя милая, что вы останетесь без пригляда и попечения – конечно нет. Я всегда помню о вас, молюсь о вас, скорблю вместе с вами и радуюсь вашим радостям, вы знаете. В общем, я снеслась со Святой Тересой, предупредила о своём отъезде и попросила уделить вашим молитвам по возможности больше внимания, сполна заменив меня на время отсутствия. Добрейшая донья Тереса обещала сделать всё, что в её силах, а в слове этой почтенной женщины я уверена совершенно. Засим прощаюсь с вами, Бог даст, ненадолго. Передавайте привет матушке Леонсии, матушке Руфине и сёстрам. Да благословит всех вас Господь, дорогие мои. Ваша Мария».

Мадам Ортис читает Псалтирь и с беспокойством думает о гонце. Маноло, сын пастуха Инасио, отправленный к Святой Тересе – не только славный мальчонка, но он, пожалуй, и самый быстроногий во всей Лавиже – мало кто может состязаться с ним в беге. Письмо, несколько апельсинов (Святая Тереса любит побаловать себя красным апельсинчиком из Лавижи) и кулёк знаменитых монастырских тминных печений.

Не оступится ли быстрая мальчишеская нога на узкой тропе? – беспокоится сеньора Ортис. Успеет ли Маноло до заката? Она попросила сестру Аньес особо напомнить мальчику, что не следует ему любопытствовать у коварных водопадов Аскеоке, но с этими мальчишками разве знаешь наперёд, куда их понесёт нелёгкая, прости, Господи. Остановиться у водопадов, чтобы поглазеть на бурление воды с «Конской головы» – редкий сорванец откажет себе в таком удовольствии. А этот валун, называемый Конской головой за свою форму, – он такой скользкий, а смотреть с него в кишащую пенными брызгами бездну так рискованно: в любой миг может закружиться голова.

При мысли об этом настоятельнице становится дурно, сердце щемит и она в сотый раз клянёт себя за то, что воспользовалась услугами мальчишек. В конце концов, думает она, пора бы уже приобщаться реалий современной жизни. Ну, сотовый телефон, ну что здесь такого. Господь попустил, значит, всё идёт своим чередом, всё правильно.

Она вынимает из ведёрка со льдом кувшинчик любимого дынного сока, наливает себе стаканчик и пьёт маленькими осторожными глотками. «А ведь они ещё любят забраться на ту каменную площадку, что перед гротом Святого Жоакима, и стоять под струями падающей сверху воды… – с тоскою думает мадам Ортис. – Нет, нет, завтра же попрошу Эужениу купить мне в Лакоже этот… как его… «мобильник“»

Впрочем, мадам настоятельница прекрасно понимает, что как бы ни пыталась она себя утешить этими обещаниями, но перестать пользоваться быстрыми мальчишескими ногами не получится. Просто не получится и всё тут, потому что невозможно закрыть детям вход в Царствие Небесное, потому что невозможно сказать мальчишкам, за многие годы привыкшим к своей «почтовой службе», что в их услугах больше не нуждаются, потому что невозможно разрушить – вот так взять и разрушить – лестницу на небеса – быть может, последнюю надежду рода человеческого на то, что всё ещё образуется, всё будет хорошо, Бог не оставит…

Но эти водопады, думает настоятельница, они же просто ужасны, на них невозможно смотреть без страха и суматошного кружения бабочек в голове!

Слава Господу, сейчас они бегают не так быстро, как раньше, с надеждой вздыхает мадам. Видно, что после отъезда Пресвятой Девы Марии они уже не так торопятся…

И тут аббатиса права, ведь и самый быстрый из мальчиков делает теперь самое большее сто четырнадцать километров в час. А когда бегали к Богородице, могли показать и все сто шестьдесят.

Такой перепад в скорости случается не беспричинно. Всё дело в том, что Святая Тереса женщина строгая – у неё не всегда найдутся для мальчиков ласковое слово, замечательные шафранные леденцы или тёплые булочки с изюмом, которыми их балует Пресвятая Дева, а кататься на облаках она и вовсе им не позволяет, говоря, что это опасно – можно упасть на землю.

Но ведь всякому ясно, что упасть с неба на землю просто невозможно. Особенно, если небо тебе только снится.

Примечания

1

Унукча – внучка.

(обратно)

2

Лыга́ – заводь.

(обратно)

Оглавление

  • Лобовой удар
  • Соль души русской
  • Тело в шляпе
  • БДУ
  • Семидневие
  • И пришёл покой
  • Радуга в октябре
  • Последний грех
  • А́ника и птицы
  • Пропускной режим
  • Флэшмоб
  • Матысек и Мадонна
  • Страстная суббота
  • Догнать!
  • Я предупреждал
  • Белая корова в красном сарафане
  • Анна на рельсах
  • Потом была зима
  • Анжелика и рассвет
  • Лестница
  • Полонез
  • Хранитель пустоты
  • Трамвай без права пересадки
  • Судьба моих вещей
  • Вожделение
  • Быстрые ноги мальчиков
  • *** Примечания ***