История ошибок [Алибек Канатович Шарипов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

1


Кто бы что ни говорил, а день начинался хорошо. Мир был переполнен различными формами красоты и уродства, от которых никуда нельзя было скрыться. Мякишев открыл мутные глаза с привычной болью. За окном орали дети. Мякишеву стало грустно.

Грусть эта имела два корня, один из них уходил в почву сновидения, которое привиделось Мякишеву накануне. Ему снилось, что он, полуголый и пораженный какой-то странной болезнью, скитается мучительно между зеркалом и подъездом, постоянно при этом опорожняя мочевой пузырь. В зеркале он разглядывал свои обесцвеченные выпавшие брови, а в подъезде испытывал неимоверное чувство стыда, за свое антисоциальное действие, которое к тому же сопровождалось чувством изнурения, свойственным диабетикам. Заканчивая поливать соседскую дверь, он возвращался в свою квартиру, по которой хлопотливо носилась мать, насыпал в ладонь пригоршню таблеток и, не запивая, одним махом заглатывал их, ощущая во рту привкус чего-то полусырого и полусгнившего.

Второй корень уходил в почву душевной болезни, мучавшей его уже долгие годы, можно сказать, корень уходил в определенную беспочвенность. Сам Мякишев именовал свой недуг аллергией на интерпретации. Он был не в состоянии объяснить мир, постичь существо жизни, опираясь на какую-либо хорошо известную интерпретацию. В один прекрасный момент он просто понял, что любое высказывание о мире ложно, что ни в каком толковании нет толка. Это было то, что называют озарением, трубным гласом ангела, пробившимся в его нутро сквозь невыносимый и нескончаемый шум повседневного существования. Он на мгновение как бы столкнулся лицом к лицу с живой жизнью и понял, что не имеет инструментов для ее познания, но то, что он освободился из плена чужого слова, чужого представления, стало для него очевидным. С тех пор его каждый раз тошнило, когда какой-нибудь недоумок с жаром заявлял: «Жизнь – это то-то или то-то». В отчаянной попытке увидеть мир чистыми глазами Мякишев болезненно метался между религией, наукой, мифологией, философией, филистерством, алхимией, алкоголем. Все зря. Тогда, устав от себя самого, он шел на кухню и начинал есть. Так он часто боролся с грустью, так решил бороться и сейчас. Сегодня в холодильнике оказалась курица.

Отобедав тощей курицей, Мякишев уселся возле окна и обратил свой потяжелевший взгляд на сонную игру ребятни во дворе. Свет погас. Дети исчезли. Время незаметно прошло. И вот Мякишев смотрит на огоньки окон, желтые глаза домов, которые величественно возвышаются, овеваемые ночным воздухом. Это вселяет в него уверенность и чувство уюта. Его одолевает дремота, мысли становятся невесомыми. Мякишев проваливается в странный полусон. В нем он возвращается во времени на 10 часов назад, к тому моменту, когда он собрался отобедать курицей. Он знает, что все это он уже делал, и что нелепо будет все повторять сначала, но вместе с тем он понимает, что не совершить все заново он не может. И вот Мякишев, преисполненный грустью, отправляется на кухню, чтобы прожить прожитое в очередной раз.

Когда он приступает к своей скудной трапезе, курица молвит вдруг человечьим голосом:

– Опомнись!

Мякишев застывает в изумлении. Чтобы как-то справиться с охватившей тело дрожью, он втыкает вилку себе в руку. Внезапно он вспоминает, что ожидает гостей. Ему становится стыдно, что на столе – всего ничего, и что он по этому поводу ничего не предпринимает.

Раздается звонок. Вытащив вилку из руки, Мякишев идет открывать дверь. На пороге стоит огромная тетка с выпученными глазами. Мякишев не узнает ее. Курица зовет Мякишева вернуться на кухню. Мякишев закрывает дверь и возвращается на кухню. Вновь воткнув вилку себе в предплечье, Мякишев пытается вернуться к тому состоянию, в котором он пребывал до того, как курица ввела его в ступор своим обращением «опомнись». Что она имела в виду? Что это значит?

Он вспоминает про тетку за дверью. Но он ведь не узнал ее. Кто это? Кто приходит к нам иногда неузнанным, непрошеным гостем? «Смерть… – подумал Мякишев. – Мы никогда не знаем, как она будет выглядеть, на что будет похожа. Неужели смерть уже пришла за мной в облике тетки с выпученными глазами? Как необычно. Не припомню, чтобы в какой-либо культуре смерть изображалась в облике огромной тетки. А может, это вовсе и не смерть? Ведь я не знаком еще со множеством вещей. Может, ко мне пришел Бог? Он тоже нечто непознанное. Как я всегда желал этого, чтобы Бог озарил мою убогую квартирку своим присутствием. Он-то как раз может принять любой облик, раз он приходил к людям в виде тумана, быка и даже старого негра, как в фильме «Брюс Всемогущий». Так что стать толстой теткой ему раз плюнуть».

Мякишев кинулся к двери. Он с ужасом обнаружил отсутствие тетки, отсутствие Бога. Слезы потекли по небритым щекам Мякишева. А если это был единственный шанс получить ответы на мучавшие его вопросы: что он может знать, что он должен делать и на что смеет надеяться? А этот глупец просто закрыл дверь, закрыл дверь перед надеждой своего возрождения к живой жизни! У Мякишева разболелась голова. Он сел на диван, и вдруг вся его жизнь закружилась перед ним черным вьюном. Он попытался что-то уловить в этом безобразном кружении, но только и успел осознать, что ничего не изменилось. Все осталось по-прежнему. Разве что курица вдруг замолчала, и Мякишев, наконец, смог пообедать в полной тишине. После того, как курица переместилась в желудок, Мякишев решил вернуться к своей жизни, которая продолжала кружиться в гостиной. Усевшись поудобнее, он пристально вперился взглядом во вьюн, пытаясь разобраться, что к чему.

Он не мог поверить в то, что он – это вот: голова, руки-ноги, туловище, одежда на нем, характерные фразы, повадки, манеры, положение статус, молва. Конечно, он был этим всем, и был рад этому, но ему этого было мало, не хватало чего-то, что не могло быть поименованным. Ему так недоставало неизреченности о себе. Свою несказанность он ощущал смутно, но вожделел ее, как безумную недостижимую грезу. Что это значит? Что значат эти слова о нем, когда кто-то пытался поведать, что ему все кажется странным, мнимым до ужаса? Это значит, что он не был в том, в чем он был. Он не был в своем теле, когда его тело двигалось по земле в поисках своего места. Он не был в своем голосе, когда пел задушевные песни, пытаясь через них сказать то, что переплавилось в сердце. Он не был в себе, когда был собой, когда думал про себя «это я», когда говорил другим «это я», когда его «Я» ощущало себя во всей полноте – он не был в себе, его не было. То есть он сам пришел к выводу о том, что его не было. А иначе как объяснить это странное, дикое чувство неверия в то, что ты весь исчерпан в земном, в том, что явлено? Никак.

Неизвестно, отождествлял ли он свое «Я» и свое тело, или для него вообще не существовало понятия обособленного «Я», и он был бессамостен, известно только, что он лежал на диване и пялился в потолок, не веря в его белизну, не веря в существование верха. Он лежал и смотрел, и боль сочилась из его глаз, покрывала струпьями его лицо, а он кричал ужасным голосом о том, что ему хватит, хватит, хватит. Он бродил, гремя руками, разворачивая их во все стороны, силясь объять необъятное, приподнять неподъемное, обхватить себя в ветре слов, дующих из ротового отверстия Бога. Он видел перед собой преимущественно черный цвет, который никогда не покидал его. И даже сны его были черными, и душа его была черной. И ночь, когда он не спал, была не такой черной, как его очи, преисполненные грустным томлением, вселенской тоской и прочими аффектами.

Страшно подумать, что предстоит пережить Мякишеву, чтобы сказать в конце своего жизненного пути: «Что ж, все было не зря. Я многому научился, многое повидал. Правда, я так и не понял, кому нужны все эти знания, которые я приобрел в ходе накопления долгого и трудного жизненного опыта? Для чего все это? Где то великое, что искупит оголтелую бесполезность моего существования?». И ответом Мякишеву будет молчание. Суровое молчание небес, которое эхом отразится в его сознании как безмолвие вселенной. И в самый последний миг, миг надежды, когда Мякишеву покажется вдруг, что перед самой смертью в этом молчании появится великий смысл, наступит агония и последние минуты жизни Мякишева пройдут в ужасных мучениях. Он будет стонать, верещать, и дергать ногами, как опрокинутый таракан, скуля от изнывающей боли, не в силах более помышлять ни о каком великом смысле, а только мечтать поскорее подохнуть, лишь бы не мучиться. Но перед ним вновь и вновь будет вставать образ последней истины, который воплотит в себе все существо боли, пригвождающей его к постели. Он станет ему ненавистен, он проклянет эту истину и подавится собственной рвотой. Когда соседи придут, чтобы опознать труп, они все столпятся вокруг тела Мякишева и сочувственно прошамкают беззубыми ртами что-то нечленораздельное. Жуткая картина: пожелтевшее и как будто вздувшееся тело Мякишева, перевернутое на живот; огромная неестественно волдыристая спина, и сальные спутанные волосы цвета опавшей осени.

2


Все чаще Мякишева посещала мысль, что жизнь в действительности есть некий обман, задуманный чьей-то злой волей с определенной целью, постичь которую невозможно человеческим разумением. Мякишев четко отделял жизнь от своего ощущения жизни. То, что он ходил, двигался, дышал, еще не было тем, что он в полном смысле мог бы назвать жизнью. Реальность сводилась к простым формам представления, но в ней отсутствовало то, что брат Мякишева, начитавшись Вересаева, называл «живой жизнью». Заглядывая в самую суть своего «Я», Мякишев находил его каким-то жалким, серым, съежившимся комком, который был абсолютно чужд и инороден реальности. Казалось, сама жизнь противилась тому, чтобы Мякишев жил.

Для чего я живу? Зачем я живу? Иногда Мякишеву казалось, что эти вопросы не имеют права на существование, что они плод его больного распаленного мышления, которое, не вписываясь в рамки самой жизни, делало все, чтобы подорвать ее основы, а самое главное – веру Мякишева в ее ценность. Тогда Мякишеву тем более становился непонятен тезис Декарта. Сам он напротив связывал свое мышление в большей степени с собственным несуществованием. Потому что как только он начинал мыслить, он погружался в какое-то мутное, трудноразличимое пространство, в котором люди превращались в тени, а вещи в фантомы. Мякишев сознавал себя, но ему этого было недостаточно. Самосознание не устраняло ширящуюся пустоту, идущую изнутри его сознания. Он пытался заполнить ее вещами из внешнего мира, но они безвозвратно проваливались в бездну его души, мало способствуя освобождению Мякишева. Мякишев мечтал посвятить себя и свою жизнь служению высшим силам, но как он ни старался, он их не находил, и всюду он обнаруживал лишь следы увядания и упадка, следы разрушения. Умирал ли сам Мякишев? Ему-то вообще казалось, что он и не живет. Тогда что в таком случае можно было бы назвать смертью? Изо дня в день, он перетаскивал свое тело, побуждая его совершать ряд повседневных действий, чтобы поддерживать видимость жизни, по крайне мере для зоркого взгляда окружавших его людей, которые ценили жизнь Мякишева гораздо выше, чем он сам.

Он тек, как течет само время, как растекается вода, не имеющая собственной формы. Он безжизненно существовал, занимая свое место в пространстве и времени. И на протяжении всего своего прозябания его не покидала мысль о том, что Бог – это очень гнусное могущественное существо, заставляющее его болезненно переживать свое собственное существование. Бог создал его до безумия ранимым и поместил его в мир, который ранит одним фактом своего присутствия. Бог сыграл дьявольскую шутку с Мякишевым. Возможно, что Бог и есть дьявол? Гонимый этой неумолкающей свербящей тоской, Мякишев в сердце своем проклинал все сущее и вслед за Селином повторял, что величайшим разочарованием в его жизни было его появление на свет.

3


Структура жизни Мякишева состояла из 3 основных компонентов, а именно:

Посещение книжных магазинов.

Распитие пива с друзьями.

Мучительные размышления над смыслом жизни.

В книжных магазинах Мякишев не вступал в разговоры с другими покупателями. Ему было жалко тратить время на общение с растительным миром. Мякишеву было любопытно, что читает современная молодежь. Но по мере удовлетворения своего любопытства, он все больше убеждался, что молодежь нынче весьма недалекая, если не сказать тупоумная. А жаль. Мякишев был не прочь обсудить интересную книгу с каким-нибудь посетителем. Но делая вывод об общем уровне умственного развития того или иного прохаживающегося мимо книжных полок покупателя, он предпочитал молчание.

Однажды, правда, события приняли иной оборот. Он разговорился с продавщицей, которая, как выяснилось, была выпускницей филологического факультета. Она проявляла крайнюю степень осведомленности в вопросах, касающихся довольно серьезной литературы; сыпала фамилиями современных авторов и не к месту начинала пересказывать содержание книг, которые Мякишев сам читал и прекрасно помнил. В какую-то минуту их разговора до него дошло, что все ее слова – это способ саморекламы, если не сказать самолюбования, демонстрации уровня своей эрудиции, начитанности, высокой духовности и утонченной внутренней культуры. Мякишев увидел перед собой квохчущую курицу, которая говорила сама с собой, в принципе не нуждаясь в собеседнике. Ему стало немного жаль ее. «Это ведь все от одиночества. Иначе, зачем она пристает к каждому покупателю с докучливыми разговорами?».

– Как вы относитесь к Маркесу? – поинтересовалась она.

– Маркес – это самовлюбленный дядька, – насупившись, ответил Мякишев.

– А как вы относитесь к Ахматовой? – не унималась продавщица.

– Ахматова – это экзальтированная тётка.

Продавщица смутилась. Ей было чуждо такое отношение к писателям и поэтам, которые были для нее неприкосновенной святыней. Можно было знать их произведения или не знать, но отзываться таким непочтительным образом было категорически запрещено, даже немыслимо. Мякишев понял ее растерянность, и ему стало грустно. Он почувствовал себя еще более одиноким, потому что на мгновение поддался надежде, что, возможно, встретил родственную душу, которой не надо объяснять, кто такой Маканин, с которой спокойно можно обсудить раннюю прозу Трифонова. Но, несмотря на установившийся между ними интеллектуальный паритет, они разделяли разные ценности, которые невозможно было согласовать. В конечном счете, Мякишев счел эту продавщицу тоже по-своему ограниченной. «Очередной фанатик, на этот раз фанатик литературы» – устало подумал он. И выходя из отдела, он полушепотом, едва шевеля губами, повторял свой любимый отрывок из Риндзайроку: «Встретишь Будду – убей Будду, встретишь патриарха – убей патриарха, встретишь святого – убей святого, встретишь отца и мать – убей отца и мать, встретишь родича – убей и родича. Лишь так достигнешь ты просветления и избавления от бренности бытия».

Распитие пива с друзьями имело четкий регламент: участники собирались, приветствовали друг друга, шли в ближайший бар и напивались. Первые две кружки сопровождались подъемом настроения, друзья подначивали друг друга, шутили и иронизировали. За третьей традиционно речь заходила о женщинах. В зависимости от того, как на данный момент протекали отношения с женским элементом, участники либо безудержно восхваляли женскую красоту и вообще все, что связано с женщинами, все женское, либо преисполнялись самыми что ни на есть женоненавистническими настроениями и поносили женщин последними словами. После 4 кружки шли темы мировоззренческого характера. Здесь почти все без исключения погружались в пессимистический драйв и высказывали злобные мизантропические суждения о мире. Под конец, после 5 и 6 кружки – становилось совсем плохо, и все приходили к неутешительным выводам, касающимся как их собственного положения, так и положения дел в целом. Потом все расходились по домам, где сразу же валились с ног и засыпали. Кто-то спал как младенец, а кого-то мутило всю ночь, и он то и дело вставал, чтобы выпить обезболивающего или открыть окно.

О смысле жизни Мякишев размышлял, потому что все время пребывал в тревоге. С натяжкой эту тревогу можно было сравнить с хайдеггеровским «Sorge» и определить ее как экзистенциальную. Он не помнил и дня, который бы прошел безмятежно. Тревога настолько срослась с плотью его жизни, что он начисто был лишен способности понять такие концепты греческой философии, как «атараксия» или «эвтюмиия». Он мечтал об одном: перейти в плоскость бездумного существования, перестав вращаться вокруг вертикали мысли, которая одним своим концом упиралась в небо, а другим – была направлена в бездну. «Хочу жить бездумно, как животное, не регистрируя происходящее своим сознанием, не рефлексируя по этому поводу. Хочу жрать, пить, развратничать и не иметь никаких сожалений. Хочу быть свободным в проявлениях своей скотскости. Хочу быть полноценным полнокровным скотом и не знать иного способа существования!» Но разум неизменно совершал персуазию его желания, напоминая, что он уже отмечен проклятой печатью разума и другим ему ни за что не стать.

4


Иногда в минуты отчаяния Мякишев разглядывал безобразный шрам, оставленный на его животе в младенческие годы. Для Мякишева шрам был не просто линией разреза, он был границей, на которой когда-то давно находилась его смятенная душа, границей между бытием и небытием, между тюрьмой и освобождением, как думал он сейчас. Мякишев родился слабым, не способным нести бремя жизни, цепко ухватившимся своими ручонками за пустоту, из которой появился. Но руки хирурга были сильнее, они вытащили это темное дитя на божий свет. С тех пор Мякишев был обречен жить со странным чувством отчуждения от мира, чувством ненужности, случайности, противоестественности. «Все люди гости в этом мире, но я к тому же еще и непрошеный гость», – думал Мякишев. Природа однозначно отказала Мякишеву в праве на существование, но маленький человек в белом халате решил по-другому, начисто забыв о принципе недеяния. Если бы Мякишев встретил этого человека, он бы и не подумал благодарить его за «спасение», как, впрочем, и не стал бы порицать. Он просто прошел бы мимо этого старика, ибо намерение его было благим, пусть и приведшим Мякишева в ад. Так он думал и сейчас, сидя на скамейке в городском парке. Рядом сидел седовласый старик, но Мякишев не замечал его. «Знаете, мне совсем недолго осталось…», – вдруг произнес старик. Он смотрел куда-то вдаль, на линию горизонта, откуда, очевидно, должна была появиться его смерть. Мякишев постеснялся оставить без внимания это признание:

– Вы жалеете о чем-нибудь?

– Наверное, нет. Никто из моего окружения не сможет сказать, что я жил зря. Я врач по профессии, точнее хирург, поэтому сделал в жизни много хорошего.

У Мякишева кольнуло в области шрама и стало ныть.

– Значит, за всю жизнь Вы не совершили ни одной ошибки и Вам не за что себя корить?

– Не совсем. Одну врачебную ошибку я все-таки совершил, однако только я один считаю это ошибкой, для остальных моя ошибка была невероятным чудом. Это может показаться абсурдным, но я спас ребенка, который не нуждался в спасении. Это было давно, но я помню его недетский усталый взгляд, который он будто обращал не в мир, а вглубь себя самого, отказываясь от всего, что ему предлагали взамен. Казалось, что всем своим существом он несовместим с жизнью, но долг есть долг. Такая вот забавная ошибка в моей профессиональной биографии.

«Да, ошибка», – повторил про себя Мякишев.

– Наверняка сейчас этот возмужавший ребенок и руки мне не подаст, – сказал, посмеиваясь, старик. – И я его отлично пойму.

Мякишев встал со скамейки.

– Уже уходите?

– Пора.

Старик тоже встал и протянул Мякишеву руку. Мякишев пристально посмотрел в глаза умирающего врача, достал мачете и отрубил ему руку. «Теперь тебе и вправду недолго осталось», – подытожил Мякишев и удалился.

Ввиду того, что читатель усомниться в реалистичности финала этого эпизода, сразу предоставляем более подходящий вариант: «Старик тоже встал и протянул Мякишеву руку. Мякишев пристально посмотрел в глаза умирающего врача, крепко пожал ему руку и, пожелав всего хорошего, удалился» (согласитесь, что вариант с мачете намного круче).

5


Однажды возвращаясь с работы, Мякишев случайно забрел на какую-то пустошь. Он был погружен в свои раздумья и потому не заметил, как свернул со своего обычного маршрута. Пустошь неприятно поразила Мякишева своей безлюдностью, но присмотревшись чуть внимательнее, он узнал в ней до боли родной пейзаж с детства милый его сердцу. На Мякишева нахлынули воспоминания. Ребенком сюда его приводила мать, когда еще здесь рос могучий зеленый лес и крики чибиса оглашали окрестность. Вальдшнепы стремглав проносились над головой и исчезали на горизонте маленькой черной точкой. Журчали ручьи, и в их незатейливом пении Мякишев тогда различал удивительно простые ноты природной радости, которые, казалось, возносили хвалу создателю жизни. А к вечеру солнце клонилось к закату, уступая место молочным звездам, которые пригоршнями рассыпались на ночном небосклоне и будили в Мякишеве тайные грезы. В нахлынувших на него воспоминаниях Мякишев без труда опознал код классической русской литературы. И так как она ему не особо нравилась, он поспешил покинуть пустошь и отправиться в город, который своей стилистикой отвечал его художественному вкусу к экспрессионизму. Город и вправду являл собой воплощение больной фантазии Георга Гейма. Он напоминал месиво не переваренного тела, которое изрыгнули неведомые гиганты, то ли потому что он пришелся отвратительным на вкус, то ли потому что таким образом они выразили свое глумливое отношение к городским жителям.

Поистине город походил на чертоги Аида, на мрачный Тартар, редко освещенный грязно-желтым светом уличных фонарей. Недаром, легенды гласят, что основатели города в процессе строительства изгнали всех кротов, веками населявших эту землю. После этого якобы на жителей города легло проклятие. С тех пор люди рождаются здесь подслеповатые, с огромными руками, а сам город стал средоточием мрака, холода, сырости и безысходной тоски. Мякишев медленно брел по проспекту Бухар-Жырау, где обычно в это время суток собирались все проститутки города, чтобы заманить в свою холодную постель всякого заплутавшего бродягу. Женщины вели себя крайне вызывающе: облизывали губы, хлопали себя по ляжкам, цедили в стаканы молоко из груди, курили трубки, ели живых мышей, шили чепчики, дрессировали обезьян, нюхали диффенбахию и рассказывали друг другу дзэн-буддийские байки. Все это будило в Мякишеве дикое желание. Сексуальная энергия, скопившаяся в теле Мякишева за тридцать лет, судорожно искала выход, страстно рвалась наружу, но Мякишев всегда надувал щеки, сжимал кулаки и сдерживал ее натиск. Он боялся женщин, в их присутствии Мякишеву становилось дурно, он не знал, куда себя деть, когда на него в упор глядела какая-то размалеванная бабенка. Но сегодня почему-то он решил плюнуть на все это и снять одну из этих девочек. Он выбрал ту, что была похожа на Елену Денисьеву, чтобы хоть как-то облагородить будущий преступный акт. Денисьева сразу согласилась, осклабилась, взяла его под руку, и они зашагали по направлению к гостинице. Всю дорогу Мякишев раскаивался в том, что позволил превратить себя в нелепого андрогина, способного только рассмешить богов, а не устрашить их. Чтобы как-то скрыть раздражение, он пытался наладить разговор со своей продажной половиной. Денисьева оказалась бывшей актрисой, которая так вошла в роль проститутки, что уволилась из театра и пошла на панель. Войдя в номер, она бросила на кровать сумочку и пошла в ванную. Из сумочки выпала книга. Мякишев взял ее в руки и осторожно открыл. На первой странице он прочел: «Шиол гак дудза беранта риол штарпарь ти. Диграм твекшт партиль быбор каулио типряц фартроп».

– Что за обезьяний язык? – подумал Мякишев.

– Это обезьяний язык, – пояснила проститутка и стала раздеваться.

Мякишев тоже разделся, и они легли в постель.

– Начинай, – прошептала Денисьева.

– Хорошо, – неуверенно отозвался Мякишев. – В чем смысл жизни?

– По-моему, смысл жизни заключается в поиске новых способов удовольствия.

– И все? Жить только ради удовольствий?

– Чему ты удивляешься? Мой смысл жизни является универсальным. Все, ради чего ты живешь, неизменно доставляет тебе удовольствие, даже о самоубийстве ты помышляешь только потому, что это доставляет тебе удовольствие. Создание семьи, служение Богу, самореализация, подвиг во имя Отечества, – все это имеет смысл только потому, что является особым способом удовольствия.

– Разве смысл не нечто большее? Пусть мы живем по принципу удовольствия, но, возможно, смысл жизни в том, чтобы сделать совершенно противоположное удовольствию, отказаться от него.

– Даже в этом ты находишь новый способ удовольствия. Так что не рыпайся.

– Неужели Бог создал нас только лишь для получения удовольствия?

– Именно так. Вспомни Веды: человек создан Богом для наслаждения, для поиска счастья, а счастье человек может найти в чем угодно.

Мякишев закрыл глаза. Денисьева молча оделась, взяла со стола деньги, перекрестила Мякишева и покинула номер.

Мякишев вернулся домой в каком-то полузабытьи. Он пытался разбить свою жизнь на фрагменты, чтобы ему было проще соединить ее в какую-то целостность, но эта попытка отдавала чем-то кортасаровским, а так как Мякишев неодобрительно относился к магическому реализму Латинской Америки, он вместо этого решил выпить пива. Он зашел в бар с безобидным названием «Green». На улице вечерело, поэтому все столики были уже заняты подвыпившими людьми. Мякишев двинулся к барной стойке, но тут же пожалел, что просто не ушел из этого заведения. На него смотрела довольная, раскрасневшаяся рожа школьного приятеля. Рядом с ним, заставляя всех мужиков в радиусе мили ерзать от зуда в штанах, вальяжно расположилась миловидная цыпочка.

– Чувак! – закричал он. – Давай к нам! Сколько лет, сколько зим! Где пропадал, ковбой?

– Мастерил лассо для таких телочек, как твоя подружка.

Джоник расхохотался, как шаман.

– Знакомься, это Бисквитик. Это самая сладкая печенюшка в нашем городе. Бисквитик, это Мякишев. Поздоровайся, киска.

– Привет, – сказала Бисквитик.

– Привет, – сказал Мякишев.

– Пойду отолью, – сказал Джоник.

– Иди, – сказала Бисквитик.

– Смотри, не залезь ему в штаны, пока меня не будет. Я тебя знаю.

– Не волнуйся, папаша, все будет как надо.

Джоник потрепал ее за щеку и удалился.

– Пойдем отсюда, – сказала Бисквитик.

– А как же Джоник? – спросил Мякишев.

– С ним все будет в порядке.

Бисквитик и Мякишев шли по пустырю.

– Знаешь, – сказала Бисквитик, задумчиво глядя в звездное небо, – когда-то система Птолемея вполне отвечала наивному вопрошанию древнего человека.

Мякишев покосился на нее.

– Что?

Бисквитик тоже посмотрела на Мякишева.

– Хочешь меня?

– Да.

– Так в чем же дело?

– Я хочу тебя духовно.

– С чего ты взял, что я на это пойду?

– В тебе есть класс. В чем твой секрет?

– Я помню все свои предыдущие жизни.

– Что же ты делала рядом с таким дерьмом, как Джоник?

– Понимаешь, я была и последней рабыней и величественной царицей, я была святой и блудницей, я предавалась самому утонченному гедонизму и страдала на кресте, я писала великие книги и убивала гениев. И кем бы я ни была, какая бы участь меня ни постигла, я никогда и нигде не была счастлива. Я поняла, что не имеет никакого значения кем быть, нет никакой разницы между Богом и Дьяволом, между Добром и Злом, между Жизнью и Смертью. Всё – Одно.

– И ты решила стать шлюхой?

– Я не просто шлюха, я – совершенная шлюха.

– Что это такое?

– Я не умею ничего, кроме как быть шлюхой, это мое призвание. А у тебя есть призвание, Мякишев?

Мякишев промолчал.


Вернувшись в свою берлогу, Мякишев сел возле окна и неподвижно сидел так до самого рассвета. «Я чувствую боль. Как мне ее утолить? Почему я чувствую боль? Люди? Ответ в них? Они причиняют мне боль? Они же и являются теми, кто способен утолить эту боль. Странно. Зачем? Для чего? Чему учит меня эта боль? С какой целью она была причинена мне? Чтобы я искал спасения от нее у людей? Но ведь не я виновен в ее появлении. Почему я должен обращаться к тем, кто приходится источником этой боли? Тем мучительнее. Ведь даже сознавая все это, я не могу не обратиться к ним за помощью, потому что боль, причиненная ими – невыносима. Такую боль один человек потянуть не сможет. Нужен другой. Нужны другие».

Серый рассвет заколебал пространство. Он сидел и смотрел в окно. Вещи сменяли друг друга. Он это видел. Но он не мог понять, какое место он сам занимает в этой череде смен и событий? Какое место он занимает как нечто большее, чем он сам есть в данный момент, и чем он осознает себя как сущее-здесь-и-сейчас? Его голос не принадлежал ему, его чувства – не были его чувствами. Они разделялись вместе с теми безвозвратными минутами обстоятельств прошлого, которое, когда оно было настоящим, застигало его врасплох и даже пугало, останавливая процесс его жизни, и добивалось от него какого-то предельного переживания, будь то страстная одержимость музыкой или жалкое томление духа, мучимого немощью тела.

Он смотрел в окно и преисполнялся болью, ощущением потери того, что вершило его, но вот вдруг прошло и теперь он совершенно оставлен на произвол непредсказуемого. Его будущее – тоже лишь череда его воплощений, которые не зависят от воли его здесь-и-сейчас. Оно так же ему не принадлежит. Тоскуя по своей утраченной предметности, он заставляет самого себя приступить к написанию Книги, которую будет писать всю жизнь, которая и станет его жизнью, ее зеркальным отражением, свидетельством его существования.

Но в глазах его все равно слезы, потому что он не хочет покидать бывшее, и поэтому он берет его с собой в виде воспоминаний, которые так же сотрутся с течением времени.

От него ничего не осталось. И больше всего его томит неспособность выразить то, что он носит в себе. Вероятность ошибки восприятия другим того, что он так тщательно вынашивал и осмысливал. Его слово – мертворожденное дитя. Его мысль – сплошная боль: «Моя боль – это источник моего существования. Она питает меня и поддерживает мою жизнь. Она вселяет в меня уверенность в то, что я жив, что я существую. Эта боль – все, что дано мне, как гарант моего существования. Но я, тем не менее, стремлюсь избавиться от нее. То есть, я стремлюсь избавиться от своего существования. Все верно. Потому что существование означает страдание. А страдать – нелегко. А я не люблю трудностей. Что я знаю об этой боли? Только то, что она ужасно неприятна. Она дает мне жизнь, и она же лишает меня всякой воли к ней. Что значит жить? Значит чувствовать. Но что я чувствую кроме боли? Все остальные чувства только мое бегство от боли. Мое болеутоляющее. Боль эта значит, что я человек. До тех пор, пока мне больно, я помню об этом».

Он часами сидел и смотрел в окно. Просто смотрел в окно. Часами просиживал возле окна, глядя в него. Смотрел и смотрел, не отрываясь. Сидел и смотрел, почти неподвижно. Он думал о том, что его жизнь по сути к этому и сводится. К бесцельному, но наполненному какой-то внутренней умиротворенности созерцанию. Деревья неподвижно росли, иногда приводимые в движение порывами ветра. Дети создавали странную сутолоку из своих тел: такие маленькие, живые, и в то же время как будто неживые – маленькие, полые тела, заряженные какой-то смутной энергией, дающей импульс передвигать свое тельце в пространстве двора. Дома выдавливали из себя краску, которая со временем превратилась в заскорузлую труху. Голубое небо декорацией застыло над этим смущением.

6


«А что если представить мою жизнь как совокупность разрозненных фрагментов некоего романа?» – подумал Мякишев, заваривая чай однажды утром. Эта мысль пришла к нему не только потому, что в последнее время Мякишев все острее ощущал дискретность собственного существования. Также на него повлияло чтение ранних гностиков и увлечение Каббалой. Его привлекала сама идея рассматривать свою жизнь как претворение божественного слова. Филологическое образование, однако, брало свое, и он понимал эту эзотерическую концепцию в духе постмодернистского текстуализма. «Моя жизнь есть текст. Причем текст написанный, мягко говоря, отнюдь не самым талантливым автором. Что ни слово – то пафос; что ни строчка – то скука. Причем скука смертная. И кому охота тратить свое время на чтение подобной ерунды?».

По мере развертывания этой мысли, Мякишев все сильнее отдавался на волю своей фантазии. «Если бы меня и вправду не существовало, а вся моя жизнь была всего лишь художественным вымыслом, причем довольно низкого пошиба, воплощенным весьма посредственными авторами, обязательно нашелся бы придирчивый читатель, скажем, какой-нибудь Павел Петрович Пупкин, которому наверняка бы не понравилась вся эта писанина, и он бы обвинил авторов в беспомощности их жалких потуг, в отсутствии подлинности и жизненной правды, и в довершение своей разгромной критики привел бы для сравнения сказу Андерсена о голом короле. Конечно, будучи прижученными, авторы тут же наотрез отказались бы от всяких притязаний на какие бы то ни было художественные достоинства, открестились от высокого звания писателей и ограничились скромным статусом скрипторов или дискурс-монгеров. Этот скептик бы громко похохотал, утер выступившие от умиления и смеха слезы, и, скорее всего, пошел дальше по своим делам».

Мякишев допил чай.

– Да уж, порой чего только в голову не приходит.

Жизнь как текст. Это странный сон. Странный образ. Странная идея. Странная задумка. Тем не менее, этот образ недоступно преследует больное сознание Мякишева. Он навязчив, этот образ, как бывают навязчивы люди или сама жизнь. И Мякишев слишком робок, чтобы ответить решительным отказом. Он принимает правила игры и представляет свою жизнь как череду рассказов. О нем, о его жизни и о его непростых взаимоотношениях с миром. Сонм метафор. В слове есть жизнь. Однако жизнь не есть слово. Вначале было Слово, но что это было за Слово, что это за слово Слово? Отличается ли Слово от «Слова»? Бог пишет слово мир. Бог ставит мир в кавычки. Что это значит? Значит ли это, что мир не удался? Или что мир двусмыслен? Или что мир – это цитата? Фраза, однажды произнесенная и потерявшая всю свою прелесть в тот же миг?

Мякишев слишком устал, чтобы думать над этим. Его окутывает серая пелена неразличимости. Жизнь – призрак. А призрак этот – сон. И он снится Мякишеву, и тот мирно видит его, не подозревая, что все имеет начало. Мякишеву надоели призраки. Особенно много этих призраков было среди слов. Слова отсылали к реальности. Потом они заменили реальность. Потом они стали скрывать, что реальности нет. Что это значит, что реальности нет? Это значит, что Мякишеву надоело объяснять себе жизнь как нечто осмысленное, притворяться, играть в смысл. Ничего нет и даже этого ничего нет – тоже нет. Нет слова нет. Нет самого нет. Нет нет. Так что же есть? Ничего нет. И это нельзя понимать как простое отрицание. Это нельзя понимать как негативное утверждение. Нечего утверждать и, следовательно, нечего отрицать.

Мякишев сжался. Его тело забилось в судорогах и конвульсиях. Ему до смерти надоели эти лживые, ничего не значащие слова. Вот же она жизнь. И нет никаких слов, чтобы рассказать о ней. На нее можно только указать. Вот она. Пальцем – вот она! Вот же она! Но там, куда указует перст, разверзается пустота. И огненный пророк Илия проваливается в бездну, не достигая небес. И небеса оборачиваются черным бездонным зиянием пустого космоса. И Бог летит вниз головой, потому что нет ни верха, ни низа. Жизнь влажная, серая, странная, пустая, протяженная. Жизнь – отметина, жизнь – страница, штрих, надпись на древнем наречии. Вот она – просто сильное напряжение. Стягивание всех волокон пространства в пустую, безмерную, никудышную единицу. Бог записал мир двоичным кодом. 1 – это сущее; 0 – это не-бытие.

Мякишев сильно устал. Он закрывает глаза и медленно уходит в иное. Он что-то лепечет своим набухшим налившимся языком и силится в последний раз произнести самое сокровенное о себе и о жизни. И он несет какую-то чушь о форме и содержании. Про Великого Гончара и Мудрое Дао. Но ничего этого нет. Это все воспаленная фантазия Мякишева, которая лишила его ума. Это плод его больной фантазии. Это призраки. Те же призраки, что и слова. Те самые призраки, с которыми он боролся. Которых он не победил. Он хотел написать метафизический роман, но ему не хватало сил, потому что, как только он переставал смотреть в окно, сразу же, почти невольно переводил взгляд на книгу Майринка, лежавшую на столе. Он так и не дочитал эту книгу. «Зеленый лик» оказался слишком трудным чтением. Все в этой книге двигалось и жило. И сколько бы он ни проводил глазами по странице, буквы съедали его понимание и оставляли его голодным. Он тихо злился и печалился. Бытие же тем временем текло, чихая дождем на окно, в которое он смотрел. Вещи становились серыми и покрывались пылью. Все умирало в пляске смерти. А он продолжал свое неподвижное сидение у окна. Его взгляд не блуждал, он был направлен в самую середину. Вещи кончались и начинались, но то, что он видел, оставалось неизменным. Он думал, что это сама Жизнь открывается его взору и блаженно наблюдал ее, подавляя в себе неприятное чувство ни на что не потраченного уходящего времени. День останавливался, и он боялся, что это последний день, и что он вот так и замрет в бессильном оцепенении. Страшна была не смерть. Страшно было застыть полуживой куклой и в таком состоянии принять смерть. Он боялся, что последним его переживанием станет чувство пронзительного отчаяния, тупой безысходной тоски, жалящей уязвленности от того, что поднялась вдруг со всей беспощадной очевидностью в сознании страшная мысль – апофеоз бессмысленности, ненужности его собственного существования, проявившееся во всей своей остроте понимание зыбкости жизни – из ниоткуда в никуда. Тупик. Смерть. Забвение.

Люди жили, двигались, суетились, отдыхали после тягот вечного дня. Вдыхали в праздности прелесть человеческого бытия. Делились своими заботами, чувствами, мыслями, душами, сердцами, соединялись телами, чтобы потом разомкнуться и растерять в себе притаившееся одиночество. Люди делили хлеб и жизнь. Люди всеми силами отодвигали смерть. Они причесывали свои мысли и давали им правильный ход. Опустив шторы на окнах, люди закрылись от внешности внешнего, от грозного лика смерти, от ее ледяного дыхания, проступающего в ночном ветре. Мякишев смотрел на мир и ужасался: «Искусственность поглотила мир. Нет ни намека на живое движение души, ни на саму душу. Мир тонет в стерильных декорациях. И всюду, куда бы ни был обращен взгляд, правит бал безликость, унылая и страшная в своей сути. Ни черты, ни облика, ни указания на некий смысл. Только тоскливое и тяжелое томление плоти, которая ничего больше не означает. Это уже даже и не плоть. Это пустое тело. Полое и нагое. И нагота эта уже не грех, не искривление. Ровная гладкость массы, которая плавится пустотой. Красота страшная своей неестественностью. Ни глаз, ни бровь, ничто не ведется и не движется. Тени и линии. Диагональ отчаяния. Что может померещиться в этом безвоздушном пространстве? Ничего. Что напомнит в этом унылом волнении о чуде лица? О лике живого? Что заставит поверить в неприкрытую гордость непосредственного движения, жеста, руки? Ничего. Ни страшная явь клонящейся к закату реальности, ни теплая ностальгия по настоящему, – ничто уже не воскресит во мне позабытого чувства жизни, которая, скорее всего, просто приснилась мне в одном из тех снов, в котором является мир превыше всякого понимания. Искусственность поглотила мир. И сделал она это незаметно, искусно. Искусственность наполняет мир своей нетленностью, и мир гибнет в вечно застывшем мгновении. Куда исчезла жизнь? Какая злая воля искоренила ее? Нет ничего. И это наполняет мою душу ужасом одиночества. Ужасом пустоты. Здесь нет ни зла, ни добра, а только смертная суетность неживой вечности. Только бесконечная маска бессмертной и вечной усталости погибшего мира. Я не верю ни единому слову. Не верю тому, что вижу. Я слишком устал от всего этого. От шума и грохота бытия. Он вонзается в меня словно нож и больно ранит мое слабое сердце. Каждый носит в душе печать этой пустоты. И никто уже не в силах увидеть, как он отчужден от жизни, от самого себя. И никто не видит, как бесконечно далеко вдруг стали другие. Как в этом нещадном молчании прорывается сквозь немоту немолчность мира, вопиющего о своей оставленности, и как с трудом сдерживая свое падение, одиночки крепятся и из последних сил выдавливают улыбку, которая искажает их лица своими уродливыми чертами, улыбку, которая означает только одно – наступление неизбежного».

Жизнь мерцала как безбрежное полотно. Огромные куски колышущихся смыслов. И все – недооформленные. И все – принципиально незавершимые. Мякишев обозревал свою жизнь, применяя всевозможные схемы и способы объяснения, но никак не мог уразуметь той простой истины, что его жизнь была неподвластна его разуму, и уж тем более его рассудку. Сердце же Мякишева хранило молчание, и как он ни прислушивался к нему, оно мало что сообщало, особенно если дело касалось жизненно важных вопросов. Поэтому Мякишев чувствовал себя оставленным на произвол слепых судьбоносных сил, брошенным и покинутым, ввергнутым в пучину существования, в которой он барахтался совсем не умея плавать; и для того чтобы не утонуть, вынужденный топить других и дрейфовать, цепляясь за их всплывающие тела. Потоки истории, потоки слов. Мякишев сливался с типографской краской, с запахом свежих чернил. Он растекался по листу и становился пригодным для чтения.

Итак, роман не есть линия, не есть история (не есть нечто, имеющее место во времени), не есть рассказ, тем более рассказ о… Роман – это путаница, вереница каких-то отрывков, вырванных фрагментов, пуантилизация жизни, всклокоченные абзацы, дерганые фразы, перекошенные нервным тиком слова. В романе есть безумие, есть накал страстей, есть какое-то странное тихое помешательство, в котором безразлично тонут любые попытки понимания.

– Да, меня нельзя понять, – самодовольно думает Мякишев.

– Да, его нельзя понять, – подтверждают самодовольство Мякишева авторы, по крайней мере, один из них.

7


Мякишев обожал разврат. Сам он в нем, как правило, участия не принимал. Но любил наблюдать подобные зрелища. Когда тела тех, за кем он подсматривал, нервозно совокуплялись, тело самого Мякишева пронзала энергия похотливого тока, и он начинал глупенькохихикать и дергать правым веком. Веко обнажало его бездонный окуляр, который был настолько бездонным, что непременно испугал бы самого Паскаля.

Этот вечер Мякишев собирался посвятить своему любимому занятию. Все складывалось самым наилучшим образом. Сходив в магазин купить пива, Мякишев на обратном пути встретил компанию пьяных подростков, среди которых было много смазливых мордашек.

Соблазнив молодежь философскими разговорами, Мякишев уговорил всех переместиться на его квартиру, чтобы продолжить беседу. Гости расселись кругом, обступив Мякишева так, что он оказался в центре. Самый шустрый подросток по имени Алкивиад, ни мало не смущаясь, обратился с льстивыми речами к Мякишеву, бессовестно уничтожая алкогольные запасы хозяина.

– А вот, скажи нам Мякишев, – начал свою речь Алкивиад, – привечаешь ли ты в этих стенах Эрота?

Мякишев вспотел. Оттянув сдавливающий шею воротник, он залепетал что-то невнятное, но его уже никто не слушал. Все были пьяны. Все дошли до того состояния, когда начинают разбредаться кто куда. В поисках кайфа или покоя. Мякишев остался один. Его умиляла эта непроглядная бесконечность чувств, раскинувшаяся перед его взором, как только он познакомился с людьми. Приезжих было немного, и все они носили в душе смутную тягу к завершенности, которая не давалась им, покуда они были живы.

Он сидел на крыльце, обдумывая, как бы избавиться от этой суматошной компании, когда к нему со спины подошла девушка. Она была невысокого роста и жила мечтами. К нему ее повлек мощный импульс надуманной романтики, потому что он произвел на нее впечатление именно как человек, живущий в большем количестве миров, чем все остальные. Ей было скудно и скучно, и она захотела причаститься его миров, чтобы убежать от себя и от неприглядной жизненной правды, заключающейся в том, что все есть именно так, как оно кажется.

Она подошла и погладила его затылок. Он вздрогнул. Ее прикосновение одновременно возмутило его и понравилось. Он испытал смесь удовольствия и раздражения. Но он не был против того, чтобы она села рядом. И вдруг он усмехнулся, ему до всей нелепости открылась суть происходящего. Он не искал никакой правды в этой жизни, не преследовал и не ставил никакой цели. Он просто существовал, стараясь попасть в наиболее комфортное для него пространство. И все, что вокруг него происходило, не играло совершенно никакой роли, не имело никакого значения. Он был один, но и одиночеством он это назвать не мог. Слово одиночество отдает некой сущностью. Но никакой сущности он не искал. И прекрасно обходился без нее. Он был потерян в череде дней, и время швыряло его, заключенного в своем теле, из стороны в сторону. Жизнь была бесконечно длящейся ситуацией, которая растягивалась по мере течения времени. Появлялись новые лица, кто-то уходил. Но ничего не менялось.

Девица присела рядом и прошептала:

– Поведай мне истину. От того, как ты ее расскажешь, будет зависеть, что я буду считать плохим, а что хорошим.

Мякишев задумчиво кивнул и рассказал историю Вселенной.


Девушка, казалось, погрустнела от его рассказа. Некоторое время они просидели в тишине, не говоря ни слова. Когда показалась луна, девушка заглянула в его лицо и сказала:

– Мне непонятно одно. Когда ты вещал об испорченных нравах целого города, ты объединил их всех под одним общим названием «распутники», а всех женщин поименовал распущенными и продажными. Услышав это, я живо представила себе бездушных существ, одержимых одной лишь своей похотью, не способных представить себе чужую боль и вообразить, какую боль они причиняют остальным людям своим поведением, своими нравами. Но чуть поразмыслив, я поняла, что ошибалась в своих выводах о них, и также поняла, что и ты говоришь не полную истину. Ты забываешь о том, что вступая в предосудительную половую связь, каждая девушка переживает нечто особенное, и жизнь вокруг видится ей совсем иной; и что она просто не способна увидеть свой грех как грех, а видит его только как часть своей жизни, которой она хочет жить; что для нее вряд ли существует понятие истины, зато есть ее желания, с которыми она считается и которыми она руководствуется в своем выборе.

Мякишев минуту обдумывал ее слова. Потом согласился, но с неудовольствием. Девушка продолжила:

– Ведь истинное положение вещей всегда зависит от того, в каком свете ты его преподнесешь. Можно окрестить общество Гоморрой. А можно по отдельности рассказать историю жизни каждого его представителя. И тогда истинным будет либо то, что человек – создание, согрешившее против Господа, либо же то, что в силу своего неведения каждый человек пробует себя в своих желаниях и возможностях, и просто не способен обозреть свои попытки во всей полноте. Оттого он и не видит всего того греха и мерзости, что он вершит. Он видит лишь свой поступок, на свершение которого его подтолкнули желания, живущие в нем даже против его воли, но с которыми он вынужден считаться как с частью себя. Человек видит свой поступок всегда ограниченно, вне всей цепочки своих поступков, одной общей нити жизни, связующей все его поступки и события, происходящие с ним.

Мякишев вновь кивнул.

– А потому не надо продолжать эту историю, лучше будем молчать и наблюдать, как разворачивается действие, иначе мы многое упустим, застряв на своих оценках и моральных суждениях.

– Увы, я моралист, и не могу равнодушно взирать на то, что творят люди.

– Тогда уничтожь их, это тебе по силам.

– Опять же мой морализм удерживает меня от этой крайней меры.

– Бедняга.

Девушка поцеловала его, встала и исчезла в ночи. Где-то одиноко завыл волк, и заухала сова. Из динамиков донеслось «дееееетка, я лирииичный енооот…». Мякишев закрыл глаза.

Так тяжело было склонять голову перед потоком голов, готовых вслушиваться в каждое слово, потому что за каждым произнесенным словом скрывалась не только мысль, какая бы она ни была: возвышенно-идеалистическая или вульгарно-материальная. За каждым произнесенным словом скрывались годы напряженных поисков, усилий, приложенных во имя нахождения того, что многие почитают за истину и так неудержимо стремятся к ней. Но ведь не только обожание прочитывается в их лицах. Есть среди них и свои скептики, затаившие глубокое сомнение в чуть заметном движении скривившихся в полуулыбке губ. Но самое страшное, что и ему хочется окончательно погрязнуть в бессовестном нигилизме, и вместо того, чтобы говорить о целостности, он почти готов поддаться искушению выплеснуть на них свои самые неутешительные мысли и заговорить о хаосе, о разрушении. Единственное, что он сейчас по-настоящему хотел, так это отвергнуть все единым движением, одним взмахом руки, единственным жестом отрицания.

Мякишев покачивался из стороны в сторону, впадая в странный экстаз. В его голове выстраивались четкие ясные предложения, точнее они вспыхивали, как искры, и на мгновение освещали тьму сознания Мякишева.

– Хочу скончаться. Как то, что я есть. Как то, кем я стал. Прямо перед ними. У них на глазах. При многочисленных свидетелях. Пусть они станут очевидцами грозного распада всей моей сложности. Пусть они увидят, как жалок я, и как низко в одночасье может пасть человек.

Еще минуту… я собираюсь с силами… сейчас я отторгну все, что есть во мне вовне и стану совсем пустым, никчемным… я собираюсь с силами… я вдыхаю и выдыхаю… я готовлюсь. И вот он отказ! Я распадаюсь у них на глазах. Я буквально исчезаю. Таю. Их лица меняются. Такого они не ожидали. А я, наверное, только этого и ждал. Удобного момента, минуты высшей расплаты, высшей степени неповиновения. Вот она разрушительная сила отказа, великая сила отрицания, абсолютная отрицательность. И ничего нет. Нет ничего. Уже ни меня, ни их.


Вот и все.

8


Мякишев открыл книгу Ницше и прочитал, что «Бог умер». Слова эти, несмотря на свою туманность, прозвучали в голове Мякишева оглушительным звоном последней истины, окончательным приговором, и Мякишеву все стало ясно. Он остановился и увидел что все вокруг только смерть, и нет в ней никакого смысла. И Мякишев не видел никакого выхода. Это горестное осознание как будто лишило его воздуха. Он замкнулся в себе и оказался погребенным в своем сознании, которое отныне никак не сообщалось с внешним миром. Мякишев вдруг ощутил себя отрезанным от живительного истока, не было сил вновь искать его. Но судьба послала Мякишеву Увещевателя, который пролил свет на его окутанное мраком сознание. Картина стала чуть яснее, и Мякишев смог выбраться из пучины отчаяния. Увещеватель объяснил ему, что мир состоит из различных уровней, которые простираются от умного космоса до недоумочной действительности. Сверху располагается непостижимое Единое. Ниже – чистое бытие, содержащее в себе прообразы всех вещей мира. Космос иерархичен. В самом низу находится чистая материя, косная, бесплодная, оторванная от высших начал.

– И вот в этой самой материи ты и погряз, – сказал Мякишеву Увещеватель.

Мякишева отпустило. На душе стало светлее. Появился хоть какой-то ориентир. Дышать стало легче. Показался свет. Наметилась цель.

– Однако, – продолжал Увещеватель – реальность, в которой ты существуешь, все дальше уходит от Высшего Принципа. Вещи утратили связь со своими Идеями и превратились в фантомы. Подлинный мир завален лже-миром, выходы его замурованы, а души охвачены адскими желаниями безудержного обладания. Поэтому ты находишься в центре ада. Кругом только обломки, и надежды на спасение нет.

С этими словами Увещеватель покинул Мякишева, и тот долго пытался понять, не померещилось ли ему все это. В смятении Мякишев захотел встретиться со своим знакомым-кастанедовцем. Он поведал ему все, что открыл Увещеватель. Знакомый отнесся к этим откровениям более чем скептически. В противовес он начал излагать Мякишеву свою точку зрения, к которой он пришел путем усидчивых размышлений у себя в комнате.

– Я вот как понимаю, – шмыгнув носом, сказал знакомый. – Весь космос только бесконечный и сложный организм. Космический разум следует понимать, как своеобразную форму движения материи, проявляющую себя в коллективном мышлении всех организованных структур вселенной, конечная цель которого предположительно заключается в поддержании общего миропорядка, стабильности законов существования и развития материи.

– От твоих слов смердит материей, – заметил Мякишев.

– А чем моя материя хуже твоего Единого? – возразил знакомый.

– Ну, как-то приятней быть приближенным к Единому, чем прозябать в Материи.

– Мне и здесь неплохо.

На этом они разошлись.

Мякишев обернулся, глядя в спину уходящему кастанедовцу. В этот момент какой-то псих подбежал к нему и начал избивать дубиной. Мякишев, цепенея, смотрел, как под ударами биты ломаются кости в теле воина. «Где же твоя сила, когда она так нужна?» – тоскливо прошептал Мякишев. Но знакомый не ответил ему. Он был не в состоянии ответить. Его голова превратилась в окровавленный арбуз. Руки и ноги смешно расположились вдоль тела, напоминая плюшевую игрушку, застывшую в нелепой позе. Психопат куда-то убежал. Мякишев подошел к телу, которое еще минуту назад было его знакомым.

– Вот тебе и материя, – не то вздохнул, не то выругался Мякишев.


– Как голова?

Этот вопрос Мякишев первым делом задал Е., навестив его в больнице. В последний раз он видел Е. истекающим кровью в парке, где какой-то мужик с дубиной проломил ему череп, едва закончился их непрекращающийся спор о статусе реальности.

– Да, пойдет.

Е. всегда любил казаться круче, чем есть на самом деле. Вот и сейчас он всеми силами пытался продемонстрировать свое презрение к физической боли, несмотря на то, что его голова раскалывалась, как грецкий орех.

– Удар по башке породил в ней какие-нибудь новые мысли?

– Да, закралась мне тут в голову одна мыслишка. Видимо, аккурат через отверстие, которое проделал тот верзила. Кстати, ты хоть отомстил этому уроду за меня?

– Нет, конечно. Я просто пошел домой и пил свой сладкий чай.

– Свинья.

– А то.

– Ну так вот, мысль такая.

– Да, да…

На самом деле Мякишев ни слова не понял из того, что сказал ему Е. Мякишев был напрочь лишен абстрактного мышления и всегда недоумевал, когда кто-нибудь с уверенным видом употреблял, например, слово «Dasein» или «фанерон», будто бы сам видел и трогал то, о чем говорил. В такие минуты Мякишев так думал про себя: «Вот хлеб. Я понимаю, что это такое. Но я не понимаю, что такое монада! Так же, как я не понимаю, что такое уицраор». И в чем-то он был прав. Хотя, конечно, утрировал свой позитивистский пафос, когда утверждал, что не надо спорить об абстрактных вещах, а надо просто есть рис.

Если читателю интересно, о чем говорил Е., он может обратиться к нему за разъяснениями по следующему номеру: 87782765211. Хотя я не уверен, что Е. изъявит большое желание говорить с вами. Так как я и сам до конца не понимаю, что разумеет Е., с жаром артикулируя какие-то вещи, я ограничусь тем, что просто приведу отрывок из его речи безо всяких пояснений и комментариев.

Итак, Е. лежа на больничной койке с проломленной головой, говорил примерно следующее (я ручаюсь за точность цитаты, ибо по верному замечанию Павла Петровича обладаю феноменальной памятью):

– Под функциональным пространством понимается собственное пространство конкретных, конечных материальных вещей, явлений и процессов, образующееся в результате последовательной смены их состояний. Функциональное пространство существует с момента возникновения и до исчезновения материальных объектов, процессов как таковых в связи с воплощением их материального содержания в последующие объекты, процессы. Каждый объект – процесс. Пространство и время связано со становлением, поскольку материальные вещи и их состояния при своем возникновении образуют свое собственное пространство и время.

Мякишев отказывался находить в этих рассуждениях здравый смысл, приверженцем коего являлся с младых ногтей. Он счел все, что с таким жаром говорил ему Е. маловразумительным бредом, хитрым плетением каких-то малопонятных словес. Сам он предпочитал более внятные вещи – например, ранние работы Декарта или «Опыты» Монтеня. Вот чтоб как читаешь – так и понимаешь, сразу схватываешь, потому что все ясно, все – черным по белому. В этом он честно признался Е., чем явно огорчил его.

Мякишев, чтобы хоть как-то смягчить свою резкость, принялся оправдываться:

– Просто, когда занимаешься такими неопределёнными вещами, ты просто начинаешь продуцировать неисчислимое количество всевозможных интерпретаций – одна ни хуже, ни лучше другой. И в этом потоке теряется всякий смысл. «Перепроизводство» – как сказал бы Бодрийяр. Или «пииирриибор» – как сказал бы Славик.

Е. только махал рукой, мол, ясно, ничего не понял, ну и отвали. Тем не менее, Е. не отступался и пытался объяснить Мякишеву что-то еще. Что-то очень гениально-простое и увлекательно-сложное, что-то о пространстве в рамках концептуальной системы топологии, о составляющих его элементах, о том, как это все соотносится и как это работает.

Но из всего этого Мякишев понял только, что Бытие состоит из треугольников. А так как у него было художественно-символическое сознание, принимавшее форму свободного ассоциативного потока, он к этому своему выводу добавил вот еще что: «Чистая Линия, которая не есть скопление точек, всегда параллельна флуктуации, испускаемой Богом, который впервые поцеловал фракталы, затем ставшие голографическими, поэтому холизм должен умереть. Должно остаться только пространство. Функциональное пространство. Универсальный интерфейс».

9


Крот рыл носом землю. В этом рытье он находил для себя особый смак, ведь он рыл именно носом, а не лапами, как это обыкновенно делают остальные кроты. Помимо смака крот видел в рытье особый смысл, нисколько не лукавя, он с чистым сердцем мог бы сказать, что это рытье составляет смысл его жизни. Что такое жизнь крота? В основном это томительное прозябание во тьме и полное отсутствие света. Другими словами, кроту не понятно, что значит смысл выражения «луч света в темном царстве» или «лучик надежды». Крот – стоик. Он без малейшего колебания принимает свое безрадостное существование и нисколько не сожалеет о том, что он начисто лишен зрения, что он не способен вкусить всю прелесть картины мира…

– По-вашему, это смешно? – с суровым видом спросила Курицына. – Писать про крота, используя при этом философские концепции, не более чем никудышная аллегория, которая свидетельствует не об оригинальности таланта автора, а о его полном отсутствии.

– Но ведь такого прежде не было… – начал оправдываться Синицын, – тематика подземных существ не до конца раскрыта в отечественной литературе, если не сказать, что вообще не раскрыта. Крот относится к породе хтонических существ, первосуществ, с этой точки зрения, его архетипический потенциал не выявлен до конца.

– Хватит заговаривать мне зубы! – резко прервала его Курицына. – Писание о кротах никому не будет интересно. Более того, я начинаю серьезно подозревать в Вас начатки психического расстройства. Советую Вам пересмотреть ваши художественные ориентации и начать писать что-то более понятное рядовому читателю.

– Я не потерплю, – с сильным волнением в голосе произнес Синицын, – чтобы мое творчество низводили до уровня продукта массового культурного потребления, лучше пристрелите меня.

Не успел он договорить свою фразу, как Курицина незамедлительно вытащила пистолет из верхней полки и всадила 2 пули в тщедушное тело Синицына.


Этот странный мыслеобраз буквально в мгновение пронесся в голове Мякишева.

– Странно, к чему бы это? – подумал он и, не найдя достаточно вразумительного ответа, отправился на работу.

На работе его ждала плохая новость. У него появился новый напарник, который меньше всего подходил Мякишеву по гороскопу. Это был узколобый оптимист, видевший в каждом акте бытия некий подарок свыше, за который следует благодарить судьбу. Его звали Тик. Тик сразу не понравился Мякишеву, потому что внешне походил на Шопенгауэра. Что за издевательское несоответствие? Тик предложил Мякишеву вместе пообедать. Мякишев согласился. Никогда он еще не слышал за обедом таких глупых рассуждений. Тик считал, что мы живем в лучшем из миров, что человек есть высшая форма жизни. Мякишев напомнил Тику о сотнях тысяч инвалидов, которые вряд ли согласятся с утверждением Тика, что жизнь хорошая штука. Тогда Тик молча отсоединил от своего тела руки и с улыбкой возразил: «Я лучше Вас понимаю, о чем говорю». После этого Мякишеву еще меньше стал нравиться этот выскочка без рук. Но ничего не поделаешь, завтра они вместе должны совершить то, что спасет множество людей, которые даже не узнают об этом. Об этом не узнают даже авторы этого романа, хотя и они оказались в числе спасенных. Мы хотим выразить огромную благодарность Мякишеву. Не всегда о твоей судьбе заботятся даже близкие люди, а тут персонаж романа взял и выручил неизвестных писателей. Конечно, он еще не знал, какой сюрприз мы приготовили ему в финале этого произведения. Может, узнав об этом, он передумал бы спасать наши жизни, да еще и топором бы нас зарубал. Но оставим эти догадки, дело все равно уже сделано. Так вот, совместные действия Мякишева и Тика настолько их сблизили, что они стали лучшими друзьями. Это очень удивило Мякишева, в таком возрасте уже не заводят лучших друзей, да и Тик казался ему чудовищным придурком. Как бы то ни было, но Дмитрий Сергеевич Лихачев ошибся, когда сказал, что настоящую дружбу можно обрести только в юности. Ан нет. Мякишев и Тик, будучи такими разными, прекрасно дополняли друг друга. К несчастью, Мякишеву было не суждено сполна насладиться этим союзом двух человеческих душ. Как-то он решил заглянуть к Тику, а то что-то давно ни слуху, ни духу от него не было. Он нашел друга в ужасном состоянии. Заплаканное лицо, порванная грязная рубашка, слипшиеся отросшие до плеч волосы, пьяные безумные глаза. Мякишев с трудом узнал в этом упыре прежнего Тика. На столе стояла недопитая бутылка водки, валялась какая-то закуска. Тик предложил другу присесть и налил водки.

– Что с тобой произошло, свинья? – озабоченно спросил Мякишев, осушив стакан водки.

– Я пропал. Это все она… Я ее люблю, а она… – сбивчиво стал объяснять Тик.

– Подожди, ты это из-за женщины?

– Не просто из-за женщины, а из-за ЖЕНЩИНЫ!

– Объясни толком!

– Дружище, да просто я дико втюрился. Только не думал, что меня постигнет когда-то безответная любовь. Меня всегда любили женщины. Но здесь я оказался бессилен.

– Кто она такая? Расскажи о ней немного.

– Ее зовут Сапфо. У нее свое модельное агентство на каком-то живописном острове. И все свое свободное время она посвящает сочинению стихов. Поэзия – ее страсть. Я читал опусы, они идеальны. Она самая утонченная, изящная, изысканная женщина, которую я когда-либо встречал. Это Артемида во плоти. А я, увы, оказался ее Актеоном, которого она сразила своим презрением.

– Какого же мужика она предпочла тебе?

– Да ей мужик вообще не нужен! Она лесбиянка!

– С чего ты взял? То, что пара литературоведов заявила об этом, еще ничего не значит.

– Да при чем тут литературоведы? Я лично убедился в этом, побывал, так сказать у беды и убедился. Я как-то зашел к ней и застукал ее с любовницей. Какая-то девушка с волосами цвета льна под музыку Дебюсси ласкала обнаженную грудь Сапфо, а та, в блаженном экстазе читала вслух свой чудный эпиталамий. Они даже не обратили на меня внимания. Отчаяние захлестнуло меня. Я выбежал на улицу и побрел домой сквозь плотную пелену дождя.

– Что же ты намереваешься делать?

– А что можно сделать в моей ситуации?

– Можно попробовать влюбиться в другую, сходить в стрип-клуб, поступить в магистратуру ради стипешки, стать монахом, пойти на кулинарные курсы, да много чего!

– Нет, это всего лишь презренные суррогаты. Я ничем не смогу заполнить ту дыру, которую во мне проделала Сапфо. Жизнь уже никогда не будет приносить радости. Я все обдумал. Завтра я отправляюсь на Сицилию. Я взойду на Этну и брошусь в кратер вулкана. Мне кажется, это более чем достойный конец. В этом мире от меня ничего не останется, даже праха.

– Ты обезумел! Ты же совершишь смертный грех, побойся бога! И вообще ты ведешь себя, как герой какого-то сентиментального романа!

– Знаешь, а я всегда чувствовал себя персонажем художественного произведения. Я кем-то придуман. И этот «кто-то» уже все за меня решил. Я понимаю, что моему характеру не свойственна такая эксцентричная выходка, но я не владею собой. Так что завтра я отправляюсь на Сицилию, и давай больше не будем об этом. У меня есть просьба, с которой я могу обратиться только к тебе. С юных лет я переплавлял свою жизнь в художественную форму. Короче, я писал роман. А так как я решил, что в мире ничего не должно остаться от меня, роман нужно уничтожить. Сам я этого сделать не могу. Это все равно, что предать смерти собственное дитя. Я очень прошу тебя взять на себя эту нелегкую ношу и избавиться от книги.

Тик достал из стола жирную книгу и подал ее Мякишеву.

– Уготовил мне судьбу Макса Брода, михрютка ты этакий? – усмехнулся Мякишев, пытаясь приободрить товарища.

Тик только хмыкнул и допил водку прямо из бутылки. Больше Мякишев не видел Тика. Вернувшись домой, Мякишев разжег камин и устроился в кресле-качалке. Он долго смотрел на язычки пламени, попивая глинтвейн и вспоминая что-то из Гераклита. Наконец он решился открыть книгу Тика и начал читать первую страницу:


«В какой-то момент своей жизни Кшиштоф осознал, что он переродился в своем потомке, чья родословная восходила к древней династии японских императоров. Он открыл глаза, лежа на циновке, и радовался тому, что, наконец, вспомнил свою истинную природу и цель своего перерождения. Он хотел узнать, не напрасно ли он положил начало своему роду, оправдано ли то, что после его смерти миллионы жизней появились на свет и занимали место под солнцем.

Он встал, оправил свое кимоно, приладил к бедру нихонто и обратился к своей сестре в этой жизни с такими словами:

– О, моя дорогая сестра, Фугэн Босацу открыл мне этим утром, что я на самом деле не твой брат, но твой далекий предок, столь далекий, что если бы я вздумал выговорить все количество приставок «пра», подобающих к слову «дедушка», за это время даже поэт стиля цукинами утомился бы слушать меня.

– Okaerinasai, великий предок, – склонилась в поклоне Фумико, – чем я могу служить тебе?

– Отведи меня в архив нашей семьи, – ответил Кшиштоф.

– Следуй за мной.

Кшиштоф листал огромные свитки, в которых была запечатлена история жизни его потомков.

– Это Токугава Иэясу, – почтительно отвечала Фумико, когда Кшиштоф спрашивал ее, интересуясь отдельными представителями своего великого рода, – он был великим полководцем, завоевал много стран, покорил множество селений, весть о его славе неслась во все стороны света, враги боялись и уважали его. Всю жизнь у него была только одна мечта – научиться кататься на коньках. Для этого он специально поехал в Солт-лейк-сити к лучшим мастерам фигурного катания. На 80 году жизни, когда он был близок к тому, чтобы в совершенстве овладеть этим искусством, произошла трагедия – во время очередной ежедневной тренировки он случайно вспорол себе живот лезвием конька. Говорят, что когда персонал стадиона обнаружил его, он счастливо улыбался, держа в руках свои кишки.

– Хм, – хмурился Кшиштоф, – а это кто? – спрашивал он, указывая на фамилию в середине свитка.

– Это Минамото Ёсицунэ, – терпеливо отвечала Фумико, – он был великим воином, в стране не было тех, кто мог бы сравниться с ним в искусстве кэндо. Так же он был известным гурманом и славился своей страстной приверженностью к экзотической кухне.

– Какая у него была мечта?

– Он мечтал съесть редкий вид морского ежа Echinothurioida.

– Он осуществил свою мечту?

– Да, но он отравился и умер вскоре после окончания трапезы.

– Хм… – А это кто?

Кшиштоф провел в архиве несколько дней. Он уделял мало времени сну и пище. Его сильно волновала судьба потомков. И судя по тому, о чем свидетельствовали летописи, его надежды не оправдывались. Смысл существования даже лучших из его рода сводился к каким-то нелепым вещам. Не было ни одного, о котором Кшиштоф с чистым сердцем мог бы сказать: «Он не зря жил на этой земле». В конце концов, Кшиштоф пришел к суровому выводу, что лучше бы было вовсе не давать жизнь своему сыну и пресечь разросшуюся за века генеалогию в самом начале. И как бы он ни старался проявить некую лояльность по отношению к родной крови, его честное сердце неустанно твердило о тщете жизни.

«А чем я лучше своих потомков?» – спросил себя Кшиштоф. – В конечном счете, это я несу всю ответственность за их бесцельно прожитые годы и бесполезные жизни».

Кшиштоф достал свой вакидзаси и совершил сэппуку. Он лежал на полу, и кровь медленно вытекала из его живота, постепенно образуя ровные ряды красных букв, которые вскоре сложились в загадочный текст:

«На следующее утро Сигизмунд проснулся и понял, что он Павел Флоренский. Это понимание не сильно удивило его. Гораздо больше его занимал тот факт, что ему необходимо отыскать человека по имени Александр Мень. У Сигизмунда было к нему какое-то важное дело, то ли некое сообщение, которое следовало незамедлительно передать, то ли наоборот – Сигизмунд должен был что-то услышать от Александра Меня. В любом случае Сигизмунд, будучи Флоренским, отправился на его поиски.

Волею судьбы он оказался в каких-то трущобах, где ползали и изнывали опустившиеся люди, придавленные гнетом нищеты и наркотической транквилизации. Флоренский пытался с ними заговорить, но тщетно. Они отвечали невнятно и невпопад, и он ничего не сумел от них добиться. Мимо пассивно лежащих наркоманов он проходил равнодушно, не тревожа их токсический покой. Тех же, кто лез к нему, обхватывая его ноги грязными цепкими руками, он нещадно пинал носком сапога прямо в челюсть, вырубая наглецов на раз.

В голове его звучал мотив песни «Где ты?», которую исполняла группа «Пилот». В момент проговаривания про себя очередной строчки, в которой давалось описание нового места, Флоренский пространственно локализовывался в месте, очень напоминавшем описанное. Когда последний куплет закончился, Флоренский зашел в старую коммуналку и среди бесчисленных лабиринтов перемежающихся комнатенок обнаружил груду валявшегося на полу тряпья, которое тихо стонало и периодически икало. Это и был Александр Мень. Флоренский резко встряхнул его, чтобы привести в чувство. Мень поднял свои мутные пьяные глазки, пытаясь сфокусироваться на лице Флоренского.

– Лавра, ларва, маска…ииик… – проглассолировал он, одновременно стараясь подняться.

– Тебе есть, что сказать мне? – спросил Флоренский, вглядываясь серьезными глазами в пьяное рыло Меня.

– Канееееш, старик, каааанешно, есть, – пропел Мень своим фальшивым тенором.

«Господи, ну что за тварь? И почему ты только создал его?» – подумал Флоренский, морща лоб, а вслух сказал:

– Ну так говори!

Мень замолчал, будто собираясь с мыслями, потом выражение его лица приняло осмысленный вид, и он менторским тоном, воздевая палец к небу, деловито сказал:

– Конец тебе.

– Почему?

– Потому что ты никакой не Павел Флоренский.

– А ты не Александр Мень?

– Я – Александр Мень. Но ты не Павел Флоренский.

– Кто же тогда я?

Мень пожал плечами:

– Бог его знает.

– А что это меняет?

– Что? Что ты не Павел Флоренский?

– Да.

– Ну что тебе не положено знать те истины, которыми я располагаю.

– Тогда какого черта я тебя искал?

– Спроси себя сам, только ты знаешь ответ на этот вопрос.

– Слушай, старик, завязывай.

– А то что?

– А то, что иначе я отмудохаю тебя так, что ты костей не соберешь.

Мень поежился. Оценил беглым взглядом размер кентусов псевдо-Флоренского. Немного подумал и сказал:

– Ну, так уж и быть. Я скажу тебе, кто ты.

Сигизмунд приготовился слушать, но в тот момент, когда Мень открыл рот, чтобы отвечать, раздался страшный звук, и откуда-то сверху спустилась гигантская рука, схватила Меня и утащила в небесные дали. Взамен с неба упала грамота. Сигизмунд развернул ее и прочитал:

«Изобару удосужилось лицезреть Страшный Суд. Все было куда как хуже, чем на картинах Буонарроти и Босха. Толпы нагих людей, не имевших отныне возможности скрыть свое уродство, тряслись в страхе божьем, ибо сам Бог присутствовал здесь же. Хуже всего пришлось бедным женщинам. Невидимая сила поставила их на колени и склонила в земном поклоне. Так они и стояли, униженные, и только тихо поскуливали время от времени.

Глас Господа прорезал небеса и землю и то, что между ними, и не было никого, кто бы ни услышал Его. А сказал он примерно следующее:

– Знайте же, что все религии лгут. Я никакой не благодетельный боженька, и уж тем более Я не справедлив. Знайте, презренные, что Я шовинист, и что более всего мне ненавистна женская природа. Просто я был благосклонен к Адаму и потому специально сотворил Еву ему на голову, чтобы он на собственной шкуре ощутил, какое это страшное наказание – женщина! А наказал Я Адама для того, чтобы он, наконец, стал чуть более благодарным и начал больше ценить общение со Мной. Вы не представляете, как сладостна Мне эта минута, когда все женщины мира от первой до последней пойдут прямиком в Ад, и там будут вечно страдать за свой гонор и мерзкий характер. И чтобы усилить их наказание я специально допущу в Рай даже самых грешных мужчин, чтобы эти дуры, наконец, осознали, где их место, и не вякали.

Мужчины ликовали. Особенно упивались происходящим те, кто еще в земной жизни заводил речь об онтологической несостоятельности женщин. Таких было много. И что удивительно – контингент собрался разношерстный. Были тут и Ницше со своей плеткой, и Шопенгауэр с партитурой Россини, стояло и просто откровенное быдло, которое всю жизнь использовало женщин только как станок любви. Но особенно выделялся один толстый поц с жидкой бороденкой, который скрестив руки на груди, самодовольно взирал на это шовинистическое бесчинство.

Внезапно ткань реальности порвалась как бумага, и из тьмы выступило Истинное Бытие, которое имело женское лицо. Мягкий материнский голос глумливо произнес:

– Знайте же, недалекие, что на самом деле тот бог, чей грозный глас вы только что слышали – ненастоящий бог, это просто мой говорящий попугай по кличке Ябалдаоф. Высшая Истина о божественной природе промелькнула на Земле всего лишь раз в фильме «Догма», и заключается она в том, что Бог – это женщина. И потому все обстоит ровно наоборот: Я ненавижу мужчин и благосклонна к женщинам. Так что, как сказал бы Бахтин о карнавале – все меняется местами. Теперь мужики прут в Геенну, а женщинам – добро пожаловать в дамский клуб «Эдем»!

Толстый поц с жидкой бороденкой заорал, как баба:

– Неееееееееееееет!!!».

Мякишев закрыл книгу. «Это самый идеальный гипертекст, который я когда-либо читал! Невозможно определить, какая реальность в этом тексте первична!», – подумал он и невозмутимо бросил книгу в камин.

10


Будучи человеком наблюдательным, Мякишев давно заметил, что Господь, организовывая этот мир, определил каждой твари по паре. И как бы ему не претило именовать себя тварью, он все же ясно осознавал свою в крайней степени острую потребность в паре. Почему по этой проклятой земле я хожу один как неприкаянный, в то время как кругом, куда ни глянь толпы мясных машин, которых назвать людьми и язык-то не поворачивается, давно обзавелись мягкими теплыми женщинами? Всякий раз задаваясь этим вопросом, Мякишев с грустью отмечал, что на самом деле глубоко внутри уже знает ответ, и ответ этот звучит весьма неутешительно. А дело заключалось в том, что Мякишев по природе своей был просто рано постаревшей привередливой брюзгой. Он был неподъемным увальнем, который постоянно причитал и сетовал, даже если явного повода к этому не имелось. Соответственно и его отношение к противоположному полу выстраивалось таким же образом. В любой девушке он находил недостаток, который в своем невротизированном воображении раздувал до невероятных масштабов, и этого становилось достаточно, чтобы тут же прекращать всякие попытки завязать знакомство. Однако умение обнаруживать недостаток в девице на расстоянии развилось в Мякишеве только с годами. В пору юности, когда он был преисполнен смелыми и наивными романтическими иллюзиями относительно себя и жизни, Мякишев, как придурок, следовал зову своего сердца и неизменно попадал впросак. Проходило слишком много времени, и он успевал глубоко увязнуть в ситуации, чтобы выйти из воды сухим. Поначалу ослепленный половым чувством, он всеми силами стремился познакомиться с объектом своей биологической страсти и не гнушался использовать даже самые пошлые методы, как то дарение шоколадок, вафель и прочей снеди (такого же рода). Но дорываясь до заветной цели, оказываясь на самом пороге алькова, где его маняще ждало вожделенное женское лоно, он останавливался и задумывался. Сомнения покрывали его обрыхлевший от полового инстинкта мозг. И будучи не в силах справиться с этими сомнениями в одночасье, он удалялся, оставляя свою разгоряченную пассию в одиночестве в окружении холодных шелковых простыней.

Удаляясь на значительное расстояние, запираясь в своей комнате, Мякишев терял всякую охоту выходить из нее. В такие минуты он заходил в контакт и включал третий трек, сохранённый в его аудиозаписях. Шепелявые и картавые звуки аррогантного голоса убеждали его в правильности собственных выводов о суетности и ненужности интергендерного хасола, и он уже запирался в себя и не отвечал на телефонные звонки и вообще терялся из виду, и рано или поздно его оставляли в покое. Девицы находили себе других ухажеров, которые спустя 3-4 свидания превращались в любовников. А Мякишев так и оставался один, один на один со своим неутоленным желанием.

Но однажды все изменилось. Это произошло в пасмурный летний день. Мякишев возвращался домой и решил укрыться от начинающегося дождя в ближайшем книжном магазине. Поднявшись на второй этаж, он подошел к стеллажу с рубрикой «философия» и выбрал первую попавшуюся книгу. С суперобложки на него устало взглянул Платон, точнее его бюст. Но взгляд этого бюста был столь выразителен, что, казалось, на Мякишева взирает сам Аристокл. Могучее лицо божественного философа выражало немой укор Мякишеву. «Господи, сколько можно?», – казалось, говорило оно, – сколько можно в одиночестве читать меня, запершись в своей кротовьей норе? Очнись! Прекрати прозябать в одиночестве! Лучше подойди к той миловидной цыпочке, что стоит возле полки с зарубежной литературой и листает Ануя. Подойди и познакомься, пригласи ее в кафе на чашку кофе, заведи непринужденный интеллектуальный разговор, похвастай своими познаниями в области постмодернизма, очаруй ее своим составленным из пустых знаков дискурсом, потом проводи ее до дома, наберись смелости и поцелуй ее. Она пригласит тебя к себе на чашку кофе несмотря на то, что вы весь вечер пили кофе. Но ты поймешь все правильно и вежливо откажешься, тем самым еще больше зацепив ее. Она даст тебе свой номер, спустя какое-то время ты позвонишь ей и пригласишь на концерт Брамса, и так закрутится ваш долгий и счастливый роман, который со временем перерастет в счастливое супружество. Знай же, Мякишев, что нехорошо человеку быть одному!».

Такие мудрые речи безгласно возвещала фотография бюста Платона, и Мякишев не мог спорить с любимым философом. Он набрал полные легкие воздуха, похлопал себя по щекам и ринулся прямо к листавшей Ануя красотке. Платон оказался прав. Мякишев действительно обрел отношения. Правда, не с той красоткой из книжного, а с продавщицей меда, торговавшей возле его дома. Ее звали Таша, по крайней мере, она так представилась. Когда же Мякишев обнаружил, что такого имени все-таки не существует, он долго гадал, формой какого имени оно является: Даши или Наташи?

Таша стала для Мякишева тем человеком, которого ему всегда не хватало. Она была легкой, воздушной, милой, ласковой, приветливой, она была дружелюбна и нежна, но не эти качества Мякишев больше всего в ней ценил. Больше всего Мякишев ценил в ней ее слепо-глухо-немоту. Поэтому она никоим образом не раздражала Мякишева и не приводила его в бешенство, что с ним часто случалось, когда он якшался с болтливыми зрячими девушками с отличным слухом. Часами напролет они просто сидели рядом и ничего не делали. Она не видела и не слышала его, но это не мешало ей всем существом ощущать его присутствие, такое родное и такое желанное. Таша восхищалась Мякишевым, как Сниткина восхищалась Федором, а жена Гофмана – Гофманом. Мякишеву это чрезвычайно льстило. Он раздувался от гордости и становился похож на индюка.

– Ты так велик! – говорила ему Таша. – Иногда мне кажется, что ты даже можешь летать, просто не делаешь этого, потому что все равно не поверят.

И Мякишев сам начинал верить в этот бред. А что еще нужно для счастья, как не симпатичный бред, комплементарный шизоидному характеру твоей психики?

Но однажды все кончилось. Все лопнуло, как мыльный пузырь. Таша прозрела и увидела, каким ничтожеством был Мякишев. Бред рассеялся, и сквозь обрывки тумана ясно проступили некрасивые очертания Мякишева. Его собачье лицо и огромный живот, покрытый следами инъекций инсулина.

– Нам надо расстаться, – сказала Таша.

– Почему? – спросил Мякишев, чувствуя, как к его горлу подступают слезы.

– У тебя слишком легкие легкие.

– Что?!

– Я говорю, у тебя слишком легкие легкие.

С этими словами Таша вытащила зонтик, раскрыла его у себя над головой и улетела (см. кадр из второй части телевизионного мюзикла «Мэри Поппинс, до свидания» 01:12:39).

А Мякишев еще долго смотрел ей вслед, вспоминая, что на нижней стороне зонтика был нарисован небосвод и записаны условности и мнения, и в этом рисунке был сделан разрез таким образом, что небосвод казался разодранным, и впущенный извне вольный и ветреный хаос обрамлял резким светом проступающее в прорези видение – первоцвет Цветаевой, посох Мандельштама и трубку Мамардашвили.

После того, как Таша его бросила, Мякишев впал в депрессию. Целыми днями он слонялся по улицам, а вечером подолу сидел на скамейке в парке, безучастно созерцая толпы тел, преисполненных истерии и нервической энергии.

В один из таких вечеров к нему подсел старик в соломенной шляпе и начал разговор о неопределенности.

– Вы только посмотрите, – подмигнул он Мякишеву, – воистину эпоха безвременья!

– Что вы имеете в виду под временем? – спросил Мякишев.

– О, я вовсе не имею в виду физическую константу, я говорю об историческом времени, социальном времени, если хотите, я говорю о том, что греки называли эпоха.

– И чем же современность, по-вашему, не эпоха?

– А тем, что в ней нет определенности.

Мякишев сделал жест, требующий пояснения.

– Понимаете, – завертелся старик, – мы живем в состоянии безвременья, в состоянии неопределенности. Наш век – это век расплывчатых идентичностей, расползающихся идентичностей. Посмотрите туда, – старик указал направо, – видите, там сидят пожилые пенсионеры, чьей пенсии едва хватает на то, чтобы покупать мясо. А вон там, напротив, – старик указал налево, – сидит группа каких-то хипстеров, которые, горланя во все горло, обсуждают Сэлинджера. И это при том, что старики, сидящие напротив, о Сэлинджере слыхом не слыхивали. У них на уме Демьян Бедный да Ольга Берггольц. А хипстеры эти, готов спорить, знать не знают об упомянутых поэтах.

Мякишев медленно кивнул, переваривая информацию.

Старик продолжал:

– Это я и называю безвременьем, когда стерлись границы и смешались времена. Вы наверняка знаете, что эпоха с греческого переводится как граница, предел. Предел, положенный между временами, чтобы отделить одно от другого, чтобы они не смешивались. Мы же с вами живем в такой период истории, когда времена смешались. Кто-то называет такую ситуацию одновременностью разновременного, я же называю это безвременьем.

– Ну, так это же прекрасно, – сказал Мякишев.

Старик непонимающе уставился на него.

– Когда вы пребываете в определенности, не важно какой, – продолжал Мякишев, – вы ограничены этой определенностью, вы пленник этой определенности, страдает ваша свобода. Вы принуждены быть тем-то и тем-то. Вас никто не спрашивает, и вы не выбираете. Неопределенность же – условие вашей свободы. Вы вольны выбирать, причем выбирать что угодно, вы можете выбрать какую-нибудь определенность, которая придется вам по душе, а можете выбрать и неопределенность, то есть выбрать оставаться в неопределенности, не определяясь никогда до конца. Что, собственно, сделал я.

– Как сделали? – полюбопытствовал старик.

И это любопытство его погубило.

– Смотрите, – начал свое объяснение Мякишев, – вот ваше тело, оноопределено, оно состоит из плоти и костей, вы находитесь в нем и крепко в нем сидите. А я – не определен, так что у меня даже нет тела.

– Как нет тела? – тупо переспросил старик.

– Вот так, – ответил Мякишев и распахнул свой пиджак.

Вместо туловища старик увидел копошение и роение материи. Это хаотическое движение образовывало мини черную дыру, в которую старика и засосало.

Очнувшись, старик первым делом осмотрелся и увидел здание городского вокзала. Он поднялся с рельс и выбрался на перрон. На скамейке сидела и плакала девочка в красном платье. Глядя на нее, старик вспомнил годы НЭПа. Он замер, и перед его глазами пронеслось на мгновение воскресшее прошлое. Вот он молодой и сильный стоит среди своих таких же молодых и сильных, полных кипучей соцреалистической энергии сверстников и решает проблемы восстановления народного хозяйства. Дома ждет Зойка – его молодая жена. Она, наверное, уже приготовила по обыкновению гречневую кашу и щедро заправила ее свежим парным молоком и жирным домашним сливочным маслом. Их старший сын Антошка, наверное, во дворе играет в бабки с друзьями. А младшенькая Настенка старательно выводит черным грифелем прописные буквы в тетрадке, выходит у нее правда нескладно, и буквы все норовят сойти с линии и убежать куда-то за поля тетрадки. В общем, каждый занят своим делом, но всех их объединяет непоколебимая уверенность в завтрашнем дне, вера в светлое лучшее будущее, будущее, которое они построят сами, своими руками. Он – своими молодыми и сильными руками шахтера, Зойка – своими нежными заботливыми руками хозяйки, Антошка – своими жилистыми руками выходца из рабочей семьи, Настенка – своими маленькими смешными неуклюжими ручками, которые сейчас неловко выводят кривые буковки, а завтра – кто знает – будут образцово выводить пропись на школьной доске.

Видение кончилось.

Старик поковылял в сторону плачущей девочки.

– Почему ты плачешь? – спросил он ее.

– Я хочу домой, – жалобно прохныкала она.

– А где твой дом?

– Далеко.

– Как далеко?

– Очень далеко.

– Где именно?

– В Калуге.

Старик задумался.

– Ничего, мы вместе подождём поезд до Калуги, а потом на нем поедем к тебе домой.

– Правда? – глаза девочки заискрились надеждой.

– Конечно, правда, – ответил старик, – только знаешь что, перестань испускать своими глазами надежду. Надежда – это суррогат знания. Надеются только слабаки. А ты должна быть сильной. Ты должна знать, что этот поезд непременно приедет, ты должна знать, что на нем ты обязательно возвратишься домой.

– Хорошо, я запомню это, – сказала девочка в красном платье и взяла старика за руку.

Так они и прождали поезд до Калуги, который прибыл только поздно ночью. К тому моменту старик уже был мертв. Девочка решила отвезти труп старика в Калугу и похоронить его там. Она не знала, откуда родом старик, и потому решила похоронить его на своей родной земле. Когда девочка прибыла в Калугу, она увидела, как сильно все изменилось с момента ее последнего посещения родного городка. На такси денег у нее не было. И весь путь до своего дома она прошла пешком, неся труп старика на спине. Так как старик значительно превосходил ее ростом, его ноги волочились по земле и городские псы успели отгрызть их до того, как девочка успела укрыть тело в доме. Теперь надобно было захоронить старика по совести. Девочка наняла какого-то гнусавого дьячка и тот пропел заупокойную над телом неизвестного старика, которому не повезло однажды подсесть к молодому человеку в парке, завести с ним разговор о неопределенности и провалиться в его тело. Дьячок закончил свое заунывное пение. Хмыкнул, пробормотал что-то неразборчивое и поплёлся восвояси. Девочка бросила горсть земли и горько заплакала.

– Покойся с миром, добрый человек, – прошептала она и через какое-то время тоже ушла.

Одинокая могила чернела среди холмов. А Мякишев возвращался домой и даже не подозревал, что творилось у него внутри.

Когда Мякишев проходил мимо стоянки, расположенной возле его дома, он увидел молодую девчонку, которая, стыдливо пряча глаза, выполняла мужскую работу, а именно: с ведром воды и губкой в руках мыла, по всей видимости, папину машину. Машина, надо сказать, была просто огромная, и оттого хрупкая девочка, пытавшаяся отмыть ее угловатыми движениями, свойственными подросткам, смотрелась обостренно абсурдно. Мякишев с любопытством разглядывал ее, не уставая всякий раз заново поражаться противоестественности жизни. Она перехватила его взгляд и тут же отвернулась, явно стыдясь того, чем занимается. В этот момент мимо проходила группа подростков, которая решила поглумиться над девочкой. Самый здоровый из них, видимо лидер шайки, смачно харкнул на только что отмытое стекло машины. Девочка вздрогнула, а потом едва слышным тоненьким голоском пропищала:

– Зачем вы это делаете?

Вместо ответа подростки начали глупо гыгыкать, корча уродливые гримасы и толкая друг друга локтями в бока. При этом их лица приняли столь глупое выражение, что Мякишев просто не мог поверить в искренность их действий. Неужели им действительно весело? «Неужели факт унижения другого человека может вызвать смех?» – спрашивал себя Мякишев, вновь до глубины души поражаясь противоестественности такого естественного существа, как человек. Подростки тем временем принялись делать девочке скабрезные предложения, имитируя телами акт совокупления. Мякишев достал пистолет и четырьмя выстрелами снес голову каждому. Тела подростков неуклюже повалились в груду. Девочка истошно завопила. Мякишев подошел поближе, чтобы успокоить ее. Он взглянул на лица мертвых подростков и удивился тому, что их выражения не особо изменились. «Они и при жизни были мертвы» – подумал Мякишев, прижимая к себе заходившуюся в истерике девочку. Когда ее рыдания стихли, она оттерла слезы и с благодарностью посмотрела на Мякишева.

– Спасибо, – сиплым голосом сказала она.

– Не за что, – ответил Мякишев и вновь удивился точности своих слов.

– Теперь, по всей видимости, я должна как-то отблагодарить вас?

– Почему ты так думаешь?

– Люди ничего не делают просто так.

– Ты такая маленькая, а уже говоришь такие вещи.

– Какие такие?

– Такие… – Мякишев наморщился, силясь подобрать слово, – такие циничные.

– Но ведь это правда.

– Может это и правда, но тебе все равно не стоит так говорить.

– Почему?!

Девочка была сильно удивлена.

– Понимаешь, в мире и так много уродства, хочется что-то противопоставить ему, хотя бы наивную иллюзорную веру ребенка в добро.

Девочка нахмурила лоб.

– А разве не лучше говорить все, как есть, и не строить никаких иллюзий?

– Может и лучше, но это как-то неправильно.

Девочка рассмеялась.

– Смешно вы говорите, лучше – но неправильно, а что тогда правильно? Когда хуже?

Мякишев замялся.

– Я не знаю.

– Ладно, в любом случае, скажите, что я вам должна.

– Ничего.

– Но так не бывает.

– Кто тебе сказал?

– Я знаю.

– Откуда ты знаешь?

– Ниоткуда. Просто мир такой. За все надо платить. Ничего бесплатного не бывает.

– По-твоему, человек не может просто взять и помочь другому, не преследуя никакой выгоды?

– Именно так.

– Но почему?

– Потому что все люди свиньи.

Мякишев рассмеялся.

– А знаешь, может ты и права. Но я не такой.

– Тогда вы не человек.

– Может и так.

На этом их разговор закончился. Девочка продолжила домывать машину. А Мякишев, о чем-то размышляя, направился к дому. Дома как всегда царил бардак. Мякишев разулся и бросил свое тело на диван. Настроение было хуже некуда. Мало того, что его бросила Таша, так еще деспотичный начальник весь день распекал его на работе за нерадивость. Чтобы развеяться, Мякишев решил пойти на вечер памяти одного из своих самых любимых писателей Генри Чинаски. Изрядно захмелевший, он направил свои стопы в сторону антикафе, где уже собрались антилюди, чтобы заняться антидеятельностью. Глядя на их потные некрасивые тела, Мякишев костерил их на все лады, преисполняясь ненависти и презрения по отношению к их праздности и выводящей из себя уверенности в собственной правоте. Несмотря на то, что Мякишев и сам недолюбливал работать, себя он оправдывал тем, что, по крайней мере, страдает глубже и подлиннее остальных. Хотя почем ему было знать?

Когда Мякишев глубокой ночью вернулся домой с вечера памяти Чинаски, он лег на любимый диван и попытался осмыслить произошедшее. Первое, что он подумал, было «зря». Но потом, как это обычно происходило, он переключился в режим даосского созерцания и подумал: «А почему бы и нет?». Ему не спалось, и он залез в виртуальное пространство, ибо в физическом – было одиноко. Мякишев имел привычку рассматривать страницы различных людей, зарегистрированных в социальных сетях, строя догадки о том, что это за люди и какую жизнь они ведут. Как правило, он всегда выходил из себя, наталкиваясь на очередную тупоумную цитату, которая свидетельствовала только о бесконечной уверенности человека в самом себе. Мякишев завидовал этой уверенности и в то же время чувствовал, что не хотел быть таким же. «Что-то в этом есть неправильное», – думал он. Но что именно объяснить не мог. Просто чувствовал.

11


Мякишев всегда предпочитал экзистенциальную аналитику Хайдеггера трансцендентальной прагматике Хабермаса, именно поэтому он и поссорился с тещей. Хлопнув дверью, он стремительно помчался вниз по лестнице, пытаясь подавить нарастающее бешенство внутри. В голове отголоском звучал шепелявый фальцет тещи, которая, придя в гости, в очередной раз принялась костерить Мякишева.

– Ну что за мужик, ты посмотри: ни рожи, ни кожи; хоть бы толковый был что ли, а то так – без царя в голове; денег толком домой не приносит, и ладно бы покладистый был, так нет же, спорит и спорит, спорит и спорит, все ему не так, все ему не то. Ну и катился бы, раз недоволен!

Жена по обыкновению вяло заступалась за мужа. Как всегда – безуспешно. В голове у Мякишева поплыли сизые облака и он, ни секунды не медля, ринулся прочь из-за стола подальше от этих людей, подальше от их бесконечного гомона, подальше от их непосильного бремени, которое вываливалось из их усталых глаз и с трудом передвигаемых тел. Мякишев шел так быстро, что не успел заметить, как оказался возле огромного супермаркета. Из динамиков доносился безликий голос, сообщающий об участившихся случаях ограблений, мошенничеств и прочих грехах человеческих.

– Уважаемые граждане, в связи с наступлением эпохи постмодернизма, на улицах стало очень опасно. Убедительная просьба соблюдать комендантский час и после 11 из дома не выходить.

Мякишев увидел приземистого толстяка в черной футболке с белой надписью на английском языке. Надпись гласила: «Apostols of postmodernism: Lyotard, Lacan, Klossowski, Blanshot, Bataille, Baudrillard, Foucault, Deleuze, Derrida, Kristeva, Eco, Barthes». Что-то ударило в голову Мякишева, и он набросился на этого толстяка. Повалив его на землю, Мякишев обрушил всю свою ненависть, годами копившуюся в нем, на последователя псевдоинтеллектуальной традиции. В каждый удар Мякишев вкладывал боль, граничащую с остервенением. Погружая свой кулак в податливую плоть лица бедолаги, Мякишев испытывал почти садистическое удовольствие. Он бил и бил, ломая кости, хрящи, выворачивая мясо наизнанку. Но ему этого было мало. Он продолжал дробить материю под ним вплоть до атомов, вплоть до мельчайших частиц, из которых состоит мироздание. Он мочалил толстяка, пока тот окончательно не исчез, оставив Мякишева одного в луже крови. Мякишев и не заметил, что сцену избиения наблюдало множество прохожих, которые специально для этого отложили все свои дела и столпились вокруг жертвы и палача, создав таким образом отгороженное пространство. Никто не вмешался в процесс аннигиляции толстяка. Только несколько дамочек громко визжали, но с места не сходили. На их крики пришла полиция. Они взяли Мякишева под руки и повели куда-то. Мякишеву уже было все равно куда.

Внезапно он осознал иллюзорность всего происходящего. Он вдруг понял, что его окружает не реальность, состоящая из неподвижных неизменных вещей, а живая действительность, которую он мог творить по своему желанию, которая была подвержена его действиям. Мякишев зажмурился и напрягся всем телом. Когда он разлепил глаза, вокруг простирался безбрежный Атлантический Океан, а сам он стоял на берегу Фиджи с коктейлем в руке, на которой красовалась гоа-транс-фенечка. Через мгновение рядом с ним материализовались полицейские и тут же скрутили его.

– Чё, – сказал один из них, – думал, только ты умеешь осознавать кажимость реальности?

Мякишев сглотнул.

– Предъяви документы.

– У меня их нет.

– Тогда завтра ты должен явиться в местный отдел полиции и написать заявление.

– Хорошо.

Менты растворились в воздухе. А Мякишев еще долго любовался закатом, попивая Piña colada.


Несмотря на то, что Мякишев был близок потерять вслед за удостоверением личности саму личность, вечером он зашел в тесное помещение отдела полиции. На него уставились заплывшие глаза толстого майора. Майор отправил Мякишева дождаться аудиенции в коридоре, а сам в целях профилактики долго беседовал с каким-то преступником, вспоминая совместную учебу в военном училище. Потом Мякишеву разрешили войти. Майор заявил, что Мякишеву придется заплатить штраф за совершенное правонарушение. Мякишев смирился, и майор стал заполнять акт.

– Где работаешь? – спросил майор.

– В университете. Преподавателем, – ответил Мякишев.

Майор пристально взглянул в глаза Мякишеву.

– Преподавателем? – усмехнувшись, переспросил майор.

Мякишев промолчал.

– Преподаватели не должны терять удостоверения, – назидательно сказал майор и начал громко кашлять.

Он встал и плотно закрыл дверь, объяснив это холодной погодой. Затем занавесил окно шторами. Мякишев насторожился. Майор снова сел за стол.

– Возможность есть оплатить штраф? – спросил как бы между делом майор.

– Есть, – ответил Мякишев.

Майор продолжил заполнять акт.

– Значит есть возможность, да? – снова заботливо спросил майор.

– Да, – в очередной раз подтвердил свою дееспособность Мякишев.

Майор продолжал писать.

– В общем, можете штраф оплатить, да? – в третий раз спросил майор, глядя Мякишеву в глаза.

Мякишев, будучи знаком с поэтикой фольклора, сразу отметил троекратный повтор, поэтому ничуть не удивился.

– Я почему спрашиваю, – с нелепой деликатностью начал майор. – Я мог бы тебе помочь. Если есть сейчас возможность оплатить, можно сразу все решить. Я иногда пытаюсь так помочь человеку, ну, чтобы и ему хорошо, и мне хорошо. Жена вот зарплату еще не получила после отпуска, поэтому деньги бы не помешали.

Майор стеснительно захихикал, уповая на положительную реакцию Мякишева. Мякишев хранил молчание.

– Я лучше через банк оплачу, – наконец сказал Мякишев.

Лицо майора сразу посерело и стало похоже на лицо обиженного ребенка. Майор никак не ожидал получить отказ от такого соблазнительного предложения. Он вдруг почувствовал какое-то неудобство, начал еще сильней кашлять и нервно поправлять галстук.

– В университете тоже коррупция, да? – мягко спросил майор.

– Не знаю, – ответил Мякишев.

– Да конечно есть! У меня жена тоже в университете работает. Один препод там в докторантуру поступал, так ему сразу сказали, чтобы шесть тысяч баксов отстегнул, а то не видать ему бюджетного места. А потом вот такой преподавать пойдет. Какое у нас тогда нахер образование будет! Везде все на взятках держится!

Мякишев взял акт, попрощался и ушел. А майор вышел на крыльцо и долго курил. Он смутно ощущал, что в мире что-то не так. Ему было очень досадно возвращаться к жене ни с чем. Как он покажется на глаза своей горячо любимой Клитемнестре? Ведь она так надеялась на него. Вдруг майор испытал такой прилив нежности, что не удержался и побежал домой. «Клитемнестра, я дома! – крикнул он с порога. Он забежал в спальню и увидел голого мужика, которого сразу узнал. «Что за …?» – закричал он и выхватил пистолет, но сразу упал, сраженный ударом ножа в спину. Обнаженная Клитемнестра вытерла лезвие галстуком убитого супруга и бросила нож на пол. «Нужно убрать эту тушу», – холодно сказала она любовнику. «Займемся этим потом», – ответил Мякишев и повалил ее на кровать. Спустя час Мякишев протянул Клитемнестре конверт и сказал:

– Можно ли как-то ускорить процедуру выдачи мне нового удостоверения?

– Об этом нужно спросить моего мужа, – ответила Клитемнестра. – Это можно устроить? – обратилась она к холодеющему телу супруга. Майор деловито кивнул и протянул руку за конвертом.

– Приходи через неделю, – сказал майор.

– Благодарю, – сказал Мякишев, оделся и пошел домой.


Мякишев постоянно пытался подвести итог тому, что переживал, а точнее – даже самой своей жизни, чтобы покончить с ней хотя бы в уме своем, разумеется, что у него ничего не выходило, и жизнь продолжалась, била, так сказать, ключом и как бы смеялась над ним, над всеми его попытками положить ей конец. Мякишев писал: «Найти себя… Вот чего от нас хочет Бог. Чтобы мы нашли себя. В этом бесчисленном дерьме, Он хочет, чтобы мы нашли себя и, наконец, возрадовались. И никак это не обойти. И ищем. Ищем судорожно, беспомощно. Вываливаясь в грязи и дерьме, грязные, вонючие, потные, уставшие, но довольные, но счастливые, что все-таки отыскали, нашли себя среди всей этой людской помойки. И каждый нашедший думает: теперь я очистился, теперь я чист. Но не тут-то было. Каждый так думает, но в действительности все просто ужасно воняют и состояние их никак не изменилось, разве что пришло какое-то новое ощущение, которого раньше не было. В нем-то вся и соль. В этом маленьком крохотном ощущении. Будь то ощущение свободы или счастья. Когда ты разом вдруг внезапно понял и не понял того, что ты понял, но ощущение понимания осталось и теплится в сердце, в груди, греет душу. И нельзя не искать. Но почему так?».

Он словно бы не узнавал себя нигде, мог лишь примерить подходящую на время маску и даже отождествить себя с ней, испытывая странные, приятные, но чужие ощущения, которые, однако, потом память выдавала за его собственные. Хотя он хорошо понимал, что это не так, что его подлинность кроется где угодно, только не здесь. Мякишев дописывал: «Искать истину в земном – бесплодное предприятие, но и в небесном она вряд ли отыщется, а если отыщется, то будет столь непостижимой, что покажется далекой от твоего существа и вряд ли способна будет послужить истиной.… Да и истины ли я ищу? Скорее уж утешения…».

Время от времени сделанные им описания вечного мира несли его измученной душе ту безмятежную песнь чистой совести, которую поет Иегудиил перед сапфирно-синим троном Тому, кто на нем восседает. Живя своей ежедневной жизнью, он находил ее чересчур обыденной, слишком плоской и пытался ее разнообразить. В будущее он заглядывать не смел, а потому чаще всего обращался к опыту прошлого. Но там жизнь была настолько чужая, что он как бы жил в двух мирах, двумя жизнями. И что самое удивительное – от этой двойственности рождалось особое чувство неприкаянности, неустроенности: ни там, ни здесь. Мякишев старательно выводил на бумаге: «Там, в прошлом – все слишком историзировано, там нет живой жизни – сплошные изобретательства и декорации, подробности и детали. В настоящем же – искреннее переживание слишком поверхностно, слишком скучно, безыскусно; это вовсе не радость простоты, это банальное прозябание, лишенное какой бы то ни было глубины».

Он подмечал в себе полную удовлетворенность своим плоским настоящим, и только ум его осознавал всю степень тривиальности и гнал его к книгам, дабы расширить опыт восприятия мира. Но это приводило к тому, что он и на уровне чувств начинал ощущать некую неудовлетворенность, непримиримость, неспособность найти и расположиться на своем месте. Мякишев дописывал: «Что там, в прошлом? Его скрывает плотная завеса тумана воспоминаний. А в настоящем есть только непроглядная жестокость, злободневность. А будущее нам неведомо, и поэтому так страшно жить. Страшно и тоскливо. И мы зачем-то вынуждены делить свои жизни на прошлое, настоящее и будущее, не удовлетворяясь в полной мере ни одним из них».

12


Мякишев любил повторять, что реальность – это восприятие. Как-то один из его знакомых возразил, что, если он не будет считаться с восприятием других, то его упекут в лечебницу. Мякишев остался неколебим. Тогда друзья подарили ему на день рождения книгу Гарднера «Почему я не солипсист». Мякишев прочитал ее и с отвращением выбросил в мусорное ведро. Больше материализма Мякишев ненавидел только необоснованный пафос. Однажды он возвращался домой из книжного магазина и на остановке столкнулся со своим старым знакомым.

– Дружище! Сколько лет, сколько зим! – словно отыгрывая роль в дешевой постановке, членораздельно произнес знакомый.

Мякишев сухо кивнул.

– 200 лет, 200 лет, я считал, – продолжал помпезничать старый знакомый.

Мякишеву стало не по себе. Он не хотел быть грубым с этим человеком, все-таки их связывало некое общее прошлое. Но в равной степени ему было невыносимо участвовать в этом лживом спектакле дружеского разговора. «Любая социальная коммуникация строится на лжи» – вспомнил он начало статьи своего друга. «Да, именно так, на лжи», – мысленно согласился Мякишев. Глядя на вполне обыденное лицо своего знакомого, Мякишев не мог уразуметь, почему этот с виду вроде бы неплохой человек тратит свои силы на поддержание явно натянутого разговора. «Остановись, хватит, прекрати говорить, престань произносить эти пустые, ничего не значащие, совершенно бессмысленные фразы» – повторял про себя Мякишев. Но он, к сожалению, не обладал телепатическими силами, его внутренние призывы никак не сказались на знакомом, и тот беспечно продолжал угнетать Мякишева. «Зачем ты тратишь мое и свое время? Понятно ведь, что чем дольше длится этот фальшивый разговор, тем очевиднее становится наша полная чуждость друг другу, и когда разговор закончится, единственное, что мы оба почувствуем – это неприятный осадок, оттого что больше нет никаких связей, и еще от осознания, что и прошлые связи были ненастоящими».

– Надо обязательно собраться, вспомнить прошлое, – сказал свою последнюю фразу знакомый. Мякишев понял, что они никогда не соберутся, но вместо того, чтобы изобличить эту ложь, лишь согласно кивнул, потому что понимал: это необходимый обряд, который люди совершают, дабы поддерживать иллюзорный порядок своей жизни.


*


Мякишеву часто снились сны. Эти сны были что-то наподобие других жизней, в которых он был полноправным участником. Просыпаясь, он долго не мог понять, кто он и где находится. Притягательная реальность снов манила его обратно, в забвение. Мякишев понимал почему. Ему было невыносимо оставаться на свету опаляющей реальности, которая каждую секунду напоминала ему о том, как он слаб. Он галопом бросался в постель и с головой накрывался одеялом, желая как можно скорее провалиться в сладостную грезу иллюзорных миров. Он скитался по вечерним улицам, неся свое тело, как крест. Где-то впереди его ждало небывалое, и он всеми силами рвался приблизиться к нему, но каждый раз отступал, опаляемый непонятной силой, которая давила ему на глаза и отупляла сознание. Может это был Бог, который отвергал Мякишева, как самое неудачное свое творение? Должно быть, это был Бог. И вправду это был Бог, который, прикидываясь убогим нищим, поджидал Мякишева на улицах и гнал его прочь, насылая нестерпимый жар на его лицо. В чем провинился Мякишев перед Богом? Да ни в чем. Просто он существовал как воплощенное отрицание божьего творения. Мир был прекрасен, и только Мякишев нарушал его красоту своим присутствием. Он был зияющей дырой недовольства, молчаливым протестом против надобности творения. Даже Богу едва доставало терпения, чтобы выносить Мякишева, который был маленькой, почти незаметной черной точкой на белоснежном полотне мироздания, но оттого-то и бывший еще более раздражающим фактором, чем сам Дьявол.

В дверь позвонили. Мякишев давно ждал этого звонка. Сейчас он возьмет пистолет, откроет дверь и просто выстрелит в грудь тому, кто давно должен был вторгнуться в его жизнь. Рука судорожно сжимала холодную рукоятку ТТ, Мякишеву еще не приходилось стрелять в человека, не приходилось убивать. Интересно, что он почувствует, когда всадит в человека пулю? Сможет ли он выдержать этот удар, сможет ли улыбнуться после этого, как заправский голливудский герой? В дверь опять позвонили. Он открыл дверь и выстрелил. На пороге стоял маленький мальчик с пулей во лбу. По его лицу бежала струйка горячей крови. «Ошибка», – подумал Мякишев. Ребенок лежал на полу. В его руке Мякишев заметил записку. Дрожащими руками он развернул ее и прочел: «Ты сделал свой выбор, ты стал взрослым». Только сейчас, заглянув в мертвое лицо мальчика, Мякишев узнал в нем себя. Убийство оказалось самоубийством. Сегодня ночью он закопает себя на пустыре около университетского общежития и навсегда забудет о себе. Мякишев проснулся. Его часто мучили такие сны, после которых он непременно отправлялся к своей знакомой Наталье Ивановне, психологу по образованию, чтобы понять смысл этих странных видений. Психолог она, конечно, была неважный, потому что за долгие годы изучения человеческой души так и не смогла склонить к браку ни одну мужскую душу. Наталья Ивановна пригласила Мякишева войти и усадила в кресло, затем достала тетрадку, куда по обыкновению записывала все его сны. Для чего она это делала, Мякишеву было неизвестно, да и его это мало занимало. В дальнейшем он так и не узнал, что благодаря публикации его сновидений Наталья Ивановна удостоилась авторитетной литературной премии. «Что у Вас на этот раз?» – спросила она у Мякишева. Мякишев рассказал. Когда он закончил, Наталья Ивановна тяжело вздохнула и наполнила два бокала красным вином.

– Что скажете по поводу услышанного? – осведомился Мякишев.

– Знаете, я еще никогда не встречала такого сложного человека с удивительно богатым внутренним миром. Расшифровать Ваши сны – задача не из легких.

Увы, это все, что мог сказать этот горе-психолог, опять этот пресловутый богатый внутренний мир. Мякишев уже тысячу раз слышал подобное в свой адрес и никогда не понимал, о чем идет речь. «Что такое внутренний мир? Это просто вонючая помойка, мусорная куча из несбывшихся надежд, нереализованных желаний, зависти и проглоченных обид. Это грязные ошметки философских положений из ненужных книг, свалка детских страхов и взрослых табу, смешанных с болезненными фантазиями загнанного зверя. Да, этих внутренних душевных помоев у меня хоть отбавляй! Неужели этим можно восхищаться? Не думаю, что Наталье Ивановне понравились бы мои желания, исходящие из самой глубины моего внутреннего мира. Любопытно будет взглянуть на нее, когда она узнает, что я, например, хотел бы обладать невидимым трехметровым копьем, чтобы протыкать им ненавистных людей, хотел бы родиться полностью металлическим, чтобы не чувствовать боли, хотел бы при каждом удобном случае доставать пистолет и стрелять в собеседника, хотел бы, чтобы вместо людей по улицам ходили кроты в шляпах, хотел бы переспать со всеми женщинами на планете, хотел бы бухать с ныне покойными философами и писателями, хотел бы, чтобы дважды два равнялось пяти, хотел бы иметь пивной бочонок вместо желудка, хотел бы…»

– Мсье Мякишев, с Вами все в порядке? Что с Вами? Вам плохо? – тарахтела Наталья Ивановна, пытаясь привести собеседника в чувство.

Мякишев очнулся.

– Все хорошо, не беспокойтесь.

– О чем Вы задумались?

– О том, что ваша психология – дерьмо. Все эти ваши архетипы-шмархетипы, либидо-шмибидо не могут объяснить движения человеческой души. Думаешь, две книжки по психологии прочитала, теперь можешь любую душу разгадать?

– Что Вы такое говорите? Не смейте меня оскорблять, я не…

Мякишев не дал ей возможности договорить фразу. Он схватил бокал с вином и плеснул содержимое прямо в лицо собеседнице. Наталья Ивановна отвесила Мякишеву пощечину, полагая, что это отрезвит его. Но она ошиблась. В ответ Мякишев съездил ей по морде кулаком. Наталья Ивановна упала на пол. Вдруг заиграл патефон: «упала шляяяпа, упала нааа пол…». Мякишев сел на Наталью Ивановну, придавив руки коленями, и начал лупить ее по лицу. Наталья Ивановна закричала:

– Нет, остановись, стой, скот!

Мякишев продолжал бить.

– Хватит, прекрати, сволочь!

Мякишев не останавливался.

– Давай, еще, сильней, я так люблю тебя!

Наталья Ивановна впилась окровавленными губами в перекошенное от ярости лицо Мякишева. Мякишев сорвал с нее одежду. Они слились в платоновского андрогинна, в одно извивающееся от иступленной страсти существо. Старинные часы с кукушкой уже пробили три часа ночи, Наталья Ивановна давно мирно посапывала у Мякишева на груди, в которой бешено колотилось сердце и не давало уснуть.

– Чего же я все-таки хочу? – прокричал Мякишев посреди ночи, оглушенный биением собственного сердца. – Тихую груду снежинок, опускающихся на плечи, маленьких ангелов, вьющих гнезда на моих веках. Руки, израненные тлетворным дыханием теней, покрываются непробиваемой корой. В памяти вырастают деревья, которые были мне домом. Как далеко я ушел от них, бездомный, неприкаянный, потерявший дорогу… Пушечное ядро у моего лица раскрывается ядовито-желтым цветком. Подарок. Принять ли его? Цветок летит в темные недра, оставляя за собой искрящиеся кольца пыльцы. Я смотрю в женские глаза, я знаю, что едва уловимые взмахи ресниц рождают дивно звучащую тишину, она смиряет змею внутри меня, медленно заползающую в золотой горшок, в свое убежище, из которого я, спасенный от пытки пространством и временем, вижу только эти глаза, свое новое небо. И огромное сердце, оброненное лазурными пчелами в океан, волны которого вынесли меня на берег. Услышать слово, поднимающее мертвого, узреть танец, низвергающий живого. Правду, которую скрывает зеркало, каждый раз отталкивая мое изможденное лицо, тыча в меня мной. Разбитое зеркало продолжает хранить молчание. Где светящийся меч, готовый рассечь мою глиняную грудь? Еще одно перо плавно опускается в мою руку. Я собрал тысячи перьев, но так и остался голым комком плоти, бессильно разевающим рот. Видимо, когда наступит смертный час, когда из меня вынут струну и приладят к Мировой Арфе, то она будет издавать самый печальный звук во вселенной…». Мякишев уткнулся лицом в подушку и зарыдал.

Друзья ошибочно полагали Мякишева экзистенциалистом. Лично сам он на дух не переносил французского нытья. Те же, кто вкладывал в слово экзистенциализм более глубокий смысл, а таких было немного, претили Мякишеву своей радикальной критикой любого теологизма. Все-таки Мякишев был верующим человеком, и не мог просто взять и отбросить Бога в картине мира как ненужный пережиток.

– Для меня это слишком большая роскошь, – думал Мякишев, – я не могу полагаться на свой разум. У меня есть только какое-то сложное непонятное чувство внутри, которое каждый раз, когда я нахожу для себя новый смысл жизни, говорит мне «не то!», и я не знаю, и, наверное, никогда не узнаю «а что то!». А можно ли верить своему чувству? Тому самому, что вопиет «не то!»? Тому самому, что заставляет подвергать сомнению декреты разума? Только оно у меня и есть. И больше мне не на что положиться.

Однако Мякишев не доверял чувствам, слишком текучими и непостоянными были они. Сам Мякишев предпочитал вещи неизменные и долговечные. Именно поэтому у него ни с кем не было отношений. Человек – слишком непостоянное существо. И Мякишев никак не мог свыкнуться с этим. Он отрицал жизнь как непрерывное изменение. Он бы хотел, чтобы мир замер в единый миг навечно и пребывал таковым до самого конца. Мякишев хотел отыскать свою сущность, чтобы, наконец, узнать кто он такой. Но он столкнулся с непредвиденным обстоятельством, которое обрекло его на очередное мучительное переживание гносеологического парадокса. Дело в том, что в процессе размышления над природой сущности как таковой, Мякишев пришел к выводу, что в отличие от бытия, которое в качестве чистого полагания есть принцип позитивный, сущность есть принцип негативный, принцип ограничения, осуществляющийся через отрицание иных содержаний бытия. «Проще говоря, я могу определить что либо, только выделив это из всего остального, но это неизбежно ограничивает свободу определяемого. И этой участи не избегает и человеческое Я. Но Я, по крайне мере мое Я, жаждет быть бесконечным, причастным ко всему сущему, оно жаждет беспредельности и безграничности, оно хочет быть абсолютно свободным. Правда такое Я будет лишено сущности. В то время как Я по определению является сущностью. Следовательно, либо Я никогда не сможет избавиться от своей конечности, либо это будет принципиально иное Я, скажем Высшее Я, Я, о котором так много говорили брахманы. Сумею ли я достичь такого состояния Я? Сумею ли прорваться в эту стихию чистого бытия?» – спрашивал себя Мякишев и не находил в себе сил на реализацию этой затеи.

– Да Вы запретный тип, – сказала спросонья Наталья Ивановна, – вам нужно лечиться.

Мякишев накинулся на нее, и все повторилось.

Наталья Ивановна посапывала.

Мякишев такой стоял у окна и смотрел на улицу.

– Что значит «такой стоял»? Кто так по-русски вообще говорит?

– Кто здесь?

– Лев Маркович.

– Что еще за Лев Маркович, и что Вы делаете в нашем романе? Вас сюда никто не звал.

– А меня и не надо звать. Я всегда прихожу сам. Я – Художественный Странник. Я путешествую по художественным мирам, созданным, например, вот такими неумехами, как вы.

– Держите, пожалуйста, свое мнение при себе, уважаемый. Да, это наш первый роман, есть кое-какие недочеты, но в неграмотности нас нельзя обвинить. Говоря «Мякишев такой стоял» мы указывали на то, что он находился в том же душевном состоянии, что и в предыдущем эпизоде. Отойдя же от окна, Мякишев уже будет «иной».

– Бла-бла-бла! Это просто неуклюжие оправдания бесталанных писак!

– Зачем Вы тогда вообще явились сюда, раз не перевариваете наш художественный язык?

– Затем и явился, чтобы вы бросили это дело и занялись чем-нибудь более полезным. Пока не поздно, уничтожьте это нелепое произведение искусства! Я это всем советую.

– А почему Вы так кипятитесь? Где Вы будете в таком случае жить, если все тексты в мире исчезнут?

– Так мне это и нужно! Я просто хочу покоя, хочу, чтобы меня не было! Я очень устал от своих путешествий. Особенно от путешествий по современным текстам. Раньше люди хоть что-то свое создавали, а сейчас просто отрывают куски от старых художественных миров и лепят из них какое-то чудо-юдо, да еще красивыми словами называют это убожество. Если бы вы только знали, как мучительно блуждать по таким захламленным мирам! Поэтому я предпочитаю их уничтожать вместе с творцами. Вчера, например, я наведался к некоему графу Аманбаеву. Графоман еще тот, строчит тексты, как пулемет. Возомнил себя графом Толстым. Но я этого графа так обработал, что он спятил. Сидит теперь только и ловит глазами каких-то майских жуков и лазурных пчел.

– Так, хватит! Мы просим Вас уйти. Это наш текст!

– Ребята, разве вы не понимаете, что ваш текст существует только благодаря другим текстам, созданным задолго до вашего? Так что будет довольно опрометчиво с вашей стороны заявлять права на эту писанину. Да и вообще, как только текст будет завершен, вы потеряете всякую власть над ним, вы умрете.

– Вы нам смерть автора пророчите, что ли?

– А вы как думали? Правда частичка души каждого из вас навсегда останется запертой в этом романе. Поэтому советую вам ничего больше не писать, если не хотите кончить, как Бальзак. Он написал так много, что вся его душа стала пленницей его литературного наследия, так и не вернувшись к создателю. А за Мякишева не волнуйтесь, я присмотрю за ним.

– Что за ахинею Вы несете? Сейчас же убирайтесь из нашего романа, а то…

– А то что, ублюдки неблагодарные? Третьего недоумка на помощь позовете?

– Нет, у нас есть оружие посильнее. Мы расправимся с тобой посредством самого текста.

– Как это?

– А вот так!

Лев Маркович умер. А Мякишев такой стоял у окна и смотрел на улицу. Из подъезда выносили гроб с мертвым Львом Марковичем. Гроб неряшливо закинули в грязный автобус и повезли на городское кладбище. «Наконец-то Художественный Странник обрел покой», – подумал Мякишев и перевел взгляд на небо. По небу плыли облака самых причудливых очертаний. Они были похожи то на кентавров, то на сфинксов, то на гарпий. Мякишев понял, что надо меньше увлекаться мифологией, меньше тосковать по прошлому, по утраченному Раю, по сияющей Шамбале, по Городу Солнца.

13


Наступали такие моменты, когда Мякишев особенно сильно испытывал потребность объяснить себе самому свою жизнь. Его переполняло пресловутое чувство жизни, которое никогда целиком не вмещалось ни в одну фразу, ни в одно предложение, каким бы полисемичным оно ни было. Не обладал Мякишев и талантом художника, чтобы выразить это чувство в живописном образе. Обделен он был и музыкальными способностями, так что это чувство не находило своего воплощения и в звуке. Поэтому Мякишев страдал непониманием самого себя. Он был кем-то, но себе только казался. Или ему только так казалось. Эта амплификация мыслей вконец запутывала его, и он начинал в сердцах плевать на все. Но это его отчаяние, в которое он неизменно впадал в конце любой своей попытки понять себя, было малопродуктивно, почти бесполезно, и потому не было продолжительным во времени, а сменялось, как правило, либо новыми попытками, либо отупелым равнодушием, сопровождавшимся полным отключением рефлексивной функции разума.

Время – это самое страшное, что было в жизни Мякишева. Временная перспектива открывала ему ужас монотонности собственного существования. Обозревая свою жизнь с этой перспективы, он казался себе каким-то глупым животным, выполняющим жуткий однообразный порядок действий. Однако Мякишев допускал ошибку в своих размышлениях. Он не учитывал того факта, что сам он реально существует только в настоящий момент, тогда как все остальное – лишь его представление о собственном существовании; его доведенная до пессимистической крайности, утрированная фантазия, которую он принимал за действительность. Застревая в тупике мгновения, Мякишев воображал свое будущее, множа до бесконечности в своем сознании настоящий момент. И то, что он себе напридумывал, томило его, ввергая в тупую и безвольную тоску, в которой он пребывал, ошибочно полагая ее единственным правильным своим состоянием в таких условиях. Но время текло, и все менялось. Менялся и Мякишев. И то, каким он становился в действительности, сильно отличалось от его унылого представления. Поэтому Мякишев был пессимистом только в своем воображении. В жизни же он радовался каждому моменту, каждой минуте, которая выпадала на его долю и которую он использовал как истинный эпикуреец – утонченно и без остатка, никогда не пренебрегая возможностью получить удовольствие, в котором он и видел основной смысл своего существования.

В большей степени Мякише жил своим умом, и поэтому он все-таки был несчастлив. Существом своим, своей кожей, нервными окончаниями он радовался, когда это представлялось возможным. Он переживал радость во всей полноте своего счастливого бытия. Однако ему не нравилась мысль об этой радости. Ему не нравилось то, что он открывал в процессе своих размышлений над природой удовольствий. Жизнь текла, огибая Мякишева, точнее разумную его часть. Его ум неподвижно покоился где-то в глубине, отказываясь принимать сущее таким, как оно есть, вечно что-то брюзжа и источая зловоние пессимизма. Мякишев ничего не мог с этим поделать. Ему осточертел такой способ восприятия жизни, но решиться на другой он не мог. Слишком уж слабовольный он был. Иными словами Мякишеву попросту не хватало сил для того, чтобы радоваться. Он хотел радоваться, но не мог. Он жаждал отключить свое сознание и погрузиться в пучину настоящего, в стихию момента, но, увы, не таким его создал Бог; не таким и не для этого. А вот для чего именно – Мякишев не знал. Да чего уж там, сам Бог толком не мог объяснить, на кой черт он создал Мякишева. А может только притворялся, что не мог, а может и не знал вовсе. Так сдуру сотворил и особо не парился насчёт предназначения. А Мякишеву теперь страдать из-за божьей недальновидности.

Идешь по городу, и даже зная, зачем идешь, все равно не понимаешь, зачем вообще идти? Зачем нужно перемещать свое тело в этом пространстве? Для удовольствий? Но зачем удовольствия? Перефразируя Лейбница, зачем что-то есть, вместо того, чтобы не быть? Не ответить. Да и как тут ответить? Не мы затевали творение, не нам его и отменять. Мякишев остро переживал свою невозможность стать Богом. Чем это кончится? Вот вопрос, которым задавался Мякишев. Почему это вообще началось? Этот вопрос неизбежно вытекал из первого. Ответов Мякишев не находил как ни старался. И оттого мучился. Сильно и незаметно. Это всегда только история, какая бы захватывающая она ни была. Чему бы она нас ни учила – это всегда всего лишь история. Не мы проживали ее, не нам выпал жребий быть свидетелем этих событий. И моя жизнь – только история, рассказанная идиотом таким же идиотам, которые ничуть не хуже, ничуть не лучше; которые так же судорожно сглатывают липкую слюну, подыскивая слова единственно для того, чтобы поделиться, потому что ничего кроме понимания им не надо. То, что было для тебя любовью, станет байкой о сексе без обязательств. Что было результатом сложнейшего выбора, станет сплетней о неизменных мотивах. Вся твоя жизнь свернется в тонкий серый лист бумаги, который скомкают и выбросят. И ничего не докажешь. Не переубедишь. Не заставишь замолчать.

Они по-своему правы. Вся твоя жизнь – всего лишь жалкая тема для короткого невразумительного (беспредметного) разговора.

Мякишев подумал, и оттого что он подумал, его бросило в пот, а подумал он о том, как он думает. Как это вообще происходит, что что-то вдруг начинает осознаваться? Превращаться в проблему для его мелкого, грязного и все же весьма пытливого ума. Мякишева давно мучила мысль, что никакой общей истины не существует, а есть только истины частные, которые принадлежат отвратительным обособленным индивидам. От этой мысли ему делалось плохо, появлялась слабость в ногах, болел живот. В моменты, когда Мякишев выпутывался из колдовских чар языка и вспоминал о том, что он находится не в мире вещей, а в мире имен, он пытался помыслить то, что давало имена всему сущему; то, что, не имея собственного имени, тем не менее, легко называло все вокруг. От этого у Мякишева ум заходил за разум. Но он крепился, и попыток своих не оставлял. И временами он видел, что его жизнь есть сон, прерывающийся изредка вспышками пробужденного сознания, которое озарялось пониманием того, как всепроисходит на самом деле.

А на самом деле происходило вот что: какой-то маленький человечек в голове Мякишева, наблюдал и осмысливал все, что Мякишев видел. И этот человечек знал о природе наблюдаемой реальности гораздо больше, чем сам Мякишев. Но знанием своим не делился, а вместо этого подсовывал Мякишеву какие-то наименования, и низводил сложное хитросплетение реальности до примитивных связей субъект-объектного строя мышления, или, что то же самое, до аккузативно-номинативного строя языка.

В те моменты, когда Мякишев это ясно осознавал, он понимал, что его жизнь – это просто вялотекущая шизофрения времени. И он на протяжении всего этого времени тщится собрать себя. Но у него ничего не выходит, и он рассыпается, рассыпается и рассыпается. Это прям до ужаса смешно, – размышлял Мякишев, – я падаю в Бездну и буквально чувствую, как мое тело летит, норовя исчезнуть во тьме, и в то же время, вот я здесь сижу и пью чай, разговариваю о дочери нашей соседки, обсуждаю непрогнозируемые курсы валюты, строю планы на недалекое будущее, думаю о чем-то о своем, заготавливаю нехитрые проекты на следующую неделю. Как так? Не может быть! Это было великое потрясение. Ум Мякишева перевернулся, поскользнувшись о реальность. То, что он ощущал, воспринимал, чувствовал – все это было каким-то фальшивым, ненадежным, грязным, подлым, тщедушным.

– Ты же понимаешь что ничего этого в действительности нет? – спрашивал знакомый Мякишева, после того как прочитал несколько его рассказов. – Ты описываешь какую-то сверхреальность, сверхтонкий мир. И это хорошее средство для того, чтобы оттенить твои собственные мысли и переживания. Но в иные моменты ты увлекаешься и как будто начинаешь верить в то, что описываешь, как будто забываешь, что это всего лишь метафора, прием языка. Что это из сферы «как бы», но не «на самом деле».

– Помимо человека мир населяют сущности иного порядка, – отвечал знакомому Мякишев, – и я понимаю это не метафорически, а буквально. Современность готова допустить подчас Бога, как конструкт для придания непротиворечивости теории, но она никогда не рассматривает самой возможности бытия чего-то внефизического, надматериального. Иногда о Боге можно услышать с профессорской кафедры, но всерьез заговоривший о Нем, рискует быть зачисленным в отряды фанатиков, а то и вовсе быть принудительно госпитализированным. Так вот я не боюсь, что меня упекут в психушку. В конце концов, самые настоящие люди находятся именно там.

Но произнося эти красивые слова, Мякишев сам едва ли верил в их истинность. Он был искренним, произнося их, он был искренним в своей надежде быть правым, когда произносил их. Но сомнение все же не покидало его. И поэтому, произнося эти слова, он, как правило, отправлялся к себе домой и вливался в привычный порядок житейских дел, готовя ужин или вытирая пыль с подоконников. Мякишев никак не мог признать, что он со своим телом составлял неразрывное единство, которое нельзя было нарушить или отвергнуть. Чувство раздвоенности своего я на тело и душу порождало в нем диссонанс, который сопровождал его всю жизнь. Он был бы и рад избавиться от своего дуального представления, но это было выше его сил. Бытие и так запятнало его сознание своей отвратительной неприглядностью, и признавать еще его правомочность на эту неприглядность было уже чересчур. И в то же время Мякишев улавливал, точнее, смутно чувствовал, что допускает ошибку в своем мировосприятии. Все было проще, чем казалось, но эта простота как раз больше всего и отталкивала Мякишева. Он хотел находить мир сложным, полным противоречий и загадок, неподвластных человеческому уму. И он боялся обнаружить, что в действительности мир есть всего лишь голый неприметный факт, который концентрируется вокруг его тела.

«Тело – это основа сознания. Только сознание по-настоящему и живет. Тело не может быть живым само по себе. Тело оживлено сознанием. Но откуда берется сознание? Из тела? Или из высшего источника жизни? Но где же она, жизнь духа? Настоящая жизнь? Может ли она быть вне тела? Или любое «где» имеет место только там, где есть тело? Вне тела ничего нет. Все есть тело. Огромное уродливое тело. Неуклюжий Пуруша, который тяготится своей телесностью и мечтает стать Брахманом, но у него это не получается вот уже целую вечность».

14


Дом, в котором жил Мякишев рушился, его стены обсыпались. Воздух превращался в песок. Что значила эта потеря реальности? Только то, что бездна разверзлась под ним, и он был готов пасть в нее, вечно летя вниз головой и никогда не приближаясь к логическому завершению своей жизни. Есть кое-что пострашнее смерти, и Мякишев не осмеливался назвать это. Его мучили навязчивые идеи. Невроз перерастал в психопатологию, он мучил себя, распаляя в воображении свою ревность, доводя ее до предела, изводил себя, представляя ужаснейшее, что только могла придумать его фантазия.

Это было не просто грязно или непристойно. Это было унизительно, и в этом унижении он находил то сладострастие, которого нет в праведности, которого нет в чистоте. Он изваливал в грязи своей отвратительной похоти самое прекрасное, что у него было, – свою любовь, и люто презирал ее и себя за это. Но, тем не менее, он продолжал делать это – продолжал мучить и изводить себя, потому что находил в этом для себя самое честное выражение своих чувств, своего ощущения иступленной неопределенности. В этом он видел предел своего переживания, которым он истязал и истязал себя, подобно тому, как некоторые раздирают и раздирают свою рану, не давая ей затянуться.

Мякишев лежал на диване, постигая свою карму. «Возможен ли иной Логос? Возможно ли иное Начало?» – думал он, – вот меня окружают стены, такие тонкие и такие хрупкие; надежный привычный мир, который же однако не есть то, чем он кажется, в этом я уверен; ну и что? В конце концов, это какая никакая уверенность, чувство защищенности, устойчивости. Мир сотрясают катаклизмы, в этой стихии сплошных катастроф мне не выдержать, не устоять. Пусть хоть эти стены внушат мне чувство уюта, иллюзию порядка». Мякишев переворачивался на диване и продолжал постигать свою карму: «Вот я думаю о возможности, но что есть сама возможность? Ее нет, есть только мир вещей, в который я погружен с головой. Но моя голова как назло забита всякими абстракциями. Что мне делать? Как мне примириться с миром? Еще вчера я был наивным ребенком, с восторгом взиравшим на остальных людей, теперь мне всюду видится смерть и разложение. Горе мне! За что Господь так суров со мной?! Почему в этой жизни я вытянул жребий, сходный со жребием Иова?». Мякишев уныло смотрел в потолок и посасывал пиво. «Вселенная вселенной, а все-таки это моя единственная радость».

По вечерам Мякишев предавался богохульным мыслям: «Может ли человек стать круглым черным камнем, гладким со всех сторон, идеальным, как сфера бытия, и заполнить расщелину, гнездящуюся в душе, кажется, со времен сотворения мира? Может ли не остаться совсем зазора? Щели? Расселины? Сколько можно себя обманывать, вглядываясь в эти чудные, чуть полуживые глаза и пристально высматривать там чувство прежней верности привычной форме? Ведь все меняется, и эта мысль – тоже. Темнота превращается, все превращается, реальность – оборотень, реальность – тень: ей ничего не осталось, потому что она должна глодать своими чувствами бытие и расщеплять его на хорошее и плохое, ей ничего не осталось, потому что так было нужно, а Бог незряч, его могучий лик окутала тайна, которую нельзя разрешить».

Наверное, Богу не нравилось то, что думал Мякишев, но, будучи Отцом, он старался проявлять родительское терпение, и звездными ночами насылал на Мякишева свою благодать, которая в сознании смертного принимала образ хоровода ангелов, поющих осанну Создателю. Мякишев же только отмахивался от них руками, точно от назойливых мух, шепелявя своими пересохшими губами: «Я не верю в это… Я в это не верю…». Тем не менее каждую ночь он читал молитву. Правда, неизвестно к кому он с ней обращался, кому возносил свой полудикий восторг обожания. Он снова и снова повторял как заветное слово свой призыв в немоте: «Отринь и отрекись, ибо время – река, и твои мысли – темная вода в этой реке».

Мякишев скрывался от людей. Ему было невыносимо смотреть в их лица и видеть себя. Сам Мякишев конечно был безликим. Но отсутствие лица отнюдь не удручало его, наоборот, будучи, безликим он ощущал какое-то свое превосходство, какое именно он определить не мог, но, безусловно, предпочитал это неопределенное состояние исключительности определенному состоянию ординарности. Мякишев ненавидел мир, и в особенности, населявших этот мир людей. Но это не мешало ему ценить мир и отдавать должное его красоте и незаметной величавости. Мякишев обретал лицо, только когда оставался наедине с собой. Но и в эти минуты он чувствовал себя безликим. Когда он разговаривал с людьми, он чувствовал, как они налепляют ему на то место, где должно быть лицо, какую-то маску, которая приходилась им по вкусу. Эти маски имели свойство срастаться с кожей, и Мякишеву стоило огромных усилий и боли каждый раз сдирать эту маску с лица, когда он оставался один. Людей было так много и они были такими разными, что Мякишев терялся. Он терялся посреди сотен тел и тысячи лиц, чувствуя свою беспомощность. В этой огромной удушливой толпе он терял свою самость и не мог даже представить кто он такой и каков он. Мякишев ненавидел людей. От всей души ненавидел. Всем сердцем. Страстно и искренне. Ненавидел их за то, каковы они. Кем являются, кто они есть. Люди были слишком безмерными, слишком наглыми, слишком недостойными того, чтобы существовать. Их существование было гнетом для всего живого, в том числе для самих людей. Но больше всех страдал Мякишев. Тот факт, что люди существуют всей своей беспощадностью и наглядностью, всей своей данностью, причинял ему неимоверную боль. Эта боль была столь сильна, что Мякишев находился на грани помрачения. Мякишев не умел по-настоящему привязаться к человеку, так что его собственное существование начинало бы зависеть от существования другого. Близкие умирали, уходили, на их место приходили новые близкие, которые в свою очередь в назначенный срок уступали место новым другим. А Мякишев то пустел, то полнел, но не наполнялся до конца никогда.

Плюнуть на мир.

Плюнуть на творение.

Плюнуть на сущее.

И этот плевок в первую очередь – плевок себе в свое собственное лицо.

15


Мякишев шел по Бульвару Мира и думал о мире. У него была привычка думать о том, с чем связано название той или иной улицы, так он боролся с броуновским движением мыслей в голове. На улице строителей он думал о строителях, на улице интернационалистов об интернационалистах, на улице Таттимбета ни о чем не думал, так как не знал, кто такой Таттимбет. И так далее. Сейчас он думал о мире, и думы эти причиняли его сердцу самую острую боль. Когда он начинал думать о мире, его бросало в жар, начинало трясти, мир был живым кошмаром среди бела дня. Мир представлялся Мякишеву стоглавым чудовищем, бессмертной, разрастающейся до неимоверных размеров гидрой, готовой в любую минуту безнаказанно сожрать его. Куда бы ни кинулся Мякишев, везде было отвратительное тело этого чудовища: облупленные, мерзлые стены психиатрических лечебниц и тюрем, выкрики лжепатриотов и лжепророков, вкладывающих в руки освященное ими оружие, бесчисленная вереница кабинетов, набитых надменным, орущим человеческим мясом, вездесущие экраны с голыми женскими и мужскими задницами, трясущимися во имя великой телесности, какие-то пузатые дядьки, решающие, как надо правильно жить человеку на другом конце земного шара, кормежка однообразной, бесполезной информацией, которую хочется во что бы то ни стало выблевать из себя, бесконечное говорение людей, превратившее язык в нечто самостоятельно живущее и никак не сообщающееся с действительностью, взгляд ближнего на тебя как на средство, а не на цель, и многое другое. Вот что такое мир, черт побери, попробуй его полюби. Мякишев часто вспоминал детство, когда его мир ограничивался детской комнатой и игрушками. Потом он стал расширяться до детского сада, школы, университета и взрослой жизни, и каждый раз Мякишев ожидал от нового кусочка своего мира чего-то подлинно значимого, необходимого. Он верил, что только набирается духовных сил и опыта, чтобы сделать нечто великое для мира, когда тот стряхнет с себя пену и предстанет перед ним во всей своей умопомрачительной наготе, подобно Венере Боттичелли. Но этого не случилось. Из пены вышло то мерзкое чудовище, которое теперь нависло над бедным мечтателем. Как он мечтал теперь возвратиться в тот нежный возраст блаженного незнания, в свою маленькую комнату с игрушками! Но то, что ты увидел и прочувствовал забыть нельзя, даже перестать ненавидеть людей, которых ненавидел двадцать лет назад, как оказалось, тоже невозможно. А возможно, думал Мякишев, человек вообще никуда не уходит из своей детской комнаты, просто со временем комната становится размером с мир, игрушками становятся другие люди, а ребенок становится морщинистым и одиноким.

Погруженный в эти размышления, Мякишев и не слышал, как вдогонку ему неслись забористые проклятия. Понятно, почему он их не слышал, ведь они доносились из-под его ног от маленьких существ, которых мы называем муравьями. Так и не докричавшись до Мякишева, муравьи столпились вокруг своего товарища, только что погибшего под ботинком этого человека.

– Уже десятый за день, – печально промолвил муравей по имени Джо. – Слишком много мы терпим в последнее время от людей. И неудивительно, только взгляните на человека, он настолько занят собой, что считает неважным смотреть под ноги. Как он самонадеян и эгоистичен, раз считает свое существование более ценным, чем наше. Неужели человек поверил в эти ветхозаветные бредни о том, что все вокруг создано для его увеселения? Как же он слаб и глуп, если до сих пор верит в свою избранность и в божественный план по поводу нее!

– Да он верит во все, что ему выгодно! – вскричал муравей по имени Боб. – Все, что поддерживает его пустое, никчемное несение тела в пространстве и времени, он называет священным. Просто смешно! Для него священен бог, которого он никогда не видел, но который обещает вечную райскую жизнь; культура, которая принуждает его быть не собой, но зато не дает людям сожрать друг друга; война, которая взамен оторванных рук дает пожизненную пенсию, и тому подобное. Все для него священно, но только не сама жизнь.

– Нет в человеке благоговения перед жизнью, – с горечью добавил самый старый муравей по имени Чарльз.

– Достал уже этот антропоцентризм! Достало его экзистенциальное нытье! – подхватил муравей по имени Курт. Везде у него одни проблемы. Носится со своим сознанием как курица с яйцом. Человек – проблема, реальность – проблема, бог – проблема, добро и зло – проблема. Ему надо было себя назвать человеком проблемным, а не разумным.

Всем понравился юмор Курта, и муравьи дружно рассмеялись. Но тут же снова воцарилось трагическое молчание, так как бездыханное тело товарища по муравейнику продолжало неотомщенным лежать на земле.

– Ничего, – постарался всех успокоить муравей по имени Сэм, – неизмеримое тщеславие человека и станет причиной его гибели. Кто забирается выше всех, тому и падать больнее. А человек очень близок к падению, если он уже не сорвался в бездну, на что указывает вся современная литература и философия.

– Может быть, стоит посмотреть на человека как на трагического героя нашего мирового спектакля, который по природе своей вынужден постоянно искать истину, Бога, себя и никогда не удовлетворяться найденным? – осторожно произнес сидевший вдалеке от других муравей по имени Дюк, которого все недолюбливали и между собой называли индивидуалистом.

Реплика муравья-индивидуалиста привела в бешенство остальных, поскольку в ней нетрудно было обнаружить симпатию к человеку, попытку оправдать его деяния. Разгоряченные муравьи кинулись к Дюку, но в это время над ними нависла нога другого равнодушного к жизни человеческого существа и предотвратила расправу.

Это нога принадлежала маленькому сыну Мякишева, который даже не подозревал, что идет сейчас по стопам своего отца (в прямом и переносном смысле). Более того мальчик вообще не знал, есть ли у него родители и кто они такие. В свою очередь Мякишев тоже не знал о существовании сына. Он был совершенно уверен, что является бездетным, и появление на свет наследника так и осталось для него тайной. Случилось это вот как. В студенческие годы Мякишев иногда давал уроки юмора, хотя сам никогда не умел от души рассмеяться. Как-то его занесло в полуразрушенный городок на берегу большого озера, на котором лежала печать увядания и забвения. Жители городка очень хотели смеяться, но не знали, как это делать. Тогда Мякишев собрал их в старом дворце культуры и научил их произносить несложные анекдоты, разыгрывать смешные сценки и играть в веселые детские игры. Городок был спасен. Все очень благодарили Мякишева, кормили его до отвала, поили пивом. А одна восхищенная школьница предложила Мякишеву ночлег в своем доме. Плодом этой легкомысленной ночи и стал сын Мякишева. В детском доме, куда его поместили сразу после рождения, подкидыш получил имя Малгил и полные печали глаза. Рано в нем пробудился беспокойный ум, жаждущий познания. Часы напролет проводил он в немом созерцании мира. Сверстников своих чурался, всегда держался один, избегая детских игр. Тело его еще росло, но душа уже выросла и жадно тянулась к миру иному, трансцендентному. Никакими уговорами нельзя было заставить отрока оставить размышления и поиграть в футбол или порисоваться перед девочками. Все это было глубоко противно его душе. Быстрее всех овладел он грамотой, и библиотека стала его убежищем, где не было этих глупых социальных предписаний, а только тихие речи Платона и вкрадчивый голос Хайдеггера. Но больше всего Малгил чтил священные тексты, из которых впервые узнал о Боге, о душе, о вечной жизни. Он стал усердно посещать церковь, так как ощущал, что только общение с Богом имеет смысл. Как сказали бы психологи, потеря земного отца компенсировалась поиском Отца небесного. Все окружающие считали Малгила гордецом и выскочкой, оскорбляли его, избивали, смеялись над его ветхой одеждой, которую он носил из любви к простоте и из презрения к своему телу. Но все это Малгил сносил с превеликим смирением, никогда не гневался на обидчиков и все прощал им. Он рано узрел, как слаб и жалок человек, оттого старался относиться снисходительно к роду человеческому. Тем временем почувствовал Малгил, что знаний о мире ему недостаточно, что жизнь, описанная в текстах, не совсем настоящая жизнь. Он убедился в этом, когда в детский дом приехали какие-то молодые, розовощекие, шумные молодые люди, называющие себя волонтерами благотворительной организации. Они устроили для воспитанников праздник, весь день шутили, рядились, показывали сценки, пели и плясали. Малгил стоял в стороне и фиксировал недоумочность шуток, неуклюжесть телодвижений, косноязычие ведущих, словом, ощущал всю убогость этого массового кривляния. И все же это был не знакомый ему до этой минуты кусок жизни, пусть и не совсем привлекательной, но настоящей жизни. Малгил решил сбежать вместе с волонтерами. К тому же где-то в глубине души он надеялся на встречу с отцом. И сейчас он шел за ним по улицам чужого города, а из глубин памяти всплывали стихи Роденбаха:

«В этом мире я гость непрошеный,

Отовсюду здесь веет холодом.

Не потерянный, но заброшенный,

Я один на один с городом».

Город был полон опасностей и соблазнов. Содом и Гоморра показались начитанному мальчику цветочками по сравнению с этой ягодкой. Кстати от ягодки бы Малгил сейчас не отказался, так как был жутко голоден. Он настолько приучился игнорировать тело, что ему и в голову не пришло, где он самостоятельно найдет пропитание в незнакомом городе. Тем временем уже наступала ночь, и бедный, напуганный ребенок, заблудившийся в грязных дворах, совершенно отчаялся. В этот момент он по-настоящему пожалел, что не похож на поразительно витального героя рассказа «Васюткино озеро». Малгилу ничего не оставалось, как зайти в первый попавшийся дом и позвонить в первую попавшуюся квартиру. «Может быть, доброта все-таки не миф, – с надеждой думал Малгил. – Да и остатки соборности должны сохраниться в русском человеке, если, конечно, дверь откроет русский». Малгил поднялся на второй этаж какого-то девятиэтажного дома, потому что, как он думал, люди внизу всегда добрее. Затем он выбрал дверь и постучал. Мякишев открыл.

– Извините за беспокойство, – пролепетал Малгил, – но обстоятельства сложились таким образом, что я вынужден обратиться за помощью к чужому человеку.

– А что с тобой стряслось, малец?

– Видите ли, мне негде переночевать. Я совершил крайне легкомысленный поступок, приехав в город, где действует закон джунглей.

– А ты смешной малый. Заходи, я не зверь.

– Спасибо Вам огромное, Вы меня просто спасли!

– Выпьешь чего-нибудь?

– Виски, если можно.

Мякишев пошел в кухню за бутылкой, а Малгил тем временем расположился на диване в гостиной.

– Так зачем ты приехал в этот город? – спросил Мякишев, подавая сыну стакан с двойным скотчем.

– Детский дом, где я воспитывался до сегодняшнего дня, стал для меня тесен, и я решил покинуть его, дабы расширить свое представление о внешнем мире. Что-то вроде хождения Афанасия Никитина.

– Так значит ты сирота?

– Да. С рождения. Я никогда не видел родителей и даже не знаю, живы ли они.

– Неужели ты надеешься их отыскать?

– Было бы славно. Я очень устал от одиночества. Я похож на утопающего посреди бескрайнего моря, не за что зацепиться, чтобы не утонуть. Я всю жизнь ищу спасательный круг, но нахожу только щепки, которые не могут выдержать груз моего существования. Я спасался чтением книг, но книга с тобой, пока ты ее читаешь. Когда она кончается, остается пустота. Я спасался в молитвах Богу, но никогда не знал, слышит ли он меня, и снова ощущал пустоту. Я спасался в общении с людьми, но люди всегда говорят только о себе и ради себя. Снова пустота. Вокруг нет ничего постоянного и неизменного, и это безумно пугает меня.

– Мы с тобой во многом схожи. Я прекрасно понимаю твою тревогу и неприкаянность. Я тоже долго бродил в тумане, пока не понял, что туман, наполненный силуэтами, призраками, миражами, иллюзиями и есть моя жизнь. Извини, но я не думаю, что обретение родителей избавит тебя состояния вечного поиска, в котором ты пребываешь. Ты философ, а не человек, а философами рождаются, а не становятся, это проклятие, которое не снимешь. Ты такой не потому, что остался без родителей, а потому, что ты просто должен был стать таким. Возможно, родители поступили правильно, освободив тебя от родительского диктата, от чужой воли, мешающей познать свою истинную природу.

– Вы хотите сказать, что одиночество нужно воспринимать как свободу?

– Именно! Тогда море, в котором ты тонешь, перестанет быть враждебным, оно становится морем возможностей, где можно плыть в любом направлении. Возможно, я бы и сам отдал своего ребенка в детский дом, если бы он у меня был.

– А Вам не кажется, что за всеми этими философскими выкладками скрывается нежелание брать на себя ответственность за другое существо?

– Ты прав. Пора ложиться спать.

Рано утром они позавтракали, и Малгил отправился на поиски своего отца, которого, к счастью, он так никогда и не отыщет. Провожая сына, Мякишев почувствовал какое-то странное волнение. Неужели успел привязаться к мальчугану, думал он. На прощание Мякишев подарил Малгилу книгу Ильина «О воспитании национальной элиты». Это лучшее, что мог дать сыну промотавшийся отец.


Прошла неделя, но мысли о загадочном отроке не покидали голову Мякишева. Эти мысли стали центром, вокруг которого крутилась вся остальная его жизнь. Иногда Мякишев просто ходил по квартире и повторял имя «Малгил», как будто оно обладало каким-то магическим смыслом, до которого было очень сложно, но необходимо добраться. Мякишев чувствовал необъяснимую тревогу. Ему казалось, что он совершил непоправимую ошибку, так просто отдав Малгила на съедение дикому городу. Почему он не помог ему по-настоящему? В сознании возникали ужасные картины. Мякишев воображал, как Малгил лежит сейчас в грязной подворотне с финкой в боку и тяжело дышит, сжимая окровавленными, холодеющими пальцами книгу «О воспитании национальной элиты». Мякишев представлял, как Малгила рвут на части голодные уличные псы, как его заставляют ублажать богатых любителей мальчиков и тому подобную мерзость. Мякишеву становилось плохо от лицезрения этих картин. Но он все-таки надеялся, что в один прекрасный день Малгил снова окажется на пороге его квартиры. А пока Мякишев пытался как-то заглушить чувство вины. Он выпивал шесть бутылок пива и шел бродить по улицам в надежде встретить Малгила. И это ему почти удалось. Как-то он шел по обочине широкой дороги мимо спортивного центра, где когда-то в юности тягал штанги, и глядел себе под ноги. Когда же он на мгновение поднял голову, то вдалеке на противоположной стороне дороги заметил мальчика, шагающего по направлению к Собору Пресвятой Девы Марии Фатимской. Мякишева будто обожгло. Он был уверен, что этот мальчик – Малгил. Мякишев без оглядки бросился через дорогу. Оставалось немного, когда Мякишев, оглушенный автомобильным гудком, повернул голову влево и уперся взглядом в фары грузовика. Их слепящий свет был последним раздражителем в жизни этого человека. Полет его тела напоминал полет сдувающегося воздушного шарика. Мякишева отшвырнуло далеко за обочину в поросший тамариском овраг. Привыкший часами размышлять о смерти, он встретил ее без единой мысли в голове. И это прекрасно.

Когда Мякишев с трудом разлепил глаза, то увидел над собой лица каких-то людей. Их было трое. Яркий свет лампы, направленный на него, мешал ему в деталях разглядеть эти лица, и он попытался закрыться от света рукой. Одно лицо тут же исчезло, и раздражающий свет погас. Теперь он мог хорошо разглядеть неизвестных людей. Лица людей были одинаковы, поэтому Мякишев сначала решил, что у него троится в глазах, но движения лиц убедили его в обратном. Разве бывает на свете больше двух близнецов? Такой была первая мысль Мякишева за время отсутствия на земле. Все трое внимательно смотрели ему в глаза, потом стали быстро ощупывать его лицо, обсуждая что-то между собой, но Мякишев еще не совсем пришел в себя, чтобы расслышать, о чем они говорят. И все же слух постепенно возвращался. К своему удивлению, Мякишев обнаружил, что его руки и ноги на месте, и он даже может шевелить ими. Мякишев ничего не понимал. После столкновения с грузовиком могло произойти все, что угодно, но только не это.

– С возвращением, Отрюгг! – неожиданно обратился к Мякишеву один из близнецов.

– Моя фамилия Мякишев, – смутившись, произнес Мякишев.

– Знаю, но мы называем тебя Отрюгг, – с улыбкой сказал близнец.

– Кто «мы»? – недоумевал Мякишев. – И что вообще происходит? Разве я не умер?

– Мы понимаем твою растерянность, Отрюгг, мы все объясним. Наверное, ты не можешь поверить, что остался в живых, да в это никто из людей не поверит, кроме нас, ведь мы знаем о тебе больше остальных. Скажу сразу, что ты не в больнице, а мы не врачи. Меня зовут Хроар, а это мои братья Эцур и Эйольв.

– Так где же я и кто вы такие? – жалобно спросил теряющий чувство реальности Мякишев.

– Спокойно, Отрюгг. Ты находишься в Убежище Силы, где мы восстанавливаем потерянную энергию. А твоей энергетической оболочке сегодня порядком досталось. Ты бы никогда не узнал о нас и не увидел это место, если бы не угодил под грузовик. Тебе, вероятно, будет сложно принять то, что я намереваюсь открыть тебе. Хотя открыть тебе все до конца не входит в наши планы. Мы не люди, да и ты не совсем человек, Отрюгг. Ведь огромная груда металла не смогла убить тебя. Мы связаны друг с другом одним предназначением, миссией, которую на нас возложили чораны.

– Что еще за чораны? – непонимающе произнес Мякишев.

– Чоранами зовутся истинные хозяева этой планеты, – продолжал Хроар. – Давным-давно они покинули свой дом, но не навсегда. Они возвратятся. И чтобы с их домом ничего не случилось, они оставили на Земле трех Хранителей и Проводника, которые должны следить за ее сохранностью и невредимостью. Эти Хранители – мы.

– А Проводник это я? – спросил Мякишев.

– А ты догадливый, – усмехнулся Эцур.

– Но почему именно я? И как вообще можно выполнять какую-то миссию, даже не зная о ней?

– В этом и есть специфика Проводника. Он не должен вмешиваться в естественный ход вещей, не должен привлекать внимание, а тем более пользоваться сверхчеловеческими способностями в своих целях. Для этого есть мы. Проводник же – наши глаза. Через его сознание мы подключены к сознанию всего человечества и можем контролировать мировой процесс, не допуская глобальных катастроф.

– А Проводник значит этакий Лао Цзы, сидящий вдали от мира и жующий рис? – игриво сросил Мякишев.

– Совершенно верно! – засмеялся Эцур. – Тем более Лао Цзы тоже когда-то был нашим Проводником.

– Правда? – изумился Мякишев. – Вот это да! Значит я не единственный Проводник?

– Из каждого поколения людей нами выбирался Проводник. Уверен, что все, кто служили Проводниками, в списке твоих кумиров. На этот раз выбор пал на тебя. Твое трагическое мироощущение идеально подошло для миссии Проводника. Мы увидели твое желание бежать от мира и использовали его на благо этого мира. Ты антенна, через которую проходят все беды мира, ты пропускаешь сквозь себя весь ужас земной жизни. Твоя судьба тяжелее любой другой человеческой судьбы.

Мякишев тяжело вздохнул.

– Я всегда знал, что моя тоска иного порядка, – прошептал Отрюгг.

Хроар похлопал его по плечу:

– Ничего, Отрюгг, скоро все кончится.

– Как кончится? – встрепенулся Мякишев. – Что вы имеете в виду?

– Чораны уже летят домой. Скоро твоя миссия закончится.

– Тогда я имею право получить от вас ответы на мучавшие меня вопросы. Откуда появились люди? В чем смысл нашего существования?

– Чувак, ты думаешь, мы ходячие энциклопедии? – набросился на него Эйольв. – Откуда нам знать о ваших долбанных тайнах? Нам велено только следить, чтобы вы не наделали глупостей, будучи в гостях у наших хозяев.

– Почему в гостях? Это ведь и наш дом.

– Ошибаешься, Отрюгг. Поведение людей убеждает нас в обратном. Для чоранов люди – это необъяснимая случайность, потенциальная угроза, головная боль и все в таком духе. Люди слишком агрессивны и непредсказуемы. Для чоранов этих знаний о людях достаточно. Да, у тебя великая миссия, но она не выходит за рамки наших интересов. Нравится тебе это или нет. И мы ничем не можем помочь твоему вопрошанию. У каждого своя беда.

– Да это же тупой произвол! Я вообще могу отказаться от этой проклятой миссии! – закричал Мякишев.

– Каким образом? – иронично поинтересовался Эцур. – Ты же теперь знаешь, что не умрешь, пока не исполнишь предназначения. Да и сомнительно, что у тебя хватит сил сопротивляться. За что мы тебя и ценим. А теперь закрой глаза.

Хранитель был прав, у Мякишева не хватило бы сил сопротивляться этим прирученным чоранами демонам. Он закрыл глаза.

Мякишева разбудил телефонный звонок. Он вскочил с постели и осмотрелся. Он находился в своей квартире. Все было так же, как и до ухода на прогулку. Даже шесть пустых бутылок из-под пива стояли на прежнем месте в углу. С пивных этикеток на него с прищуром смотрели одетые в генеральские мундиры собаки. Телефон продолжал звонить. Мякишев взял трубку, но слишком поздно, до него доносились только гудки. Теперь Мякишеву предстояло решить, была ли сном встреча с Хранителями или все было наяву. Человеку, живущему между сном и реальностью, и вправду могло все привидеться.

Был один способ проверить это. Мякишев быстро переоделся и выбежал из дома. Через двадцать минут он стоял на том месте, где его сбил грузовик. Какие-то следы должны были остаться. Он шел вдоль дороги и внимательно ее осматривал. Вдруг он заметил, что в придорожных кустах кто-то копошится. «Эй!» – крикнул Мякишев. Из кустов вышел мужчина с усами и пошел навстречу Мякишеву. Но в трех шагах от него он неожиданно остановился как вкопанный. Лицо его исказила судорога, усы зашевелились. Дрожащей рукой он указал на Мякишева и забормотал: «Это ты…это ты… я же сбил тебя… как это?.. ты труп…». Услышав это безумное бормотанье, Мякишев задрожал всем телом. Он стал пятиться назад, а потом резко развернулся и побежал прочь от своего убийцы. Дома Проводник по имени Отрюгг выпил бутылку коньяка и отключился.


Конференц-зал Организации Объединенных Наций был под завязку набит народной массой. Те, кому не хватило места, толпились в проходах и у дверей, изредка кто-то из них падал в обморок, но его не замечали и просто становились ногами на бездыханное тело. Некоторые падали с балконов, вытесненные оттуда более любопытными и сильными согражданами. Толпа ожидала зрелища. А заседание и вправду обещало быть просто сенсационным. Заявление, которое генеральный секретарь готовился озвучить, касалось всех людей без исключения.

Наконец сухонький кореец взошел на трибуну и поприветствовал всех присутствующих. Толпа начала успокаиваться. Когда шум полностью стих, генсек начал говорить: «Дамы и господа! Мы все с нетерпением ждали ответа на вопрос, есть ли разумная жизнь во вселенной, кроме жизни на планете Земля. Сегодня с позволения ученых я готов дать ответ: МЫ НЕ ОДНИ ВО ВСЕЛЕННОЙ!».

Толпа с восторгом начала рукоплескать. Кто-то в очередной раз свалился с балкона. Никто не ожидал такой новости. Люди глазели по сторонам и что-то орали, удивленно разводили руками, пускали волну, и бог знает что еще вытворяли в знак одобрения. Генсек снова взял слово.

– Так как моя должность подразумевает только читку трафаретных резолюций, красивых лозунгов и таких вот общих мест типа «мы не одни во вселенной», я с чувством выполненного долга (опять речевое клише!) удаляюсь и передаю слово специалистам по освоению космоса, которые посвятят вас во все детали.

Мякишев ближе придвинулся к экрану телевизора. Камера следила за тем, как генсек в сопровождении трех человек уходит со сцены. Мякишев без труда опознал сопровождающих генсека. Конечно, это были Хроар, Эцур и Эйольв. Паршивцы, уже тут как тут.

К микрофону подошла рыжая женщина в шляпе из рыбьей чешуи. Лицо ее было полно решимости.

Какие-то люди в костюмах-тройках испуганно делали ей знаки руками, размахивали бумажками, пытаясь привлечь ее внимание. Но женщина просто отмахнулась от них и приблизила пухлые губки к микрофону.

– Скажу прямо. Сегодня впервые от общественности не утаивают информацию о контакте с внеземной цивилизацией. Потому что грядущее просто невозможно скрыть от людей за стенами каких-то лабораторий и бункеров. Скоро мы все станем свидетелями самого важного события в истории человечества. Но начну по порядку. Два месяца назад мы получили первый сигнал из открытого космоса. Без сомнения, это был текст на неизвестном нам языке. Декодировать сообщение не удалось. Дальше сигналов приходило все больше. На сегодняшний день мы насчитали двадцать сообщений. Ужасает то, что текст сообщения каждый раз один и тот же. С такой настойчивостью обычно произносят только предупреждения.

Оператор крупным планом взял слайд с сообщением чоранов. Для обыкновенных людей оно представляло собой бессмысленный набор звуков. Мякишев вдруг понял, что знает этот язык. Он прочитал послание чоранов. «Хорошо, что лингвисты-земляне оказались несостоятельны, – подумал Мякишев. – Это самые ужасные слова, которые я когда-либо слышал. Никакие человеческие признания и проклятия не сравнятся с чорановскими». Мякишев почувствовал, как от ужаса на голове зашевелились волосы.

– Нас предупреждают, – продолжала рыжая. – Но о чем? И кто? На ум приходят мифологические рассказы о встрече с богами, прилетевшими из глубин космоса проведать своих тварей дрожащих. Гипотез мы накопили множество. Но известно одно: сейчас к Земле движутся десятки неопознанных объектов в форме плошки. Скоро они будут здесь, и я не склонна воспринимать это оптимистично. Да хранит нас Бог!

Мякишев выключил телевизор. Он и так знал все, что уготовано людям. Он вышел на балкон. Сделав глубокий вдох, он ощутил, как свежий весенний воздух проникает в его легкие. Он выдохнул и посмотрел вверх. По небу летели даосы. Они летели на Юг. «Все-таки я буду скучать по этой жизни», – подумал Мякишев и пошел последний раз в жизни погрузиться в сон.


В полдень небо над поселком Малое Кротово наполнилось множеством космических кораблей. Какое-то время они висели в воздухе. Люди, приехавшие со всех концов земли, задрав головы, молча наблюдали за вполне опознанными летающими объектами. Их даже никто не фотографировал. К чему теперь вся эта журналистская суета? Грош цена теперь всем этим сенсациям. Будто удостоверившись в том, что огромная масса людей внизу не представляет опасности, корабли чоранов медленно пошли на снижение. Окрестности Малого Кротово огласили рыдания женщин и крики детей. Многие пали на колени и стали яростно молиться. Перепуганные солдаты передернули затворы автоматов. Только коровы продолжали мирно ходить по полю и задумчиво жевать траву, им было все равно, кто отныне будет их доить. Из толпы то и дело доносилось: «апокалипсис», «суд божий», «спаси и сохрани», «капец всем», «за что», «блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые», «твари», «давай на посошок», «прям как в кино», «смотрите, один корабль отделился от остальных», «там их главный, наверное», «прям на чей-то дом сел, урод», «без крова людей оставил», «да мы все скоро без крова останемся», «смотрите, дверь открывается», «кто-то выходит».

Из корабля вышло несколько существ. Они были похожи на огромных взъерошенных бабушек. Одно из существ медленно направилось к людям, которые в приступе страха стали инстинктивно жаться друг к другу. В десяти метрах от присутствующих существо остановилось и обвело всех печальным взглядом. В этом взгляде читалась тысячелетняя усталость от бремени бытия. «Классический взгляд шизоида-аутиста», – подумал Вадим Петрович Руднев. Навстречу существу неуверенно вышел генсек ООН с заготовленной фразой «Добро пожаловать!», которая в данном контексте прозвучала как-то нелепо и жалко. Пришелец даже не обратил на него внимания. Смущенный генсек сразу затерялся в толпе.

– Мы чораны, хозяева этой планеты, – заговорило существо зычным голосом. – А кто вы такие, нам хорошо известно. В связи с этим ваше дальнейшее присутствие на нашей планете абсолютно неприемлемо. Мы просим вас в течение суток освободить все занятые вами территории. В случае неподчинения мы будем вынуждены применить силу.

Земляне безмолвствовали. Объятые ужасом, они напоминали каменные изваяния. Из толпы вышел президент какой-то великой державы.

– Позвольте, – пролепетал он, – как же мы покинем планету, не имея необходимой для этого техники? Да и с какой стати мы должны покидать свой дом? Заметьте, что это вы прилетели сюда, а не мы. Как же вы можете быть хозяевами Земли? По данным нашей науки, мы живем здесь уже десятки тысяч лет.

– Вы ошибаетесь, называя планету своим домом. Вы всего лишь воры, которые в отсутствие хозяев забрались в чужой дом и, возомнив себя законными владельцами, начали все переделывать в нем на свой лад. Мы не знаем, откуда вы здесь взялись. Покидая на время свой дом, мы не могли представить, что в нем заведутся такие опасные паразиты.

– Что? – возмутился президент другой великой державы. – Как вы смеете называть нас паразитами? Мы разумные существа с богатой историей и самобытной культурой!

– Вся ваша история – это цепочка кровавых преступлений, а ваша культура зиждется на костях и слезах вам подобных!

– Но мы развиваемся! Просто нужно время, чтобы стать лучше.

– Ваше развитие – это иллюзия, рожденная вашим больным сознанием. Благодаря вашему развитию, планета оказалась на краю гибели. К счастью, теперь мы вернем себе свой дом и приведем его в порядок. Только вы этого уже не увидите.

– Но разве мы не можем жить добрыми соседями? Ведь и мы, и вы разумные существа, а разум должен служить идеалам гуманизма, свободе, равенству, братству.

– Только не надо заговаривать нам зубы. У вас только в теории все красиво звучит, а реализация сильно хромает. Да и ваш разум с нашим сравнивать не стоит. Для вас разум всего лишь орудие преобразования мира, нашего, кстати, мира. Он вам нужен, чтоб получше здесь устроиться, пожрать посытней да поспать покрепче. Копошитесь в одном своем примитивном измерении, просто мерзость! Да откуда вам и знать о гранях реальности, об уровнях сознания, если вы постоянно жрете.

– Но мы хотим учиться у вас! У нас есть потенциал!

– Учить? Вас? С чего вы взяли, что мы заинтересованы в вашем духовном росте? Вы же, например, не обеспокоены духовным ростом клопов, их соседство может вызвать только отвращение. Понимаете что к чему? Мы просто хотим, чтобы вы исчезли.

– Но мы хотим жить!

– Зачем? Большая часть вашей жизни проходит в страдании. Ваше тело такое слабое и недолговечное. Вы мучаетесь больными вопросами: откуда вы пришли и куда идете? Вы ставите себе цели и не достигаете их, придумываете идеалы и разочаровываетесь в них. Так что мы окажем вам великую услугу, освободив вас от бремени существования. Вас просто не станет, а потому не станет и бесконечного круга ваших земных страданий. Обещаем, что вы не почувствуете боли. Вспышка белого света мгновенно поглотит и растворит ваши тела.

– Ну тогда хотя бы ответьте, зачем нас создали?

– Мы не можем ответить. Мы не ваши создатели, и мы прибыли сюда не для того, чтобы открыть вам Истину. Ибо мы сами не ведаем ее.

Народ заволновался. «Мочи их!» – раздался голос из толпы, и разъяренные земляне кинулись к чоранам. Солдаты открыли беспорядочный огонь, но пули пролетали сквозь пришельцев, не нанося им никакого вреда. Схватить их тоже не удалось. Изумленная толпа отхлынула от пришельцев.

– Все-таки мы были правы насчет вашей агрессивности и слабоумия, – сказал чоран. – Поэтому мы перестраховались. Перед вами лишь наши голограммы, мы же сами находимся в другом месте, недоступном для вас. Пора заканчивать. Слово для оглашения приговора предоставляется Хранителям, под чьим неусыпным наблюдением находилось все человечество.

Рядом с чораном появились Хроар, Эцур и Эйольв. Все трое произнесли слово «смерть». После этого чоран попросил подойти к нему Проводника. Мякишев вышел из толпы и приблизился к чорану.

– Твоя миссия закончена, Отрюгг, – торжественно произнес чоран. – Твое участие в гибели своего мира и возрождении нашего заслуживает особой награды. Мы даримтебе право выбора, которого лишено все остальное человечество. Либо ты выбираешь смерть наравне с остальными людьми, либо ты выбираешь жизнь в идеальном обществе чоранов.

Мякишев недоверчиво оглядел ряды чоранов. Все они широко улыбались и дружно махали ему, приглашая вступить в новую жизнь.

– Это поистине царский подарок, – значительно сказал Хроар и похлопал Мякишева по плечу. – Не упусти свой шанс.

Мякишев оглянулся назад. Там были только рыдания, стоны и проклятия. Он оказался на границе света и тьмы, жизни и смерти. Он не любил старый мир, исчезающий у него на глазах, и все же он принадлежал к этому миру. Мякишева пронзило острое чувство сострадания к этим жалким, замордованным человеческим существам. Они заслуживали гибель, но Мякишев не имел морального права судить их. По его щекам потекли слезы. Лишь оказавшись по ту сторону человеческого, Мякишев, наконец, ощутил ценность жизни. Он захотел хоть чем-то помочь своим братьям и сестрам, прекрасно понимая безвыходность их положения. Проводник по имени Отрюгг мог сделать для людей только одно: снова стать человеком и разделить общую для всех судьбу.

– Я выбираю смерть, – сказал Мякишев.

– Что ж, это твой выбор, – сказал чоран.


Семейство Романьковых как всегда собралось за столом к обеденному часу. Присутствовали все: пузатый отец, чинно поглаживавший усы и глубокомысленно изрекавший в поучение сыновьям классические тривиальности; хлопотливая мамаша, суетившаяся у плиты и внимательно следившая за тем, чтобы главное блюдо не успело остыть до того, как благополучно попадет в желудки семейства; младший брат с угрюмым лицом и не менее угрюмой манерой отвечать односложными репликами на любые вопросы, исходившие от двух ранее упомянутых персонажей.

Отсутствовал только старший сын, который по обыкновению читал, запершись в своей комнате.

– Сынок, спускайся, пора обедать, – пропела звонким голосом мамаша.

– Опять поди небось читает, – пробурчал отец.

– Далбан, – вставил свою реплику младший брат.

Старший сын закрыл книгу, состояние которой могла бы адекватно передать идиома «зачитанная до дыр». Имя автора на обложке тоже сильно затерлось, можно было различить только последние три буквы «бек», а первые – уже прочитывались не столь ясно: то ли «али», то ли «уэль».

Когда старший сын сел за стол, отец не преминул возможностью пожурить его за опоздание. Но дело не ограничилось претензиями к непунктуальности. Отца понесло, и в его гневную тираду начали вплетаться типичные элементы недовольства сыновней тенденцией к тунеядству. Мать, в силу материнской любви, понуждавшей ее принимать сына таким, какой он есть, заступалась за него перед отцом. Но это раззадоривало того еще больше.

– Ты посмотри, какой он жирный! – орал он, захлебываясь слюной, – Только и знает, что читать свои поганые книжки! Нет бы пойти поработать, как нормальный человек!

– Угу, угу, – мыча, поддакивал младший брат.

Старший сын медленно закипал. Ему уже порядком надоели все эти семейные сцены, разыгрывавшиеся на его памяти чуть ли не каждый день. Конечно, глубоко внутри он признавал правомочность отцовских слов, но от этого было только еще обиднее. Старший сын тяготился своим уродством, которое заключалось в его неизбывной страсти предаваться метафизическим размышлениям. Правда, таковыми их считал только он сам. Его друзья наотрез отказывались признавать метафизикой музыку «Audioballeys» и ироничные книжонки Бегбедера, хотя они легко сходились на метафизической почве алкоголя.

Отец не унимался и принялся за самое больное.

– Да у него даже бабы нет, – эту фразу отец произнес с особой садистской жестокостью, и это было последней каплей.

Старший сын наконец-то решился дать отпор, пускай только словесный (по другому он и не умел, как никак по образованию он был филолог), но все же отпор. Годами копившаяся злость подступала к горлу, готовая излиться вербальной желчью, матерной инвективой, которая изобличила бы ханжеское лицемерие отца. На минуту старший сын почувствовал себя Кафкой, но вспомнив, что у того так и не вышло одержать победу над батей, поморщился и отказался от подобной культурной параллели. За секунду до того как старший сын, Владимир Романьков, начал бы свой квазигамлетовский монолог, за окном послышался шум и замерцал белый свет, который почти сразу поглотил семейство Романьковых, в том числе и пресловутого старшего сына, так и не высказавшего вслух своей заветной и бессильной мечты, что надо было мутить в 90-х.


Е. безумно нервничал. В эту ночь ему предстояло лишиться девственности. Он судорожно дышал и трясущимися пальцами листал «Этюды о симметрии» Вигнера. Но автор основ теории симметрий в квантовой механике мало чем мог помочь юному шизоиду, который не имел совершенно никакого опыта в подобного рода делах.

О. тоже нервничала. Сегодня она позволит Е. сделать важный шаг в их отношениях. Она дала понять ему это во время беседы за чашкой кофе в столовой университета. Конечно, ее волнение не шло ни в какое сравнение с мандражом, охватившим Е. Все-таки у нее это был не первый раз.

Вечером они встретились.

Е. неловко болтал о Лакане, стараясь умными разговорами замаскировать свою неуверенность.

О. начала позевывать. Она не любила тянуть кота за яйца и поэтому сразу перешла к делу:

– У меня дома никого нет, – сообщила она Е. как раз в тот момент, когда он говорил про перверсивный субъект политики.

Е. сглотнул.

– Ну так как? – деловито осведомилась О.

Е. нервозно кивнул.

– Ну ты и невротик, – заразительно засмеялась она, и ее смех малость успокоил юного лакановца.

«Ну, с богом, точнее с богами», – подумал Е. и принялся расстегивать бретельки на бюстгальтере О.

Когда он все же справился с почти непосильной задачей, его взору предстали восхитительные перси третьего размера. Огромные розовато-коричневые соски призывно манили его. Е. потянулся губами к этим ассиметричным сфероидам, но в этот момент за окном раздался странный шум и внезапно вспыхнул белый свет, который поглотил нагие тела двух юных студентов, так и не ставших любовниками.


Гиренок торопился. На часах было 8.30. В 9 он должен был быть в главном корпусе, чтобы прочитать первую лекцию своего авторского курса негативной антропологии. Недавно он опубликовал книгу на базе своих исследований, которая называлась «Человек – это хрень». Теперь ему предстояло пройти апробацию своих идей.

Гиренок сел в автобус и в сильном волнении начал обдумывать, как лучше всего начать лекцию. Когда он перебирал в голове 4 вариант, визгнули тормоза и автобус остановился напротив здания университета.

В дверях его остановил охранник.

– В чем дело? – спросил Гиренок, – я очень спешу.

Охранник смотрел на него растерянными глазами и силился вымолвить что-то осмысленное, но вместо этого у него выходило какое-то полумычание.

Да уж, – подумал Гиренок, – и вправду, человек – это хрень.

В аудиторию набилось огромное количество народа. Они пыхтели и тихо стонали, варясь в месиве собственной телесности и несовершенства.

Гиренок критическим взглядом окинул аудиторию и попросил тишины.

– Попытка определить природу человека, – безо всякого приветствия начал он, – предпринималась различными мыслителями еще с давних времен. Но антропология, как специальная дисциплина о человеке, появилась лишь в начале 20 века.

– Это мы знаем, – пробубнил кто-то с последнего ряда.

Гиренок сделал вид, что не заметил.

– Но даже будучи выделенной из корпуса философского знания, антропология все равно осталась сегментированной. Иными словами, несмотря на необходимую целостность рассмотрения человека, антропология продолжала членить его, как и прежде, исследуя отдельные аспекты, на которых фокусировали свои внимание те или иные авторы.

– Бу-бу-бу, – донеслось с того же ряда.

Гиренок и глазом не повел.

– Наиболее показательными являются следующие концепты человека, – Гиренок развернулся к доске и принялся что-то писать, – Человек-кукла Платона, Человек-Пловец в лодке Декарта, Человек– Ночь Гегеля. Из современных можно привести Человека-Безумца Фуко, Человека-Симулякра Делеза и Человека-Роль Бодрийяра.

Аудитория немного оживилась. Кто-то даже достал тетрадь и начал конспектировать лекцию.

– Это общефилософские концепты человека, – продолжал Гиренок, – соответственно внутри самой антропологии, которая, как я уже сказал, является сегментированной, можно выделить Антропологию Нонсенса Шеллинга, Антропологию Действия Фихте, Антропологию Субъекта Фейербаха, Антропологию Символа Кассирера, Антропологию Другого Бубера, Антропологию Духовности Бердяева и Антропологию Души Франка.

Аудитория в тишине внимала откровениям Гиренка.

– Теперь я перейду непосредственно к изложению моей собственной концепции. Передо мной стояла задача преодоления разрозненности антропологических конфигураций и нахождения наиболее общей формулы человека, связующей воедино все возможные смыслы, связанные с этой проблемой. Я остановился на тезисе «Человек – это Хрень».

Гиренок не успел договорить, белый свет поглотил его и поддавшуюся его обаянию аудиторию.


Бледно-золотой луч утреннего солнца пробился сквозь пыльное стекло занавешенного окна комнаты Конкордии Евгеньевны, заставив ее разлепить свои огромные веки, слипшиеся после продолжительной ночной оргии, организованной ее самым любимым любовником по имени Джасмухин.

Она выскочила из постели и понеслась по просторам своей квартиры, с легкостью перемещая двухсоткилограммовое тело в пространстве. На ее гигантском секретере лежал внушительный том Майринка, раскрытый на 666 странице. В окно стучался западный ангел. Но Конкордии Евгеньевне было не до него. Она приводила себя в порядок, совершая утренний туалет. Как всегда что-то мурлыкая себе под нос, она извлекла из своего тела пневму и закинула ее в стиральную машинку. Поставив режим деликатной стирки, она занялась делами по кухне. Через полчаса пришел ее муж. Грузный господин в черной шляпе. Не говоря ни слова, он уселся за стол и принялся пожирать яичницу. После того как он все съел, он слегка поморщился и с неудовольствием произнес:

– Дорогая, ну сколько раз тебе говорить, не готовь завтрак без пневмы, без души, понимаешь, выходит, а это не вкусно.

Конкордия Евгеньевна в такие минуты всегда преисполнялась печалью. И этот раз не был исключением. Громко запыхтев, она запахнула халат и обиженно отвернулась.

Грузный господин в черной шляпе растерялся.

– Ну, гомункул ты мой ненаглядный, не обижайся, прошу тебя, – принялся он увещевать ее, но она была непреклонна.

Обернувшись птицей, Конкордия Евгеньевна выпорхнула в окно, и ее поминай как звали.

Она летела над городом, и в сумерках он казался ей огромным аттракционом, который облепили бестолковые дети. Эти дети были большеголовыми и мелкотелыми, страдающие то ли гидроцефалией, то ли дебилизмом. Конкордия Евгеньевна спикировала прямиком на лоток с мороженым в парке. Парочки, совершавшие моцион в тот вечер, отметили огромную белоснежную птицу, которая величественно восседал на лотке с мороженым, озирая всех взглядом, в котором читалась надменность царских кровей.

– А я прям как Гераклит, – хвастливо подумала Конкордия Евгеньевна, – мне только пурпура не хватает, а так – вылитый басилевс, хи-хи-хи. Ее полуидиотические мысли прервала вспышка белого света, которая мгновенно поглотила ее и все, что в этот момент ее окружало.


Малгил лежал с тремя ножевыми ранениями и умирал, обнимая книгу Ильина «Поющее сердце». В отличие от названия книги сердце самого Малгила отнюдь не пело, а претерпевало мучительную агонию, судорожно сокращаясь и пытаясь гонять кровь по умирающему организму. «Я так и не познал истины, – на последнем издыхании подумал Малгил, – а жаль. Зачем я родился на свет, зачем жил, если в конце концов все бесполезно, если я так и не нашел ответа». В этот момент в его ушах зазвучала «Ave Maria» Шуберта, а перед глазами предстало чудное видение: ангел Господень спустился с неба, возвещая Истину, которую так тщетно искал Малгил. «Возрадуйся, дитя, ибо я есть посланник Господень, и я принес тебе благую весть, дабы упокоить мятежную душу и сердце твоё. Внемли же мне, ибо Господь вложил в уста мои Истину, которая утешит тебя. Белый свет…». Ангел не успел договорить, вспышка белого света поглотила Малгила, который воспринял его как ответ на свой вопрос.


Мякишев стоял и смотрел в пепельное небо. Перед ним простиралась безлюдная пустыня. На Земле не осталось никого, кроме Мякишева. Вспышка белого света неумолимо приближалась к нему. За секунду до своей гибели Мякишев вспомнил, кто он.

– Какая ирония, – подумал Мякишев. – Они убивают своего Бога.


Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15