Четыре диалога из Русской жизни [Татьяна Никитична Толстая] (epub) читать онлайн

Книга в формате epub! Изображения и текст могут не отображаться!


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


  1. Александр Тимофеевский-Татьяна Толстая-4 диалога из Русской жизни



http://rulife.ru/old/name/author/70/


Крупа и аксессуары


Из частной переписки



Толстая Татьяна
 
Тимофеевский Александр
 





I. Александр Тимофеевский - Татьяне Толстой

Дорогая Танечка, сел я вам тут писать письмецо, да чайник е... нулся. А без чая, сами понимаете, какое ж письмо. Плевое дело, решил я, спущусь вниз, в Техносилу, там чайники продаются. - Что вы, у нас давно цифровая техника, лучший в Москве ассортимент, - говорят мне. - А чай попить? - Это не к нам, это Пушечная, 2. Я охнул. Пушечная эта, как вы помните, за ЦУМом, между Охотным рядом и Кузнецким мостом. - Ближе не найдете, - сочувствовал продавец. Но, не поверив горькой правде, я не взял машину, а пошел за угол, и еще за угол, и еще. Дошел до Каретного ряда, потом до Малой Дмитровки, потом до Тверской, почапал по ней вниз и пришел на Пушечную, 2. Очень поучительное вышло путешествие.
Я заходил в ларьки, павильоны, магазинчики, большие витринные пассажи, именуемые галереями, и вновь спускался в переходы, устремляясь к ларькам. За это время я видел трусы, чулки и бюстгальтеры, большой выбор часов и почему-то бриллиантов, парфюмерию всех марок, очень странные сувениры, и снова трусы, и много часов, и все виды запахов, и сверкающие ряды камней. И это везде от галерей до переходов. Да, еще была та самая цифровая оргтехника и несъедобная пластиковая еда. Чайники отсутствовали. Последняя надежда была на американский магазин с названием идиотским, как у моего сайта, - Global USA, помните такой? - с унылым, как водится, но разнообразным ширпотребом. Там продавались дешевые штаны, и детские коляски, и лыжи, и пылесосы, и всякая еда. Там наверняка должны быть чайники. Были. Сто метров этой Америки открылись, кажется, при Ельцине, но все, п... здец, навсегда закрылись - вместо них все те же запахи, то же сверкание: не манит больше заскорузлая американская мечта, суровая протестантская этика. Другой пошел нынче дорогой москвич: он не нянчит детей, не протирает штанов, не устремляется на лыжах в неведомые дали и давно не пьет чаю; он лихорадочно меняет трусы-чулки-бюстгальтеры и, водрузив на себя бриллианты, облив мир духами, сеет вокруг часы и сувениры.
Нет, я не воюю с гламуром и не буду обличать дорогие магазины. Они здесь ни при чем. Да и заходил я туда от отчаяния, с безумной мыслью: а вдруг? Я понимал, что они не про чайники и не должны быть про них, они торгуют грандмарками, то бишь ценностями, мне совершенно безразличными, а кому-то необходимыми, и очень хорошо, и Бог с ними совсем. Я не про ценности, я про то, что в ларьках, в павильонах и переходах, где часы все - китайские, а бриллианты - мелкие, как сахарный песок. Это-то для кого, это зачем - в таком ядерном количестве, с таким карикатурным господством? Водку этим бриллиантом не закусишь, его даже сплюнуть толком невозможно. Ровно так же бессмысленны и продаваемые там трусы, носить их нельзя, их и не носят, они для другого предназначены. Они не для того, чтоб их много раз надевать, они для того, чтоб их единожды снять: ведь и трусы, и часы, и чулки, и духи, и бюстгальтеры, и бриллианты нужны на Страшном Суде полового акта - ассортимент исчерпан, больше ничего не требуется. Ну, еще можно все вспрыснуть коньяком, украсить гвоздикой, и это тоже щедро представлено в переходах. По сути, там торгуют сексуальными аксессуарами, и ничем другим.
Сделав это открытие, я совершенно успокоился: все стало на свои места. Центр нашего города ничуть не изменился, он, как и встарь, обслуживает культурные интересы москвичей и гостей столицы. Это ведь как у Пушкина: с помощью «Чудного мгновенья» достигается чудное мгновенье, с той только разницей, что сейчас, когда мир стал демократичнее, стихи, выставленные в витрине, доступны всем. Каждый их читает, каждый их пишет. Это лишь кажется, что там лежит стопка трусов, на самом деле это амфибрахий, анапест, ямб. «Трусики-слипы Claire. Трусики-стринги Mary. Трусики-макси Nadine». Это женское снаряжение. А вот и мужское, оно, как и положено, простодушнее: «Боксеры „Самец“, Девчо-о-о-нки налетай!!!» Но при этом, заметьте: «бережная стирка не более 40 0С». Чем не метафора, почему не поэзия? Чудится мне на воздушных путях двух голосов перекличка. А вам не чудится?
Только поняв, что это культурный язык, можно понять и другое. Например, почему Родина наша стала коллективной Ахматовой и каждый год с напряжением, с надрывом ожидает августа. Анна Андреевна все же имела для этого нехилые резоны: в августе был расстрелян муж, арестован сын, в августе же нарисовалось постановление Жданова. А сейчас что? Один 1998 год. Но это дефолт, крах всего. Вместо слипов, стрингов и макси - соль, спички, крупа. Конец культурного языка, а с ним Claire, Mary и Nadine, то есть утрата всех обстоятельств, всех фигур, всех навыков брачного танца. Ужас перед августом - от страха спасовать в марте. Это трагедия почище, чем «сожгли библиотеку в Шахматове».
Не подумайте, что я смеюсь, - ничуть. И уж совсем не хочу сказать, что владею другим культурным языком, более развитым, менее подверженным дефолту. Точнее, хочу сказать, что владею им скверно, чему недавно получил печальнейшее подтверждение. Милая подруга Женя (антикварщица, помните?) притащила показать вышивку, которую я тут же и купил. Вышивка эта - картина метр на метр, а может, и боле, тридцатых, решил я, годов ХIХ века, то есть времен «нашего всего». На ней диковинно-литературный сюжет. Изображено итальянское, конечно же, палаццо с тяжелыми драпировками, скульптурой в нише и огромным полукруглым окном в сад. На мраморном полу видны следы борьбы - разломанный меч. На ступеньках картинно, лицом вниз, лежит стражник, демонстрируя все пластические изгибы, свойственные юности. Он то ли убит, то ли молит о пощаде. Настырная деталь: на ногах у него лапти. Слева, аккурат под итальянской скульптурой, и тоже в лаптях, стоит добрый молодец с саблей. У него - оперная стать, румянец во всю щеку и развесистая славянская борода, как у графа Алексея Константиновича Толстого. А справа, на верхних ступеньках, девушка в развивающихся одеждах заслоняет собой юношу в шароварах и красных сафьяновых сапожках. Над юношей, кажется, что мусульманским, икона Божьей Матери с Младенцем, рядом на аналое лежит Библия. За окном сад, за садом, на горизонте - то ли исламизированные купола, то ли минареты с оглядкой на православие: задний план стерт до полной конфессиональной неразличимости.
Ну и что я должен был решить? Что действие происходит в Константинополе и что это какой-то оригинальный сюжет романтизма. Тогда брат в лаптях (гр. А. К. Толстой) силой ворвался в турецкий дом, куда ушла его православная сестра. Лапти здесь символ истинной веры - русской, греческой - это в то время было одно и то же. Сестра успела обратить любимого в христианство, но брат этого не знает и хочет отомстить обидчику. Непонятно, почему лежащий стражник в тех же лаптях, - он что, тоже стал христианином? А может, это и не Константинополь вовсе, а освобожденный Иерусалим, - в любом случае, вышивальщица имела в виду какую-то конкретную картину, которую я не могу опознать, не выдумала же она сама столь сложную композицию. От перспективы окунуться в Тассо меня избавил Ипполитов, который, впрочем, тоже не смог сразу сказать, что это такое. Но, полазив по книжкам, нашел источник.
Выяснилось, что я угадал только время создания. Картина, с которой сделана вышивка, написана в 1827-м и была не настолько популярна, чтоб вышивальщица выбрала ее десятилетия спустя; скорее всего, она приступила к своей работе уже в конце двадцатых годов. Картина принадлежит барону Шарлю Штейбену, по-нашему Карлу Карловичу - сын вюртембергского офицера, родившийся в 1788-м, он считается французским художником и большей частью жил в Париже, но России совсем не чужд: провел здесь детство, учился в нашей Академии, был пажом при вел. кн. Марии Павловне в Веймаре, а в сороковые годы расписывал Исаакиевский собор. Самая знаменитая его картина - портрет Суворова, а та, что вдохновляла мою вышивальщицу, называется «Эпизод из юности Петра Великого. Царица Наталья Кирилловна защищает Петра от стрельцов, ворвавшихся в собор Троице-Сергиевой лавры». Вот такой там сюжет, такой там Константинополь, такой мусульманский юноша. Всю жизнь мечтал иметь дома портрет любимого царя, а получив, не опознал.
Пережив это позорище, я углубился в сюжет и понял, что, действительно, есть такая легенда, согласно которой стрельцы настигли Петра в Троице и хотели убить его прямо в алтаре, но Наталья Кирилловна, указуя перстом на икону, спасла сына от неминуемой гибели. В ней соединены два разновременных обстоятельства - бунт стрельцов в 1682 году и бегство Петра в Троицу в 1689-м.
В Троице и в самом деле была Наталья Кирилловна, но не только она, там была и Евдокия Лопухина, с которой Петр был уже обвенчан. Заслонять собой женатого сына было бы странно, да и, главное, не от кого: на Петра никто в Троице не покушался. Август 1689 года вообще очень похож на август 1991-го. Гэкачепистка Софья распространила слух о том, что Петр задумал ее извести, направила Шакловитого в Преображенское, где тот должен был расправиться со всеми супостатами правительницы, но предупрежденный царь успел бежать в Троицу, куда, как к Белому дому, стали стекаться войска. Софья изрыгала за указом указ, которые не производили впечатления, и в конце концов ей пришлось самой, как Янаеву и Ко, тащиться на поклон к врагу. На полпути ее завернули назад и потом заточили в тюрьму-монастырь, точно как гэкачепистов. К октябрю блицкриг по полновластному воцарению Петра был завершен. Совершенно как август 1991-го, август 1689 года надо было бы выдумать, даже если б его не было, - для вящей славы революции с лицом Ростроповича.
На бравурный 1689-й жуткий 1682-й не похож ничуть. Действие тогда происходило в Кремле. И Наталье Кирилловне не удалось никого защитить - оба ее брата были порублены, как капуста. Не помог ни алтарь, ни иконы: «Афанасия Кирилловича Нарышкина стрельцы вытащили на паперть из-под престола сенной церкви Воскресения Христова, изрубили и выбросили на площадь».
Как 1689 год не похож на 1682-й, так вышивка не похожа на картину, хотя и воспроизводит ее композицию. Все движения повторены, все фигуры расставлены ровно так же, но художник и вышивальщица, как лермонтовские сосна и пальма, - на разных полюсах земли. Барон Шарль Штейбен несомненно изображает 1682 год, Петру на его картине лет десять, действие происходит в церкви - кремлевской или троице-сергиевской, так ли это важно? Главное, что добрейший Карл Карлович, сидя в Париже, верит в православие, верит в чудо, верит в Россию, которая это чудо сотворит. Карл Карлович - пальма влюбленно и с надеждой смотрит на Восток. Вышивальщица делает Петра старше, он одного роста и возраста с Натальей Кирилловной, словно они не мать и сын, а брат и сестра. Церковных притворов на вышивке нет, есть пространство палаццо и какие-то райские кущи в окне.
Вышивальщица-сосна верит в пальму, в Россию, похожую на Италию, и в этой чудесной стране у Натальи Кирилловны получилось то, что не вышло на Родине, - спасти Афанасия Кирилловича от смерти.
Я не могу отойти от этой вышивки. Ее месяц за месяцем, год за годом творила какая-то вдохновенная и занудная дворянская девушка с прекрасными, как у княжны Марьи, огромными глазами. Она не бегала за чайниками, не рыскала по Тверской в поисках трусов и бриллиантов, не ужасалась при наступлении августа. Она делала свою трудоемкую и однообразную работу; брала шелковые нити - желтые, синие, красные - и узелками создавала тени, и из теней складывался пол, а по полу рассыпался бисер, и она бережно перебирала его, крупинка к крупинке. Она работала, как завещал Господь, не покладая рук, не думая о времени, - так прошли у нее двадцатые, а может, и тридцатые годы, лучшая русская эпоха, «наше все», короткий, как девичий, золотой век. Но осталась картина, вымечтанная, намоленная. Антикварщица Женя попросила за нее $2 500. Это 100 штук трусов, или 30 банок духов, или 10 поддельных часов, или 1 грамм бриллиантов.



II. Татьяна Толстая - Александру Тимофеевскому

Дорогой Шурочка, ваша башня из слоновой кости повернута к капиталистической Москве задом, к демократической - передом. Так как вы ездите на машине, то ничего не знаете. Я же, простой пешеход, хорошо усвоила, что сходить «посмотреть кой-какого товару» надо в другую сторону от башни. Понес вас черт вдоль лужковского Бродвея. Там же хлебушка не купишь.
Ближайшие чайники - на Цветном, примерно посередине, за цирком. Там хозяйственный, пахнущий стиральными порошками и садовыми удобрениями, полуподвал, в котором можно купить чайник, кофейник, мусорные баки индивидуального пользования, опрыскиватели воздуха, грабли, лампочки, французские духи неясного происхождения, чулки «Сисси» (название, более приличествующее помянутому вами бюстгальтеру) и ярко-зеленые стеклянные чашки-блюдца с прилепленными к ним - для особо румяной красоты - золотыми цветами.
Также можно сесть на метро и доехать до нашей ярмарки на Менделеевской, где вы вдобавок к чайнику прикупили бы еще и швабру.
Также можно проделать еще более длинное путешествие на метро и уехать в кромешную даль, где, как месяц над лесом, печаль, - и купить десять чайников различного фасона и скорости закипания. Можно даже отринуть все электрические новинки и взять чайник обычный, эмалированный, цвета морской волны с оранжевым цветком. Но тогда вам придется съехать с квартиры, ибо он обезображивает помещение так, что даже уже будучи выброшенным, помнится долго.
Впрочем, я рада, что вы сходили в народ и узнали, каково ему.
А Глобал ЮСА как же мне не помнить? - помню. Да ведь это в него вбежали мы с вами в горячий августовский день 1998 года, день паники и крушения всех надежд, День Полного П... здеца и шатания всех тронов - вы забыли? Мы с вами проработали весь день в «Русском Телеграфе» и оголодали, а когда все же выползли на улицу, то увидели, что опоздали: магазины закрываются один за другим, ибо торговать уже нечем - толпа сметает все с прилавков. И в воздухе тревога, и все как-то бегут, бегут. А я, как заморский гость, ничего не понимала, а вы сказали мне, что уж в Глобал-ЮСЕ-то мы еду найдем, и мы помчались в Глобал. Он же как раз напротив Газетного переулка был.
По-моему, вы это забыли, так как у вас во лбу не загорается тревожная красная лампочка домохозяйки, а вот у меня загорается. Там, внутри, тоже уже ничего не было, все смели, дометали последнее. Вы, помнится, хотели макарон, ха-ха. Унесенные ветром были ваши макароны! Народ уже хватал с полок страшные американские остатки - прозрачные мешки ростом с пятилетнего ребенка, набитые воздушно-кукурузными несъедобинами, вроде упаковочного материала. Американцы их, по-видимому, едят, но в спокойном состоянии, русский же человек - только в приступе отчаяния. Тут я увидела позабытую было с брежневских времен сцену: взятку продавцу. Женщина сунула продавцу деньги, и он извлек откуда-то из-под халата пачку риса. Оба озирались. Я кинулась к нему - подкупать купца.
- У вас есть рис, - шепнула я, - дайте.
- Нет риса, - отвечал он.
- Я знаю, что есть. Я заплачу.
- Последнюю пачку вот даме отдал.
- Я вам не верю.
- Говорю: последнюю, женщина, нет риса, - сказал он и отошел.
(Я мысленно отметила лингвистическую тонкость: баба с рисом - это дама, а баба без риса - просто женщина.)
Тут кассирша на выходе стала взывать:
- Пятьсот рублей никто не разменяет? Пятьсот рублей?
Но граждане угрюмо молчали, ожидая подвоха: ведь курс полз вверх, а доллар вниз, или черт его знает куда, и мало ли оно как обернется, и вообще. А меж тем образовался затор у кассы.
Я побежала к кассе и совершила следующее преступление: вымогательство и шантаж.
- Я разменяю вам пятьсот рублей, - сказала я, понизив голос, - а вы мне за это принесете две пачки риса. Нет, лучше три. Три. Я знаю, что рис есть. Его не может не быть.
Кассирша подумала и согласилась. Она сбегала в загашник и вынесла мне три пачки риса. И не успела я расплатиться, как откуда-то сбоку вынырнула интеллигентная старуха, которая схватила одну из моих пачек, крепко прижала к груди, кинула кассирше деньги и убежала.
И я на ее месте сделала бы то же самое.
Впрочем, на месте продавца, кассирши, дамы с рисом, да и всех прочих я тоже делала бы то же, что и они, - все модели поведения совершенно естественны, понятны, оправданы и животны, все сливается в естественную органику выживания, и как же нашему ловкому, тертому, битому народу не вспомнить навыки восьмидесятых, сороковых, двадцатых? Поиграли в капитализм - и будя! А теперь с мешками на товарных поездах к теплому морю, пряча керенки в промежностях и уворачиваясь от комиссаров! Так и знали, мы так и знали!..
Потом выступал Кириенко и просил не поддаваться панике и не скупать попусту продукты. Все поняли, к чему дело идет, я тоже, и немало побилась в очередях, купив 10 кг гороху, 10 кг лагерной чечевицы и сколько могла унести гречки.
Набила крупой кухонные антресоли. Прошло три года. Все заросло глубиной, все зацвело тишиной. И как-то я открыла забытый шкафчик с крупой - и оттуда, из 98-го года, выпорхнула стая маленьких белых бабочек, словно в романе «Сто лет одиночества». А крупы не было - одни трупики.




Блаженная страна


О скуке и тишине



Толстая Татьяна
 
Тимофеевский Александр
 





Александр Тимофеевский. Давайте сегодня поговорим о скуке. Правда, непонятно, с какой стороны приступать. Это как - давайте выпьем море. Скука ведь так же необъятна. Скука - хандра (сплин), скука - тоска (ностальгия), скука - сон (тишина). Я бы начал с конца, со скуки-сна-тишины, но и эта тема широка - надо бы сузить. Возьмем сюжет, в котором скуки вроде бы нет.


У Языкова есть строчки пленительные, таинственные, совершенно загадочные, тем более что окружены они сплошным барабанным боем:



Там, за далью непогоды,
Есть блаженная страна.


Вы их, конечно, помните. Они из самого знаменитого его стихотворения «Пловец» («Нелюдимо наше море»). Оттуда - «смело, братья, ветром полный парус мой направил я». И - «облака бегут над морем, крепнет ветер, зыбь черней, будет буря: мы поспорим и помужествуем с ней». И снова - «смело, братья!» - рефреном, как в песне, - «туча грянет, закипит громада вод, выше вал сердитый встанет, глубже бездна упадет!» И вот посреди всего этого красочного, почти эстрадного громокипения рождается бесшумное, неизъяснимое:



Там, за далью непогоды,
Есть блаженная страна:
Не темнеют неба своды,
Не проходит тишина.


Придется сейчас неизъяснимое - изъяснить, поэзию - разъять. Дело это не только неблагодарное, но еще и трудоемкое. С нетемнеющими сводами разобраться проще: тучек нету, солнышко светит. А «не проходит тишина» - это как? Не заголосит баба, не закричит ребенок, не чертыхнется старик. Лежи - не кашляй. Лес не шумит, филин не ухает, не шелестит трава. Ветер? Нет ветра. Воздух? Без воздуха. Никто тяжело, прерывисто не задышит и уж точно не заговорит. Мысль изреченная есть ложь. Не будет ни стихов, ни молитв, ни песен. Даже плеск волны не раздастся, ласковый, примирительный. Только зеркало зеркалу снится, тишина тишину сторожит. Полная статика и вечное сияние: сонное жаркое недвижное безмолвие. Скука как экзистенция. Скука как космос. Скука как блаженство. Это ли не предчувствие Обломовки?



Но туда выносят волны
Только сильного душой!..
Смело, братья, бурей полный
Прям и крепок парус мой.


Так призывно заканчиваются языковские стихи. Был ли этот призыв вотще или кого-то все-таки вынесло в тишину - Бог весть. И так нехорошо, и эдак плохо. Либо бурей полный парус по-прежнему носится в громаде вод, либо сгинул он, пропал в Обломовке-мороке, в Обломовке-наваждении. Истаяла блаженная страна за далью непогоды.


Но тоска осталась. Тоска по скуке.


Хорошо помню, как в детстве старики при встрече здоровались: «Как живете? - Слава Богу, без изменений». То есть, без допросов и даже без лишних вопросов, без судьбоносных постановлений партии и правительства, без ночных звонков в дверь и даже без дневных по телефону, как прежде, живем - хорошо, скучно.


Спаси, Господи, и помилуй правителей наших и глаголи мирная и благая в сердце их о Церкви Твоей Святой и о всех людех Твоих; да и мы, в тишине их, тихое и безмолвное житие поживем во всяком благочестии и чистоте.


Мы - в тишине их.


Спустя много лет я столкнулся с этим как с манифестом, шутливым, и все же. Майя Туровская рассказала про свою заграничную приятельницу, которая напутствовала ее в аэропорту словами: I wish you a boring flight. Пустое, - подумала в ответ Туровская. - Лучше б ты пожелала мне boring life.


Воспроизвожу это, как слышал, по-английски, не только правды ради, но больше потому, что по-русски не получается - скучного вам полета, нет, скучной мне жизни - чушь какая-то выходит: непереводимость здесь от непереводимости сознания, пальма в снегу не растет.


Но вдруг взяла и выросла.


Туровский рассказ - десяти-пятнадцатилетней давности - не случайно принадлежит тому времени, когда, согласно нынешней повальной убежденности, кругом бычились шеи в золотых цепях и рыдали обворованные Гайдаром старушки. Ничего больше склочная память не сохранила, а зря: у нас была великая эпоха, взять хоть ту же мечту о boring life.


Не то чтобы нельзя было так вздохнуть раньше или позже, да хоть и сейчас, но хорошее яичко всегда ко Христову дню, а именно в девяностые, повсеместно нынче проклинаемые, скука сделалась почти благословенной. Частному лицу тогда вышла индульгенция. Веками униженное и при любом правлении заставленное шкафом, оно тогда нагло вылезло наружу. Нет, оно не заполонило собой проезжую часть: смотрите, завидуйте, я - частное лицо, я скучаю, но с пушкинским «щей горшок, да сам большой» все вдруг охотно согласились. Не академик, не герой, не мореплаватель, не плотник, а Евгений бедный, пусть даже богатый. Не вечный бой, покой нам только снится, а дом, сад, палисадник, Параше препоручу семейство наше и воспитание ребят - череда однообразно меняющихся дней: вожделенная boring life. Блаженная страна. Это, собственно, главное, что случилось в девяностые годы - даже не свободы всякие политические, без которых в конце концов можно обойтись, и уж, конечно, не гусинско-березовский телевизор, без которого обойтись всегда хотелось, а то, что государство забыло о человеке - о ужас! о несчастье! Или - о счастие! о радость! - оно оставило человека в покое.


Частное лицо приободрилось, приосанилось и решило, что это навсегда.


Всякого говна и в то время хватало, жизнь была вовсе не идиллически скучной, а истерически бодрой - все для фронта, все для победы, последний бой, он трудный самый, голосуй или проиграешь. Но там, за далью непогоды, есть блаженная страна: boring life. Была. Потому что сгинула она так же молниеносно, как наметилась. Пришла ниоткуда, и ушла в никуда.


Что немцу здорово, то русскому - смерть. От аккуратно расчерченной, вымытой шампунем Швейцарии, даже мысленной, даже вымечтанной, нас с души воротит. К чему это? - здесь простор, здесь столкновение миров, и неба своды непременно темнеют. Здесь площади, как степи, и ветер свищет не в уши, в души, и сосна до звезды достает, и звезда с звездою говорит. Здесь буря мглою небо кроет, здесь упоение в бою, блажен, кто посетил, а он мятежный, пускай я умру под забором, как пес, и полной гибели всерьез.


Только у одного Пушкина нет этой катастрофической тотальности, только у него одного уживается имение с наводнением: и щей горшок, и тот таит неизъяснимы наслажденья, бессмертья, может быть, залог; другие любители наводнений легко приносили имение в жертву, со всем своим пиитическим восторгом: хорошо горит библиотека в Шахматове, мировым пожаром объята! Русские стихи, самые любимые, как сговорившись, восстают на boring life, им тесно, тяжко в блаженной стране, им бесприютно в уюте, и даже Кузмин, который демонстративно упивается блаженством (любимое его слово), отлично знает, что это понарошку:



Наверно, нежный Ходовецкий
Гравировал мои мечты,
И этот сад полунемецкий,
И сельский дом, немного детский,
И барбарисные кусты.


Какие такие барбарисные кусты - порастут они крапивой на нашем ленивом, хищном Севере. Поэтому и сад у него полунемецкий, и полунемецкий Ходовецкий, и пастораль какая-то драматическая, с вызовом, который истинной boring life совершенно противопоказан. Не выходит в России плодотворной скуки. Неплодотворная - всегда в ассортименте. Обломовка - тут как тут. Другая у нас песня.


Почему?


Расхожее соображение, что любой художник в любой стране противостоит буржую, что поэзия ломает порядок вещей, отбросим как неточное. И противостоит, конечно, и спокойно стоит поодаль. Поэзия - часть порядка вещей, без нее он неполный. Есть благополучный Майер со своим буфетом, и есть Ван Гог с отрезанным ухом, и они чудесно уживаются друг с другом, разведенные по разным углам. Что хорошо в политике, плохо в искусстве, и наоборот. Все зыбкое, обтекаемое, двусмысленное, туманы разные и обманы - удел художественности. Здравый смысл здесь так же неуместен, как метафизика в партийной программе. У нас это принципиально перемешано. Русский человек не умеет разделять, цельность - наш бог, мы поэтичны во всем, даже в удвоении ВВП. Неизъяснимые национальные проекты - такой венок сонетов, неизъяснимый национальный лидер - его магистрал. И глупо вопрошать, что это значит: слушайте, слушайте музыку революции. Все на этом свете стихи, овеществление метафоры - буквальная политическая задача. И борьба идет с метафорами - отечество который год в опасности, англичанка сто лет как гадит. Или: опять над полем Куликовым взошла и расточилась мгла.


Все-таки Пушкин, который умел чудесным образом разделять, был давно, и вообще это неправда. А так мы, люди русские, привыкли синкретически мыслить. Поэзия и политика, метафизика и логика для нас совершенно одно и то же. Мы исполнены органики и всегда стремимся к цельности. Скука затягивает, мы уходим в нее с концами, безнадежно, бессмысленно, распадаясь на части, а вовсе не как в животворную boring life. Больше всего мы боимся противоречий, а они неотступны, и пугливо выбираем одну из цельностей: или Обломовку, или бурей полный парус. Какие частные лица, какой «сам большой», когда над вражьим станом, как бывало, и плеск и трубы лебедей. Англичанка ведь гадит прямо в трубу. Спать хочется.


Татьяна Толстая. Да мы уже спим, если верить буддистам… Смотрите - стандартный западный менталитет держится на том представлении, что вот, есть «реальность», и вот, есть сон временный, Морфей. Есть и сон вечный, Танатос. От него не просыпаются и назад не приходят. И там, по ту сторону, расположен расчетный стол, где вы получаете воздаяние за все, что тут, в «реальности» понаделали. Подробности - в зависимости от вашей конфессиональной принадлежности, но, условно говоря, праведники отправляются на Рублево-Успенское шоссе - «место светлое, место злачное, иде же нет ни печали ни воздыхания», грешники - на Каширское, где скрежет зубовный. Высшей, конечной наградой является воскресение во плоти и жизнь вечная.


Буддистское учение, напротив, состоит в том, что жизнь есть иллюзия, майя, сон, и причем пренеприятнейший - сплошные тяготы и страдания. Умрешь - начнешь опять сначала. И Каширка - пытка, и Рублевка - муки. Все плохо, а потому задача - выключить какое бы то ни было сознание и восприятие, вырваться из круга перерождений, из сансары и впасть в нирвану - «прибежище, где нет ни земли, ни воды, ни света, ни воздуха; где нет ни бесконечности пространства, ни бесконечности разума, где нет ни представлений, ни отсутствия их; где нет ни этого мира, ни другого мира, ни солнца, ни луны. Это не проявление, не уничтожение и не постоянство, это не умирание и не рождение». Казалось бы, вот где ад! - но зато нет страдания. Поди пойми.


Обе картины мира вполне себе целостные, а вот наша, она какая? С одной стороны - мы пусть плохие, но христиане. Сквозь наше христианство пятнами проступает язычество различных племен, но оно точно не буддистское. В XIX веке буддизма у нас и в заводе-то не было, это сейчас стараниями Гребенщикова и Пелевина мы несколько просветились. Но - вот я какой хочу выдвинуть тезис - мы стихийные буддисты. Наш русский мир защемлен между условным Западом и условным Востоком, не принадлежа в полной мере ни тому ни другому. Нельзя сказать, что он своей структуры не выработал, своей системы не имеет; но она, система эта, плохо понята, аршином общим не измерена; не измерена она также весами, микроскопом, лакмусовой бумажкой, пробным камнем и всякими приборами, изобретенными «блядиными детьми Аристотелем и Пифагором». Единственный измерительный инструмент, великолепно работающий в этом мире - русская литература. Потому что Господь милостив, и на всякий хитрый замок найдется ключ с винтом. Разве Гоголь не адекватен русскому миру? А Лев Толстой (причем не только в сиянии своей гениальности, но и со всей, так и не вышедшей из него, дурью)? А Чехов? - раз уж вы помянули «Спать хочется». Вот, кстати, прекрасно, что вы назвали этот рассказ; разберем его.


Напоминаю содержание: девочка Варька, тринадцати лет, в услужении у сапожника. Она в няньках, но она должна: топить печку, мыть лестницу, колоть лучину, ставить самовар, чистить хозяину калоши, чистить картошку, прислуживать за обедом, стирать, шить, ставить вечерний самовар для приема гостей, бегать в лавку за пивом, снова бегать за водкой, подавать на стол, чистить селедку и - на фоне всего этого (а это сопровождается криками, тычками и поношениями) качать хозяйского ребенка. А ребенок непрерывно кричит. Варьке все время хочется спать, она без конца клюет носом, погружаясь в сон, но из этого состояния ее выводит крик то хозяев, то самого ребенка. (Содержание Варькиного сна составляет почти половину пятистраничного рассказа). Наконец, в ее затуманенном мозгу возникает понимание того, что ее враг, источник ее мук - ребенок. Она убивает его (душит) и «смеется от радости, что ей можно спать, и через минуту спит уже крепко, как мертвая…»


Когда Варьке в течение дня что-то «снится», сознание ее затуманивается и она проживает другую жизнь - ту, что была ее жизнью до сапожника. Там страдает и умирает ее отец, страдает мать, страдает Варька, бредя с матерью и какими-то еще людьми с котомками по дороге, покрытой жидкой грязью, где «носятся взад и вперед какие-то тени; по обе стороны сквозь холодный, суровый туман видны леса. Вдруг люди с котомками и тени падают на землю в жидкую грязь. - „Зачем это?“ - спрашивает Варька. - „Спать, спать!“ - отвечают ей».


Варька постоянно перетекает из одной реальности в другую реальность, столь же зыбкую, нет ей спасения, нет выхода: отец умер, и «Варька идет в лес и плачет там, но вдруг кто-то бьет ее по затылку с такой силой, что она стукается лбом о березу. Она поднимает глаза и видит перед собой хозяина-сапожника.


- Ты что же это, паршивая? - говорит он. - Дите плачет, а ты спишь?«


Это вот все и есть «сансара», бесконечный дурной сон во сне, исполненный страданий. А в конце рассказа Варька переходит в «нирвану» - спит как мертвая, то есть избавляется от жизни и всего, что с ней связано, разом. И душераздирающе здесь то, что эта короткая, до утра нирвана дается ей не за праведную жизнь, а ценой смерти невинного младенца.


«Странствование (сансара) существ, ученики, имеет свое начало в вечности. Нельзя узнать того времени, начиная с которого блуждают и странствуют существа, погруженные в незнание, охваченные жаждою существования, - это слова Будды, обращенные к ученикам, и кажется, что и Варька затесалась среди этой неясной толпы, „погруженная в незнание“. - Как вы думаете, ученики, что больше, вода ли, заключенная в четырех великих морях, или слезы, которые протекли и были пролиты вами, когда вы блуждали на этом широком пути и странствовали, и рыдали, и плакали, потому что давалось вам в удел то, что вы ненавидели, и не давалось то, что вы любили?.. Смерть матери, смерть отца, смерть брата, смерть сестры, смерть сына, смерть дочери, потерю родных, потерю имущества - все испытали вы за это долгое время».


Прошу понять меня правильно: я не считаю, что у Чехова тут прослеживаются буддистские мотивы. Вот если бы я работала в американском университете и должна была выступать с докладом на ежегодной конференции славистов, уж я бы постаралась: наваляла бы докладец о буддистских мотивах в творчестве того или другого русского писателя как нехрен делать. Потому что вот же они, мотивы-то эти! Вон тут и вон тут!..


Но, я думаю, нет, тут другое, тут поглубже: это внутри русского мира, на мутном глубоководье бродят, плохо различимые и неясные, смысловые и эмоциональные сгустки: сон… страдания… не вырваться… к чему все… Эти экзистенциальные комки тяготеют к буддизму, но не выносят бритвенной точности и полуденной ясности этого прекрасного индийского учения, а потому снова уходят вглубь, на дно, и бродят там. Хинди, руси бхай-бхай, как говорили в моем детстве по поводу дружбы наших стран, но на том взаимопроникновение философий и остановилось.


Мы, что называется, ни тпру ни ну. Что мешает нам обрести западное сознание - отдельный разговор, а вот что нам мешает впасть в буддизм, бхай-бхай? А вот смотрите, вот пишут, что центральным элементом учения Будды являются «четыре благородные истины»:


1) вся человеческая жизнь есть страдание (русский человек с радостью с этим согласится);


2) причиной страдания является желание (а вот и не обязательно. Потому что бывает страдание от скуки, оттого, что ничего не желается);


3) возможно прекращение страдания (согласимся);


4) есть путь, ведущий к прекращению страдания («благородный восьмеричный путь», определяемый как «срединный», - разумно избегающий крайностей как низменного стремления к наслаждению, так и бесполезного аскетического самоистязания). А вот это нам, русским людям, ни с какой стороны не подходит! Коль любить, так без рассудку! Коль грозить, так не на шутку! Есть и ситец и парча! Поцелуй меня, кума-душечка! Калинка, калинка, калинка моя! В саду ягода малинка, малинка моя! Эх, эх, эх, эх!


Вообще, чередование буйства и засыпания - наиболее характерная русская черта; я вот, озираясь окрест себя, не вижу европейского народа, равного нам в этом плане. Можно думать - как это делают многие - что тут соединились, но не смешались варяжский буйный дух с монгольской сонной одурью; что тут скажешь? - возможно.


Вот тот же Обломов, помянутый вами: «Он как встанет утром с постели, после чая ляжет тотчас на диван, подопрет голову рукой и обдумывает, не щадя сил, до тех пор, пока, наконец, голова утомится от тяжелой работы и когда совесть скажет: довольно сделано сегодня для общего блага.


Тогда только решается он отдохнуть от трудов и переменить заботливую позу на другую, менее деловую и строгую, более удобную для мечтаний и неги. Освободясь от деловых забот, Обломов любил уходить в себя и жить в созданном им мире…«


Когда Обломов спит, он видит сон про блаженное время - свое детство, тоже погруженное в лень и дремоту: спят родители в разваливающемся доме, сонно шевелятся слуги, само время остановилось и не движется.


«Ничто не нарушало однообразия этой жизни, и сами обломовцы не тяготились ею, потому что и не представляли себе другого житья-бытья; а если б и смогли представить, то с ужасом отвернулись бы от него. Другой жизни и не хотели и не любили бы они. Им бы жаль было, если б обстоятельства внесли перемены в их быт, какие бы то ни были. Они продолжали целые десятки лет сопеть, дремать и зевать или заливаться добродушным смехом от деревенского юмора, или, собираясь в кружок, рассказывали, что кто видел ночью во сне».


Обломовка находится далеко-далеко, «чуть ли не в Азии». Это «чудный край», где никогда не было «ни грабежей, ни убийств, никаких страшных случайностей», да и вообще никто никогда не умирал. Это место вне времени и пространства, куда мы так и не попадаем в романе, а видим его только глазами спящего - а он, в свою очередь, видит других спящих, или же проснувшихся и рассказывающих свои сны. То есть опять: сон во сне. И не случайно ведь на спящем надет «настоящий восточный халат, без малейшего намека на Европу»? Или вот: «Обломов тихо погрузился в молчание и задумчивость. Эта задумчивость была не сон и не бдение: он беспечно пустил мысли бродить по воле, не сосредоточивая их ни на чем, покойно слушал мерное биение сердца и изредка ровно мигал, как человек, ни на что не устремляющий глаз. Он впал в неопределенное, загадочное состояние, род галлюцинации». Что это, как не медитация?


В общем, Гончаров так и не дает ясного ответа на то, почему его герой скорее спит, чем бодрствует. Он обозначил явление, но отступился и не указал на причину, - сам не знал, я полагаю. В конце концов, дело настоящего художника - не анализировать, а изображать.


«- Однако… любопытно бы знать… отчего я… такой?.. - сказал он опять шепотом. Веки у него закрылись совсем. - Да, отчего?.. Должно быть… это… оттого… - силился выговорить он и не выговорил.


Так он и не додумался до причины; язык и губы мгновенно замерли на полуслове и остались, как были, полуоткрыты. Вместо слова послышался еще вздох, и вслед за тем начало раздаваться ровное храпенье безмятежно спящего человека«.


То, что Обломову далось так легко и естественно, у других не получается. Лермонтов хотел бы заснуть, но «не тем холодным сном могилы» - не Танатоса ищет поэт, но одну из модификаций сансары, удобную, приятную - чтобы и в теньке полежать (под дубом), и песни про любовь слушать; а кто бы не хотел? Та же «Калинка» - «Ах! Под сосною под зеленою спать положите вы меня»; про то же и современный поэт Нил Гилевич (он белорус, но туда же): «Ой, я лягу, прилягу» (он хочет под березой) и т. д. Вообразите себе душу французскую, - если галл и выразит желание прилечь, то в женской компании, n?est ce pas?


Александр Тимофеевский. Скорее, в компании с фесталом. Француз приляжет, чтобы получше переварить ланч и встать во всеоружии перед обедом. Это мы, начитавшись Мопассана, думаем, что Париж - столица любви, а французы последние сто лет только и делают, что крепко кушают, и об этом все сердечные их помыслы и муки, весь жар души, вся нежность девственных мечтаний. Волнующая, согласитесь, тема, но о ней в другой раз.


А сейчас вернемся к нашей тишине, хотя вы уже все о ней сказали. Беда. С вами невозможно ничего планировать, а я так хорошо придумал: заманиваю разговором о социальном, об устройстве русского мира, вы подхватываете эту тему и - тыр-пыр - уходите в нее с концами, как Обломов в сон. И тут я победоносно вылезаю с блаженной страной по второму кругу. Прочь, социальное, говорю я вам, мимо, читатель; не будем уподобляться народникам, певшим романс Вильбоа «Нелюдимо наше море». Вдохновенные, с пылающими сердцами, они верили в то, что стоит только одолеть кровавый режим, как за далью непогоды сразу заколосится всеобщее равенство и братство. Но колосится ли край, где не проходит тишина? Или - зайдем с другой стороны - можно ли плыть в борьбу всех народов за лучший мир, за святую свободу? Вот Анахарсис на вопрос, кого больше - живых или мертвых, ответил вопросом: а к кому причислить плывущих? И в самом деле, к кому? Блаженная страна ни к социалистическим грезам народников, ни к буржуазной мечте о boring life одинаково не относится. Это Элизиум, куда ж еще люди плавают. Он между сном и смертью располагается, промеж Морфея и Танатоса. Все это думал сказать я вам, а сказали вы - мне. Так что удел мой - плестись в хвосте вашего текста, что я проделаю с большой охотою. И на то есть специальная причина.


По Элизиуму главным экспертом в мире был Гете («Не пылит дорога, не дрожат листы… Подожди немного, отдохнешь и ты». Или - «Ты знаешь край? Туда, туда с тобой, уйдем скорей, уйдем, родитель мой»), а у нас Баратынский. Он лучше других знал про тишину, которая вослед торжественно повсюду воцарилась. И «Елисейские поля», и «Запустение», и, конечно же, «Последняя смерть», все это обширнейшие трактаты про несрочную весну, про бытие… ни сон оно, ни бденье. Залезать в них - значит увязнуть во множестве ветвистых тем, что для нас последней смерти подобно и к тому же без надобности. Чередование буйства и засыпания - пишете вы - наиболее характерная русская черта. Чистая ваша правда, об этом мы и говорим. Но с таким чередованием ни гетевское строительство космоса, ни баратынское его разрушение никак не связаны; нас задевает лишь маленький краешек необъятной блаженной страны, и то по касательной, но вы точно нащупали разлом, который там проходит. Странным образом прозаический Чехов здесь лучший помощник, чем во всех отношениях поэтический Баратынский.


О чем рассказ «Спать хочется»? Об обретении блаженства. Варька про страну за далью непогоды понимает лучше народников. Она ее страстно жаждет, безошибочно чувствует и рушится в нее, как мертвая, рядом с мертвым ребенком. Вот это «как мертвая» рядом с мертвым без всяких «как» и есть разлом, о котором давайте говорить. Без Гете, впрочем, не обойтись:



Ко мне, мой младенец, в дуброве моей
Узнаешь прекрасных моих дочерей:
При месяце будут играть и летать,
Играя, летая, тебя усыплять.


В «Лесном царе» блаженная страна наступает со всех сторон. И эта как бы смерть, при месяце, летучая, оборачивается смертью самой каменной:



Ездок оробелый не скачет, летит;
Младенец тоскует, младенец кричит;
Ездок подгоняет, ездок доскакал…
В руках его мертвый младенец лежал.


Жуковский перевел «Лесного царя» в 1818 году, когда блаженная страна в русской поэзии только зачиналась, да и сама поэзия вместе с ней. Но цена блаженства была установлена сразу. Спустя век после этого, когда русская поэзия благополучнозавершалась (или, скажем аккуратнее, завершался ее петербургский период) цена оставалась неизменной. У позднего Кузмина это совсем наглядно. Воспетая еще до революции и с помощью Ходовецкого уютнейшая boring life, где все сверкает и дышит свежестью, и блещет мокрый палисадник, и ловит на лугу лошадник отбившегося жеребца, - превращается в настоящий Элизиум, где небытие и золотая кровь и золотые колосья колются. Поэма, откуда последняя цитата, называется «Лазарь», и написана она в 1928 году.


Сюжет ее вкратце таков. Не вполне обычный треугольник - Молодой человек Вилли (Лазарь), его Девушка и Друг молодого человека - разламывается, Девушка чувствует себя лишней и кончает с собой. Подозрение в убийстве падает на Молодого человека, который, дабы отвести его от Друга, не спорит с обвинением. Уже после суда обнаруживается предсмертная записка Девушки, которая оправдывает Молодого человека, и тот выходит на волю. Но еще в тюрьме он с помощью некоего Учителя причащается вином и хлебом и потом, весь позолотевший, попадает в инобытие, в невинность дома-сада-палисадника, в блаженную страну за далью непогоды. Весь этот полукриминальный, полумистический сюжет рассказан с четкостью и занимательностью бульварной хроники. Но есть там еще один важнейший мотив.


У Вилли-Лазаря, как и положено, имеется две сестры - Марта, которая все хлопочет, и Мицци (понятное дело, Мария) - «та не хозяйка: только бы ей наряжаться, только бы книги читать, только бы бегать в саду». Эта Мицци и становится главным антагонистом Друга, а потом и собственного брата. Она на стороне погибшей Девушки, и никакое воскрешение Лазаря не искупает для нее принесенной жертвы. В руках ее мертвый младенец лежал, и она бунтует против блаженной страны с тихим убежденным сумасшествием:



Смешной нам выдался удел.
Ты, братец, весь позолотел:
Учитель, верно, дал покушать?..
Его по-детски надо слушать:
Он сделал все, что он умел.



Взгляни с балкона прямо вниз:
Растет малютка кипарис,
Все выше траурная крошка!
Но погоди еще немножко, -
И станет сад как парадиз!..



Как золотится небосклон!
Какой далекий, тихий звон!
Ты, Вилли, заиграл на скрипке?
Кругом светло, кругом улыбки…
Что это? сон? знакомый сон?.. -



А брат стоит, преображен,
Как будто выше ростом он…
Не видит он, как друг хлопочет,
Вернуть сознанье Мицци хочет
И как желтеет небосклон…


Бунт Мицци никак не умаляет того, что небосклон желтеет, но и блаженная страна, неуклонно наливающаяся золотом, ни в малой степени не отменяет бунта. Спа ‘ сенье с любовью Спасу милее, - говорил Кузмин. Но в любви у него погрязли все. Какая любовь главнее? Это лишь один из связки вопросов. Кто такой Учитель? Краснобай и лжепророк или Тот Который? Причащение Вилли - языческое или христианское, он - Лазарь воскресший или приободрившаяся по весне Деметра? И самое главное - он попадает в Элизиум или в Эдем?


При этом с постмодернистской относительностью кузминская поэма не имеет ничего общего. Она ей прямо противоположна. Там не множество правд, там одна правда, со всей убежденностью высказанная, просто она - неприкаянная. Цветики милые братца Франциска, так Кузминым любимые, они какие - языческие или христианские? Или тоже - неприкаянные? Несмотря на ассирийскую внешность и весь европеизм, несмотря на кошмарных Мицци и Вилли (ужас, а не имена) и немецких экспрессионистов, которыми пропитана поэма, несмотря на всю свою экстравагантность и почти вызывающее одиночество, Кузмин очень национальный, очень русский поэт - неприкаянный. Недоносок, как сказал бы Баратынский.


Видите, без него мы тоже не обошлись, как и без Гете. «Недоносок», конечно, самое главное стихотворение о неприкаянности. Помните его?



Я из племени духов,
Но не житель Эмпирея,
И, едва до облаков
Возлетев, паду, слабея
Как мне быть? Я мал и плох;
Знаю: рай за их волнами,
И ношусь, крылатый вздох,
Меж землей и небесами.


Неприкаянность вообще важнейшее слово. Ведь «чередование буйства и засыпания - наиболее характерная русская черта», о которой говорите вы, она от неприкаянности. И непременное стремление к цельности, о котором говорил я, оно ведь тоже от неприкаянности. Страсть сваливать в одну кучу поэзию и политику, метафизику и логику, а еще (глядя на Кузмина) христианство и язычество, бульвар и экзистенцию, и так далее и тому подобное, страсть эта, отвратная в социальной жизни, - прекрасна в поэзии. И, конечно, она от неприкаянности. А куда от нее деться? Изнывающий тоской, я мечусь в полях небесных, надо мной и подо мной беспредельных - скорби тесных!.. Там, за далью непогоды, есть блаженная страна. Говорят, что есть. Ну, есть себе и есть. Бог с ней совсем. В тягость роскошь мне твоя, о бессмысленная вечность.


Татьяна Толстая. А давайте вернемся к истокам - ну, почти. Все мы вышли не только из шинели, но и из морской тины, облепившей голого, выброшенного на остров Одиссея. Вот кто, без дураков, знал, что есть «рай за их волнами», вот кто боролся с пучиной не метафорической, а реальной, мокрой, смертельной, горько-соленой; тринадцатый век до Рождества Христова, между прочим! Греки моря боялись - а что делать, плавали. Даже Гермес, прилетевший на остров, где нимфа Калипсо держит в плену Одиссея, говорит ей: «Зевс приказал мне явиться сюда, хоть сам не желал я.// Кто ж добровольно помчится по этакой шири бескрайной// Моря соленого, где не увидишь жилищ человека!» Действительно, добровольно кто же сунется? Нормальный человек бури не ищет, буря сама за ним гоняется. Он хочет домой. Возделывать, пасти, водить хороводы, целовать милых детей. Во всяком случае Одиссей, самый большой жулик и самый человечный персонаж древнегреческого эпоса, хочет домой, к постаревшей жене и выросшему сыну, а красавицы нимфы и молоденькие царские дочери - хороши, да не родные. А ведь он, по воле песнопевца, побывал в той «блаженной стране», откуда, видимо, и все наши романтические о ней представления. Это не Элизиум, но вроде того, это страна феаков - особого народа, любимого богами и очень на богов похожего. Живут эти феаки превосходно:



Будь то зима или лето,
всегда там плоды на деревьях;
Нету им порчи и нету конца;
постоянно там веет
Теплый Зефир, зарождая одни,
наливая другие.


Царь феаков докладывает Одиссею:



Любим всем сердцем пиры,
хороводные пляски, кифару,
Ванны горячие, смену одежды
и мягкое ложе.


И никакой борьбы за права человека или там равенство пролетариата, или симпатии к понаехавшим тут. Напротив:



Очень не любят у нас иноземных
людей и враждебно,
Холодно их принимают,
кто прибыл из стран чужедальных.


Но самое главное - корабли феаков; на них нет кормчих, нет руля, они управляются силой мысли и



…не боятся нисколько
Вред на волнах претерпеть
или в море от бури погибнуть.


На этих кораблях феаки депортируют иноземцев; доставляют они на родину и Одиссея, причем во сне:



И наклонились гребцы
и ударили веслами море.
Сон освежающий тут упал
Одиссею на веки,
Сладкий сон, непробудный,
ближайше со смертию сходный.


Вот вам и блаженная страна, и особый сон - ни смерть ни явь, между Морфеем и Танатосом. Но только лирический герой, что у Лермонтова, что у Гилевича, что у автора «Калинки», о таком сне мечтающий, не желает просыпаться, а жаждет полного бездействия, кайфа, отключки, прострации, чтобы на него веяло и ласкало, чтоб ни птицы на него не какали, ни шишки не падали! Эвона как! Наш русский экстрим: туда, туда, на печь, к Емеле, Ивану-дураку, Илье Муромцу, который, если бы не калики перехожие, и сейчас бы лежал. Отеки; мягкие, как у тряпичной куклы, мышцы, опухшая от печного тепла и перьевой подушки рожа - родное! Унылое!..


А Одиссей, очнувшись на берегу Итаки, сначала рыдает в страхе, не узнав родной земли - куда ж меня завезли-то? - а это Афина, чтобы помочь ему и выгадать время, укутала мглой и тропинки, и скалы, и «глади спокойных заливов», и «темные главы деревьев густых», - «вот потому и другим показалося все Одиссею», - а потом, как живой, жадный, жизнелюбивый человек, вообще-то говоря, царь, кидается пересчитывать тазы и треножники, золото и платье - феакские подарки. Не обокрали ли спасители? А все может быть! «Дай-ка, однако, взгляну на богатства свои, подсчитаю, - Не увезли ли чего в своем корабле они полом? - В целости все оказалось», - перебирает струны лиры Гомер. Не сперли. Слушатели шумно переводят дух.


Ах, как это живо, точно, по-человечески понятно! Ведь и сейчас это ровно так же: в предрассветной мгле, грохоча чемоданами, выгружаешься из парома на пристань греческого острова, еще слипаются от сна глаза, но уже так остро пахнет жизнью, морем, корабельным топливом, водорослями, дымами очагов - топят оливковым деревом, варят кофе, пекут хлеб; сейчас начнут привычно обманывать дурака-туриста, но еще есть часок для себя, для кофе, для сладкой утренней сигареты, - жизнь уже начинает кипеть и заворачиваться пенкой, и тебя несильно толкает и теснит толпа, и несытый таксист вертит на пальце ключ, отщелкивает бусины четок, хватает твои узлы и кутули и волочит куда-то, - ой, сейчас ограбят, и я ни слова не понимаю! - ничего, обошлось, в целости все оказалось. А уже светло, еще миг - и солнце взойдет. И хочется, право, благодарить кого-то и поцеловать землю, как Одиссей, потому что плыл и приплыл, погибал и не погиб.


К кому причислить плывущих? Выезжают живыми; еще доберутся ли?


В России моря нет. Во всяком случае, исторически мы - не морская страна, а степная. Море - оборкой по краям, и то - только с петровского времени. «Нелюдимо наше море» - это про которое? А, метафора… Ну вот поэтому на нем и не торгуют, и не ловят рыбу, не путешествуют, нет ни курортов, ни потаенных побережий, ни белого песка. Только «роковой его простор», придуманный, из пальца высосанный. Степь - другое дело. В той степи глухой умирает ямщик, и колокольчик однозвучный утомительно гремит, и «ну спасибо, ямщик, разогнал ты мою неотвязную скуку», и «какая на сердце кручина», и «далёко по пыльному полю», и весь этот бесконечный, унылый, усыпляющий путь. Не буря, а «буран, барин», и не получится «помужествовать» с бураном, глупо это, надо лечь, накрыться, переждать… А когда погибаешь в степи, то это смерть-сон: занесет снегом, и человеку становится тепло, сонно, вяло, и он уходит без борьбы. Нет, конечно, если он очень хочет жить, если он осознает сонную опасность, если ему есть к кому спешить, если он молодой-горячий, то он побарахтается, пока не выбьется из сил. «Летит, летит степная кобылица и мнет ковыль». А потом все равно - «сожжена моя степь, трава свалена - ни огня, ни звезды, ни пути». Чередование буйства и засыпания - это жизнь в степи, это путь через степь, колокольчик динь-динь-динь, при том, что станция назначения неизвестна. В пути - спать и видеть сны, на остановках - буйствовать для разминки затекших ног. И снова мять ковыль - ковылять. Без классического русского «долготерпения» и «удали» такой путь не проделать.


Когда я была в Японии, поразившей меня тем, что там все застроено и пространства совсем нет, ко мне на какой-то университетской славистской тусовке подсела монголка. Говорила она по-русски - закончила МГУ. Она сразу, как это бывает с людьми, истосковавшимися по соотечественникам, начала жаловаться на свою жизнь: муж ее - японец, сын, соответственно, по отцу тоже японец, но в душе - монгол, и ему, сыну, как и ей, тут тесно и тошно, дома давят, улицы душат. И вот этот сын берет отпуск, едет в Монголию, там лошадей берет, юрту - и кочует, кочует… Тут она заплакала, взяла меня за руки и продолжала: «Ведь у нас в Монголии сейчас модернизация… иностранный капитал пришел… Макдональдсы строят… Я боюсь, вдруг они все застроят, а я так хочу кочевать… Скажите! Скажите, как вы думаете: мы еще будем кочевать? А? Будем кочевать?..»


Что бы вы ответили? Я не нашлась что ответить! В моем, оседлом мире есть понятие «гнать с насиженного места», - понятие, которое в этой монгольской душе, видимо, напрочь отсутствует. Для меня «ехать» - наказание, для нее - счастье. Разыскивать свой дом каждый раз в новом месте - какой, должно быть, странный опыт… Но ведь «странствование (сансара) существ имеет свое начало в вечности. Нельзя узнать того времени, начиная с которого блуждают и странствуют существа, погруженные в незнание, охваченные жаждою существования».


Александр Тимофеевский. Монголка ваша прелесть. Но Будда про дом больше понимает. «Странствование… имеет свое начало в вечности». Значит, там наш дом, в начале. Не на Итаке, где каждая вещь на своем месте и осела под пылью, где все до отвращения знакомо, где терпеливо ждет родная ненавистная Пенелопа. Иначе зачем нам дана скука, зачем нам тоска, зачем все метания куда-то рвущейся души, зачем вообще море и то, что за далью непогоды? К чему этот сон и любой вообще сон? Нет без блаженной страны никакой жизни. И никогда не было. Брось отца своего, мать свою и иди за Мной. Куда? Конечно, домой. Но где мой дом и где рассудок мой?


Татьяна Толстая. На земле хорошо, а на небе лучше, - это вы хотите сказать? Все пути ведут туда? И земная тоска, и земные странствия, и «звуки небес заменить не могли ей скучные песни земли» - все это про небесный, предвечный дом? Я убеждена, что это так и есть. Но вот каким этот дом перед нами предстанет? Кибиткой монгола? Серой избой? Домиком на сваях? Хаткой с мальвами? Шестью сотками дачно-огородного кооператива? А вы вспомните, что нам всем обещано - что в самом-самом конце, уже когда все-все выяснится, мы воскреснем во плоти; уже не в раю - ну его, - а тут, у малой шоссейки, у знакомого поворота, у калитки с синим почтовым ящиком.


И Одиссей - про это. Он как бы умер и был на том свете; он спасался от чудовищ, его соблазняли сирены,он спускался в ад, как вы помните; он жил в раю, у нимф, у богоподобных феаков, а потом его положили в волшебный корабль, и он уснул волшебным сном, «непробудным, ближайше со смертию сходным», и наконец он воскрес во плоти, с подарками, дома. Они уже знали; еще тринадцать веков оставалось до прихода Христа, но люди знали.


И мы веруем такоже: что умрем, и воскреснем, и придем домой - а они все там, живые. И как мы могли хоть на секунду в этом усомниться?


Истребление персиян


За что народ любит поэта



Толстая Татьяна
 
Тимофеевский Александр
 





Татьяна Толстая: Возьмем такую тему: каких поэтов любит народ, и за что он их любит? Под народом будем понимать разное, но постараемся осторожненько держаться такого определения: это довольно большая, культурно более или менее однородная группа населения, бессознательно ориентированная на общие мифы, на общие парадигмы. Вот так осторожно определим и отойдем, чтобы оно не упало и не развалилось, потому что если не дай бог свалится, то на голову. Приведу пример общей парадигмы, имеющий отношение к нашей теме. Есть такой взгляд на вещи: отличие западной культуры от восточной состоит, среди прочего, в том, что культурный герой Запада - Рыцарь, Воин, культурный герой Востока - Трикстер, то есть Жулик. Это будет проявляться во всем: с одной стороны, романтический герой, защитник, верное джентльменское слово, честный купец, культура прямого высказывания, - да значит да, а нет значит нет, и никак иначе; документальность, хроники, саги, индивидуализм, уважение к закону, протестантская этика. С другой стороны - уклончивость, непрямые смыслы, обманы-туманы, уход от открытого боя, ложь всех видов, включая высоко поэтическую, лесть, многослойность, каламбуры, сказки, лукавство, хитроумие. Западная телесность противостоит восточной духовности, разламываясь именно по этой линии: там побеждают мечом, здесь - умыслом. Трикстер древнее, народнее, глубже, опаснее, чем прямолинейный, поздно сформировавшийся Рыцарь, идеалистический раб чести и роз. Посмотрите хотя бы на фотки с Ялтинской конференции… Но и внутри одной культуры, конечно, идет расслоение: герой высших классов - Рыцарь (князь, самурай), герой народа - Трикстер (Ходжа Насреддин, Иван - крестьянский сын). Ибо, напомню, по Пригову:


Народ - он делится на ненарод


И на народ в буквальном смысле


Кто ненарод - не то чтобы урод,


Но он ублюдок в высшем смысле…


Это вот мы с вами ублюдки в высшем смысле, и давайте об этом помнить и не приписывать, зажмурившись, наши ценности народу, а будем все-таки подсматривать одним глазком.


Так вот, в свете этой теории к Пушкину народ равнодушен. Напрасно А.С. кипятился: «и долго буду тем любезен я народу, что …милость к падшим призывал». Народу - настоящему народу, а не культурным господам, - такая добродетель по фигу. Ну призывал, ну не злой, что с того? И погиб он как Рыцарь, то есть из-за бабы, то есть глупо. Беспонтово. Я уж не говорю о том, что Пушкин - не свой, понаехавший, арапчик, неведома зверушка, и за то уже, что народ относится к нему неплохо - благодушно и терпимо - низкий народу поклон. Впрочем, Пушкин - все же особый случай, «наше все», и подлежит особому разговору. А вот истинно народных любимцев - двое. Их тексты священны, портреты приравнены к иконам, могилы - место культа и жертвоприношения и т. д. Это - Есенин и Высоцкий. Хорошие поэты, но в пантеоне образованного класса всегда занимавшие второе место: Есенин идет вторым после почти любого своего современника (при том, что есть и третий ряд), Высоцкий - вторым после Окуджавы. Почему же эти двое зацепили сердце народное? На этот счет есть у меня гипотеза, которую я таскаю в зубах уже лет пятнадцать, - во рту она держала кусочек одеяла и думала она, что это ветчина. Я вот сейчас вам эту ветчину изложу.


Прислушайтесь: народ, даром что слушает попсу круглосуточно, сам ее, слава Господу, не напевает, на свадьбах-женитьбах, упившись в сосиску, под гитару не мурлыкает. «Ой, мама, шикадам» не споют над винегретом и холодцом, так же как в советское время пропеть за столом «ЛЭП-500 не простая линия» мог бы только освобожденный комсомольский работник либо олигофрен. Подчиняясь одному ему ведомым законам, народ пшено клюет, а просо не станет. Гжель он любит, а Палех ему чужд, это для «Интуриста», так же как «Калинку-малинку» давным-давно уступили «Интуристу» и не жалко. А вот интеллигенция подвывает свой «Синий троллейбус», любезный ей как раз тем, что он оказывает милость падшим: «твои пассажиры - матросы твои приходят на помощь». Добродетель эта, повторяю, совершенно не народная. Да и мысль о том, что «в молчаньи много доброты» - это мысль экзистенциально одинокого, высокоорганизованного нервного существа, а народ любит, чтобы включили погромче, сами знаете.


Так что поют? - в основном протяжное и печальное, или, хотя бы, задумчивое. Из старого - «На палубу вышел, а палубы нет», «Догорай, гори, моя лучина», «По Дону гуляет», «А брат твой давно уж в Сибири, давно кандалами гремит», много разнообразного про ямщиков, «Ой, мороз, мороз», «Когда б имел златые горы». Из более-менее нового - «Эх, дороги, пыль да туман», женские песни: «Сняла решительно пиджак наброшенный», «На нем защитна гимнастерка, она с ума меня сведет». Еще - «Каким ты был, таким остался», «Зачем, зачем на белом свете есть безответная любовь». Заметьте, все вещи хорошего вкуса. Вполне себе гуманистические. Но едва ли не самая исполняемая песня - «Из-за острова на стрежень». Поется с удалью, размахом и торжеством. Глаз блестит. «И за борт ее бросает в набежавшую волну!» Так ее! Ура! И опять процитирую Пригова, ибо к месту:


Так, во всяком безобразьи


Что-то есть хорошее.


Вот герой народный Разин


Со княжною брошенной.


В воду бросил ее Разин,


Дочь живую Персии.


Так посмотришь - безобразье,


А красиво, песенно


Вот скажите честно, вот глядя мне в глаза: разве это не ужас? Вот отсмеявшись - если есть такое желание, - скажите, это ли не кошмар? За что так княжну? Народ, уже полтораста без малого лет не могущий забыть Муму, ежепразднично, ежесвадебно одобряет жестокий, бесчеловечный поступок своего любимого героя, да собственно, этот поступок, в ряду других бесчеловечных подвигов, и делает Стеньку народным любимцем. «Позади их слышен ропот: нас на бабу променял» - вообразите себе этот ропот среди «матросов» синего троллейбуса. Совершенно другая команда.


Итак. Стенька Разин. Его поведение антисоциально: он лихой разбойник, он пьянствует и буйствует. Ему удается заполучить в «жены» экзотическую заморскую принцессу - персидскую княжну - эвона! Но ревнивые товарищи указывают ему на опасность обабиться. И он выкидывает княжну за борт. Понты дороже денег. Красиво, песенно.


Сергей Есенин. Его поведение антисоциально: он строит из себя разбойника, златокудрого «хулигана», он пьянствует и буйствует. Ему удается заполучить в жены экзотическую заморскую принцессу - Айседору Дункан, танцовщицу-босоножку, - эвона! Но нет счастья буйной головушке в буржуазном браке. И он выкидывает Айседору за борт. Красиво, песенно.


Владимир Высоцкий. Его поведение антисоциально: он не считается с властями и сочиняет возмутительные песни. Он пьянствует, пользует наркоту и буйствует. Ему удается заполучить в жены экзотическую заморскую принцессу - Марину Влади, «колдунью» - эвона! Но она тут не одна такая, есть и другие прекрасные женщины, потеснись, Марина. Марина теснится. Красиво, песенно.


Александр Тимофеевский: Дивный ваш текст, очень красивый. По нему понятно, что такое «и струится поток доказательств несомненной моей правоты». Это - когда прервать невозможно (как посметь? куда влезть?), а согласиться - невозможно тем более. Вот вы говорите, «герой Запада - Рыцарь, Воин… честный купец, культура прямого высказывания, - да значит да, а нет значит нет». Бог с ним с «честным купцом», который совершеннейший оксюморон, ибо честный купец - плохой купец, и лживый быстроногий Гермес тому порукой. Прибавочная стоимость от честности не образуется. Но кость, брошенная вами плоскому Западу - подавись, не жалко - «культура прямого высказывания, - да значит да, а нет значит нет» отнимает у него, у Запада, всю поэзию, все вообще искусство, все туманы и обманы. Потому что какая же без них художественность? Нет у западного героя художественности: всласть помахав мечом, он читает мораль, прямое культурное высказывание, а потом, огородившись, запасясь крупой индивидуализма и протестантской этики, возделывает свой сад, беспросветно унылый, как брюссельская бюрократия. Понимаю. Мы так с вами любим нашу русскую культуру, мы так в ней погрязли, что, какой, прости Господи, Запад: ему неведомы многослойные оттенки смыслов, которые есть по-русски. И все же, Данте и Шекспир, Шодерло де Лакло и Гете тоже не зря корячились, не самые элементарные были парни. Это я к тому, что Запад все-таки не сводится к Романо Проди. И потом он многоликий - Запад, конечно, не Проди.


«Западная телесность, - говорите вы, - противостоит восточной духовности, разламываясь именно по этой линии: там побеждают мечом, здесь - умыслом». Не уверен. Можно ведь наоборот: здесь побеждают мечом, а там - умыслом, тоже выйдет красиво, тоже будет похоже. Но в чем я точно уверен - нет восточной духовности, нет и западной телесности. Телесность против духовности это не ось Восток - Запад, это ось Юг - Север. Телесность - южной, сладострастной, итальянской природы, задумчивость - северной, рефлексивной, немецкой. И все это - Запад. Духовное vs. плотское - это христианская, то есть западная антиномия. Потому что христианство тоже Запад, причем не только в папском, но и в патриаршем, византийском обличии. Все это Европа - Константинополь так же, как и Рим. Европа ведь покоится на трех китах - не на политкорректности, мультикультурализме и домах высокой моды, как толкуют наши газетчики, а на греческой мысли, римском праве и еврейской вере. И на этом же покоятся все наши представления о добре и зле, об устройстве мироздания, сам способ мыслить, сопоставлять, опровергать и прозревать. Смотрите, ваши Рыцарь и Вор - типичная европейская пара, жулик ваш льстивый из плутовского романа, богатая за ним традиция, увенчанная Феликсом Крулем; ох не китайский, не афганский это был писатель, Манн - не Талибан.


И все западное, только западное, дорого нам, потребно, необходимо, потому что служит одной любви - к русской поэзии и литературе. Такая выходит у нас с вами суверенная демократия. В этом смысле - неважно, высоком или низком, - мы действительно ублюдки.


С народом проще, говорите вы. Он Запада не знает и любит своих - Есенина и Высоцкого, а не понаехавшего Пушкина. Так ли? И уж точно так было не всегда. «Цыган» читали навзрыд, как «Москву кабацкую», автора «Руслана и Людмилы» носили на руках, как артиста с Таганки. Но это ноль целых, хрен десятых говоривших по-французски, величина статистически ничтожная, Саша пишет Лизе, Лиза пишет Саше, и страшно далеки они от народа, - скажете вы, - народ же Пушкина не знал. Конечно, не знал. Но не потому, что статистически ничтожные говорили по-французски, а потому, что все остальные не читали по-русски. Как узнать-то? «Но недоступная черта меж нами есть. Напрасно чувство возбуждал я». Безграмотный народ напрасно возбуждал свое чувство, а когда научился читать, поезд ушел далеко, Пушкин взлетел в небо опекушинским памятником, и на него птичка сто лет какает. Недоступная черта стала еще недоступнее. А тогда в начале девятнадцатого века это была чисто техническая преграда, всего лишь безграмотность - биг дил. Легко решаемая задача, как мы теперь понимаем. Бывают задачи и посложнее: вот на счет «три», не в Саше, может быть, и не в Лизе, но в барышне-крестьянке таится тунгус, и изжить его никак не выходит. Барышня на то и крестьянка, что баре тоже народ. Так что обожание статистически ничтожных можно смело экстраполировать на всю нацию; и получим ту повальную любовь, которую сам Пушкин задокументировал в «Памятнике». И ныне дикий должен был откликнуться во времени, потому что уже отозвался в пространстве.


Тут меня легко поймать за руку и возопить: не смейте экстраполировать! караул! воруют!; «Руслан и Людмила», «Цыгане» - дворянская поэзия с меланхолией и романтизмами, которых постигший грамоту мужик постигнуть не в состоянии. Но этот крик только кажется неотразимым, на самом деле он пустой. Говорившие по-французски и обожавшие Пушкина в начале двадцатых годов тоже ведь не могли его постигнуть, что всего лишь через несколько лет сделалось наглядным - «и альманахи, и журналы, где поученья нам твердят, где нынче так меня бранят, а где такие мадригалы себе встречал я иногда». Читатель, даже самый преданный, не понимает больше четверти написанного, и грамотность эту беду никак не поправляет. Низкий поклон дорогому образованному читателю, если он хоть что-то как-то понял. Говорящий по-французски читал мимо Пушкина одним способом, мужик это делал бы иначе, чья четверть вышла бы увесистей - большой вопрос. Вот вы упомянули как народную песню «Лучина», ее все считают народной, и народ - тоже, это главная наша песня, а она ведь авторская, дворянская, пушкинского времени, романс Варламова на стихи Стромилова. Из всего романса поют первые два куплета, три последние все больше отбрасывают, в том числе такие стихи:


Не житьё мне здесь без милой:


С кем теперь идти к венцу?


Знать судил мне рок с могилой


Обручиться молодцу.


Расступись, земля сырая,


Дай мне, молодцу, покой,


Приюти меня, родная,


В тесной келье гробовой.


Немецкие эти романтизмы с годами вытерлись, как коврик в прихожей, и какой был узор не разобрать, и вообще громоздкое обручение с могилой за пьяный русский стол не усадишь, не стыкуется оно с селедкой под шубой, поэтому ну его. А ведь можно и так. Два куплета из пяти это даже не четверть, это целых сорок процентов песни - огромное понимание. И потом: «то мое сердечко стонет, как осенний лист дрожит», «догорай, гори, моя лучина, догорю с тобой и я» это так пронзительно прекрасно, что о чем еще петь дальше? Остается только мордой в салатницу, глубоко под шубу - в тесную келью гробовую. Все народ понимает правильно.


Это я к чему говорю? Ваш выбор народных избранников - Есенин и Высоцкий - точный, но куцый. Без Пушкина никуда, без Блока тоже.


Имя его - пять букв - вся Россия повторяла. И вся Россия слышала, как, медленно пройдя меж пьяными, приближается звук. И покорны щемящему звуку сестра милосердия с широко распахнутыми глазами и адвокат, кутающийся в плэд под пальмой, и телеграфист, раскрасневшийся с мороза, и курсистка-модистка-бомбистка, и мальчики да девочки, веточки да вербочки, и барыня в каракулях, жестоковыйно брошенная им на тротвар. Все они им созданы, одним им заворожены. И все напряженно всматриваются, как там матрос, на борт не принятый, идет, шатаясь, сквозь буран. Неужто то был не народ? Конечно - народ. Но нам его не опознать. Он распался, растаял, разбежался, исчез, пропал в сказочно короткий срок - был, и весь вышел. По Блоку, кстати, виднее всего, что народ не столько социальное, сколько временное понятие: есть народ Пушкина, народ Блока, народ Есенина, народ Высоцкого, и это не одна и та же общность - в чем-то очень схожая и очевидно различная, она всякий раз проживает жизнь со своим поэтом и вместе с ним кончается. Но модель отношений поэт - народ пребывает неизменной - и с Пушкиным, и с Блоком, и с Есениным, и с Высоцким.


Почему эти четверо? Дело тут не в популярности - много званых. Надсон и Северянин, Евтушенко и Асадов тоже гремели, и что с того? - и не в гении, не в масштабе личности: Есенин и Высоцкий - любимые, прекрасные поэты, но даже взятым вместе и помноженным на десять им далеко до Блока, не говоря уж о Пушкине. Но этих четверых легко поставить в ряд - понятно сразу, о чем речь. Все четверо страдальцы. Все четверо неминуемо шли к своему концу. Во всех четырех жизненных сюжетах движение было встречное: современники вели поэта к гибели - по равнодушию или сознательно - и сразу возносили за муки, ему причиненные. Рифма «любить-губить» справедлива во всех четырех случаях. Четыре разных поэта и - что не менее важно - четыре разных народа, а архетип один. Она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним, где она = поэт или она = народ, можно и так и эдак, и эта путаница принципиальна. Вы, впрочем, нашли ближе источник - «Из-за острова на стрежень», - но драма, по-моему, там другая. Айседора с Мариной, как говорят нынешние пошляки, нервно курят в сторонке.


Что вас возмущает в людоедской песне? Что женщину за здорово живешь выкинули за борт? Так это ж метафора. Что метафора утверждает гендерное неравноправие: мол, курица не птица, Польша не заграница, баба не человек? Что гребцы одержимы кровавой развязкой? Что ее до сих пор поют-воспевают? Разумеется, это мерзко: живое и теплое существо взяли и умертвили, безответную женщину - как кошку. Но ведь то была не женщина, а Прекрасная Дама. Живое и теплое существо в ней и Блок умертвил, по крайней мере, Дама именно так полагала и целую книжку об этом настрочила. А бессмертные стихи писались о другом. Так и здесь. «Нас на бабу променял» это еще и «нас на тайну променял», и «нас на веру променял», и «нас на душу променял» - марш, душа, на дно. Разин душу в реке хоронит. Об этом и песня. Вспомните:


- Ничего не пожалею,


Буйну голову отдам, -


Раздается голос властный


По окрестным берегам.


Он свою буйну голову отдает, свою княжну - не чужую. Княжна - душа, Психея, прекрасное заморское сокровище, вожделенное, несказанное. Персиянка. Шамаханская царица - как дьявольское искушение, Царевна Лебедь - как волшебный помощник. Райская птица. Дар напрасный, дар случайный. В реку его.



«Слопала-таки поганая, гугнивая родимая матушка Россия <меня>, как чушка своего поросенка», напишет Блок перед самой смертью. А сразу после - сложатся стихи: «Принесли мы Смоленской заступнице, принесли Пресвятой Богородице на руках во гробе серебряном наше солнце, в муке погасшее, - Александра, лебедя чистого». Царевича Лебедя. Райскую птицу. Персиянина.


Как к этому относиться? Как к ужасу и позору, как к вечному русскому наваждению, повторяющемуся из века в век? Не знаю. Древние римляне, хранившие веру отцов, с дрожью наблюдали, как их сограждане, перешедшие в христианство, каждое воскресенье отправляются в храм есть своего бога. Не будем уподобляться трусливым язычникам. Если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода.


Татьяна Толстая: Ну вот, пожалуйста: вы начали с криков протеста, местами переходящих в страстные гимны западной культуре, как будто кто ее у вас отнимает, а закончили тем, что опознали в Блоке еще одного персиянина… Быстренько отмету ваши возражения: ну конечно, Запад непрост, конечно, многолик, конечно, он пропитан Востоком как ромом, равно как и в Востоке запечено много западных орехов; конечно, мы с вами на Западе замешаны, как на сметане и обсевках муки - колобок; конечно - да-да-да, мы все это любим, но - Восток древнее Запада, а потому и глубже, и мудрее, и мудренее; Восток был всегда, а Запад образовался после и в результате римских завоеваний; но самое главное, Запад хочет наслаждений на этом свете, а Восток - на том; Запад - это тут, а Восток - это там, Запад - это явь, Восток - это сон; Запад - это форма существования белковых молекул, Восток - это: смерть, где твое жало?.. Но мы все же не совсем о том, мы о России, которая ни Запад, ни Восток, ни рыба, ни мясо, ни свет, ни заря. Каков наш ответ на заботливый вопрос: «Каким ты хочешь быть Востоком - Востоком Ксеркса иль Христа?», где Ксеркс, персидский царь - нам в тему - олицетворяет варварство, тиранию, самодурство и так далее, в противовес человеколюбию и надрывной нежности, мыслимой в связи с фигурой Христа; так каков же ответ? - а без разницы, в том-то и дело! Суть-то русского Востока от этого не меняется, суть-то его выкрикнута бешеным протопопом: «Платон, Аристотель и Пифагор… блядины дети, взимахуся выше облак… звездное течение поразумевше… мудри быша и во ад угодиша… тако их же, яко свиней, вши съели, и память их с шумом погибе…» - то есть: читал, знаю и ненавижу! истребить! за борт их! Вот вам, нате вам, в Европе (Запад) с одиннадцатого века университеты, у арабов (Восток) Аристотель в почете, а тут «блядины дети», все, без разбору, списком… Да и как разберешь, где тут Ксеркс, где Христос, когда такая страсть, когда начальник Иван Родионович, рассвирепевши, «прибежал ко мне в дом, бив меня, и у руки отгрыз персты, яко пес, зубами»? «И егда наполнилась гортань ево крови, тогда руку мою испустил из зубов своих» - это по-нашему, по-персидски. Аввакум, кстати, - современник Стеньки Разина.


А вот другой его современник, голландец Ян Стрейс, парусный мастер, собственно, и запустил рассказ о княжне, так как был свидетелем инцидента: «В один из последующих дней, когда мы второй раз посетили казацкий лагерь, Разин пребывал на судне с тем, чтобы повеселиться, пил, бражничал и неистовствовал со своими старшинами. При нем была персидская княжна, которую он похитил вместе с ее братом. Он подарил юношу господину Прозоровскому, а княжну принудил стать своей любовницей. Придя в неистовство и запьянев, он совершил следующую необдуманную жестокость и, обратившись к Волге, сказал: „Ты прекрасна, река, от тебя получил я так много золота, серебра и драгоценностей, ты отец и мать моей чести, славы, и тьфу на меня за то, что я до сих пор не принес ничего в жертву тебе. Ну хорошо, я не хочу быть более неблагодарным!“ Вслед за тем схватил он несчастную княжну одной рукой за шею, другой за ноги и бросил в реку. На ней были одежды, затканные золотом и серебром, и она была убрана жемчугом, алмазами и другими драгоценными камнями, как королева. Она была весьма красивой и приветливой девушкой, нравилась ему и во всем пришлась ему по нраву. Она тоже полюбила его из страха перед его жестокостью и чтобы забыть свое горе, а все-таки должна была погибнуть таким ужасным и неслыханным образом от этого бешеного зверя». Вот так вот, а никакая не метафора. Перевод книги Стрейса на русский язык вышел в 1880 году, и глаз плохого поэта Д. Садовникова немедля выхватил из объемной книги именно этот уголовный эпизод, а торопливые ручонки уже потянулись к перу, чтобы сочинить кривоватые, но мощные стихи, ныне существующие в нескольких вариантах: народ, признав свое-родное, поправил и отполировал. Текст этот упорно именуется «русской народной песней»; что ж, правильно именуется.


Видите ли, народ любит своего разбойника; это западному человеку Стенька предстает бешеным зверем, а у нас это ничего, нормально. Это западному человеку княжну, красивую девушку, жалко: в нем сидит Рыцарь, на глазах которого Чудовище надругалось над Прекрасной Дамой. Сама же персидская княжна у себя на родине еще, должно быть, и не то видела; позже, попав к персам в плен, парусный мастер тоже насмотрелся.


«3 мая в Шемахе произошло отвратительное кровопролитие и самоубийство посреди свадебного веселья, когда жениха во время пира охватил сильный страх и беспокойство, что, как предполагают, было вызвано принятым им сильным ядом. Как бы там ни было, но несчастный жених умер через мгновение на руках своей возлюбленной. Все тут же принялись кричать и орать, так что свадебное веселье превратилось в печаль. Мать жениха взяла большой нож и, обезумев, распорола себе живот, так что вывалились кишки и внутренности, и она упала мертвой. Сестра выбежала, неистовствуя и беснуясь, из дома, срывая одежды с тела, вырывая волосы из головы, царапая лицо, груди и руки, и нельзя было себе представить, что такая нежная и слабая девушка своими собственными руками будет себя так терзать и мучить. Наконец она взбежала на высокую гору и сразу, не колеблясь, ринулась вниз и разбилась».


«16-го в Шемахе снова было сильное землетрясение… На следующий день шесть слуг хана опять убили человека палками».


«22-го здесь по всем улицам, на всех углах били ужаснейшим образом палками одного юношу до тех пор, пока он наконец не упал на землю. Это произошло по приказу принца и по просьбе и настоянию родного отца юноши, знатного человека в Шемахе».


«На другой день снова перед дворцом принца семь служителей ужасным образом забили одного человека палками до смерти».


Ну а 9 июня один перс привязал к деревянному кресту свою жену, польскую рабыню, содрал с нее живой кожу, выбросил освежеванное тело на улицу, а кожу приколотил к стене, в назидание другим своим женам. На этом фоне Степан Тимофеевич - просто галантный джентльмен и дамский угодник.


Народ, повторяю, любит своего разбойника, любит и певцов разбоя.


Люблю твои пороки,


И пьянство, и разбой,


И утром на востоке


Терять себя звездой.


И всю тебя, как знаю,


Хочу измять и взять,


И горько проклинаю


За то, что ты мне мать.


Эти кокетливые стишата (на мотивчик «…милей родного брата блоха ему была») казалось бы, сочинены Серёнькой для салонного заигрывания: вот я какой, ваш рязанский Эдип, в васильках и лапоточках; разбою Есенин лично не предавался, несмотря на обещания «кого-нибудь зарезать под осенний свист», «уйти бродягою и вором» и все эти ножики за голенищем, но народ любит его именно за ножики, так же как Высоцкого - за черный пистолет и придуманные этапы и отсидки. Но все это оказалось бы крашеным картоном, если бы Сергей и Владимир не разыграли, каждый по-своему, основной разбойный миф: «в набежавшую волну». В воровской поэтике ведь Мать важнее Жены; мать-старушка - это святое, ее нельзя обидеть, она там вдали вздыхает и ждет своего непутевого, и т. д. (Интересно, что и Пушкин, как глубоко русский человек, отдал дань этой парадигме; роль матери досталась, ясное дело, няне. Прекрасная креолка Надежда Осиповна и в страшном сне бы не кряхтела, не горюнилась у окошка и не ходила на развилку дорог встречать своего сынка, водившего дружбу с разбойниками.) Именно матери (Волге) приносит в жертву жену (персиянку) непридуманный беспредельщик Разин. По свидетельству Стрейса, Разин «не хотел носить титула, сказывая, что он не пришел властвовать, но со всеми вместе жить, как брат» - только не надо обманываться и прозревать тут какую-то демократию; лучше бы он честно хотел титула. Нет, тут действуют какие-то страшные, древние, примитивные, хтонические механизмы; тут неандертальцами пахнет.


Александр Тимофеевский: В журнале «Здоровье» в советские времена изнывающие от скуки сотрудники забавлялись тем, что подбирали особенно выдающиеся места из писем трудящихся, которыми была завалена их уважаемая редакция. Любовно отстуканными на машинке перлами заполнялись потом странички, распространяемые в Самиздате. Мне попала на глаза какая-то десятая копия, бледная, как «Реквием» Ахматовой. Афоризмы были почти сплошь женские и при этом Черномырдин Виктор Степанович. В одном из них проглядывал сюжет, разумеется, любовный, менее драматичный, чем история с персиянкой, и все же: «Он говорит, что это случилось в экстазе, а я твердо помню, что дело было в сарае». Бессмертная фраза.


По ней хорошо видны различия между мужским и женским подходом, и я, кстати, всецело на женской стороне. Мужчина обобщает, женщина разделяет, и скажем ей за это спасибо. Страсть к самой мелкой жизненной прозе, к любой матчасти, ко всему вещному, осязаемому, кпротиворечивым деталям, к путанице подробностей - может, не созидательна, зато спасительна, на ней мир стоит не качаясь. Схватившись за обстоятельства места и времени, как слепой за поводыря, высоко не взлетишь, но и с ног не рухнешь - твердо помня, что дело было в сарае, легче избежать разных постыдных экстазов.


Так что сначала полезем в сарай, в матчасть, тем более что вы сами там окопались. Скажите, за что вы так Садовникова - «глаз плохого поэта… немедля выхватил… уголовный эпизод, а торопливые ручонки уже потянулись к перу»? Садовников - поэт не великих дарований, но одержимый фольклорист, написавший два цикла стихов о Разине. Ну, вкуса у него не было - не самый большой грех. И зачем ему жадно выхватывать из только что опубликованной книги Яна Стрейса уголовный эпизод? - ведь он был доступен многие десятилетия, достаточно зайти в Публичку.


Задолго до рождения Садовникова (1847–1883) в журнале «Северный Архив» А.О. Корнилович напечатал статью о путешествии Стрейса. В ней приводилась цитата из его книги, тот самый уголовный эпизод: «…Мы видели его на шлюпке, раскрашенной и отчасти покрытой позолотой, пирующего с некоторыми из своих подчиненных. Подле него была дочь одного персидского хана, которую он с братом похитил из родительского дома во время своих набегов на Кавказ. Распаленный вином, он сел на край шлюпки и, задумчиво поглядев на реку, вдруг вскрикнул: „Волга славная! Ты доставила мне золото, серебро и разные драгоценности, ты меня взлелеяла и вскормила, ты начало моего счастья и славы, а я неблагодарный ничем еще не воздал тебе. Прими же теперь достойную тебе жертву!“ С сим словом схватил он несчастную персиянку, которой все преступление состояло в том, что она покорилась буйным желаниям разбойника, и бросил ее в волны“. («Путешествие Яна Стрейса» - «Северный архив», 1824, ч. X).


От нашего стола к вашему возвращаю вам ту же цитату, немного сокращенную и искаженную за счет перевода и редактуры. Но ведь ясно, что это суп из вашей кастрюли. Не подумайте, что я сам такой пытливый и излазил «Северный архив», за меня это сделал Лотман в комментариях к «Онегину».


Итак, в 1824 году путешествие Яна Стрейса стало достоянием русской словесности. А в 1826 появились дивные «Песни о Стеньке Разине». «Глаз плохого поэта… немедля выхватил… уголовный эпизод, а торопливые ручонки уже потянулись к перу». Про кого это получается? Правильно - про «наше все». Мы о нем дружно забыли:


Как по Волге-реке, по широкой


Выплывала востроносая лодка,


Как на лодке гребцы удалые,


Казаки, ребята молодые.


На корме сидит сам хозяин,


Сам хозяин, грозен Стенька Разин.


Перед ним красная девица,


Полоненная персидская царевна.


Не глядит Стенька Разин на царевну,


А глядит на матушку на Волгу.


Как промолвит грозен Стенька Разин:


«Ой ты гой еси, Волга, мать родная!


С глупых лет меня ты воспоила,


В долгу ночь баюкала, качала,


В волновую погоду выносила,


За меня ли молодца не дремала,


Казаков моих добром наделила.


Что ничем тебя еще мы не дарили».


Как вскочил тут грозен Стенька Разин,


Подхватил персидскую царевну,


В волны бросил красную девицу


Волге-матушке ею поклонился.


Знал ли Садовников стихи Пушкина? Очевидно, знал. Запрещенные многие десятилетия, они были напечатаны как раз в 1881 году, а «Из-за острова на стрежень» Садовников написал в 1883, в год своей смерти. Но, даже не вглядываясь в даты, понятно, что поступь в начале застольной песни заемная, и острогрудые челны - родные внучки востроносой лодки, сбежавшие от благородной заштопанной бедности в красный бархат, в веселый дом. В этом же роде и все остальные высококалорийные добавки: пьянка-гулянка, ропот братвы, «нас на бабу променял» - все то, что у Пушкина немыслимо. У него чистый отчаянный русский вариант «Жертвоприношения Авраама», совершенно безысходный, потому что Господь не остановил Разина и не подложил вместо персиянки овцу. (В скобках замечу, к нашему спору о Западе, что «Жертвоприношение Авраама» - любимейший сюжет в европейской традиции на протяжении многих столетий.)


А теперь оставим на миг Садовникова. Если вчитывать поэта в пушкинскую песню, то он там кто? Конечно, жертва. Разин-народ топит поэта-персиянина - в волны бросил он Пушкина, Блока, Волге-матушке ими поклонился. А потом добежал и добавил - поклонился Есениным, Высоцким.


На это легко возразить, что народ песню Пушкина не поет. Но и Садовникова он тоже не поет. Он поет что-то свое, и оно гораздо ближе к Пушкину, чем кажется. Проступает Пушкин сквозь Садовникова - неотступно.


Тут пора перебираться из сарая в экстаз. Мы же с вами миф обсуждаем, пытаясь понять, почему русский человек, выпив, втягивается в разинское безобразие. А коли так, то княжну выкидывают здесь и сейчас, всякий раз, когда поют песню, как здесь и сейчас оплакивает Деметра разлуку с дочерью, и вся природа, словно впервые, откликается на материнское горе. Смотрите, октябрь уж наступил, очей очарованье, значит, Персефона удалилась в подземное царство, и мертвые листы шумят под робкими шагами. А со стола исчезают салаты, остатки пирога разметались по разным концам тарелки, разодранная, сама себе противная утка корчится в застывшем жире, уже побежали в магазин за водкой, которой, как всегда, не хватило, и лучина - догорай, гори - уже отгорела; отпели ту лучину. И вот тогда - выплывают острогрудые. Чтобы сказать что? С каким, прости Господи, месаджем? Что бабы дуры, их топить надо? Что мужская удаль и мужское братство превыше всего? Да, конечно, но это внешний сюжет, сарай, которого не было, ведь песня поется в экстазе, пьяном, торжественном, безысходном - на помин своей души. А вы говорите - не метафора.


Татьяна Толстая: Вот-вот, пьяный разрушительный экстаз, сырой эрос, бей баб; вы же понимаете, почему «востроносость» (уместно маркирующая мужское начало) превратилась в «острогрудость»? - потому что поэт-фольклорист загляделся на перси ханской дочери, спрятанные под парчой ее национальности. В 1881 году не только Пушкина опубликовали, но и царя убили. Русский бунт - уже тут, в столицах, как часть ежедневной жизни. А годы эти совсем для поэзии непригодные, и средний читатель еще и предпочтет Садовникова Пушкину: и рифма у него есть, и строчка короче, ловчее, и поется напевно так, с перегудом. Социальный протест просит песни с вызовом, хочет дурного пафоса («Есть на Волге утес», «Дубинушка»), в цене угроза трону (строю, миру, устоям), и «лучшим людям» все кажется, что террор, разбой очистительны, благотворны. Из эпизода с княжной вычитывается то, что представляется на тот момент актуальным: не жертвоприношение, а теракт. Более того, княжна - представительница правящего класса, угнетателей. Как бы даже и ничего, что ее в воду. А Стенька - народный вождь, а Волга-река - мать, кормилица, причем тут быстро производится шулерская подмена: она не мать сыра земля, а мать сыра вода, и если земля кормит крестьянина, то вода - купца или разбойника. То есть Садовников и поющие вслед за ним если и чувствуют метафору, то такую: уничтожим троны и будем не пахать, нет, а пить-гулять-буйствовать. И обещание в 1917 году сдержали. А Стрейса переиздали в 1935 году, и почитайте предисловие к этой книге. Почитайте-почитайте.


А то вы тут расчувствовались, а дедушка Зигмунд не спит (каламбур, да). Тут у вас в тексте и «октябрь» всплыл, и крестьяне, прикинувшиеся Деметрой, а главное - откуда ни возьмись - «разодранная, сама себе противная» утка - то есть редуцированная Царевна Лебедь. Вот почему она вам за праздничным столом примерещилась? Вы вот не задаете себе вопроса, на чьей вы стороне, Красавицы или Чудовища? А вы задайте. Я бы не то что сместила, но переобозначила водораздел между Западом и Востоком: Запад - это когда Прекрасную Даму нужно выручать, будь вы Персей (вот тут без каламбура) или Иван-царевич; Восток - это когда с Прекрасной Дамы можно содрать кожу, или швырнуть ее в воду, или всадить ей нож под ребра: кончай ее, Семэн!



Нет, погибшая персиянка - не метафора, но она стала метафорой, это правда. И вот как поворачивается и выворачивается тема: она стала метафорой погибшей Руси; Руси, навсегда утонувшей, невозвратной, древней, домонгольской, несказанно прекрасной, несказанно желанной. Перечитайте с этой мыслью дивный бунинский «Чистый понедельник», лучший его рассказ. «Она» описывается как «восточная красавица с лубочной картинки». К ней обращаются: «Царь-девица, Шамаханская царица, твое здоровье!» Герой видит ее так: «А у нее красота была какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо, великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех, брови, черные, как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-пунцовыми губами рот оттенен был темным пушком…» И, чтобы мы даже не сомневались, он думает, вдыхая пряный запах ее волос: «Москва, Астрахань, Персия, Индия!» И еще раз: «…в шелковом архалуке, отороченном соболем, - наследство моей астраханской бабушки, сказала она». Наследство персидской княжны, скажем мы. Странная красавица, любящая только древнюю Русь, старинные церкви, раскольничьи кладбища - то есть, аввакумовскую веру, старого обряда, до Никона, до Стеньки, - избегающая последней близости с героем вплоть до той единственной ночи любви, после которой она уходит от мира, исчезает, уезжает, тонет в необъятных просторах страны и запрещает себя искать. И ему остаются только рыдания, только отчаяние: но зачем? но почему? но как же жить?


И - да, вы угадали, вы не могли не угадать скрытого образа, скрытой (от профанов, но не от любящих) связи персиянки с царевной-ледбедью, связи Пушкина-Блока-Ахматовой-Бунина-Врубеля и скольких еще - кто ж перечислит. Герой рассказа, «сам веселый и хмельной», ничего не понимающий, внезапно допущен к ложу красавицы. Она уходит в другую комнату, чтобы раздеться. Он - как в сказках - подсматривает. И се - она, «цепляясь за шпильки, через голову, стянула с себя платье…» и потом - «она только в одних лебяжьих туфельках, стояла, спиной ко мне, перед трюмо». В лебяжьих туфельках! Это лебедь была! Царевна Лебедь. Райская птица. Персиянка. Русь.


Соловьиный сад


Дмитрий Александрович Пригов и пантеон русской поэзии



Толстая Татьяна
 
Тимофеевский Александр
 




Татьяна Толстая. Наша тема - что есть поэзия? И если она, скажем, есть Бог в святых мечтах земли, то был ли Бог в Пригове? Я считаю - да, был. А вот Станислав Рассадин - честный старик, двумя руками крепко держащийся за пушкинскую традицию, - считал, что Пригов - это уже ни в какие ворота. И продолжал он так считать, пока не прочитал строки Дмитрия Александровича:


На какие на пруды


На какие смутны воды


Ах, неужто ль у природы


Нету для меня воды, -


после чего все же уступил…


Александр Тимофеевский. Рассадин - большой оригинал. А так все вспоминают один и тот же «килограмм салата рыбного». Словно Пригов ничего другого и не написал. А что он написал, как выяснилось, вообще не важно. Панихида была в той самой церкви, где отпевали хрестоматийных русских живописцев, - в храме у Третьяковской галереи, служил важный поп Вигилянский, и лежал Дмитрий Александрович в гробу среди цветов и бумажных иконок. Увидев это, я вспомнил Баратынского: «Все образы годины бывшей сравняются под снежной пеленой, однообразно их покрывшей». Всего лишь двумя неделями раньше Пригова, живого и здорового и что-то зачем-то кричащего, должны были тащить в каком-то ящике на двадцать четвертый этаж Университета. А он возьми и сыграй в другой ящик, и теперь в нем под снежной пеленой, однообразно все покрывшей, лежал, как арестованный.


Я же не против панихиды, как вы понимаете; это нужнейшая, прекраснейшая служба - дай Бог ее всякому покойнику. Хотя не казался мне Дмитрий Александрович никаким богомольцем, но кто знает, что творилось в душе умирающего? Ведь учит нас Иоанн Златоуст, что Господь приемлет последняго якоже и перваго: упокоевает в единонадесятый час пришедшаго, якоже делавшаго от перваго часа. Но Третьяковку с Вигилянским ведь не Пригов выбирал, не его это была акция. Это была акция пришедших от первого часа, по привычке. Они по привычке проводили в последний путь незнамо кого - великого писателя и художника земли русской, - кого-то из тех, с кем сам Дмитрий Александрович давно и презрительно распрощался.


Стихи Баратынского, которые я вспомнил, заканчиваются пессимистически: «Перед тобой таков отныне свет, но в нем тебе грядущей жатвы нет!» С Дмитрием же Александровичем получилось еще печальнее: «Перед тобой таков отныне свет, но в нем тебе минувшей жатвы нет!» Люди, устроившие похороны, из лучших побуждений взяли и отняли у Пригова всю собранную им жатву, определив его в шеренгу с другими пахарями, с которыми он в одном поле сидеть не собирался. Он жил в оставленном доме, в пустом пространстве, на голом месте. Собственно, из этого, как из неотменяемой нулевой точки, росло все его творчество: нет никаких великих художников - ни писателей, ни живописцев, - статус этот напыщен и смешон, но, главное, бессодержателен. Есть голый человек на голой земле, сочиняющий голые смыслы. Деготь точно написала в своем некрологе: «Он был из тех редчайших поэтов, кто знает, что поэзия не скорая психологическая помощь и не обслуживает чувства. Он не позволял себе лирики, которой так легко завоевать сердца, и всегда давал форму идеям, а не эмоциям, всегда наблюдал за сантиментами, а не изливал их на читателя. Он был, конечно, концептуалист и закаленный художественный подпольщик… Он всегда был очень проницательным человеком, прирожденным стратегом и просто здравомыслящим субъектом истории». И в самом деле, он был просто здравомыслящим субъектом истории. При чем здесь третьяковские живописцы?


Т.Т. Секундочку. Свидетельство глухого о музыке - будь то музыка Моцарта или Сальери - это, конечно, всегда любопытно, но в моих глазах оно не имеет никакой серьезной ценности. Во-первых, Катя Деготь решительным образом, стопроцентно глуха к художественному. Такое удобное устройство - завал евстафиевой трубы - позволяет ей всерьез риторически спрашивать: «Кто же сейчас читает Льва Толстого?» Вторая ее отличительная особенность - она очень любит, когда кто-нибудь что-нибудь разрушает, когда что-то испорчено, поломано. «Ура, руины»; «Скорее, скорее сюда, тут нагажено». Случай Пригова дает чудесный повод об этом поговорить. Конечно, она рада-радешенька сообщить про Пригова, что он «не обслуживал чувства».


А.Т. Не знаю, безухая Деготь или безглазая, но она точно не безголовая. Думать и определять она умеет. И напраслину не возведет. Вы только вслушайтесь: здравомыслящий субъект истории, который не позволял себе лирики и всегда давал форму идеям. Это ж она на литературоведческий манер Штольца описывает. Дмитрий Александрович и был таким поэтическим Штольцем, очень рассудительным и не очень вдохновенным. Вы ж не станете утверждать, что Пригов был поэтом несказанного?


Т.Т. Не стану, не передергивайте. Поэтов несказанного вообще не так много. Что касается умения думать - опять отсылаю вас к «нечитабельному» Льву Толстому. Что касается «напраслины» - ну-ка, напомните мне, не Катя ли Деготь торжествующе, печатно утверждала, что никогда, никогда не сможет существовать электронная переписка на кириллице! Деготь претендует на пост идеологического наркома, но она всего лишь быстрее и ловчее других собирает из старого, но крепкого «лего» тексты единственно верного учения. У нее не мнения, у нее инструкции. Я лучше, с вашего позволения, продолжу про Рассадина. Процитированные стихи - про Патриаршие пруды - на мгновение растрогали критика: «Вот, оказывается, что он умел - являть не одну лишь тотальную, всепоглощающую иронию, но (внутри ее) и лирическую проникновенность. Однако разделался с нею как с чем-то неприлично личностным, предпочтя не лицо с его „волшебными изменениями“, а маску, застывшую в одной несменяемой гримасе». От себя замечу, что Рассадин, подозреваю, купился на слово «смутны» и на плясовую интонацию. Виктор Кривулин отказывал Пригову и в этом малом: «Его поэзия абсолютно лишена лирического субъекта, это набор высказываний, восходящих якобы к усредненному советскому человечку, микроскопическому наследнику гоголевского Акакия Акакиевича Башмачкина. Пригов говорит обо всем, не умолкая ни на секунду, с пародийной серьезностью откликаясь на любые актуальные ситуации и обнаруживая при этом тотальную бессодержательность самого процесса поэтического говорения». И, напротив, старый друг Пригова Слава Лён в некрологе о нем пишет: «Но - не концептуалист, говорю я. Он продолжатель великой (более великой, чем эпигон-пушкинская) „лебядкин - козьма прутков - сатирикон - обэриутской“ традиции русского стиха».


Вот такой разброс мнений. Была ли в Пригове лирика? Пряталась ли она внутри «всепоглощающей иронии» или, наоборот, он симулировал лирику, а из нее проглядывала ирония? а из нее опять лирика? а из нее опять ирония?..


Мой тезис таков - Дмитрий Александрович, несмотря на то, что сам это отрицал, был настоящим поэтом. И только это позволило ему продержаться несколько десятилетий, сочиняя свои тридцать тысяч стихотворений от лица различных персонажей различных слоев общества. Без поэзии, без музы он этого делать просто бы не смог: машина без машинного масла не едет. У него, мне кажется, была странная, похожая на нетопыря муза, вроде тех чудовищ, которых он рисовал. Он, кстати, был отличный рисовальщик - его рисунки стоит увидеть даже больше, чем инсталляции.


А.Т. Ох, зря вы цитируете Лёна, да еще в пику Кривулину. Кривулин - поэт, а Слава Лён - околоконцептуалистский Слава Зайцев. Такой Стихотворный Модный Дом тридцатилетней давности. И потом, понял ли он, что сказал? Я не уверен. Это кто у него эпигон-пушкинская традиция? Языков или, может быть, Баратынский? Или Лермонтов, менее великий, чем Саша Черный? Он кого имеет в виду? Даже гадать неловко. Но еще хуже пантеон, предлагаемый взамен. Это какая-то нестроевая рота. А.К. Толстой, который вместе с братьями Жемчужниковыми сочинил Козьму Пруткова, - самый что ни на есть пушкинский эпигон в терминологии Лёна. Он ведь совершеннейший Пушкин, обожаемый А.К., и в отношении к истории, и в отношении к современности, и по стиху, и по мысли, и по строю чувств, только без пушкинских метафизических глубин, без «Пира во время чумы», без «Медного всадника», без «парки бабье лепетанье». Это Пушкин, от которого остался один ясный взгляд, один здравый смысл, ну и вся безысходность, вся трагичность этой ясности, этой здравости. Потому что нет ничего слюнявее и плюгавее русского безбожия и православия, а оно все вокруг заполонило. И что, скажите, общего между А.К., который в самых злых, самых смешных своих стихах весь исполнен простосердечного добродушия и отчаянной твердости взгляда, что общего между этим дворянским стоицизмом и душераздирающей жеманностью Лебядкина? Не понимаю. Но пойдем дальше. Что общего между Лебядкиным, который был своего рода высоко косноязычным Черномырдиным, и отменно фабричным острословием Саши Черного, первого профессионального Петросяна? И при чем здесь застенчивая интеллигентская рефлексия обэриутов? Не понимаю. Зато понимаю, чего ради эта линия выдумана. А.К. пришел бы в ужас, узнав, зачем в потомстве сгодился его Прутков, - чтобы очистить алмаз от пепла, отделить поэзию от лирики. Ведь вся русская поэзия от Пушкина до Бродского стоит на двух лирических максимах, на пушкинской «Поэзия должна быть глуповата» и лермонтовской «Есть речи, - значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно». И, в сущности, это одна максима. Саша Черный почти мимо нее. А Дмитрий Александрович - совсем мимо.


Т.Т. Ну, извините, вы сейчас просто Пригова взяли и определили: его поэзия вот именно что глуповата, темна и ничтожна, но ей без волненья внимать невозможно. Вы только что прочертили оси абсцисс и ординат русской поэзии, и Дмитрий Александрович в нее, в поэзию, точно, как леонардовский «человек», ложится, полностью вписывается.


А.Т. По-моему, это вы сейчас отрицаете Дмитрия Александровича, а не я. Он жил в советском-постсоветском мире, где все звуки искажены, а знаки сдвинуты, - так, по крайней мере, ему казалось, и, как Деготь, закрыв глаза, заткнув уши, он искал свои смыслы. Хотя бы для того, чтобы не слышать заезженной пластинки. А мы берем и ставим именно ее. Он же плевать хотел на все эти пушкинско-лермонтовские неуловимости. Они были для него советские и постсоветские. Всему можно внимать без волненья. Страстей нет, они пародийны и должны быть изгнаны, остался один милицанер.


Т.Т.


Вот и ряженка смолистая


Вкуса полная и сытости,


Полная отсутствья запаха,


Полная и цвета розоватого.


Уж не ангелы ли кушают ее


По воскресным дням


и по церковным праздникам


И с улыбкой просветленной какают


На землю снегами и туманами


По-вашему, это не поэзия? Пробросаетесь!.. Это зрелый капитан Лебядкин! Была у него муза, она в нем жила, она была его двигатель.


А.Т. Двигатель? Это вы чудесно оговорились. Двигатель ведь не приговское слово, а блоковское. У Блока он был. Простим угрюмство - разве это сокрытый двигатель его? Он весь - дитя добра и света, он весь - свободы торжество!


Т.Т. Но Пригов же дитя, правда?


А.Т. Да, но он никогда бы так про себя не сказал. «Добра и света», «свободы торжество» - это для него невозможные, убитые, скомпрометированные слова. И, как пчелы в улье опустелом, дурно пахнут мертвые слова. Он кривой, косой, калечный, герой нашего времени, и все вокруг такие же. Это - данность.


Т.Т. В нашей кривой, косой, запутанной, пьяной, блевотной, с покосившимся заборами - от Гоголя до Венички Ерофеева - жизни можно быть поэту, который этой жизни соответствует? Который «по низу прошел»? Не «летят вальдшнепы на вечернюю тягу», и не «лебеди над синим морем» - съедены и вальдшнепы, и лебеди. Но в лесу, под корягой хоронится мелкая, наша родная нечисть - должен у нее быть свой поэт? Должен. Наш родной, простой общерусский человек, поволжский черемис, чуваш, зырянин или мордва какая должны иметь свой голос? Должны. Кикимора, - какой народ сейчас кричит кикиморой? Наши братья славяне - из бывшей Югославии, например - могут выть волком или рыкать львицей, но кикиморой уже никто из них не кричит. Там курорты, там почти Италия, какая уж там кикимора… Только наши финно-угорские народы - Поволжье, Урал…


А.Т. Хорошо. Пусть будет по-вашему.?Наш простой общерусский человек всегда кричал кикиморой. Но не всегда это считалось поэзией.


Т.Т. Погодите. Секундочку. Давайте с кикиморой этой чуть-чуть разберемся. Вот живет без всякой славы средь зеленыя дубравы наш тихий, пришибленный - а временами буйный, - загадочный народ, упорно не дающий ответа на проклятые вопросы, потому что они неправильно задаются. Например: «Русь, куда несешься ты?» - ответ тут может быть только один: «На кудыкину гору». Николай Васильич для печали и красоты написал: «Не дает ответа». На самом деле дает, но такой, что «умом не понять». У народа, естественно, свои боги, всякие. Перечисляю невпопад, без иерархии: леший, домовой, русалки, Николай Угодник, байничек, кикимора, водяной, всякая бессчетная мелочь. Что-то там свое этот народ знает, у него свои тихие радости, своя поэзия - и вот эта радиация поэтическая, она, в случае Пригова, оттуда, оттуда идет. А кто это выведет, кто крикнет за народ? Кстати, крик кикиморы - в исполнении Пригова - это высокий, долгий, затихающий хохот.


А.Т. Да ведь задача поэзии была, наоборот, в том, чтобы все это не выводить. В сыртах не встретишь Геликона, на льдинах лавр не расцветет, у чукчей нет Анакреона, к зырянам Тютчев не придет. Поэзия была огороженным пространством. За его пределами выли, кричали кикиморой и, как Бога, чтили Николая Угодника. В сыртах и на льдинах. Не на Геликоне. Подите прочь, непосвященные, вас здесь не стояло - главный девиз от Пушкина до Бродского. Но не для Дмитрия Александровича. Его и не стояло.


Т.Т. Так. Но по-вашему получается, что в русской поэзии есть только одна достойная существования традиция - пушкинская, аполлоническая. Ясный взгляд, здравый смысл, трагизм, глубокие бездны, высокие взлеты, широчайший спектр смешного - не одна только местечковая «ирония», которую у нас уже сто лет суют всюду, как китайцы свою глютаминовую кислоту, но и легкая шутка, и сарказм, и высокий олимпийский смех, и грубый гусарский гогот, и тонкий русско-французский неприличный каламбур. Огромный диапазон, море разливанное, черпай не хочу, хватит на всех - и ведь хватает. А главный эпигон этой традиции сейчас - Кушнер. Он прекрасен, но это тупик. Что же до лёновского пантеона, - ну нелинейный. Ну кривой. Но я понимаю, как устроен лёновский список. Здесь козьма-прутковское «В соседней палате кричит армянин» ближе к саше-черновскому «Квартирант и Фекла на диване», нежели к пародии на пушкинский романс; здесь «Ах, если уж заполз к тебе червяк на шею, сама его дави и не давай лакею» скорее перекликается с лебядкинским и обэриутским (олейниковским) тараканами. Я уж не говорю о том, что вся эта традиция работает на снижение, откликаясь на телесность, грубость человеческой физиологии и полностью принимая предполагаемую нищету, убогость, срач ежедневного быта. Пушкинская традиция не в подым разночинным обладателям рваных носков, насельникам прокуренных желтых комнат, тесных, как гроб. Там разговаривают не с парками, а с квартирными хозяйками. То, что в пушкинском мире неопределенно обозначается как бренное и тленное, здесь обретает конкретные очертания помойного ведра. В этом мире чешутся, плюют, выводят клопов. Но тут есть своя поэзия, свои порывы, свои бездны, свой «огонь, мерцающий в сосуде», причем сосуд этот осознаваемо нечист: другого-то не бывает. В этом мире таракан не всегда для смеха; он неотделим от человека. Вот социальный плакат тридцатых: «Таракан вползет ли в ухо, Гвоздик ль малый попадет Иль друга какая труха - Пусть больной к врачу идет». Звучит, как стихотворение Пригова, но только совершенно всерьез.


Что же касается А. К., то он замечателен тем, что в нем свободно уживаются обе традиции. Можете ли вы вообразить, чтобы Софии Миллер средь шумного бала, случайно в ухо попал «гвоздик ль»? Между тем у Козьмы Пруткова и червяк лезет на шею, и тарантул в дилижанс.


А.Т. Вы так пленительно говорите о стихах, что я заслушался. Но сыр во рту держу крепко. И на помойное ведро не поведусь. Оно, конечно, не выше Рафаэля, но достойно всяческих восторгов, кто ж с этим спорит? Все может быть сюжетом поэзии - когда б вы знали, из какого сора. Это не одна Ахматова, это все аполлонические поэты отлично знали. Помните, у Ходасевича, в программных классицистических стихах про русский язык и его, Ходасевича, Арину Родионовну, - «Там, где на сердце, съеденном червями, любовь ко мне нетленно затая, спит рядом с царскими ходынскими гостями Елена Кузина, кормилица моя»? Чтобы мы удостоверились в нетленности любви, сердце должно быть съедено червями, причем наглядно, или, как вы говорите, таракан неотделим от человека. Конечно, неотделим - без низкого не бывает высокого, иначе оно не познаваемо: нужна точка отсчета. Если не отчесаться, не проплеваться, не вывести клопов, как отслужить литургию? Но концептуалисты не собрались ее служить, они собрались ее хоронить: слова забылись, и музыка заглохла, умер тот звук, исчез, растаял, и - слава Богу. Мы ее в землю закопаем, литургию эту, и поставим у могилы ограду, и тщательно пронумеруем, и запишем на карточку, а потом прокричим кикиморой. Тоже дело. Но не великое поэтическое достижение. Даже если вы народ озвучиваете.


Т.Т. Ну, народ озвучивать бралась Ахматова, никак не концептуалисты. «И если зажмут мой измученный рот, которым кричит стомиллионный народ». Нет уж, извините, - Анна Андреевна разбежалась тоже! Никогда ее ртом не кричал народ, ни секунды.


А.Т. И слава Богу, что не кричал. Невыносимые были бы звуки. Зачем вам крики кикиморы и крики народа? Они ж отвратительны.


Т.Т. То есть вы хотите «в соловьином саду за стеной…».


А.Т. Хочу, хочу за стеной. Именно это я и пытаюсь все время сказать: поэзия - наш соловьиный сад. Туда, туда с тобой уйдем скорей, уйдем, родитель мой.


Т.Т. Ну, никто нас уже не пустит. И все-таки я повторю - не было бы сорока лет Пригова в поэзии, если бы в нем не было поэта, а была одна кикимора. Он отрицал свой статус поэта - при этом, может быть, втайне надеясь на признание. Он никогда не сближался с теми, кого считали настоящим поэтом, он просто дружил - с одним, с другим, - но приблизиться к этому миру боялся: а вдруг погонят? Он был тайным поэтом - существовал по эту сторону стены, но поэтом все-таки был.


А.Т. А знаете, я сейчас понял, вот в эту минуту, что Дмитрий Александрович вам так близок потому, что в нем Кысь проснулась.


Т.Т. Возможно, не знаю. Просто я, в отличие от вас, понимаю этих профаниев, этот народ. Сам-то народ, скорее всего, меня не понимает, хочет взять арматуру с присохшим бетоном и шваркнуть мне по ряшке - но это не отменяет того, что я-то его понимаю. Я народ видала - и среди него жила. Я испытала по отношению к нему как минимум изумление - и странную любовь. Он мне жить не даст, народ, но это ничего не меняет. Есть такие люди, которые любят австралийских аборигенов, русских крестьян, пигмеев Африки, - это я.


А.Т. Я тоже люблю народ - но когда он пашет, а не когда пишет. И вообще. Есть мужик и мужик. Если он не пропьет урожаю, я того мужика уважаю.


Т.Т. Такой барин вышел, посмотрел с балкона, мужик пашет - значит, можно еще кофию. Почему вы отрицаете русский народ в его порывах к высокому?


А.Т. Да я ж дразнюсь. Я ничего не отрицаю и не делю поэтов по происхождению: глупость какая. Есенин - прекрасный поэт, не такой великий, как думают авторы популярного сериала, но, безусловно, прекрасный. И Клюев - прекрасный. И - Исаковский. И - Рубцов. Он, кстати, удивительный поэт - такая смесь Есенина с Тютчевым. А народ… Мне кажется, народ сам отрицает себя в своих порывах к высокому - потому что потом их стесняется. Пустить красного петуха в барскую усадьбу - это ведь тоже порыв к высокому. Такой гекзаметр. Но Дмитрий Александрович здесь ни при чем, этого греха на нем нет, он же не кричал, а изображал крик. Не то чтобы кикимора в нем жила и рвалась наружу - о нет, он имитировал народное нутро. То самое, которое вы описали в «Кыси». Это был такой концептуалистский проект - по обнаружению природного средневекового человека в советском-постсоветском инженере. Так, наверное.


Т.Т. Смотрите, двадцатый век занимался разрушением - всего. Он очень успешно разрушил изобразительное искусство. Он разрушил гуманизм, - идея гуманизма если еще и держится, то исключительно на разнице между приматом вообще и человеком в частности, ну, еще и христианство его, гуманизм, поддерживает. Музыку развалили, скульптуру et cetera. Двадцатый век попытался разрушить и литературу - и на этом месте споткнулся. Почему? Потому что, в отличие от других видов искусства, искусство слова устроено таким образом, что вы не можете его разрушить до конца. Потому что Слово было у Бога, и Слово было Бог. Это тот инструмент творения, который Бог оставил для себя. Разрушить словесное искусство можно только с уничтожением всего живого. Слово есть смысл, слово есть Бог, смысл есть Бог. Есть разные попытки атаковать это с разных сторон - но если, как вам кажется, Дмитрий Александрович и пытался разрушить это слово, то ему явно не удалось. Он все равно был поэтом, то есть служил Слову, и все равно наши семидесятые в его поэзии отразились очень сильно.


А.Т. Тут я с вами соглашусь. В семидесятые трудно было не стать концептуалистом. То время казалось тотальным, установившимся навсегда; прошлого не было, будущего - тоже, одно нескончаемое настоящее: вечный Брежнев, воистину безысходный. И тогда Ангел поклялся живущим, что времени больше не будет, - мы были в этом абсолютно уверены. Вокруг длился один и тот же день, как в популярном американском фильме. Интересно, что на Западе было что-то похожее, хотя никакого Брежнева там не наблюдалось, - стадиальная общность перекрывает любые социальные различия: идеология всегда заблуждается насчет своей значимости, стиль все-таки первичен. Раньше мы полагали, что сталинская архитектура - непревзойденная в своей ужасности или прекрасности, это как кому угодно, но теперь-то, поездив по европам, знаем, что и там Сталин на том же месте в тот же час: сороковые-роковые переваливают за середину, и приходит рачительное, коммунальное палладианство, с потолком три-десять, иногда ни с того, ни с сего впадающее в истерику. В Москве таких климактерических эскапад, такого фанерного величия было, конечно, больше, чем в Лондоне, и определенно больше, чем в Берлине - разгромленный немец вжал голову в плечи и не высовывался; чувство вины, знаете ли, очень способствует тому, чтобы оставаться в границах хорошего вкуса. Но и там, и там, и там на послевоенных руинах возрос классицизм и бодро двинулся навстречу утилитаризму - в широкие народные массы. Точно так же в семидесятые не только в СССР, а повсеместно исчезает прошлое: нисходит сон, и крепко спим мы оба на разных полюсах земли; ты обо мне, быть может, грезишь в эти часы; идут часы походкою столетий. Русские концептуалисты грезили западными коллегами и даже грезили, как западные коллеги, на разных полюсах земли, но считали, что у них есть на то особые причины. Им казалось, что Пушкин с Лермонтовым и прочий Лев Толстой стали принадлежностью советского школьного учебника, а раз так, то - вон из профессии. Это они Льву Толстому говорили. И он смиренно вышел вон, потому что вон вышло прошлое, причем повсюду, и повсюду утвердилось настоящее, безысходное, как железобетонная коробка. И что, вы приметесь описывать его с чеховской тонкостью, с бунинскими переливами? Нет, вы разложите его по карточкам. Голый человек на голой земле будет искать голые смыслы и кричать кикиморой, а не петь соловьем. Конец соловьиного сада, конец живописи, поэзии, музыки, конец христианства, конец Европы, конец истории.


Но семидесятые годы прошли, и восьмидесятые прошли, а ничего не кончилось. Кончился только вечный Брежнев, что как раз породило жизнь, такую-сякую, но очень подвижную. Один и тот же день иссяк, дни пошли совсем разные. Настоящее тронулось с места, а следовательно, возникло будущее и образовалось прошлое. И сразу выяснилось, что у человека есть глаз, и он ищет цвета, а значит, живописи, есть слух, и он требует звука, а значит, музыки, есть душа, и она жаждет слова, потому что слово - это Бог. Слово, а не карточка. Живопись, поэзия, музыка не кончились и не могут кончиться хотя бы потому, что они - физические потребности организма. И в соловьином саду опять случится концерт, не сегодня, так завтра, пусть через сто лет - Пушкин с Лермонтовым и прочий Лев Толстой непременно зажгут, ведь они не умерли, нет, прошлое - такая же неотъемлемая часть настоящего, как и будущее. Но Дмитрий Александрович Пригов «Анны Карениной» не читал и по-прежнему кричал кикиморой.


Концептуалисты поседели, погрузнели, заняли университетские кафедры, заполнили все музеи. Но и сейчас они - «закаленные художественные подпольщики». Неудобства от этой двойственности никто не испытывает, но она за себя отомстит. Смешное словосочетание «актуальное искусство» уже стало образом неопрятной старости. Пройдет еще лет тридцать, и томатный суп сделается только ржавой банкой, профессор-подпольщик - неведомой зверушкой, а километры инсталляций, которые никогда не взывали к чувствам, - совершеннейшей загадкой. Им была чужда страсть, кто же на них откликнется, как их вообще опознать? Это будет мертвый след, подобный узору надписи надгробной на непонятном языке, тянущийся из страны в страну, из здания в здание. Двадцатый век сильно преувеличивал собственную значимость, что давно понятно, но его последние десятилетия станут черными дырами, как Темные века с оставшимся от них таинственным мусором. А он тоже, наверное, был карточкой.


Т.Т. И я надеюсь, что концептуализм как глупая выдумка, костыль, помогающий передвигаться, забавная игрушка - лопнет. И останется живая поэзия. Надеюсь, что девяносто девять процентов того, что концептуализм настрогал, исчезнет. А вот с Дмитрием Александровичем… с ним, может быть, с одним так не произойдет. Вот все умрут, а он - нет. У него есть маленький волшебный камушек за пазухой, и он его от гибели спасет, аминь.


А.Т. Аминь.