Времена не выбирают. Книга 1. Туманное далеко [Николай Николаевич Колодин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]


Всякому свой час, и время всякому делу под небесами: время родиться и время умирать, время насаждать и время вырывать насажденья, время убивать и время исцелять, время разрушать и время строить, время плакать и время смеяться, время рыданью и время пляске, время разбрасывать камни и время складывать камни…


Из Эклесcиаста


СКВОЗЬ ПАМЯТИ СОН


Первые воспоминания… Они смутны, расплывчаты, неясны, скорее подсознательны, чем осознанны, скорее чувственны, чем материальны…

…Помнится голубое небо над головой, и я плыву под ним, наблюдая за причудливыми облаками. Опустив глаза ниже линии горизонта, вижу согбенную спину матери в темном пальто, которая с натугой тянет детские санки, а в них кутаный-перекутаный, так что не шелохнуться, лежу я. Мать везет меня от села Карачарова в город, который называется Муром. Меня, трехлетнего, на саночках – туда, где работает подружка матери. Она, по её словам, хороший детский врач и «большой специалист по легочным болезням», а зовут её Милочка.

Она живет в нашем комсоставском доме, где, впрочем, от командирского остались воспоминания да жены-вдовы. По вечерам они смолят на кухне цигарки и поют по-украински с подголосками песни, в основном протяжные и грустные: «Вот кто-то с горочки спустился», «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина» – и подобные, полные любви и печали.

В кабинете у Милочки холодно, но меня раздевают, делают рентген: для этого, собственно, и привезли сюда, потом Милочка долго-долго слушает меня своей маленькой трубочкой, а позже выносит приговор: «туберкулез». Мать вскипает слезами:

– Что делать-то?

Милочка отвечает отстраненно, и не подруге словно, а обычной пациентке:

– Нужен пенициллин для лечения и молоко с рыбьим жиром для усиленного питания. Продай, что можешь, и купи, иначе его не спасти.

А что продавать? В доме ни одной вещи своей, даже стулья и вешалки все с инвентарным воинским номером. Одежды почти никакой. И всё же нашлось что. Перед самой войной отец подарил матери дамские часики, и не простые, а золотые, Сломались они моментом и валялись в коробке с пуговицами, иголками, нитками и дождались часы часа своего. Именно на них был куплен пенициллин. Что было продано на молоко и рыбий жир, не помню. Но выходили мать с Милочкой меня, я ожил и выжил, хотя болел часто и в дошкольном детстве перенес все мыслимые и немыслимые болезни от обычной скарлатины и свинки до экзотической малярии, которая в Муроме была не столь редкой.

Из всех свалившихся на меня медицинских напастей запомнил одну: закрывались глаза. Закрывались, и все. Но война, никаких больничных, как, впрочем, и выходных, и отпусков, – ничего, только работа по 12 часов в смену. Мать оставляла меня одного, я не боялся и даже, напротив, ждал её ухода. Глаза не все время были закрыты, время от времени веки приоткрывались узкими щелочками, и тогда я начинал обшаривать нашу довольно просторную, практически без мебели, комнату в поисках съестного.

Уходя, мать резала пайку хлеба на три равные части: «На завтрак, на обед и на ужин». Я согласно кивал, слушая её наставления. Как только закрывалась дверь и стихали шаги на лестнице, потом хлопала входная дверь, набрасывался на хлеб, особенно соблазнительный на ослепительно чистой тарелке с Красной звездой и вензелем с буквами «КА», то есть Красная Армия. Все три порции уничтожались махом, наступало сытое блаженство, но ненадолго, потом голод приходил снова, и я начинал кружить по комнате в поисках хоть чего-нибудь, что можно съесть.

С левой стороны от двери стоял большой шифоньер, массивный и тяжелый, с двумя створками. Одна, большая, открывала пространство для платьев, пальто и костюмов, и было то пространство пустым, если не считать двух-трех материнских платьев. Меньшая створка nрикрывала полки, на которых складывалось постельное белье, посуда, съестные припасы (хотя припасы – громко сказано), но тут хранились соль, какая-никакая крупа, горох, чечевица. Обычно все лежало на самой верхней полке. Надеюсь, понятно почему!

И вот как-то, пробираясь по этим полочкам снизу вверх (откуда только сил в руках хватало цепляться!), добрался до самой верхней и, схватив первое, что попалось под руку, не видя еще этого, я опрокинул на себя посудину с каустиком. Была в войну в обиходе такая едучая щелочная жидкость, заменявшая мыло. Каустик вылился на меня, я заорал изо всех сил. Прибежала соседка – тетя Дуся Тарасенкова. Вместо того чтобы успокоить и утешить, она обматерила меня всеми известными и еще неизвестными, но, чувствовал, нехорошими словами, шлепнула под зад и потащила на кухню – под кран.

Тетя Дуся – отдельная страница моего детства. Полная, черноволосая хохлушка, необычайно добрая, веселая, голосистая, она обладала одним незабываемым качеством – была страшной матерщинницей, и я весь свой сегодняшний запас ненормативной лексики за очень редким исключением почерпнул в раннем детстве именно от неё. Не раз «радовал» возвратившуюся с работы мать новыми словечками с оптимистичной Дусиной интонацией. Мать приходила в ужас, сразу шла к соседке:

– Дуська, ты чему парня учишь?

Ответом Дуся сражала наповал:

– Твой особенный что ли, мои байстрюки слушают, и ничего!

Те, кого она называла так ласково, были малолетние сын и дочка, постоянные спутники по детским играм, почти ровесники.

А еще Дуся замечательно, как, впрочем, наверное, все хохлушки, пела. И когда, пригорюнившись, командирские вдовы собирались на кухне (может, и «замахивали» чего для настроения, не исключаю), затягивали свою любимую «Тонкую рябину», то Дуся вела партию. Кухня только подпевала ей, и было это так щемяще грустно, что я обычно плакал, тогда все наперебой начинали меня утешать и легко добивались этого.

И еще Дуся выводила меня из транса, в который впадал во время грозы. При первых раскатах грома я не знал, куда спрятаться, забивался под стол, под кровать, в шифоньер. Если и того казалось недостаточно, выбегал из комнаты, чтобы укрыться за огромной общей кухонной плитой. И, не приведи бог, если открыты окна. Тут следовала настоящая истерика. Я плакал, кричал, бился о пол, требуя закрыть окно. Дуся успокаивала просто и разом: влепив затрещину, она прерывала поток рыданий и тут же тащила к окну с тем, чтобы я сам и закрывал его. А мне боязно. Постепенно проявлять свои эмоции стал более умеренно, во всяком случае, скрытно от Дуси. К моменту школьного периода грозы бояться перестал.


На военной «продленке»


Свой детский садик я вспоминаю как что-то не очень светлое, не очень теплое и не очень сытное. Мы находились в нем круглосуточно, и не потому, что наши мамы не хотели видеть нас. В войну работали по двенадцать часов без выходных и отпусков до самой победы все четыре года. В случае с матерью все зависело от командира части, и он время от времени отпускал женщин домой постирать, помыться, прибраться и с детишками увидеться. Но встречи, нами так ожидаемые, были очень краткими.

Маленький дворик нашего детсада, обсаженный вдоль забора акациями, напоминал выбитый солдатский плац: ни одной травинки. Мы вылущивали её всю, до последнего стебелька, еще по весне и съедали. Вообще жевать мы могли круглые сутки и всё, что придется. Во всяком случае, не помню такой зелени, которой бы мы не попробовали. И что самое удивительное, без каких-либо поносных заносов, коими то и дело страдают нынешние ребятишки. То ли мы наподобие собак и кошек могли выбирать полезную для здоровья травку по запаху или каким-то признакам, то ли просто бог щадил нас, детей войны.

Мы росли бледными, тощими, пронырливыми и находчивыми. Мне, к примеру, не хочется сидеть в группе, и я обращаюсь к воспитательнице с просьбой отпустить меня в воинскую часть. Она, естественно, спрашивает:

– С какой стати?

– Да командир части позвал, – отвечаю, не моргнув глазом.

– И зачем же?

– Так в клубе сегодня кино новое…

– И сам командир позвал?

– Сам лично, – подтверждаю я.

– Ну, иди.

Она отпускает меня, предполагая, что у командира части какие-то виды на мою мать. Я действительно бегу в клуб. Кино уже началось. В темноте пробираюсь к первому ряду и ложусь на пол.

К военным, понятное дело, у нас отношение особое. И, едва заслышав громкое пение и грохот ступающих в такт сотен ног, мы, если находились на улице, мигом взлетали на забор, чтобы посмотреть на марширующих. А у меня уже и свои знакомые среди них были. И как-то, желая поприветствовать одного из них, я, взмахнув рукой, свалился с забора. К несчастью, не в наш дворик, а на улицу. Внизу меня ждала брошенная доска с торчащим гвоздем, в который головой бедовой и врезался. И никаких серьезных последствий, только шрам на затылке.

Вспоминается темная и унылая столовая, где нам для поднятия аппетита, хотя, казалось бы, чего уж его поднимать, заводили на патефоне пластинку с песней «Полюшко-поле».

Даже очень голодные, мы не любили «садиковскую» еду. Трудно это объяснить, но так было. До сих пор ощущаю вкус и запах рыбьего жира, которым потчевали нас всю войну, да и в послевоенные годы тоже. Наш главный витамин сопутствовал, кажется, всему, им приправляли и суп, и кашу, и картошку, разве что чай обходился без него. И при одном только запахе «витамина жизни», нам, как тем девушкам в песне про «полюшко-поле», становилось грустно, и тогда няня заводила новую пластинку с песней «Эх, дороги, пыль да туман…».

Музыкальная добавка к рациону заставляла съедать самые невкусные супы и каши до последней ложки. Патефон мы обожали.

Скоро я принес в садик частушку, подслушанную у тети Дуси Тарасенковой. Она всем пришлась по душе, и, когда я начинал мурлыкать, все, даже не очень еще и говорить-то умевшие, с воодушевлением подхватывали:

Как у нашей Нинки

Новые ботинки,

А на жопе пирожок

На две половинки…

При всем том частушка не была случайной. В группе, действительно, имелась девочка Нина, очень нравившаяся мне. Даже кроватки наши стояли рядом, но… Она меня не замечала. Примирение произошло где-то ближе к выпускной группе. Я даже пригласил её после садика к себе домой, и она пошла. Мать, увидев нас на пороге, удивления не показала, спросив только:

– Это все, больше никого?

Мы поиграли, попили чаю, и я пошел проводить её до входной двери. Дальше, как я считал, провожать не требовалось: Нина жила в соседнем доме. Я заботливо подал ей пальто с капюшоном, помог одеться, в общем, всё как полагается в лучших домах.

На другой день мать Нины, работавшая с моей в одной воинской части, заметила вдруг:

– Чего это моя Нинка вчера пришла от вас с куском хлеба в капюшоне?

– Так, наверное, Колька мой чувства свои решил показать, – среагировала мать.

На том инцидент исчерпался, хотя я ожидал худшего.


Корни


Минуя детали тогдашнего быта, хочу обратиться к предкам своим. Отец – Николай Васильевич Колодин – из русских казаков юга России, в детстве беспризорничал, из чего можно сделать вывод, что родителей по какой-то причине к тому времени не имел. Зато был старший брат, то ли министр, то ли замминистра в одной из Закавказских республик. Понятно, родственник из беспризорников и полууголовников не очень приличествовал, и когда милиция где-то прихватывала моего батяню, высокопоставленный брат забирал его, откармливал, обмывал, одевал, обувал, после чего тот снова сбегал. Так продолжалось, пока брата-министра не припекло. Когда в очередной раз пришло сообщение о задержании младшенького, старший из Колодиных не только, как обычно, отмыл, накормил и приодел его, но и силой заставил школу кончить. Затем помог поступить в Высшее командное артиллерийское училище в Ленинграде и тем самым определил дальнейшую его судьбу. Военная служба оказалась тому по плечу и по душе.

Ко времени образования нашей семьи он имел чин капитана и занимал, как рассказывала мать, должность заместителя командира полка по боепитанию, к тому же разведен u старше её чуть ли не вдвое.

На мои вопросы, каким отец был в жизни, мать обычно грустно задумывалась и говорила: аккуратный, обязательный, веселый в компании и еще умел прекрасно жарить колбасу с луком. Запомнилась ей почему-то именно колбаса.

В 1941 году, перед тем как двинуться вместе со своим полком на фронт, отец сходил в загс, зарегистрировал своего только что рожденного сына на свою фамилию и отбыл к местам боевых действий. Время было тяжелое, письма редкими. Тем более радостным стал приезд его на побывку в 1943 году. Он, опять же по словам матери, очень радовался сыну, без конца носил меня на руках и не спускал с коленей даже за собранным по радостному поводу столом. А вскоре вновь уехал на фронт. Вроде бы опоздал на двое суток, за время которых как раз началось наше наступление. Опоздание сочли за дезертирство. Отца разжаловали и отправили в штрафную роту искупать вину кровью.

И отец исчез. Навсегда. Осталась только фотография, на которой он увековечен вместе с ординарцем. Оба в ладно пригнанной форме, еще без погон. У отца в петлицах кубики, у ординарца они пустые. Один – в фуражке, другой – в пилотке. Вытянувшись во фронт, смотрят в камеру не мигаючи. Снимок сделан сразу же после выхода полка из окружения (то есть еще до побывки), за что, собственно, и награжден он был двухнедельным отпуском. На обратной стороне фотографии сделанная рукой отца подпись: «Как видите, здесь позы скромные!» А у самого глаза осоловелые от «принятого на грудь». С юмором батя.

Позднее, лет в пятнадцать, через военкомат я попытался тайком от матери узнать о нем хоть что-нибудь. Месяца через полтора получил повестку, в которой меня просили прийти, чтобы получить ответ по интересующему вопросу. Точка. Что же все-таки удалось выяснить? Едва дождавшись возвращения матери с работы, я с радостью показал ей повестку. Реакция была, хотя и ожидаемой (не зря же я проделывал всё тайно), но не настолько же. Вспыхнув, как огонь, она закричала сквозь слезы:

– Значит, пока я тебя, дохляка, выхаживала, отец не требовался, а вырос, подай его…

Она долго не могла успокоиться, плакала и кричала. Я не выдержал, разорвал повестку. Так до сих пор ничего о послевоенной судьбе отца не знаю. Мыслю, конечно, что не все у них с матерью ладно было, иначе чем объяснить, что она ни одной попытки не предприняла, чтобы выяснить судьбу его? Потому так мало знаю о нем и родне его.

То же самое и с родословной матери. Здесь основные сведения касаются моего деда – Александра Егоровича Блаженова. Вроде бы имелся у него в Ростове зажиточный дядя, из купцов, владелец дома с магазином. Александр же Егорович – обычный крестьянин, зимами подряжался на заработки в Питер. Но деньги у него не задерживались по причине слабости к вину. Более того, не однажды возвращали его из Питера по этапу, как полностью безденежного. И будто бы дядя каждый раз помогал ему встать на ноги.

Остепенился, только женившись. Появились две дочки – Надежда и Зоя. Дом полнился теплом и радостью. И вмиг лишился всего. Неожиданно, заболев плевритом, умерла молодая жена. Лежала она в губернской земской больнице в Ярославле. Когда пришло извещение о смерти, началось весеннее половодье. Александр Егорович с санками отправился в город. Закутал в одеяла покойницу, привязал к санкам и повез из Ярославля в деревню под Ростовом. Встречавшиеся по дороге разливы рек и ручьев переходил, привязав сани с покойницей к спине. И так до самого дома. «Вся спина у него была черная, – вспоминала тетка Надежда, – а мама как живая».

Положили её в избе на стол, обрядили, как положено. Тогда и потянулись односельчане прощаться. Идут, а четырехлетняя Зоя (моя мать) на завалинке играет с куклой, напевая и пританцовывая. Бабы как глянут на неё, так в слезы.

Сердобольные односельчане и сосватали вскоре Александра Егоровича. Молодая жена – хохлушка Вера – была не в меру говорливой, суетливой и совершенно бесхозяйственной. С утра, едва отправит чугуны в печь, сразу же за порог. «Ну, пошла за песнями», – ворчал Александр Егорович.

Сам он без дела не мог и минуты просидеть. Вставал очень рано, затемно. Поднимется часа в четыре и давай таскать воду из колодца. А видел плохо, его в деревне так и звали «бизой», то есть близорукий. Воды в сенях нальет, она замерзнет, ледышки по всем ступеням. Закончит воду таскать, давай свой жe след скалывать. Когда уж всё приделано, станет валенки подшивать и прочую нехитрую крестьянскую обувку.

При этом слыл на селе грамотеем, очень увлекался политикой. Мать вспоминала, как уже взрослой и самостоятельной в очередной свой приезд из Ярославля обидела его. Тот встретил дочь радостно:

– Зойка, я тут для тебя сохранил все газеты с материалами последнего партийного съезда.

Она же возьми и ляпни:

– Да мне на работе книжку дали такую, лежит неразрезанная.

Тогда страницы новых книг часто не разрезали, и приходилось делить их ножом либо ножницами.

Обиделся отец, как же так! А мать хоть читать и любила, но не про политику.

Мачеха не хотела отдавать её в школу, определив нянькой в поповский дом, что приносило какой-никакой заработок. Сама Вера при этом никогда не работала. Помогла учительница, пригрозившая подать на родителей в суд. Кое-как собрали мать в школу. Отходила она две зимы, то есть от первого снега до весеннего разлива. И все. Снова отдали в поповскую семью. Уступил отец мачехе.

Погиб он страшно и нелепо. Возвращаясь из города после продажи барана, попал под поезд. Тетка говорила: «Богатырь. Без крови пудов на восемь тянул покойный». Интересная мера человека!

Лет шестнадцати мать засобиралась в город. В сельсовете, чтобы легче было устроиться на работу, приписали два года, потому она так и не знала точно ни года своего рождения, ни дня.

Приехав в Ярославль, остановилась у Мурашевых, бабка которых являлась родной сестрой мачехи Веры. Не то чтобы родня, но и не совсем чужие люди. Работала на фабрике «Красный Перекоп». Умудрилась, между прочим, за два года закончить в школе рабочей молодежи семилетку.

Но захотелось жизни совсем самостоятельной, и поступила она в армейский «общепит». Была официанткой. Не без гордости вспоминала, как на наркомовских учениях видела близко сына Сталина Якова Джугашвили («такой носатый черный мужик«), Ворошилова, Буденного. А лихого кавалериста и комбрига Оку (ударение на «О») Городовикова даже обслуживала за обеденным столом.

Местом жительства стал Арзамас, где я и родился. Мать не без гордости вспоминала: «Родилка, ну, прямо напротив музея Аркадия Гайдара». Затем воинская часть отца передислоцировалась в Муром. Здесь пробыли мы первые семь лет моей жизни, пока не решила мать возвратиться на родину.


Муромское житие      


В Муроме мы обрели новый дом и новых соседей. Поскольку поселились в нем семьи офицеров, то и называли его комсоставским. Дом деревянный, двухэтажный, на каждом этаже по четыре просторных комнаты и кухня с громадной плитой.

Кухня, кроме первоначального предназначения, служила еще курилкой и местом сбора. Здесь вслух читались письма с фронта, оплакивались «похоронки», обсуждались новости, местные и государственные.

Папирос, конечно же, никто не имел, дороговато, а потому крутили цигарки из махорки, а чаще из самосада, который покупали на базаре у селян из соседнего Карачарова, где выращивание табака стало самостоятельным и довольно прибыльным промыслом. «Такие домины отгрохали на самосаде, это в войну-то», – вспоминала мать, впрочем, не особо осуждая.

Вблизи легендарного села стояла наша воинская часть. Наша потому, что мать здесь работала поварихой, а я бегал к ней, заодно в клуб и еще бог весть зачем. Старики-старослужащие и просто поздно призванные, глядя на меня, пробегавшего мимо, хмурились, вздыхали. Остановив, гладили по голове и совали кто сухарь, кто кусок сахара, облепленный завалявшейся в кармане махоркой, что, впрочем, не делало гостинец менее сладким и желанным. Мать, узнав о прикорме, сурово поучала: «Сам не проси, сейчас всем голодно, но если дают – бери, последнее дают – от сердца, и отказ – несправедливая обида». Урок, усвоенный на всю жизнь…

Ребенком я был не очень послушным и не очень похожим на сверстников. Мать, бывало, прижмет меня к себе, гладит по голове и приговаривает:

– Любимый ты мой, странный ты мой…

Жили мы в своеобразном военном городке. Маршевые роты, готовившие пополнение для фронта, размещались за глухим забором старинной усадьбы графини Уваровой. Вспоминается старый, старый замок ли, дворец ли, но уж очень облупившийся. И полувырубленный огромный парк из высоких старых же деревьев, с аллеями, дорожками, которые в конечном итоге приводили к Оке. На ней вместе с солдатами гранатами глушил с понтонов рыбу. Ну, глушили, допустим, они, а я подбирал ту, что кверху брюхом подплывала к понтону, только бери её.

А маршировке и строевой ходьбе солдатики учились почему-то за пределами части. Каждый день мимо наших окон топали они своими ботинками, завершавшимися плотно замотанными обмотками. Впереди браво вышагивал аккордеонист Толя Пепелин, инструмент которого заменял и барабаны, и трубы. Я знал весь их походный репертyap, но чаще всего выводил вместе с ними знаменитую: «По берлинской мостовой кони шли на водопой…». Толя Пепелин, балагур и весельчак, бывший фронтовик, попавший сюда после ранений, все не мог дождаться отправки на фронт и, заходя к нам, жаловался матери:

– Не могу видеть тыловые хари, скорей бы на передовую, хоть отожрусь там.

И делал всё для того: командиров своих не чтил совершенно, дисциплину и Устав нарушал, когда и где только мог, частенько хаживал «навеселе», приговаривая:

– Дальше фронта не пошлют, больше танка не дадут.

Командиры попадались разные, но те, что из раненых фронтовиков, относились к солдатам по-доброму, стараясь не замечать каких-то мелких нарушений устава. Но появился замполит, то есть заместитель командира полка по политчасти, на фронте не бывавший. Всю войну отвоевал в глубоком тылу и во избежание нареканий со стороны старших командиров просто издевался над новобранцами, заставляя их подолгу маршировать с песнями во весь голос… Молодые плакали по ночам в подушку, «старики» же из фронтовиков говорили вслух: «Держись, сука! Дай добраться до фронта, там первая пуля тебе». Когда замполит в конце войны все-таки «загремел» на фронт, то погиб моментально, и пойди разберись, от чьей пули – вражеской или своей. В нашем доме никто его не жалел.

С едой в тыловой части было не очень, и голодные солдатики шли на рынок, где попрошайничали: «Тетенька, дай хоть кусочек хлеба», но и «стырить», что плохо лежит, могли. Мать, работавшая в части поваром, вспоминала: «Начинаешь готовить, а за тобой пригляд ребят из наряда, голодных и жадных от постоянного недоедания. Рука не поднимется взять хотя бы кусок из общего котла. И страшно их, и жалко их. Устроилась как-то году в сорок третьем одна местная, карачаровская. Мы сразу предупредили её: «Только бога ради не возьми что-нибудь. Супа тарелку и каши тебе без того дадут. Здесь наешься, а для дома твоя карточка продовольственная цела». Так нет же, не выдержала, кусок маргарина сунула в лифчик перед уходом со смены. Солдаты, конечно, заметили. Сообщили на проходную. Там задержали её. Хорошо, командир полка, мужик боевой и душевный, не дал делу ход, ограничившись увольнением. А дома детей двое, и от мужа с фронта никаких вестей…»

Вспоминаю новобранцев конца войны, худющих, бледных, тонкошеих (на чем только голова держалась?), в вечно распущенных, волочащихся обмотках. Чтобы представить их, достаточно взглянуть на нынешних подростков, убавить у них весу килограммов на десять, и готов солдат 44-го года.

Призывали уже семнадцатилетних юнцов и стариков, так что собирались в одной роте отцы и дети.

В части я бывал ежедневно, убегая из садика к матери. Здесь меня знали, постовые на входе не обращали на меня никакого внимания, и я проходил в часть беспрепятственно, шлялся по парку и казармам, смотрел вместе с солдатами в клубе кино, вместе с ними ходил на футбол. Страсть эта болельщицкая сохранилась по сей день.

Там, на местном стадионе Звезда», оставил после очередного матча свои новенькие сандалии. Не помню, почему снял, но помню, что домой явился радостный (наши выиграли!) и босой. Матери футбольные волнения неведомы, она сразу обратила внимание на ноги:

– Где сандалии?

Я пожимал в недоумении плечами. Сбегав на стадион, благо он рядом с нашим домом, ни людей, ни обуви не обнаружил. Даже поинтересоваться не у кого. Мать меня крепко «вздула». Она была горячая и вспыльчивая, но отходчивая. Только что с той отходчивости, если вначале получишь как следует под зад, а потом тебя поцелуют в щеку.

Болел часто и серьезно… Помнится, плохо держали ноги вследствие самой распространенной в голодные военные годы детской болезни – рахита. Затем были скарлатина и даже такое ныне забытое заболевание, как малярия. Видимо, хинина нахватался столько, что комары меня и сегодня не особенно тревожат. Но дело-то не только в болезнях: они давно забыты-перезабыты. Заболев, я лишался садика и оставался дома один. Мать от службы никто не освобождал: не полагались тогда больничные по уходу за ребенком. А оставаться одному в таком возрасте тягостно.

В комнате из мебели были «КЭЧевские» (Коммунально-Эксплуатацонная Часть) стол, кожаный диван с валиками и полкой «для слоников» поверху, грубо сработанный высоченный шкаф для белья и посуды да два стула. Все с металлическими бляхами, указывающими на принадлежность к воинской части и грубо выписанными номерами с тыльной стороны. К праздности все это не располагало.

Съев все, что оставлялось матерью, вначале пялился в окно. А что можно увидеть в военном городке, кроме солдат? Только собак. Потому первым словом, произнесенным мной, было отнюдь не мама, папа, баба, как это бывает у нормальных детей в нормальных семьях. Я молчал долго и только где-то года в два с половиной вдруг закричал восторженно: «Бабака». Мать, пораженная голосистостью «немого», пыталась выяснить, что же такое я сказал. А тут под окном пробежала другая псина, и я опять брякнул «бабака».

Мать, занимавшаяся чем-то домашним, бросилась ко мне:

– Что ты сказал, ну, повтори, что ты сказал…

Я и повторил, и на собаку показал. Мать отреагировала достойно:

– Славу богу, заговорил, но мог бы и с другого чего-нибудь начать.

Первое слово произнесено, дальше не остановить. Стал говорить всё без детских искажений, полноценно, чуть ли не литературно.

Вновь о детском одиночестве. Игрушек мы не имели. Но мне кто-то из соседей подарил металлического гимнаста, при заводе крутившегося на турнике. Но крутился недолго, а потому и интерес к нему пропал. За домом в нескольких метрах углублялся извилистый овраг, отделявший воинскую часть от села. В него почему-то ссыпали бракованные радиолампы только что построенного в городе радиозавода. Они-то, с завораживающей золотистой пластинкой изолятора внутри, и стали моими игрушками.

Более всего любил рассматривать книги и журналы. Старший из моих соседских друзей по детским играм Сашка Тарасенков пошел в школу. Учился плохо, без интереса.

– Кы-а, шы-а, – мучительно тянул Сашка.

– Что получилось? – спрашивала тетя Дуся.

– Жрать охота…

Я месяца за два мучительного терзания Сашкой букваря выучил все буквы и читал не по слогам, а целыми словами.

Мать, не имевшая в своем детстве возможности для полноценного образования, всячески поддерживала во мне возникший интерес. При скудных возможностях покупала мне книги, исключительно русскую классику. Особенно помнятся две большие в мягких обложках: «Бородино» Лермонтова и «Каштанка» Чехова. Мне кажется, я и вставал, и ложился с ними. Во всяком случае, стихотворение «Бородино» уже в пять лет я знал наизусть. Страсть к литературе (низкий поклон матушке) осталась навсегда.

Хорошо помню день Победы. Все свободные от работы собрались на кухне. Раскрасневшиеся, веселые и заплаканные. На огромной общей плите разнокалиберные бутылки с вином и самогоном. На столе, в той же кухне, самые нехитрые винегреты и картошка, откуда-то взявшаяся селедка и крупно порезанный хлеб. Граненые стопки и стаканы, песни и слезы, слезы и песни в ожидании новой жизни, менее тяжкой и более радостной…

Вскоре стали приходить демобилизованные, и первым объявился самый отпетый хулиган маршевой роты, уже в чине лейтенанта и со звездой Героя: всегда взъерошенный, полупьяный, скрипящий зубами и, чуть что, хватавшийся за наган, не сданный почему-то. Бабы при виде его завистливо вздыхали : «Вот ведь судьба, со Звездочкой, и ни одной царапины». Он в ответ только скалился.

На одном этаже с нами, в угловой комнате, поселился подполковник Иван Иваныч, всегда в галифе, майке с подтяжками, потный и лысый. Завидев меня на кухне, манил пальцем к себе. Там, в комнате у окна, стоял огромный сундук, полный карамели, его трофей, вывезенный из Германии. Наверное, было что-нибудь и более значимое, но не для меня. Он снимал с моей головы феску (тогда они были обычным детским головным убором), насыпал в неё до краев карамели и тихо шептал:

– Беги к себе.

Я, счастливый, мчался в комнату:

– Мама, смотpи, что мне Иван Иваныч дал!

Мать комментировала загадочно и непонятно:

– Детей бы им, а так и богатство – пустяк.

Кончилась война, стали возвращаться демобилизованные мужья и отцы. Наш – не вернулся. И потому от командования воинской части пришло предписание освободить занимаемую жилплощадь. У нас долго хранилась узенькая полоска папиросной бумаги с синим почему-то шрифтом (вероятно, от синей копирки). Помню только, что командир части – Герой Советского Союза. Вот этот герой и решил за нас всю нашу будущую жизнь.

Мать засобиралась на родину, да так круто, что оставила в Муроме почти все документы, письма и фотографии. Их, довоенных и военных, всего несколько в моем альбоме. Я смотрю и вижу, какая она все же была красивая и гордая, но всегда чуточку грустная. Улыбается только на одной фотографии, да и то нельзя отделаться от ощущения, что улыбка – по команде фотографа.

Послевоенная железная дорога – нечто, не поддающееся описанию, и нынешнему поколению представить её невозможно. Сорок восьмой год. Это и демобилизованные воины, добиравшиеся туда, откуда призывались. И толпы гражданских, наконец-то получивших возможность выехать, лишенные её четыре военных года. И изувеченные калеки: кто без рук, кто без ног, кто без глаз. И масса снующих беспризорников. И, конечно же, всевозможное жулье. Смутно помнятся переполненные вокзалы, страх потеряться в той толчее, руки матери, тащившие огромный фанерный чемодан, больше похожий на сундук, в одной руке, и меня, держащегося за другую. Руки от усталости часто менялись. Отходя, по нужде, она сажала меня на тот фанерный чемодан. И я сидел на нем, боясь быть сбитым и затоптанным снующей туда-сюда толпой.

Так распрощался я с городом моего детства, но никогда не забывал его.


Святой Илия и святая Иулиания


Семилетним меня увезли из Мурома, а вернулся глубоким пенсионером, хотя всю жизнь мечтал побывать в своем детстве. Мечта осуществилась, когда мы супругой Мариной предприняли путешествие по Волге, Оке и Каме на небольшом уютном теплоходе «Сергей Образцов».

Муром – городок сказочный, впервые упомянут в Лаврентьевском списке «Повести временных лет» под 862 годом как один из древнейших русских городов России: «…первии насельници в… Муроме – мурома». Согласно одному из толкований, название племени означает: «люди, живущие на возвышенности у воды». Ну, чем не Ярославль?! Удивительно, но и от Москвы он отстоит также на 290 километров. Мы – на север, Муром – на юг.

Теплым солнечным утром 10 июня 2013 года, сойдя с трапа теплохода, я ступил на песчаный берег земли муромской. У нас было четыре часа до отправления и трехчасовая экскурсия. Наташа, как представилась сопровождавшая нас представительница экскурсионного бюро, неспешно повела вперед. Куда, стало ясно буквально через несколько минут.

На высоком, не столь уж и крутом берегу в густой зелени дерев и кустарника высились главы Спасо-Преображенского мужского монастыря, как подсказала та же Наташа. Тут же подумалось: а ведь и наш монастырь, ставший Кремлем ярославским, тоже Спасо-Преображенский и тоже по имени главного храма. К тому же основатель нашего города и в истории Мурома оставил заметный след. Так, Ярослав Владимирович («Мудрый») нередко использовал далеко отстоявший Муром в качестве ссылки и даже казни. К примеру, в 1019 году, будучи разгневанным поведением новгородского посадника Константина, он повелел приближенным «Костятина» того убить с точным указанием места: «в Муроме на реце Оце».

Спасо-Преображенский монастырь закрыли в 1918 году в связи с обвинением в агитации против советской власти, конечно же, изъяли все церковные ценности. Чуть был не уничтожен древний некрополь монастыря. Трудно поверить, но всю эту неописуемую красу передали военному ведомству, и последняя воинская часть покинула территорию Спасского монастыря весной 1995 года. Хотя чем отличается судьба нашей Толгской обители, отданной в советское время под детскую исправительную колонию?

Сравнительно недавно появилась в монастыре главная святыня – рака преподобного Илии Муромца с частицей его мощей. Меня очень интересовала эта историческая личность, ибо Илье я в некотором роде был соседом. За двором нашего комсоставского дома полого вниз спускалось легендарное село Карачарово. Однако о самом Илье, конечно, знал непростительно мало: что-то из былин, что-то из кинофильма, что-то из радиопередач моего детства. Оказавшись здесь, естественно, постарался восполнить пробел.

С помощью экскурсовода и приобретенной по случаю краеведческой литературы узнал, что родом он из крестьянской семьи. Родился калекой, «сиднем сидел целых тридцать лет». Однажды странствующие старцы, застав Илью одного, попросили напоить их ключевой водой (по другим версиям – «пивом ядреным», «хлебной брагой»). Он ответил, что «нет ему во ногах хождения». Калики же повелели встать. Так впервые он встал и принес странникам напиться. Утолив жажду, калики странствующие дали испить Илье и спросили его: «Что чувствуешь?». «Силу великую», – ответил богатырь, – кабы было в сырой земле колечко, повернул бы земелюшку на ребрышко». Тогда старцы велели Илье испить из ковша еще раз, и силы у него поубавилось ровно наполовину. Странники предрекли: «Быть тебе, Илья, воином! Смерть тебе в бою не писана».

Первым подвигом Ильи стала раскорчевка дремучего леса под пашню, над чем трудились в день чудесного исцеления его родители. Выполнив сыновний долг, Илья Муромец взял у них благословение и отправился в стольный град Киев служить князю Владимиру Красное Солнышко. Подлинным богатырем Илья Муромец стал, получив от названого старшего брата Святогора «вторую» силу и его оружие – меч.

Примечательно, что, служа князю, Илья не был слугой князя. Он смело выходил в открытую степь сражаться с многотысячной вражеской ратью, но на приказ князя беречь Киев от царьградских витязей ответил твердо: «Не извадились мы сторожем стеречи…».

Меня всегда интересовало: каким был Илья Муромец в реальности? Помогло то, что в конце 1980-х годов ученые воспользовались уникальной возможностью комплексно изучить мощи Киево-Печерской Лавры.

Развернув одеяния его останков, исследователи увидели хорошо сохранившуюся мумию мужчины, руки которого сложены на груди крестообразно. Выдержки из научного отчета 1990 года: «Мумифицированный труп мужского пола весом 7 кг 150 г, рост 177 см расположен в положении лежа на спине на деревянном лотке, повторяющем основные очертания тела. Труп представляет собой скелет, обтянутый сухими, плотными, темно-бурого цвета кожными покровами, степень сохранности которых в различных областях различна».

Вывод: «…с большой осторожностью можно предположить, что время захоронения Ильи Муромца в пределах ХI-ХII вв.». Далее сугубо научная констатация фактов, требующая пояснений. По данным археологов, в конце XII – начале XIII вв. средний рост людей на территории Киевской Руси равнялся 164 см. Рост Ильи – 177 см., то есть для своего времени высокорослый, крепкий, широкий мужчина, с большой грудной клеткой, хорошо развитыми плечами, мощными руками и ногами.

Еще одно наблюдение: заболевание Ильи Муромца, врожденное или перенесенное в ранние годы, наложило неизгладимый отпечаток на всю его внешность: массивную голову, большие сильные руки, крепкие ноги с крупными ступнями. Медицинское название болезни Ильи Муромца – акромегалитический синдром. Проще говоря, сильно развитые дополнительные отростки на поясничных позвонках. Они ущемляли нервы спинного мозга, что могло затруднять передвижение в юности, и не поэтому ли «не имел Илья во ногах хождения цело тридцать лет»? Калики перехожие, как народные целители, могли дать Илье целебный травяной настой и вправить позвонки. Однако к старости Илья все равно не мог без посторонней помощи взобраться на коня, и, скорее всего, потому отошел от ратных дел и постригся в монахи.

Возраст богатыря мог составить 55 лет. Умер он не от старости или болезни, а от смертельного удара копьем в область сердца. Вероятно, богатырь-монах погиб в бою. Ближайшая ко времени жизни Ильи битва за Киев с разорением и разрушением Печерского монастыря произошла в 1203 году. Если эту дату считать временем гибели Ильи Муромца, то былинный богатырь родился между 1148 и 1163 годами.

Благоустроенная ныне набережная когда-то была частью муромского кремля. Следующая на пути Николо-Набережная церковь. Она очень напоминает раскраской фасадов наш ярославский храм Михаила Архангела на Которосльной набережной. Основной фон ярко-красный, отделка – белая. Напоминает также несоразмерная с маленькими главками поверху её основа в три этажа.

Впервые церковь упоминается как деревянная под 1574 годом. В 1700 году взамен обветшавшей прежней приступили к постройке новой кирпичной церкви. Строили очень долго – целых 17 лет. Необычна и колокольня, вопреки традиции не превышающая куполов храма. Но основная её особенность в восьмигранном объеме.

В советское время её использовали под склад, и только в декабре 1990 года Николо-Набережную церковь передали Владимиро-Суздальской епархии.

Но главным открытием для меня и даже своеобразным потрясением стало то, что главной святыней храма являются мощи святой праведной Иулиании Лазаревской (Муромской). И вот почему. Когда родилась дочь моя, то, прежде всего, встал вопрос об имени. Предупредил сразу: имя должно согласовываться с исконно русской фамилией Колодин. Жена, теща и свояченица предлагали разные варианты, вроде Светы, Тани, Вали (трали-вали). Самый оригинальный вариант предложил свояк Семен, выдавший на-гора имя Клеопатра. Он, видимо, только что посмотрел фильм о ней.

– Хорошо, – не стал спорить я. – А как называть её маленькой?

Семён в задумчивости чесал затылок, но молчал. Зато я разошелся:

– Может, Патра? Или еще хлеще, как принято в определенных кругах, Падла?

– Ну, ты уж чересчур.

– Ага. Тогда, может, Клепа, или лучше даже Клёпа. Смотри, как классно: Клёпа, Клёпка, Заклёпка.

Не полагаясь больше на других, имя выбрал сам – Ульяна. Почему, объяснить не мог. Но настоял, точнее, пока жена лежала в родильном доме, пошел и зарегистрировал дочь.

И вдруг звучит Иулиания, то есть Ульяна. Значит, что-то в памяти от Мурома сидело столь глубоко, что выплыло в нужный момент неосознанно. Попросил рассказать о святой подробнее.

Праведная Иулиания родилась в тридцатых годах XVI века в дворянской семье. Отец служил ключником при дворе Ивана Грозного. Будучи шестилетней, она потеряла мать, и бабушка с материнской стороны взяла ее к себе в Муром.

Даже подростком Иулиания, послушная и смиренная, вела жизнь уединенную, предпочитая пост, молитву и рукоделие играм и забавам. Благочестивость её привлекла внимание владельца села Лазаревское, что в четырех верстах от Мурома, Георгия (Юрия) Осорьина, вскоре женившегося на 16-летней Иулиании.

Родители и родственники мужа полюбили кроткую, приветливую и трудолюбивую невестку. После трагической смерти сыновей она попросилась в монастырь, но получила отказ. Иулиания покорилась и усилила духовность свою: по понедельникам и средам вкушала один раз невареную пищу, по пятницам совсем ее не принимала; ночь проводила в молитве, предаваясь сну всего два часа, каждое утро ходила в храм к заутрене и обедне. Возвратясь из церкви, занималась воспитанием детей и без отдыха трудилась по хозяйству.

Она славилась милосердием. Собственноручно вышитые пелены продавала, а вырученные деньги раздавала. Благодеяния совершала тайно, милостыню посылала по ночам со служанкой, особо заботилась о вдовах и сиротах: кормила, поила, обшивала их. В голодные годы делилась своей пищей с нуждающимися. Милостивая Иулиания тайком мыла больных, лечила их, как умела, и молила Бога об их выздоровлении.

Вскоре умер муж. Блаженная прожила во вдовстве девять лет. За это время она раздала бедным почти все свое имущество, оставив дома только самое необходимое. Слугам дала вольную, но некоторые из них остались с ней до конца.

В декабре 1603 г. Иулиания заболела. 2 января 1604 года на рассвете призвала своего духовного отца, причастилась и простилась со всеми. Последними словами праведной Иулиании были: «Слава Богу за все!». Она хотела быть похороненной в Муроме у церкви праведного Лазаря, возле своего мужа. Просьбу исполнили.

В 1614 году, когда рыли могилу для сына праведной Иулиании Георгия, мощи святой обрели нетленными. Они источали миро, от которого многие получили исцеление. На поклонение к праведной Иулианииприходили богомольцы из Мурома и окрестных селений, принося по обычаю больных детей.

История ее жизни (редкий случай!) известна из первых рук, воспоминания о матери оставил Калистрат Осорьин.

Я никогда не жалел о выбранном для дочери имени так же, как никогда о том не жалела она сама. Но здесь почувствовал еще и гордость.

Сразу за Никольским храмом – Приокский парк, где в 1999 году, на месте несохранившегося муромского кремля, установили памятник Илие Муромцу (скульптор В.Клыков. На круглом, высоком, белом постаменте богатырь-инок с крестом и мечом смотрит за реку, денно и нощно охраняя Русь, ибо тут, у подножия Кремлевской горы, вплоть до покорения Казани заканчивалась земля русская. А с берега правого совершали набеги половцы, потом волжские булгары, еще позже татаро-монголы.

Монумент красив и величественен. Но портят, да что там портят, гадят впечатление разбросанные вокруг бутылки из-под пива, шампанского, кока-колы… Обертки и подложки от продуктов из уличных забегаловок; окурки, скомканные сигаретные пачки, засохшие букеты и отдельные цветы. Свалка вокруг такого памятника!

– Наташа, – обратился я к гиду, – в городе никого не смущает это?

– Смущает. Вообще-то тут регулярно убирают, просто вы рано приплыли…

– Но откуда столько мусора, если регулярно убирают, – засомневался я.

– Сложилась традиция, по которой все молодожены после регистрации идут и едут сюда. – Ясно: явились, наелись, напились и смылись…Стыдно за земляков.

Немало местных преданий об Илье Муромце сохранилось на родине былинного богатыря – в Карачарове.

Графиня Прасковья Сергеевна Уварова, последняя владелица села и усадьбы при нем, в свое время сообщала: «… жители села Карачарова с большим жаром… приводят следующую повесть: в тогдашние времена на берегу Оки лежали три черных дуба, вытащенные из воды рыболовами, из коих каждый был такой тяжести, что крестьянская лошадь без отдохновения на гору не могла вывезти; а он их на своих плечах переносил на гору, где они находились долгое время и после поступили в основание при постройке Троицкой церкви…». И поныне в Карачарове показывают место, где, по преданию, стояла изба Ильи Муромца (ул. Приокская № 279).

Родина моего детства – старинное село Карачарово – расположено выше Мурома по течению Оки и ныне входит в черту города. На высоком левом берегу Оки раскинулся парк усадьбы графини Уваровой, где располагалась воинская часть и военный же городок, куда бегал я ежедневно к матери и знакомым солдатам.

Некогда, по мнению историков, село являлось укрепленным оборонным пунктом на границе Русского государства. Из памятников архитектуры в нем сохранилась усадьба Уваровых «Красная гора», в которую вошли господский дом, два флигеля, надворные постройки и липовая аллея.

По словам матери, еще в начале войны усадьба была полна удивительных картин и ковров, старинной мебели и утвари. Но за годы военного лихолетья формируемые здесь для отправки на фронт воинские части утратили богатство, а если по правде, растащили или пожгли. Как говорила мать, выдрали даже редкостный паркет и огромные резные двери (на растопку). Мать вспоминала, что в войну они ходили в Карачарово не только за махоркой и продуктами, но и за святой водой. Я поинтересовался у гида, действительно ли существует такой источник.

– Да, – ответила она, – жители города и туристы охотно приезжают в Карачарово к источнику. Муромские предания сообщают, что источник забил от удара копыт богатырского коня Бурушки.

Сегодня сам Муром – райцентр, что уж говорить о Карачарове! Но, когда я спросил экскурсовода о возможности съездить туда, она ответила, что дорога перекрыта военными на подступах к бывшему имению графини Уваровой и военного городка при нём. Ладно, хоть город увидел, мощам святого Илии и святой Иулиании поклонился.


Новые родственники


В Ярославль я прибыл «никакой и ничей», даже без «метрики». Мать, собираясь впопыхах, забыла многие документы, в том числе и мое свидетельство о рождении. А мне уже семь лет, и надо идти в школу. Послали запрос в Муром, только когда ответ придет и какой? Потому уговорила мать сестру родную взять меня на время в деревню и там определить в первый класс сельской школы. Сестра, тетка моя Надежда Александровна, пусть земля будет ей пухом, с явной неохотой, но все же приняла меня.

Сейчас-то понимаю, как нелегко было решиться ей: к своим четырем детям принять меня, пятого. И это в послевоенной, совершенно нищей деревне, где работали на износ за совершенно пустые трудодни, на которые ничего, кроме бригадирских матюгов, не приходилось. Жили с огорода, с коровы. Молоко в бидонах тетка возила в Ярославль или Ростов, последний ближе, по «железке» всего одна остановка, но продукт дешевле. Ярославль дальше, но продашь дороже. С двумя бидонами наперевес тащилась она по воскресеньям до станции, а там на рынок. Обратно в тех же бидонах везла муку, растительное масло, сахарин, соль, спички.

Когда я уже возвратился в Ярославль, она с тяжкой своей поклажей на плечах вначале приходила к нам попить чайку с сахаром, который в деревне оставался продуктом редким, да пожалиться сестре на нелегкое свое житье. Нередко мне приходилось сопровождать её к рынку, приняв на свои детские плечи часть того груза. А вспоминается почему-то не тяжесть в руках, а что-нибудь светлое и веселое.

Утро. Пустынные улицы тогда еще не столь многолюдного Ярославля. Мы бредем по направлению к рынку. Разговариваем. Но тетка постоянно отвлекается, заглядывая во все попутные окна.

– Чего ты там ищешь? – спрашиваю.

– Да нет ли наших, смотрю, – простодушно отвечает она

Я расхохотался. В двухсоттысячном городе она выискивает в окнах «своих» так же, как в деревне из десяти-двенадцати дворов.

По приезде в город мы поселились у дальних родственников. И не родственников даже. Глава семьи – бабушка Маигина – доводилась родной сестрой упоминавшейся выше бабушке Вере, той самой, что с утра от дел и хлопот домашних «бегала за песнями».

Почему именно здесь остановилась мать? Да просто в молодости, когда «намыливалась» на вольные хлеба, мачеха дала ей адрес своей сестры, уж очень хотела свалить взрослую девку с хлебов своих. Да и недолюбливала она её за непокорный характер и любовь к чтению. Сама мачеха могла только расписаться, оставаясь неграмотной, но не хотела признаваться в том. К тому же люто ненавидела советскую власть.

На улице Окружной, что на самой окраине насквозь рабочего Красноперекопского района, у семейства Мурашевых-Маигиных был свой обширный дом в два окна по улице, треть дома в одно окно принадлежала семье дальних их родственников Федоровых.

Дом большой, делился стенами-перегородками на три части. Из крыльца через обитую войлоком дверь попадаешь на кухню с одним окном во двор. Здесь мы по приезде пили чай из самовара и темно-синих (киноварь с золотом) кружек дореволюционного фарфора. Но это в первые дни.

Далее следовала средняя темная комнатка в ширину кровати, ставшей нашим пристанищем. Через проход у противоположной стены какая-то невзрачная, грубо сколоченная мебель из настенных шкафчиков и пристенного стола, за которым мы с матерью и кормились. Общая, украшенная иконами кухня не для нас.

В доме было много старых и даже старинных вещей. В частности, на кухне стояла огромная черная горка с замысловатой резьбой и зеркальными толстыми стеклами, за которыми теснились столовые и чайные сервизы еще прежней, царской, поры. Меня, мальца, мало что смыслившего тогда, да и сейчас не очень разбирающегося в подобном антиквариате, поражало само обилие посуды, ибо до того я полагал, что достаточно и одной, но глубокой тарелки на всех. В крайнем случае, – на двоих, как у нас с матерью. Вся наша посуда заключалась в большой краснозвездной тарелке из красноармейского общепита и двух разнокалиберных щербатых кружек. А тут целая горка в три или даже четыре полки…

Но еще больше (ну, просто наповал) поразило меня обилие темных икон в богатых окладах, висевших не только по углам, но и стенам во всех комнатах. И это в пору воинствующего атеизма! Надо понимать, что прежде я икон не видывал вообще, ибо в нашем «комсоставовском» доме их не было и не могло быть. А тут сразу целый музей на дому.

Причина в том, что бабушка Маигина (имени её я так и не запомнил) являлась дочерью церковного старосты из Ораниенбаума, что под Петербургом. И вся тщательно хранившаяся в доме старина была частью её приданого. Связь с родиной сохранялась в том, что дочь Александра, когда наступала пора рожать, обязательно отправлялась в Ораниенбаум. И один из сыновей – Славик – постоянно подтрунивал: «Вот ведь церковная порода, как жить – так в Ярославле, а как рожать – так в чертовом Ораниенбауме. Куда с паспортом ни придешь, первым делом интересуются: не из Германии ли?»

Бабушка Маигина, верная дочь своего набожного отца, делала нашу жизнь невыносимой, люто возненавидев меня с самого начала по причине моей некрещености. В военном городке, понятное дело, церквей не было, да и не поощрялась советским командованием религиозность. И если жены командиров, случалось, все же крестили детей, то уехав верст за триста к родственникам куда-нибудь за Урал либо на Украину, в строгой тайне, чтобы не навлечь гнева на головы своих мужей, а значит, и на свои собственные. Моя мать никуда из Мурома вплоть до нашего отъезда не выезжала, и остался я, по словам бабушки Маигиной, «нехристем» (это в лучшем случае и на людях), а так она меня иначе, чем «выблядок», и не называла… Не понимая полного значения унизительной матерщины, я нутром догадывался о сути её, глядя на полыхающие ненавистью глаза и презрительно сжатые тонкие бескровные губы.

Правда, произошло это не сразу. Бабушка в первый же день за чаем решила сводить меня в церковь, дабы приобщить к благодати христианства. Я же, выросший в советских садиках и яслях, был вполне сформировавшимся атеистом и «в храм божий» идти отказался наотрез. Тогда-то и получил ту не христианскую характеристику, которую выслушивал ежедневно и в разных интонациях. Что интересно, старшие Мурашевы, хотя и крестились иной раз на многочисленные развешанные по стенам образа, в церковь все-таки не бегали. Сыновья же вообще были от неё далеки, ибо младший – Валерий – вскоре убыл на Черноморский флот юнгой, а старший Славик вообще, как принято сейчас говорить, «положил на религию», как и на все прочее, кроме вина, танцев и девушек. А от меня почему-то требовали непременного крещения. Было непонятно и обидно, но не сдавался. Уперся.

Хозяева тетя Шура и дядя Павел был людьми незлобивыми, в меру веселыми и добродушными, всячески старавшимися сгладить озлобленность и непримиримость бабушки, не переча ей однако.

Александра всю жизнь проработала на фабрике «Красный Перекоп» и в своем огороде. В городе (так «перекопские» называли центр Ярославля) бывала редко, по крайней нужде. А всю культурную жизнь ограничивала посещением по большим праздникам Федоровского кафедрального собора. Любила поговорить, послушать. Мать мою, которую знала ещё в свои незамужние молодые годы, почему-то очень уважала. Может, гуляли вместе, не знаю. Сейчас тетя Шура, полностью лишившись церковного налета, была самой обычной фабричной работницей, в меру доброй, в меру крикливой.

Иное дело – дядя Паша, муж её. Тот, из самых рабочих низов, каким-то образом влюбился и влюбил в себя сумасбродную Александру. Сломил-таки сопротивление родителей и добился своего, обвенчавшись с любимой. Но, оказавшись в семье зажиточной с властолюбивыми тещей и супругой, попал в полную от них зависимость. Бабушка Маигина и при мне не раз вслед ему шипела: «голодранец». Был он высоким, худым и очень больным. В год по нескольку раз лечился в госпитале для инвалидов. В войну он оказался в плену, работал на шахте. Кормили скудно. Однажды он умудрился из-под носа охраны стащить буханку хлеба, но пройти в барак с ней без последствий не смог. Заподозрив что-то, охранник ткнул его штыком в грудь, но поскольку тот устоял на ногах, то прошел дальше. «Очнулся, – вспоминал дядя Павел, – на своем тюфяке в бараке, уже без буханки и с раной в груди. Хлеба мне оставили кусочек граммов в пятьдесят».

От той раны со временем развился костный туберкулез, с ним он и маялся все послевоенные годы. Был дядя Павел незлобливым, тихим, и, если можно так сказать о человеке взрослом, послушным.

Вспоминается эпизод. Мы все вместе: я с матерью, тетя Шура с дядей Пашей – идем в баню. Путь по Окружной неблизкий. Но августовский полдень тёпл и ласков, а пыль придорожная, по которой бреду я, загребая сандалями, такая мягкая, что забираться на саму дорогу, по которой идут остальные, мне не хочется. И говорю, что спотыкаюсь о булыжник, и хочу идти по обочине. Дядя Павел голосом, полным иронии, отвечает: «Может, тебе асфальт устроить?» И добавляет: «Тут тебе не Германия». Добавляет тихо, но я слышу, и непонятное сочетание асфальта с Германией заставляет присоединиться ко всем на булыжной мостовой.

По молодости и любви народили Саша с Пашей двух сыновей-погодков. С младшим Валерием мы сдружились. Сразу по приезде он увел меня на улицу, завел в сарай, где из-под застрехи достал бережно завернутую в тряпицу рогатку. Мне это орудие, разумеется, было знакомо, однако тут предстало нечто совершенно поразительное. Блестящая никелем сталь, мягкая красная эластичная резина, аккуратная кожаная прокладка посередине делали обычное орудие уличных хулиганов своеобразным произведением искусства. Я обомлел от увиденного и шепотом спросил: «Твоя?». «Моя. Бери и береги. Вернусь – спрошу!» И тоже шепотом. После чего снова завернул рогатку и убрал в потайное, только мне открытое место. Больше от Валеры я не отходил ни на шаг, пока он через пару дней не отбыл в Севастополь для службы на Черноморском флоте. Ему исполнилось четырнадцать лет. А может, и пятнадцать, но не больше.

С другим братом Славой мы не были столь близки, хотя он относился ко мне очень хорошо, по причине его чрезвычайной загруженности. Тот трудился электриком, кажется, в трамвайном депо и либо работал, либо пил горькую, либо ночевал у подруг, каждый раз разных. Слава был чрезвычайно обаятельным, веселым, в отличие от своего лобастого серьезного брата, и то, что сейчас называется «пофигистом», то есть все ему было «по барабану», или, если нравится, «до лампочки». В милиции – постоянный клиент. Последнее задержание пришлось как раз на период моего кратковременного пребывания на Окружной.

Набравшись где-то в городе (а городом, напомню, для «перекопских» был исторический центр), он возвращался домой. Естественно, на трамвае, никакого другого транспорта тогда на Перекопе не было. Показалось ему в вагоне тесно и душно. На первой же остановке взобрался на крышу и, улегшись поудобнее, заснул. А чтоб не свалиться с верхотуры, рукой ухватился за одну из штанг (те прежние трамваи, в отличие от современных, имели, как и троллейбусы, две штанги, через которые подавался в вагон ток от проводов) и так проспал до конечной своей остановки. Люди на кольце Комсомольской площади узрели человека на крыше вагона и подняли крик, мол, человека током убило. Движение застопорилось, вызвали дежурных электриков трамвайного депо, скорую помощь и уж, конечно, милицию, в отделении которой он и оказался.

– Как же тебя, дурака, не убило-то? – причитала поутру тетя Шура.

– Да я же электрик, – хмуро объяснял еще не совсем протрезвевший ушлый сын, – знал, за что схватиться…

На Окружной задержаться мне не пришлось. Нужно было идти оформлять прописку, и тут оказалось, что на меня никаких документов нет. А нет прописки, нет школы. Так я оказался у родной тетки неподалеку от Ярославля.


Малитино-Маликино


Привезли меня в деревню Малитино (местные часто называют Маликино), что в нескольких километрах от станции Семибратово по направлению к селу Татищев-Погост или просто Татищев. От станции шел проселочный пыльный тракт, летом гладкий от толстого слоя пыли, в дожди – непролазный, зимою беспрестанно заметаемый. Следуя им, километра через полтора-два, по правой стороне, под горкою, и раскинулась наша деревня, большим прудом делившаяся на две части. В верхней на пригорке – домов по пять с двух сторон. В нижней – домов по десять, а может, и более.

С правой стороны вторая часть начиналась как раз нашим домом в три окна по фасаду, с горницей и двором позади. При доме не ахти какой, но сад, позади которого огород, точнее, длинные рядки картошки. С левой стороны росло громадное дерево черемухи. Именно дерево, не куст.

С братом Валеркой мы в конце лета, кажется, и не слезали неё. Ягода крупная и сладкая, и, главное, бери – не хочу. И пусть вяжет рот, а хочется еще и еще. Конечно, одной черемухой не обходились, и набеги на соседские сады и огороды – дело привычное.

К слову сказать, деление на сады и огороды в послевоенной деревне весьма условное. Обычно позади дома имелись кусты крыжовника, черной смородины, крайне редко – малины, две-три старые яблони. Меж ними грядки с огурцами, луком, чесноком, табаком… Но ухода ни за хилыми грядками, ни, тем более, кустами – никакого. И не по причине равнодушия и тем более лени. Просто сил на них не оставалось. Их едва хватало, чтоб скотину как-то обиходить да накормить. И урожай соответствующий. Что касается ягод, то очень мелкие, яблоки – также некрупные и кислые, выродившиеся.

Исключения встречались. В нашем Малитино таким исключением являлся сад бригадира местной машинно-тракторной станции Виктора Соловьева, очень ухоженный и урожайный. Туда-то чаще всего мы и пробирались, не всегда без потерь. Никакой грех не может остаться без наказания, в чем мы убедились очень скоро. Заставший нас в саду Виктор быстро сбегал домой за ружьем:

– Пристрелю паразитов, – заорал он, выбегая на крыльцо.

Свалившись с яблони, мы бросились к забору. Валерка, не замедляя хода, перемахнул через забор, а я тормознул и на другой стороне оказался с половиной штанины. Тетка устроила мне бучу, я терпеливо молчал: славу богу, не подстрелили. Уже взрослыми, вспомнив тот поход за чужими яблоками, я спросил Валерку:

– Он действительно мог застрелить?

– Виктор? Да как нечего делать!

Еще одним источником дополнительного питания для нас был поиск яиц. И не каких-то, а куриных и самых свежих. Валерка-прохиндей знал, что в каждом доме найдется хоть одна какая-то из куриц, которая несется не на своем дворе, а там, где судьба сподобит. Но мало этого, он знал места, где эти яйца надо искать. И находил. Очистив о траву такое яйцо, мы выпивали его свежим. Не тащить же добычу домой в общий котел! Если не находилось яиц, он искал куриц, готовившихся разрешиться бременем, хватал несушку и одним шлепком заставлял освободиться от яйца. Как он этого добивался, не понимаю.

Выдумщик и заводила, Валерка иногда выкидывал такое, что повторить невозможно. Помнится, в пору повсеместного увлечения королевой полей – кукурузой – стали строить отстойники, в которые кукуруза складывалась на зиму для силоса. Силосохранилища у нас на ярославской земле существовали трех типов: в виде башен, в виде траншей и в виде ям. Такую яму соорудили и в Малитине с правой стороны от входа на скотный двор. Яма, глубиной метров пять и шириной не менее четырех, была выложена по диаметру кирпичом, забетонирована и заизолирована от грунтовых вод. Тем летом мы помогали на заготовке силоса. Трактор подвозил телегу с кукурузой к яме, сваливал рядом с ямой и отправлялся назад. Мы вилами подтаскивали кукурузу к самому краю и сваливали вниз. А кукуруза вымахала приличная, вроде и подцепишь чуть, а тащишь с трудом. Подтащив, остаешься без сил, и нередко вместе с кукурузой вниз летели вилы. Тогда по лестнице, закрепленной у края ямы, спускались, чтобы поднять их наверх. Когда вилы выпали у Валерки, он не стал терять времени на лестницу, прыгнув вниз. Рассчитывал встать на ноги, а рухнул головой, и не в кукурузу, а на не закрытый еще ею край бетонированного пола.

Хорошо – не вертикально головой вниз, а как бы по касательной. Но удар был таким, что наверх его поднимали с помощью взрослых. Отвезли в фельдшерский пункт села Макарова. Там, осмотрев, переправили в Ростовскую районную больницу. Рентген показал обширную гематому внутри и трещину черепа снаружи. С трудом выходили его врачи, но позже полученная травма все равно сказалась.

Завершал нижнюю часть Малитина еще один пруд, гораздо более обширный и чистый. Лошадей в нем не поили и гусей не спускали. Сюда перебрались Осиповы, продав старый, ставший маленьким дом, купив у цыган (!) гораздо более обширный на берегу того пруда. В нем в изобилии водилась рыба, и наш кот Обормот ловил её в достатке для собственного обеда. Я с интересом наблюдал за тем, как кот пробирался к берегу, таясь в высокой траве. От кого? Непонятно. Не от рыб же! Затем выбирал место, откуда хорошо просматривалось зеркало водоема. И вдруг в непостижимо резком и высоком прыжке прямо с берега нырял и появлялся над водой уже с рыбкой в зубах. На берегу съедал её и вновь занимал позицию. Еще такого рыболова мне не встречалось.

За нашим, дома через два, стоял двухэтажный особняк известной актрисы Марины Ладыниной. Позади особняка – третий пруд, маленький, круглый и довольно глубокий, имевший собственное имя – Барский. Откуда оно? Тогда не спросил, сейчас спросить не у кого.

Хорошо помню первый свой приезд в Малитино. Стоял конец августа: жара несусветная, пыль столбом, оводы и мухи полчищами несметными. Помнится плывущий и обволакивающий запах свежескошенной ржи, на уборке которой находились, казалось, все жители деревни, кроме малышни. В её числе мой сверстник, двоюродный брат и единственно близкий мне до конца дней своих сопереживатель – Валерка. Он поразил меня тем, что прибежал к дому не только совершенно босой, но eщe и без штанов. Воспитанный в яслях и садике, я не представлял, что так запросто можно бегать по улице, и смотрел на него разинув рот. Подружились с первого взгляда, и через несколько минут, скинув сандалии, оставив, правда, штаны на помочах, я уже бегал со всей этой развеселой гоп-компанией по деревне и её задворкам. Мы играли в прятки, и мне приходилось больше водить, чем прятаться, поскольку не то что захоронок, я и деревни-то еще не знал как следует.

Пока бегали, в деревне поднялся истошный крик: «Убивают». Все помчались в поле. Там перед толпой сельчан ужом крутился мужик с вилами в рваной рубахе. Как оказалось, бригадир Степаныч. Ко всему – однорукий. Потому вилы хоть и крепко, но держал в одной руке. Оскаленный рот, вытаращенные обезумевшие глаза, слюна и какая-то пена вперемежку с кровью из разбитого лица. Мужик трудолюбивый, он с фронта вернулся не совсем здоровый на голову, контуженный, одним словом. И возражений, как и лени в любом проявлении, не терпел абсолютно. Более того, сатанел и просто приходил в бешенство при малейшем их проявлении. Ну, а редкие имевшиеся в деревне мужики – те же фронтовики и тоже не ангелы: что не так, сразу в «пятак», то есть по морде. Отсюда и случившийся мордобой.

В деревню возвращались вместе со взрослыми. И сразу за стол. Еще одно открытие для меня. Семья огромная, одних детей четверо. И эти четыре рта закрыть чем-то надо! А чем? На обед простой картофельный суп, чуть подбеленный молоком. За стол «садились» все вместе, четверо своих ртов, да мой пятый, да тетки с мужем.

За столом дядя Коля, он же Николай Васильевич Осипов, хозяин. Пока не почерпнет первым ложки из общего блюда – не тянись, иначе той же ложкой – точно в лоб, и больно, аж слезы из глаз, и шишка обеспечена. Зевать не приходилось, замешкаешься – останешься без обеда, никаких тебе поблажек. После первого – второе блюдо, чай. Пили его с пареной морковью либо с цикорием. Пропаренный и подсушенный в печи, порезанный мелкими кольцами буроватого цвета, цикорий накладывался в блюдечко, откуда каждый брал по колечку-другому и пил вприкуску. Конечно, не сахар, но пить можно. Наелся я того цикория на всю оставшуюся жизнь.

За деревней на пригорке стояла конюшня на два десятка ясель, в которых содержались лошади, далеко не песенные «кони-звери», обычные труженики ферм и полей, так же, как и люди, измученные войной с её бескормицей и непосильными нагрузками. Двигались они не спеша, и ускорить ход их никакой мат не мог, впрочем, без мата они совсем не двигались, стояли понурые, со сбитыми холками и скрученными репейником в веники хвостами. Но, как известно, даже пони – тоже кони. И нам, мальчишкам, доставляло ни с чем не сравнимое удовольствие забраться на них и погнать на пруд, где они не спеша пили, отдыхали от мучивших оводов и потому, наверное, терпели нас на своих костистых спинах. И мы возвращались назад в поле, довольные донельзя, ибо ничто не может сравниться с верховой ездой, пусть без седла и уздечки. Я, в общем-то, совсем неприспособленный к сельской жизни и труду, с лошадьми поладил на удивление быстро, хотя и походил какое-то время «враскоряку»: все-таки езда верхом без седла требует привычки.


Осиповы


Глава семьи, бывший артиллерист, обожавший песню, в которой главные слова – «Артиллеристы, Сталин дал приказ». Когда пел, точнее – орал, сомнений не возникало: если кому Верховный Главнокомандующий и давал приказ, то в первую очередь именно ему – Николаю Васильевичу.

В бригаде Николай Васильевич числился конюхом. Но пробыл им недолго. Контуженный крепко Степан, передравшись со всей уважавшей, но совершенно не боявшейся его деревней, от бригадирской должности был освобожден. И освободившееся место занял наш Николай Васильевич, прежде всего по причине своей принадлежности к партии, ибо других её представителей в Малитине не имелось. С должностью освоился, да так, что ежедневно лошадь на телеге доставляла его к дому самостоятельно, мертвецки пьяного и без фуражки. Мы все вместе заносили тело партийного бригадира в дом. За год или два они с соседом-собутыльником Анатолием Татаринским пропили из колхозного имущества все, что имелось в наличии и могло быть реализовано хоть по какой-то цене. Когда в правлении колхоза спохватились и отрешили его от должности, то в наличии у бригады мало что осталось. Но почему-то спустили все с рук, ограничившись каким-то партийным взысканием. Его это обстоятельство не очень огорчало.

В молодости Коля Осипов слыл за сумасброда. Как-то летом он всполошил всю ночную, спавшую после непосильных трудов деревню криками: «Горим, горим!». А повыскакивавших из домов соседей пьяный Колька встречал возгласом: «Вот так я вас надул». Бока ему, конечно, намяли, да и успокоились: что, мол, с полудурка взять! И если бы та выходка была единственной! Потому, когда стали его сватать в дальнюю деревню, односельчане Бога молили, чтобы сватовство завершилось свадьбой.

Был Николай Васильевич росточком мал, к тому ж кривоног, но зато горласт, на гармони играть горазд и выпить не дурак. В меру трудолюбив, во хмелю буен, к супружеской жизни пригоден: еще до войны десятерых детишек «настрогал» – на две семьи хватило бы, только Бог «лишних» прибрал, к счастью.

С тем и ушел на фронт. Служил достойно, возвратился живой, невредимый, с медалями, ранениями и партийным билетом, что подвигало его во хмелю порассуждать о политике и политиках. Это если не дрался. А задираться мог по поводу и без него. К тому же полученная на фронте контузия сильно омрачала рассудок его во хмелю. Но поскольку физически в бойцы кулачные не вышел, то всю дурь и злость вымещал на жене, поколачивая супругу, то есть тетушку мою. Она и ростом его выше, и костью шире, и силой, по крайней мере, не слабее. Но страдала, не сопротивляясь. Почему?

Когда в очередной раз заполошно закричала Надежда Александровна, закрывая лицо от кулаков озверевшего пьяного мужа, старший сын Валентин выскочил из-стола (была пора ужина), подскочил к ним и, ухватив отца за рубаху одной рукой, слегка пристукнул того затылком о дверной косяк и сказал негромко, но внятно:

– Еще раз тронешь мать, убью!

Валя, первый в семье кормилец, очень сильный и, как все силачи, добродушный, если очень постараться и обидеть его, мог быть суровым до безжалостности. И, внушая родителю, он, чувствовалось, едва сдерживался, опасаясь действительно уложить отца родного навсегда. И того проняло. Больше никогда рукоприкладства тот не допускал, хотя издёвок не прекратил. Помнится, коронкой в их ряду была его отелловская ревность ко всем мужикам деревни, включая соседа своего, закадычного собутыльника Анатолия Татаринского. Но первым в том ряду стоял местный пастух, деревенский дурачок, косноязычный, но внешне вполне симпатичный и, главное (!), всегда при шляпе, неизвестно как оказавшейся на его голове. С ней он не расставался ни на минуту и потому именовался всеми как Коля-«менистр». Ну, кто же еще, в шляпе-то !

Изображать ревность к больному человеку своей многострадальной жены, к тому времени матери четверых детей, можно только при ненормальной психике.

Кто еще сидел за столом? После хозяина сама тетушка моя – Надежда Александровна. Она старше матери и менее удачлива в жизни, хотя, кажется, куда уж меньше! С малолетства в прислугах. А в деревне прислуга, кроме того, что работница за все, еще и девочка для битья. Не досталось ей и тех двух зим, что удалось проучиться матери. В молодости, судя по сохранившимся фотографиям, была здоровой, полнолицей, по-русски красивой хохотушкой, готовой смеяться на показанный палец. И это несмотря на тяжкую жизнь с мачехой и полностью попавшим под её влияние отцом.

Сколько помнила себя – всегда в работе. Не догуляла, не допела, не доплясала. Как только повзрослела, мачеха постаралась выставить её из дома, выдав замуж. А без приданого кто возьмет? Подыскали жениха из деревни столь дальней, что ничего толком друг о друге роднившиеся семьи не знали.

Старший из детей – Валентин, уточню: старший из выживших. Когда началась война, ему было лет двенадцать. С первых дней её начал трудиться в колхозе, скоро, втянувшись, стал работать наравне со взрослыми, а уже лет в четырнадцать сел за трактор. Я помню те трактора ХТЗ, которые в первые годы после войны составляли основу селького тракторного парка. Гиганты с огромными колесами, обода которых щерились огромными стальными шипами. Без кабины, с металлическим сиденьем в круглых отверстиях и неповоротливым рулем. Чтобы управляться с таким железным конем», требовалась недюжинная сила. И он обладал ею. Уважение окружающих сказывалось в том уже, что никто и никогда не называл его Валя, тем паче Валька, только Валентин.

Роста выше среднего, широкоплечий, с мощной грудной клеткой, развитой мускулатурой, с густой копной прямых, гладко зачесанных назад волос, упрямо сжатыми губами и прямым взглядом серых глаз, он не мог не пользоваться успехом у местных молодок. К тому же многочисленные его достоинства дополнялись одним существенным обстоятельством – игрой на баяне. Но поклонницы поклонницами, а предпочтения никому он не отдавал. Недосуг, да и пора его еще не пришла.

Пишу, и отчетливо встает перед глазами поляна, в центре которой среди молоденьких березок принесенный из дома обеденный стол, стул на нем, а на стуле – Валентин. Он, склонив голову к мехам, играет одну из самых любимых мелодий: »В лесу, неслышен, невесом, слетает желтый лист…».

А на поляне кружат вместе с листьями пары из девчат: молодых парней призывного возраста практически в деревне не осталось…

Потом была служба в армии, долгие четыре года разлука с домом. Из эпизодов армейской службы, рассказанных им, в памяти остался один. За успехи в военно-политической подготовке его наградили наручными часами. Он так берег их, что перед тем, как заснуть, снимал с руки и застегивал ремешок на ноге: мол, пока ищут, пока снимают, проснусь… Ну, а там уж – берегись его пудовых кулаков.

После армии погулял недолго. Перво-наперво постарался найти подходящую работу. Служба в армии давала хорошую возможность вырваться из колхозного рабства, поскольку при демобилизации сельские ребята получали на руки паспорт, которого они не имели до службы. Отсутствие паспорта у колхозников – советская форма порабощения, потому что убежать из деревни еще как-то можно, а устроиться на работу при отсутствии основного документа нельзя. И большинство сельских ребят службу в армии рассматривали, прежде всего, как возможность получить заветный документ и «навострить лыжи в город». Почему бежала молодежь из колхозов? Из-за полной бесперспективности и фактически неоплачиваемой работы. Единицей труда в колхозах служил так называемый трудодень, отмечавшийся бригадиром палочкой. Оплата производилась в конце года, но только после сдачи произведенной продукции по госпоставкам. Часто после такой сдачи самим колхозникам ничего не оставалось. Потому самой популярной среди них шуткой была пародия на герб страны с его основными символами – серпом и молотом: «Хочешь жни, хочешь куй, все равно получишь х..» Она бесконечно варьировалась в поговорках, частушках, анекдотах.

Валентин подыскал работу недалеко от дома – в Семибратове. Сам пристанционный поселок делился пополам двумя образующими его предприятиями. Ближняя к Малитину часть именовалась «Терман» по заводу, производящему термоизоляционные плиты. Другая половина – «Газоочистка» – по заводу газоочистительной аппаратуры со своим научно-исследовательским институтом. Благодаря этим предприятиям поселок обзавелся вполне современными благоустроенными домами.

И на новом месте брат очень скоро обратил на себя внимание. В районной газете «Путь к коммунизму» даже поместили его портрет с подписью, в которой сообщалось, что «в цехе древесно-волокнистых плит комсомольца Валентина Осипова знают как лучшего производственника. Валентин, по специальности дифибраторщик размольного отделения, но с успехом выполняет работы слесаря и сетчика. Его по праву называют мастером на все руки».

Здесь нашел и свою любовь. Зоя, выпускница десятого класса, мечтала после школы поступить в медицинский институт, имея на то все основания. Но победило чувство. Они поженились, и Зоя стала работать на том же «Термане». Когда родилась дочь Аня, получили трехкомнатную квартиру со всеми удобствами, правда, в старом двухэтажном доме.

– Почему не в новом пятиэтажном, с балконом? – поинтересовался я.

– Балкон, конечно, не помешал бы, – ответил Валентин, – но здесь есть сарайка, значит, и кабанчика можно завести. Кабанчик стал постоянным обитателем сарайки. Однажды Осиповы огромным своим семейством пожаловали к нам на улицу Закгейма. Собрали стол, посидели, наговорились от души, и я принялся уговаривать гостей заночевать у нас, чтобы отправиться домой на утреннем поезде. Все вроде бы не против, кроме Валентина:

– А кабанчика кто кормить будет, он там без меня и соседей-то всех с ума сведет.

Так и уехали к кабанчику. Сарайка еще для Валентина была местом, куда мог он поставить мотоцикл, который и подвел его в конце концов. Тяжелая авария уложила молодого мужика на больничную койку областной больницы с тяжелой травмой позвоночника. Зоя, не раздумывая, оставила дочь со своей матерью и отправилась вслед за мужем. Кто бывал в Соловьевской больнице, знает, какие там огромные, еще дореволюционные палаты. А уход требовался постоянный и нелегкий, учитывая габариты такого мощного мужика, каким был Валентин. О том, чтобы поставить рядом с ним койку для неё, не могло быть и речи. Зоя взяла на предприятии отпуск за свой счет и устроилась в больницу санитаркой того отделения, где он находился. И долгие месяцы выхаживала его под наблюдением врачей, поначалу настроенных весьма скептически. Но вместе они одолели недуг, из больницы Валентин вышел своими ногами. Удивительно счастливая пара!

Не менее удачным оказался брак и второй из Осиповых – Галины, той самой, что сдала нас с Валеркой, когда мы втягивались в курение. Её мужем стал колхозный бухгалтер Николай Синотов из соседнего Татищева. Чуть постарше, в молодости лишившийся одного глаза, он был мужиком компанейским, в подпитии веселым, в повседневности спокойным и рассудительным. Галя, не в пример старшему брату говорливая, горячая и даже вспыльчивая, уравновешивалась только терпеливым спокойствием супруга. В деревне они задержались недолго и, как только колхоз трансформировался в совхоз с обязательной выдачей паспортов всем работникам, подались в тот же Терман.

У них я бывал реже, чем у Валентина, оттого и воспоминаний меньше. Главной заботой и проблемой семьи стал сын Саша, смышленый и неугомонный. Два эпизода из его жизни в пятилетнем возрасте.

Он гуляет с дружком своим и ровесником Юрой. На пути огромная лужа. Друзья встают в нерешительности и раздумье. Саша быстро находит выход:

– Давай перейдем её прямо посередине, только ты первым.

Юра храбро вступает в воду, бодро шагает вперед и, только оказавшись в воде по пояс, оглядывается назад:

– Давай и ты.

– Не-е, – отвечает Сашка, – я подожду, пока высохнет.

Сашка просит игрушку и для большей убедительности падает на пол, кричит и трясется, чем окончательно выводит мать из себя. Галина в запальчивости рывком поднимает сына с пола и поддает ему под зад. Разобиженный Сашка валится на диван. Тут входит бабушка по отцу. У неё от старости постоянно трясется голова. Сашка перестает плакать, смотрит на бабушку, потом кричит ей:

– Баба, не трясись, а то и тебе попадет.

И еще один эпизод. Его любили не только в семье, но и все вокруг, ласково называя Саня, Санёк… И вдруг однажды кто-то называет его Шурой. Он к матери:

– Мам, мне так нравится, когда зовут Шура.

– Не дорос ты еще до Шуры, – сердито отвечает мать. – Санек, самое то для тебя…

Разговор окончен, но, оказывается, не совсем. Через несколько дней матери жалуются, что он ударил девочку.

– За что? – спрашивает мать.

– Пусть не дразнится, – насупившись, бурчит Сашка.

– Как она тебя дразнила?

– Саня-Санёк…

У Николая есть брат Михаил, моложе его на несколько лет. Он шофер, и неплохой. А по деревне и вовсе золотой: не пьет, не курит, всегда побрит и подтянут, к тому же не женат. А уж аккуратист, каких поискать. Какая бы грязь на улице ни была, Миша пройдет, не запачкав ботиночек. И такое золото пропадает в татищевской глуши?! Девчата откровенно смеются:

– Ты что, Миша, совсем больной?

– В каком смысле?

– На голову!

– Почему?

–Чего в «Терман» к брату не подашься или, еще лучше, в Ярославль?

И он подался, не сразу, нет. Долго тянул, никак не хотелось ему расставаться с деревней. Но и предметом насмешек оставаться не хотелось. Жить стал у нас, спал на раскладушке, которую поутру аккуратно собирал и ставил за кровать.

Работать устроился на ликеро-водочный завод, развозил готовую продукцию по магазинам. Каждый вечер приносил домой несколько бутылок водки.

– Откуда? – спрашиваю.

– Так это, елы-палы (присказка у него такая), завмаги дают, с каждой ездки две бутылки можно списать на бой. Вот и списывают, елы-палы.

После чего он надолго замолкал, утомленный чрезмерным, по его мнению, разговором. Молчун, каких поискать. За целый день, бывало, слова не вымолвит. А спрашивать станешь, отделывается лаконичными «да» и «нет». Когда я при встрече со старшим братом Николаем упомянул об этом, тот лишь вздохнул:

– С детства такой. С работы уже взрослый приедет на обед, руки вымоет, сядет за стол и ждет, когда накормят. Мать иной раз специально сделает вид, будто не понимает, чего он ждет. Так он, отсидев обеденное время, встанет и так же молча уедет голодным.

Очень интересный парень – Миша. Коренастый, крепкий сложением и почти лысый. Это сейчас модно ходить с голым черепом и даже сниматься в кино. Тогда лысый молодой считался вроде больного. Может, потому гулять не ходил. Друзей не имел. Водку, которой под кроватью заполнил все пространство, не пил. Стал читать. Я специально для него взял «Три мушкетера». Книга понравилась.

– Ёлы-палы, интересно-то как, – отзывался на мои расспросы.

За зиму прочел почти полкниги. Зато каждый абзац мог пересказать почти дословно. Говорил, что никогда не читал столько и сразу.

Женился неожиданно и для нас, и для родни. Вдруг сразу, без лишних разговоров, засобирался.

– Куда ты, Миша?

–Так, елы-палы, женился.

– Как это?

– Да фиг его знает, елы-палы, расписались уже.

Уж где и как познакомился и тем более сошелся с будущей женой, никому никогда не рассказывал. Я потом бывал у них в Брагино. Она моложе его лет на пятнадцать, очень стройная, миловидная, рядом с ним вообще красавица. Но с маленькой дочкой. Для Миши это не препятствие. И правильно. Она быстро родила ему сына. Так и жили в любви и согласии при полном его молчании. А что? Молчание – золото!

Из прекрасного пола рода Осиповых ближе всех была Шура, Александра Николаевна, моложе Валерки на год или чуть больше. Но, конечно, не сразу стала такой. Долгое время была просто долговязой и какой-то болезненной. Все время то кашель, то сопли, то живот. Такой закончила школу, такой же училась в Великосельском сельскохозяйственном техникуме по специальности «птицеводство».

И вдруг в одночасье предстала красоткой на диво всем. Не в мать и уж тем более не в отца рослая, она единственная в семье по-настоящему красива. На сохранившихся фотографиях отдалённо напоминает известную киноактрису Марию Шукшину.

Уж не припомню, там или по окончании техникума, приобрела своего красавца-мужа, вместе с которым уехала по распределению на Алтай. Оказались в совхозе, основную массу жителей и работников которого составляли наши русские немцы. Они и в России, в самой глубинке её, оставались немцами. Отсюда порядок, достаток, чистота. Слава – парень трудолюбивый, веселый и компанейский. Но среди массы добропорядочных фрицев умудрился-таки найти себе подобных весельчаков и стал пить-попивать, детей наживать…Двоих нажили, и оба парни.

Чтобы спасти Славку от пьянства, вернулась Шура в Малитино. Оттуда скоро перебрались в Семибратово, где оба устроились на завод. Беда, как всегда, пришла неожиданно и там, где её совсем не ждали. Заболел старший сын, положили в больницу, его вылечили, но одновременно заразили золотистым стафилококком. В конечном итоге парень обезножел и на улицу уже не выходил, ограничиваясь ползками по дому. А голова-то золотая. Учился только на пятерки, хотя и не мог посещать школу, учителя приходили домой. И все в один голос говорили, что парню надо учиться дальше. А как, если даже на коляску инвалидную денег нет? Может, оттого и Славка старался реже бывать дома, возвращаясь поздно, не совсем трезвым. Однажды летом, рыбача в местной речке, утонул.

Сердце у Шуры разрывалось от горя. Она на глазах постарела.

А меня до сих пор гложет чувство большой вины перед ней. Шура бывала у нас, пусть не часто, зато с ночевками. Особенно зачастила она во время учебы в техникуме. Как-то раз мать предложила мне прогуляться с ней, чтобы «как следует» показать город. Мы отправились. Шли не под руку и не за руку, а на небольшом расстоянии. Причина глупая до невозможности. Я уже учился в институте, чем немного задавался. В тот раз отправился в джинсах, ярких нейлоновых носках и немецкой рубашке навыпуск, расписанной под газету. Пижон, и только. Шура приехала в стоптанных старых туфлях, тусклой безразмерной юбке и какой-то кофте, смахивавшей на плюшевую тужурку – изделие самодеятельной сельской портнихи. В ту пору портнихой являлась не та, у которой вкус к шитью, а та, у которой своя швейная машинка в наличии. Кроили на старых газетах из такого же довоенного старья. И главное было не в фасоне или красоте, а в прочности, «чтоб износа не было»… И если нитки оказывались слабыми, ставили двойной шов, и неважно, что те швы тянуло. Вещь получалась прочная и неприглядная. Шура для поездки в город принарядилась, надо полагать, в лучшее из имевшегося, но лучшее для деревни.

Я откровенно стеснялся её наряда, и мы шли по городу, разговаривая, но не соприкасаясь. Так продолжалось, пока не вышли на набережную. Там на одной из скамеечек отдыхал в обеденный перерыв бывший мой сосед Григорий Залманович Певчин с коллегой-сослуживцем по Дому офицеров. Я радостно подошел к ним. Шура осталась у решетки.

– С кем это ты разгуливаешь? – спросил Григорий.

– Да так, родня деревенская, не обращай внимания…

Глаза Григория покрыла хорошо знакомая желтизна злости. Его неискоренимая жажда справедливости взыграла:

– А сам ты кто? Городской! В каком поколении? Да мы все из деревни родом. Уходи, видеть тебя не хочу…

Я отступил к решетке, покрасневший до кончиков волос. Шура, видимо, слышала громкую отповедь Григория.

– Хватит, пошли домой, – решительно прервала она наш променад.

Сейчас понимаю, как ей неудобно было и за себя, и за меня. Я же тогда и стыдился, и обижался. Так до самого дома и промолчали. Больше она к нам не приезжала, так велика оказалась нанесенная мной по дурости обида. Теперь и рад бы покаяться, да не перед кем.

Третья двоюродная сестра Евгения в деревне также не задержалась и, едва достигнув паспортного возраста, упорхнула туда же в Семибратово, правда, в район Газоочистки. Женя отличалась склонностью к загулам и многодетностью при полном отсутствии хотя бы временных мужей. Как многосемейной, ей предоставили в новом кирпичном доме огромную четырехкомнатную квартиру. Денег всегда не хватало, особенно на квартплату. Все Осиповы, как могли, помогали. Но не уберегли квартиру. Даже в те социально защищенные советские времена ей было предложено освободить шикарную квартиру, так и не обустроенную за много лет проживания, и переехать в менее комфортную двухкомнатную хрущовку.

Последними в ряду были Володя и Коля. Вовка с детства крайне медлительный и нерешительный. Смотреть на него, когда он делал уроки, было мучительно. Взяв ручку, он надолго задумывался о чем-то, чесал затылок, сморкался, зевал и только затем писал первые слова заданного упражнения. Но еще мучительнее видеть, как он ест. Обед его затягивался на полчаса и более. При этом не ел мясного, овощного, молочного.

– Чем же кормить тебя, ирод? – кричала тетушка.

Вовка молча пожимал плечами. В остальном – обычный деревенский паренек, сообразительный, склонный к юмору, со слухом и голосом. Он жил у нас, пока учился в строительном училище. Служить довелось в танковых войсках на границе с Норвегией. В танке застудил уши и страдал от этого до конца недолгих дней своих.

После армии вновь вернулся к нам. Вскоре женился. Избранница – продавщица из винного отдела по имени Люся, деваха, несообразно долгая во всем, от фигуры до вытянутой лошадиной физиономии, нагловатая, виды видавшая, значительно старше его, наудачу выловившая мальчика скромного и стеснительного. Она – первая его любовь и, как потом оказалось, последняя. Уж чем она покорила его, не знаю, но только не продукцией своего отдела, Вовка до армии не пил совсем, да и, возвратившись, мог только в компании употребить немного. Соблазнила, скорее всего, своевременно предложенной плотью, не ахти какой, но живой и теплой. Тепла того хватило не только до загса. Мамаша Люси, бабенка разбитная, продавщица комиссионного магазина, и по виду и по сути законченная спекулянтка, активно участвовала в охмуреже.

Вовка, в людях не разбиравшийся совершенно, ходил сияющий и счастливый. Ну, как я мог разрушить это сияние? А Вовка приходил очарованный мамашей и невестой:

– Дядя Коль, знаешь, мать нам на свадьбу дарит раскладной диван. Вещь!

Тем диваном и покорили они его окончательно. Первое время жили у немолодой супруги. Но недолго. Мать скоро предложила им подыскать себе жилье, потому что у неё появился свой очередной кавалер. Из-за жилья они уехали в поселок Дубки, где он стал работать в парниках местного хозяйства, она – в поселковом магазине.

У Люси моментально появилось множество знакомых, преимущественно противоположного пола. Застолья стали постоянными, постепенно и неизбежно втягивался в них и Вовка. А куда деваться, если на всех одна комната? Не приспособленный пить, Вовка пьянел моментально и настолько, что валился с ног и засыпал тут же, у стола, на полу. А на кровати тем временем располагались Люся с застольником.

Так на полу и умер однажды. Вызвавшая «скорую» и милицию Люся объяснила происшедшее так: мол, вышла к подруге, а вернувшись, нашла мужа мертвым. Милицию объяснение удовлетворило, и дело закрыли «за отсутствием состава преступления», несмотря на очевидные несообразности в изложении происшедшего.

Колька – «последыш», общий любимец и в детстве, и во взрослой жизни. Он заметно выделялся в семье целым набором разнообразных качеств. Еще в детстве всех поражал густо заросшей волосом спиной. Я, бывало, обнимая его, приговаривал: «шерстяной ты наш». В ответ Колька смеялся. Мне иногда кажется, что он не умел плакать, и рыдающим видеть его не довелось, хотя общались много и часто, он тоже какое-то время жил у нас.

В армии ему довелось служить в погранвойсках на южной границе. И там быстро выделился, став то ли поваром, то ли каптенармусом…

Он, пожалуй, самый способный из семьи и в чем-то даже талантливый: прекрасно рисовал и пел, великолепный рассказчик и вообще человек, для которого не было ничего невозможного. Как-то заинтересовавшись устройством часов, моментально освоил технику и технологию часового производства, и с тех пор все соседи с часами тащились к нему. Он помогал. Благодарили традиционно для нашей деревни, потому пить научился рано, именно научился, ибо в стельку пьяным увидеть не приходилось.

Позже переехал к брату в Дубки. Устроился рабочим на птицефабрику, женился на почтальонше, растил детей. Связи наши оборвались неожиданно и, как оказалось, навсегда. И последние лет двадцать ничего о нем не знаю.


Братик, друг сердечный


Следующим после Галины по старшинству шел Валерка. Каждое лето точно так же, как в пионерский лагерь, на месяц-другой отправлялся я в деревню, и не нахлебником. Мы с Валеркой работали в колхозе за полтрудодня, с двоих – полный трудодень в общую копилку Осиповых.

Что делали? Поначалу, совсем малые, пасли телят. Дело не столь простое, каким кажется. Во-первых, в начале лета, отощавшие в зимнюю бескормицу, телята качались на ходу, и их с утра приходилось отпаивать молоком, оставленным в ведрах после вечерней дойки. Во-вторых, телята тяжело переносят жару и сопутствующих ей оводов и паутов. От них прячась, они способны забраться в такие дебри, что не сразу и вытащишь каждого. В-третьих, их, как магнитом, тянет на клевер, чего допустить категорически нельзя. Коровы едят впрок, то есть вначале набивают себя под завязку, а потом лежат и перемалывают поглощенное. Так вот клевером, особенно мокрым, они способны обожраться «в усмерть». Потому особый пригляд в погоду пасмурную.

Наша корова Милка перебрала мокрого клевера. Домой со стадом еле приплелась. Тетка Надя, увидев её, запричитала криком:

– Отец, беги скорей, с Милкой беда.

Николай Васильевич из окна горницы, взглянув на общую поилицу и кормилицу, метнулся во двор, выскочил с вожжами и погнал корову к конюшне. Там, пустив её в загон для жеребят, начал хлестать вожжами, заставляя бегать по загону. Это надо видеть! По кругу, задрав хвост, носится, как угорелая, пузатая корова, из-под хвоста, как из крана, хлещет пенистая зеленая масса, дядя уворачивается, чтобы она не пальнула в него, но удается не всегда, он, матерясь, обтирается и продолжает хлестать любимицу. Через полчаса следует команда принести шило. Мы бежим с Валеркой что есть мочи, нутром чувствуя: медлить нельзя. Минуты через три примчались с шилом. Николай Васильевич выхватывает его и с ходу всаживает по самую рукоять под низ брюха коровы. С шипением и свистом из прокола хлещет кровь, но брюхо опадает на глазах. Все вздыхают с облегчением: корова спасена.

Утром, явившись в телятник, мы первым делом прямо из ведра пили молоко, даже не молоко, а отстоявшиеся за ночь сливки, остатками поили телят, после выгоняли стадо. К обеду, когда наши подопечные с полным пузом укладывались на землю, чтобы не спеша переварить потребленное, мы забирались в самую середину и залегали в телячьем тепле и ласке. Закуривали и дымили, к чему телята быстро привыкли и на табак не обращали никакого внимания.

Лет, наверное, в тринадцать мы стали молоковозами. Наши обязанности: после обеденной летней дойки прямо в поле собрать бидоны с молоком, погрузить их на телегу и отвезти на молокоприемный пункт, располагавшийся в Макарове, что впереди Семибратова по Московской дороге. Не понимаю сейчас, как сил у нас хватало те бидоны на телегу затаскивать, а по приезде снять их и тащить в молокоприемный пункт. Однако не бидоны утомляли. Кобылка досталась нам своенравная, на мат и кнут не реагировавшая. Более того, могла и лягнуть в дороге, и куснуть при затягивании хомута. К тому же старая и слабосильная. Так и бидонов не больше десяти. В Макарово она тащилась, словно на кладбище, а домой споро и даже переходя на неровную нервную рысь, с какой-то дрожью. Месяц, пожалуй, мы промучились с ней. А когда я уехал в Ярославль, чтобы еще и пионерского лагеря ухватить, она умудрилась из-под телеги лягнуть Валерку в руку. В результате сложнейший перелом.

Наш совместный бой за «трудодень» прекратился с моим поступлением на комбинат «Красный Перекоп». В дальнейшем вместе мы, в основном, отдыхали. Он приезжал к нам на советские праздники.

В один из них седьмого ноября мы полученные на гулянье деньги целиком истратили на мороженое. Съели его очень много. Он отделался простудой, я – затяжной ангиной. В конечном итоге это привело меня в ЛОР-отделение областной больницы, где мне удалили миндалины. Не знаю, как сейчас происходит операция, тогда – зверски. На больную миндалину накладывалась металлическая петля, и пораженный орган вырывался из глотки. Не стану говорить об адской боли, серьезнее явилось обильное кровотечение. Я лежал с полотенцем у щеки, на него непрерывно стекала изо рта кровь. Сочилась и днем, и ночью, и ничего врачи поделать не могли. Утешали тем, что у всех, мол, так. Пройдет. Но не проходило. Я слабел.

Четвертый день пребывания в больнице пришелся на Пасху. Со мной в палате лежало трое взрослых. Одному из них, председателю отдаленного колхоза, привезли по случаю праздника рыбу в кляре и бутылку водки. Бутылку разлили сразу. Один старичок компанию не поддержал. Полагаю, что мне предложили из приличия. А я не отказался и свой стакан хряпнул, морщась от дикой боли, залпом. Слава богу, рыбой не стал закусывать. И моментально уснул. Проспал до самого вечера, проснулся с приходом дежурного врача. Полотенце сухое. Врач подозрительно посмотрел, но ограничился замечанием: странно, мол. Понимая, что дело не в лекарствах, а в водке, продезинфицировавшей раны и заставившей кровь свернуться, я промолчал.

Если Валерка гостил у нас в праздники советские и просто выходные, то я навещал их в праздники престольные и на каникулах. Повезло с тем, что в деревнях нашей родни: Гвоздеве, Татищеве, Козлове, Новом – праздники не совпадали. Было когда разгуляться. Ходили по родне, знакомым родни, друзьям знакомых. Пили самогон, пели песни, рассказывали анекдоты, просто болтались по деревенскому проселку.

Даже фотографировались. На одной из редких уцелевших фотографий я в центре какой-то компании, единственный при галстуке, в очках и почему-то в шляпе. Откуда она, если столь изысканных головных уборов сроду не носил? Наверное, чтобы полнее соответствовать тогдашней характеристике подобных субъектов: « еще в очках», а тут добавится «еще и в шляпе». Где взял? У кого взял? В общем, как у Высоцкого: «помню только, квартира с обоями»… И еще помню, что сельские красавицы на городской мой прикид реагировали соответствующе. Потому нередко происходило выяснение отношений, типа «а кто ты такой!» Здесь вся надежда на братика, не дававшего меня в обиду.

Вечером шли на танцы. Редкие из них обходились без драки с кольями и мордобоя. Нередко зачинщиком либо виновником их был мой Валера. Он имел привычку не уходить с гулянки не подравшись. Бил он или его, но тащить домой приходилось мне. Это, как минимум, три-пять километров ночью в полном мраке с моим-то зрением! Домой приползали часа в три утра. Не стучались, знали: для нас в горнице открыто окно. Забирались через него. На столе под полотенцем обязательно каравай черного домашнего хлеба и полная кринка молока. Молча в темноте выпивали, заедали и валились спать.

Вся жизнь брата оказалась связанной с механизаторами совхоза «Макаровский». С ними делил он радости, с ними же переносил неудачи. Он не представлял своей жизни в отрыве от них и от земли. Вырос в деревне, после семилетки сразу взял лошадь. Наравне со взрослыми бороновал, работал на конных граблях, косил, подставлял осенью спину под мешки с картофелем и зерном.

Рано повзрослел и окреп. Когда отправлялся на действительную службу в армию, выглядел значительно крепче своих сверстников. Те, глядя на его мускулы, спрашивали:

– Спортом занимаешься?

– Нет, – отвечал, – покидаешь вилами сено-солому недельки две – хоть в братья Жаботинскому записывай!

В деревне принято: из армии пришел – значит, пора жениться, семьей обзаводиться и остепениться. Нагулялся, хватит!

Избранница его жила в небольшой деревеньке с названием, кажется, Козлово. От Малитина километров десять-двенадцать. И мы ходили. Галя – девушка крепенькая не только физически, но и характером, быстро прибрала моего братика-неугомона к рукам. Он даже, уступая её требованию, реже в рюмку стал заглядывать, пил через раз: то есть с ней – нет, без неё – да. Девка она решительная и строгая. Он ездил к ней на велосипеде и на танцы в соседнее село возил её на раме того велосипеда, что не по ней, с рамы спрыгивала и шла обратно пешком.

– И ни за что не сядет, зараза, – жаловался мне Валерка.

– Ну, и плюнь, – советовал я.

А что еще сказать?

– Нет, люба она мне…

Он мог иногда так выразиться, что завидно мне, филологу, становилось. А ведь образование-то хилое. Не пришлось ему учиться после семилетки. Разве годичной школы механизаторов достаточно? Конечно, нет. После службы в армии, уже будучи семейным, решил восполнить пробел. Думаю, тут Галя настояла. Она сама заочно училась в сельхозинституте, ну, и его подпрягла. О ней даже областная газета «Северный край» упоминала.

Рабочие в мастерской подшучивали над ним:

– За женой гонишься.

– Можно и так сказать, – отвечал с улыбкой.

Но шутки шутками, поступил меж тем в Ростовский сельхозтехникум на отделение механизации сельского хозяйства. В совхозе, зная его работоспособность и преданность селу, пошли навстречу. Стал он совхозным стипендиатом, это какая-никакая, а все же прибавка в семейный бюджет.

Не видел, как время летело: вроде давно ли сдавал экзамены, работал в мастерских, проходил практику в своем же совхозе, а, глядь, уже дипломное проектирование. Как только темы предложили, он выбрал для хозяйства самую насущную: «Технология возделывания картофеля». Дело сызмальства знакомое, можно сказать, родное.

С тех пор, как получил в свое ведение колесный трактор, так и стал картофелеводством заниматься, стаж солидный накопился. Мечта у него была – полностью механизмами картофель возделывать, а не на девять десятых, как до сей поры делалось. Он в том дипломном проекте не просто мысли свои и соображения по этому поводу изложил, но и обосновал их.

В хозяйство возвратился дипломированным специалистом со своим взглядом на существующие проблемы. Его сразу назначили бригадиром тракторной бригады.

В первой его самостоятельной посевной в той должности ему подчинялось без малого три десятка человек, порой гораздо старше по стажу и возрасту. Но приняли руководителем безоговорочно, потому как свой и с авторитетом настоящего «работяги».

Техники немало. Надо толк всему дать. Со своим неугомонным характером совсем извелся Валерий. Хотел у каждого агрегата побывать, целыми днями мотался на стареньком мотоцикле «ИЖ», пыли набирался. Посевная масштабная: 1100 гектаров требовалось посадить, только успевай разворачиваться до самой осени…

Каждую весну бригада пополняется новичками. Для них такая весна – первая трудовая, как для него когда-то, зеленого курсанта в фуражке с молоточками. Он, помня, как нужны были ему советы опытного, старшего товарища, им, новичкам, уделяет особое внимание, на них, новичков, тратит времени более, чем на других. Вместе с ними копается в моторе, определяя поломку, одновременно помогая и устранить ее.

Все-таки трудовая школа позади такая, что позавидуешь: к новой своей должности приступил человеком зрелым, вволю поработавшим на тракторах самых разных марок. День рабочий не регламентирован, не уместишь его в привычные 8-10 часов. Потому и дома бывает редко, хотя добрый старый «ИЖ» может домчать до Гвоздева за 10—15 минут. Утром глянет на спящую дочь, вечером – то же самое. До возвращения отца успеет она и уроки выучить, и набегаться вволю.

Тракторная бригада, которой руководил он, неоднократно завоевывала первенство в социалистическом соревновании, а это легко не дается. В совхозной конторе имя его, в сущности, совсем молодого человека, произносят с уважением. Не за один только труд от всего сердца окажут человеку доверие, выдвинув кандидатом в депутаты областного совета. Ему оказали и избрали совсем молодым. Он, как мог, старался оправдать это доверие.

Приезжая на сессии областного Совета, всегда останавливался у нас. Я не раз говорил ему, мол, перебирайся в город. Он вздыхал и отрицательно качал головой:

– Город не для меня. Мне здесь душно и тесно. То ли дело в деревне, там, как в басне, под каждым мне кустом уж готов и стол, и дом…

Особо я и не уговаривал, понимая деревенскую душу его, и радовался за него, за то, что хоть один из Осиповых младших счастлив. Но испытания ждали нас впереди. Годам к сорока его стали мучить сильные головные боли – прямое последствие падения в силосную яму. Он неоднократно обследовался у специалистов и в Ростове, и в Ярославле, и всякий раз получал неутешительный диагноз: полученная травма не позволяет надеяться на улучшение состояния в будущем. Лечение способно лишь приостановить дальнейшее прогрессирование заболевания мозга.

Сильнейшие боли он гасил традиционно по-русски: с помощью алкоголя и табака. Усиливались боли, увеличивались дозы выпитого и выкуренного. И вдруг звонок:

– Коля, Валера в областной онкологической больнице. Нужна твоя помощь…

– Какая, Галя?

– Мне кажется, врач что-то темнит. Сходил бы и поговорил с ним. Ты все-таки в медицине трудишься.

– Хорошо. В какой палате Валера?

В этот же день я увидел его. Такой же рыжий вихор на голове, улыбающиеся глаза, только чуточку похудевший, что нисколько не портило облик. На нем ничего больничного. Мы ушли в коридор и долго-долго говорили, перебивая друг друга, и все не могли наговориться. Как мог, успокаивал, хотя у заведующего отделением узнал, что практически брат обречен: рак в последней четвертой стадии.

Все время, пока он лежал, я виделся с ним. В канун Первомая он уговорил меня обратиться к лечащему врачу с просьбой отпустить его на праздники домой. Согласие получил при условии, что уже второго мая, крайний срок – третьего он вернется на больничную койку. Он, как я в душе и предполагал, не вернулся. Последние дни он хотел провести дома.

– Ты знаешь, – говорил он накануне, – дома, брат, выйду во двор, гляну в поле, и так легко делается, так легко дышится, даже курить не столько хочется, как здесь…

Я смотрел на него, осунувшегося, посеревшего лицом, и вспоминал первую нашу встречу в августе далекого 1948 года. Мы такие разные: я – безынициативный дохляк, и он, неугомонный, здоровый, веселый, всегда с какой-то каверзой в запасе…

Его похоронили на гвоздевском кладбище, где уже упокоились отец и мать.

Я лишился самого близкого человека. Конечно, нет никого ближе матери, но быть с ней предельно откровенным я никогда не мог, а с ним мог.

Прощай, братик мой дорогой…


Мучительный первый класс.

Мои деревенские одноклассники: Валька Посадсков, Венька Грязнов, Левчик «сопливый». С ними пошел в первый класс. Школа в соседнем селе Татищев-Погост, или, как говорили местные, в Татищеве, от деревни километрах в пяти. Это сейчас для ребят организуют школьные автобусы, в послевоенную пору даже о телеге мечтать не приходилось. И мы группой человек в тринадцать-пятнадцать «мотались» каждый день туда и обратно, протопывая с нашими заходами на соседние поля километров этак десять. Долго, зато весело. Вместе с ребятами из старших классов, включая соседних «гвоздевских», набиралось человек до тридцати. Рвали на полях горох, вытаскивали турнепс, жевали, орали, дурачились и в школу нередко опаздывали. Но не это главное.

Я после своих детских хворостей ходил неважно, то есть передвигался нормально, не хромая, не припадая и не падая, но медленно и потому плелся обычно позади. Валерка тащился рядом, как брат, которому наказано приглядывать за «городским». Темпа моего он часто не выдерживал и убегал вслед за развеселой ватагой.

Все бы ничего, да подступала зима, и я страшился оказаться на пустынной дороге один-одинешенек. А когда однажды в начале декабря поутру впереди на дороге показался волк, смотревший на нас совершенно не боясь и убежавший, лишь когда ватага приблизилась метров на сто, стало совсем уж худо.

Отчетливо вижу себя совсем маленького и одинокого. Я пробираюсь полузаметенной дорогой в бескрайнем заснеженном поле, где огоньки родной деревни еще так далеко. Бреду на слабых заплетающихся ногах, весь в соплях и слезах, полный обид и зла на брата, на одноклассников, на весь белый свет. И уж какие там уроки, какие знания, если на уме одно: скорей бы домой, где в теплой избе ждет тебя какой-никакой обед и полная тепла с тараканами печь.

Если по утрам мы шли более или менее дружной, единой гурьбой, то после уроков ребята возвращались кто как мог, стремясь быстрей попасть домой. Уже не все вместе, а по двое, по трое, а то и в одиночку. В школе никаких завтраков не полагалось, а те две серые колобахи, что по утрам клали нам в заплечные мешки (наподобие нынешних рюкзаков, только поплоше, да и сшитых вручную), мы съедали еще поутру. А после уроков есть хотелось жуть как! К тому же нередко случалось, что оставляла учительница и после уроков, добиваясь выполнения задания.

На фотографии, сделанной в самом начале учебы, мы всем классом стоим в три ряда у бревенчатой стены нашей одноэтажной, видимо, еще церковно-приходской, школы. Впрочем, «стоим» не совсем точно сказано: первый ряд, по традиции тех лет, полусидит, полулежит. И, господи, как же плохо мы одеты! Все наши пальтишки перешиты из материнских либо отцовских обносков, у редких счастливчиков имелся воротник из какого-никакого меха. Ни о каких шарфах и понятия не имелось. Удивляет, что с братом мы стоим не просто врозь, а в разных рядах. Скорее всего, фотограф так расставил. В центре – учительница. Стыдно признаться, но совершенно не помню своей первой учительницы ни в лицо, ни по имени. Хотя вроде бы помнить должен, потому что оценки она ставила как-то непонятно, особенно за чтение. Как и по большинству других предметов, тут я имел твердую и постоянную двойку.

Что касается прочих дисциплин, то неудовлетворительная оценка вполне заслужена, ибо домашних уроков мы с братом не делали. Из школы возвращались поздно и, наскоро поев, бежали на улицу, «пока светло». Когда затемно возвращались домой, то уроки делать поздно, ибо свет – это керосин, а он стоит денег, которых в послевоенной ярославской деревне не водилось, ну, разве что за редким, мне неизвестным исключением. У тетушки же моей их не было никогда, и, чтобы купить что-то из продукции магазинной вроде соли и сахара, везла на базар молоко. Поэтому, как только мы раскладывали на столе свои тетради, то слышали неизменно:

– Меньше шляться надо, вон Галька (это старшая сестра) уже все уроки сделала. Неча лампу палить. Полезайте на печь!

Уговаривать не требовалось. Сопротивления с нашей стороны никакого. Неча так неча! И мы забирались на теплую печь, где скоро и засыпали, вопреки усилиям многочисленных клопов и тараканов. В школу на другой день являлись с уроками несделанными или сделанными впопыхах, во тьме и кое-как. Но вот что было непонятно ни мне, ни тетушке моей, не говоря уж о матери: в первом классе, когда все мои сверстники «бекали» и «мекали», складывая буквы в слоги, а слоги в слова, я читал довольно бегло. И к тому же знал много стихов, в частности, полностью лермонтовское «Бородино». Ясно, что учительница ставила двойку за чтение автоматически, дабы положительной оценкой не портить ряд из сплошных двоек.

Другая причина стала мне понятна уже взрослому. Скорее всего, уже тогда я плохо видел, хотя и не догадывался о том.

Только в четвертом классе мать показала меня окулисту, вспомнив вдруг о дошкольной моей глазной болезни и предсказании врача, что с глазами у меня будет все хуже и хуже. Тогда, в четвертом классе, мне сразу выписали очки с достаточно большими диоптриями. Я не видел зачастую того, что учительница писала на доске, и «лепил отсебятину».

Мать ума не могла приложить, отчего и по чтению двойки. Я тоже не понимал, да и не особо задумывался. Учительница – натура своеобразная. Хоть и ставила мне двойки одинаково с братом, который и к Новому году по слогам еле «мекал», но на концерт, посвященный очередной годовщине Октября, от нашего класса выставила именно меня. В школьном коридоре, превращенном в зрительный зал, с выражением, приобретенном в детском саду, я читал знаменитое симоновское стихотворение «Шинель», да и что еще мог читать ребенок из военного городка?

Успех потрясающий. И вызван, прежде всего, моим произношением, чисто московским. Выросший среди украинцев, я «акал», когда все кругом «окали».

С тех пор ко мне прилипла кличка не очень обидная, но все же: «Калодин». Ребят она почему-то сильно веселила, а я в конце концов привык. Да и другие события вмешивались в нашу детскую деревенскую жизнь, заставляя забывать о подобных мелочах.

Признаюсь, что запомнил тот период плохо. Не оставила школа по себе каких-либо достойных воспоминаний. Нехорошо, но что есть, то есть.


Сельские будни


Ватага наша делилась на «малитинских» и «гвоздевских». Соседнюю деревушку Кузмицыно отделял поросший кустарником пригорок с прудом внизу. Пруд именовался «барским».

В те годы младые я, как и взрослые односельчане, искренне убежден был, что название пруд получил от стоящего неподалеку единственного, хоть и деревянного, но двухэтажного особняка, принадлежавшего известной советской киноактрисе Марине Ладыниной, которую местные именовали не иначе, как «барыня». Наведывалась она в это свое имение крайне редко, а постоянно проживали в доме две её не то дальние родственницы, не то просто нанятые в качестве прислуги пожилые женщины, для нас, подростков, «старухи».

Сама Марина Алексеевна, снявшись в таких фильмах известного режиссера Ивана Пырьева, как «Богатая невеста», «Трактористы», «Свинарка и пастух», «Сказание о земле Сибирской» и «Кубанские казаки», к тому времени явно обошла по популярности другую советскую кинодиву Любовь Орлову.

Приезжая в Малитино, она встреч не искала, но и не сторонилась их, была предельно вежлива и, по возможности, приветлива, одевалась скромно, но и эта скромность её на фоне послевоенной деревенской нищеты выглядела неимоверной роскошью, а уж о внутреннем убранстве особняка и вовсе ходили легенды. Отсюда и «барыня», и «барский» пруд. Но всё от незнания.

В деревенскую жизнь я втягивался медленно, не всегда удачно, ибо был нескор, неразворотлив и далек от понимания основ деревенского бытия.

Любимым нашим занятием был уход за лошадьми. Дядя, тогда в первый мой приезд простой деревенский конюх, заведовал конюшней, в которой содержалось более десяти коней. Здесь был наш второй дом: мы засыпали в ясли корм, чистили стойла и самих коняг-доходяг, а в полдень водили их на водопой к находившемуся поблизости пруду. Водили – не значит тащили за узду. Нет, мы сидели верхом и ехали впереди маленького табуна, следовавшего за нами. Сидели без седла, что, скажу, не очень удобно, и не потому, что по первости то и дело съезжаешь с хребта, а потому что тем костистым хребтом набиваешь себе задницу до такой степени, что, спустившись наземь, передвигаться можешь разве что враскоряку. Но ничего, пообвык. По крайней мере, мне так казалось. Иначе думал брательник, и однажды, едва я взгромоздился на выбравшегося из воды коня, Валерка под хвост ему сунул прут. Конь, хоть и квелый, взвился на дыбы, сбросив меня на землю, а точнее, в лепешку навоза, которую я пробил головой. Ребята со смеху схватились за животы. Что оставалось делать, как не присоединиться к общему веселью!

Лошадь – особое существо. Вот взять хотя бы кормление с руки. Кто видел лошадиные зубы, понимает, что это страшное оружие. Однако ты можешь спокойно протянуть на ладони краюху хлеба с солью. И она аккуратно, одними губами ухватит краюху, да и головой мотнет в благодарность. И еще. Мне кажется, что лошадь никогда не сможет наступить на упавшего ей под ноги ребенка, поверьте, сужу по себе: не раз оказывался в такой ситуации, пока осваивал верховую езду.

Сам Николай Васильевич не раз вспоминал, как, уходя на фронт, уже с походным мешком за плечами, пришел на конюшню, чтобы попрощаться со своим конем. Потрепал ему холку, погладил лоб, приговаривая, что, мол, неизвестно, встретятся ли еще. Конь слушал, нервно переступая, а в глазах его стояли крупные слезы. Вспоминая, дядя каждый раз плакал и сам.

Внук мой Артем, когда я ему, маленькому, рассказывал о своей дружбе с лошадьми, всегда смотрел немного недоверчиво. И я понимал: ему невозможно представить меня, длинного, худого, да еще и в очках с мощными диоптриями, верхом на лошади. Ну, как ему объяснить, что не всегда же я был таким!

Были дела и поважнее. Одно из них связано с табаком. Еще по осени Валерка предложил мне закурить. Конечно, сразу согласился.

– А что курить будем?

– Вон ботвы картофельной в огороде сколько хошь, такая же черная и сухая, как самосад, – убеждал братец.

Утащив из дома спички и по куску газеты, мы пробрались за двор, там набрали ботвы, растерли её в порошок, свернули по цигарке. Как это проделывал Николай Васильевич, мы видели в день неоднократно, поэтому цигарки наши хоть и расклеивались, но содержимое не высыпали. Оставалось только поджечь их и закурить. Разожгли с первого раза и даже успели затянуться, но напал такой кашель, подступила такая дурнота, что отошли не скоро.

Домой вернулись бледные, зеленые и притихшие. Забрались на печь и некоторое время отлеживались. Но безделье было не в характере Валерки. «Эх, и дураки же мы, – сказал он в раздумье, – у отца на чердаке самосада полная колода». И мы полезли наверх. Тот после ботвы оказался очень даже приличным куревом.

Постепенно втягиваясь в процесс, мы не могли предвидеть, насколько близок его конец. И не отец хватился самосада, нет, там этого добра на всю зиму было запасено, ибо рос в огороде, как говорится, «дуром». Только суши и руби. Проблема, и большая, – спички. Их привозили из города, да и стоили они денег, которых в деревне всегда нехватка, тем более в такой семье, как наша. Спичек стало не хватать, и долго старый артиллерист недоумевал: «Куда это они деваются, мать их перемать!»

Сдала старшая сестра Галина, увидевшая нас на перемене курящими за стеной школьного сарая. Заложила с откровенной радостью, как только вернулась из школы. Тетка поорала и удалилась по своим неотложным и многочисленным хлопотам. Но приближался вечер, приезд «отца-артиллериста». Учитывая, что трезвый он возвращался редко, хорошего ждать не приходилось. Таким и явился, а мы проглядели. Когда он вошел в избу, Валерка, взметнувшись к двери, успел выскочить, я – нет. Попало под горячую руку за обоих. Так печально завершился первый опыт приобщения к взрослой жизни, точнее, к вредным её привычкам. Вкус к табаку это отбило, но ненадолго.


«Билютня» с кукишем


Рассказывая о деревенском периоде жизни, не могу не вспомнить бабушку Веру, родную сестру бабушки Маигиной и во многом с ней схожую характером, манерами, полным пренебрежением общепринятых норм и правил. Жила она в соседней деревне Новое со снохой и внуком Борисом. Сноху она, по убеждению матери моей, загнала в могилу, а оставшегося на её руках Бориса воспитала, как хотела и могла, стараясь сделать удачливым без особого труда. Потому и выучился он на шофера. Помню его рассказ об урагане в Ростове, когда его грузовик подняло в воздух, закружило и унесло на несколько сот метров, к счастью, без каких-либо тяжких последствий для здоровья. Характером Борис в мать, добрый и ведомый. Таких принято сейчас называть «лузерами». Высокий, стройный и красивый, но полный алкоголик, закончивший жизнь свою лет в тридцать под лестницей собственного подъезда, перебрав поутру одеколона.

Тетушка Надежда Александровна мачеху свою не любила и не почитала, а вот муж Николай Васильевич и уважал, и почитал. И бабушка Вера его уважала, прежде всего, за то, что всегда готов был прихватить, что плохо лежит, да и что хорошо положено – тоже. Называла его не иначе, как «добытчик». И пусть тот любую свою «добычу» тут же пропивал, неважно. Вот он-то нет-нет, да и спохватывался:

– Что-то давненько мы бабушку Веру не навещали. Собери-ка, мать, пацанов. Пусть сбегают в Новое.

Нам вручался узелок с нехитрым гостинцем, и мы бежали.

Бабушка, к тому времени совсем иссохшая, маленькая, пригнутая в пояснице к земле, на свет смотрела тем не менее осмысленно, очень даже зорко без очков.

Помнится, в зимние каникулы был я у неё в гостях. Усадила нас с братом Валеркой за стол, собрала что-то уж очень немудреное из угощения, вроде картошки в мундире, причитая, что, мол, как помочь старому человеку, так некому, а как чай пить – так вся округа за стол. Мы сидели посмеиваясь. С собой мы принесли и ватрушки, и сахар, собранные теткой Надеждой, отправившей нас проведать бабушку Веру.

Узелок с гостинцем при этом быстро припрятала. Мы уселись за стол у окна, а она начала подробно расспрашивать Валерку про отца, про мать, про старших – Валентина и Галину… Меня долго как бы не замечала и только спустя какое-то время спохватилась: «А как там Зоя?» Мать мою она не любила за то, что та хоть как-то выучилась и рано из дома ушла, а отец не позволил мачехе сдать падчерицу в наем какой-нибудь поповской семье. На меня перешла часть той неприязни, усиленная моим безбожием, выразившимся в категорическом отказе креститься. Посему права голоса в той беседе не имел и откровенно скучал, разглядывая в тусклом оконце пустую деревенскую улицу. Тем неожиданнее было появление на ней конной упряжки с санями, вставшей неподалеку. Из саней вывалились трое: два мужика в полушубках и женщина в пальто, с красным ящиком в руках. И я прервал размеренную беседу, больше смахивавшую на допрос, сообщением об увиденном. Тут бабушка Вера выкинула такой фортель, что мы с братом рты пораскрывали. Она стремительно выскочила из-за стола и еще стремительней взвилась на печь. Ну, чисто «бабка-ёжка» на ступе.

При стуке в дверь она слабым, прерывающимся голосом попросила:

– Уж вы, робяты, отворите двери-то.

Так неизвестная троица с красным не то ящиком, не то малым сундуком оказалась в избе.

– Мы от избирательной комиссии к вам, бабушка. Вы знаете, что сегодня выборы в Верховный Совет страны?

– Знамо дело, – послышался стон с печи, – соседки сказывали. Сама-то я на улицу давно не выхожу, ноги не держат…

– Вот мы и пришли. Спускайтесь с печи, ознакомьтесь с бюллетенем и опустите его в переносную урну.

– Ой, да что вы, родненькие, – снова запричитала бабка Вера. – Вы уж эту бюлютню-то сами опустите…

– Разрешаете?

– Дык да.

Один из мужиков вынул из кармана бюллетень и, сложив его пополам, просунул в прорезь.

– Так мы пошли, бабушка?!

– Идите с богом… – тем же умирающим голосом простонала она, хотя до того бодро выспрашивала подробности малитинской жизни и разве что не хохотала. Впрочем, смеющейся я не видел её никогда.

Только вышла троица за порог, Вера соскочила с печи, шустро подбежала к окну и сунула в стекло кукиш:

– Вота вам моя билютня…

Она пережила не только Ленина со Сталиным, но и Хрущева, умудрившись ни разу не проголосовать на выборах. Такая вера у бабушки Веры!


Возвращение


В каждый приезд матери я, прямо как чеховский Ванька Жуков, слезно просил её забрать меня «отсюдова». Но метрики из Мурома всё не присылали, и я опять оставался в Малитино. Наконец в канун Нового года мать приехала радостная, с подарками для сестры и зятя, а мне сказала кратко: «Собирайся, уезжаем». Были сборы недолги, хотя расставание с деревенской босотой получилось все же грустным: как – никак полгода совместной жизни в детстве – это как годы во взрослой жизни.

В Ярославль вернулся в канун Нового года. В памяти остались два неизгладимых впечатления. Во-первых, самый обыкновенный дождь, под которым стояла елка в центре Комсомольской площади и совсем уж никудышный размокший дед Мороз под ней. А во-вторых, посещение столовой в бывшей церкви Андрея Критского, что напротив клуба Сталина, по соседству с мокрым от дождя дедом Морозом. И поразило меня не меню этой столовой, а её огромные размеры. Там, где полагался алтарь, находилась кухня. Остальное обширное пространство, холодное и гулкое, занимали расставленные по всей длине ряды столов, на четырех человек каждый. Я не помню, что мы ели и пили, ибо поглощен был рассматриванием огромных витражных окон и окружавшей публики. Подобное скопление народа я видел разве что на вокзалах при переезде из Мурома.

Вновь оказался у Маигиных-Мурашевых. Стал ходить в школу, что сразу за Донским кладбищем. Мы и бегали в неё через него. Днем – весело, чуть ли не с песнями, вечером – с замиранием сердца и вздрагиваньем при каждом непонятном треске и шорохе. Разговоры при этом велись исключительно о страшных историях с «летающими гробами» и встающими из могил покойниками. Успокоения, понятно, они не приносили, потому разбавлялись всевозможными анекдотами, которых мы, несмотря на юный возраст, знали достаточно. Кто-то начинал: «Ночь. По кладбищу идет мужик. Смотрит —надвигается что-то большое, черное. – «Я черное уродище-е-е!» – «Сгинь-сгинь!» Привидение исчезло. Вдруг с другой стороны надвигается что-то большое и белое. – «Я белое уродище-е-е!» – «Сгинь-сгинь!» И оно исчезло. Смотрит мужик: впереди идет что-то маленькое и серое. Он как заорет: «А-а-а! Я знаю! Ты – серое уродище». – «Так, гражданин, пройдемте в отделение».

Но что интересно, буквально в пяти-десяти метрах параллельно кладбищенской тропе пролегало вполне благоустроенное Фабричное шоссе с редкими, но горящими фонарями, а я не помню случая, чтобы мы предпочли шоссейный свет кладбищенской тьме. Видимо, был у нас, детей войны, какой-то своеобразный иммунитет и неприятие смерти. Само Донское кладбище, тогда вполне «цивильное», еще не превратилось в пристанище любителей спокойной выпивки с долгим сидением и разговорами, о которых несколько позже актер, поэт и бард Михаил Ножкин не без умиления напишет: «А на кладбище всё спокойненько, от общественности вдалеке…».

Хоронили тогда редко, но непременно с музыкой, машиной с откинутыми бортами, гробом кумачовым и обязательной толпой, следовавшей пешком до могилы. Каждая такая встреча на пути была событием, взволнованно обсуждавшимся в семейном кругу. Меня же траурная музыкаввергала в какой-то ступор, и потому, едва заслышав печальные мелодии, я старался обойти процессию стороной, взглянуть же на покойника не мог вообще. Но скоро пришлось.

Примерно в середине второго класс нам сообщили о смерти ученика нашей школы, кажется, из первого класса, погибшего под колесами грузовика. Вообще-то оказаться под колесами машины тогда было весьма затруднительно, ибо было их очень мало, а по сравнению с днем сегодняшним ничтожно мало. Скажем, у себя на окраинной улице мы могли увидеть машину не чтобы не каждый день, но и не каждую неделю. Другое дело Фабричное шоссе.

Оно пересекалось железнодорожными путями, тянувшимися до самых нынешних Полянок. Там промышленно добывался торф. А вывозили его в небольших вагонах с помощью обычных лошадок. У комбината «Красный Перекоп» была для того своя конюшня с полусотней коней. Колея упиралась в ворота длинного-предлинного забора, огораживавшего хлопковые склады и находившегося там же дома (скорее, усадьбы с садом и прудом) тогдашнего директора комбината Кустарева, Героя Социалистического труда и одновременно свояка главы советского правительства Косыгина.

По Фабричному шоссе постоянно курсировали «трехтонки» и «полуторки», перевозившие с хлопковых складов тюки на фабрику. У нас, пацанов, были такие длинные крючья, которыми мы цеплялись за задний борт машины и скользили по снегу. Было такое развлечение. Но этому малышу не повезло, крюк сорвался, он упал на дорогу и был задавлен ехавшей следом машиной.

Помню, пошли мы с друзьями проститься. Маленький, вросший окнами в землю дом у той самой железнодорожной колеи. Маленькая комната с обычным обеденным столом, покрытым какой-то материей. И маленький же гроб с тем первоклассником. Чистое лицо, закрытые глаза. Уснул, и только. Мы гурьбой обходили стол, клали в гроб выданные дома деньги (рубль-два – не больше). И при выходе каждому вручалось по нескольку мандаринов. Сколько – не помню, но точно не один. 1949 год. Мандаринов не только дома, но даже и в магазинах-то не встретить. Появлялись они обычно на Новый год в новогодних подарках, вот откуда у нас такая связь этого зимнего праздника с тем солнечным фруктом. От подобного подношения мы онемели и даже спасибо не сказали. Зато некоторые из ребят на другой день в школе хвастались, что они по нескольку раз заходили в дом и каждый раз на выходе получали мандарины. Мы тем умельцам завидовали.

Школа наша, деревянная и двухэтажная, в обиходе именовалась «поповской». Почему, я тогда не знал, да и не задумывался. Народ подобрался неспокойный, рабочая окраина, что ни говори. Драки в перемену, а чаще после уроков, – дело обычное. Я драться не любил, да и не умел, но увернуться удавалось не всегда. И памяткой о тех временах остался шрам на затылке.

Учились то ли в три, то ли в четыре смены… Мы начинали заниматься предпоследними. Последними приходили в школу ребята – переростки, по каким-либо причинам не учившиеся в военные годы. Для них школа – обременительная «обязаловка». И вот эти «фартовые» пацаны, попросту шпана обыкновенная, на уроки тянулись вразвалочку, успевая на ходу дать кому-то из нас, малышей, щелбана. Были они в широченных штанах, куртках-ковбойках и кепочках, не прикрывавших сползающую на глаза челку. Полное подражанье старшему ворью.

Я теперь сидел над домашними заданиями по полной программе и под контролем либо матери, либо тети Шуры, либо по какой-то причине трезвого с утра Славика. Памятью природа не обделила, потому уроки делал быстро, и успеваемость изменилась полностью. Теперь редкостью стали тройки, а за четверть оценки только хорошие и отличные. Единственная незадавшаяся дисциплина – чистописание. Причиной была не только моя неусидчивость, но и сама тетрадь по чистописанию, обычная общая тетрадь, купленная матерью на Сенном рынке за большие деньги. Бумага плохая, изобиловала многочисленными включениями закатанных опилок. Писали мы тогда с помощью деревянных ручек-вставочек, в конце которых находилось перо. Причем не любое. Первые два или три класса обязательно нужно было писать пером номер 86, с широким жалом пишущей части. Потом шли так называемые «щучки», гораздо менее широкие, и уже в классах с пятого, наверное, шли «шкетики» – совсем уж узкие перья с гладким каплевидным завершением. 86-е перо позволяло каллиграфически выводить, оттеняя жирную часть буквы от более тонкой.

Не знаю, поймет ли меня современный читатель, не знающий ничего, кроме ручки шариковой, но я от того обязательного пера страдал постоянно, потому что перо цеплялось за любую неровность, а у меня вместо тетрадной бумаги – какие-то газетные отходы. Высунув язык, я старательно выписываю буквы, любуясь своей работой, и вдруг строчки через три перо цепляется за очередной остаток опилок и брызгает чернильной кляксой. Пытаясь стереть её, получаю на странице дырку. Ну, и оценка соответствующая. Но почерк, что там ни говори, те перья ставили.

Перья стоили денег, поэтому на них играли, не отходя от парты. Садятся двое. Первый кладет на тыльную сторону ладони перо и, ударяя ладонью о край парты, выбрасывает перо на её поверхность. Соперник, действуя таким же образом, должен коснуться выброшенного пера. Если удалось, перо твое становится пером соперника. И умельцы неплохо от того имели.

Подобным же образом играли на фантики, которыми служили конфетные обертки. Сложенная втрое обертка превращалась в полоску, которую и выбрасывали таким же ударом ладони о край парты. Фантики имели цену. Самая низкая – у карамельных оберток, самая высокая от шоколадных конфет вроде «Мишки на севере». Самих таких конфет мы даже не пробовали, знали только их запах благодаря тем фантикам.

Количество накопленных перьев или фантиков позволяло пустить их в обмен. На что? Прежде всего, на деньги, которых, впрочем, у большинства из нас не было. На бутерброд из черного хлеба с маргарином, выданный дома в качестве школьного завтрака. Реже на «самописку», ручку с пером и внутренней пипеткой, позволявшей набирать внутрь чернила. И совсем редкая удача – трофейный немецкий фонарик с меняющимися цветными линзами.

Фонарик из всего ребячьего имущества – вещь самая нужная, вроде рогатки, потому что домой приходилось возвращаться в темноте и вполне можно было убиться среди бесчисленных крестов и могил. У кого-нибудь обязательно имелся фонарик, и он шел впереди, остальные гуськом за ним, след в след.

А бабушка Маигина продолжала неистовствовать в своем упоении верой. Уже не было совместных чаепитий, мы старались успеть поесть раньше Мурашевых, если не успевали, то приходилось пережидать их долгие разговоры ни о чем. Как ни странно, в том моем противостоянии с фанатичной дочерью церковного старосты чаще и больше всего поддерживал меня Славик, добрейшая душа. Бабку свою он не почитал, к религии был равнодушен, а её религиозное рвение всячески тормозил. Когда она в очередной раз называла меня нехорошим словом, он кричал на неё:

– Дура ты старая, с кем связалась, с беззащитным дитем! Уйди, не доводи до греха.

Бурча, ворча и отплевываясь, бабка убиралась в комнату, чтобы взять своё, когда Славика дома не будет.

Однажды с получкой он пошел на базар и купил мне очень красивый шерстяной джемпер. Весь в ромбиках и квадратах. А чтобы ворот не растягивался, от левого плеча к горловине шли три пуговочки. В школе объявился, как принц. И то сказать, на фоне латаных-перелатаных рубах и курточек джемпер выглядел чем-то вроде нынешнего убранства от Версачи. И тут какой-то полудурок крикнул:

– А кофта-то бабская. Вон и пуговицы бабские, у пацанов пуговиц не бывает…

Снять я его не мог, потому что под джемпером была только худая майка, и поэтому терпел до конца уроков. Но, возвратившись, сорвал джемпер с плеч и бросил его на пол. Мать в изумлении. Славик в шоке. Остальные в недоумении. Давясь слезами, я рассказал, что произошло в школе. Все хором принялись меня убеждать, что джемпер мужской, а пуговицы для удобства. Я – ни в какую! Но точку поставил Славик:

– Не оденешь, значит. Тогда сейчас выброшу его на помойку, но больше тебя не знаю. Это было серьезно, и, продолжая шмыгать носом, поднял брошенный все-таки очень красивый джемпер и положил себе под подушку.

Славик очень жалел меня. В дни протрезвления садился со мной за уроки, таскал с чердака старинные книги и журналы, до которых я уже тогда был охоч, и мы вместе увлеченно рассматривали их.

Начало ярославской жизни совпало с большим событием, точнее праздником, сравнимым разве что с праздником Победы. Это отмена карточек. Не все, наверное, знают, что введенная с началом Великой Отечественной войны карточная система обеспечения населения продуктами и предметами первой необходимости вроде мыла просуществовала еще почти четыре года после окончания войны.

Накануне мы сидели на кухне, увешанной образами, и мечтали о том, как придем в магазин и накупим там… хлеба, лучше белого, и не просто белого, а горчичного. А когда на другой день мать, выстояв очередь, принесла домой две буханки ноздрястого, невероятно душистого горчичного хлеба, то мы, сев за стол, взяли по краюхе, грамм в двести, и принялись есть, глядя друг на друга, и смеясь, и плача отчего-то. Буханку мы смели зараз, подчистую. Могли бы, наверное, умять и другую, но надо же было что-то оставить на завтра. Никогда больше не было у меня подобного «праздника желудка». В том же магазине при Доме коллектива мать стала покупать для меня булочку, сделанную в форме птички, с черными зернышками глаз. Называлась она «жаворонок» и служила мне школьным завтраком.

Сейчас, глядя на изобилие хлебных прилавков, особенно в супермаркетах с собственными пекарнями, я задерживаюсь в надежде увидеть «жаворонка» моего детства и не нахожу…


«Угол» на Подосеновской


У Мурашевых-Маигиных мы прожили до лета, дальше стало невмоготу не только мне, но и матери, и она подыскала съемный угол на улице Подосеновской. Третий дом по левой стороне от Большой Федоровской по направлению к Бутыркам.

Мы жили в той части Подосеновской, что за Большой Федоровской, тогда Емельяна Ярославского. С угла стоял большой деревянный двухэтажный дом, памятный двумя обстоятельствами. Во-первых, там во дворе была настоящая голубятня, и мы, «пацаньё», с нескрываемым интересом смотрели на гон голубей. Разбирались в их породах, способах приманки «чужаков» и прочих особенностях промысла или удовольствия (как хотите, называйте). Но хороший чужой голубь приносил хозяину голубятни до двухсот рублей, а мать моя – тростильщица комбината «Красный Перекоп» – зарабатывала чуть больше пятисот в месяц.

Второе обстоятельство – это переполненность дома уголовниками, с которыми мы в целом ладили, да и что взять было с нас!

А там, где в Подосеновскую упиралась улица Спорта (ныне Наумова), стоял архиерейский дом. Солидный, хоть и деревянный, двухэтажный, с глухим забором, без щелей. Хоть что-то из находившегося за тем забором можно было увидеть только, когда открывались створки ворот и выезжала легковушка «Победа», увозя хозяина дома.

И там, где сейчас бетонный забор, огораживающий производственные корпуса завода «Пролетарская свобода», также стояли дома.

Короче, Подосеновская – обычная окраинная улица с пылью летом, снегом зимой и грязью в иное время года. Ни асфальта, ни даже булыжника. Зато море зелени за заборами и даже в окнах домишек, сплошь уставленных цветочными горшками и плошками. Чаще всего – герань и «Ванька-мокрый», ныне практически исчезнувшие или крайне редкие в наших благоустроенных квартирах.

Название улицы в моем сознании в те времена всегда связывалось с осенью либо грибами-подосиновиками. И только гораздо позже узнал я, что название то дано было по фамилии одного местного домовладельца купца Подосенова и в первой половине XIX века называвшегося Подосеновским переулком, позже – Подосеновской улицей.

Наш дом деревянный, низкий, но протяженный. Не могу сказать, во сколько окон по фасаду, но крылец – более пяти. Выходили они в небольшой дворик, ограниченный сарайками и выгребной ямой. В таких не очень комфортных условиях жили не только простолюдины вроде нас, но и люди, вроде бы вполне благополучные. В частности, соседом нашим, помнится, был преподаватель военного училища, размещавшегося в кадетском корпусе, в чине капитана.

Квартира наша довольно странная, но для подобных строений типичная: вначале передняя, она же и кухня с одним оконцем возле входной двери. Далее глухая комната с перегородками, отделяющими её от кухни и главной комнаты в два окна по улице. Глухая комната располагала кроватью впритык по одной стене и кухонным шкафом с горкою – по другой. Нам-то её и определили.

Здесь в первый раз мы поссорились с матерью всерьез. Карточек уже не было, но не было на прилавках и продовольствия. Абсолютно все продукты первой необходимости можно было достать, лишь отстояв огромную очередь. Ближайший к улице Подосеновской магазин – бывший Батмановский или «Батмашка». Очереди выстраивались заранее с вечера, порядковый номер писался химическим карандашом на ладони. А ночью и рано утром проводилась перепроверка, и, если обладатель номера не являлся, очередь его переходила к следующему. Мы записывались с матерью оба и вместе ночью и утром являлись для перепроверки. Процедуры те сопровождались неизменно скандалами. Больше всего очередей приходилось выстаивать за хлебом, то есть за ним приходилось стоять постоянно. Все треволнения и неурядицы очереди вознаграждались двумя буханками черного хлеба и не малыми, как сейчас, а большими, двухкилограммовыми.

Другие значимые продукты появлялись время от времени. В тот раз ждали сахарный песок. Получив свои два килограмма (по одному в одни руки), мы пришли домой, мать быстро вскипятила чайник, улыбаясь, поставила кружку и протянула ложку, большую, столовую: чайных у нас не имелось, но песок брался на самом кончике её:

– Пей, – торжественно заявила она. – Заслужил.

– А можно полную?

– Можно, сегодня можно.

Я вывалил полную ложку и, подумав, спросил, можно ли повторить? Получив согласие, бухнул еще одну полную ложку. Вот это был чай!

На другой день, придя из школы, я стал с нетерпением ожидать, когда мать уйдет на работу в вечернюю смену. Дождавшись, стать искать купленный вчера и спрятанный от меня песок. Я видел, что его ссыпали в сохранившийся у нас армейский котелок. И нашел. Достав ложку, почерпнул и, полную до краев, стараясь не рассыпать, отправил в рот. Видимо, нехватка сахара в организме была столь велика, что песок я ел не запивая, так же, как хлеб. Увлекшись, смолотил почти половину того котелка. Опомнившись, поставил его на место и отправился гулять, сытый, беззаботный и донельзя веселый. Знать бы, что меня ждет!

Мать, увидев ополовиненный котелок, словно обезумела. Наподдавав мне как следует, она швырнула посудину на пол, рассыпав весь песок:

– Жри. Собирай и жри…

Но я уже вырвался на улицу. А она еще долго плакала, собирая с пола рассыпанное.

В светлой главной комнате обитали сами хозяева. По одну сторону комнаты, вплотную к окну с ванькой-мокрым на подоконнике, – кровать, по другую – диван с валиками по краям и полочкой поверху со всякими безделушками, дорогими сердцу стариков. На кровати спала хозяйка, сухонькая маленькая старушка с добрым лицом и характером, баба Катя.

На диване – дед Викулыч, бывший железнодорожный кондуктор, персона для его времени весьма важная. Эту важность и даже какую-то непонятную сановитость он сохранял даже лежа на диване. А уж когда усаживался на стул, чтобы сыграть с женой и квартиранткой в карты, вовсе уподоблялся графскому сословию, не менее. Говорил громко, четко, раздельно. Большой, грузный, лицо багровое, на котором красовались седые богатые усы. Старик был малоподвижен по причине паховой грыжи, или, как тогда говорили, килы. Была она столь велика, что передвигаться он мог только с чьей-то помощью. Потому в баню он не ходил, и мыли его дома из тазика. Однажды такая забота выпала матери. Обмыв его до пояса, она заявила:

– Дальше пусть моет та, которая этим добром пользовалась.

Викулыч гулко хохотал в ответ.

Ко всем своим бедам и достоинствам он еще и курил. На табуретке близ изголовья стояла ещё одна табуретка. На ней – трубка, кисет с табаком и сделанная из железа прямоугольная, с высокими краями банка, в которую он без конца харкал. К вечеру банка та была полна слизи и мокроты. Выносить её часто заставляли меня. Будучи по природе не очень брезгливым, я все же делал это с отвращением к обязанности. Но что делать? Надо так надо!

Не знаю за что, но дед любил меня и часто вызывал из закутка, где, кое-как примостившись к столешнице кухонного шкафа, я делал уроки. Усаживал на стул против дивана и начинал предаваться воспоминаниям, в которых он был молодым, красивым и очень, по его мнению, похожим на железнодорожного наркома Лазаря Кагановича. Кстати, излюбленной темой его воспоминаний было вручение ему из рук того наркома Почетной грамоты.

– Вон тоей, – тыкал он в межоконный простенок.

Там, где полагалось бы висеть иконе, красовалась сама грамота в рамке под стеклом…

Умирал дед долго и муторно, измучив и бабу Катю, и мать мою не столько хворью своей, хотя и ею тоже, сколько старческими капризами и всяческими «закидонами». Просил бабу Катю не забыть вызвать телеграммами сына Сергея из-под Свердловска и дочь Галину из ближнего Подмосковья. А под конец, всегда потешавшийся над набожностью супруги своей, наказал похоронить его по всем православным канонам с отпеванием.

Он умер ночью в студеном декабре. Гроб с телом поставили на двух столах впритык к опустевшему дивану в передней комнате, ставшей потому еще более тесной. Приходившие проститься боком протискивались в промежуток между столом и кроватью, чтобы оказаться у изголовья.

Сын Сергей задерживался, зато Галина явилась буквально вечером другого после смерти отца дня. Она оказалась здоровенной, огненно-рыжей бабищей с придурью. Врала обо всем и сразу, невзирая на укоризны матери. Для меня самым печальным в том визите стал её категорический отказ спать в одной комнате с покойным отцом. Она легла на нашей кровати (мать работала в ночную, и постель не требовалась), а меня положили на кровать вровень с ненакрытым гробом. Зимний снежный отсвет, проникая через окна в комнату, делал отчетливо видным Викулыча под белой простыней с закрытыми глазами и сложенными на груди руками.

Боялся ужасно. Укрывшись одеялом с головой, оставлял щелочку, чтобы дышать, и невольно то и дело бросал взгляд в сторону стола и опять от страха убирался под одеяло. Та ночь навсегда отвратила меня от похоронных церемоний, от самих похорон никуда не денешься.

Встав рано утром, еще затемно, едва одевшись, убежал на кухню и там у окошка пережидал наступление дня. Потом было отпевание, в конце которого все подходили к телу покойного для прощания. Подошел и мой черед.

– Иди, поцелуй Викулыча, – подтолкнула меня мать.

– В губы? – с ужасом спросил я.

– Нет, в венчик, что на лбу.

Я послушно исполнил указание. Соприкосновение губами с мертвым холодным лицом заставило содрогнуться.

Хоронили почетного железнодорожника Викулыча на Туговой горе в конце дня. Все ждали сына Сергея. Похороны проходили в вечернем сумраке и холоде, пронизывавшем насквозь. Я уже ни на что не смотрел, ожидая окончания похорон, затянувшихся церковной службой. Когда опустили гроб и бросили первые комки земли, к могиле припал сын Сергей.

– Успел, однако, – удовлетворенно сказала баба Катя, обнимая и его.

Переживания тех трех дней настолько потрясли меня, что, возвратившись домой и выпив горячего чая «для сугрева», забрался в свою постель и моментально уснул под гул голосов и поминальных слов. Самих поминок не видел.

Ныне нет ни дома того, ни самой улицы.


Школа, которой нет


Подосеновская – улица моего детства. Вариант, практически неповторимый в нашем городе, где многое осталось неизменным. Подосеновская изменилась полностью. Даже имя у неё другое, данное в честь Героя Советского Союза Карабулина.

Я помню её от Бутырок, застроенную сплошь одно-, а чаще двухэтажными, в основном деревянными домами, крайними из них она упиралась в берег Которосли. Ныне от Большой Федоровской до реки нет ни одного жилого строения.

Прежде рядом с Предтечевским храмом, в доме владельца свинцово-белильного завода, находилась моя начальная школа №45 – двухэтажная и уютная. С паркетом и деревянной лестницей, ведущей на второй этаж, с лепными карнизами и плафонами. И в ней всегда при любом морозе было тепло. Наверное, обогревалась она от завода «Победа рабочих», находившегося рядом за забором.

Из окна школы хорошо просматривалась панорама Которосли до противоположного берега, на котором стояло военное училище, кажется, танковое, во всяком случае, танки мы там наблюдали неоднократно, в том числе и маневрирующие по замерзшей реке. Позже там находилось высшее военно-финансовое училище.

Учился хорошо, без троек. В активистах из-за неимоверной стеснительности никогда не ходил и не стремился. Так, больше подпевал на октябрятских и пионерских сборах. Очень любил читать. И на переменах, когда мальчишки (школа была чисто мужской) бегали и прыгали, я тянулся у стенда с газетой «Пионерская правда», где с увлечением читал публиковавшийся из номера в номер шпионский роман «Над Тиссой».

Был у меня закадычный дружок Валерка Морев, отличный парень с одной проблемой – заиканием. В общении со мной он болтал безостановочно, но стоило выйти к доске – труба!

Каждый выход друга из-за парты становился небольшим представлением. Валерка менялся до неузнаваемости: то бледнел, то краснел, то пыжился, то тужился, и добиться от него сколько-нибудь ясного ответа – дело не только мучительное, но еще и долгое. Потому вызывали его редко: время урока не резиновое, не растянешь на одного Морева.

Особенно запомнился случай на уроке чтения. Читали мы по очереди, каждый по абзацу, рассказ Л.Толстого «Пожар». Когда дошла очередь до Валерки, речь шла о самом страшном эпизоде, где люди прибежали в горящую избу и там увидели лежащую на полу бабушку, по которой ползали…

– Мму-мму», – мычал Валерка, не в силах продолжить слово.

– Ну! – торопила учительница.

– Мужжжики! – наконец выдал он.

Мы попадали с парт от смеха.

– Садись ты, горе мое, – заключила учительница.

Мы долго еще терзали Валерку ползающими мужиками. Мы – это кроме меня. Я себе такого не мог позволить: все же друг и даже больше.

Мы были, что называется, «не разлей вода». Чуть свободная минутка, либо он у нас, либо я у него. И тут же – на улицу. Однажды (так и хочется сказать « в студеную зимнюю пору»), когда показатели термометров в Ярославле опустились ниже положенного, занятия в начальных классах отменили. Так это же замечательно! И рано утром Валерка зашел за мной:

– Айда в Ш-ш-шестнадцатый (так сокращенно звали мы кинотеатр имени XVI партийного съезда). Там с-с-с-егодня новая к-к-к-артина…

Гулять уговаривать не требовалось. Айда так айда. Взяв гривенник на билет (а они на детские и вообще дневные сеансы стоили дешевле), мы рванули прямиком к кинотеатру. Прибежали еще до девяти. Касса закрыта. Стали стучать в окошечко. Кассирша, строго посмотрев на нас (чего, мол, в такую стужу приперлись), заявила, что первого сеанса не будет, только в 11 часов. И с паузой – возможно! Нам бы, дуракам, обратить внимание на это «возможно», так нет же, решили дождаться. Замерзли быстро, выбежали из кассового закутка в парк и стали бегать друг за другом вокруг ближайшего пруда. Но как ни бегали, к одиннадцати часам околели окончательно. Главный удар ждал впереди. И к одиннадцати, кроме нас двоих, зрителей не собралось, и сеанс передвинули на час дня.

Мы рысью припустились домой. Бежали, стуча зубами и переругиваясь.

– К-к-к-артина новая, – кричал я на Валерку.

– Ч-ч-ч-его дразнишься, – лениво отбрехивался он на бегу.

Добежали быстро, но поздно. Я обморозился до такой степени, что не мог шапки снять. Мать с бабой Катей раздели меня, поставили ноги в таз с горячей водой, а руки, наоборот, растирали принесенным с улицы снегом. Когда они немного отошли, баба Катя принялась натирать посиневшие уши гусиным жиром. Боль жуткая, я не стонал, а подвывал потихоньку, чтобы не заработать еще один подзатыльник от горячей и вспыльчивой матери. Уши из синих стали огненно-красными и огромными, как у слона. Голову крепко перевязали шерстяным платком, заставили выпить кружку сладкого с бабушкиным малиновым вареньем чаю и уложили под одеяло, где я вскоре и уснул.

Вспоминаю о том каждую зиму, потому что с тех самых пор мерзнут руки и уши.

Именно с Валеркой Моревым в третьем классе я вновь пристрастился к табаку. Курево добывал следующим образом. Папиросы матери (а она у меня с войны никогда курить и не прекращала) лежали на окне. Я повадился таскать их из не открытой еще пачки. Оставаясь один, брал иголку, осторожно вытаскивал язычок коробки, чуть сжав пачку. В образовавшееся отверстие той же иглой поддевал папиросу и осторожно вытягивал её из пачки. Мать, ни о чем не догадываясь, злилась на фабрику:

– Надо же, всё время папирос не докладывают.

Если пачка оставалась открытой, то и вовсе проблем не было.

Курили обычно у Валерки дома. Мать его торговала на рынке скупленным в магазинах дефицитом, или, как тогда говорили, «спекулировала». Подрабатывала она, таким образом, неплохо, в доме всегда были и сахар, и белый хлеб, и даже иногда сливочное масло. Валерка же, добряк по натуре, в одиночку есть не мог, я с охотой составлял ему компанию. Нажравшись и отвалившись на диване, как два сытых кота, мы слушали приемник (был такой у Валерки) и «балдели». А потом, уйдя во двор за сарайки, спокойно себе покуривали. У Валерки были свои, тоже от матери доставшиеся папиросы. Но если у меня была тоненькая «Звезда», то у него – толстые «Беломорканал» или «Казбек».

Всё хорошее когда-нибудь да кончается и не всегда радостно. В моем случае особенно. Мать, видимо, догадавшись о зряшных своих подозрениях на производителей папирос, устроила ловушку. Оставив очередную пачку на окне, она не трогала её целую неделю. И ждала результата. Жаль, что я этого не знал и таскал папироски с прежней периодичностью. Когда через неделю пачку она открыла, в ней было меньше половины обещанных на обороте 25 штук.

Она кинулась ко мне:

– Значит, куришь паразит?

– Нет.

– А кто папиросы из пачки таскал?

– Не знаю.

– Ты еще и врун…

– Нет, я не врун.

Тут мать метнулась в наш простенок, выбежала с солдатским широким ремнем, которым перевязала деревянный чемодан, уезжая из Мурома, резко схватила меня, зажала меж ног и стала бить. Боль нестерпимая, и орал, словно недорезанный, а потом, обессиленный от собственного крика, замолк. Мать, вообще-то женщина добрая и отзывчивая, была вспыльчивой, а в гневе и вовсе теряла над собой контроль. Так случилось в тот раз. Мое молчание, казалось, еще более выводило её из равновесия. Она била, а я молчал, стиснув зубы, хотя слезы текли ручьем. Трудно сказать, чем это могло закончиться. Спасла баба Катя, выдернувшая меня из-под ног матери. Я отлетел прямо к двери, чем и воспользовался, рванув на улицу с криком:

– Ненавижу тебя, ненавижу…

Я бежал уже темнеющей улицей, истекая горючими и безутешными детскими слезами. Плакал не от полученной боли, а от обиды, от неожиданно проявившейся, как мне казалось, жестокости матери, от охватившего одиночества и беззащитности.

Убежал, конечно, к Валерке. Он оказался один. Мать уехала за вещами куда-то далеко дня на четыре, оставив достаточно продуктов. Я поведал другу о своей беде. Она затмила все его беды, и он тут же решил:

– Оставайся.

Я жил у него целых три дня. В школу мы, конечно же, по этому случаю не ходили. Молодо-зелено, я думал обо всем, только не о матери, которая с ума сходила в безуспешных своих поисках. Все городские больницы обежала, а вот зайти к Валерке догадалась только на четвертый день. Когда появилась на пороге, я онемел. Она же была сама не своя от радости. Счастье, что я найден живой и здоровый, дополнялось выигрышем по облигации 500 рублей – сумме, почти равной её месячной зарплате. Накупив в магазине всякой всячины вроде белого хлеба, карамели, селедки, устроила праздник, после которого состоялся откровенный разговор. Мать просила – её простить за случившееся, меня – больше не курить.

– Вот кончишь семь классов, тогда пожалуйста, – говорила она.

На что рассчитывала, не знаю. Я не курил, пока в восьмом классе не поехал на уборку в колхоз. Тут, на воле, многие одноклассники покуривали, я вновь втянулся и, возвратившись, напомнил о данном слове. Так с восьмого класса у меня появились свои вполне законные папиросы, и прокурил я, не бросая ни разу, еще сорок лет. Потом бросил сам и надолго, жаль не навсегда.

Валерка вырос отличным работягой, добрым мужем и отцом, а жизнь закончил трагически. Зарезал его сосед по дому, выстроенному Валеркой собственноручно в поселке Творогово, что на том же Перекопе. Я вспоминаю, и грустно делается: сколько же друзей-приятелей, моих однокашников, однокурсников преждевременно ушло из жизни из-за пьянки, драк, поножовщины? Сейчас фактически никого и не осталось.

Не осталось и школы. Вначале там сделали заводскую проходную, затем всю эту сторону Подосеновской снесли и выстроили новые заводские корпуса с прочным железобетонным забором до самого храма Иоанна Предтечи, выгородив его из заводской территории. Кстати, когда мы учились в той школе, храм находился на территории завода и был недоступен.

Здесь же, поблизости к храму, находился и двухэтажный клуб, куда мы ходили в кино. Фильмов снималось тогда немного, просто мало: один-два в год. Потому выход каждого – событие, общенародный праздник. И сколько бы ни критиковали сейчас тех же «Кубанских казаков», я помню, с какой радостью шли мы смотреть их и во второй, и в третий раз, сочувствуя любви главных героев. К тому же, если не ошибаюсь, это один из первых наших цветных фильмов.

За неимением обилия лент крутили одни и те же. Мы, пацаньё, могли, если удавалось, пробраться бесплатно и улечься на пол перед первым рядом (к чему взрослые относились хотя не с пониманием, но со снисхождением) смотреть один и тот же фильм до бесконечности. Были свои любимые: «Чапаев», «Два бойца», «Подвиг разведчика». Мы их не только смотрели, мы в них играли, мы ими жили. Каждый притом стремился быть Чапаем, Петькой или нашим разведчиком, но никак не белым или уж тем более не фашистом. Но без них какая игра?! Потому врагов играли по очереди.

В заводском клубе смотрели и тогдашний «блокбастер» «Падение Берлина». Цветной. С батальными сценами. С ведущими актерами советского киноэкрана. Фильм не запомнился совершенно. Но вот что сохранила память. Герой фильма каким-то образом оказывается в Кремле. Чистота, благолепие, цветники. И тут появляется Сталин, весь в белом. Навстречу генералиссимусу герой шагает прямо по газону с цветами, еще больше смущается. А Иосиф Виссарионович, отставив трубку в сторону, отечески успокаивает его. Пустячная сцена, но зал начинает аплодировать, аплодисменты не смолкают до конца эпизода. И так до окончания фильма. Каждое появление вождя встречается, как тогда говорили, бурными продолжительными аплодисментами. В темноте кинозала, где не видно лиц сидящих, кто или что заставляло людей таким образом выражать свою любовь к «отцу народов»?

Позже, работая в сельской школе, я нашел солидный дерматиновый ящик, почти нетронутый, только от времени запылившийся. Внутри оказался комплект грампластинок с речью товарища Сталина на каком-то съезде партии. Я поставил на проигрыватель. Действительно, глуховатый, но четкий и по-своему выразительный, несмотря на ощутимый грузинский акцент, голос вождя. Примерно каждая третья пластинка сопровождалась надписью: «Бурные продолжительные аплодисменты». И речь в самом деле постоянно прерывают аплодисменты. Целая пластинка аплодисментов, тиражировать-то зачем? Кому в голову придёт слушать целую пластинку аплодисментов? А затем, чтобы в массах выработался рефлекс на появление вождя как небожителя, если не самого бога.

В заводском клубе показывали не только кино. Помнится, выступал тогда еще малоизвестный цирковой артист Филатов с медведями, которые, к вящему нашему ребячьему изумлению и восторгу, катались на велосипедах.

Здесь же, в клубе, проходили выборы в советы разных уровней. Я любил ходить на них по одной причине. Одна из клубных комнат превращалась в буфет с разными вкусностями, которых в иные дни в магазине и не увидишь. И мать, обязательно прикупив чего-то для дома, отдельно выбирала мне пирожок или конфеты. Когда что. Именно из-за дефицитных продуктов на участок стремились прийти пораньше, пока все не разобрали.

За рельсами, пересекавшими улицу Емельяна Ярославского, по которым с завода вывозилась готовая продукция, забором был огорожен не то сад, не то обширный сквер с танцплощадкой. Вечерами, если удавалось вырваться из дома, прибегал сюда послушать музыку и поглазеть.

Вскоре случилась беда, большая беда. У матери, возвращавшейся с работы, в трамвае украли деньги, всю получку. Украли нагло, открыто, у всех на виду. Просто взяли кошелек из кармана и стали пробираться к выходу. Мать проплакала целый вечер, рассказывая в подробностях о случившемся бабе Кате. Я, притихший, сидел рядом. Но вникал. И когда на другой день мать ушла на работу, сел писать письмо в деревню тетушке Надежде Александровне. Языком заклеив конверт, опустил его в почтовый ящик у школы.

На том все и затихло. Баба Катя согласилась не брать деньги за угол, пока мать не оправится. Оправиться она предполагала вязанием покрывал и подзоров с последующей продажей их на Сенной. Те прежние кровати, железные, покрашенные незамысловатой темной масляной краской, реже с никелированными поверхностями, принято было украшать самовязаными покрывалами поверху и подзорами понизу лицевой стороны кровати, высоко поднимавшейся над уровнем пола. Сейчас вряд ли у кого в потаенных сундуках сохранились они, хотя являлись когда-то непременным атрибутом городского быта.

И вдруг по истечении какого-то времени приходит к нам мое же письмо, отправленное «на деревню к тетушке». В волнении я, оказывается, указал только наш обратный адрес.

Письмо читали вслух. Мать в крайних ситуациях никогда в выборе выражений не затруднялась. А тут кошелек из рук вырвали. Она кричала, и все те выражения типа «ёбиный мать» излагались мною подробно, конечно, с многочисленными орфографическими ошибками, ибо для второклассника сочинение на четырех страницах все же, согласитесь, великовато. Хохотали долго, хоть и не до смеха было.


Неудачное сватовство


Доброжелательницы матери все время пытались сосватать её, мол, долго ли по углам «мыкаться»? В ответ она отмахивалась и закуривала, затянувшись, обычно отвечала:

– Нам чужого отца не надо, нам и так неплохо, верно, Колька?

– Еще бы, – утвердительно кивал я, в душе все же сомневаясь.

Но если бы я хоть чуточку предполагал, что ожидает меня при удачном для «доброжелательниц» стечении обстоятельств! Они каким-то образом умудрились сосватать ей вдовца с тремя детьми.

Его звали Володя. Это был здоровенный дядя с редкими волосами и какими-то мутными глазами. Позже я понял почему. Мне он показался добрым.

Мы переехали на Всполье, тогда совершенно запущенный уголок Ярославля. Сам вокзал представлял группу одноэтажных деревянных барачного типа строений. Сбоку от них в непосредственной близости от железнодорожных путей располагалась дощатая, поднятая над землей на полметра площадка. Хорошо помню её, ограниченную деревянными перилами по периметру, и танцующих весьма солидных дядь и теть, полагаю, транзитных пассажиров, ожидающих своего поезда. Часто и чемоданы стояли там же, на площадке, вот уж где раздолье для жулья!

Ныне танцуют только юные подростки на дискотеках при клубах и ночных увеселительных заведениях. Завлекать призваны заезжие дискжокеи и разнообразные рок-группы. Обязательно с оригинальным названием вроде суперинтеллектуального – «Смысловые галлюцинации» (какой смысл может быть в галлюцинациях?), веселенького – «Крематорий», брутального – «Тараканы» или весомого – Кирпичи».

Тогда, после войны, истосковавшиеся по простой человеческой жизни и фронтовики, и труженики тыла, словно в омут с головой, окунулись в море веселья, именуемое просто: «Вечер танцев». В летнее время – на улице, зимой – при заводских и фабричных клубах. Средний возраст танцевавших – тридцать-сорок лет. Как правило, играл духовой оркестр, а в паузах крутили пластинки с Утесовым или Шульженко. Мы, ребятишки, крутились здесь, зараженные атмосферой веселья и беззаботности, висели на заборе, окружавшем сад и собственно танцплощадку, пытались даже попасть за пределы ограды.

Многодетный жених проживал на верхнем этаже двухэтажного деревянного дома. Если не ошибаюсь, он находился на месте нынешнего Дома культуры железнодорожников, по центру современной привокзальной площади, которой тогда тоже еще не было.

В комнате площадью около 12-15 квадратных метров две стояли кровати по боковым стенам, обе широкие, полуторные. Одна – хозяйская, на другой спали младшие дочь и сын, на полу на раскладушке – еще одна дочь. Мне место оставалось либо на столе (коротком по длине), либо под столом. Еще один вариант – сарайка во дворе, оборудованая, возможно, специально к моему приезду лежанкой. На ней я вытягивался во весь свой рост. И я выбрал сарайку.

Разгар лета. День теплый, солнечный. В школу идти не надо. За праздничным столом (наверное, в какой-то степени свадебным, с гостями) наелся «от пуза» и в сарайке, на той лежанке, благодушествуя, уснул. Проснулся к вечеру. Пришла мать:

– Ну, как?

– Ничего.

– Ну, ладно, я тебя запру с улицы. В туалет захочешь – в углу ведро.

– Валяй.

И остался один. Вечерние сумерки сменились полным ночным мраком. Спать не хотелось совершенно. Сжавшись, прислушивался к бесконечным шорохам, непонятным стукам, гремящему на вокзальной танцплощадке громкоговоротелю. Страх нарастал. Когда стало совсем невмоготу, подбежал к двери. Стал стучать и кричать, чтоб выпустили. Но прийти было некому. Мать, уверен, прибежала бы. Беда в том, что комната окнами на вокзал, а сарайка на противоположной стороне – во дворе. Стучал, кричал, пока не обессилел и, вконец измученный, уснул.

Когда утром пришли мать с Володей, рассказал им о своем страхе, непонятных шорохах и перестуках. Володя, добрая душа, поспешил успокоить:

– Крысы, заразы, тут их полно.

Представив еще одну ночь в соседстве с крысами, я забился в истерике. Володя пытался гладить меня по голове, увещевая:

– Сегодня же с работы крысоловку принесу. Вот увидишь, они уйдут, как только первая попадется. Вот увидишь.

Я не хотел этого ни видеть, ни слышать. Успокоился, только выйдя из сарайки. Дома попил чайку с остатками «торжественного» обеда и подался на улицу, где быстро нашел таких же бездельников, с которыми день пролетел незаметно. Володя меж тем поставил в сарай крысоловку, прочную, сваренную из литых прутьев, способную принять зверя и покрупнее.

Потом был вечер и была ночь. Крыса в приготовленную для неё западню не полезла, продолжала шуршать и стучать. Я уже не бегал к двери, осознав всю бесполезность и стука, и крика. Просто укрылся с головой и пытался уснуть, всхлипывая и давясь безмолвными слезами.

Утром мать, увидев меня, измученного и замурзанного, разрыдалась сама. И мы бы, наверное, тогда же уехали со Всполья, если б знали куда. Увы, не знали, ибо к бабе Кате возвратилась дочь её – рыжая лгунья Галина. Это, как я понимаю, и являлось главной причиной согласия матери на сватовство Володи.

Сам он не очень печалился, получив впридачу к трем собственным детям еще и пасынка. Жил просто. Работая слесарем на ремонте паровозов, ежедневно притаскивал в промасленном мешке всякие бронзовые, медные болванки, детали, чтобы сдать их в металлолом. К вечеру две чекушки водки стояли наготове. Отсюда и жизнь беспечальная, и глаза мутные.

Убежден, что мать никогда не выбрала бы себе такого мужа. Согласилась от безысходности, все же если и не свой, то и не чужой «угол». Мы не предполагали, сколько лет еще придется нести крест бездомности.


«Чертова лапа»


Здесь виделся мне мир реальный,

Скорее матерный, чем материальный, – думаю я, вспоминая свое житье-бытье на этой забытой людьми и богом окраине города с очень точным названием.

Вспольинская маята продолжалась около месяца, пока мать не подобрала новое жильё. На этот раз в «Чертовой лапе». Так назывался поселок на краю Красноперекопского района из четырех протяженных улиц: Декабристов, Пестеля, Рылеева, Чаадаева… К ним вела улица Гудованцева, не менее известного героя отечественной истории.

Трудно понять, чем был вызван выбор столь возвышенных наименований улиц поселка, поставленного в болотине и непролазной грязи переселенцами из мест, затопленных Рыбинским морем. То были, в основном, крестьяне вологодской глубинки, в массе своей малограмотные и малокультурные. И жилье ставили соответствующее: в подавляющем большинстве обычные мазанки. Что они представляли? Поставленные на четыре столба стены из прута либо мелкой леснины, обмазанные глиной, а снаружи, во избежание намокания и последующего разрушения, обитые тесом. Обычно в два окна по лицевой стороне. Небольшое крыльцо и туалет с выгребной ямой на улице, при доме огород, но не сад. Наверное, этой скученной неблагоустроенностью обязана была даннаяместность еще одному названию – «Шанхай», в обиходе употреблявшемуся даже чаще.

Подобный «особняк на зеленой» и достался нам. Точнее – передний, постоянно мокнущий из-за протечки в крыше левый угол с кроватью. Кровать мать по случаю приобрела у кого-то из местных жителей. Она была полностью металлической, с узорной спинкой и панцирной сеткой, выкрашена в ядовито-зеленый цвет. Под кроватью деревянный, привезенный еще из Мурома чемодан с немудреными пожитками.

На кухне у нас маленький столик-шкаф с дверцами, на две полочки. На них внизу – кастрюля, сковородка, миска, краснозвездная тарелка. Вверху – съестные припасы: буханка хлеба, батон, соль, подсолнечное масло, пачка маргарина, немного крупы, вермишели и макарон. Всё! А что, жить можно. Главное – не в сарайке!

Хозяйка – Маша Страхова, среднего роста, полная, светловолосая, светлоглазая и полусонная. А уж ленивая – спасу нет. Зимой на ночь все тепло выдувало начисто. В избе стояла фактически уличная стужа. В нашем углу сверху вниз спускался толстый продолговатый ледник. Как спали, не представляю сегодня. Зато помню, бывало, бежишь поутру на крыльцо к ведру, чтобы отлить (по большой нужде бегали через огород в будку с выгребной ямой), а хозяйка дрыхнет с храпом, выставив одну ногу наружу сквозь огромную дыру в одеяле. Так и не зашила. Когда муж из тюрьмы возвратился, купил новое одеяло, а старое выбросил.

У неё была одна дочь Валентина, такая же рыжая и бесстыжая. Я с ней не дружил и не враждовал. Младше меня на два класса, да и девчонка впридачу, о чем речь?! Обходились без эмоций, если не пакостила, в чем была она неутомима. Толкнет меня, когда я пишу домашнее задание, тут же в ответ, получив по шее, бежит со слезами к матери. Та, как ворона, летит, растопырив крылья, чтобы изничтожить супостата, и натыкается на мой недоуменный взгляд. Я что? Я ничего! Посмотрит в мои чистые детские глаза и молча улетит. Кстати, забегая вперед, замечу: повзрослев, Валентина сделала неплохую карьеру в комсомоле. И мужа себе нашла там же, такого же верного ленинца.

Матери приходилось хуже. Маша Страхова обладала характером вздорным и неуступчивым. А разобидевшись, могла не разговаривать неделями. Представить только, в избе, общей площадью с кухней от силы метров 20, постоянно зад об зад, и все молча… Мать начнет:

– Маш, ты скажи, если что не так, не молчи только.

В ответ крутой разворот кормой…

Ситуация изменилась нежданно-негаданно и коренным образом. Из тюрьмы возвратился муж, тянувший немалый срок лет в восемь-десять. Ворюга окончательный, но, как сейчас принято говорить, с понятиями.

Николай Страхов, высоченный, худющий, с лицом в суровых складках и жестким взглядом немигающих бледно-голубых глаз. Пару дней попил, присмотрелся и заявляет:

– Вот что, Машка, прекрати над людьми издеваться. Я на это на зоне насмотрелся. Не нравится, скажи, чтобы съезжали. А если деньги нужны, то живи по-людски. Повторять не буду, ты меня знаешь.

Она, видимо, знала очень хорошо, потому что я стал видеть её иногда даже улыбающейся.

А тут еще на свет впридачу к Вальке появилась Танька.

К зиме починили крышу, угол теперь не промерзал, Маша заговорила, Танька заголосила… В соответствии со словами вождя, «жизнь стала лучше, жить стало веселее».

Дядя Коля, так он повелел мне называть его, устроился на работу кладовщиком, что давало ему постоянный «навар». Домой возвращался никакой, то есть в стельку пьяный, но с карманами, полными денег. Моей обязанностью стало вытряхивать эти карманы и деньги прятать.

– А то курва, – он поворачивался в сторону их с Машей кровати, – всё приберет, и хрен назад чего получишь без драки. И добавлял подмигивая:

– А драка нам ни к чему. Так ведь?

Не очень вникая в суть, я послушно кивал.

Обычно его деньги клал к себе под подушку. Поскольку те были мелкого достоинства, а сами ассигнации того времени довольно крупными, то горка получалась внушительная. Утром он деньги сосчитывал и довольный констатировал:

– Всё на месте, как в сберкассе…

И редко, редко выделял своему кассиру и хранителю рубль-другой. Зато делился подробностями их получения, то есть что именно украл, кому «толкнул» и за сколько, а также сколько выпил и сколько пропил.

– Ты слушай и учись. У меня хоть и одна ходка к хозяину, но серьезная. Куда там твоей школе. Вот приходит на зону конвой с новым этапом. Выстраивают всех, и кум говорит…

– Как это – кум?

– Ну, замначальника колонии по оперчасти, все стукачи у него… И говорит: воры (с ударением на «ы») – направо, мужики – налево. Мужики сразу на работу в промзону, воры – в жилую зону.

– А воры что же, не работают?

– Ни в коем случае. Их сажают в штрафной изолятор и раз, и два, от месяца до полугода, а кормежка там такая, чтоб только не подох. Но они, настоящие воры, терпят. Для настоящего вора три вещи обязательны: отсутствие семьи, отчисление от добытого в «воровской общак», и ни в коем случае не работать. Ну, конечно, никаких контактов с «мусорами» (так тогда звали милиционеров). Иначе – сразу на нож…

– Как это? – в очередной раз недоумеваю я.

– Да никак, зарежут и все. Ну, молодняк, прется к ворам. А те их только и ждут. Тут же, что получше, отбирают, заставляют шестерить…

– Как это?

– Ну, обслуживать их… Ты не встревай, слушай лучше. А самых строптивых или тех, о ком с воли нехорошая весточка пришла, и «опустить» могут…

– Как это?

– Чего ты раскакался. Как это, как это… Да никак, бабой сделают, и делов-то. И имя дадут бабское, и платочек повяжут…

Я, совершенно не понимая сути сказанного, представляю себе мужика в платочке и фартучке без брюк с кривыми волосатыми ногами и начинаю хохотать…

– Дурачок ты еще, – в раздумье замечает дядя Коля. – Но ты слушай меня, слушай, я плохому не научу.

Уроки продолжаются и на другой день, и на следующий и в конце концов надоедают мне. Я под разными предлогами начинаю уклоняться от подобного «просвещения». Дядя Коля, мужик умнейший, сразу это просек, и настаивать не стал. Ко мне он относился хорошо, а мать уважал и почитал даже за справедливость, за то, что ни разу ни словом, ни намеком не напомнила ему об отсидке, хотя поводов, особенно в первое время, хватало.

Наш уход не сделал семью Страховых более счастливой, как предполагалось. Буквально тогда же Маша перестала разговаривать с мужем, а он – отдавать ей заработанное праведно и неправедно. Так и жили в одной маленькой комнате с тремя уже кроватями, но молча. И даже когда получили они хрущовскую двушку, кстати, неподалеку от нас, не помирились. Он взял себе маленькую комнату, Маша с дочерьми – ту, что побольше. Зато он вырыл на кухне подвал, получив таким образом дополнительные метры. Маша выдала дочерей замуж и тоже расширила свое пространство.

Он умирал от рака желудка, когда я уже работал редактором институтской многотиражки. Время от времени навещал его и даже как-то пил с ним его «противораковую» настойку на неведомых корнях, противную и крепкую.

За пару дней до смерти пришла Маша:

– Зоя, Николай за тобой послал. Приди, проститься хочет.

Мать вернулась к вечеру, сумрачная и молчаливая, сидела на кухне, смолила свой «Беломор». И только ложась спать, промолвила:

– Жалко мужика, умный, да невезучий…

А я долго размышлял: как же так, ведь в последний час зовут самых близких людей, а он послал не за братом, не старшей дочкой, а за квартиранткой, с которой объединяли их разве что совместные перекуры с разговорами «за жизнь», со взглядами на ту жизнь, часто противоположными. Мать, твердая в убеждениях, уважительно относилась и к собеседнику, и к его взглядам, даже таким путаным.

Здесь же через дом жили Саша и Сергей Страховы. Саша – родной брат, Сергей – более дальний, но родственник. Они делили пополам дом в четыре окна «по лицу», и не какую-то мазанку, настоящий сруб из бревен. Однако смотрелись две половины совершенно по-разному: постоянно обновляющаяся – у Сергея и как-то убого доживающая свой век – у Саши.

Последний, как и Николай, трудился где-то на ниве снабжения и также приворовывал, правда, по мелкому, как раз на водку да курево. Очень редко трезвый, но всегда на ногах. Медлительный и молчаливый. К брату заглядывал крайне редко.

– Женька, змея с иглой, не дозволяет, – объяснял дядя Коля поведение брата.

Змея, полагаю, ясно почему, а с иглой – потому что работала портнихой в какой-то инвалидной артели, коих после войны было бесчисленно. Но и дома подрабатывала. Мастерица, наверное, неплохая, поскольку на дому обшивала не бедных соседей, а людей состоятельных, приезжавших из города. Мы, чертолаповские, называли городом все, что дальше Перекопа с клубом Сталина.

Мужа на людях Женя чуралась и вообще считала себя человеком в высшей степени интеллигентным. Она даже слова произносила, которых никто из соседей не употреблял, например, «педокок», то есть учитель. Была у них дочь Валентина. Красивая девчонка, нравившаяся мне. Нет-нет да под разными благовидными предлогами я к ним заглядывал. Женя каждый раз устраивала концерт для двух зрителей (Коли и Вали), в котором непременно старалась подчеркнуть, что дочь таких обеспеченных родителей, как Валя, не чета такой голи перекатной, как Коля.

– Ты, Валюша, кушай, кушай картошечку, – потчевала она дочь. О том, чтобы хоть из вежливости угостить меня, сидящего рядом за тем же кухонным столом, и мысли у неё не возникало.

– Вон Коля с мамой, наверное, картошечку едят, как яблочки, раз своей нет.

Валентине становилось настолько неудобно, что она, не доев ужин, выскакивала из-за стола:

– Давай выйдем!

– Давай!

Мы выходили на улицу, усаживались на узкую прикрылечную скамейку, и она выдавала:

– Чего приперся-то? – интеллигентных материнских слов она, видимо, не знала.

– Да так, а что, нельзя?

– Можно, только давай без матери.

Это означало – днем. И я приходил. Мы болтали, обнимались и даже целовались, но скорее дружески, чем чувственно. Мал я еще был для того. Если же посидеть не получалось, то я просто переходил с одного крыльца на другое.

Сергей Страхов, в отличие от Николая с Сашей, был невысок, худощав и черняв. Нравом обладал добрым и довольно веселым. Завидев меня, с улыбкой приглашал:

– А, жених заявился, проходи.

Сергей прошел всю войну полковым разведчиком. Вспоминать о ней не любил, только изредка (в основном, по праздникам), выпив, говаривал:

– Уж повезло, так повезло. И жив, и ни одного ранения…

Имел награды, включая солдатский орден Славы и орден «Красная Звезда». Предпочтение отдавал последнему, объясняя:

– Звездочку давали только за подвиг, выше разве золотая звезда Героя Советского Союза.

Я долго приставал к нему, за что конкретно «Красную Звезду» получил, он отмалчивался, иногда буркнув, мол, не детское это знание. Но однажды все-таки разговорился:

– Языка к своим притащил, майора немецкого, а до того двух немцев «зарезал».

Не литературное и киношное «заколол», а просторечное «зарезал» до такой степени поразило меня, что какое-то время смотрел на него не без опаски.

У этих Страховых была дочь Нина и сын Юрка, тогда совсем маленький пацаненок, не ходивший в школу. Я любил бывать у них, но не из-за черноглазой Нины. Нет. Из-за радио. У нас радио не имелось, а здесь в переднем углу висел громкоговоритель-репродуктор, такая черная, бумажная, выпуклая тарелка со специальным, но простым устройством, штепселем, подключавшаяся к радиосети.

Вечерами мы нередко собирались, сидя на венских гнутых стульях с жестким сиденьем у накрытого белой скатертью стола. Сидели безмолвно, внимая действу, происходившему далеко за пределами и дома, и Чертовой лапы, и Ярославля даже. Говорю «действо», имея в виду регулярные передачи «Театр у микрофона». Какие замечательные ставились спектакли, с какими изумительными актерами! С неменьшим интересом слушали оперы. Некоторые из них нравились настолько, что мог слушать и дважды, и трижды. Исполнителей различали по голосу. Конечно, то были Исполнители с большой буквы, а не нынешние солисты, которых, особенно среди эстрадной братвы, на слух отличить затруднительно. Некоторые излюбленные фрагменты я мог повторить полностью, например, известную арию князя Игоря «О, дайте, дайте мне свободу, я свой позор сумею искупить…».

Тепло, светло (у этих Страховых было проведено электричество), уютно, и потому совершенно не хотелось уходить, но куда деться! И я шел в свой худой, необустроенный, холодный и темный дом, где не было ни радио, ни электричества.

Между домами Страховых стояла избушка, обитая по фасаду кусками железа, крашенного в зеленый цвет. Здесь обитало семейство Щукиных: мать Маруся, младший сын Валька, неимоверно худой и бледный, средний – Сашка, поджарый и приблатненный, всеми деяниями своими неуклонно приближавшийся к заключению, и старшая – тоже Валька, в том заключении уже находившаяся. Все они, худые и рыжие, постоянно хотели есть.

Вечно голодной была и скотина Щукиных. Это, прежде всего, коза, в хозяев худющая и неимоверно прожорливая. Обычно, когда мы приходили звать младшего Вальку на улицу, мать непременно сосватывала нам эту козу, чтоб мы приглядывали за ней во время своих игр, привязав поблизости. Игры превращались в погоню за стремительно бегавшей козой, которую удержать на привязи не могло ничто, и мы перестали заходить за Валькой. Общение продолжалось исключительно при игре в «расшибалку».

Почему здесь? Площадка у крыльца щукинского дома состояла из утрамбованного шлака. И уже по весне становилась сухой, что для такой игры имело значение решающее. Суть «расшибалки»: чертилась линия, в центр которой горкой одна на другую ставились монеты. Образовывался своеобразный конус, в основании которого монеты, крупные размером и достоинством. Так что внизу мог оказаться полтинник, а вверху – «гривенник», а то и две копейки. Игроки отходили на заранее оговоренное расстояние и по очереди бросали шайбу, своеобразный металлический кружок, желательно потяжелее, чтобы перебросить её через черту, но, по возможности, максимально ближе к ней. Тот, чья шайба упадет ближе всего к черте, получал право разбить горку с монетами. При этом все перевернувшиеся «на орла», то есть гербом вверх, становились его выигрышем, и он же получал право бить дальше, пока все монеты на кону не окажутся «решкой» вверх. Наиболее умелым удавалось с одного первого раза постепенно выбить весь кон и забрать все деньги. Подобное случалось редко, так же, как редко удавалось попасть в горку на расстоянии.

Главным противником «расшибалки» у щукинского дома были не родители и не погодные условия… Голодными у Щукиных были еще и куры, тощие и неимоверно юркие. Они, завидев блестящие монеты, стремительно налетали и склевывали их, полагая их продуктом более эффективным, чем слежавшийся шлак. Уж мы их гоняли, уж мы их колотили чем попадя. Ничто не помогало. Стоит зазеваться – куры тут как тут. Однажды они склевали горку исключительно с одними полтинниками. Терпение лопнуло. Распинав замешкавшихся, обожравшихся нашими копейками щукинских кур, мы ушли с щукинского двора и больше сюда не возвращались: уж больно накладно выходило.

Сама Маша Щукина – лентяйка неимоверная. Часами могла стоять на крыльце в одной рубахе и опорках на босу ногу, поджидая кого-либо, направлявшегося в сторону поля и далее магазина, чтобы наказать купить себе хлеба. Мне кажется, ничего другого они никогда не покупали. Однажды в положении следующей в магазин оказалась моя мать. На просьбу прикупить буханку черного мать посоветовала ей сделать это самой. Маша ответила, что ей не в чем идти, нет резиновых сапог. Без них в Чертовой лапе пробраться весной и осенью было невозможно.

– Маша, так купи, вчера в лабазе (магазин на Перекопе) я видела хорошие и недорогие сапоги женские.

– Так они ж литые, а мне надо лаковые, блестящие. Это ты в фабрику можешь в любых идти, а я в обчестве работаю, с людями…

Маша, действительно, работала в обществе и часто с людьми: убирала туалеты клуба имени Сталина. Кстати, пасти свою козу она подпрягала нас, обещая пропустить в кино бесплатно.

Маруся, высокая, худющая, с прядями немытых черных волос, темными подглазинами, но непременно накрашенными бровями и губами (работа в «обчестве» обязывала!), выглядела, мягко говоря, страшновато. Тем не менее постоянно меняла сожителей, первоначально появлявшихся у неё в качестве квартирантов. И только вышедшая из заключения старшая Валька положила конец этой традиции. Теперь сожителей приводила она… Я помню первого, курносого и белобрысого, трудолюбивого и отзывчивого, но, главное, непьющего. Маша звала зятя обидно и непонятно «Паляля», хотя у того было приличное имя Павел. Каким образом попал он в «щукинский» шалман? Валька околдовала, не иначе. Она, которой в масть даже её рыжина, не в мать стройная и красивая, могла и окрутить, и околдовать.

Еще одними близкими соседями были те, что жили в доме напротив: отец, мать и две дочери. Мать работала в «новой» фабрике, отец – на мясокомбинате. О нем разговор отдельный. Дочери: одна первоклассница, а может, и второклассница, другая старше меня – так лет тринадцати-четырнадцати. Те часто звали меня играть, когда родителей не было дома. Играли мы в дочки-матери, а поскольку ни к той, ни к другой категории отнести меня было невозможно, то мне отводилась роль доктора.

Используя стол и стулья, мы раскидывали одеяла и покрывала так, что получался своеобразный шатер. Тут у нас был и дом, и приемная врача одновременно. Старшая приводила ко мне младшую и просила посмотреть:

– Что-то кашлять она стала.

Затем являлась на прием и сама. Конфиденциальность при этом соблюдалась строго. Пока одна на приеме, другая ожидает в коридоре, то есть на противоположной стороне шатра.

Обеих осматривал внимательно. Они раздевались до трусиков. Я прикладывался лицом, то есть ухом, к груди – у маленькой, и к грудям – у большой. Да, у неё уже были пусть небольшие, но вполне сформированные груди. Послушав, начинал ощупывать тело пальцами.

– А это зачем? – спрашивала младшая.

– Не зачем, а для чего, – строго поправлял я. – Это «пальпация», значит, пальцами определяем место боли.

Они открывали рот от изумления. Откуда им было знать, что мне ли с моими слабыми легкими не владеть хоть несколькими самыми распространенными медицинскими терминами. Закончив простукивать грудь и груди, просил снять трусики.

– Зачем? – спрашивала младшая.

– Что-то место боли не прослушивается…

Возразить нечего. Снимали. Старшая даже быстрее. Осмотр младшей много времени не занимал. А вот со старшей интересней. Когда, стараясь как можно глубже проникнуть «к месту боли», едва касался самых сокровенных мест, она охала, вздрагивала и напрягалась всем телом.

– Что вы дрожите, больная?

– Не знаю, – шептала она.

– Тогда продолжим осмотр…

Раздвигая нижние губы, проникал все глубже, она дышала все тяжелее. Я не понимал, почему, и продолжал осмотр, заглядывая в самую суть. А чтоб лучше видеть ту суть, просил младшую приподнять спущенный полог:

– Дайте свет, мне вашу мать плохо видно.

Младшая почему-то завидовала старшей:

– А чо ты теребишь её, как курицу, и вообще смотришь дольше, чем меня?

– Не ты, а вы, и не тереблю, а осматриваю, а дольше, потому что она тебя больше…

– Все равно несправедливо.

– Выйди в коридор и не подглядывай. И вообще, тебе завидно, что ли?

– Не завидно, а обидно, – по-старушечьи поджимала губки младшая.

– Ладно, сейчас закончу осмотр, и ты зайдешь…

По окончании трудного рабочего дня врача приглашали на кухню попить чайку. От приглашений отказываться я не привык. Мы быстро разбирали шатер и шли на кухню. Раскрасневшиеся от шатровой духоты, мы в первые минуты смущались и стеснялись друг друга, за исключением младшей. Но ненадолго.

– Так, когда у нас следующий приемный день?

– Коля, наверное, через день: завтра у мамы выходной.

– Хорошо. Буду послезавтра.

К сказанному остается добавить: в результате с особенностями женского тела я познакомился настолько рано, что не имел ни малейшего представления о том, как полученные знания использовать. Практика пришла значительно позже.


Книги толстые и взрослые


Самое любимое занятие тогда – чтение. Читал запоем, забывая обо всем на свете, за исключением разве еды. Библиотека размещалась в бывшем мотальном корпусе, что рядом с клубом Сталина, а это значит – три с половиной километра «пехом», и хорошо, если не по грязи, преобладавшей здесь в любое время года, кроме крайней зимы. Потому всякий раз я старался набрать книг как можно больше. Первое время библиотекари меня ещё спрашивали:

– Тебе, мальчик, что подобрать?

– Мне бы потолще, – отвечал неизменно.

В отличие от своих сверстников, предпочитавших книги «с картинками», никогда не обращал на данное обстоятельство особого внимания. С иллюстрациями – хорошо, без них – тоже неплохо. Главное, чтоб интересно было.

Выбирать книги «потолще» библиотекарям некогда, всегда большая, человек в пятнадцать-двадцать, очередь. И очень скоро, забрав книги и найдя формуляры, меня запускали в библиотечный фонд, где разрешали копаться сколько угодно душе. И я копался!

Полагалось выдавать на руки по одной книге из художественной литературы, научно-популярной и документальной. А карточек две – моя и матери. Итого минимум шесть книг. Со стопой их выходил к стойке, отделявшей читателей от книжных фондов. Потом тащился с нелегкой ношей домой. Но зато дома…

Не надо думать, что книги не художественные оставались без внимания. Нет. Их тоже брал не подряд, а с выбором. Из научно-популярной серии очень любил те, что рассказывали о неизвестном и непознанном, как правило, то были брошюры по физике, биологии, астрономии и по любимой мною истории. Зато среди литературы документальной имелось в фондах много мемуаров. К ним пристрастился рано и страсть сохранил по сей день. Конечно, понимал далеко не все, но интерес от того не убавлялся.

Уроки делал быстро, и если Маша с матерью работали в вечерней, а еще лучше в ночной смене, мог читать хоть до утра, не жалея керосина. На том и попался. Роман в тот раз принес неимоверно толстый, с названием кратким и емким «Лапти», нечто из жизни русской деревни периода коллективизации. Недавно у одного известного критика в монографии о советской литературе прочел, что в их литературно-художественной семье только одну книгу никто не одолел – «Лапти». Не знаю, откуда эта нелюбовь к советской литературе, но я увлекся романом до такой степени, что совершенно забыл о керосиновой лампе и её фитиле.

Когда раздался стук вернувшихся со смены матери и Маши Страховой, картина им предстала жуткая. Я – с размазанными по щекам жирными потеками копоти, спящая Валька, из рыжей блондинки превратившаяся в закопченную брюнетку. В довершение – летающие по комнате черные хлопья и ужасный запах керосиновой гари.

На пороге обе застыли в растерянности и недоумении. Затем Маша рухнула на кровать рядом с почерневшей дочерью и разрыдалась, браня меня матерно и обидно. Мать, сорвавшись с места, первым делом наподдавала мне, бросила книгу в чемодан под кроватью и кинулась сдергивать занавески с окон и вообще все матерчатое. Затем, быстро обтерев, что можно, ушла на кухню, где я уже вскипятил чайник. Чай мы пили вприкуску с сахаром и вперемежку со слезами.

– Ну, в кого ты у меня такой? – то и дело повторяла она.

– Да ладно, – бубнил я в ответ …

На другой день поутру, стараясь никого не разбудить, я потихонечку выдвинул из-под кровати чемодан, вытащил книгу и запихал её в портфель, для чего пришлось выбросить какой-то из учебников. Довольный, побежал в школу, а мать, проснувшись, принялась за стирку.

На первом же уроке принялся дочитывать очень интересный эпизод, где герой укладывает подругу в стоге. Финала так и не узнал, прозевав приближение учительницы. Та сразу выдернула книгу, посмотрела, что же с таким увлечением читает четвероклассник? Заглянув в конец главы, впала в прострацию. А в перемену повела к заведующему школой, не директору, нет. Так именовалась его должность официально.

Бывший фронтовик, в военном, наверное, еще фронтовом кителе, плотного телосложения с лысой и не просто лысой, а выбритой до блеска головой, с очень литературной фамилией Федин. Учительница сразу принялась клеймить меня и позорить, мол, чего ждать от человека, если он в таком возрасте читает такие (в этом месте она закатила глаза к потолку и покраснела) вещи. Директор выслушал её стоны внимательно и попросил оставить нас наедине. После чего прямо спросил:

– Тебе интересно это?

– Да! – признался я.

– Где ты берешь это?

– В библиотеке же, на Перекопе.

– И тебе дают это?

Он никак не мог подобрать определение, достойное романа с подобными сельскохозяйственно-лирическими сценами.

– Я взрослые книги на карточку матери беру.

– Вот именно, взрослые, – сказал Федин, обрадовавшись определению выбранного мною романа.

– Ладно, за книгой пусть мать придет, а я тебе подберу что-нибудь из своей библиотеки.

Мне, признаться, и в голову не приходило, что библиотеки могут быть домашними, ибо до сей поры не встречались мне дома не то чтобы с библиотеками, но даже и единичными книгами, за исключением учебников. Никаких книжных шкафов и в помине. В домах собственных и более-менее благоустроенных имелись этажерки. Но использовались они обыкновенно для сбора всякой всячины из домашнего обихода, и каждая полочка украшалась салфеточкой, а на самой верхней полке стояли фарфоровые украшения обычно не только в виде слоников, но и иной живности тоже. Но не книги.

На другой день перепуганная мать, благо еще продолжалась неделя её вечерней смены, пошла со мной. И это было что-то! Обычно она в школу не ходила никогда, ограничиваясь редкими проверками моего дневника, и расписывалась в нем обычно сразу за несколько прошедших недель. Но тут вызывал сам заведующий. И она, терзаясь смутными подозрениями, побрела рядом со мной. Не за руку, а именно рядом, чтобы я прочувствовал глубину своего проступка и её переживаний. Я прочувствовал, потому молчал. Так и шли в глубокой задумчивости.

Однако ничего страшного не произошло. Директор, наоборот, начал с похвалы в мой адрес, мол, такой маленький читает такие большие книги.

– Но, – Федин поднял указательный палец, – не те!

С этими словами он передал матери не дочитанный мною роман, а мне – зеленый новенький трехтомник избранных произведений Аркадия Гайдара. Наверное, он полагал, что его мне хватит до конца только что начавшейся четверти, и как же был изумлен, когда я возвратил трехтомник через неделю!

– Ты чего, – недоуменно спросил Федин, – не понравилось что ли?

– Наоборот, очень понравилось, особенно «Военная тайна». Но я уже все прочитал.

– Ну, тогда подожди до завтра, еще что-нибудь принесу.

Он носил мне книги до конца учебного года, а с ним и окончания начальной школы. Как жалею, что не сохранил в памяти даже имени его…


«Путя»


Отчетливо помню первое свое появление в Чертовой лапе. Дотащившись с нашим деревянным чемоданом, какими-то узлами и сетками-авоськами до искомого дома, мы зашли внутрь. Мать осталась с хозяйкой, меня отправили на улицу.

Стоял теплый августовский полдень, клонившийся к вечеру. В центре улицы напротив дома стоял остов кабины «виллиса», военной легковой машины. Около неё крутились мои сверстники. Они позвали:

– Вали к нам!

С радостью подбежав и забравшись внутрь кабины без дна, зашаркал, как и новые мои друзья, по пыли, теплой и легкой, как пух. То, что она, поднимаясь, оседала на рубашках и головах, не заботило.

– Вы к Страховым приехали? – спросил меня самый маленький и самый худенький.

– Да, а ты кто?

– Сосед.

Так обрел я на долгие годы жизни в Чертовой лапе приятеля, Борю Овчинникова, откликавшегося на кличку Путя, происхождение которой неясно. Приятеля, прямо скажем, непутевого и неоткровенного.

Вообще это была очень интересная семья, жившая в передней половине дома с традиционными двумя окнами на улицу. Старше всех – бабушка. Затем дочь её Паня, то есть Прасковья, с сыном Борей, без отца. Тетя Паня обычно красовалась с мокрым полотенцем на голове, страдая мигренью. Была шумлива, но незлоблива.

Затем шел брат её Сергей, слесарь-сборщик на заводе «Пролетарская свобода». Невысокий, чернявый и худенький, он, даже будучи взрослым мужиком, производил впечатление мальчишки. Правда, устойчивый запах перегара, постоянный спутник дяди Сережи, все же заставлял сомневаться в первом впечатлении. Несмотря на постоянную связь с крепкими напитками, как работяга, числился на хорошем счету. И в конце месяца не раз за ним приезжала директорская машина, после чего он пропадал сутками.

– План делают, – объясняла тетя Паня.

И вдруг дядя Сережа женился. Свадьба состоялась по-вологодски шумная, с драками, бегом по закоулкам с ножами, топорами и кольями. Пусть не пугают данные орудия в руках драчунов, до крови ни в тот раз, ни далее, насколько помнится, не доходило. И орудия те были скорее орудиями устрашения и подчеркивания собственной значимости. Действительно, что ты за мужик, если, дунув кружки три браги, не покажешь всю дурь свою, почитавшуюся вологодскими обывателями за удаль. К тому же и брага здесь готовилась особая, хотя об этом еще будет речь.

Дядя Сережа больше уже не запивал, как прежде. А вскоре осчастливил семью рождением первенца, здорового и неимоверно крикливого. Орал тот круглосуточно, с перерывами на еду и сон. И когда бабушка в очередной раз посетила нас, мать спросила её о внуке и здоровье его.

– А цо ему, ссёт да ссит…

Я поинтересовался у матери, что сказала бабушка?

– Ничего особенного, просто он сосет грудь матери да сикает в пеленку, и всё…

Потом вдруг к Овчинниковым приехала супружеская чета откуда-то издалека, то ли из Прибалтики, то ли из Прикарпатья. Супругу, высокую, худую и забитую, помню только внешне. Особенно постоянно грустный взгляд больших красивых серых глаз. Супруг по имени Николай высокий, не в пример остальным Овчинниковым, широкоплечий и статный, черноволосый, белозубый и веселый, если трезвый. Он уже отсидел приличный срок за то, что своему оппоненту по стакану выбил глаз. В Ярославле сразу устроился в ресторан «Бристоль» поваром, поскольку имел и квалификацию, и опыт. Судимость, видимо, в расчет не бралась. Позже именно он убьет моего закадычного дружка по Подосеновской улице Валерку Морева, ставшего соседом его в поселке Творогово.

Приехали те с деньгами и стали еще прикапливать, чтобы построить свой дом. Одновременно появились свои деньги у Пути, происхождения которых я долго не мог понять. То «трешка», то «пятерка»– деньги по тем временам для нас, пацанов, огромные. Мы ходили в кино, ездили в «город», то есть на трамвае выбирались в центр, покупали мороженое, пряники. И по-прежнему невдомек мне, простоте, что деньги краденые.

Однажды Путя завелся и позвал меня в клуб Сталина на новый классный фильм.

– Денег нет, – отказался я, – у матери просить бесполезно.

– Ха, зато у меня сейчас будут. Пошли.

Мы отправились к ним. Там тихо и пусто, если не считать спящего младенца в люльке. Путя полез под подушку стоящей у стены кровати и вытащил узел. Не развязывая его, он потихоньку тонкими своими пальцами выудил пять рублей.

– Откуда? – только и смог вымолвить я, пораженный проделанным фокусом.

– А дядя Коля на дом копит. Они их и не пересчитывают.

Однако рано он радовался. Однажды деньги пересчитали и обнаружили недостачу. Подозрение почему-то сразу пало на моего дружка. Да он и не отказывался. Попало ему крепко. Но урок не пошел впрок. И спустя какое-то время Путя-Боря позвал меня «скататься» в центр.

– Гроши есть, – деловито сообщил он.

Я согласился сразу. Почему бы не поехать, да еще и не за свои гроши? Шлялись мы долго. Сходили в кино. Несколько раз покупали мороженое. А в завершение в магазине учебных пособий приобрели фильмоскоп с диафильмом.

Смотреть решили у меня. Я натянул над кроватью пододеяльник, и мы уселись на табуретки. Что это был за фильм, осталось за рамками памяти и сознания, ибо вскоре случилось такое! В самый разгар нашего веселья пришла мать.

– Откуда аппарат? – сразу же спросила она.

– Так Борька купил.

– А у тебя откуда деньги? – строго посмотрела она на съежившегося вдруг Путю.

Тот молчал. Мать решительно прошла к кровати, вытащила чемодан, открыла его и вскрикнула:

– Здесь нет 25 рублей. Ты взял?

– Нет, что ты?

Мать знала, что без спроса никогда и ничего я взять не мог. Так уж повелось у нас, что все делили мы пополам. Даже новогодние елочные подарки (уж такая детская радость с мандаринами) я всегда приносил домой не раскрывая.

Она строго смотрела на Борю, и тот признался. Для меня осталось загадкой, когда он умудрился попасть к нам и вытащить, или, как сам он в таких случаях говорил, «стырить» деньги. Мы же с утра вместе… Надо признаться, больше ничего подобного Путя не позволял и вырос вполне приличным человеком, освоив редкую по тем временам профессию мастера по ремонту холодильников.


«Развлекуха»


Дальше Чертовой лапы мы выбирались редко. Дома не засиживались. И, схватив кусок черного хлеба, смоченного кипятком и посыпанного песком, устремлялись за дверь. Там ждут. И те, кто уже давно не был дома, просят: «Дай куснуть!». Куснет один-другой, и в руках то, что зажато пальцами. А не дать – западло. Даже украсть, особенно что-то из еды, грехом не считалось. Главное – поделиться при этом.

Обычно, если не хватало улицы, шли на Козье болото, располагавшееся сразу за крайней улицей поселка. Там руками ловили в тине щурят.

Еще одно развлечение – прокатиться на машине. Тогда появление каждой являлось событием в ребячьей жизни. Обычно это случалось, когда привозили дрова, либо уголь, либо какую-то хозяйственную принадлежность вроде теса или кусков толи. Мы сразу же начинали канючить:

– Дяденька, прокати…

И ныли до тех пор, пока шофер не соглашался, махнув рукой. Мы мигом забирались в кузов и садились, так что из-за бортов торчали только наши головы. Везли не дальше улицы Гудованцева, где мы выбирались на землю и возвращались домой пешком. И такая радость, что мы шагали, наперебой делясь переполнявшими впечатлениями. Радость не только оттого, что прокатились. В послевоенную пору редкостью были не только машины, но даже и велосипеды. В нашей компании они имелись только у двоих. И когда счастливый обладатель двухколесного чуда выкатывал его во двор, сразу же окружала толпа с одним желанием – проехать хоть сколько-нибудь метров.

Кататься на велосипеде я научился в деревне, где имелся трофейный немецкий велосипед с массивной рамой, страшно тяжелый, зато крепкий и надежный. Уж сколько раз падал я вместе с ним, пока не научился держать равновесие, сколько при этом шишек набивал, а велосипеду хоть бы что. Но здесь, в городе, оказывался в толпе страждущих и далеко не всегда добивался желаемого. Стоит ли говорить, что велосипед – моя самая большая и неосуществившаяся детская мечта. Еще одна – глобус. Почему именно глобус, и самому сейчас непонятно, но очень мечтал о нем!

Летом купались в большом пруду в середине поля, отделявшего Чертову лапу от Творогова. Пруд довольно чистый, стирать в нем никто и не думал, поскольку очень удален от ближайших домов. Зато во множестве имелись лягушки, головастики и пиявки. Ну, такой живностью нас не напугать, мы распугивали её. Здесь и проводили целые дни. Мне пруд был по душе еще и потому, что довольно далеко можно было идти по дну, изображая плавание, чем я и занимался.

Прямо над прудом проходили линии высоковольтных передач. В силу полного своего неведения мы игнорировали данное обстоятельство. Более того, особое удовольствие доставляло купание в грозу. Когда воздух насыщен особой грозовой прохладой, вода в пруде казалась теплой и мягкой. Нам и в голову не приходило, насколько опасно это, да и взрослым тоже. Препятствий никто не чинил.

Чуть повзрослев, я стал ходить со старшими ребятами купаться на Которосль к бетонному мосту, связывавшему железнодорожными путями склады комбината со станцией Всполье. Мы звали тот мост «битошка». С него прыгали в воду. Решались далеко не все, высота достаточная, чтобы охладить пыл. Но желающих хватало. И по пути к излюбленному месту на берегу мы задерживались у моста, чтобы поглазеть на смелых «чудаков». Из воспоминаний одной такой «чудачки»:

« Напротив красных кирпичных зданий комбината, где работала мама, раскинулся просторный пляж, покрытый мелким золотистым песком. Там загорали молодые работницы, и в жаркие дни было всегда полно народу.

На речку ходили гурьбой – сверстницы по школе и пионерскому отряду. Плавали сначала робко: ведь извилистая река течет быстро, но с каждым разом заплывали все дальше и дальше. Наконец я одной из первых преодолела всю реку и очутилась на другом берегу.

У комбината через Которосль перекинут довольно-таки высокий железобетонный мост. Самые храбрые мальчишки, вызывая восхищение купальщиков, прыгали с моста в воду.

– А чем мы хуже мальчишек? – как-то сказала я подругам. – Сиганем?..

Гурьбой взбежали на мост. Глянули вниз: ох, как высоко! Но отступать некуда: острые на язык мальчишки уже тут как тут, подзуживают, насмешничают. Вспомнила я масленниковские пруды и березу, взобралась на перила, зажмурила глаза и «солдатиком» ринулась вниз, в холоднющую воду. Вынырнула, посмотрела вверх, увидела много людей, которые с моста кричали что-то одобрительное, махали руками и даже аплодировали. Ради этого стоило прыгнуть еще раз, снова испытать знобящий холодок падения, чем-то отдаленно похожего на полет. И я прыгнула второй раз. А затем с моста стали сигать и мои подружки. Страх, на какое-то мгновение сковавший на перилах, преодолен. После мальчишки научили, разбросав руки, прыгать головой вперед, и я, как чайка, слетала на воду».

Если не узнали автора, подскажу: космонавт Валентина Терешкова. Речь у неё, правда, идет о другом мосте, автомобильно-пешеходном, построенном на месте бывшей деревянной плотины еще царских времен.

На пляж мы выходили гурьбой, каждый нес с собой краюху хлеба «на обед». К хлебу прилагался дикий чеснок-черемша, которого вдоль по берегу рви – не хочу. Не слишком сытые, но и не настолько голодные, чтобы спешить домой, а это все-таки больше трех километров, валялись на берегу до позднего вечера, когда уже лежать становилось холодновато.

Купаться ходили большой гурьбой, гурьбой разновозрастной. Мы, мелюзга, плелись сзади взрослых ребят, но в воде все равны. Если будущую «Чайку» мальчишки учили прыгать с моста, то меня учили плавать. Учение суровое и своеобразное. В один из дней ребята спросили меня, хочу ли я плавать, как они? Получив твердое согласие, затащили в воду и поплыли рядом этаким эскортом, но довольно далеко от берега оставили. Естественно, стал барахтаться, как мог, чтобы удержаться на воде и не утонуть. Удержался, каким-то образом дотянул до берега. Не знаю, сумели ли бы они вытащить меня, если б пошел ко дну. Могли и не успеть: слишком далеко находились от нашего «дикого» пляжа. К тому же на берегу, похоже, никто и не следил за мной: барахтается, и ладно.

Понимал, что верить пацанам на слово нельзя, а уже через несколько дней клюнул на другую приманку, когда предложили поплыть на другой берег. Которосль в том месте в ширину метров сто, пожалуй. И это представлялось мне страшно далеким. Не в силах сказать что-либо я отрицательно замотал головой. Так бы и мотал, как конь застоявшийся, но тут последовало заманчивое предложение:

– Да ты не боись, мы тебя в коробочку возьмем и до той стороны дотянем как-нибудь. И не таких дотаскивали…

И стали наперебой вспоминать случаи, якобы уже имевшие место и завершившиеся благополучно. Когда они, окружив меня, образовали такую коробочку, я молча шагнул в воду, про себя повторяя «и хочется, и колется, и мама не велит».

Эти паразиты действительно коробочкой плыли рядом со мной до середины реки, затем, резко рванув, уплыли к другому берегу. И болтался, мучимый неразрешимой проблемой: и вперед – далеко, и назад – не близко. Решив, что вперед все же почетнее, стал усиленно болтать ногами и руками и кое-как, но самостоятельно до другого берега добрался. На подковырку: «А назад слабо!» – отвечать не стал и побежал к мосту, добравшись до своей одежды «пёхом».

Своих дочь и внука сам плавать учил по той же «методе», но гораздо милосерднее. Мои учителя были не жесткими, а жестокими. Так ведь дети войны – сплошная «безотцовщина», иначе мы выжить не могли.

Иногда старшие ребята, поймав собаку, побольше весом, резали её, разделывали и в поле разводили большой костер, на котором жарили огромные куски мяса. Но чаще отваривали. Для этого под мачтами линий электропередач прятали ведро помятое, но не худое. Воду брали из пруда, в котором купались. И не помню случая, чтобы кого-то прохватил понос. Разве что Борьку Овчинникова, но он не в счет – дристун хронический. Признаюсь, и мне в тех пиршествах желудка доводилось участвовать. Мясо как мясо, только иногда попадалась шерсть от не слишком аккуратной разделки. Также ловили и жарили голубей. Я их не любил, мяса мало, а возни много. Нопробовал: курицам голуби уступали.

Столовая под небом «накрылась», когда поле облюбовали цыгане. Одной из новаций Хрущева, как и иные неудавшейся, была попытка привести цыган к оседлому образу жизни. Им выделялись строительные материалы: бревна, тес, железо, кирпич для возведения собственных домов. И первые несколько лет они жили тем, что, получив стройматериалы, перепродавали их местным мужикам, и не по дешевке! Постепенно поселок все же появился. Жили цыгане подаянием, собираемым женами. Те ходили по домам с оравой ребятни и просили под них, мол, кормить нечем. Сердобольные бабы давали, что могли.

Как-то мать вместе с хлебом дала цыганке небольшой шматок сала. Та попросила нож. Получив его, стала тонкими ломтиками нарезать и совать в протянутые грязные руки своего потомства. Оделив всех, стоявших на ногах, она самый маленький кусочек сунула в рот младенцу на руках, тот с удовлетворением зачмокал и стал сосать сало.

– Ты что, – закричала мать, – с ума сошла, он же поносом изойдет…

– А, – махнула та в ответ, – цыганский желудок выдержит все, кроме голода.

Насколько помню, мужики у них не работали, хотя и не торговали. Это позже они займутся вначале реализацией самопальной косметики, а позже – наркотиками. Тогда же вечерами, взяв ящика два пива, усаживались прямо под стенами магазина на Гудованцевой и пили, и орали. Кричали так, что, казалось, еще мгновенье, и возьмутся за ножи. Ан нет, опять пьют и орут. И так до темноты.

Исчезли цыгане так же неожиданно, как и появились. Просто вдруг разом поселок опустел. Куда выехал табор – неизвестно. Но дома они также по-тихому успели распродать.

Страшным и тяжким бедствием являлись нередкие пожары. Помнится один из них на соседней улице. Увидев густой дым и поднявшееся в небо пламя, мы бросились к месту происшествия. Горела обычная мазанка, потому вся и сразу. Первоначально изнутри. Мужик на крыше позвал вдруг меня помочь. Я взобрался по приставленной к стене стремянке. Зачем-то мы стали сдирать толь, обычное покрытие чертолаповских мазанок, и сбрасывать вниз. Затем подхватывали подаваемые с улицы ведра с водой и лили вниз через прогоравший потолок. Лили, пока с улицы не закричали: «Сейчас все рухнет! Спускайтесь». Мы не спустились, слетели. И вовремя. Мигом крышу охватило внутренним пламенем, и она рухнула. Тогда я испугалася.

Домой явился чумазый, в рваных брюках и рубашке, с обгоревшими волосами, дрожащий от запоздалого испуга. После затрещины от матери последовали мытье, переодевание и чай вдвоем с моим сбивчивым и невразумительным рассказом о случившемся. Ребята же моего геройства как бы не заметили. Да и было ли оно?


За старшего


Мы рано взрослели. Глядя на нынешнюю молодежь, не осуждаю её. Разницу между ними и нами, теми, послевоенными, вижу в том, что мы знали меньше, но могли больше, гораздо больше. Матери, затюканные нуждой, главную свою обязанность видели в том, чтоб хоть как-то накормить и хоть во что-то одеть. Вспоминаю, как мать, пришив очередную заплату на латаные-перелатаные штаны и видя мою скорчившуюся физиономию, возмущалась:

– Ты чего лицо воротишь? Совсем даже незаметно.

А какое там незаметно, если едва различимая первооснова серая, а заплата, как уголь, черная. Более или менее приличная одежда полагалась исключительно для школы. На здоровье наше внимание обращалось только в крайних случаях вроде запредельной температуры, перелома, пореза или ожога. Все остальное не считалось. Какие-то там сопельки в расчет не принимались, и ходили мы сопливыми до той самой поры, когда начинали посматривать на девчат. А иные и дольше.

К тому же моя мать часто болела, её клали в больницу, и я оставался один, сам себе хозяин в девять-десять лет. Это жуткое состояние. Конечно, я сам ходил на колонку, которая была на соседней улице, что в полукилометре от дома. Летом еще ничего, а зимой, когда под колонкой лед намерзал так, что ведро не подставить, и наливаешь «внаклонку». Мало налить – надо еще и донести и не по асфальту, а по замерзшим колдобинам проселка. Удивительно, но, в отличие от матери, я быстро приспособился носить ведра на коромысле.

На мне не только вода, но и керосин. Лавка керосиновая находилась на Перекопе, позади «белого корпуса». Тогда не только в частном секторе, но и вообще в домах вся пища готовилась на примусах, керосинках или, последнем чуде техники – керогазах. При всем разнообразии использования объединяло их одно: заправка керосином. Он, в отличие от денатурата, имелся в наличии не каждый день, потому, прежде чем подставить свой бидон под воронку, надо было выстоять очередь, и немалую.

Раз уж упомянул о таком продукте, как денатурат, должен разъяснить, что это такое. Синеватая жидкость в четвертинках предназначалась для прочистки нагревательных приборов, упомянутых выше. Однако использовалась исключительно внутрь, поскольку представляла чистейший девяношестистоградусный спирт, подкрашенный для отпугивания потребителей. Кого отпугивать? Наших мужиков, бывших фронтовиков, не боявшихся ни бога, ни черта?! Пустое дело. Они так и прозвали жидкость «черт», но пили постоянно, в том числе и в многочисленных пивных-забегаловках, именовавшихся однозначно «Голубой Дунай» из-за того, что все красились голубым цветом.

Имелся у нас и свой огород – маленький клочок земли рядом с упомянутым выше прудом и высоковольтными линиями, как раз меж двумя опорами соседствующих мачт. Назвать ту пустошь огородом можно с б-о-о-ольшой натяжкой. Земля глинистая, без малейшей примеси, требовала огромного количества удобрений. Не знаю, продавались ли они? Все вокруг использовали удобрения из собственных сортиров и выгребных ям. В нашей собственности не было ни того, ни другого. Но не зря же говорят, что «голь на выдумку хитра». Вскоре после вскапывания мать пришла просветленной и радостной от посетившей её идеи:

– Колька, ты видел, как в ночное гоняют с конного двора фабрики?

– Ну!

– Не «нукай», а подумай: раз пасутся лошади, значит, должен быть и навоз. Завтра ж пойдем и проверим.

С утра с двумя ведрами мы отправились на Козье болото, месту постоянного ночного выгона. Навоза оказалось достаточно.. Но его еще донести надо (где-то километров пять). Но пришлось тащить. До участка я добрался «никакой». Мать оказалась шустрее. Не дав передохнуть, отправила меня на пруд за водой с теми же самыми ведрами, предварительно вывалив их содержимое на землю. Кое-как дотащив воду, я приступил к изучению основ огородной агрономии. На две трети воды добавляли треть конского навоза и уже замутненный состав выливали под посадки.

Все бы ничего. Оставалось подсыпать картошку и собрать урожай. На посаженное ведро получалось два-три свежей картошки. Но тут кто-то из сердобольных соседок предложил ей рассаду помидор. Посадили. Подкармливать их требовалось постоянно. Раз в две недели я с коромыслом на плече шагал за навозом. Сам ходил, сам смешивал, сам поливал, так как мать угодила в больницу. Я всегда был страшно худым, поэтому на плечах никакой мышечной или жировой прокладки не имелось, и коромыслом разбивал плечи в кровь. Но не отчаивался: зато зимой со своими солеными помидорами будем. Отчаяние пришло осенью. Помидоры, несмотря на все усилия, не уродились. То есть что-то маленькое и зеленое на ветках дрягалось, но очень маленькое и очень зеленое…

Эпопея с приносимым навозом и неуродившимися помидорами надолго отвратила меня от земли. Когда решила Марина приобрести участок, сразу предупредил: «Только не огород! Дача – пожалуйста».

Занимаясь сугубо мужскими делами, я оставался ребенком, наивным и несмышленым. Моя много болевшая мать в очередной раз попала в больницу Семашко. Оставшись один, чувствовал себя неуютно и, неприкаянный, каждый день бегал в больницу с более чем скромной передачкой.

Однажды заявился с кулечком ирисок (мне, не знавшему вкуса настоящих конфет, ничего для больного человека более подходящего не представлялось). Встал под окна палаты, находившейся на втором этаже, и долго «мамкал», пока на мои крики не стали выглядывать практически из всех окон. Но вот показалось и лицо матери, она кивнула и махнула рукой на черный вход, которым пользовались санитарки, медсестры и вообще обслуживающий больницу младший персонал. Но только расположились мы с ней под лестничным маршем у входа, как появился некто, как мне показалось, высокий, седой и худой, и каким-то металлическим скрипучим голосом произнес:

– Это еще что такое? Вчера у нее температура, а сегодня она стоит на сквозняке!

– Доктор, сынок пришел, – тихо сказала мать.

– Немедленно в палату!

Мать наклонилась и чуть слышно прошептала:

– Ну, все, беги! Это Несытов, с ним шутки плохи!»

Побрел я домой, размазывая по щекам обильные детские слезы, бормоча про себя: «Не сытый, не сытый (именно так я расслышал фамилию доктора), не сытый, вот и злой!»

А то, перед тем как отправиться в больницу, зашел на рынок, что находился в конце улицы Широкой, с тремя рублями и размышлениями, как потратить их, чтобы и матери угодить, и в сумму уложиться. Потому по рядам ходил вдумчиво. И увидел бабушку, предлагавшую свежие ягоды черемухи. У тетушки моей в Малитино росла огромная старая черемуха, и мы с братом Валерой на ней готовы были ночевать. Сомнения исчезли: вот что нужно! На три рубля мне отсыпали три полных стакана.

Мать, увидев передачку, расплакалась:

– Маленький ты мой мужичок…

– Ну, уж и маленький, – не согласился я.

– А какой же? Конечно, маленький, – приговаривала она, гладя по голове.

Я возвращался домой, ел ягоды и недоумевал, чем же не пришлись они по нраву? Вроде бы и крупные, и свежие, и сладкие. Откуда мне было знать, что черемуха крепит, а в больнице с этим делом и так не ахти. Да и вообще не взрослая это еда.


Новича и Сега


Моими товарищами тогда были, не считая Бори-Пути, Славка Новиков, или «Новича», и Валька Сергиенков – «Сега».

Славка, с неизменной улыбкой, хитрецой в глазах и постоянным стремлением кого-нибудь надуть, особо к тесной дружбе не располагал. За глаза мы его так и звали «объё….стые глазки». Жили они в доме через дорогу, занимая заднюю часть вытянутого вглубь дома. Семья большая. Кроме Славки, сестра Галина, красивая и заносчивая, настолько нас не стеснявшаяся, что спокойно могла в нашем присутствии и раздеться, и одеться. Может, еще и потому, что никакого воздействия на нас это не оказывало. Доигралась она с другим соседом, который увез её покататься на велосипеде девочкой, а привез плачущей женщиной. Уж сколько пересудов было по тому поводу, не счесть. И осуждали почему-то её саму. Брат Юрка с челочкой и ухмылочкой под блатного своего добился, сев на десять лет. На зоне заработал второй срок и уже не вышел. Еще при мне родители получили извещение о смерти. Зэков хоронили там же, потому мать все время плакала, что и на могилку-то сходить некуда. Еще была у них бабушка, приехавшая с Западной Украины из города «Лбов», что значило «Львов». И хотя она постоянно туда ездила к другим своим детям, правильно город называть так и не научилась: Лбов, и все тут!

Отец у Славки работал телефонистом и однажды принес домой старинный аппарат вроде тех, что показывали в кино о революции с обращением к телефонистке: «Алё, барышня». У него было две трубки: одна слуховая, другая разговорная. И ручка сбоку, которая при кручении создавала напряжение, необходимое для соединения с абонентом. Меня аппарат околдовал, и я пристал к Славке с просьбой поменяться. Он отказывался, как обычно, набивая цену. Согласился, когда отдал ему все свои ценности, включая фонарик со сменными стеклами. Самое обидное, что наигрался аппаратом за два-три дня, а практического значения он не имел никакого: ведь в наших хибарах не то что телефона, электричества не было. И вскоре игрушка оказалась под кроватью с иным моим невостребованным барахлом.

Славка уже парнем, подвыпив, вспомнил детство. Решил искупнуться в грозу и утонул.

Иное дело Валька Сергиенков. Невысокий, юркий, смешливый, а уж простущий – дальше некуда. И сейчас вижу его, большеротого, кареглазого, вечно лохматого и грязного. Валька мог, надев новые штаны и рубаху перед каким-нибудь торжеством, выйти на улицу и сесть прямо на замызганное крыльцо. Был Валька веселым выдумщиком и неистощимым на всяческие проделки, в которые втягивал нас. Одному-то скучно…

Семья у Сергиенковых не маленькая: кроме Вальки, еще трое. Мать работала на фабрике, отец-отходник плотничал, разъезжая со своей бригадой по городам и весям. Дома появлялся редко, в основном на праздники. Все отпускное время отводил душу – пил, куролесил да раздавал подзатыльники непутевым наследникам.

У Вальки, или проще – Сеги, в доме одна обязанность – присмотр за несмышленой, совсем еще маленькой Танькой, последней в ряду. Гулять с ней отправлялся, используя обычную двуручную тачку с большим из литой резины колесом. Она сама по себе тяжеленная. Сега с утра, перехватив чего-нибудь на ходу, отправлялся искать приключения на свою шальную голову. Как-то летним утром заявился у нас ни свет, ни заря, растолкал меня и шепотом позвал на улицу. Накинув рубашку, я выскочил за дом. Там уже стояла тачка с улыбающейся во весь рот Танькой.

– Давай в карты порежемся, – сходу предложил Сега.

– Давай.

Тачку оставили под окнами на солнышке, сами перебрались к крыльцу в тенечек.

– Танька-то не учудит? – спросил я.

– Фиг ли с ней сделается, – уверенно пожал плечами Сега. – Будет букашек собирать да цветочки нюхать. Дальше огорода не уползет, – уверенно заключил он.

И думал так не без основания. Танька росла девахой не только улыбчивой, но и на редкость самостоятельной и послушной. К тому же откровенно побаивалась любимого своего брата, который запросто мог залепить затрещину, благо было у кого учиться.

Мы подтащили по два кирпича, уселись на них, и игра пошла. Дулись в буру и очко попеременно. Ну, не в дурака же на самом деле двум «мужикам» резаться!

Кстати, с картами у меня особые отношения. Играть в них я научился раньше, чем в шашки, и уж тем паче в шахматы. Играл неплохо, дружбанов своих обыгрывал слегка и на том попался глупо и нелепо, но с последствиями тяжелыми.

Меня пригласили в компанию взрослые пацаны, и, конечно, я сел, раздувшись от гордости: свой среди больших! Играли в буру. Игра сугубо зонная, где сокамерников раздевают догола, если компания играет против одного. Но мне то еще не было известно. Я сел радостный и возбужденный и даже выиграл одну партию. Играли по малой, на мелочь. Думаю, специально, чтобы сразу не спугнуть меня. Но, кроме одной первой партии, не позволили выиграть больше ни одной. При этом я, как и положено глупому новичку, азартно пытался отыграться. Играли по мелочи, а я еще и в долг. Опомнился, когда тот вырос до тридцати рублей. Сумма для меня запредельная. Но карточный долг – статья особая, не отдать не позволят. Единственное, в чем пошли навстречу мне, десятилетнему пацану, – это возможность отдавать долг постепенно. И где-то месяца полтора, получая дома рубль на булочку для школьного завтрака, я отдавал его тем пацанам. А они смеялись: «Может, еще партийку раскинем!» С тех пор в карты на деньги не играл. Никогда!

С Сегой играли на щелбаны. Летали карты, раздавались щелбаны, мы дурачились и смеялись. Притихшая сзади Танька не мешала. Только когда солнце оказалось в зените, мы утомились, посмотрели назад и ужаснулись. Послушная подопечная действительно не стала нам мешать. Выбравшись из тачки, она заползла в лужу расплавившегося на солнце гудрона. Каким-то образом вывернулась из намертво прилипшего к гудрону платьишка своего, а оставшись в трусиках и майке, перемазалась с ног до головы. И уже не ползала, а лежала кверху черным пузом, смотрела на нас выжидательно, решая, заорать или молчать по-прежнему.

– Что делать-то? – растерянно спрашивал Сега.

– Отмывать как-то.

– Хрен тут отмоешь, отскребать придется.

Мы понимали, что везти её домой в таком виде нельзя. Сега решил, что платье он дома засунет куда-нибудь подальше, а вот «морду» надо оттирать. Мы поплевали на ладони и принялись за дело. Не тут-то было: гудрон не оттирался. Я сбегал домой, притащил мыло с мочалкой и ведро с водой. Эффект тот же. Скипятили воду и стали работать еще быстрее. Танька уже не смеялась и даже не плакала – она тихонько подвывала. Кое-как с лица черный блеск мы стерли, и Валька покатил домой. Я не пошел с ним, догадываясь о последствиях нашего разгула. И не ошибся…

Валька Сергиенков подался по стопам отца в строители. В «ремеслухе» получил приличную специальность сварщика-арматурщика и стал трудиться на заводе ЖБК в Полушкиной роще. Пил безбожно. Отсюда прогулы и увольнения. На одном месте дольше полугода не задерживался. А потом взял да и завербовался на работу в Заполярье. Мы виделись перед его отлетом. Был он слегка выпившим и настроенным на трезвый образ жизни. Не получилось. После очередного запоя его уже на севере уволили и выселили из общежития. Вдали от дома без поддержки он быстро опустился, бомжевал, ночевал где-то по подъездам и, в конце концов, замерз. Там, в тундре, и похоронен. Так мне рассказывал старший его брат Толя, получивший письмо из Норильска с подробным описанием случившегося. От себя не убежишь.


Под номером одиннадцать


Вместе нам предстояло учиться. Сразу после моста через ручей, отделявший Чертову лапу от улицы Гудованцева, за высоким глухим забором стояло старое бревенчатое здание под железной крышей, с большими трехстворчатыми окнами. Стояло одиноко посреди поля. Две калитки спереди и сзади по фасадной части делали двор проходным. От иных местных строений отличалось оно не только своим одиночеством, но и высотой, будучи единственным в округе двухэтажным.

Школа номер 11. Здесь я учился в четвертом классе. Вместе с нами на уроки приходили переростки, по каким-то причинам еще не получившие обязательного начального образования. Они и не стремились получать его. Их принуждали к этому. И вели они себя соответственно: прогуливали, к доске не выходили, открыто хулиганили и откровенно грубили учителям, точнее учительницам, которые их побаивались. Мужчина на школу был один – директор. Бывший фронтовик, не хилый собой, он представлял силу, и переростки старались избегать каких-либо столкновений с ним. Все бывшие фронтовики, с которыми довелось мне встретиться, даже получив специальное педагогическое образование, педагогами являлись слабыми и больше уповали на фронтовой опыт и солдатскую смекалку. Понятно, что к школьной жизни они прилагались плохо. За одним исключением: дисциплину держали.

Из переростков запомнились двое. Один – высокий широкоплечий парень лет пятнадцати, которого все звали «Толя-дурак». За глаза, конечно. И почему-то системой было подраться с ним. Хотя то, что происходило, дракой назвать нельзя.

Выхожу из школы: у дверей толпа.

–Чего стоим?

– Толю-дурака ждем.

– А зачем?

– Бить будем.

– А за что?

– Сам дурак, что ли?

Нет, «что ли» быть не хочется. Остаюсь со всеми прочими. «Виновник» задерживается. Вдруг кто-то кричит:

– Он по лестнице спускается, я вижу…

Наша орава возбуждается, а когда дверь распахивается, не успевает собраться, как Толя, раскидав двух-трех, бросается опрометью к калитке. Там никого нет. Он тенью мелькает в створе и исчезает в поле. После светлого школьного двора тьма в поле кажется кромешной, ничего не видно, фонарики же освещают только тропку на метр-два впереди…

– Опять ушел, – стонет орава и успокаивается. – Подожди. Мы еще покажем.

В общем, и драка – не драка, и Толя – не дурак. Ох, далеко не дурак! Он-то как раз нас, дураков малых, обирал еженедельно. И вот каким образом: умудрился, купив обычный фильмоскоп и коробку лент с диафильмами, организовать нечто вроде кинотеатра на дому. Даже где-то (подозреваю – у той же Маши Щукиной) приобрести книжку с отрывными билетами, где указывались и ряд, и место. Толя дома, закрепив на одной стене широкую белую простыню, освобождал место перед ней и расставлял в два ряда все имевшиеся табуретки и стулья, третьим рядом служил диван. Он назначал время сеанса, конечно, днем, пока родители на работе, скажем часов в двенадцать («для учащихся первой смены»). Встречал еще на крыльце, получал оговоренные 20 копеек (в клубе Сталина он стоил 30 копеек, но сеансы там были только вечерние, так еще и дойти до клуба надо!), отрывал билет. Всё честь по чести, в комнате стулья и табуретки заранее пронумерованы мелом, каждый находил свое место, мы быстро рассаживались, и он начинал крутить не спеша. Там ведь под каждым снимком был текст, прочесть который быстро мог далеко не каждый. И Толя не спешил, в полчаса укладывался. Выпросить еще один фильм было невозможно.

– За те же деньги, – Толя щурился насмешливо, – ищите дурня в другом месте.

И кто из нас после этого дурак?!

Другим переростком был длинный и тощий татарин по имени Арик. Татарского в нем была только национальность. Рыжий, сероглазый, без обычного для соплеменников узкого разреза глаз, он мог быть кем угодно, только не татарином. Подводила фамилия – Хайруллин. Жили они на Ново-Духовской улице, ближе к Перекопу, чем к Чертовой лапе. Там у них стоял большой дом. Всю огромную семью из детей и собак тянули отец и старшая из сестер по имени Зоя. Отец промышлял тем, что имел телегу с конем, крепкие руки и выносливую спину, то есть был и за возчика, и за грузчика, занимаясь тем, что сегодня именуется частным извозом. Семья, в общем, дружная и трудолюбивая. Исключение – Арик. Он, числясь в четвертом классе, воровал вовсю. И не просто воровал, а грабил товарные поезда. Поэтому исчезал из школы на несколько дней, а то и на неделю. Появлялся как ни в чем не бывало, с тетрадкой в одном кармане и пачкой папирос в другом. И всегда при деньгах. Уж я-то знал не понаслышке, так как Арик был не только моим одноклассником, но однопартником, если можно так выразиться.

Бедную нашу учительницу он не любил и, кажется, даже презирал именно за бедность. Отвечал на все замечания исключительно насмешками. А однажды, выхватив меня из-за парты, швырнул прямо в учительницу. Я с ходу врезался ей в живот. Арик расхохотался и вышел из класса. Учительницу ту я тоже не очень любил, но уважал и как человека старшего по возрасту и особенно как учителя. Для нас в большинстве своем учителя были если не небожителями, то лицами, к ним приближенными. И если вдруг случалось, например, встретить учителя в магазине, то есть за делом обыденным, это воспринималось как нечто неестественное.

А тут такое! Расплакавшись, я сел на место и еле дождался конца уроков. Мать сразу почувствовала неладное и добилась правды. Рассказав о случившемся, на том и успокоился.

Арик появился на другой день и сразу заорал:

– Ты чего сразу не сказал, где мать работает?

– А где она работает?

– На фабрике, где. Вместе с нашей Зойкой. Говорить надо!

Оказалось, что сестра его Зоя была сменщицей матери, и, когда та попросила её разобраться с братом, та успокоила:

– Не переживай, все будет в порядке.

И разобралась, да так, что Арик с тех пор не только сам не трогал меня, но и никому другому не позволял. Я оказался под «высоким покровительством», или, говоря современно, «под крышей». Он меня стал звать исключительно «профессором», и эта безобидная кличка прилепилась ко мне на долгие годы.

В раннем детстве у меня глаза болели и довольно странно: они закрывались, и я по нескольку дней не мог открыть их. В садик таким не брали, приходилось оставаться дома. Мать вынуждена была оставлять меня одного. Трудно представить человеку зрячему, что может чувствовать в одиночестве и неспособности видеть окружающее ребенок. Не дай Бог никому! Так продолжалось до тех пор, пока в воинской части не появился свой врач-окулист. Она осмотрела меня, назначила лечение и сказала, что главные проблемы впереди.

Так и получилось. К классу третьему я стал плохо видеть написанное на доске. В четвертом классе уже сидел на второй парте вместе с этим дылдой Ариком. Учительница настояла, чтоб мать отвела меня к окулисту. Встреча закончилась тем, что мне выписали очки сразу с диоптрией минус три единицы, и для взрослого более чем достаточной. Очки тогда делали в единственной мастерской на улице Кирова. Народу там всегда было очень много, а заказ выполнялся в течение месяца. В конце концов очки мне сделали. Оправа тогда была одного типа: круглая с гибкими дужками за ушами, те самые «очки-велосипед». Надев их, изумился, насколько красочным оказался мир, увиденный через диоптрии.

Радость моя разбилась вдребезги при первом соприкосновении с жизнью. В школе не было учеников с очками, только учителя, и то не все. Поэтому, с одной стороны, меня это несколько приподняло в глазах сверстников, с другой – каждый просил померить. И мерили, пока не разбили. Следующие очки я уже никому не давал, да и просили не очень, видимо, уже напробовались. Вместе с очками осталось и приличное прозвище. Забегая вперед, скажу, что с Ариком Хайруллиным мы встретились, когда я уже учился в институте. Был какой-то вечер в клубе Сталина. Я бы его не узнал, но он сам окликнул:

– Профессор, ты? Пойдем в буфет, побазарим.

Арик достиг в своей среде определенных высот, рядом крутилась кодла из шестерок. Мы сели за столик, на который быстро доставили пиво. Мне кажется, он обрадовался, узнав о моем поступлении в институт. Не одобрил лишь выбор вуза. Сам он только что вышел из заключения и осматривался.

Осмотрелся быстро. Было громкое тогда дело об убийстве с грабежом. Убийцей оказался Арик Хайруллин – мой одноклассник. Его расстреляли. Тогда еще существовала соответствующая статья в Уголовном кодексе. Чтобы полностью представить школьную атмосферу тех первых послевоенных лет, скажу, что Арик не являлся исключением. Подобных ему, может, более мелкого размаха, хватало. И какими же высокими, прежде всего человеческими качествами должны были обладать наши учителя, чтобы совладать с такой вольницей, вразумить её и научить. Спасибо им!

Нужно сказать, что тогда система народного образования была трехступенчатой: начальное (четырехлетнее и обязательное для всех), неполное среднее (семилетнее) и среднее (десятилетнее). Начиная уже с четвертого класса – выпускные экзамены, и, если мне память не изменяет, не по одному-двум, а по всем основным предметам. Не помню ни одного из экзаменов, кроме ботаники. В школьном учебнике фигурировали лишь три персоны: Лысенко, Вильямс и Мичурин. Особенно импозантен был вальяжный Вильямс: в пенсне и расписной русской рубахе. Ни тогда, ни сейчас в науке данной – полный профан, и пестики от тычинок не отличаю. Но, как и не раз впоследствии, повезло с билетом. Помню даже вопросы. Первый – о сталинском плане лесозащитных полос в стране, а второй – о мичуринском учении. Ну, о лесозащитных полосах не смог бы рассказать разве что совсем уж слабоумный. По второму вопросу я знал несколько имевших хождение в школьной среде анекдотов, касающихся мичуринской теории скрещивания видов. Например: – Отчего умер Мичурин? – Полез на березу за клубникой, там его арбузом и накрыло. И мнится мне, будто бы тот анекдот в ответе как-то использовал. Не уверен, но не исключаю.

В свидетельстве об окончании начальной школы отмечено, что я, окончив полный курс этой школы в 1952 году (господи, как давно-то!) «обнаружил при отличном поведении следующие знания: по русскому языку 4 (хорошо), по арифметике 4 (хорошо), по естествознанию 5 (отлично), по истории 5 (отлично), по географии 4 (хорошо)».

Школу покидал с неплохим свидетельством и нехилыми диоптриями. Сама школа, как две предыдущих, не сохранилась. Номер её перешел к вполне современной средней школе по Фабричному шоссе напротив Донского кладбища.


«Штурманская» не значит летная


Нет, здесь не готовили штурманов. Обычная неполная средняя школа №56, в начале Фабричного шоссе, наискосок от «дома коллектива». Сейчас здесь педагогический колледж. А тогда…

Не знаю, можно ли понять восторг, охвативший нас. Ведь после чертолаповских мазанок, после старой деревянной школы с печным отоплением, после неблизкой и грязной дороги оказаться вдруг в прекрасном кирпичном здании, с широкими коридорами, светлыми теплыми классами, казавшимся просто огромным физкультурным залом равносильно рождению заново. Плюс ко всему спортивный комплекс во дворе. К такой радости еще привыкнуть надо.

Руководили школой два фронтовика: директор и завуч. Последний был учителем физкультуры и имел накрепко к нему прилепившуюся кличку «штурман». Не случайно: всю войну он провоевал в авиации штурманом боевого самолета. Характер соответствовал грозному прозвищу.

Все занятия начинались с зарядки, независимо от смены – первая ли, вторая ли после обеда, все едино: вначале зарядка. Ладно, отмахали ручками, протопали ножками – и к выходу. А в дверях он – «штурман». Проверяет, прежде всего, наличие красного пионерского галстука, который меж собой без почтения звали «селедкой». Никогда на шее его не носили, исключительно в кармане, и повязывали только в раздевалке внизу. Оттого вид он имел неказистый: мятый, перекрученный и какой-то укороченный. Селедка, и только. Но важно было иметь его. Если галстука не оказывалось, следовало отправление домой. Время оговаривалось жестко: «Чтобы ко второму уроку был!» И ведь приходил, проверял.

Вторая проверка – челочка. Нам уже разрешили не стричься наголо и оставлять челку, но по неведомому регламенту она не должна превышать то ли два, то ли три сантиметра. Для измерения её в руках «штурмана» линейка. Если челка превышала требуемый параметр, отодвигал тебя в сторону. Когда все расходились по классам, оставленные со «штрафными челками» следовали в учительскую. Здесь они подвергались машинной стрижке, ограничивавшейся одной бороздой. Остальное доделывалось в парикмахерской за деньги. Но надо еще досидеть обезображенным до конца уроков. Потому желающих отрастить челку больше положенного не было, а те, что обнаруживались, просто долго не стриглись.

Был «штурман» решительным и жестким, рукой обладал тяжелой, и от подзатыльника его запросто можно было отлететь на метр-два. И боялись его самые отчаянные хулиганы. А их в нашем рабочем районе хватало.

Другой грозой являлся учитель математики. Говорили, что он, мол, Герой Советского Союза, получивший золотую Звезду за форсирование Днепра. Насколько достоверны слухи, не знаю, звезды ни разу не видел. Мы считали его припадочным. Предмет свой он объяснял классно, но время от времени словно терял рассудок. Как-то во время своего дежурства по школе зашел в туалет, где парнишки спокойно курили. Обычно одного оставляли в коридоре, чтобы мог предупредить о подобном появлении дежурного учителя. Но в тот раз почему-то забыли. Математик, схватив первого попавшегося, обыскал его, нашел полпачки махорки, после чего долго пытался засунуть находку провинившемуся в рот. Происходила экзекуция у классной доски для назидания всему классу. Судить не берусь. Наверное, нас, шпану послевоенную, иначе в рамках не удержать. К тому же с нами учились ребята из соседнего детдома, в драках вообще безрассудные. Можно только позавидовать их сплоченности. Стоило задеть кого-либо из детдомовских, даже невзначай, тут же налетали все остальные. Часто после уроков дрались группа на группу. И не помню случая, чтобы кто-то мог их одолеть, поскольку в драке никаких правил для них не существовало.

У меня с физруком отношения не заладились с первого урока. До того никогда я регулярно физкультурой не занимался, вообще был совершенно неспортивным: длинный, худой, сутулый, да еще в очках. Подтянуться на турнике мог от силы два-три раза, и то не на полную грудь. Брусья были недосягаемы в принципе, а к снаряду под названием «конь» меня подтаскивали под руки, но бесполезно. Перед самой целью я упирался ногами, и поднять меня на снаряд у ребят сил не хватало. Незаметно подкралась зима, мы встали на лыжи. Своих у меня не было, а школьные достались разноразмерные, то есть не одинаковой длины и с ремнями, в которые никак не влезали мои валенки. Кое-как привязав себя к лыжам, вместе со всеми, терпеливо ожидавшими меня, тронулся в путь. Требовалось сделать круг примерно в три километра по Фабричному шоссе и Починкам. Ехал не спеша, думая о чем-то совершенно постороннем, отвлекаясь, чтобы в очередной раз привязать уползавшие без меня лыжи. Короче, одного урока физкультуры на преодоление дистанции мне не хватило, прихватил следующий и затих в ожидании наказания. Но завершилось все неожиданно. На следующем уроке Николай Федорович сказал:

– Хватит портить общую картину … и настроение мне. Будешь сидеть с журналом и записывать оценки, которые я буду объявлять. С этим, надеюсь, справишься.

Деваться некуда – справился.

Конечно, учителя были неодинаковы. Моим ангелом доброты стала учительница истории Лариса Васильевна, она же, кажется, и наш классный руководитель. Не сразу, но однажды, просматривая дневник, в котором постоянной была тройка по поведению, она поинтересовалась моими близкими, я в числе прочих назвал Славика Мурашева.

– Ясно, откуда такое поведение! – сказала она задумчиво.

– И откуда же? – обиделся я за своего неродного родственника.

– Хорошо знаю этого субъекта.

Славика я уважал, и при первом же посещении Окружной, застав его дома, да еще трезвым, первым делом поинтересовался, почему это учительница называет его так обидно и непонятно.

– А как её зовут? – спросил он.

– Лариса Васильевна.

– А, Лариска, – протянул Славик. – Каштановая, что ли?

– В каком смысле?

– В смысле волос!

– Вроде бы…

– Значит, до сих пор обиду держит.

И он сообщил мне, что это наша соседка, живет тоже на Окружной улице, но в начале её, и что когда-то он ухаживал за ней, но уж больно она «выделывалась», и он переключился на другую – «не каштановую»…

Я Славика не осуждал, но и понять не мог: мне Лариса Васильевна казалась очень красивой. По простоте душевной передал разговор так нравившейся мне учительнице почти дословно, за исключением некоторых уж очень крепких выражений. Она удивила меня тем, что в ответ на услышанное, только расхохоталась:

– Узнаю Мурашева, время его не меняет.

С тех пор она как бы приблизила меня, чему я обрадовался несказанно. Мне поручили выпуск стенной газеты «Юный историк». Я ту газету и рисовал, и сам заметки сочинял, точнее сказать, не сочинял, а кратко пересказывал «очевидное и невероятное» из мира истории. Так что начало своей журналистской карьеры вполне могу отсчитывать с пятого класса, то есть с двенадцати лет.

Отдельного упоминания заслуживает школьный двор, обширный и зеленый, обрамленный по периметру забора тополями. Здесь встречались перед школой. Здесь же курили, играли в «расшибалку», в «стеночку» и в «жоску». О первой я уже рассказывал. Стеночка – тоже игра на деньги. Нужно было ударить монетой об стену таким образом, чтобы она приблизилась к тем, что стоят на кону, а еще лучше накрыла какую-либо.

Жоска монет не требовала. Брался обрезок чулка, который туго связывался с двух концов, набитый мелким песком либо солью (это в крайнем случае, так как соль намокает и тает). Лучше всего было использовать пяточную часть чулка, тогда связывался лишь один конец. Игра заключалась в следующем: жоска подбрасывалась на небольшую высоту, затем необходимо было внутренней стороной стопы подкинуть её вверх, поймать таким же манером, вновь подкинуть, и так до тех пор, пока не промахнешься. Наиболее умелые набивали до ста раз и более. Сейчас игра забыта так же, как лапта, чиж, штандер. Любопытно, что совсем недавно, посмотрев какой-то репортаж из США, я с удивлением увидел, как молодые чернокожие американцы играют точно в такую игру, но с другим названием. Кто их научил? Когда?

Нередко, заигравшись, опаздывали на уроки и даже прогуливали. Вообще-то прогулы тогда карались жестко, и мы шли на всевозможные ухищрения, порой весьма чреватые. Однажды весной, когда мы уже прошли поле и приблизились к ручью, неугомонный выдумщик Валька Сергиенков предложил «загнуть» школу.

– Как «отмажемся», Сега? – откликнулся, как всегда, деловой и конкретный Новича.

– Вечно ты ноешь. Все вместе прыгаем в ручей и мокрые бежим в больницу. Освобождение от уроков обеспечено.

– Холодно же…

– Полярники прыгают в ледяную воду, потому и герои…

– Так они не прыгают, Сега, они проваливаются в заметенные полыньи…

– Трусаки, – ожесточенно заключил Сега, которого аргумент с полыньями нисколько не смутил.

Дело было ранней весной, на теневой стороне ручья еще темнел подтаявший, но не сошедший до конца снег. Представив ледяной холод ручья, мы откровенно боялись.

– А может, по очереди, сегодня ты, Сега, а завтра мы, – предложил находчивый Новича.

– Нет, – решительно отверг тот, прыгать – так всем, иначе дома не поймут.

И мы прыгнули. На берег выбрались мокрые до нитки, стуча зубами от холода, и припустились бегом в поликлинику. А это на Перекопе, то есть около трех километров. Махнули мигом и в поликлинику ворвались мокрые, но еще теплые.

– Что с вами, ребята? – заголосила регистраторша.

– Провалились под лед в ручей на Гудованцева, – хрипло пробормотал Сега.

– Бегите к кабинету, сейчас градусники принесу.

Рассевшись у кабинета, мы заложили под мышки градусники, но так, для вида. Мы уже умели нащелкивать температуру, главное здесь – не перестучать. Когда наши термометры достигли отметки за 38, вынули их и держали уже в руках. Очередь большая, но тут случай исключительный, нас быстро вызвали в кабинет по одному. Послушали, записали показания градусников и всем выписали освобождение на три дня. Оставалось только прибежать домой и залечь в постель хотя бы до вечера. И никто: ни врач, ни родители – ничего не заподозрили. Вот Сега, вот голова!

Удивительно другое. Я, так тяжело и подолгу болевший в раннем детстве, перенесший, кажется, все детские болезни и не детские, вроде малярии тоже, совершенно перестал болеть, как только пошел в школу. Разве что руку ломал дважды, причем одну и ту же – левую. Один раз совсем уж смешно: упал с крыльца, и на тебе – перелом повыше ладони. Вроде бы не такая уж и серьезная по мальчишеской жизни проблема. Но беда в том, что хирург в травмопункте так пыхтел, так тяжело дышал перегаром, что я едва дождался конца гипсования. А явившись через полтора месяца для снятия гипса, узнал, что кость срослась неверно, под углом. И мне тот же хирург самолично вновь сломал, стукнув ею о край хирургического столика. И еще полтора месяца в гипсе.

Вторичный перелом пришелся на кисть все той же левой руки, когда мы с Сегой боролись на снегу и рука неловко подвернулась под спину…


Ненапрасное прекрасное


В ту пору я всерьез увлекся рисованием. Мать поддержала и в скромном нашем бюджете выделила необходимые копейки на альбомы, карандаши, краски. Я до сих пор помню их: узенькие коробочки с надписью по всей ширине «Спартак», в пенале которых находились цветные карандаши шести цветов. И акварельные краски на маленькой бумажной палитре, с пуговками красок в двенадцать цветов.

За рисунки на уроках получал только отличные оценки. Но дело не в этом. Мне нравилось рисовать. И дома, зимой особенно часто, я освобождал стол от всего на нем до того находившегося и ставил натуру. Из чудом сохранившихся рисунков разглядываю сегодня будильник и рядом чернильницу с ручкой-вставочкой; графин со стаканом; тарелку с разрезанной буханкой хлеба; кружку с блюдцем; портфель с пеналом цветных карандашей; опять графин со стаканом, ложкой в нем и сахарницей… Рисовал все подряд.

Закон развития – от простого к сложному – выразился в переходе к копированию портретов вождей мирового пролетариата. Сохранились портреты Карла Маркса, Фридриха Энгельса и Владимира Ильича. А вот портрета Сталина нет. Почему? Наверное, боялся. Потом стал рисовать знакомых, друзей.

От портретов перешел к натуре: рисовал то, что видел из окна. Так сохранились на картинке мазанки Страховых и Сумкиных, в которых довелось жить. И теперь, глядя на них, вспоминаю убожество и нищенское по сути существование тех лет.

Школьный учитель посоветовал мне начать заниматься в изобразительном кружке. Вместе со мной подключился к делу тезка Коля Волков. Он жил на нашей же улице, двумя переулками выше. Их семья занимала половину бревенчатого дома в четыре окна по фасаду. Жили без роскоши, но в достатке. И когда я заходил за ним, чтобы идти в кружок, то вместе с ним и меня сажали за стол с чаем и чем-нибудь вкусным, вроде бубликов, баранок. Но чаще всего время поджимало, и, еще в окошке завидев меня, Колька выскакивал, и мы бежали на Перекоп, торя в снегу тропу, чтобы сократить путь.

Занятия кружка проходили в клубе имени XVI партсъезда, то есть в храме Петра и Павла, и бежать нам приходилось до самого парка и стадиона. Проводил занятия клубный художник, и учились мы в большой комнате, занимаемой им. Она находилась рядом с туалетами, сами туалеты по соседству с буфетом, а вместе то и другое в бывшем алтаре, на пару ступеней приподнимавшемся над уровнем зала.

Вход в кинотеатр располагался с противоположной стороны по центру храма. Занятия начинались в девять утра. Мы, человек восемь-десять, собирались у входа, поджидая руководителя. Он приходил и открывал дверь, но вперед нас никогда не пускал. Скажу почему. Открывал, протягивал руку к левой стене и включал освещение. И тогда пол огромного зала начинал шевелиться и сокращаться. Огромное количество крыс сплошь покрывало пространство, образуя своеобразный серый ковер. Никогда и нигде ничего подобного не видел. Не больше минуты требовалось, чтобысерая масса с писком растворилась, образовав вновь пустоту паркета. Не знаю, чем такое огромное количество их могло питаться там, как не знаю и куда они стремительно скрывались. Но факт, что вот только что они были и вот их уже нет. Поскольку дело происходило зимой, в закутке клубного художника мы мерзли. Рассаживались на стулья, держа альбомы на коленях. Пальцы зябли, отогревали их своим дыханием на протяжении двух часов занятий.

К счастью, подобные «муки творчества» прекратились скоро: нас перевели во второй класс детской художественной школы при художественном училище, преподаватели которого и занимались теперь с нами. Теперь дорога в храм искусства стала еще длиннее. Из чертовой Лапы на Перекоп, от кольца на трамвае до «Градусова» и там чуток назад.

Условия, конечно же, несравнимые. Училище – настоящий дворец. По широкой лестнице мы поднимались на второй этаж и там рассаживались в настоящем рисовальном классе с мольбертами. Для этого пришлось покупать специальную бумагу большими листами, которые кнопками крепили к мольберту. Рисовали, в основном, гипсовые модели, включая бюсты древних римлян и греков. Была ли натура, не помню.

Самую большую сложность испытывал при работе с акварелью, где глубина оттенка напрямую зависит от количества воды, добавленной в нанесенную на отдельный листок краску. И вода эта коробила лист, а если переборщить, вовсе растекалась по листу.

В конце занятий в детской художественной школе следовали работы на пленэре. Для этого предстояло поехать в Москву и за свой счет. Две недели пребывания на московском пленэре стоили денег, для нас немалых. И мать мне не дала их, мотивируя тем, что с моим зрением большим художником не стать, а быть кое-каким не стоит. Я очень обиделся тогда. Но время показало, что мать права, мать всегда права, ибо чувствует даже неочевидное: в девятом классе обнаружился дальтонизм, то есть я не различал цвета, точнее сказать, оттенки их. И какой же был бы из меня художник?

И все же увлечение рисованием, как и занятия в детской художественной школе, не были напрасными: они развили художественный вкус, научили видеть и ценить прекрасное.


На кривой дорожке


Пить, курить и матом говорить начал если не одновременно, то рановато, лет в десять. Утро 1 мая выдалось солнечным и очень теплым. Спозаранку обрядившись в новую белую рубашку и относительно новые брюки, я собрался на демонстрацию. Зашел за Путей. На выходе уже в крыльце нас остановила бабушка Овчинникова и кривоватым пальцем своим поманила назад. В полной тишине мы проследовали за ней на кухню. Здесь она, воровато оглянувшись, вытащила из-под скамьи десятилитровый жестяной бидон и набулькала из него в кружку какой-то пахучей жидкости.

– Брага, что ли? – спросил, видимо, уже знакомый с содержимым бидона Путя.

– Не ори, – приказала бабушка. – Все спят еще.

Борька взял кружку и выпил махом. Следующую бабушка протянула мне. Я тоже залихватски махнул её, не нюхая. Показалась чем-то вроде сладковатой воды с непривычным привкусом.

Брагу в Чертовой лапе готовили по-особому, добиваясь, чтоб как можно меньшим объемом жидкости сшибало с ног. Для этого настаивали её на махорке, и даже, как слышал не раз, на курином помете. Эту радость мне попробовать не довелось, но говорили, что голова вразнос идет с полкружки. А уж чтобы самостоятельно передвигаться – и речи нет.

Особо разобраться в овчинниковской браге не пришлось, поскольку сразу зашумело в голове, появилась какая-то легкость и смешливость, мы шли через поле смеясь, я – глядя на то, как шатает Борьку, он – глядя на меня. Хватило нас ненадолго. Еще не дойдя до конца поля, почувствовали себя плохо. Борьку к тому же рвало, и я, схватив его за плечо, развернул в обратную сторону. Он уже плохо соображал, но на ногах кое-как держался. И уже не смеялся, а только блевал да икал. Ближе к дому «поплыл» и я. Но добрался и рухнул, перевалив через порог. Как раздевали и укладывали – не помню. Утром состоялся разбор с подзатыльниками, чувствовал себя муторно, но отвращения к «зеленому змию», как ни странно, не было.      Редко, но все же выпивать приходилось и в дальнейшем. Удивительного в том ничего нет, учитывая особенности места проживания. Так получилось, что именно в Чертовой лапе кучковался народ со справками об освобождении. Для получения паспорта требовалась прописка, а где бывшие заключенные могли прописаться? Только в таком захолустье. Прописывались, селились, размножались, неся с собой навыки и нравы жизни по понятиям. А кто первым перенимал подобную пакость? Мы – пацанва. У нас был свой жаргон. В частности, клятвой было «ЧэХэБэ», означавшее, «что хочешь, берешь». Чувствуете, чем попахивает?

Песни голосили исключительно блатные. Конечно, привлекала «романтика » того иного мира, о котором твердило окружение. И песни к тому же были отнюдь не однообразные. Одни – веселые, другие – драматические, с сюжетом простеньким, но с интригой, если хотите, вроде знаменитой «Мурки в кожаной тужурке». Основной же массив блатнины – песни жалостливые. Диву давался, откуда у этих крученых-перекрученых жизнью мужиков, способных на любую жестокость, столько сопливой сентиментальности, заставляющей с надрывом петь:

Как только луна осветила

Унылый кладбищенский двор,

Над холодной сырою могилой

Склонился молоденький вор…

Интересно, что в школе на сборах, вначале октябрятских, потом пионерских (стать комсомольцем в школе я так и не сподобился), мы часто пели, и не только «Взвейтесь кострами, синие ночи». Я подпевал с удовольствием. Тем более такие мелодии были, такие тексты! Нам, я считаю, очень повезло, что существовали специальная детская литература, специальная детская музыка (включая оперы). А уж какие композиторы и поэты-песенники писали специально для детей!

Слухом музыкальным бог меня не обидел, памятью тоже, о голосе уж и не говорю (орать мог прилично), поэтому пел все те песни с огромным удовольствием. Но … только в школе. Приходил домой, и словно что-то переключалось. Сев за письменные работы, начинал мурлыкать «Мурку», в лучшем же случае – что-нибудь пиратское.

Да что там песни, сверстники мои очень стремились даже внешне походить на героев воровского мира. Ребята постарше, бросившие школу, на первые же деньги стремились одеться соответствующе, а это значит, что на ногах «прахаря» (сапоги хромовые), над рубашкой белый шарф, над косой челкой кепочка «москвичка»– восьмиклинка с маленьким козырьком, на руках «котлы» (часы), в кармане «лопатник» (кошелек). В основном подобный контингент, кроме нашего Шанхая, селился в корпусах.

Нет ни того контингента, ни самих корпусов, а ведь это целый особый мир. В свое время для улучшения жизни своих рабочих товарищество Ярославской большой мануфактуры построило огромные корпуса по последнему слову строительной техники. С отдельными номерами («каморками»), с прекрасной вентиляцией, водоснабжением, особыми, всегда горячими, печами в 4 яруса для приготовления пищи, с кубами для кипячения воды, с приспособлениями для ставки самоваров, противопожарными приспособлениями и т.п. За последние два корпуса мануфактура удостоилась медали на Всемирной Парижской выставке. Каждый корпус обошелся примерно в 100 000 рублей (а всех таких корпусов десять, кроме отдельных флигелей и двух корпусов для служащих).

Впрочем, сразу проявились и их недостатки. Благодаря общим коридорам, общим лестницам и кухням, детские заразные болезни развивались в них до размера эпидемии. Но самое главное – эти во всех деталях приспособленные жилища отучили рабочих от всякой хозяйственной самодеятельности, от всякой инициативы. Эти и многие другие отрицательные стороны подобных «корпусов» заставили товарищество ЯБМ отказаться от постройки новых. Вместо них стали помогать рабочим обзаводиться собственными домами, выдавая на их постройку ссуды. Очень многие воспользовались ими, построили себе жилье. Так образовались близ фабрики целые поселки в Новой Деревне, Починках, Творогове, Забелицах.

Но и в этом деле текстильщики проявили себя особо. Желая поскорее выплатить ссуду, через силу работали даже во время нездоровья. С другой стороны, нередко приспосабливали свои дома для выгодной сдачи их постояльцам.

Здесь отвлекусь. Сам коренной перекопский, я с детства знал о «каморках» не понаслышке, поскольку там жило немало друзей и по классу, и по пионерскому лагерю, а позднее и по работе на той же фабрике «Красный Перекоп». Я бывал в корпусах постоянно и видел жизнь в них. Впечатление всегда не из лучших. Представьте себе такую отдельную «каморку», в которой проживает три семьи, жизненное пространство их ограничено занавеской, разделяющей стоящие в ряд от двери до окна три кровати – для родителей, старики и дети – на полу.

Долгое время искренне полагал, что само название «каморка» от камеры тюремной, при этом коридорная система только подтверждала в моих глазах подобное предположение. И лишь когда познакомился со словарем Даля, прочел в нем, что каморка или каморочка есть «комнатка, покойчик, чулан, кладовая».

Какие жуткие драмы тут разыгрывались, какие страсти, если муж с одной кровати и жена – с другой трудились в разных сменах, а возвратившись, заставали в своей разделенной ситцевым пологом постели совсем не того, кого хотели бы видеть. К этому следует добавить и то еще, что как минимум каждый десятый каморник имел в багаже срок, и не только за хулиганство. Драки с поножовщиной и даже убийствами никого здесь не удивляли. Обыденное явление. Все это в советские годы объяснялось проклятым наследием царизма. А ведь, оказывается, изначально жилплощадь до сорока квадратных метров полагалась на одну семью! При высоченных потолках, огромных окнах подобное жилье совсем не похоже на «комнатку, покойчик». Корпуса – вечная боль и печаль «перекопцев», удостоенные медали Всемирной выставки как наилучшие в мире, во что превратились они в советское время! Ныне те из них, что строились не по коридорной системе, подверглись коренной реконструкции, прочие разрушены и снесены благодаря усилиям и поддержке добившейся на то федерального финансирования Валентины Владимировны Терешковой, знавшей корпуса прекрасно.

Более или менее приличным магазином был еще дореволюционной постройки лабаз, изначально использовавшийся для торговли. В годы моего детства в нем располагались магазины, продовольственный, промтоварный и книжный. Далее было женское общежитие с какими-то умопомрачительными комнатами – коек на двадцать, не менее. Практически это был заставленный койками в несколько рядов дом. И если на одних работницы спали после своей смены, то на соседних – проходили свидания с закупленными внизу, в лабазе, горячительными напитками. А где они, то по нарастающей вначале тихие разговоры, потом негромкие песни, далее упреки и выяснение отношений, с дракой или без неё… А в конце разборка: – «У вас брак по любви?» – «Нет, по суду!».

За общежитием располагался цех по приготовлению пирожков. Это были не пирожки, а произведения кулинарного искусства. За пять копеек выдавалось нечто с ливером, одуряюще пахнущее мясом и необыкновенно вкусное. Более или менее похожие пирожки позже я покупал на Мытном, ныне снесенном рынке у Советской площади, но все-таки уступавшие тем, «лабазным». Цех закрыли в шестидесятых годах. Больше таких покупных пирожков мне не встречалось даже за границей.

Лабаз как магазин вспоминается исключительно в связи с постоянными очередями. Там все время что-нибудь «давали». Моментально выстраивалась очередь. Не важно, что дают-то. Раз другие стоят, почему бы не встать? Тем более, что не хватало буквально всего.

Очередь – особое состояние души и тела. Не зря же остряки называли очередь неформальным объединением по интересу. В конце её так называемый «хвост», более или менее цивильный, все чинно и благородно стоят друг за другом и даже способны на вполне дружескую беседу и последний анекдот типа: В магазине объявление: «Постельное белье продается только ветеранам Куликовской битвы. Подбирается старичок: – «Мне бы как ветерану…» – «Справка есть?» – «Да откуда, тогда и слова-то такого не было». – «Не знаю, не знаю. Татары вон все со справками!»

В середине своей очередь становится хаотичной, появляются какие-то неизвестные лица с непременным: «А я здесь стоял» или «А на меня занимали!». Но зато уже можно узнать, что именно дают и сколько в одни руки. Ближе к кассе очередь превращается в один тугой комок, где понять, кто и за кем, невозможно, да и бессмысленно, главное – в этом кипящем клубке не упасть, сохранить в целости карманы и, добравшись до заветного окошка с кассовым аппаратом, выложить деньги. Обычно я говорил в таких случаях: «Нам – на двоих!» Поскольку на моем мальчишеском лице не было ни тени сомнения или смятения, пробивали. Хотя иногда интересовались, где второй. Тогда приходилось махать рукой за спину: «Да вот, прямо за мной!»

Единственным торговым местом, где тогда, в начале пятидесятых годов, очередей не было, являлся книжный магазин. Чтобы добраться, надо преодолеть довольно крутую деревянную и скрипучую лестницу, ведущую на третий этаж. К тому же не было денег на книги, не было дома места для книг, да и книг самих в магазине той поры тоже особо не было. Так, в основном, школьные учебники, всяческая методическая литература и бесконечные собрания избранных произведений Маркса, Энгельса, Ленина и особенно – Сталина. Но это же совсем другой ракурс. Один раз взглянул и налюбовался, а я приходил более или менее постоянно. Всякий раз, оказавшись на Перекопе, забирался сюда, чтобы порыться в развалах, устроенных прямо на деревянных прилавках, подержать книгу в руках, полистать её, вдыхая ни с чем не сравнимый запах бумаги, краски и свинца, особый полиграфический запах.


Вместе или раздельно?


Главным в жизни по-прежнему оставалась школа, тем более такая уютная и теплая, как наша – №56. Здесь меня настигла первая в моей жизни (и, как оказалось, далеко не последняя) реформа народного образования.

Мы тогда учились отдельно от девочек. Еще одной мужской школой на «Перекопе» была та, что на кольце трамвайного маршрута (ныне Комсомольская площадь), школа №40 имени Ленина. Другой неполной средней школой была №29, размещавшаяся в левом крыле клуба имени Сталина. Кстати, два вождя на одной площади – не перебор ли?!

Что касается девочек, то у них, пожалуй, и стремления попасть в школу для мальчиков не было. Мальчики же, при всем желании и ни под каким предлогом не могли попасть в девчачью школу. Мне повезло. Соседки мои Нина и Валя Страховы иногда брали меня с собой на их школьные вечера. Конечно, оказывался не один, было много ребят корпусных, живших ближе меня, чертолаповского. Большой высокий зал с лепниной и люстрами, яркий свет и музыка… Девочки в строгой форме с белыми передниками и белыми же, огромными, в полголовы, бантами. И танец с робким прикосновением горячих рук. Праздник, да еще какой! И как же не хотелось выходить из этого светлого царства на темную, уже вечернюю улицу и тащиться за три километра в грязь, тесноту и холод!

Только когда мы учились уже в шестом классе, наши школы объединили. Кажется, даже в середине учебного года, но, возможно, и ошибаюсь. Новость об объединении первоначально восприняли без восторга, уж слишком мы «заточены» были на мужское начало, этакие «маленькие мужички», и всякие там «пуси-муси» не для нас!

Первой трещиной в подобном отношении к преобразованиям стало разрешение стричься не под челку, а под полубокс, то есть носить пусть укороченную, но прическу. Сама возможность пройти после зарядки из спортзала мимо физрука с гордо поднятой волосатой (!) головой приводила в восторг.

Мы сразу же вошли в тесный контакт с одноклассницами, и нет-нет да могли одну-другую «пощупать» на переменке. Разумеется, большинство девчат были категорически против. Настолько категорически, что и по физиономии могли заехать не охнув. Но две из них, на задних партах, были совсем не против подобного внимания, чем мы и пользовались. Хотя что мы там могли нащупать? Наши сверстницы, те же самые дети войны, в подавляющем большинстве были малорослы и тщедушны, для своего возраста малоразвиты. Тем не менее, лезли: значит, что-то находили.

На успеваемость нашу слияние не повлияло, а вот то, что в подавляющем большинстве мы стали гораздо внимательнее к своему внешнему виду – факт. Хотя каких-то устойчивых пар так до конца учебы в той школе не образовалось. За исключением одной. Учился в нашем классе краса и гордость Валька Шубин, черноволосый крепыш, отличник учебы и разрядник в спорте, кажется – акробатике. В белой майке, рельефно облегавшей его, он очень походил на киноартиста, и не нашего тракториста, а какого-нибудь заграничного героя. Он-то вот и нашел себе пару, что было неудивительно, учитывая все сказанное выше. Очень поразило всех нас, включая учителей, что они поженились, не дожидаясь окончания школы. А учитывая, что подруга Вальки оказалась беременной, их расписали по особому регламенту. Впрочем, удивление не то слово. Точнее сказать, новость потрясла всех. И если девчонки шушукались без конца, а некоторые даже плакали, мы отнеслись к событию если не с поддержкой, то с некоторым пониманием, чего нельзя сказать об учителях и руководителях народного образования района. Школьные инструкции подобного единения не предусматривали, и «гордость класса» из школы «выперли».

По тем временам это и наказанием-то не считалось. Многие наши сверстники, кто по слабости ума, кто по лени, едва дотягивали до пятого класса. А уж до седьмого – в лучшем случае – половина. Бросали учебу и в шестом, и в седьмом классе. Но никакой гулянки! Кончил учиться – иди, работай. И шли. Возрастного ограничения при приеме на работу не существовало. Иное дело, что работа предоставлялась неквалифицированная и физически тяжелая, где ребята быстро матерели и грубели. Мой приятель Генка Сумкин, бросив школу, стал шпалоукладчиком, это в четырнадцать лет!

Уже будучи студентом, я повстречал Вальку Шубина, не признал его и прошел бы мимо, если б тот не окликнул. Он нисколько не прибавил в росте и весе, оставаясь по габаритам все тем шестиклассником. Как-то уменьшился весь. Даже голова вроде бы усохла. Прежними остались только черные умные глаза и гладкая, словно прилизанная, прическа. Он окончил школу рабочей молодежи без отрыва от производства, выучился на поммастера и ничего, кроме семьи и работы, не знал. Мне стало жаль его.

У меня к тому времени четко определились предметы любимые, не очень и совсем нелюбимые. К последним относились предметы естественно-математического цикла, включая математику, физику и химию. Нравились история, география, рисование. Были и свои непонятки. Русский язык и литература – практически один школьный предмет. Так русский я не любил и не знал, а литературу очень любил и знал неплохо. Позже писал такие сочинения, что их зачитывали в классе, не имея возможности показать, ибо для того следовало перепечатать на машинке: слишком много ошибок.

Сплошным недоразумением оставался для меня, да и всего класса, иностранный язык, у нас – немецкий. Преподавала его худенькая, молодая и, на мой тогдашний взгляд, довольно привлекательная женщина по фамилии Иоффе, из семьи известных ярославских врачей Крохоняткиных.

Успевали мы настолько плохо, что нередко после уроков оставляли весь класс. Мы читали заданный текст и учили слова. А сын учительницы, первоклассник, которого, вероятно, не с кем было оставить дома, «парился» вместе с нами и развлекался тем, что прятался под столом и подсказывал. Учительница спрашивает:

– Стол?

– Дер тыш…

– Правильно. Окно?

– Фенстер вроде.

– Не вроде, а точно. Часы?

Заминка. Я не могу вспомнить, как называются эти чертовы часы по-немецки. И вдруг слышу из-под стола шепот:

– Ди ура.

Не успеваю ответить, учительница вытаскивает сына за руку:

– Я тебе покажу «диура», я тебе покажу…

Но показать не успевает, парень со смехом вырывается из рук и убегает из класса. Мы его так и прозвали «диура» и были крайне удивлены, узнав настоящее имя Юра, настолько близкое по звучанию.

Читал я свободно, и учительница признавала, что язык-то я знаю, но вот произношение… Она замолкала, а я мысленно продолжал: «А произношение матерное».

Домашние задания, пусть с неохотой, но делал всегда. По мнению матери, слишком быстро. А жизнь какая? Я еще и полчаса не просижу, как уже кто-то из корешей является, чтобы увлечь на улицу. Чего увлекать, и сам с удовольствием… В результате домашние задания, пусть и выполненные, часто содержали много ошибок и всевозможных описок. Как следствие – оставление после уроков для выполнения заданного под контролем. И это еще куда ни шло. Хуже, когда отбиралась сумка. И не потому, что дома следовал крупный разговор. Хуже в том смысле, что мать в школу за сумкой идти отказывалась и никогда не ходила.

– Что мне, делать нечего, как краснеть за тебя, – аргументировала она свой отказ.

Но сумку выручать как-то надо. И приходилось выкручиваться, сочиняя самые нелепые причины и доводы. Помогало. Скорей всего, учителя осознавали мое вранье, но вместе с тем понимали, что матери нет и не будет, а учебники в сумке, которая в учительской – повод не учить уроки.

Еще один перерыв в учебном процессе был вызван приступом аппендицита, с которым меня положили в больницу имени Семашко. Это, в самом деле, еще дореволюционная больница, с высокими потолками, широкими коридорами и вместительными палатами и, между прочим, к советскому наркому Семашко никакого отношения не имеющая. В палате, где я лежал, было не менее десяти коек, уставленных по стенам в два ряда. Прооперировали сразу после поступления, отвезли на каталке в палату и уложили в кровать. Пролежал я что-то около трех недель, таковы были нормативы.

Режим в больнице, возглавлявшейся тем самым Несытовым, строгий, можно сказать, суровый. В тихий час нельзя не то что гулять, как ныне принято, но даже выйти из палаты, более того, дежурная сестра проверяла, чтобы все находились в кроватях и под одеялом. И чтоб полная тишина! Как-то приперло меня по малой нужде. Я рванул в коридор, а там санитарка драит полы.

– А ну, назад, – строго скомандовала она, подняв швабру с намотанной тряпкой.

– Так ведь в туалет хочется…

– Как хочется, так и расхочется. Нельзя в тихий час – значит, нельзя!

Пришлось вернуться в палату и терпеть до четырех часов, когда заканчивался тихий час. Однако самым большим испытанием тут стал вечерний треп. Кругом мужики. И вот как только проходила с проверкой дежурная сестра, начиналось. Анекдот за анекдотом. И все смешные.

– Слышь, мужик спрашивает, сколько стоит закодироваться от алкоголизма? – 50 рублей. – Тогда лучше пропить.

В палате дружный хохот, прерываемый очередным рассказчиком: «Больной спрашивает: Доктор, после операции смогу играть на саксофоне? – Конечно. – Надо же, а до операции не мог».

Смеются все, и я тоже, но мне нельзя, боль такая, будто швы расходятся… Хохот, превратившийся в грохот, прерывается ворвавшейся в палату медсестрой:

– А ну, немедленно спать, или выпишем завтра всех к чертовой матери.

Мужики умолкают. Угроза серьезная, выписка за нарушение режима означает неоплаченный больничный, а здесь, в хирургической палате, некоторые лежат уже не по одному месяцу. Не знаю, может, та смехотерапия помогла, может, руки хирурга Соснина, но выписался совершенно здоровым. А шов еще долго тянуло.


Нежданные каникулы


В той школе застигла смерть «отца народов». С начала болезни Иосифа Виссарионовича нам на линейке, следовавшей за физкультурной разминкой, зачитывали сообщения ТАСС о состоянии его здоровья. Если честно, то они мало нас трогали. Во-первых, мы мало что понимали, а точнее, совсем не понимали значения мудреной медицинской терминологии. Во-вторых, для нас, детей, он все же являлся чем-то абстрактным вроде бога. Мы чтили его с младых лет так же, как «дедушку Ленина», но все же знали только по картинам, фильмам, скульптурам, то есть как личность не реальную, не живую, а посему и не близкую, чтобы переживать. Для нас и Москва-то была недосягаемой, а что касается Кремля, то это вообще что-то запредельное. Оттого на линейках в те печальные дни не особо печалились. Слушали, занимаясь своими делами: кто перышками обменивался, кто просто шушукался, а кто и девчонок пощипывал. Те в ответ повизгивали, а учителя от подобного святотатства сатанели.

И все же последовавшее пятого марта известие о смерти Сталина повергло всех в шок, разумеется, не без влияния взрослых. Они плакали, не скрывая слез и не стыдясь их. На линейке директор школы, мужик, вроде бы Герой Советского Союза, рыдал навзрыд так, что ушел до её окончания. Плакали учителя, технички. Не помню, чтобы плакали мы, но не веселились точно.

В школе организовали траурную вахту. В коридоре второго этажа поставили на покрытый красной материей стол большой портрет Сталина, перетянутый в правом нижнем углу широкой черной траурной лентой. Спереди вдоль портрета – горшки с цветами.

Караул менялся каждые десять минут, и ставили в него только хорошистов и отличников. Нас предупредили, что должны стоять по стойке смирно, вытянув руки по швам и желательно не сморкаясь, не чихая и, по возможности, не мигая, так, как это делают постовые у мавзолея В.И.Ленина. По очереди несли вахту и учителя. Они не стояли в карауле, а обеспечивали его бесперебойность. Во время урока либо во время перемены заходил учитель с траурной лентой на руке и называл фамилии тех, кому предстояло проследовать к портрету. Мой черед пришелся на время урока, чему я был рад. Я уже насмотрелся, как мучили тех, кому «посчастливилось» стоять в перемену. Их смешили, щипали и даже будто ненароком на бегу толкали. А ведь наказ стоять, как у мавзолея, был строгим, и мы понимали, что столь же строгим будет наказание.

Всю свою вахту я пялился в окно, выходившее во двор. Там подтаял снег и оголилась на пригорках земля. Но в целом было темно и пасмурно, а оттого неуютно и тоскливо, с нетерпением ждал передачи смены. А когда она пришла, от радости рванул в класс, забыв снять траурную повязку. Догнали и отобрали.

На другой день, всей неразлучной троицей явившись на занятия, мы застали двери запертыми. Из-за дверного стекла техничка покрутила пальцем у виска и прокричала:

– Вы что, дураки, радио не слушаете? Траур объявлен по всей стране, и занятия отменяются, каникулы у вас на неделю.

– Ура! – закричали мы и запрыгали прямо у двери.

Техничка снова крутила пальцем у виска, но мы не обращали на неё никакого внимания, ибо уже тогда знали, что лучшая школа та, которая заперта.

Дома мать на мое сообщение о нежданных каникулах предложила:

– А не махнуть ли нам, Колька, в деревню?

– Махнуть. Конечно, махнуть, – сразу же согласился я. – А как с работой?

–Так я отвезу тебя, там как раз выходной, денек побуду, и я в Ярославль, а в конце недели снова приеду. Если не смогу, доберешься сам. Согласен?

– Еще бы!

Поутру мы уже сидели в стылом вагоне поезда. Не знаю, каким образом она сообщила о нашем приезде, но на станции нас встречал Николай Васильевич. В тулупе, с кнутом в руках, в шапке с торчащими вверх ушами, он походил не то на Ивана Сусанина, не то на разбойника. С матерью они обнялись. Меня словно и не было рядом – ноль внимания. Да мне и по фигу, зато скоро с Валеркой встретимся.

– Айда за мной, – скомандовал дядя.

Мы двинулись следом и на другой стороне путей нашли стоявшую понуро лошадь, запряженную в розвальни. Уселись и помчались.

– Не балуй, – кричал Николай Васильевич.

Кобыла в ответ только испуганно пряла ушами и трясла гривой, но бежала резво. После города резала слух тишина, пахло чем-то неповторимо весенним: талым снегом, прелой соломой, рвущейся на свет зеленью.

Дома нас ждали не только «охи» и «ахи», но и накрытый стол с самоваром.

Торжественные похороны Сталина мы воспринимали через репродуктор. Всесоюзное радио организовало прямую трансляцию. Все мы, большие и малые, сидели круг стола и внимали тому, что происходило в столице. Перед погребением состоялся траурный митинг с прощальными речами «группы товарищей» из Политбюро ЦК КПСС.

Слушали их в гробовой тишине. Даже мы с Валеркой притихли, боясь схлопотать по шее за неразумное поведение в столь ответственный момент. Тишина нарушалась только всхлипами дяди Николая Васильевича, которые он чередовал громким высмаркиванием печали своей в тряпочку. Тетушка смотрела на него молча. Не проронила слова и мать, которая к политике вообще относилась равнодушно. И только когда стал говорить Берия, Николай Васильевич нарушил молчание, но как?

– Не верю ему, не верю, и всё тут. И нисколько ему не жалко нашего Иосифа Виссарионовича.

Потом, когда Берию арестовали, чтобы расстрелять, как «английского шпиона», я не раз вспоминал тот комментарий старого артиллериста, человека, не очень грамотного, газет не читавшего, книг – тем более, и поражался: как мог он, не видя, опираясь только на речь, транслируемую не очень качественным радио, проникнуть в суть «верного друга и соратника» отца народов? Загадка.

Большая неожиданность поджидала дома. Опустела улица и округа. Пока был в деревне, арестовали всех наших старших ребят, сразу всех, брали прямо из дома. Случилось то, что и должно было случиться.

Годом либо двумя раньше у Маши Щукиной появился очередной квартирант. Среднего роста, подтянутый, смуглый, с черными вразлет бровями, исключительно аккуратный, по нашей грязи проходил, не пачкая сапог. Виделось в его вкрадчивой походке что-то из зоны. И вежливым был на удивление, с каждой бабушкой поздоровается, никого из соседей вниманием не обделит. Одевался скромно, но чисто, в целом как все. Но неизменным атрибутом одежды являлись черные хромовые сапоги и каракулевая папаха или шапка. Кличку по тем временам имел редкую: «Чечен». Может, по национальности, а может, по внешности. Бог его знает. Но если б только из-за типично кавказской внешности! Кстати, почему не грузин, например? В общем, «чечен» и «чечен».

Тогда национальности никакого значения не придавалось, и жили все действительно одной семьей. К примеру, на левой окраине Чертовой лапы тогда находилось много татар. И не было меж русскими и татарами не только разногласий, но даже и намека на них. Дружили семьями. Вместе терпели нужду, стояли в очередях, работали и учились. В каждом классе было несколько ребят из татарских, обычно очень многочисленных, семей. Вопрос о национальности никогда не стоял. Хотя, помнится, нет-нет, да и дразнили мы татарчат, сворачивая полу пиджака, получая некое подобие уха. Почему ухо? Да потому что дразнилка употреблялась время от времени: «Кильманда, свинячье ухо!» Что означает первое слово, и тогда не знал, и сейчас не знаю. Но если младшие на это никак не реагировали или реагировали слабо, то от старших в это самое ухо получали мгновенно. Горячий народ, вспыльчивый. Но гостеприимный. Мне случилось пацаном побывать даже на свадьбе в семье моего одноклассника. Запомнились тягучие татарские песни под гармошку, напиток«буза» с желтоватой пеной поверху, наподобие русской браги. Пьется легко, а в голову шибает. И обилие мясных блюд, чрезвычайно вкусных, исключительно из конины. Тогда с мясом было напряженно, и не потому, что нельзя купить, просто на мясо не хватало денег, и мясные блюда, во всяком случае, в нашем домашнем рационе достаточно редки, а тут такое раздолье! И я отрывался по полной. Еле до дома добрался.

«Чечен» нутро свое проявил не сразу. Присматривался, прислушивался, принюхивался. Особенно приглядывался к старшим пацанам. Чем приманивал приглянувшихся, не знаю, но постепенно сформировалась целая кодла человек в пятнадцать. Если шли в кино в клуб XVI партсъезда, то куролесить начинали еще в буфете. Садились всегда на балконе, где пили бутылочное пиво и курили, плевали и сбрасывали вниз шелуху от семечек, конфетные обертки и прочий имевшийся мусор. Контролерша заходить к ним боялась, народ, как всегда, безмолвствовал.

И откуда что только взялось у вчерашних одноклассников, партнеров по футболу и другим ребячьим играм! Походка вразвалочку, руки в брюки, папироса в углу губ и, конечно, косая челочка, белый шарфик и «прахаря». И еще какая-то непонятная озлобленность, выражавшаяся в постоянном стремлении довести любой спор до драки, утверждая свое превосходство. Отсюда и мат вместо членораздельной речи, обогащенный блатным жаргоном, и подзатыльники замешкавшимся младшим по возрасту, и обильное хвастовство.

Брали к себе не всех. Меня, скажем, бог миловал. Причина, полагаю, в том, что плохо бегал и не лучше видел. А Генку Сумкина, просто бредившего блатной жизнью, не принимали из-за болтливости… Словом, критерии отбора формировали стаю.

Прикормив, чечен» стал нацеливать их на добычу. Вначале грабили пьяных, потом одиноких прохожих. Путь стандартный. А кончилось тем, что «чечен» нацелил их на ограбление «орсовского» ларька в Филино. За Волгой, специально на максимальном удалении от постоянного места проживания.

Ночью пришли к ларьку, взломали дверь и вынесли, говорят, практически все там имевшееся. А имелось довольно много. Унести не смогли и половины. Оставшееся сложили в принесенные с собою мешки и зарыли в снег неподалеку. Будь с ними главарь, такой глупости он не позволил бы совершить. Но хитрющий и многоопытный «чечен», разработав план, вбив его в головы своей кодлы и проводив их на «дело», сам в центре города развязал драку и был задержан милицией. Так что в момент совершения кражи находился в отделении, алиби стопроцентное.

Там он скучал несколько дней. А субчики его, явившись домой с награбленным, ударились в загул, покупая пирожные, мороженое, конфеты, пряники, одаривая направо и налево награбленным. К брату Сеги Толе Сергиенкову (он отказался идти на грабеж) принесли несколько отрезов ткани и попросили спрятать, что тот и сделал.

Когда загул кончился, пошли за оставшейся добычей. Там их ждали. Взяли всех пришедших, остальных добирали на дому, заодно собирая припрятанное и еще не прогулянное.

Следствие шло недолго. Для оперативников главным было выявить зачинщика, в котором они сразу же заподозрили рецидивиста «чечена». И уже в первые дни допросов это имя было произнесено и зафиксировано. Дальше дело техники. Сроки ребята получили внушительные, от четырех до восьми лет, «чечен» пошел на десять.

Бабенки, помнится, больно жалели паренька с соседней улицы. Один сын у матери, при всей скудости жизни дошел до десятого класса, и на тебе. Уговорили его пойти на дело, пообещав костюм для выпускного вечера. В грабеже он не участвовал, стоял «на атасе», но три года схлопотал. И конец всем надеждам. Все проклинали «чечена», да что толку.

В школу после траурных каникул мы вернулись переволновавшиеся и перевозбужденные. Учителя не могли того не заметить, но отнесли на счет печальных событий, потрясших страну. И хоть это было не совсем так, разубеждать не стали.


Лето пионерское


Беседуя с друзьями, я иногда называю себя «дитем коллективизации и коллективизма». Дошкольное время прошло в детских яслях и садике, да еще и на «круглосутке». Отсюда садиковые привычки и пристрастия, скажем, сплю на правом боку, сложив ладони под щеку, как того требовали от нас воспитатели. Утром – обязательно каша, в обед – обязательно суп, за ужином – обязательно молоко или кефир. По той же «садиковой» привычке крайне нетребователен к еде, то есть «всеяден». Да и откуда взяться гурманству, если жевали мы все, что попадалось под руку…

Потом школа с обязательным набором правил, въевшихся на всю оставшуюся жизнь, вроде обязательной белой или просто чистой рубашки на выход и короткой стрижки в повседневной жизни. Наверное, по той же причине не понимал, да и не пойму никогда мужских локонов по плечам или конского хвоста, схваченного резинкой, за плечами.

Но школа – зимой, летом же – пионерский лагерь. Нашим, перекопским, был пионерлагерь имени Вячеслава Михайловича Молотова, близ станции Лютово. Собираться начинали с марта. Я пытался ныть, даже когда мать была чем-то занята:

– Мам, а путевки еще не распределяют?

– Нет.

– Мам, а нам путевку дадут?

– Дадут.

– Мам, а в какую смену?

– Размамкался, откуда я знаю – в какую?

– А ты проси в первую…

Уж так хотелось выбраться из проклятой мазанки, уйти от повседневной грязи на улице и огорода в поле. Она меня понимала, и чаще всего я выезжал именно в первую смену. В конце мая она приносила домой путевку с горнистом на лицевой стороне, а внутри – на одной стороне необходимые врачебные отметки, на другой обязательный перечень предметов, необходимых для пионерлагерной жизни (хотел написать лагерной, да в последний момент одумался).

Начиналась веселая суета: посещение поликлиники, магазинов, вещевого рынка на Сенной, где можно было приобрести то, чего нет в открытой торговле. Затем собирались в Рабочем саду, где сдавали путевку и определялись с отрядом. И наконец наступал день отъезда. Мы с небольшими заплечными мешками, а кто и с портфелем, приходили к клубу Сталина, где ждали подхода трамваев. Подходило сразу несколько. Нас грузили, и трамваи, трезвоня, без остановок шли с поворотом у Градусова на Московский вокзал.

Вспоминаю ту привокзальную площадь, совсем непохожую на нынешнюю. Во-первых, почти вплотную к вокзалу подходило трамвайное кольцо, оставляя лишь полосу для движения автомобильного транспорта. Во-вторых, гораздо обширнее и тенистее был сад, занимавший фактически всю ту площадь, со скамейками, какими-то будками и массой пассажиров, коротающих время до прихода своего поезда. Шум, гам, тарарам. А тут еще мы в таком количестве и с духовым оркестром. Никакой базар не сравнится с толчеёй и шумом, царящими во время нашего прибытия сюда. Наконец, подается состав, у каждого отряда свой вагон, номер которого указан в окошке. Но все равно находятся путаники, забирающиеся не в свой вагон, что выясняется при перекличке после отправления.

До Лютова путь недолгий, но достаточный, чтобы познакомиться и даже подружиться. С каждым годом друзей становилось все больше, а к классу седьмому получалось так, что весь отряд давно знаком друг с другом. Знакомство, к слову сказать, оказывалось настолько прочным, что, уже повзрослев, мы при редких встречах, радовались приятелям.

От станции Лютово до лагеря шли пешком, а это километра два. Правда, без вещей, их вез грузовик. Но все равно уставали, и не только от расстояния, но и от всеобщей сумятицы. А в лагере нас ждал обед, в первый день всегда вкусный и с каким-нибудь сюрпризом вроде мороженого. После обеда валились в кровати и засыпали, чего, конечно, никогда не случалось дома.

Горн будил на полдник, после которого обязательно следовал сбор отряда. Очень важный сбор, на котором распределялись должности: председатель совета отряда, звеньевой и, наконец, флажконосец – должность в лагерной табели о рангах последняя, хотя обладатель её шел впереди всех. Страсти разгорались нешуточные, ибо редкие, но все же имевшиеся круглые отличники продвигались пионервожатой на должность председателя. Мы же, в массе своей презиравшие таких «любимчиков», возражали, как могли, бузили и голосовали против. Это было представление!

Пионервожатая взывала к нашей совести:

– Мальчики, да как же так?

И не понимает, что само понятие «мальчики» для нас нечто в локонах, бантиках и кружевах – всё равно, что красная материя для быка. Мы шумим, выкрикивая фамилии дружков, знакомых и незнакомых, но не «мальчиков».

– Мальчики, вы же дезорганизуете всю работу, – старается она перекричать нас.

Но бесполезно, мы только удивляемся: взрослая, а не понимает, что нам никакая организация и не нужна, в лагерь мы ехали за свободой.

Я, не претендуя ни на какие должности, всегда оказывался среди бунтующих. На моей памяти только раз в жизни меня, пятиклассника, избрали флажконосцем. Должностью я тяготился и при любой возможности, то есть когда никто из старших не видит, таскал флажок под мышкой. А потому до конца смены в должности не удержался.

Лагерь наш находился в сосновом лесу на возвышенности, внизу бежала неспешно речка, не шире метров десяти, но и в ней купаться нам разрешали крайне редко, под строгим присмотром не более десяти минут с получасовым перерывом на загорание. Кругом тьма брусничников и множество ползучих гадов: ужей, медянок. Случались и ядовитые укусы, тогда укушенного срочно увозили на машине в город.

У меня они вызывали стойкое отвращение, но были ребята, которые спокойно носили ужей за пазухой, чтобы затем бросить их в окно девчоночьей палаты. Сразу визг, писк, а для нас потеха! Были и свои экспериментаторы от биологии. Эти, убив ужа или медянку, закладывали в муравейник. Несколько суток, и чулок из змеиной кожи готов. Оставалось только вытащить позвоночник.

Наши павильоны – обычные дощатые бараки, длинные – по двадцать коек по каждой стороне, крашенные легкой голубой краской, легко смываемой дождями. Так что вид к концу лагерного лета был у них не очень презентабельный.

Туалеты, с десяток дыр на постаменте, тоже дощатые. Девчоночьи туалеты отделены от наших слабой перегородкой. И не было для многих из нас запретного плода слаще, чем подглядывание в многочисленные дырки за приземлившимися соседками. Обычно они это чувствовали и поднимали страшный крик на весь лагерь, но поймать ни разу никого не удалось.

Лагерный день начинался звуками горна, выводившего незамысловатую мелодию, которую мы распевали так: «вставай, вставай, шкарята надевай». Быстро к умывальнику под открытым небом, чистим зубы, ополаскиваемся – и на построение. Нет, не на завтрак. Вначале общеепостроение на лагерной линейке с подъемом красного флага под звуки Гимна Советского Союза, исполняемого детским духовым оркестром.

На линейке извещали о распорядке дня, делали важные сообщения, а также с позором изгоняли из пионерских рядов провинившихся. Самая распространенная провинность – курение. В первом старшем отряде курили почти все. За папиросами бегали в ларек на станцию. Получалось два нарушения, ибо другим считался уход от лагеря более чем на полкилометра. Нередко сообщали о побеге из лагеря. Часть ребят, особенно из «домашних», суровых и нудных условий местной жизни не выдерживала и сбегала уже день на третий.

На моей памяти произошло даже исключение из пионеров. Трое «ухарцев» замыслили дело, до той поры неслыханное: похитить сладкое из кухни. Они дождались тихого часа, ухода взрослых из столовой и стырили ящик с финиками. А в ящике – весь лагерный полдник. Каким-то способом они дотащили его к реке, там вскрыли и начали «лакомиться». Но финик – продукт, на простой желудок не рассчитанный, да и вообще много этой вкусности не съешь. Насытились быстро, а ящик практически полный. Что делать? Не мудрствуя, сбросили в реку. После явились в павильон, улеглись и, пресыщенные, уснули. Пришло время полдника, дежурные разлили чай по кружкам, пошли в кладовую за финиками и не обнаружили их. Что тут поднялось! Стали искать пропажу, и вскоре самые маленькие из младшего отряда нашли её на дне реки. С помощью взрослых ящик извлекли, но финики оказались непригодны к употреблению. Они размокли и потекли. Лагерь без полдника, начались поиски виновных. На общем построении обещали вызвать милиционеров с розыскными собаками, которые обнаружат виновников по запаху, якобы оставшемуся на ящике. Кто-то из участников кражи поверил в ту «лабуду» и смалодушничал. Виновников выставили перед линейкой и прилюдно исключили из пионеров, сняли красные галстуки, сообщив, что уже утром их, как исключенных, из лагеря отвезут в город.

К нашему большому удивлению, старшим оказался капитан нашей футбольной команды, громившей команды всех пионерских лагерей в округе. Любимец публики, особенно девчоночьей, стоял понурив голову, а после линейки сбежал. Его искали. Но зря. Как потом оказалось, он отправился прямиком на станцию и уехал в город на притормозившем товарнике. Я хорошо знал этого парня из «белого корпуса». Позже он стал известным хирургом и профессором Ярославской медакадемии. Сейчас его уже нет.

Но возвратимся к самой линейке. Подъем флага – это, как минимум, минут пять, и поскольку происходит утром, то без проблем. А вот вечером при спуске флага мы буквально мучились, потому что местность перенаселена комарами. Мы же в трусах (брюки брались одни и только для торжественных случаев) должны стоять, не шевелясь, на протяжении всего ритуала. Время от времени кто-то обязательно «взлягивал», стараясь согнать присосавшегося комара, тогда наша старшая пионервожатая давала команду начинать всю процедуру сначала. Нередко истязание длилось до получаса и дольше.

Старшую пионервожатую мы ненавидели всей своей детской душой, и если появлялась хоть маленькая возможность отомстить, то использовали её. Обычно дело ограничивалось тем, что из-за кустов мы распевали «старшая вожатая, дура конопатая», что бесило её, симпатичную, черноволосую и черноокую. Учителей своих за очень редким исключением не помню по имени, а её – не только по имени, но и по фамилии и до сих пор. Это Зоя Беляйкова, известная в Ярославле акробатка. Чем она покорила фабком, не знаю, но каждый раз нам для знакомства представляли одну и ту же «гарну дивчину» в пионерском галстуке, красиво спадавшем своими концами на высокую грудь. И процедуры с поднятием и спусканием флага продолжались.

День был наполнен уборкой территории вокруг павильона, всякими построениями у входа для разучивания речовок, пионерских песен, маршировкой. Далее следовали общелагерные мероприятия, из которых самое веселое – игра «Военная тайна», когда мы бегали в поисках запрятанных записок, указывавших направление к записке следующей. И так до конца маршрута, в конце которого, если повезет, находился приз, чаще всего в виде угощения для всего отряда. Далее – дежурство по лагерю, значит, и по столовой. Мы тогда сами чистили картошку и овощи, сами накрывали и убирали столы, а вечером сдавали столовую в полной чистоте и порядке. Неприятная работа? Не скажите! Зато дежурным в обед выставлялся целый бак компота. Подчеркну, не сэкономленный во время разлива, а готовившийся специально для дежурного отряда. К тому же дежурные по столовой могли не спать в тихий час, и мы отрывались на этом компоте до икоты и поноса.

В целом кормили нормально, а в сравнении с домом даже хорошо. Но вот суп очень часто давали гороховый, наверное, потому, что горох – самый дешевый продукт, к тому же питательный. С одним недостатком: пучило с него, а газы вылетали шумно и в самый неподходящий момент, например, во время маршировки.

Но в любой ситуации можно найти положительный момент. В тихий час, как только уходили воспитатель с пионервожатым, мы устраивали соревнование, кто громче пукнет и кто продолжительней. Имелся среди нас один, выводил целые рулады, словно играя на басовой трубе, прямо артист оригинального жанра. Суп тот мы звали или музыкальным, или духовым.

В молотовских лагерях всегда была очень сильная художественная самодеятельность, потому что занимались ею профессионалы из фабричного клуба имени Сталина. Одно лето я ходил в танцевальный кружок, где мы разучивали классические бальные танцы с названиями типа «падеграс». Помню название, но не танец. Запомнился другой – «краковяк», который мы танцевали на лагерной сцене в родительский (или посетительный) день. У танца занятная концовка: партнер брал за кончики пальцев партнершу, делал круг и с ходу падал на одно колено. В означенный момент для большей убедительности я не упал на колено, а рухнул на него, разбив в кровь.

Мать, свидетельница моего танцевального триумфа, плакала и ругалась. В танцевальный кружок больше ни ногой, и пару лет подряд занимался в кружке драматическом. Им руководил человек, чрезвычайно своим делом увлеченный, по имени Виленин, с ударением на «и». Имя мне нравилось, и хотелось узнать, что оно значит. Думалось о каких-то франко-испанских корнях, а оказалось просто сокращенное Владимир Ильич Ленин. Виленин, как человек творческий, был неимоверно вспыльчивым и горячим. Добиваясь нужного произношения, жеста, походки, вгорячах мог и выматерить. Но, поскольку мы его любили (как и он нас), то об этой слабости помалкивали. Оба раза ставились очень короткие одноактные пьески из школьной жизни с надуманными приключениями и переживаниями. Однако зрителям, особенно из числа родителей, они нравились, и свою долю аплодисментов мы получали.

Имелась в лагере и своя библиотека, куда я рвался уже по приезде, но она свои двери открывала день на третий-четвертый. Читателей было мало, и я мог неспешно порыться в имевшихся развалах из старых, потрепанных (чтоб не жалко потерять) книг и журналов, всегда находилось что-нибудь любопытное. И уже в отряде, расположившись на койке, мог часами читать, ни на что не реагируя, на чем и попадался не раз, ибо лежать на убранной кровати запрещалось.

Все мы с нетерпением ждали танцевальных вечеров. Мало кто из нас умел танцевать разные там вальсы и фокстроты. Не в том дело, каждый раз с нетерпением мы ждали танца, который именовался «переходный вальс». Суть его в том, что образовывался из пар большой или огромный, в зависимости от числа желающих, круг. Партнеры, соприкоснувшись или ударив друг другу в ладоши, переходили к следующей партнерше (партнеру). А ведь у каждого была своя, тайная, очень редко явная, симпатия. И только в переходном вальсе ты получал возможность прикоснуться к ней. Это и волновало, и будоражило.

Праздником в лагере считался посетительный день, когда родители могли приехать, поменять грязные наши трусы и майки на чистые и подкормить чем-нибудь вкусным. Но и руководство лагеря не из дураков, меню в этот день поражало бедное воображение перекопских обывателей и качеством, и разнообразием. Короче, гулянка полная. Этого дня все ждали с нетерпением. Мы выходили сразу после завтрака далеко за пределы лагеря к дороге на станцию. Родители шли длинной чередой, и каждый вглядывался, стараясь не пропустить своего. О том, как горько становилось, если к тебе не приезжали, и говорить не приходится.

Дождавшись матери, брал её за руку, и в лагерь мы шли уже вместе. Затем она у павильона дожидалась, пока я соберу белье грязное и оставлю себе чистое. Затем уходили куда-нибудь на природу, и она кормила меня доставленными гостинцами. Обычно это печенье и конфеты. Но однажды она привезла литровую банку очищенной хамсы, приправленной зеленым луком и пахучим подсолнечным маслом, действительно любимой мною. Ну, сколько я мог съесть – грамм 100 максимум. Остальное принес в палату и выставил на общий стол:

– Налетай, пацаны!

И они налетели, литровая банка опустела в несколько минут, и самые предприимчивые, заглядывая матери в глаза, спрашивали:

– Всё? Больше нет?

Еще один посетительный день запомнился тем, что проходил в юбилей нашего лагеря. Руководство комбината послало приглашение Вячеславу Михайловичу Молотову. И он откликнулся. Где-то к обеду над лагерем вдруг появился одномоторный самолет-биплан, который, сделав круг, приземлился на обширной поляне внизу, служившей футбольным полем. Все бросились к самолету, с которым прибыло и поздравление от главы Советского правительства, и подарки. Что было подарено, не помню, но помню, что тогда в лагерь приехал директор комбината «Красный Перекоп» по фамилии Кустарев, являвшийся, как говорили, свояком А.Н.Косыгина. Высокий, статный, в шикарном светло-синем костюме, на лацкане пиджака которого горела звезда Героя Социалистического Труда. В лагере на общих основаниях постоянно отдыхали две дочери его. Хочу подчеркнуть, на общих основаниях. Мы знали их, они знали нас, не задирали носа и не «кобенились» перед строем. Впрочем, иначе с перекопской пацанвой нельзя, народец дружный, даже, точнее будет сказать, коллективистский, где обязательно все должны быть равны, к тому же вспыльчивый и охочий до драк.

Возвращусь к соседке нашей Маше Щукиной, той, что работала «в обчестве». Когда приходила пора распределения путевок, Маша одевалась во что похуже, не румянилась и не красилась и даже не причесывалась и такой растрепой, издерганной жизнью, являлась в фабком с требованием (!) бесплатной путевки для сына Вали. Стоили они не очень дорого, где-то около восьми рублей, но при зарплате в 250 – тоже деньги. Каждый раз её пытались урезонить, мол, совесть имей, другие живут не лучше, почему же только тебе бесплатно. Тогда Маша падала на пол и «теряла сознательность» (её собственное выражение). А фабком, что в «белом корпусе», весь размещался в одной большой комнате, и там всегда толчея, как в магазине, с тем же шумом, распрями и скандалами. А тут еще баба на грязном полу с закатившимися глазами. Её быстренько поднимали, отпаивали и вручали-таки бесплатную путевку. Каждый год!

Однажды Валя явился на сборы в белых трусах и красной майке, пошитых из старых транспарантов. На майке остались не до конца отстиранные большие буквы Х и Р, наверное, остатки лозунга, призывавшего «хранить верность делу Ленина-Сталина». Однако наши «огольцы» преобразовывали их в разные словосочетания, из которых самым безобидным получался «хрен моржовый».

Вальку в лагере не любили активно и прилюдно, то есть измывались над ним по любому поводу и без повода тоже. И не по причине обнаженной до неприличия бедности его. Все мы жили в бедности, за исключением, может, дочек директора, но те были девчонки свойские, и, как рассказывали знакомые девчонки, все домашние гостинцы вываливали на общий стол. И это по– нашему, по справедливости. Валька же, прихватив из столовой бутерброд или просто кусок хлеба (он всегда что-то прихватывал), норовил даже эту дармовщину, на которую никто не покушался, съесть тайком под одеялом после отбоя. Ему кричали вслед обидное: « Жадина-говядина, в жопе перекладина». Даже били, стараясь отучить от «плохой привычки», но бесполезно. И тогда решились на большую каверзу.

Как ни плохо мы жили, но в столовой за завтраком почти все отказывались от сливочного масла. С одной стороны – не привыкли к нему, в семьях чаще использовались маргарин, маргусалин и подсолнечное масло. У нас, насколько помню, сливочного масла не было никогда. С другой стороны, и само масло без холодильников выглядело неприглядно: на столе быстро расплывалось, и когда мы садились за еду, на тарелочках рядом с кашей лежало нечто желтоватое в зеленом обрамлении полужидкого состояния. На тарелочке оно и оставалось. В очередной посетительный день Валькина мамаша привезла полуторалитровую банку:

– Ты, Валя, маслице-то не оставляй, складывай в баночку.

И этот рыжий «хрен моржовый» повадился ходить на завтраки с той баночкой, и когда мы с визгом бежали после завтрака куда глаза глядят, он торопливо собирал масло с тарелок. Дежурные ему не мешали: им ведь мыть посуду, а без масла моется легче.

Тогда наши «отцы-командиры», сплошь ребята корпусные, собрались на совет с одним вопросом: что делать? Перебрав кучу разных вариантов, остановились единодушно на одном: в канун нашего отъезда из лагеря по очереди «отлить» в Валькину банку, что и сделали, предварительно выбросив за окно почти все скопленное им масло. Отряд пионеров стал с нетерпением ждать вечера, когда Валька по обыкновению вытаскивал из тумбочки прихваченное в столовой, а заодно смотрел, как прибывает содержимое в банке. Он ведь маме обещал в оставшееся время наполнить её доверху. Увидев банку, Валька несколько удивился:

– Пацаны, а чо это тут все позеленело и расплылось?

– Дурак, жарко ведь, и масло тает, а цвет и в столовой такой же…

– Так вроде бы и масла поменьше было…

– А ты не видел дома, что ли, когда оно тает, увеличивается…

Но, во-первых, дома у Вальки не только сливочного масла, но и маргарина никогда не было. А во-вторых, был он дурень непробиваемый и потому охотно поверил. Аккуратно завязав полную мочи банку, он убрал и хранил её до отъезда.

Мне потом всегда хотелось узнать, как дома ту банку открывали и что последовало. Не решился, это было бы чересчур.

С радостью мы в лагерь ехали и с не меньшей радостью возвращались. Причем всегда торопились так, что какие-то вещи забывали, я – обязательно. То трусов мать не досчитается, то маек, а уж галстука, который с «нашим знаменем цвета одного», – всегда. Почему я забывал его, не знаю, тем более, что в школе он необходим был не меньше, чем трусы с майкой. А может, даже и больше, поскольку только его наличие проверялось.

Но лето пионерское на том не заканчивалось. Существовал еще и городской лагерь, куда бралась путевка на вторую смену. Этот лагерь первоначально размещался в сквере, позади «белого корпуса» и механического завода, на довольно ограниченном пространстве. Тем не менее, имелась площадка с дорожками для проведения линеек с флагштоком, крытая сцена со скамейками перед ней. Питались в фабричной столовой, тоже, в общем-то, рядом. Но здесь городской лагерь просуществовал недолго, поскольку сквер по периметру, кроме одной стороны, примыкавшей к механическому заводу, ограничивался дорогами, к тому же прямо через него проходил и железнодорожный путь от хлопковых складов к комбинату. Соседство для детского окружения опасное, и во избежание беды лагерь перевели в Рабочий сад. Тут простор для города более чем достаточный.

Начальником лагеря стал бывший мой физрук – «штурман» Николай Федорович Сапронов. Он каким-то образом узнал, что я умею горнить. Премудростью игры на духовом инструменте без клавиш я научился еще в молотовских лагерях. Блестящая труба сводила с ума блеском и своеобразным изяществом. Я выпрашивал её, ныл и надоедал до такой степени, что горн мне давали, но без мундштука Я же научился обходиться без него и выдувал все нужные горнисту мелодии типа «Бери ложку, бери хлеб, собирайся на обед» или «Спать, спать по палаткам пионерам, октябряткам».

Человек рачительный, физрук быстро скумекал, что может получить штатную единицу за «просто так». И не ошибся. Я согласился сразу, потому что и мне такой расклад был выгоден: с домашних хлебов долой на пару месяцев, а питание в фабричной столовой довольно приличное, словом – не домашнее. Так я оказался в штате, без зарплаты, за еду. Но зато свободен от всяких построений. Иногда, правда, приходилось помогать старшим, чаще всего в присмотре за малышами…

Рабочий сад… Основанный в конце XIX века последним владельцем фабрики Карзинкиным, он сразу стал любимым местом отдыха рабочих и оставался таким всегда. Летом в выходные дни все шли сюда отдыхать. Расстилали под древними дубами одеяла, и целый день проводили здесь – ели, пили чай, пели песни. Дети играли под тенистыми дубами. Какие же это были дубы! Голову поднимешь – через крону небо лишь чуть-чуть просвечивает. Даже в самые жаркие дни в «Рабочем саду» стояла прохлада.

Если днем я приходил сюда в пионерский лагерь, то по вечерам – на танцы. Сейчас трудно представить, что еще лет пятьдесят назад тут жизнь била ключом. Здесь были чайная, ларьки, танцплощадка, летний кинотеатр, концертная площадка. Слева от танцплощадки – большой крытый зал с местами для настольных игр, тут же библиотека с книгами, газетами и журналами, а сбоку с отдельным входом – бильярдная.

Именно бильярд полюбился мне больше всего. И, «оттрубив» свое, устремлялся к большому старинному столу под зеленым сукном, чтобы погонять шары. Моим партнером был наш баянист. Конечно, силы неравные, но интерес не снижался.

Наш пионервожатый – Вадик Красавин. Наверное, мы обращались к нему по имени и отчеству, но они забылись. Вот уж кто полностью оправдывал свою фамилию! Когда нас приводили всем лагерем на «перекопский» пляж и он обнажался до плавок, то это была «натура». Загорелый, бронзоволикий, с густыми, коротко стриженными курчавыми волосами, он походил на ожившую скульптуру Аполлона из древнегреческой мифологии. Теперь, когда в моде культуризм, с искусственной накачкой мышц при помощи всевозможных белковых наполнителей, добиться массы несложно. Но, когда видишь такую фигуру, невольно вспоминается выражение «гора мышц» – словом, масса есть, красы нет. Вадик – совсем иное дело. Я, будучи не пионером, а горнистом на вольных хлебах, числился заодно чем-то вроде помощника вожатому первого отряда. Потому общался с ним накоротке. Вадик, рассказывая о себе, подчеркивал, что в раннем детстве был часто болевшим заморышем, но не хотел этого и пошел в спорт. Сложилось так, что приглянулся он тренеру по классической борьбе.

Он пытался и меня приобщить к «уникальному», по его выражению, виду спорта. «Понимаешь, – утверждал он, – легкая атлетика чаще всего развивает ноги и нижнюю часть тела, гребля плечи и грудь – верхнюю половину тела, а борьба, как никакой другой вид, гармонично развивает все мышцы тела, и человек действительно становится атлетом, каким привыкли мы видеть его на старых рисунках». И я пошел с ним в секцию. Занимались они в небольшом зальчике городского Дома физкультуры, что напротив клуба имени Сталина (бывший храм Андрея Критского), в алтарной его части, вход в который был со стороны Которосли. Мне пришлось раздеться и даже побороться с одним из мальчиков. Но тот быстро уложил меня и так внушительно, что я долго приходил в себя, сидючи одиноко на скамейке и ожидая конца занятий. Больше затащить меня в спортзал не представлялось возможным.

Что касается Вадика Красавина, то судьба его сложилась причудливо, как и в целом судьба страны. Окончив медицинский институт, поступил в аспирантуру, защитил кандидатскую диссертацию и полностью погрузился в науку. Полностью, да не совсем. Как и большинство из нас в то время, он постоянно слушал, но, как оказалось, слушал не то. Модное двустишие тех лет: «О новостях родной Руси мы узнаем по Би-Би-Си». Ко всему принял участие в конкурсе радиослушателей какой-то программы, полагаю, связанной с обожаемым им джазом. И победил. Наверное, люди из органов беседовали с ним. Но надо знать Вадика: в своих убеждениях он оставался неизменен. Приз он получил, а институт оставил, точнее сказать, вынужден был оставить. Какое-то время перебивался без работы, но вроде бы недолго. Его взял под свое крыло институт медико-биологических проблем, занимавшийся медицинской составляющей наших космических программ. Повезло. Могло закончиться хуже.

В городском пионерском лагере я всерьез увлекся шахматами и скоро стал обыгрывать своих учителей. В шутку даже стали называть гроссмейстером, но в шутку – не более. Я уговорил мать купить мне фигуры с доской и стал играть дома. Партнер появился довольно странный – Костя Старов, улыбчивый увалень, по жизни немного недоразвитый. Помню, когда он стал работать, то очень любил, чтобы зарплату давали мелкими купюрами. Дай ему две сотенных – заплачет, что мало, а две сотни рублями – улыбка до ушей: во, сколько отвалили! Но во время игры в шахматы преображался, и выиграть у него удавалось редко.

Самым памятным событием, относящимся к городскому лагерю, стало первое признание в любви. И не с моей стороны. Пионервожатая отряда, к которому я был прикреплен, очень красивая девушка, студентка нашего пединститута, отрабатывала летнюю практику. Жила она неподалеку в Творогове, и домой нам было по пути. Каждый раз после полдника мы на пару отправлялись в путь, и она часто брала меня за руку. Мне было неудобно: маленький, что ли? Никаких иных объяснений и в голову не приходило. А она, заметив напряг мой, с грустью замечала: « Эх, был бы ты хоть на три-четыре года постарше…».

И опять мне невдомек. Одна мысль: с чего это она состарить меня возжелала? Мне и так с ней хорошо. И только в последний день все встало на свои места. Она попросила меня после прощальной линейки не уходить домой, а дождаться, пока она не получит деньги за работу. Дождался, конечно.

Опять неторопливый путь. Разговор с недомолвками. Но, не доходя до своего дома, она повернулась ко мне, обняла и, приблизив лицо свое так близко, что виделись только большие ее серые глаза и слезинка на пушистых ресницах, поцеловала. Меня опалило. Поцеловала в губы.

– Как же люблю я тебя, длинный мой малыш, – сказала она и стремительно бросилась к дому. – Не провожай и не ищи.

Не сразу пришел в себя и долго не мог отделаться от ощущения потери. Еще дольше не мог забыть. Но больше мы не встретились ни разу, хотя жили неподалеку.


От прораба до артиста


Со школой № 56 я простился в середине июня 1955 года. Было торжественное построение во дворе школы с вручением свидетельств, а отличившимся в учебе – Почетных грамот. Я до такого уровня не дотянул, получив тройку по русскому языку и литературному (!) чтению. Подвел экзаменационный диктант. Но читал я намного больше сверстников, и тройка по литературному чтению обижала. Обиды не скрасила даже письменная благодарность, врученная там же. Потом был не оставшийся в памяти выпускной бал.

А дальше – свободное плавание. Идти в девятый класс не очень стремился, предпочел техникум. Выбор невелик: автомеханический, химико-механический, легкой промышленности, торговый и строительный. Первые два отпадали из-за моей нелюбви к точным наукам, к легкой промышленности я относился легко. О торговом вообще нет речи, профессия тогда настолько не уважалась, что признаться в учебе там не смог бы.

Выбор пал на строительный техникум, потому, может, что жили мы с матерью на частной квартире в полутрущобной окраине, представлявшей скопление не домов даже, а мазанок из глины, без радио и без света, да что там света – без туалета. Все это в непролазной топи и грязи. Естественно, что мечталось о другом. Искал заведение долго, но обнаружив, оказался ошеломлен увиденным.

Среди двух рядов в большинстве своем одноэтажных деревянных домов и домиков в створе улиц Чайковского и Гражданской (ныне проспект Октября), высился желто-белый дворец в четыре этажа, занимаемый техникумом. Сейчас понимаю: обычный сталинский ампир. Может быть, рядом имелись здания и красивее, и лучше. Скажем, по той же Гражданской, но в ряду других, не менее интересных строений. Этот же – один, как перст указующий!

И я пошел туда со своим свидетельством, метрикой и соответствующими справками. В вестибюле, полном гудящей толпы таких же искателей счастья, на стенах висели проектные работы. Эти тонкие линии, меня, так любившего карандаш и рейсфедер, очаровывали и манили. Домой не шел, а плыл в тумане надежд и мечтаний, видя себя непременно в каске на лесах строящегося дворца. Дворца обязательно. Пусть в виде дома культуры либо клуба. А еще виделись улицы из аккуратных кирпичных одноэтажных домов, белых в зелени садов, на месте нынешних мазанок моего «Шанхая».

– Все, буду строителем, – решительно заявил матери. Та робко напомнила, что надо бы сначала сдать вступительные экзамены.

– Да ты что, их всего-то три, не то, что за седьмой класс. А первый, так и вообще диктант, что я, на трояк не напишу?

Откуда уверенность? Короче, настроен был весело, решительно и чувствовал себя учащимся техникума. Представлял, как первого сентября приду в тот дворец и стану полноправным его обитателем.

Сдавать пришлось в первом потоке, что представлялось удачей. Нетрудно представить, каким ударом явился для меня результат, обнаруженный в списке, вывешенном для общего обозрения. Несколько раз принимался просматривать и каждый раз, дойдя до своей фамилии, обнаруживал «неудовлетворительно».

Домой явился опустошенным. На все вопросы матери только отрицательно мотал головой, из чего она быстро сделала правильный вывод …

– Ничего, Колька, пойдем в девятый класс, – утешала и ободряла она.

– Ну, уж нет, – отрезал я, – буду пробовать дальше.

А дальше – значит, попытаться поступить в одно из училищ. Интерес представляли художественное и музыкальное. Но в первом мне нечего было делать из-за крайне плохого зрения. А вот другое – да, моё! Голос имелся, музыкальный слух тоже, а уж репертуар, дай бог всякому! Так я рассудил и другим днем отправился на улицу Собинова. Но здесь меня ожидала неприятность иного рода. Поступление оказалось возможным лишь при достижении 14-летнего возраста. Я возмущался, доказывая, что при успешной сдаче экзаменов к моменту зачисления необходимый возраст наберу, – все бесполезно. Даже документы не приняли.

До сих пор думаю, а может, и вышел бы из меня артист? Проверить возможности так и не представилось. Зато избранное первоначально строительное направление, пожалуй, в чем-то было предопределено свыше. Иначе чем объяснить, что спустя два года я окажусь на стройке, где пройду практически все этапы строительства, начиная от так называемого «нулевого цикла». И даже покончив с непосредственным участием в строительстве, долгое время буду связан с ним как журналист.

Приближалось начало учебного года, и нужно было определиться. К счастью, все мы – выпускники «штурманской» школы – оказались прикрепленными к только что сданной новой школе в Починках. Радовало и то, что она новая, но в большей степени то, что она гораздо ближе сороковой школы, находившейся у клуба Сталина, куда чертолаповские ходили до того.


Плач по урожаю


Знакомство с новым зданием отложили, отправив старшеклассников на уборку урожая. Когда сегодня слышу «плач» по разваленным колхозам, вспоминаю свои школьные и студенческие годы. Никогда мы не начинали учебу первого сентября. Никогда. В лучшем случае – в середине октября, чаще в ноябре, работали «до белых мух», то есть до снега. Колхозам плохо было всегда. Мал урожай – подбираем остатки, хороший урожай – помогаем пристроить его так, чтоб не сгнил до нового года. В колхозах господствовал лозунг: «Поможем школьникам и студентам убрать урожай!»…

Первого сентября ранним утром во дворе школы нас погрузили в крытые грузовики и повезли, а мы весело горланили: «Снова нас везут куда-то, и неясен нам маршрут»… На самом деле конечную остановку знали: село Вощажниково. Но где это и зачем это – неясно. По прибытии с помощью бригадира распределились по домам на постой. Старшим у нашего класса на время работы в колхозе назначили молодого преподавателя немецкого языка, очень интеллигентного и очень скромного, о чем ему ежедневно и не по одному разу приходилось жалеть. К каждому обращался на «Вы», но для нас это равнозначно, как если б на каждого надели шляпу. Все-таки мы – перекопские, а это совсем иной менталитет, требующий другого, более жесткого, подхода.

Но у меня лично с Германом (так звали старшего) сложились вполне дружеские, даже в какой-то степени доверительные отношения. Как выяснилось из разговора, он закончил в Муроме то ли педагогический институт, то ли педагогическое училище, и понятно, мы не раз вспоминали Муром. Это и сблизило, но никаких послаблений в работе не давало. А трудиться приходилось в полной мере подростковых возможностей.

Нас троих, самых высоких (кроме меня, это Вова Белоусов и Витя Кириченко), определили на погрузку зерна. Сколько же нам было лет? Четырнадцать! И мы на погрузке. Взваливаешь мешок на спину, причем надо распределить точно посередине, иначе он обязательно будет сползать на приспущенный край, и тащишь его к телеге, иногда к машине. Ноги подгибаются, в глазах красные круги, а то и темнота. Притащишь мешок, сбросишь его и назад, идешь как можно медленнее, чтобы дух перевести, «дыхалку» сбившуюся наладить. А тебя подгоняют. Мне тяжелее товарищей, поскольку они значительно крепче физически, а Володя еще и активно занимался вольной борьбой. Настолько активно, что по утрам после обязательной и продолжительной гимнастики бегал. А соседи его – как раз Кириченки. И мать частенько сыну Витеньке пеняла:

– Вовка-то вон опять физкультурничает, не то что ты…

Витька лениво отмахивался:

– Да на фиг мне, я и так здоровый.

Он действительно был здоровый, даже здоровенный. Выглядел значительно старше своих лет. И на молоденьких учительниц посматривал так откровенно, что они краснели. А он только лыбзился и уходил своей необычно легкой танцующей походкой.

Но всё это происходило уже позже. А пока мы лопатили и таскали зерно. Еще тяжелее оказалась уборка льна. Культура эта занимала тогда в нашей области довольно значительные площади, если и уступавшие посевам зерновых, то незначительно, а в Вощажникове, как мне казалось, даже превосходила их. Но если уборка зерновых уже тогда в значительной степени механизировалась, то уборка льна стопроцентно – ручной труд.

Поутру, выйдя в поле, мы вставали на краю его, и каждому выделялось две полосы, которые и предстояло убрать в течение дня, то есть где-то часов до трех. И встав в самую неловкую позицию, то есть кверху задом, мы начинали драть лен. А он необычайно цепкий и жесткий. К концу дня руки в крови, спину не разогнуть и мысль только одна: на хрена нам такая радость?!

Скоро понял, что надо как можно скорее валить отсюда, и перешел на вязку снопов. Желающих в избытке не наблюдалось, и понятно почему. В целом вязка – дело нехитрое, но если имеешь элементарный навык. У меня он имелся. Навязав снопов, собирал их до кучи и ставил головкой друг к другу.

Для окончательной просушки снопы подвешивали в риге – огромном сарае. Здесь же и молотили вручную цепами, выбивая зерно, точнее – семечки. Темные и маслянистые, они необычайно вкусны. Мы молотили и цепами, и языками, успевая семян поклевать. Кстати, свежемолотые семена льна не имеют ничего общего с тем льняным маслом, что продается сегодня по баснословным ценам. Работа сопровождалась песнями, анекдотами, розыгрышами. Анекдоты, по школьной традиции, в основном типа «юмор из сортира», но, тем не менее, веселили.

До чего же уютно было в том полутемном амбаре, особенно если снаружи моросил нудный осенний дождь. Выскакивая время от времени, чтобы покурить, тут же стремились назад.

Часа в три шабашили и расходились по домам. Нас распределили человек по пять. Сейчас не помню ни соседей своих, ни хозяев, в памяти одна только дочь их Маруся. Среднего роста, русоволосая, сероглазая, с очень ладной фигуркой, она сразу же поразила меня.

Чувство оказалось взаимным. По вечерам мы уходили подальше на окраину села. Устраивались где-нибудь, лишь бы не капало, и сидели до упора. Разговаривали. Оказалось, что она, закончив семилетку, осталась работать в колхозе, что удивляло. Ведь тогда редкий родитель не мечтал вытолкнуть своё дитя в город, на вольные хлеба. Она осталась.

Маша – девушка искренняя, чистая, наивная. Да и я под стать. Только в самом конце «колхозной практики» мы умудрились поцеловаться, зато потом не могли остановиться. Я развеселил её рассказом о своих детских сомнениях. Конечно, о поцелуях думал и раньше и даже по-своему представлял, как это произойдет со мной. Смущала одна деталь: если целоваться губы в губы, то куда девать носы, они ведь должны мешать? Как же она смеялась! И затем всякий раз, когда я предпринимал попытку поцеловаться, она спрашивала, мол, нос не мешает?

Убрав и перемолотив весь имевшийся тут лен, мы отправились по домам. Расставались с Марусей в слезах, горячих поцелуях, искренне обещая писать письма. Первое отправил сразу же по приезде и вскоре получил ответ. Со следующим задержался, а потом школьная жизнь закружила, завертела, стало не до писем… И вдруг где-то через год, оказавшись на рынке с компанией друзей-пацанов, вдруг услышал, как кто-то меня зовет. Оглянувшись, увидел мать Маруси и её саму. В своих самых нарядных (для выхода) плюшевых жакетках, они махали мне приветливо, улыбаясь и радуясь неожиданной встрече. А я… Я сделал вид, что не понял, и, ускорив шаг, прошел дальше. Застеснялся? Наверное. Но до сих пор жжет чувство стыда.


Лампея, Енаха и прочие      


Часто у кухонного окна на столе я рисовал ближайший соседний дом. Даже на фоне убогого строения Страховых тот выглядел несравненно хуже. Избушка в два окошка по лицевой стороне, одно кухонное, другое – комнатное, под равной толевой крышей и стенами, обитыми неровным горбылем. Не было даже элементарного крыльца, служившего в прочих домах своеобразным «предбанником», который, во-первых, все же предохранял дом от стужи (все-таки две двери – не одна), а во-вторых, заменял сарайку. Здесь хранились зимние припасы, включая дрова, и всяческая, не нашедшая в доме места, но необходимая в хозяйстве ерунда.

Я рисовал, смотрел и думал, как же живут в такой халупе? Убедиться в том пришлось очень скоро, ибо с рождением у Страховых второй дочери в жилье нам отказали. Но еще до того мать договорилась с хозяйкой дома напротив, Евлампией Сумкиной, и мы перебрались к ним.

Комнатка была маленькой, она вмещала лишь две койки по двум стенам и убогий стол посередине, с одним местом у окна. Это место было с нашей стороны. Со стороны хозяев стол примыкал прямо к кровати. И если я делал уроки у окна, то хозяйкин сын Генаха – напротив окна.

Как ни темны были в сущности своей Овчинниковы, но казались людьми просвещенными в сравнении с Евлампией (в миру просто Лампея). Родом из самого захолустья Вологодчины, откуда-то из-под Тотьмы, она переселение со дна будущего Рыбинского водохранилища пережила подростком. Каким-то образом сразу устроили её работать на комбинат «Красный Перекоп» в самый грязный приготовительный цех – трепальщицей, то есть она занималась раздиркой хлопка, спрессованного для удобства транспортировки в кипы, иначе говоря, «рыхлила» хлопок перед тем, как он отправлялся на чесальные машины. Труд, пыльный и грязный, не требовал образования и квалификации. Так и проработала здесь всю жизнь.

Удивительное дело: прожив всю жизнь в городе, она ничего не переняла у городских, ну, ничегошеньки. Говорила так же, как принято в их Тотьме, одевалась так же, даже питаться умудрялась так же. Любимым блюдом у вологодских было толокно, которое разводили они в воде до состояния киселя и хлебали его ложками. При всей своей всеядности к толокну я не мог привыкнуть, и если есть у меня блюда нелюбимые, то, прежде всего, оно. Даже посуда была какая-то допотопная. Суп при мне все еще варили в чугуне, большом и никогда, по-моему, не мывшемся. Во всяком случае, при мне – ни разу. Там слой жира и копоти толщиной в палец. А им хоть бы что. Уже при мне чугунок треснул. Уж как она тосковала и плакала по нему…

– Ить еще до войны купили и все крепкий был, а тут на тебе…

Ввязывался и убеждал её, что все когда-нибудь разбивается, ломается, портится. Но тщетно. Переведя дух, она вновь заводила свою песню. И ходила по кругу, как в той притче Жванецкого, где вчера большие, но по пять, а сегодня маленькие, но по три.

– Ишшо давеча ставила в нем кашу, и баско было (баско – хорошо, славно, красиво)…

С чугуном тем она достала всех нас и сына тоже, он заорал, выматерился, и на том душа её успокоилась.

Но если бы одним чугунком все ограничивалось! Увы! Дом Сумкиных единственный не имел даже сортира в огороде. Я еще, когда рисовал их «особняк», обратил на то внимание и недоумевал, куда же они ходят «по нужде». По малой, рассуждал, можно и за углом, а по большой? И, перебравшись сюда, перво-наперво озаботился этим. Оказалось, что для всех нужд использовалось стоявшее на кухне грязное ведро. В него ссыпали очистки, мусор всякий и в него же ходили, причем по нужде как большой, так и малой. А учитывая, что все жильё – фактически одна комната, разделенная до половины площади слабенькой перегородкой, то запах (тот еще!) проникал всюду. Генаха, парень хулиганистый от природы, норовил сесть на ведро в то время, когда мы с матерью садились за стол. И ведь деться некуда!

Мать сразу же стала уговаривать Лампею сделать крылечную пристройку и согласилась внести свою часть денег. Видимо, такой расклад показался хозяйке выгодным, она, пусть не сразу, согласилась. Выписали машину необделанного теса – горбыля – и наняли Сережу Овчинникова. Он быстро сколотил пристройку.

Вспоминая, в который раз поражаюсь исключительному авторитету матери у людей самого разного культурного и социального уровня. С нашим появлением стала меняться и Лампея, стал меняться их быт. Убрали поносное ведро в пристройку. Оклеили обоями стены, до того обычные, глиняные, с давнишней потекшей побелкой. Провели электричество, и над столом, где мы с Генахой делали уроки, повисла лампочка. Без абажура, патрон на проводе, но свет! В тазу Лампея пыталась время от времени мыть миски и кастрюли, ложки-поварежки.

И уж совсем иная жизнь началась, когда я собрал детекторный приемник, воспользовавшись элементарной схемой из журнала «Юный техник». Приемник состоял из индукционной катушки, намотанной вручную, селеноида, маленького кристаллика вроде обычного, соляного, провода с игольчатым наконечником и наушников. Селеноид и наушники были приобретены в магазине на Комосомольской улице. Да еще пришлось забраться на крышу, чтобы по краям конька прибить две рейки и натянуть меж ними антенну. Игольчатый наконечник и являлся завершением антенны. Мать поверила в мое предприятие, Лампея – нет. И когда я лазал по крыше, торчала на улице и ворчала, мол, толь порвет. Но вес у меня наилегчайший, да и старался не навредить, поэтому крыша не потекла. А вот радио заработало. Конечно, с тем селеноидом найти говорящую станцию (не говорю – нужную, потому что тогда в стране действовала всего одна радиостанция) – совсем не то, что крутить ручку верньера (настройки). Требовалось аккуратно иголочкой нащупать одно-единственное место, обеспечивавшее поступление звука. И я нащупал. Но нас в доме четверо – наушники не поделишь. И нашел выход, положив наушники, точнее один из двух, в стакан.

Настал час триумфа. Пригласив всех за стол, я начал искать станцию. Дело почему-то затянулось. Генаха уже скривил рот, мол, опять «профессор» ерундой (его словами сказано гораздо крепче) занимается. Мать сидела отрешенной. Лампея смотрела недоверчиво. Но тут из наушника полилась музыка. По радио транслировали какой-то концерт. Мне не забыть того блаженно-счастливого выражения лица Лампеи. Она только шептала:

– Баско-то как, баско…

1953 или 54-й год, то есть всего шестьдесят лет назад. Сейчас, сидя у огромного экрана с двумя пультами в руках телевизора и «дивидишника», сам уж не верю, что так было. На протяжении одной жизни! К примеру, для внука Артема тот приемник – не прошедшее даже, а давно прошедшее время.

Сын Лампеи – Гена, Генаха, а в её материнских устах – Енаха, крепыш толстогубый, толсторожий, рыжий и бесстыжий. Но когда речь заходила о нем, как правило, в связи с какой-то очередной его выходкой, Лампея, поджимая губы, говаривала:

– Знамо дело, красивый Енаха, так ведь с хари не чай пить…

Меня такая характеристика даже тогда повергала в изумление. Он, безусловно, смышлен, не по возрасту силен, очень подвижен, но назвать его красивым могла только мать. Хотя… в вологодском глубинном менталитете, как я потом понял, красивый – прежде всего здоровый, а олицетворением здоровья в их глазах – парень с мордой, толстой и красной . И тут все сходится.

Однажды на свадьбе у соседки Маши Щукиной, выдававшей замуж дочь свою непутевую, умную и добрую Вальку, я вместе с другими пацанами наблюдал празднование из-за распахнутой двери. Тут же были и не приглашенные за стол взрослые. Они, как принято, обсуждали жениха с невестой, а заодно и гостей. Наблюдения их сводились к тому, стала ли рожа красной после выпитой браги или нет. Если покраснела, значит, брага на пользу, если побледнела, то и стопка не в пользу, и сам не жилец. Таковы понятия.

Генаха всегда косил под блатного. Песни пел при полном отсутствии слуха, исключительно тюремные, с жутким подвыванием и на один мотив. Счастье его, что не приглянулся «чечену», а то пошел бы он по тюрьмам с короткими перерывами по известному циклу: «вышел, украл, выпил, сел». Но он-то счастья своего не понимал очень долго. И даже, бросившколу, начав самостоятельную рабочую деятельность, всегда тяготел к «фартовой» жизни. При этом очень много читал, очень много помнил и понимал, – словом, был далеко не дурак.

Еще одна характерная черта его – драчливость, причем чаще всего совершенно бессмысленная, основанная на винных парах. Трезвый парень как парень, а хоть чуток внутрь попало – пиши пропало. Он шел на улицу и искал приключений на свою голову. Пока морду в кровь не набьют, не успокоится. Лампея воспринимала это как нечто само собой разумеющееся:

– Дык у нас в деревне и завсегда так. Завсегда с кольями да вилами. Другой раз кого и насмерть запорют…

Однако за пьяным «Енахой» своим бегала, стараясь не допустить печального исхода. Как-то первого мая, придя с демонстрации, я застал своих домашних в тихом ужасе и трансе. Пройдя в комнату, увидел Генку на кровати в разорванной праздничной белой рубахе, с разбитой в кровь физиономией и храпящего на всю улицу Пестеля. Утром мы с ним выпили по стопарю, и я отправился демонстрировать вместе со всеми свою преданность делу построения самого справедливого общества. Генка не пошел. И вот результат. Мать мне рассказала, что вначале, добавив где-то, он прибежал домой за ножом, через двадцать минут явился с разбитым носом и без ножа. Набросал за пазуху гвоздей (для чего, спрашивается?), вновь помчался с криком: «Всех порешу!» Таким образом добежал до дома Николая Маранова, бывшего майора, подбежал к нему с воплями – и умылся соплями. Кровавыми. Рука фронтовика оказалась тяжелой, а удар точным. Одно слово – фронтовик. И так до следующей пьянки.

Но при всем при том был крайне стеснительным в отношении к слабому полу. И если пытался как-то выразить свое отношение к кому-либо из девчат, то обязательно заканчивал матом. Мы, бывало, собравшись на канаве и свесив ноги вниз, болтали, пели, смеялись, а Генка обычно пасся где-то рядом, его в общую компанию не допускали.

Он и женился нелепо. Лучший друг по работе на шинном решил порвать с надоевшей подругой и передал её Генке. Ей-богу, передал! Тот взял, а она не возражала. Такая вот любовь. Жизнь прожили, в меру ругаясь и скандаля, не без драк. Лида, он звал её Лидуха, родила ему сына, при этом изменяя направо и налево. Знал ли Генка об этом, не ведаю. За то время, пока жили у Сумкиных, мы как бы сроднились. Позже постоянно ходили друг к другу в гости. Они с матерью получили комнату в «розовом» доме напротив Федоровского собора. Я постоянно бывал у них, особенно по дням праздничным в бедные студенческие годы, потому что знал: брага и какая-никакая закуска у Лампеи для нас с Енахой всегда найдется. Я и хоронил её, помогая Генке. Сам он кончил плохо, сгорев на самопальном алкоголе в лихие девяностые.

С ним мы делили не только стол на время уроков, но и хлеб. Когда матери вместе уходили на работу при совпадении смен и мы оставались одни, он всегда предлагал что-нибудь приготовить «пожрать». Мы жарили на нашей большой сковороде картошку с салом, если имелось мясо, жарили его, кипятили чайник и гоняли чаи с сахаром, гуляя по полной. Готовил он отменно, не очень озадачиваясь соблюдением чистоты и гигиены, но здесь я не уступал и следил за чистотой.

Мясо обычно приносил работавший на мясокомбинате сосед и отдавал задешево при одном условии: брать следовало все или почти все. Причина банальна: с мясом он заявлялся прямо с работы, не заходя домой, а домой он приходил уже поддатый и с чекушкой в кармане. Бывший фронтовик и офицер, он, как и многие другие, не смог после войны найти место в мирной жизни. Они, вчерашние десятиклассники, попав на фронт, получали только одну профессию – солдатскую, предусматривавшую два умения – убивать и не быть убитым. Да, и еще одно умение: пить горькую. Фронтовые сто грамм каждый день на протяжении четырех лет войны – еще тот тренинг. И они пили… Дядя Коля из их числа. Бабы жалели его, еще больше жену, любившую своего ненаглядного Колю. И ждали, потому, сколько бы мяса ни принес, больше «пятерки» не брал. Выгода, однако. Но был у той выгоды минус, особенно летом. Холодильников тогда не знали. А стоящие в магазинах и больницах хранилища именовались ледниками, каковыми и являлись. По весне на реках нарезались ровные ледяные блоки, доставлявшиеся по месту назначения и укладывавшиеся определенной толщей под слой опилок.

В Чертовой лапе обходились безо льда. Мясо солили круто и закладывали в какую-либо емкую посудину. У нас тому служила пятилитровая кастрюля. Заложив мясо, на крышку клали несколько кирпичей, позже – булыжин. Мера предосторожности не зряшная. У соседей Сергиенковых имелся огромный кот. Нет мяса – нет и кота. Только появилось мясо, он тут как тут. Любую поклажу, сколь бы тяжелой ни была она, скидывал, мясо разбрасывал, чтобы ухватить самый большой кусок, и был таков. Генка не раз ловил его после, а иногда и во время преступной кражи, бил жестоко и безжалостно. Однажды при мне, желая убить кота, ударил головой об угол дома. Отбросил в картофельную борозду, как нам казалось, бездыханного. Но нет. Через пару минут тот, вздрогнув всем телом, приподнялся и пополз к своему дому. А через несколько дней уже бегал вовсю, но к нашему дому не приближался, только пристально следил за всем из огородных зарослей, дожидаясь своего часа. И дождался. Уж куда мы ни прятали ту кастрюлю, даже наверх куда-то затаскивали, даже подвешивали в авоське. Ничто не помогало. Так и приходилось делить мясо на пятерых.

Другим нежданным соседом стал еж. Как он у нас появился, откуда взялся, не помню. Жил в крыльцовой пристройке, прячась где-то в куче сваленного мусора и удаленного из дома за полной непригодностью хозяйственного хлама. Сейчас этой цели служат балконы и лоджии, тогда сарайки и пристройки. Еж – животное ночное, и поэтому, как только гасили свет и начинали засыпать, сразу начинался стук-перестук: наш ежик выходил на прогулку, стуча своим коготками. Проникнуть в дом труда для него не составляло, ибо пол был стар, трухляв и щелист. А сама мазанка стояла прямо на земле. Не исключаю, что в первоначальном варианте и сам пол был земляным.

Мы специально для него оставляли остатки еды вроде недоеденных кусочков хлеба, вареной картошки. А в блюдечко, как котенку, наливали молоко. Поутру обычно ничего не оставалось. Может, съедал, может, уносил и где-то прятал. Летом он жил в пристройке, зимой перебирался в дом. В углу при входе специально для него набросали тряпок. Так продолжалось года два-три. Исчез он так же внезапно, как и появился.

Как раз в пору переселения к Сумкиным я стал осваивать территории дальше Перекопа и центра города. Для этого мы, то есть я, Сега и Новича, поутру захватив трехлитровый алюминиевый бидон, отправлялись полем к мосту – «битошке», а перейдя его, подходили к станции Всполье с тыльной стороны. Здесь формировались грузовые составы, а пассажирские нам и не требовались. Выбрав подходящий состав, забирались на заднюю площадку вагона. Конечным пунктом обычно были станции Хожаево либо Козьмодемьянск. Здесь мы спрыгивали, когда поезд тормозил на поворотах. Дальше – лес. Чаще всего брали ягоды. Однажды с Сегой попали в такой малинник, что обалдели. Лес, а не малинник. Ягоды крупные и, на удивление, крепкие. Каждый собиравший когда-либо эту ягоду знает, как легко она мнется. А тут крепкие. Мы засели по разные стороны кустарника, и давай брать. Одну – в бидон, две – в рот. И объелись. До дурноты, до рвоты, до головокружения. Я первый сообразил, что надо быстрее выбираться из малинового рая.

– Делаем ноги, – крикнул я.

– Только не бегом, – согласился Сега.

Какое там бегом! Мы разве что не ползли. Хорошо, у Вальки была с собой мелочь, которой хватило на два билета до Ярославля. Чуть живые, приплелись домой с едва прикрытым дном бидонов.

Еще одной памятной поездкой стала авантюрная попытка попасть на Московский фестиваль молодежи и студентов. В поездку мы принарядились: все-таки к иностранцам едем! Денег же на билет ни у кого! И мы проторенным путем отправились на Всполье. Там выбрали подходящий «товарняк» и сели в него. Ждать пришлось долго. Только к обеду состав тронулся, и то еще какое-то время доформировывался и дергался, цепляя вагоны. Тронувшись в путь, мы размечтались о предстоящей встрече с праздничной столицей. Самое смешное, что никто не озаботился проблемой общения, ведь наши познания в иностранном (немецком) были минимальные.

Нас сняли сразу после Ростова. Видимо, милиция проверяла тогда все составы, и мы никак не могли пройти такой заградительный кордон. Нас отвели в дежурку при станции и отправили назад с первым же попутным поездом. Пострадали двое: Витька Воробьев убежал от милиции и назад вынужден был добираться самостоятельно, что при отсутствии денег всегда не просто, а тогда гораздо труднее нынешнего. Генаха Сумкин начал «качать права», за что получил по морде и был задержан. Приехал-то он вместе со всеми. Только мы вернулись с песнями, а он – с милицейским протоколом.


Воспитание по Кобылину


Переход в восьмую школу означал, кроме всего прочего, дополнительную брешь в семейном бюджете. Обучение в старших классах тогда являлось платным: раз в полугодие по сто рублей. Кстати, обучение в старших классах не являлось, как сейчас, обязательным. Частично этим объясняется тот факт, что подавляющее большинство моих сверстников, даже весьма способных, свое образование завершали по окончании неполной средней школы, то есть семилетки. Плату отменили только в 1956 году, и, кажется, за второе полугодие девятого класса я уже не платил.

Восьмой и девятый классы я сидел на второй парте крайнего к двери ряда вместе с мальчиком по фамилии Усин (имени, к сожалению, не помню). Усин, маленький, черненький и юркий, в общем, неплохо справлялся с точными дисциплинами, и, когда появлялась возможность, я просто списывал у него, либо он, быстро справившись со своим вариантом, так же скоро решал и мой. Зато я помогал в предметах гуманитарных, особенно по литературе и истории.

Именно с моей помощью у него приключился конфуз. Речь шла о древнем Египте, и он у доски мямлил что-то маловразумительное и так тихо, что только учительница да первые две парты и слышали его. И когда он подошёл к рассказу о египетской царице, супруге фараона Аменхотепа, то настала долгая пауза. Я понял, что Усин горит голубым пламенем и бросился на выручку, шепча: Нефертити. Усин напрягся, услышал шепот и торжественно произнес имя красавицы – «Нафегтети». Класс встретил смехом вольное трактование исторического имени. Тогда Усин поправился: «Нафигтити». Тут уж хохот превратился в грохот. Усин страшно покраснел: он, в общем-то, был пареньком довольно скромным и, не дожидаясь разрешения учителя, отправился на свое место. Но посмотрел на меня так печально. А что я? На том история не закончилась. Ребята еще долго приставали к нему с вопросом: какая титя на фиг ему?

Что особенно удивительно, мать Усина заведовала читальным залом фабричной библиотеки с довольно приличным фондом периодики и литературы, которую на руки не выдавали. Там, в частности, имелись книги еще из библиотеки управляющего Большой Ярославской мануфактуры Грязнова. Он привел меня туда в самом начале нашего знакомства. Мать Усина, такая же маленькая, черноволосая, с очень правильными чертами лица, двигалась медленно, говорила всегда тихо и очень вежливо. Я сразу стал завсегдатаем читального зала, тем более, что мне она выдавала литературу любую из имевшейся. Здесь я пристрастился к чтению толстых литературных журналов. И, вспоминая тот конфуз, думаю: «Почему у такой грамотной мамы такой неграмотный и нечитающий сын?»

То было время больших надежд населения и бесконечных реформ неугомонного Никиты Сергевича Хрущева. В образовании оно означало усиление трудового воспитания вдобавок к уже существовавшему военному. Если с трудовым воспитанием я как-то ладил, то с военным с самого начала мало что получалось, начиная с построения и маршировки. Я не всегда шагал в ногу, не в ту сторону поворачивался, иногда не слышал команды и даже обращенных ко мне приказов. Руководил военной подготовкой невысокий, толстенький крепыш с багрово-синим носом закоренелого алкоголика и с фамилией запоминающейся – Кобылин.

Нашим правофланговым Володе Белоусову и Вите Кириченко он едва доставал до плеча и при этом умудрялся даже на них смотреть сверху вниз. Попробуйте – не получится. А у него получалось, за одним исключением. И этим исключением был я. Как же люто он ненавидел меня! Если б мог, он говорил бы со мной только на ненормативной лексике. Но… учитель. И оставалось ему шумно вбирать в себя воздух и неспешно выпускать через раздувающиеся, как у племенного жеребца, ноздри и переступать на месте ногами, конечно. Хотя я в такие моменты почему-то всегда вспоминал песню, где «кони сытые бьют копытами».

Признаюсь, о своих неуспехах в военной подготовке не особенно переживал, поскольку к тому времени имел белый военный билет, где признавался негодным к несению строевой службы.

И тут случилось нечто невообразимое. Кроме маршировки по спортплощадке в школьном дворе, мы изучали также стрелковое оружие. Как помнится, это была винтовка Мосина, с которой русская армия воевала еще в русско-японскую войну 1904-1905 годов. Вместе со штыком она в высоту значительно превышала рост большинства из нас. К тому же оказалась достаточно тяжелой. А мы с ней не только маршировали, но проделывали какие-то упражнения. Не помню самих упражнений, помню только, что очень боялся пырнуть случаем кого-нибудь тем штыком. К счастью, обошлось. А когда начались упражнения по разборке и сборке оружия, то я оказался если не в первых рядах, то и не последним, чем Кобылина очень удивил. Но главный сюрприз ждал его впереди.

В подвале школы существовал довольно приличный тир, где мы, освоив винтовку Мосина, приступили к стрельбе из мелкокалиберной винтовки. Дистанция достаточная, во всяком случае, длиннее классной комнаты. Стреляли по очереди. Подошел мой черед, и я получил из дрожащих рук Кобылина свою порцию в десять пулек. Думаю, что задрожали они только при моем приближении. И не зря. Пока я возился со своей мелкашкой, пока уложил на барьере ровненько в ряд все выданные мне пульки, кроме той, что ушла в магазин, Кобылин исчез из поля зрения. Я передернул затвор, приложил винтовку к плечу, прицелился, совместив мушку с центром мишени (все в строгой последовательности, изложенной самим Кобылиным), нажал на курок. Тут-то и появился наш военрук, который что-то там делал с мишенями. Как я не попал в него, не знаю. Не знаю и того, как попал в центр мишени. В конце занятий выяснилось, что у меня пятый результат.

– Можешь ведь и по мишени бить, – констатировал Кобылин.

Отношение ко мне у него изменилось. Однако, когда пришла проверка из районного отдела народного образования, на всякий случай оставил меня в классе. До школы я никогда с ним не встречался. Зато, уже работая, встречался почти еженедельно после бани в буфете. И если раньше обходился одной кружкой пива, то с ним стал выпивать по две и все под неспешный разговор за жизнь, начинавшийся всегда одинаково с его обиды:

– Ведь убить же мог…

– Ну, не нарочно же, – отвечал я. И разговор разворачивался на полчаса, а то и более.

Свое производственное обучение вспоминаю так. Вначале – работа на станке, которому предшествовала теоретическая часть. На плакатах мы изучали основные узлы токарного, фрезерного и строгального станков, одновременно запоминая их наименования. В памяти осталось только слово «ступор», что оно означает, не помню, вроде бы головку, в которой крепится резец…

Затем нас допускали к самостоятельной работе на станке. В школы тогда срочно завозили и монтировали оборудование, списанное по причине полной моральной и физической изношенности. У нас стояли станки «ДИП», сокращенно – «догнать и перегнать». Кого? Америку, разумеется. Наши остряки лозунг трансформировали: «Е.…ю мать догнать и перегнать, догнуть и перегнуть, догнить и перегнить». До сих пор они догнивают, а мы догоняем.

На тех станках мы вытачивали всего одну деталь – деревянные ручки для кухонных ножей. Наверное, не самые убогие из них куда-то и поставляли. Думаю так потому, что ножи с подобными ручками в хозяйственном магазине встречал.

В девятом классе стало гораздо интереснее, нам стали преподавать автодело. Преподаватель, сам бывший шофер без какого-либо специального образования, а скорее всего – вообще без образования, мог и послать куда подальше, нисколько не смущаясь. Это веселило и сближало с ним.

Опять сначала по плакатам изучали двигатели внутреннего сгорания, затем в мастерской знакомились непосредственно с двигателем, при этом наиболее продвинутые могли вместе с учителем участвовать в разборке и сборке его, оперируя для остальных словами красивыми и далекими для понимания: свеча, инжектор, зажигание…

Если в колдовстве над двигателем участвовали только избранные, то в вождении – все. Да, забыл сказать, что и токарное дело, и автодело преподавалось только мальчикам, у девочек было свое домоводство.

Для получения и закрепления навыков вождения имелось две, списанные в автотранспортном цехе комбината «Красный Перекоп» полуторки. На них мы и выписывали круги по школьному двору. К искреннему своему удивлению, я довольно уверенно водил полуторку, вовремя выжимая сцепление и нажимая на тормоз. Не знаю, как обстоят дела сегодня, но тогда, по окончании курса автодела, все, успешно выполнившие программу, автоматически получали любительские права, при одном условии – успешном же прохождении медицинской комиссии. Тут для меня всё и закончилось. По качеству зрения, то есть диоптриям, я мог управлять автомобилем в очках. Но проверялась не только острота зрения. Там предлагались таблицы с разными геометрическими фигурами, составленными из разноцветных точек. И перепутал фактически все фигуры, потому что не различал цвета. Нельзя сказать, что результат удивил, он поразил меня. А как же занятия в художественной школе? Что же на рисунках моих не замечали преподаватели дальтонизма? Или его еще не было? В общем, о водительских правах следовало забыть. Обидно, но что делать!

Примерно тогда же начались осложнения с геометрией и тригонометрией, точнее сказать, с учительницей, их преподававшей. Кончилось тем, что она поставила двойку за итоговую контрольную по тригонометрии, затем такую же оценку за четверть и за год. Причём за предыдущие четверти оценки были положительными, а за первую четверть даже хорошая. Несправедливость подвигла требовать дополнительной проверки, что, в конце концов, и сделали. Результат – четверка по контрольной, тройка за год и перевод в десятый класс. Но я-то уже ни за что учиться здесь не хотел. Да и нужда заставляла начать зарабатывать.

«Школьные годы чудесные» сколь-нибудь значимых воспоминаний не оставили. Вероятно, потому, что, скитаясь с матерью по съёмным «углам», я сменил семь или восемь школ. Ни любимых учителей, ни дорогих одноклассников… Семь классов закончил без троек, а в старших обзавелся ими, ибо не ко всем предметам относился одинаково. Скажем, математические предметы не любил и не знал, а вот по литературе и истории имел практически одни пятерки.

В послевоенные годы среднюю школу мало кто заканчивал, во всяком случае, на своей улице Пестеля я был единственным, добравшимся до десятого класса. Понятно, что за каждого выпускника шла серьезная борьба. А тут я с заявлением об уходе. Начали «мурыжить»: то канцелярия закрыта, то печати нет, то есть печать, нет директора. Когда доконали окончательно, я заорал (а «права качать» мы – перекопские – умели с детства, иначе в нашей полууголовной среде пропадешь), что, если мне не выдадут документы немедленно, иду с жалобой в районо. Документы мне швырнули, а меня вышвырнули. Как говорится, обидно, досадно, да ладно.


Шагай смелей в рабочий класс.


И закружилось, завертелось. Мать меня не одобрила, но и не особо сопротивлялась, потому что нужда проявлялась во всем.

Со скандалом же устроился на работу. Получив на руки справку об окончании девяти классов, немедля отправился в отдел кадров родного комбината «Красный Перекоп», тогда очень солидного предприятия с четырнадцатью тысячами работников. В отделе кадров первым делом попросили паспорт, я же должен был получить его только через пару месяцев, не ранее 11 августа – дня моего рождения.

– Тогда и приходи», – заявила смурная инспекторша.

Ждать не в моих интересах, и направился прямиком к директору комбината Михаилу Ивановичу Могутнову, которого коренные перекопцы в обиходе именовали уважительно, но не без юмора «Миша-голова». Он действительно имел довольно крупную голову с несколько татарским налетом. Выслушав мою пламенную и не очень вразумительную речь, он заключил:

– У меня для тебя работы нет.

Я снова и снова пытался доказать, что без работы мне никак, но тщетно. Отчаявшись, сорвался на крик, мол, отец за счастье мое погиб, а мне даже работы нет. Тут он хмуро взглянул на меня и на некоторое время замолчал. Потом вызвал начальника отдела кадров, с порога приказав:

– Устрой этого типа куда-нибудь и убери из моего кабинета!

Здесь должен пояснить, что причина директорского сопротивления была не в самодурстве его, а в существовании принятого при Хрущове закона, в соответствии с которым подростки до 16 лет должны были работать за полную зарплату четыре часа, от 16 до 18 лет – шесть часов. Вроде бы хороший закон, призванный защитить права подростков, на самом деле фактически лишал их возможности трудоустройства по желанию и возможностям. Какому предприятию захочется вешать на шею такой хомут?

Устроили разнорабочим в хозотдел. Дали комбинезон на вырост и метлу, поручив убирать фабричный двор. И ведь не когда-нибудь, а обычно в пересменок… Работницы же – в основном молоденькие девчонки. А тут я, такой весь раскудрявый и с метлой.

На работу мы ходили вместе со старшим братом Сеги – Толей Сергиенковым, работавшим в ремонтно-механическом цехе. Парень такой же, как Сега, горячий, вспыльчивый до невозможности. Чуть что не по нему, сразу новоровит по сопатке въехать. А мирными наши разговоры быть никак не могли, поскольку оба рьяные футбольные болельщики, но он болел за команду ЦДКА, а я за московское «Торпедо», где в ту пору блистал лучший и до сей поры непревзойденный кудесник мяча Эдуард Стрельцов. У меня Стрельцов, а у него Федотов с компанией. Короче, всю дорогу спорили до ора, и к тому же, как правило, на бегу. До Перекопа от нас три с половиной-четыре километра, а мы выходили минут за двадцать, потому и рысачили до самой проходной.

Проходная – отдельная тема. За дисциплину боролись жестко. Опоздал на пять минут, и пропуск остается в проходной, оттуда – в отдел кадров, где сразу и бесповоротно решают твою судьбу. Поскольку выговоры тогда за наказание не считались, то либо понижение разряда у квалифицированных и опытных рабочих и лишение редких, в общем-то, премиальных, либо – увольнение.

Так как у меня ни опыта, ни стажа, ни разряда не имелось, то наказание одно: лишение работы. У Толи перспектива такая же. Нас подобный исход не устраивал, потому каждое утро своеобразный марафон. Подбегали к самому-самому, когда рабочие, то есть в основном работницы, шли толпой. И до сей поры чувствую душевный подъем, который охватывал и подхватывал. Ты, не понимая еще самой сути, все равно чувствовал себя частичкой огромной силы.

Первым рабочим наставником стал «мужичок-с-ноготок», взявшийся вымостить булыжником двор старой фабрики, размером чуть меньше Комсомольской площади. Я выковыривал старый булыжник ломом и стаскивал его в кучу. Из неё уже подносил к месту нового мощения. «Мужичок-с-ноготок» работал, не вынимая изо рта папиросы и не прекращая ни на минуту поучений. Излагались они в манере исключительно матерной, в которой редкие цензурные слова служили связкой. К тому же бывший зэк оказался страшным антисоветчиком.

– Вот на зоне, – начинал он, – как-то начальник пудрил нам мозги, мол, советская власть даром нас кормит, освещает, крышу над головой дает. Где еще такое возможно, спрашивает. А старые политзэки ему в ответ: «На каторге».

И продолжал постукивать деревянной киянкой по уложенным камням. Иногда разражался то ли услышанными, то ли самолично сочиненными присказками вроде «партии – бублик, народу – дырка от бублика, это и есть советская республика».

Мне, воспитанному на песнях о Родине и Сталине, его откровения не по душе, и я отмалчивался. Обедали в фабричной столовой. На свои тридцать копеек, полученные от матери, мог взять суп, котлету с гарниром и чай. Хлеб на столах бесплатный.

Он, кроме полного обеда, брал еще две кружки пива (вот время – пива бочкового свежего в рабочей столовой – хоть залейся). Съев обед, он принимался за пиво. Тянул его неспешно, закусывая бесплатным белым хлебом, сопя и чавкая. Видеть и слышать это настолько опротивело, что я предпочел брать у «Лабаза» шесть пирожков с ливером и читать у клуба Сталина газеты, развешанные в застекленных стендах. Три газеты: центральные – «Правда», «Известия»– и своя, ярославская, – «Северный рабочий». И хоть говорили тогда, что в «Правде» нет известий, а в «Известиях» – правды, мне всё равно интересно. За время обеда прочитывал все три газеты, а это шесть полос (больших газетных страниц). Так что с обеда возвращался настолько подкованным, что сразу бросался на антисоветчика в атаку. Бил его самой свежей информацией, которой он не обладал, и тем принуждал сдаться. Но ему не хотелось, назревал идеологический конфликт, в результате меня от него убрали, заменив кем-то, газет, вероятно, не читающим.

Первая зарплата помнится так же, как и первая любовь. Её-богу! Мне положили оклад в триста рублей. Сумма даже по тем временам незначительная настолько, что не облагалась налогами (имею в виду подоходный и бездетный). Оклад делился поровну: сто пятьдесят в аванс и столько же в получку, или, как здесь говорили, «в дачку».

Получить в первый раз такую мне, не державшему в руках больше десятки, сумму значило одно: прямиком направиться в «Лабаз». Вначале поднялся наверх и купил дешевенький, без твердой обложки, томик стихов «Маяковский о любви». В продовольственном магазине, зная, как мать любит свежую рыбу, выбрал самого крупного судака. Домой не шел, а мчался, чтобы рыбина совсем не протухла по жаре. Мать ждала. И, конечно, заплакала:

– Вот и вырос кормилец …

В хозотделе, кроме взрослых, было двое таких же, как я: Вовка Монахов – Монах – и Игорек, по кличке Тигрёха. В наши обязанности входила чистка больших металлических ящиков для всяких отходов, которые уборщицы цехов привозили сюда во двор и в те ящики сваливали. В основном так называемые «концы» – путанка из хлопковых нитей, которой обычно вытирали и станки, и руки. Потому они коричневели от машинного масла и грязи и являлись неслыханным лакомством для крыс, коих на фабрике видимо-невидимо. Прежде чем приступить к очистке ящика, мы на приличном расстоянии принимались стучать по нему швабрами. Крысы выскакивали, иные с недожеванными «концами» в зубах, и стремительно растворялись в пространстве.

Только тогда мы начинали грузить отходы в кузов грузовика, чтобы вывезти его на свалку. Любимое наше занятие, потому что Тигреха предложил нехитрую, но надежную комбинацию. Между делом мы таскали из ремонтно-механического цеха бронзовые и медные детали, которых там имелось предостаточно и без надлежащего учета. Их прятали в кузове, завалив теми самыми концами. Охранник на воротах только вставал на подножку у кабины, заглядывал в кузов и, не имея никакого желания извазюкаться, махал рукой водителю: проезжай. Мы выпачкаться не боялись, потому что были в казенных комбинезонах, которые время от времени нам меняли на чистые, выстиранные.

На свалке, сдав в одном месте концы и получив соответствующие бумаги, мы тащили узел с цветметом в соответствующий ларек, после чего оставалось только поделить деньги. Иногда выходило по десятке и больше. Я берег их на вечер, на танцы в Рабочем саду с пивом и папиросами. Правда, однажды Тигреха уговорил нас на вырученные деньги поддать как следует на берегу Которосли. Здесь, у подножия храма Николы-Меленки, была, как принято сейчас говорить, поляна, полная любителей выпить. Были и свои распорядители со стаканами в сумке. За те стаканы они получали пустую посуду, а это двенадцать копеек за полулитровую посудину. Две сданных бутылки – кружка пива, потому чужие здесь не ходили…

После работы, вымывшись в душе и переодевшись, мы направились в «Лабаз». Взяли три бутылки «Лимонной» настойки (30-градусной, в жару) да еще три пива и прямиком к Николе. Пили – не спешили, мимо рта не лили, и всё под разговоры. Как домой дошел и дошел ли, не помню. Может, кто и притащил из соседей. Дело обыденное.

Больше ничего подобного! Когда Монах с Тигрехой отправлялись в лабаз за водкой, я шел домой. Вначале еще пытались как-то образумить меня и вернуть в свои ряды, но скоро отстали.

Не все так весело. Как-то раз привезли кровельное железо для крыши. Мне с водителем поручили перетаскать его на склад. И когда уже практически машину разгрузили, взяв в руки очередную партию из шести двухметровой длины листов, я разогнулся и листы разъехались в руках. Один из них полоснул по шее. Кровь брызнула. Меня немедленно препроводили в медсанчасть, располагавшуюся здесь же, во дворе.

– Ну, ты и везунчик, – сказал хирург. – Могло и сонную артерию перерезать, тогда уж точно конец.

Получив больничный, неделю гордо ходил с перевязанной шеей и на вопросы отвечал скупо, по-мужски: производственная травма.

Хоть в соответствии с песней о проходной, что «в люди вывела меня», я не хотел «судьбу иную», работа в хозотделе напрягала. А самой высшей рабочей квалификацией в текстильном деле являлась должность помощника мастера. На поммастера можно было выучиться прямо на производстве. Я грезил такой перспективой, особенно в ткацком цехе. Но не прошел по возрасту и здоровью. В фабричной поликлинике тогда у нас был свой подростковый доктор, он-то и забраковал меня – по зрению. Я пытался возражать: мол, грузчиком в хозотделе могу, а поммастером – нет. Где логика? Безуспешно.

И тут Монах подсказал, что в «Лабаз» требуется ученик рубщика мяса:

– А что, – рассуждал он, – всегда при деньгах, при продуктах и каждый день, как минимум, с «чекушкой» за просто так.

Аргументы убийственные, и, дождавшись обеда, мы двинулись в «Лабаз». Рубщик, толстый и рябой татарин, смотрел на нас подозрительно:

– И кито же кочет ко мине?

Друзья вытолкнули, а татарин молча подал мне топор для рубки, острый, как бритва, и очень тяжелый. Едва подняв его, понял: не мое! Такого же мнения оказался рубщик.

Не подошел калибром. А если б подошел и стал работать? Вопрос! Наверняка судьба сложилась бы иная. А какая? Лучше или хуже? К счастью, реальная жизнь не терпит условного наклонения, и «если бы да кабы» в ней не проходят. Но и в некоем предначертании свыше уже не сомневаюсь. При разбросе желаний от артиста и строителя до поммастера и мясника что-то же уводило меня, приберегая для главной профессии, ставшей содержанием и смыслом жизни.


Футбол и не только


На ближайшем Козьем болоте, когда оно просыхало, играли в футбол команда на команду. Формировались они своеобразно. Игроки выбирались «матками», стоявшими в стороне. Каждый подбирал себе партнера, и шепотом, тайком, в сторонке, оговаривались клички, исключительно матерные. Например, х..й и п…да, и с ними шли к «маткам». Сообщив свои позывные, ожидали решения. Матки озадачивались всерьез. В двенадцать-четырнадцать лет с анатомией человека, особенно с той его частью, что ниже пояса, мы были знакомы более чем. И чесали «матки» затылки, вроде бы свой член сердцу ближе, но и принадлежащее полу противоположному тоже не пустяк. Подумав, выбирали кличку по своему вкусу, понимая, что все равно выбор условен, все равно это «кот в мешке»: уровень-то игры разный.

Поскольку бегал я очень медленно, то ставили меня на защиту. Какой из меня футболист, одному богу известно, но ни разу из игры не выгоняли. Позже, в городском пионерском лагере, участвуя в первенстве города, даже сподобился вместе с командой занять какое-то призовое место и получить за то Грамоту и приз в виде книги толстой, но не очень интересной и потому несохранившейся. А жаль, какая память!

Футбол для нас был не просто игрой, а чем-то гораздо большим. Благодаря железнодорожникам до середины пятидесятых годов минувшего века их стадион являлся в городе главным. Именно сюда, на Суздальское шоссе, несмотря на транспортные проблемы, толпами валили болельщики. Там было на кого смотреть: никто не портил игры. На стадионе всегда царила праздничная атмосфера. Из репродукторов звучала специально подобранная музыка. Когда приезжали московские команды, обязательно исполнялась песня “Дорогие мои москвичи”. Во время матчей обычно работали буфеты.

В те же годы и у нас на Перекопе сделали футбольное поле. Долгое время существовавшее без ограды, оно имело одну хорошую трибуну для зрителей. На матчи зрителей приходило гораздо больше, чем сейчас на “Шинник”. Мы ходили на все матчи, проходившие на фабричном стадионе «Красное знамя» у храма Петра и Павла, когда играла наша перекопская команда. Денег на входной билет не было, поэтому мы где-нибудь в глухой сторонке подкапывали лаз под забором, благо, грунт песчаный, и по нему, как кроты, пробирались на стадион.

Игроков знали поименно. Радовались каждому мощному удару, техника игроков не ахти какая, да и не больно мы в ней разбирались. Самый любимый нами игрок – Костя Туйбов. Бывало, влепит Костя по мячу, тот взлетит высоко-высоко, и с восторгом показываем другу другу большой палец: «Во, свеча!». А что мяч летит не совсем туда, куда следовало, не огорчало. Особенно много зрителей приходило на финал первенства области. Насколько помнится, чаще всего встречались в нем «Красное знамя» («Красный Перекоп») и сборная профсоюзов города Рыбинска.

А репортажи о матчах чемпионата страны слушали по радио. И ведь представляли себе поле, игроков! Может, благодаря такому комментатору, как Вадим Синявский. У каждого была расчерченная таблица, куда заносились результаты матчей.

Самым ярким и незабываемым событием тех лет стал проводимый в рамках Московского фестиваля молодежи и студентов международный матч молодежных сборных Советского Союза и одной из азиатских команд то ли Китая, то ли Индонезии. Игра проходила на стадионе «Локомотив». Помню заполненное от края до края Московское шоссе, по которому шли на матч болельщики. На стадионе флаги стран участников турнира, музыка из репродукторов, радостные лица болельщиков. Это был не просто матч, а праздник… Как же любили мы футбол!

Другое любимое занятие – чтение. Но чем старше, тем чаще предпочитались танцы. С ранней молодости имел фигуру, не очень, мягко выражаясь, видную. Длинный, худющий да еще и неимоверно сутулый, в профиль – живой знак вопроса. Любовь к чтению при плохом зрении сказались на позвоночнике. Он искривился настолько, что подростковый врач фабричной медсанчасти предсказал мне осложнения со спиной. Я не комплексовал. Целыми днями мог с друзьями проводить на нашем перекопском пляже у моста, а вечерами стремился на танцы. Танцевать любил и умел. Тогда танцевали классику: танго (было даже такое особое – «с выходом»), фокстрот, вальс. И мы по вечерам ходили в «Рабочий сад». Обязательно поглаженные брюки и чистая рубашка или же майка с коротким рукавом и непременно рубль в кармане.

С этим рублем история. Соберемся мы, Толя Сергиенков, Генаха, я, а четвертым Витя Воробьев. С ним-то и начинались проблемы. Каждый раз, буквально каждый, когда Витя начинал просить у матери рубль, она стонала, жаловалась на жизнь, сопровождая все это традиционным:

– Витя-я-я, я ведь денежки-то не кую-ю-ю.

И для большей убедительности ударяла ладонью о ладонь, словно молотом о наковальню. Иногда причитания затягивались, тогда мы уходили со словами «догоняй».

А для чего был нужен рубль? 20 копеек стоил билет на танцплощадку, но можно было и без билета перемахнуть через забор, к слову, достаточно высокий. Но к безбилетному варианту прибегали редко, ибо реальной была опасность, что дежурившие милиционеры, или, как тогда говорили, «мусора», могли и вывести с площадки, и не просто вывести, а и в отделение привести для составления протокола.

Итак, 20 копеек билет, а оставшиеся восемьдесят копеек с троих составляли 2.40, как раз на бутылку перцовой и пару плавленых сырков, то есть каждому по стакану. Если был Воробей, то брали бутылку водки и делили на четверых. Пили там же, «под Николой», и уж после того шли на танцы в «Рабочий сад».

Он начинался с широкой прямой аллеи под вековыми деревьями со скамьями и урнами в виде огромных вазонов. Аллея выводила в центр парка. На середине его – круглая деревянная танцплощадка, чуть приподнятая над асфальтом. По бокам площадки – ларьки, где можно выпить пива и кой-чего покрепче. Обычный мужской заказ тогда – «сто грамм и кружка пива». Дешево и сердито. Когда начали бороться с пьянством путем ограничения времени продажи и сокращения числа магазинов, торговавших спиртным, то, глядя на обезумевшие очереди, всегда с грустью вспоминал «Рабочий сад»: никаких ограничений и никаких пьяных. А ведь танцевали не какие-то малолетки, а вполне взрослые люди, которым было порой далеко за сорок. Может, дело в том, что отдых предлагался самый разносторонний.

За танцплощадкой размещался летний кинотеатр, на крыше кинобудки рассаживался духовой оркестр, и весь вечер звучала красивая музыка.

В кинотеатре не только фильмы демонстрировали, хотя они – прежде всего и каждый вечер. Здесь же организовывались концерты. Хорошо помню концерт Леонида Осиповича Утесова с дочерью Эдит и джаз-оркестром. Переполненный зал, сидели в проходах и прямо на полу. Леонид Осипович много шутил. Свою дочь он представил следующим образом: «До пояса – я, ниже – мать родная»… Горячими аплодисментами встречали каждую песню…

Мы любили «Рабочий сад». Едва заканчивался трудовой день, начинались сборы на танцы, где мы ждали избранниц, а они – нас…

Конец наступил примерно в восьмидесятых годах, когда канавы и пруд засыпали и в парке сразу стало сыро. Дубы начали гнить, их постепенно вырубили. Сейчас мало что напоминает былое. Работы по возрождению парка ведутся, но медленнее, чем хотелось бы.

Конечно, были и организованные вечера, а чаще вечеринки. Начав работать, я зачастил в «комсомольское» общежитие, располагавшееся рядом с «Рабочим садом». «Комсомольским» оно именовалось потому, что здесь не селили семейных пар. Сплошь девчата. Комнаты большие – коек на десять. Но и Красный уголок большой. И первый «рабочий» новый год я встречал в том общежитии. Совершенно не помню своей подруги, ни лица, ни имени. Помнится, переходили из комнаты в комнату: пили, пели, танцевали, обнимались, целовались, и вдруг где-то около часу ночи всех нас выдернул из комнат в коридор жуткий крик. Бросились к лестнице. А там на межэтажном марше лежал, раскинув руки, высокий молодой парень, на белоснежной рубашке его быстро расплывалось кровавое пятно.

– Зарезали гады, такого парня зарезали, – заплакала моя подруга.

– Ты знаешь его?

– Конечно, Саша Белов. Он за моей подругой ухаживал. Сам из корпусов… Бедная мать, только что летом старшего сына похоронила. На крыше вагона ехали за грибами, он зачем-то приподнялся, а тут мост, снесло голову, словно ножом…

Драки в местах отдыха в ту пору – явление обычное. Но дрались без нынешнего озверения. Соблюдались правила: «лежачего не бьют» и «до первой крови». А чтобы ножом пырнуть – крайне редко. Огнестрельного оружия не знали вообще. Даже милиционеры на дежурство выходили, имея в распоряжении только свисток. А здесь намеренное убийство. Праздник померк и сам собой прекратился. Расходились с тяжким чувством какой-то вины.

Летом – «Рабочий сад». Зимой, кроме общежития, – каток, в который превращалось футбольное поле стадиона «Красное знамя», рядом с клубом XVI партсъезда. На льду особо не станцуешь, потому сбоку от центрального входа утоптали хорошую площадку, где мы с удовольствием выплясывали в валенках, пальто, шапках и даже варежках, если уж очень холодно. Вы можете себе представить вальс в валенках? Нет? А мы – танцевали. Предпочтение отдавалось все же танцам быстрым, то есть фокстроту. И самой популярной в тех плясках на снегу была пластинка с песнями в исполнении Леонида Утесова, и особенно эта: «Мишка, Мишка, где твоя улыбка», которую перепевали по-своему: «Мишка, Мишка, где твои штанишки…» Веселились, как могли.

Еще одно место для танцев – сам клуб XVI партсъезда. Бывший храм Петра и Павла – двухэтажный, зрительный зал – на втором этаже с балконами, а нижний, выложенный паркетной плиткой, представлял огромный и гулкий зал. Справа от входа – маленькая эстрада и обширная площадка, где перед началом сеанса играл, говоря словами известной песни, «надежды маленький оркестрик под управлением любви». Рано пришедшие танцевали. Приходили для этого за час, полчаса до сеанса.

Вспоминаю, и оторопь берет: что же мы творили! Ведь клуб не что иное, как самая узнаваемая в городе церковь Петра и Павла. Подобных в России всего две: Петропавловская в Петербурге да наша.

Там, где святое место любого православного храма – алтарь, находились буфет и туалеты. Мало того, что изгадили всё, сбив богатейшую лепнину, уничтожив красивейшие росписи на стенах, так взамен оставили единственное украшение – кумачовый лозунг «Для нас важнейшим из искусств является кино. В.И.Ленин». Крупно. По центру. Над экраном. И пока свет не погаснет, будешь миллион раз смотреть на него.

«Шестнадцатый» был всегда полон, но что там творилось, когда вышла комедия «Карнавальная ночь», не поддается описанию. Аналогичный успех имели еще только два фильма: американский «Тарзан» и индийский «Бродяга». Но то иностранные, а тут своя картина. И зал, и балконыпереполнены. Песни из фильма звучали тогда, кажется, отовсюду, реплики разошлись на цитаты. Ажиотаж. Схожая судьба у фильма того же времени – «Весна на Заречной улице». Опять песни, мгновенно полюбившиеся, реплики, превратившиеся в поговорки. Исполнители главных ролей в этих фильмах Людмила Гурченко и Николай Рыбников навсегда стали любимыми актерами.

Клуб Сталина в годы моей молодости надолго закрыли для капитального ремонта. Реконструкция завершилась пристройкой двух фойе с обеих сторон зрительного зала да несуразного крыльца с мощными четырехугольными поддерживающими столпами из кирпича, безнадежно испортившими неповторимый внешний облик строения в целом.

До того прямо с улицы зритель попадал в широкий коридор с туалетами по краям его и буфетом. Но коридор, и только. Никакого намека на обязательное в таком случае фойе, что меня немало удивляло, пока не познакомился с книгой последнего управляющего Ярославской Большой Мануфактуры А.Ф.Грязнова, из коей следовало, что никакой это и не клуб.

Здание в стиле позднего модерна построено в 1894 году. Здесь размещалось училище на 600 человек с читальным залом при нем на полторы тысячи читателей. Тут же школа с классами на двух этажах: нижний – для мальчиков, второй – для девочек, В самом верхнем третьем этаже – учительские квартиры. Для детей устраивались школьные праздники, ставились детские спектакли, демонстрировались «живые картинки». Проводились праздники обычно в читальном зале. Из книги А.Ф. Грязнова «Ярославская Большая мануфактура»: «Кроме чтения, на сцене читального зала даются спектакли…» Значит зрительный зал не что иное, как зал читальный!

Сказать, что у перекопцев клуб имени Сталина пользовался большой популярностью, – значит, ничего не сказать. Он для многих стал не столько любимым местом отдыха, сколько домом, родным домом. К слову сказать, здесь игре на домбре обучалась и будущий космонавт Валя Терешкова.

Завершившаяся реконструкция сделала из здания настоящий Дом культуры. Все отделано по высшему клубному разряду тех времен. Понимая значимость отдыха для молодежи не только комбината, но и района в целом, денег не пожалели. Мягкие кресла, люстры и плафоны, обеспечивающие прекрасное освещение, паркетные полы – все настраивало на прекрасный лад. Короче, не хуже, чем в «Рабочем саду», и такие же милиционеры и дружинники. Нет, драк в клубе практически не случалось. Блюстители порядка для того, чтобы выявлять стиляг и вообще «не наших», да и за музыкой следить: мало ли чего?! Нарушителей бесцеремонно удаляли из зала, а парней с длинными волосами даже насильно стригли.

Особое удовольствие в новом клубе доставляли два обширных фойе. В них и стали устраиваться вечера отдыха. И хотя в афишах они назывались комсомольско-молодежными, пригласительные билеты распределялись в комитетах ВЛКСМ и исключительно комсомольцам. Не удосужившись вступить в ряды Ленинского коммунистического союза молодежи в школе, кинулся срочно исправлять ситуацию. Комитет комсомола «новой» фабрики размещался в небольшой комнате, всегда переполненной девчатами. Я под диктовку написал заявление, в котором просил принять меня в комсомол, мотивируя тем, что хочу быть в передовых рядах строителей коммунизма. На той же неделе в райкоме комсомола мне выдали билет, а на фабрике сразу же включили в общественную работу, поручив выпуск стенной газеты.

Несколько вечеров, игнорируя смешки и издевки Генахи, я рисовал, сочинял и писал. Помнится, был там такой рисунок: поле, канава, из кустов выглядывает растрепанная голова – и подпись:

Он лежит, полон весь состраданья,

Тишина, и не видно ни зги,

Комсомольцы сбежали с собранья,

Их комсорг ищет, полон тоски.

Газета произвела фурор, особенно стихи. Никак не могли поверить, что кто-то еще, кроме Маяковского или модного тогда Щипачева, может сочинять.


Застройщик


От тяготившей меня работы в хозотделе спасло то, что мать, как остро нуждавшуюся в жилье, включили в список застройщиков. Было такое движение в пятидесятые годы. Оно заключалось в том, что будущим жильцам выделяли участок земли и они сообща строили свой многоквартирный многоэтажный дом от фундамента до крыши. При этом сами рубили лес, пилили доски, делали двери и рамы. Все своими руками. Поскольку моя зарплата в триста рублей была вдвое меньше материнской, то и работать на стройку пошел я.

Оказался самым молодым. Благодарен старшим напарникам, которые оберегали меня как могли. Конечно, ни о каких четырех-шести часах трудового дня речи не шло. Более того, если раствор, например, привозили в шесть вечера, то, пока его не израсходовали каменщики целиком, ни о каком окончании смены «думать не моги». Но меня чаще отправляли отогреваться к печке-буржуйке, не ставили на очень тяжелые работы, связанные с монтажом, а в учебные дни отпускали домой в пять вечера, невзирая на ситуацию…

Лес я не рубил по причине своей малолетности и хилости, столярку не делал из-за полного неумения, а вот шлакоблоки, из которых собственно первые пять домов на улице Закгейма и построены, готовил. Для их производства на площадке деревообрабатывающего завода (имелся и такой на комбинате) смонтировали специальную установку. Работа никакой особой квалификации или сноровки не требовала. Одни загружали в ковш смесь, другие заваливали её в особую емкость, из которой жидкая смесь разливалась по специальным формам, третьи эти формы доставляли в печь для обжига, четвертые готовые блоки вынимали из форм и складировали для последующей транспортировки на стройку. Но до самих наших домов было, ох, как далеко!

Первым нашим объектом стал спортзал позади клуба имени Сталина на территории бывшего фабричного склада. Начали копать в августе. Жара. Грунт – песок. Все плывет. А тут еще на глубине метра в полтора стали попадаться человеческие кости и даже черепа. Теперь-то знаю, что копали траншеи под несущие стены будущего спортзала на месте бывшего Николо-Сковородинского мужского монастыря. Работы находка не остановила. Знали мы мало, да если б и знали, все равно работу не прекратили, перспектива своей квартиры явно превысила бы значимость любых аргументов.

После газифицировали Рухловский поселок, за нами также – нулевой цикл зданий будущего профилактория и детского сада в Кустаревском саду. Здесь случилось чрезвычайное происшествие, надолго отвратившее от каких-либо контактов с электричеством. Шло перекрытие второго этажа. Тогда еще бетонных плит не использовали, во всяком случае, у нас, на Перекопе. Между деревянными балками перекрытия настилались своеобразные дощатые щиты. Они по самый уровень балки засыпались смесью из мелкой гальки и шлака. Сама эта смесь, вываленная из самосвала, кучей высилась на земле. Для доставки её наверх смонтировали лебедку. Вниз опускался ковш вроде экскаваторного. Я подтаскивал его к куче, совковой лопатой наполнял ковш, кричал «майна», после чего поддерживаемый мною за края ковш выравнивался по стене, затем поднимался наверх. В очередной раз, взявшись за ковш, я получил такой удар током, что отбросило от той кучи шлака метра на четыре. Работы остановили, чтобы выявлять причину, по которой электрический ток промышленного напряжения пробило на трос. Меня же утешали тем, что, если б не резиновые сапоги, мог сгореть.

Из бывшей усадьбы директора комбината перешли на строительство детского сада позади десятого корпуса. Здесь моим наставником стал плотник из цыган. С острым топором в руках, он выглядел не очень привлекательно, даже страшновато. Но потом я привык, мы даже подружились. Он научил меня держать топор и работать на высоте. И когда не так давно потребовалось сделать стол у бака с водой на даче, я с ножовкой и топором сделал его.

К возведению своих домов приступили где-то в декабре 1957 года. Было очень холодно и очень снежно. Улицы Закгейма еще не существовало, как не существовало и каких-либо домов на ней. Тянулось заметаемое снегом Фабричное шоссе, с одной стороны которого бесконечный забор огромного хлопкового склада, с другой – чистое поле, за которым первые деревянные дома и избушки частного сектора с улицами Солнечной и Восьмого марта.

Мы пришли сюда вместе с прорабом и еще одним застройщиком Адой Коротковым, до того работавшим поммастером ткацкого цеха. Прораб давал мне рейку, и я пробирался сугробами в назначенную точку, после чего производились необходимые измерения на соответствие реальности проекту предстоящего строительства, или, как говорят строители, привязка проекта. Следующим этапом стало рытье траншей под фундаменты. Никакой техники, все вручную. А земля промерзла так, что лом звенел и отскакивал от неё. Что же придумали? Из фабрики грузовиками навозили кучи «орешка», своеобразной замусоренной ваты, образовавшейся из отходов хлопка на начальном этапе его очистки. По окончании работ расстилали «орешек» на земле плотным слоем и поджигали. Он не горел, а тлел до самого утра, что и требовалось. Верхняя смерзшаяся земляная корка таяла, и её можно пробить ломом. Чтобы не допустить возгорания, на ночь оставляли дежурного.

Обязанность несли по очереди, я не исключение. Остаться на целую ночь одному в чистом, занесенном снегом поле страшновато. Вокруг ни души, ни огонька. Ты один, только ночь, только завывающий ветер и поземка. Мысли, разумеется, соответствующие…

Серьезной проблемой для нас стал плывун, когда вырытое за ночь осыпалось, «плыло», превращая ровную двухметровой глубины траншею в обычную яму.

Первые три дома возвели к весне. Неоштукатуренные, они производили странноватое впечатление: первый этаж из сизых шлакоблоков, второй из красного огнеупорного кирпича, третий из обычного белого. И не по прихоти архитектора, а по причине острого дефицита стройматериалов, не хватало даже обычных гвоздей, особенно крупных размеров от «сотки» и выше. Плюс ко всему российское воровство. Пока мы возводили детские садики и собственные трехэтажные дома, вся одноэтажная деревянная округа преобразилась: отремонтировались фасады, перекрылись крыши, появились новые сарайки и отхожие места. И все за счет нашего строительства. Уж как там прораб укладывался в смету расхода материалов, не представляю. Конечно, старались уберечь по возможности стройматериалы, для чего ввели обязательное ночное дежурство. Несколько раз приходилось и мне выходить на ночь. Интересно наставляли меня взрослые застройщики:

– Ты, Никола, не робей. Сиди в сторожке да в окошко поглядывай. Если потащут доску-другую, не высовывайся: прихлопнуть той доской могут. А ежели приедут на машине, звони в милицию. Для того и телефон в сторожке.

В первый такой выход мать пошла вместе со мной. На мои увещевания остаться дома только отрицательно качала головой. Боялась. Не за стройку, за меня. Одного дежурства ей хватило, остальные разы ночи дежурил без неё. Чтобы не скучать и не томиться в жутком предчувствии, брал с собой учебники, но чаще что-нибудь из художественной литературы. Интересная книга меня всегда увлекала, я погружался в мир героев полностью, начисто отключаясь от реального бытия. Перерывы делал лишь для того, чтобы вскипятить чайник да заварить в кружку чай покрепче. Работая на стройке, на отсутствие аппетита не жаловался. Свежий воздух, тяжелый и напряженный физический труд требовали подпитки. Я вспоминаю тот свой рацион с изумлением и тихим ужасом. Мать собирала мне сетку-авоську, в которую укладывала вареную половину свиной головы, кусок пиленого сахара граммов на сто и полбуханки серого хлеба. И когда мы садились в своих еще не отделанных, но обогретых печкой апартаментах и принимались за еду, я уминал паек полностью. Не менее внушительна трапеза и на дежурстве. Незаметно подкрадывалось утро, приходили первые рабочие, простуженно сморкаясь (зябли мы той зимой сильно) курили, хохмили… Начинался новый рабочий день. Для меня – без перерыва…

Как не имеющий строительной специальности, использовался в качестве разнорабочего. Значит, прикреплялся к специалисту – каменщику или штукатуру – и обеспечивал их песком, кирпичом, цементным раствором. Если попадался такой каменщик, как работавший у нас Николай Майоров, за плечами которого около двадцати лет стажа, то приходилось по лесам не носить, а носиться. Очки запотевали, ограничивая видимость, и как-то раз, ступив на плохо зафиксированный щит межэтажного перекрытия, я, идущий впереди носилок, рухнул вместе с ними со второго на первый этаж. К счастью, внизу оказалась куча песка, приготовленная для выравнивания нижнего уровня. Приземлившись, не успел ни удивиться, ни испугаться. Прибежавший напарник хмыкнул: везунчик!

Здесь, на строительстве домов, состоялась еще одна встреча с директором комбината. Он только что возвратился со Всемирной выставки в Брюсселе, и первым делом на стройку. Выходит из машины, а навстречу ему я с ведром цемента в руке и сигаретой во рту.

– Старый юный знакомый, – пошутил он. – Нравится? Не обижают?

– Нравится, не нравится – какая разница, – сразу закипел я, памятуя о первой встрече. – Главное – квартиру получить.

– Тоже верно, – миролюбиво согласился Могутнов. – Одно замечание. Не от директора, от старшего товарища: никогда не кури на ходу. А еще лучше не кури совсем.

Сказал и отвернулся, направившись к прорабу и собравшимся мигом застройщикам. Курить я не бросил, но на ходу – никогда больше!

Мне понравилась работа лепщиков. Они прибыли с машиной гипса, алебастра и формами для отливки деталей внутренней отделки. Я мог часами наблюдать (мог – не значит наблюдал, кто бы мне это позволил!), как из форм и формочек отливаются белоснежные детали потолочного бордюра в виде замысловатых листьев или узорчатого плафона в центре потолка под люстру или абажур. Затем с помощью специального клея они крепились к поверхности. Знаю, что сейчас ничего подобного в новых домах нет. И не знаю, лучше ли оттого? Но тогда, после наших хибар и фабричных каморок, комнаты с такой лепниной казались верхом совершенства. А еще стены, расписанные серебрянкой с помощью специального валика виноградными кистями и листьями. Думалось: музейная красота!

Профессия строителя самая созидательная. Видеть, как при твоем непосредственном участии появляются первые этажи нового здания, а в конечном итоге – целая улица таких домов, это дорогого стоит. Недавно, проехав вместе с супругой моей Мариной на автобусе по улице Закгейма, я, конечно же, смотрел не на новые, гораздо более современные и симпатичные дома. Я видел только пять первых, пожалуй, ныне самых невзрачных казарменного вида, без каких – либо украшений, балконов и лоджий, трехэтажные оштукатуренные дома на этой улице. Все потому, что они – мои, и чувства сопричастности к делу вечному и человечному уже никто и никогда у меня не отнимет. Ибо «от земли и до небес сам господь меня вознес», в данном случае – от подвала до крыши…

Здесь, на стройке, состоялась моя встреча с человеком, во многом определившим судьбу. Однажды по недостроенным этажам пронеслось: «Корреспондент приехал». Я как таскал свои носилки, так и продолжал таскать, пока на площадке второго этажа не показался высокий, худощавый, элегантный мужчина, представившийся как Виктор Курапин. Мы разговорились. Он меня все спрашивал, как мне, подростку, здесь, на стройке, работается. А я его: в чем заключается работа журналиста? Курили, говорили и, кажется, приглянулись друг другу. Спустя какое-то время он прислал свою заметку, опубликованную в газете «Северный рабочий». Передали её через прораба, и через полчаса вся стройка знала о ней. Мужики меня зауважали. А уж я-то как себя зауважал! Дело шло к выпускным экзаменам.


ШэРэМэ ты моя, ШэРэМэ…


Первые школы рабочей молодёжи появились в войну для работавших на предприятиях подростков, 5-7-е и 5—10-е классы. В сельской местности существовали аналогичные школы сельской молодёжи. В 1958 году многие (но не все) переименовали в «вечерние (сменные) средние общеобразовательные школы». В шутку их прозвали «шаромыгами» (производное слово от аббревиатуры ШРМ). Но шутки шутками, а в таких школах учились первые космонавты Юрий Гагарин и Валентина Терешкова, легендарный командующий воздушно-десантными войсками Герой Советского Союза Василий Маргелов, писатель Владимир Войнович. Школам рабочей молодежи посвящены прекрасные советские фильмы «Весна на Заречной улице» и «Большая перемена». Так что снимите шляпы, господа!

Получив со скандалом документы в ставшей нелюбимой восьмой школе, отправился на улицу Зеленцовскую. Первое упоминание об улице относится к 1810 году в связи с наличием здесь дома некоего Зеленцова. Зеленцовским стал именоваться и протекавший вдоль улицы ручей – бывший Кавардаковский. В начале XIX века данный ручей назывался еще и Уваровским по располагавшимся тут владениям дворян Уваровых. Улица словно разделена на две части, и один ее отрезок, около 300 метров, – настоящий музей под открытым небом. Начало в двадцати – тридцати метрах от небольшого обрыва Которосли. Конец упирается в улицу Большую Федоровскую. На данном отрезке находятся, в отличие от иных здешних деревянных домов и домишек, каменные архитектурные памятники. Одно из них – корпус бывшей кондитерской фабрики Ландрина, того самого, что создал круглую карамель с особым полосатым окрасом.

Да простит меня читатель за краткий исторический экскурс. Разумеется, тогда ничего этого я не знал, но… Я шел в самую известную тогда ШРМ №10. Огромное трехэтажное красного кирпича здание карамельной фабрики Ландрина стояло как раз на повороте трамвая, ниже его к Которосли сбегало несколько невзрачных домишек, вокруг такие же. На фоне их школа выглядела если не дворцом, то строением очень впечатляющим. Как не знал я тогда истории улицы, так не подозревал, что тем же годом по весне отсюда ушла в самостоятельный путь будущая гордость Ярославля и страны Валя Терешкова. В той школе рабочей молодежи училось порой до тысячи человек. Представляете масштаб? Я в их число не попал. Пока трудоустраивался, гулял и радовался, комплектование десятых классов здесь закончилось. И сколько в учебной части ни канючил, документов не приняли. Оставалось идти в ШРМ №9.

История её связана с фабрикой "Красный Перекоп". За точку отсчета истории можно принять 1952 год. Занятия проводились на фабрике и в три смены. Учащиеся, в основном рабочие фабрики, шли на занятия сразу после смены в цехах. Позже школа заняла левую часть трехэтажного кирпичного здания 1890 года постройки по улице Стачек (бывшей Широкой). Школа по сей день располагается в этом здании с арочными окнами.

Здесь трудился сильный педагогический коллектив, много учителей-ветеранов, отдавших профессии по четверти века и более. Они ценили в нас человеческое достоинство. Тогда нередкой была дружба учителя и ученика, которых зачастую объединял и возраст. Всё это положительным образом сказывалось на сознательном отношении учащихся к школе. Короче, шэрэмэшники не шарамыжники. Это те, кто решил совместить полезное (работу за зарплату) с приятным (учебу без отрыва от той зарплаты).

Четыре раза в неделю по четыре урока: с семи до десяти вечера. В отличие от школы детской здесь отношение к ученикам было очень уважительное: ведь иным из них далеко за тридцать. Позднее, увидев сериал «Большая перемена», поражался: ну, всё, как у нас: и отцы, и дети, и танцоры вроде Ляпишева, и футбольные болельщики, правда, без транзисторов.

Учились очень добросовестно, поскольку хотели. Четыре раза в неделю каждый вечер с семи до десяти, а то и до половины одиннадцатого вечера. А еще надо домой добраться, да чуток соснуть, чтобы утром не опоздать на работу. Как находил время для уроков? Даже сейчас сообразить не могу, но без сделанных уроков не приходил.

Домой шли, собираясь группой, обычно это были, кроме меня, Коля Сорокин, только что отслуживший в Кремлевском полку высоченный красавец; Валька Курицын – прекрасный художник и большой спорщик; две девушки: одна – Лида, сворачивала в Починках, другая – Люся Панкратова, черноокая красавица, сворачивала на улицу 8-е марта. Она – центр внимания и ухаживания. Не влюбиться невозможно, я влюбился, втюрился, втрескался. А какая влюбленность без стихов? Нужны стихи, пожалуйста. Промучившись вечер, выдал. Однако не поразил.

Уж как я страдал, понимая, что шансов никаких. Коля Сорокин, к которому Люся явно благоволила, но который с улыбкой притязания те отвергал, сказал откровенно:

– Плюнь на неё. И вообще не та она баба, понимаешь?

Я не понимал. Тогда он разъяснил:

– У тебя, как понимаю, баб еще не было. А у неё мужиков куча…

– Врешь!

– Нет! Она ведь в военкомате работает. У меня там друг-сослуживец. И вместе с ними как-то отмечали праздник на одной хате. Поддали, конечно, кто-то ушел домой, кто-то остался. Так вот из баб осталась только она, я сам видел – спала не одна…

Возразить не мог, прицепился только к словам:

– Что у тебя все бабы да бабы, девушка она, понимаешь?

Коля с сожалением покачал головой. Я мучился до конца учебы и совместных возвращений. Иногда Люся снисходила до меня и брала под руку и даже сама целовала в щеку, смеясь и веселясь.

Учился с большим интересом, чем в детской школе, хотя с поведением и здесь не все складывалось. После морозного стылого рабочего дня успевал дома только перекусить. Прибегу в школу, сяду, а место мое у окна, следовательно, и у батареи, всегда горячей, как печка, и меня кидает в сон. И вроде бы спишь, но слышишь, что происходит. Не раз, услышав свою фамилию, я никак не мог очнуться от сонного морока. И также не раз учителя говорили, глядя на меня:

– Пусть поспит, потом сам прочтет заданное.

Одним из самых интересных учителей была литератор Александра Ивановна по фамилии, кажется, Ильичева. Черноглазая, черноволосая, очень похожая на хохлушку глубокой посадкой глаз, полными губами и крутой манерой поведения. Заводилась с пол-оборота, что я иногда использовал. Вообще очень любил поспорить с учителями, а на уроках литературы особенно. Мне нравился, например, образ Печорина, и я отказывался видеть в нем сугубо отрицательного персонажа. И разубедить меня она не могла. Еще одна острая тема – трагическая фигура только что покончившего с собой Александра Фадеева, тогдашнего «начальника» советской литературы.

Когда дошли до ленинской статьи о партийности литературы, разразился давно назревавший скандал. Я упорно стоял на том, что не может настоящий поэт или писатель укладываться в строгие рамки, пусть партийные или даже особенно партийные. Класс в целом не очень-то понимал суть спора, но прислушивался с интересом. Исчерпав все аргументы, я заявил:

– Двустишие Маршака «Муха села на варенье, вот и всё стихотворение» партийное или нет?

Вместо ответа меня удалили из класса, и до конца урока я слонялся по коридору, а в перерыве учительница сама подошла ко мне:

– Ты все же поосторожнее со своими умозаключениями.

Боялась, не знаю, за кого больше, за меня или за себя. Я любил её!

В классе сидел на «камчатке», подальше от учителя и поближе к батарее, а соседом моим был Юра Горностаев. С ним и учились, и влюблялись, и дружили. Он уже отслужил в армии, возил какого-то генерала в Москве. Теперь работал на комбинате в энергоцехе, начальником которого являлся его отец. Жили они в полногабаритной квартире «тринадцатого» дома по улице Красноперекопской, известого своим магазином.

У Юрки мы частенько отмечали праздники. И всегда меня поражала квартира. Кухня больше дома Сумкиных, в которой мы ютились вчетвером, не считая ежа. Да еще две большие комнаты, да еще прихожая не меньше нашей кухни, да еще ванная и, кажется, даже балкон. Удивление моё может понять только мой современник, помнящий, как мало и подолгу тогда строили. Дом неподалеку от тринадцатого и напротив механического завода, к примеру, строили так долго, что накануне сдачи случилась беда. Мимо к Донскому кладбищу двигалась похоронная процессия с венками и музыкой. Строители вышли на балкон посмотреть, кого хоронят. Балкон рухнул, и, нате вам, еще четыре покойника…

Юрка, длинный ростом и долгий носом, обладал неистощимыми выдумками, чувством юмора и очень обаятельной улыбкой. Сестра его Галина стройнее и красивее, хотя такая же долгоносая. Её муж Лева, помощник мастера на фабрике, свободное время проводил либо на охоте, либо на кровати, составляя кроссворды.

Об этом периоде своей жизни он позже выскажется так: «В молодости прозвище Лосятник имел. От собак не отставал, лосей преследуя. За тридцать семь минут десятку на лыжах бегал. Были! Были и мы рысаками!»

Он увидел мою газету в цехе на стене и живо заинтересовался, как это у меня получается сочинять что-либо. Как настоящий литератор посоветовал ему больше читать и по каждой прочитанной книге самому писать сочинение. Не знаю, пригодились ли мои советы, но Лева стал известным ярославским писателем Львом Васильевичем Кокониным, автором книг «Лесная дуэль», «Пять дней», «Десятый день отпуска», «Двойка по русскому», «Повесть о военном детстве» и других. С капризной и скандальной Галей он разошелся, и, может, к лучшему. Она понимала и принимала только два его состояния: либо он спит с ней, либо работает на неё. Какая уж тут охота, какое сочинительство на вольную тему?!

Бывший редактор молодежной газеты «Юность» Валерий Тихонов вспоминал, что горазд был на придумки и озорные шутки Лева Коконин, которого они приняли в свой коллектив прямо из комбината «Красный Перекоп». Потому и определили его в отдел рабочей молодежи. Он быстро сдружился со всеми в редакции, а его рыбацко-охотничьи байки притягивали молодых, как магнит. Преподносились они мастерски, а сюжеты закручивались так лихо, что любой сказочник мог позавидовать, и отличить правду от вымысла было невозможно. На той же основе рождались всевозможные выдумки-розыгрыши. Особенно доставалось от Коконина Борису Чистякову и Юре Черняку.

Взялись как-то Чистяков с Кокониным сделать блок по истории любимской комсомолии, выискали людей, стоявших у истоков молодежной организации. Одна из них, старенькая-престаренькая учительница, жила в отдаленной деревеньке. Встретила она корреспондентов приветливо, долго рассказывала о событиях давних лет. Засиделись. Вечерело. Хозяйка решительно заявила, что не отпустит в ночь дорогих гостей, заторопилась готовить ужин. Ребята согласились. Вскоре пригласили за стол, появилась и запотевшая бутылочка водочки, при которой Чистяков расцвел.

Хозяйка предложила гостям самим разлить по рюмочке и свою подставила. Борис уже руку протянул, но Лева инициативу перехватил. Он встал, поблагодарил старую учительницу, взял бутылку, открыл ее и, вложив в голос глубокое сожаление, сказал:

– Мария Ивановна, мы признательны вам за приём, но так уж получилось, что Борис Александрович с юных лет невзлюбил этот напиток, давайте простим его.

– Что вы, – заволновалась хозяйка, – это похвально. Быть трезвенником – большое мужество. Я приветствую таких людей.

– Я тоже, – поддержал Лев. – А Борис, действительно, отважный, в своих костромских лесах, говорят, на медведя с палкой ходить не боялся.

Лева наполнил хозяйке рюмочку, а себе – граненый стакан и тут же под возглас «за ваше здоровьице, Мария Ивановна, за здравие Бориса Александровича, за комсомол!» смачно опрокинул его, захрустев огурчиком. Боря, чернее грозовой тучи, отвернувшись к темному окну, скрипел зубами. С шутками и прибаутками Коконин не спеша опорожнил бутылку и улегся почивать. Можно представить степень негодования товарища.

Или другой случай. Заведующий отделом пропаганды и агитации в редакции Юрий Черняк – молодой, чернокудрый, веселый, всегда подтянутый и элегантный. Шляпа, дубленка, башмаки, галстук – все импортное. Наверное, из-за пижонства таскал он всюду большущий портфель с несколькими невынимаемыми книгами. На этом и решил сыграть неугомонный Лева.

Однажды, когда Черняк отлучился, он зашел в его кабинет, выбросил книжный хлам и положил в портфель аккуратно завернутый в газетную бумагу полновесный кирпич. Все с интересом стали ждать продолжения. Юра вернулся, пошуршал бумажками на столе, надел модную курточку, прихватил любимый портфель и важно зашагал на обед. Через час-полтора возвратился, портфель поставил на место. В подходящий момент проверили заморскую сумку: кирпич на месте. Черняк таскал его несколько дней. Затем при стечении газетного люда Лев Коконин, задав несколько каверзных вопросов и даже поспорив, извлек на глазах у всех из портфеля тяжелый кирпич. Смеялись до слез. Но все это потом.

А пока мы учились и готовились к выпускным экзаменам. Особенно неудачным был для меня экзамен по химии, которую я не любил, не знал и знать не хотел. В результате, смешивая что-то в пробирке, чуть не взорвал класс вместе с экзаменаторами. Мне поставили тройку при условии, что больше никогда меня не увидят. Но в целом школу рабочей молодежи закончил не так уж и плохо. Четыре тройки (русский язык, алгебра, геометрия и химия), две пятерки, остальные четверки.

На выпускной вечер не явился. С Юркой Горностаевым и Игорем Лузиновым из параллельного десятого пропьянствовали где-то и только на другой день заявились, чтобы забрать аттестаты. Нас пожурили, но документ выдали. А позже получил я и фотографию нашего выпуска. Все состоялись как личности. Тот же Игорек, несмотря на то, что прихрамывал на своем протезе (одной ноги у него не было по бедро), закончил наш медицинский институт и стал хирургом. Говорят, неплохим. Как он выстаивал с протезом на ноге многочасовые операции, не представляю.


Не совсем обычный учитель


Еще один оставшийся в памяти учитель – Вадим Германович Рихтер, чистопородный немец с «Красного Перекопа», которого знали там все.

Воистину неисповедимы пути господни. В далеком 1956 году в наш класс вошел маленького роста человек, с очень непривычной для нас, перекопских ребят, внешностью. Двубортный костюм, галстук, гладко зачесанные светлые волосы, короткие усики над верхней губой, да еще в руках толстый потрепанный портфель, который не положил, а бросил на учительский стол. Одно это делало его непохожим на учителя в нашем понимании. Начал он, как и положено:

– Гутен таг, камраден. Вер ист хойте орднер?

Не все из нас могли понять сказанное, хотя и добрались до десятого класса. А означало ставшее традиционным приветствие: «Здравствуйте, товарищи! Кто сегодня дежурный?»

Он с самого начала стал говорить с нами только по-немецки. Понимаешь ты, не понимаешь – другого языка на уроке не признавал. И нам, особенно мастеровым мужикам лет под сорок, которых в вечернюю школу погнала производственная необходимость сохранения должности на комбинате, приходилось нелегко! Привыкли.

Не хотелось писать об этом, но что было, то было. Вадим Германович в те годы сильно злоупотреблял горячительными напитками и нередко на урок являлся навеселе. Бросив портфель на стол, вынимал из него кипу немецких журналов и раздавал нам. В киосках тогда, кроме газеты «Правда» и журнала «Огонек», купить ничего было нельзя. Заграница для граждан СССР являлась практически закрытой. Где брал он их, не знаю, но приносил и давал смотреть, читать – у кого как получится.

– Смотрите, читайте, учитесь, – бросал на ходу и исчезал.

Мы смотрели и балдели. Журналы даже не ГДР, а ФРГ, то есть с обилием рекламы, в том числе не очень пристойного содержания. По тем временам, конечно. И нам, естественно, хотелось узнать, что за теми картинками скрывается. И читали со словарем, надеясь на какое-то сокровенное знание. Но всегда оказывалась голая реклама. С «глянцем», получается, мы познакомились еще до хрущевской оттепели.

К экзаменам, которые сдавать пришлось без заболевшего исчезнувшего учителя, пришли с минимальными знаниями, но сдали все. Значит, верной была избранная Рихтером методика!

Учитель необычный. И если иногда от него попахивало не только одеколоном, мы из солидарности скрывали это. Он же в подобных случаях становился разговорчивым и, перемежая русскую речь с немецкой, рассказывал о войне, о немцах Поволжья и немцах вообще.

В войну он партизанил, что делало в наших глазах маленькую его фигуру более значимой. Но и в самых откровенных разговорах открывался не до конца.

Потому открытием стали для меня встречи с ним годы спустя. Встречались мы почти на равных: я редактировал в пединституте многотиражку, а он приходил на кафедру немецкого языка к профессору Н.А. Булах и почти всегда заглядывал ко мне в редакцию.

Заявление в военкомат он подал в первые же дни войны. Отказали по причине малолетства и, сдается мне, малого роста. Вспомнили при создании разведовательно-диверсионных групп, учтя и национальность, и знание вражеского, для него родного, немецкого языка. Пригласили на собеседование, очень обстоятельное и многозначительное, после которого капитан, долго беседовавший с ним и узнавший о нем все, предложил:

– Как смотрите на возможность повоевать в тылу?

Да он только и мечтал о том, еще в начале войны начав совершенствовать свой немецкий, достав учебник военного перевода с основными данными о вермахте.

Теперь предстояло пройти отбор через медицинскую комиссию, которой он почему-то боялся. А тут еще врач что-то подозрительно долго слушала сердце, и, когда спросила, чем он болел в детстве, Вадим резко ответил «Свинкой!». Врач только улыбнулась. Его признали годным для спецподготовки и зачислили в группу радистов, где он познакомился с такими же, как сам, ярославцами, но были и ивановцы, и даже несколько прибалтов. Объединяли их не только возраст (17-20 лет), но и горячее желание помочь Родине. Отдельная бригада особого назначения, в которой довелось служить Вадиму Рихтеру, была необычным воинским формированием. В ее составе оказалось немало иностранцев, изъявивших желание бороться с немецкими захватчиками.

Перед посылкой на задание обычно с ними беседовал сам начальник Управления, человек, овеянный легендами. Когда пришел черед Рихтера, прямо спросил:

– Пойдете с отрядом в глубокий рейд, где будет трудно? Как со здоровьем?

– Отлично, – поспешил заверить Рихтер. – Готов к выполнению любого задания.

– Ну, вот и радист для вас готов, – обратился генерал к человеку, сидевшему поодаль.

Так Вадим познакомился с непосредственным начальником, плотным человеком лет 45, назвавшимся просто дядей Володей, без звания и войсковой должности. Сразу после «утверждения» стали его экипировать и инструктировать. Для начала выдали новенькую рацию, а молоденький лейтенант познакомил с системой шифровки и дешифровки. Затем – оружие, обмундирование, продовольствие и даже чистейший медицинский спирт. Вадим рассчитывал получить еще и немецкий пистолет типа «Вальтер» или «парабеллум», но бывалый старшина вручил автомат ППШ с двумя дисками:

– Ишь, пистолет захотел, ты в тыл идешь, соображать надо!

К автомату с патронами добавил две гранаты и финский нож.

Спецгруппа состояла из трех человек: того самого дяди Володи, его неразговорчивого зама лет 27 и радиста Вадима Рихтера. Хотя имели собственное задание, в тыл врага шли вместе с диверсионным отрядом «Гвардия», насчитывавшим до 150 человек. Его боевым товарищем в отряде стал Николай Кепанов – старший радист отряда, тридцатилетний ярославец, живший где-то в районе Всполья. Они всегда старались находиться рядом. Не раз более опытный Николай спасал младшего друга. Один из таких случаев произошел, когда они вышли к реке Шаре. Стояла ранняя весна, не стаял снег. Речка неширокая. «Вроде нашей Которосли, – решили земляки, – но быстрая». А средств для переправы никаких.

– Пойдем вброд, – приказал командир отряда. Разделись, свернули одежду и снаряжение и шагнули в ледяную стремительную воду. Кому по грудь, кому – по шею, а Вадиму при его росте – с головой, и на середине реки он скрылся под водой вместе со снаряжением, то есть и одеждой, и рацией. Николай вовремя подхватил и резко рванул за собой. Спас, но смеялся:

– А еще волжанин, чуть водой не захлебнулся.

Необходимость в связи постоянная. Дядя Володя, опытный чекист, не вводил молоденького радиста в подробности оперативной деятельности, однако и сути не скрывал, предоставив Вадиму самому шифровать сообщения Центру, дешифровать ответы и распоряжения. Конечно, Вадим видел, как встречался дядя Володя с людьми, приходившими ненадолго в расположение отряда, или сам шел на явку. А вот тексты радиограмм дядя Володя писал всегда только сам. После зашифровки Вадим возвращал текст, который тут же сворачивался в трубочку и на глазах радиста сжигался. Если в чем-то опытный чекист мог сделать скидку на возраст Вадима, то в конспирации и обеспечении связи был максимально строг.

Зашифровав текст радиограммы, Вадим уходил, выбирая для передачи подходящее место, устанавливал свою «Белку» и приступал к вызову корреспондента. Если передача велась под носом у немцев, дорога каждая секунда. Случалось, что только свяжется со своим корреспондентом, начнет передавать текст, вдруг появляются вражеские пеленгаторы. Немцы быстро обстреливали запеленгованный участок, а затем высылали туда специально подготовленные команды.

Другой трудностью являлась проблема радиопитания. Как только батареи «садились», снижалась мощность передатчика. Плохо слышавший корреспондент просил повторить те или иные радиограммы, сеанс затягивался. А Вадим вместе со старшим радистом и другом Николаем Кепановым включали «крутилку» – заменявший батареи портативный движок, вращавшийся вручную и издававший нудное жужжание.

Затем была бригада Морозова, в составе которой он прошел всю Польшу

Мы с ним сдружились. Встречаясь, делились новостями культурной жизни города и области, но и личной жизни тоже. После войны, как мне кажется, долгое время боевой разведчик не мог найти себя в мирной жизни. Какое-то время работал начальником транспортного цеха комбината «Красный Перекоп». А какое снабжение без «пузыря»?! Там-то и научился «пить-рулить». Вовремя вырвался. «Еле ноги унес», по собственному его признанию.

Затем попал в школу рабочей молодежи, но все время работы там чувствовал случайность свою на учительском поприще. Нашел себя в литературе. Из-под его пера вышли две повести «Особое задание» и «Впереди фронтов». Ныне, вспоминая маленького Большого человека, я думаю, что разведчиками не становятся, ими рождаются.


Свой адрес


Накануне нового 1959 года наконец-то были сданы первые три дома из пяти. Объем квартир определили заранее, исходя из количества членов семьи. На нас двоих полагалась однокомнатная. Этажи и подъезды делили по жребию, которую проводил сам директор Могутнов. Нас собрали в одной из квартир первого подъезда. В каракулевую шапку директора сложили бумажки с номерами квартир. Вначале тащили обладатели трехкомнатных, потом – двухкомнатных и последними – однокомнатных квартир. Моя рука оказалась удачливой – второй этаж! Могутнов подмигнул: молодец, мол. Все-таки запомнил юного нахала.

Потом – радостные хлопоты, связанные с получением ордера и прописки. И, наконец, со всеми пожитками, уместившимися в паре чемоданов, отправились мы, взяв у соседей санки, в свою (!) квартиру. Короткое словосочетание «своя квартира» я склонял по всем падежам с неутолимой страстью и неописуемой радостью. От самого рождения и до восемнадцати лет без своего жилья, без своей крыши над головой, без своего очага и в полном подчинении у хозяев съёмного угла – это же прожить и прочувствовать надо, чтобы понять. Не дай бог такой судьбы никому! Сейчас, когда с такой необъяснимой жестокостью руками самих украинцев происходит уничтожение юго-востока Украины, с ужасом смотрю репортажи, в которых старики стоят у разрушенных своих домов и расстрелянных артиллерией квартир, и слезы подступают. Свой домашний адрес очень многое значит …

Вместе с вещичками взяли с собой котеночка. По неписаной традиции он первым переступил порог, вошел робко и, крадучись, последовал на кухню. Столь же робко вошли и мы с матерью. Поставили в центре комнаты чемоданы, сели на них и замерли в благоговейной тишине. Такую радость еще пережить надо. Я вновь и вновь осматривал своё жилье. Прихожая метр на метр. Напротив входной двери перегородка, которую во всех квартирах стали использовать под вешалку.

Удобно, но… Уже когда стали приобретать мебель, столкнулись с проблемой: как занести её. Диван, скажем, ставили «на попа» и в развернутом полусогнутом виде кое-как еще втискивали. А вот мебель, более объемную, вроде трехстворчатого платяного шкафа, приходилось хозяевам разбирать у подъезда и заносить по частям.

Слева – туалет. В полметра максимум. Но именно он доставлял мне наибольшее удовлетворение. Ведь это сколько же времени на корточках удобрял я чертолаповские угодья? Больше десяти лет! И без элементарного даже закутка с «очком». Просто садишься в дальнем углу огорода и делаешь свое дело со скоростью, зависящей от времени года и температуры. Летом можно и не поспешать, зимой – скорей бы домой в постель под одеяло забраться. Может, потому еще столь приятны были сердцу моему воспоминания деревенские. Там сортира как такового никогда не было. Минуя сени, бежишь во двор, там забираешься на перекладину, отделяющую общий двор от закутка для скотины. И сиди себе на здоровье: тепло, темно и духовито. А тут еще корова от природной ласковости своей лизнет тебя в зад шершавым теплым языком. Главное – не свалиться от неожиданности. Тут достаточно открыть дверь, и на выложенном керамической плиточкой полу стоит сверкающий белизной унитаз с деревянным отполированным кольцом поверху не только красоты, но удобства ради. Да еще голубенький бачок, от него на цепочке сверкающая эмалью керамическая ручка, так и призывающая потянуть вниз, чтобы побежала, забулькала вода. В общем, у кого ода огороду, у меня – туалету, потому как намучился.

Далее слеваже еще одна дверь и широкий проем, ведущий в большую 18-метровую комнату. Кухня, два метра в длину и полтора в ширину, с огромной двухкомфорочной плитой, занимавшей все пространство по капитальной стене, за исключением умывальника. У стены противоположной мы смогли поставить лишь узенький столик и два стула по краям. Газовые плиты монтировали где-то через год, и двухкомфорочных монстров выбрасывали через окна, потому что через дверь вынести их уже не представлялось возможным.

Но это полбеды. Осознание беды пришло с первыми похоронами. Тогда гроб с бабушкой из аналогичной однокомнатной квартиры на третьем этаже решили спустить на веревках. И почти спустили. Но то ли длины веревок не хватило, то ли сил удержать вес в руках, но в самом конце стукнули об асфальт. Гроб развалился, покойник выпал…

Следующих покойников старались, еще не до конца окоченевших, в одеялах выносить на лестницу, а там – в машину и далее в морг, откуда уже в гробу – на кладбище. По пути заезжали к дому, где у подъезда гроб ставили на табуретки и все могли проститься с покойным.

Таков сверхэкономный проект. Но о печальном исходе тогда не думалось. Первая и главная забота: хотя бы минимальная меблировка. Призаняв деньжат, мы с матерью отправились в единственный в городе мебельно-хозяйственный магазин на Суздалке. Купили сразу изготовленный при помощи топора и рубанка одностворчатый шкаф, презентабельность которому призвана была придать раскраска охрой с разводами под древесный срез. Там же – круглый раскладной стол с массивными гнутыми ножками, способный выдержать любые нагрузки. А еще лично для меня раскладушку и этажерку. Об этажерке разговор особый. У меня к тому времени скопилось десятка два книг, которым не находилось места, а очень хотелось как-то расставить их, чтобы и самому удобно взять, и другим можно показать. К своим добавилась учебная литература.

К столу поставили четыре стула, а на кухню – две табуретки. Чуть позже появился однотумбовый ярко-желтый письменный стол… Плюс шторы и тюль на окне и гравюра на стене в металлической рамке. О сложившемся в результате уюте соседка Маша Балашова выразилась восторженно: «Все такое красивое и миникюрное». Последнее значило «миниатюрное». Хотя непонятно, как можно назвать «миникюрными» массивный круглый стол и грубо сколоченный шифоньер. Но все равно приятно.

Новогодний праздник встречали на новом месте. Поскольку за время строительства все давно не просто перезнакомились, но и подружились, празднование превратилось в хождение из квартиры в квартиру, где все угощали другу друга и радовались друг за друга.

Здесь не могу не сказать об одной характерной черте дорогих мне «перекопцев». Как правило, это люди с обостренным чувством справедливости и коллективизма. Они горячи и вспыльчивы. При неблагоприятном раскладе запросто можно «схлопотать», и не только по шее. А бабенки при разгоревшемся скандале и за волосы потаскают друг дружку. А уж как словами могут уничтожить – не передать. Однако случись беда, те же соседи чередой пойдут к тебе, желая помочь по возможности.

Не понаслышке знаю, как отрицательно воспринимался район «Перекопа» в сознании если не большинства, то большей части ярославцев. Но вот что примечательно: у нас никогда днем, а зачастую по забывчивости и ночью не запирались двери. Двери же в подъезд вообще нараспашку. О кодовых замках тогда и понятия не имели. Заходи в любую квартиру. И мы заходили другу к другу, не всегда даже постучавшись для приличия, что иногда приводило к ситуациям комическим. И совершенно ничего не опасались. А случайно забредшему быстро объясняли ошибку. Если попадались непонимавшие, объясняли иными способами.

В силу занятости сначала в школе рабочей молодежи, затем на подготовительных курсах возвращался домой ночь-за-полночь, совершенно не опасаясь последствий. За все годы лишь однажды вышли ко мне на углу Починок три темных силуэта, но и они ограничились фразой:

– Что-то запозднился, «профессор»…

Ничего похожего нигде больше не встречал. Такое же чувство единения и при радостном событии. Стоит ли удивляться, что в ту новогоднюю ночь после бесконечных взаимных посещений и поздравлений песни стали громче, слова неразборчивы, а походка уверенно нетвердой. Традиция совместного праздника сохранялась еще довольно долго.


Соседи


Мы прожили на улице Закгейма двадцать лет. С момента отъезда прошло больше тридцати лет, но я до сих пор помню всех своих соседей за редким исключением. Одних – лучше, других – хуже в зависимости от взаимной привязанности.

Первый этаж. Квартира №25 – семья Ивиных. Глава семьи – Ваня, спокойная и скромная жена, малолетние сын с дочерью. Жили тихо и мирно, без скандалов.

Соседняя квартира – семья отставного майора по фамилии странной Личак. При нем такая же старая жена, еще более старая мать жены и черноокая дочь, типичная украинская красавица, с которой мы частенько вместе спешили к занятиям на подготовительных курсах, она – в мед, я – в пед. Девушка нравилась мне, и иной раз специально поджидал у дома, чтобы до трамвая идти вместе, а потом вместе же и ехать. Оба поступили, но вузы разные, и дороги оказались разными настолько, что, живя в одном подъезде, не виделись месяцами. Так все и затихло. Её отец-отставник весь подъезд «ставил на уши» тем, что, просыпаясь по многолетней привычке ровно в шесть утра, в 6.05 приступал к утренней зарядке в майке, семейных трусах и обязательно сапогах. Будучи комплекции достаточно внушительной, он этими сапогами топал не как слон, а как стадо слонов и будил мирных обывателей ни свет ни заря. Но поговорить с ним по душам невозможно: не пил, не курил, в домино не играл… Одним словом, не наш человек. Бабенки-соседки пытались жаловаться супруге, та лишь руками разводила:

– Наши жены, пушки заряжены, – слышали песню, так это про нас. – Выстрелит – не вернешься!

Мы более всего на первом этаже дружили с семьей Голиковых, которым по жребию досталась двухкомнатная квартира №27. Двухкомнатной ту квартиру назвать можно с большой натяжкой, по сути – та же однокомнатная, в которой большая комната в середине разделена перегородкой пополам. Но из-за того, что наши двухкомнатные все угловые, то в одной имелось одно большое окно по торцу, в другой – обычное окно по стене. Комната с большим окном чуть шире и общей площадью метров десять, но проходная. Меньшая – метров восемь, зато крайняя.

На самом деле семей две. Валентина с сыном и, собственно, Голиковы: Володя, Нина и сын Сашка.

Вначале о Володе, единственном мужике на две семьи. Небольшого росточка, крепенький такой грибок-боровичок, с редким венчиком волос на голове. Тихий, скромный, даже застенчивый, он быстро сдружился с таким же маленьким и лысым мужичком по фамилии Ветров из среднего подъезда, бывшим военфельдшером. На пару «квасили», развлекали двор игрой на баяне, но не шумели, нет.

Теперь о сестрах. Они не похожи совершенно ни внешне, ни внутренне. Насколько собранной, серьезной и нешумливой была Валентина, настолько шалой, развеселой и очень крикливой становилась временами Нинка, или, как называл её в подпитии муж, Нинуха. Единило их, пожалуй, только чисто детдомовское неистребимое чувство справедливости, исключительная честность и порядочность. К тому же обе незлобливы, а Нинуха при всей своей вспыльчивости отходчива.

На стройке работала старшая из них – Валентина, красивая даже в ватнике, особенно выделялись большие серые глаза с пушистыми длинными ресницами. Раскрасневшаяся на морозе, с широкой белоснежной улыбкой, она виделась мне типичной русской красавицей. И искренне не понимал, как можно было оставить, точнее сказать, бросить такую женщину. Но факт, брак её оказался недолгим и несчастливым. Так же, как несчастливы были и сами сводные сестры Нина и Валентина, обе воспитанницы детдома. Потому друг за друга держались намертво.

Могу в спутавшихся от времени воспоминаниях ошибиться, но еще перед войной судьба забросила их в только что присоединенную к Советскому Союзу Прибалтику, где отец взял вторую жену-литовку по национальности.

Он, кадровый военный, уже в первые дни войны попал в плен. И новая жена-литовка через Красный Крест умудрилась вытащить его из плена и увезти к своим родственникам в Соединенные Штаты. После победы возвращаться из Америки он не стал, понимая, что ждет его на родине. Вторая часть этой эпопеи – послевоенная. Воспитываясь в детском доме, сестры даже не подозревали, что в столице Литвы – Вильнюсе – растет их сводный брат Роберт. Родные мать с отцом звали его к себе в Америку, но тот не соглашался на отъезд. Причина в том, что Роберт к тому времени стал закоренелым алкоголиком. Пропивал все, что имелось в доме и на нем самом. Что не мог пропить сам, уносили кореша, включая и хорошую мебель. Случалось, засыпал на диване при компании, просыпался на полу в одиночестве. О том он мне сам поведал во время своего кратковременного пребывания в Ярославле, в гостях у сводной сестры.

Раз в год Нинуха ездила в Вильнюс. В те времена Литва, хоть и советская республика, все же являлась государством более европейским, чем российским, как, впрочем, и другие прибалтийские республики. Разница не только в наполненности магазинов почти европейским ширпотребом, не только в большей ухоженности зданий и сооружений, чистоте улиц и парка, но и ином менталитете. Здесь у редкой семьи не имелось родственников за границей, чаще всего в США и Канаде. Если у нас, русских, такие родственники тоже имелись, но никаких контактов с ними не поддерживалось, здесь, напротив, они и поддерживались, и публично подчеркивались, поскольку прибавляли респектабельности.

И Роберт связей родственных не скрывал, тем более что мать своего оставшегося на немилой родине сына любила и, как неудачника, жалела. Не менее раза в год приезжала, чтобы вновь обставить квартиру, приодеть и «причесать» Робика. И отправлялась обратно за океан, оставив энную сумму «в деньгах народа США» ему на прожитие. Но и Нине подарки привозила. Та по временам стала ей отправлять своеобразный «прайс-лист» с указанием, что и сколько ей хотелось бы получить. А это «что и сколько» зависело от заявок закгеймовских клиентов, которые стали заказывать разные зарубежные штучки. Не остался в стороне и я, правда, без предварительного заказа. Просто при очередном возвращении она принесла мне сногсшибательные джинсы, настоящие голубые «Левайс». И всего за восемьдесят рублей. И я еще в начале семидесятых, когда и обычный-то швейторговский костюм купить стоило немалых трудов, щеголял в настоящих штатовских штанах и уже этим пудрил девчонкам мозги.

Сестры часто приходили к нам, но врозь. Валентина, чтобы по-тихому покурить, Нинуха, чтобы громко посплетничать. И для каждой у матери находились слова приветные.

Затем случилось непоправимое. У Нины на правой ноге ниже колена появилось родимое пятно, с каждый месяцем увеличивавшееся в размере. Вместо того чтобы обратиться к врачу, она по совету «благожелательницы» решила пятно вывести. И вывела… Нога стала гнить, а когда, наконец, обратилась к врачу, было поздно, рак уже неоперабелен. Роберт умер еще раньше. Валентина осталась одна, ожидая сына, севшего к тому времени за решетку. Дождалась. Парень устроился работать на комбинат «Красный Перекоп», женился, в результате стала она бабушкой, к великой своей радости.


И через годы не чужие


Соседи по лестничной площадке – Юдаковы. У нас квартира 29, у них – 30. Их пятеро, потому квартира двухкомнатная. Старший – Николай Юдаков, грузчик, что означает ежедневную перевалку кип хлопка весом до 200 килограммов и рулонов бельтинга, еще тяжелее. Мне доводилось кантовать те кипы во дворе фабрики с помощью массивного металлического крюка. Кип десять перекантуешь и не дышишь. Грузчики же носили их на спине, для чего крепилась с помощью лямок своеобразная подставка или «парашют», на неё и ставилась кипа, дальше, согнувшись, грузчик нес её из вагона или баржи к грузовику, откуда их отправляли на обширные хлопковые склады. Посему был дядя Коля широкоплечим, массивным, с багровым лицом, сизым носом и бельмом на одном глазу. При всем желании никоим образом к числу красавцев не относился. Меня долго мучила загадка его брака, ибо жена Евфалия была стройна, белолица и привлекательна, если не сказать красива. Однажды за праздничным застольем после рюмки-другой спросил об этом напрямик.

– Да ведь и сама я толком не разобралась, – откровенно призналась Фаля. – Была война. Он по инвалидности не призывался и работал парикмахером вместе со мной. Один мужик на весь бабский коллектив. А один – всегда лучший. Да и баб-одиночек вокруг тьма. Насмотрелась я и рискнула. Поженились. Родила Таньку и Вовку одного за другим. Тут уж назад пути нет, да и оглянуться некогда, только разворачивайся…

– А он не изменял, если одни бабы кругом?

– Изменял с бутылкой, – улыбнулась Фаля. – Разве ж я позволила бы!

Я часто бывал у них. Танька, моложе меня незначительно, была ближе, но не только из-за возраста. Она, как ни странно, любила побороться, или, как сама говорила, повозиться. А уже находилась при всех женских формах, так что я охотно шел навстречу. Когда заканчивала школу, убедил её поступить в пединститут.

– Да кто меня, троечницу, возьмет? – сопротивлялась она.

– А ты двигай на подготовительные, со стажем точно поступишь.

Она последовала моему совету и действительно поступила на биолого-географический факультет. Перед окончанием института, как и большинство студенток, вышла замуж за паренька нашего, «перекопского», с рухловского поселка. Он только что, отслужив в группе советских войск в Германии, возвратился домой, весь в сиянии многочисленных знаков воинского отличия. По распределению молодая супружеская пара отбыла в один из подмосковных птицеводческих совхозов. Здесь она стала преподавать в местной школе, он устроился кровельщиком. Довольно скоро оба стали своими. Она с учениками и их родителями в свободное время занималась развитием пришкольного садового участка, он же крыл крыши железом, жену – матом. В общем, уезжала с мужем, вернулась с дочерью. Пришла в новую, только что сданную школу №11, что напротив Донского кладбища (умеют же у нас место для школы выбрать), где и проработала всю жизнь.

Ребенка воспитывала одна. Дочь, умница (с детства в очках, делавших её невероятно серьезной), пошла по стопам матери, окончив тот же самый факультет нашего пединститута.

Татьяну увидел на одном из каналов местного телевидения. Её неугомонный характер, склонность к борьбе не позволяли довольствоваться только уроками. Вместе с ребятами из своего класса разыскала и собрала бывших зенитчиц полка, охранявшего подступы к мосту через Волгу, о чем и рассказывалось в увиденном мною репортаже. Но отыскать давнюю знакомую и созвониться с ней было не досуг. Она нашла меня.

Тонька, тихая и скромная, единственная из трех похожая на мать, вышла замуж, родила и жила обычной жизнью рабочего человека.

Сын Володя после школы устроился в троллейбусный парк водителем и проработал там вплоть до ухода в армию. До того успел жениться на красивенькой блондиночке, родившей ему дочь. Что-то не сложилось у них, и в армию ушел холостым. Вернувшись, устроился на моторный завод.

Судьба столкнула нас неожиданно в обстоятельствах, для него критических. Это случилось тридцать с лишним лет спустя после нашего новоселья. Он пришел в редакцию сразу после дневной смены, разгоряченный, огромный, с круто посаженной головой, широким разворотом массивных плеч, пудовыми кулаками. Поставил в ногах продуктовую сетку и начал печальный рассказ. Что же выяснилось?

На Ярославский моторный он пришел еще в 1971 году и стал работать, как сам говорил, "в четвертой коробке передач". Вначале обрубщиком, а позже наладчиком. И не подозревал, что, когда отдаст родному заводу лучшие годы, тот проявит к нему равнодушие, от которого впору бежать куда глаза глядят. Только бежать оказалось поздно: и годы не те, и обстановка в стране не та, и люди стараются доработать свой век там, куда привела судьба смолоду.

На заводе работала жена, сюда же пришел младший сын. Маленькая, но династия. В 1982 году встал в очередь на получение жилья. Через десять лет отправили его на строительство 60-квартирного дома по Ленинградскому проспекту. Мужик, работящий, дисциплинированный, любящий порядок во всем, пользующийся авторитетом в коллективе, был замечен администрацией и назначен старшим подъезда. А когда сдали подъезд, то узнал, что квартиры здесь им не светит, зато уж в подъезде следующем – точно. И цеховой комитет, и расширенный цехком профсоюза коробочного производства единогласно решили вопрос о выделении ему трехкомнатной квартиры по существующим нормативам. А управляющий коробочным производством и заместитель директора объединения по крупнопанельному домостроению пошли дальше и в квартире, которая выделялась их цеху, а значит ему, разрешили работать в свободное от работы время над отделкой. И он старался. Ведь для себя кто силы и время жалеет!

Тут-то начинаются неприятности. В квартире родителей, всю жизнь проработавших на комбинате “Красный      Перекоп*, проживали на момент подачи документов он сам, отец с матерью, сестра с дочерью и бабушка – мать отца. Время идет. Племянница, окончив Ярославский пединститут, уезжает в Подмосковье, умирает бабушка, затем мать, и к моменту официального распределения жилья в трехкомнатной »хрущевке» родителей остаются они с отцом и сестрой.

Эх, начальники, начальнички! Приглянулась, не иначе, кому-то из них отделанная с любовью квартира рабочего и стали намекать ему: ты, мол, сдай эту квартиру, а уж в следующем подъезде дадим, ну уж, обязательно! В следующем, Володя! Рассчитывали на его безответность и скромность, молчаливость и доверчивость. Но, может, потому, что много сил вложил в ту квартиру, может, потому, что надоело терпеть вранье, но уперся работяга – и ни в какую. Есть решение профкома, давайте ордер.

Ах, ты так! Ну, мы покажем тебе. Слово наше хозяйское: хотим – даем, хотим – назад берем! И пошли в ход те самые нюансы социалистической демократии, изгадившей жизнь не одному поколению советских людей, основное предназначение которых жить и работать по-коммунистически, то есть молча и «за так»!

Втихую, не предупредив даже его самого, прислали домой комиссию, которая установила «наличие излишков жилой площади». И неважно, что квартира совсем другой семьи и давно приватизирована сестрой, у которой дочь с внучкой где-то в Подмосковье мыкаются, никак доли своей не найдут и вот-вот нагрянут к матери! Неважно, было бы бумажно! А по бумагам-то вот оно: в трехкомнатной квартире – три человека: отец, сестра и сам гражданин Юдаков.

Начинается распределение. Как дела, интересуется он и у начальника цеха, и у начальника производства, и у зама по строительству.

– Да ты не волнуйся, – отвечают.

Люди уже въезжать стали в квартиры, а у него документы на получение ордера не принимают и по-прежнему темнят, что к чему и почему.

Видит Володя, что квартира уплывает, взял и вселился, предварительно проконсультировавшись в областной прокуратуре. Там совершенно резонно ему сказали, что если его провели в застройщики решением профкома, если профком сам проголосовал за выделение ему квартиры, если, наконец, он оттрубил на стройке положенное, то имеет все права занять квартиру.

Ничего подобного от скромного работяги начальнички не ожидали. Не понимали, что если загнать человека в угол, то не до скромности. Опять же, с волками жить… И далее по тексту. В общем, занял он квартиру и заперся в ней. Ход начальства прост, как газета «Правда». Тут же сняли его со старших на участке: если ты против начальства, на кой черт нам твое трудолюбие и авторитет. Найдем других, на все согласных.

С месяц в новую квартиру никто не приходил, потом пришли из ЖЭКа и опечатали ее вместе с жильцами. А как же решение профкома? А никак – забыть и растереть. Взяли и определили нового хозяина из того же цеха. Но тот понял, что в коллективе не поймут его сговорчивости, и от Володиной квартиры отказался.

Но начальство и не в таких интригах поднаторело, взяло да передало квартиру вообще в другой цех. Там определили её семье тоже нуждающейся, но с одним немаловажным нюансом: никто из членов той семьи ни дня не проработал на стройке. Стоит ли обращать внимание на такую мелочь! А ты бегай теперь по судам да нас помни. И заставили бедного Володю бегать, доказывая, что законно проживает в своей квартире. Но ордер-то у другого! И суд решает: квартира принадлежит тому, у кого ордер! Пришлось обратиться в областной суд, который, конечно же, решение районного отменил.

И снова районный суд. Первое заседание не состоялось: не явились представители завода, второй – по причине отпуска кого-то из судейских. И все это время на нервах, в своей и вроде бы не совсем своей квартире. А тут еще новые хозяева ходят, торопят: давай освобождай. Их-то понять можно, только ведь и его понять надо, да никто не хочет. И здоровенный мужик уже не может уснуть без снотворного! И руки начинают дрожать, и голос дребезжать, и слеза накатывать!

Однако в мае 1995 года Дзержинский районный суд постановил впредь до разрешения конфликта с В.Н.Юдаковым «запретить АО «Автодизель» распределение 3-комнатных квартир, поступающих для заселения, а администрации Дзержинского района выдавать ордера на все З-комнатные квартиры, заселяемые по решению администрации и профкома АО «Автодизель»!

Только после этого зашевелились. Но как? Владимиру потихоньку предлагали забрать из суда заявление, чтобы сняли запрет на операции с квартирами. Мы, мол, «двушку» какую-нибудь подберем. Да разве же мог он поверить их словам после всего случившегося? Он помнил: слово-то чье? Хозяйское.

Обо всем этом я написал тогда и помог ему победить в нечистой игре начальников. Квартиру он получил, но жить в ней не смог: слишком дорогой ценой досталась, слишком тяжелы воспоминания. Живет в ней сын с семьей, а сам Владимир – в частном тещином доме без удобств. Но с огородом!

Тогда-то со всеми тремя Юдаковыми мы встретились: они заявились, чтобы поблагодарить и совместно отметить успех.


Шестом по окнам


Квартиру №31 занимала семья Глазовых. Глава семьи – трудяга редкостный, на любую просьбу о помощи откликавшийся без раздумий, тащил тяжкий воз семейной жизни на себе безропотно и безответно со стороны остальных членов семьи. Его даже одеть более или менее прилично никто в той семье не озадачивался. Все знали, что женщины комплекта, где он являлся помощником мастера, на Новый год, на 23 февраля и на день рождения дарили ему что-то из одежды: ботинки, рубашку, брюки, шапку, шарф, перчатки, носки и даже, прошу прощения, трусы. Наверное, первое время и по молодости он стеснялся такого внимания, но к моменту нашего знакомства привык и принимал спокойно, хотя о том, что творилось в его душе, одному богу ведомо. Бабы любили его и жалели, ровно настолько же недолюбливали супругу его Анну.

Анна, невысокая полноватая блондинка, в красивых позолоченной оправы очках, выглядела вполне пристойно и достойно. Это со стороны. А так – лентяйка редкостная. Как ни зайдешь к ним, на кухне горы немытой посуды, занимающей и обеденный стол, и мойку. И все грозит свалиться на пол.

– Где же вы едите? – спросил как-то у Виктора.

– Если не вымою (то есть вымою сам), то в комнате…

Это при наличии, кроме Анны, еще двух женщин: дочери Галины и бабушки. Бабушка, часто к нам заходившая «посидеть», «на дух» не выносила зятя, полагая, что дочь, выйдя за него замуж, судьбу свою загубила. А когда сама обезножела и лежала пластом около десяти лет, нелюбимый зять только и ухаживал.

Виктор частенько захаживал к нам, каждый раз с одним и тем же:

– Зой, папироской не угостишь?

– Да что ты, Виктор, конечно.

Они усаживались на кухне и курили неспешно под обстоятельный разговор про фабрику, про работу, про «Перекоп» вообще, но никогда про дела семейные. Виктор больной темы не затрагивал, мать деликатно не касалась. На том и сходились.

Анна любила поспать и почитать. «Учитанная» мадам. Книги из библиотеки носила авоськами, видимо, записав всех членов семьи. Начитавшись, спала беспросыпно. Редкий раз, если у неё была ночная смена, обходилась без громкого стука в дверь и даже в окно длинным бельевым шестом. И не разбудить нельзя, рассуждали бабы, уволят ведь дуру. Вот и били, куда только можно, чтобы громче. Все равно просыпалась не скоро. А вывалившись в подъезд, заспанная и непричесанная, одеваясь на ходу, непременно заявляла:

– Чего ломотитесь-то, я и не спала, готовила на кухне.

– Так мы же тебе в кухонное окно и стучали.

– Не слышала, – отрезала Анна.

Детей любила, особенно дочь Галину. Та росла красивой, стройной, не обремененной заботами, равно как и нравственными ограничениями. Любила пофорсить, в чем мать, как могла, потакала, покупая на рынке тряпки и косметику. Верхом проявления такой любви стало определение Гали в музыкальную школу. Инструмент избрали самый необычный – виолончель. Не уверен, что до того момента мать с дочерью имели о ней хоть какое-то представление. Виктор получил очередные обновки от своих работниц, тратиться на него не имело смысла, и, назанимав денег, Анна купила её дочери. Слов нет, рядом с лакированным инструментом доченька смотрелась, как на картинке. Четыре года терзала Галя его, мучая соседей и бабушку… Соседка снизу Нина Голикова, муж которой играл на баяне, говаривала:

– Не знаю, как Анька не может понять, что дочь с инструментом не справляется. Даже мне, тупой, внизу слышно, что она пилит одни и те же ноты.

Но Анна мечтала, чтоб дочь стала «музыкантшей» в симфоническом оркестре. Не меньше. Откуда у простой банкаброшницы родом из брейтовской глухомани такая мечта? Не иначе прочитанные романы навеяли. Но добилась-таки поступления Галеньки в музыкальное училище. У мамы были одни мечты, у дочери – другие. Попав в культурное заведение, она ударилась в такой загул, что была отчислена уже после первого полугодия. Однако замуж выскочить успела, потому из дома с горами немытой посуды ушла.

Сын Вовка, парень простой, без изысков, в отца сильный и добрый, в отличие от отца, любил уединение… с бутылкой. Спился скоро, без скандалов.

Глазовы уехали от нас, когда Виктору, как хорошему работнику, дали от комбината трехкомнатную квартиру в новом пятиэтажном доме рядом с «Рабочим садом».

В их квартиру въехали новые жильцы, с которыми прежнего единения не было. Не свои, не застройщики.


Левые крайние


Крайней на лестничной площадке была квартира, которую занимала супружеская пара Нестеровых с малолетним сыном.

Хозяин семьи – Василий, или просто Вася, мужик куда как своеобразный. Всегда приветливый, даже сверкая в улыбке всеми своими золотыми фиксами, смотрел остро, холодно и отстраненно, оценивающим взглядом закоренелого зэка. То ли смуглый от природы, то ли от вечного загара, он выглядел немного не русским, хоть являлся исконно коренным жителем района, родом из Починок. Человек в доме, да и округе уважаемый.

Среди нас, застройщиков (а это более сотни человек), он один из немногих имел строительную квалификацию каменщика. Однако известность и уважение ему принесло умение складывать добротные печи, подолгу хранившие тепло дома. И уже в семидесятые годы он клал камины, что вовсе за пределами тогдашнего бытия без коттеджей и дач. Короче, Вася шел нарасхват, и желающие заполучить его талантливые руки и голову вставали в очередь.

Не меньшую известность принесло ему увлечение охотой. Тут друзей у него – тьма, причем немалое число из людей, в городе достаточно известных. Одно время у него водились две охотничьи собаки, достаточно рослые и, как все охотничьи, шерстистые. Потому для них он под уже имевшейся во дворе голубятней построил избушку. Конурой её назвать нельзя, ибо пусть не с гордо поднятой головой, но зайти туда можно было не на четвереньках. На четвереньках выходили, поскольку там же у него постоянно стоял бидон с брагой для выгонки самогона. До последней стадии, впрочем, дело не доходило, все выпивалось хмельным сладким зельем. В эти свои чертоги Вася звал обычно по одному, никогда – двоих. И там за стопочкой тянулся обстоятельный разговор, затягивавшийся порой до темноты. И что особенно обижало бабенок наших, ничего с улицы, тем более из окна они не видели, а на стук в дверь собачьей избушки находившиеся там никогда не откликались, замирая, ждали ухода искателей, чтобы продолжить интересное и увлекательное собеседование.

Получив квартиру, Вася ушел на моторный завод, где специализировался на перекладке сводов огромных плавильных печей, время от времени приходивших от высоких температур в негодность. Как сам рассказывал, особенно труден именно ремонт, так как приходилось вести кладку и перекладку внутри накалившейся и не успевшей остыть печи. Уровень квалификации его был столь высок, что нередко с завода приезжали за ним домой. Зарабатывал хорошо. Денег не жалел, но и не разбрасывался… При всем том замечалось стремление его находиться вне квартиры: на работе, на охоте, во дворе, под голубятней, где летом он нередко и ночевал, затащив туда остатки дивана. И не случайно, не по прихоти…

Жена его Нинка, работавшая на шинном заводе, не красавица, но и не страшилище какое-то, вполне даже ничего себе. Работящая, экономная, в редких разговорах с соседками разумная и даже в чем-то деловая, она имела один пунктик: помешана была на чистоте. Когда ни зайдешь к ним, все время у неё либо стирка, либо глажка. А веревка их во дворе с утра до вечера завешена простынями, наволочками, пододеяльниками и прочим бельишком. А кровать и диван без белья, с одними матрасами.

– Нинка, ты чего же белье-то не застилаешь? – поинтересуются соседки.

– На моих грязнуль не напасешься…

– Так если не стелешь, чего часто стираешь?

– Не поверите, бабы, уберу все в шкаф, через день гляжу: все запылилось…

Соседки с понимаем поддакнут:

– Ну да, ну, конечно…

А отойдя в сторону, крутят у виска пальцем: мол, совсем из-за угла трахнутая.

Говоря о своих грязнулях, Нинка имела в виду не только Васю, кстати, всегда подстриженного, выбритого и аккуратно одетого, но и сына малолетнего Юрку.

Сам свидетель, что, придя из школы, Юрка никогда в дом не попадал. На звонок мать выходила, забирала у него сумку и на лестницу выносила что-нибудь поесть на тарелке и что-нибудь попить в кружке. Юрка молча ел и пил, отдавал посуду матери и отправлялся на все четыре стороны. Домой запускался лишь вечером, чтобы сделать уроки, поужинать и лечь спать. Поскольку наша дверь напротив, то, не выдерживая, я затаскивал его на кухню и усаживал за стол. Так и вырос Юрка на лестнице. После армии стал работать там же, на моторном заводе. Отец купил ему мотоцикл. Наверное, первый и долгое время единственный во всей округе. Мотоциклом свел с ума Галю Шамурину из первого подъезда. Красиво они смотрелись на нем. Он – в отца чернявый, она – стройная блондинка, ему по плечо, пара – на загляденье.

После пышной свадьбы Юрка ушел от родной мамы в первый подъезд. Молодые родили сына, Вася нарадоваться не мог, на внука глядя. Но мотоцикл… Юрка гонял так, что пыль столбом вилась, и, в конце концов, не вписался в поворот. Хоронили всем домом.


Леша и Маша


Третий этаж. Прямо над нами квартира Балашовых. Маша, Леша и дочь их Ольга. Маша – самая близкая в доме подруга матери. Маленькая и худенькая, со спины – подросток. Наверное, хохлушка, такая же черноволосая, с глубоким провалом чернущих глаз, с крутой речью и вспыльчивым характером. На мой вопрос о национальности отвечала просто:

– Да кто же знает?

– А ты?

– А что я… Я даже возраста точного не знаю. Подозреваю, что значительно старше указанного в документах.

– Разве такое возможно?

– У нас все возможно.

Когда раскулаченным родителям маленькой Маши определил суд «ссылку и поражение в правах», саму её отправили в детский дом. Она прибыла туда без документов, поэтому, записывая данные, возраст определили на глазок, а поскольку она была очень маленькой, соответственно и года вышли малыми. Перед выходом на пенсию она уставала и с матерью делилась своими сомнениями:

– Чувствую, Зоя, что лет мне, как минимум, на шесть-семь больше.

Она приходила к нам посмотреть телевизор – маленький «Рекорд» в деревянном корпусе. Программа всего одна, и та, кажется, с шести и до десяти вечера. Из четырех часов вещания два с половиной новости и политические беседы вроде «Университета марксизма-ленинизма» и часа на полтора художественный фильм. Маша заявлялась в начале телевизионного вечера, забивалась в уголок дивана с ногами и минут через десять, максимум пятнадцать, засыпала тихо, спокойно, без храпа и вскриков, никому не мешая. Я будил её по окончании вечерней программы. Она спохватывалась:

– Что, уже всё?

– Всё-всё…

– Кино-то интересное.

– Да.

– А как называется?

– Маш, ты разок хоть дождись начала, может, понравится и не уснешь…

– Нет, обязательно усну, так у вас уютно, да и сны тоже интересные вижу.

Последний аргумент сражал наповал, возразить нечего. Остается пояснить, что Маша имела в виду под уютом.

Муж её Леша, неказистый и невзрачный мужичок, вечно взъерошенный, в очках с массивной оправой, удерживаемых за ушами на случай падения (падать им случалось часто) резинкой от трусов, отличался двумя чертами. Во-первых, способностью употребить спиртосодержащие жидкости в любом месте и в любом объеме. А учитывая неимоверное количество родни по всему «Перекопу» от Чертовой лапы до корпусов, отличаться приходилось частенько. Всякие двоюродные и троюродные братья, сестры, дяди, тети, коки и просто близкие люди, которые родство свое и сами затруднялись определить. Как-то на мой конкретный вопрос, с кем сегодня сидим за столом, он минуты через три выдал:

– С тетей Верой, которая живет у Градусова, ну, там, у рынка, да она еще на прошлом дне рождения была, завитая такая…

Припоминаю смутно, что напротив за столом была какая-то завитая бабенка, и не одна.

– Еённого дяди Миши, – продолжал Леша, – ну, ты помнишь – рябой и с фиксой стальной попереду…

Пытаюсь вспомнить, кажется, был кто-то или беззубый, или со вставными зубами.

– Так вот дяди Мишиного двоюродного племянника Сереги, он еще сел по хулиганке на три года…

Нет, этого не помню и не знаю, но по инерции согласно киваю.

– Двоюродного племянника вроде бы брат.

Тот, чьё родство только что устанавили, встряхивается, вытирая рассол с губ, и охотно подтверждает:

– Точно, брат.

Затем чешет затылок, надолго задумывается, но пройти всю цепочку явно не в силах, потому добавляет менее решительно:

– Брат. А кто ж еще!

Мне же тогда думалось: если собрать вместе всю Лешину родню, клуба Сталина может и не хватить. Наличие многочисленной родни, считай, до восьмого, а то и выше колена, позволяло ему без устали «причащаться» брагой или самогоном. У каждого день рождения, у большинства, не пораженного атеизмом, еще и именины. И попробуй не отметить. Водка была, конечно, реже. Это уж по большим праздникам вроде Пасхи, 1 мая, Ильина дня, 7 ноября, Крещения, Нового года и Рождества. Более мелкие, такие, как Международный женский день и день Парижской коммуны, отмечались напитками собственного производства. Впрочем, на трудовой деятельности Леши это никак не отражалось, да и сама его специализация тому способствовала, ибо, сколько помню, служил он вахтером в химчистке, то есть стоял, точнее сказать, сидел на входе и выходе. Ни физического, ни умственного напряга не требовалось.

Другой отличительной чертой была еще одна вредная привычка: курение. Дымил он, как паровоз, не вынимая сигареты изо рта. Если Леша не пил, то читал. Все подряд. Книги обязательно перегибал, чтобы держать в одной руке, в другой – сигареты с килькой. Вот сколько помню его: сидит на кухне, в сплошном дыму, курит свою неизменную «Приму», закусывая килькой. Причем, это единственный известный мне любитель кильки, который поедал её, не отвлекаясь на отрыванье голов и хвостов. Заглатывал целиком и жевал. Чаще с хлебом, но если лень порезать, то и без него.

Маша – вторая его жена. От первой рос сын, и Леша платил «элементы», сам без суда относил положенные 25 процентов зарплаты. Не по причине высокой нравственности, стыда или сожаленья. Время от времени выяснялось, что денег Маше не донес, но и алименты не выплатил. Разгорался скандал. Маша, чистая и добрая душа, срамила его на весь подъезд, не понимая, как можно «отжать» от малолетнего сына. А Леша не понимал другого: из-за чего сыр-бор? Ну, не донес деньги, так их, во-первых, все равно мало, а, во-вторых, в другой раз принесет, может, с премии или подработки какой. Кончалось тем, что Маша выделяла ему требуемую сумму и отправляла к сыну с угрозой проверить завтра же.

Дочь Ольга росла умной, красивой, рослой и такой же доброй, как мать. В детстве не раз ставила меня в тупик или веселила. Так однажды, в четырехлетнем возрасте, вдруг заявила:

– Завтра мама «укупит» мне книжки, и я пойду в школу.

– А что ты там будешь делать?

– Галстук красный носить…

– Значит, будешь пионером?

Ольга надолго задумалась, чтобы возразить:

– Нет, не пионером, а пионерышком, потому что маленькая.

Приходя к нам, она всякий раз подолгу задерживалась у натюрморта художника Машкова «Фрукты» на правой стене. Сочный натюрморт мне самому нравился, потому внимание Оленьки покоряло. Но что так привлекало её, несмысленыша, выяснилось после очередного внимательного осмотра, завершившегося вопросом:

– Дядя Коль, а когда ваш арбуз вырастет?

Теперь уже я внимательней взглянул на картину и рассмеялся: в центре – маленькая яркая дыня, принятая за арбуз.

Пытаясь объяснить ей что-то из взрослой жизни, старался говорить серьезно, не отмахиваясь ни от каких вопросов. В очередной вечер вопросов и ответов, исчерпав все аргументы, прибег к тривиальному:

– Вот когда ты станешь совершеннолетней…

– Я никогда не буду совершеннолетней, – возразила она.

– Почему же?

– Я зиму люблю.

Ольга закончила техникум, вышла замуж, родила двух очаровательных сыновей-погодков. Одно время мы жили с ней по соседству на улице Чехова, и когда мать приезжала к ней, всегда заходила и к нам.

Что касается Леши, то он умер от рака легких (сказались две ежедневные пачки «Примы») уже после нашего отъезда. Маша протянула намного дольше, вынянчила их и умерла, что называется, «на ходу».


Прямиком из Китая


Двухкомнатную квартиру №31 занимала семья Певчиных. Глава семьи Григорий Залманович Певчин, майор Советской Армии, служил в авиаполку, дислоцировавшемся в Туношне. До того – в Китае.

К вопросу о национальности относился философски, и если все же спрашивали, не еврей ли, отвечал, что просто сегодня плохо выглядит.

Жгучий брюнет, с пристальным взглядом чуточку смешливых, а может, насмешливых глаз, он наверняка являлся предметом поклонения многих женщин, но оставался верен одной – своей Розе. Роза о службе его в Китае отзывалась не очень лестно:

– Ты представляешь, Зоя. Им платили в валюте. И в местных китайских магазинах на неё можно было купить хоть слона с ушами. Так мой Гриша все деньги тратил на что? На книги. Специально ездил в магазин советской книги в Пекине и привозил чемоданами. Уже назначено время отъезда, все скупают шелка там, термосы, трикотаж, ковры, а мой пакует книги, потому что больше паковать нечего, деньги все истрачены.

И продолжала, помолчав:

– Ты думаешь, он еврей, значит, добытчик, значит, хитрый, изворотливый и расчетливый. Гриша – редкое исключение. Заканчивают они летное училище. Шьют парадную офицерскую форму. Сразу после парада дома должны собраться близкие, приехавшие родные. Сидим за праздничным столом, ждем. Час, другой, третий. Гришу приносят на руках, напился с друзьями вдребезги. И это еврей, скажи мне, это еврей? Нет, это хуже еврея…

Справедливости ради хочу подчеркнуть, что тот давнишний «занос тела», пожалуй, был единственным, поскольку за все время я не видел его пьяным. Выпивши – да. И вместе, случалось, пили, но скромно, в основном обычный напиток «летунов» – коньяк. Он с юмором смотрел на жизнь. В частности, на мой вопрос, почему выбрал авиацию, говорил:

– Вот и Рабиновича спрашивают, зачем он пошел в авиацию, ведь там же опасно и падать высоко. Тот отвечает: «Зато какие пайки!»

– Ты лучше спроси, как я Розу брал?

– И как?

– Ну, сделал предложение. Отец с матерью советуются: Роза выходит замуж, он хороший парень, но еврей… Мать с грустью: «А кто теперь не еврей?!»

Юмор был в нем заложен от рождения. Любимые, самые читаемые авторы – Гашек, Ильф с Петровым. А как радовался он изданию шеститомника Шолом Алейхема…

Книги сближали нас, но из-за книг мы чаще всего и спорили. Я по молодости нередко отрицательно отзывался о творчестве некоторых классиков русской, а еще больше – советской литературы. И как-то нелицеприятно отозвался о Фадееве и его романе «Последний из Удэге». Как он меня отчитал, не стесняясь в выражениях. Нет, до мата Гриша никогда не опускался, но находил слова, способные мгновенно вогнать в краску. Я же не мог ничего возразить по существу. Мал багаж и знаний, и опыта. Разгоряченный, уходил, хлопнув дверью.

Когда через день-другой прихожу снова, он встречает очередной хохмой. И сам хохочет, прищурив карие глаза в смешинках.

Гриша – действительно исключение тем уже, что еврей и офицер, и летчик к тому же,явление насколько уникальное, настолько бесперспективное. Я многого в то время не понимал. Но помню его слова:

– У службы в армии один стимул – звездочки. Так у меня он ограничен максимум одной при двух просветах.

В звездочках я разбирался, но не более:

– А почему потолок – майор?

– Потому что для подполковника надо закончить военную академию, а существует негласное правило: евреев в военные академии не принимать.

Гриша служил честно и добросовестно и подполковника получил перед самым выходом в отставку, работая уже в Доме офицеров.

У Певчиных образцовая советская семья, в которой, кроме родителей, мальчик и девочка. Лариса постарше и поскромнее – в маму. Славик маленький, но удаленький – в папу. Он брюнет, она блондинка.

Он сидит у нас в гостях, мать ему рисует будущее:

– Семи лет ты пойдешь в школу, в десять лет станешь пионером, в шестнадцать получишь паспорт, а в девятнадцать пойдешь в армию и станешь совсем большой, как папа. Понял?

Славик сосредоточенно думает, хмурит брови, трет лоб, наконец, выдает:

– А в полковники с каких лет принимают?

Славик настоящий, как сейчас принято говорить, «приколист». Вот он возвращается из школы и уже на лестнице кричит мне:

– Дядя Коль, а у меня четверка и пятерка…

– По каким предметам?

– Не помню.

– Ну, уж постарайся, вспомни.

Он долго трет нахмуренный лоб:

– Вспомнил: пять по чтению, а четыре по письму в клеточку…

– Что хоть читал-то на пятерку?

– Да стихотворение одно. Толстое такое…

Он ходил к нам не без корысти. Мама Роза кормила ребят строго по детским диетам, тратя на это уйму денег и времени, но… Как-то раз моя мама – Зоя Александровна – приготовила фирменное свое блюдо: потрошенную кильку с зеленым луком, приправленную подсолнечным маслом. И запах, и вид. Славик попросил попробовать.

– Бери, сколько влезет. Только хлеб не забывай.

Славик поел от пуза. А минут через десять после ухода его прибегает Роза:

– Колодина (мать в доме все хвалили по моей фамилии, хотя у неё была своя и совсем другая), ты чем Славика накормила, что он от обеда отказывается?

– Да кильки вот с Колей поел.

– И сколько штук?

– Да миску полную съели…

– Ты что, а кислотность, а желудок?

– Ну, Роза, ты сама с ним разберись, я, если парнишка просит, отказать не могу.

А просить Славик умел как никто. Его большие еврейские глаза становились такими печальными, что отказать невозможно. Он тем и пользовался. Прибежит с улицы:

– Баба Зоя, килечки нет?

– Сегодня нет.

– А когда будет?

– Может, в субботу.

Точно в субботу он являлся уже как за положенной ему порцией. Соглашался на всё: не шуметь, руки вымыть, уроки потом сделать, а за отметки прийти и отчитаться.

Лариса поспокойнее живчика Славы и поскромнее. На вопрос матери, кем она хочет стать, когда вырастет, отвечает, потупив глазки:

– Школьницей.

– Ну, школьницей, понятно. А совсем большая…

– Кино буду взрослое смотреть…

Укладывали их рано, после чего сами Певчины усаживались у телевизора. Понятно, что детям хотелось того же.


Коротковы и Сивковы


Следующую по счету квартиру занимала молодая чета Коротковых Ада и Галя. Ада – красавец, танцор, с малолетства в танцевальном ансамбле клуба Сталина, привыкший к сцене и вниманию, без выступлений не мог обходиться и на стройке. Ему постоянно требовался зритель, на худой конец – слушатель. Чаще всего им оказывался я, потому в первую очередь, что был самый младший в коллективе и не мог отказать в чем-либо старшим. Ну, хочется ему выступить передо мной – пожалуйста. К тому же рассказывал он всегда интересно и весело.

Меня в Короткове сразу же заинтересовало, почему у него такое женское имя – Ада. Или даже Адка. Оказалось, имя далеко не женское и даже более того. Он, родившийся да начала Великой Отечественной войны, назван был родителями Адольфом. Ясно, что во время войны и долгие годы после неё имя это ассоциировалось исключительно с Гитлером. Ада страшно комплексовал по этому поводу…

Его жена, красавица Галя, служила экономистом. Еще во время строительства дома родила ему сына, что стало поводом для общего веселья. Обычно оно выражалось в том, что после получки сбрасывались по два рубля, покупали водки по бутылке на двоих, простой закуски в виде конской колбасы, селедки либо кильки, плавленых сырков и черного хлеба и ждали конца рабочего дня. Летом шли на Донское кладбище, зимой собирались в отапливаемой с помощью бочки большой комнате недостроенного дома. Неспешно пили, закусывали, шутили. Расходились, довольные жизнью и собой.

Вскоре после новоселья Галя родила второй раз и опять сына. Казалось, что счастью в этой семье нет предела. У Ады всегда имелась брага и самогон. По выходным там часто шумела гулянка. Карьера его круто пошла в рост. Поммастер, мастер, начальник участка, затем начальник цеха. Они получили трехкомнатную квартиру в новом доме и уехали с нашей улицы. И я не знаю, когда тяга к веселью переросла у него в обычное пьянство. Он умер совсем еще молодым от цирроза печени.

В крайней квартире №36 проживала семья Сивковых: глава семьи Сергей, супруга его Клава и их сын, ставший с помощью соседа хорошим танцором и закончившим, кажется, железнодорожное училище. Имелась и дочь, помоложе брата, но пошустрей. Они старались жить тихо, незаметно и ни в каких подъездных и уж тем более общедомовых разборках не участвовали. Во всяком случае, Сергей. Клава нет-нет, да и заглядывала к нам на огонек, чтобы обсудить самые насущные проблемы личного и общественного характера. Порой их тихая дискуссия на кухне затягивалась, но обычно укладывались в какие-то час-полтора.

Сергей – мужик интересный. За что бы ни брались застройщики, от рубки леса для пиломатериалов и столярки до кирпичей и шлакоблоков, он всегда оказывался как бы не у дел, ну, никак не доходило до него распределение трудовой повинности. Это, согласитесь, талант надо иметь. Николай Страхов, бывший мой квартирный хозяин и учитель, последние годы трудился в местном ЖЭКе сантехником, а напарником имел как раз Сережу Сивкова. И всякий раз, беседуя на кухне с уважаемой им Зоей Александровной, крыл его по-всякому с преобладанием слов нецензурных и неповторимых. Крыл за лень, ладно бы, только за лень, больше за постоянное стремление въехать в рай на чужом горбу, что бывшему зэку «западло».

Еще на стройке Сергей Сивков часто бюллетенил из-за желудка, гастрита или из-за чего-то другого. Мужики не всегда верили, ворчали, но относились, в целом, терпимо. У нас, надо сказать, вообще не было каких-то свар или склок, очень хороший, трудолюбивый и миролюбивый народ подобрался. Болезнь меж тем прогрессировала и перешла в онкологию. Он умирал медленно и мучительно. Я не раз заходил к нему поговорить, подбодрить и все стадии умирания наблюдал наяву. В последние дни он больше напоминал живую мумию, которой уже не требовалась еда в обычном понимании, зато требовались морфиноподобные препараты для снятия боли. Морфий не только притуплял боль, но и вызывал наркотическое возбуждение. Клава матери моей жаловалась: «Совсем спятил, дочку прихватывает, словно бабу какую-то, сам притом встать в туалет самостоятельно не может…

Сергей был первым покойником в нашем подъезде. Может, оттого похороны его стали горем общим.

Первый адрес памятен до слез, ибо это место…

Где без стука ходят в гости,

где нет зависти и злости…

Милый дом,

Где рождения встречают

И навеки провожают

всем двором…


Мы все учились понемногу…


Еще в середине учебного года в своей ШРМ я двинул в массы лозунг: «Есть три достойных профессии – артист, юрист и журналист!» Понятно, что учителя сразу заклеймили:

– Как же рабочий класс, рабочие профессии…

– А никак, кто хочет быть рабочим, пожалуйста. Не хочу трудиться в системе, где одни делают вид, что работают, а другие, что платят им…

– Как тебе не стыдно, Колодин, ведь ты же сам из рабочей семьи…

– Потому и не стыдно…

Получался не спор, а унылая перепалка. Другое дело – сами избранные профессии. К тому времени стало ясно, что артистическая стезя не для меня: собственные артистические данные если и не отсутствуют совсем, то крайне ограниченны. Следовательно, первым не быть, а стоять в массовках не по мне. Юристом стать мог. Люся Панкратова собиралась на юридический факультет не то в Горьком, не то в Иванове и приглашала за компанию. Разве мог я возражать? Но она передумала и с факультетом, и со мною. Да и славно, какой к лешему юрист из меня, если и за себя-то не всегда в состоянии ответить. Оставалась профессия журналиста – единственная, в которой, чувствовал, могу чего-то добиться.

К сожалению, для поступления на факультет журналистики мне не дали медицинской справки по причине плохого зрения. При этом сам глазной врач советовал поступать на филологический факультет педагогического института. Удивительно, что справка по форме 286 с моими глазами путь в журналистику закрывала категорически, а вот для преподавания русского языка с ежедневной проверкой кучи тетрадей открывала настежь. Спятить можно от такой избирательности. Но делать нечего, стал готовиться к поступлению в пединститут.

Собирал нужные документы, сохранился один, строго обязательный – производственная характеристика с интересным последним абзацем: «Он (то есть я) является редактором комсомольско~молодежной фабричной газеты, состоит членом добровольной народной дружины, без отрыва от производства успешно окончил 10 классов, а с марта месяца 1959 года, взяв на себя повышенные социалистические обязательства, борется за звание ударника коммунистического труда».

Ударником я не стал, но читать такое все равно приятно, тем более не помню, чтобы брал на себя в хозотделе какие-либо обязательства. Ну, серьезно, что это за ударник, да еще коммунистического труда, с метлой!

Как же билось сердце, когда поднимался по старой чугунного литья лестнице бывшего клуба дворянского собрания на Республиканской, 108. Какие планы строились и роились в сознании! Но повторилась история с поступлением в строительный техникум, только там первым вступительным экзаменом было изложение, а здесь сочинение. Результат тот же: дальше просят не беспокоиться.

И кто знает, чем завершились бы вступительные муки мои, если б не «наш любимый Никита Сергеевич». Именно в тот год Н.С.Хрущев провел очередную реформу, на этот раз высшего образования, заключавшуюся в том, что принимались в вузы, в основном, молодые люди, имевшие стаж работы не менее двух лет. Тогда же создали при вузах подготовительные курсы, наподобие послереволюционных рабфаков.

Заведующей подготовительными курсами назначили начальника отдела кадров пединститута Веру Васильевну Аполлонскую. Может, ей не хватало количества будущих абитуриентов или по какой иной неведомой причине, но она буквально уговаривала меня поступить на эти платные курсы. Меня же не очень тянуло на них, и не только из-за денег, скорее, не хотелось вновь погружаться в систему вечернего обучения, тягостную невероятно.

– Ты не раздумывай, – уговаривала Вера Васильевна, – и поступишь на следующий год.

– Точно?

– Да я сама тебя за руку на первый курс приведу.

Согласился. А что, те же четыре раза в неделю по четыре урока, как и в ШРМ, не привыкать.

Еще летом на праздновании 950-летия Ярославля познакомился с невысоким рыжеватым пареньком с улыбкой во весь рот. Оказалось, он также не поступил и идет на подготовительные курсы. Так я встретился со Стасиком Алюхиным, ставшим моим лучшим другом на все студенческие годы. Нас объединяло не только чувство юмора (оба почитали Гашека, Ильфа с Петровым, Козьму Пруткова), но и стремление стать журналистами.

Народ на курсах подобрался солидный. Со мной за одним столом сидел армейский капитан. Отличный мужик, окончивший школу еще до войны и забывший напрочь все, чему когда-то учился. Присвоение очередного звания постоянно откладывалось, поскольку майор относится к старшему командному составу и посему обязан иметь высшее образование. Уж как он, бедный, мучился! Дают задание: образовать причастие от глагола блестеть. Задумался капитан, а потом, смотрю, пишет: «блистатый». Конечно, я засмеялся, а он покраснел до самого подвортничка кителя и так посмотрел на меня! Застыдившись, молча написал ему в тетрадь: «Блестящий, может быть и прилагательным». Мы подружились. Капитан поступил-таки, правда, на биолого-географический факультет, где практически не было конкурса, и сразу получил майора.

В нашей компании курильщиков, собиравшихся у окна на лестничной площадке, были еще двое: Алик Василевский, позднее – наш однокурсник, и Юра Охотников – красавец писаный: высокий, стройный, черноглазый, чернобровый, с улыбкой Алена Делона. Он из нас самый остроумный, находчивый и, что важно, наиболее грамотный. Уровень культуры – потрясающий. Даже жена, и та профессиональная артистка. И вдруг где-то зимой страшная новость: Юру Охотникова убили. У него была шикарная полногабаритная квартира на проспекте Октября, тогда еще улице Гражданской. Его обнаружили лежащим в луже крови на полу. Что за трагедия разыгралась там, так и осталось тайной.

Занятия на подготовительных курсах отнимали все свободное время. Мало высидеть четыре урока, надо еще из Чертовой лапы добраться до трамвайного кольца на Комсомольской площади, там дождаться трамвая, чтобы на нем доехать до Первомайской. Затем по Большой Октябрьской, минуя площадь Подбельского (нынешнюю Богоявленскую), домчаться до института. Занятия заканчивались позже десяти вечера, и начинался путь домой, когда трамваи ходят не так часто, а на улице мороз. Домой являешься к полуночи. И сразу – глубокий сон. Выручала способность высыпаться по максимуму за минимум времени (я в молодости очень мало спал, хватало четырех-пяти часов крепкого без сновидений сна).

Экзамены сдавали сразу по окончании курсов, то есть в конце мая, и до конца августа маялись в неведении: зачислены или нет. Наконец пришла заветная бумага, которую храню как зеницу ока. Не бумага – песня заздравная, у которой все строки заглавные. Некоторое недоумение вызывали два момента. Первый – неужели найдется дурак, способный «не явиться к указанному сроку по неуважительным причинам». Второй – «привезти с собой постельные принадлежности».

В тот же день с дружком Ромкой (по паспорту Роберт, а другим его именем было Робертино) Богажковым отметили радостное событие. Отметили, как обычно. И был я не то чтоб пьян, но весел бесконечно. И глубокой гулкой августовской ночью мы в компании, увеличившейся до четырех человек, вышагивали по самой середине только что заасфальтированной нашей улицы Закгейма, распевая во весь голос песни, и особенно часто:

Через Би-Би-Си я знаком с любым джазистом

И с чувихой похиляю я любой,

И пускай друзья меня зовут капиталистом,

Потому что я – советский бизнес-бой…


И вновь колхоз, силос, навоз…


На первый курс было принято 50 человек, или две группы. Это первый, если память не изменяет, набор на историко-филологический факультет широкого профиля. Поэтому группы поделили условно на историков и литераторов. Нам, историкам, больше давали истории, литераторам соответственно – русского языка и литературы. Но специальность оставалась общей: учитель русского языка, литературы, истории и обществоведения. Не проучились и одного дня. Первого сентября состоялось общее собрание первокурсников, где нам сообщили о незамедлительной отправке на сельхозработы. Так началась студенческая жизнь.

В колхозе бригадир первым делом поинтересовался, умеет ли кто-нибудь запрягать лошадь. Мне приходилось. И мы со Стасиком Алюхиным выделились из общей группы, занимаясь исключительно транспортировкой в колхозные закрома убранного с полей урожая, в основном, кукурузы на силос. Грузили вилами, а кукуруза за два метра, поэтому самый мелкий захват был, ох, как нелегок. Зато, набросав воз, мы ложились поверху, трогали коня и сворачивали по цигарке. Как же это здорово: лежать и смотреть на плывущие поверх тебя облака! Совсем не то, что смотреть на них, задрав голову. Лежа, становишься частью захватывающего небесного процесса.

Работали с перерывом на обед часов до пяти вечера, то есть уходили с поля, когда темнело. Разместили по домам колхозников. Нам изба досталась неплохая, обширная. Но спали все вповалку на полу. Я предпочел печь. Горячее ложе пришлось делить с другим будущим журналистом Володей Кутузовым. Никто не хотел лезть на печь с клопами, мы же решились. Кровососущих оба не боялись, ибо знакомы с ними с детства (ну, укусит, так не насмерть же!). Володька – парень юморной, говорил, утрированно окая, и на все про все знал ответ.

До сна еще надо дожить. До того каждый вечер мы отправлялись в дом, где разместились наши девчата. Парни наши, что называется, тертые, а девочки, составлявшие большинство, только наполовину с рабочим стажем. Другая половина поступила в вуз по квоте для отличников. Все девочки рафинированные, из очень зажиточных и благополучных семей. И притирка происходила постепенно, но уже по окончании уборочных работ все стали свои в доску.

Ходили вместе в сельский клуб, где танцы традиционные сменялись не менее традиционной «козулей», в ходе которой участники по очереди поют, точнее, выкрикивают частушки. Ну, тут равных мне среди наших не нашлось. И ведь мало спеть, хотелось еще удивить, поразить. А как? Кроме частушек, уж совершенно матерных, у меня в запасе было несколько таких, ну, на грани. Девочки наши, слушая их, закрывали лицо ладонями, так, чтоб и стыд свой за меня показать, но и увидеть всё, и услышать.

Оттопывая посреди замусоренного клубного «зала» свое очередное коленце, отчаянно выкрикивал: «Я иду, она стирает, я ей вынул из порток…» Далее многозначительная пауза, во время которой девочки ахали, ожидая совершенно похабного продолжения. Пауза завершалась для них неожиданно: «Не подумайте плохого, милка, выстирай платок».

По дороге домой девчата просили меня спеть еще что-нибудь. Срабатывало правило: когда слишком много рафинированного, хочется хоть немного «говнеца», и они ждали его от меня. А мне что, выдавал. Но старался-то для одной только.

Наташа Лебедева, невысокая, огненно-рыжая и очень-очень, как потом выяснилось, ласковая. С толстенной косой ниже пояса. К тому же далеко не глупая. Приглянулась – не продохнуть! Но ухажер из меня аховый, то есть никакой. Захожу как-то раз к ним в дом. Она лежит, коса по подушке разметалась. Робко спросив согласия, присел на краешек кровати. И вдруг:

– А хочешь, косу обрежу…

– Не нравится?

– Что ты, наоборот.

– Тогда, значит, не обрежешь.

– Давай на спор…

Не успела согласиться или возразить, как я хватанул ножницами почти у затылка. Поднапрягся (коса толстая) и обрезал практически под корень. Да еще и процитировал, мол, «была у девушки коса, её коса – её краса».

Девчонки долго меня потом позорили, рассказывая, как проплакала Наташа целую ночь. Но, удивительное дело, не отринула самодеятельного цирюльника. Более того, наш роман получил продолжение в городе. Начались «свиданки» с жаркими поцелуями и объятиями. Наташа жила в старинном доме с колоннами на углу Республиканской и Гражданской. Свидания завершались в обширном гулком подъезде с паркетными полами. Одно из объятий привело к падению моих очков, которые, конечно же, стукнувшись о гранитный паркет, разлетелись вдребезги. Как добрался до дома без очков и в темноте – загадка. Но чувства как-то сразу поостыли, отношения никогда не возобновлялись, хоть и остались мы добрыми друзьями.

На фотографии всей группы, сделанной сразу по возвращении из колхоза, она сидит с какой-то немыслимо сложной прической из густых рыжих волос. Без косы.


По следам ионофанок


К занятиям приступили в середине октября. Первые дни состояли из знакомства со старинным зданием. Едва сделав первые шаги по коридорам, я навсегда остался покоренный им. Вначале просто бродил по замысловатым коридорным закоулкам (таких здесь немало) еще будучи слушателем подготовительных курсов. Затем исподволь читал все, что попадалось под руку, касающееся истории его и архитектуры.

В 1880 году особняк, оцененный в 28 тысяч рублей, был продан женскому училищу. 1 октября 1880 года, по инициативе епископа Ярославского и Ростовского Ионафана, для подготовки учителей открывается епархиальное женское училище (с 1893 года – Ионафановское) на Богословской горке. «Ионафанки» находились на полном содержании училища, проживая в том же здании. Там, где ныне находится читальный зал университетской библиотеки, до революции располагалась общая спальня воспитанниц. Став учебным заведением, особняк значительно расширился. Балконы и парапеты здания украсила изящная решетка, а в вестибюле появилась знаменитая чугунная лестница. Сделали пристройки, площадью значительно превышавшие старинный особняк. Со стороны двора – двухэтажный корпус и домовую церковь Покровско-Марьинскую. В нижнем этаже церкви располагалась больничная палата. По Никитской (Салтыкова-Щедрина) улице – четырехэтажный корпус.

И вот я, новоявленнный студент, стою на шикарном старого фасона крыльце с надписью, удостоверяющей, что это именно Ярославский государственный педагогический институт имени К.Д.Ушинского. Вход в здание с массивными дверями и бронзовыми ручками, со львами, символизирующими респектабелность, надежность и прочность сущего всего. Может, потому для нас – студентов – он не существует, здесь нас не пропускали. От входа небольшой тамбур, справа доска объявлений, слева – вахтер, за спиной которого две преподавательские раздевалки и огромная доска с ключами. Прямо напротив – две маленькие двери: одна в библиотеку, другая в змеистый узкий коридор с массивной подвальной частью, в которой размещались библиотека, бухгалтерия и прочие технические службы.

Верхний второй этаж, на который вела старой ковки чугунная лестница с шикарным огромным зеркалом на первом же переходе, являло последовательную череду административных кабинетов от ректорского до кабинета парткома. Из кафедральных аудиторий три, зато какие: философии, политэкономии и истории партии!

Студенческий и вообще разночинный вход со стороны улицы Салтыкова-Щедрина. От двери на две стороны – спуск в цокольную часть. С левой стороны – раздевалка, с правой – общая столовая и преподавательский буфет. В столовой в бытность мою студенческую стояли две шикарные, огромные, старинного китайского фарфора вазы, под которыми и пятикопеечный винегрет съедался как отдельное блюдо ресторанного меню. К сожалению, столовой пользоваться приходилось редко, поскольку учились во вторую смену, а перерыва для обычно немалой очереди не хватало.

По небольшой короткой лестнице поднимаешься на первый этаж, поворот налево, вдоль по коридору, еще одна лестница, и попадаешь к себе на факультет. Это четырехэтажное здание по улице Салтыкова-Щедрина мы делили с физматом, они занимались в первую смену, мы – во вторую.

Наша аудитория – первая в коридоре второго этажа под номером восемь. Напротив деканат с доской расписаний. Первое отличие от школы – расписание не постоянное, поэтому учебный день начинаешь у доски. Здесь же всевозможные объявления и приказы декана, директора, позже ректора, проректоров, заведующих кафедрами.

Деканат мал невероятно. Первая комната метров шести, в которой умещается только письменный стол секретарши с пишущей машинкой, слева – дверь в комнату декана, такого же объема. Деканы же наши, вначале Николай Иванович Резвый, потом Лев Владимирович Сретенский – мужчины габаритные и выглядели в четырех камерных стенах стесненно. Помнится, в одном из концертов смотра художественной самодеятельности факультета была поставлена комическая опера, выходная ария которой завершалась так:

И очень трудно выразить в словах,

Как тяжко, братцы, в клеточке у Льва…

Колхоз на раскачку времени не оставил, и в учебный процесс пришлось включаться с ходу. Конечно, отсутствие ежедневного поурочного контроля расслабляло, но не нас, рабочих ребят, за время занятий в ШРМ и на подготовительных курсах научившихся беречь время.


Предметы и преподаватели


Но предметы! Предметы! Не уверен, что пошел бы сюда, зная, с чего придется начинать. Старославянский язык, историческая грамматика, введение в литературоведение, археология… Преподаватели столь же разные, как и преподаваемые ими предметы. Старославянский язык и историческую грамматику нам давал некто Костя Маков, то ли ассистент, то ли почасовик, короче, не из основы. Костя невысокого роста, лысый, несмотря на очевидную молодость, которой стеснялся, с безмятежной улыбкой и чистыми глазами подвыпившего ребенка.

Едва взойдя на кафедру, он с ходу начинал бормотать:

– Не лепо ли ны бяшеть, братие, начати старыми словесы…

И дальше по тексту увлеченно, но монотонно, не поднимая глаз, не слыша аудитории. Вспоминалось есенинское: «загузынил дьячишка ледащий»… Вспомнил, вероятно, вслух, ибо аудитория колыхнулась. С тех пор, если преподаватель начинал читать строго по тексту, неслось «загузынил».

Костя стеснялся возраста, постоянной подвыпитости, неряшливого внешнего вида… Кончил плохо. Однако зачеты нам поставить успел. Зачет есть, а знаний нет, о чем сожалею.

Еще один не познанный до конца предмет – «Введение в литературоведение». Вводил нас не кто иной, как сам директор института Андрей Степанович Гвоздарев, человек добродушный, улыбчивый, говоривший тихо и неспешно… В качестве примера для разбора использовал отрывок из монолога Чацкого в комедии Грибоедова «Горе от ума»:

Когда ж постранствуешь, воротишься домой,

И дым Отечества нам сладок и приятен…

Следовало определить размер стиха. Оказывался ямб, но что это такое – узнать не удавалось, Андрей Степанович тихо и незаметно для себя засыпал. Мы – люди взрослые – не будили его и также тихо занимались своими делами. И что меня теперь роднит с пушкинским Онегиным, так это перефразированная характеристика: «не мог он ямба от хорея, как мы ни бились, отличить», хотя, если верить диплому (сам уж того не помню), экзамен сдал на «хорошо».

За странную любовь Андрея Степановича к грибоедовским строкам лекции его меж собой мы именовали «дымными».

– А что у нас сегодня третьей парой?

– Третьей? Опять дымим…

И только после преждевременной кончины его 13 мая 1960 года мы узнали о нелегкой судьбе простого и очень легкого в общении человека, всегда и для всех открытого.

Он многое знал, но немногое мог. К тому же немало времени и сил отнимали директорские и кафедральные обязанности. Потому до нас знания свои не донес.


Где уж нам уж…


Гораздо большие проблемы доставлял русский язык. Первый же диктант привел преподавателя в ужас, переходящий в неистовство. Русский язык у нас тогда вела Ия Васильевна Рыбакова, невысокого роста, полноватая и симпатичная блондинка с большим чувством юмора, но… Горячая и вспыльчивая.

На первом занятии она дала нам обычный школьный диктант для десятиклассников. Написали удовлетворительно только наши девочки – отличницы вроде Наташи Лебедевой и Ирочки Быковой, да еще слепой Валя Зиновьев. Ия Васильевна не вошла, влетела в аудиторию, размахивая листочками с диктантом, словно горьковская мать пачкой прокламаций.

– Я всегда говорила, что пединститут для неудачников. Ну, девчонки ладно, им, собственно, кроме как в «пед» и «мед», которых хуже нет, идти некуда. Но мужики! Значит, ни на что негодны. На девять мужских диктантов – восемь «неудов». Причем не по шесть-восемь ошибок, а от восемнадцати до сорока!

Последняя цифра показалась нам подозрительно преувеличенной. Но она выдернула листок, испещренный красными чернилами. Это была работа ветерана корейской войны Анатолия Ивановича Гузнищева, старосты нашего, за годы не то что забывшего правила, но и буквы, кажется, не все помнившего.

Ия Васильевна, прочитав его фамилию, осознав перебор в отношении рекомендованного соответствующими органами студента, поутихла.

– Ну, я вас научу, я не слезу с вас, пока вы не станете грамотными, – уже спокойно заключила она.

И взялась, да как! Одними «яйцами вареными и сваренными» измучила в конец. И уж совсем, как несмысленышей, учила нас запоминать исключения из правил еще дореволюционной практикой. Например, шипящие без мягкого знака на конце «уж, замуж, невтерпеж» заучивали стишком:

Где уж нам уж

Выйти замуж,

Нам уж замуж

Невтерпёж.

Или другое правило: ко второму спряжению глаголов относятся все глаголы на –ить, кроме «брить» и « стелить». Глаголы-исключения мы опять же проговаривали вслух, словно молитву:

Терпеть, вертеть, обидеть,

Зависеть, ненавидеть,

Синонимы «видеть», «смотреть».

Нам было и смешно, особенно вначале, и обидно – в дальнейшем, но Ия Васильевна неумолима. Мы – парни рабочие, трудностей не боялись, от них не прятались и не ныли. Мы хотели учиться, на русский накинулись со злостью и твердили:

Вот бутон,

А вот батон,

Вот бидон,

А вот бетон…

Она своего добилась: к концу семестра «удовлетворительно» диктант писали все, разве что Толик Гузнищев иногда спотыкался, да и то не каждый раз. А уж к концу года нередкими стали хорошие оценки. Здесь важно еще что: мы плохо знали правила, некоторые не знали их вообще, но мы много читали. И не какой-то макулатуры типа «фэнтези», а настоящей, добротной русской классики, что неизбежно воспитывало чувство языка.

Ию Васильевну сменила Софья Федоровна Молчанова – полная ей противоположность. Чрезвычайно до мелочей интеллигентная, воспитанная, выдержанная. Она говорила очень чистым грудным голосом, всегда негромко, но оттого еще более внушительно. Не помню случая, чтобы она не то чтобы закричала, а просто повысила хоть на тональность голос. Нет, всегда в одной неспешной ритмике и негромкой тональности. С ней мы осваивали и освоили пунктуацию…

Вообще кафедра русского языка была сильна своими кадрами. Прежде всего, это сам заведующий кафедрой Григорий Григорьевич Мельниченко, выпускник Краснодарского государственного педагогического института, который окончил в 1930 году. Семь лет спустя становится преподавателем Ярославского пединститута и уже не расстается с ним. В конце Великой Отечественной войны являлся деканом филологического факультета, затем несколько лет руководил диалектологическим кабинетом. С 1949 по 1982 год, то есть более тридцати, заведовал кафедрой русского языка. Профессор, доктор филологических наук.

Годы моей учебы пришлись на самый расцвет научной деятельности этого крупного ученого, впрочем, тогда, скорее, рядового. Невысокого роста, полноватый и лысоватый (последнего обстоятельства стеснялся), он даже по институту ходил в берете. Рот его горел сталью и гремел металлом. Видимо, при протезировании не удался стоматологу прикус, поэтому даже при разговоре постоянно слышался лязг стукающихся зубов. Непривычно.

Главным делом всей жизни Григория Григорьевича стало создание диалектологического атласа русского языка. К делу подходил основательно. При его участии было организовано 15 экспедиций преподавателей и студентов по изучению говоров в Ярославской области. Откровенно говоря, не знаю, что имеется в виду, но моей группе курсе на втором предложили в летние каникулы поехать к родне в деревню и записать местные говоры. Раздали нам опросники, и отправились мы по родным весям. Я, естественно, в свое Малитино. Несколько вечеров терзал свою тетушку Надежду Александровну вопросами из вопросника и просто вопросами. Она, надо сказать, вначале отвечавшая неохотно (все-таки своих дел не переделаешь), затем втянулась и помогла мне составить хорошую тетрадку с редкими полузабытыми словами и целыми выражениями, которые я сдал на кафедру и получил твердый зачет.

В 1961 году выходит «Краткий ярославский областной словарь», объединивший материалы всех ранее составленных словарей, списков слов и других источников, содержащих местную лексику. Позднее он трансформировался в десятитомный «Ярославский областной словарь». Этот фундаментальный труд сделал его ведущим в стране языковедом-диалектологом. Он прожил долгую и полную научного поиска и находок жизнь – 87 лет, до конца оставаясь верен главному делу, последний десятый том словаря вышел в 1992 году, за два года до его кончины.

Самым верным и надежным помощником его в нелегком труде по составлению словаря стала В.А.Паршина. Очень хорошо сказала о ней Светлана Боева, считавшая себя её ученицей: «Баба Вера». На лекции она могла вдруг прервать объяснения и пуститься в воспоминания, как она с внуком ездила в Китай, или про Григория Григорьевича Мельниченко, перед которым преклонялась до самой смерти.

Вера Андреевна – редкой души и доброты человек. Ольга Карпова, методист заочного отделения, проработавшая с Верой Андреевной 32 года, вспоминала:

– Училась на заочном отделении девушка-отличница. И, как бывает с некоторыми отличницами, боялась госэкзамена. Добоялась до нервного расстройства, да такого сильного, что слегла в больницу. Пролежала два года – родители совсем отчаялись, не верили, что дочь выздоровеет и окончит институт. Тогда к ним пришла Вера Андреевна со словами:

– Приводите дочку, помогу.

За экзаменационным столом Вера Андреевна принимала экзамен, а Ольга держала руки бывшей отличницы: они тряслись так, что костяшки стучали по столу. Естественно, ответ был далек от идеального – члены комиссии пытались задавать дополнительные вопросы. Но как кто-нибудь из них открывал рот, Вера Андреевна кричала: «Молчать!». Чего-чего, а командовать она умела. Поставили девчонке положительную отметку. А на выпускном вечере, когда выпускникам заочного отделения вручали дипломы, мать девочки преподнесла Паршиной огромный букет цветов, стоя на коленях.

Она всегда кого-то навещала в больнице, кому-то приносила поесть, решала бесконечные студенческие проблемы. Однажды на заочном отделении раздался ее крик в адрес молодой мамаши, которая в коридоре с ребенком на руках ждала своей очереди сдавать экзамен:

– Что же ты делаешь? Ты же его не так завернула!

Студентка пошла сдавать, а Вера Андреевна прямо в коридоре перепеленывала чадо, убаюкивала его.

К внуку Алешке относилась заботливо и была с ним дружна. Она заменила ему родителей (отца Алеша не помнил, а мать почти сразу после рождения сына уехала в Ленинград – преподавать).

Она искренне верила, что в ее лекционных отступлениях решающим фактором является её биополе. Может, и ошибалась, но эта вера помогала ей делать добро. Если она звонила кому-то, то именно тогда, когда человеку бывало особенно плохо.

Не стану повторять сказанное, но отмечу, что в отношении экстрасенсорных возможностей Вера Андреевна просто подыгрывала себе. Артистка та еще. Я её знал совсем молодой, когда они с мужем, моим одногруппником Лешей Паршиным, жили в селе Великом и работали в местном детском доме. Бывал у них в гостях не раз, и водочку пили, и песни пели, и анекдоты травили – все, как у всех.

Но уже тогда Веру отличала неуемная тяга к новому вообще и к науке в частности. Именно тогда началась их совместная работа с Г.Г. Мельниченко, вузовским преподавателем и сельской учительницей. И знаю точно, что огромную черновую работу по поиску требуемых материалов, обработке и перепечатке их на пишущей машинке выполнял Леша. Убежден, что, пожелай он, также защитил бы кандидатскую диссертацию. Но он тянул воз жены, и ему этого хватало.

Её отпевали в только что возобновившем службы храме Николы Мокрого, что прямо напротив третьего (основного) общежития пединститута, может, поэтому народу собралось много. На похороны к бабе Вере пришли все знавшие и любившие её. Давно не видели кладбищенские копари столько плачущих людей. Ей было 65 лет.


Носок не в мысок


Другой серьезной проблемой, во всяком случае, для меня, стал факультатив по внешкольной работе. Не надо думать, что это нечто вроде художественной самодеятельности. По окончании семестра следовал зачет, не сдав который мы не допускались до экзаменов. Это была катастрофа! Не буду говорить за всех, но лично для меня крайне важно было не только подойти к экзаменам с полным набором зачетов, но и сдать их с гарантией получения стипендии. Пусть это 220 рублей, но ведь рублей!

И вот в начале учебного года нам предлагают распределиться по группам факультатива. Их, если не ошибаюсь, было четыре: танцевальная, пионерская работа, художественное чтение и мягкая игрушка. Я принялся уговаривать Стасика Алюхина идти в танцевальный кружок. Какая-никакая польза, девчонок легче «закадрить», закружив голову в вальсе. Стасик с доводами соглашался полностью, но сомневался в физических способностях. У него имелся приобретеннный при рождении дефект неполного сгибания колен, так и ходил на полусогнутых хоть быстро, хоть тихо. Нисколько не сомневаясь в своих способностях (все же по танцам бегал лет с четырнадцати), я всячески уговаривал его и уговорил.

Занятия проводила во Дворце пионеров руководитель местной танцевальной студии. Из двух групп (вместе с литераторами), желающих приобщиться к Терпсихоре, набралось порядочно. Составили список, определили старшего и начали заниматься. Нас поставили в круг и заставили идти, чуть подпрыгивая, гуськом друг за другом, выполняя команды:

– Вытянуть правую ножку. Носочек – в мысочек. Понятно? Так. Теперь тянем ножку левую… Стоп, стоп…

И ко мне:

– Почему спину не выпрямите?

– Попробую.

– Пробуйте.

Хлопок в ладоши, и пошли, но ненадолго. Остановка, и она опять направляется ко мне.

– Что-то нога у вас получается корявая какая-то… Пробуйте… Так пошли… Стоп. Что еще? – обращается она ко мне.

– Вместе ногу и спину не могу, только по отдельности.

– И не полностью, – усмехнулась она.

Надо сказать, что при поступлении в институт сил физических я на стройке поднабрался, а фигуры не выправил. Именно это она и увидела, потому что скомандовала:

– Хорошо, тяни максимально ногу.

Я вытянул. Достал гарцующего впереди Алика Василевского. Тот засбоил и завалился назад. На меня. Я не устоял и рухнул, подмяв под себя танцующую сзади хрупкую литераторшу.

Грохот. Хохот. Шипенье Алика, не площадная, но брань литераторши, и я меж двух вполне приличных, вероятно, танцоров, улегшихся на паркете. Преподавательница устремилась к нам:

– Выйди из круга и посиди на скамье у стены.

Так и просидел до конца занятий. Когда ребята потянулись в раздевалку, она подошла ко мне.

– Вот что, молодой человек. Можешь петь, можешь читать со сцены, можешь, наверное, показывать фокусы, но не танцевать. Ну, не дано тебе. Не мучайся и выбери другой кружок…

Потрясение и удивление. Ведь до того у себя в Чертовой лапе слыл первым плясуном и танцором. Я перегулял там на всех свадьбах и проводах в армию. Приглашали охотно за безотказность, веселость и голос. Я пел от души, песен знал множество самого разного пошиба и жанра, поэтому на всех местных торжествах был признанным запевалой, который ведет нестройный хор подвыпивших гостей и хозяев. Но, кроме умения петь и пить, высоко ценились мои плясовые возможности. И уже после пары-тройки рюмок обычно начинали просить:

– Сбацай цыганочку с выходом.

Я бацал, а чечетку отбивал, как от зубов. Тогда без чечетки никуда, и мы, пацаны, не могли просто стоять, обязательно отбивали ритм на «раз-два». Сейчас вместо привычной «чечетки» употребляется модное слово «степ», но прежней массовой погруженности в него нет и, наверное, не будет. У каждого времени свои песни и свои танцы…

И вдруг облом. Тем более неожиданный, что Стасик с негнущимися коленями остался.

Опять же, легко сказать, выбери другой кружок. Из чего выбирать? С Алюхиным по дороге домой стали разбирать варианты. Пионерской жизнью я досыта наелся в пионерских лагерях. Мягкая игрушка – вообще не вариант для мужика. Что в остатке? Выразительное чтение.

Через неделю явился в кружок. Элегантная, древняя до невозможности актриса обрадовалась мне, как родному сыну:

– У нас как раз мужчины не хватает.

Она ставила с занимающимися выразительным чтением спектакль-сказку. Мне роль досталась, как последнему, без слов. Роль волка. Я по команде режиссера время от времени выл. Старался. Выл так, что актриса все время говорила:

– Какой темперамент! Нет, вы определенно уже занимались в драматургии.

Зачет я получил со словами:

– Если б можно, поставила отлично.


Старой школы человек


Из предметов, которыми занимался с удовольствием, были история древнего мира и археология. Профессор Алексей Степанович Башкиров – истинный представитель интеллигенции старого, дореволюционного, поколения. Их, не выбитых революционными вихрями, и тогда-то оставалось немного, а ныне, пожалуй, нет вовсе. Человек уникальный. Равного ему больше мне не встречалось ни в нашем вузе, ни в каком-либо ином.

Достаточно сказать, что в 1913 году он окончил одновременно исторический факультет Петербургского университета и Петербургский историко-археологический институт. Причем настолько успешно, что сразу определился научным сотрудником Русскогоисторико-археологического института в Константинополе. Это случилось незадолго до начала первой мировой войны. Когда военные действия развернулись по всем фронтам, его интернировали, лишив возможности возвращения на Родину.

– Прискорбно, но не смертельно, – говорил он по этому поводу. – Гораздо важнее, что я мог заниматься наукой и по заданию института только в 1915-1916 годах поработал во Франции, Италии, ряде других европейских государств и в особо почитаемой мною Греции…

– Греция, юные друзья мои, – не просто древнейшее государство с древнейшей и высочайшей культурой, Греция еще и археологический рай, где, куда ни шагни, – материальные следы истории…

На этих словах он обычно замирал, погружаясь в далекое уже прошлое своей молодости и первых шагов в большой науке.

Домой в Россию смог возвратиться только после революции и первоначально в 1918 году в качестве доцента Самарского государственного университета и пединститута одновременно. Кстати, такая работа в двух вузах будет ему сопутствовать постоянно.

Еще в 1945 году он (по совместительству) – профессор, заведующий кафедрой всеобщей истории Ярославского государственного педагогического института, а с сентября 1953 года – штатный профессор, заведующий кафедрой всеобщей истории.

Автор 50 научных публикаций по античности и средневековью, подготовивший пять кандидатов наук. При этом оставался человеком чрезвычайно скромным и чуждым обычной в научных кругах околонаучной суеты. За всю долгую жизнь удостоился лишь медали «За доблестный труд в годы Великой Отечественной войны», которую получили все, кто не умер и дожил до победы.

Он преподавал историю древнего мира и археологию. Лекция могла начаться совершенно неожиданно. Вот он входит в нашу восьмую аудиторию и, еще не подойдя к кафедре, вдруг начинает смеяться. Мы в недоумении. Он поясняет:

– Сегодня, кажется, не поел, забыл.

Очень необычный человек. Он мог подойти в коридоре и спросить:

– Деньги нужны?

А кому в студенческие годы они были не нужны? Начинаешь мяться, неудобно, профессор все-таки:

– Да как сказать…

– Никак, – обрывает он, сует ассигнацию в руку, быстро отходя, словно опасаясь, что его догонят и деньги вернут. Но никто не догонял. Когда худощавая фигура седовласого профессора исчезала за дверью кафедры, посмотришь в кулак и увидишь 25 рублей одной бумажкой. Сумасшедшие деньги, ведь стипендия на первом курсе была всего 220 рублей, а обед в студенческой столовой от сорока копеек. Долги не запоминал или не помнил, не знаю, но назад не брал, объясняя примерно так:

– Да вы что, хотите обидеть старого профессора? Да у меня в двух вузах зарплата больше восьмисот рублей…

Кстати, официальная зарплата первого секретаря обкома партии составляла 450 рублей. Возразить трудно, да и не слишком хотелось, но и не отдать грешно. Хотя находились отпетые, что пользовались добротой профессора часто, но не возвращали никогда.

Слушали его в полной тишине, ибо любая лекция являлась сгустком интереснейших воспоминаний и своеобразным путеводителем по археологическим памятникам Европы и Крыма.

О том, как он принимал экзамены, стоит сказать отдельно. Для него оценка ниже «отлично» являлась сущим наказанием. Он краснел, говоря:

– Простите, но больше чем «хорошо» поставить не могу.

Что касается оценки «удовлетворительно», то на моей памяти она случилась только однажды. В параллельной группе «литераторов» училась Таня Озеркова, девушка симпатичная, а может, даже и красивая, такая вся беленькая и пушистая. Блондинка в полном смысле принятого ныне определения. Родом – перекопская, проживавшая «у черта на куличках», в казармах Петропавловского парка. Из самой что ни на есть рабочей семьи, но с гонором сногсшибательным, более всего мечтавшая о карьере актрисы, считавшая институт досадной, но необходимой ступенью к вершинам всеобщего признания и поклонения. Получилось так, что экзамен по истории древнего мира она сдавала вместе с нашей группой. «Поплыла» на первом же вопросе, но кое-как доплыла до второго и стала «тонуть». Бедный Алексей Степанович, прямо-таки измучился, подкидывая ей спасательные круги в виде простейших подсказок. Последней из них была такая: «Самый распространенный в Европе музыкальный инструмент с древнейшх времен до средневековья?» Таня погрузилась в глубокое раздумье, из глубин которого ничего не выплывало. Она старательно морщила лобик, поднимала глаза к потолку, вздыхала глубоко и страстно, пока кто-то из ребят не выдержал и громко прошептал: «Лютня». Она обрадовано повторила: «Люхня».

Мы тихонько лопались от смеха. Алексей Степанович даже задохнулся от возмущения и растерянности:

– Ну, знаете ли, это уж ни в какие рамки. Как хотите, но больше трех поставить вам не могу, – и с тем протянул зачетку.

Надо знать Алексея Степановича, всегда уделявшего особое внимание терминологии, чтобы понять глубину его обиды. Он, помнится, не раз на лекциях подчеркивал, что нет слова «стадион», есть «стадион».

Я уже говорил об особой привязанности его к Крыму, где он постоянно искал и находил корни, связующие полуостров с древней Элладой. И наших ребят он возил в Крым на раскопки, которые не прекращал, кажется, до конца дней своих. В первый же приезд он брал с собой пару парней и вел их в ближайший совхоз, где на свои деньги покупал ведро, а то и два сухого настоящего виноградного вина. И у костра до глубокой ночи продолжалось чаепитие, где виночерпием выступал профессор. Он сам по состоянию здоровья (к тому времени перенес операцию по поводу рака горла) пить не мог, но сидел с молодыми до утра. Они на равных делились воспоминаниями, стихами, песнями…

Я не ездил, поскольку летом требовалось заработать, а в экспедиции трудились фактически без оплаты, за еду и вино, и то последнее за счет профессора. Но жалею несказанно.

Алексей Степанович умер первого января 1963 года, хоть на один день да заглянув в новый год.


Нина и Инна


Приближалась первая экзаменационная сессия. Мне бы засесть за учебники, мне бы хоть чуток попереживать. Ни того, ни другого.

Почему-то сразу окунулся с головой в общественную работу, началом которой стало красивое в золоте приглашение: «Тов. Колодин. Ярославский горком ВЛКСМ приглашает Вас принять участие в работе ХIХ городской комсомольской конференции. Начало работы в 10 часов 4 декабря 1959 года». Сказать, что я удивился, мало. Едва год прошел, как в комсомол приняли, да и вступил-то, чтобы билеты на танцы получать. Кто меня рекомендовал, не знаю. Конечно, пошел. Оказалось, еще троих, таких же «способных», пригласили для выпуска по ходу работы конференции стенной газеты. Нам выделили отдельную комнату с бумагой, красками и карандашами. Приносили тексты выступлений, доклад первого секретаря ГК ВЛКСМ. Из всего этого мы делали газету. Получилось нечто на нескольких листах с текстом, стихами, эпиграммами, шаржами. В перерыв мы вывесили её и затем наблюдали за реакцией. Газета понравилась. Но с продолжения конференции ушли, чтобы отметить событие за стаканом портвейна.

Была еще одна причина отвлечения от учебы. Одолела страсть к сочинительству. Вперемежку с робкими стихотворными опытами вел какие-то дневниковые записи, к сожалению, несохранившиеся. И самым посещаемым кабинетом в институте стала редакция газеты «За педагогические кадры».

Первая публикация – стихи в новогоднем номере. Конечно же, слабые. Что-то вроде «Новый год для меня – это снег за окном, что искрится, маня изумрудным огнем». Но ведь опубликованные!

На первом же курсе состоялось мое появление в областной прессе. Как сейчас, помню нашу аудиторию на втором этаже основного здания по ул. Салтыкова-Щедрина. Здесь проходили все наши лекции, все собрания и дискуссии, обсуждения, зачастую длившиеся до полуночи. Одна из первых таких дискуссий состоялась вскоре после возвращения с сельхозработ. Полевые работы и бытовые неурядицы сплотили нас, выявили симпатии и антипатии, потому первая дискуссия получилась бурной и сумбурной.

Результатом её стал очерк «Разговор о счастье»:

«Дискуссия затягивалась. Было уже около десяти вечера, а спор все разгорался. Каждому хотелось доказать правоту своих взглядов на счастье… Нина Желтухина, видимо, не собиралась выступать. Она смотрела на нас своими теплыми внимательными глазами и думала. Но выступать пришлось. Её возмутила предложенная одной девушкой формулировка счастья как удовлетворение своих потребностей прежде всего. Нина сказала:

– Для меня великое счастье – работа с детьми. Я не вижу его вне института, вне своей профессии.

…Война прошлась по детским годам жизни девочки тяжелым кованым сапогом. Погиб под Брянском отец. В труднейших условиях прифронтовой жизни семья потеряла еще двоих: бабушку и маленькую сестренку. И в послевоенные годы не просыхали от слез глаза матери. Для Нины же единственным светлым лучом стала школа, холодная, в полуразрушенном здании, без чернил и бумаги. И всё же дорогая, как второй дом.

Бывает так, что на одного наваливается вдруг столько бед, что, кажется, и не вынести их слабым человеческим плечам. Гнется человек, но не падает, выстаивает. В 1949 году утонул, купаясь, маленький братишка Нины. Отупевшую от горя девочку затянула в свои сети богомольная старуха-соседка. Крест и «святые книги» закрыли от неё веселые огни пионерских костров.

И снова школа протянула своей воспитаннице руку помощи. Можно себе представить, сколько сил приложил для этого молодой преподаватель литературы Юлий Анатольевич, о котором Нина до сих пор вспоминает с глубоким волнением. Тогда-то появилось у неё впервые желание стать педагогом.

Но впереди уже ждали новые испытания. На вступительных экзаменах в институт её постигла неудача. И началась для девушки новая жизнь, но не в институтской аудитории, как того хотелось, а в цехе завода. Не отличные оценки, а возрастающие проценты перевыполнения плана записывали трудовые дни в «зачетную» книжку её жизни.

А решение стать учителем не ослабевало. И нынче она стала студенткой.

Тихо и незаметно вошла она в нашу группу. Едва ли кто из нас в первые дни обратил на неё внимание. Она не торопилась громко высказать свои мысли, чаще внимательно и доброжелательно выслушивала других, на шутки отвечала доброй улыбкой. Но когда она говорила, затихали все вчерашние десятиклассники, да и нас, пришедших в институт с производства, поражали честность и трезвость её суждений, глубина мысли.

Первые дни нам давались нелегко. Многое забылось, приходилось повторять заново. Чаще всех Нина задавала вопросы преподавателям. Дольше других засиживалась над книгами. И вот результат – первая сессия сдана без троек. Вся наша группа очень рада за Нину. Мы-то хорошо знаем, что человек, прошедший трудный путь к своей цели, знает, для чего живет.

А Нина… Нина действительно очень счастлива.»

Н.Колодин, студент первого курса историко-филологического факультета пединститута».

Очерк, конечно, не ахти, но автору всего восемнадцать.

А «теплые глаза» Нины Желтухиной долго икались мне в насмешках ребят. Но ей самой очень понравилось, и она тогда же подарила мне свою фотокарточку с трогательной подписью.

В дальнейшей жизни ей повезло меньше. На последнем курсе вышла замуж за паренька с факультета физического воспитания. Наш выпуск тогда в экспериментальном порядке не получил дипломов, их предполагалось выдать через год при хорошей характеристике из школы. Муж Нины не предоставил такой рекомендации и диплома. Не получил, Слава Богу, что не сел за решетку: ведь причина – доказанная его интимная связь со школьницей.

Нина простила, он не оценил, пил, бил… Так и разошлись. Детей воспитывала одна…

Очерк писался долго, места занял много: где-то больше десяти страниц убористого рукописного текста. Не уверенный в себе, пришел в редакцию газеты «Юность», располагавшуюся по улице Свободы, напротив нынешнего торгового центра «Меркурий». Там в отделе учащейся молодежи меня встретила маленькая симпатичная сотрудница Инна Копылова. Очень милая, общительная и деловая. На всё про всё выделила мне не более пяти минут. Страницы мои остались на её письменном столе, и я с трепетом в душе стал ждать появления материала на страницах областной, очень почитаемой и читаемой в студенческой среде газеты.

Его опубликовали зимой 1960 года, сразу после зимних студенческих каникул. Двойственное чувство вызвала первая публикация. С одной стороны, приятно увидеть свою фамилию, принимать поздравления сокурсников, особенно женской части, но с другой – материал сокращен до предела и, как я уверен, значительно проиграл из-за того в главном – не передал романтики наших настроений. Но это все же первая публикация, и она, как первая любовь, дорога не за что-то конкретное, а за то, что первая.

С Инной Копыловой мы потом в жизни контактировали не однажды, особенно часто в последние годы, собираясь вместе с другими ветеранами то на юбилее, то на похоронах. И думается, она никак не связывает меня с тем очерком, да и вообще вряд ли помнит его. Однако я-то помню все очень хорошо и благодарен ей за поддержку в первых шагах на журналистской ниве.

Инна – человек чрезвычайно интересный, она любит вспоминать, что в свое время её обменяли на самую дорогую советскую автомашину «Волга». В пору не до конца «развитого социализма», а точнее социализма «недоразвитого», редакторы двух областных газет «Северный рабочий» и «Юность» заключили необычную сделку: «северяне» отдавали «молодежке» новенькую «Волгу», а взамен забирали журналистку «Юности». Чувствуете, какую ценность представляла хрупкая Инночка! Сама она в результате перехода в деньгах даже теряла, по крайней мере, вначале: из заведующей отделом стала рядовым литсотрудником. Почему согласилась? Хотелось попробовать себя в других, более «взрослых» темах. Это никогда не утоляемое любопытство, стремление постичь жизнь еще в одном неведомом проявлении всегда сопутствовали ей, они же и в журналистику привели её, хотя в раннем детстве и даже девичестве ничто не предсказывало столь публичной профессии. Сохранилась фотография, на которой мама Лидия Самойлова во время учебы в Даниловском педучилище с обнаженными плечами и задорной стрижкой волнистых волос. На другом снимке Константин Копылов, молодой агроном и баянист, с которым Лидия семь раз переезжала из района в район. Почти на всех сохранившихся снимках он если не у трактора, то обязательно с баяном в руках. Итак, мама – сельский учитель, папа – агроном, а она…

Учиться захотела в Московском университете, где на «журфаке» конкурс составил 26 человек на место, а если прибавить «льготников» из числа ветеранов Великой Отечественной, которые шли вне конкурса, то шансов вообще не оставалось. Она решила не рисковать и поступила на отделение славянских языков филологического факультета, что, кстати, потом весьма помогало материально, в свободное время занималась техническим переводом, неплохо на том зарабатывая.

Вся жизнь её – постоянное движение и вечные дороги… В «Северном рабочем» судьба свела её с высоким парнем в очках Олегом Коротаевым. Талантливый и остроумный, он рано заболел, потерял работоспособность, и вся тяжесть семейных забот полностью легла на хрупкие плечики маленькой женщины и большой журналистки Инны Копыловой… Олег умер 2 мая 2005, она пережила его без малого на десять лет.

Судьба свела Нину и Инну в самом начале их пути.


«Выключатель»      


Как ни тяжелы всегда для меня похороны, как ни сторонился я их, вдруг пришлось принять участие. Наш преподаватель и директор института Александр Степанович Гвоздарев скоропостижно скончался 13 мая 1960 года. Помню, смерть его вызвала множество слухов, в большинстве сходившихся на том, что «сам себя укатал директорством». И действительно, он и полугода не проработал на высокой должности. Хотел ли он быть директором? Вопрос. Могли и попросить товарищи из областного комитета партии. А кто уж точно никогда не смог бы партии отказать, так это он.

Его хоронили жарким майским днем. По традиции тех лет, гроб с телом покойного водрузили в покрытый красной материей кузов грузовика, за которым следовали оркестр, процессия с многочисленными венками, студенты с преподавателями и просто любопытные горожане. Только колонна с венками составила добрые сотни две метров. Процессия же в целом протянулась от института до площади Труда.

Таким ныне совершенно неведомым образом, неспешно следуя за машиной под траурные марши оркестра, колонна двигалась до самого Леонтьевского кладбища. А это Угличское шоссе и практически конец улицы Свободы. Но одно дело просто следовать, другое – нести венок. Нам со Стасиком Алюхиным достался какой-то дорогой, громоздкий и очень тяжелый. И это ведь не первомайский транспарант, который, скатав, можно было сунуть куда-нибудь за забор, как мы обычно и делали, избавляясь от навязанной нагрузки. Ритуальный символ – совсем иное дело: венок, он и за забором венок. Так и шли мы, изнывая от груза, жары, неспешного продвижения… Изнемогли до предела и непосредственно с траурной церемонии на кладбище сбежали. Да простит нас Андрей Степанович!

А вскоре в институте стали примечать невысокого седовласого мужчину в темно-синем коверкотовом костюме, вроде бы вполне солидного, но занятого, в общем-то, делом чепуховым: ходил по коридорам и гасил свет в аудиториях. Как-то, когда мы курили на лестничной площадке, также молча и деловито погасил свет на лестнице. Кто такой, откуда взялся, никто объяснить не мог. Но обозначить как-то надо, и стали мы меж собой называть его «Выключатель». Оказался же никакой не выключатель и даже не технический работник, а новый наш директор.

Мне довелось под его началом не только закончить вуз, но и поработать какое-то время. Новый ректор Павел Нилович Пилатов, типичный представитель так называемой «красной профессуры», родом из бедной крестьянской семьи. Однако сумел осилить Балашовский педагогический техникум и в 1930 году возвратился на родину дипломированным специалистом. Это сколько же ему было? 21 год! В декабре 1960 года П.Н.Пилатов, к тому времени автор трех монографий и около полутора десятков научных работ, приглашается к руководству ЯГПИ.

Сразу взялся за улучшение учебно-воспитательной работы, укрепление материальной базы института и повышение дисциплины в коллективе. Только выключателями не ограничился. Лично проверял ход занятий. И к нам в восьмую аудиторию захаживал, с нами рядом сиживал, но все больше молчком, и мы толком даже не знали цели таких таинственных посещений, впрочем, как, полагаю, не знали этого и сами преподаватели.

Тогда же выступил за снижение количества аудиторных часов ради повышения качества лекций. Не помню снижения часов. Как были три пары, так и остались. И четвертые поставили бы, да время не позволяло, мы начинали занятия с 14 часов, с перерывами заканчивали за восемь вечера. Но помню резкое повышение требовательности к посещаемости лекций. На каждой паре староста сдавал преподавателю список отсутствующих. И уж тогда на семинаре берегись!

Еще об одной новации времен Павла Ниловича. СССР в это время оказывал помощь развивающимся странам, в том числе и педагогами. С этой целью в институте создали несколько отделений, где второй специальностью стал иностранный язык. Коснулся он и нашего факультета, нашего даже в первую очередь. Аборигены Африки, Азии и латинской Америки все чаще стали приезжать на учебу в нашу страну, а кто научит их русскому языку, кто донесет до них свет марксистско-ленинского учения? Конечно же, выпускники истфила.

И вот как-то осенью к нам в аудиторию пожаловала заведующая отделом кадров Вера Васильевна Аполлонская, а при ней гражданин в штатском. Тот всё больше смотрел на нас, как на недоумков, но молчал, хоть и морщился. А Вера Васильевна пела, да еще как:

– Нам оказано огромное доверие представлять нашу великую страну в дальнем зарубежье…

– В каком же качестве? – загалдела аудитория. – И как это будет оплачиваться…

Шум поднялся невероятный. Но Вера Васильевна сумела ответить на все вопросы и так заинтриговала нас, что на предложение, кто хотел бы дополнительно заняться ускоренным изучением иностранного языка, руку подняли все, кроме Вали Зиновьева. Он понимал: слепых там не ждут.

Понять наш энтузиазм нетрудно, если учесть: в то время закрытость страны была такой, что никто из нас ни разу не видел ни одного живого иностранца. В кино и то редко. Иностранные фильмы еще не пробили дорогу на советский экран, разве что индийские. Но какая это заграница, если нищета и убогость вполне сравнима с нашей!

Между тем Вера Васильевна прошла по рядам и вручила каждому по два экземпляра анкеты, которую предстояло заполнить и сдать в отдел кадров. Анкета состояла из такого количества вопросов, что мелким шрифтом не уместилась на четырех страницах.

Рассказывают, что знаменитый академик А.Ф.Кони, известный своей смелостью и нелюбовью к новому режиму, в аналогичной анкете на вопрос, как вы относитесь к советской власти, написал: «С удивлением». Но то было после революции, а тут сорок лет спустя. И потому советская власть не могла меня ни удивить, ни тем более поразить, ибо почиталась мною, как мать родная. Но так же, как и академик, я с удивлением читал такие, например, вопросы анкеты:

– Служили ли Вы или Ваши родственники в белой армии?

– Находились ли Вы или Ваши родственники в оккупации в годы Великой Отечественной войны?

– Имеются ли у вас родственники за границей?

Дома я долго мучился с ответами, но, будучи чист душой и помыслами, добросовестно ответил на все вопросы. В каморке у Веры Васильевны никого не было, и я, пользуясь её благорасположением, не преминул спросить о своих шансах на заграничную командировку.

– Ты, Коля, учи немецкий как следует, а уж я постараюсь помочь тебе в первую очередь.

Постаралась, но не смогла.

– Что же ты не сказал мне, что у тебя отец пропал без вести, – не без обиды упрекнула она меня при встрече.

– Так ведь другого-то варианта нет.

– Вот то-то и оно …

Так и осталась для меня заграница сладким миражом…

Что же касается Павла Ниловича, то его освободили от обязанностей ректора по личной просьбе в октябре 1966 года. Научную и преподавательскую деятельность он продолжил на кафедре экономической географии, а в апреле 1977 года ушел из института совсем.


Соприкосновение


В родную вузовскую многотиражку я пришел в самом начале учебы. Ответственным секретарем работал в ней аспирант кафедры психологии Алик Филиппов (позднее ректор одного из педагогических вузов и известный ученый). Кто был редактором (а они тогда функционировали на общественных началах и утверждались партийным бюро), не знаю. Но помню, что за центральным столом частенько восседал завкафедрой психологии седовласый, энергичный профессор Василий Степанович Филатов.

Первое мое знакомство с ним состоялось в актовом зале института, что в здании на Которосльной набережной, которое все мы именовали просто «семинарка». Там он нас, первокурсников, приветствовал еще в должности директора института. Речь была краткой и веселой. Так, говоря о себе, отрекомендовался следующим образом: «Я не только и не столько директор, сколько преподаватель, и буду у вас вести психологию. Не пугайтесь, психолог не от слова «псих»…

Вспоминается еще один юмористический эпизод. Я каким-то образом приглянулся ему, и он нет-нет, да и заговаривал со мной не по теме, а просто так, «за жизнь». И вот как-то спрашивает меня, не очень уж грамотного, только что пришедшего со стройки первокурсника, возжелавшего стать собственным корреспондентом вузовской многотиражки:

– Ну, как бы вы, Николай, стали описывать меня?

Я говорю:

– Седоволосый, умудренный жизненным опытом, удивляющий своими очень красивыми белоснежными зубами.

И чего дались мне его зубы, промолчать бы, так нет. Он же чуть из кресла не вывалился от смеха:

– Да мне свои зубы беляки выбили еще в 19-ом. Это протезы. Ну, ты юморист.

Однако с тех пор еще больше благоволил мне…

Позже из собственных его воспоминаний и прочитанных, где придется, отрывков, многое узнал о нём. Биография вполне обычная. Родился в крестьянской семье. Окончив начальное училище, экстерном сдал экзамены и добился звания народного учителя. Проучительствовав два года, поступил на медицинский факультет Казанского университета. Почему именно на медицинский, спрашивал я. Он ответить не мог или не захотел. Но в будущей профессии психолога это пригодилось. Из университета по студенческой мобилизации направился в Красную Армию.

А война какая? Гражданская! То красные бегают за белыми, то белые гоняются за красными. В очередной раз, видимо, далеко убежать не удалось. Жить остался, но зубов лишился, хватило одного удара прикладом.

После демобилизации некоторое время работает в Одессе и Подольске, но столица юмора не прельщает полного самых серьезных намерений молодого человека, и при первой же возможности он уезжает в Москву, чтобы поступить на педагогический факультет Второго МГУ. Средств на жизнь хронически не хватает, потому одновременно подрабатывает, где только возможно: в детских домах, школах, рабочих клубах. Но замечу, сугубо по специальности. Подработка не только помогает в профессиональном становлении, но и дает возможность пополнить скудный студенческий бюджет. После реорганизации вуза оказывается в Ленинграде и уже здесь в июне 1940 года защищает кандидатскую диссертацию.

С 1946 года – в Ярославле, где заведует кафедрой психологии и логики, одновременно руководит учебной работой ЯГПИ. С его приходом происходит становление ярославской психологии. В 1949 году открывается аспирантура при кафедре. С тех пор через нее прошли несколько десятков человек, подавляющее большинство защитило кандидатские диссертации, а восемь – докторские, возглавив кафедры и лаборатории по всей стране.

В 1954 году приходит правительственная телеграмма: «Сдайте дела заместителю института. Приезжайте для выезда командировку». Командировка в Китай затянулась на два года. Работая советником министерства просвещения КНР по высшему образованию, В. С. Филатов многое сделал для становления народного образования в КНР, за что позже удостоился ордена КНР.

Он часто вспоминал о китайском вояже, восторгаясь дисциплинированностью и трудолюбием китайцев.

– Представляете, каждое утро все площади и прилегающие к ним улицы и улочки ровно в назначенное время заполняются китайцами самого разного возраста от малыша до глубокого старца, и все делают зарядку. Все! Никаких исключений, кроме как для глубоко больных и престарелых…

– Или другой пример. Председатель Мао выступает с речью, где говорит об огромном вреде для зерновых от воробьев. Слишком их много, зерна клюют тоннами, а его на еду не хватает. И вся страна, как один, бросается на истребление воробьев. Их и ловят, и глушат, и загоняют в силки – одним словом, уничтожают. И к осени истребили всех до единого. Правда, потом оказалось, что еще больший вред урожаю зерновых нанесли всевозможные ползающие и летающие несекомые, которых воробьи пожирали. Но это уж другое дело!

– Дисциплинированность исключительная, да и то сказать, без неё на столь ограниченном пространстве такому количеству людей просто не выжить…

Возглавив институт в 1952 году, Василий Степанович продемонстрировал прекрасные организаторские способности и умение работать с людьми. В октябре 1958 г. произошло объединение Ярославского и Рыбинского педагогических институтов, в результате которого ЯГПИ значительно пополнился студентами и профессорско-преподавательским составом.

В 1959 году (год моего поступления в вуз) он сделал выбор в пользу науки, оставив пост директора и возглавив кафедру психологии и педагогики, из которой вскоре была выделена небольшая по составу кафедра психологии, за короткий срок приобретшая общесоюзную известность. Кафедра практически только формировалась, может, поэтому он так уговаривал меня к себе в аспирантуру.

– Ты же журналист, тебе статью написать – раз плюнуть, я знаю. Одна статья, другая, а там, глядишь, реферат, и кандидат наук готов!

Я очень уважал Василия Степановича и, наверное, не устоял бы перед нарисованными им перспективами. Но он в ту пору делал упор на инженерную психологию. И я не раз наблюдал за опытами с пишущей машинкой, когда подсчитывается количество ударов, затраченное на них время и выведение из всего этого каких-то мне совершенно неинтересных графиков. И Бог отвел меня в сторонку. А соблазн был!

Второй курс начался неожиданно. Сразу по возвращении из колхоза, в начале октября, меня вдруг вызывают в деканат. Секретарша долго и придирчиво осматривала меня, чем ввела в немалое смущение.

– Так, Колодин, тут из ректората на тебя пришло персональное приглашение…

И вручает мне красивый билет на мелованной бумаге с золотым тиснением. Читаю начертанное золотом:

«Глубокоуважаемый (это я-то!) тов. Колодин Н.Н. Ярославский государственный педагогический институт имени К.Д.Ушинского приглашает Вас на расширенное заседание Ученого совета института, посвященное 60-летию со дня рождения и 35-летию научно-педагогической деятельности заведующего кафедрой психологии доктора философских наук, профессора Василия Степановича Филатова.

Заседание состоится в пятницу 14 октября 1960 года в 17 часов в Голубом зале института».

Я все еще пытаюсь проникнуться тем, что уже глубокоуважаемый, но секретарша прерывает сон:

– Ты там смотри, не подведи…

Бог знает, что она имела в виду. Конечно, о «скромности» моей уже ходили по факультету легенды, но не могла же она всерьез полагать, что я вдруг в разгар торжества вырвусь на трибуну и заору матерные частушки или цыганочку «забацаю». Я, конечно, не был «тихарем», но и дураком тоже не был, пришел на заседание в лучшем своем шестидесятирублевом «блестящем местами» костюме, но при белой рубашке с галстуком и просидел все заседание в глубоких размышлениях, впрочем, далеких от того, что говорилось с кафедры. Я понимал, что со стороны профессора это более чем символичный знак – приглашение. Меня распирало от гордости, но желания влиться в семью психологов так и не появилось.

Более полувека прошло, а билет тот я до сих пор бережно храню, как память о человеке, уникальном по всем параметрам, и научным, и человеческим.


Наш «по-стрел» везде поспел


30 декабря 1956 году, то есть в годы директорства Василия Степановича, увидел свет первый номер институтской еженедельной многотиражной газеты «За педагогические кадры». Вот откуда его никогда не ослабевавший интерес к газете и даже любовь к своей многотиражке.

Да и сама кафеда психологии, если не ошибаюсь, на первых порах делила угловую маленькую комнату вместе с редакцией газеты. Во всяком случае, помнится стол в центре у дальней стены – «филатовский». Сбоку по стенам два однотумбовых стола: машинистки и ответственного секретаря.

Машинисткой была девочка с физмата, очень изящная, в туго обтягивающем ладную фигурку темно-синем платье с глухим белым воротничком поверху и гладкой прической. Симпатичная гимназистка. Дело свое знала: печатала быстро и практически без ошибок.

Из постоянно пребывавших в редакции помнится Лева Гуревич, старше меня на курс. Редактировал газету на общественных началах Алик Филиппов – он же один из первых аспирантов новой кафедры психологии. Но редакторская должность в многотиражке скорее представительская, а повседневная текучка на ответственном секретаре, коим являлся Володя Новожилов, на мой взгляд, не очень начитанный и грамотный, но очень пробивной и неутомимый дамский угодник. Он и машинистку-то нашу содержал из своего кармана, небескорыстно, конечно.

Справа от входа был выделен простенком узкий проход с наглухо закрывавшейся дверью. Фотолаборатория. Её хозяином являлся Володя Стрелков. Из прежнего состава редакции, да и кафедры, пожалуй, только мы двое еще и живы. Володя – парень с изюминкой, с огромным запасом жизненной энергии и юмора, заслуживает отдельного упоминания. На вопрос, как жизнь, отвечает:

– Отлично. От остальных…

Знакомый окулист рассказывал о визите Стрелкова.

– Как зрение?

– Женщин красивых вижу хорошо…

– А не очень красивых?

– Только на ощупь…

Журналист по профессии, он артист по сути и крови, ибо родом из театральной семьи, все детство прошло в театре или около него. В буквальном смысле, потому что жили они в кельях Казанского монастыря, что напротив театра. Там и по сей день висит мемориальная доска, извещающая, что здесь долгие годы жил народный артист СССР, ведущий актер театра Григорий Акинфиевич Белов. Но не только он. Верхний второй этаж делили две семьи ведущих актеров, внизу – восемь комнат на восемь семей других работников театра.

Детей «волковцев» было немного, и брали они не числом, а умением и изысканной хулиганистостью, то есть обычными детскими проделками, но без воровства и мата. Сразу после школы бежали в театр, смотрели репетиции, крутились за кулисами, играли в прятки и догонялки, а в случае бомбежки во время войны лежали под сценой, пережидая налет.

Я поинтересовался как-то:

– А сам в детстве играл на сцене?

–А как же, в пьесе «Золушка» в компании двенадцати мышей провозил по сцене карету-тыкву… Больше, правда, ничего не доверили. Переиграл, видимо…

В театре дети рано взрослели и рано развивались, поскольку воспитывались на классике, да и сами читали много. Потому, когда получил аттестат зрелости, зачесал Стрелков в затылке. С одной стороны, учился так себе, с тройки на четверку и наоборот, но с уклоном в гуманитарные науки. И идти бы ему в пединститут на литфак. Так нет, побоялся конкурса. А в сельхозинституте конкурса не было, абитуриентов чуть ли не на улице отлавливали, мол, только посиди на экзамене. И подался Стрелков туда, да обмишурился. Как раз первый секретарь ЦК партии Никита Сергеевич Хрущев со всей своей неуемной энергией принялся за сельское хозяйство. И пропаганда такая развернулась по всем фронтам, что образовался конкурс в 13 человек на место.

Нынче Владимир Иванович результат комментирует скромно: «Повезло с поступлением». Меньше с самой учебой. Будущих аграрников зачем-то заставляли осваивать премудрости высшей математики, анатомии человека. А на практике поручали «кастрацию» коней, спаривание коров и искусственное осеменение.

Потихоньку втягивался в процесс: «вгрызался» в землю, перелопачивал навоз, доил коров, заготавливал корма. Но душа-то артистическая! Активно включился в театральный кружок, пел в хоре и играл в духовом оркестре. Последнее особенно удивительно, ибо не понаслышке знаю. Много чем владеет Стрелков, но вот музыкального слуха лишен от рождения.

– Как же ты играл-то? – спрашиваю.

– Так по команде, – бодро отвечает он.

Поскольку две трети студентов являлись коренными горожанами, то тяга к земле никак не могла перебить у них тяги к искусству, к культуре вообще. И тогда самые активные из них (не без Стрелкова) организовали «КЭС», то есть клуб эстетов. Вечерами собирались в какой-либо свободной аудитории, слушали модные пластинки, читали поочередно минилекции о кино и театре. И так все тихо и мирно, чинно и благородно, пока прямо с лекций всех эстетов не увели в ректорат, а оттуда на автобусе прямиком в «серый дом» (старые ярославцы знают, что это такое). Здесь им солидные люди доходчиво объяснили, что подобные неформальные группы и группочки нежелательны.

И тогда Стрелков нашел отдохновение в общении с природой, зачастив в туристические походы выходного дня. Да так успешно, что получил удостоверение инструктора по пешему и водному туризму (не умея плавать, добавлю от себя). А по окончании третьего курса вместе с группой таких же бродяг отправился на Кавказ. Весь август лазали по горам. Незаметно подкрался сентябрь, а это значит, что в институте ждет уборка картофеля, его же лично еще и полевая практика в качестве бригадира полеводческой бригады. Стрелков задается простым вопросом: почему бы эту практику не пройти на черноморском побережье? И с этой идеей отправляется к министру сельского хозяйства республики Абхазия.

Республика маленькая, чиновников и того меньше, потому вопрос решился моментально, уже через час они ставили палатки на берегу моря. Изоляция от внешнего мира почти полная, никаких газет, ни даже обычных сплетен, поскольку абхазы почти не говорили по-русски. Для рабочего общения хватало несколько обиходных фраз вроде «хватай-таскай», ну, и жесты, конечно. Но работали. Штукатурили дома, разгружали вагоны и, конечно, убирали урожай: персики, помидоры и прочие дары юга. Себя не забывали, тем более, что работали, собственно, за еду, заработанных денег едва хватило на дорогу домой.

Оторванность от внешнего мира сказалась сразу по приезде в Ярославль. Оказывается, пока они помогали сельскому хозяйству маленький Абхазии, Никита Сергеевич обнаружил необходимость срочной помощи сельскому хозяйству кадрами. Было принято решение о перебазировании ряда сельскохозяйственных институтов центра России на её самый дальний восток. Ярославский сельхозинститут вместе со всеми своими столами, шкафами, пробирками, библиотекой и учебной документацией, а также студентами и преподавателями в двух железнодорожных составах отправился на место нового постоянного пребывания в город Уссурийск.

Отец-фронтовик к тому времени умер, мать не могла остаться одна, посему решили перевестись в пединститут на самый близкий к земле биолого-географический факультет.

В институте увлекся фотографией и стал сотрудничать в местной многотиражке «За педагогические кадры».

Храню две фотографии, сделанные им в редакции при плохом освещении, самым примитивным фотоаппаратом, и, тем не менее, потрясающе отчетливые и, главное, ухватившие суть Колодина-первокурсника: пышный чуб, рассеянный, из-под очков взгляд, чуть ироничная улыбка и откровенная бесшабашность от уверенности, что все будет хорошо! Убежден, в Володе пропал большой мастер фотокадра, с редкостным чутьем натуры.

Но фотография уже тогда все-таки была для него вторична, на первом месте все тот же туризм. С опытом и удостоверением инструктора водил в походы выходного дня: пешие, лыжные, водные. А в не выходные дни организовывал туристические вечера, очень смахивавшие на современные встречи КВН, с песнями, шутками и розыгрышами. В последних был неистощим. Однажды перед майскими праздниками среди прочих появилось вдруг скромное объявление об организации туристического похода в Крым с оплатой профкомом дороги в оба конца. Гарантировалось солнце, море и еда. Желающих отхватить кусочек крымского загара на халяву набралась большая аудитория. Все с интересом слушали рассказ о прелестях крымского отдыха и торопились включить себя в списки, пока места есть. Теперь сама фишка. Выходит к доске Срелков и вешает на ней карту Гаврилов-Ямского района, где на берегу речушки Лахости действительно наличествует село с названием Крым. Он поспешил успокоить собравшихся, что и села на самом деле уже нет (карта устарела), но золотые пляжи сохранились… Халявщики все как один «отвалились», а настоящие романтики рванули в ярославский Крым и не пожалели.

На следующий год трюк повторился. На это раз гарантировался полет на Камчатку. Желающих оказалось даже больше, чем любителей крымского солнца, пока не стало ясно, что речь о Камчатке в Пошехонском районе. Но их все же оказалось достаточно, чтобы организовать авиатур по родному краю. Нет предела познанию!

– Стрелков, – говорю, – получается, географию изучал ногами.

– А то, – ухмыляется он, – потому процесс и затянулся на пятнадцать лет.

– Сколько, сколько?

– Пятнадцать.

– Да столько и не учатся…

– Не скажи. Я считал себя самым старым студентом. Ан-нет. Фотокор ТАСС Исаак Дынин на том же биофаке учился семнадцать лет…

Стрелков любит вспоминать эпизод с конкурсом пожирания котлет, организованным на одном туристическом слете. От ярославцев выставили его, от рыбинцев – какого-то тяжеловеса. Тот съел 14 котлет, Стрелков – 16 и, уверен, съел бы больше, да на тарелке уже ничего не было. И когда позже объявили конкурс на самый короткий анекдот, победила девчушка, сказавшая: «Стрелков наелся». А саму аббревиатуру ЯГПИ туристы стали расшифровывать так: «Я Готов Пожрать Ишшо».

Забыл сказать, что в ЯГПИ его взяли только на первый курс. Проучившись три года, понял, что пора зарабатывать: домашний бюджет долгую его дорогу к знаниям тянул с напрягом. Он перевелся на заочное отделение и устроился корреспондентом на Ярославское радио. В то время там работали мэтры радиоэфира, ставшие со временем ведущими на Всесоюзном радио и телевидении: Герман Седов, Юрий Черняк, Леонид Горохов…

Новичку выдали портативный магнитофон и отправили на конкретное задание: взять интервью у строителей моста через Которосль (тот, что от Богоявленки) с вопросом: какой трудовой подарок они готовят к предстоящей годовщине октябрьской революции? Шел и вспоминал анекдот. Американец, побывавший в СССР, пытается объяснить увиденное: «Короче. Есть там у них праздник Великого Октября, но отмечают его 7 ноября. И так у них всё!»

С этими веселыми мыслями пересек площадь Подбельского (так она тогда именовалась), заходит на стройплощадку: никого и ничего, то есть ни людей, ни энтузиазма. И вдруг из бытовки выходит паренек в оранжевой каске и идет прямо ему навстречу. Счастливый Стрелков к нему, быстро проговариваетпродуманное ранее вступление, и сразу вопрос в лоб:

– Что бы вы хотели сказать ярославцам накануне большого праздника?

И довольный, что ни разу не споткнулся во вступлении, протягивает микрофон труженику в каске. Тот посмотрел на него отстраненно и трехэтажным матом заорал, мол, мать-перемать, вторую неделю зарплату не дают, какой на хрен праздник!

Грустный поплелся Стреков в редакцию, а там веселые «мэтры» ждут – не дождутся:

– Старик, давай скорей свое интервью, оно идет в эфир первым.

Он пытается объяснить, что не справился с заданием.

– Ничего, мы из любого говна конфету сделаем.

Ставят пленку. Слушают. Мертвая тишина, потом дикий хохот…

– Да, старик, в эфир, конечно, не пойдет, но в архиве сохраним. Горохов берет диск с кассетой и подписывает: «6 ноября 1959 года – день рождения журналиста В. Стрелкова. Хранить вечно!»

Первый и столь неудачный опыт привел к мысли, что радио все же не для него. Да и дикция с прононсом не очень-то поощрялась тогда. И он в качестве фотографа переходит в только что организованную редакцию Ярославского телевидения.

О том телевидении у меня еще будет возможность рассказать подробнее. Сейчас речь о Стрелкове. Тогда все материалы шли прямой трансляцией из Москвы и только в черно-белом изображении. Местными на первых порах были только новости. Он делал заставки с видами города, позже стал делать фоторепортажи и фотоочерки, которые сам же и комментировал. Почему обходились фотографиями? Да посылать киногруппу не всегда удобно и выгодно, ведь тем надо не только снять, но еще и проявить, и озвучить материал, а это не только время, но еще и кинопленка, очень дорогой и дефицитный материал. Конечно, фото на экране статично, но наш неизбалованный зритель рад и такому видеоряду. Экран светится, музыка играет, текст звучит, чего еще?

Телестудия, размещавшаяся на первом этаже жилого дома, ограничена в площадях, и под фотолабораторию выделили Стрелкову, по его словам, «туалет на одно очко». К туалету добавили фотоаппарат «Зоркий», несколько коробок подмоченной фотобумаги, две 300-метровые бобины кинопленки, подаренные киношниками «Мосфильма», – и «работай, Володя».

Подмоченная бумага подводила. То глаз не пропечатается, то рука не проявится, тогда на помощь приходил студийный художник, дорисовывавший недостающее быстро и за стакан портвейна.

– Володя, – говорю, – я же помню тебя на экране ведущим новостную программу. Или приснилось?

– Было дело, – признается он. – Но позже. Лет пять потребовалось, чтобы накопить опыт и завоевать авторитет. Помогло активное участие в проведении на Ярославском телевидении своих «Голубых огоньков» и особенно ежемесячного заседания клуба кинопутешественников. Программа выдержала подряд пятнадцать выпусков. Удивительно другое. Тогда в прямой эфир мог выйти только член партии, а я никогда не только в партии, но и в комсомоле не был…

– А как с учебой? В институте хоть появлялся?

– Разумеется. Принес в деканат справку, что за текущий учебный год долгов нет (про предыдущие меня уже и не спрашивали), и вот тебе второй дополнительный отпуск (учебный) с полевой практикой и походами.

Изредка печатался в газетах «Юность» и «Северный рабочий». Не всегда триумфально. Так, в свое время предпринял он поход на байдарках по Тиманскому нагорью. Спутником стал инструктор РК ВЛКСМ Саша Разумов. Как человек, идеологически выдержанный, он предложил посвятить поход 70-летию комсомола. Мало того, договорились с редакцией «Северного рабочего» о серии репортажей с пути. Самое первое письмо отправили из Ухты, озаглавив лихо: «На байдарках – к полярному кругу». А вот дальше…

Вначале летели на местном самолете, затем пробирались на вездеходах, потом плыли на катерах и байдарках, пока не оказались в такой глухомани, где не то чтобы почтовых ящиков, но и домов-то жилых не было. Одни ледяные дожди с утра до вечера. И это в августе! В округе ни ягод, ни рыбы, ни дичи. Взятые с собой мука, сахар и соль промокли. Тушенки же не взяли, понадеявшись на охоту. Шесть имевшихся в распоряжении группы двустволок ни разу не довелось расчехлить даже. Через три недели продрогшие, оголодавшие, злющие вернулись в Ярославль. И тут же звонок из редакции: «Где обещанные путевые заметки? Первое письмо с таким интригующим заголовком опубликовано. Читатель ждет продолжения».

Делать нечего, сели с Разумовым сочинять «Письма с пути. Описывая «прелести» путешествия по притокам Печоры, дошли до места, как на одной из стоянок увидели огромный пень от спиленной березы, на котором крупно и четко написано «Полярный круг». Работу сдали. Письма напечатали. Довольные собой и судьбой, читали свое произведение. Но радость оказалась недолгой. В редакцию пришел полярный абориген, редактор районной газеты тех мест, и заявил, что березы там наподобие кустарника, и никакого пня от них получить невозможно, что касается полярного круга, то он от указанных мест километрах в двухстах, не менее… Ответственный секретарь редакции вне себя…

Стрелков отличился и на Сашином шестидесятилетнем юбилее. Попросил того собрать все полученные им Почетные грамоты, хочу, мол, красиво разместить их по стенам. И разместил, выделив огромную надпись: «Самый «Грамотный» человек».

Работа на телевидении длилась долгие пятнадцать лет. Навыки телерепортера, способность быстро ухватывать суть проблемы, умение слушать и слышать, понимать собеседника и доводить до него свои мысли – все это дало ему телевидение. В дальнейшем развитые качества помогли в работе кинодокументалиста.

Им стал вроде бы случайно, но любая случайность – проявление закономерности. Пришло время, когда строго регламетированные рамки телевидения, тем более местного, стали узки. Требовались простор и самостоятельность. Их он получил в институте организации, механизации и технической помощи строительству, сокращенно ИОМТПС. Здесь вполне законно мог говорить, что их адрес – не дом и не улица, а целый Советский Союз. В трудовой книжке должность его означили как ведущий инженер. Интересная должность, не правда ли? Ведущий чего и ведущий куда?

На самом деле в существовавшем при институте отделе пропаганды передовых методов строительства он в одном лице: и редактор, и сценарист, и режиссер, и администратор. Они снимали, проявляли, монтировали, озвучивали и тиражировали на 35-миллиметровой пленке свои фильмы. Работа сложная и ответственная, ведь суть нового прогрессивного метода требовалось раскрыть за десять минут экранного времени. Сам в свое время снимавший фильмы, я знаю, насколько это сложно и трудно. Одно озвучивание, требовавшее синхронности артикуляции говорящего и текста за кадром, – это такая морока, что только профессионалы знают тяжкую её цену.

Они же снимали в год по восемь-десять фильмов, и практически все они, участвуя во всесоюзных и международных конкурсах, становились если не номинантами, то призерами. Был год, когда они получили одна за другой 13 наград разного достоинства, а весь институт в лучшем случае мог рассчитывать на одну-две медали ВДНХ, и то не каждый год.

Свой коллектив меж собой они называли киностудия «Кирпич». Сама студия занимала весь четвертый этаж огромного здания института на улице Щапова.

Разъезжал по стране, снимал передовиков в самых разных уголках Союза, что очень соответствовало его бродяжьей сути. Но тут грянули «лихие девяностые» годы. Финансирование фильмов прекратилось, да и не до фильмов было строителям. Чтобы удержаться на плаву, занялись коммерцией, и вроде бы удачно. Однако руководство института нуждалось в реальных деньгах, и весь четвертый этаж был сдан в аренду. А что же с киностудией? А ничего. Оборудование частично распродали, но большей частью отправили в металлолом.

Так спустя еще пятнадцать лет Стрелков вновь оказался в поисках работы. Выручил старый приятель по туристическим походам, выросший до должности генерального директора «Яртелекома» Владимир Корольков. Он взял Стрелкова в свою пресс-службу, вменив в обязанность пропаганду среди населения вводимой повременной оплаты телефонных разговоров. Тогда вокруг «повременки» шли настоящие бои. Народ, горячо поддерживаемый газетами и телевидением, никак не мог отказаться от советской «халявы». Для более активной пропаганды пришлось даже организовать свою радиостанцию с красноречивым названием «Шанс».

– Твое название? – спрашиваю Владимира.

– А то!

– Ну, и чем заполняли эфир?

– А всем. Программа создавалась как музыкально-познавательная, а вскоре через неё стали даже разыскивать пропавших кошек и собак. А еще чуть позже организовали программу «Сваха», через которую помогали обрести спутника или спутницу тем, кому за…

– И что, писали?

– Да ты что. Мы так расписывали потенциальных соискателей, что почта была переполнена. Помню, сообщая об одном долгожителе, рассказали, как он чудесно готовит и насколько радушный хлебосол, так бабушки к нему гуртом повалили, и он попросил нас снять с эфира информацию о себе, и так лестничную площадку забили, желая отведать чудес кулинарии.

Радио вещало ежедневно с 14 до 15 часов. Как только радио «Шанс» включалось, старушек с дворовых скамеечек словно ветром сдувало.

Смех смехом, а повременка, может, благодаря тому и прижилась у нас первой в регионе. Руководство отметило позитивный результат и организовало собственную киностудию при «Яртелекоме». Мы создавали учебные фильмы и фильмы, обобщавшие передовой опыт в области телекоммуникационного общения. Самым интересным и памятным стал автопробег по маршруту Ярославль-Москва-Архангельск, посвященный трехсотлетию Северного почтового тракта. Сегодня все это забыто. «Яртелеком» как самостоятельная организация приказал «долго жить». Перед уходом Стрелков вместе с неразлучным партнером Мишей Тропиным оставили фотолетопись истории ярославского телефона-телеграфа в форме прекрасных альбомов и фотовыставки из 40 стендов.

Ныне наш герой на заслуженном отдыхе. Но времени и на пенсии почему-то не хватает. А на вопросы о самочувствии обычно отвечает с присущим юмором, что маленькие болячки только подчеркивают наличие большого здоровья.

Мы видимся нечасто или не так часто, как хотелось бы, но каждая встреча в радость. И главное – нам есть что вспомнить. Жизнь еще не раз сводила нас. Вместе, кроме редакции газеты «За педагогические кадры», мы поработали и на телевидении, и в институте ИОМТПС, и даже в «Яртелекоме», но обо всем этом еще придет время рассказать отдельно.


Хватает на всё и на всех


Студенческая жизнь – самая счастливая пора. Не знаю, как сегодня, в ту пору традиционными были смотры художественной самодеятельности по факультетам. К концерту готовились загодя и очень серьезно, поскольку это не привычный набор из песен, плясок и малохудожественного чтения. Нет. Наши ребята-старшекурсники во главе со Славой Табачниковым поставили в свое время даже комическую оперу. Концерты проходили в актовом зале.

Для подобных мероприятий имелось два зала. Один, очень уютный, в главном корпусе из-за цвета стен назывался Голубым. Другой в корпусе биолого-географического факультета на Которосльной набережной именовался Актовым. Сам корпус меж собой мы звали «семинаркой». Я по простоте и необразованности долгое время относил это к слову «семинар», оказалось, от семинарии, которая существовала здесь до революции. Зал не что иное, как домовая церковь, на службах даже такого огромного зала едва хватало. После революции на месте алтаря соорудили сцену, и вот вам актовый зал.

Один из заключительных концертов историко-филологического факультета на подобном смотре поручили вести нам со Стасиком Алюхиным, учитывая, вероятно, наше чувство юмора, ну, и беспредельное нахальство, конечно. Мы работали под популярных тогда юмористов Тимошенко и Березина. Даже внешне чем-то походили на ту знаменитую пару. Я – длинный и худой, Тарапунька, партнер коренастый, мне по плечо, – Штепсель. По тому же принципу строились и репризы.

– Стас, ты не знаешь, какая школа у ребят считается идеальной?

– Запертая…

Зал внимает с легким хохотом, хотя так себе, слегка… Но мы добиваем следующей хохмой.

– Хочешь, я назову тебе три русских чуда в глазах иностранца?

– Валяй.

– Все спешат на работу, где ничего не делают. В магазинах пустые полки, а в домах полные холодильники. И последнее чудо: деньги не зарабатывают, а куют. Один иностранец сам слышал: муж просит у жены денег на похмелку, а та отвечает: «Иди, на куй!»

Публика уже не смеется, сползает с кресел… Что мы там еще вытворяли, не помню. Зал лежал от хохота. После концерта нас, выжатых, словно лимон для чая, горячо поздравляли с успехом. Настолько горячо, что мы даже поверили в свои артистические способности. Но только до выхода свежего номера факультетской газеты «Икар» с большим отчетом о заключительном концерте. В конце отчета отдельный абзац посвящался конкретно нам: «Серьезным и единственным недостатком концерта явился конферанс в исполнении С.Алюхина и Н.Колодина, которым часто изменяло чувство меры…»

Но я то думаю, во многом благодаря конферансу факультет занял в смотре первое место. За факультет приятно, но нас-то обделили и «обделали»…

В следующий раз мы отличились во время визита в институт большой группы ведущих артистов, сценаристов и режиссеров советского кино. Мы припоздали, и, когда пришли в семинарку, зал оказался забит, любопытные стояли даже в дверях. Я предложил:

– Давай через вход на сцену. Пройдем по сцене, спустимся и посидим в первых рядах, пусть даже на полу.

– Годится, – согласился Стас.

Я пошел первый и только шагнул на сцену, как был встречен шквалом аплодисментов. Не растерялся и поднял приветственно руку. Алюхин, пораженный и оттого полусогнутый, шлепал следом. И только когда мы спускались в зал, присутствовавшие поняли: ошибочка. Зато у окна нашлось два стула, на которых мы не без гордости уселись. Прошло минут десять. Кинодеятели приехали. Первым на сцену вышел Леонид Быков. Зал встретил его равнодушно. Невысокого роста, худенький, с лица неказистый. Практически никто не признал в нем только что сыгранного Максима Перепелицу. А вот следовавшую за ним Шагалову узнали сразу и разразились бурными аплодисментами, которые уже не смолкали, пока все гости не расселись за большой стол президиума…

В актовом зале проходили и танцевальные вечера. Иногда приглашался эстрадный ансамбль (джаза в стране не существовало по той причине, что все знали: «сегодня он играет джаз, а завтра Родину продаст!»), и танцы превращались в настоящий праздник.

Для мероприятий, менее масштабных и даже камерных существовал Голубой зал. Здесь состоялась моя первая встреча с настоящим писателем. В гости к нам пришел Михаил Александрович Рапов. Очень интересный внешне: выше среднего роста, плотно сбитый, с круто посаженной головой в мелких седых кудрях и мудрым, ироничным взглядом сквозь толстые стекла очков. Я сразу подумал о большой близорукости, поскольку сам страдал ею. Только что вышел из печати роман «Зори над Русью», сразу сделавший его известным далеко за пределами земли Ярославской. Я сам читал захватывающий тот роман не единожды и убежден, что нисколько не уступает он классической исторической трилогии В.Г.Яна «Нашествие монголов».

Рапов оказался умелым собеседником. Он рассказывал об изучении источников, летописей и сказаний. При этом цитировал их обильно и настолько интересно, что отведенные полтора часа пролетели как один миг и на вопросы оставалось времени в обрез, но встречу писатель продлил и ответил каждому. Я спросил его о планах, о будущих романах, каким периодам истории ярославской они будут посвящены и удивился, услышав, что новых романов, скорее всего, не будет. Он увлекся иным: щедро рассыпанными по земле ярославской жемчужинами древней русской архитектуры. В 1972 году его новая книга вышла под названием «Каменные сказы». Она у меня на полке над письменным столом всегда под рукой. Титанический труд, удивительная книга! Все время мечтаю: нашелся бы доброхот и переиздал книгу с цветными слайдами. Цены бы ей не было.


Больничные встречи


На втором курсе заработал тяжелейшую язву желудка. Наш историко-филологический факультет занимался во вторую смену, с 14 часов. Из дома (а жил я тогда от института далековато) только на трамвае-«двойке» чуть не через весь город проехать надо, так еще и до трамвая минут двадцать идти. Поэтому из дома уходил обычно часов в десять, чтобы до начала лекций в институтском читальном зале подготовиться к семинарам, а маленькая институтская столовая переполнялась так, что стоять в очереди не хотелось. После первой «пары» (так назывался лекционный час) мы обычно отряжали в столовую кого-нибудь, чтобы тот на всех купил пирожков, благо, стоили они пять копеек. Гонец возвращался к половине следующей пары с огромным свертком, мы расхватывали пирожки и за пару минут поглощали их. Они – пирожки – и сказались на втором курсе. Приступы были затяжными, а боли такими острыми, что не мог спать, и, только сев, поджав при этом колени к подбородку, забывался в полусне, в полудреме.

После октябрьских праздников и вовсе оказался на койке терапевтического отделения больницы имени Семашко, в старинном особняке парка имени XVI партсъезда, принадлежавшем управляющему Ярославской Большой мануфактуры. Здание причудливой архитектуры внутри полно закоулков, чуланов, скрипучих деревянных лестниц. Палаты в просторных комнатах. Коек достаточно, в моей палате – десять.

Все больные ходячие, далеко не старые, потому жили весело, шумно и дружно. Соседом по койке оказался молодой мужчина с тяжелейшей инсулинозависимой формой диабета. Подхватил он ее самым, наверное, необычным способом. Работая в геологической партии на сибирских просторах, однажды в обеденный перерыв вышел прогуляться по живописным таежным окрестностям. И там столкнулся с медведем-шатуном, не залегшим в спячку. Молодой, только что после армии, он мигом взлетел на сосну, а медведь за ним, но сорвался под собственным весом, однако не ушел, а улегся внизу, поджидая жертву. Понял, зря не послушался предупреждавших: в тайге без ружья ни шагу.

Его нашли только на другой день, бесконечно уставшего, замерзшего и больного, хотя сам он того еще не понимал. Как снимали с сосны, не помнил. Более или менее сознание просветлело только в новосибирской больнице, куда доставили самолетом санавиации. Постоянно хотелось пить, всю ночь бегал к крану. «Пил и лил», – шутил он в разговоре со мной.

Но шутки шутками, а положение парня аховое. Мало того, что ему постоянно вкалывали инсулин, его мучил зверский голод. В полдник ему приносили добавочное питание, чаще всего гречку с мясом. Но не приведи Бог, если кухня почему-то задерживалась. Его начинало трясти и бить крупной дрожью. Он как-то съеживался и смотрел такими глазами, что я не выдерживал и бежал на кухню, начиная орать с порога: «Вы что, уморить его хотите?!» Кончилось все следующим образом. Раз в неделю обход по палатам делала заведующая отделением. На вопрос о моем самочувствии выложил все, что думаю о кухне, о порядке, много чего наплел. Она, уже седая, с волевым лицом, плотно сжатыми губами, выслушала мои беспорядочные претензии молча и до конца, сказала: «Успокойтесь, больше этого не повторится!» Свита, сопровождавшая ее, выглядела растерянной и подавленной, на меня не смотрели вовсе. Заведующая отделением закончила обход споро, без суеты и спешки, задерживаясь у каждой кровати, расспрашивая о самочувствии, просматривая истории болезни, делая некоторым больным изменения в курсе лечения, назначая новые анализы и осмотры у специалистов…

Когда она вышла из палаты, кто-то из больных сказал:

– Ну, ты даешь! С ней так и профессора-то не говорят, это же не женщина, подполковник.

– В каком смысле?

– В прямом, с войны пришла в этом звании.

Звали заведующую Валентина Александровна Барщевская. Старожилы района до сих пор поминают её добрым словом. Тогда поразили в ней властность, стремительная походка, подчеркнутая строгость и любовь к порядку, сочетавшиеся с любовью к больным.

Видя ее в идеально отутюженном белом халате, ослепительной шапочке, невольно думалось, что она родилась врачом. Она по этому поводу шутила, что медиком стала случайно, не хватило десяти рублей для возвращения ни с чем в Ярославль. Ей не предоставили места в общежитии, а на съем квартиры не было ни рубля. Она вспоминает с улыбкой, как темной осенней ночью сидела на ступеньках у входа Московского второго медицинского института и хотела спать, но не было сил уснуть. Вахтер в дверях несколько раз выглядывал через стекло, пока наконец не решился выйти. Он возник перед Валентиной неожиданно:

– Что это вы, барышня, засиделись тут?

– А мне в институт надо, – робко ответила она.

– До открытия еще далеко, шли бы вы лучше спать.

Пришлось открыться незнакомому человеку и про отсутствие мест в общежитии, и нехватку денег, и о попытке скоротать ночь на вокзале.

Дрогнуло сердце вахтера:

– Заходи-ка в вестибюль, здесь и переспишь, завтра ведь целый день учиться.

К счастью, через пару дней примчался в город отец, который привез немного денег, чтобы снять для дочери угол в столице, а уж на житье-бытье приходилось подрабатывать вечерам, иногда даже разгрузкой вагонов. Чтобы так добиваться знаний, надо мечту выстрадать.

С началом Великой Отечественной войны в звании капитана медицинской службы она ушла на фронт, став врачом танкового полка. О женщине на войне сказано много, но невозможно сказать все, ибо не женское это дело. В рукопашной Валентина Александровна не бывала, но фронтового лиха хлебнула через край. Чаще всего вспоминается ей один эпизод фронтовых будней. Она везла на машине раненых с передней линии. Неожиданно из-за верхушек деревьев показался вражеский «Юнкерс». Он летел на бреющем полете настолько низко и близко, что она даже разглядела лицо летчика. Дав несколько очередей, пилот пошел на второй заход.

– Гони, скроемся за поворотом, – закричала она шоферу. Он вместо выполнения команды выскочил из кабины и бросился в спасительный лес.

– Стой! – успела прокричать она.– Гад, ну, гад, – сквозь слезы кричала она, не ожидавшая такой трусости и подлости: ведь в машине оставались беспомощные люди. Она бросилась к раненым. Вытаскивали их из машины вместе с оставшимся на месте инструктором. Оттащили и этим спасли, на втором заходе немец разбомбил машину вдребезги. Но мало спасти, надо еще и доставить раненых по назначению. Намучилась она тогда вдосталь, но задание выполнила и получила самую высокую боевую награду – орден Красной Звезды. Вот откуда корни властности и любви к порядку.

Были у нее и другие награды, в числе которых медаль «За победу над Японией». О последней в памяти не медсанбаты, а увиденный Байкал. Поезд остановился на самом берегу. Погода стояла пасмурная, и священный Байкал показался свинцово-серым, а вот когда возвращались с войны, он ласкал глаза кристальной зеленовато-голубой чистотой.

Так или иначе война осталась позади, начиналась жизнь иная – мирная, и нужно было найти в ней свое место. Она нашла его в больнице имени Семашко. Интересно, что, когда она первый раз пришла туда, ее встретил не совсем любезный окрик медсестры:

– Куда без халата?

– Да я, собственно, работать у вас буду, – растерянно проговорила она.

– Тогда другое дело, – вмиг помягчела медсестра.

Дали ей халат, и сразу неожиданность. Терапевт уехал по вызову, и ей пришлось идти в обход.

Жизнь, конечно, другая, а вот заботы и проблемы те же: как вылечить больного, и не просто вылечить, а вернуть к нормальной полноценной жизни. И что важнее: терапевтическое лечение или незамедлительная операция? Здесь-то во всей полноте раскрылось дарование Валентины Александровны как изумительного диагноста, умеющего по незаметным вроде бы признакам определить ту черту, которая отделяет терапевтическую койку от операционного стола. Был случай: привезли в крайне тяжелом состоянии совсем еще молодого парня. Нож проник в сердце. Перед хирургами вопрос: вскрывать или нет? Совещались несколько часов, но решающее слово оставили за Барщевской: «Скажете да – вскрывать будем, нет – тогда это ваш больной». В ту пору еще не было в помине многих диагностических приборов, значительно облегчающих задачу современным медикам. Чаще полагались на интуицию и опыт.

Барщевская в раздумье потирала виски: и спешить нельзя, и медлить непозволительно. Решилась: «Подождем до завтра». Прогноз, помноженный на бесценный фронтовой опыт, оказался единственно верным. Вскрытие не состоялось, а парень через какое-то время выздоровел.

Сколько раз ей приходилось брать ответственность за решение, от которого зависит порой жизнь. Фактически вся деятельность врача-терапевта, облеченного властью заведующей отделением, – непрерывный выбор между «да» и «нет»! Хирургам больницы Семашко за все время ее работы и в голову не приходило решиться на операцию, не посоветовавшись с Валентиной Александровной, а ведь какие хирурги – Несытов, Соснин, Болдин…

Она, кроме руководства немалым коллективом, успевала принять больных, совершить обход, просмотреть результаты анализов (никому не передоверяла это). Валентина Александровна всегда спешила на операцию направленного ею больного, чтобы проверить справедливость своего диагноза. Своим подопечным говорила: «Никто так чутко не реагирует на доброжелательность и искренность, как дети и больные». Сама всегда являла образец искренней любви и всепоглощающей доброты к больному.

Весьма примечателен в этой связи случай, когда привезли к ней в отделение совсем еще молоденькую девушку, почти девчонку, с тяжелейшим отравлением. Причина более чем банальная: неразделенная и оттого несчастная любовь. И важен здесь не столько результат (они, конечно же, выходили ее), а то, с какими словами провожала ее Барщевская из больницы: «Дуреха ты моя маленькая. Да ты оглянись, посмотри, сколько хорошего вокруг, сколько людей замечательных. Жизнь ценить нужно!»

В переполненной книге отзывов отделения ни одной записи, где вместе с лечащими врачами, сестрами, санитарками не выражалась бы глубокая признательность заведующей отделением Валентине Александровне Барщевской. Больные каким-то неведомым образом всегда узнают, что она очень любит, и, начиная с марта, на столе ее постоянно стоят мимозы, которых сменяют другие, не менее прекрасные цветы.

Сосед больше проблем с питанием не имел, но при встрече со мной заведующая отделением каждый раз улыбалась и при осмотре, как мне казалось, беседовала по-особому.


Тоже опыт


На летние каникулы уходил второкурсником, с хорошими с результатами, за исключением языков. Здесь больше, чем «удовлетворительно», не светило.

Решил летом поработать, чтобы приодеться. Двинулся проторенным путем, то есть прямиком в «Белый корпус», где размешалось все общественное руководство комбината, и партия, и комсомол, и профсоюз. Последний-то и требовался. В фабкоме попросился на работу вожатым в городской пионерский лагерь. Показал зачетку, взяли сразу.

Жалованье положили восемьдесят рублей, плюс двухразовое питание: завтрак и обед. А если хорошо буду работать, премию обещали. В отряд вожатых включился с энтузиазмом, тем более, что вся лагерно-пионерская стихия хорошо знакома.

Питались мы в столовой старой фабрики, ребят следовало провести из главных ворот Рабочего сада мимо корпусов к проходной, а там налево и по широкой лестнице наверх, где уже накрыты столы. И дело не в соблюдении правил дорожного движения. Какая там дорога! Дело в том, что ребята все местные, в большинстве – корпусные. Они ныряли в свои каморки то по делу, то по нужде, то просто покурить в коридоре с корешами. А у меня задача – усадить за столы все сто процентов числящихся. Не просто, но справлялся.

Отдых – дело второе. У нас имелась спортивная площадка с министадионом, большой павильон (по вечерам читальный зал), танцплощадка, открытый летний театр со скамейками, врытыми в землю, поднятой над землей сценой. Так что концерты готовили, спектакли ставили, танцы устраивали. Иной день так разгуляются мои пионеры, что домой не выпроводишь.

Там же чуть девственности не лишился. Однажды после завтрака, зарядив отряд на спортивную игру, сам взялся за кий в бильярдной. Спустя час-полтора заходит баянист Сергей:

– Никола, бабу хочешь?

– В каком смысле?

– Сейчас только Лизавету малёхо приласкал. Она там, за спортплощадкой. Еще хочет.

А там, между спортплощадкой и забором, ограничивающим Рабочий сад, широкая полоса, поросшая высоченной, с человеческий рост, травой. Для незатейливой любви самое подходящее место. Сказать, что я не хотел, нельзя. Но… Лизавета, которая вела у девчонок что-то вроде домоводства, была мне глубоко несимпатична. Сама она – странная и гремучая смесь. Идешь следом – не налюбуешься. Обернется, и… кошмарный ужас! Среднего роста, с расплывшимися формами, провисшей чуть не до пупа грудью, лицом мужского типа: крупный нос, огромный рот, неровно накрашенные красно-черные губы, всклоченные черные лохмы на голове и откровенно жаждущий взгляд проваленных глаз. Страшная баба лет сорока. И на что мне такая радость?

Я покраснел. Промямлил что-то вроде «не хочу» или «не буду» и убежал из бильярдной так, чтобы баянист вдруг на самом деле не нашел меня и не притащил к Лизавете. Только к обеду показался у павильона. Ребята ко мне:

– Мы с ног сбились, искали вас на вручение. Наш отряд победил…

Построились и в столовую. Там, на верхней лестничной площадке, нас встречала сама Лизавета, причесанная, припудренная, с губами накрашенными. Дождавшись, когда я поравняюсь с ней, вдруг подмигнула. У меня аж ноги подкосились. Что она имеет в виду: то, что ничего не было, или то, что, по её убеждению, будет? Ну, уж фигушки! Отвернувшись, я прошагал мимо и с тех пор с ней даже не здоровался, чтобы вдруг не подумала чего.

Смена пролетела незаметно. Последний день. Торжественная линейка. Раздача призов. Мне досталась «Почетная грамота» от фабкома. И тут, не успел я налюбоваться ею, подходит кореш мой по лагерю, первокурсник с факультета физвоспитания Женька Палагин.

– Да брось ты её на хрен, пойдем лучше в фабком, обещали деньги выдать.

Бросать грамоту я не стал, напротив, аккуратно свернул её в трубочку, обернул газетой и зашагал к фабкому. Здесь меня ждал сюрприз: оказывается, вместе с грамотой фабком наградил меня еще и денежной премией в тридцать рублей.

– А мне? – заорал полоумный Палагин.

– В другой раз и в другом месте, – обрезала бухгалтер.

Женьку это не смутило.

– Да и хрен с ними, – заявил он, – пойдем премию пропивать…

Я, никак не рассчитывавший на такой исход, попытался было отговориться тем, что дома, мол, ждут.

– Дождутся, как пить дать дождутся, – урезонил Женька и добавил, – не боись, я тоже вложусь.

И мы пошли. Женька, или для друзей Палага, представлял личность интересную и даже импозантную. С точеной фигурой древнеримского атлета, красивым чистым лицом, короткой стрижкой чуть вьющихся волос, в очках с тонкой золоченой оправой, он менее всего походил на физвосовца, скорее на эстета с истфила. Родом откуда-то с севера, он имел очень влиятельного отца, начальника одного из отделений Северной железной дороги. Мать – домохозяйка, она-то и выхолила такого красавца.

Это впечатление развеивалось при первом же контакте. Женька был ограниченным предельно. Казалось, что в жизни он ни одной книжки не прочитал. Но знал массу анекдотов, умел быть вежливым и даже галантным, что делало его неотразимым для женской части общества. Мужскую же часть он покорял своей способностью, о которой сам же говорил: « Допить всегда, допить везде до самого до донца, допить, и никаких гвоздей – вот лозунг мой и солнца!». Спрашиваю:

– Ты хоть знаешь, чьи стихи?

– Как чьи, мои …

– Чуть раньше похожие написал Маяковский…

– Не знал, – искренне удивляется Женька.

Мы идем к лабазу. Там он в очередной раз удивляет меня, когда берет не водку или настойку, а пару бутылок сухого вина «Ркацители». В моей рабочей среде сухое называли пренебрежительно «мочой» и не пили принципиально. Естественно, я делюсь этими соображениями.

–Эх, деревня, – говорит Женька. – Сейчас придем на пляж, примем по стаканчику, и ты поймешь, что такое настоящее вино.

Так и сделали. Понравилось. За час успели и позагорать, и покупаться, и пару бутылок «Ркацители» успокоить.

– А теперь в общагу, – решил Женька.

Мне было все равно, и мы двинулись к трамваю, прихватив в гастрономе еще пару бутылок сухого. В комнате физвосовской общаги коек на десять сидел высокий, красивый парень в трусах и задумчиво играл на баяне что-то душещемящее.

– Будешь? – спросил Женька, показывая на бутылки…

– Наливай, тошно что-то на душе.

Из недр палагинской тумбочки появились огурцы малосольные и колбаса, явно из родительской посылки. Пару бутылок под баян уговорили махом. Женька рванул в магазин и принес еще три «колдуньи» (так называли мы вино, разлитое в бутыли больше пол-литра).

Вино хоть и слабенькое против водки, но в таком количестве все же умиротворяет и укладывает. Кровати рядом, незанятые. И мы уснули. Разбудил Женька:

– Слушай, я тут задумался… Люди употребляющие делятся на выносливых, застенчивых и мало пьющих. Ты к каким себя относишь?

– Наверное, к мало пьющим.

– Я так и думал, – обрадовался он. – Мало пьющие сколько ни пьют, всё им мало.

– Ну, а других по каким признакам делишь? – вяло поинтересовался я.

– Народ делит, – поправил Женька. – Выносливые пьют, пока не вынесут, а застенчивые – пока за стенки держатся. Короче, деньги еще остались?

– Вроде есть.

– Тогда вставай, идем на танцы.

Танцевальные площадки открывались летом. В центре их было три: в саду шинного завода, у кинотеатра «Родина» (сейчас от сада ничего не осталось, а центральное место занимает торговый центр «Флагман»), другая – в саду моторного завода, на Первомайском бульваре, чуть-чуть не доходя до набережной. В усеченном виде этот сад сохранился. Третьей (ныне на его месте в Первомайском переулке гостиничный комплекс) был сад дома офицеров, самый популярный и посещаемый. Здесь каждый вечер играл военный духовой оркестр, а в буфете имелось свежее пиво.

Где-то мы еще добавили, а вот где сердце успокоили, память не сохранила. Очнулся около четырех утра. Большая комната с низким потолком и одной слабенькой без абажура лампочкой у входа. Разглядеть окружающее можно, если очень приглядеться. Кровати в два ряда человек на пятнадцать-двадцать. Почти все заняты. Люди в одних трусах и с одной простыней.

Палага спал рядом справа, сбросив простыню на пол. Слева лежал на спине, устремив неподвижный взгляд в потолок, изможденный мужчина, живое пособие по анатомии в очках.

– Что это? – спросил у него.

– Вытрезвитель, – отрезал тот, не поворачивая головы и не меняя положения.

– А по малой нужде куда?

– Бачок у двери.

Я встал и, покачиваясь, направился в указанном направлении. Бачок на месте, наполовину полон. Добавив, покачиваясь, вернулся к кровати. Раскалывалась от боли голова, и жгло в пересохшем горле.

– Сосед, где бы тут попить?

– Кран только в коридоре.

– А в коридор как попасть?

Он наконец-то повернулся ко мне:

– Через дверь, конечно, но для этого надо стучать долго и громко. Дежурные в другом конце коридора и, скорей всего, дрыхнут.

– Пойду постучу.

– Не надо. Людей разбудишь, а они, может, только здесь выспаться по-настоящему могут. У каждого своя «шипучка» (так мы звали шампанское)…

– Разве?

– Ты чего, на самом деле не знаешь?

– Нет.

– Это когда мужик пьет, а жена шипит.

Так переговаривались полушепотом, пока в шесть утра не начали выводить по одному. Нас с Женькой почему-то первыми.

Ошарашили штрафом в 14 рублей.

– А в институт не сообщите? – спросил я.

– Если сейчас заплатите, нет.

Получив вещи и кошелек с ополовиненной зарплатой, уплатил штраф, получил квитанцию и полез по лестнице вверх, на волю. Выбравшись, понял, что вытрезвитель размещался в подвале углового дома, примыкающего к Знаменской башне.

Стал ждать Палагина. Выйдя из дверей, тот долго щурился, затем предложил:

– Пошли похмеляться.

– Куда?

– Да в гостиницу.

Гостиница – с другой стороны (сейчас её снесли, оставив голую площадку с валуном посередине).

Женька, мрачный и грустный, заявил:

– Конец. Учитывая долги по зачетам, как пить дать, попрут из института. Ждать не стану, завтра же уеду домой.

И уехал. А я остался. С долгами и страхом за письмо в институт. Страхи оправдались. Уже первого сентября Николай Иванович Резвый, исполнявший обязанности декана, вызвал к себе.

– Поступила серьезная бумага, догадываешься, какая?

– Угу, – хмуро кивнул я, ожидая приговора.

– Мы решили, что наказать тебя должен коллектив, комсомольское собрание. Жди его.

Стал ждать. Вначале со страхом, потом с нетерпением, поскольку никто не торопился с экзекуцией. Потом начал ходить и упрашивать комсорга все же решить мою судьбу.

Собрание состоялось только в конце года. Присутствовали обе группы курса. Вначале секретарь зачитала письмо из вытрезвителя, в котором предлагалось принять ко мне самые решительные меры, дабы пьянством не позорил высокое имя советского студента. Потом секретарь сообщила о решении деканата передать рассмотрение дела самим студентам.

– Дело за нами. Как решим, так и будет.

Я понимал, что вариантов два. Первый: исключение из комсомола и соответственно из института. Другой: выговор с занесением или без и продолжение учебы, но под пристальным наблюдением.

Обсуждение получилось бурным, бестолковым, наподобие нынешних ток-шоу, где для каждого главное – крикнуть и показаться, а там – трава не расти.

Вопросы однообразные, типа, с кем был, что пил и сколько выпил?

– Как вы ходили по городу? Как пришли в общежитие?

Ненадолго задумываюсь. Не сказать же, что в магазин шли под ручку, а из общежития – «под ножку». Отвечаю:

– Шли как обычно.

– Так вы же пьяные уже были?

– Слаженно шли…

– Как-как?

– Ну, шли, разговаривали, не качались, не стукались друг о друга…

Шум, гвалт. Поэтому в дальнейшем отвечал односложно: не помню, не знаю, не буду.

Крикунов хватило минут на сорок. Когда поиссякли, вынесли на обсуждение само решение собрания. В первоначальном варианте: исключить из рядов Ленинского комсомола за аморальное поведение. Большинство к такому исходу оказалось не готовым. Затомились, засомневались, замолкли. И тут Венька Степанов, только что демобилизованный из армии, громыхнул своим сержантским голосом:

– Вы что, с ума посходили? Только что в начале учебного года избирали делегатом районной комсомольской конференции, отдельно отметившей активное участие в освещении работы конференции, а сейчас в тот же райком ВЛКСМ отправим решение об исключении.

– Правильно. Верно Веня говорит. Дурь какая-то.

И ограничились выговором, предварительно взяв слово больше в вытрезвитель не попадать. Слово сдержал: не попадал. Ни разу. Пока учился.


В творчество – с головой


Словно во искупление грехов, погрузился в студенческую жизнь с другой стороны: стал заниматься сразу в двух научных кружках: атеистическом и истории КПСС, а также творческом кружке.

На первом этапе наибольший интерес представлял кружок творческий. Своих стихов не читал, поскольку их не было, а те, что имелись, казались недостойными внимания. До тех пор, пока большое стихотворение не появилось на страницах все того же «Северного рабочего». Сейчас-то понимаю всю слабость его, но тогда… Все-таки областная газета с тиражом более 100 000 экземпляров. Напечататься в ней!

Потом публикации стали постоянными, и одна из них – в центральной прессе. С ней ситуация комичная. Случилась она после полета в космос Ю.А.Гагарина.

Представить всеобщее ликование и воодушевление сегодня невозможно. Фантастика, и только! Мы – наиболее активные члены творческого кружка – ринулись в областное радио, размещавшееся тогда на улице Трефолева. Что-то говорили в микрофон, Сережа Чаадаев читал тут же сочиненные стихи. Нас записывали, потом действительно дали в эфир, мне же того показалось мало, и вечером сочинил целый очерк, который отправил не куда-нибудь, а в газету «Известия», тогда главную газету страны, редактировавшуюся зятем Н.С.Хрущева.

Публикация появилась сразу же, но в виде информации строк на 30 :

« Жители Ярославля до сих пор живут под впечатлением дерзновенного победного полета в космос ракеты с Юрием Алексеевичем Гагариным на борту.

Областная комсомольская газета «Юность» напечатала заметку заместителя секретаря комитета ВЛКСМ Ярославского моторного завода Г. Давыдченко. Он пишет: «Мы жили с Юрием Алексеевичем Гагариным на одной улице, учились в одной средней школе. А когда Юрий приезжал на каникулы из Люберец, вместе играли в футбол в одной дворовой команде. Он был такой же, как мы: веселый, подвижный. Теперь его имя повторяют миллионы людей.

В редакции газет приходят люди, которые учились вместе с Юрием иливстречались с ним. Некоторые приносят с собой фотографии.

Н. Колодин, студент Ярославского педагогического института имени К. Д. Ушинского».

Увидев газету, я долго не мог поверить, что моя заметка опубликована центральной газетой. Ощущение, будто вышел на всесоюзную орбиту. «Известия» – это не хухры-мухры! Я оказался в центре внимания факультета. Сразу же поступило предложение отметить данное событие. Я затомился: денег, мол, нет.

– Займи под гонорар.

На вопрос, каким он может быть, Сережа Чаадаев ответил:

– Мне за стих в 20 строк прислали четвертной, у тебя строк больше, значит, и гонорар будет рублей в 30.

Это же солидные деньги, стипендия – меньше. Сомнения отпали, занял денег, и пошли кутить.

Погуляли хорошо, а гонорара все нет и нет. Оказалось, информацию дали в разделе писем, а за письма, как известно, не платят. Не помню, как выпутался из той истории, но помню, что с потерями.

Руководил творческим кружком замечательный человек, бывший фронтовик, старший преподаватель кафедры литературы Герман Петрович Верховский, будучи больным, не жалевший для нас ни времени, ни сил. Посиделки затягивались до 11-12 часов ночи. Герман Петрович – не автор, не трибун, он – личность образующая, воспитывающая, формирующая!

Как-то иду по Первомайской. Герман Петрович навстречу.

– Слушай, в магазине «Военной книги» выставили сборник Симонова в малой серии поэта. Беги.

– Да денег-то нет.

Он лезет в карман, вынимает жутко потрепанный кошелек, отсчитывает полтинник:

– Беги, книг немного.

Я побежал, купил, и долгое время эта маленькая, истрепавшаяся со временем книжечка напоминала о человеке неповторимом, человеке, студентов не только учившем, но и, главное, воспитывавшем на лучших образцах русской и советской культуры.

Мы собирались обычно в нашей восьмой, как самой большой на этаже, аудитории. Сваливали свои пальтишки на задних столах, и начиналось действо.

А какие ребята там собирались! Боря Лисин, Гера Омельницкий, Сережа Чаадаев… Любопытный момент: на наши творческие посиделки приходили не студенческого возраста люди. Среди них выделялся некто Иван Егоров, в неизменном, видавшем виды песочного цвета пиджаке и цветном шелковом шарфе под ним. Была ли рубашка, вопрос. Стас Алюхин убеждал, что не только рубашки, но и майки не было. Иван, бедный, как церковная мышь, нигде не работал. Он из того военного поколения, которое ушло на фронт из выпускного класса и ничему, кроме как убивать, за четыре военных года не выучилось. А вернувшись, никак не могло найти себя. Иван, на беду свою, привез с фронта портативную пишущую машинку. И почему-то решил, что та поможет ему создать роман о пережитом. Постоянно уверял:

– Я еще покажу, чего фронтовики стоят.

Он жил в домишке, прилепившемся к большому дому во дворе Первомайского переулка. Одна комнатка. Они с женой и сын – тоже Иван. Жена работала буфетчицей по соседству в главном корпусе технологического института (ныне Демидовского университета). На её зарплату и то, что приносила из столовского буфета, жили. Иван же мечтал о романе, ходил по всем литературным вечерам у нас в институте или в областной библиотеке. Активно участвовал в обсуждении. А дальше – пустота. Нашел себя в конце жизни, уехав в деревню.

– Знаешь, – говорил мне при последней встрече, – надо было сразу после фронта в деревню махнуть. Никаких тебе дискуссий, работа на земле с землей и пчелами. Чудно.

Таких, как Иван, на наших вечерах не один и не два, потому сталкивались не только взгляды, сталкивались поколения. Какие споры! Пора знаменитой хрущевской оттепели… Журналы «Новый мир» Твардовского и только что образованная «Юность» Полевого, затем Катаева. Каждый номер – событие. Возвращались в литературу удаленные сталинским режимом большие авторы: Анна Ахматова, Леонид Коган, Эдуард Багрицкий, Ярослав Смеляков, … Да разве перечислишь всех! Я, помнится, наповал был сражен стихами нашего ивановского соседа Николая Майорова:

Мы были высоки, русоволосы,

Вы в книгах прочитаете, как миф,

О людях, что ушли недолюбив,

Не докурив последней папиросы…

Длительное время, как одолевшее наваждение, мог целыми днями бормотать стихотворение полностью или частично. И, конечно, уже совершенно спокойно относился к своим сочинениям, сознавая, что ничего подобного мне не создать. Думалось, что пока…

Больше всего обсуждали тогда стихи молодых поэтов: Ахмадулиной, Евтушенко, Вознесенского, Рождественского, Окуджавы. Журнал «Новый мир» опубликовал подборку стихов Евгения, среди которых было совершенно необычное для советской литературы тех лет: «Постель была расстелена, а ты была растеряна и спрашивала шепотом, а что потом, а что потом …»

И вдруг новость: Евтушенко едет к нам. Действительно приехал. Встреча проходила в переполненном актовом зале. Он читал свои стихи, рассказывал о себе, о литературной и окололитературной жизни Москвы, о только что завершившейся поездке по странам Африки, отвечал на вопросы. И, конечно же, читал стихи. Запомнилось немногое. Одно понравилось особенно:

Я на сырой земле лежу

в обнимочку с лопатою.

Во рту травинку я держу,

травинку кисловатую.

Такой проклятый грунт копать —

лопата поломается,

и очень хочется мне спать,

а спать не полагается.

И так неожиданно музыкально-распевно звучали они в его устах, что замерший до того зал, не сразу пришел в себя. А следом звучало совсем уж личное:

… А мне бубнят,

и нету с этим сладу,

что я плохой,

что с жизнью связан слабо.

Но если столько связано со мною,

я что-то значу, видимо,

и стою?

А если ничего собой не значу,

то отчего же

мучаюсь и плачу?!

Аудиторией он владел как никто другой, читал так, как невозможно повторить. В ту раннюю пору чувствовалось его стремление походить на Маяковского. Та же манера держаться на сцене увлекая и утверждаясь. Те же резкие взмахи руки. Та же громогласность. И даже сами стихи иногда так схожи. Мне, еще не забывшему фабричную проходную, где всякий раз я чувствовал свою некую приподнятость над сверстниками, оставшимися по ту её сторону, близки были его строчки:

Те, кто тома ворочает,

и те, кто грузит кокс,

все это

кость рабочая.

Я славлю эту кость!

Но оставил поэт «Рабочую кость» при себе, не прозвучала она тогда, Евгений тонко чувствовал аудиторию и понимал, что студенчеству ближе иное, что-то типа «О чем поют артисты джазовые». И он читал:

Здесь песни под рояль поются,

и пол трещит, и блюдца бьются,

здесь безнаказанно смеются

над платьем голых королей.

Здесь столько мнений,

столько прений

и о путях России прежней,

и о сегодняшней о ней…

Но, удивительное дело, совершенно не помню его африканских стихов, хотя он читал их, и не одно. Не задевало. Не трогало. А вот французские впечатления врезались: «Какие девочки в Париже, чёрт возьми! И чёрт – он с удовольствием их взял бы!»

Потом двинулись в гостиницу. Шли нестройной толпой посередине улицы, зная что до Свободы Республиканская пуста. Шли, естественно, пешком, продолжая начатый в актовом зале разговор о большой поэзии. Евтушенко курил сигарету за сигаретой, видимо, натерпелся за время встречи. Сохранилась фотография, на которой мы, кружковцы, провожаем поэта. В линию с поэтом шагают Жора Маврин, Володя Кутузов (никогда поэзией не увлекавшийся), Зиновий Иосифович Рогинский в распахнутом пальто рядом с поэтом, по другую сторону Сережа Чаадаев, приглаживающий свой разметаемый ветром кок. Далее я в каком-то белом плаще и уж во втором ряду, позади, Герман Петрович Верховский. Оттерла молодежь мэтра.

Евтушенко в сером, укороченном по западной моде демисезоне, шарфе, кепке, стоптанных нечищеных ботинках размера 46-го, не меньше.

Спрашиваю:

– Как общались в Африке?

– Элементарно. Достаточно знать слов сорок по-английски, и тебя поймут. Я знал около двухсот…

В гостинице я подал только что вышедший его сборник «Стихи разных лет» с просьбой подписать. Он молча сел на приступок у лестницы, ведущей на второй этаж На секунду задумался и подписал своим резким угловатым почерком:

О, вспомнят с чувством

      горького стыда,

потомки

      расправляясь хлестко

            с мерзостью,

то время очень странное,

                  когда

простую честность

            называли смелостью.

И коронное «Евг. Евт.» внизу.

Это как раз тот случай, когда почерк полностью характеризует человека. Мне кажется, что он весь состоял из углов, и углы эти мешали как самому, так и ближним ему. Нельзя было не заметить, как с годами раздобрел, расширился Роберт Рождественский, как округлился, располнел до астмы Андрей Вознесенский, как усыхал потихоньку, но не теряя гибкости и стройности, Булат Окуджава. Только он один становился все более остроугольным. Я постоянно видел его в последние годы жизни по телевидению: яркие расписные рубашки висели на его плечах, как на «плечиках», а просторный пиджак только подчеркивал все возрастающую худобу…

Вернусь к сборнику. У него потрясающая судьба. Как ни дорожил им, не уберег. Дочь Уля дала почитать кому-то из подружек. Они забыли вернуть, а она не вспомнила, кому отдала. Я бранился, да что проку. Жаль, конечно, но со временем успокоился. И вдруг на книжном развале в магазине «Букинист» на углу улиц Свободы и тогда еще Циммервальда вижу знакомую книгу. Схватил. Открываю – тот самый автограф, с тем же зачеркиванием после слов «то время…». Мой сборник. Мой…

Это было время, когда стихи Евтушенко переписывалось, передаваясь из рук в руки. Но мнения делились. И помнится, вгорячах Боря Лисин вдруг заявил:

Не уважаю я в душе

ни Чаада, ни Евтуше!

Надо сказать, что Сережа Чаадаев почитался у нас чуть ли не за гения. Высокий, стройный, с черными набриолиненными волосами и горячечным взором, он ужасно нравился девушкам, а вот ребятам – не очень, и, прежде всего, из-за снобизма своего. Злые языки поговаривали, что и лишнюю букву «а» в фамилии он приставил себе при получении паспорта, чтобы стать ближе к декабристу. Но стихи у него действительно были лучшими, он единственный из нас постоянно печатался в областных и даже иногда центральных изданиях.

А судьба не удалась. После института оказался во флотской газете Владивостока. Издал вроде бы сборник стихов. Но что-то не сложилось. Вернулся в Ярославль и здесь себя не нашел. Когда встретились с ним и разговорились, оказалось, торгует на рынке.

В одной из областных газет откровенно признавался: «Будь я один, может, ходил бы оборванным, нищим, но не бросил поэзию. Часто слышишь по ящику: «Не стало хороших поэтов. Не появляется больше поэтов, как Пастернак, Цветаева. Бродский был последним в этом списке – за ним грядет пустота». Но поэты, хоть и делают из «праха» великое, вечное, состоят из плоти и крови, им тоже хочется кушать, иметь семью. И я плачу сейчас своим даром за то, что все это имею. Самая высокая цена, какая только есть». Он ушел из жизни полным сил.

Профессиональными поэтами никто из нас не стал, но в журналистику подались многие. Привил-таки нам Герман Петрович не только любовь к поэзии, но и страсть к печатному слову. Стасик Алюхин возглавлял на областном радио интереснейшую программу «Ритм», Гера Омельницкий редактировал газету «За технологические кадры», Боря Лисин – «За педагогические кадры», Лева Рябчиков до конца возглавлял отделение ТАСС по Крыму, Толик Котов стал ведущим корреспондентом одной из районных газет, уже несколько книг издал Алик Симонов, до сих пор в журналистике и автор этих строк.

К сожалению, многие повторили трагическую судьбу Сережи Чаадаева. Вспоминая состав кружка, изумляюсь трагической карме членов его. Жора Маврин повесился. Жора Андреев в армии застрелился. Рано спился золотой медалист Гера Омельницкий, пропал на Камчатке Стасик Алюхин, умер от какой-то тропической заразы в Африке Боря Лисин, успев к тому времени защитить кандидатскую диссертацию… Вспоминая их, всякий раз возвращаюсь к некрасовским словам: «Братья-писатели, в нашей судьбе что-то лежит роковое»…


Интересен каждый


Второй курс – новые предметы, новые преподаватели. Из них хочется отметить двоих. Прежде всего, Л.Б.Генкина, преподававшего, на мой взгляд, самый интересный период русской истории с 1700 по 1861 году. Тут и Петр I с величайшими реформами, и Анна Иоановна с «бироновщиной», и Екатерина Великая, и «бедный» Павел, и Александр I «Благословенный», выигравший Отечественную войну 1812 года, и декабристы, и Александр II– «Освободитель», отменивший крепостное право. Одним словом, потрясающий по драматизму и насыщенности период отечественной истории. И читал его человек более чем достойный – Лазарь Борисович Генкин.

Познакомились мы с ним еще раньше. В начале первого курса по возвращении с сельхозработ решили сфотографироваться на память. К фотографии у театра им. Волкова шли гурьбой, там встретили двух преподавателей историков Генкина и Рогинского, попросили сфотографироваться с нами. Если Зиновий Иосифович согласился легко, то Генкина пришлось уговаривать. Он отказывался, ссылаясь на отсутствие времени, ненадлежащий внешний вид, заключая каждый раз одной фразой: «Да я вам весь вид испорчу».

Мы горячо возражали и думали про себя: хватим горя с капризным профессором. Желаемого, однако, добились, привели обоих в подвальный зальчик фотографии у волковского театра и сделали памятный, как потом оказалось, единственный снимок всей группы. На фотографии они, как есть в жизни, готовые вскочить и бежать дальше: решительный Рогинский, смущенный происходящим Генкин.

Опасения наши не подтвердились. Лазарь Борисович оказался вполне адекватным. Как сейчас, вижу его, высокого, чуть сутуловатого, с кудрями, тронутыми сединой, рассеянным взглядом из-под мощных очков и вечно смущенной полуулыбкой. Мне казалось, что он постоянно стеснялся всего и всех, но прежде всего – себя самого. Отчего, почему? Сейчас я думаю, из-за еврейского происхождения. Предсмертная сталинская антисемитская кампания закончилась, но не забылась… И комплексовал не зря. Когда мы учились на третьем курсе, разразился жуткий скандал. На очередном партийном собрании преподаватель кафедры истории СССР Николай Иванович Резвый, тогда декан факультета, заявил буквально: «А вам, граждане-еврейцы, лучше рты позакрывать и помалкивать в тряпочку». Николай Иванович любил подчеркивать, что он «из простых», и в выражениях не стеснялся. Поскольку отпора его провокация не получила, некоторые преподаватели в знак протеста подали заявление на увольнение. Одним из первых ушел Лазарь Борисович, которого тут же перехватил Воронежский госуниверситет, где он вскоре возглавил кафедру истории СССР. Не знаю, что сказал в ответ декану уважаемый профессор и сказал ли вообще что-нибудь, но мог!

Урожденный киевлянин, он с семи лет воспитывался у дяди в городке Борисоглебске Тамбовской губернии. В восемнадцать лет возглавил уездный, а чуть спустя – губернский комсомол. И не за столом, бумажки подписывая, а в боях с «антоновцами». Затем было отделение истории Военно-политической академии. По окончании её приезжает в наш город, работает редактором местного книжного издательства и одновременно пишет кандидатскую диссертацию по истории, которую защищает в 1939 году. На фронт ушел добровольцем и провоевал до самой победы. После возвращается к научной работе на кафедре истории СССР нашего пединститута, становится профессором и до упомянутого выше скандального собрания заведует кафедрой. Автор фундаментальных исследований местной истории. Почётный гражданин Ярославля. И ему «помалкивать в тряпочку»?!

Преподаватель отменный. Читал сухо и сдержанно, что, как сейчас понимаю, не очень вяжется с профессией журналиста. Но таков характер. Он приходил с потертым портфелем, из которого выгружал кучу бумаг, на самом деле копий реальных документов. И лекция становилась настоящей экскурсией в прошлое, интересной и захватывающей, хотя несколько монотонной. Меня монотонность не угнетала. Лекции Генкина – одни из немногих, которые я записывал. Не успевая за ходом изложения, сокращал, а потом не всегда понимал записанное. Но сразу уяснил главное: Лазарь Борисович давал материал не по учебнику, а сверх учебника. И то, что сообщал на лекции, мы не знали, и знаний тех нигде, кроме как у него, получить не могли. В багаже профессора горы освоенных в архивах документов, и он делился с нами, несмышленышами. А кому скучно – что ж, он не артист. Лазарь Борисович принадлежал к той категории преподавателей, которые стремились за время своей «пары» выложить в минимум времени максимум информации. А воспримет их студент или нет, его проблема. Думаю, это правильно.

Однажды после лекции подошел к нему и спросил, как он оценивает мемуары одно время возглавлявшего царское правительство Сергея Юльевича Витте? Только что вышли его воспоминания в трех солидных томах.

– А вы что, читали их?

– Да, и мне кажется теперь, что не все верно в наших учебниках.

Генкин надолго задумался. Конечно же, он оценивал, можно ли быть со мной откровенным. И решился:

– Витте искренен. Другое дело его позиция. Она и при жизни его не всеми поддерживалась. Но вы читайте мемуары. Читайте как можно больше. В них история.

Не скажу о других, но я очень жалел о его уходе из нашего института. Подобных ему на кафедре не нашлось. Разве что Павел Григорьевич Андреев, читавший курс России как раз до 1700 года. Как лектор он даже превосходил Генкина. Маленький, сухонький, с лицом исхудалым, на котором выделялись крупный нос и озорные глаза. Имелась у него одна довольно странная привычка. Зайдя на кафедру, сбросив портфель, хватался за нос и долго держал его в кулаке, словно проверяя, на месте ли главная достопримечательность лица. После следовало: « На чем остановились?» И начинал рассказывать. Очень живо. С подробностями и деталями, которых не то что в учебнике, но и в специальной литературе не встретить, ибо опирались они на местные архивные данные.

Часто ударялся в воспоминания, довольно оригинальные.

– В гимназию я пришел «приготовишкой», существовал тогда приготовительный класс для тех, кто получал домашнее образование или показывал знания, недостаточные для начального гимназического курса. Конечно, казарменные условия, конечно, суровая дисциплина. Но…

При этом «но» он вновь хватался за нос и делал паузу.

– Но чтобы выпускник гимназии в сочинении сделал более двух, максимум трех ошибок, не бывало. Быть не могло. И никогда никто не сомневался в учителе. Придет иной папаша, купчина, в дверь шириной, и расстилается перед инспектором либо учителем: «Вы уж с моим дураком построже!» То есть даже мысли не возникало, что в плохих оценках виновен кто-либо, кроме самого гимназиста. Ныне все наоборот, и в итоге на вступительных экзаменах большинство абитуриентов делает массу ошибок, до двадцати (он в ужасе хватался за нос) и даже больше»…

Еще один колоритный персонаж – Зиновий Иосифович Рогинский с кафедры всеобщей истории, читавший нам курс истории средних веков. Бывший фронтовик, обычно ходивший в добротном цивильном костюме с претензией, на демонстрации 1 мая и 7 ноября являлся непременно в кителе, который украшало множество наград. Сверкал и звенел! При этом все время перемещался вдоль колонны, то с одной группой пойдет, то с другой, непременно что-то устраняя и улучшая. Где он, там крик и звон, крик и звон…

Лекции читал на таком подъеме, что невольно вспоминался Гоголь с его знаменитым: «Александр Македонский, конечно, герой, но зачем же стулья ломать?» В отдельное представление превращались его экзамены. Он и прерывал студента, и хохотал, и дополнял, а потому мог сказать свое сокровенное «БСК!» и поставить неуд, а то и вовсе выбросить зачетку за дверь аудитории к ногам изумленных, с трепетом ожидающих своего часа студентов. В общем-то всё было понятно: фронтовик, наверное, контуженный. Неясна была лишь эта его загадочная аббревиатура. И как-то набравшись смелости или нахальства, когда мы шли к выходу после очередного заседания творческого кружка, куда он ходил практически регулярно, я спросил его об этом. Зиновий Иосифович захохотал:

– Неужели неясно: бред сивой кобылы.

Почему кобылы, да еще и сивой, уточнить не решился.

Курс он знал хорошо, объяснял доступно и весело, потому мы многое ему прощали. Как раз тогда он завершал работу над докторской диссертацией и издал небольшую книжечку страниц на 80 под названием «Поездка посла Семена Дохтурова в Англию». Книжечка небольшая, но на мелованной бумаге и с хорошими иллюстрациями оригинального текста. И получалась она по стоимости вполне приличной. Закавыка в том, что тогда институтское издательство все книги (что случалось довольно редко, чаще – рефераты) издавало исключительно за счет автора. Зиновий Иосифович нашел оригинальный выход, предложив всем нам спуститься на первый этаж в комнату издательства и купить каждому по книге.

– На экзамен без неё не приходите, – предупредил открытым текстом.

Что делать, пришлось покупать. Но я за потраченные деньги решил взять с него автограф. Он расписался с удовольствием: «Коллеге по творчеству с наилучшими пожеланиями». Книгу не сохранил: кто-то позаимствовал.

Два предмета вызывали у меня органическое отторжение: логика и атеизм. Первая по причине трудного восприятия нелогичной душой моей всяких силлогических построений. Позже в словаре Даля я прочел:

– Логика ж. греч. – наука здравомыслия, наука правильно рассуждать, умословие. Логик м., умослов… И далее: Логомахия ж. – словопрение, спор из пустого в порожнее.

Вот точнее не скажешь, все лекции и семинары по логике от начала до конца являлись этой самой логомахией. Предмет терпеть не могли, за что поплатились на экзамене. Большинство, и я в том числе, получили «Уд». Неудов не считал. Но мне-то в принципе все оценки были «до лампочки», главное – получить стипендию, а с одной тройкой я твердо на неё претендовал. К тому же понимал, что совсем не умослов, и, может, даже хуже. Но наши отличницы! Многим из них логомахия попортила диплом. Преподавал предмет некто по фамилии Стернин, так иначе, как Стервин, его никто не называл.

Он же преподавал атеизм. Предмет другой, да логомахия та же. В заключение – зачет. С первого раза и половина не получила его. Я, к собственному удивлению, получил сразу.

Еще один лишний для меня предмет – иностранный язык. Я и так-то не особо тяготел к нему, а после того, как органы забраковали мою кандидатуру для работы за рубежом, мне немецкий язык… Но без него нет зачетов, а без зачетов нет допуска к экзаменам. Приходилось мучиться. Обычно практические занятия (иных вариантов по иностранному языку у нас не было) заключались в переводе текста. Выбор произвольный. Это и спасало. В киосках «Союзпечати» покупал газету «Нойес Лебен» («Новая жизнь»), которую делали в Москве для русских немцев и вообще для «недоразвитых». Но даже она для меня сложна, потому брал для перевода исключительно передовые статьи, где добрая половина слов понятна без перевода: бесконечные упоминания лидеров СССР и ГДР, слова «социализм», «фройндшафт» (дружба) и подобные им. Читал-то я бегло, учительница удивлялась, я изумлялся больше её. С переводом тормозил, но в положенное время укладывался, хотя ни на один дополнительный вопрос ответить не мог. Да и как, если заданный на чисто немецком вопрос не понимал. Однако зачеты аккуратно получал, а в диплом забрел еще один «уд». Успешно сдав зимнюю сессию, нежданно-негаданно удостоился хорошего подарка.


Ночлежка в «Репинке»


В зимние каникулы группа наиболее активных членов студенческого научного общества по приглашению местного горкома комсомола отправилась в Ленинград. Я оказался в числе счастливчиков, не представляя, кто постарался включить меня в состав группы.

Приехали рано утром, нужный городской транспорт еще ночевал. В метро добрались до Невского проспекта. Темно, сыро, ветрено. На мне модный укороченный гэдээровский демисезончик «на рыбьем меху». Мы вышагиваем по знаменитой «першпективе», продрогнув до костей, не желая соглашаться с Николаем Васильевичем Гоголем, утверждавшим: «Едва только взойдешь на Невский проспект, как уже пахнет одним гуляньем. Хотя бы имел какое-нибудь нужное, необходимое дело, но, взошедши на него, верно, позабудешь о всяком деле»…

Нет, никак не получалось у нас забыть о нужном деле, поскорее оказаться в тепле. Только к девяти часам добрались к месту «гостевания». Это Академия художеств имени Ильи Ефимовича Репина (в обиходе «Репинка») на набережной Невы. Место историческое и знаменитое. Как раз напротив главного входа знаменитые питерские сфинксы, равнодушно взирающие друг на друга и вообще на окружающее. Оно и понятно. При их-то древности и знатности такая пустячность вроде нас, убогих. Все время каникул поутру, выходя из академии, шел к ним, чтобы посмотреть, поздороваться с ними, сказав какую-нибудь нелепицу типа: «Без фиксы какие сфинксы?»

Им по три с половиной тысячи лет. Питерцы убеждены, что, во-первых, ни в коем случае нельзя тревожить их сон: залезать на них, отламывать кусочки на память. Сфинксы – проводники в потусторонний мир, не исключено, что способны забрать смельчака с собой. Во-вторых, отличаются. В одном больше выражено мужское начало, в другом – женское. Прежде чем начать загадывать желание, стоит определиться, какой больше нравится.

От питерских студентов узнали, как им помогают перед сессией другие символы города – императоры Петр и Екатерина. Постамент конного памятника Петру возле Михайловского замка украшен барельефом «Битва при Гангуте». Бронзовая пятка спасенного матроса отполирована до блеска, потому что подержавшийся за нее студент «выплывет» на любом экзамене. Впрочем, никакой, даже самый счастливый матрос не сравнится с покровительницей наук Екатериной II. Отчаянный, но не отчаявшийся студент должен прийти к памятнику Екатерине возле Александринского театра и нежно коснуться декольте императрицы. Сделать это вовсе не просто, высота памятника с постаментом почти 15 метров. Но если уж доберешься до бюста царицы, в долгу она не останется.

Место для ночлежки нам еще не обустроили, но позволили снести вещи в ближнюю кладовую. Завтракали в буфете академии. Первый день нам хозяева не расписали, отдав под обустройство и знакомство.

Когда проходили главным входом, обратили внимание на стенды, извещавшие об открывшейся только-только выставке работ американского художника Рокуэлла Кента. Не пойти нельзя. И не потому, что группа состояла сплошь из ценителей и знатоков изобразительного искусства. Все проще и сложнее. На дворе 1961 год. Еще не затихли бои на фронтах «холодной войны», и мы, советские обыватели, находившиеся по свою сторону «железного занавеса», знали об Америке только то, что там есть белые, сплошь империалисты, и черные, которых бьют. И вдруг выставка американца, неизвестного, но уже, по определению, интересного.

Выставка открывалась значительно позже, и все это время мы маялись в вестибюле, пропуская юных творцов, спешивших на занятия, импозантных преподавателей, бородатых и бритых, а также людей непонятной социальной принадлежности, тоже устремлявшихся куда-то вверх по широкой каменной лестнице.

Но маялись не зря. Едва открылись двери, устремились в зал, и я застыл, еще не подойдя к картинам вплотную. Мне, воспитанному на шишкинских «Мишках» и васнецовской «Аленушке», увиденное надо было не просто осмыслить – пережить. Полотна с непривычно резкими линиями границ льда, воды и света. Бывший рыбак и плотник путешествовал много, но для своих картин избрал природу севера, и «Зима в Гренландии» – типичный образец её. Очень лаконичные и строгие картины Кента прямо-таки дышали полярным холодом. У нас самый близкий по манере к нему Георгий Нисский, с теми же разрезающими полотно резкими линиями горизонта, пример – «Московская рокада». Но у Нисского природа наша, и потому картины теплее. А здесь свет и холод, мрак и стужа. Три основных объекта: небо, лед, вода.

Впечатлений хватило на весь день. К вечеру, уставшие от ходьбы, мы вновь собрались в вестибюле, уже не думая о том, какая выпала честь – жить в Академии художеств! Думалось, как бы скорее улечься.

Нас разместили в бывшей мастерской самого Ильи Ефимовича Репина. И все бы в радость, только мастерская художника, как и положено, размещалась на самом верху здания, под крышей. Высокие потолки, огромная площадь, никак не меньше баскетбольного спортзала. Но попасть в неё можно только по узкой, наверное, «черной» лестнице, с десятками маршевых пролетов. Со своими шмотками мы тащились наверх, чертыхаясь и задыхаясь. Здесь нас ждал большой сюрприз, и даже не один. Во-первых, нам дали по тощему старенькому матрасу, байковому одеялу и нечто, напоминавшее подушку. Спальные места – на выбор на полу. А с нами девушки. Проблему решили, условно поделив мастерскую пополам, ближе к стене – девчата, ближе к двери – мы. Наши амазонки могли спать спокойно.

Второй сюрприз – вся несущая стена практически от пола до потолка увешана написанными маслом изображениями натурщиц. Разумеется, обнаженных. Ну, голых совершенно. К тому же в самых разных позах, призванных подчеркнуть то или иное женское достоинство.

Что тут началось!

– Парни, гля, а бабы-то голые…

Каждый стремился по мере своего остроумия прокомментировать ту или иную картину. Причем девчата не отставали, правда, подчеркивая недостатки изображенных, мы же искали и находили только достоинства.

Спор разрешился приходом руководителя группы Владимира Вячеславовича Радзиевского. Он только ахнул и побежал куда-то выяснять причины навязанного «разврата», требуя убрать картины. То ли не нашел никого, то ли не убедил, но вернулся красный от гнева и злости. Думал недолго, обязал в его присутствии перевернуть картины тыльной стороной. Часа полтора с помощью стремянки выполняли указание, успев возненавидеть его всеми фибрами наших юных душ. Когда стена из ярко-красочной стала уныло серой, он удовлетворенно хмыкнул и отправился к себе. Сам-то ночевал в гостинице. Едва закрылась за ним дверь, мы дали волю своему самовыражению. Если б профессор услышал хотя бы толику высказанного в свой адрес, думаю, у нас бы не появился. Но он ничего не слышал и потому все дни не отходил от нас ни на шаг, контролируя и сдерживая. Обычный его аргумент: «Вы хотите моего увольнения?» Да нет, мы хотели, чтобы он от нас отстал…

Чуть позже, еще в Питере, со слов ребят с физмата узнал, что в целом дядька он неплохой и очень даже интересный. Мечтал стать горным инженером и даже поступил в Ленинградский горный институт, но через три года ушел и стал астрономом. Достиг успеха и признания: Всемирный центр по малым планетам назвал один из зарегистрированных астероидов «Радзиевский».

Владимир Вячеславович – мужчина, рослый, стройный, импозантный, оказался незаменимым в решении то и дело возникавших проблем. И всегда рядом, всегда настороже.

Быт обустроился по-студенчески быстро и скромно. Утром завтракали в буфете, обедали, в основном, пончиками с кофе, тем более что тогда Ленинград был заполнен пончиковыми киосками, ещё чаще торговля ими велась через какое-нибудь окно. Берешь десяток пончиков и пару стаканов кофе, укладываешься в рубль и сыт до вечера. Вечером группа распадалась. Одни шли в ближнюю столовую, которая совсем неблизко, другие ехали на Невский в модное кафе с названием, кажется, «Север». Мы со Стасиком Алюхиным отыскали в ближних дворах скромный продуктовый магазин и каждый вечер шли туда, чтобы взять полкило чайной колбасы по 1 руб. 30 коп. за килограмм и батон. Сахар в репинских «пенатах» уже имелся. Возвращались не спеша. В памяти вечер, мягкий падающий снег, золотящийся в свете уличных фонарей, ограда какого-то парка с пиками по верху, тени старых деревьев и удивительная для центральной части северной столицы тишина. Можно и обсудить увиденное, а еще лучше помолчать. Нам с ним хватало молчания. У входа в академию стряхивали снег и длинным полутемным коридором шли к своей «черной» лестнице и туалету при ней. Его не обойдешь, памятуя о высоте «пенат». После туалета затяжной подъем, и дома! Ставим электрический чайник, то ли привезенный кем-то из девчат, то ли оставленный студентами. Неспешное поедание колбасы с батоном. Какая же это была колбаса! Никакие нынешние сервелаты не сравнимы. Вкусная, с запахом, возбуждающим аппетит, но главное – чисто мясная. Съедали всё до последней крошки, запивали чаем с сахаром, и на пол… И по новой обсуждение натурщиц с картин на противоположной высокой и длинной стене. Часам к девяти собирались все, начиналась травля анекдотов. Засыпали к полуночи.

Прогуливаясь по городу, не могли пройти мимо наиболее известных соборов. Казанский на Невском проспекте, созданный волею императора Павла I наподобие Ватиканского собора Святого Петра, не может не поражать выверенностью пропорций. Ведь в отличие от римской святыни поставлен не на обширной площади, а на нечетной стороне Невского проспекта. Как Андрей Никифорович Воронихин, бывший крепостной графа Строганова, умудрился вписать столь грандиозное сооружение в рамки улицы, пусть именуемой проспектом, но все же обычной городской, уму непостижимо. И еще эта полукруглая колоннада из почти ста поставленных в четыре ряда колонн. Неимоверно. Мы заходили внутрь, для студентов вход бесплатный. Одна беда – собор превратили в музей атеизма, совершенно неинтересный.

А в экскурсии по Исакиевскому собору нас сопровождал невысокий, очень подвижный, курчавый молодой человек с большим чувством юмора. В частности, рассказ он начал с вопроса: «Почему собор носит такое имя»? Ни у кого из нас ответа не было. И тогда он рассказал об анекдотичном случае. В ЖЭК по какой-то необходимости пришла коренная ленинградка Мария Исааковна Петрова. Чиновник, читая заявление, спотыкается на отчестве:

– Еврейка, что ли?

– Если я еврейка, – с достоинством ответила посетительница, – то Исакиевский собор – синагога.

Волею Петра I «первенствующий в империи» собор начался с построенной в 1710 году близ Адмиралтейства деревянной церкви во имя святого Исаакия Далматского, день памяти которого 30 мая совпал с днем рождения самого Петра. И именно в том храме два года спустя он венчался со второй своей женой Екатериной Алексеевной. Нынешний собор построен полтора века спустя.

Еще одно знаменательное знакомство – выставка Николая Константиновича Рериха, творчество которого в столь полном объеме, кажется, впервые представили советскому зрителю. Откровением было всё, начиная с фамилии, которая пишется через «ё» – Рёрих. Интересны картины, которые, как писал один автор, «отличаются напряженной эмоциональностью, лаконичностью выразительных средств (контурный рисунок, локальные контрастные тона), а в поздний период – усложненным аллегорическим замыслом».

Усложненных аллегорией на той выставке практически не было, а вот то, что скуп был на краски Николай Константинович, бросалось в глаза, при этом картины не теряли яркости и неповторимости. Последняя – в контрастности. Пейзажи Тибета и Индии. Н.К.Рерих учился у А.И.Куинджи, который также поражал контрастностью и непривычным подбором цвета. Я наивно думал, что экзотикой южных предгорий творчество Николая Константиновича и ограничивалось. Отнюдь. Чего стоит известная картина «Заморские гости»! Другое дело, что твердо придерживался старины. К тому же с 1920 годов жил главным образом в США и Индии. Он оформлял спектакли Дягилева для русских сезонов в Париже. Кстати, в нашем ярославском художественном музее хранится его эскиз «Ярилина долина» из декораций «Снегурочки» Н.А. Римского-Корсакова, выполненный как раз для «Опера комеди» в Париже. Тому свидетельство – собственноручная подпись на оборотной стороне. Он же сделал эскизы росписи церкви Святого духа в Талашкине, да и наши ярославские края стороной не обошел, особенно древний Ростов. Живописцем мировой известности стал его сын Святослав Николаевич, который, в отличие от отца, жил только в Индии.

Не могли не побывать в Эрмитаже. Я здесь оказался впервые, и сказать, что поразился, значит не сказать ничего. Не поражен, а сражен. Столько великих произведений, знакомых по иллюстрациям, а тут – смотри, любуйся. Не получается, однако. Гениальное – штучно. В чрезмерном обилии даже самое прекрасное становится обыденным.

В том же греческом зале вначале смотришь прекрасные скульптуры сверху вниз внимательно и дотошно. Потом, не успевая за группой, только верх, то есть головы, потом только низ, то есть подписи на постаменте с беглым взглядом вверх, от которого в памяти не остается ровным счетом ничего. Это первое, возникшее в залах Зимнего дворца, соображение.

Второе – еще более печальное. Эрмитаж – собрание зарубежного искусства, исключительное по количеству и качеству собрание шедевров средневековой европейской живописи. Огромные полотна, ярчайшие краски, одна беда – не всегда и даже чаще всего неясен смысл. Картины в подавляющем большинстве – на основе религиозных мифов и легенд. А у нас какие религиозные познания? Мы только что зачет сдали по атеизму как науке. Обокрала нас советская власть, обокрала несколько поколений в познании основ общечеловеческой культуры, базирующейся на религиозных канонах и сюжетах.

И третье соображение. К посещению подобных музеев готовиться надо. И готовиться тщательно, знакомясь с имеющимися каталогами, альбомами, путеводителями. Тогда будешь искать и находить то, что уже поразило тебя и увлекло.

Наконец, последнее. Для себя сделал однозначный вывод: собрания наподобие Эрмитажа не для экскурсий, тем более однодневных, разовых. И пообещал себе приехать летом и побродить тут в одиночку.

Нам повезло в другом. Ребята из горкома комсомола спросили:

– Хотите побывать в подвалах Эрмитажа? Конкретно в Алмазном фонде?

– Разумеется, – загалдели мы.

Для массового посещения Алмазный фонд тогда был закрыт, но нам организовали такую экскурсию. Она и осталась в памяти.

В гулком обширном вестибюле нас, плотно сгруппировав, обули в войлочные шлепанцы и повели вереницей, строго один за другим, глубоко вниз. Фотографировать, разумеется, запрещено. Самые ранние экспонаты, датированные четвертым веком до нашей эры – золотые украшения из майкопского кургана. Все они принадлежность вождя кочевников и его жен, погребенных с ним.

– Как живыми?

– Может, и живыми, – вяло отвечает экскурсовод.

Фонд – это маленькие комнаты, не залы. Стены обиты темным. Свет слабый и тусклый, но ярко освещены стенды. В темноте экспонаты смотрятся четко, рельефно, невзирая на миниатюрность некоторых. Вот бычок около 10-15 сантиметров из того же кургана.

Далее – изделия скифов, сверхсложные, замысловатые. Знаменитая Амфора большая, около 70 см в высоту, на которой так живо смотрится укрощение дикого коня. И это искусство варваров? Вспоминается Блок:

Мильоны – вас. Нас – тьмы, и тьмы, и тьмы.

Попробуйте, сразитесь с нами!

Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы …

Западная Европа представлена, в основном, подарками императорской семье. Реликварий, в котором хранятся мощи святых. Мелкие ювелирные украшения, кольца, сережки, разумеется, с бриллиантами. Я, может, из-за слабого зрения не впечатлен.

Туалетный прибор Анны Иоанновны. Зеркало в массивной раме, несессер, чайник, кофейник, специальная палочка для чесания. В моде были пышные прически, парики, отсюда паразиты, императрица не исключение, и ей хочется почесать затылок. Всего около 60 предметов. Впечатляют не они, а общий вес – 65 килограммов чистого золота. Масса несессеров, футляров для духов, карманных часов. И не для точного времени, для демонстрации статуса, потому некоторые навешивали на себя по нескольку часов…

Всё обильно, чаще не очень искусно усеяно драгоценными камнями. Начиная с Петра I, в моде нюханье табака, отсюда множество табакерок. Запомнилась одна, от удара которой в висок Павел I «изволил скончаться апоплексическим ударом». Из школьных уроков истории табакерка та представляется квадратным предметом с острыми углами. Однако экспонат овальной формы, на поверхности убедительная вмятина. В подлинности у служащих Алмазного фонда сомнений нет.

Удивительно, но нет яиц Фаберже, оказывается, их распродали в первые годы советской власти.

Запомнились женские серьги-подвески. В круге всадник на коне с копьем. Но чтобы увидеть то кольцо, нужно увеличение, чтобы разглядеть всадника – еще одно увеличение. А чтобы разглядеть копье – увеличение еще большее. Находка из глубокой древности, когда об увеличительных стеклах, и уж тем паче микроскопах, представления не имели. Они выполнены в древнегреческой технике зерни. Их главным украшением является микроскопическая многофигурная композиция, иллюстрирующая афинские состязания. Мельчайшую зернь, которой усыпана одна из частей украшения, можно разглядеть разве что с помощью лупы. При сильном увеличении обнаруживаются крошечные зерна, которые соединены по четыре и выстроены в ряды – именно эта отделка и подарила феодосийским серьгам всемирную славу. Лучшие мировые ювелиры пытались создать копии феодосийских украшений и не смогли. Ни способ пайки, ни состав припоя, которым пользовались мастера древности, выяснить не удалось.

– Как добивались предки бесподобной красоты в невообразимой миниатюре?

– Не знаем, – откровенно призналась сопровождавшая группу сотрудницафонда. – Скажу больше, не удается даже цепь для подобного кольца повторить. Звенья при уменьшении всякий раз, не достигнув того древнего размера, сливаются у современных ювелиров в один комочек…

Запомнились и другие экспонаты. Букет ландышей с каплями росы из бриллиантов чистой воды. Обилие раритетов вроде массивного золотого самородка или именных алмазов. Сейчас без улыбки не могу не вспомнить, что один из самых больших алмазов, намытых в Якутии, получил название в честь очередного съезда КПСС. От великого до смешного только шаг, здесь и того меньше.

Один из дней посвятили Петропавловской крепости. День выдался сырой, холодный, сумеречный. В крепость идем по одному из первых мостов в городе – Иоанновскому. Он состоял из небольших балок, чтобы в случае нападения можно было его сжечь. Когда крепость перестала быть обороной, старый мост заменили каменным, стоящим поныне. Народу почти нет. Редкие встречающиеся – проживают здесь же, в крепости. Для ознакомления одного дня достаточно, хотя удивительных мест множество.

Петропавловский собор – усыпальница русских императоров. Строился одновременно с крепостью, сначала в дереве, а с 1712 года – в камне. С переносом столицы и хоронить коронованных особ стали не в Архангельском соборе Московского Кремля, а в Петропавловском – Петербурга. К концу ХIХ века здесь уже 46 захоронений. Мимо могильных плит проходим скоро, без особого интереса и почтения, только у могилы Петра I задерживаемся, сдергиваем шапки. Единственное царское захоронение традиционно, как оказалось, удостаивается подобного.

Ангел Петропавловского собора высотой более трех метров – один из символов северной столицы. Появилась золоченая фигура на вершине шпиля в 1724 году. Первый ангел спустя 30 лет «погиб» вместе с деревянным шпилем от удара молнии, крылья второго оторвал ветер небывалой силы. Третий ангел 1778 года вращался у основания креста, словно флюгер, а нынешний трехметровый парящий ангел увенчал шпиль после реконструкции ХIХ века.

122 метра колокольни Петропавловского собора если не самая высокая точка Санкт-Петербурга, то уж точно историческая доминанта. В ХVIII столетии из-за удара молнии шпиль накренился. Архитектурный памятник сохранился благодаря Петру Телушкину. Ярославский мастер шесть недель поднимался на вершину по веревочной лестнице без лесов, ремонтируя шпиль и парящего ангела. Платы не просил, только на материалы. Но деньгами его наградили и даровали медаль "за усердие", еще – грамоту, по которой ему во всех кабаках бесплатно наливали водку. Но редко когда трезвый, он часто терял документ, и приходилось подолгу восстанавливать привилегию. Когда чиновникам сие надоело, печать поставили на правую сторону подбородка. Теперь ему достаточно было щёлкнуть пальцем по клейму. Так и возник характерный жест, приглашающий выпить.

– Начиная с 1924 года крепость стала музеем, а год спустя едва не была разрушена ради строительства стадиона, – между делом сообщил гид.

Когда я поинтересовался, как относились власти к парящему над городом Ленина ангелом, не собирались ли сбросить его, экскурсовод ответил то ли былью, то ли легендой. Кому-то из отцов города пришла мысль снять ангела со шпиля и заменить его скульптурой Сталина. Ангела спас директор Эрмитажа. Он спросил: а вы знаете, что ангел отражается в Неве? Все закивали, да, конечно. Так вы что же, хотите видеть Сталина в реке вниз головой? Идея отпала моментально.

Еще одно интересное место – Монетный двор. Дом сооружен в 1806 году. В общем, ничего выдающегося, чем-то напоминает здание нашего ярославского наркодиспансера на проспекте Октября. Вход категорически закрыт. А ведь были времена иные. Из «Путеводителя по С.-Петербургу» 1903 года, страницы 303-304: «Монетный двор помещается в крепости. Впуск для осмотра по средам, группами не более 6 человек. Монетный двор основан в 1738 г., при Императрице Анне Иоанновне; в нем чеканят золотую, серебряную, медную монету и медали…

Монетный двор получает слитки золота из Сибири и с Урала, но не в чистом виде, а с примесями. При входе в плющильную мастерскую посетителю не приходит даже в голову, что лежащие на полу черные брусья и пластинки, на которые приходится иногда наступать, и есть то золото, из которого чеканят монеты. Темный цвет брусьев получается после прибавления лигатуры, но благодаря очистке их восстанавливается цвет золота. Для выбивания монет имеется прорезной станок, выбивающий 300 кружков в минуту… Одновременно с чеканкою монеты, выбиваются на ея ребре зубцы».

Жаль, что не удастся увидеть те зубцы «на ребре ея», а еще больше, что не удастся потоптаться по брусьям из золота.

Петропавловская крепость – самая мрачная политическая тюрьма царской России. Одним из первых в нее был заточен сын Петра I – Алексей, следующая легендарная узница – княжна Тараканова. Место заключения – Трубецкой бастион, стенами замыкающий пятиугольник.

В 1880-х годах в тюрьме одновременно с подследственными содержались и каторжане. Политическую каторгу учредили в Петропавловке, дабы подвергнуть осуждённых наказанию более тяжёлому, чем в сибирских тюрьмах. Специальные правила устанавливали одиночное заключение, скудное питание, лишение книг (кроме Библии), каких-либо занятий, свиданий и переписки, табака, письменных принадлежностей. Чтобы извести арестанта, достаточно не позволять ему ничего делать, и заключенный через какое-то время сходит с ума.

Почему говорю об этом? Я знал о человеке, который не только выдержал пытку одиночеством, но и стал именно здесь крупным ученым. Потому хотелось увидеть одиночку Трубецкого бастиона, в которой содержался Николай Александрович Морозов.

Человек судьбы невероятной. Он родился в 1854 году в родовой усадьбе Борок Ярославской губернии. Отец – мологский помещик и дворянин Пётр Алексеевич Щепочкин. Мать – новгородская крестьянка, бывшая его крепостная. Стоп. А почему у отца Петра сын – Александрович? Да потому что просвещенный предводитель мологского дворянства, англоман и гурман, взять в гражданские жены крепостную крестьянку соизволил, а одарить своих детей собственным именем и фамилией не сподобился. Устыдился, слухов убоялся? Все их совместные дети (два сына и пять дочерей) носили фамилию матери Анны Васильевны Морозовой, а отчество (уму непостижимо!) – крёстного отца, помещика Александра Ивановича Радожицкого.

Ну, и как чувствовал себя в родовом имении неродовитый сын?… Отец – в родстве с самим Петром Великим, а он? Он с кем в родстве? Нелёгкая судьба Николая изначально предопределилась неравным браком родителей. Положение незаконнорожденного – не лучшая доля. Отсюда, именно отсюда, а не из революционных брошюрок его бунтарский дух.

Получив хорошее домашнее образование, поступил в гимназию, где организовал «Тайное общество естествоиспытателей-гимназистов». Несмотря на успехи в учебе из гимназии исключен. Далее – вольнослушатель естественного факультета Московского университета. Участвуя в палеонтологических экспедициях, собрал значительную коллекцию окаменелостей. Научная карьера прерывается, когда его наставником и старшим другом становится знаменитый народоволец Степняк–Кравчинский. Николай идет в народ под видом бродячего кузнеца, пильщика и сапожника. А когда государство обрушилось на новых просветителей, он по заданию организации эмигрирует в Швейцарию, где становится одним из редакторов журнала «Работник». По возвращении в 1875 году арестован и осуждён на 15 месяцев тюрьмы. Освобожденный под надзор полиции уходит в подполье, став идеологом и организатором «Народной Воли». Осенью 1879 года участвует в организации неудачного покушения на императора Александра II. Больше в покушениях не участвовал, хоть ему самому это не помогло.

В 1880 году эмигрирует, чтобы издавать за границей журнал «Русская социально-революционная библиотека». Для привлечения к сотрудничеству Маркса едет в Лондон, встречается с ним и получает для перевода на русский язык "Манифест Коммунистической партии", ряд других работ Маркса и Энгельса. По обещанию, данному ему, Маркс и Энгельс пишут предисловие к русскому переводу Манифеста. Со студенческих лет знаком с этой работой. И только сейчас узнал, кому мы обязаны таинственными словами «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма». Получается, что, еще «когда Ленин был маленьким с кудрявой головой», наш земляк вовсю расчищал почву для всеобщего равенства. Жаль, что когда Ильич кудри растерял, то и от благих идеалов первых русских революционеров мало что осталось.

Возвратившись в Женеву, он получает письмо Софьи Перовской и спешно направляется в Россию на помощь товарищам по борьбе, но на границе его арестовывают. После убийства Александра II, по «Процессу 20-ти народовольцев», Н.А.Морозов приговорён к пожизненному заключению без права обжалования приговора.

«… одиночное заключение страшнее смертной казни", – вспоминал декабрист Александр Беляев. Морозов просидел в Петропавловской одиночке четыре года да двадцать один – в Шлиссельбургской. Четверть века в одиночке!…

Даже минута, как вечность, долга

в этой каморке в четыре шага! – писал он.

Многие узники не выдерживали. Умалишённых держали тут же, и другие заключённые годами вынуждены были слушать по ночам их душераздирающие вопли… Он выдержал и выжил. Болел туберкулёзом, дистрофией, трижды цингой, бронхитом несчётное число раз, страдал различными хроническими катарами, ревматизмом, его душила грудная жаба. Лечился гимнастикой, бесконечной ходьбой по камере, самовнушением и… наукой.

Всё началось с единственной разрешённой в Петропавловской крепости книги – Библии на французском, экземпляром которой пользовались ещё декабристы… Он так изучил её, что поразил священника, и тот начал приносить ему писания и жития, книги по истории церкви и богословию.

В Шлиссельбурге в его распоряжении были бумага, перо и чернила, относительный доступ к научной литературе. Каждое утро, делая длительную гимнастику, он повторял в такт движениям названия созвездий, минералов, элементов периодической системы, вспоминал физические константы, исторические имена и даты, слова и фразы на различных языках. Там он в совершенстве овладел десятью иностранными языками! Освобождённый в ноябре 1905 года, вынес на волю двадцать шесть томов своих научных сочинений. История человечества не знала и не знает ничего подобного!

Чтобы представить значение его открытий, назову лишь некоторые. Он:

– первым в астрономии высказал догадку о метеоритном происхождении лунных кратеров;

– первым сказал о малой сопротивляемости межзвёздного светоносного эфира;

– первым разработал теорию о сложном строении атомов и их взаимопревращаемости;

– первым доказал существование инертных газов и нашёл им место в периодической системе;

– первым объяснил явление изотопии и радиоактивности;

– первым объяснил причины звёздообразования;

– первым открыл многие явления в метеорологии;

– первым разработал в химии идею ионной и ковалентной связи;

– первым в биологии математически обосновал процесс естественного отбора…

И это далеко не полный перечень открытого им.

Ему принадлежит колоссальный многотомный труд «Христос» (авторское название: «История человеческой культуры в естественнонаучном освещении»), вышедший из печати уже после революции. Сочинение по энциклопедичности сравнить не с чем. Это первый и единственный фундаментальный труд, связавший всё со всем, историю людей и природы. В 1921 году он отдаёт в ОГИЗ первую книгу, выход задерживается до 1924 года, несмотря на прямые указания В.И. Ленина и А.В. Луначарского. Саботаж переломила только угроза Ф.Э. Дзержинского. Выход первого тома редактор издательства обусловил сменой названия на будто бы более привлекательное – «Христос». Публиковали по одному тому в один – два года. Издание прекратилось на седьмом томе в 1932 году, когда историки подняли шум, что теория Морозова противоречит историческим воззрениям Маркса и Энгельса. Недопечатанные тома злостно уничтожили. Тома «Христоса» выходили мизерными тиражами – до трёх тысяч экземпляров… Но руководители государства их читали. Дочь И.В. Сталина вспоминала: «У отца среди книг в библиотеке стояли несколько томов «Христос». Я сказала отцу: «Но ведь Христос не существовал!». А он ответил «Да нет, Христос, конечно, существовал».

Научное и литературное наследие шлиссельбургского узника – около сорока солидных томов.

Его спутница в жизни Ксения Алексеевна (урожденная Бориславская) окончила Екатерининский институт благородных девиц и фортепианное отделение Петербургской консерватории, выступала как пианистка в Европе. Перевела на русский книги К. Гамсуна и Г. Уэллса.

Они познакомились в салоне её тёти, писательницы и переводчицы Марии Ватсон. Морозову шел 52-й год, ей ровно вполовину меньше. Но уже 7 января 1907 года они обвенчались. Свадьба вызывала массу пересудов. Брак оказался счастливым, хоть и бездетным. Без её заботы едва ли он смог бы прожить столь долгую и плодотворную жизнь. Ксения Алексеевна, или Ксана, пережила мужа на год с небольшим и похоронена с ним рядом.

Но это впереди, а пока… Я поражаюсь. Пятидесятишестилетним он получает звание пилота… и поднимается в воздух! Первый полёт в небе Петербурга! Не обошлось без курьёза. Охранка вообразила, что бывший «бомбист» может низко пролететь над Царским Селом и сбросить на императорские апартаменты бомбу. Дома лётчика ждала полиция, но оснований для ареста не обнаружила. Потом Морозов не раз поднимался на воздушном шаре, наблюдал из гондолы и снимал специальным спектрографом солнечное затмение, предложил систему парашюта, раскрывающегося автоматически. Сохранилось его фото: среди стоек и растяжек аэроплана он: кожаная куртка, шлем, наушники, руки, готовые взяться за штурвал. В усах улыбка.

У многогранного учёного был ещё и дар литературный. Он писал рассказы, повести, стихотворения. В томительном одиночном заключении начал «Повести моей жизни», высоко оцененные Львом Толстым.

Удивительный человек! С началом первой мировой войны шестидесятилетним отправляется в действующую армию, где оказывает первую помощь и выносит с поля боя раненых. Ослабленные тюремными болезнями лёгкие поражает жестокая пневмония. Он возвращается в родной Борок, излечивается и предпринимает длительную лекционную поездку по Сибири и Дальнему Востоку. Его встречают как героя.

Мне все время хотелось написать о неоцененном по-настоящему его вкладе в отечественную космонавтику. С 1918 года и до конца жизни он директор Естественнонаучного института им. П.Ф. Лесгафта и заведующий астрономическим отделением института, где создал обсерваторию. Именно здесь членами руководимого им Русского общества любителей мироведения началась разработка проблем освоения космоса. Морозов принял в них участие, предложив высотный герметический авиационный костюм – прообраз современного космического скафандра.

Чего стоят только его астрономические и космические исследования! И не только. Морозов с К.Э. Циолковским обменивались письмами и книгами. В голодном 1919-ом, по инициативе шлиссельбургского узника, бедному калужскому учителю установили двойной совнаркомовский продовольственный паёк и пожизненную пенсию, благодаря которым великий самоучка смог продолжить свои исследования.

После революции Н.А. Морозов передал государству наследное отцовское имение, но, по рекомендации В.И. Ленина, правительство вернуло ему Борок в пожизненное пользование, принимая во внимание «заслуги перед революцией и наукой».

В 1932 году его избирают почётным членом Академии наук СССР… Казалось бы, всё, куда дальше, чего больше? Но вы только представьте: в 85 лет он проходит снайперские курсы и через три года на Волховском фронте участвует в боях Великой Отечественной войны.

Еще один примечательный штрих. Он прожил сорок шесть лет в девятнадцатом веке и столько же – в двадцатом. «И всё ж не умер тот, чей отзвук есть в других,/ Кто в этом мире жил не только жизнью личной…», – писал он, и с тем нельзя не согласиться. Конечно, я попросил показать камеру, где сидел Николай Александрович. В ответ услышал, что в программе посещение камеры Александра Ульянова, того самого, что, по словам брата Владимира, «пошел не тем путем»…

Да и ладно, в принципе, все одиночки здесь одинаковы. Идем гулким длинным коридором. Тёмные стены. Ровная череда дверей с массивными запорами. Возле дверей камер на стенах таблички с фотографиями и краткими биографиями именитых заключенных. Заходим в камеру. После бунта 1879 года все камеры переоборудовали. Стол заменили вделанным в стену железным листом, новые кровати стали железными, прикрепленными к полу и стене. Табуреты вообще убрали, а умывальник и парашу в углу прикрепили к стене железом. Тюрьма стала музеем в 1924 году.

В последний вечер ленинградские комсомольцы привели нас на студенческий бал. Дворец культуры, в котором он состоялся, остался в памяти без названия, помню только громадные его размеры, один танцевальный зал с футбольное поле. В Ленинграде всегда была проблема знакомств, поскольку мужских вузов и военных училищ тьма, а вузов чисто женских, собственно, один – текстильный институт имени С.М.Кирова. Студенты, судя по одежде, из тех, кого сегодня зовут мажорами. Как я в этом многолюдье сумел разглядеть и, главное, выцепить студентку Машу, не знаю. Она-то как раз и училась в том текстильном институте. Но выцепил и уже от себя не отпускал, тем более что она не возражала. Танцевали, смеялись, болтали. Но проводить не удалось. Общежитие её находилось где-то далеко, откуда по причине позднего времени и незнания местности мне было не выбраться. Она уходила с подругами, я – с ребятами из нашей группы. Но успел поцеловать, взять адрес и договориться о летней встрече.

В Ярославль возвращались донельзя довольные и счастливые. И даже Радзиевский вдруг подобрел, заулыбался и вспомнил годы своей учебы в Ленинградском горном институте.


Исторические закавыки


В науку бросился, словно в омут, не зная глубины погружения и зависимости от неё. Первоначально это были кружки атеистический, истории СССР, политэкономии, истории КПСС. Скоро осознал, что подобная разбросанность – это не совсем понемногу, а совсем ничего. Нутром чувствовал – мое место в истории, вопрос какой: истории СССР или истории КПСС. Древний мир и средние века как-то не трогали.

Остановил свой выбор на кружке истории КПСС, руководил которым Вениамин Иванович Андрианов. Высокий, плотно сложенный, кареглазый, с шапкой гладко зачесанных густых волос, с лицом полным и смуглым, делавшим его похожим на азербайджанца с рынка. На смуглом фоне обаятельная, белоснежная улыбка. Бывший фронтовик, прочно укрепившийся на мирном фронте воспитания студенчества. Крепкий многодетный семьянин. Говорил негромко, неторопливо, стараясь донести свою мысль с первого раза. Пользовался авторитетом и у преподавателей, и у студентов. Он сомнения мои решил в свою пользу выбором темы исследования.

– Ты говорил, что живешь на улице Закгейма?

– Да.

– Ну, так и напиши о нем. Пока имя его ярославцам фактически неизвестно. Согласен?

Еще бы, я не только жил на этой улице, но практически и создавал её. Ведь до наших первых домов тут была петля бесконечного Фабричного шоссе, опоясывавшего промышленный и жилой массив комбината «Красный Перекоп». На месте будущей улицы было бескрайнее заснеженное поле и длинные заборы хлопковых складов по правой стороне.

От наших первых домов стали отпочковываться все остальные, сформировавшие, в конце концов, улицу в современном виде. Правда, в историко-топонимическом справочнике «Ярославль» говорится, что название улице присвоено в июне 1927 года по предложению естественно-исторического общества Ярославля. Может, и так, но даже коренные перекопцы, не говоря о горожанах, знали её как часть Фабричного шоссе.

В работу включился без промедления. Для начала получил справки, необходимые для разрешения работы в архивах. Их было два. Один, партийный, занимал первый этаж жилого дома по улице Кооперативной. Там посидел немного. Все эти резолюции и постановления партийных собраний и конференций ничего не дали по существу. Тогда переключился на областной архив, размещавшийся в Казанском соборе на улице Первомайской. Тут документов было несравнимо больше, да и сами они гораздо разнообразнее. По подсказке того же Вениамина Ивановича начал с газет. В одной из них нашел любопытную публикацию с заголовком «Церковь – под архив», в которой, в частности, сообщалось: «Помещение бывшего Казанского монастыря давно уже используется самым различным способом. Здесь в течение нескольких лет находится казарма войск ГПУ, здесь же помещается Дом крестьянина, а одна из церквей занята библиотекой. Оставалась неиспользованной лишь громадная летняя церковь монастыря. Но и ей найдено применение. Ее решено использовать под архив, оборудованный по новейшей многоярусной системе… По своей величине и благоустроенности этот архив является единственным не только в нашей губернии, но и в СССР, за исключением Москвы и Ленинграда».

На девятиметровой высоте в соборе сделали бетонное перекрытие, в притворе – разобрали своды и устроили третий этаж, в подклете понизили уровень пола для устройства еще одного помещения архива… Всё это при возвращении храму первозданного вида аукнулось большими проблемами.

В упомянутом выше подклете находились канцелярия и читальный зал. Попасть туда можно было через маленькую дверь с левой тыльной стороны здания. При входе – стол с двумя стульями по бокам для посетителей, дабы имели они возможность написать обращение в архив. Но мы-то использовали это место для курения в перерывах. Иначе нельзя: быстро устают глаза от просмотра документов, печатных или письменных, одинаково плохо читаемых.

Моим частым партнером по архивным бдениям был Николай Иванович Резвый, декан и преподаватель, читавший нам курс истории СССР советского периода. Человек, на удивление, колоритный. С массивной фигурой борца классического стиля, широкий до невозможности от плеч до таза. Поступь тяжелая, вразвалку. Может, плавал на судах? С наголо бритой под Котовского головой, маленькими хитроватыми недоверчивыми глазками, плотно сжатыми узкими губами. Неизменно в темно-синем коверкотовом костюме с широченными брюками, полностью закрывавшими ботинки. К модным узким брюкам относился не просто скептически, а откровенно пренебрежительно. Однажды в перемену курили мы на лестничной площадке. Резвый поднимается с первого этажа. Вдруг резко разворачивается, подходит к нам, конкретно к Леве Гуревичу, подставляет свою массивную слоновью ножищу в широченных брюках к маленькой, размера 36, ноге Левы, демонстрируя разницу в ширине брюк:

– Вот так.

Разворачивается и уходит в деканат.

После П.Г.Андреева и Л.Б.Генкина слушать его было неинтересно, тем более что лекции, в основном, повторяли учебник. Осознавая это, разбавлял лекции шутками и анекдотами, над которым сам и хохотал, пока мы недоумевали. Уж очень несмешными были его вставки. К примеру, рассказывая о тяжком для страны периоде индустриализации и выделив нормированное распределение промышленных товаров, (в год два метра ткани на человека), заявил, что ему двух метров даже на трусы не хватит, и выразительно обвел свою талию. Получалось, действительно не хватит. И захохотал. Над чем?

Николай Иванович, хотя любил подчеркивать свою простоту, был далеко не прост. Поговаривали, что в науку пришел из архангельских лагерей, где зорко охранял местных «сидельцев». Сам ли продвинулся, органы ли, двинувшие его в науку, помогли, но ко времени наших контактов имел уже степень кандидата исторических наук, а в архиве корпел над сбором материалов для докторской диссертации.

Я начал сбор материалов с просмотра газет. Пресса революционной и первой послереволюционной поры – нечто, не имеющее аналогов. Очень открытая и очень насыщенная. Первые две полосы обычно так густо заполнены информацией, что читать – не перечитать. И заметки маленькие, но очень информативные, конкретные и острые. Тематика самая разнообразная, от революционных событий до культурной жизни и цен на дрова. Помнится, под информацией о прибытии в Россию «бабушки русской революции Брешко-Брешковской» – карикатура. Два мужика напротив друг друга с указанием мелким шрифтом: Бронштейн Лев Давыдович (еврей) – Джугашвили Иосиф Виссарионович (грузин). Под карикатурой подпись: «И расспорились славяне: кому править на Руси?» Я развеселился и во время перекура поделился увиденным с Резвым.

– А я что говорю, – среагировал он. – В центре России, в старинном русском городе, на факультете русского языка, литературы и истории кто преподает?

– Как кто, преподаватели…

– Николай, смотри на фамилии. Генкин, Рогинский, Наровлянский, Кантор. С ума сойти…

– А Генкин-то причем? – сразу же бросаюсь на защиту.

– А он кто, такой же еврей, жид пархатый. Ты вот тоже себе героя выбрал Давида, не мог Павла взять?

– Какого еще Павла?

– Будкина, тоже вашего перекопского…

– Фамилия не литературная, – пытался отшутиться я.

– Не в фамилии дело. Я знаю, Вениамин тебе тему подсуропил, так у него первый друг –Альтшулер.

Я промолчал. Резвый неожиданно успокоился. Мы вернулись в читальный зал. Честно скажу, подобного оголтелого антисемитизма из уст преподавателя, человека «ученого», никак не ожидал.

Собирая материал о жизни первого председателя Ярославского горисполкома, не только перебирал архивные папки, но и встречался с живыми еще свидетелями революции. Разные люди, с разными судьбами и с разной оценкой далеких дней. Помню, сидели мы на кухне дома по улице Красноперекопской с П.Т. Горюновым, бывшим директором фабрики, сменившим прежнего – А. С. Сенявина. Здесь я понял, что значит быть персональным пенсионером. Квартира двухкомнатная, полногабаритная. Кухня вполне может принять если не свадьбу, то уж точно встречу друзей. Не то что моя – на две табуретки. Не знаю, специально или нет, но встречал он меня в одиночестве, хотя в убранности квартиры виделась женская рука. Горюнов, маленький, сухонький, седенький, оказался, на удивление, подвижным и разговорчивым. За чаем выдал такие подробности революционного и послереволюционного бытия, какие, конечно, нигде не прочесть. Помню, он, вдруг отвлекшись, сказал: « На воротах комбината сейчас висит огромный орден Ленина, а тогда сверкала начищенной медью вывеска «Бумаго-прядильно-крутильно-ткацкая фабрика Красный Перекоп». Выше еще большими буквами – ВСНХ». Фабричные – народ озорной, расшифровывали так: «Выше Сенявина Нет Хозяина» и в обратном порядке «Хозяин Нашелся Сенявина выгнали». Мы посмеялись и возвратились к разговору о Закгейме, которого мой собеседник знал лично и сообщил немало интересных подробностей.

Тогда же Андрианов за меня договорился о моей встрече с другим персональным пенсионером – Гагиным и дал его телефон. Я позвонил. Встреча состоялась. В доме на углу улицы Советской и Первомайского бульвара в полногабаритной ухоженной квартире меня встретил высоченный, явно за два метра старик, плечистый, со спиной прямой, словно у кадрового офицера. Лицо удлиненное, волосы седые, брови лохматые, взгляд настороженный…

Этот кухней не ограничился, пригласив в большую комнату. Правда, и чая с анекдотами не было. Как, собственно, и беседы. Был долгий и довольно нудный монолог, в котором мой «собеседник» на все мои вопросы о Закгейме отвечал общими фразами и переходил на свою роль в революционных и послереволюционных событиях. Я пытался свернуть его с пересказа автобиографии, но тщетно. Мы расстались, взаимно не удовлетворенные встречей. Потом я часто встречал его на разных «революционных» посиделках, но чаще на улице, возвышающегося над толпой. И вдруг статья «Тайное становится явным» – в газете. Привожу полностью.

– 10 апреля в мэрии заканчивается прием документов на конкурс «Почетный гражданин города Ярославля». Но, оказывается, с этим званием в истории нашего края связано много сюрпризов и неразгаданных тайн. Одну из них попытался раскрыть молодой ярославский ученый, кандидат исторических наук Андрей Данилов.

– Каждый раз, глядя на фотографию этого человека среди исторических деятелей Ярославля в музее города или проходя мимо его огромного портрета в мэрии, я понимал, что не вправе далее хранить тайну его жизни. Ибо свою биографию этот человек сознательно в корыстных целях сделал достоянием общественности. Только преподнес он ярославцам не совсем достоверную свою биографию. Скорее, это легенда, обеспечившая автору уважение, почет и всевозможные льготы. Он добился своих тщеславных целей. В списке почетных граждан города Ярославля начертано и его имя – Иван Алексеевич Гагин.

Самое любопытное, что не только биография, но даже само имя почетного гражданина Ярославля не настоящее. На самом деле Иван Алексеевич Гагин был Александром Тихоновичем Гагиным. В воспоминаниях Гагина, изданных в 1986 году и названных в духе революционного романтизма «В пороховом дыму», такое несоответствие объяснилось необходимостью конспирации во время службы в госбезопасности. Но так ли это? Попробуем рассеять этот «пороховой дым».

В своих воспоминаниях Гагин ни словом не упоминает о своих родителях и месте рождения. Меж тем данные церковных метрик никакого «криминала» не обнаруживают. Запись в церковной книге Троицкой-Тверицкой церкви гласит, что 28 августа 1898 года у крестьянина деревни Чащевок Положиновской волости Даниловского уезда Тихона Никифоровича Гагина и его жены Пелагеи Васильевны родился сын Александр. Очевидно, что настоящее имя нашего «героя» – Александр Тихонович Гагин.

Но на этом противоречия в биографии Гагина не заканчиваются. Во-первых, Гагин продлил свое членство в большевистской партии. В своих мемуарах он утверждает, что стал большевиком до революции – в апреле 1917 года. А судя по документам, А.Т.Гагин числился в РКП(б) лишь с сентября 1918 года. Одно дело стать членом партии, находящейся в оппозиции режиму, как это было в середине 1917 года, совсем другое – вступить в ее ряды, когда РКП(б) уже у власти. Не зря большевики с дореволюционным стажем имели в СССР куда более значительные льготы, чем те, кто стал коммунистом на год позже.

Настоящим героем Гагина сделал его рассказ о пребывании на так называемой «барже смерти». Изложенная им захватывающая история о том, как в июле 1918 года поднявшие мятеж в Ярославле белогвардейцы устроили из баржи плавучую тюрьму для коммунистов, полна неправдоподобных фактов и преувеличений. Гагин с упоением повествует о трехстах мучениках, которые несколько дней без еды и питья, по пояс в холодной воде, истекая кровью, находились под перекрестным артобстрелом между белыми и красными. Из всех узников «баржи смерти» в живых осталось лишь 70 и среди них – наш герой.

Воспоминания других «пассажиров баржи смерти» начисто опровергают гагинскую героику. Оказывается, было их не 300, а 82, все они известны поименно; далеко не каждый был коммунистом (в том числе, как мы теперь знаем, и Гагин). Белые по барже не стреляли, даже приезжали, по мере возможности, подкармливать арестованных. Лишь позднее во время обстрела города красными поставлять продукты на судно перестали, и там начался голод. Один из снарядов попал в баржу, в результате чего трое человек погибли. Они единственные жертвы «ужасного белогвардейского террора» на «барже смерти».

Следующая страница «славной» биографии нашего героя также оказывается «липой». По воспоминаниям Гагина, 1 сентября 1918 года он был призван на службу в ярославскую губернскую чрезвычайную комиссию по борьбе с контрреволюцией. Архивы же свидетельствуют, что А.Т.Гагин осенью в рядах ярославской ЧК не числился. Зачем ему понадобилась эта подтасовка – непонятно. Ведь должность, которую он на самом деле занимал, тоже весьма ответственна: он возглавлял милицию Твериц.

Завершилась героическая эпопея пребывания Гагина в Ярославле в октябре 1918 года, когда он по призыву Тверицкого комитета РКП(б) вместе с другими коммунистами был отправлен на фронт на борьбу с Юденичем.

Снова обратимся к документам. Отъезд Гагина на фронт несколько напоминает бегство. 5 сентября 1918 года прямо во дворе Тверицкого милицейского участка в присутствии начальника милиции Гагина был расстрелян рабочий Урочских мастерских А.Т.Пантелеев. По жалобе жены Пантелеева на незаконный расстрел губернский военный трибунал провел расследование и установил, что Пантелеева арестовали за похищение из вагона на станции Урочь нескольких шаровар и гимнастерок. За столь несущественное преступление даже в те суровые времена высшей меры наказания не полагалось. Но, несмотря на указания губернской ЧК, Гагин «несуна» не освободил. Расследование показало, что Гагин и убивший Пантелеева милиционер имели личные счеты с арестованным. Дело грозило для Гагина серьезными проблемами. 15 октября 1918 года приказом начальника милиции Ярославля Гагин был отстранен от занимаемой должности с объявлением выговора. При таких обстоятельствах будущий «почетный гражданин Ярославля» и отправляется на фронт, справедливо полагая, что в неразберихе гражданской войны его не найдут. Возможно, именно тогда он и обзавелся новым именем.

Дальнейшие факты биографии Александра Тихоновича-Ивана Алексеевича Гагина, к сожалению, проверить трудно. Период с 1920-го по 1936 годы Гагин почти никак не отражает в своих воспоминаниях. Известно лишь, что в это время он состоял на службе в госбезопасности. С 1936 года, как пишет Гагин «В пороховом дыму», он вплоть до пенсии работал в Узбекистане, занимая пост заместителя министра госбезопасности республики.

Закончив службу, Гагин решил вернуться в родные края и заняться написанием мемуаров. В бывшем партийном архиве Ярославской области (ныне – центр документации новейшей истории) хранятся тексты его многочисленных рукописей. В 70-е годы Гагин надиктовал книгу – «В пороховом дыму». Сопоставление текстов этих трудов приводит к полной неразберихе в фактах его жизни. Да что его жизнь! Ведь он умудрился исказить историю Ярославля!

Впавший в нарциссизм чекист буквально завалил местные архивы и музеи сомнительными документами и фотографиями с изображением своей персоны. Одна из таких фотографий попала к заместителю директора Ярославского музея-заповедника. На фотографии запечатлен состав центрального штаба Красной гвардии Ярославля, среди членов которого – Гагин. Музейный работник внимательно всмотрелся в фотографию и вспомнил, что где-то видел снимок. Покопавшись в фондах музея, извлек фотографию центрального штаба Красной гвардии Ярославля – точь-в-точь такую, как принес ему Гагин. Но, удивительное дело, самого Гагина среди красногвардейцев на музейном снимке не было! Подлог налицо! А ведь имя Гагина в то время гремело в Ярославле.

Заместитель директора известил о подлоге обком КПСС и попросил разобраться. Назревал грандиозный скандал, который должен был завершиться снятием с Гагина всех почетных званий. Была создана комиссия по проверке фактов биографии И.А.Гагина, обнаружившая и другие нестыковки. Но, вероятно, руководство области решило не будоражить общественное мнение – Гагину лишь предложили подкорректировать самые противоречивые места «в воспоминаниях».

Читал ту заметку и почему-то не удивлялся. Ведь фактически ничего о Закгейме Гагин сообщить не мог, что уже тогда крайне удивило меня. Но и с такими революционерами приходилось общаться. Пусть редко.

Работа в архиве продолжалась года два. Постепенно вырисовывался портрет самобытный, неповторимый, хотя и впитавший черты мятежного, в полном смысле этого слова, времени. Сейчас мы на многие события смотрим иными глазами, но никто не отнимет честности, самоотверженности, трудолюбия и организаторских способностей у моего героя, прожившего так мало и так ярко.

Здесь надо бы объяснить кое-что современному читателю. Работая над книгой, вновь окунулся в материалы, написанные еще студентом, в том числе о жизни и деятельности первого председателя Ярославского горисполкома Давида Закгейма. В то время и в голову не пришло бы усомниться в руководящей роли коммунистической партии, равно как и в торжестве идей коммунизма. Я занимался поисками увлеченно, ибо история и у КПСС остается историей, а ничем иным. Очерк под названием «За дело правое» опубликовали в солидном сборнике «Рядовые ленинской гвардии», что по окончании вуза вело прямой дорогой на кафедру «Истории КПСС», и я действительно поработал там преподавателем-почасовиком, хотя аспирантом так и не стал. Но опять же не из-за самого предмета преподавания, а потому что вообще преподавательская работа не увлекала меня, журналиста по сути.

Сейчас задумался. Конечно, имя Закгейма в любом случае достойно светлой памяти потому хотя бы, что жизнь молодую он отдал за торжество идей, в которые свято верил. Так что проблема не в личности героя, а в способе подачи. Сейчас, когда мы по-новому вглядываемся в свою историю, коммунистически пафосный стиль может казаться странным. Согласен. Но так говорит история. И пусть останется все, как было изначально. Я писал в заключении очерка:

– Ярославль. 28 июля. 1918 год. Полуразрушенный, сожжённый город, больше всего – исторический центр. Выбитые окна, стекло под ногами. Груды развалин на месте прекрасного Демидовского лицея. Взволнованные газетные строки:

Красные знамена. Черные знамена. Скорбные лица. Слезы на глазах. Согбенные плечи рабочих, пришедших отдать последний долг тем, которые жизнь свою положили на алтарь социализма.

А работницы – с цветочками и зеленью в руках. Их так много! Глаза полны невыразимой боли и тоски. Чуют их материнские сердца, что хоронят они лучших своих сыновей. Знают они, что много жертв им придется принести, пока уничтожится все зло земное. А равнодушная природа и та неравнодушна. Солнце покажется ненадолго и скроется. Идет мелкий дождик.

Так и кажется: небо слезится.

Раздаются звуки оркестра и твердая поступь красногвардейцев. Тихо, скорбно гимн подхватывается всей рабочей массой. А глаза, помыслы, сердца всех обращены на красные гробы, стоящие посреди Красной площади».

Последние часы жизни Закгейма так же напряженны, как и вся его короткая жизнь. Он трудится практически круглосуточно, невзирая на мучавшую бессонницу и открывшееся горловое кровотечение. Один из очевидцев, член Комитета исполкома, Г. Петровичев вспоминает:

«5 июля вечером происходило заседание горкома, на котором присутствовал и товарищ Нахимсон. Из членов комитета присутствовали тов. Закгейм, Фрейман, Скудре, Петровичев, Дадукин. Мы закончили заседание, перешли в помещение Горисполкома, выпили по стакану чаю, спели «Интернационал» и начали собираться по квартирам. Окна были открыты, ночь, тёплая и тихая, безмолвно внимала нашим звукам и также безмолвно наблюдала за нашими действиями. Они сели в автомобиль и направились на Советскую площадь в Губвоенкомат, а я, как секретарь заседания, сложил протокол и прочие бумаги в стол комитета и тоже направился к губвоенкомату, где они обещали меня подождать. Времени было три часа пятнадцать минут утра. Сдавши телеграмму, мы поехали по Октябрьской улице. Дорогой никого не встречали. Высадив меня у Спасского монастыря, они направились далее по Октябрьской»…

Там, в доме рядом с нынешним педагогическим университетом, жил Закгейм. Он пришёл домой, лег спать. Рано утром 5 июля ещё спящий город разбудили залпы артиллерийских орудий, выстрелы винтовок и пулемётные очереди. Вооруженные части полковника царской армии Перхурова при поддержке меньшевиков и левых эсеров выступили против Советской власти. После захвата Дома народа сторонники полковника по уже готовому списку принялись усердно разыскивать членов горисполкома и прежде всего ринулись на квартиру в доме по Октябрьской (бывшей Б. Рождественской), где проживал председатель горисполкома тов. Закгейм.

Они вытащили его во двор, подталкивая пистолетами.

– Ты Закгейм?

– Да, я!

Всё ещё не веря своей удаче, бешеным стуком будили соседей, вытаскивали их, заспанных, в одном белье на двор, добивались подтверждения, что перед ними не кто иной, как Закгейм. Всё это время он держался спокойно, с достоинством. Только, может, бледность больше обычного да огромные круги под глазами – следы постоянных недосыпаний. Окончательно убедившись, что перед ними первый руководитель советского Ярославля, человек с погонами офицера корниловской армии из пистолета в упор выстрелил ему в грудь. Закгейм упал. Другой из вооруженных лиц проколол Давиду грудь штыком. Вдоволь поиздевавшись над охладевшим трупом, они выволокли его на улицу и бросили у ворот дома. В течение нескольких дней труп лежал там.

Жизнь первого председателя Ярославского горисполкома Давида Закгейма оборвалась, когда ему было, вдуматься только, 23 года!


В свете софитов


Наверное, нет необходимости говорить о притягательной силе телевидения. А если тебе нет еще и двадцати лет, то телевидение для тебя – вообще мечта запредельная. Судьбе угодно было распорядиться так, что на телевидение я пришел и того моложе, совсем юным студентом с минимальным журналистским опытом.

Ярославскому телевидению более полувека. С исторической точки зрения, вроде бы маловато, но с фактической – очень много. Попробуй нынешним, выросшим на компьютерных и цифровых технологиях внукам нашим и правнукам объяснить, что ты еще застал время, когда и радиорепродуктор-то не в каждом доме имелся, не говоря уж о всеволновых радиоприемниках! Среди друзей моего детства такой имелся только у Валерки Морева. Как сейчас, помню эту черную пластмассовую коробку со светящейся шкалой волн и диапазона и тремя былиннымибогатырями по центру. Причем тут они, не знаю. Я любил поискать что-нибудь в море волн радиоэфира, но, кроме той же самой Москвы, улавливал только разбойничьи свисты и посвисты с прищелкиванием. Но и то разнообразие. Позже стали появляться радиолы, совмещавшие приемник с проигрывателем, еще позже – радиокомбайны (да, именно так они назывались), где сверху под крышкой радиоприемника находились и проигрыватель, и кассетный магнитофон.

А первые телевизоры? Громадный, тяжеленный ящик, ставившийся обычно на комод, имел очень маленький экран, менее половины обычного листа формата А4. Разглядеть что-либо затруднительно, поэтому к экрану пристраивалась линза с дистиллированной водой. Экран увеличивался, но фигуры теряли привычные контуры и скорее угадывались, чем виделись. Но какая роскошь!

Хорошо помню первый свой телевизор «Рекорд» с экраном, уже вдвое большим и значительно более четким. И на таком экране мы, как и вся страна, смотрели первые прямые трансляции соревнований по фигурному катанию и хоккею. Сейчас не представляю, как на таком экране можно было разглядеть шайбу? А ведь сидели даже ночами, если трансляция шла из-за рубежа.

Телевидение завоевало людские сердца сразу и навсегда, а ведущие программ в мгновение ока становились популярными.

В пятидесятых годах телевизионные студии областных центров еще только начинали строиться. Области финансировались в алфавитном порядке. Поскольку Ярославль в нем наряду с Якутией последний, то и ждать следовало до конца. Но ярославцы всегда шли вровень со столицами и не стали дожидаться ни проекта, ни централизованного финансирования, а взяли да и оборудовали телестудию в бывшем магазине по ул. Свободы, 75 (ныне здесь музыкальная школа). Там, во дворе, по сей день телевизионная вышка.

Володя Стрелков рассказывал, что оборудование покупалось вскладчину, каждый завод считал своим долгом участвовать в народном проекте. Первых специалистов-энтузиастов также собирали со всех предприятий, где они еще долго продолжали получать зарплату. Работали сутками, делая все своими руками. Тогда ведь не было ни портативных видеокамер, ни видеомагнитофонов, ни передвижных комплексов. Всё снималось на кинопленку, которую затем требовалось проявить, отпечатать, смонтировать, озвучить. Кажется невероятным, но успевали вечером текущего дня выходить в эфир с новостями Ярославля и области.

Передачи всегда шли без записи, в прямом эфире, – работа не для слабонервных. Сейчас не понять, как выкручивались режиссеры и кинооператоры. По цеховой иерархии они вроде бы и не относились к журналистской когорте, но, согласитесь, мало что значит на телевидении слово без изображения.

Случались и неудачные кадры, и сюжетная рыхлость, и наивный текст, но побеждало великое терпение. Первые наши тележурналисты, как могли, сглаживали шероховатости и неровности. Помнятся, однако, передачи удавшиеся…

Одну из новогодних программ снимали на телевышке. Поднимались туда по веревке с елкой и шампанским. А ярославских альпинистов заставляли ходить с ледорубом по откосам Волжской набережной. И оператор, лежа в снегу, снимал всё «под Эльбрус». В другой раз, рассказывая о путешествии к Полярному кругу, туристы для пущей убедительности (не по сценарию) предложили отведать жаркое из полярного медведя, которое внес в студию шеф-повар ресторана «Медведь». В той же передаче впервые была использована фонограмма, и на следующий день доверчивые телезрители донимали участников передачи расспросами, где они научились так хорошо играть.

Мне в первые годы существования ярославского ТВ доверили вести программу «Атеистический клуб». Я формировал группу из трех-четырех человек, с которыми беседовал о пагубности религиозных верований и спасительности атеизма. Вся аргументация сводилась к трем постулатам. Бога нет, и, как говорил известный литературный герой, «этого не может быть, потому что не может быть никогда». Второй постулат: все попы – стяжатели и мракобесы. Третий – самый убойный: религия – опиум для народа. Крутились вокруг тех постулатов мои собеседники, в основном, старые коммунисты. Они с удовольствием вспоминали, как крушили храмы, жгли иконы, изгоняли священнослужителей. Нередко присутствовал кто-либо из ученых медицинского института. Тот сообщал о пагубности совершения религиозных обрядов с научной точки зрения, приводил данные о количестве вредоносных бактерий в сосудах для крещения, заселенности иконных поверхностей микробами и т.д. и т.п.

Снявшись в нескольких программах клуба, понял, насколько это сложно, тяжело и увлекательно одновременно. Съемочный павильон, точнее комната. Освещение обеспечивалось системой обычных авиационных прожекторов, которые, навешенные впритык другу к другу, заполняли весь потолок.

Яркость достигалась, но и жара тоже. Студия нагревалась моментально. О кондиционерах тогда не подозревали. К тому же ведущий программы обязан соблюдать принятый официальный формат, а это строгий темный костюм, белая рубашка, застегнутая наглухо, и галстук. Попробуй не вспотей! А нельзя. Невозможно представить даже, чтобы ведущий вдруг вынул платок и стал вытирать пот с лица. Потому перед эфиром старались воды пить меньше или не пить вовсе.

Другая проблема – неумение собеседников сидеть спокойно и не выпадать из кадра. На телевидении это важнейший и сложнейший момент. Камера настроена так, что вся группа либо один из членов её заполняет кадр, и, если собеседник начинает размахивать руками, наклоняться, разгибаться, качаться из стороны в сторону, он рискует какой-то частью тела, если не весь целиком, оказаться за пределами рамки, то есть выпасть из кадра. Сколько ни напоминал об этом в период подготовки передачи, все равно, когда дело доходило до студийного процесса, разные участники передачи вели себя одинаково: махали руками, как крыльями, норовя выйти за пределы видимости.

Вспоминается веселый эпизод из жизни ярославского телевидения. Московские программы мы еще не принимали, поэтому эфир полностью заполнялся собственной продукцией. Частью её являлись спектакли театра имени Ф.Г.Волкова. Они пользовались огромным успехом зрителей, это было время выдающегося режиссера Фирса Шишигина и не менее выдающейся по составу труппы, подобранной им. О требовательности Фирса в подборе состава говорит хотя бы тот факт, что им отвергнут был молодой Иннокентий Смоктуновский. И это не легенда.

Да, и еще одно напоминание: видеомагнитофонов еще не существовало, потому никакой записи, все в прямом эфире. И вот транслируется какой-то спектакль. Ни названия, ни автора не помню, но что-то из современной жизни. По ходу действия главный герой начинает подозревать супругу в измене, обвиняет её, затем он должен взять в руки чемодан и со словами, мол, все оставляю тебе, кроме своего белья, уйти. Финал, занавес. Спектакль катится по сценарию, и вдруг режиссер программы замечает отсутствие чемодана в центре сцены.

Туда-сюда, нет чемодана. А муж уже приходит домой и вот-вот разразится обвинениями. Тогда молодому помощнику оператора Марку Собинову, длинному и худому, поручают ползком протащить чемодан к центру событий, а операторам командуют давать крупным планом лица, не опуская камеры ниже пояса героев. Режиссер дает отмашку, и Марк с чемоданом пополз. На экране только лица героев. Героиня заламывает руки:

– Ну, как ты мог подумать! Какая измена, какой любовник?

В это самое время одна из камер вдруг опускается, и в центре кадра ползущий Марк с чемоданом…

Немая сцена… Картинка на экране. Пауза. Продолжение спектакля.

Сейчас, когда практически все программы идут в записи, легко смонтировать приличную картинку. Но тогда-то все шло в прямом эфире. Потому всем более или менее продолжительным программам предшествовала репетиция, то есть запускалась вся наша беседа в строгом соответствии со сценарием. А режиссер сверху, подобно небожителю, наблюдая за суетой нашей, командовал, приводя все в строгое соответствие сценарию.

В этой связи еще один немаловажный момент: телевидение не терпит пустот и пауз. А у меня в программе люди немолодые. То они текст забудут, то последовательность выступлений, и нередко случалось, что обращаешься к человеку, а он впадает в ступор. Глаза вытаращенные, рот раскрыт, поза глухо-слепо-немого. Начинаешь тогда сам говорить что-то, хотя бы отдаленно соответствующее теме, не обращая на замолчавшего никакого внимания, зная: операторы тут же уведут от него камеру.

Вспоминая о ярославском телевидении полувековой давности, не хочется сравнивать его с нынешним: уж очень они разнятся. ГТРК «Ярославия» по технической оснащенности, наверное, впереди России всей, исключая разве что обе столицы. Коллектив, не в пример тем временам, вырос в разы. А включишь программу новостей, смотреть нечего. Мало того, что строятся по тупому шаблону, так еще и невероятно пусты по содержанию. Проверьте меня: два-три сообщения из правительства или мэрии, заседаний областной Думы или городского муниципалитета. Одно-два разбойных нападения, сводка ГИБДД, прочитанная скороговоркой на фоне портрета говорящего, чередующаяся на другой день со сводкой МЧС о пожарах, одна-две спортивные информации и в заключение погода на завтра. Так и подмывает сказать: «Хорошо устроились, ребята». И бесполезно напоминать, что реальная жизнь по-прежнему созидается в заводских цехах и на сельских полях, фермерских или коллективных – без разницы, но отнюдь не в правительстве области или мэрии, думе или муниципалитете. Как-то незаметно с экрана ушли главные действующие лица любого общества – простые труженики. Взамен кипят нешуточные страсти вокруг жизни звезд и полузвезд, а главные герои – килеры, проститутки обоего пола и коррупционеры. Сплошной негатив.


По культурной программе


Вспоминая первую поездку в Ленинград, подумал вот о чем. Недавно смотрел программу на первом канале ТВ. Очередная видеосказка из жизни «звездунов». Красивая актриса и певица, два сына при ней. И она на камеру говорит о том, каких трудов стоит ей уговорить 14-летнего сына сходить с ней в консерваторию. Сын рядом. Пытается объяснить, что сейчас другое время и другие направления в культуре. И это сын артистки, у которого и отец артист, и бабушка трудится в театре. Ну, какие иные направления? Что может заменить классическую музыку того же Бетховена или Чайковского?!

В Ярославле не было и нет консерватории: маловат город для неё. Но была и есть филармония. И нас, полунищих студентов советской поры, не нужно было уговаривать сходить туда, мы сами ломились на симфонические концерты. Немало тому способствовал дирижер оркестра Юрий Аранович. Он приехал в Ярославль в 1957 году после огромного успеха на VI Всемирном фестивале молодежи и студентов. Коллектив ярославского симфонического оркестра встретил двадцатипятилетнего дирижера восторженно!

Работали с вдохновением, в месяц давая до десяти концертов. Этот дирижер первый стал делать упор на молодежь. Добился специальных студенческих абонементов по очень низким ценам. И мы пошли. Ни одного концерта из абонемента не пропускали. Может быть, еще и потому, что Аранович не ограничивался стенами филармонии, а стал своим человеком в институте.

Маленький, худощавый, с большой головой, увенчанной шапкой прямо стоящей кудрявой гривы, одетый просто и скромно, он в студенческой толпе и сам выглядел студентом. Не чурался обиходного студенческого жаргона, короткого, но сочного анекдота. Мог хохотать громко и от души. Вокруг, сколько помню, всегда толпа из любителей музыки и просто любопытных. Он отвечал взаимностью. И что важно, никогда не ругал джаз, поклонниками которого мы все являлись.

Он организовал в институте клуб любителей классической музыки, где собирались, чтобы поговорить о наболевшем, послушать интересные пластинки, которые приносили и преподаватели, и студенты, и сам Юрий. Филармония стала родным домом или, как мы шутили, еще одним нашим факультетом, тем более что в Ярославль к Арановичу поехали известные певцы и исполнители. Совершенствовалось мастерство оркестрантов, усложнялись программы. В частности, к 1964 году был подготовлен абонемент из произведений Петра Ильича Чайковского, и впервые в Ярославле была исполнена Вторая его симфония.

И каким же ударом стал для нас внезапный отъезд Арановича в Москву! Многие тогда задавались мучительным вопросом: почему? И не находили ответа. Причина же банальна. Городские власти, добившиеся отъезда любимого музыканта, сделали все возможное, чтобы имя его окружить завесой молчания. Как говорили позднее музыканты оркестра, власть предержащие вмешивались в репертуарную политику дирижера, что им, человеком искренним, но бескомпромиссным, воспринималось крайне болезненно.

После семи лет в Ярославле Юрий Аранович еще семь лет руководил симфоническим оркестром Всесоюзного радио и телевидения. Он и этот оркестр сделал широко известным. Однако творчество не было оценено, более того, началась настоящая травля талантливого дирижера. Юрий Михайлович вынужденно эмигрировал в Израиль, после чего имя его оказалось под полным запретом, а сотни километров пленок с записями его концертов варварски уничтожены.

За рубежом карьера Арановича устремилась вверх. Он с огромным успехом выступает в Париже, Лондоне, Вене, Нью-Йорке, дирижирует в крупнейших оперных театрах мира, становится, по сути, величайшим дирижером современности. Но постоянно помнит о Ярославле. И в письмах к своему единственному ученику в России скрипачу Михаилу Успенскому называет Ярославль городом своей юности и своих надежд. И мы по-прежнему помним и чтим его.

Кроме филармонии, были еще художественные выставки, театральные премьеры, затягивавшиеся за полночь диспуты в областной библиотеке. Небольшое двухэтажное здание областной библиотеки, по-домашнему уютное и теплое, постоянно заполнено. Устраиваемые диспуты собирали не только поэтов и писателей, но и музыкантов, артистов, архитекторов, к культуре людей неравнодушных, потому что посвящались не только литературе, но и иным проявлениям творчества. Не стало библиотеки, снесенной в свое время вместе с находившимся позади Мытным рынком, и ушла та теплота, которая грела нас в далекие шестидесятые-семидесятые годы прошлого века. Ныне, проходя Советской площадью, вспоминаю о ней не без грусти.

Еще одним значимым местом культурной жизни, может, даже самым значимым, в те годы стал театр имени Ф.Г.Волкова во главе с неистовым Фирсом. Именно Фирс Шишигин, приглашенный в Ярославль главным режиссером первого русского театра, сделал театр всесоюзно известным. Думаю, многие согласятся со мной, что ни до, ни после Фирса равного ему не оказалось. Поставленные им спектакли такие разные, от русского «Печорина» до молдавской «Касэ Марэ», нередко спорные, но одинаково интересные и неповторимые.

А какое созвездие актеров он собрал! Белов, Чудинова, Ромоданов, Нельский… Правда, ошибся в молодом Смоктуновском, изъявившем желание попасть в труппу. Но, с другой стороны, надолго ли задержался бы тот в Ярославле, вопрос?

Из молодых блистали два Феликса: Мокеев и Раздьяконов. Мокеев, тонкий, изящный, темноволосый, со взгядом горящим и походкой летящей, обреченный на поклонение и внимание к собственной персоне. Невероятно талантливый на сцене, он, как все настоящие творцы, был талантлив во всем: в частности, неплохо владел стихом и рисунком. Мне довелось, сидя рядом с ним на каком-то диспуте, наблюдать, как он делает шарж на очередного выступающего. Блокнот на коленях, карандаш легко летает над листом, линии ложатся уверенные и четкие. Через несколько минут рисунок готов. При всем шаржевом утрировании схожесть с образом удивительная. В театре тех лет Мокеев – это, прежде всего, Печорин. Нескромно, наверное, говорить так, но ходили не на Лермонтова, ходили «на Мокеева». Жаль, что скоро он перебрался в Москву, где затерялся среди столичных звезд.

В Феликсе Раздьяконове уже тогда угадывалась кряжистость фигуры и основательность характера. Его ведь тоже в Москву переманивали, да не переманили. И в кино он успел сыграть, причем главную роль. То был совершенно забытый ныне фильм «Журналист», еще догерасимовский. Фильм с Феликсом не задался. И он никогда больше в кино не снимался, хотя, знаю точно, приглашали.

Через первую жену Эмму мы сошлись с семьей Раздьяконовых, и мне довелось не раз бывать и в их первой квартире на проспекте Ленина, и в той, откуда ушел он от нас навсегда, на улице Чайковского. В последней – гораздо чаще.

Сразу за «домом Иванова», перейдя улицу Большая Октябрьская, на правой стороне, в тени кустов, цветов и деревьев стоят двухэтажные, уютные, провинциально милые дома, скорее, даже домики, среди которых выделяется один под номером 12а. Выделяется крутой островерхой крышей в несколько готическом стиле, что неудивительно, ведь строили здание пленные немцы и, вероятно, по своим немецким проектам. Во всяком случае, подобные строения мне приходилось в изобилии видеть под Калининградом. Здесь, на первом этаже, сразу при входе направо жили они с женой Лирой, её мамой (или, как говорил Феликс, «любимой тещей», они действительно относились друг к другу с любовью) и дочерью Асей. Прямо над ними лучшие друзья – Сергей Тихонов с Натальей Терентьевой.

На кухне всегда шумно и дымно, курили оба: и Феликс, и Лира, – а тут еще я добавлялся. Квартира просторная, но предпочитали почему-то по-русски кухню. Да, в общем, ясно почему. На кухне чай, а какой душевный разовор без него? Лира пила всегда несладкий, зато мы с Феликсом отыгрывались на конфетах и прочих сладостях.

Брак их не иначе, как благословен небесами. Ведь до того оба – семейные. Причем сам развод пар поразителен. Бывший муж Лиры уехал с бывшей женой Феликса. И те, говорят, жили также счастливо.

Лира, красавица, умница, работала урологом в областной больнице и практически всю свою жизнь посвятила мужу. А быть женой артиста – счастье не из легких…

– Завидуют дуры, – говорила она мне. – А чему завидовать? Я ложусь спать – он еще в театре, утром ухожу на работу – он еще спит. А когда свободен, то поклонницы покоя не дают ни ему, ни мне…

Она не жаловалась, а подчеркивала, что без большой любви брак с таким человеком невозможен.

Феликс Иннокентьевич родился в 1930 году в городе Дзержинске Горьковской области. В 1932 году семья переехала во Владивосток, так что вырос он на берегу Тихого океана и лучшими местами на земле считал бухту Золотой Рог и Амурский залив. Во Владивостоке увидел несколько спектаклей театра драмы и понял: чтобы стать артистом, должен учиться в Москве. Отец – человек крутой и решительный, выслушав, без долгих разговоров и не дав опомниться, сказал: «Собирай, мать, чемодан, пусть едет и учится».

Ехать пришлось долго – 15 дней, в результате на экзамены опоздал. И здесь, на его счастье, в училище им. Щепкина при Малом театре объявили дополнительный набор!

– На творческом конкурсе, – вспоминал он, – как обычно, читал стихи, прозу. Народу в приемной комиссии много, председатель – великая Вера Николаевна Пашенная. Взять должны были двух человек, а желающих – восемьдесят, внешность у всех эффектная. Приуныл. Половину стихотворения прочел – «достаточно», прозу только начал – «спасибо». Ну, думаю, конец! Ничего не выйдет! Оттого, наверное, когда начал басню читать, словно освободился от волнения. Но при чтении басни лица членов комиссии вдруг подобрели. Позже вызвали нас и объявили, что приняты Раздьяконов и Перунов».

У его учителя, тогдашнего главного режиссера Малого театра, народного артиста СССР Константина Александровича Зубова была одна очень интересная оценка. Просмотрев какую-нибудь студенческую работу, он произносил: «Более-менее», и они готовы были прыгать до потолка. А если Зубов говорил: «Серьезно», ну, уж тут праздник на неделю. И это «серьезно» осталось с Феликсом навсегда, ибо театр не терпит половинчатости и поощряет лишь тех, кто принадлежит ему целиком.

Феликс всегда подчеркивал: «В 1956 году я пришел в театр имени Волкова и до сих пор имею честь ходить по его подмосткам. Он – единственный в моей жизни театр, и этим я горжусь. В моей второй, практической, учебе вновь повезло – само присутствие в театре таких актеров, как Белов, Комиссаров, Ромоданов, Чудинова, помогло стать на ноги. Тогда театр им. Волкова был очень известен…

Не знаю ни одного артиста, который бы сказал, что его жизнь сложилась счастливо, все благополучно, ладно и приятно. На театре так не бывает – это организм, порой жестокий. Служба в театре – всегда риск. К примеру, хочешь занять одно место, а тебе говорят – «будьте любезны, ваше место пониже». Рвешься сыграть Ивана Грозного, а тебе дают роль Васи Брючкина. Я счастливо избежал самой страшной для актера напасти – безработицы. Это главное наказание на театре, и мне испытать его не довелось. Я постоянно играл. В ролях, не всегда больших и главных, но играл.

Если человек вдохнул однажды воздуха театра, обратно уже не выдохнет, назад пути нет, театр – это навсегда. Наверное, я не решусь преподавать. Я ведь даже не знаю, что будет дальше со мной, строить планы на театре – дело неблагодарное, и если уж рисковать – так своей судьбой, а не молодыми учениками.

Иногда спрашивают: «Как вы работаете над ролью?» – а я не знаю, что и отвечать. Я знаю, как начать роль, куда идти, но из чего складывается образ – это проверить алгеброй нельзя. Иногда во сне приснится решение роли. Скажешь – мистика? Может быть, но так бывает».

И еще одно его высказывание: «Театр – это чудо, непознанное и непознаваемое до конца, это единственный вид искусства, где зритель видит живое действие, происходящее с живым человеком, здесь и сейчас, не на пленке, не на холсте… Любопытный момент: ныне, при крайне сложной экономической ситуации, многое безвозвратно утрачено, а театр – нет, он жив. Думаю, потому, что мы, актеры, служим живому искусству, в котором мы и скрипки, и скрипачи одновременно, а живое искусство не умрет никогда».

Его хоронили при огромном стечении народа 8 мая 2004 года, провожая в последний путь аплодисментами и возгласами «Браво!» На гражданской панихиде друг и партнер по сцене народная артистка России Наталья Ивановна Терентьева обратилась к нему с пушкинскими строками: «Нас мало избранных, счастливцев праздных, пренебрегающих презренной пользой…»

Отпевали покойного в храме Леонтьевского кладбища. Во время отпевания безмолвие присутствующих прервал младенческий крик. В приделе одновременно проходил обряд крещения. И кто-то сказал: «Другие не закричали, только один голос подал… будущий артист родился…» Почему бы и нет?

Музыка, кино, театр, не говорю уж о нашем творческом кружке. Вспоминаю и думаю, откуда у меня, выросшего в среде, не просто далекой от музыкальной классики, а враждебной ей, в среде беспрестанного пьянства и поножовщины, эта тяга к прекрасному? Ну, откуда? Наверное, от естества. В той же Чертовой лапе слушали же мы транслируемые по радио оперы и оперетты, спектакли и концерты. И не видя, а только слушая, представляли красоту, не передаваемую радиоэфиром. Значит, заложено изначально. Конечно, среда могла все загубить, уничтожить. Но мне повезло.


Жахнули на свою голову


Преподаватели интересные. Запомнились Семенов и Ременик. Первый высокий, грузный, всегда в светло-сером костюме, усыпанном сигаретным пеплом, вел, наверное, самый интересный курс литературы зарубежной – античную литературу. Читал интересно настолько, что многие записывали его лекции по возможности дословно. Но едва раздавался звонок, тут же прекращал рассказывать, подхватывал видавший виды пухлый портфель и устремлялся в туалет. Думали – почки, оказалась – фляжка. И непременно «Перцовка». Исключительно она. Он быстро забулькивал свою норму, торопливо курил и шел продолжать повествование. Ни на тембре голоса, ни на скорости рассказа, ни на содержании это никак не отражалось.

Ременик запомнился другим. Маленький, бритый наголо, он наведывался из Москвы. Таких наезжих было несколько, тот же Башкиров, например. Ременик читал курс«Литература «серебряного века», небольшой, но насыщенный великими именами. При этом говорил по-русски очень плохо: «ейтот косподдин Блёк» – так в его устах звучало имя великого поэта. Но курс редкий. Масса имен еще не открыта цензурой, книг не издавалось, поэтому по окончании лекции его окружали с вопросами. Посреди рослых наших ребят он стоял незаметным. Таким клубком, в центре которого находился Ременик, вываливались из аудитории. На расстоянии разглядеть преподавателя невозможно, и о присутствии его свидетельствовали доносившиеся: «Коспожа Акматова и Мэрин Сцвитаева…»

Зарубежную литературу XIX века читала Валентина Кондорская, дама интеллигентная и своеобразная, с претензией на манерность, строго выдерживавшая дистанцию в общении не только с нами – студентами, но и с коллегами – преподавателями.

Как свой курс она доводила до нас, осталось за пределами памяти. Запомнилось другое. Именно с ней приключилась у меня история из ряда вон. Поскольку курс наш являлся экспериментальным, то на нас опробовались некоторые новации министерства, и одна из них давала нам возможность досрочной сдачи экзаменов. Пользовались ею немногие. Но я убедил Стасика Алюхина в преимуществах подобной ситуации: не сдадим досрочно, в зачетку все равно «неуд» не поставят, ведь явились по собственной инициативе. А нет оценки – значит, придем с группой.

И мы попробовали. Первый эксперимент пришелся на экзамен у Кондорской. Мы нашли её на кафедре, вызвали в коридор и попросили принять у нас экзамен досрочно. Она категорически возражала, то ли убоявшись подобной смелости со своей стороны, то ли от неуверенности в наших знаниях. Но отставить нас в сторону – задача трудновыполнимая, если выполнимая вообще. Мы шли к намеченной цели, как учили партия и комсомол, твердо. Она комсомольского натиска не выдержала и согласилась:

– Хорошо, тогда в пятницу до занятий в 11-й аудитории.

Это самая маленькая аудитория на первом этаже: шесть столов, 12 мест. Для лекций совершенно непригодна, да и для семинаров мала, потому всегда свободна.

В пятницу мы встретились и убедились, что оба не готовы. То есть что-то, конечно, знали, но не для уверенного выхода к экзаменатору. Как быть? И тут Стасик предлагает:

– Без ста граммов не разобраться, пошли в буфет да жахнем для храбрости.

Преподавательский буфет, маленький и уютный, располагался слева от большой студенческой столовой. Хозяйничала там Лиза-Лизавета, мать той самой машинистки-гимназистки из редакции институтской многотиражки. Она в свое время представила меня матери, что потом позволило мне в часы, когда у преподавателей занятия и буфет пуст, харчиться там в долг. Но, как известно, на добродетели махровым цветом распускается наглость. И я, зная, что в буфете всегда в наличии коньяк, водка и портвейн, стал иногда заходить сюда и для того, чтобы выпить. Как правило, с лучшим другом. Вот почему он вспомнил о буфете. Остановить бы его и остановиться самому. Так нет же! Первым пошел. Буфет, на наше несчастье, оказался пустым, даже Лизы не видно. Она появилась из подсобки, услышав стук сдвигаемых стульев.

– Чего надо студентам в неположенном месте?

– Студентам надо водочки.

– В долг не налью, а то вы всей группой ходить повадитесь.

– Давай не в долг четвертинку.

– Так я вам разолью прямо в стаканы и бутылку минеральной принесу для видимости.

И мы, приняв дозу, отправились на экзамен. Засели в аудитории, ожидая Кондорскую. Она пришла ровно в двенадцать, села, разложила билеты и пригласила к столу. Я двинулся первым, вытащил билет с совершенно мне незнакомыми произведениями и отправился на место.

«Парился» недолго. Кое-как вспомнив кое-что, пошел отвечать. Мы сидели за одним узким столом напротив друг друга, и это решило всё. Едва начав рассказывать, обратил внимание на нервную и непонятную её реакцию. Раздувая ноздри, она поводила головой из стороны в сторону. Этого оказалось недостаточно. Она встала и пошла к окну. Склонилась к углу в стене. Тут до меня дошло: принюхивается. Пора заканчивать. Я замолчал. Она предложила перейти ко второму вопросу. Я перешел и завершил ответ еще быстрее, стараясь при этом дышать в сторону.

– Да, не ахти что, но кое-что, – резюмировала Кондорская. – Больше удовлетворительно поставить не могу.

– Так и ставьте, – едва дыша, согласился я.

Получив зачетку, пулей выскочил из аудитории. Стасику не повезло. Не усек он её волнения. Как человек интеллигентный и непьющий, она сразу уловила запах алкоголя, но не могла понять, откуда он? Вот и принюхивалась к окнам и углам. Опять же, как человеку интеллигентному, ей в голову прийти не могло, что запах – от студента, потому я и проскочил. А тот задышал всеми жабрами и прямо в лицо. Она поняла, но отнесла случившееся исключительно к нему и удалила с экзамена. Из аудитории вышла первой, пришлось предусмотрительно отвернуться к противопожарному плакату на стене. Стасик брел следом удрученный, но не так чтобы сильно:

– Факир был пьян, и фокус не удался, – резюмировал он

– Пить надо меньше, а то «пойдем да жахнем»… Жахнули на свою голову.


«Икар» расправляет крылья


Не помню, была ли на факультете стенгазета к моменту моего поступления. Но позже появилась и стала, пожалуй, самым заметным и лучшим явлением общественной жизни в институте. Одно название чего стоило – «Икар»!

Я отметился в самом начале стихотворением. Так себе стишок, но о нем сказали на творческом кружке, что казалось высшей оценкой. Особенно приятно было слушать похвальные отзывы наших девушек.

Наш «Икар» заметно отличался от привычной стенной печати. Чем именно?

Во-первых, объемом. Газета из десятка, а то и полутора десятков склеенных впритык листов ватмана получалась очень длинной и занимала место от начала коридора до двери нашей восьмой аудитории. Каждого очередного номера ждали с нетерпением, и как только он появлялся, а делалось это во время лекций, чтоб не было суеты, сразу начинал толпится факультетский люд, то есть не одни лишь студенты.

Во-вторых, авторами газеты были, кажется, все, пусть некоторые однократно. Из преподавателей наиболее активными являлись преподаватель кафедры литературы Николай Григорьевич Зеленов и заведующий кафедрой русского языка Григорий Григорьевич Мельниченко. Материалы их отличалась регулярностью, но не тематикой. Первый писал исключительно о партизанских буднях к датам и без даты, второй – о своей боевой комсомольской юности и проблемах диалектического словаря, над составлением которого кафедра трудилась.

В-третьих, наш «Икар» изначально был печатным, то есть материалы отпечатывались на пишущей машинке, а потому читались легко.

В-четвертых, каждый лист оформлялся очень художественно и красочно не только за счет фотографий, но и рисунков и даже шаржей.

Но главное, здесь были представлены все мыслимые и немыслимые жанры и очень интересные материалы, включая критические. Прошлись, помнится, и по нашему со Стасиком Алюхиным ведению концерта в конкурсном смотре факультетов.

Выпускали газету студенты Паша Сорокин и Рита Ваняшова. Они стоили друг друга. Оба веселые, талантливые, заметные. Большинство из нас уверено было, что это будущая прекрасная супружеская пара. Но сложилось иначе: Паша женился на другой, а Рита осталась одна. Не судьба!

Паша Сорокин рос вместе с пятью братьями и сестрами на полустанке Секша в Любимском районе. Учился в известной на всю область Ермаковской школе, которую окончил с золотой медалью. Поступил к нам через год или два после меня. Длинный, тонкий, рыжий, вихрастый, он выделялся легкой, прыгучей походкой. Сразу проявились два его несомненных таланта: он взялся за редактирование факультетской стенгазеты «Икар» и включился в молодежный самодеятельный театр, руководил которым молодой актер театра имени Ф.Г.Волкова Николай Коваль.

Еще первокурсником объявился в редакции газеты «Северный рабочий» и стал сотрудничать с ней, в отличие от меня, очень плотно. Его корреспонденции отличались хорошим литературным не штампованным языком, свежестью взгляда и высокой эмоциональностью, что не преминули отметить в журналистском коллективе. Из рук самого редактора студент (!) получил корреспондентское удостоверение, а после окончания института и приглашение на работу.

Павел стал литературным сотрудником отдела информации, спецкором по Ярославлю, а чуть позже и самым молодым заведующим отделом. В центре внимания его отдела были советская работа и быт. Особенно удавались ему публикации, посвященные жизни областного центра. Запомнилась одна – о перспективах развития улицы Свободы, в которой он подробно рассказывал, где и какие здания появятся. А закончил словами, мол, не надо рассчитывать, что расти они (здания) будут быстро, как грибы после дождя.

Вскоре молодого журналиста пригласил тогдашний председатель облисполкома В. Попов в качестве своего помощника. С тех пор он проработал с четырьмя руководителями области. В круг его обязанностей входила связь с Москвой, переписка и контакты. А что значит отвечать за контакты? Это исключительное доверие, ибо именно он отсеивает желающих получить у губернатора аудиенцию. Подобные доверительные отношения у него сложились с губернатором, позже сенатором, Анатолием Ивановичем Лисицыным. Тот не раз говорил, что за все годы совместной работы его помощник ни разу не сказал «не знаю», «не умею», «не могу».

Я не раз бывал у него в «Белом доме». Кабинет Паши перпендикулярный кабинету губернатора, и попасть к тому, минуя Павла, нельзя. Высокие полномочия не изменили наших прежних отношений. Хотя, конечно, должность наложила отпечаток: работая в системе, невозможно не соответствовать ей. Появилась жесткость во взгляде, уверенность в жестах, умение сказать «нет». Но всегда мои обращения, а они были исключительно рабочего характера, Павел удовлетворял.

Павел – человек нестандартный. Например, своим счастливым считает число «13», убежден, что оно сопутствует ему всю жизнь: в этот день он поступил в институт, пришел на работу в «Северный край», получил комнату, потом квартиру, стал лауреатом Всесоюзного конкурса самодеятельных театров.

Скажу откровенно, для меня его переход к председателю облисполкома В. Попову в качестве помощника явился полной неожиданностью, ибо знал несомненные творческие способности. А творчество, подчеркну, любое, независимо от направленности и уровня таланта, обязательно предполагает тягу к независимости и определенной свободе. А тут роль помощника, человека, зависимого от «хозяина» целиком и полностью. Как-то оправдывало переход Паши в иную ипостась то, что сам Попов слыл известным книголюбом, собравшим самое полное в городе собрание книг серии «Жизнь замечательных людей». Человек высококультурный, неординарный, в дальнейшем занял в столице министерский пост.

Рита Ваняшова – совсем другое дело. Коренная горожанка, к тому же ярославна, она росла счастливой и обласканной как дома, так и в гостях. Мама Анна Дмитриевна Ваняшова – собственный корреспондент «Правды» по Ярославским и трем соседним областям. Должность такая, что первые секретари областных комитетов партии предпочитали с ней дружить «навечно». Эта приязнь в полной, а может, даже и в большей степени распространялась на Риту. Но и сама по себе она без внимания не осталась бы. Девочка умная, на язык острая, с очень своеобразным шармом.

Главной страстью Риты была не журналистика вовсе, а театр. Мама – театралка, ходила не только на все премьеры театра имени Волкова, но и на многие, так называемые, прогоны. И всегда с дочкой, ставшей любимицей театральной труппы. Рита выросла на глазах ведущих актеров театра, но и они стали ведущими у неё на глазах. Любовь к театру оказалась столь велика, что сказать что-нибудь дурное о ком-то из труппы значило оскорбить её лично. Сам на себе испытал это, сказав пару легких и хлестких фраз по поводу одного из актеров. Глаза Риты потемнели, она бросила: «На себя посмотри…». Однако врагами не стали и, общаясь, всегда делились творческими планами, проблемами. Помню, с какой горечью говорила она мне, что написала к юбилею театра двухтомную монографию, в которой прослеживается вся его история от основания до дня сегодняшнего. А издать не может. Ни область денег не дает, ни Москва. Да и меценатов не видится на горизонте. А когда работала над подготовкой к изданию дневников известного театрала Григория Ивановича Курочкина, то просила разрешения воспользоваться очерком о нем из моего трехтомника «Ярославские эскулапы».

Ныне почти не видимся. Она не ходит на журналистские «посиделки», видимо, хватает театральных. А больше видеться и негде, разве что на похоронах кого-то из ветеранов журналистики. Но там какой разговор, скорбь одна.

Она шагнула дальше и выше матери. Ныне Маргарита Ваняшова – доктор наук, проректор театрального института. С журналистикой долго не порывала, являясь бессменно ведущей интереснейшей литературной полосы «Уединенный пошехонец» в газете «Золотое кольцо». Член Союза журналистов России, она не раз становилась лауреатом всевозможных творческих конкурсов, выпустила несколько интереснейших книг, так или иначе связанных с театром.


Опять Питер


Всю зиму не прерывалась связь с Ленинградом. Я писал Маше, она – мне. Письма слала интересные, для студентки технического вуза очень содержательные, не все мои одногруппники-гуманитарии способны на подобные. Она напоминала о моем обещании приехать летом, и еще зимой я засобирался.

Прежде всего, следовало выяснить, где определиться на постой. Зимой все за нас решал питерский горком комсомола, летом рассчитывать на его поддержку, по меньшей мере, наивно. Потом вспомнил, что мать говорила о своей родной тетке Симе, жившей вроде бы именно в Ленинграде. Едва дождавшись её прихода с работы, спросил прямо у порога.

– Зачем она тебе?

– Хочу летом сгонять в Ленинград.

– К Маше, – уточнила мать, знавшая о моей переписке, а может, что-то и читавшая.

– К Петру.

– Какому еще Петру.

– Великому или Первому, какой тебе больше нравится?

– Да, ну тебя, – махнула она рукой.

Весь вечер я выпытывал у неё сохранившиеся в памяти подробности. Их оказалось не так уж много. Они с Симой виделись крайне редко, и то в раннем детстве, поскольку, чуть повзрослев, мать ускользнула от жадной мачехи.

Родную сестру отца звали Серафима, попросту Сима. Росла она обычной деревенской девкой: в меру упитанной, вовсе не страшной на вид и работящей. Недостатков всего два: криклива не в меру и придурковата. Какой хуже, мать определить не могла даже по истечении времени. Вспоминала: «У дома под окнами лежали огромные бревна, настоящие, с опиленными стволами, обрубленными ветками, ошкуренные. Отец, то есть Александр Егорович, вытаскивал их из хозяйского леса по одному, тайком, глухими ночами. Предназначались они для смены подгнившего нижнего венца сруба. Но вылеживались, дабы вышла вся влага и проступила смола. Крайнее бревно использовалось в качестве скамьи не только членами семьи Блаженовых, но и соседями, любившими именно здесь посидеть, поговорить за жизнь с Егорычем (так уважительно звали отца матери односельчане), человеком, в Питере бывавшим, виды видавшим и газеты читавшим. До применения бревен в дело руки не доходили и не дошли. Одним солнечным днем расселась на них Сима, лузгала семечки и смотрела по сторонам. Тут мимо едут на нескольких телегах мужики. Остановились. Попросили водицы испить. Сима сбегала в избу, вынесла ковш. Попили. Симу пряником угостили. Совсем своими стали. Принялись расспрашивать про жизнь, она и понесла. А они слушают с интересом, головами кивают, бороды неспешно теребят. В конце концов, засобирались и напоследок спросили: бревна, мол, не мешают? Сима спроста:

– Хоть бы кто убрал их…

– Мы и уберем, поможем такой красавице.

– Валяйте, – махнула рукой зардевшаяся от похвалы Сима.

Те быстро бревна завалили на телеги, туго перевязали и исчезли с глаз долой.

Вернувшийся с поля Александр Егорович долго и остолбенело смотрел на пролежни, оставшиеся от бревен.

– Где стволы? – закричал наконец.

– Так увезли, – охотно объяснила Сима.

– Кто?

– Так мужики какие-то. Хорошие, пряником угощали…

Отец лишился дара речи и задохнулся от охватившего его гнева, что спасло Симу от неминуемой кары. Мог вгорячах и насмерть зашибить. До самого своего конца он поминал те бревна, которые тащил из леса на своем горбу. Говорил:

– Знал, что дура, но чтоб до такой степени, – и беспомощно разводил руками.

Время шло, Сима взрослела, в работе матерела, но ума не прибавила, а потому грамоты не осилила и лишь с трудом корябала свою фамилию. Но, когда в первые послевоенные годы настала в деревне полная голодуха, сообразила, что пора сниматься с места. Сама ли додумалась, подсказал ли кто, не суть. Главное – куда рванула? Собиралась-то вроде бы в Ярославль, но оказалась в Ленинграде. Никакой специальностью не обладала, могла только граблями да лопатой работать, за плугом и бороной ходить, короба да мешки таскать. Зато за двоих. Именно эту её способность и приметили в колыбели революции, предложив должность дворника и комнату с пропиской. Она согласилась. Взамен получила полный набор подсобного инструмента в виде ведер, швабр и метел и комнатку под лестницей прежнего доходного дома на Петроградской стороне, что из парадной вела на верхние барские этажи. А вскорости, неожиданно для деревенской ярославской родни, родила мальчика, названного ею Виталием.

Претензий по работе не возникало, Сима убирала двор и подъезды спозаранку начисто. Замечаний в быту иметь не могла, поскольку отродясь вина не пила и табаку не курила. Душуотводила в скандалах, где перекричать её не было никакой возможности, тем более что-то доказать. Сима никогда дурой себя не считала и даже, напротив, всегда готова была дать совет и ответ каждому и по любому вопросу, включая международные. Газет по неграмотности своей не читала, зато телевизор смотрела исправно, особенно новости.

Рассказ свой мать подытожила грустно:

– Принять-то она тебя примет, потому что родню чтит, но вот как ты уживешься с ней, не знаю. Человек она, мягко говоря, непростой…

– А, ерунда, – махнул я, – простой – непростой, лишь бы не пустой. Чаем с утра напоит, да вечерком картошечки поджарит, и достаточно. Теперь как бы поскорей адрес её узнать.

Я отправил письмо в ленинградский адресный стол и, к удивлению своему, уже через неделю получил ответ с точным адресом.

Как только закончилась весенняя сессия, стал соображать в отношении поездки. Сообщил о своем предполагаемом приезде, чуть позже уточнил время приезда и номер поезда. А уже в начале июня с портфелем в руках (сменные трусы с майкой, пара рубах, зубная щетка с электробритвой и скромные подарки) ночным поездом отбыл навстречу Маше и Симе. Как ни долго тащился поезд, идущий через Рыбинск и встававший, кажется, на каждом полустанке, к полудню следующего дня все же оказался в Ленинграде.

Встретил Виталий. Судя по имевшейся у нас маленькой фотографии довоенной Симы, он повторял мать полностью, за исключением пола. Такой же взлохмаченный, приземистый, широколицый и губастый. Но внешностью сходство и кончалось. Витя, довольно развитый парень, окончивший успешно десятилетку и какое-то крутое техническое училище (ну, ремеслуха, если проще), работал слесарем-сборщиком с вполне приличной зарплатой. В отличие от матери, говорил негромко и неспешно, основательно. О заскоках её с юмором рассказывал мне по дороге.

В доме на Кондратьевском проспекте у них была приличная комната в 25 «квадратов» в двухкомнатной квартире. Соседи – не старая, но и не молодая супружеская пара. Как ни удивительно, жили дружно, ванной пользовались, не перехватывая другу у друга, равно как и туалетом. Кухня огромная, метров двадцать, не двум, а трем семьям места хватило бы.

У Симы в комнате балкон. По градостроительной практике той поры балкончик маленький, но вдвоем постоять можно, чем мы с Витей и пользовались, чтобы покурить. Сима запах табака не выносила, ругалась, и потому даже на балкон старались выходить как можно реже. Вид из балкона потрясающий: вместо традиционного двора с цветниками и кустарником – территория металлического завода имени какого-то съезда КПСС, то есть вагоны, машины, склады, грузчики, круглосуточный мат работяг и копоть заводских труб. Но если смотреть просто через дверь, не выходя на балкон, ничего не видно и не слышно.

Был обед, приготовленный заранее, и долгие расспросы Симы о матери. Она, на удивление, все хорошо помнила:

– Я ведь сызмальства её знаю, веселая девка, все время пела что-нибудь да кукол тряпичных баюкала. А как Сашка (Александр Егорович получается) женился вдругорядь, так её песни и кончились. Поизмывалась мачеха над ней. Я уж Сашке-то говорила: «Что ж ты дочь-то свою не жалеешь»… «Жалею, – говорит, – еще как жалею, да ничего поделать с хохлушкой не могу. И приложил бы её другой раз, так ведь еще и руки не поднимешь, уже на всю улицу караул»…

– Так, говоришь, в Муроме жили? Не знала. А сейчас как, свой угол есть?

– И угол, и работа, и учеба – все есть…

– Нет, не все! Жены-то нет.

– Так рано еще, надо хоть институт кончить. Да и невесту подобрать по душе…

– А на примете кто имеется?

– Имеется здесь, у вас.

Послеобеденную попытку отправиться к Маше братик Витя пресек на корню.

– Ты к родне приехал, вот и будь с родней.

– А что делать-то будем?

Витя наклонился и, чтобы мать не услышала, прошептал:

– Что все мужики делают: пить будем, гулять будем…

Повернувшись к матери, громко добавил:

– Поедем на Петроградку, покажу места, где вырос.

Поехали на трамвае, с пересадкой на метро у Финляндского вокзала, который, кстати, ленинградцы старшего поколения упорно зовут Фильянским. Новый вокзал, стеклянный параллелепипед из стекла и алюминия, примечателен скульптурной композицией из броневика и вождя мирового пролетариата, о котором так образно выразилась Фаина Раневская: «Я как только увидела этого лысого на броневике, сразу поняла – ничего хорошего нас впереди не ждет».

Витя привел во двор своего детства. Четырехугольный колодец из зданий, совершенно обшарпанных, с вываливающейся штукатуркой, некрашеными рамами, распахнутыми, висящими на одной петле либо просто прислоненными к стене входными дверями… Подобной порухи и в Ярославле хватало, потому поразила не она, а мертвенность каменного колодца с аркой выхода на проспект. Только позже, познакомившись с городом, понял, что это совершенно рядовой двор, с типичной для Петербурга архитектурой замкнутого внутреннего пространства. Может, так укрывались дома от пронизывающих сырых ветров с Финского залива, может, так экономилось место на ограниченном пространстве острова. Ведь весь город стоит на островах, которых до засыпки многих водотоков в 1975 году было более сотни, да и сейчас немало – 42, объединенных в четыре группы, из которых Петроградская сторона, омываемая Малой Невкой, Большой Невкой и собственно Невой, а также малыми речушками вроде Карповки, являет собой сеть малых островов, из которых самые известные Аптекарский и особенно Заячий с Петропавловской крепостью: начало и сердце северной столицы в виде заложенного Петром I Санкт-Питер-Бурха.

И мы пошли проспектами, улицами, улочками и дворами через всю Петроградку до самого зоопарка, заглядывая по пути во все попадавшиеся забегаловки. У кинотеатра, кажется, «Баррикада», стало ясно: необходим перерыв. Забаррикадировавшись в зрительном зале, уснули. Разбудила билетерша:

– Сеанс окончен, прошу на выход.

– Кино-то хоть интересное? – спросил я.

– Очень, – серьезно ответила она.

– Не зря билеты брали.

Гулянка продолжалась допоздна, хотел сказать дотемна, но стояли белые ночи, и опасались не темноты, а полуночного развода мостов. Мы успели, хоть чуток спотыкались ногами и запинались языком. Но трамвай свой дождались, домой пришли и к кровати добрались самостоятельно. Спать также предстояло вместе. Сима с глухим ворчанием стелила и костерила Витьку:

– Как на работу завтра? С какой рожей явишься?

Может, и еще что-то говорила, но мы уже спали и продолжения не слышали.

На другой день из квартирного (общего) телефона в коридоре позвонил Маше в общежитие. Долго ждал, пока позовут. Маша – с обидой, мол, где был вчера? Я не соврал, ответил, что в кино ходил с братом. К счастью, не спросила, что смотрели.

Встречу назначила со смыслом – Поцелуев мост, что неподалеку от Невского проспекта. Воспетый мост через Мойку показался мне самым невзрачным из виденных, во всяком случае, аналогичный Биржевой со львами и цепями рядом не станет. Но зато здесь меня ждала Маша, которая невзрачность ту сразу преобразила присутствием. Я нарисовался во всем провинциальном блеске: светло-коричневом костюме, рубашке с открытым воротом, зеркальных очках с золоченой тонкой оправой и по-есенински разлохмаченной на питерском ветру головой. Маша смотрела во все глаза, и, пока соображала, поцеловал её максимально крепко.

– Ты чего? – едва отдышавшись, прошептала она.

Действительно, мы даже не обнимались ни разу, встреча была одна, и та танцевальная. Но не сдаваться же сразу.

– Так мост же Поцелуев.

– В Ярославле все такие шустрые?

– Через одного, которые нечетные…

– Скажи, ты со всеми девушками…

– Знаешь, почему мост называется Поцелуевым? – попытался переменить скользкую тему.

– Нет.

– А я знаю. Первый деревянный мост, перекинутый через Мойку, название получил по находившемуся рядом трактиру купца Поцелуева. Однако существует другая версия, согласно которой мост, ведущий к воротам Флотского экипажа, был традиционным местом расставания моряков. Возлюбленные и супруги, прощаясь на мосту, напоследок целовались.

Мне удалось удивить Машу, умолчав, что перед самой поездкой брал в библиотеке путеводитель по Ленинграду.

Целый день мы колесили по городу, минуя музеи и выставки, просто глазея по сторонам и украдкой – друг на друга.

На Кондратьевский вернулся под вечер. Витя еще не объявился, и гнев, накопленный за долгий день, Сима обрушила на меня:

– Ездиют и ездиют. Один с зюрзаком (незадолго до моего приезда тут побывал еще один родственник, то ли племянник, то ли внук племянника по имени Юра) другой – с портфелей. Чего ездиют? Чего дома не сидят, раздолбаи…

Притом через слово произносимое следовало два непроизносимых, то есть матерных. Била наповал. Робко возражал, мол, договаривались же о приезде в письмах…

– Ладно, мой руки и садись.

Ждать пришлось недолго. Она принесла большую сковороду с жареной колбасой, залитой яйцом. Ужин, дополненный большой кружкой сладкого чая, мигом поправил настроение.

На следующий день мы побывали и в институте Маши. Поразил огромный атриум входа с единственным украшением – большой скульптурой Сергея Мироновича Кирова, любимца старых питерцев. Смотреть пришлось недолго. Вдруг началась суета, студенты высыпали из здания с флажками, один советский, другой – непонятно чей. Оказалось – румынский. Нас расставили вдоль проспекта, по которому вскоре промчался правительственный кортеж с эскортом мотоциклистов. В машине с открытым верхом находился седовласый с орлиным профилем мужчина, приветливо махавший рукой и улыбавшийся. Оказалось, глава Румынии Георгиу-Деж.

– И часто вас таким образом выставляют на улицу, – поинтересовался я.

– Не очень. Все же Ленинград не столица, и не все главы государств бывают у нас.

Дни не шли, летели… Целую неделю ходил в Эрмитаж. Как там у Городницкого: «Когда на сердце тяжесть и холодно в груди, к ступеням Эрмитажа ты в сумерки приди…» Пусть не в сумерки, а ранним утром с ветром и солнцем в голове на протяжении недели, наверное, ходил к ним день за днем. Атланты притягивали больше иных достопримечательностей Эрмитажа. И не факт, что так же тянуло бы, осуществись первоначальный замысел немецких архитектора и скульптора, по которому на портике должны были стоять фараоны.

Вы можете представить семитского типа красавцев в юбочках из тростника, едва прикрывающих мужское достоинство, у входа в Зимний? Я – нет. Слава богу, наши архитекторы предложили иное оформление. В результате портик Нового Эрмитажа со стороны Миллионной улицы украсился десятью гигантскими фигурами атлантов. «Стоят они – ребята, точёные тела, поставлены когда-то, а смена не пришла. Их свет дневной не радует, им ночью не до сна. Их красоту снарядами уродует война». Когда фашисты обстреливали город, один из снарядов попал в Атланта, разрушив торс практически наполовину, но исполин выстоял, и с тех пор крайнего справа Атланта, смотрящего на Марсово поле, считают наделённым особой силой. Почти пятиметровые Атланты поставлены на высокий постамент. Чтобы заручиться их поддержкой, следует дотянуться до правого пальца ноги того самого Атланта справа. Трудно, но каждый день молодые питерцы приходят, чтобы загадать желание.

В который раз удивлялся названию, поскольку французское слово «эрмитаж» буквально значит «уединенное место, приют, одинокий сельский домик». А тут… Ничего себе приют, из тысячи комнат и трех миллионов экспонатов! За неделю не ознакомился и с половиной из них. Если же знакомиться с этой сокровищницей всерьез, лет не хватит. Ходить сюда за впечатлениями можно всю жизнь. В этом смысле всегда завидовал ленинградцам.

«Если строить, то Эрмитаж», – говорят коренные петербуржцы, подразумевая высочайший уровень дела. Многие принимают за Эрмитаж Зимний дворец. И правы, но не до конца. На самом деле «уединенный сельский домик» состоит из пяти соединенных зданий-дворцов.

Самое первое зимнее пристанище возникло на набережной Невы еще при Петре I, когда построили маленький домик из дерева в голландском стиле. Перед обручением с Екатериной задумал поменять деревянный дом на красивый дворец из камня. Проект поручили известному в то время архитектору Г.Маторнови, а заканчивал Д.Трезини.

Анна Иоанновна признала тот Зимний дворец непригодным для проживания царской семьи (слишком, де, мал). Здание срочно перестраивал Растрелли.

Елизавета Петровна повелела изменить здание. Этот обновленный Зимний дворец и украшает Дворцовую набережную ныне. Сама Елизавета пожить во дворце не смогла, его закончили после ее смерти.

Более всего отличился Петр III. Когда закончилось строительство Зимнего, на площади возле Эрмитажа оказалось много мусора. Проблему решил, сказав народу, что каждый может прийти сюда и взять любую вещь безвозмездно. Площадь очистили за несколько часов.

Екатерина II является основательницей музея «Эрмитаж». По легенде, к такой идее она пришла случайно, обнаружив в одной из кладовок Зимнего картину «Снятие с креста». Первоначально музей представлял трехкомнатную квартиру на втором этаже дворцового флигеля с видом на Неву. Зал и два кабинета по сторонам – место уединения Екатерины II. Она назвала их своим «эрмитажем». Начало галерее положила коллекция, переданная императрице Берлином в счет уплаты долга. Здесь же она устраивала неофициальные приемы, без слуг. Ныне музей занимает несколько зданий, центральный – Зимний дворец. Это настоящий лабиринт, полный неожиданных поворотов. Одних только потайных комнат не менее двадцати. Создавались они для того, чтоб укрыться в случае дворцовых переворотов. Личные покои самой Екатерины II сообщались потайными ходами с библиотекой. Одна из створок шкафа в комнате служила дверью, через которую можно было пройти на лесенку и подняться на антресоли. Согласно преданиям, потайные подземные ходы соединяют Эрмитаж с другими зданиями Петербурга. Чаще других упоминают особняк Матильды Кшесинской. Ну, как же оставить без внимания фаворитку последнего русского императора, не по воздуху же он летал к ней на тайные свидания?

Николай I организовал Галерею, куда вошло более 330 портретов участников Отечественной войны 1812 года. Но не только. В 1837 году во дворце случился пожар, и на его долю пришлось восстановление утраченного. Он справился, и Эрмитаж стал еще привлекательней.

Николай II тоже оставил свой след. До наших дней сохранилось стекло с удивительной надписью по-английски: «Ники смотрит на гусар». Окно в кабинете императрицы Александры Федоровны чудом уцелело в гитлеровских бомбежках. Надпись сделана бриллиантом перстня. С чьей руки?

Памятники искусства – сами здания Эрмитажа, где каждый зал – экспонат с интересной историей. Всего 350 залов. Ну, разве мыслимо обойти их?! Хорошо бы хоть самые-самые.

Парадная лестница от исторического входа в музей с Миллионной улицы. С этого крыльца начинался маршрут первых посетителей музея (вплоть до середины двадцатых годов прошлого века). По традиции потер пятку атланта, и в путь…

Первый на пути зал Древнего Египта, созданный в 1940 году на месте Главного буфета Зимнего дворца. В зале собрание памятников древнейшей цивилизации – скульптуры, рельефы, саркофаги… Надолго застыл у статуи Клеопатры. Да-да, той самой, ставшей героиней кино и литературы. Потрясающе красивая. Ни в чем не уступает знаменитой Венере, или Афродите.

Кстати, в Эрмитаже находится скульптура Венеры Таврической, при Петре I украшавшей Летний сад. Уже тогда рядом с «белой дьяволицей», как ее называли петербуржцы, находился часовой. В октябре 1917 года, после штурма Зимнего дворца, возле нагой богини стоял на посту вооруженный матрос. Если верить фольклору, время от времени он выкрикивал: «Кто руки обломал? Ноги повыдергаю!»

Клеопатра из Эрмитажа не уступает Венере хотя бы фигурой, просто та мраморно-белая, эта – базальтово-черная. Скульптура датирована второй половиной I века до нашей эры. В голове не умещается: такая древность и такая красота… Что известно о ней самой?

Клеопатра VII – последняя царица эллинистического Египта, правила которым 22 года со своими братьями, затем в браке с римским полководцем Марком Антонием. Широкую известность приобрела благодаря любовной связи с Юлием Цезарем и Марком Антонием. От Цезаря имела сына, от Антония двух сыновей и дочь. Еще при жизни стала героиней легенд; её трагическая смерть ещё более усилила романтизм образа самой знаменитой из женщин античности.

Следующая красавица древности – богиня Мут-Сохмет. Двухметровая статуя высечена из черного гранита. Богиня сидит на кубообразном троне с высокой спинкой. Первоначально её голову венчал солнечный диск со священной коброй. Грива львицы плавно переходит в пряди парика. Тонкий стан затянут в узкое, облегающее платье, рельефно и выразительно подчеркивающее чрезвычайную женственность фигуры. Руки на коленях, в левой – знак жизни «анх» в виде большой петли, завязанной бантом.

Сехмет («могучая») – богиня войны и палящего солнца, грозное око бога Солнца Ра. В позднем мифе об истреблении богом Ра непокорного человечества Сехмет в качестве его ока наслаждалась избиением людей. Только приготовленное богами пиво, которое она приняла за кровь и от которого опьянела, заставило ее прекратить резню. В Эрмитаже статуя появилась благодаря Аврааму Сергеевичу Норову, ученому, путешественнику, поэту. О нём отдельно. А.Норов потерял ногу в Бородинском сражении, когда ему было 17 лет. Тем не менее, взобрался даже на вершину Большой пирамиды, что нелегко сделать и здоровому человеку. Он нашел статую в знаменитом комплексе богини на берегу озера. Купил её у властей, чтобы перевезти на «родной север». Во время перевозки произошел случай, который Норов описывает так: «Одна арабская дама… проезжала возле берега; она была поражена видом приобретенной мною в Фивах статуи богини. Остановясь, она попросила позволения… Подойдя к статуе, долго смотрела на нее, потом стала на колени, набожно поцеловала ее в грудь и удалилась со слезами на глазах… Одна женщина из свиты этой дамы сказала, что она молилась о прекращении ее неплодия. Другие молодые женщины приходили толпами прощаться со статуей, пели вокруг нее, и какой-то старик говорил речь».

По морю статую доставили в Одессу, а потом на санях в Петербург. Вернувшись в Петербург, Норов рассказал об этом Пушкину. На последнего рассказ произвел сильное впечатление, он сказал: «Какую чудную поэму можно было бы создать из этого эпизода…» – и пошел взглянуть на статую, хранившуюся тогда под лестницей в Академии. После 15-ти лет пребывания в Академии Мут-Сохмет перевезли в Эрмитаж.

Легенды Эрмитажа уверяют, что опасность для людей все еще сохраняется и каждое полнолуние на коленях богини появляется красноватая лужица. По другой версии – ноги богини покрываются странным красноватым влажным налетом всякий раз, когда Россию ожидают очередные беды.

Может, и впрямь стоит приглядеться к даме с телом красавицы и головой льва?

Зал Рембрандта. Мимо не пройти. «Блудный сын» ‒ одна из работ, перед которой всегда толпа. Полотно бликует. Мне ближе «Даная». Она жизненнее и теплее. Не в последнюю очередь (или мне так кажется) потому, что писал он её и с жены – Саскии, и с любовницы Гертье. На картине изображен момент, когда Зевс проливается на Данаю золотым дождем. Мифично, символично, неубедительно.

Мимо вызывающих аппетит натюрмортов Снейдерса, мимо дебелых красавиц рубенсовской поры еще к одной приглянувшейся женщине. Имею в виду «Портрет дамы в голубом» Томаса Гейнсборо. Прекрасная незнакомка кажется загадочной, магически притягательной благодаря особой технике письма – легкой, непринужденной, почти воздушной. Он говорил: «Пишу портреты, поскольку нужно на что-то жить, пейзажи – потому что люблю их писать, музыкой же занимаюсь по велению сердца». Это единственная его картина в России и одна из загадочных в Эрмитаже, поскольку не прекращаются споры о том, что за незнакомка изображена на ней. Самая распространенная версия: дочь адмирала Боскауэна, в замужестве герцогиня де Бофор. На момент написания картины ей 33 года. Гипотеза подвергается сомнению. Самую смелую версию выдвигает искусствовед И.Чижова, предположившая, что на портрете – княжна Тараканова. Вот это поворот!

Лоджии Рафаэля – точная копия галереи в Ватикане. Расписаны по эскизам Рафаэля учениками из его мастерской и воспроизведены в Петербурге по желанию Екатерины II. Украшенные картинами на библейские ветхозаветные и новозаветные сюжеты, своды получили название «Библии Рафаэля». Стены расписаны орнаментами, подобные украшавшим дворец Нерона.

Наибольшее впечатление произвел Павильонный зал, стены и потолок которого отделаны искусной мозаикой. Свет льется из многих окон, преломляясь в хрустальных подвесках громадных люстр. Колонны с легкими, круглыми балкончиками напоминают арабский дворик. Подчеркивают восточный, точнее даже мавританский, стиль раковины-фонтаны у стен, вода из которых сверкающими каплями стекает вниз. Часть пола покрыта мозаикой из смальты. Яркие краски не меркнут со временем, поэтому мозаику называют иногда "вечной живописью". В пол выведена мозаичная картина, скопированная нашими художниками с древнеримской мозаики, найденной при раскопках в окрестностях Рима. В центре – голова Медузы Горгоны, у которой вместо волос ядовитые змеи. По окружности – борьба греков с кентаврами. По краю – морские сказочные персонажи: дочери царя Нерея нереиды и мужчины с рыбьими хвостами – тритоны. Уменьшенная вдвое в сравнении с оригиналом копия древнеримской мозаики была передана архитектору А. И. Штакеншнейдеру, отделывавшему заново помещения Малого Эрмитажа, и украсила пол Павильонного зала.

Павильонный зал не всегда выглядел так, как сейчас. Когда архитектор Деламот закончил строительство Малого Эрмитажа, здесь все было иначе. Часть нынешнего просторного зала занимала небольшая гостиная, в которой собирались гости. К ней примыкали несколько маленьких комнат и зимний сад, где в кадках росли вечнозеленые деревья и кусты, жили южные птицы, обезьянки, белки.

Одна из маленьких комнат служила столовой. Чтобы слуги не мешали, обеденный стол с помощью особого механизма опускался на первый этаж и поднимался, уже уставленный кушаньями. Екатерина II сама составила в шуточном тоне «Правила, по которым поступать всем входящим в сии двери» и вывесила у входа в Эрмитаж. Среди них: «Оставить все чины вне дверей, равномерно как и шляпы, а наипаче шпаги». «Не вздыхать и не зевать, и никому скуки или тягости не наносить». Конечно, «правила» – одна из причуд императрицы, позволявшей себе поиграть в «равноправие» и «простоту».

Здесь же один из самых знаменитых экспонатов Эрмитажа: заботливо огражденные громадным стеклянным колпаком часы «Павлин». Не экспонат – сказка, где большая прекрасная птица, клетка с серебряной совой, а на пеньке – петух. Под деревом растут грибы, в шляпке самого большого – циферблат; медленно движущиеся цифры показывают часы и минуты.

Сложный механизм под холмиком приводит в движение не только диски циферблата, но и все фигуры. В точно рассчитанное время клетка начинает вращаться, колокольчики позванивать, сова поворачивать голову, открывать и закрывать глаза, отбивать лапкой такт. В свою очередь павлин распускает золотисто-изумрудный хвост, быстро поворачивается и наклоняет головку, а петух поет. Чудо длится несколько минут.

История часов причудлива и загадочна… В 1777 году князь Григорий Потемкин, решив удивить покровительницу свою Екатерину «Великую», обратил внимание на работу английского механика Джеймса Кокса. Изделие немалое, для отправки в Россию пришлось разобрать. Разобрать-то разобрали, а вот собрать не смогли – часть деталей оказалась то ли сломана, то ли утрачена, никто из иностранных мастеров, находившихся тогда в столице, не соглашался их собрать. Может, и пылился бы подарок в темных кладовых, если бы в 1791 году «оживить птичек» не поручили Ивану Кулибину. За несколько недель мастер высочайшего класса сделал невозможное, привел «Павлина» в полный порядок: часы пошли, а затейливый механизм пришел в движение. Дважды ремонтировал их Кулибин.

Как только часы начинают звонить, «оживает» сова в клетке. Под звон колокольчиков клетка начинается вращаться. Затем «просыпается» павлин: его хвост поднимается, начинает распускаться, птица кланяется, втягивает и запрокидывает голову, открывает клюв. В момент, когда хвост полностью раскрывается, павлин поворачивается на 180 градусов так что зрители видят его… зад. Затем перья опускаются, и павлин занимает исходное положение. Почему? Доподлинно узнать об истинной причине столь неприличного поведения павлина сегодня невозможно. Может, Кулибину не удалось добиться полного оборота птицы. А может, мастер намеренно заставил её совершать подобное «фуэте», показав тем самым свое отношение ко двору.

Уникальные часы дожили до наших дней без изменений: по-прежнему находятся в полном порядке, но заводятся только для проверки состояния механизма. Предмет особой гордости, они – единственный известный крупный механический прибор XVIII века, который до сих пор не вышел из строя.

В Петербурге вообще особое отношение к основателю города. Эрмитаж не исключение. Таинственный ореол вокруг так называемой «Восковой персоны», сделанной европейскими и российскими мастерами после смерти императора Петра I. Многие рассказывали, что фигура у них на глазах вставала, кланялась и указывала пальцем на дверь, выпроваживая. Когда реставраторы разобрали фигуру на части, обнаружили в ней шарниры, позволявшие её ставить или сажать в кресло. Однако никакого механизма, позволяющего фигуре самостоятельно двигаться, в «Восковой персоне» не оказалось.

Из павильонного зала можно было пройти в несохранившийся Зимний сад. Уцелел примыкающий сад Висячий, первоначально именовавшийся «Садик Ея Величества при Зимнем каменном дворце». В годы Великой Отечественной войны в нем развели огород. «Блокадные грядки» помогали сотрудникам музея пережить голод. После войны в саду вновь зацвели цветы, зазеленели кусты и деревья…

Каждое утро, как на работу, я ехал сюда. Гладил ноги атлантов у главного входа и мимо них – к кассе. Бродил один без экскурсовода, лишь иногда присоединяясь к той или иной группе. У одиночного посещения свои преимущества. Это особое место, со своей красотой и аурой. Кругом величественная классика: от древнего Египта до античности, от средневековой живописи до импрессионизма. Завидовал питерцам настолько, что решил перебраться сюда. Маша отреагировала мгновенно:

– Конечно, только тебя и не хватает.

Увидев мою растерянность и обиду, добавила:

– Мне не хватает.

Возможность для переезда одна – перевод в местный педагогический институт имени А.И.Герцена. Писать заявление, чувствуя за спиной тяжелое дыхание Симы, не решился, сделал это в приемной ректора.

Он прочел заявление, поинтересовался оценками, спросил только, есть ли где жить? Ответил, что есть, имея в виду Симу с Витей, точнее, их комнату. И это-то угнетало, ибо они о моем желании знать ничего не знали. Одним словом – авантюра.

Распорядок дня у меня был железный. Встаю в восемь, завтракаю все той же яичницей с колбасой либо кашей пшенной и ухожу, получив от Симы рубль. Билеты за свой счет. Обедаю в городе. Обычно это десять пончиков и пара стаканов кофе, как раз копеек в семьдесят, так что остается и на билеты. Кстати, пончики – фирменное блюдо уличной торговли Ленинграда тех лет. Торговали ими на каждом углу. Часто просто из открытого окна на первом этаже. Столики прямо на тротуаре.

С Витей выходили в город по вечерам. Однажды он предложил отправиться в «цыпочки», так они сокращенно звали Центральный парк культуры и отдыха. Место очень красивое и зеленое, среди воды. К танцплощадке пробирались какими-то деревянными мостками.

–Ты не очень увлекайся, – напутствовал Витя, – у нас с девчонками туго, если подберешь покрасивее, дай знать.

– Зачем?

– А чтобы успеть удрать, иначе без драки не обойтись.

Как в воду глядел. Не снимая затемненных зеркальных очков и начисто забыв о Маше, я всматривался в толпу танцующих. Приглашал сам. Приглашали на «белый танец» меня, но все не то. И вдруг среди вновь прибывших высмотрел-таки симпатичную девушку. Резво направился к ней, пригласил на танец и больше из рук не выпускал. В конце танцев с ней за руку пошел к Вите. Но не дошел. Приблизились двое с явно недобрыми намерениями.

– Очкастый, подожди.

– Ага, разбежался.

Тот, что повыше, решительно двинулся на меня. Я еще ничего не успел сообразить, как подбежавший Витя в прыжке саданул сопернику. У того брызнула кровь.

– За мной, – крикнул Витя, устремившись к мосткам.

Я молча – за ним. Выскочили прямо к подошедшему трамваю и, только проехав остановку, хватились девушки. Где-то потерялась моя находка.

– А ты молодец, – похвалил я Витю.

– Кандидат в мастера спорта по боксу.

– Да вроде калибр не тот.

– Так я в наилегчайшем весе, или «весе петуха».

– У вас что, все парни такие бешеные? – сменил я тему.

– Понимаешь, так сложилось, что в городе тьма военных училищ и свободных курсантов. И большинство вузов – мужской направленности. Отсюда дефицит девиц.

– А у тебя есть кто?

– В другой раз скажу, – сразу помрачнел он.

Случай представился, когда он привел меня в огромный в два этажа и несколько залов пив-бар «Карелия». Пиво было приличным, настроение – соответствующим, я вернулся к занимавшему меня вопросу. И услышал еще одно подтверждение, что «нет повести печальнее на свете, чем повесть о Ромео и Джульетте».

Её и звали похоже – Виолетта. И познакомились они в этом же баре. Она вместе с однокурсниками отмечала успешную сдачу экзамена. Гуляли по расходам скромно, по настроению – громко. Устроили танцы, которых тут ранее не бывало. И он пригласил её. Уж чем привлек неприметный рабочий паренек, далеко не Ромео, девушку, остается гадать.

Он стал звать её Джульеттой, что пришлось ей по душе. Но все у них сложилось и завершилось браком. Стоит ли говорить, что был Витя от счастья не на седьмом, а на восьмом или девятом небе. Светился весь и вообще напоминал лампочку, яркую и горячую. Он любил, его любили. Правда, занозой в сердце оставались родители, которым «неравный брак» не приглянулся, неравный настолько, что страшно вообразить. У него мать – дворничиха, неуравновешенная и матерщинница, об отце вообще речи нет. У неё папа чуть ли не адмирал в Кронштадте, мама – обеспеченная и ухоженная домохозяйка с высшим образованием и двумя иностранными языками.

– Где же и как вы жили при таком раскладе?

– Родители сняли однокомнатную квартиру в новом районе с видом на Финский залив. Полностью обставленная мебелью, она ничего не требовала от нас. С отцом понемногу начали контачить и полгода спустя даже могли по рюмочке пропустить.

– А вообще как с вредными привычками при появлении Джульетты?

– Пить перестал, курить бросил…

– Ну, и…

– И ни фига, тёща даже имени моего не переносила. Пакостила как могла и где могла, по мелкому и по крупному. То записку подбросит якобы ко мне от какой-то девицы, то всю одежду перероет в наше отустствие в поисках компромата. К матери даже тетку какую-то подослала под видом журналистки, чтобы выпытать что-нибудь.

– Кстати, а где ты встречался с матерью?

– На Кондратьевском. С самого начала теща поставила условие, чтоб матери и ноги здесь не было. Она, кстати, и на свадьбе не сидела. Как они не любили её, так она ненавидела их…

Засылая псевдожурналистку, теща по незнанию не учла, что мать на нюх не переносит советскую прессу и журналистов… Гостью, как только та представилась, махнув перед лицом каким-то нераскрытым удостоверением, обматерила и в комнату не пустила, зато орала на весь подъезд… Когда мать рассказала, я был вне себя и в первый раз сорвался, пришел поддатый, наорал на Джульетту, помянув матушку по матушке. Джульетта молча собралась и уехала в Кронштадт. Я звонил, просил прощения. Через два дня вернулась.

Понемногу накапливались у меня – злость, у Джульетты – усталость. Они и развели нас по разные стороны.

–Да ладно, какие ваши годы?

– С ней уже никаких. А там посмотрим.

Когда я рассказал историю Маше, она, детдомовка, всплакнула. Мы продолжали наши прогулки, ходили по музеям. Запомнился музей Арктики. Но особенно кунсткамера (буквально – «кабинет редкостей»), созданная Петром I, составленная во многом из его личной коллекции и пополнявшаяся в соответствии с императорским указом «О принесении родившихся уродов». Но Петр не был бы самим собой, если б сбором уродов и ограничился. Тащили все необычное и редкое от минералов и растений до оружия и скелетов ископаемых животных. А в запасниках, вдали от любопытных глаз, хранилась даже заспиртованная голова любовницы императора фрейлины Анны Гамильтон, отрубленная по его же приказу. Очень хотелось взглянуть на неё, да, говорят, затерялась она при разделении Кунсткамеры на самостоятельные музеи с отдельными зданиями – Зоологический, Ботанический, Минералогический и оставшийся именно здесь – Этнографический.

Обойти хотя бы половину питерских музеев нереально, ибо их с филиалами более 120. Да мы и не стремились, довольствуясь Летним садом, где мы застревали до конца дня, болтая и целуясь украдкой.

Но внимания требовала и Сима. Как-то утром за завтраком она заявила:

– Сегодня проводишь меня на рынок и в магазин.

– Чего так неожиданно? У меня встреча, и вообще…

– Ты что, меняешь тетку на какую-то посикуху…

– Иду-иду успокойся, – как можно мягче сказал, стараясь предотвратить брань в адрес ни в чем не повинной девушки. Подействовало.

Сима для выхода на улицу причесалась, приоделась, только что губы не накрасила. Невысокая и грузная, она переваливалась на коротких и больных ногах, как уточка, и требовалось усилие, чтобы плестись в ногу с ней.

– Что рожу воротишь, стесняешься тетки больной…

– Чего ты не дело несешь?

– Знаю, на хрен я вам обоим нужна…

– Вовсе нет, а Витя любит тебя.

– Суку свою он любит, а не меня.

– Причем тут она?

– Притом. Вам, мужикам, только бы хрен свой замочить.

Подъехавший трамвай – это ли не спасение! Но как же я ошибался… Народу оказалось много. И толстая, неповоротливая Сима застряла на площадке, как пробка: сама не может продвинуться и другим прохода не дает. А стоять, видимо, тяжело.

– Расселись тут всякие (мать-перемать), и откуда столько набралось (мать-перемать), понаехали, отожралися: хари, что жопы, – на одно лицо…

Сима, распалясь, упускала из виду: сама-то откуда в Ленинграде взялась. Запамятовала. Она меж тем переключилась на другую тему с тем же акцентом.

– А эти в Смольном, паразиты (мать-перемать), только о себе и думают. Мне вон старухе только на хлеб да ихнюю вареную колбасу и хватает. А сами поди икру жрут ложками, да вино хлещут ведрами, да девок «дерут» табунами…

И все это криком таким, что на улице слышно. Народ вокруг неё незаметно рассасывался, никто не хотел быть рядом, но и возражать никто не собирался. Более того, когда речь зашла о Смольном, где размещался Ленинградский обком КПСС, на лицах окружающих читалось явное понимание. То, что Сима выражала вслух, остальные держали в душе. Партийное руководство тут не пользовалось авторитетом. Да и откуда ему было взяться, если во главе обкома стояли такие руководители, как некий Толстиков. Рассказывали, что однажды ему следовало посетить просмотр нового спектакля. Но некогда. Он вызывает своего литературного референта: «Посмотри пьесу и завтра мне текст на стол». – «Но в ней же еще и подтекст». – «И подтекст на стол!».

Ленинградцы убеждены, что после обожаемого ими Сергея Мироновича настоящих руководителей у них не было. Сталинского беспринципного холуя Жданова поочередно сменяли Толстиков, Козлов, Романов. Последний вообще считал себя достойным царской фамилии настолько, что на все мероприятия приходил со значительным опозданием, дабы присутствовавшие приветствовали его вставанием… Но это будет значительно позже.

Пока в трамвае Сима словесно бесчинствовала, я не знал, куда спрятаться от стыда, а нужная остановка все не приближалась.

Когда Сима, в последний раз обматерившись и подозрительно оглядев вагон, остановилась взглядом на мне, сказала: «Выходим», – я вылетел из трамвая пулей. На базаре всё повторилось: тот же мат, те же обвинения всех и вся, долгая муторная торговля за каждый грамм и рубль, всегда заканчивавшийся уступкой старавшихся избежать скандала продавцов. И ведь знала, что делала. При выходе с рынка она, осмотрев меня с двумя сетками-авоськами в руках, торжествующе произнесла:

– А ведь вам, засранцам, что тебе, что Вите моему, так не суметь.

Я согласился абсолютно искренне:

– Нет, не суметь!

Из Ленинграда я уезжал сумрачным и дождливым утром. Витя был на работе, мы с ним простились накануне душевно и под рюмочку. Симу, даже если б она выразила желание проводить меня, я бы ни за что не взял. Хватило совместной поездки на рынок. Провожала Маша. Но что-то у нас уже ощутимо не клеилось. Конечно, она поцеловала меня на прощание и просила писать, в душе я чувствовал: продолжения не будет. Так оно и произошло. Обменявшись двумя-тремя письмами, мы остановились. А с Витей переписывались долго. Он даже прислал мне вырезку из газеты «Известия» от 23 августа 1973 года с фотографией и подписью под ней: « Более 70 человек входят в группу народного контроля завода «Вулкан» Ленинградского объединения имени Карла Маркса. Активисты следят за качеством выпускаемой продукции, экономией материалов, дисциплиной труда. На снимке (слева направо): гальваник Е.Милашкина, слесарь-сборщик В.Блаженов, председатель группы народного контроля мастер ОТК Н.Воронин».

Витя на снимке с приглаженными непокорными вихрами, вытаращенными от старания лучше выглядеть глазами и мамиными расшлепанными губами. Сын Симы от и до.

Хорошо, хоть сохранилась вырезка. А то ведь ни одного снимка, хотя в тот раз из Ленинграда я привез их целую пачку. Но видовые. Одних скульптур Летнего сада несколько десятков. Даже фотографии вместе с Машей нет.

Следующая наша встреча состоялась в конце шестидесятых, когда я уже работал редактором вузовской многотиражки «За педагогические кадры». Нас собрали на обучающий семинар. В первый и единственный раз он проходил в Ленинграде, в городском Доме журналиста. Где, на какой улице конкретно, не помню. Помню, что это дворец, с шикарной широкой лестницей, ведущей из парадной наверх. Там, на втором этаже, в уютном небольшом зале, и проходили наши заседания. В памяти сохранилось обилие лепнины, позолоты, гранита и мрамора. И буфет с редкостными для Ярославля апельсинами, безумно дешевой красной икрой, что около 30 рублей за килограмм (на трешку почти стакан), и шикарным портвейном «Агдам», который мы употребляли в перерывах между занятиями вместо чая. Я, только отметив командировку, позвонил на Кондратьевский. Трубку взяла Сима. Я сказал, что приехал и, как освобожусь, приду к ним, чтобы передать гостинцы от матери. Сима заорала дурным голосом:

– Раздолбай недоделанный, опять с зюрзаком и стесняешься. Чтоб к вечеру был здесь.

Я сказал, что нас удобно разместили в гостинице, и на том разговор завершил. Но не кончилось еще последнее занятие, как меня вызвали в коридор, где ждал Витя.

– Так, где вещи? В гостинице? Поехали…

– Она здесь же, в этом здании.

Понимая, что сопротивляться бесполезно, я сбегал за портфелем, и мы направились на Кондратьевский. В итоге семинары проходили, словно в тумане, и чему посвящались, осталось вне сознания и понимания. Если бы знать, что эта встреча последняя, если б знать…

Вдруг перестали приходить письма. Я писал, но безответно. Потом пришло письмо от соседки, сообщавшей, что Сима умерла, а Витя без неё пьет беспробудно. На работу еще ходит, но дома появляется не всегда. И это был конец. Больше никаких вестей из Ленинграда.


Гомер


Третий курс самый, наверное, легкий в институте. Предметы все нужные, преподаватели все знакомые. Даже те, кто лекций не посещал, читать перед экзаменами научились. Здесь остановлюсь. Что значит «читать научились»? А то, что в принципе все умели и раньше, хотя с разной скоростью. Я, к примеру, книжку в 300 страниц, данную на ночку, за ночь и прочитывал. Но перед экзаменами по литературе мы обычно получали на руки список произведений, из которых составлялись вопросы билетов. Получалось в среднем от 40 до 60 книг, а на подготовку, в лучшем случае, – неделя. Что-то уже читал ранее и надеешься вспомнить, но все равно книг двадцать берешь в библиотеках и несешь домой. Реально ли прочитать их? Конечно, нет. Поэтому научились читать не словами, и даже не предложениями – абзацами. В памяти от такого чтения мало что оставалось, но до экзамена хватало. Книги же, которые не успеваешь прочесть и абзацами, быстренько стараешься освоить прочтением предисловий. В советское время издательства к выпуску литературы относились серьезно, и вся классика выходила с хорошими предисловиями. Короче, делалось все для того, чтобы наши весьма посредственные знания оценены были не меньше, чем на «хорошо», а лучше, если на «отлично». И ведь срабатывало.

Наивно полагать, что только этим учеба и ограничивалась. Чем труден первый курс? Тем, что осталась в прошлом урочная система,позволявшая постоянно отслеживать подготовку. И вдруг никаких тебе уроков, никаких домашних заданий. Гуляй, рванина, от рубля и выше! Но все, учившиеся в вузе, знают, что поурочная система здесь заменяется системой семинарских занятий. А семинар, в отличие от урока, пропустить нельзя, ибо в таком случае неизбежна отработка один на один с преподавателем. Выступающих на семинаре мы назначали сами, но так, чтобы по кругу прошли все. Если преподаватель выступлениями и прениями оставался доволен, остальные получали зачет «автоматом». Правда, некоторые преподаватели проверяли еще наличие конспектов, а уж особо неодаренные требовали максимального повторения в конспектах текстов собственных лекций, обычно дословно повторявших учебник.

Подготовка к семинарам занимает свободное от занятий в институте время. У нас имелась еще одна проблема – Валя Зиновьев, или Гомер. Мы звали его, как знаменитого грека, не только за слепоту, среди нас он был самым умным и памятливым: однажды услышанное запоминал сразу.

Учебной вузовской литературы, выполненной по системе Брайля, не существовало. Поэтому мы собирались у него дома и читали необходимые разделы вслух. И Валя внимает, и у нас в памяти что-нибудь остается. В наш круг, кроме меня, входили Стасик Алюхин, Рудик Казанкин и Анатолий Иванович Гузнищев. Реже – «фельдмаршал» наш, Володя Кутузов. И уж совсем изредка Веня Степанов. Постоянный участник посиделок – двоюродная сестра Валентина – Галина. Она приходила, чтобы помочь Вере Михайловне, а чаще – заменить её в приготовлении обеда.

Отчим Виктор Михайлович пасынка очень любил и даже уважал, невзирая на разницу в возрасте. За что? За то, что не укрылся болезнью от жизни. И еще за невероятные его знания, поистине энциклопедичные.

Читали в очередь, приблизительно по часу. Валя всегда предельно внимателен, сознавая, что еще одной возможности познакомиться с текстом у него нет. А память у него – дай бог каждому! Он запоминал практически все прочитанное вслух, независимо от того, кем и как текст читается. Анатолий Иванович, из нас самый старший и потому самый малограмотный, читал с ошибками, постоянно возвращаясь к ним для исправления. Нас это утомляло. Рудик, учительский сын, читал без ошибок, но уж очень монотонно, даже заунывно и часто вгонял в сон…

Зиновьевы жили в старом дореволюционой постройки доме в створе Мукомольного переулка, где имели в подвале комнату метров тринадцать. Там умещались кровать родителей и диван, на котором спал Валентин. А между ними – стол. Пространства для прохода фактически не оставалось, и приходилось протискиваться, чтобы сесть. Мы с глазами горящими и душой свободной, молодые и голодные, собирались в том подвале и до начала занятий (то есть около трех часов) читали с перерывом на перекуры. Мама Валентина Вера Михайловна учитывала и нашу молодость, и наши аппетиты и готовила к концу занятий полный обед с борщом, жареной картошкой и компотом. Деньги же, полученные дома для столовой, экономились и копились. Тратили их во время сессии, отмечая каждый сданный экзамен. Меж собой эти послеэкзаменационные сборы называли «мытухой». Деньги шли на вино. А сам стол собирали и обряжали родители Вали. Именно обряжали. В то время как мы пили из разнокалиберных стопок и стаканов, раскладывая нехитрую снедь по разномастным тарелкам и алюминиевым мискам, здесь на стол всегда выставлялись хрусталь и фарфор. На мой вопрос, не жалко ли, ведь всякое может случиться, Вера Михайловна всегда отвечала: «А для чего тогда все это? Пыль собирать?»

Мытухи проходили очень весело, хоть и без танцев. У Валентина имелся классный проигрыватель с набором очень редких пластинок. В частности, тогда у него имелось два больших диска с песнями запретного и очень популярного Петра Лещенко. И, чуточку хватив портвейна, мы дружно затягивали: « Здесь, под небом чужим,…» Не пел только Виктор Михайлович, который, в отличие от посиделок читательских, на мытухе присутствовал непременно и после пары рюмок, обычно молчаливый, становился страшно разговорчивым:

– Колёк (это ко мне), ты послушай. Вот я – повар, а работаю механиком в горпищеторге, обслуживаю автоматы с газводой. Мне, может, неинтересно это…

– Леший, – встревала Вера Михайловна, именуя его исключительно фольклорным именем, – ты бы лучше помолчал и дал ребятам поговорить…

– Молчу, – отвечал он, прикладывая руки к сердцу.

Валентин, чтивший отчима как отца родного, махнув рюмку-другую, комментировал по своему:

– Леший талантливый, ему бы чуток образования, большим человеком стал бы.

Виктор Михайлович среднего роста, средней упитаннности, с давно поредевшей прической, белобрысый и безбровый. И маленькие его глазки под маленьким лбом, который при намарщивании убирался вверх к затылку и потому глаза казались совсем и не глазами вроде. Говорил редко, предпочитая молчать и слушать. Если не спал, что-нибудь делал: строгал, паял, жарил, парил, варил, водил Валентина в библиотеку общества слепых, что на улице Рыбинской. Для него Валентин и не родной вовсе, а глядя со стороны, так больше, чем родной. Валя мог на отчима и прикрикнуть при случае, а Виктор Михайлович – никогда. Оттого, что не просто жалел, любил!

Родом из сельской ярославской глубинки, он рано призвался в армию, а служить довелось на Дальнем Востоке, потому самой Великой Отечественной войны не хлебнул. В разгроме японцев участвовал, но тоже не очень активно, ибо их корпус находился в резерве. Сколько ни пытал я его о той войне, ничего путного добиться не мог. Виктор Михайлович морщил лоб, поджимал гузкой губы (имелась у него такая привычка) и отделывался ничего не значащими общими словами. Один раз, правда, разговорился:

– Помню, японки все к нам бегали…

– Откуда они взялись?

– Жили там. Это ведь Курилы, тогда их территория.

– Попробовал японок?

– Было дело. Очень они любили нас, русских мужиков…

– За что?

– Да за это самое. Япошки ведь низкорослые, и член у них небольшой, а в сравнении с нашим так просто крошечный. Японки сами говорили…

Но столь длительный диалог исчерпал все его силы, и он надолго умолк.

Демобилизовавшись, в деревню не вернулся, приехал в Ярославль, служил в «пожарке» и вскоре познакомился с Верой Михайловной. С тех пор вместе и ни одного скандала, ни одной ссоры. Вот ведь как судьба распорядилась.

Вера Михайловна – коренная ярославна, вышла замуж еще до войны за красавца-командира Красной Армии. Он ушел на фронт в самом начале войны и не вернулся. Погиб, не увидев сына. Так что ребенка растила и воспитывала одна и горя хлебнула сполна.

Невысокая, симпатичная, очень дружелюбная, она обладала редким даром привлекательности. Не внешности, хотя и тут все было в порядке, привлекательности душевной. Пообщавшиеся с ней сразу зачисляли её в разряд своих близких друзей за искреннее желание понять, помочь, простить. Внешне она выглядела заметно эффектнее Виктора Михайловича. Почему же предпочла его? Так ведь и выбора особого не было. Вдова с ребенком не нарасхват. А он показался мужчиной основательным, серьезным, скромным. Так и стали жить вместе.

Вера Михайловна работала буфетчицей в кафе «Европа», что располагалось тогда в здании на углу улиц Свободы и Комсомольской. И его переманила. Поработал поваром, отмечался начальством, но тянула техника, и ушел в механики в том же горпищеторге.

Валентин – судьбы трагической. Наше военное поколение любило все, что горит и гремит. В частности, практически у всех были свои «поджигахи», представлявшие изогнутые под прямым углом трубки малого диаметра. Другой частью являлся изогнутый на самом конце гвоздь с туго натянутой резиной. В трубку плотно набивалась сера от спичечных головок, затем оставалось только спустить резину указательным пальцем. Гвоздь устремлялся внутрь ствола, и происходил взрыв. Чем больше серы, тем громче взрыв, но и опасность подрыва «поджигахи» в руках – больше. Сколько тогда ребят покалечилось!

У Валентина история другого рода, но из той же серии. В классе пятом-шестом с друзьями они взрывали собранные на свалке патроны. Тогда их была тьма. Технология знакомая. В земле роется небольшое углубление, в которое укладываются патроны. Сверху их укрывают чем-нибудь легко воспламеняющимся и не гаснущим на ветру. Лучше всего подходили опилки, положенные на ворох старых сухих газет. Затем именно края газет поджигались спичками, оставалось только отбежать, залечь и ждать, когда грохнет.

Именно так и сделали они, но почему-то не грохнуло. Валентин пошел посмотреть, в чем дело, наклонился, и тут рвануло. Остался жив, но глаза… Один полностью уничтожен. На беду другой давно покрылся бельмом. И куда только ни возили его родители, чтобы видел хотя бы тот глаз с бельмом, даже в Одессу к знаменитому Филатову добрались, но безрезультатно. Лет в четырнадцать он ослеп полностью и учебу продолжил в костромском специнтернате для слепых и слаб

овидящих.

– А что, – вспоминал он в минуты затишья на наших учебных бдениях, – там даже очень хорошо.

– И по родителям не скучал?

– Только первое время. Потом привык, да и некогда было скучать, очень плотно расписывался день: школа, подготовка уроков, кружки, спортивные секции…

– Господи, да какие спортивные секции?

– Самые разные, даже соревнования по бегу были.

– Иди ты!

– Честно, просто по дорожке рядом бежит тренер, ты по слуху ориентируешься на него, если же, случается, начнешь сходить с дорожки, он поправит прямо на бегу. У меня даже грамоты по бегу были…

Среднюю школу закончил успешно и стал поступать на историко-филологический факультет. Экзамены, в том числе и вступительные, а также зачеты и контрольные сдавал следующим образом: протыкал в толстой тетради по системе Брайля шилом буквы, затем, оставшись один на один с преподавателем, читал, грубо выражаясь, «по натыканному», указывая и сложные написания в орфографии, и знаки препинания. Жажда полноценной жизни оказалась столь велика, что все пять лет не имел он ни одной четверки, только отличные оценки. Мы в том помогали, как могли…

Может показаться странным, но нас, молодых, безнадежно холостых и убежденно свободных, особенно заботила проблема его женитьбы. Мы занялись этим настолько серьезно, что уже на втором курсе подобрали ему невесту. Однокурсница из группы литераторов Наташа Потемкина, маленькая, аккуратная, красивая. Да-да, красивая, хотя, казалось бы, к чему слепому красота! Но мы думали иначе и приступили к осаде. Наташа – девушка серьезная, и для начала мы позвали её на наши чтения. Добрая душой, Наташа откликнулась мгновенно и уже на следующий день сидела в нашем окружении и первой начала читать. Мы без конца уходили курить, задерживались специально, чтобы оставить их наедине друг с другом. Мы знали, что Валентин со своей коммуникабельностью долго не промолчит, разговорится, а это на первоначальном этапе главное, считали мы. И не ошиблись. Через пару дней они друг с другом болтали так, что мы сами себе казались лишними. В конце концов, мне поручили сделать Наташе предложение от имени Валентина. Я готовился к долгому разговору, но Наташа неожиданно согласилась сразу:

– Он мне нравится, и я согласна выйти за него.

Ложности мы создаем себе сами. Истина старая и непреходящая. Заманив Наташу в нашу компанию, мы, понятно, не сказали Валентину об истинной причине её неожиданного для него появления. А тут заявляюсь я и говорю о её согласии выйти за него. Валентин обмер, начисто лишившись своей разговорчивости. Помедлив, тихо спросил:

– А сам-то чего не делаешь ей предложения, если такая красивая.

– Еще в колхозе намекал на желание близко подружиться, она отказала, обозвав меня нахалом и бабником.

Валентин опять замолк. Я терпеливо и молча ждал продолжения. Оно последовало, но не в том ключе, на какой все мы рассчитывали. После длительной паузы он сказал, что хочет подумать и посоветоваться с матерью. Казалось бы, уж кто-кто, а Вера Михайловна приложит все силы, чтобы брак состоялся. Увы…

Наташа еще какое-то время приходила, затем перестала, а во время зимних каникул вообще уехала из Ярославля к родственникам в Баку. Итог нашей длительной подготовки: она одна, и он один.

– Почему? Может, у него не всё в порядке по мужской части, – прямо спросил я у Виктора Михайловича.

– Если бы, – грустно откликнулся он. – Я мою его в ванной. И из пены иной раз такое покажется…

– В чем же дело?

– В Вере Михайловне. Она считает, что невестка будет обижать Валю. И только при ней он может жить спокойно.

– Но она же не вечна.

– Попробуй докажи ей …

Материнская любовь… Вечная и бесконечная. Часто эгоистичная. Ну, не хочется отрывать от себя кровиночку свою. Финал неизбежно печален, драматичен и трагичен. Но об этом чуть позже.

У нас сложилась интеллектуально очень сильная группа. Сразу несколько отличников, а красный диплом один – у Валентина. Но и без работы остался он один. Слепой учитель в школе?… Только в кино. Для начала мы добились, чтобы его приняли на предприятие общества слепых в качестве надомника.

Страшный исход. Он дома один. Слушает записанную на магнитофонную ленту лекцию об экзистенциализме и клепает на черных ботиночных шнурках металлические наконечники.

Все ребята из нашего узкого круга разъехались. Я продолжал ходить к Валентину. Старался прихватить пачку свежих газет. Я ему – новости советские, а он мне – заграничные, «забугорные», подслушанные по Би-Би-Си либо «Голосу Америки». Валя стал жутким диссидентом, которому не нравилось у нас абсолютно всё, с чем я никак не мог согласиться. Меня лично многое устраивало, и вообще я горд был за свою самую свободную страну, за наши достижения в космосе и балете… Спорили отчаянно. Он мне говорит про низкую зарплату, я в ответ – про фонды общественного потребления, он мне – про слабую медицину, я – про бесплатную медпомощь…

Не без нашей помощи Зиновьевы получили к тому времени двухкомнатную квартиру на проспекте Толбухина. Сидели обычно на кухне, потому что я курил и курил много. Как он, некуривший и некурящий, выдерживал только!

Мы не отступились от главного и находили время, чтобы ходить по инстанциям, добиваясь для Вали места в школе. Пройдя все круги чиновничьего ада от районного до республиканского, вышли на Министерство образования и добились своего. Из столицы поступила команда принять меры к трудоустройству обладателя красного диплома. И место сразу нашлось. Причем в вечерней школе для таких же слепых, располагавшейся на первом этаже дома, где жили Зиновьевы теперь.

Он оказался талантливым педагогом. Стремительно за несколько лет вырос до завуча, а затем и директора той школы, сохранив за собой преподавание истории в старших классах…

Валя, обретя соответствующий статус и материальное обеспечение, полнился опытом и полнел телом. Фигура с чертами обтекаемыми стала вполне приличествовать директорской должности. А всё оттого, что поесть Валя любил, а вот сжигать полученные калории не мог, негде было. И вся физическая нагрузка заключалась в хождении по комнатам, благо квартира «трамвайчиком». Он слушал библиотечные записи в кассетах и вышагивал комнатные километры. Совсем худо стало, когда рак менее чем за год сжег мать. Она умирала в страданиях физических и нравственных, понимая, что оставляет сына одного на не очень дееспособного мужа. Виктор Михайлович к тому времени катастрофически терял зрение.

Два слепых в доме для слепых. Это видеть надо. Неизбежная неухоженность, особенно на кухне, плодила тараканов в неимоверном количестве. И не в отдельно взятой квартире, а по всему подъезду. Хозяева их не уничтожали, потому что не видели их. Я, конечно, с этой разновидностью фауны был знаком давно, но в таком количестве встретил впервые. Чувствуя полную безопасность, те бегали по кухонному столу, полу и подоконнику даже днем. Каждый свой приход я, как мог, очищал кухню от них, собирая в банку, которую плотно закрывал и, уходя, выбрасывал в мусорный бак во дворе. Но разве могли редкие мои приходы изменить ситуацию?!

– Галя, – звонил я первой своей женщине. – Ты не боишься, что тараканы сожрут Валю вместе с Лешим?

– Ой, и не говори. Я без конца таскаю отраву. Жрут паразиты, как хлеб…

– А результат?

– Дохнут. Выметаю на полный совок, тут же набегают соседские.

С Галей мы сохранили отношения почти дружеские. И неудивительно, что именно она позвонила мне, чтобы сообщить о смерти Валентина. Он умер совсем молодым, не дотянув до пятидесяти. Подвела излишняя полнота.

Сразу же подъехал к ним. В большой комнате уже стоял гроб. На кухне копошилась Галина с незнакомыми мне женщинами в черных платках.

Виктор Михайлович смотрел на меня мутными слезящимися глазами в полной прострации. Он, похоже, не очень воспринимал окружающее. Кроме одного: порвана последняя нить, связывавшая его с прошлым, оставляя с одиноким настоящим без будущего. Он бродил, спотыкаясь из большой комнаты в маленькую, тыкаясь об углы разом ставшей для него незнакомой жилплощади. И всё что-то бормотал, бормотал.

Я прислушался. Он беседовал с Валентином, укорял его:

– Ну, что ты удумал? Вон и картошки запасли на всю зиму, и луку, и чесноку. До весны проживем без забот… А ты вон что… Не дело, понимаешь, не дело…

Видеть и слышать без слез я не мог. Украдкой смахивал их. Но Галина увидела. Принесла полстакана водки.

– Выпей. Полегчает. И лучше иди домой…

Валю хоронили сумрачным, стылым зимним днем. К могиле, вырытой рядом с могилой матери, приходилось пробираться через сугробы и ограды.

Не стало нашего Гомера, и оказалось, что именно он незримо связывал нас. После его ухода никогда мы вместе уже не собирались, ни группой, ни узким кругом. Никогда.


Ванильно-шоколадный роман


На короткое время возвращаюсь в прошлое. Наши чтения с Валентином продолжались, история с неудачным сводничеством стала забываться. Продолжились и послеэкзаменационные «мытухи». Как-то так получалось, что всякий раз моей соседкой на них оказывалась двоюродная сестра Валентина Галина. Она недавно вышла замуж, родила двух девочек. Муж, трудно поверить, какой-то дипломатический работник, до приезда в Ярославль трудился в Германии. Это он привез большие виниловые диски с записями песен запрещенного Лещенко. Не Лёвы, конечно!

Худенькая блондиночка с короткой стрижкой не особенно привлекала мое внимание. Но решающим фактором стала не красота, а теснота. Телесная близость часто эффективнее духовной. Так и с нами. С каждыми посиделками близость становилась все теплее и теплее, пока не воспламенилась до невыносимости. И однажды, когда все уже стали собираться, она прошептала;

– Не уходи!

Я охотно подчинился, догадавшись о причине её решимости. В тот раз отсутствовали и Виктор Михайлович, и Вера Михайловна, а за хозяйку по их просьбе была сама Галина. Все ушли, я задержался, Валентин напротив спал, лежа поверх одеяла.

Нас словно бросило друг к другу. Мы целовались и целовались, пока горячность не дошла до точки кипения. И уже не оглядываясь на Валентина, улеглись. Я был несдержан и неопытен, поскольку подобное со мной происходило впервые, и знал только, что мужчина должен находиться сверху (что и сделал незамедлительно), а партнерша снизу. Что делать дальше, не знал, зато она знала великолепно, все-таки двух дочек не аист принес. Понимая мою неопытность, взяла и дело, и тело в свои руки. И ухнул я в яму безумной, безудержной страсти. Поскольку у меня подобное происходило впервые, я и расслабился раньше, чем она могла проникнуться мной, но, спасибо ей, виду не подала. Мне же о непременном проявлении взаимности как высшей формы контакта и мысли прийти не могло. Откуда им взяться?!

Потом мы торопливо приводили себя порядок, не глядя друг на друга, полные смущения и невзрослой стеснительности.

Расставаясь, успели договориться о встрече. Вечером она пришла в легкой белоснежной плиссированной юбочке, легком голубом свитерке с глубоким вырезом. Как говаривал классик-юморист, «вся такая воздушная и вся к поцелуям зовущая». Мы танцевали в парке ДК, пили в буфете пиво, жевали ватные бутерброды, перемежая всё это поцелуями украдкой. Иначе и не помыслить. Не то чтобы мы пуритане какие-то, нет. Просто не принято тогда было выставлять свои чувства напоказ. Это сейчас открыто целуются и обнимаются, и не только парни с девчатами. Чего стоят горячие объятья на грани истерики в спортивных состязаниях, когда здоровые мужики тискают друг друга и целуют во все открытые места.

Я, помнится, на одно из первых своих свиданий с дочкой лагерного физрука отправился с огромным букетом хризантем, выпрошенным у соседки по Чертовой лапе за полтинник. Они жили в собственном деревянном доме на Малой Пролетарской, что позади Федоровского собора. От дома до трамвая я пробирался полями позади всех Починковских и Твороговских линий, в трамвае букет прятал меж ног, но, выйдя из трамвая, вынужден был нести тот букет, как некий крест. Пространство вокруг Федоровского собора тогда сплошь в одно– реже двухэтажных деревянных домах. Улочки без какого-либо покрытия, заросшие травой, ограниченные по краям канавами. Меж канавой и домами – тропочка. Я пробирался ею, с замирающим сердцем, красной от стыда физиономией и негнущимися ногами. Одним словом, гусь в цветах. И все казалось, что за каждым полуоткрытым окном смотрели на меня осуждающие глаза толчковских обывателей. Но испытание стоило того. Едва открыв дверь и вручив букет, на глазах родителей удостоился горячего, совсем не товарищеского поцелуя. Что-то потом не срослось у меня с каштановой красавицей, но для родителей её я навсегда остался примером, и при встречах они оба непременно оказывали мне свое уважение. А отец даже, как-то подобрав меня совсем никакого у трамвайного кольца, чуть ли не на себе донес до дома на Закгейме…

После танцев мы не брели лениво по набережной Волги, как подобает отдыхающим от трудов праведных, а неслись по ней в поисках места, достаточно укромного и удобного. Мы хотели и хотели сильно. Настолько, что первый же встреченный на пути забор показался надежным приютом. А забор огораживал выход к спуску, предназначенному под котлован наземной части будущего моста через Волгу.

Спуск он и есть спуск. Едва мы спустили с себя то, что требовалось, как покатились вниз. То ли я проявил поспешность, то ли она выбрала неверную позицию, но стремительно спустились до основания и уже на ровной площадке завершили начатое. От ерзанья по траве её белоснежная юбка позеленела. Она только рукой махнула, мол, все равно темно. Хуже было то, что выбраться из будущего котлована оказалось куда тяжелей, чем спуститься. Карабкались вверх на четвереньках, уже не думая об одежде и внешнем виде. Главное, зацепиться не за что. Под руками только трава, та или скользит в руках, или вырывается с корнем.

Выбрались. Отряхнулись. Насмеялись. И захотелось повторить, да еще как захотелось! Набережная завершалась у железнодорожного моста проспектом Ленина, тогда совсем коротким, однако располагавшим весьма уютным детским парком. Самое то! Один неожиданный нюанс. На ночь парк не только закрывался наглухо, но еще и охранялся. Мы решили преодолеть препятствие со стороны глухого тупичка по левой его стороне. На что рассчитывали? На везение, да еще на вероятность пролома. Ну, не может в России существовать забор без дыры. Увы, ни дыры, ни щели не оказалось. Исключительной крепости ограда из кованой чугунной решетки более чем двухметровой высоты. Препятствие при наличии плиссированной юбки непреодолимое. И каким же сильным было наше влечение друг к другу, что мы таки его одолели. Вначале я на своих плечах подтянул её до самого верха, затем она осторожно и самостоятельно спустилась вниз. Мне было легче.

Сразу за забором густые заросли высокой травы, а может, каких-то цветов. Там и умостились. Хорошо! Темнота, тишина, ароматы… Почти на самом пике наслаждения, до которого оставались мгновенья, и сладостные всхлипы Гали должны были завершиться глухим вскриком, а я готов был закрыть рот её поцелуем, дабы не нарушить тишины и покоя вокруг, в тот самый момент сзади и надо мной почувствовалось нечеловеческое дыхание. Затем что-то уперлось мне в спину. Не прекращая работы, обернулся и увидел огромную морду овчарки, дышавшей тяжело, но не тяжелее нашего. В ночной темноте как-то пронзительно жутко белели её оскаленные зубы и блестели недоверчивые огромные глаза. Я понял без слов, что собака размышляла, с чего начать поглощение: с носа, уха, а может, и с чего-то ниже. От догадки то, что ниже, потеряло потенциал, соответственно пропал интерес к самому процессу. Кошмар!

Тут из темноты раздался голос: « Ты это, парень, извини, это… Думал, за цветами лезут».

Охранник значит, не сатанинское видение. Уже легче. Голос исчез вместе с собакой мгновенно, словно растворившись во мраке. И это хорошо. Плохо, что ворот нам не открыли, и назад пришлось выбираться тем же партизанским способом. Казалось, что нелепый кошмар навсегда лишит меня радости интимной жизни. Не тут-то было!

Преодоление препятствий, видимо, все-таки напрягло партнершу, но отнюдь не погасило огонь желания. Она решительно повела меня к улочке с красивым названием «Загородный сад», где родилась и выросла. Здесь по левой стороне стояли земские, еще деревянные двухэтажные дома бывшей губернской больницы для сотрудников с невысоким рангом. Сама Галя к тому времени обитала в современном доме на улице Салтыкова-Щедрина.

Глухой ночью дом стоял темным, безмолвным и менее всего располагавшим к тому, чем хотелось заняться. Но Галя уверенно постучала в одно из окон. Кто-то выглянул, молча выслушал горячий Галин шепот. После чего она махнула мне, стоявшему на углу, как «на стреме». Я приблизился. Одно из окон приотворилось.

– Валяй первым, – прошептала она.

Скачка с преодолением препятствий продолжилась. Мы оказались в маленькой, метров пяти, комнатке, где из всей мебели имелась кровать с двумя стульями и хилый, раскачивающийся стол у окна, на который мы вставали, преодолев первый рубеж. Спуститься с него, шатающегося, оказалось не легче, чем взобраться на окно.

– Где мы? – прошептал я.

– У Генки, друга по детскому садику…

– Ничего себе «друган».

Пока я рассуждал и размышлял вслух, она успела раздеться и укрыться одеялом. Я с радостью и щенячьим восторгом последовал за ней…

Закончилось лето, встречи стали редкими, но потому, наверно, еще более продолжительными и, пожалуй, содержательными. Мы встречались у меня на Закгейме в дни, когда мать работала в ночную смену. Мы оставались одни, и никто ни в чем не мог помешать нам. Великое везенье. Мы выбирались из постели только по необходимости что-то съесть, попить, ну, и по крайней нужде. Я был молод и влюблен, она также молода и влюблена, но к тому же опытна и, как оказалось, ненасытна в любви. Я поражался, откуда в этом худеньком теле столько сил.

От неё вкусно пахло ванилью, шоколадом, еще какими-то неведомыми мне кондитерскими ароматами. Я дышал ими, возбуждаясь и набираясь сил. Ласкал сверху донизу. Она смеялась:

– Что ты там ищешь?

– Себя.

– Серьезно?

– Умереть – не встать. Слушай сюда. Девушка заказывает себе ночную рубашку длиной в три метра. – Зачем? – удивляется портной. – У меня муж ученый, для него главное – поиск.

Мы хохочем в полный голос, пока я не спохватываюсь: все-таки два часа ночи.

Целую грудь. Она сопротивляется.

– Почему?

– Она у меня маленькая, мне неловко.

– Здрасьте, причем тут объем. В ладони умещается – значит, грудь.

– А если не умещается?

– Не скажу. Меня знаешь, что в самом начале поразило больше всего?

– Что?

– Грудь оказалась такая мягкая.

– А с чего ты взял, что она должна быть твердой?

– У Валентина на горке статуэтка девушки. Помнишь?

– Ну…

– Я иногда, когда никто не видел, брал фигурку в руки и гладил её грудь, это волновало и возбуждало. Грудь, как и вся скульптура, была каменно твердой. Мне почему-то думалось, что и в жизни так же.

Галина смеется:

– Дурачок ты мой необразованный. Грудь всегда мягкая, а твердеет лишь при беременности и кормлении, но все же не до окаменелости.

Основы интимной жизни познавались неспешно, зато основательно. Наш роман раскручивался стремительно. Новый год я встречал с коллективом сотрудников кафе «Европа», где Галина, здешний кондитер, представляла меня совершенно серьезно как «своего парня» (это при двух детях и муже). Я не возражал, ибо удовольствие от встреч с ней глушило все соображения и доводы.

Однако уже следующим летом мы расстались. Для обоих – мучительно. Но таких рыданий, какие я услышал тогда, слышать больше не довелось.


На Ленинских горах


Зимняя сессия завершилась только хорошими и отличными оценками, что, хоть виду не подавал, душу грело. А тут еще одна нечаянная радость. Моя работа о Закгейме попала в сборник лучших студенческих научных работ, за что меня включили в группу студентов, отправлявшихся на зимние каникулы в столицу.

Нас разместили в Доме студента МГУ на Ленинских горах. Каждому выдали временный пропуск. Всем знаком силуэт здания главного корпуса МГУ. Это сама высотка и два, в половину меньших, боковых корпуса на одной с ней линии и такой же этажности корпуса, перпендикулярные боковым. В боковых нас и поселили.

У меня сохранился пропуск в корпус «Б», наши девочки – в соседнем, то ли «В», то ли «Г». Такие же, но постоянные пропуска имелись у всех студентов. Попасть в женский корпус можно, только сдав пропуск на вахте, а вахтеры отнюдь не бабушки-одуванчики. По виду люди служивые и бывалые, у этих не проскочишь и этих не уболтаешь. Получить пропуск назад можно только до 22.00, минута-две позже, и оставшийся пропуск отправляется к директору Дома студентов, далее следовало незамедлительное выселение, а то и отчисление из университета. Строгости вызваны, как мне сегодня кажется, отсутствием опыта совместного проживания иностранных студентов с нашими.

Шел 1962-й год. Начало развития международных контактов. Даже в ближней к столице провинции, такой, как Ярославль, иностранцы если и появлялись, то исключительно в качестве сотрудников иностранных посольств, и с провинцией знакомились они в сопровождении и под жестким контролем соответствующих органов. Позже для сопровождения стали привлекать студентов или институтских работников, не имевших со стороны тех органов замечаний.

В огромных корпусах Московского университета во время зимних каникул жили только мы – ярославцы и иностранные студенты, не выехавшие по каким-то причинам на родину. За пределы столицы они выезжать не имели права и мыкались по пустому Дому студентов или бродили по Москве. В основном, это представители знойной Африки. Ладно бы арабы, сильно смахивавшие на торговавших с лотков азербайджанцев и иных уроженцев Кавказа. Тут заскакиваешь в лифт, а там полно негров. Мы уже научились различать их континентально. Американские, те, скорее, серо-шоколадные. А из Африки, особенно экваториальной, чернее ночи. К тому же все студенты представляли свою местную элиту, то есть вождей или их приближенных. А тех разукрашивали с детства, наверное, чтобы свои отличали и уважали. Делалось так: на лице прорезались линии, заливавшиеся каким-то составом, в результате вместо лица получалась африканская маска… Ехать с такими породистыми красавцами в лифте не очень приятно. А девочки наши просто боялись и всегда у лифта ждали кого-нибудь из нас.

Жилые помещения Дома студентов представляли двусторонние боксы с общей прихожей. На каждой стороне комната метров в десять-двенадцать с двумя кроватями и письменным столом посередине, как раз под окном. Рамы в окнах наподобие нынешних стеклопакетов, только из прочного металла с прорезиненной окантовкой. Если открыть, сквозняк жуткий, все-таки сам двенадцатый этаж в здании на высоких, хоть и Воробьевых горах, гарантирует приличный ветер. Потому, попробовав один раз, больше окно не открывали.

Нашим соседом оказался араб из Ирака. Для иностранца выглядел очень по-русски, то есть затрапезно. Растянутый свитер, широченные брюки, разбитые поношенные ботинки. Весь какой-то недочесанный. Но имя! Фуад Исмаил аль-Хафаджи. В переводе, если память не изменяет, означает «Лев, сын Солнца». На льва походил мало, а тепла излучал много и улыбчивостью своей, и непоказным дружелюбием, и открытостью. Получал он две стипендии, одну от университета, вчетверо большую, чем наша, и еще одну – из Ирака. Ту, вторую, часть они, будущие студенты, либо их родственники, вносили полностью еще до отправки в Союз на счет представительства своей страны, так что бедным тут делать было нечего.

Он повел нас завтракать в столовую на первом этаже, чистую, светлую и огромную, как футбольное поле. Использованную посуду не тащили к мойке, а ставили на ленту транспортера, делившего обеденный зал пополам. Самым вкусным блюдом здесь показались нам сосиски с тушеной капустой либо макаронами. Одна порция – две сосиски, мы брали по две порции с одним гарниром и кофе. Отличный завтрак.

Там же, в столовой, мы предложили Фуаду поужинать дома, мол, принесем с собой что-нибудь русского. Тот согласился, добавив, что в свою очередь приготовит рыбу по-иракски. На том и расстались. Задержавшись в центре Москвы, к вечеру, довольно позднему, мы помчались на улицу Горького, нынешнюю Тверскую, где в угловом магазине «Подарки» купили приличный марочный портвейн, две бутылки по 0,7 за пятерку. Прихватили хлеба, сыра и чайной колбасы. С тем и заявились.

Собрались в нашей комнате, уж больно у Фуада не прибрано. К столу он принес огромную сковороду какой-то каши. Оказалось, что это мелко порезанная рыба, кажется, палтус, приправленная рисом с луком и густо политая томатным соусом. Тогда еще не знали слова «кетчуп».

Порезали принесенное быстро и крупно, разлили по стаканам, хотел сказать, граненым. Нет, здесь стаканы тонкого стекла и даже с легким рисунком. Для иностранцев всё без грани, надо понимать. Не заморачиваясь в деталях, подвинули стакан и к Фуаду, тот отчаянно замахал руками.

– Нет-нет. Коран запрещает.

– Да разве это алкоголь, – дружно возразили мы, – всего-то 17 оборотов.

– Что значит оборотов?

– Ну, крепости значит.

– То есть это не алкоголь?

– Напиток, называется портвейн. Ты на бутылки посмотри, разве в таких огромных емкостях может быть алкоголь? У нас об отношении к выпивке отвечают так: если это вопрос – нет, если предложение – да! Последний аргумент убедил его окончательно. Он взял стакан в руки. Пригубил.

Мы со Стасиком двинули по полной и осторожно стали пробовать неприглядное на взгляд месиво. Оказалось, очень вкусно…

Фуад, меж тем, преображался, как аленький цветочек. Глазки, и без того как у всех арабов масляные, стали всепрощающе мечтательными, а сам он чуточку отрешенным.

– Я, наверное, пойду к себе. Можно стакан взять с собой?

– Какой разговор, бери.

Он принес из своей комнаты тарелку, положил немного рыбы, мы сунули туда же пару бутербродов, и он удалился. Нам ничего не оставалось, как доделать оставшееся и лечь спать.

Рано утром, часов около шести, раздался осторожный стук в дверь. Тихо вскочив, я быстренько убрал со стола бутылки.

– Кто там?

– Фуад, можно зайти?

– Давай!

Он зашел, осторожно прикрыв за собой дверь.

– Вы меня обманули. Это все-таки было вино, Я всю ночь не спал, глотал понемногу, и так хорошо было, так хорошо!

– Ну. А мы что тебе говорили: пей, не пожалеешь.

– Теперь не жалею. Я зашел спросить: вы сегодня вечером чай собирать будете?

– Как вчера?

– Да, как вчера. Очень-очень хорошо…

– Будем. Только ты денег подкинь.

Фуад вынул, видимо, уже приготовленную десятку. На неё мы взяли четыре бутылки. Вечером всё повторилось, но уже полстакана Фуад выпил в нашем присутствии. Он опять поалел, разговорился. Оказывается, его отец – друг и приятель руководителя Ирака, Абдель Керим Касема, пришедшего к власти в результате переворота. Как раз тогда же, то ли накануне нашего приезда, то ли чуть раньше, Касема сверг очередной любитель порулить страной. Что с отцом, Фуад не знал.

– Что делать собираешься?

– Учиться до конца, ведь деньги за мое обучение перечислены в самом начале полностью, а мне всего два курса осталось.

– А потом?

– Вернусь на родину.

– И что там будешь делать?

– В тюрьме сидеть.

Сказано это было спокойно, как о чем-то совершенно обыденном. Чисто восточная покорность судьбе.

– Да, тут без стакана не разберешься, – подвел Стасик итог.

Мы подняли стаканы. Фуад ополовинил. Мы проглотили полностью. Чаепитие, как и неизбежный в таких случаях разговор по душам, продолжились. Уходил наш друг араб походкой нетвердой и обнадеживающей.

Чаепитие продожалось. И к нашему отъезду Фуад не просто познал суть русского застолья, он полностью погрузился в него. Мы расставались уверенные: теперь «сын Солнца» – действительно наш человек.

Фуад – не единственный иностранец, с которым довелось общаться. Нина Желтухина, уже пару лет переписывалась с вьетнамцем, который, кроме писем, иногда присылал ей посылки с бананами. Она, добрая душа, угощала нас. Так что с экзотическим фруктом мы познакомились гораздо раньше, чем он появился на прилавках. А теперь оказалось, что её вьетнамский друг учится в Московском университете, более того, они договорились здесь встретиться. Но как его найти? Нина обратилась за помощью к нам со Стасиком. Для начала выяснили, что зовут его Нгуен Зуй Ти, а искать его надо в соседнем мужском корпусе.

– Ребята, найдите его, а то неудобно получается, – и дала нам маленькую его фотографию.

Отправились мы, уверенные в быстром завершении поисков: имя известно, местонахождение установлено, фото в наличии, всё – привет! Увы… Вышедшие к нам в хол вьетнамцы все как один не только на одно лицо, но и в совершенно одинаковой одежде, одинаковых сандалиях, галдели, словно грачата на весенней грядке.

– Тихо, – гаркнул я.

Они стихли и глядели на меня во все глаза, но без испуга.

– Нам нужен Нгуен Зуй Ти… Знаете такого?

– Нгуен Зуй Чи?

– Ти, а не Чи.

Они долго чикали-чирикали, куда-то уходили, кого-то приводили, да все не то. Нгуен Ти, но не Зуй; Зуй Ти. но не Нгуен, и так часа полтора. Наконец привели того, что назвался в полном соответствии с искомым. Вынули фотографию, сравнили – не тот. Посовещались: а может, все-таки тот? Решили идти за Ниной, пусть сама сравнивает и выбирает своего жениха по переписке. Оказалось, да, тот самый, нужный. Нгуен пригласил нас вместе с друзьями на послеобеденный чай.

В такой же точно малогабаритной комнате, что и у нас, собралось никак не меньше десятка вьетнамцев. Сидели гуртом, но три места для нас держали свободными. Было шумно и скучно. Нина общалась со своим Нгуеном, остальные вьетнамцы – друг с другом, и больше на родном языке. Нам оставался только чай. Но это совсем не тот напиток, к которому привыкли. Конечно, мы знали, что азербайджанский чай лучше грузинского, в котором всякого мусора – только успевай сплевывать. Душе отрада – индийский чай со слоном на пачке. Я к тому, что вроде бы разные чаи пивали, оказалось – нет. Вьетнамский чай – нечто совершенно иное. В маленькую чашечку на три-четыре глотка наливается прозрачно-синеватая вода с плавающими поверху цветами. Вкус соломы, да и запашок, как от пыльного снопа. И никакого сахара, песочку, не говоря о конфетах. В блюдечке сушеные бананы. Хватило ненадолго, мы засобирались…

– А как же я, – испуганно смотрела на нас Нина, – вон их сколько.

– Если боишься за честь девичью, забирай к себе в корпус, да напои настоящим чаем, еще лучше– водкой…

– Да ну вас, на уме одно и то же…

– Как знаешь.

Но мы все-таки дождались русско-вьетнамской парочки и отправились восвояси. Нам хватало с лихвой своего иностранца. Приобщение мусульманина к русским истокам проходило вечерами, а днями продолжалось знакомство с Москвой, именно с ней, а не с её магазинами, которые мы знали довольно неплохо, особенно продовольственные.

Нас нисколько не удивило, что первым объектом, предложенным гостеприимными хозяевами, стала Третьяковская галерея. Настолько не удивило, что явились часа за два до открытия. Было морозно и сумрачно. Отогревались на трибунах открытого плавательного бассейна по соседству. Там, несмотря на ранний час, уже купались. Пар клубился над водой, пловцы выныривали из клубов пара вроде голых призраков. Жутковато даже. Но еще страшнее оказалась история бассейна.

До революции тут стоял величественный храм Христа Спасителя, построенный в честь победы русского оружия в Отечественной войне 1812 года. Прекрасный снаружи, великолепный внутри, 5 декабря 1931 года он был взорван большевиками. Руководил святотатством лично Лазарь Каганович. Как говорили очевидцы, сам отжал рубильник со словами: «Задерем подол матушке-Руси!».

На месте взрыва намеревались возвести монументальный, не имеющий аналогов Дворец Советов. Трехъярусное здание высотой 415 метров служило бы лишь основанием для 80-метровой скульптуры Ленина. И вроде строить начинали. Но тут помешала война, потом отсутствие сил и средств, надо было страну восстанавливать, и стройку законсервировали. В конце концов, котлован использовали для открытого плавательного бассейна «Москва».

Третьяковка уже теремным фасадом своим подчеркивает русскую сущность. Ценность еёв том, что она, единственная не только у нас в стране, но и в мире, представляет русское изобразительное искусство на протяжении всей истории России. Осмотреть её внимательно в ходе рядовой экскурсии невозможно, хотя по масштабам ей далеко до Эрмитажа.

От икон – к портретам. У нас долго живописи отводилась роль, как тогда говорили, «парсун», то есть увековечивания «персон» или, в лучшем случае, изображения именных парков и дворцов. Здесь наиболее выразительным является портрет Марии Ивановны Лопухиной. Ее портрету посвятил стихотворение (редкий, согласитесь, случай) известный поэт Яков Полонский: «Она давно прошла, и нет уже тех глаз…».

Мне же самым интересным показалось историческое полотно «Иван Грозный убивает сына». Согласно легенде, обиделся царь не на сына вовсе, а на сноху. Обидело его то, что она, будучи беременной, при входе царя оказалась уж очень просто одетой. Царевич вступился за обиженную супругу, и тогда разгневанный царь (что-что, а уж гневаться он умел) ударом железного костыля сына убил. Сильнейшая по выразительности картина, пожалуй, лучшая у Ильи Ефимовича. Мы видим не царя, отца: гнев прошел, уступив место отчаянию и боли. Современники считали, что царя Репин писал с художника Мясоедова, а сына – с писателя Гаршина.

Хороша в Третьяковке и русская живопись. Сотни и тысячи выдающихся полотен, от огромных во всю стену, до маленьких с тетрадную страничку. Среди небольших в простенке одного из маленьких залов висят картины все еще недооцененного Федора Александровича Васильева, с раннего детства видевшего себя только художником. К счастью, родители тому не препятствовали. В Третьяковке выставлены бесподобные его картины «Оттепель» и «Мокрый луг». Последнюю он писал, будучи тяжело больным, в Крыму, вложив всю свою любовь к русской природе и тоску по ней. Он умер совсем молодым. Что такое 23 года? Да ничего фактически. А он успел обессмертить себя, обогатив русскую живопись небольшими по размеру неповторимыми полотнами. И как знать, проживи он столько же, сколько Левитан, кто из них был бы общепризнанным «певцом русской природы»? Рано он ушел из жизни, очень рано.

С небольшими картинами Федора Васильева контрастирует громадное полотно Александра Иванова «Явление Христа народу». Титанический труд вызывает уважение. Однако сама картина слишком академична. К тому же малая высота зала не позволяла оценить полотно в полной мере. Куда ни отойдешь, какая-то часть картины бликует.

Мне, во всяком случае, гораздо больше хотелось увидеть в Третьяковке еще двух живописцев, манерой своей совершенно выпадающих из общего ряда. Выпадающих, но не портящих его. Это в первую очередь Архип Иванович Куинджи. Кстати, И.Э.Грабарь, осуществляя новое размещение картин, полотна Васильева и Куинджи поместил в одном (только для них) зале, хотя более разных по манере письма художников представить трудно.

И еще. Упомяну о рисунках сестры известного русского художника Василия Дмитриевича Поленова Елены, хотя сказать о ней как художнице малоизвестной нельзя. Она сыграла исключительную роль в возрождении интереса к русскому народному искусству и русской старине. Ей обязаны известностью такие художники, как Малютин, Билибин и другие. Мне же она интересна связью с Ярославлем, а если точнее – с основательницей частной женской гимназии на улице Воскресенской (нынешней Революционной).

Гимназия чисто гуманитарная, уделявшая главное внимание развитию у воспитанниц хорошего вкуса и приличных манер, а главным предметом являлось рисование. Причем обучали рисованию не классом, а небольшими группами. Той же цели служила коллекция из картин И.Е.Репина, В.А.Серова, акварелей Елены Дмитриевны Поленовой, собственных художественных работ П.Д.Антиповой, украшавших стены гимназии. В Ярославском художественном музее внимание посетителей неизменно привлекает портрет П.Д.Антиповой кисти Валентина Серова. В строгом портрете – вся незаурядность этой женщины, ставшей частью истории нашего города. Одно сугубо личное мнение:

Великолепен Эрмитаж,

Но в сущности – совсем не наш,

И я признаюсь, пусть неловко,

Что сердцу ближе Третьяковка.

Музеи музеями, но были дела и более приземленные. Так, на толчке в Лужниках, или в обиходе Луже, мы со Стасиком приобрели по джемперу и затем вечерами, хватив хмельного, ходили на танцы, которые ежевечерне устраивались в просторных холлах первых пяти этажей главного корпуса.

На танцах одни иностранцы, но и иностранки тоже. Танцевать с ними было не только интересно. Скажем, американки – процентов на девяносто негритянки, в обтягивающих нейлоновых платьях, скользили в объятиях и, нисколько не смущаясь, лежали на партнере, извиваясь в такт мелодии. При этом горячие, как пончики. То еще танго. Получается то же самое, что ночью делается лежа. Хотелось плюнуть на все и утащить её к себе в бокс. Есть что вспомнить!

В ближайший выходной со Стасом отправились на музыкальный «толчок», чтобы приобрести модные пленки. Тогда расхожим было выражение «рок на костях», не имевшее ничего общего с реальными костями. Просто подпольные деляги наладили выпуск некоего музыкального продукта, представлявшего из себя обычную рентгеновскую пленку с изображением суставов, костей и прочих частей человеческого скелета. На них в виде звуковой дорожки, как на гибких пластинках, записывались запрещенные западные мелодии типа «буги-вуги» и «рок-н-рола». Я отхватил пленку с записью модной тогда мелодии «Из Стамбула, Константинополя…» и одного из вариантов рок-н-рола.

Приобретением наслаждался уже дома. Хороши зимние каникулы, но коротки.


Педагогика с методикой


Простой вопрос: «Какие предметы должны быть основополагающими в педагогическом институте?» Полагаю, ответ один: педагогика, методики преподавания и психология.

Наверное, не помешала бы еще и риторика – один из основных предметов духовных семинарий, готовивших и учителей тоже. Я в свое время, уже работая в школе, поинтересовался сутью данной дисциплины, потому что, наблюдая за работой коллег, убедился в полной неспособности большинства из них четко, грамотно и доходчиво изложить свои мысли. Говорю не в обиду им, да и более полувека прошло с тех пор, какие уж тут обиды. В советское время данную дисциплину из программ убрали за ненадобностью. А может, и потому еще, что не под силу было вчерашним кухаркам и пахарям осилить сию науку.

Да бог с ней, с риторикой. Речь о педагогике. Кафедра её у нас была, пожалуй, самой слабой. Во всяком случае, в моей памяти не сохранилось ни одного преподавателя, за исключением некоего Чулкова, сирого и убогого, а от стеснительности еще и косноязычного. Других не помню.

Под стать преподавателям и учебники: наукообразные, невыразительные и невыносимо скучные. Хотя именно учебник по педагогике, если его написать живым языком и наполнить конкретикой, мог стать самым интересным в институтской программе. Пример – книги Макаренко. Я зачитывался ими.

Ладно эти провинциальные светочи. Но вот приехал кандидат в депутаты Верховного Совета СССР Иван Андреевич Каиров, более двадцати лет возглавлявший Академию педагогических наук. Сняв с лекций, нас собрали в Актовом зале, где он более часа знакомил со своей жизнью, педагогической и научной деятельностью. В течение всего выступления он бесконечное количество раз говорил о выдающейся роли КПСС в жизни советского общества, о торжестве идей социализма и коммунизма, о нашей (студентов) обязанности активно изучать труды основоположников марксизма-ленинизма. И совершенно не касался педагогики как науки, её места в учебном процессе педагогического вуза хотя бы, а как раз по его учебникам мы и учились. Надеюсь, понятно, что это за учебники.

Мне вдруг стало интересно, а как же я успевал по предметам, которые не помню? Нашел вкладыш к диплому и поразился: педагогика – отлично, история педагогики – отлично, методика преподавания истории и Конституции – отлично. Как удалось, не понимаю. И только одна дисциплина оценена удовлетворительно – методика преподавания русского языка. Но чего стоил тот «уд»?!

Единственно, что в педагогике представляло интерес, – это практика. Мы проходили её, начиная с первого курса. Помнится еще в декабре до начала первой в своей жизни экзаменационной сессии, мы побывали в детской исправительной колонии в Толгоболе, за Волгой. Это была ознакомительная поездка, но на весь день.

Колония находилась в стенах древнейшего не только среди ярославских, но и в целом русских обителей Толгского монастыря. Власти и хозяева новые постарались ликвидировать хоть какое-то напоминание о духовном прошлом намоленного места. Колокольни разобрали, храмы обезглавили, разобрали и сами барабаны, их державшие, так что остались только четырехскатные крыши. Церковные здания стали столовой, мастерскими и даже клубом. В монастырских кельях разместились воспитанники.

Декабрьский короткий день оказался к тому же сумрачным и вьюжным. Стоять под ветром и знакомиться с архитектурными особенностями строений желания не было. Напротив, хотелось поскорее укрыться в помещении, где при тусклых слабосильных лампочках тоже не очень светло, зато тепло. И при слабом свете нельзя было не заметить бледность лиц воспитанников, худобу многих, обреченность и унылость. Поездка оказалась тягостной и для нас, и для воспитанников. Уже в институте на следующий день поступило предложение, к счастью, добровольное: оформиться на временной основе с поездкой в колонию еженедельно в помощь воспитателям и для руководства кружками по выбору. Я отказался.

Следующей стояла в графике двухнедельная практика в Иваньковской школе-интернате (ныне основной корпус сельхозакадемии). Два соединенных меж собой корпуса предназначались один под школу, другой под жилые помещения. На этот раз все серьезнее. Во-первых, мы жили вместе с воспитанниками и вместе с ними питались. Группы формировались под классы, у меня была группа средняя, что-то на уровне шестого-седьмого класса. Я следил за порядком в помещении, помогал делать уроки, проверял готовность к школе, но чаще вынужденно разбирался в бесконечных спорах, обидах, конфликтах, происшествиях местного масштаба, являясь этаким третейским судьей. А быть выше личных симпатий и антипатий непросто даже взрослому.

Следующие практики – предметные – проходили в базовых 33-й и 43-й школах. Заключались они в посещении уроков лучших учителей с последующим разбором и обсуждением. Ни удовлетворения, ни пополнения знаний они не дали. Более того, после некоторых уроков возникал крамольный вопрос: если это лучший учитель, то каковы худшие?

Завершением практики являлся курс методики преподавания. Что касается истории, то в памяти не осталось ничего, абсолютно ничего. Другое дело – русский язык.

И сам курс русского языка, и курс методики его преподавания казались мне делом сугубо женским, и наши преподавательницы вполне оправдывали такое мнение. А тут на самом трудном и муторном предмете преподавателем оказывается мужчина, да еще и бывший фронтовик, Алексей Иванович Никеров. Вот уж кого ни мне, ни, думаю, и однокурсникам не забыть.

Высокий, стройный, статный. Прямая, как доска, офицерская спина, широко развернутые плечи, всегда (а может, и один имеющийся) строгий костюм, застегнутый на все пуговицы, всегда белая рубашка и галстук. Дополняли облик плотный ежик тронутых сединой волос, плотно сжатые губы, упрямый подбородок и строгий взгляд. Чаще сосредоточенный и углублённый, чем открытый и расслабленный. Так и хочется сказать – «человек в футляре». Но стоило ему улыбнуться, а это все же случалось, как виделся обычный человек со своими достоинствами и особенностями.

Тогда он был рядовым преподавателем кафедры, даже не старшим, без ученой степени и звания. Отсутствие их, ставящее на кафедре его, мужчину, в положение младшенького, видимо, порождало своеобразный психологический комплекс, лишавший жизненного комфорта, но еще больше лишавший того комфорта нас, студентов. Так он, по всей вероятности, самоутверждался, так добивался уважения и не столько к себе, сколько к предмету. И цели достигал. Даже самые чтимые отличники в стенку вжимались, завидя его в коридоре.

Он читал курс, водил нас по урокам, приглашал лучших в городе учителей-словесников в аудиторию, то есть относился к работе со всей серьезностью. Но нам-то не легче, мы от того не становились умнее. Мы судорожно готовились к зачету по методике преподавания. Каждому давалась определенная тема, ну, скажем, междометия. Следовало написать подробный конспект урока по типу учитель-ученик. То есть абзац – вопрос учителя, следом абзац – ответ ученика. Отдельно – объяснения учителя по теме с разбором на классной доске и использованием наглядных пособий. Чтобы уложиться, требовалась как минимум общая тетрадь в 48 листов. Первый раз все сдали свои конспекты одновременно. Зачет не получил никто. Далее каждый сдавал его в отдельности, для чего следовало изловить Алексея Ивановича и договориться с ним о месте и времени. Иногда это была свободная аудитория на первом этаже, иногда у него дома.

То ли память подводила, то ли утомляла сама процедура проверки конспектов, но очень часто получалось так, что, исправив все, им подчеркнутое, ты приходил и тебе зачеркивали уже исправленное. У нас некоторые ходили к нему на зачет по семь-восемь раз и столько же раз затем сдавали экзамен. Понимая, что столь длительный процесс мне не светит, я, сходив пару раз, в третий отправился, чтобы и зачет получить, и экзамен досрочно сдать. Он ждал меня дома. Хотя о доме как таковом говорить можно условно. Он жил на втором этаже общежития №3, что в створе улицы Чайковского и Которосльной набережной. В комнате он, жена, дети. Кто-то из них был уже дома, но для приема студентов у него имелся выгороженный занавесью уголок при входе с письменным столом и стульями из комнаты.

– Алексей Иванович, – наглея от безысходности, бухнул с порога, – я хочу сдать сразу и зачет, и экзамен…

– Нет, – отрезал он.

– Алексей Иванович, я вот мучаюсь, и совершенно напрасно.

– Почему? – у него от удивления, как мне показалось, даже брови разъехались.

– Так ведь не буду никогда русский язык преподавать.

– Почему? – вновь повторил он.

– С моим зрением проверка тетрадей невозможна. Видите, какие толстые у моих очков стекла…

– Сколько диоптрий?

– Минус восемь на одном глазу и минус десять на другом.

– Да, – только и сказал он, глубоко задумавшись.

Затем, ничего не говоря, стал просматривать конспект. С радостью я замечал, что красный карандаш порхал по страницам гораздо реже обычного.

– Ладно, зачет есть. Давайте – по экзамену.

Он принес из комнаты билеты. Я выбрал и ненадолго задумался, сознавая, что, приди кто-нибудь из близких, хрупкое равновесие нарушится. Знал ответ неважно, но старался говорить уверенно. На дополнительные вопросы неожиданно для себя ответил правильно.

– Хорошо, – сказал Алексей Иванович, – ставлю удовлетворительно. Исключительно по причине плохого зрения и невозможности работать словесником.

– А я уж подумал, что «хорошо» – это оценка.

– Я бы и над удовлетворительной в иной ситуации еще подумал бы, – обрезал он. И назначил проведение урока по только что защищенному конспекту через неделю.

Мы оба не знали, что урока не будет. Буквально через день я уехал на село преподавать русский язык и литературу, его, естественно, не предупредив. Кто знает, что бы предпринял он, будучи вовремя осведомленным.

В назначенный день он пришел в школу и отправился в класс понаблюдать за студентом Колодиным. В классе тихо. Учительница, которую мне следовало на том уроке заменить, сидела позади всех и спокойно проверяла тетради.

– А что, студента моего еще не было? – поинтересовался Алексей Иванович, заняв учительский стол.

– Да нет, не было.

– Странно, давайте подождем еще.

Не дождались, и, оставив учительницу проводить урок, он отправился в институт. Больше недели Алексей Иванович ходил по аудиториям, начиная занятие с рассказа о том, насколько нечестными и беспринципными могут быть студенты, приводя в пример Колодина. Позже, когда я редактировал вузовскую многотиражку, Алексей Иванович в порядке очередности время от времени приходил в типографию вычитывать полосы в поисках возможных ошибок. К тому времени он, кажется, защитился, «остепенился» и помягчел, хотя эпитет «мягкий» к нему вряд ли вообще применим. Мы уже как бы на равных. Вместе курили на лестничной площадке типографии: я – сигареты, он – по-прежнему «Беломор». И я однажды попытался ему объяснить, что никакого обмана не было, так сложилась судьба. Он слушал, кивал, улыбался, но так и не поверил.


Распределился досрочно


Все случилось как бы самой собой. Ранним февральским утром 1962 года занятия в нашей группе начались знакомством с директором сельской школы, поведавшей печальную историю о том, как ученики остались без русского языка, и попросила самого смелого приехать поработать хотя бы до конца текущего учебного года. Группа наша сильная, умная, давшая позднее и ученых, и руководителей разного ранга, но «смелым» и, наверное, не самым умным оказался один. Как только прозвенел звонок, я ринулся в деканат.

– Тебе чего? – поднял голову от бумаг декан.

– Решил поехать.

– Здорово, молодец.

Казалось, еще немного, и он примется обнимать меня.

– Но есть вопросы.

– Выкладывай, сразу и решим.

– Во-первых, зачеты. Как быть, если я не смогу присутствовать на семинарах?

– Освобожу от всех.

– Включая истмат, – поспешил уточнить я, ведь его преподавал сам Лев Владимирович Сретенский.

– Конечно!

– А экзамены? Сессия может не совпасть с занятиями в школе.

– Приказом переведу на «свободное расписание», и ты сможешь договариваться с преподавателями о сдаче экзаменов в свободное для них и удобное для тебя время.

Уже на следующий день 22 февраля 1963 года я отправился в старинное село Бурмакино, спасая честь факультета и декана Льва Владимировича Сретенского в безвыходной для него ситуации.

Здесь, в старенькой деревянной двухэтажной, еще земской школе, предстал перед директором. Выгороженная из учительской маленькая комнатушка метров трех, не более, но с окном по правой стороне. Стол у окна, сами стены, все в горшочках, горшках и огромных кувшинах с неизвестными мне растениями, а может, и цветами. Да, пожалуй, цветами. Она сама среди них в строгом костюме из юбки и пиджака с белой кофточкой выглядит очень естественно. Среднего роста, средней полноты, гладко зачесанные назад темные волосы, искрящийся взгляд и обаятельная улыбка. Первое впечатление удовлетворяет вполне.

– Галина Ивановна Разина. Директор и биолог.

– Колодин Николай Николаевич. Студент и историк, – отвечаю в такт.

Она улыбнулась:

– Судя по ответу, думаю, сработаемся.

– Я тоже на это рассчитываю, но не хочу обманывать: работаю, пока учусь, и год после.

– Чего загадывать, поживем, увидим. Вы, наверное, покушать хотите. Можете сходить в нашу чайную. Она, как выйдете, прямо напротив школы, голубенькая такая.

Чайная находилась на втором этаже, куда мне пришлось подняться по лестнице с затертыми ступенями и шершавыми перилами с облупившейся коричневой краской. Огляделся. Зал со столами, стойка с выдачей еды, будь то обед или простая закуска в виде винегрета. Там же бочка с пивом и бутылки «перцовой». Немногочисленные посетители навеселе, кучкуются и воркуют про свое. Я вспомнил о скрипящей и крутой лестнице и подумал, что, наверное, не один из посетителей чайной скатывался по тем ступенькам кубарем.

Заказал полный обед: борщ, макароны по-флотски, компот. Подносов не было. Выдавали обед по частям и начали почему-то с макарон. Отнеся их на ближний к стойке стол у окна, отправился за борщом. Возвратившись, увидел нестарого еще мужичка в шапчонке, с аппетитом поедающего моё второе. Чтобы не лишиться и первого, за компотом не пошел, отложив «на позже», и принялся за борщ. Он явно не чета нашему институтскому, густой, наваристый и с хорошим куском мяса. Испив компот с куском белого хлеба, вроде даже наелся и в школу возвратился сытым, хоть несколько и удивленным случившимся. Но предпочел не распространяться.

Поселили меня в домике рядом со школой, у двух славных стариков Алексея Михайловича и Софьи Васильевны Казанских. Как потом выяснилось, старушка прекрасно готовила, а старик стал моим наставником и учителем. Софья Васильевна на мой вопрос, сколько стоит жилье, ответила:

– Если со столом, то 40 рублей. Но можете брать продукты в магазине, самовар утром и вечером будет на столе. А пообедать можно в чайной. Упоминание о ней моментально трансформировалось в сознании с неполным обедом без макарон, и я поспешил согласиться:

– Конечно, со столом.

И ни разу не пожалел.

Тут я увидел, что дед взялся за ведра и, кряхтя, потянулся за коромыслом. Мне, в Чертовой Лапе перетаскавшему на коромысле сотни килограммов навоза за пять-семь километров от наших тощих грядок, видеть это тошнехонько. Потому быстро выскочил на улицу и еще на крыльце решительно забрал ведра:

– Вы только покажите, куда идти.

Дед согласился охотно, хоть и с некоторым сомнением. Я понимал его: нести воду на коромысле не так легко, как думается. Без навыков ведра будут раскачиваться и расплескиваться, донести удастся вряд ли половину. А тут молодой парень, не девушка, да еще и горожанин.

Воду, оказывается, брали в речке Туношенке, спуск к которой напоминал слаломную трассу. Осторожно спустившись, я поднимался, боясь поскользнуться, упасть физически и в глазах деда морально. Выстоял.

– Теперь о воде не беспокойтесь, только с утра напомните, сколько ведер надо.

Проблема воды являлась для стариков настолько тяжелой, что, взяв на себя эту ношу, я навсегда снискал их расположение, если не любовь.

Пока ходил за водой, из школы стали стаскивать мебель и оборудовать мое жилье: видно, приглянулся я директорше.

Забыл сказать, что дом Казанских, наверное, самый большой из частных домов Бурмакино во владении одной семьи. Думаю, дом ставили вместе со школой для учительских нужд. Одних труб на крыше семь. А уж окон только по фасаду пять – до крыльца и два – после него.

Вид из окон потрясающий. Прекрасная белокаменная ажурная ограда, протянувшаяся на добрую сотню метров только по стороне улицы. Она опоясывала сельский храм с прилегающим кладбищем. Храм, даже будучи заброшенным, выглядел величественно и строго. Кресты покосились, но все пять куполов на месте. Удивило отсутствие колокольни. Подробности узнал позже.

В моё распоряжение выделили огромную комнату в три больших не деревенских окна. Но хороша она была не окнами, хотя и ими, конечно, все-таки днем очень светло. Примечательна она оказалась просторной лежанкой, высотой с метр, пожалуй. Сама огромная печь располагалась на кухне, а по задней стене её вывели в соседнюю комнату, то есть ту, которую мне определили. И сама задняя стена печи, и собственно лежанка покрыты белым кафелем с голубоватым рисунком голландского письма. Или под голландское.

Меж тем из школы с помощью старшеклассников притащили громадный старинный диван с валиками и верхней полкой во всю его длину. Кожаный, с пружинами, только что перетянутыми, он был хорош и днем для чтения, и ночью – для сна. Рядом с диваном поставили вычурную, массивную, явно трофейную тумбочку из хозяйской комнаты. А на неё – пожертвованный мне дедом шикарный ламповый германский радиоприемник «Телефункен». Нет, не ошибся я насчет тумбочки, какие-то трофеи дед сумел в свое время прикупить. И этот приемник. Он был громоздок, высотой не меньше самой тумбочки, но говорил очень чисто, громкости хватало бы и на улицу. Но главное – он хорошо брал зарубежные радиостанции. По ночам я частенько ловил Би-Би-Си, слушая новости не в нашем изложении. Интересно и волнительно. Но гораздо чаще ставил стрелку шкалы на Варшаву, вещавшую без помех, где каждый вечер передавали мелодии зарубежной эстрады. Так еще в 1963 году я почти каждый вечер слушал Битлзов, Роллинг Стоун, Луи Армстронга…

Через несколько дней убранство комнаты дополнили письменный стол и три стула со спинками, обтянутыми коричневым дерматином. К столу я уже сам из учительской прихватил красивую настольную лампу с зеленым абажуром.

Приключения, начавшиеся в чайной, на том не кончились. В школе мне сказали, что вечером в клубе состоится вечер, посвященный Дню Советской Армии, с танцами. Проводить меня до клуба взялась пионервожатая Екатерина – чернявая хохляцкого типа дивчина. А может, и не взялась, может, ей Галина Ивановна поручила деликатную миссию. Не знаю. Но Катя со своим озорным взглядом мне понравилась, весь вечер я танцевал напропалую и только с ней. Веселил разными подробностями студенческой жизни. Домой возвращались вместе, веселые, довольные вечером и друг другом. Распрощались у моего крыльца с обещаниями и надеждами на завтрашнюю встречу.

Далее – как в песне: «А наутро всё село, всё село узнало…» Кроме меня. Первый урок первого рабочего дня начинался ровно в восемь и подряд три урока. Для начала тяжеловато, и домой на обед я возвращался изрядно потрепанным.

А за обедом дед огорошил вопросом:

– Ты, Коленька, никак жениться решил?

– Не понял. С какого это перепуга?

– Ты вчера в клуб ходил?

– Ну, ходил.

– С Екатериной пришел?

– С ней.

– Танцевал тоже с ней?

– Ну, да.

– И провожал её?

– Естественно.

– Под ручку шли?

– Так скользко же.

– Не в этом дело.

– А в чем?

Дед обстоятельно и не спеша обрисовал мне ситуацию:

– Здесь, Коленька, не город. Здесь все на виду, а уж учитель, можно сказать под постоянным и неусыпным контролем. Не улыбайся, потом поймешь. У нас ведь, если парень взял девушку под руку, так и не выпускает до самого венчания. Кстати, у Екатерины есть парень еще со школы, работает в артели (так дед по старинке именовал местный завод металлоизделий), и он рвался тебя «пощупать», только не дали ему. Поэтому давай договоримся, если серьезных намерений в отношении наших барышень нет, на танцы не ходить, а лучше вообще забыть о них. В магазин тоже ни ногой, всё, что надо, я куплю, ты только скажи. Чайную обходи стороной

– Но там, говорят, всегда свежее бочковое пиво.

– Потому и обходи, а в воскресенье вместе идем в баню. Ты ведь домой вроде не собираешься.

– Нет.

– Вот и славненько.

Поход в баню, находившуюся в противоположном конце довольно протяженного села, дед превратил в неторопливый и обстоятельный рассказ о селе, встреченных селянах, с которыми он раскланивался снятием шапки с головы, и местных традициях.

– Обрати внимание на лошадь, едущую нам навстречу.

Я обратил. Удивило, что все трое, сидевшие в санях, поздоровались громко и также со снятием головного убора. При этом, не моргая и не опуская глаз, рассматривали нас. Внимательный осмотр продолжился и после того, как мы разминулись, просто те в санях развернулись и смотрели не на дорогу впереди, а на нас, оставшихся позади.

– Ты считаешь, что они на нас смотрели?

– Конечно.

– Нет. Они смотрели исключительно на тебя. Они знают, что у Казанских поселился новый учитель, а раз я иду в баню, – он тряхнул своей сеткой с бельишком, – значит, рядом не случайный попутчик, его бы они сразу признали и потеряли интерес, а новый учитель. Учитель же на селе – фигура!

Впоследствии мне не раз пришлось убеждаться в справедливости его слов. В бане дед удивил меня не только могучим своим телосложением, но и тем, с каким наслажденьем предавался банным процедурам. Укрывшись в парилке, не выходил долго. Настолько, что я забеспокоился. Понесся туда, оставив тазик без присмотра. Дед на верхней, самой жаркой полке угадывался своим астматическим пыхтеньем. Кинулся к нему. Он встретил вопросом, показавшимся мне, озабоченному его самочувствием, неуместным:

– А тазик где?

– Да в зале, где еще?

– Э-э-х, долго же ты будешь постигать тайны бурмакинского бытия, – витиевато завершил он.

– А в чем дело-то?

Дед сполз с верхней полки задом, таща за собой свой тазик с мылом и мочалкой.

– Ну, пошли.

В зале уже и место наше заняли, и тазик мой увели.

– Что ж, будем мыться из одного и обливаться по очереди, – печально заключил Алексей Михайлович, пристраиваясь на каком-то кусочке лавки у стены в самом углу.

Мне места не нашлось, и домывался я стоя, размышляя о постигших меня за столь короткий промежуток времени неприятностях. Вроде вполне деревенский, даже хомут на лощадь могу надеть, а тут опростоволосился, враз да не раз… И сколько впереди подобных сюрпризов?


Дорогие мои старики


О Софье Васильевне ничего особо не вспоминается, потому что общался с ней мало. Была в ней некая подспудная надменность что ли, выражавшаяся в некоем её отдалении от собеседника при обсуждении даже самых бытовых вопросов. На гладком лице всегда снисходительная полуулыбка из тонких подкрашенных губ. Наверное, знал какие-то биографические подробности, да забыл. Фигура статная, лицо породистое, практически без привычных в её возрасте морщин. Седые волнистые волосы аккуратно уложены и скреплены сзади замысловатым гребнем. Походка неспешная. Голос требовательный, требующий неукоснительного исполнения и повиновения. Дед, как взял её в молодости одной лихой атакой, так до сих пор и не может поверить в свою удачу. Любит безумно и повинуется беспрекословно.

Она из семьи зажиточной, с гимназическим, еще дореволюционным образованием. Конечно, долгие годы советской власти не могли не наложить отпечатка, но порода нет-нет да сказывалась то в реплике какой, то в неожиданных воспоминаниях, то в суждении о людях и событиях. Одним словом, не простой оказалась моя квартирная хозяйка и повар по совместительству (готовила, кстати, отменно) гражданка Софья Васильевна Казанская.

Что касается деда, то с ним потом мы столько обо все переговорили, что жизнь его у меня как на ладони.

– Я ведь не всегда был такой. Сонюшка, принеси наш альбом.

Листаю толстые страницы старого с серебряными застежками альбома и вижу их молодыми и красивыми. Она загляденье, а уж он, и слов нет. Высокий, под два метра, широкоплечий, русые волосы в крупных кудрях перехвачены надо лбом лентой, аккуратные усы и бородка, внимательный взгляд светлых глаз. А вот он в гриме, играет одну из главных ролей в спектакле по пьесе А.Н.Островского, поставленную местным народным театром. Нет, он способен был увести под венец не только Софью Васильевну, а и невесту более состоятельную, да приглянулась именно она.

– Я ведь, как и ты, Колюшка, (он с самого начала, точнее после похода за водой, так звал меня) по образованию учитель.

Поднимаю изумленные глаза.

– Да. Только выучился не в учительском институте, а в семинарии.

– Разве в семинарии не попов готовили?

– Попов, – он морщится, – правильно сказать – священнослужителей. Да, их тоже. Но если ты не возжелал принять сан, то получал свидетельство, позволявшее работать учителем в начальной школе.

– Я и не знал.

– Да вы многого не знаете, а то, что знаете, не всё правда. Вот, например, что, по-твоему, значит трактир?

– Место, где пьют, гуляют, деньги швыряют.

– Э-э-х. Еще скажи грязные столы, дым коромыслом и гулящие бабы на коленях.

– Разве не так?

– Совсем не так. В Ярославле трактиры, за исключением, может, тех, что при постоялых дворах, были местом, где практически вино и не пили. Так, пива разве бутылку за вечер. В основном чай. Чистота и порядок исключительные. Чуть кто громко говорить начнет, тут же подойдут и попросят унять голос. Не уймет, вынесут на улицу, как миленького. В каждом трактире два зала. Один – обеденный, другой – для культурного отдыха и обязательно с бильярдным столом, а то и двумя. Можно партейку сгонять, а можно просто в кресле посидеть с газетой свежей.

Но меня больше интересуют не трактиры, а сама семинария, та самая, где мы устраивали в Актовом зале танцевальные вечера. И я спрашиваю именно об этом. Дед надолго задумывается, возвращаясь мысленно в далекое прошлое.

– Строго было?

– Очень. Жизнь семинаристов приближалась к монашеской. В половине шестого утра сбор на общий братский молебен, после которого завтрак и занятия, занимавшие весь день за исключением двух часов на обед и послеобеденный отдых. Время до ужина посвящалось подготовке домашних заданий, после ужина – вечерние молитвы и сон.

– Каков возраст семинаристов?

– Ребята от 12 до 18 лет. Все время под неусыпным круглосуточным присмотром со стороны инспекторов и их помощников, а также старших семинаристов, определенных для того руководством семинарии.

– А с дисциплиной как?

– Особых нарушений не было, ведь основной контингент – сельские поповичи, бедные и смиренные, больше всего боявшиеся вызвать гнев. Но были и ребята городские, немало ярославских. Те могли и покурить, и в город убежать.

– А вы бегали?

– Не раз.

– И куда, если не секрет?

– В трактир. Я неплохо играл в бильярд и использовал каждую такую возможность для пополнения своего тощего кошелька.

Дед улыбнулся, вспомнив, видимо, какой-то приятный эпизод из бурсацкой молодости, которым не спешил делиться.

– А как с девушками? Свидания были.

– Нет и нет, вот что исключалось семинарской жизнью полностью и категорически. Наказание в таком случае одно – исключение.

– А за другие провинности?

– За каждое нарушение своя кара: опоздание – 12 поклонов, дурное поведение в трапезной – 25 поклонов, курение – 50 поклонов. Не разрешалось читать литературу по собственному выбору, посещать театры, общаться с «девицами», одеваться по-светски, то есть носить пальто, картуз, шляпу; нельзя стричься по моде.

– Чему учили семинаристов?

– Обучение делилось на три двухгодичных курса: риторский, философский и богословский. Основные предметы соответственно: риторика, то есть искусство речи; философия, богословие, церковно-библейская и гражданская (всемирная) истории. Семинария, что бы теперь ни говорили, готовила людей очень грамотных. Выпускники при желании без труда поступали в университеты. Преподавались также физика, математика и языки: из древних – греческий и латинский; из современных – английский, немецкий, французский. А в нашей ярославской семинарии еще и крайне трудный древнееврейский язык. Учитывая, что большинство выпускников – сельские священники, дополнительно давались основы агрономии, землеустройства и даже медицины, дабы священник мог оказать первую помощь.

– Всего сколько предметов?

– Ни за что не догадаешься – 25!

– Многонько.

– Нагрузку порой не выдерживали и прилежные ученики, попадали во «второгодники».

– Если так тяжело учиться, почему шли?

– Бурсаки – дети священнослужителей, к тому же сельских, то есть крайне бедных и многодетных. А духовная семинария брала их бесплатно с полным содержанием. И что еще немаловажно: семинарист необязательно должен стать священником, мог и учителем, а мог и в университет поступить. Из стен нашей семинарии вышли 17 будущих архиереев, в числе которых один митрополит; 5 архиепископов и 9 епископов. Многие известны далеко за пределами России: епископ Иоасаф, приведший в православие индейцев Аляски; иеромонах Адриан, автор известнейших поучений; протоиерей Евгений Попов, миссионер в Великобритании. Ты, наверное, и имен таких не слыхал?

– Не слыхал, – соглашаюсь я. – Ну, а дальше как жизнь складывалась?

– Давай перекурим. Бери мою «Звездочку».

– Спасибо, у меня сигареты.

Затягиваемся, молчим.

– Как ты мелко пишешь, еще бы зрение не испортить. У меня зрение не чета, и то не разбираюсь. А почерк в семинарии ставили красивый. Если кому потребно какую бумагу написать, ко мне шли. Но как руку повредили, всё…

Дед смотрит на свою правую руку. Здоровая мужицкая рука с двумя отсутствующими пальцами и какими-то шишками на костяшках пальцев уцелевших..

– Что с руками?

– Эта, как с коня сшибли, шашкой мышцы от плеча перерубили. Пальцы кони отдавили. Кости еще целы были. Но врач сказал: «Чего им торчать не сгибаясь, только мешают, давай отрежу». И отрезал. В 12 километрах от Варшавы дрались мы тогда. Потом попали в тыл. Дома прикрепили меня к артели военнообязанным.

– Дома – это в Бурмакине?

– Да.

– А что в артели делали?

– Всю металлическую часть для кавалерии, даже лично для Ворошилова полный комплект изготовили.

– По собственной инициативе?

– Конечно. Письмо от него получили с благодарностью. Потом работал в кооперативе. Потом опять в артели. Потом в райфинотделе. В войну забрали меня, но скоро вернули. Народу на селе никого нет. Поставили председателем колхоза. В той должности тянул лямку двенадцать лет, пока на пенсию не вышел. Все двенадцать лет не ложился раньше полуночи, пока гимн на ночь не проиграют. А в три утра уже на ногах. Идешь за конем в конюшню. Мужиков нет, земли больше тысячи гектаров, и на всё про всё 22 бабы. Мальцов сажали за руль грузовиков.

А уж как с райкомовскими партийцами ругался! Приедут, то сена им дай, то барана. Если, говорю, для государства, можно и последние 100 грамм из колхоза отдать, а для вас лично ничего не будет. Дармоеды! Зло таили. Я ведь всю войну в райком ездил с портфелем, в котором пара чистого нижнего белья, мыло, бритва, немного еды. Потому что не знал обратной дороги, то ли домой, то ли в тюрьму. Прокурора натравили. Все время грозился посадить. Ох, и ненавидел меня. Каждый месяц в последний день являлся, дела проверял, искал, за что зацепиться, к чему придраться? Ищи, говорю, все равно не найдешь ничего. К моим рукам не одна копейка чужая не пристала, не говоря уж о колхозной. Все равно, бубнит, найду. Не успел. Самого посадили.

Как же тяжело было! Приедет секретарь райкома партии. План-то мы выполнили. А он давай требовать дополнительно то в фонд фронта, то в фонд беспризорных, то еще в какой-нибудь фонд. Смотришь, бабы работают, работают, и получается зазря: всё придется сдать. И их жалко, и винить некого, потому что понимаешь: для государства это. А с секретарем ругались, жуть. Когда уходил, все в один голос: «Алексей Иванович, лучше вас в председателях никого не было и не будет».

Любил порассуждать о политике. Читал газету «Известия» от начала до конца. Всю! Однако здравые рассуждения уживались у него с мнениями, мягко говоря, сомнительными:

– За что уважаю де Голя, за честность. Пригласили его в Женеву на совещание глав 18 государств. Наотрез отказался. «Ни к чему,– говорит.– Одна болтовня». И верно. Сто заседаний по разоружению, и никакого толку. Уж сколько наши шли на уступки, и хоть бы что изменилось. Э-э-эх! Да что говорить, доллар, он и есть доллар.

Вспоминая деда, нахожу его очень похожим на таможенника Верещагина из фильма «Белое солнце пустыни». И внешне: та же стать, широко развернутые плечи, крупная голова в спутанных седых волосах, с мудрыми и чуточку грустными глазами. И внутренне: та же настроенность, при которой не за себя, «за державу обидно». А потому почитал Сталина. Сколько бы ни говорил о культе личности, о репрессиях, у него всегда наготове аргумент: «Он державу с колен поднял». Хрущева не то чтобы презирал, но не уважал, считая человеком поверхностным и глупым.

– Смотри, Колюшка, что это ушастый вытворяет.

Он почему-то не на лысину Хрущева, как все, обращал внимание, а на уши.

– К чему нам раздрай с китайцами. Мао-цзэ дун – не дурак, и пальца ему в рот не клади, с ним говорить надо уважительно и жить мирно. Сталин мог, а этот нет…

Когда вышел совсем уж подхалимный фильм «Наш любимый Никита Сергеевич», дед сразу оказался среди тех, кто считал: либо это не наш любимый, либо наш нелюбимый…

После отстранения Хрущева от власти Софья Васильевна разохалась, как жить будем? Он прервал её решительно:

– Как прежде, во всяком случае, не хуже.

Дед ошибся, но незначительно. Жить стали не по-прежнему, а по-брежнему, как тогда говорили.

Вообще о политике он поговорить любил, и говорили мы подолгу во время долгого вечернего чаепития. Главная тема разговоров тогда – размещение наших ракет на Кубе. В оценке разошлись. Он считал договоренность с Вашингтоном предательством по отношению к Фиделю, я же благодарил судьбу за отведение смертельной угрозы. Иногда в наши рассуждения о политике вмешивалась Софья Васильевна, всегда норовившая оказаться правее правого.

С моим прибытием споры велись и вокруг убийства в Багдаде просоветского лидера Ирака Касема. Чуть ли не в первое же утреннее чаепитие Алексей Михайлович спросил, что я думаю по этому поводу?

– В общем, чего-то подобного следовало ожидать, – ответил я скромно.

– Да! – дед удивленно посмотрел на меня поверх очков, съехавших на кончик носа.

– Так получилось, что в прошлом году в Москве я жил в общежитии с братом ближайшего соратника Касема…

Очки у деда свалились с носа окончательно, хорошо что не в чашку с чаем.

– Колюшка, не томи старика, расскажи подробнее.

Я и рассказал максимально подробно, исключив, правда, упоминание о винном гурманстве и наших попытках приобщения араба к русской реальности.


«Казанский» двор


Послеужина сел за книгу, не успел прочесть и нескольких страниц, как за дверью раздался истошный вопль Софьи Васильевны:

– Лёша, Лёша, нашего Бишку паралич разбил.

Дверь из хозяйской половины открылась не скоро, но с большим грохотом. Алексей Михайлович протопал на кухню.

– Что случилось, Сонюшка?

– Бишка не ходит. Сидела я, значит, за столом, вдруг он выскочил из-под кровати, а идти не может.

Бишка – беспородная, не очень крупная, симпатичная собака, с крупными кудрями шоколадного цвета, желтыми подпалинами, большими мягкими ушами и умной выразительной мордашкой. Хитрый донельзя. Он в это самое время, тяжело дыша, смущенно вилял хвостом, оправдываясь за устроенный им переполох, который привел в расстройство обожаемых хозяев.

Алексей Михайлович протопал к двери:

– Иди, Бишка, иди.

– Лёша, да куда же ты его на улицу…

Меж тем Бишка спустился по ступенькам крыльца на землю и крутился у открытой в дом двери.

– Лёша, – продолжила своё Софья Васильевна, – куда же ты с ним на улицу, ему, наоборот, домой надо.

– Ну, иди обратно, иди, – согласно закивал дед.

– Лёша, ему обратно не подняться.

Алексей Михайлович молча берет собаку на руки и несет в дом, прижимая к груди, как малого ребенка, осторожно и нежно. Опустил на пол. Бишка тут же нырнул под кровать. Самостоятельно опять же.

Подавлен случившимся и я, успев привыкнуть к Бишке.

А утром, как ни в чем не бывало, Бишка пошел со мной на речку за водой. Он не просто любил, обожал этот неторопливый поход. Стоит только загреметь ведрами, он уж тут как тут, умильно смотрит в глаза, виляет хвостом… По дороге к Туношенке, как обычно, гонял кур, обнюхивал заборы, лазал в дыры под крыльцами встречных домов. Одним словом, был в настроении.

В девять часов вернулся из школы после первого урока. Софья Васильевна в слезах, седая голова дергается, как всегда при сильном волнении:

– Николай Николаевич, (она всегда обращалась ко мне так) Бишка пропал.

И столько горести в её словах. Стараюсь утешить, да и не верю я в такое исчезновение хитрющего пса.

– Ничего, найдется, он совсем недавно ходил со мной за водой.

– Так недавно. А сейчас нет его. Вы знаете, я думаю, он почувствовал свой конец и убежал в в лес умирать, умные собаки всегда так делают.

– А по-моему, он просто гуляет где-то. Если бы вы видели, как он ходил со мной на речку. Кур всех по пути разогнал и вообще вел себя нахально.

– Нет, нет. Я все-таки уверена, он ушел умирать.

И вновь слезы, и вновь голова трясется, раскачиваясь из стороны в сторону.

Пришел Алексей Михайлович. Голова понуро опущена, в глазах грусть, шаг тяжелый и медленный. Мне трудно понять стариков. Ну, убежала собака, так вернется же, куда ей деваться. А их обоих скрутило. У деда левая рука на пояснице, ломит значит.

Они любят Бишку, как ребенка. Он и ест вместе с ними. Только самовар поставят на стол, только звякнут ложки в пустых стаканах, Бишка выбирается со своей подстилки под кроватью и тащится к столу. Станет на зад так, чтобы видно было отовсюду. Лапы поднимет на уровень груди и смотрит умильными глазками, словно перед кинокамерой. Умильно, но внимательно, пристально следя за тем, с какой стороны полетит кусочек сахара от Софьи Васильевны или от деда, чтобы поймать на лету. Тогда можно рассчитывать и на второй кусочек. Со стороны деда сахар летит чаще, и любовь к деду у него сильнее. Ни на шаг не отстает и дома, и по пути в магазин, и на огороде. Ночью Бишка спит на хозяйском диване. Ляжет на бочок, уместит голову на маленькой подушечке-думке, лапы подожмет к груди, артист, да и только.

Старики сблизились с собакой. Её старость напоминает им о старости собственной, об одиноком их существовании в огромном для двух стариков доме и немалом хозяйстве. Он же, чувствуя взаимную привязанность, старается помочь, чем может. Вечером они пьют чай, не беспокоясь, когда стадо пригонят. Вдруг Бишка вылетает из-под стола и заливается дурным лаем. Значит, козы у ворот во двор. Как он это под столом учует, не понять.

Животных во дворе много. Две козы – Мулька и Пулька. Вот уж с кем не соскучишься. Не знаю животного, более капризного и непредсказуемого. Мало было вывести их в поле на травку, да еще попрочнее вбить в землю кол, к которому привязывались они, так еще надо время от времени следить: может, выдрали они тот кол, да убежали куда-нибудь? Козы такие животины, для которых что на стороне, то и лучшее. Поставь им блюдо с любимым ими кормом, все равно пару минут спустя полезут за каким-нибудь листиком на стороне. Им обязательно надо обглодать соседние кусты и молодую кору, им обязательно надо забраться на крышу сарая бог весть зачем и жалобно блеять потом, чтобы сняли. Невозможно представить лазающих по крышам и иным возвышенным плоскостям коров, быков, поросят и свинок, разве что петуха иной раз может вознести, чтобы прокукарекать на всю округу, а козы постоянно лезут туда, откуда спуска нет. А стоять на задних ногах они могут столько, сколько захочется им, особенно обгладывая стволы. Но козы давали вкусное и очень жирное молоко, которого хватало нам троим.

Были куры с петухом в количестве каждый год разном, но не менее двадцати. Рядом индюшачья семья. Важный, хоть и хромой самец, любвеобильная индюшка и маленький индюшонок. Индюки впервые достались мне в соседи, и поначалу старался обходить их стороной, особенно главу семейства. Наблюдая за ними, понял точность выражения «пыжится, как индюк». Он действительно часто распускает пышный хвост, надувается, может напасть, при этом глуп как пробка. Хотя, может, и не совсем.

Где-то на втором году моей жизни у Казанских приключилось следующее. Холодной зимой, индюк сидючи на шесте, приморозил свое достоинство и впал в такую депрессию, что хвост не распускал, на всех подряд не шипел, и с боем не кидался, и есть перестал. Дед, осмотрев его, вынес приговор – «не жилец».

Софья Васильевна пыталась отстоять надутого красавца, но у Алексея Михайловича слово не олово: сказал – сделал. И уже на другой день в обед поедали мы жаркое из индюшатины.

Имелся кабанчик Яшка, который до самой осени находился в подвале.

Ко всему прочему постоянно крутилась под ногами кошка Читка.

И со всеми Бишка дружит, кроме Читки. Соседку терпит, но не уважает за легкомысленное её поведение. Это такая штучка, что на улице стремится прильнуть к любому столбу, а разве это кошачье дело?! Но главное, как мне кажется, ревнует он Читку к хозяевам, особенно к хозяйке.

Бишка стар и часто зябнет. Чуть похолодает, бежит под печь греться, забирается туда грустным, а выскакивает – грудь колесом, голос чистый, настроение самое боевое. Слышит плохо и по шагам не узнает никого, за исключением деда. Ну, у того поступь – половицы прогибаются, и Бишка скорее чувствует, чем слышит его шаги. Сколько здесь живу, однако стоит мне ступить на крыльцо, как из дома раздается лай отчаянный, чтобы хозяева поняли: идет кто-то, будьте готовы. Открываю дверь в дом:

– Бишка, чертушка, с ума сошел что ли?

А он смотрит преданно, по полу бьет хвостом, извини, мол, ошибочка вышла, не признал…

– Ладно, прощаю.

Он тут же валится на пол, подставляя голову, а в глазах что-то вроде признания в любви и преданности.

И вот он пропал.

Оказалось, навсегда.


Учитель на селе – фигура


Так говорил Алексей Михайлович, и так оказалось фактически. Когда он приходил в магазин с каким-то моим заказом и товара на прилавках не было, то говорил всегда одно и то же: «Для учителя моего»,– и требуемое, за редким исключением, находилось. Не потому, что я жилец уважаемого Алексея Михайловича, не потому, что я – Колодин Николай Николаевич, а потому исключительно, что – учитель. То было время, когда профессия моя еще очень уважалась.

Я преподавал русский язык и литературу, плюс навязанное против моей воли рисование. Другим словесником и еще одним мужчиной в учительском женском коллективе был завуч Павел Георгиевич – фигура более значимая. Во-первых, почти вдвое старше меня, во-вторых, бывший фронтовик. В-третьих, член различных обществ и комиссий, а в некоторых из них даже и председатель. Кстати, в том, что касается фронта, он, человек чрезвычайно общительный, разговорчивый и не без юмора, предпочитал особо не распространяться. Но во время первой же совместной вечеринки в учительской по поводу 8 марта я, как говорится, достал его, и он поведал мне историю, совершенно не вязавшуюся с моим воспитанным на литературе и кино представлением о войне.

– Ты вот подумай, Николай, есть на свете справедливость или нет её и не было никогда?

– С чего так мрачно?

– С того самого. Я на фронте с первого же месяца войны. Шофер артполка. Профессия пристрельная и смертельно опасная, ибо машина на фронте не столько средство доставки. сколько движущаяся мишень. Наши охотились за их машинами, они – за нашими. Особенно отличались летчики.

– Почему?

– Потому, что грузовик самолету не угроза. Шофер может раз-другой пальнуть из винтовки, и то, если есть она. Но из винтовок самолеты только в кино сбивают. В реальности такое практически невозможно. И от безнаказанности летчики просто обалдевали, гонялись за машинами, как за зайцами на охоте. Другая опасность в самом грузе – снарядах. В случае попадания в цель, то есть в грузовик, он взлетал на воздух, и от водителя ничего не оставалось.

– Вам повезло?

– Еще как! Дважды ранен, но так – поверхностные осколочные ранения. Даже в удовольствие, в госпитале отмоешься, отъешься, отоспишься. И снова на фронт. Везло еще тем, что оба раза из госпиталя возвращался в свой полк. А это все равно что домой.

– Наград, наверное, полно.

– Медаль «За победу над Германией», которую вручали абсолютно всем фронтовикам без исключения.

– И всё?

– Потому и говорю о справедливости, то есть о несправедливости. Командир полка семь раз представлял меня к наградам. Но решение-то принималось в штабе армии. А там какая-то штабная крыса имела еще довоенный зуб на всех водителей и аккуратно из наградных списков вычеркивала фамилии попавших туда шоферов.

– Серьёзно?

Спросил искренне, не в силах поверить. Тогда еще не было сказано всей правды о войне, которая появится позже в книгах Бориса Васильева, Василя Быкова, Виктора Астафьева. Преобладали лубочные картины наподобие «Белой березы» забубенного Бубенного.

– Куда как серьезно, – грустно ответил подвыпивший фронтовик. Но то единственное его откровение больше ни разу не повторилось, он как бы вычеркнул войну из своей жизни.

Мы с ним являлись коллегами как по предметам, оба словесники, так и по несчастью с дополнительно навязанной дисциплиной. У него всё превратилось в трагикомедию. Как я уже говорил, пение ему навязали, потому что требовалась способность играть хоть на каком-то музыкальном инструменте. Оказалось, что он играл. Но, во-первых, балалайка – инструмент не самый, откровенно говоря, музыкальный. А во-вторых, даже на нем он мог воспроизвести одну лишь песню «По диким степям Забайкалья»

Но сколько можно слушать её, да еще в балалаечном звучании. Очень скоро ребята стали саботировать пение, потихоньку хулиганить на уроке. Павел Георгиевич, естественно, злился. И к середине урока двух-трех учеников удалял из класса. Удаленные, в боях с учителями закаленные, мстили по-своему. Они вставали на краешек фундамента, чтобы виден был класс и видны они сами классу, и начинали хором подвывать, завершая словами из песни «сухарики в сумке гремят», делая ударение на «сухариках». А потому, что фамилия завуча – Суханов.

Павел Георгиевич, услышав завывание, буквально терял лицо, то есть выбегал из класса на улицу, но и мазурики тоже не лыком шиты. Едва Суханов в дверь – они врассыпную. А поймав того или другого из них на перемене, он уже ничего добиться не мог. Те, как принято говорить в определенных кругах, уходили в глухую несознанку.

– Павел Георгиевич, – обращался я к нему, – да плюньте вы на них, а заодно и на пение. Осталось-то всего ничего до конца учебного года, а там, может, и подберут кого.

– Разве что, – угрюмо соглашался он.

Мне с полученным в приданое рисованием все-таки гораздо легче. Я приходил в класс, проверял, обходя ряды, наличие альбомов и цветных карандашей и давал задание типа:

– Сегодня, ребята, рисуем зимний лес.

– А как его рисовать?

– Да как хочется.

Такой расклад устраивал всех, включая самых несговорчивых. Оценки ребят тоже вполне удовлетворяли. Помня свой малохудожественный опыт, я полагал, что если у ребенка способности есть, если боженька погладил его по головке, то он всегда нарисует не хуже меня. Значит, меньше оценки «отлично» поставить не имею права. Если же боженька обошел ученика вниманием, то я тем более бессилен изменить что-либо и ставить за неспособность к рисованию неудовлетврительно считал в принципе неверным. Поэтому, если ребенок принес альбом и карандаши, если старается, высунув язык, что бы он ни изобразил, я уверенно ставил «хорошо».

С историей еще проще. Я исходил из принципа лучших моих институтских преподавателей и говорил в классе так же, как они в аудитории:

– Учебник вы прочтете самостоятельно, я же расскажу то, чего нет в учебниках и в доступных вам книгах.

Рассматривая вопрос о реформах Петра I, можно было приводить массу цифр, фамилий, городов. Это важно, но скучно. Я же брал для начала конкретный факт.

Петр Великий был крайне заинтересован производством сукна для армии. В Москве одной из первых суконных стала фабрика некоего Серикова, для которой царь приобрел все нужные машины и повелел к назначенному сроку представить пробную половину сукна. В то же время государыня, желая угодить мужу, покровительствовала другому фабриканту – Дубровскому – и приказала тому представить образчики своего изделия. Случайно оба фабриканта явились во дворец одновременно. Сериков, рассмотрев пробы Дубровского, нашел их несравненно лучше принесенных им и очень смутился, ожидал царского гнева. Петр подошел к образцам Серикова и ощупал их.

– Посмотрите, батюшка, каково-то вам покажется сукно моего фабриканта? – сказала императрица.

Петр подошел и стал осматривать столь же внимательно образцы Дубровского.

– Дубровский, из какой шерсти делал ты сукно свое?

– Из отборной шерсти, ваше величество, – похвастался Дубровский.

– Коли из отборной, то результат худой. А ты, Сериков, из какой?

– Из обыкновенной стригушки, – отвечал тот трепещущим голосом.

– Вот видишь, – сказал Петр, – из отборной шерсти и дурак сделает недурное сукно, а ты молодец, что из обыкновенной стрижки исхитрился сделать добротную материю. Будешь и впредь поставлять мне сукно для армии.

Ребята живо реагировали на приведенный случай, и уж после этого следовали факты, даты, люди…

Мы говорим о царствовании Елизаветы Петровны. Опять начинаю с примера. Однажды А.Д.Татищев, её генерал-полицмейстер, объявил придворным, съехавшимся во дворец, что государыня чрезвычайно огорчена донесениями, которые получает из губерний о многочисленных побегах заключенных.

– Государыня велела мне изыскать средство для пресечения этого безобразия, и я это средство изыскал. Оно у меня в кармане.

– Что же за средство? – спросили любопытные.

– Вот оно, – сказал генерал-полицмейстер, вынимая из кармана штемпель для клеймения лбов, на котором одно слово «вор». – Теперь преступника, даже если он убежит, будет легко обнаружить по лбу.

– Но, – возразили ему, —Как быть, если ошибка?

– О, у меня и этот случай предусмотрен, – ответил Татищев с улыбкой и вытащил другой штемпель, на котором вырезано было «не».

Вскоре новые штемпеля разослали по всей империи.

И далее начинался разговор о значении слова «вор» во времена Елизаветы Петровны, почему было много заключенных, почему они часто бежали…

От Елизаветы Петровны к Екатерине II Великой. Веселый пример. Старый генерал Шестаков, никогда не бывавший в Петербурге, не знавший в лицо императрицы, был впервые представлен ей. Екатерина II долго милостиво с ним беседовала и, между прочим, заметила, что совсем его до сих пор не знала.

– Да и я, матушка-царица, не знал вас, – наивно и добродушно ответил старый воин.

– Ну, меня-то, бедную вдову, где же знать! – со смехом сказала императрица.

Из короткого примера вытекал столь обширный для обсуждения материал, что и урока не хватало.

Тогда же организовал кружок юных историков, вместе выпускали газету «Исторический вестник». Затем они начали приносить в школу старинные монеты, книги, иллюстрации для будущего школьного музея… История становилась предметом нужным и увлекательным.

Гораздо сложнее обстояли дела с главным и основным по нагрузке предметом – русским языком. Два пятых класса, один шестой, да ещё один седьмой – выпускной. Во всех уроки ежедневно. Что это значит? Прежде всего, ежедневную проверку тетрадей с домашними заданиями и классной работой. И уж, поверьте мне, для любого учителя это самое муторное дело. Однообразие данного вида работы учителя-словесника нарушается совершенно невероятными ошибками и описками.

Из примеров моих вундеркиндов запомнились такие:

– Князь Тихон на череп коня наступил (по Пушкину).

– Я хочу, чтоб к штыку приравняли пирог (по Маяковскому).

– Данко все шел вперед, но становилось темнее, людям трудно было идти. Тогда он встал, разорвал на себе рубаху и вынул из живота сердце… (по Горькому)

Трудности усугублялись, с одной стороны, привыканием к ребятам и родителям (весьма порой непростым). Но, в случае со мной, главная трудность заключалась в слабом знании предмета. Поэтому к каждому уроку приходилось тщательно готовиться.

Первые две-три недели я готовил конспекты урока «по Никерову». Но стало ясно: они к работе совершенно непригодны, как бы тщательно ни готовились. Причина в их универсальности. Подобный конспект рассчитан на класс вообще. А ты приходишь к ребятам с совершенно разным уровнем подготовки и, главное, разным желанием учиться. Тогда как система «учитель-ученик» эффективна, если учитель способен дать знания, а ученик способен и, главное, готов воспринять их. Увы, в школе сельской, глубинной такой вариант маловероятен.

Разница с городскими ребятами поражала, сельские дети интеллектуально им заметно уступали. Потому, в первую очередь, что до самой школы росли на руках малограмотных бабушек, не знали коллективного общения и не получали того минимума знаний и навыков общения, которые дает детский сад. Яркий пример:

Урок. Ученик тянет руку.

– Ну. что у тебя?

– Нина Сергеевна, Серега набздел…

– Надо говорить «испортил воздух», – поправляет учительница, – понял?

– Понял.

Проходит минута, другая. Снова тот тянет руку.

– Что на этот раз, Саша?

– Нина Сергеевна, а тот, который воздух испортил, опять набздел…

Помню, захожу в учительскую, молоденькая учительница начальных классов горько плачет, можно сказать, рыдает.

– В чем дело, Лариса?

– У меня за год 25 процентов неуспевающих.

– А чего так много?

– Так учеников-то четверо.

– Ну, уж одного, наверное, можно подтянуть?

– Да как его подтянешь, если у него на все вопросы один ответ: – Какая буква?. – Семь, – Какая цифра? – показываю на пятерку. – Семь.

– Так его надо в школу для умственноотсталых.

– Пробовали. Возили на комиссию. Там спрашивают:

– Как, мальчик, тебя зовут?

– Коля.

– Как папу зовут?

– Иван.

– А маму?

– Нина.

– Сколько лет тебе?

– Семь.

Заключение комиссии: «Ребенок адекватен. Может учиться в обычной школе».

К чему привожу примеры? Конечно, парнишку дотолкают до пятого класса, и вот уже я учу его премудростям русского языка. Он вырос. И ответы его не так лаконичны, как когда-то, во всяком случае, слово «семь» не заменяет все возможные, но и воспринять предмет, как остальные, он не способен. Таких или похожих в каждом классе два-три наберется. Его спрашивать, каждый ответ – мука для меня и комедия для класса. А время неумолимо бежит. И надо еще опросить хотя бы двух-трех других, да еще изложить новый материал. Какой уж тут конспект?!

Литература – иное дело. Во-первых, предмет интересный. Во-вторых, сам его неплохо знаю. В-третьих, многие произведения учебной программы стал читать в классе. Выгода двойная: и увлекаешь ребят, и дома им читать не надо.

В восприятии литературной классики разница меж городскими и сельскими ребятами исчезает. Они одинаково восприимчивы к добру и злу, трагедии и смешным ситуациям. Читаю им чеховскую «Каштанку». Слушают затаив дыхание. У иных девчат нет-нет и слезинка сбежит. Но вот доходим до эпизода «Бессонная ночь». Читаю неспешно, по возможности выразительно:

– Когда думаешь об еде, на душе становится легче, и Тётка стала думать о том, как она сегодня украла у Федора Тимофеевича куриную лапку и спрятала её в гостиной между шкапом и стеной, где очень много паутины и пыли. Не мешало бы теперь пойти и посмотреть: цела ли эта лапка или нет? Очень может быть, что хозяин нашел её и скушал…

Класс не улыбается, класс хохочет во все голоса. Не уверен, что так же смешно взрослому читателю. Почему? Взрослые уже лишились детской непосредственности и иллюзий. Для них Федор Тимофееевич – конкретный человек, а Тётка (Каштанка) – конкретная собака, и ясно, что не может человек украсть ту куриную лапку, тем более вытащить её из пыли и паутины, чтобы втихую съесть. У ребенка восприятие иное. Он в своем воображении легко представляет толстого дрессировщика, крадущегося на четвереньках к шкапу и уползающего с куриной лапкой в зубах. Разве не смешно?

Дети очень полюбили чтение вслух. Оценки по литературе пошли вверх, неудовлетворительные стали встречаться реже и, в основном, за письменные работы.

Знаете, что более всего отражает интерес ребят на уроке? Звонок по его окончании. Если неинтересно, тут же поднимается шум, дети убирают книжки и тетрадки, стремясь скорей на перемену выйти из класса. А тут тишина, словно звонка и не было. Это та тишина, ради которой стоит не спать, чтобы к уроку подготовиться.


Из дневника

Приехав к месту назначения и устроившись, решил вести дневник. Хватило ненадолго. То, что осталось, попробую изложить последовательно.

25. 02.63.

Сегодня первый урок в пятом «А». Последний ученик скрывается за дверью шага за два до меня. Подхожу к двери, на минуту задерживаюсь, чтобы ребята там «успокоились». Ступаю в класс сдержанно и серьезно, насколько возможно. Самый длинный мальчишка у доски таскает другого за рукав.

– Так, встали все нормально. Жду. Жду.

Наступает тишина.

– Садитесь. Откройте словарики, запишем новое слово «кирпич».

У многих такой роскоши, как словари, никогда не имелось и не имеется, о чем радостно сообщается мне.

– Пишите в тетради, но чтоб завтра на уроке словарики были.

Урок проходит в адском холоде. Школа старая, но с окнами большими, в которые, сколь ни заделывай, будет поддувать. В каждом классе в углу печь. Но топили рано поутру, и уже выстыло. Как ни жалко ребят, одеться пока не разрешаю, опасаясь сумбура и разрушения наладившегося рабочего ритма. Сам отхожу к окну и, отвернувшись от класса, дую на озябшие руки.

В перерыве завуч показывает мне учительский туалет. Сооружение на втором этаже более комфортабельное, чем ученическое на первом. Рассказываю, как накануне зашел в туалет для девочек и как мальчишки смеялись надо мной.

Звонок. Не успев отогреться в учительской, иду в пятый «Б». В классе человек десять и все, слава богу, уже в пальто. Встречают неожиданно:

– А у нас чернильниц нет!

– Где они?

– Не знаем…

– Хорошо, поучите пока домашнее задание, но тихо. Скоро вернусь.

Бегу в учительскую. Застаю завуча.

– Павел Георгиевич, где чернильницы пятого «Б»?

– Не знаю.

– Ладно, а где их взять?

– Найдите внизу «техничку» и попросите у неё.

Скатываюсь по лестнице, как заправский пожарник. Тетя Груша после маленького раздумья ведет меня в первый класс и достает ящичек с чернильницами. Заставляю какого-то рыжего пижона раздать чернильницы, ему же поручаю затем собрать их и отнести к «техничке».

Класс болтливый и неорганизованный. Задашь вопрос, и все что-то говорят одновременно, стараясь перекричать друг друга.

– Рук, рук не видно, – надрываюсь я, но безрезультатно.

На задней парте сидит длинный, нескладный, с вялыми, расслабленными движениями и бледным, как у большинства рыжих, лицом.

– Как зовут?

– Семушкин Валя.

Диктую слова для записи. Он сидит и, улыбаясь, смотрит мне прямо в глаза.

– Ты почему не записываешь?

– Нечем.

– В каком смысле?

– Пера нет.

– Возьми мою самописку, но чтоб завтра перо было.

Он показался не очень умным.

Урок продолжается. Прошу назвать слово, имеющее другое – проверочное. Лес рук. Вот это активность!

– Юра скажет.

Тот вскакивает и выпаливает на одном дыхании:

– Корова.

– А проверочное слово?

– Бык!

Да, деревня есть деревня, у неё свой менталитет.

В учительской я рассказал о Семушкине. В ответ услышал историю печальную и, увы, нередкую. Валя рано лишился матери. Отец женился вновь. Человек слабовольный, он сразу и полностью подчинился ей. Она била пасынка «чем попадя» и не кормила. Мальчик днями ходил голодный. Школу бросил. Но школа не бросила его. Не отступила. И после разъяснительной работы с поправкой на Гражданский и Уголовный кодексы сумела устроить ребенка в школьный интернат. Был здесь, оказывается, такой для ребят из дальних деревень. Парень еще не оправился от пережитого.

После школы слетал в магазин. Дома сижу и проверяю тетради. Удивляюсь фантазии ребят. Им диктовалось: «Видел Федор, как жадно ухватывался Чапаев за всякое живое слово», в тетради же читаю нечто невразумительное: «Видел фюрер, как…». Почему фюрер?

В половине пятого в школе собрание. Сидели в учительской в пальто. Одна Галина Ивановна в вязаной кофте, но стоит, прижавшись спиной к печке.

– Мы собрались, – начала она, – для обсуждения важного вопроса. Товарищи из райкома партии указали на необходимость организации у нас отделения Всесоюзного общества по распространению научных и политических знаний. Быть членом этого общества обязан каждый учитель. Цель общества… Задачи общества… Польза в том, что мы поможем людям разобраться… (в чем?).

– Галина Ивановна, это добровольно?

– Конечно, не я же за вас заявления буду писать.

Выбрали завуча председателем отделения, договорились все как один завтра принести свои заявления и на том закончили.

Домой возвращался с математичкой Изабеллой Юрьевной. А идти-то шагов тридцать, включая лестничные.

26.02.63.

В школу пришел рано. Холод нестерпимый. Первый урок по русскому языку в пятом «А» перенесли на четвертый урок вместо истории. Целый час пришлось томиться. Снять пальто так и не решился. Иду в класс. Ох, уж мне этот пятый «Б»! Обязательно каждое твое слово перескажут, прокомментируют, каждый вопрос переспросят.

Прямо передо мной сидит маленький чернявенький малыш (рост не больше 120 см.) по фамилии Кузьмин. Крутится, как юла.

– Делаем упражнение.

Все хватаются за ручки. Кузьмин лезет под парту. Излекаю его оттуда:

– Ты что, не понял задания?

– Понял.

– Как напишешь слово «пуговичка»?

– Пуговочка.

– В том и дело, что правильно будет «пуговичка»…

Класс слабый, работать трудно. Изучаем правописание существительных с суффиксом –еньк-. Вроде все всё поняли.

– Придумайте свои примеры.

Кузьмин смотрит на меня черными своими очами немигаючи.

– И что за слово ты придумал?

– Маленький.

– Разве это существительное?

Он долго и недоумевающе смотрит на меня. Выдавливает:

– Не-а.

– Тогда что?

– Прилагательное.

Получается, знает, но думать не хочет. В учительской говорю об этом. Нина Ивановна, одна оставшаяся учительница-словесник, смеётся:

– У меня случай похлеще. Поднимаю ученицу, как пишется имя Фекла?

– С большой буквы.

– А свекла?

– С маленькой.

– Правильно, но почему?

– Потому что свекла – это не тётенька…

Следующий урок в седьмом «Б» классе. Провел диктант. Сам по себе диктант невелик, и осталось свободное время. Растерялся. На дом задал сочинение «Моя любимая мама».

Следующий урок в пятом «А». Присутствует завуч. Тишина идеальная. У самого меня никакого волнения. Удивительно. Придумываем предложение со словом «креслице». Один из ответов: «Директор сидел на высоком креслице». Смотрю на Павла Георгиевича. Он смеется, отвернувшись к окну.

С 12 до 19 часов проверял тетради. Какая же нудная работа! В 19.00 урок в десятом классе школы сельской молодежи. Присутствуют все, но этих всех – четверо, один парень и три девицы. Побеседовал с ними. Мнение неопределенное. Парень по домашнему заданию еще что-то говорит, а девицы отмалчивались под предлогом, что не дочитали до конца «Поднятую целину»…

28.02.63.

Проверяю упражнения, выполненные в классе. Вот уж, действительно, «черт знает, что это такое»:

– В садике дети ели говядинку… В школе дали на урок звоночек… Петенька бросил пузыречек о кирпичик… Я написал в город письмецо брату… Мы с Сашенькой пошли ловить рыбку и пели песенку…

А сотворил сии примеры Чигинов Мишенька. Но это еще что. Гораздо хуже, когда дело доходит до словотворчества вроде:

– На окнище в домище стоял экварюм (аквариум).

– Он был активный подпиздчик.

– Мировая революция приводит его (Нагульнова) к разводу с женой.

– Тогда еще старик сказал, что лошадь была с кобурой («Метелица»).

– Бурят-многолетние девушки.

– Хлестаков – значит хлестать языком…

Сочинение «Моя любимая мама» одна девочка начала словами «моя мама – баловница». Спрашиваю:

– Почему?

– А когда она начинает играть со мной, папа всегда говорит, что балует она меня.

Логика, однако.


Село Бурмакино и его обитатели


За вечерним чаем, день, наверное, на третий, Алексей Михайлович спросил неожиданно:

– А знаешь ли ты, друг мой любезный, – начал он в обычной неторопливой манере, – что село наше самим Пушкиным воспето.

– Разве? – только и смог ответить недоучившийся студент-историк.

– Да уж.

И он поведал. Через село замысловатой вязью протекает речушка Туношонка, правый приток Волги. Земли по обеим сторонам её принадлежали когда-то очень богатым и влиятельным вельможам Троекуровым – потомкам ярославских удельных князей, а Бурмакино было центром владений. О влиянии Троекуровых на судьбы не только Ярославского края, но и Русской земли в целом говорит их родство с первыми лицами государства.

– Суди сам, – продолжал дед, – потомок Рюрика в двадцатом колене, князь Михаил Львович Ярославский, по прозвищу Троекур, был родоначальником князей Троекуровых. Все потомки его являлись боярами, а князь Федор Иванович Троекуров вознесся до звания «стольника и спальника» Петра Великого. К слову сказать, «спальник» – не тот, кто спит на ходу, а тот, кто имеет прямой доступ в опочивальню государя-батюшки, то есть являлся наиболее близким государю человеком. Федора Ивановича, бесстрашного воина, одного из любимцев императора, смертельно ранили при штурме Азова в 1695 году. Тело его привезли в Ярославль, где и похоронили с почестями в родовой усыпальнице князей Троекуровых в Спасском монастыре. Было ему всего 28 лет. На похороны, рассказывают, приезжал сам Петр I. Это что касается мужской линии рода Троекуровых. Не менее известна и женская ветвь. Но судьбе угодно было, чтобы в 1740 году знатный и богатый род «пресекся».

Однако след его в истории государства российского столь значителен, что большой её знаток и любитель Александр Сергеевич Пушкин увековечил его в повести «Дубровский», выведя колоритнейший образ старого барина-крепостника и вельможи Кирила Петровича Троекурова. Вполне возможно, что дом, вокруг которого ходил француз Дефорж, «назначая, где быть пожару», стоял в Бурмакине…

История с пушкинским следом вдохновила меня на поиски, и постепенно кое-что удалось выяснить. Последними бурмакинскими помещиками, по словам милейшего Алексея Михайловича Казанского, были Варенцовы. Старший столь жесток, что за малейшую провинность отсылал крепостных девушек в соседнюю деревню Высоково, где они жили до самой кончины. А там в ту пору стояли дремучие леса и медведи заглядывали в окна. Не знаю, что здесь явь, а что – выдумка, но вот следующий факт, свидетельствующий о самодурстве местных помещиков и недальновидности их. Когда прокладывали в здешних местах железную дорогу, то они запретили проводить ее не только через село, но и вблизи села.

Имение Варенцовых после их смерти выкупил московский купец Скородумов, которому принадлежали леса до самой Костромы. Богатые Скородумовы проживали в Москве, а всеми делами и судьбами бурмакинцев от их имени заворачивал некто Топорков.

Сыну Скородумова Николаю Владимировичу принадлежало бурмакинское поместье. Сам он, по воспоминаниям, честный и лишенный торгашеского духа, – добрейшей души человек. Пропала ли у мужика корова, пала ли лошадь, сгорела ли изба, сразу к барину-хозяину, бух ему в колени: «Николай Владимыч, дорогой вы наш, выручайте!». А тот в подобных случаях чувствовал себя неловко, обижался, начинал кричать: «Ты что, брат, вставай, брат, иначе, брат, не появляйся, брат». А «брат» – любимое его словечко, и произносил он его как-то ласково, скороговоркой, совсем без гласных, что-то вроде «брт». Выслушает мужика внимательно и скажет: «Иди к управляющему, скажи, что велел выделить делянку в лесу или же велел денег дать».

Николай Владимирович слыл человеком прогрессивным. В Бурмакино приезжал на лето вместе с друзьями, среди которых выделялся студент юридического факультета Московского университета, будущий артист МХАТА В.В.Готовцев. Они организовали в селе общество трезвости, целью которого ставили вовлечение молодежи в художественную самодеятельность, а через неё – борьбу с пьянством и сквернословием.

Сам Николай Владимирович, будучи скромным и даже стеснительным, в своих воспоминаниях о народном театре меньше всего говорил о себе:

– В селе Бурмакино местный врач Н.Н.Баженов (бывший студент Московского университета, товарищ Леонида Витальевича Собинова, кстати) однажды силами интеллигенции устроил любительский спектакль. Но это начинание никто не поддержал, и долгое время костюмы и декорации лежали без дела. Вот это театральное имущество, как ни странно, натолкнуло меня на мысль: а что если в Бурмакине создать постоянную любительскую труппу из крестьян?

Идею поддержали многие интеллигенты села. Местный учитель рисования согласился писать декорации, сыскались добровольцы плотницкого и столярного дела, объявился и бутафор.

Многие крестьяне записывались в кружок. Мы купили в Ярославле разные книги по сценическому искусству, организовали беседы и лекции по дикции, мимике и гриму.

Когда мы прочитали крестьянам трагедию А.С. Пушкина «Борис Годунов», то она произвела очень сильное впечатление на слушателей. Всем захотелось ее поставить – без всяких купюр и сокращений. Замыслить легко, а как осуществить? Я встретился с художником В.Д. Поленовым, и он обещал написать для нашей постановки эскизы декораций, а слушатель Строгановского училища А. Москвин взялся сделать эти декорации. Студент университета, тогда уже артист Московского художественного театра, В.В. Готовцев согласился вместе со мной режиссировать спектакль.

После двухмесячного труда, после ряда «ночных» репетиций (не забудьте, что летом в деревне горячая пора!) мы показали пушкинскую трагедию. Успех был полный. Во многих газетах и журналах появились доброжелательные статьи, иллюстрированная газета «Искра» посвятила нам целую полосу. В Бурмакино устремились артисты-любители из других народных театров перенять у нас опыт…»

Еще одной достопримечательностью села является храм. Над сбегающими вкривь и вкось к речке Туношонке бурмакинскими домами и избами царствует величественная белая Воскресенская церковь, построенная в 1739 году «иждивением прихожан», то есть на их деньги.

В наружном убранстве храма возродилось столь близкое и любимое простым народом «дивное узорочье». Я еще застал прекрасные фрески и росписи по верхнему ярусу церкви, предшествующему кровле.

Сведения о селе приходилось черпать по капельке из самых разных, порой неожиданных источников. Так было с рукописью декана биолого-географического факультета ЯГПИ А. Дитмара. Он первым обратил внимание на топографическое описание Ярославской губернии, составлявшееся до революции. Работа сама по себе интересная, для исследователя-краеведа – кладезь сведений. В ней нашел строки: «…сверх того еженедельные торги бывают в Норской слободе, селах Диево-Городище, Курбе и Осеневе – по воскресеньям; в Великом – по понедельникам и Бурмакине – по четвергам». Из сказанного следует, что торги бурмакинские не самые многолюдные, раз отнесли их на четверг, но все же нужные, раз выделялись отдельно в плотном торговом календаре. Что же могли предложить бурмакинцы?

Уже в XVIII веке село славилось своими промыслами. Выделяло бурмакинцев налаженное производство крайне необходимых в крестьянском быту металлоизделий, прежде всего металлических деталей конной упряжи, а также гвоздей, цепей и прочей железной мелочи. Сами они об этой мелочи говорили не без гордости: «Не хитрый припас, а обойдись без нас!»

Не останавливаясь на месте, селяне в мае 1892 года учредили «для всякого рода металлических изделий артель кустарных мастеров Бурмакинской волости Ярославского уезда». Инициативу поддержали в столице, и в декабре 1893 года военным министерством был подписан приказ «на принятие от войск заказов на означенные металлические вещи изделия бурмакинских кустарей вследствие их хорошего качества и невысоких цен».

При этом бурмакинцы занимались промыслом в свободное от крестьянских работ время. Привыкая к кузнечному делу с малолетства, становились отменными мастерами. Десятки маленьких кузниц лепились на извилистых берегах Туношонки. Наибольшего мастерства достигли они в производстве конного снаряжения. Их изделия на различных выставках постоянно удостаивались медалей и призов. Так, в мае 1902 года на кустарной выставке в Петербурге экспонатам бурмакинской артели присуждена золотая медаль.

Года за три до моего приезда сюда артель преобразовали в завод металлоизделий, состоявший из кузнечного, литейного, сборочного и механического цехов. Правда, крен уже делался не на конную упряжь (к тому времени коней с подачи великого реформатора Никиты Сергеевича извели на колбасу), а в производство цепей, гвоздей, печного литья и даже умывальников.

Тогда же, в начале шестидесятых годов, мне довелось неоднократно встречаться и беседовать с Алексеем Петровичем Сазоновым. Говорили о разном, но запомнилось его воспоминание о встречах со знаменитым в свое время писателем Серафимовичем. Тот интересовался организацией бурмакинских промыслов и почти все свободное время проводил в кузницах, беседуя с кустарями. Среднего роста, плечистый, подстриженный коротко под «ежика», с цепким взглядом внимательных глаз, он произвёл большое впечатление на селян простотой, любознательностью и, что особенно поражало, какой-то щепетильной деликатностью. Серафимович часто бывал у Сазоновых дома.

– Сидит бывало напротив отца за столом, беседуют. Отец, как и все мужики, говорил медленно, подолгу обдумывая и подбирая слова. Но Серафимович, должно быть, хорошо знал крестьянскую, довольно замкнутую для посторонних душу, не торопил. И еще один момент помнится. Он никогда не расставался с блокнотом. Однако за все время бесед с отцом ни разу не положил его на стол, всегда держал на коленях, скрывая от собеседника краем столешницы. Он понимал, что крестьянин исторически очень боится бумаги, написанного слова. А открытое записывание неизбежно будет отвлекать мужика, нервировать и беспокоить его. Результаты поездок в Бурмакино Серафимович опубликовал в газете «Голос» за 1916 год, кажется, в мае. Так уверял наследник Сазонова, однако проверить я так и удосужился.

В связи с прокладкой железной дороги Москва-Кострома в 1887 году возник и поселок Бурмакино. До этого здесь стояли лишь часовня, почтовый дом и дом лесника. Однако быстрый рост поселка начался в 30-е годы прошлого века, когда были построены кирпичный завод, машинно-тракторная станция и особенно склады хранения боеприпасов. Именно воинская часть дала толчок развитию поселка, в котором сейчас проживает около 4000 человек. Но все же это не село Бурмакино, хотя нередко их путают.

Итак, материал был собран, очерк написан. Но, может, так и пролежал бы под спудом, ибо у каждого пишущего есть такие – написанные для души в стол. Прошло лет сорок, не меньше, когда внимание привлек конкурс» «Летопись ярославских сел и деревень». Вдокументе заинтересовал абзац о том, что лучшие работы будут опубликованы в книге. Перечитал я написанное, кое-что подправил, да и отправил по адресу. Время шло, и ни привета, ни ответа. В текучке повседневности стала забываться сама идея, как вдруг приходит письмо на бланке Депутата Государственной думы. Анатолий Николаевич Грешневиков благодарил за участие в конкурсе. Получить благодарность от депутата лестно, но осталось неясным: будет ли работа опубликована? Опубликовали и даже пригласили на презентацию, где в подарок я получил экземпляр этой чрезвычайно дорогой для меня книги. На презентации, как водится, было много журналистов, в том числе и телевизионщиков. Показали и беседу со мной. А спустя какое-то время пришло письмо из Бурмакина от Галины Ивановны, дорогой моей директрисы. Не письмо даже, а записка скорее:

Уважаемый Коля Николаевич, здравствуй!

Только сейчас по Ярославскому телевидению увидела тебя, говорящего о том, что ты внес свою лепту в сборник о селах Ярославщины и писал о селе Бурмакино. Мне страшно хочется получить твой текст (если это возможно), так как книга – дело неподъемное. За последние годы многое печаталось о Бурмакинском народном театре, и у меня собрался архив, этому посвященный. А больше ничего нового и интересного.

Не сочти за труд и ублажи старуху, пожалуйста!!!»

Дальше шли новости, все больше печальные, кто из тех, с кем довелось мне поработать в начале шестидесятых, отдал Богу душу. На следующий же день снял ксерокопии страниц своего очерка и выслал большим письмом на «деревню к бабушке». Следом пришло другое письмо, уже более подробное, а главное– с фактами, непосредственно дополняющими мой очерк. Письмо интересное и для читателя, потому привожу его практически без сокращений.

«Здравствуй, Коля Николаевич!

Очень рада была получить твое письмо. Накануне пришлось мне быть на сорочинах (надеюсь, современный читатель понимает, что речь идет о так называемом сороковом дне поминок) по одной знакомой. Был там её сын и его друг – бывшие ученики наши. Когда все поминальные слова были сказаны, заговорили о разном. Вспоминали школу. Друг меня спрашивает, помню ли я Колодина Н.Н., видел он тебя по телевизору в той же программе-презентации. Я ему объяснила, что жду от тебя ответа на свое письмо с просьбой прислать то, что ты написал о Бурмакине. И вот эти ученики – седые мужики – с большой теплотой говорили о тебе, о том, как ты много рассказывал об истории Бурмакина. Так что не только ты, но и тебя помнят в Бурмакине.

У меня есть фотография, на которой ты, я и Эльвира-математичка трудимся над выпуском новогодней газеты. Вот откуда у тебя появилась тяга к редакторству. (Тут Галина Ивановна явно заблуждалась, ибо другой профессии, кроме журналистской, даже работая в школе, я не видел). О том времени приходят на память слова из песни: «Как молоды мы были, как верили в себя!» Работа была не в тягость, а в удовольствие, при двух сменах – целый день в школе. Кстати, когда я была уже на пенсии, на партсобрании меня критиковали за то, что я не хожу на ферму с политинформацией, на что я твердо отвечала, что, когда мои дети нуждались во мне, мне было не до них, а теперь я компенсирую это время тем, что воспитываю внучку Олю Андреевну, которая жила у меня четыре года (один год с матерью), так как родители работали в Ярославле».

Здесь позволю я себе немного отвлечься от письма, поскольку молодым, наверное, в диковинку читать эти признания, но что было в истории нашей, то было: и на фермы ходили мы – молодая интеллигенция, и на машинно-тракторный двор тогдашнего совхоза имени Горького. И многим молодым, разумеется, невдомек, что была такая Коммунистическая партия Советского Союза, которая присвоила себе право вмешиваться в личную жизнь каждого. И, слава Богу, что не знает молодежь этого. Мы-то ходили, потому что верили в светлое будущее человечества – коммунизм, но время рассудило иначе, а время – оно всегда право. Но возвратимся к письму.

«…Рада за тебя, что ты можешь путешествовать и любоваться природой и русскими городами. Когда ночью не спится, часто «брожу» по Ленинграду, и память печатает стихи Пушкина о том, как царь Петр хотел прорубить окно в Европу и что было через сто лет. После войны (Г.И. – тогда студентку Ленинградского пединститута – вывезли «дорогой жизни», и было в ней весу 29 килограммов – живой труп, одним словом) я там была всего четыре раза и каждый раз от Московского вокзала шла через весь Невский пешком до Казанского собора, от него проходным двором – на территорию нашего института имени Герцена, оттуда опять же по Невскому до Адмиралтейства и далее до Исакия. А уж потом определялась: или к родственникам, или куда путевка приведет. В основном – на Васильевский остров. (При мне, а я уезжал из Бурмакина в 1965, то есть спустя 20 лет после войны, она ни разу не ездила в Ленинград, говорила: «Боюсь блокадных воспоминаний!»).

О Бурмакине. Превращается оно в поселение дачного типа. Бурмакинцы живут в пятнадцати домах, в остальных – приезжие из соседних деревень или иммигранты. Да еще в Ярославле есть какая-то организация, которая переселяет к нам из городских квартир бомжей, покупая им деревенские дома. Основное население живет в поселке ПМК, раньше была МТС (машинно-тракторная станция)… Да еще по всем сторонам периметра настроены дома с относительно молодыми людьми. Много домов зимой пустует – дачи.

Теперь о твоей рукописи. В добавление. Около церкви была могила (и есть) Варенцовых. Был памятник из черного мрамора – плита, на которой был такой же крест. Крест украли. Плита осталась.

Скородумов Н.В. работал в библиотеке Московского университета. Сестра его была балериной Большого театра.

Церковь в жалком состоянии. Купола разрушились, кровля – тоже. Прошлым летом в Бурмакине появилась дачница-москвичка, которая предпринимает меры по реставрации церкви. Но… для этого нужны многие тысячи, наши богачи пока строят себе дворцы. Но будут пытаться. Ты понимаешь, пока еще люди считают, что этим должно заниматься государство и вообще кто-то, но не мы.

У меня есть фотография цветника у школы, в которую упала колокольня. В детстве мы с девчонками на нее лазали.

Сейчас самой близкой приятельницей моей в Бурмакине является дочь Петра Александровича Сазонова – Елизавета Петровна. У неё хранится фотография членов Правления Бурмакинской артели, на которой есть и Сазонов, восхитительный красавец, совсем молодой Алексей Михайлович Казанский. Я все прошу Лизу вынуть фотографию из рамки и снять ксерокопию – не соглашается.

Петр Александрович Сазонов был очень активным человеком, успевая всё: и руководить, и ковать, и участвовать в постановках народного театра. Газета «Искра» пролежала долго на дне сундука односельчанки, я сняла с неё несколько ксерокопий, в основном, касающихся постановки «Бориса Годунова». Есть снимки участников «Грозы». Был альбом эскизов Поленова! Но… всеми оригиналами овладела учительница нашей школы. Дом её сгорел, а с ним и это богатство.

Уже не помню, в каком году, приезжал в Бурмакино Готовцев. Тогда еще были живы участники, вернее, артисты театра: Казанский Константин Михайлович – Пимен в «Борисе Годунове» – и сестры Воскресенские Мария и Александра Семеновны. Александра – Кабаниха в «Грозе», а Мария – Рудя в «Борисе Годунове».

Лет не знаю сколько тому назад, в Бурмакино явилась делегация из Народного Дома (Москва), узнавшая о существовании народного театра. Были очень обрадованы и удивлены обилием сведений о театре в «Северном рабочем». Примерно в это же время была целая полоса о театре.

Послесловие.

Сейчас завод влачит жалкое существование. Работает только на «давальческом» сырье. Рабочих – человек десять. Клуб, который и был Народным домом, предприимчивые бурмакинцы разобрали кто на что, в том числе и на бани. Так вот. Коля, приезжай летом. Правда, будешь разочарован увиденным. Но все же всего тебе доброго, будь здоров. С привет Г. Разина».

В Бурмакино я так и не смог выбраться: готовил книгу путевых очерков по Волге и на Валаам. Твердо знаю, что больше к данной истории мне уже не возвратиться: и зрение подводит, да и за письменным столом сидится не так легко. Важно другое: Бурмакино – неизгладимо светлая полоса моей жизни.


На просветительской ниве


Как уже писал, первое время особенно донимала ежедневная проверка тетрадей. Часто самому приходилось искать по словарям то или иное слово, оборот. Ведь здесь ошибки быть не может. Иногда дело доходило до курьезных случаев. Однажды прихожу в класс. Ученица тянет руку и тихонько спрашивает: «Николай Николаевич, посмотрите, пожалуйста, какая у меня оценка, а то я что-то не понимаю». Ученики улыбаются… Заглядываю в тетрадь и ничего не понимаю: моей собственной рукой выведена оценка «шесть». Видимо, вечером переработал.

Часто забывают, что основную массу времени у преподавателя занимают не уроки, а подготовка к ним. В первый год работы этот процесс особенно мучителен, остро сказывается незнание методической литературы. Постоянно «зудит» один и тот же вопрос: где что искать? И это ведь только уроки, а, кроме них, есть еще и внеурочная работа.

Каждому молодому учителю знакома проблема: как держать себя с учениками? Если строго – можно оттолкнуть, а если дружелюбно…

С Валерой Луговцевым мне долго не удавалось установить нормальных контактов. Мальчишка очень привязался и готов был целые дни пропадать у моего дома, чтобы хоть как-то обратить на себя внимание. А уроки кто будет учить? Мальчишка вольный. Отец не родной и больше всего на свете боится обидеть приемного сына. Матери некогда. Болтается парень по улице с огромным лохматым псом в обнимку. Постепенно начинаю влиять на него:

– Валера, кем ты хочешь стать?

– Да не знаю.

Надолго задумывается, потом начинает рассказывать про неведомого мне Кольку рыжего. Чувствую, парень увиливает от прямого ответа. Тогда спрашиваю напрямик:

– Если не будешь учить уроков, а только болтаться по улице, знаешь, кем станешь?

– … Кем?

– Лентяем.

Валерка не обижается, уходит смеясь. Все сказанное для него – просто учительская шутка. Много времени пришлось на него потратить, пока не понял он: учитель может быть другом! Но – не дружком!

Дома часто спрашивали, доволен ли работой на селе? Всякий раз напоминал истину: если очень доволен жизнью и собой, значит – мертв, а я жив, и впереди дел непочатый край. Не в последнюю очередь по этой причине на следующий год опять потянуло в Бурмакино. Деканат пошел навстречу и предоставил индивидуальный план. Работа стала еще интересней, поскольку начал учить истории, которую очень любил. Ребят увлек, но и себя загрузил по полной. С раннего утра и до позднего вечера. Уроки, проверка тетрадей, кружки, секции, а после семи вечера еще и уроки в вечерней школе сельской молодежи. Нагрузка уже на второй год – 34 часа в неделю, то есть практически двойная. Времени не хватало даже на поездки в Ярославль, заявлялся после получки, чтобы передать матери деньги.

По-прежнему преподавал русский язык и литературу, в придачу – рисование. Последний предмет поручили вопреки моему желанию. Просто рисования было всего два часа в неделю, и настоящего преподавателя на такую «нагрузку» не найти. Завучу, умевшему играть на балалайке, поручили пение, преподавателю по труду – физкультуру. Бесхозным оставалось рисование, и мне навалили его, как неженатому, то есть свободному. Но в школе не было учебных пособий по изобразительному искусству. Что же рисовать? Свободные темы быстро исчерпались. Тогда я стал брать у преподавателя домоводства таз, в котором девочки учились готовить винегрет, и стал носить его из урока в урок, ставя то боком, то верхом, то низом, пока однажды в перемену не услышал:

– Опять он со своим тазиком.

После урока пошел к директору:

– Или приобретаем пособия, или я на уроки рисования больше не иду!

Поняв, что сказано всерьез, Галина Ивановна через районо добилась ассигнований. В магазине учебных пособий оплатили приобретение. И вот направляют завхоза получать пособия. Директор поручает захватить заодно и Бильбо. Завхоз, мужичонка маленький, лысый и жизнью тертый, призадумался.

– Мешки брать?

– Зачем?

– Под это, под бильбо.

Хохотала вся учительская. Бедный завхоз не знал фамилии инспектора районо.

Пособия оказались прекрасными и многочисленными; выполненные в гипсе фрагменты растений, фруктов и даже бюсты именитых исторических личностей начиная с Гомера. Стало легче.

Работа увлекала, ребята тянулись за мной, никаких проблем на уроках, тем более что я уходил от стандартов, особенно на уроках истории. Активно использовал кинопоказы. Для этого освоил имевшийся в школе узкопленочный кинопроектор «Украина», приезжая в Ярославль, набирал в облкинопрокате фильмы и возвращался с торбой, полной банок с кинопленкой.

С первых дней мне вменили классное руководство именно в том классе, который больше всего доставлял хлопот. Ребята отпетые. Когда я поинтересовался у директора, почему в одном классе столько слабых и недисциплинированных, она ответила:

– Их с первого класса вела молоденькая и довольно слабая учительница. Классом она не владела, материалом тоже.

– Что же вы её взяли?

– Ну, во-первых, не знала, что она из себя представляет. Во-вторых, она прибыла с направлением облоно, а ему возражать себе дороже. В-третьих, и выбора не было. Слава Богу, ушла в прошлом году.

Грехи и огрехи молоденькой пришлось исправлять мне, тоже не очень старому. Встал вопрос, с чего начать? Я понимал, насколько важно первое дело довести до конца. Значит, оно должно быть ребятам по силам. Начал с внешнего вида, оставлявшего желать лучшего. Заросшие, давно не стриженные головы, неглаженые рубашки и брюки, но самый бросающийся в глаза недостаток – грязная обувь. Конечно, сельская улица – не городская. Она, собственно, и улицей-то считается лишь по наличию с обеих сторон неровно стоящих домов. А то, что меж домами, – море грязи, рытвины и канавы. И ребята вваливались в школу прямо в сапогах, реже в ботинках, с которых комьями валилась та уличная грязь.

– Вот что, друзья, давайте с выходного сапоги на улице мыть, в классе ставить их к печи, а самим переобуваться в ботинки.

Повздыхали, но с понедельника в сапогах уже никто не топал. Присмотрелся: ботинки, разумеется, приличнее сапог, но блеска не хватает. В следующий выходной специально отправился в Ярославль. Побывав дома, закупил в своем перекопском универмаге две сапожных щетки и три банки гуталина. А в понедельник перед началом уроков объявил:

– Ботинки чистить всем в обязательном порядке.

Признаться, думал, станут саботировать. Однако самим ребятам новшество пришлось по душе, тем более что они одни сверкали на перемене блестящими ботинками, что сразу отметили в других классах.

Больше всего перемена в облике моих «колышников (так называл их, просматривая журнал, но называл любя) поразила Галину Ивановну. Она стала внедрять новшество по всей школе. Однако инициатива как-то сама собой заглохла, а мои отличались чистотой до самого конца учебы в школе. Я их принял, я их и выпустил.

Большая проблема классного руководства в сельской школе – родительские собрания. Ребята из разных деревень, порой очень отдаленных. Такие жили в школьном интернате, а домой уходили только на воскресенье. Поэтому собрать хотя бы половину родителей удавалось редко. Обычно собиралась треть, даже меньше трети, и в основном – местные, бурмакинские, деревенских – никого. Исключительно мамы.

Папы появлялись редко, посетив по случаю чайную, оттого нетрезвые. И всегда днем, во время уроков, поэтому приходилось выходить и потихоньку выпроваживать горе-отцов. Удавалось не каждый раз. Не забыть один случай. Во время урока литературы вдруг распахнулась дверь. Обозначив себя только лицом, посетитель вызывал учителя в коридор. Ребята притихли без предупреждения. Я вышел.

У края лестничной площадки стоял, придерживаясь рукой стены, гражданин в шапке, сдвинутой на затылок, в фуфайке и валенках с галошами. Подумалось: не иначе – механизатор.

– В чем дело?

– Ты, значит, учитель?

– Давайте без «ты». Я учитель, что вам нужно?

– Позови мово Витьку.

Я догадался, что речь о моем ученике из неблизкой деревни Высоково. Мать на последнем собрании не присутствовала и, вероятно, поручила супругу, направлявшемуся по какому-то делу в село, посетить школу. Вот он и посетил. Жаль, что после чайной.

– Зачем?

– Я покажу ему, как учиться надо, я его проучу.

– В таком состоянии не беседуют.

– А ты что, наливал мне…

Ни позвать ребенка, ни пустить пьяного родителя в класс я не мог. Меж тем родитель все сильнее распалялся и уже не говорил, а кричал, стали выглядывать из соседнего класса.

– Так, отправляйтесь домой, отоспитесь и приходите. Мы втроем поговорим, но на трезвую голову.

– Значит, не дашь мне Витьку?

– Не дам.

Родитель замахнулся, я перехватил руку и толкнул его в грудь. Он покачнулся и вдруг покатился по лестнице вниз, словно спеленутый. На межлестничном марше застыл. Я спускался, с ужасом думая: неужели убился? Но нет. Видимо, не раз ударившись головой о ступени, он на какое-то время впал в ступор, а может, и сознание потерял. Но дышал ровно и крепко, заполняя атмосферу перегаром. Попробовал поднять. Не получилось. Перешагнув, пошел вниз, где был урок у завуча. Вместе с ним мы вынесли ретивого родителя на крыльцо. Сунули ватку с нашатырем. Тот чихнул, попытался встать. Помог. Подал упавшую шапку. После отчаянный родитель как ни в чем не бывало пошел от школы по направлению к чайной. То ли забыл, зачем приходил, то ли не хотел вспоминать. А я еще около месяца переживал, а ну как у того с головой что-нибудь приключится. Голова механизатора оказалась крепкой, как сталь.

Будучи классным руководителем, обошел дома всех бурмакинских ребят. Встречали дружелюбно. Как правило, просили не стесняться в выборе средств воспитания и почаще «поддавать неучам». Но ударить ребенка я не мог и говорил о том родителям, убеждая их, что полезнее контролировать приготовление уроков, чаще беседовать с детьми по душам. Реакция обычная:

– Да что с ними говорить, ни черта они не понимают…

– Это вы напрасно, ваш ребенок очень даже понятливый…

– Правда?

– Правда! Я ему после родительского собрания сказал: завтра без родителей не приходи, и знаете, что он мне ответил?

– Что?

– А послезавтра?

– Не поняла…

– С юмором ваш парень и очень сообразительный, но из тех, за кем постоянный пригляд нужен.

Особенность работы классного руководителя в том и заключается, что с воспитания детей переключаешься на воспитание родителей. А в школе сельской особые трудности, связанные с недостаточным интеллектуальным и образовательным уровнем родителей, пьянством и полным отсутствием семейного воспитания. Большинство родителей озабочено лишь тем, как одеть, обуть, накормить детей… А воспитанием школа пусть занимается, на то она и школа. Поломать стереотип практически невозможно, у меня, во всяком случае, не получалось. Самое большее, чего удавалось добиться, – это контроля за своими детьми в соответствии с моими записями в дневнике. То есть я добавлял себе заботы и работы. Каждую пятницу до поздней ночи выписывал в дневник оценки и подробное «домашнее задание» для родителей. Иногда помогало, чаще – нет.


Находки и открытия


Летом пришло письмо от директора школы. В нем среди всего прочего Галина Ивановна сообщала, что на совещании в облоно встретилась с братом своего одноклассника Саши Рытова и случайно узнала, что Саше посмертно присвоено звание Героя Советского Союза. Сейчас семья Саши: брат Иван и сестра Екатерина – живет в деревне Жабино Ярославского района, что примерно в двадцати километрах от Бурмакина.

Радости моей не было предела: давно уже с ребятами на заседании кружка мы мечтали о том, как хорошо было бы самим отыскать земляка-героя. Случай помог найти не просто земляка, но и ученика нашей школы. Я представлял, как счастливы будут ребята.

Долго наводили справки, готовились. Собирали сложную аппаратуру для пересъемки фотографий, документов, писем. В Жабино выехали втроем: семиклассник Андрюша Разин, сын Галины Ивановны, Николай Лукич Разин, бывший одноклассник Александра, и я. Выехали после обеда и торопились, чтобы в случае непредвиденных обстоятельств засветло вернуться. Пользуясь удобным случаем, выпытывал у Николая Лукича подробности их довоенной школьной жизни. Он рассказывал:

–Тогда в семилетке учиться могли далеко не все, и уж если такая возможность давалась, старались использовать до конца. Самый сильный ученик – Саша. Бывало, придем в школу и сразу к нему: «Саша, помоги, задача не вышла».

– Списывали?

Николай Лукич быстро поворачивается в мою сторону.

– Не было такого. Он у доски объяснял просто, доходчиво, и настолько становилось ясным, что о себе думалось: «Дурак, что ли?» Из остальных ребят легче всего математика давалась мне. На этой почве мы и сошлись с Александром. Чем труднее задача, тем нам интереснее. Однажды совершенно измучился над каким-то примером, но так и не решил. Пошел к Саше. Он жил в конце села у Анны Сафоновой, теткой ему, кажется, приходилась, а в Жабино являлся по воскресеньям. Прихожу и ушам не верю, тоже, говорит, не получается. Двинулись к директору Ивану Лаврентьевичу. Нашли его около сарая – веревки вил. Приходим, так, мол, и так, не можем решить пример. Смеется. «Уж если, – говорит, – Рытов с Разиным не решили, так что же с класса спрашивать?» Тут же между делом стал объяснять нам, а мы тетрадки к стенке сарая – и пишем. На следующее утро у доски Саша объяснил решение, и класс оказался подготовленным к уроку.

Нравилось нам заниматься спортом. Условий таких, как сейчас, не было, но занимались даже охотнее. Чуть свободная минута – шутки в сторону, майки в кучу, и начинается борьба, или бег наперегонки, или волейбол. Весело жили и дружно. По сравнению с нами Саша был замкнутым. Видимо, семейные дела постоянно тревожили его и не позволяли забыться…

Дорога пролегала среди полей, окруженных лесами. Когда исчез последний лес, за крутым поворотом показалось Жабино. Как найти дом брата? Спасла какая-то девчонка, со словом «Здеся!» показавшая на просторный трехоконный дом. Встретил хозяин, крепко сбитый мужчина с кудрявой, посеребренной сединами головой и цепким взглядом внимательных маленьких глаз – Иван Иванович Рытов.

Над столом, в простенке между окнами, большой застекленный портрет в белом багете с золотым обрезом. Молодой парень с погонами капитана, при орденах. По ранее виденным изображениям узнал Александра. Только красивее обычного.

– Портрет увеличивали?

– Да, недавно в Ленинграде.

Над кроватью портреты родителей. Просим портреты со стены, чтобы перефотографировать. Пока Андрей готовит аппаратуру и освещение для съемок, стараюсь выяснить, что осталось из документов Александра. И первый удар. За неделю до нас побывала сотрудница Ярославского краеведческого музея Радовская и все, что можно, увезла. В нашем распоряжении девять фотографий, включая три, уже снятые со стен, и четыре открытки, присланные с фронта.

Мне хотелось поскорее узнать о том, как Саша воспитывался, рос, кто окружал его в детстве и юности. Медленно, но картина проясняется.

Родился Саша здесь же 20 октября 1920 года. Отец – крестьянин, по тем временам из зажиточных. Мать воспитывала детей, управлялась по дому как могла, помогала отцу в его нелегкой «зажиточной» жизни. Она умерла, когда Саше исполнилось четыре года. Сразу же после смерти матери приехала тетка помочь в первое время, да так и осталась до конца дней своих, посвятив себя воспитанию племянников и племянницы. В 1931 году умер и отец. Было над чем поплакать и о чем подумать. Остались они: Иван – 16-ти лет, Катя – 13, Саша – 10 и Коля – 7 лет. С ними – самый близкий человек – тетя Шура!

Смерть родителей для любой семьи – тяжелый, часто непоправимый удар. Для любой, но не для этой. Эти не только выжили, но и выучились. Иван продолжил учебу в педагогическом училище, Саша – в школе, и только Катя не смогла… Объяснила просто: «Нужно было кому-то возить, стирать, следить за хозяйством, да и вообще я больная была… И сейчас прихварываю, и тогда тоже…».

Сильный характер надо иметь, чтобы, взявшись за хозяйство, тащить его и не роптать. Она не роптала даже, проводив в сорок первом троих братьев на фронт. Только ждала хотя бы слов «жив, здоров», а слов не приходило.

Вместе с Сашей они ухаживали за коровой, затем вдвоем, чтобы повадней было, ехали в город продавать молоко. Строго следили друг за другом. Слов больших при том не говорилось, но держались за свою осиротевшую семью так, что иная соседка, смахнув слезу, жалела уже не их, а себя и свое не очень дружное семейство.

Брат Иван приезжал только на каникулы – сразу же исчезал из дома: день – в лесу рубит дрова, день – на базаре продает их. Большим подспорьем был лес. Зимой – дрова, летом – грибы, ягоды. Успевай только собирать, а желающие приобрести всегда найдутся. На сбор выходили все вместе.

Тетя Шура обшивала не только их, но и всю округу, подрабатывая на том десятку-другую. Одевались бедно. У Саши из всей зимней одежды была шуба. Наденет ее, в руки бидончик с молоком или сетку с картошкой – и пошел в школу. Каждое воскресенье по двенадцать километров туда и обратно и все пешочком, может, оттого и закалился организм.

Когда Саше исполнилось 14 лет, он уже бегал в пятый класс Бурмакинской школы. Нет, он ни в одном классе не пересиживал, просто учиться пошел с девяти лет. Учился легко, окончил школу в 1936 году. Встал вопрос: работать или учиться? Решали всей семьей. Сошлись на одном: раз парень успешно и с такой радостью учится, пусть продолжает. Иван Иванович вспоминал:

– Выбирать не приходилось. В Рыбинске жила тетка – поехал к ней.

Поступил в речное училище. Жил у тетки. Перебивался на скудную стипендию, но умудрился осуществить свою мечту: приобрел фотоаппарат. Много снимал, меньше проявлял: не хватало на реактивы денег. Учился по-прежнему легко. Но увлекла его новая стихия – небо! Поступил в Рыбинский аэроклуб. Днем изучал пароходы и особенности водной стихии, вечером – самолеты и особенности стихии воздушной. Загруженный до предела, не заметил, как подошел к концу третий курс.

Летом вместе с третьекурсниками проходил стажерскую практику, на видавшем виды пароходе проплыл Волгу. Наибольшее впечатление произвел Саратов. «Вот это город!» Не знал тогда, что судьба через несколько дней надолго забросит его сюда.

Тем же летом по окончании занятий в аэроклубе ему предложили продолжить летную подготовку в Балашовском летном училище. Начались серьезные занятия. В июне 1941 года сдавали зачеты по полетам Государственной комиссии. В графе напротив его фамилии появилась оценка «хорошо». Ему предлагали остаться в училище инструктором, но «захотелось, – как он писал домой, – побывать в новых местах, а Балашов очень надоел». Он едет по назначению в Воронеж.

Меж тем Андрюша смонтировал на кухонном столе целую фотолабораторию для пересъемки фотографий, документов и писем. Там то и дело мелькала вспышка фотолампы. Он не переставал трудиться, пока мы беседовали с братом и сестрой Екатериной, так и не вставшей с постели. Неспешно подошли к военному периоду. Здесь рассказ брата и сестры дополнился сохранившимися письмами Саши с фронта. Как можно меньше слов о себе. Скромный в жизни, Саша не разговорчив и в письмах. Может быть, потому мы так мало знаем о его боевых подвигах.

В октябре 1943 года по пути за новой техникой заехал домой. Пробыл около пяти дней. Увиделся и с тетей, и с сестрой. С особенной любовью рассказывал о своих друзьях. Целый карман фотографий: всё друзья, и все погибшие. Показывал с гордостью и «словно что из сердца вынимал», вспоминает Екатерина Ивановна.

Затем опять фронт. Письма приходили редко, все настолько скупые, строгие и в то же время теплые, что невольно проникаешься уважением к их автору. О себе обычно несколько слов в конце: «…изменений в жизни нет, живу по-старому, здоровье хорошее». И ни слова о воздушных боях, хотя к этому времени был уж награжден пятью орденами. Скромность необычная, свойственная людям сильным и волевым.

Последнее письмо пришло в августе 1944 года: «Здравствуйте, Шура и Катя! Сегодня получил ваше письмо. Я вам два раза посылал денег, не знаю, получили вы или нет. Писем от Николая и Ивана не получаю уже давно. Если у вас есть адреса Даниловых, то сообщите мне, я позабыл их адрес, а нужно выслать деньжонок. Передавайте привет всем родным и знакомым. До свидания. А. Рытов».

И всё. Месяц спустя он погиб и был похоронен в деревне Лясь под Варшавой. 23 февраля 1945 года ему посмертно присвоено звание Героя Советского Союза.

Вернувшись из Жабина, я не прекращал поисков, что позволило выяснить подробности его гибели.

Десятого октября 1944 года Александр повел самолеты своей группы на уничтожение фашистской техники, двигавшейся по шоссе Остроленки – Варшава. Вперемешку с автомашинами по серому шоссе ползли танки.

– Соколики, под нами «кресты», атакуем! – передал Александр боевым друзьям и, как обычно, первым ринулся на врага. «Ил-2» окутался голубоватым дымом от изрыгнувших металл пушек и пулеметов. И вдруг прямо перед глазами Александра ослепительно зажглось маленькое солнце – зенитный снаряд, разбив бронестекло фонаря, разорвался в кабине. Смерть наступила мгновенно. Это был сотый полет отважного сокола.

Тогда же я отправил запрос в общество польско-советской дружбы. Особых надежд не возлагал, но ответ получил. Мне писали: «Гвардии капитан А. Рытов похоронен в деревне Ляски вместе с другими офицерами и солдатами на возвышающемся над рекой Нарев холме, в саду местного жителя Франчишка Лисинского. В течение шести лет за могилой ухаживали местные крестьяне. В марте 1950 года останки героев были перенесены на кладбище советских воинов в Макуве-Мазовецком. Капитан Рытов похоронен вместе с двумя офицерами, и на их могиле имеется именная доска. Кладбище расположено на окраине Макув-Мазовецкого, между лесным массивом и рекой Ожыц. На нем воздвигнут памятник-обелиск в честь героев Советской Армии, павших за свободу Польши. Всё кладбище обсажено декоративными растениями и огромным количеством белых и красных роз. Городские власти поддерживают там чистоту и полный порядок. Несколько раз в году, как, например, в День Советской Армии, в годовщину освобождения польских земель от фашистских захватчиков наша общественность возлагает венки на могилах героев, погибших в боях за освобождение нашей Родины. С дружеским приветом. Заведующий отделом культурных связей с заграницей Ст. Вишневский».

К письму прилагались девять отлично выполненных фотографий. На могиле Александра виден венок из живых роз. Серию очерков о Саше Рытове, опубликованных в районной газете, я так и назвал «Розы на снегу». Из польских фотографий, а также сделанных Андрюшей в Жабино мы оформили огромный стенд от входа с правой стороны. Так что отныне любого входящего встречала фотолетопись жизни героя.


Вечерняя смена


Работа шла живо и не только потому, что знакомы уже учителя и ученики, главное – добавились новые предметы: обществоведение, а в вечерней школе – экономическая география и та же история.

О вечерней школе отдельно. Официальное её название – вечерняя школа сельской молодежи. Это совершенно отличное от моей ШРМ учебное заведение и в первую очередь из-за малого числа учеников. В моем десятом классе школы рабочей молодежи на Перекопе было более двадцати учеников, кто-то болел, кого-то задержали на работе, и получалось каждый раз именно 20 или на одного-двух больше.

Здесь мой десятый состоял из четырех человек, в восьмом – три, в девятом – тоже три. То есть всего десять человек. И столько же учителей. Все на зарплате. Расточительство? Нет. Больше на селе и не набрать. Как правило, закончив семь классов, все устремлялись в город, а если оставались, то работали на местном заводе или в своем колхозе имени Горького, прозванного горьким колхозом. Оставались без какого-либо желания продолжить образование. Поэтому к нам по вечерам приходили те, кто учиться хотел, но не мог материально.

Особенно нравился мне парнишка по фамилии Михайлов, родной брат пионервожатой Кати Михайловой, с которой веселился я в первый бурмакинский вечер. Такой же, как сестра, черноволосый, черноглазый, веселый и шустрый. А уж сообразительный – слов нет, на лету всё схватывал. Я просто болел за него, так хотел, чтобы получил он аттестат и осуществил мечту: поступить в институт.

Я всех их уважал и понимал, поскольку сам прошел через вечернюю школу. Отличия от нашей ШРМ существенные. Здесь мало желать, в сельскую вечернюю школу еще прийти надо. А это грязь и бездорожье весной и осенью, пурга и заметенные тропы – зимой. Скорее всего, поэтому все наши ученики проживали в самом Бурмакине.

Как мог, старался разнообразить уроки, строя часто в форме беседы на равных, мотивируя ребят на собственную оценку исторических событий.

В качестве иллюстративного материала использовал книги, которые привозил с собой из города, а также кинофильмы. Я к тому времени свободно обращался с узкопленочным кинопроектором «Украина», а ленты брал в областном кинопрокате, где мне только рады были. У них скопился довольно значительный фонд кинодокументалистики, который практически не использовался. А тут является энтузиаст, готовый сам на собственном горбу доставить фильмы на село и там демонстрировать. Не знаю, что там «лепили» они в годовой отчетности, но уверен, что мой прокат занимал в них не последнюю строчку, ибо каждый месяц я брал по шесть-восемь фильмов. И какие это были замечательные картины! Пусть с налетом культа личности. Скажем, те же самые «Десять сталинских ударов» по врагу. Но они охватывали всю Великую Отечественную войну в работах таких мастеров, как Роман Кармен. Кстати, именно кино давало максимальный результат в усвоении гуманитарных дисциплин, таких, как история, литература, в меньшей степени экономическая география… Но встречались и неожиданные препятствия.

Хорошо помню случай, когда в местный клуб привезли прогремевшую на всю страну киноленту «Кто вы, доктор Зорге?» И именно в учебный для вечерников день. А в сельском клубе повторов нет, кино привозят раз в неделю. Десятиклассники подловили меня на лестнице перед началом уроков.

– Николай Николаевич, разрешите нам вместо уроков сходить в кино.

Я прикинул, фильм исторический, почему бы нет?

– А уроки самостоятельно подготовите?

– Вы только задание дайте.

Размышляю: русский язык, история, экономическая география – мои, но четвертый – математика.

– В принципе согласен, но как быть с математикой?

– А мы уже договорились.

– Хорошо, запишите задания.

Мы зашли в класс, ребята записали всё и выскочили, чтобы успеть до начала сеанса. Напомню, что клуб находился на приличном расстоянии от школы, за рекой. Пока записывал в журнал задания и темы, послышался шум на лестнице. Выхожу. Поднимаются понурые мои десятиклассницы и последним – Михайлов. Замыкает процессию завуч Павел Георгиевич.

– Возвращаю вам прогульщиков, – торжественно объявляет он.

– Я сам их отпустил в кино.

– И зря. Нельзя нарушать распорядок.

– Что ж, давайте в класс, ребята.

Стою у края лестницы и слышу недовольное вполголоса бурчание Михайлова.

– Сам сейчас точно пойдет к телевизору. Ладно, устроим тебе репортаж с кладбища…

На другой день в учительской только и разговору о похищении с крыши учительского дома телевизионной антенны Павла Георгиевича, единственной заводского изготовления и стоившей чуть меньше самого телевизора.

Целый день завуч рыскал по селу. А нашел на кладбище, воткнутую строго вертикально в холмик заброшенной могилы. Происшествие на несколько дней стало самой обсуждаемой селянами темой. Многие сходились на том, что история темная и попахивает нечистой силой. Я догадывался, кто приложил к происшествию руки, но молчал. Как и Михайлов, я был категорически не согласен с завучем, не отпустившим ребят-тружеников в кино.


Тесен круг моих подруг


Понемногу привыкал к селу, равно как и село ко мне, а это значит – новые знакомства, новые друзья. Знакомых, естественно, больше, и они, в основном, из числа родителей либо знакомых родителей. Была и еще одна категория людей близких, категория необычная, но знакомая каждому молодому учителю.

Уже в сентябре второго года работы Софья Васильевна, встававшая раньше меня, чтобы приготовить завтрак, приносила ко мне в комнату букеты цветов. На вопрос: «Откуда такая радость?» отвечала неизменно: «С крыльца». Я, не понимая, не вникал. А когда вник, изумился. Крылечко наше, пусть не самое приметное, все-таки не постамент памятника и не могильное покрытие, чтобы возлагать на него цветы. Но когда я изложил простую мысль Софье Васильевне, она вдруг загадочно улыбнулась (ну, гимназистка!):

– От поклонниц ваших послание…

– Каких поклонниц?

– Ясно каких, школьных.

– Софья Васильевна, о каких поклонницах школьных вы говорите и почему я их не знаю?

– Знаете, Николай Николаевич, знаете, но не обращаете внимания.

– Опять не понимаю, о чем и о ком речь?

Тут не выдержал дед:

– Сонюшка, что ты все вокруг да около, скажи прямо, ученицы влюбленные приносят.

– В кого влюбленные?

– Да в тебя, Колюшка, в тебя. Ты присмотрись в классе и сразу увидишь их.

Последовав совету деда, более внимательно пригляделся к женской части моей паствы и действительно увидел их. Одна-две, но в каждом классе. Они прятали свои чувства и так очевидно, что только дивился сам на себя, как не мог не заметить раньше. Девочки эти обычно смотрели на меня широко раскрытыми глазами, ловя каждое слово и пропуская его мимо ушей. Всякий раз, когда спрашивал их, они бледнели, краснели, глаз не поднимали и выразительно молчали, чего, мол, спрашиваешь, неужели не понимаешь, что не до ответа тут.

Удивленный, да нет, чего там – пораженный, я стал внимательно присматриваться, пытаясь понять причину, ибо, как бы молод ни был, понимал: к красавцам не отношусь. Картина, пусть не сразу, прояснилась. Чтобы девочки влюбились в тебя, не надо быть красавцем, не надо быть умным, не надо быть знаменитым, просто надо быть учителем. Время любви у тех девочек пришло, а объекта поклонения нет: свои сверстники с нелепыми, глупыми и порой грубыми приставаниями кажутся «дураками набитыми!» А тут такой вот весь из себя, городской и модный, и главное – рядом, постоянно рядом. Конечно, эта детская влюбленность ничего общего с любовью не имеет, да и не может иметь, но проблемы создает немалые и, к сожалению, обоюдные. Ученику – мешая полностью включиться в урок, учителю – полноценно и эффективно работать хотя бы с той же ученицей, которая при виде тебя только что в обморок не падает. А тебе и спрашивать её надо, и объяснять ей надо, да так, чтобы хоть что-то в головке её задержалось…

Успокоил дед, назвав явление это неожиданными и неизбежными издержками производства.

– Терпи, – говорил он, – и не больно обращай внимание.

Я и не обращал, тем более что было на кого посмотреть. В том же учебном году начали здесь работать сразу четыре молоденьких выпускницы родного ЯГПИ. Три математички и одна, кажется, биолог. Её-то и не помню. Видится нечто бледненькое, худенькое, белесо-кудрявенькое и отстраненное. Когда мы собирались за общим столом, она садилась вместе, но чувствовалось, что душой в то же самое время находилась в ином если не измерении, то месте. Не было её с нами фактически, хотя была физически. Но речь не о ней.

Поселились они в соседнем доме вчетвером, на полном своем иждивении, то есть сами покупали продукты и сами готовили. Все горожанки, прибывшие в село добровольно-принудительно по распределению и не собиравшиеся задерживаться здесь дольше, чем требовалось для получения диплома.

И все очень разные. Коренастая, с предпосылками к полноте и хроническим гайморитом Альбина, курносая настолько, что прямо над губой виделись полости ноздрей, и, казалось, вот-вот выскочит оттуда что-то неприличное. Говорила в нос, но так внушительно, как может говорить только уверенный в себе человек. Она и была такой, серьезной, основательной, деловой. Попав к ним в первый раз, не удивился её признанному старшинству при равенстве с остальными в возрасте.

Валентина невысокая, неполная, не до конца рыжая, неуверенная. Короче, кругом «не». Не назвал бы её красивой, но и некрасивой тоже назвать нельзя. Увидев её, про себя заметил: «А Валентина та была мала, изящна и мила». Виделось в ней что-то если не аристократическое, то породистое. Высокий чистый лоб, курчавая, точнее сказать, завитая головка, точеный носик, искристые глаза (вот что действительно к ней притягивало), овал чувственных губ, подчеркивавший белозубую улыбку. Может быть, зная обаяние свое, смеялась она много и охотно.

Еще одна математичка – девушка с дивным и редким, особенно в то время, именем Изабелла. Ученики, ребята сельские и простые, как только не коверкали имя её, причем без какого-либо намека на обиду. Нет, просто для них оно было столь же редким и непонятным, как, скажем, вдруг распустившаяся на огороде орхидея. Наиболее употребимым вариантом стало Изобела. А одна из родительниц поразила всех, изобретя вариант совершенно неправдоподобный – Изотерма. Хотя термин такой в природе существует, убежден, чтородительница о нем не подозревала.

Изабелла роста чуть выше среднего, с волнистыми, густыми, черными волосами, собранными сзади в пучок, живым взглядом карих глаз и переменчивой улыбкой. Фигурой обладала статной, а грудью очень-очень соблазнительной. Думаю, в институте ей не раз говорили об этом, ибо дополнением к юбке служил обычно тонкий джемпер, выгодно подчеркивавший её женские преимущества.

Накануне восьмого марта Альбина подошла в перемену и пригласила отметить с ними грядущий праздник. Закуску девчата берут на себя, а выпивка общая. Я деловито спросил: сколько с носа? Оказалось, по трешке.

– Приемлемо. Только уж с вином разберитесь сами, дед запретил мне не только самому покупать алкоголь, но даже и появляться в магазине.

– И ты слушаешься?

– Я уважаю его.

– Больше некого?

– Посидим, увидим.

Договорились и разбежались по классам.

Вечер получился веселым, полупьяным и шумным. Валентина вызвалась проводить меня.

– Да тут идти десять шагов. Это во-первых. Во-вторых, мужчина должен провожать, а не мужчину.

– Ты назад и проводишь.

Такой вариант меня устраивал, значит, домой я все-таки вернусь один. И мы пошли. Пришли не скоро, провожаясь по очереди, пока не утомились и не присели на крылечке. Дальше – поцелуи, объятья. Проводы затянулись до полуночи…

А утром за завтраком дед доходчиво объяснял мне, что идти у женщин на поводу – самому остаться без поводьев. Мудрено, но понятно.

– И вообще, Колюшка, ты в женском том монастыре поосторожней будь.

– Да что вы, Алексей Михайлович, о чем вы…

Пока я отнекивался и придуривался, Валентина действовала от обратного. Нетрудно предположить, что содержание проводов она передала поджидавшим её и не засыпавшим по той причине подругам во всех подробностях. Реальных, а может, и нереальных. С тех пор конкурентной борьбы, как в первый вечер, не наблюдалось, а за Валентиной, по умолчанию, закрепилось право ухаживать за мной за столом, подкладывая винегрет, селедку и колбасный сыр. Но вот что припоминается: ухаживания за собой принимал охотно, а вот прижать где-нибудь в уголке без посторонних глаз предпочитал Беллу-Изабеллу, такую теплую и сдобную. Догадывалась ли об этом Валентина, не знаю. Она твердой рукой вела дело к торжеству с маршем Мендельсона.

Вскоре Альбина пригласила нас на свою свадьбу, где мы представлялись ею как жених с невестой. И возразить вроде нечего. В ходе застолья, под песнопения невнятного содержания, все молодые пары по кругу должны были целоваться. Мы не стали исключением. И вставали, как молодые, и целовались горячо, и не скажу, что это было неприятно. Однако в город ездили порознь, потому может, что у неё поездки – еженедельные, у меня – раз в месяц после получки. Из каждой поездки она возвращалась с тяжелыми сумками. Объяснялась так:

– Тебе что, тебя старики накормят…

– Скажи еще «напоят».

– Не знаю, может, и напоят, а мне самой о своем пропитании заботиться надо.

– Что же вы не нашли дом со столом, каждой по отдельности или всем вместе?

– Так это ж денег стоит.

– Не так уж и много, я вон сорок рублей плачу…

– Сорок рублей!!! – глаза Валентины готовы были вывалиться из орбит.

– Ну, так и кормят не хуже, чем в ресторане: завтрак, обед и ужин, каждый из двух блюд на выбор…

– Но ведь сорок рублей, – не унималась она.

Тут я в первый раз призадумался. Это уже не жадность, это – диагноз.

Как оказалось позднее, не только продуктами наполнялись неподъёмные сумки Валентины. Как– то поутру, забежав к соседкам за оставленным вечером учебником, я застал Валентину в легком халатике, суматошно бегающую по кухне с причитаниями, что в школу пора, а она не готова. Тут она полезла в свою большую сумку, достала из неё стеклянную литровую бутыль, саму по себе тяжеленную, встала у тазика, плеснула себе на ладонь, с ладони в лицо и побежала переодеваться.

– Что это было? – поинтересовался я, удивленный старинным обрядом.

– Неужели непонятно? Умывалась я.

– Один раз с одной ладошки?

– Ну, так я, чай, не вагоны ночью толкаю.

Так и сказала просторечно «чай». Я недоумевал, но тут появилась проснувшаяся Альбина:

– Это святая вода. Мама в церкви берет. Она каждый раз привозит с собой. А чтоб хватило на неделю, экономит.

– А зубы?

– Что зубы?

– Они в процедуру не входят?

– Зубы чищу вечером обычной водой.

– Что ж ты их так не уважаешь, свои, чай, – поддразнил я.

– Да ладно тебе, – чмокнула меня в щеку, – я готова, пошли.

В городе не встречались, всегда находилась уважительная причина, и чаще всего у меня. Но однажды она заявила:

– Завтра тебя ждут в гости у нас дома.

– Зачем? – искренне удивился я, потому что её у меня дома не ждали, хотя о наличии таковой мать знала.

– Как зачем, чтобы познакомиться.

– Это обязательно?

– Как явка на педсовет, – отрезала Валентина.

Она жила в старом дореволюционном доме на улице Первомайской, превратившемся в советское время из двух в четырехэтажный. Но у них квартира была еще в прежнем втором этаже, вероятно, не раз перекроенном. Комнат две с отдельной кухней, но все настолько малы, что я пошутил:

– Всё мало и мило, в строгом соотношении к твоим параметрам.

– Пошляк, – шепнула она и повела меня в залу метров десяти с общим круглым обеденным столом.

Тут меня чуть столбняк не хватил: рядом с родителями сидела преподаватель кафедры всеобщей истории, роскошная, молодая Ариадна Анатольевна Тихонова. Она оказалась снохой, то есть женой брата Валентины. Знакомство превратилось в церемонию с обедом, чаепитием, разговорами ни о чем, разглядыванием невзначай. И всё это без перерыва, на одном месте, при нестерпимом желании встать, размяться и покурить. Только часам к шести родители вспомнили, что и мне, и снохе с мужем пора по домам.

На улице, с облегчением расправив плечи, наконец, затянувшись сигаретой, я погрузился в глубокие раздумья. Валентина, разгоряченная вином и удачно прошедшим представлением жениха, не замечала ни моего пасмурного настроения, ни моего молчания, щебетала:

– Они отдают нам малую комнату. Ну, маленькая, знаю, так ведь отдельная и в центре города.

– В самом центре, – уточнил я.

– Ты доволен?

– Наверное. Еще не разобрался.

Про себя же решил: в том доме мне места нет. Валентина спустя время замолчала тоже, поняв, видимо, смутное моё состояние. Так молча дошли до трамвайной остановки на Красной площади. Она попыталась поцеловать, я отстранился, поцелуй вышел смазанным, как и все обеденное представление. С тех пор, не пытаясь объясниться, мы отдалялись, пока не отдалились настолько, что сама мысль о свадьбе стала нелепой.

Ныне прямо напротив того дома поставили памятник святым Петру и Февронии, покровителям семейного счастья. Всякий раз оказываясь здесь, смотрю на дом, где уже «и платье шилось белое», и думаю, а если б памятник уже тогда стоял тут, как бы всё сложилось?


Созидательный зуд


Среди вновь обретенных друзей особо памятен Володя Бляблин. Стройный, высокий парень, с гладко зачесанными назад темными волосами, умным взгядом карих глаз, щегольскими усиками, серьезный, постоянно задумчивый. И было над чем задуматься. У Володи обнаружилось серьезнейшее заболевание сердца, не подлежащее операции (да и что в те шестидесятые годы могли всерьез оперировать?) и не поддающееся лекарственному воздействию. Попросту говоря, ни таблетки, ни микстуры не помогали. Во время приступов он задыхался так, что сил не было смотреть на него, моментально бледнеющего и синеющего.

Он только что окончил культпросветучилище по классу баяна. И когда московские врачи бессильно развели руками, он вернулся сюда. А куда же еще? Здесь родительский дом, мать, родная школа.

С собой привез молодую жену Светлану и малолетнего ребенка. Светлана, комплекцией напоминавшая «Женщину с веслом», – выпускница факультета физвоспитания. Она взяла уроки физкультуры и сразу стала предметом всеобщего обсуждения. Теперь ребята осенью и весной бегали по сельскому парку за церковью, прыгали, подтягивались – словом, занимались, как могли. Зимой же перебирались в школу, поскольку казенного лыжного инвентаря не имелось, а свои лыжи ребята то ли не хотели приносить, то ли тоже не имели. Занятия переносились в «небольшую залу» второго этажа, ограниченную с одной стороны классными дверями и лестницей, с другой – учительской. Приступаешь к уроку, и вдруг топот стада слонов: это Света начала занятия с ходьбы на месте. И главное – возразить нечего, спортзала нет, лыж нет…

Володя стал преподавать пение. Павел Георгиевич, отстрадав свое на музыкальном поприще, с облегчением передал ему эстафету. Но у Володи дела пошли не в пример завучу увлекательно, ребята с удовольствием пели под баян, слушали классику – одним словом, вникали. Беда в другом: малом количестве часов и мизерной зарплате. Успев с ним крепко подружиться, предложил Галине Ивановне такой выход: оплату за мою кружковую работу, а я к тому времени официально вел кружки кинодела, атеистический, краеведческий, исторический, ИЗО, – всего пять, оформить все на Володю. Так и сделали. К пяти кружкам у Володи добавился шестой – хоровой, и парень повеселел, даже задыхаться стал меньше.

К нему, в хоровой кружок, я заглядывал частенько. Сохранилась фотография, на которой я, прислонившись спиной к стене, пою под его аккомпанемент. Увлечение музыкой настолько захватило меня, что вдруг сочинил две песни, мелодии которых Володя переложил на ноты. Сам я, музыкально безграмотный, сделать этого не смог бы. До сих пор храню расписанные им листы с нотами и рисунком на первой титульной странице с красивой березкой и дальним горизонтом. Получилась лирическая страдальческая с надрывом, что-то наподобие тюремной романтики детских лет моих. И по музыкальной форме, и по литературному содержанию. Благодарю бога, что больше меня на такие подвиги не тянуло, но что было, то было.

Володя обладал еще даром живописным, что для школы даже более ценно, любую художественную задумку мог не только исполнить в красках, но и воплотить в стенде, он молотком и рубанком владел столь же уверенно, что и карандашом с кистью. Ну, а поскольку «дурная голова рукам покоя не дает», мы принялись с ним за украшение голых бревенчатых школьных стен.

Начали со стендов стенгазеты, краеведческих вестей и «Исторической газеты», то есть всё по моей части, отсюда мои идеи, тексты, а его – художественное воплощение. Понравилось. И посыпались заказы. Жаль – бесплатные. Но, с другой стороны, востребованность поставила его на ноги, заставляла двигаться, жить и мечтать. И домечтались! Решили радиофицировать школу. Идея всем казалась бредовой и потому неисполнимой.

– О чем вы говорите, – утверждали скептики и завуч в их числе, – даже городские школы не имеют своего радио.

– Вот и замечательно, – ставил я их на место, – значит, мы будем первыми. Кто с нами?

Желающих следовать за нами оказалось немного, но среди них – директор, и это внушало надежды.

Путь от мечты до реального её воплощения был тернист и долог. Где взять столько проводов, еще труднее найти в нужном количестве фарфоровые ролики, на которые тогда навешивалась любая проводка. Что-то приобрели на средства скудного школьного бюджета, и то перекинув часть расходов со статьи легальной на нашу – полулегальную, скажем, радиоприемники приобретались за счет музыкальных инструментов. А может, по каким-то иным статьям, выкручивалась здесь Галина Ивановна. Часть необходимых материалов в порядке шефства передал нам завод металлоизделий, директором которого был родной брат Галины Ивановны и на которого она нажала по-родственному.

Кстати, о родстве. Нашлись-таки доброжелатели, которые писали в вышестоящие органы на полном серьезе, что власть в селе захватила одна семья. Директор завода – Голенкевич, директор школы – его сестра Г.И.Разина, председатель сельсовета – её муж, а заведующий магазином – брат мужа. Но то было редкое явление, когда к управлению пришли не по родству, а по деловым и человеческим качествам. Все они – люди в высшей степени порядочные, трудолюбивые и человечные. И когда всё же проверка прибыла в село, бурмакинцы встали на их защиту.

Но все переговоры и деловая переписка по обеспечению нужными материалами лежала на мне. Володя готовил проект, вычерчивал пути развески, точки установки радиоприемников, затем приступил к конструированию самого пульта управления радиоузлом. А пульт – это десятки тумблеров-переключателей, множество радиодеталей, разных «сопротивлений»… Кое-как собрали все необходимое, и началась работа. Я с преподавателем труда развешивал провода, Володя монтировал пульт, включавший (так уж мы решили) и проигрыватель. Директор добывала пластинки для проигрывателя с популярными песнями и мелодиями.

Наконец долгожданный час настал. Систему решили опробовать поздно вечером, когда закончатся занятия в вечерней школе. Боялись оконфузиться прилюдно, точнее сказать, «придетно».

У пульта в директорской мы толпились, бестолково суетясь. Вместе с нами, взрослыми, и Андрюша Разин – первый помощник из ребят. Где-то часу в одиннадцатом (для нас это было обычное время монтажных работ) я скомандовал: «Включай». Володя пощелкал тумблерами и дал микрофон Галине Ивановне. Она, разволновавшись, ничего, кроме счета «один, два, три», произнести не могла и протянула микрофон мне. Я на какое-то мгновение задумался, хотя заготовка уже имелась, но хотелось сказать нечто необычное, душевное, благодарное: ведь такой труд проделан на одном энтузиазме! И я продекламировал:

Сказать открыто не боюсь,

Хотя, конечно, повторюсь:

Друзья, прекрасен наш союз

В соединении уз и муз…

Стихи прогремели в пустой школе, как набат…

– Это Пушкин или Колодин? – спросила Галина Ивановна.

– Синтез…

– Здорово, Коля Николаевич.

– Да чего там здорово, гаркнул, как каркнул.

Потом запустили пластинку, и мы пошли по классам проверять, везде ли работают репродукторы.

Утром в школе был праздник. Ребят встречала громкая музыка и самые популярные песни. Как сейчас помню, самыми любимыми тогда у нас были песни прекрасного композитора Станислава Пожлакова (кто помнит его сегодня?!) На одной стороне пластинки в исполнении Тамары Миансаровой: «– Топ, топ, топает малыш, с мамой по дорожке милый стриж…». На другой – в собственном исполнении самого Стаса песня, очень характерная для того времени: «А нам не страшен ни вал девятый, ни полюс вечной мерзлоты…». За точность не ручаюсь, может, широта и шестидесятая. Что творилось в маленьких коридорчиках и первого (младшие классы), и второго этажей – не поддается описанию. Дети пели, танцевали, прыгали, бегали, только что на руках не ходили.

И вдруг скандал. Восемь часов. Звонка нет. Пять минут, десять минут – звонка нет. В чем дело? Наверх по лестнице поднимается раскрасневшаяся, встрепанная, задыхающаяся тетя Груша:

– Галина Ивановна, звонок пропал.

Под словом «звонок» имелся в виду колокольчик, довольно большой и звонкий, еще от земской школы.

– Что же делать? – растерялась директриса.

– Дайте мне микрофон, – попросил я

– Ребята, у нас пропал колокольчик для звонков. Его надо найти как можно скорее. Если не найдем, музыки в перемену не будет.

Через несколько минут малыши принесли колокольчик. Я догадывался, что спрятали не они, малышня – народ еще дисциплинированный.

– Откуда взяли?

– Ребята со второго этажа дали и велели нести наверх в учительскую…

Колокольчик пацаны вернули, ничего не сообщив о собственном расследовании. Да и что говорить: ребята хотели продлить радость единственным, как им казалось, возможным способом.


Вариант на три «К»


Приближалось распределение. В назначенный день приехал в Ярославль. Подстригся, помылся, приоделся, чтобы явиться под очи распределяющих в надлежащем виде. Но не только для них. Я практически два года не виделся со своими однокурсниками. Экзамены сдавал по предварительной договоренности с преподавателями, а время экзаменационных сессий проводил в школе.

Из всех тех экзаменов запомнился только один: по зарубежной литературе у Семенова. Я подловил его между лекциями. Он курил на лестничной площадке, как всегда, обсыпанный пеплом и чуть попахивающий «перцовкой». То ли все еще под впечатлением лекции, то ли перебрав любимого напитка, он долго не мог понять, чего я добиваюсь. О такой форме учебы, как свободное расписание, он, оказывается, даже не слыхал. Пришлось убеждать его, ссылаясь на авторитет декана. Когда же он, наконец, «въехал в тему», то заявил, что времени у него нет.

Новые аргументы, новые подходы… Сошлись на том, что в выходной приду к нему домой и там он примет у меня экзамен.

– Только уж не забудьте, – бросил он на прощание.

Я погрузился в раздумье: что не забыть? Так и не найдя ответа, перед экзаменом прихватил с собой пару бутылок «перцовки». Он жил в новой башне-девятиэтажке у Юбилейной площади. Квартира двухкомнатная, но всё настолько минимальное, что, сними перегородки, получится одна нормальная комната с кухней по краю.

Андрей Александрович встретил по-домашнему, без пиджака, в брюках с подтяжками и расстегнутой почти до пуза, застиранной рубахе.

– Пришел все же, – как-то не очень довольно произнес он, – ну, проходи…

– Куда?

– Для начала на кухню.

Тут я понял, что ответ нашел верный и, как позже оказалось, эффективный. Пройдя на кухню, выставил свою посуду.

– Я тут это… принёс… может… это…

– Не может… принёс, значит, принес.

Далее беседа шла в комнате и гораздо оживленнее. Поразили не размеры комнат, а обилие книг. Стены скрывались за простыми дощатыми, покрытыми морилкой, подчеркивающей структуру дерева, стеллажами, прогибавшимися от томов и фолиантов. Сам книголюб сразу отметил множество дореволюционных изданий, в том числе и на иностранных языках. Книги лежали и на подоконниках, и на стульях, и какие-то даже на полу у дивана. И как книголюб, заметил, что книги всё читаные – перечитаные. Сразу зауважал его, сожалея, как все-таки мало знаем мы о своих преподавателях. То есть вообще ничего: видим, что на виду, и помним, что на слуху…

Мы сели за его письменный стол, никаких билетов он не выложил, просто стал спрашивать о том, что я читал, что от чтения вынес, и каждый мой ответ комментировал по-своему, глубоко и заинтересованно. Экзамен превратился в беседу, которую он сам прервал, уйдя на кухню. Потом позвал меня. На столе к моим бутылкам добавились крупно порезанные хлеб, колбаса и зеленый лук. Тут же пепельница, еще пустая. Экзамен продолжился. В очередной раз он прервался приходом молодого паренька моего примерно возраста, который ушел в одну из комнат, не заходя на кухню. Оказалось, его приемный сын, которого он старомодно называл воспитанником. Экзамен, продолжавшийся до вечера, завершился взаимным удовлетворением. Других экзаменов в рамках свободного расписания не помню. Приезжая, о встрече с однокурсниками не помышлял: не до того и не до кого!

А тут на распределении сразу все и вместе. Конечно, охи и ахи, вопросы и расспросы – одним словом, герой в некотором роде. Но отделавшись шутками и анекдотами, стал интересоваться новостями институтской жизни. И, странное дело, все студенческие проблемы оказались вдруг мелкими, малосущественными или совсем несущественными. То есть проблемы-то имелись, но все личностного характера, типа кто с кем, кто в чем, что почем? А я уже жил интересами своих ребят, своей школы. И, если хотите, своего села, ибо, работая над очерком по его истории, общался с людьми разными, ставшими близкими. Странное чувство не покидало: вроде бы из самых молодых на курсе, а чувствую неизмеримо старше всех, даже в армии отслуживших.

И еще одна особенность: звучали фамилии, мне неведомые, а откликались на них девочки знакомые. Расклад такой: перед распределением многие повыходили замуж, и уже ничто не могло разлучить их с любимыми, они получали так называемое свободное распределение.

Само распределение проходило в кабинете ректора. За длинным столом, кроме него, сидели заведующие облоно и гороно, декан наш и какие-то неведомые нам, но значимые, вероятно, личности…

У дверей ректората бушевали страсти, которые мало меня касались. Ведь однокурсников волновало, куда ехать и ехать ли вообще, а меня проблемы эти не касались. Школа сделала на меня запрос в облоно, и я полагал, что вопрос с будущим местом работы решен. Ан-нет.

В кабинет ректора зашел уверенный в скоротечности процедуры. Ректор спросил, наверное, как и всех других заходивших в тот день в его кабинет:

– У вас есть свои пожелания?

– Да нет вроде…

– А конкретнее?

– Нет, – ответил как можно тверже.

Тут заведующий облоно, пошуршав бумагами, заявил, что на меня уже имеется заявка Некрасовского роно.

– Вы согласны работать в Бурмакинской школе?

Ответить не успел. Любимый мой декан Лев Владимирович Сретенский неожиданно стал уговаривать меня поехать в далекое село Колодино на самой окраине области.

– Представляешь, – говорил он, – директор Колодинской средней школы в селе Колодино по фамилии Колодин, да ты на всю страну прогремишь.

Звучало заманчиво, но вообще-то мечтой моей было место на географической карте тоже на букву «К» – Камчатка, куда распределялся закадычный дружок Стасик Алюхин. Но когда поделился мечтою с матерью, она грустно ответила, что не возражает, но разлуки не переживет. Понятно, что мысли о Камчатке остались неосуществленной мечтой. Впрочем, как и об одноименном (точнее однофамильном) селе. Однако с тех пор любую информацию о нем просматривал внимательнейшим образом, видимо, в душе все-таки считал его чуточку своим.

На госэкзамены приехал с жуткими желудочными болями: меня уже который год мучала язва 12-перстной кишки. Я просто загибался, не имея возможности уснуть. На выручку нежданно-негаданно пришел его величество случай. Я шел по коридору нашего второго этажа, когда навстречу из своей каморки вышел декан:

– Коля, что с тобой?

– «А теперь я бедный, и худой и бледный», – попытался я уклониться словами популярной у нас песенки.

– А если без шуток?

– Если без них, Лев Владимирович, то на бурмакинских просторах нагулял язву, она и терзает, язви её в душу.

– Что, очень серьезно?

– Дальше некуда. Предлагают лечь в больницу, но ведь «госы» на носу…

– Попробуем обойтись без больницы. У нас открылся студенческий профилакторий, я позвоню туда, иди прямо сейчас к врачу профилактория. Она даст направление, с ним – в профком. Давай не затягивай…

Так по его настоянию мне дали путевку в институтский профилакторий, который открылся в бывшем преподавательском доме, что во дворе старого корпуса по улице Салтыкова-Щедрина. И пусть в комнатах стояло по шесть-восемь коек, неважно. Готовился к экзаменам я все равно в читальном зале, но зато здесь мне было обеспечено диетическое питание, трижды в день подогретая минеральная вода и таблетки, назначенные врачом профилактория. Домой не отпускали, сбегал только по выходным, а к концу сессии забыл про боли. Но не забыл Лев Владимирович, пригласил к себе и торжественно объявил о выделении мне путевки в санаторий. Сразу помчался в профком.

– Опять ты, и опять по звонку. Ну, ты везунчик.

– Я не везунчик, а воз везучий. Вы тут прохлаждаетесь, а я уже третий год буду в школе работать.

– Да иди ты!

– Уже пришел, путевку гони.

– С тебя четырнадцать рублей.

– Нету. Позже принесу.

– Можно, но деньги вперед.

– Понял, жди.

Слетал домой, через пару часов выходил из профкома с розовенькой путевкой в санаторий «Дайнава». Но сюрпризы на том не кончились. Лев Владимирович, чтобы было мне на что ехать, приказом выделил выходное пособие в две стипендии, как и всем остальным, закончившим вуз. Но остальные учились, а я работал и все же получил отпускные. Отказываться, естественно, не стал. Так отблагодарил декан меня за выручку зимой 1962 года.


«Лабас диена»


До того ни в домах отдыха, ни тем более в санаториях не бывал, а тут сразу почти за границу. Дорога оказалась долгой и прерывистой. Вначале на электричке (хотя не помню, существовала ли тогда электричка) до Москвы, затем от столицы нашей родины до столицы Литвы. В Вильнюсе третья пересадка уже до места назначения, означенное в билете как Друскининкай. И первое удивление: рельсы не наши широкие, а узкие; паровоз какой-то маленький, состав из трех вагонов, и те полупустые. Еще большее удивление вызвал сам вокзал в Друскининкае, узкая асфальтированная лента перрона шириной никак не больше двух метров и голубенькое строение в одно широкое окно, представлявшее и вокзал, и билетную кассу, и зал ожидания из двух скамеек под открытым небом. Удобства в отдалении. До санатория – автобусом, но его требовалось подождать.

На станционной скамье, затягиваясь долгожданной сигаретой, знакомлюсь с приобретенным в Вильнюсе кратким путеводителем. Выясняется, что Друске́ники от литовского «druska» («соль»), что связано с местными источниками солоноватой минеральной воды. Первое упоминание относится к 1563 году. Курортом стали в 1793 году, когда личный врач польского короля экспериментально подтвердил целебные свойства источников. Ныне здесь десять санаториев, и за год отдыхает около 400 тысяч человек. Климат достаточно прохладный, летом не выше 22, зимой до −3 °.

Санаторий «Дайнава» (позже узнал, что по-литовски – это родина) представлял ряд двухэтажных деревянных, но вполне приличных строений и один новый четырехэтажный корпус с лоджиями по обеим лицевым сторонам. В нем и поселился. Палата на троих с туалетом и душем. Соседи – летчик из Якутии и лесоруб из Коми. Если учесть, что якутский летчик – коренной молдаванин, то почти интернационал.

Поскольку приехал поутру, на завтрак не рассчитывал. Подкормили соседи за чаем. А обедал уже со всеми в прекрасной большой столовой, за столами под белыми скатертями и почти хрустальными графинами, стаканами, приборами под специи. Кормили на убой, порции огромные. Единственный недостаток – преобладание в меню гороха пареного, жареного, вареного и отварной свинины в нем. Это основа национальной кухни. Но попробуй с непривычки съесть отваренную свинину. Я дважды пробовал, но затем все-таки стал выбирать иные блюда, благо – выбор имелся.

После обеда вызвал врач. Оказался молодым литовцем, моим ровесником, только что закончившим университет в Тарту и работавшим здесь первые недели. Отрекомендовался как Витаускас.

– Можно просто Виктор.

Но не Витя. Значит, надо соответствовать:

– Просто Николай, можно без отчества.

Виктор улыбнулся уголками губ, оценив подачу. К концу приема мы договорились вечер провести в местном ресторане. Боюсь ошибиться, все же более полувека прошло, но, кажется, он назывался также просто «Дайнава» и представлял расширявшийся кверху конус, поставленный на высокий пригорок. Сплошные стеклянные стены. За ними – ночной Друскининкай. Настоящий курорт. В небе звезды, на земле – звездочки… Две контрастно яркие закатились на соседний стол. Вечер искрился фейерверком, да еще как! Мы, вчерашние студенты, пили французский коньяк «Наполеон», прекрасный настолько, что закуски не запомнились. Осушив полбутылки непривычно мелкими рюмками граммов на двадцать, обратили внимание на соседок-звездочек. Одна из них (блондинка) великолепно говорила по-русски, что предопределило мой выбор. Я решил – отдыхающая…

– Уже заметил, – подмигнул Виктор. – Смотри, место роковое…

– В каком смысле?

– Что ты знаешь о Пилсудском?

– Реакционер, враг собственного народа…

– Да? А собственный народ считает его национальным героем.

– Не знал.

– И неудивительно. У русских (я зафиксировал – не у советских) своя история, у поляков – своя. Но речь не об этом. Юзеф Пилсудский из древнего рода ополячившейся литовской шляхты. «Юзюк», или просто «Зюк», пятый из 12 детей. В 1926 году он совершил государственный переворот и стал абсолютным диктатором. Его спутница в последние годы жизни – Евгения Левицкая.

– Очень красивая?

– Миловидная, не более…

– Сколько было Зюку?

– Он с 1867 года, выходит – 57 лет.

– А ей?

– 28!

– Губа у Зюки не дура.

– Да уж. Их знакомство началось в 1924 году, когда он с семьей отдыхал в Друскининкае.

– Почему здесь?

– Только здесь: он корнями – литовец, да и родился-то в «Литуве».

– А она?

– Родилась на Украине, там же окончила мединститут, после чего работала здесь врачом.

– Знакомство, получается, продолжилось?

– Да. Уже на следующий год он – ее пациент, далее приезжал неоднократно и всегда один, без семьи.

– А как же семья?

– Он нашел выход. Чтобы не таскаться сюда, сделал её членом Государственного совета по физической культуре, который и возглавил, что позволяло им видеться регулярно, ибо «лучший друг физкультурников» старался не пропускать заседаний. Сентябрь 1927 года он вновь провел на своем любимом курорте. Каких-то достоверных свидетельств о характере отношений маршала и молодого врача не сохранилось, хотя сплетен и слухов немало. Близкое окружение Пилсудского молчало обо всем касавшемся его личной жизни.

…В совместном их путешествии на Мадейру, являвшемся по сути их «медовым месяцем», произошло нечто, что заставило Левицкую досрочно покинуть возлюбленного. 27 июня 1931 года ее нашли с «признаками химического отравления», а спустя два дня она умерла.

– Отравили?

– Среди выдвигавшихся версий на равных и самоубийство, и ликвидация опасного свидетеля. Единственное, во что не верил никто, – «отравление по неосторожности». Следствие остановилось на самоубийстве.

Кстати, одна интересная подробность. В марте 1887 года Зюка арестовали и выслали в Восточную Сибирь, где он завязал бурный роман с Леонардой Левандовской. Затем прервал отношения. Невеста покончила самоубийством…

– Ну и сука этот Зюка…

– Еще какой…

– Не какой – какая.

– Кто?

– Сука, она какая.

– А Зюка?

– Он – какой.

– Ну вот, и я о том.

– Кстати, мы-то по какой?

– По какой что?

– Рюмке?

– Вроде по пятой.

– Тогда пора танцевать.

Как только заиграл оркестр, подошел к соседнему столику. Склонился над блондинкой «из отдыхающих»:

– Разрешите…

– А вы танцуете?

– Еще и пляшу…

Она заулыбалась, встала и оказалась со мной вровень, а это как-никак 182 см. Но фигура отличная, грудь великолепная. С лица типичная прибалтка: светловолосая, долгоносая, с крупными чертами лица и светлыми глазами, совершенно без косметики, лишь легкий запах духов… Танцевала, тесно прижавшись, а с танца второго-третьего и головку на плечо положила, пригрелась! Назвала свое имя – Алдона, с мягким, очень мягким «л», получалось что-то вроде Альдона. Симпатично.

– Можно я буду звать тебя Аленой?

– Красивое имя. Можно!

С коньяка и телесной близости меня понесло: не только имя свое сообщил в разных вариантах, но и пел, стихи читал, сказки о себе рассказывал…

– Ты знаешь основной лозунг советских студентов?

– Учиться и еще раз учиться?

– Нет, это Ленина лозунг. А наш – «сдадим посредственные знания на «отлично»! Сама-то кто?

– Студентка.

– Иди ты…

– Точно, вообще-то мечтала о медицине, да не получилось.

– Ты не расстраивайся. Знаешь анекдот о медиках? Нет? Так вот: идет экзамен по патанатомии. Студент ничего не может сказать о двух лежащих на столе скелетах. Преподаваталь не выдерживает: «Чему вас только учили все эти годы?» – Студент ошеломленно: «Неужто Маркс и Энгельс?».

Алдона хохочет.

– Ты улыбаешься обалденно обаятельно.

– Как, как? Обальденно.

Всё. В ресторане делать нечего, уходим, я – даже не допив коньяк, зато с какой девушкой!

Она жила в общежитии неподалеку от санатория. Пока мы не спеша шли, она рассказала, что сама из Вильнюса, учится в техникуме пищевой промышленности на кулинара. Здесь на практике в кухне того самого ресторана и до конца лета. На прощание пытался поцеловать, не получилось. Но договорились встретиться завтра вечером в парке у танцевальной площадки.

На другой день после завтрака и обхода врача вместе с летчиком знакомлюсь с городком. Он невелик как по площади, так и по населению, что-то около десяти тысяч человек. С якутским молдаванином Олегом идем к бюветам. Еще на подходе чувствуется густой запах тухлых яиц. Так несет от источника.

– Привыкай, – говорит Олег. – Я не привык. Минералку обязательно запиваю в баре коньяком.

– Что? Каждый день?

– Каждый, – не без гордости уверяет он.

Олег не просто молдаванин, он настолько цыганист, что сомнений в национальности и быть не может. Та же ослепительная улыбка, размашистые жесты, кудрявый волос и красивый голос.

Спрашиваю прямо:

– Ты цыган?

– А кто из нас не цыган? Ты посмотри на Брежнева, цыган законченный. У нас в Молдавии шутят: «Брови Брежнева – это усы Сталина на высшем уровне».

Олег смеется заразительно. Я не удерживаюсь, и мы хохочем вместе.

Так с шутками и прибаутками подходим к бару в углу парка.

– Зайдем? – предлагает Олег.

– Только без коньяка. Это не под мои стипендии.

– Плачу, пошли.

Бар маленький. Стойка, шесть высоких круглых табуретов, виденных ранее только в кино. Зал на четыре столика. За спиной бармена выставка самых разнокалиберных бутылок. Я сражен. После наших витрин с водкой двух сортов: обычной и столичной, двумя-тремя настойками и несколькими бутылками вина здешнее разнообразие бьёт наповал.

– И все можно купить?

– Конечно, только плати.

– А пиво у них есть?

Олег просит у бармена меню и подает мне. Открываю, листаю, нахожу нужную страничку: пиво двенадцати сортов и ни одного советского. В основном – Чехословакия и Польша. Необычны и сами бутылки, они все на 330 граммов. И пьют чаще всего из горлышка. Придут втроем-вчетвером, заказывают по паре бутылок, весь столик ими заставят и сосут не спеша. А к пиву чего только нет: от копченого угря до орешков в бумажных пакетиках. То и другое для меня – откровение. Угорь очень понравился, но пиво больше! Пакет орешков берем с собой.

– Белок кормить, – объясняет Олег.

Парк здешний, по моим соображениям, – понятие условное. На самом деле это сосновый лес, ничем не огороженный, но с асфальтированными дорожками, фонарными столбами, удобными скамьями. Вместе с отдыхающими его делят белки. Белочки. Они тут не рыжие, как наши, а серо-голубоватые. Такие же юркие, но в отличие от наших – ручные. Стоит положить на ладонь пару орешков, какая-нибудь обязательно спрыгнет на плечо, прямо из-за плеча начнет таскать с ладони орешки и хрупать ими, пока не съест все.

Литовцы любят белочек. И имя у них очень красивое – «Воверайте». Всё кругом носит это имя: и бар, откуда мы вышли, и пакетики с орешками, и коробки конфет, и торты….

Вечером иду на свидание. Алдону в белом платье колоколом увидел издалека. К своему немаленькому росту добавила туфли на высоком каблуке. Но хороша!

Танцплощадка обычная, совсем как у нас на «Перекопе» в Рабочем саду. Огороженный дощатым забором подиум, внутри те же скамьи, что и в парке. Играет эстрадный ансамбль. Особенность, подсказанная Алдоной: если на скамейке сидит девушка, а на другом её конце – парень, приглашать девушку не рекомендуется.

– Почему?

– Раз она не уходит, значит, он, как это у вас, да, кадрит её.

– Но они же молчат, как глухари.

– Неважно. Наши парни не говоруны.

Успеваем станцевать один раз, и только сели – подходят парни, о чем-то говорят с Алдоной на литовском. Она быстро отвечает, показывая на меня пальцем. Также быстро уходят.

– О чем речь?

– О тебе.

– Ну и…

– Сказала, что ты литовец, но родился и вырос в России, зовут Николас. Имя у нас редкое, но не настолько, чтоб резать слух. Ты по-литовски говоришь плохо и понимаешь так же.

– А почему не сказать правду?

– Нельзя. Будет драка, тебе придется плохо. Их много. Фактически все молодые здесь – литовцы. Русские значительно старше, и они ввязываться не станут.

– Да почему драка-то?

– Потом поймешь, пока давай буду понемногу учить тебя литовскому. Хорошо?

– Ладно.

Дальше всё шло по накатанной: на площадке потанцевали, в баре пива попили. Провожались. Обнимались. Без этого, сказал я, не запоминаются литовские слова. Она засмеялась, но не сопротивлялась. Первые слова были «лабас диена» – добрый день, «лабас вакарас» – добрый вечер. Вообще, как заметил, литовцы ограничиваются одним «лабас». Русские их так и зовут: «лабасы». Потом у общежития она увела меня в какую-то дальнюю беседку, укрытую зарослями высокого кустарника. Здесь и продолжили изучение языка. Я в первую очередь поинтересовался, как будет по-литовски «поцелуй меня». Она сказала, хитро взглянув, что-то вроде «побучууок». Сразу попробовал произнести. Угадал. Она сама поцеловала меня в щеку, я – в губы. И пошло-поехало. Расстались после полуночи.

Я предвидел подобный исход и заранее поинтересовался у Олега, открыт ли вход в санаторий в подобных случаях. Он сказал, что вход закрыт, но одно окно с задней стороны, второе от угла, всегда отперто, нужно только поднажать снизу. Так и сделал. Подтянулся, перевалился через подоконник и как ни в чем не бывало пошел к лестнице. Повезло. Никому из сотрудников не попался.

Алдоне повезло меньше. Общежитие оказалось закрытым, включая и потайные входы. Пошла к подружкам, снимавшим комнату. Долго не могла, по её выражению, «доцарапаться». Доцарапавшись, проспала и не могла подняться, пока подружки не вылили стакан воды на голову. Вскочила. Кое-как прибралась – и на работу.

Впереди у нас выходной. Я попросил её сводить в местную достопримечательность – музей Чюрлёниса. Уговаривать не пришлось, ибо Чюрлёнис для литовцев, как для нас Пушкин! А возможно, и больше, ибо за Александром Сергеевичем целый ряд фигур в русской культуре не менее титанических. А Миколоюс Констант – и первый признанный миром художник, и первый серьезный композитор, и даже в чем-то первый литератор. Но главное, по широте охвата и таланта равного ему у них нет, и, похоже, не предвидится. Да, был великий Межелайтис, но только поэт, был мирового уровня Банионис, но только театрал. А Чюрленис… – одним словом, всё.

Музей на краю городка, создан только что. Скромность предельная и во всем. Вспоминается нечто дощатое, голубенькое, наподобие послевоенных пивных или позднее – финских щитовых домиков. Впрочем, может, и подводит память. Внутри, насколько помню, голые стены с картинами. Не знаю уж, оригиналы или копии. Картины, вероятно, на картоне, потому что подсвечиваются изнутри. В результате скромные, размытые цветовые гаммы начинают если не сиять, то гореть. Восприятие усиливается одновременно звучащей музыкой Чюрлениса.

Что сказать о картинах? В привычном понимании они беспредметны и сугубо символичны. Взять хотя бы цикл «Сотворение мира» из тринадцати картин. Обратите внимание на число!

Первая картина в синевато-голубых тонах, совсем темных по краям, а в центре – светящееся пятно. Ядро? Солнце? Взрыв во Вселенной? Музыка, близкая к скрябинской, призвана подчеркивать величие и значимость написанного. Или написанным усилить значимость звучания?!

На следующих четырех картинах цвета бледнеют. Особенно выразительна из них та, где небо соприкасается с водной гладью. Вроде бы полная реальность, но в небе четыре луны, две ярких и две меркнущих. Далее вселенская заданность в вертикальных линиях сменяется какой-то невнятной растительностью, тянущейся вверх. Цветовая гамма из голубовато-серебристой становится зеленоватой, затем коричневатой, в конце желто-солнечной.

Для меня, выросшего на сугубо реалистичной русской живописи, для меня, воспринимавшего абстракционизм как слово ругательное, впечатление от увиденного двоилось. С одной стороны – отторжение нереального, с другой – завораживающее ощущение чего-то не познанного еще, но близкого по сути. Кто же этот маг?

Отец в юности научился игре на органе, чем и зарабатывал на жизнь. Мать – немка, рано осталась без отца и жила бедно. Работая в графской семье, научилась читать, хорошо владела немецким, польским, литовским языками, знала множество песен, сказок, легенд. 22 сентября 1875 у них родился мальчик, названный двойным именем. Сестра Ядвига вспоминала, что первое имя Микалоюс в семье не употреблялось, брата все звали Константом, но общественности до 1955 года он был известен как Николай Константинович Чурлянис.

Три года спустя после рождения сына семья перебралась в Друскининкай. Отец служил органистом в костеле, мать вела хозяйство и растила детей: у Константа было пять младших братьев и четыре сестры. Над всеми царствовала природа: стройные сосны, разноцветные луга, голубые озёра, в центре – овеянный легендами и сказаниями Неман. Дивная природа всочетании со сказками и песнями матери оставила неизгладимый след.

А еще была музыка, которой он учился у отца. В семь лет познал ноты, играл с листа, но перспектив никаких. В десять успешно окончил народное училище. Продолжить учение следовало в гродненской гимназии, но содержать его вдали от дома родители не могли, и еще целых три года Констант провел, ничем, кроме музыки, не занимаясь.

В те годы маленькая деревушка Друскининкай стала модным курортом, и в доме местного органиста часто собирались приезжие любители музыки. Они с интересом слушали игру маленького "вундеркинда" и рекомендовали его Михаилу Огинскому, внуку автора знаменитого полонеза «Прощание с Родиной». В поместье Огинского тринадцатилетний Чюрленис четыре года учился игре на флейте и делал робкие шаги в сочинении музыки. Князь взялся оплатить дальнейшее его образование, что позволило Чюрлёнису поступить в Варшавский музыкальный институт, а по его окончании ещё два года провести в Лейпцигской консерватории. Первые его произведения – небольшие пьесы для фортепиано – исполнялись им в узком кругу. В 1899 году ему, с отличием окончившему институт, предложили должность директора музыкальной школы в Люблине. Он отказался, ибо задумал первое большое сочинение – симфоническую поэму "В лесу", с которой начинается литовская профессиональная музыка.

Из Германии он, подшучивая над собой, сообщал: "… появилось много работы. У меня трое коллег: американец, англичанин, чех. С двумя первыми разговариваю по-английски и по-французски, а с третьим – по-чешски… сговориться почти не можем. Может, из-за этого мы и симпатизируем друг другу. Время бежит: работаю, играю, пою, читаю, и мне почти хорошо… Купил краски и холст. Наверно, ты скажешь, что холст мог бы пригодиться на что-нибудь другое. Мой дорогой, я тоже чувствую угрызения совести из-за этих истраченных марок… ".

Вернувшись в Варшаву осенью 1902 года, отказался от места в консерватории, жил частными уроками, сочинял фуги, но скоро перешел к живописи. Первые листы Чюрлениса незатейливы: маленькие сельские пейзажи со свинцово-серым небом, заснеженными холмами и темными стволами деревьев. Позднее в натуру вторгается воображение: от спокойной фиксации к драматизации. Осенью 1903 года он написал картину «Музыка леса», напоминавшую о симфонической поэме «В лесу», сочиненной ранее. Картина проста: шум в лесу – музыка; прямые стволы сосен – струны; ветер – музыкант, колеблющий их. Летом 1905 года в Варшаве на выставке работ учащихся картины Чюрлениса привлекли наибольшее внимание публики, и несколько их отобрали покупатели.

Тем же летом совершает путешествие на Кавказ и в Крым, благодаря Брониславе Вольман, с сыном которой он учился в художественной академии, а младшей дочери Галине давал уроки музыки. Бронислава, искренне поверившая в необычный талант Чюрлениса, не раз в трудную минуту выручала его, приобретая картины, что не только вселяло в него уверенность, но и спасло многие работы от гибели.

Широк круг его интересов: от увлечения астрономией и космологией до знакомства с Ветхим заветом и с философией Ницше. Не последнее место занимала литература. Правда, большая часть рукописей утрачена. Оставленное небольшое словесное наследие – лирические записи в дневнике, поэма «Осень», несколько эссе и переписка – свидетельствуют, что он мог бы стать литератором.

После выставки 1906 года в Петербурге одна из газет писала: «…Говоря об учениках варшавской школы, нельзя обойти молчанием длинной серии фантастических пастелей Чурляниса. Видишь сразу художника, привыкшего грезить звуками».

Осенью 1908 года Чюрленис уехал в столицу. С рекомендательным письмом Льва Антокольского пришел к Мстиславу Добужинскому, тоже уроженцу Литвы. Тот вспоминал: «О картинах Чюрлениса я рассказал своим друзьям. Они очень заинтересовались творчеством художника, и вскоре Бенуа, Сомов, Лансере, Бакст и Сергей Маковский пришли посмотреть все то, что привез с собой Чюрленис. …Маковский в то время собирался организовать большую выставку. Картины произвели на нас всех столь сильное впечатление, что было немедленно решено пригласить его участвовать в этой выставке». К экспозиции были приняты двухчастная «Звездная соната», «Прелюд» и «Фуга». На той выставке Петербург познакомился и с Чюрленисом-музыкантом: вместе с пьесами Скрябина исполнялись его произведения.

Осенью 1908 года он задумал национальную оперу «Юрате – королева Балтики». В его архиве сохранились лишь отдельные музыкальные фрагменты, несколько набросков декораций. Но важно не это. Сценарий написала студентка из Кракова София Кимантайте, знакомство с которой переросло в нежную дружбу. Она обучала Чюрлениса литовскому языку, которого он почти не знал. 1 января 1909 года они обвенчались и сразу после свадьбы отправились в столицу.

К сожалению, внимание к художнику ничего не меняло в его жизни; заработков как не было, так и не прибавилось. С окончанием зимы они вернулись на родину, и он вновь погрузился в творчество. «Радость невероятная, – описывал он работу над занавесом для литовского театра в Вильнюсе. – Натянул на стену холст шириной в 6, а высотой в 4 метра, сам загрунтовал. За два дня сделал набросок углем. А дальше при помощи стремянки происходило самое сумасшедшее рисование». Картины писались одна за другой: «Писал по большей части с 9 утра до 6-7, а потом меньше только из-за того, что дни стали короче».

Появлялись и музыкальные произведения: один за другим он сочиняет то пять, то семь прелюдий буквально в несколько дней. Точнее сказать – успевал записывать, многое так и осталось не перенесенным на ноты. Всего же к концу жизни сочинил свыше 200 произведений для фортепиано, для струнного квартета и для органа. Творческий подъем летних месяцев 1909 года потребовал гигантского напряжения. В сентябре они с Софией возвратились в Петербург. У них не оказалось ни работы, ни денег, ни друзей, но что-то необъяснимое держало его в городе, где он сочинил лучшую свою музыку и написал лучшие картины. Зато, увы, не удержал молодую жену, не привыкшую к такому образу жизни. Она вернулась домой.

А сам он – на пределе, с проявлениями душевного расстройства. Добужинский вспоминал: «Вернувшись в начале зимы в Петербург, я стал беспокоиться, что он не показывается у нас, и пошел к нему. Нашел его абсолютно больным. Я срочно сообщил об этом его жене в Вильнюс и его другу Ч.Саснаускасу, который жил в Петербурге…» Перед Рождеством София забрала мужа в Друскининкай.

Иногда он гулял, иногда садился к инструменту и, как прежде, начинал импровизировать. Затем наступило резкое ухудшение. Его увезли в Варшаву, а оттуда в близлежащие Пустельники, где он остался в небольшой частной клинике для душевнобольных. Ему запретили рисовать и заниматься музыкой, что только ухудшило состояние. В больнице провел больше года. К исходу весны 1910 года в состоянии появились обнадеживающие признаки. Ему разрешили немного рисовать и сообщили о рождении дочери. Короткая записка с поздравлениями Софии и маленькой Дануте была последним его письмом. Но ожидаемой выписки не последовало. Он сбегает из больницы. Кружа по лесу, не может найти дороги и оказывается в больнице с воспалением легких и кровоизлиянием в мозг. 10 апреля 1911 года художника не стало. Он не достиг даже возраста Христа.

Это был живой, сердечный и открытый человек. Единственное, что могло его вывести из себя, – это просьба «объяснить» содержание той или иной его картины. Он негодовал: «…почему они не смотрят. Почему не напрягают свою душу!». В общении вёл себя скромно, не стремился выделиться. Обладал гипнотическими способностями, но прекратил эксперименты, поняв, что результаты их нередко огорчают людей. Несмотря на свою скромность, оказывал сильное влияние на окружение. «Когда Чюрлёнис был с нами, все мы были лучше. Рядом с ним не могло быть ни плохого человека, ни злых чувств», – вспоминала супруга английского консула в Варшаве Галина Вельман.

Удивительное дело: как не везло в жизни ему самому, так не везло его творческому наследию. Рукописи многие пропали, ноты частью безвозвратно утеряны. Картины… С ними вообще история редкостная. После смерти художника интеллигенция Литвы принялась собирать его картины. В 1913 году в Вильнюсе, чтобы скупить все творения художника, организовалась даже «Чюрлёнская рота». Но началась первая мировая война, средств достаточных собрать не удалось, возникла опасность уничтожения картин. Все собранные срочно вывезли в Москву, они хранились на квартире Юргиса Балтрушайтиса и только после 1920 года вернулись в Литву. В 1921 году сейм Литвы принял закон о галерее Чюрлёниса. На следующий год картины выкупили у вдовы, они и стали основой музея. В1936 году работы Чюрлёниса прибыли в новый культурный музей Витаутаса Великого. Здесь экспонировалось почти всё творческое наследие художника. Казалось, что созданы самые благоприятные условия для хранения картин, для знакомства с ними. Однако началась вторая мировая война. Часть картин спрятали в сейфе банка Литвы. О спрятанных в сейфе картинах вспомнили только во время наводнения Немана в 1946 году, когда цикл «Зодиак» и другие темперы уже мокли в воде.

Чюрленис разделил участь многих талантов. Слава опаздывала, и только смерть выявила, что его искусство затронуло многих. Сравнивая Чюрлениса с Врубелем, умершим за год до того, Добужинский отмечал, что у обоих был "почти одинаковый конец", тот и другой – "одиночки в искусстве".

Наследие Чюрлёниса не исследовано и не объяснено до конца. Одни считают его предтечей абстракционизма, другие – предвестником русского авангарда. Максимилиан Волошин однажды назвал Чюрлёниса «дилетантом» и добавил, что бог дилетантов не любит! Бенуа, улыбнувшись, ответил: «Наверно, потому, что бог сам дилетант»… Ответ подразумевал, что у бога при сотворении земли и неба тоже не было опыта и ему не у кого было учиться.

Не могу сказать, что в музее очаровался работами Чюрлёниса, но потрясен однозначно.

Посещением музея наша культурная программа и ограничилась. Все свободное время мы проводили на пляже, солнечная теплая погода тому благоприятствовала. Алдона в купальнике, как мне казалось, способна была вдохновить любого, а если на ощупь, то даже слепого, и я часто закрывал глаза…. Местный пляж на пологом берегу Немана, или по-литовски Нямунаса, невелик, но очень благоустроен. Высокий противоположный берег порос лесом, густым и темным. Мне говорили, что вплоть до конца пятидесятых, то есть за три-четыре года до моего приезда, с той стороны выходили «лесные братья» и открывали автоматный огонь по загорающим русским, хотя, точнее сказать, советским, ибо здесь были все, даже чукчи и узбеки.

Вода в Немане чистая, однако даже теплым летом довольно холодная, и, чтобы искупаться, требовалось определенное мужество. На первых порах. Потом привыкаешь. Но все равно это не наши Которосль или Волга.

Здесь я втянулся в настольный теннис, который литовцы упорно именовали пинг-понгом для того только, чтобы избежать русского наименования. Но интересная деталь. Играют два литовца. Вокруг отдыхающие, для которых язык общения – русский. Литовцы меж собой отношения выясняют на родном, а вот матерятся исключительно на русском. Мат в прибалтийском исполнении, да еще вкрапленный в поток не русской речи звучал необычно эмоционально. Я, вспомнив, рассказал Алдоне студенческую хохму: «Какая разница между матом и диаматом?» – «Мат знают все, но делают вид, что не знают. Диамата не знает никто, но все изображают знающих. То и другое –оружие пролетариата». «Мирового пролетариата», – уточнила умненькая Алдона. Почему все иностранцы легко перенимают именно русский мат? Еще одна наша загадка ?

Мой словарный запас литовского рос не по дням, а по часам, коренным в нем являлось словосочетание «кьек кайнуая», или «сколько стоит?» Литовцы, особенно молодые, русский понимали отлично, все же в школах ежедневные обязательные уроки по нему. Хоть что-то должно остаться в головах. Но если на базаре ты будешь спрашивать по-русски, то в лучшем случае тебя заметят не сразу, в худшем не заметят вообще. А спросишь по-литовски, продавец – сама улыбка. Потом ты можешь говорить на любом наречии, но подошел со знанием пусть двух, но родных ему слов, и тем ему дорог.

Не знаю, может, скажу вещь не совсем патриотичную, но ни тогда, ни тем более сегодня, после нашего всеобщего раздрая, не понимаю местных русских, упорно не желающих говорить на языке страны проживания. Если уж судьба занесла в края неродные, так будь добр жить с местными дружно. А на бытовом уровне и требуется совсем ничего: говорить с ними на одном языке, разумеется, родном для них. Тем более, что и изучить-то его как разговорный особого труда не требуется. По сравнению с русским все языки, кроме тех, что с иероглифами, нетрудны.

Наши свидания и долгие посиделки в укромных уголках неизбежно вели к финалу, где Алена-Алдона сыграла главную роль. Она оказалась девушкой не только без комплексов, но и без вариантов. Именно она сделала предложение, на которое надо было как-то отвечать. Но как?

Она мои сомнения расценила как скромность и стала продвигаться еще стремительнее.

– Одна проблема, – говорила она, – надо или ехать в Ярославль, или остаться тут в Друскеники.

– А Вильнюс?

– В Вильнюс нельзя. Отец против брака с русским.

– Здрасьте. Он же у тебя коммунист и вроде даже партизан. Откуда такая неприязнь?

– Никакой неприязни, голый патриотизм. В Литве женщин меньше, чем мужчин. Он считает: чтобы сохранить нацию, литовки должны жениться только на литовцах…

– А литовцы?

– Их больше, и они могут выбирать.

– Если остаться здесь, где я найду работу? Не на кухню же с тобой идти.

– Кому ты нужен на кухне! Нет, я уже подыскала тебе место.

– Где?

– В школе.

– Местной?

– Ну, да. Здесь есть средняя школа.

– Что же я буду преподавать, не зная литовского?

– Русский язык. Он обязательный, шесть часов в неделю в каждом классе начиная с пятого.

– Ты что, уже договорилась?

– Конечно. Завтра у меня выходной, и нас ждет директор. Отличный, кстати, дяденька.

На следующий день мы пошли в местную школу. Она находилась на краю городка и вплотную примыкала к лесу. Двухэтажное здание всего лишь, но вылизанное от и до. Чистота как снаружи, так и внутри. Территория школы – целый парк со стадионом.

Директор, сравнительно молодой литовец, отлично владел русским языком. Поинтересовался, откуда? Оказалось, закончил Ленинградский пединститут имени А.И.Герцена. Разговор перешел в конкретное русло. Сразу около тридцати часов русского языка и русской литературы. Она отдельно. Для проживания – на первое время комната, через год, если не сбегу, – квартира.

Серьезный подход, но я не мог не сказать об одной закавыке: хоть институт закончил, диплома не получил. Наш выпуск первым перешел на новую систему подготовки, согласно которой требовалось отработать не менее двух лет и представить в институт характеристику. На основании её комиссия решала: выдать диплом или нет.

Директор успокоил, заявив, что знает об этом. Но если он правильно понял Алдону, я уже буду работать третий год, и вполне могу рассчитывать на получение диплома уже в следующем году. Он подождет. Я ему понравился.

– Слышала? – спросил я, выйдя из школы.

– Что именно?

– Всё через год, включая свадьбу. Ты согласна на такой вариант?

Алена молча кивнула, явно рассчитывая на большее. Но мы полагаем, а бог располагает.

Я уезжал дождливым хмурым утром. Провожала меня одна Алена. На перроне она заплакала. Я сдерживался, хотя на душе было муторно. Поезд пришел вовремя, предоставив на расставание пять минут. Я уезжал, видя на перроне Алену-Алдону, прекрасную даже в такую пасмурную погоду, даже не в купальнике и даже в слезах.


На западной границе


Литва, в отличие от Латвии и Эстонии, – страна с явным преобладанием кореннного населения: из 3 700 000 человек три миллиона литовцы. Далее по численности идут русские, поляки и евреи. Поляки, понятно, тут издревле, само Литовское княжество длительное время пребывало в унии с Речью Посполитой, у них даже вера общая – католическая. Русские заселились после Великой Отечественной, как и в соседних республиках. Что касается евреев, так где их нет? Еврей и в Африке еврей. Не зря же Моисей столько лет водил их по пустыням. Самые ассимилированные – поляки, с яркой представительницей их я вскоре познакомился и немало подивился.

Однажды при выходе из столовой нас встретила красивая, обаятельная, с каким-то киношным изыском девушка, предлагавшая экскурсию в Гродно. Бродяга по натуре, я кинулся к ней первым. В назначенный день и час к главному корпусу подкатил видавший виды автобус, мест на двадцать, с той самой красавицей впереди. На ветровом стекле стояла табличка «Гродно». Я спешно в сторонке затягивался сигаретой. И не прогадал. Когда забрался в автобус, свободным оказалось одно место – рядом с кинодивой. Вблизи она виделась совсем распрекрасной. А тут еще сиденья узкие, сидели, фактически прижавшись друг к другу.

Поскольку она все время что-то объясняла: «Посмотрите направо… посмотрите налево», – мне редко удавалось вклиниться, чтобы сказать свое, ей приятное. Но удавалось.

Разговор, не особо мудрствуя, начал с традиционного:

– Меня зовут Николай, а тебя?

– Угадай, – улыбнулась она.

Небольшой выбор польских имен, почерпнутых из журнала «Советский экран», позволил продолжить разговор и знакомство.

– Малгожата?

– Ни.

– Данута?

– Ни.

– Ядвига?

– Ни.

– Ну, як же? – следуя украинскому «ни», вырвалось у меня.

– Та Ева.

– Ничего себе!

– Что значит «ничего»? Очень даже чего. Это имя – уже на самых первых страницах Библии, значит, одно из самых древних имён, применяемых сегодня. Не так?

– Так, конечно, и что оно значит7

– Ты не ведаешь?

– Ни…

– Ева от древнееврейского Нава и означает «приносящая жизнь», «дарующая жизнь».

– А если я захочу назвать ласково, то как?

– Можно Евушкой, Евочкой, Евкой, Эвитой.

– Причем тут Эвита?

– А в польском Ева и есть Эва, ласково Эвита.

– И много таких «неправильных» в русском произношении польских имен?

– Хватает. Например, у вас Эдита Пьеха, а у поляков она – Эдыта…

– Знаешь, мне вот что подумалось. Если Ева – такое древнее имя, то, может, и Евангелие от него?

– Не знаю. Но по польским законам у ребенка может быть два имени. Одно берется из католического календаря, для большинства поляков-католиков это свято. Но в церковных святцах имя Ева присутствует, поэтому при крещении другого брать не нужно. Хотя я для себя выбрала.

– Какое?

– Иоанна.

– Почему?

– Потому что в переводе с древнеиудейского Иоанна означает «помилованная Богом». А среди самых известных женщин с этим именем – Иоанна Мироносица, ученица Иисуса Христа.

– А какое нравится больше?

– Ева. Не зря же её так любят мужчины, начиная с Адама.

– Ну, в отношении Адама еще вопрос…

– Не розумею.

– Рассказывают, что, когда господь предложил это Адаму, тот замялся. Не выдержал господь:

– Тебе что, ребра жалко?

– Да нет… но предчувствие какое-то нехорошее…

Ева расхохоталась так, что полностью легла на меня, автобус напрягся, водитель повернулся…

– За дорогой следи, усач, – подсказал я ему, ласково придерживая упокоившуюся у меня на коленях пра-пра-пра… Еву.

Тот сморгнул и согласно кивнул, мол, всё ясно, жми дальше. И я жал…

Автобус бежал по типично европейской, прекрасно асфальтированной дороге без заплат и ухабов, засаженной с обеих сторон фруктовыми деревьями, в основном – яблонями. Мы пересекали три границы: России, Литвы, а теперь еще и Белоруссии. Ныне все три государственные, и в двух из них ныне я – иностранец. Какую страну потеряли!

Сам город, в который мы продвигались, километрах в восьми от Польши. Гродно нарисовался неожиданно. Миновав современные окраины, въехали в старый город. Действительно, старый в своей многовековой узкости, обветшалости и запущенности.

О нем еще в Ипатьевской летописи XII века говорится как о городе на границе с балтами и Полоцким княжеством. Центром и сердцем его ныне является Советская площадь, с которой и начался наш блиц-осмотр. Ева громко извещает, что в сквере на углу Советской в 1956 году закопали в полный рост стоявший тут ранее памятник Сталину. Отсюда виден великолепный костел святого Франциска Ксаверия, один из самых красивых католических храмов Беларуси. Строился он орденом иезуитов почти сто лет, а на освящение были приглашены союзники в Северной войне король Речи Посполитой Август II и император Российской империи Петр I.

Внешний облик костела, не изменившийся с тех пор, поражает богатством позолоченных балюстрад, балконов и статуями святых. Примечательностью его являются часы на башне, механизм которых относится к XV столетию. Часы, до того украшавшие старую ратушу, установлены гораздо позже, но и по сей день точно отсчитывают время. Другая примечательность костела – жестяные ангелы на башнях. Существует поверье: если ангелы повернутся друг к другу лицами, наступит конец света. Хотя сделать этого они не могут, поскольку флюгеры поворачиваются в одном соответствующем ветру направлении.

Советская улица приводит к невыразительной площади Ленина, зато далее – прекрасный парк Жилибера, при входе в который – памятник Ленину, рукой указывающий на улицу Горького, то есть путь на Прибалтику, где есть сыр, колбаса и много пива. Свернув налево, можно увидеть Кирху, появившуюся в конце XVIII столетия, когда гродненский староста Антоний Тизенгауз пригласил немецких ремесленников, провез их по улице, где они увидели красивые каменные дома с фасадами в стиле барокко. «Это ваше жилье», – сказали мастерам. Те уши развесили, согласившись остаться для работы в Гродно. Но за фасадами ничего не было, и им пришлось достраивать дома, но уже в дереве. Один из двадцати таких домиков сохранился, и нам показывают его.

Далее по улице Замковой – летняя резиденция польских королей, так называемый Новый замок, в котором проходил знаменитый «молчаливый» сейм 1793 года, завершившийся вторым разделом Речи Посполитой. Замок практически полностью разрушен во время Великой Отечественной войны. После здесь располагался обком партии, о чем до сих пор напоминает звезда на шпиле. Потому ныне Замок выглядит очень даже советским. Рядом замок Старый – любимая резиденция короля Стефана Батория. От былой роскоши не осталось и следа, но старые стены по-прежему величественны и монументальны.

Стефан Баторий очень часто останавливался в Гродненском замке, а из самого Гродно фактически сделал столицу Речи Посполитой. Стефан Баторий очень любил Гродненский замок и сам город. Он часто приезжал сюда, любил охотиться. Говорят, что дочь лесничего стала его любовницей и даже родила ему сына, о чем жена короля, конечно, не знала. В 1586 году Стефан Баторий прибывает в Гродно, как потом окажется, навсегда. 7 декабря он отправляется в костел и чувствует там недомогание. Спустя пять дней в резиденции ему становится еще хуже. Он открывает все окна замка, чтобы легче дышалось. Но и это не помогает, сердце останавливается. Стефан завещал похоронить его в Гродно. Но его захоронили в Кракове, где покоятся все польские монархи.

С городом замок связывает прямо-таки картинный арочный мост. Запомнились валы, окружающие замок.

Далее на нашем пути церковь Святого Бориса и Глеба (Коложская), основаннная еще в XII веке. Храм не раз подвергался разрушениям. Так, в 1853 году во время оползня обрушилась восточная часть стены, которую заменили деревянной. «Примечательно другое, – вещает Ева. – У стен церкви, по легенде, похоронен известнейший полководец Давид Городенский (1283–1326)».

К сожалению, порой мы не находим упоминания даже о лучших полководцах своего времени. Один из них – Давыд Довмонтович Городенский (Гродненский), правнук святого Александра Невского. Жизнь его до самой кончины прошла в борьбе с крестоносцами. В хрониках Давыда именуют кастеляном, или старостой Гродненского замка, но это как бы по совместительству, фактически же – князь Псковский и наместник великого князя литовского и русского в Гродно. В Пскове он и появился на свет. Его бабушка Мария – внучка Александра Невского. Мальчик «с младых ногтей» воспитывался воином. Жизнь у «стремени отца» приучила его к многодневным походам, к ночёвкам в любую погоду и время года под открытым небом. К моменту смерти отца ему было около 17 лет, и поставить его боевым князем Псковское вече не могло.

В 1299 году северорусские земли поразил страшный мор, среди умерших оказались и родители Давыда. Отец, литовский князь Довмонт, умирая, наказал сыну ехать на родину. Тот наказ выполнил. Великий князь литовский и русский Гедемин не только взял его на службу, назначив каштеляном (комендантом) Гродно, но и выдал за него дочь – красавицу Бируте.

Давыд проявил свои способности уже зимой 1305/1306 года, когда многотысячное войско крестоносцев напало на Гродно. Неоднократные попытки захватить его с ходу не удались, а через два дня на помощь подошли войска оповещенного Давыдом великого князя литовского и крестоносцев разбили.

Видя в Давыде Городенском наиболее опасного врага и не сумев уничтожить его в открытом бою, крестоносцы отомстили подло. Давыда предательски убили кинжалом в спину в шатре (по другой версии, его копьем в спину). Дружинники на щитах принесли тело Давыда в Гродно, где, по преданию, его похоронили у стен Борисоглебской (Коложской) церкви. Над могилой насыпали курган, до наших дней не сохранившийся. Князь Давыд Городенский погиб в самом расцвете сил и жизни, не проиграв ни одной битвы. Его судьба схожа с судьбой прадеда – Александра Невского, тоже предательски умерщвленного. Возможно, не будь того предательского удара, с крестоносцами покончили бы гораздо раньше…

Маленький городок, но сколько в нем достопримечательностей! На обратном пути говорить гиду уже нечего. Но мне, склонившись и прямо на ухо, она шепчет: «Вранье все это с Коложской церковью». Мы сидим по-прежнему рядом и тесно. Я чувствую плечом её тугую девичью грудь, а ладонями огонь бедер. Обоих эта близость палит. Дальше – больше. Я уже держу её руку в своей руке. Она не сопротивляется и даже, как мне кажется, поддается, идет навстречу моим желаниям. Но времени нет. Скоро уж и санаторий. Я успеваю назначить свидание у бара в восемь вечера.

– Придешь?

– А ты?

– Еще спрашиваешь…

– Там видно будет, – уклоняется она с улыбкой, подающей огромные надежды. Я окрылен. И когда автобус останавливается, задерживаю её руку в своей. Когда выбирается последний пассажир, старушка в чепчике, она ловко освобождает свою руку и обращается к водителю, огромному мужику, с ручищами, по лопате каждая ладонь, и как бы между прочим сообщает:

– Знакомьтесь: мой муж Збышек, а это Николай из Ярославля.

Збышек протягивает ладонь, в которой моя просто теряется. А уж как теряюсь я!

– Так вы супруг?

– А як же, супрух…

– Но как же, это…, ну, то.

– Та. От це и любо, от це и гарно.

Теряюсь окончательно. Что ему любо? Что другие тоже любят его Еву? А гарно, что она запросто валится к соседу на колени?

Лингвистическая притча. Жил-был Адам. Один-одинёшенек на всём белом свете. Сжалился Бог и сказал: «Приведу-ка я тебе Еву»… Так родилась фраза: «Не приведи, Господи!»

Ну, полячка, ну, красотка!


Год на год не приходится


Так думаю, вспоминая последний период работы в Бурмакино. И не в связи со школой. В дела личные вмешались международные. И как! 2 августа 1964 года военные корабли США, по утверждению американцев, были атакованы северовьетнамцами. Через несколько дней конгресс США принял «резолюцию по Тонкинскому заливу», открывавшую военные действия с использованием военно-морских сил. Я размышлял словами одного киногероя: «Какое мне дело до вас до всех, а вам – до меня». И зря. Еще не успел за вечерним чаем обсудить с дедом вьетнамскую коллизию, как вызвали в школу (мать позвонила на телефон директора). Она взволнованно прокричала (связь неважная), что меня срочно вызывает военкомат.

С этими не поспоришь и, договорившись о подмене, срочно выехал в Ярославль. На другой день был уже на улице Зеленцовской в нашем Красноперекопском райвоенкомате. Дежурный, ознакомившись с повесткой и паспортом, препроводил в кабинет военкома. Тот чем-то неуловимо напоминал школьного военрука Кобылина, такой же плотно круглый и краснолицый. Но вежливый, сесть предложил. Какое-то время мы смотрели друг на друга вроде продавца с покупателем. Затем он приступил к делу.

– У тебя белый билет?

– Да.

– С формулировкой «годен к нестроевой службе?»

– Да.

– Её я и хочу предложить тебе.

– В смысле?

– Министерство обороны приняло решение о возобновлении издания дивизионных газет…

Он замолчал, вероятно, чтобы дать мне возможность прочувствовать важность сказанного. Я прочувствовал:

– И что?

– Тут такая карусель. Газеты открыть в каждой дивизии не получается из-за отсутствия должного количества редакторов. Поэтому военкоматам предложено подобрать людей, готовых занять вакантные должности.

– Я-то причем?

– Предложено подобрать из числа филологов с высшим образованием…

– Бывают и с низшим?

– Не умничай, и без того тошно. Приказ надо выполнять, а у нас из состоящих на учете ты один такой.

– Какой?

– Соответствующий.

– Что конкретно вы предлагаете?

– Значит, так: ты увольняешься, проблем не будет, и отправляешься в город Львов, где тебя зачисляют в военно-политическую академию на отделение журналистики. Там вас готовят по ускоренной программе, и через два года выпуск. Звание – лейтенант. Должность – редактор. Служебный потолок – майор… Ну, как?

Я задумался. Всерьёз. Подобные предложения не каждый день получаешь. Понимал: принять предложение – значит, в корне изменить судьбу, то есть навсегда и без возможности возврата. Вспомнился Муром, имение графини Уваровой, военный городок, все мое детство под строевые песни. В кабинете военкома в памяти всплывали не веселые минуты на армейском стадионе «Звезда», не кино в воинской части, не глушение рыбы в Оке с понтонов, а бесконечная маршировка и муштра. Я представил себя в шинели при фуражке и погонах, сутулого, в очках… И так тошно стало.

– Могу отказаться?

– Конечно, а зачем? Что ты имеешь сейчас? Работу в деревне за сто двадцать рэ…

– Сто тридцать.

– Хорошо, сто тридцать. Но ведь и всё. Дальше только проблемы: с жильем, питанием, одеждой. Там и зарплата больше, и все проблемы решает за тебя армия.

– Я могу подумать?

– Думай. Полчаса. Через тридцать минут жду.

Я вышел на улицу. Вернулся на Комсомольскую площадь. Взял в гастрономе бутылку пива и отправился на берег. Там под «Николой» пил пиво, курил и размышлял. Но как-то несконцентрированно. Вспоминались и Муром, и Бурмакино, и Чертова лапа, и школа, и институт… Сказать, что уж совсем был категорически против, нельзя, ибо видел открывавшиеся перспективы и предлагаемые блага. Но я не просто дитя войны, а еще и дитя военного городка, хорошо знавший минусы армейского бытия. Пусть не все. Но многие. И боялся, понимая, что армия все-таки не моя стихия.

Вернувшись в кабинет, сразу заявил о нежелании отправляться во Львов.

– Ты что, не понимаешь, какое выгодное предложение получил?

– Понимаю, но не принимаю.

– Так, иди и еще хорошенько подумай. Сейчас двенадцать. Вот после обеда, то есть через час жду тебя и твоего согласия.

Надеюсь, понятно, от военкома я вновь направился в гастроном, только вместо пива взял бутылку молдавского вина «Рошу де дессерт», считая, что сейчас как раз тот случай, когда «без пол-литра не разобраться» (хорошее, кстати, вино, и дешевое).

Опять под «Николой» пил, курил, грустил от трудноразрешимого выбора. Чуточку захмелев, утвердился в окончательном решении и отказался.

– Ну, и дурак, – резюмировал военком.

– Наверное, – согласился, получая назад военный билет. (Признаюсь, потом не раз жалел).

Начало нового учебного года ознаменовалось событием из ряда вон выходящим. Приехав 15 октября домой, отправился на свидание с новой своей симпатией Люсей Юхтиной. Летом после танцев в саду ДК подхватил девушку и предложил проводить, она легко согласилась. Очень даже легко. Не насторожился. И зря. Люся жила в одиннадцатом или двенадцатом переулке Маяковского. Это далеко за Волгой. Назад к причалу я бежал, боясь опоздать к последнему пароходу. Успел. Отдышался. Решил: больше ни за что и никогда! А вечером почему-то отправился на встречу с ней. Так мы и прохороводились все лето. Я уже был своим у неё дома. К нам она уже приезжала без меня, коротая время с матерью. И, пожалуй, не зря, моя суровая мама была от Люси без ума.

Тем памятным октябрьским вечером она огорошила меня:

– Хрущева-то сняли.

Я встал, остолбенелый:

– Как сняли, ему же только что юбилей всей страной отмечали.

– Сняли, как миленького.

– И кто же рулит теперь?

– Да вроде Бежнев какой-то.

Люся, младший научный сотрудник НИИМСКа, от политики была далека, как от космоса. У меня же новость не выходила из головы. Дома спросил у матери подтверждения.

– Не сняли, а освободили по собственному желанию, – уточнила она.

– Как же… Оттуда по собственному только вперед ногами.

– Ты уж скажешь…

Спорить не хотелось, попил чайку и юркнул под одеяло. Но сон не шел. Я вспомнил вдруг обладателя странной фамилии. На апрельском торжестве, транслировавшемся по телевидению, всех потряс эпизод с огромной очередью желающих прислониться к юбиляру. И вдруг она замерла, затормозилась. К Никите Сергеевичу подобрался Брежнев. Он как-то слишком жарко обнял юбиляра и намертво припал губами к его губам. Было в том нечто странное, мы еще не знали страсти будущего Генсека к поцелуям. Очередь томилась, а тот все никак не мог оторваться. Вроде бы уж и Никита Сергеевич занемог, затряс руками. Но все же наконец Брежнев, весь просиянный, отвалился от губ и тела юбиляра. И тут до меня дошло: Брежнев тогда не поздравлял Хрущева, а прощался с ним. Заранее. До октября.

Как уже говорил, жить стали по-брежнему. В последние годы единственное, на что тот ещё был способен, это, запинаясь по слогам, прочитать написанное (чего стоят пресловутые сиськи-масиськи, то есть систематически).

В то время ходила такая байка. Умирает Суслов. Все близкие собрались на поминки. Лечащий врач умершего сидит в углу. На него подозрительно смотрит Леонид Ильич. Врач не выдерживает: «Известно: наш враг – склероз! – Нет, – решительно возражает Брежнев, – главный враг – расхлябанность! Мы уже полчаса сидим, а Суслова все нет!»

Но, может, и не байка, может, самая что ни на есть быль. Во всяком случае, хорошо помню телевизионную трансляцию тех самых похорон. У гроба с прощальным словом к соратнику и верному другу обращается Леонид Ильич. Долго надевает очки, тщетно пытается скрыть горе, наконец преодолев душащие его слезы, разворачивает лист: « Дорогой (взгляд в текст) Михаил Андреевич…» Он что же, не помнил, как звали лучшего друга и соратника?

А ведь с ним во главе мы прожили долгие восемнадцать лет!


От земли до небес


Одно из юношеских воспоминаний. Вместе с комсомольским билетом в комитете комсомола фабрики №2 комбината «Красный Перекоп» вменили мне обязанности народного дружинника. Как-то наша пятерка вместе с членом комитета веселой и решительной Валей отправилась в место злачное и к вечеру небезопасное – парк при клубе XVI партсъезда. Там мы нашли картежников, которые на требование прекратить игру и разойтись реагировали высказываниями типа «а хуху не хохо». Валентина оставила меня и полуслепую Тому Баталову рядом с отпетыми игроками, а сама с другими ребятами отправилась на поиски милиции. По телефону из клуба вызвала наряд, милиционеры быстро приехали и загрузили картежников в «черный воронок». Помнится случай тем, что старшей в нашей пятерке была мало кому известная, кроме нас, разумеется, Валя Терешкова. Сдается мне, что и выпуск стенгазеты, о котором я уже говорил, был инициирован ею же.

Сообщение о её полете в космос застало меня – студента пединститута – на пути к другу и сокурснику Вале Зиновьеву. Едва переступив порог, я заорал:

– Женщина в космосе, и я её знаю.

– Еще бы, – скептически хмыкнули друзья. – Сейчас таких будет пол-Перекопа.

И оказались правы. Я написал ей письмо. Но как отправить, чтобы точно дошло до адресата? Задачка непростая, но додумался. И, запечатав конверт, отравился к парторгу комбината Валентине Федоровне Усовой, зная о доверительных их отношениях. В кабинете, к счастью, она оказалась одна. Стесняясь и запинаясь, изложил просьбу. Та в ответ грустно улыбнулась:

– Валя наша на такой высоте теперь, что письма к ней придут не скоро и едва ли будут прочитаны.

– Почему?

– Ты думаешь, один такой?

Она подошла к сейфу, стоявшему в углу, отперла его неимоверно большим, наподобие амбарного, ключом.

– Смотри!

Подошел, заглянул: вся емкость сейфа заполнена письмами.

– Видишь, сколько знакомых и друзей сразу нашлось.

Но конверт мой взяла и добавила к той куче.

Больше о своем знакомстве с Терешковой никогда и нигде не распространялся.

Вообще, насколько помнится мне, особым её расположением пользовался один паренек. Завсегдатаями фабричного комитета комсомола были двое: сын главного инженера комбината Миша Калинин и его закадычный друг Юлий Батурин. Так вот Юля помогал ей готовиться к поступлению в текстильный институт. Отсюда и дружба. Но не более. Нравы, не в пример нынешним, были гораздо строже.

Паша высокий, широкоплечий, ноги колесом, как у всех хоккеистов (а он любил хоккей), активно занимался спортом, увлекался рационализацией и оттого постоянно находился в цейтноте, и я не уверен, что у него было время на что-то еще.

Подтверждение своим словам я нашел в воспоминаниях журналистки Инны Копыловой из книги «Женщина века». Она рассказывала, что самый первый газетный снимок Валентины опубликовала молодежная областная газета «Юность» еще в октябре 1959 года. Тогда всю страну всколыхнул почин молодого технолога Московского автозавода имени Лихачева Евгения Пронкина. Молодой специалист вызвался использовать полученные в вузе знания для того, чтобы помочь в труде и учебе двум молодым рабочим.

Инициативе москвича посвятили внеочередное заседание комитета ВЛКСМ комбината. Решили единогласно: поддержать. Среди первых оказались комсомольцы ленторовничного цеха. Выпускник Московского текстильного института Юлий Батурин стал помогать ровничнице Вале Терешковой, окончившей вечерний текстильный техникум, и ленточнице Нине Кадниковой – слушательнице подготовительных курсов текстильного института.

Втроем они и были тогда сфотографированы для газеты: две совсем юные девушки, слушающие объяснения столь же юного мастера, заместителя секретаря комитета ВЛКСМ «Красного Перекопа».

Эту тройку связывала настоящая дружба. Они понимали друг друга без слов и строили занятия необычно: без заранее намеченного расписания, потому что в работе вопросы возникают не по графику и решать их надо незамедлительно тут же, в цехе. И девчата обращались к своему наставнику сразу же, как только обнаруживалось затруднение. Случалось это сплошь да рядом, а Юлий всегда спешил на помощь.

Ему самому приходилось нелегко. Подопечные учились, сам он стремился приобрести столь необходимый опыт, поскольку делал фактически первые шаги в самостоятельной деятельности. Возрастной диапазон в их тройке был невелик – от восемнадцати лет у самой младшей до двадцати двух у старшего.

Случилось так, что первый газетный снимок будущей «Чайки» и ее друзей был опубликован накануне существенных перемен в их жизни. Коснулись перемены всех троих, и прежде всего Юлия Батурина: он стал секретарем Красноперекопского райкома ВЛКСМ. Но друзья продолжали внимательно следить за работой и учебой друг друга, продолжали встречаться, чтобы поделиться новостями, услышать дельный совет.

С Валентиной Юлий чаще всего виделся на занятиях в вечернем техникуме, где читал курс по экономике, организации планирования текстильного производства. Валя была старостой группы. И не случайно Юлий одним из первых заговорил о ее кандидатуре, когда речь зашла о новом комсорге «Красного Перекопа», разглядев в Терешковой черты вожака.

Каждый из них по-своему, но с одинаковой решимостью и упорством шел к поставленной цели. Нина Кадникова поступила в вечерний текстильный институт, стала членом комитета ВЛКСМ комбината. В 1962 году товарищи избрали ее комсоргом фабрики № 2. Юлий принял очень серьезное личное обязательство: сдать экзамены в аспирантуру. Когда экзамены были сданы, последовал вызов на занятия. И случилось так, что на пути в Москву его попутчицей оказалась Валентина Терешкова. Тогда она еще не могла намекнуть на события, которым предстояло произойти в ближайшем будущем. Но в темах для разговора недостатка не было: друзья оставались верны своему общему делу.

Виделись они и в Москве: вдали от дома особенно тянет к землякам. Валентина, бывало, наведывалась в общежитиестудентов-текстильщиков. Подчас чувствовалось, что ей хочется просто отдохнуть в товарищеском кругу. Объяснение усталости было коротким: «Много работаю». А скажи тогда молодым аспирантам, что сидит среди них завтрашний космонавт-6 – не поверили бы.

Юлий, несмотря на загруженность учебой, оставался верен себе. Он был председателем научного студенческого общества, членом парткома института, членом ученого совета. Темой диссертации взял создание чесального агрегата, причем экспериментальную часть разработок проводил дома, на «Красном Перекопе», хотя можно было сделать это в институте. Но в рабочем коллективе лучше видишь, каким путем идти. А здесь, на комбинате, оставалась его родная трудовая семья. Здесь работали и дед его, и отец – тоже бывший секретарь Красноперекопского райкома комсомола, тоже выпускник Московского текстильного института, погибший на фронте…

Мы встретились с ним десятилетие спустя у больницы Семашко. Он работал во ВНИИАТИ научным сотрудником, кажется, защитил кандидатскую диссертацию. В общем, преуспел. Мы долго говорили, вспоминая юность комсомольскую, и, не удержавшись я спросил, не жалеет ли он, что в лице Вали упустил такую невесту?

– Смеёшься, что ли, – ответил Паша. – Никогда меж нами ничего не было и быть не могло, кроме занятий по подготовке к техникуму.

– Но ты хоть на встречу с ней после полета ходил?

– Конечно.

– И как?

– Да не подпустила меня охрана. Она сама подошла, поговорили накоротке…

– Выходит, не забыла.

– Выходит, нет.

Паша умер в расцвете лет и сил от рака.

Еще продолжался её полет к звездам, но уже готовились экстренные выпуски газет, ведь обычно по понедельникам газеты не выходили, ибо воскресенье – выходной у полиграфистов. Но тут к утру понедельника газеты вышли. Они наполнялись откликами, приветствиями, стихами. Правда, стихи, в основном, дежурные, казенные. Так, известный поэт Сергей Смирнов в «Правде» – главной газете страны– разразился стихотворением с такими строками: «Я чту полет такого рода. Он устремляется в века. В нем – дерзость нашего народа и воля нашего ЦК».

Те послеполетные дни оказались наполненными событиями яркими, совершенно ни на что не похожими и потому запоминающимися. Готовился приезд большой группы иностранных журналистов. Это к нам-то на Перекоп, куда и своих-то журналистов бывало не дозовешься. Областное руководство в суете и панике.

С жильем после переезда из деревни у Терешковых всегда были проблемы. Жили в семиметровой коммунальной комнатке. Валентина спала на кровати с матерью, брат Володя – на стульях. Однажды решилась Елена Федоровна обратиться к директору комбината, объяснила, как могла, что тесно, мол, с тремя детьми в маленькой комнатушке. В ответ услышала: «А ты зачем их нарожала? Нет у меня квартир». Она заплакала и ушла. Детям наказала: никто никогда никуда не будет ходить с просьбами. И только когда Валентина стала секретарем комитета комсомола, директор укорил, дескать, что же ты молчишь, коль в такой тесноте живете. И вскоре Терешковы переехали в другую комнату: целых 15 квадратных метров, с печкой, коридорной системой и общей кухней. Радости не скрывали: теперь можно и диван для брата поставить.

Они жили на улице 8 марта, пересекавшей нашу улицу Закгейма. Но если наша была заасфальтирована и даже тротуары вдоль домов имелись, то их улица представляла обычный грязный и пыльный проселок с рядами покосившихся одноэтажных деревянных домов, с заваливающимися в разные стороны заборами, с удобствами на улице, с водой из колонок и сворами шастающих злющих собак.

Позже сотрудник ярославского музея-заповедника Маргарита Карпухович вспоминала:

– Когда Валентину зачислили в отряд космонавтов, наконец-то им дали квартиру. Обстановка очень скромная, телевизора, радио не было, не было даже вазы для цветов. Мама Елена Федоровна нам с гордостью показывала подарки Вали – пуховый платок и кофточку. На второй день после полета директор комбината подарил телевизор «Рекорд», а мы – скатерть и вазу. При этом разговоры ходили разные. Однажды утром ехали к Валентине Федоровне в трамвае, а перекопские женщины прямо обсуждали, что матери Терешковой привезли машину мебели, ковров. Не утерпела, вступила в разговор, сказала, что это неправда. Не знаю, поверили ли мне …»

Зато я знаю: нет, не поверили. Уж очень разнились слова партийных руководителей с их поступками. А здесь речь шла не о чести и достоинстве, а кресле под собой. Что ж, такую бедность и показывать иностранцам? Да руководитель области и дня в своем кресле не просидит после такой презентации. Не стану говорить насчет мебели, но знаю, как срочно туда протянули линию телефонной связи. А принимал объект лично первый секретарь обкома КПСС товарищ Лощенков. Как и положено руководителю такого ранга, нашел недостаток:

– Почему телефонный аппарат черный, срочно сменить на белый.

И сменили. У меня, кстати, сохранилась любопытная газетная фотография с такой подписью: «Март 1971 года, Москва. В. В. Терешкова с дочкой Аленкой и Ф.И.Лощенков перед заседанием ХХIV съезда КПСС”. Федор Иванович в совершенно нехарактерной для себя позе угодливо согнувшегося перед улыбающейся дяде девочкой. Это он-то, не считавшийся даже с первыми лицами областного центра и уж тем паче районов, и вдруг прогибается перед ребенком. Да, прогибается. Ребенок-то чей? Вот то-то и оно-то. Опытный царедворец Федор Иванович, без сомнения, использовал славу первой в мире женщины-космонавта и симпатии к ней первых лиц государства для укрепления своей единоличной власти в области, не особо вникая в суть её личных проблем.

В свое время, анализируя книгу «Эпизоды из жизни и деятельности Ф. И. Лощенкова», журналист Виктор Храпченков отмечал: казалось бы, бывший первый секретарь обкома партии должен лучше всех знать о космических и земных делах “Чайки". Но он все о себе да о себе. Даже поездка в Звездный городок после травмы будущего космонавта-6 на тренировке стала очередным камнем в собственный пьедестал:

«Другие претендентки на полет в космос не чувствовали такой заботы и внимания со стороны своих партийных организаций. Руководители обкомов даже не знали, что их девушки учатся на курсах космонавтов. (Кстати, что за курсы такие?)»

Еще чище объясняет «царь Федор», почему именно Терешкову Ярославль делегировал в отряд космонавтов: «В аэроклубе выделялись две подружки: Татьяна Морозычева и Валентина Терешкова. Однако при отборе выяснилось, что Морозычева беременна, и поэтому счастье выпало на долю Валентины Терешковой». Материнство что же – несчастье?

Сообщение ТАСС о полете первой в мире женщины-космонавта с особой радостью встретили все лично знавшие её по учебе, работе, спорту, повседневной жизни. Многие из них сами оказались в поле зрения вездесущих журналистов, фотокорреспондентов, но, прежде всего, спецорганов.

Буквально на следующий день в районе “Перекопа" появились легковые машины с московскими номерами. Пассажиры их обошли фабрику, дом, где прежде жили Терешковы, ходили по квартирам, собирали любые документальные свидетельства о жизни ярославской героини. Доверчивые перекопцы охотно делились ими, отдавали все под обещание скорого возврата. Лишь значительно позже стало известно, что сбор свидетельств жизни Валентины до полета в космос одновременно с настоящими журналистами осуществляли представители спецслужб. Руководствовались благой целью: обезопасить её от любого возможного компромата. Но никакого компромата не было, да и быть не могло. Вся жизнь её прошла на виду сотен человек, в глазах которых она оставалась бесхитростной, открытой, доброй и отзывчивой.

Изъятие всевозможных фотографий и документов провели столь стремительно и слаженно, что сама операция так и осталась бы в неизвестности. Но позже часть этих документов поступила в музеи. Откуда? Да оттуда! Вернулись не все документы и фотографии, далеко не все.

С одним из сохранившихся удалось ознакомиться и переснять его, работая в многотиражке шинного завода «Заводская правда». Я тогда довольно часто бывал в заводском музее, стал там настолько своим, что получил доступ ко всем фондам. Оттуда извлек однажды обычную «Заявление-анкету», заполнявшуюся всеми новичками при поступлении. Приглядевшись, обомлел: на маленькой фотографии 3х4 – Валентина Терешкова. Та же короткая стрижка, прямой взгляд, упрямо сжатые губы. Ниже заполненная ею собственноручно анкета, датированная 18 июня 1955 года. То есть тут ей всего восемнадцать лет.

Что же она отвечала на поставленные вопросы?

Завод – ордена Ленина Шинный.

Зачислен на должность – закройщица

Цех – №5

ФИО – Терешкова И. – Валентина О. – Владимировна

Точный домашний адрес – улица 8-ое марта, дом 14, кв.2

Заявление-анкета

Прошу принять меня в цех №5 на должность закройщицы

О себе могу сообщить следующее:…

Заполнение всех пунктов обязательно. Писать четко и без помарок. Лица, дающие о себе неверные или неточные сведения, будут привлекаться к ответственности. (Далее за поставленной кадровиком галочкой подпись самой соискательницы, по-школьному четкая и с маленькой помаркой).

Для правильного заполнения прежде чем ответить на вопросы, подробно ознакомьтесь со всеми вопросами анкеты.

1. Время и место рождения – 1937 6/III. Д. Масленниково Тутаевского р-на Ярославской об.

2. Точно указать сословие или происхождение до революции (из крестьян, мещан, дворян, купцов, духовного звания, военного сословия). – Из крестьян-бедняков

3. Родители:

а) фамилия, имя, отчество (указать девичью фамилию матери);

Терешков Владимир Аксёнович, Круглова Елена Федоровна

б) сословие и происхождение;

– из крестьян

в) владели ли недвижимым имуществом, каким именно и где;

– дом, сарай, баня по месту моего рождения

г) чем занимались до революции (указать конкретно);

– с/хозяйством

д) чем занимаются и где находятся (точный адрес) в настоящее время

отец – погиб во время финской войны 1940 г.

мать – работает на комбинате Красный Перекоп

4. Ваша профессия и специальность – закройщица

5. Национальность – русская

6. Подданство (гражданство) – Гражданка СССР

Любопытная анкетка, правда? Валентине до полета в космос и общемировой известности остается совсем ничего, а у неё пытаются выяснить, не духовного ли звания или тем паче не из дворян ли? Меня особенно поразило недвижимое имущество будущего космонавта, такое, как «баня по месту моего рождения».

Не могу не сказать еще об одной интересной подробности. Я уже трудился редактором в институтской многотиражке и близко сошелся с заведующим институтским архивом Михаилом Александровичем Эктовым. Я частенько спускался к нему в подвал, мы покуривали, коротая время за разговорами обо всём и ни о чём. Ну, как обычно. Однажды речь зашла о Терешковой, и он мне поведал, что в свое время она поступала в наш институт, но то ли не сдала приемных экзаменов, то ли не прошла по конкурсу, не помню. Я сразу, как гончая, идущая по следу, сделал стойку.

– Точно?

– Точнее не бывает, – ответил он и повел в недра свои, где показал толстый журнал, фиксировавший получение документов на прием. Нашел и показал фамилию Терешковой с её инициалами.

– А личное дело покажешь?

– Увы…

– Почему?

– Уже через день после полета ко мне пришли товарищи из органов и забрали все, что касалось Валентины.

Признаюсь, данной подробности биографии Валентины Владимировны я более нигде не встречал. Это к тому, что путь её в космос не был прямым и предсказуемым.

В родной Ярославль она прибыла через месяц после полета. Был торжественный проезд в открытом автомобиле по улицам города. И встреча с земляками на стадионе шинного завода. У меня сохранился пропуск на этот митинг, дававший право находиться под гостевой ложей. Я внимательно следил за ней, а когда она выступала и посмотрела в нашу сторону, помахал ей рукой. И мне показалось, что она улыбнулась. Кому? Не знаю. Хотелось верить, что мне…

Вспоминается и приезд её на родной «Перекоп». Я тогда подрабатывал в городском пионерском лагере. Кормили ребят в фабричной столовой. Помню, прямо на стене «новой» фабрики моментально из ничего появились два огромных портрета. На одном Валентина, на другом – её напарник по полету Валерий Быковский.

В день приезда нам вначале задержали обед, потом пропустили через проходную, но попросили с едой не затягивать. После обеда вместо того, чтобы двинуться в Рабочий сад (место нашей дислокации), мы остались у проходной, стараясь не прозевать приезд Валентины. Народу скопилось море: толпы от Комсомольской площади до самой проходной, а уж у Белого корпуса – не протолкнуться.

Ждали долго в надежде увидеть её поближе, да не дождались. Её привезли на катере по Которосли, и на фабричный двор она попала с тыльной стороны, где и заборов не было. Обхитрила охрана.


По третьему кругу


Лето пролетело, оставив в памяти размытые метки. В конце августа, дней за пять до начала занятий, приехал в Бурмакино. Почти как домой. Натаскал воды, убрал в своей комнате. Дед от радости выставил бутылку невесть откуда взявшегося коньяка, и мы пропустили по рюмочке за вечерним чаем. Софья Васильевна интересовалась здоровьем матери, моими отношениями с Валентиной (она уже закончила работу в Бурмакине и преподавала в какой-то городской школе), планами на будущее.

– Уж очень хочется, чтобы вы остались у нас. Ребятня летом надоела с расспросами насчет вас.

– Вряд ли останусь, Софья Васильевна. И не потому что не нравится здесь. Я другую работу люблю.

Деда больше интересовала политика, и он замучил вопросами… о лысом и ушастом, то есть Хрущеве. Но более всего на этот раз о зяте-журналисте, женившемся на хрущевской дочери Раде. Я сообщил, что зять прозван за то околорадским жуком, что деда очень развеселило. После непродолжительной дискуссии и пары «рюмок» чая сошлись на том, что парень Аджубей неплохой, в отличие от тестя умный, и главное – пальца ему в рот не клади. Оба согласились, что журналист он отменный и пусть не без помощи Никиты Сергеевича газету «Известия» из никакой сделал лучшей. А уж с «Правдой» и вовсе никакого сравнения. И тут я сразил его сплетней, подслушанной по Би-Би-Си, что Хрущев видит в зяте министра иностранных дел. Дед даже поперхнулся от изумления. Но быстро согласился:

– А что, может, оно и к лучшему, может, так с китайцами замиримся.

Очень его отношения с Китаем волновали, тогда как меня и Софью Васильевну больше дела внутренние. Жить становилось, может, и веселей, но хуже и голодней. В магазинах понемногу стали исчезать некоторые продукты питания. Перестали продавать свободно белый хлеб. Мне повезло. Я со своей язвой получил в больнице справку, дававшую право на белый хлеб по списку. Документ вначале зарегистрировал в Ярославле, а потом привез в Бурмакино, тем самым обеспечив белым хлебом и мать, и стариков.

Они, надо сказать, за те сорок рублей, что я отчислял от своей зарплаты, кормили, как в ресторане. Завтрак: каша, бутерброды с мясом, кофе с молоком. Обед из трех блюд, ужин как минимум из двух, а если успею забежать между уроками, так еще и чай на полдник. Свои от куриц яички, свое от коз молоко, своя ветчина и окорока от кабанчика, забиваемого к осени. А какая это была ветчина! Дед коптил сам. Окорок подвешивался в трубе, печь топилась соломой, а не какими-то дровами, затем жгли ветви ореха и вишни. В остальные дни печь топилась своим чередом. И лишь недели две спустя окорок изымался из трубы. Какая же вкусная, духовитая, красивая без красителей это была ветчина, какой получался окорок! Приезжая домой, я не мог даже помышлять о чем-либо подобном. Ярославцы, как и вся страна, жили скудно.

Помню, приехав как-то на праздник то ли 1 мая, то ли 7 ноября, узнал, что с утра по спискам будут давать городские булки. Были такие с надрезом поверху вдоль всей булки. И к семи утра побежал в хлебный магазин по соседству, к которому был прикреплен. До девяти выстоял очередь и получил на руки те булки. Пришел домой, попил с матерью чайку с ватрушкой, испеченной матерью из мучных запасов, и отправился на демонстрацию славить советскую власть и Центральный Комитет КПСС. Сейчас все это видится бредом, но сейчас. А тогда мы были воспитаны на одном: пусть тяжело, но лишь бы не было войны!

Первого сентября я с самого утра в школе. Наблюдаю с интересом за первоклассниками, такими торжественными, такими нарядными. С улыбкой слежу за двумя пацанами, в нерешительности остановившимися у дверей уборной. На дверях буквы «Д» и «М». Решают, в какую идти. Тот, что повыше и повихрастее, объясняет:

– Дурак что ли? Буквы знаешь?

– Не все.

– А эти?

– Эти знаю.

– Так ясно же «Д» – для мальчиков, «М» – мадамская.

Тут подбегает девочка, третьеклассница примерно, и прямиком туда, где буква «Д».

– Эх ты, «мадамская», – смеется меньший.

В перемену в учительской рассказываю об увиденном. Все смеются. В том числе и учительница первого класса Нина Сергеевна.

– Что там буквы, – отсмеявшись, говорит она. – У меня в середине урока одна пигалица тянет руку. – Что тебе?

– Нина Сергевна? А у вас вся харя в мялу.

Так и веселились, пока не прозвучал звонок.

В конце первой смены меня поджидают ребята-старшеклассники.

– Николай Николаевич, давайте организуем баскетбольную секцию.

– Это не ко мне, к учителю физкультуры.

– Так Светлана сама нас к вам направила, я, мол, и мяча-то в руках не держала.

– Во-первых, не Светлана, а Светлана Николаевна, и чтоб я больше такого не слышал. Во-вторых, нужна баскетбольная площадка. Кто будет делать?

– Мы и будем.

– Хорошо, подумаю.

В перерыве второй смены разыскиваю учителя по труду. Он мужик деловой, спокойный и рассудительный. Абсолютно без образования, какие-то семь классов, еще довоенных. Работал на заводе токарем, но мог и слесарем, и кузнецом. Словом, на все руки от скуки. Ребята его уважают, им на дипломы наплевать с горки, главное – был бы человек. А он человек!

Передаю ему наш разговор с ребятами. Он даже не задумывается:

– Да сделаем, Николай Николаевич. Надо только площадку за школой разровнять, кустарник и чертополох вырубить да машины две песку высыпать.

– А где песок взять?

– Так Галина Ивановна пусть брата-директора попросит, на заводе и машина найдется, и грузчики, для них плёвое дело.

Отправляюсь в перемену к Галине Ивановне. Вновь пересказываю утренний разговор и свожу дело к машине с песком. Она соглашается. Вот это взаимопонимание!

Пару недель вместе со старшеклассниками корчевали двор, ровняли площадку в соответствии со стандартными размерами. Трудовик меж тем на пару с завхозом откуда-то доставили два обструганных, уже длинных ствола, которые стали столбами для баскетбольных щитов. Щиты также приготовили на уроках труда, а кольца сделали на заводе металлоизделий, на них натянули обрезанные снизу продуктовые авоськи, получились щиты с кольцами и сетками. Физрук Светлана привезла из города два новеньких баскетбольных мяча.

Вопрос о тренере решили сами ребята, они, оказывается, с самого начала считали, что тренировать их буду я, или, как они говорили за моей спиной, «Ник Ник». Выбора действительно не было, начал тренировать по вечерам и между сменами. Учил отбивать мяч от земли, бежать с мячом, убегать без мяча, и, конечно, главное внимание броскам: два очка – в штрафной, три – за её пределами. Теперь на площадке всегда было людно и шумно. Тренировались даже с первым снегом (правда, в штанах и курточках), и только с морозами тренировки прекратились. Но и то не из-за морозов. Директор отобрала и заперла у себя мячи:

– Мне еще больных из-за баскетбола не хватало.

На одной из последних тренировок я не среагировал на бросок, и мяч ударился в грудь. Баскетбольный мяч тяжел, при резком броске напоминает снаряд. И вот он угодил в меня. Почувствовав боль, прекратил тренировку. Уходя, слышал за спиной разборку с угодившим в меня специалистом:

– Ты что, охренел?

– Да я думал, он (то есть я) поймает его.

– Жопой думал! Вот заболеет он, и фиг нам не тренировки.

Я не заболел и уже на другой день пришел на площадку с мячом. Только в конце месяца, приехав домой, вздумал переодеться. Мать ахнула, ткнув рукой в направлении груди. Я посмотрел. Было отчего ахнуть. Левое верхнее ребро образовывало угол, контрастно смотревшийся на фоне ровной правой стороны груди. Я не понимал, откуда?

Мать подумала на худшее:

– Тебя били?

Тут до меня дошло: удар мячом на тренировке. Не понимаю, как я мог ходить со сломанным ребром и даже играть? А ребро, со временем заплывшее, по-прежнему с углом посередине.

Той же, третьей по счету в Бурмакине, зимой мне пришлось на себе испытать чудодейственность рецептов оздровления «по Казанскому». Уже после зимних каникул в очередной свой приезд я решил уехать не в воскресенье вечерним поездом, а в понедельник утром с первым автобусом, отправлявшимся в шесть утра с минутами. Строго по графику я вполне успевал к первому своему уроку. Как в такую рань добирался до автобуса – отдельная тема. Но добрался, в автобус забрался и на место поближе к водителю уселся: какое-никакое тепло от мотора. «ПАЗик», от ветхости ржавый снаружи и дребезжащий изнутри, долго не заводился. Холод пробирал. С опозданием минут в двадцать выехали.

Автобус продувался насквозь, поэтому, еще не выехав за пределы города, я задубел. И продолжал дубеть, пока автобус сразу после поворота у Заборнова, чихнув несколько раз, не встал как вкопанный. Посреди леса. Ранним, ранним утром, когда на какую-либо помощь рассчитывать не приходится. Надо отдать должное водителю: он не стал отсиживаться, выбрался из кабины, поднял капот и стал копаться в моторе. Видимо, знал, что копать. Но то ли нечем было, то ли не знал, в какое место ткнуть, но мы стояли до половины одиннадцатого. Я уже не думал об уроках, не думал об опоздании, я только хотел оказаться в тепле и хоть немного согреться. Меня колотило. В половине двенадцатого автобус все же докатился до Бурмакина, я кое-как добрел до дома, где меня, оказывается, ждали с самого утра.

– В первый раз опоздал к уроку, – тускло произнес я непослушными, замерзшими губами.

– Какое опоздал, Колюшка, – дед едва не плакал. – Занятия отменили, мороз 33 градуса.

– Ни фига себе, – с этими словами я рухнул на лавку не в силах даже раздеться.

Алексей Михайлович помог. Посадил у стола. Принес из своей комнаты огромную, не менее семисот граммов кружку, наполнил больше чем на– половину водкой, остальное залил медом и стал торопливо размешивать. Перемешав, протянул мне:

– Пей залпом и до дна.

Что касается водки, уговаривать не надо. Я выпил, съел половину огурца. Далее дед повел меня в комнату, где было светло и тепло. Ожидая меня, Алексей Михайлович капитально протопил печь. Он бросил на лежанку тюфяк, протянул мне свой старый толстый свитер, заставив надеть. Уложил и накрыл сверху тулупом. Согрелся минуты за три. Но какой ценой! Сердце бухало, готовое вырваться из груди или разорваться. Потом пришел озноб. Меня било и трясло. Так в этих судорогах и уснул. Проспал до позднего вечера, да и то дед разбудил к вечернему самовару. Напившись чаю, вновь забрался на лежанку, скоро уснул и проспал до утра. Встал свеженький как огурчик. Ни насморка, ни кашля, ни головной боли. За завтраком разве что не пел. Занятий не было три дня. Я никуда, кроме как за водой на речку, не ходил. Отлеживался и читал, читал, читал….


К нам гости…


Той же осенью ко мне вдруг заявился коллега по творческому кружку Гера Омельницкий. Вообще-то он не был первым гостем во время моей жизни здесь. На втором году к старикам нежданно и потому особенно радостно нагрянули из Москвы дочь Галина с мужем. Не исключаю, чтобы познакомиться с квартирантом, не забижает ли хозяев?

Праздничное застолье, плавно перешедшее в позднее чаепитие, сопровождалось, как обычно, разговорами. Галина, кстати, школьная подруга и тезка директорши моей, показалась женщиной, вполне достойной своего отца. Внешне более схожая с матерью, она характером удалась в Алексея Михайловича: рассудительностью, неспешными суждениями и открытостью. Но главное – без материнской отстраненности и её небольшого, но снобизма. Хотя поводов для того у дочери хватало. Она вышла замуж за сына заместителя союзного министра, что сразу резко повысило статус девочки из сельской глубинки.

У них была прекрасная полногабаритная квартира в центре столицы, работа с хорошим материальным обеспечением, оба ученые со степенями. Она в каком-то закрытом НИИ, он в МАДИ (московском автодорожном институте) заведовал кафедрой и заодно вузовской парторганизацией, то есть оба с видным положением в обществе и нужными высокими связями.

Муж её Лева – вообще мужик простецкий. Невысокий, полный, с заметным брюшком, зависающим над брючным ремнем, он напоминал крепенького гриба-боровичка. В выпивке толк знал, в закуске – тем более, учитывая объем и качество привезенных ими разносолов. Тут красная и белая рыбица, красная и черная икорка и всевозможные мясные деликатесы, от которых мы отвыкли, не успев привыкнуть.

Разговор постоянно сбивался из-за того, что Софья Васильевна интересовалась вопросами бытовыми (здоровье, питание, одежда, цены), деда же увлекала возможность получить из первых рук информацию о столичных интригах, о «кремлевских старцах», об отношениях с Китаем и Америкой…

Лева пил много и часто, съедал не меньше, но в разговорах при всей родственной откровенности все-таки старался соблюдать осторожность. Он считал, что дни «Никиты» сочтены: уж очень тяжела обстановка внутри страны. Тогда же впервые услышали мы о расстреле мирной демонстрации рабочих в Новочеркасске. А когда дед поинтересовался здоровьем Первого секретаря ЦК КПСС, Лева всерьез и полушепотом сообщил, мол, страдает тот несварением желудка от кукурузы, грыжей от подъема целины, одышкой от бега наперегонки с Америкой и словесным поносом от природы… Чуть глуховатый дед первоначально даже ладонь к уху подставил, чтобы лучше слышать, но вскоре понял, что Лёва смеется. Дед только ухмыльнулся в усы да почесал в затылке. У Софьи Васильевны с юмором всегда был напряг, она не все поняла, но понятое очень её разволновало:

– Лёвушка, у Никиты Сергеевича действительно, – тут она уважительно понизила голос, – несварение и грыжа. Мужчина вроде бы нестарый еще и в соку!

– От сока и несварение, – шуткой попытался отделаться зять.

На помощь матери пришла дочь, она подняла мужа из-за стола, и вместе они отправились к Разиным навестить школьную подружку.

Уехали поутру, оставив после себя пряные запахи полузабытых стариками разносолов, остроту столичных слухов и веру в скорейшие перемены.

А пару недель спустя у дома раздался треск мотоцикла и громкий стук в дверь. Чуть позже полудня, еще светло, не пасмурно. А на крыльце в огромных мотоциклетных очках, танкистском шлеме и крагах стоял чем-то знакомый мне парень.

– Вам кого? – осторожно спросил я.

– Тебя, и никого более. Не узнаешь?

– Да нет вроде.

– А если творческий кружок вспомнить?

– Герка, ты что ли?

– Я что ли в гостях у Коли, – скаламбурил он.

– Заходи.

Дед меж тем, оказывается, в окно гостя разглядел, поставил самовар и звал жену:

– Софьюшка, собери нам что-нибудь на стол.

Софья Васильевна выплыла заспанной (послеобеденный сон нарушился) и оттого не очень довольной. Но воспитание, но выдержка! Приветливо улыбаясь, скоро собрала нехитрую снедь. А дед извлек из настенного шкафа пол-литровую бутылку водки.

– Гер, ты будешь? – для приличия поинтересовался я, зная, что отказа не последует ни под каким предлогом.

– Буду.

– А мотоцикл? – осторожно поинтересовался дед.

– Так ведь ГАИ на сельских дорогах не стоит.

– И то верно.

После рюмочки я узнал, что он уже второй год работает в соседнем селе (кажется, Рождествено) вместе со своей Диной. Он преподает русский язык и труд, она русский и литературу с полной нагрузкой.

– А чего это ты за «труд» взялся?

– Чтоб Динке больше часов осталось.

Гера, большеротый, носатый, с прямым пробором уже седеющих и довольно редких волос, высокий, плечистый, смотрелся настоящим мужиком, работящим, спорым, пьющим. Пока в меру. Да он и был таким. Пробыл недолго, умчавшись в дыму и грохоте своего «Урала».

Деду не приглянулся:

– Ты, Колюшка, с ним поосторожнее.

– Почему?

– Пьющий он.

– Не больше других.

– Это пока, душа у него пьянствует, это плохо.

В который раз удивляюсь мудрости его и прозорливости.

Гера, окончивший среднюю школу с золотой медалью, увековеченный в золоте на специальной мраморной доске в школьном вестибюле, обладал массой талантов. Много читал, много знал и помнил. Писал прекрасные стихи, во всяком случае, гораздо лучше моих. К тому же, в отличие от меня, обладал хорошими, умными и работящими руками. Ему что мотоцикл собрать, что печь выложить, что крышу покрыть – всё нипочем!

Однолюб, всю жизнь со школьной скамьи преданный своей Дине. «Два рыжих два,»– звал я их по-цирковому. Вернувшись в город, Дина стала преподавать в одной из брагинских школ, он же стал ответственным секретарем многотиражки технологического института. Жили в полуразвалившемся двухэтажном деревянном доме, коих немерено стояло тогда на месте нынешнего Толбухинского моста и прилегающей к нему территории. От того Шанхая осталась одна только школа их, ныне – провинциальный колледж. Удивительное дело, в комнате метров восьми, не рассчитывая на удобства, они сумели сотворить двух огненно-рыжих пацанов. Уж как им было трудно – и не описать. Ведь мало того, что тесно, так еще и без каких-либо удобств, и это при двух малышах.

Отличилась Дина. Присутствуя на очередном ежегодном областном педсовете, она после выступления первого секретаря обкома КПСС Ф.И.Лощенкова умудрилась пробиться к нему и в кратком разговоре связать качество своей работы с отсутствием сколь-нибудь пригодного жилья. Федор Ивавнович не стал рассусоливать, коротко бросил сопровождавшему помощнику: «Разберись!». Через пару недель Дину вызвали в райисполком и вручили ордер на трехкомнатную квартиру в Брагине, рядом с уже бывшим кинотеатром «Октябрь».

Но всё это случится гораздо позже, разговор о том отдельный и невеселый…

Еще одним гостем стал учившийся на курс моложе Витя Строганов, с которым нас познакомил сосед его по Флотской улице Стасик Алюхин, общей у них была и школа, и номенклатурность родителей. У Вити, в частности, папа – бывший первый секретарь Заволжского райкома партии и до самой пенсии ответственный работник. Человек суховатый, закрытый и, можно сказать, черствый. Мама Валентина Федоровна заведовала чем-то в Управлении Северной железной дороги, но это не портило её, она оставалась отзывчивой и душевной. Меня еще тогда удивляло, как столь разные по темпераменту и менталитету люди могут жить единой семьей. А у них, кроме Вити, был еще старший брат Владимир, студент мединститута, и дочь, кажется, учительница, вышедшая замуж за простого и очень пьющего парня «из брянских лесов» (так он представлялся при знакомстве). Еще была бабушка. Очень старая и очень язвительная. Зятя своего, то бишь отца всех младших Строгановых, не переносила. И даже мне, в сущности, человеку для неё постороннему, еще в прихожей начинала шептать: «А Ванька-то…», – и далее следовала очередная сплетня о Строганове-старшем, партийном вожде районного масштаба.

Витя высокий, гибкий, как хлыст, с короткой стрижкой жестких вьющихся волос, полными губами, прямым с горбинкой носом. Всегда аккуратен и элегантен, с легким налетом невесть откуда взявшейся аристократичности, очень привлекателен и общителен. Говорил всегда неспешно, как подобает человеку воспитанному.

Благодаря родителям, Витя был среди нас самым «выездным». Люди старшего поколения хорошо знают значение этого термина. В советские годы выехать даже в братскую Болгарию, которую называли, и не без основания, еще одной советской республикой, – проблема. Мало того, что предстояло пройти через сито всевозможных проверок и комиссий, так еще и не оказаться в списке «невыездных», каковые имелись у всесильного КГБ.

Вите еще студентом посчастливилось попасть в группу, посетившую с двухнедельным визитом Германскую Демократическую республику. По возвращении, во время перекуров на межлестничной площадке, мы заваливали его вопросами типа: ну, как там? Витя в прекрасном черном джемпере с тоненькой желтенькой каймой по вырезу и поясу, небрежным щелчком сбрасывая пепел с сигареты в урну (только туда, мы-то особо не целились), неторопливо повествовал о чистоте Германии и аккуратности немцев. А нас, балбесов, больше интересовало, какие из себя немки, легко ли идут на контакт, попросту говоря – «кадрятся» ли, сколько стоят сигареты, как обстоят дела с выпивкой. Ответить на все вопросы за одну перемену невозможно, и в следующий перерыв мы опять стояли там же и слушали продолжение его неторопливого, с достоинством повествования:

– Немки «кадрятся» быстрее наших, но все под контролем товарища из органов. Сигареты дорогие и плохие. С выпивкой свои сложности, пива хоть залейся, а вот с водкой напряг, и стоит дорого, и капают граммов по двадцать.

– Как «накапывают»?

– Элементарно, – Витя красиво стряхивает пепел, – бутылки с крепкими напитками закупориваются пипетками, и можно только капать, а не лить струей, как у нас.

– Это что же, вместо нормального стакана надо высосать двенадцать таких стопочек? Издевательство …

Витя возражал, мол, немцы привыкли к такой норме, а русский стакан для них вообще доза смертельная, но не переубедил. Самый что ни на есть фашизм – сошлись мы во мнении. Одним словом – немцы.

И вдруг этот самый лощеный Витюша нарисовался в Бурмакине. Когда мы встретились в один из моих приездов и хорошо погуляли, я, помню, приглашал его, будучи уверенным, что не соизволит он снизойти до сельского учителя, пусть и «дружбана». Соизволил. Причем сразу после поездки в королевство Великобританию.

Деда очаровал сразу и бесповоротно, и не только манерами и рассуждениями, но и вручив что-то небольшое, английское. Вроде бы маленькую пачку чая – не разглядел, а потом забыл спросить.

Под стопочку-другую водочки Витя поведал, что в Англию попал по культурному обмену. Целый месяц жил в английской семье в Лондоне и учился в местном колледже.

Многое из его рассказа было в диковинку. Так оказалось, что в Лондоне практически нет центрального отопления, а зимы довольно холодные при огромной влажности. Вся Англия, по сути, один остров. Помещения обогреваются газовыми горелками. Опустишь монетку, и какое-то время она горит. Затем требует другую монетку, затем третью. Для самих англичан дороговато, что уж говорить о советских гостях! Причем хозяева и мысли не держали, чтоб помочь нашим ребятам согреться.

– Сами ходят сопливые и нас такими же сделали, – говорил Витя. – К тому же спальные комнаты не обогреваются вообще. Ложишься в холод да еще в сырую влажную постель. Как вспомню, дрожь пробирает.

– Кормили как?

– Скудно. Утром слабый чаек и булочка с тонюсеньким ломтиком сыра.

– И всё?

– Всё. Обедали за счет принимающей стороны в столовой колледжа.

– Там хоть оторвались?

– Оторвешься, как же. У них даже тарелок нет. Есть один большой поднос с углублениями под первое, под пару вторых и под стакан для чая либо кофе. Вроде бы достаточно – четыре блюда. Но первого как такового в английском общепите не существует. Скажем, ты выбираешь вермишелевый суп с фрикадельками. Отдельно лежит на раскладе вареная вермишель, отдельно фрикадельки, но не более четырех, отдельно бульон, все поэтапно складываешь в углубление для первого. Получается бурда. И без вариантов. Так же и со вторым. Причем если одно из них предусматривает к гарниру рыбу либо мясо, то другое – чистая каша, либо омлет, либо горох или бобовые… И всё – без кусочка хлеба. Редко малюсенькая белая булочка.

– А вечером? – осторожно спрашивает дед.

– Тот же чай.

– Так вы оголодали, поди.

– Было маленько. Душу отвели, когда всю группу пригласил в гости Джеймс Олдридж.

– Что, тот самый?

– Да.

Отвлекусь немного. В шестидесятые годы Джеймс Олдридж разом стал у нас самым популярным не только английским, а вообще иноязычным писателем. Может, еще не все читали его романы (довольно интересные, замечу), но почти все посмотрели фильм «Последний дюйм», поставленный по рассказу Олдриджа. Там летчик летит с сыном над кромкой океана. Самолет терпит аварию. И маленький сын спасает отца, вытаскивая его, обезноженного, на сушу. Всё действо под прекрасную мелодию, где рефреном звучат горькие слова старого летчика: «Какое мне дело до вас до всех, а вам – до меня!»

– И как принял Олдридж?

– Отлично. Очень простой, без выкрутасов. Живет в традиционной половине двухэтажного коттеджа. Вначале долго беседовали. Он интересовался жизнью в России, или в «Раше», а «Раша» – для западного обывателя весь Советский Союз. Для них хоть украинец, хоть узбек, хоть грузин – все русские, все из России. Мы отвечали подробно. Наш сопровождающий все это время многозначительно смотрел на часы. Но Джеймс быстро вычислил его принадлежность и попросил на часы не смотреть: у него времени хватит, чтобы пообщаться с русскими по душам.

Потом был обед. С черным хлебом, по которому мы страшно соскучились, и с черной икрой в двух огромных чашах, к которой мы не привыкли. Он уговаривал нас есть и не стесняться:

– Я прекрасно знаю, что в России – это роскошь, а для студентов – вещь в принципе недоступная…

И мы ели. Ушли поздно вечером.

– А «Битлов» видел? – не удержался я от мучившего меня вопроса. Сам я слушал их почти каждый вечер.

– Нет, пик их популярности спадает. Сейчас гораздо больше популярна группа «Роллинг Стоун», на их концерте мы были.

– И как?

– Непривычно. Огромный зал. Все стоят. У сцены совсем молоденькие девчонки лет четырнадцати-пятнадцати. Они постоянно стремятся залезть на сцену. Полиция и охрана сдерживает их. Непривычно. Но группа отличная и не хуже «Битлов».

– А, кстати, как переводится название группы?

– Катящиеся камни.

– Получается камнепад?

–Так точнее, но не по-английски.

Витю мы провожали к автобусу вместе с дедом…


Там, за туманами


В личном моем альбоме больше всего фотографий брата моего Валерки и однокурсника моего Стасика Алюхина. Мы встретились на стадионе, где отмечался какой-то общегородской праздник. Меня всегда поражало, как судьба соединяет людей. Вот взять хотя бы нас с ним. Жили двое в разных концах пусть небольшого, но города. Каждого из двух балбесов окружающим поодиночке хватало до краев. Так нет, столкнулись, чтобы вдвоем куролесить.

Там, на стадионе, слово за слово выяснилось, что оба поступали в пединститут, оба провалились, оба на одном предмете. Одном, но основном – русском языке. Куда мы отправились со стадиона? Правильно, в ближаюшую забегаловку, чтобы по-мужски закрепить знакомство. Закрепили, не расцепить. Вместе оказались на подготовительных курсах и вместе поступили наконец.

Стас ниже на полголовы и старше на полгода. Прямые, с косым пробором волосы, в рыжину, белесые брови, легкая рябь веснушек на бледном лице, полные в постоянной усмешке губы и своеобразная шаркающая походка – результат врожденной болезни ног. Они у него не разгибались в коленях полностью, да и вообще плохо сгибались.

При всём том – редкостное обаяние. Девчонки «кадрились» на раз. В Питере, помнится, и ходили везде вместе, и ели вместе, и спали на соседних матрасах, а вот, поди ж ты, вернулся тот с влюбленной в него по уши одной из самых интересных и красивых девчонок-литераторов Танечкой Смысловой.

– Когда очаровать-то успел? – поинтересовался я.

– Да как-то само собой, – поскромничал он.

Если спросить, что нас единило до такой степени, не отвечу. Я парень простой, из не очень благополучного района. У него отец – большой начальник по теплосетям. Большой настолько, что дома поставлен от работы телефон. У себя на дому в начале шестидесятых его имели только избранные, и не народом.

Мать – рангом поменьше, но тоже какая-то начальница, которая время от времени командировалась, и не куда-то в Кукобой, а в Ригу, Тбилиси, Кишинев, Одессу и подобные им очаги цивилизации, откуда везла ворохи умопомрачительного тряпья, из коего что-то предназначалось и Стасу.

Бабки и тетки его по материнской линии – учительницы. У него сохранились их дореволюционные видовые открытки, на оборотной стороне которых мелким, но красивым и четким бисером описывалось все, что они хотели сказать своей Нате (мать Стас так и звал за глаза – Наталья). Отец Лев Сергеевич – посолиднее внешне, с брюшком и лысинкой, зато попроще внутри. У него одна отрада – рыбалка. И за большим праздничным столом (сам наблюдал) он запросто мог бухнуть в море хрусталя и фарфора ржавую консервную банку. «Во, каких червей вчера накопал!» Гости, понятно, в шоке, Наталья – в гневе, Лев – в восторге, и мы, смеясь, уходим на балкон перекурить процесс разборки.

Была одна живая тетка.Серафима, или, как она сама просила именовать себя, Сима. Она селилась в море лачуг и бараков на месте нынешнего пересечения Большой Октябрьской и проспекта Толбухина. Работала на городском телеграфе, а может, и телефоне, – короче, в здании на площади Подбельского. Здесь в бараке имела комнатку метров на шесть с окном, выходящим на такой же почерневший от времени дощатый барак. Каждую Пасху, не знаю за какие достоинства, она приглашала Стасика к себе вместе со мной. Допускаю, что и без достоинств, просто если вдвоем, Стасу меньше водки достанется. Может, уберегала таким образом. Хотя напрасно.

И каждую пасху с утра пораньше, нарядные, иначе Сима нас не поймет, мы стучались к ней. Сима встречала в нарядном платье, подкрашенная и веселая…

– Уже замахнула, – шептал Стас.

Сразу за стол. Разлив первые три стопки, Сима пила вместе с нами, но не закусывала, а закуривала свой «Беломор».

– А вы ешьте, ешьте. Вы молодые, вам жрать да жрать…

В выраженьях она никогда не стеснялась, хотя откровенного мата избегала. Мы и жрали от пуза. Тем более никакого контроля, всё по душе и от души. Сима подливала стопки, подставляла тарелки, грустила и время от времени говорила:

– Э-эх, умру, на могилку никто даже посрать не придет.

– Это ты зря, – возражал племянник, – мы-то придем. Верно, Никола?

– Обязательно!

И, хотя обещание звучало очень даже двусмысленно, Симу оно удовлетворяло, она успокаивалась и даже пыталась петь. Но со слухом у всех Алюхиных проблемы, поэтому их разнобой с племянником скоро и умолкал.

Стасик жил в самом центре города на Флотской улице в уютном двухэтажном доме, где у родителей была полногабаритная двухкомнатная квартира, в которой больше всего удивляла своими огромными размерами совмещенная с туалетом ванная. Если и меньше институтского мужского туалета, размышлял я, то незначительно.

У него была своя комната, меньшая из двух, зато с выходом на балкон. Балкон – это громко сказано. Маленький закуток, но покурить вдвоем места хватало. В комнате его, кроме кровати, имелся лишь письменный стол и высокий, до потолка, стеллаж с книгами. Многие из них довольно редкие. Меня, занимавшегося советским периодом истории страны, очень интересовало пятитомное издание «История гражданской войны». Солидные высокие фолианты в красном кожаном переплете, на отличной бумаге и с вполне приличными иллюстрациями. Я выменял у него пятитомник, притащил домой и на неделю погрузился в изучение. Издание еще довоенное, поэтому фигурируют фамилии героев гражданской войны, перед войной отечественной репрессированных, уничтоженных. Так их фамилии густо замазаны не то пастой какой, не то чернилами. Я поделился наблюдениями со Стасом.

– Кто зачеркивал?

– Сами и зачеркивали. Издание распространялось по подписке. Поэтому по всем адресам пришли бумажки с указанием проделать эту цензурную выборку.

– А если фотографии?

– Их надо было удалить…

– Вырвать страницы?

– Да.

В данном случае обладательницы монументального исторического исследования на подобное варварство не решились, и я имел возможность видеть лица тех, кого навсегда хотели вычеркнуть из памяти народной. Чушь? Конечно! Но так было.

Мать Стаса в командировках по столицам союзных республик покупала книги, которых у нас днем с огнем не сыскать. Одна из них – «Черные доски» Владимира Солоухина, первое в советский период серьезное повествование о русской иконописи. С какой жадностью я читал её!… Все ново, все потрясает не столько глубинами русской культовой живописи (иконы, фрески), сколько полной нашей невежественностью.

Стас читал много и запоем. Правда, тут интересы наши расходилсь кардинально. Он предпочитал литературу зарубежную: тогда с приходом к руководству журналом «Иностранная литература» А. Чаковского открывались новые (для нас – советских читателей) имена, такие, как Кафка, Сэлинджер, Уайльд, Фитцджеральд. Разумеется, я тоже читал кое-что из «иностранки», прежде всего – Ремарка и Хемингуэя. Но совершенно не воспринимал Кафку, хотя так модно было тогда начать разговор именно с него… Я отдавал предпочтение литературе отечественной. Может, потому, что появилась целая плеяда прекрасных писателей, получивших у снобов прозвание «деревенских»: Федор Абрамов, Василий Белов, Виктор Астафьев, чуть позже Валентин Распутин. Прекрасная литература, близка мне еще и потому, что говорила она о нашей вконец забитой послевоенной деревне, так знакомой мне. И, конечно же, мы спорили. Часто родители уезжали к многочисленной родне, и тогда мы становились в доме хозяевами, закупалось вдоволь вина, крупно резались колбаса, сыр, хлеб, и начинался долгий разговор за жизнь, за литературу, за нашу уже осточертевшую учебу.

И еще мы пели. Третьим нашим компаньоном в посиделках был паренек из группы литераторов Вовик Лебедев, маленький, субтильный, с щегольскими усиками и нервно подергивавшимся носом. Тот успел закончить музыкальную школу, играл практически на всех инструментах, на посиделки без гитары мы его не пускали.

Здесь была одна маленькая неувязка: Стас не имел музыкального слуха, а петь любил, особенно набиравшие популярность бардовские песни. Из них выделял песню Юрия Кукина, начинавшуюся словами:

Ну что, мой друг, молчишь,

Мешает спать Париж…

Когда Стас начинал завывать, все умолкали, подпевать совершенно невозможно. А он, закрыв глаза, тянул и тянул. В конце следовал протяжный стон:

– Здесь нет метро пока,

Чай вместо коньяка,

И я прошу: не надо про Париж…

Свербило так, что хотелось заменить ему чай если не коньяком, так портвейном, ибо, пока пьет, не поет.

К занятиям в институте относились философски: нравились лекции – ходили, не нравились – уходили. Куда? Чаще всего в открывшийся за стенами Спасо-Преображенского монастыря краеведческий музей. Из всех его залов нас привлекал один, нижний зал центрального корпуса, где открыли кафе-ресторан «Россия». Под низкими сводчатыми потолками его было летом прохладно, зимой тепло и всегда уютно. На обеденные рубль-полтора можно было взять по паре стаканов хорошего портвейна и салат из капусты, реже– салат весенний, в котором даже колбаса попадалась. Но разве в закуске дело? В общении!

Выпив и закусив, отправлялись, пока тепло и солнечно, к стенам древним, садились на траву, курили, говорили и разве что не пели: древние стены все-таки обязывали.

Как-то раз, переходя площадь от Богоявленской церкви к угловой башне, я умудрился угодить под пятитонный самосвал «ЗИС». Он, уже на тормозах, сбил меня передним бампером. Я перевернулся несколько раз. Ошеломленный, встал, выслушал несколько крепких выражений в свой адрес и шагнул к тротуару. И за что бог так любил меня?

Стасик распределился на Камчатку. Я увидел его гораздо раньше возвращения домой в фильме «Приходите завтра». Там есть сцена приземления самолета и выход пассажиров, среди которых не узнать его в любимом цветастом свитере, привезенном матерью из Риги, было невозможно.

Связи со Стасиком не терял. Регулярно отправлял ему послания, порой со своими стихами. Оригиналов не сохранилось, на памяти только такие строки:

У вас там гейзеры, вулканы разные,

У вас там море штормует сутками,

У нас – дожди, дороги грязные,

Пора осенняя с летними шутками.

И мы грустим, коль очень тужится.

Едим мы. Веришь ли, мы умываемся.

Разлука с городом работой тушится,

А в общем, тоже живем – не маемся!

Стас отвечал пересказом историй из жизни своего Корякского национального округа, обычно в юмористическом ключе. Одна из них. В Палану (центр нацокруга) возвращается с очередного съезда КПСС первый секретарь окружкома партии. «Холуи и топтуны все по струночке» на краю аэродромного поля. Идущий на посадку самолет вдруг заваливается и камнем врезается в землю. Из развалившегося фюзеляжа выползают пассажиры, не в силах не только встать, но и осмыслить случившееся. И только первый секретарь, словно олень копытом, разгребает торбазами сугроб. Подоспевшая свита вежливо интересуется, что он делает?

– Однако «зелезку» с Лениным потерял.

А «зелезка» – это орден Ленина, которым только что наградили его в Москве.

Или другой эпизод местной жизни. В Доме культуры танцы. Русские в костюмах и платьях, в зависимости от пола. Коряки независимо от пола все в кухлянках наподобие меховых комбинезонов. Все широкоскулые, узкоглазые, смуглые, курящие. И вот русский паренек прихватывает приглянувшуюся корячку, мол, пойдем, выйдем. А в ответ слышит: «Однако, моя не баба, моя – музик». Мужик то есть. Смех и грех рядом.

Через год к нему приехала жена, с которой он успел расписаться до отъезда. Люся – литератор, однокурсница Витюши Строганова, более того – закадычная подружка будущей жены Вити. Стали преподавать в местной школе вместе. Но Стас в школе проработал недолго, направили в местную окружную газету, был корреспондентом, потом редактором, а перед возвращением в Ярославль – уже вторым секретарем окружкома партии.

Там долгими вьюжными зимами сообразили они мальчика и девочку. Помню, что сына он назвал Львом – по отцу. От северных надбавок выстроили в Брагине двухкомнатную кооперативную квартиру. Вернулись в Ярославль. Он стал работать на областном радио редактором ежедневной часовой программы «Ритм», очень насыщенной и интересной. Коллектив принял его, более того, он быстро стал всеобщим любимцем за доброту и юмор. Но продержался недолго. Года через три засобирался снова на Камчатку.

– Старик, – объяснял он мне, – я уже отвык от здешней жизни, мелочной и суетной. У нас там все в другом измерении. У нас там двери не запираются. У нас там, если потребуются деньги, дают без расспросов зачем, да сколько, да насколько. У нас там спирт бочками, а икра ведрами…

«У нас там» – это на Камчатке. Уехал, оставив квартиру на сына с дочерью. Но нельзя в одну реку войти дважды. Второй приезд в край икорный, обетованный оказался не столь удачливым. В первый же отпуск Людмила уехала одна, его не отпустили: работал в окружкоме партии. А она встретила капитана траулера и так встретила, что к началу учебного года в Палану не возвратилась. Для него и трагедия личная, и проблема общественная. Еще бы: у секретаря окружкома партии жена срывает учебный процесс. Курортный роман кончился вместе с деньгами капитана и его пусть продолжительным, но отпуском, а терять работу он не хотел. Вернулись каждый к себе. Как Стас встретил её и перенес измену, не знаю, хотя догадываюсь. В подтверждение моих догадок он вскоре пропал. Ни писем, ни адреса. Через Витю Строганова, имевшего связь с родителями, узнал, что из окружкома его «ушли», приняла вновь в свои ряды газета. И на том – всё. Не знаю, что с ним случилось, и узнать не у кого, Витюши Строганова тоже нет, как и супруги его Вали, подружки Люсиной…


Все свои да наши


Если по правую руку от себя я всегда видел Стаса, то по левую (можно и наоборот) стоял Володя Кутузов, сын сапожника из древнего русского города Романова-Борисоглебска с советским наименованием Тутаев. Володя по этому поводу высказывался образно: «Захотите жить х..ёво, приезжайте в Тутаёво».

Вот уж кто с людьми, даже гораздо выше его по статусу, сходился запросто. В разговорах первый секретарь обкома партии Федор Иванович Лощенков был у него Федей, декан наш Лев Владимирович Сретенский – Лёвой, что уж говорить о преподавателях… Откуда такие панибратские замашки у сугубо провинциального паренька, понять не мог.

Писать в газеты начал гораздо раньше меня. Еще школьником напечатался в газете «Пионерская правда», что, естественно, произвело в школе форменный ажиотаж, и с тех пор ни о какой другой профессии не помышлял.

В замыслах был амбициозен, в суждениях безапелляционен, в поступках решителен, этакий маленький Суворов или все же Кутузов?! Я, формируя нашу троицу наподобие васнецовских трех богатырей, где себе, как уроженцу Мурома, отводил место в центре, Стасу справа – он и был по характеру Добрыня, а слева сам бог велел поставить Володю. Настоящий Алеша Попович, не простой простак.

Еще в институте, курсе, наверное, на втором женился. Избранница – студентка нашего физмата скромненькая Таня Дмитревская, среднего роста, худощавая, черноволосая, весьма симпатичная и очень-очень умная девочка. Я понимал его, Танечка – вполне достойная пара, но не понимал её: в нём-то, друге моем, что нашла она?

Родители Тани довольно пожилые, на Перекопе очень известные. Оба врачи, причем отец – уважаемый и среди пациентов, и среди коллег специалист в диагностике и лечении туберкулеза, достаточно распространенного среди текстильщиков легочного заболевания. Они жили на Красноперекопской улице в довоенных домах сталинского ампира с высокими потолками, обширными прихожими, ванными и кухнями (квартиры все-таки предполагалось делить на комнаты, поэтому вспоминается: «хотели коммунизм, а получили коммуналки»), где они свою квартиру делили только с родной дочерью Татьяной.

На их более чем скромной свадьбе я был свидетелем во время росписи и единственным гостем за скромным свадебным столом. Родителей ни с той, ни с другой стороны. Очередная ли это блажь Кутузова или результат интеллигентного сопротивления старших Дмитревских, не знаю, но получилась самая тихая из многочисленных свадеб, на которых я успел побывать. Ни песен, ни плясок, «ни драки до утра». В полногабаритной квартире Дмитревских у Тани имелась своя очень маленькая комната, в ней и сидели. Почему не в обширной большой комнате метров в 25-30 или не на кухне, размеров не меньших? Родители явно давали понять, что выбор дочери не одобряют. И я понимал почему.

Он входил в очень интеллигентную семью, где, кажется, были даже один академик из Ленинграда и парочка-другая профессоров. Здесь ценились скромность, умеренность, верность и, не побоюсь сказать, знатность. Не прежняя, дворянская, – по роду, а нынешняя, советская, – по труду. Володя со своими простонародными привычками и разухабистой размашистостью никак не вписывался в заданные рамки, но скоро поменял ситуацию, перетянув родителей на свою сторону. Через год-другой они души в нем не чаяли.

Помогло ли вхождение в новый круг ему самому? Да. Во всяком случае, заметно расширился его до того сугубо провинциальный кругозор. Появилось увлечение наукой. Он возглавил в институте студенческое научное общество, сам работал в архивах. И в сборнике «Рядовые ленинской гвардии» были опубликованы наши работы, моя – о первом председателе Ярославского горисполкома Давиде Закгейме, его – о красноармейце Илье Тутаеве. Вполне реально обоим маячила аспирантура.

После института поработал учителем в самом отдаленном районе области – Пошехонском. Иначе не получилось. Отдав должное просвещению, был принят в главную областную газету «Северный рабочий». Это надо заслужить. Очень скоро проявил себя отличным репортером, именно репортером, а не рядовым корреспондентом отдела информаций. Репортер – тот, кто из рядовой информации способен сделать событие. Он мог, и он делал. Года не прошло, как оброс таким количеством необходимых связей, что оставалось только руками развести в удивлении. Я видел у него на рабочем столе, кроме кучи ведомственных телефонных справочников, еще и большую записную телефонную книжку, пухлую и от частого употребления рыхлую. Телефоы – это люди, но не простые знакомые, а информаторы. За короткий срок он заполнил её полностью. Его оценили в редакции и зауважали читатели. Но…

С ростом журналистского опыта и авторитета сохранились и даже укрепились панибратские замашки. Он мог среди ночи поднять кого-нибудь из начальников для разговора, а то и выговора, что, в конце концов, и подвело.

Однажды, сильно подвыпив, устроил в ресторане дебош. Вызванный наряд милиции доставил его в отделение. Кутузов в «кутузке», нарочно не придумаешь. К полуночи его отпустили восвояси, считая успокоившимся. Не тут-то было! В той самой личной телефонной книжке у него имелся рабочий номер министра внутренних дел СССР. Откуда? Это же информация сугубо секретная. Имелся, и всё тут. Хмель гудел, «трубы горели», оттого посреди ночи он «по-свойски» позвонил Николаю Александровичу, тому самому, Щелокову, чтобы тот лично наказал глупых милиционеров, неуважительно с ним обошедшихся. До министра, разумеется, не добрался, хватило адъютанта. Тот, пообещав доложить министру «как только, так сразу», уточнил личные данные звонившего « исключительно для доклада». Голова все еще гудела, соображалка не включилась, Володя выложил всё как на духу и, успокоившись, уснул. Поутру в кабинете редактора газеты ему популярно объяснили, кто он такой, как его зовут и что он из себя представляет на самом деле. С газетой пришлось расстаться.

До сих пор убежден, что «северяне» потеряли в его лице лучшего репортера. Перебивался на работах разных, хороших и не очень. Побывал, в частности, пресс-секретарем у городского головы Ковалева, сотрудником музея, пока не прибился к издательскому делу.

Дышавшее на ладан издательство «Верхняя Волга» он возглавил в самый тяжелый период – в 1993 году, когда объявили конкурс на замещение вакантной должности директора. Он попросил меня помочь в составлении перспективного плана. Я подготовил предложения, опираясь исключительно на классику. В нем было три раздела: исторический, художественный, детский, и в каждом по десять книг. Не знаю, с чем он выходил на конкурс, но победил, обойдя известных конкурентов. Коллектив проголосовал за него и не ошибся.

Вспоминаю одну из бесед с ним, случившуюся, когда на книжных прилавках города появилось уникальное словесное и живописное откровение замечательного художника Вячеслава Стекольникова «Изумрудные купола», проиллюстрированное работами его жены Млады Финогеновой и их сына Антона. Издание прекрасно иллюстрированной книги, отпечатанной на отличной бумаге, – дело по тем временам (лихие девяностые) не простое.

Володя был предельно откровенен:

– В смутные времена мы не пошли на издание низкопробной детективщины и любовной непотребщины. Только в 1994 году издали такие разноплановые, но одинаково нужные обществу книги, как «Земная жизнь Пресвятой Богородицы», «Горькая чаша» А.Н.Яковлева, сборник исторических повестей «Охотники на мамонтов», сказки писателей Верхневолжья «Голубой колокольчик»». Подчеркну, сказки при себестоимости в две тысячи рублей мы продаем по 900, чтобы каждый маленький ярославец смог получить полезную и умную книгу…

Кутузов не был бы самим собой, если бы и тут не преминул выхвалиться. Полез в ящики стола и торжественно извлек фотографию, на которой запечатлен вместе с Александром Николаевичем Яковлевым в рабочем кабинете последнего. Не оценить невозможно, ибо попасть на прием к «идеологу перестройки» не всегда удавалось даже крупным государственным деятелям. А он смог. Да еще и право на издание книги перехватил у конкурентов.

Кроме упоминавшихся «Изумрудных куполов», выпустили они трехтомную «Географическую картину мира», написанную академиком Максаковским. За право издания боролись весьма солидные фирмы, но автор отдал предпочтение ярославцам, и это о чем-то же говорит!

Но, пожалуй, самое памятное его издание – уникальный трехтомник публицистики Александра Исаевича Солженицына. Как он попал к великому затворнику от литературы, как убеждал его и чем покорил? Борьба за право издания новых страниц творчества только что вернувшегося из зарубежной ссылки великого русского писателя шла ожесточенная и даже в чем-то жестокая. Он выдержал схватку со столичными издательскими монстрами и победил. Автор предпочел провинциальный Ярославль. А чего это стоило Кутузову, один только он и знал.

Позднее известный поэт Юрий Кублановский скажет: «… горд по праву земляка, что в его родных краях есть издательство, где выпускают книги, достойные русской культуры».

Издательство год за годом побеждало на российских профессиональных конкурсах «Лучшая книга». Оглядываясь, поражаешься, как он умудрился в неимоверно трудных финансовых условиях издать такие прекрасные книги, как монография «Мусины-Пушкины», «Листы имажиниста» В.Шершеневича, сборник «Федор Шаляпин и Ярославский край», «Избранное» Н.Некрасова, его же поэму «Кому на Руси жить хорошо?» Предисловие к последней Володя написал сам, и в нём – слова о Руси современной, опутанной «паутиной сумятицы душевной и всеобщим безверием, обессиленной рабским нерадением в занятиях при сотворении вавилонской башни коммунизма». Выход для современников он предлагал там же: «Живите по совести, в трудах праведных, ибо чужим счастьем не ублажишься, достатком других не насытишься. Уповайте на себя, творя добро. Добром и отзовется!»

Сам так и жил. Выйдя на пенсию, оставил директорское кресло, став главным редактором издательства. А год спустя трагически погиб. Его нашли рано утром во дворе одного из домов на пересечении улиц Салтыкова-Щедрина и Победы. По данным Кировской прокуратуры, погибший получил четыре ножевых ранения в область шеи, груди, живота и еще один – точно в область сердца, отчего наступила мгновенная смерть.

Тело находилось в морге медсудэкспертизы, и гражданская панихида была назначена там же: в часовне Соловьевской больницы. Я с детства тяжело переношу похоронные церемонии, а тут – друг. С утра чувствовал разбитость, усталость, головокружение. Но не пойти не мог. Преодолевая слабость физическую и душевную, отправился, но шел, как говорится, «на автопилоте». К моргу подошел с тыльной стороны… У входа в часовню никого, в отдалении – группа людей с цветами в руках. Наверное, думаю, ждут приглашения к поминовению «своего» покойного. Конвейер.

В часовне сумрачно и многолюдно. У стоящего рядом с входом мужчины спросил:

– С Володей прощаются?

– С ним, с кем же еще.

И действительно: с кем же еще! На ватных ногах подошел к гробу. Вокруг лица все незнакомые. Да, постарел. Новое поколение журналистов. Ни я их не знаю, ни они меня. Заштормило. Чувствую, что могу упасть, свободной рукой ухватился за край гроба, положил две свои гвоздички, вгляделся в лицо, утонувшее в мягкой атласной подушке. Вот так, друг мой Володя, настала пора прощания, настала нежданно. Хотя, с другой стороны, разве смерть может быть «жданной»?

Лицо изжелта-бледное. Волосы ровно зачесаны и уложены. Глаза закрыты. А вот нос и рот не его. Нет, совсем не его. Надо же, как медэксперты поработали. Вспомнилось название давно прочитанного романа «У смерти своё лицо». Своё, но не настолько же! Люди с левой стороны у гроба зашушукались. Чего это они разволновались вдруг? Оглянулся: сзади очередь из пяти человек. Ага, ждут, когда отойду. Ну, что ж, прощай, друг. Не все ёще мы с тобой обговорили и не все выпили. Но если «там», как считается, возможна встреча, обязательно восполним. Прощай!

Вышел из часовни совсем никакой. Побрел к Загородному саду, не глядя по сторонам, а только под ноги, чтоб не споткнуться и, не приведи, господи, не развалиться здесь на пыльном щербатом асфальте.

Вечером позвонил Саша Разумов:

– Ты чего ушел, не простившись с другом?

– В каком смысле?

– В прямом. Смотрим, ты, не здороваясь ни с кем из наших, исчезаешь в часовне, а минут через десять пошел к выходу с территории больницы.

– Что же, там, в гробу, лежал другой?

– Конечно.

– Но ведь время то самое, озвученное по телевидению.

– Изменили в последний момент.

Я умолк, не в силах сказать что-либо. Присел в прихожей с телефонной трубкой в руках.

– Ты что молчишь?… Что с тобой?…

– Извини, – положил трубку.

Сидел у телефона и плакал, молча сглатывая слезы. Ах, Володя, Володя! Прости меня, слепого. Не разглядел…


Лица близкие и далекие


На фотографии из самого начала институтской жизни вся наша группа как на подбор. За давностью лет помнятся только самые близкие, прежде всего из круга, занимавшегося с Валей Зиновьевым.

Высокий, стройный, узколицый, тонкогубый, с буйной черной неприбранной шевелюрой Рудик Казанкин. Два года отпахал в родном колхозе. Стеснительный невероятно, оттого замкнутый. И сразу в такой коллектив, из парней видавших виды, городских и бесцеремонных. А Рудольф (одно имя уже предполагало усмешки и насмешки) из сельской учительской семьи. Единственный и, кажется, поздний ребенок.

Группа наша озорная, веселая, смеялись открыто во весь рот и голос, ржали, а не смеялись. Ну, как мы могли пройти мимо находки для подтрунивания! Как только не называли его, учитывая мрачноватый вид и замкнутость: герой не нашего времени, Принц датский Гаврилов-Ямского уезда и часто Чай Гарольд. Именно Чай. Он, еще не начав говорить, уже как бы извинялся за свою сельскость. А нам, гусакам нехлестаным, только бы погоготать. И гоготали. А он молча сносил все и терпел, считая, что иначе быть не может в городе.

Оттаивал в тесноте Валиной комнаты, где, усевшись плотно вокруг стола, мы по очереди читали незрячему товарищу учебную литературу. Здесь если и могли подтрунивать, то над любым без исключения и без снобизма, «сами с усами».

В начале второго курса Рудик пригласил нас к себе. Почему бы не съездить? И мы поехали: Анатолий Иванович, Валентин, я с Галиной Фарафоновой, по возможности, не выпускавшей меня из виду, подруга Галины (для Рудольфа?), Стасик.

Родители встретили у автобуса. Отец такой же высокий, кряжистый, грудь колесом, та же грива непокорных, густых, но уже седых волос. На вид в своей клетчатой рубашке, скорее, сельский механизатор, чем директор школы. Однако прямой, цепляющий взгляд говорил: нет – директор! Мама в обычной кофте сельского кроя и фасона, невысокая (сыну с отцом едва по плечо), с гладкой, разделенной ровно посередине прической негустых прямых волос, могла быть только сельской учительницей.

Они старались, как могли. За столом бутылка водки («не много, мальчики?» – это мать, и лучше не знать ей, сколько для нас много), бутылка чего-то красного («наливочка, своя, вы, девочки, хоть попробуете?» – это опять мать) и море простых деревенских закусок, вкусно пахнущих, красиво уложенных, одним видом возбуждающих аппетит. Утолив возбуждение, выбрались из-за стола и, отяжелевшие, зашагали по деревне. Мы с Галиной отстали и вышли к пруду, затянутому ряской, с крупными белыми кувшинками, окруженному низко склоненными серебристыми ивами. Красота! Среди этой красоты, прямо на берегу, мы и провели время до возвращения. Еще до нашего прихода все собрались на последний рейс автобуса. Мы с ней уезжали, чаю не хлебавши, утешившись старой истиной: за удовольствие платить надо!

Я тогда же понял: нас приглашали и на стол разорялись, чтобы мы успокоились и не резвились за счет их сына. Но тогда уже понимал: Рудик – умница и очень воспитанный мальчик. К сожалению… Как там: «Кристаллу не пристало терять черты кристалла…» Он и не терял черты. Он терял себя целиком, а мы этого не сознавали. Или не хотели сознавать?

В начале третьего курса Рудик прямо из общежития попал в психиатрическую лечебницу. Сообщение принес сосед по комнате. В большой перерыв решили отправить в больницу гонцов, каковыми стали я со Стасом и кто-то из девочек, кажется, Нина Шашкова, как сама серьезная, не склонная к хиханькам и хаханькам. На другой день с двумя пакетами еды и питья с утра отправились искать пропавшего. В приемном покое узнали, где его можно увидеть. Но в отделении нам во встрече отказали. И поделом.

Пошли к начмеду, чтобы выяснить причину, течение и последствия болезни. Диагноз нас не просто удивил, сшиб наповал. Причиной «сдвига по фазе» стало половое воздержание. Лечение назначено. Месяца через два он сможет выписаться, но вряд ли сразу сможет приступить к занятиям. Рудик к ним больше не приступал вообще и через несколько лет умер совсем молодым и, может, самым умным из нас.

Мы перед ним, вся группа за исключением старших – Гузнищева и Паршина, одинаково виновны, и нет нам прощения.

Анатолий Иванович Гузнищев – узкий лоб под короткой стрижкой, скуластое с щеками впалыми, чуть желтоватое лицо, сам худощавый, жилистый и очень, очень серьезный. Не оттого, что хочет таким казаться. В компании любит шутку, хороший соленый анекдот. Скалится тогда, выставляя напоказ крупные, лошадиные, пожелтевшие от курева зубы. Но только в компании, да еще и выпив. А так предельно собран, серьезен, задумчив. Это не поза, это позиция. В нем за версту чувствуется мужик, воин. В мешковатом дешевом костюме, скрывающем в кармане желтый, даже коричневый от времени протез руки, он сразу вызывал уважение и даже некоторое почтение у всех, включая наших преподавателей. Такое словами, даже самыми умными и нужными, не завоюешь. Это приходит только с опытом, горьким и тяжелым. Того и другого он хватил с лихвой.

Ветеран войны в Корее, участие в которой тогда Советский Союз официально отрицал. От него мы услышали много интересного. В Корею попал уже послужившим солдатом. На месте освоил приемы ближнего и дальнего боя, а когда набрался опыта, был заброшен с разведовательно-диверсионным отрядом в южную часть корейского полуострова, контролируемую американцами. Чем они там занимались, даже в самом сильном подпитии Анатолий Иванович умалчивал.

Там его ранили, да так, что очнулся лишь в госпитале на территории сопредельного государства. Оттуда, чуть оклемавшегося, переправили в Монголию, и уже в ней прошел полный курс лечения и реабилитации, длившийся полтора года. «У меня ведь руку тогда оторвало. Подземным тоннелем в бессознательном состоянии перетащили. Руку пришлось отнять. Крови потерял столько, что сейчас она у меня монгольская или китайская. А с рукой помучился. С год или, может, дольше мучали боли в несуществующей руке, такие, что хоть кричи. Кололи морфий. Потом сам отказался, видел, как ребята подсаживались на него. Терпел, сцепя зубы».

Возвратившись домой, едва не лишился матери. Увидев сына, она упала в обморок, далее – сердечный приступ. Еле откачали. Оказывается, его переправляли тоннелем корейские или китайские партизаны. Но он уходил на задание, оставив все документы, вообще все, что могло бы указать на его принадлежность к северокорейской и уж, тем паче, – к советской армии. Дали ему свое корейское имя, с которым он и лечился.

– Но в Монголии-то уже под своим именем был, почему не сообщил домой?

– Запрещали.

Время лечит. Подкормился дома, да и женился. Даже двух сыновей сообразил.

Прибыл в институт, надо полагать, с направлением соответствующих органов, озаботившихся тем, куда пристроить раненого ветерана. Потому его, единственного, приняли, несмотря на неудовлетворительную оценку на вступительном экзамене по русскому языку, оговорив условием пересдачу экзамена по завершении первого учебного полугодия. Толик, из нас самый старший, стал нашим старостой и оставался им до конца учебы, не роняя авторитета и уважения, что в молодежном коллективе не просто.

По окончании распределился в школу в Чебакове. Вскоре стал директором. Думаю, неплохим. Возвращаясь из Ярославля с какого-то совещания директоров, опаздывал на последнюю электричку. Запрыгивал на ходу. А рука-то одна. Сорвался – и под колеса…

Под стать Гузнищеву Алексей Паршин. Пришел, честно сдав все вступительные экзамены. До того отработал несколько лет в сельской школе учителем. Спрашивается, зачем пришел? За дипломом. Его судьба – яркое подтверждение истины о неисповедимости воли Божией. Родом из забытого и забитого Верхотурья, он юношей, мечтая о карьере если не разведчика, то контрразведчика, преодолев значительный конкурс таких же романтиков «плаща и кинжала», поступил в училище госбезопасности, если не ошибаюсь, в Свердловске. И почти закончил его. До выпуска оставались считанные дни. И тут арестовали всесильного шефа Лаврентия Берию. А училище носит его имя. Училище расформировали, то есть распустили курсантов по домам. Так что, проучившись пять лет, оказался ни с чем. В себя приходил, работая в интернате села Великое Гаврилов-Ямского района.

Леша полнолицый и полнотелый, но без пуза, уже тогда с лысиной от затылка, с хитроватым взглядом коричневых глаз, в лидеры не рвался, и никто его туда не тянул. Он всегда сам по себе и себе на уме. Даже получив место в студенческом общежитии, оставил за собой квартиру в Великом. Дом одноэтажный, но каменный, с крышей непротекающей и с печью не дымящей, греющей хорошо и ровно. Может, потому, что супруга его Вера, невысокая толстушка-хохотушка, продолжала работать в местной школе и заочно училась в аспирантуре у Григория Григорьевича Мельниченко, помогая тому в составлении диалектического словаря Ярославской области. Не могу судить, каким ученым стала она, но знаю точно, что большинство её работ и рефератов писал для неё и перепечатывал на пишущей машинке Леша. Да, в училище КГБ простаков не брали!

Вера всех однокурсников Леши называла по-детски: Алька, Толька, Валька…

– Колька, – кричала, встречая меня на пороге, – ты чего приехал-то?

– Навестить старших по возрасту и званию.

– Значит, ужин готовим на троих.

– Можно и на четверых.

– А кто четвертый-то.

– Я – за двоих.

– Да ну тебя, – и убегала на кухню.

Не раздеваясь, вместе с Лешей отправлялся в магазин за водярой. Мог бы и сразу прихватить, тем более что останавливался рейсовый автобус на базарной площади с магазином в центре. Но я же гость, пусть счастливый хозяин и раскошеливается. Незыблемый студенческий принцип.

Потом ужинали втроем. Леша пил очень мало, стопку растягивал на весь вечер. Вера вообще не пила. Так что бутылка была моя. За это я веселил хозяев свежими слухами и анекдотами. Потом они купили кооперативную квартиру в Ярославле, на углу Володарского и проспекта Октября, которую сменили на полногабаритную трехкомнатную по проспекту Толбухина. Вера тогда, помнится, подыскала вариант, взяв под опеку глубокого одинокого старика, после смерти которого та квартира за ними и осталась.

Леша в свободное время оборудовал подвал со входом из кухни, как раз по площади квартиры, так что фактически их стало две. Сколько ни просил, подвал ни разу мне не показал. Что он там хранил? Валентин говорил про оставшиеся после старика древние иконы. Вполне допускаю.

На двоих Паршины родили одну дочь. Окончив наш факультет, затем ту же, что и мать, аспирантуру, выскочила замуж, родила сына и укатила в Ленинград, оставив родителям на память внука.

Внук дорос до таможенника. Вера к тому времени умерла, но внук с дедом не захотел жить (тесно показалось) и купил с помощью отца однокомнатную квартиру в доме напротив.

Последний раз, когда мы с Лешей виделись, жил он одиноко, тем не менее подрабатывал на моторном заводе трудом не интеллектуальным, но доходным. Каким, не поделился.

Кто у нас там еще за старшего? Веня Степанов. Темноглазый, черноволосый, скуластый. Лицо широкое и с чуточку восточными чертами, брови черные, широкие. Статный, крепко сбитый, общительный, сообразительный, в общем – одни достоинства. Минус – вспыльчивость. Тоже какая-то восточная. При этом сам коренной ярославец, отец и мать местных корней, с физиономиями курско-рязанскими. И в кого удался? Родители – железнодорожники. Жили в доме рядом с заводом ЯПРЗ. Маленький двухэтажный домик в тени разросшихся тополей. Маленькая двухкомнатная квартирка, но всё отдельно. Кроме Вени и родителей, еще младший брат. Кучно, нескучно и скромно.

Веня, наверное, до зимы ходил на занятия в армейской форме. Да и потом гардероб разнообразием не отличался. Он поступил в институт вне конкурса, отслужив в армии три года и демобилизовавшись в звании старшего сержанта. Парень-порох. Еще в начале первого курса поручили нам выпустить газету, какую и по какому поводу – не помню. Но разгорелся спор, Веня, рассверипев, сбросил со стола все кисти, краски, ватман и выбежал из аудитории. Я кричал ему вслед, что он дурак и непонятно, как такому полоумному отделение солдат доверяли. Веня выскочил, но не убежал и слышал все мои выражения в свой адрес, из которых приведенные самые простые, а самые доходчивые – непечатные. Они-то, видимо, и впечатлили. Дверь вдруг распахнулась. Веня ворвался, как вихрь:

– А ты, а ты, еще в очках…

Вспыльчивость свою компенсировал отходчивостью. Прокричавшись, быстро остывал и мог продолжать диалог как ни в чем не бывало. Мы подружились, и на свадьбу из группы он пригласил только меня со Стасиком. Когда и где он подцепил свою невесту, непонятно. Прямо как в том фильме: комсомолка, спортсменка, отличница и просто красавица. А имя, одно имя чего стоило! Жанна. Тогда таких и не слыхивали. Мы учились на втором курсе, она заканчивала пятый курс биолого-географического факультета. Зимой сыграли свадьбу. А летом молодые уехали к родителям Жанны в Таджикистан, где её отец, член местного ЦК партии, руководил возведением крупнейшей в регионе гидростанции. На ней он дневал и ночевал, а свой особняк в правительственном квартале Душанбе отдал молодым. И стали они жить-поживать да детей наживать, а заодно и местных ребятишек учить. Веня – человек действия, и развернулся так, что, еще не закончив вуз (он перевелся на заочное отделение), уже работал завучем столичной школы. Получив диплом, стал директором, потом заведующим районо, гороно, а в начале восьмидесятых – уже заместителем министра просвещения республики. Когда в этой должности приехал в отпуск домой, то мы встретились у Валентина.

Выпили, поговорили по душам. Веня делился впечатлениями о Душанбе и Таджикистане. Говорил, что трудно привыкал не к языку и обычаям, а частым землетрясениям. Магнитудой в два-три балла, они практически ежедневные. Особняк весь в трещинах, того и гляди – развалится.

– Так возвращайся в Ярославль.

– А где жить, – грустно спросил Веня, – мзды не берем, накоплений нет. Приехал, а дома брат с женой и двое детей. Габариты нашей конуры сам знаешь.

– Ладно, не унывай, подсиживай министра, занимай его место. А там и до ЦК рукой подать.

– Тебе всё шутить…

– Вень, а как сыновья, чем занимаются?

– Оба в Свердловском военном училище…

Мне он подарил хорошее издание «Похождений Ходжи Насреддина», а Вале – феску. Я водрузил феску на голову Вени – вылитый таджик, загоревший дочерна.

– Венька, ну ты же вылитый азиат.

– Ха, тем и живем. Думаешь, я бы сделал такую карьеру иначе? Папа Жанны, конечно, помог, но в основном – внешность и работоспособность. Таджики – трудяги, но в массе малограмотные, русский знают плохо.

– А ты – таджикский?

– Разговорным владею свободно, сейчас второй год изучаю арабскую письменность, фарси. Медленно, но продвигается.

– Характер не мешает?

– Случается, – вздохнул Веня. – Буквально перед отъездом пришел ко мне один толстяк с дипломатом. Предложил сто тысяч, чтобы сына устроить в министерство, а тот, я попросил показать документы, закончил на круглые трояки вечернюю школу. То есть аттестат тоже куплен. Я ему по морде врезал, пинком из кабинета выгнал, дипломат вслед выбросил.

– Вень, так ведь могут того, сам понимаешь…

– Да ты что, у нас там порядок жесткий.

Я вспоминал не раз этот разговор, когда с распадом Союза в Таджикистане начались беспорядки. И хоть сведений никаких не имел, очень боялся, что расправились «басмачи» с нашим Веней. А если «басмачи» не добрались, то сердце не выдержало, он в последний приезд, на прощание обнявшись, сказал:

– Наверное, в последний раз.

– Типун тебе на язык.

– Нет, Коля, чувствую. У меня уже два инфаркта.

Я поверил. При его характере удивительно, что не три…

Из ближнего круга – еще Андрей Шарапов. Он влился в нашу группу гораздо позже и, как мне всегда казалось, влился не до конца. Так же, как и Веня, пришел, отслужив в армии положенные три года. Вот уж кто охоч был до общественной работы! Но успехов особых в учебе не проявлял, правда, и хвостов не имел. Отработки случались, так у кого их в студентах не имелось? Парень вроде бы компанейский, но уж очень правильный и потому в наших у Валентина посиделках не участвовал. Надо ж пить, а это неправильно…

После института какое-то время поработал в школе, затем двинулся по общественной линии и, наверное, половину жизни провел в кресле очень удобном, возглавляя управление по физкультуре и спорту при облисполкоме.

Я даже побывал у него однажды. Контора размещалась в бывшем костеле на углу улиц Свердлова и Победы. О культовом назначении здания уже ничто не напоминало, даже сам зал молельный был перекрыт, став двухэтажным. У него кабинет был внизу, небольшой, но уютный, полный грамот, кубков и вымпелов. Сам Андрюша солидный, но не разжиревший, с красивой сединой на висках, смотрелся киношно.

– Чего не раздобрел на харчах казенных? – поинтересовался сразу. – Пьешь из кубков молодильную влагу?

– Пью, но редко.

Разговорились. У него уже взрослый сын, с которым ходит на охоту. Вот и все подробности. На этом посту он просидел до конца трудовой деятельности.

Далее. А далее у нас – Алик Василевский. Мы называли его Красавец, с ударением на «е». Высокий, статный, породистый. Копна жестких, вьющихся, черных волос, темные же, навыкате, внимательные, всё мгновенно подмечающие глаза, двурядная, без единого изъяна белозубая улыбка, смех, всегда искренний, во весь голос. А уж какой умница! Начитанный, воспитанный, уже тогда сносно владевший иностранным языком. Но душой общества не был, хотя стремился. Потому, наверное, самую первую свою общую вечеринку мы, первокурсники, отмечали именно у него дома. Та совместная вечеринка оказалась единственной. Она и группу не сплотила, и Алика душой компании не сделала. Не из того теста вылеплен был представитель государственно-партийнойэлиты Ярославля. Мать, кажется, – бывший секретарь горкома партии. Он и жил в элитном доме на Красной площади, что на углу Голубятной и Школьной, именовавшемся в просторечии сторублевым из-за размещенной по его торцу огромной рекламы трехпроцентного займа со сторублевой ассигнацией в центре.

Невзирая на высокий социальный статус, а может, вопреки ему, Алик перед поступлением в институт честно оттрубил положенные для стажа два года. Мало того, вместе с нами, худородными, еще год парился на подготовительных курсах. Что касается стажа, то заработал он его не на заводе или фабрике, а в вертолетном отряде, уж не знаю, в какой должности. Короче, не рабочей масти. Но парень свойский, не интриган, коллективом дорожил и к общественным должностям не рвался, они сами потом будут рваться к нему.

Но был у него один бзик, портивший ему всю его молодую жизнь. Он жутко комплексовал на почве семитского своего происхождения. Потому и курил, как все мы, рабоче-крестьянскую «Приму», и носил клетчатые рубашки без галстука, и на первой же нашей практике в норском интернате представился ребятам как Александр Иванович. Хотя уже на физиономиии его брюнетистой читалось: Альберт Исаакович. И ведь никаких, по крайней мере, видимых оснований для тех комплексов не было. Для нас тогда само понятие национальности было сугубо официальным, то есть нежизненным. Как говорится, главное, чтоб человек был хороший. А он был хороший. Сейчас-то понимаю, что в нем говорил страх, внушенный родителями. Ведь и десяти лет не прошло после кампании против космополитизма, читай – против евреев, развязанной Сталиным перед самой своей кончиной.

Страху и комплексу неполноценности подвержен был не только он. Помню замечательного преподавателя с кафедры истории КПСС Бориса Давыдовича Альтшуллера. Первый весельчак и оптимист. Тем не менее сын его носил имя самое что ни на есть русское – Леша, а фамилию – Зайцев, оставаясь внешне таким же Альтшуллером.

Были ли основания для страха? Уже на втором курсе мы убедились, что были. О крайне неприличной кампании, развязанной на нашем факультете против преподавателей-евреев, писал выше.

Учился Алик отлично. Не помню, удостоился ли он Красного диплома, но основными его оценками были отличные, реже – хорошие, удовлетворительные отсутствовали. К концу учебы, задумываясь о будущем, мы искренне полагали, что уж кто в армию не загремит, так это он. Основанием для того были крепнувшие семестр от семестра связи его с кафедрой политэкономии и её профессором Наровлянским, открывавшие путь в аспирантуру, а это уже отмазка от службы в рядах вооруженных сил. Не угадали.

В конце учебы он женился, взяв в жены ту самую «Люхню» – Танечку Озеркову. Красотка каким-то образом очаровала умнейшего парня. Умнее среди нас был только Гомер – Валя Зиновьев. Заимев красивую супругу, Альберт озаботился её трудоустройством на приличную должность и продвинул в обком комсомола. Говорить лозунгами она умела и на трибуне была чудо как хороша. Меж тем призвали его в Советскую Армию и отправили на самый крайний Север, где прослужил он весь положенный срок. Обхохотаться можно: со всего курса только один загремел в армию, и тот еврей.

К тому же, пока служил, Таня умудрилась родить, так отпралялся он в армию женатым, а вернулся считай холостым, зато получил свободу и воспользовался ею, женившись опять же на однокурснице, на дорогой моей Наташеньке Лебедевой.

Они оба кончили аспирантуру, защитились: он – по политэкономии, она – по научному атеизму. Он двинулся по служебной лестнице, став деканом родного истфила, она – по семейной, родив ему двух сыновей.

В последний раз мы виделись на похоронах Льва Владимировича Сретенского, обнялись, прослезились, но как-то на раз, больше не только не виделись, даже не созванивались. О Наташе он в тот раз помалкивал, и было мне отчего-то грустно.


До свидания, девочки


Опять вспоминается та наша первая и единственная совместная вечеринка в «сторублевом доме». Встречали нас сам Алик и мама его, всё, как в лучших домах. Да мы не из лучших. Много пили, мало ели, и пьянились, и пьянели. Пьянели от переизбытка водки и сигарет. Пьянились дозволенной наконец-то близостью наших девочек, маминых недотрог. Среди них блистали две красавицы: Ирочка Быкова и Леночка Туркина. Обе худенькие, невысокие, черноволосые, Но совершенно разные.

Ирочка благополучная, воспитанная и скромная, очень скромная, даже тихая. Мелкие кудри облегали головку её, словно потемневший плющ. Белолицая, кареглазая, с изумительными, отливающими перламутром зубками. Над припухлыми яркими губками с ума сводящая родинка. А в карих глазах нет-нет да мелькнут искорки, такие резкие и дерзкие, что взглядом, словно током, пробьет. Притом даже на расстоянии чувствовалось нерастраченное тепло.

Леночка совсем иная. Любимый цвет – черный. Сколько помню, иных цветов в одежде её не было. Волосы густые, с крупными вьющимися локонами. Широкие, дугой, черные брови. Совершенно черные глаза. Крупные, красивых очертаний, рот и нос. И совершенно белое лицо. Такой белой кожи встречать удавалось не часто. Умная, начитанная, острая на слово, не всегда приличное. Часто, как близкими, фигурировала именами, известными в литературе, живописи, кино. И проверить невозможно, и верится не очень. Категоричная и безаппеляционная в оценках, резкая в жестах и движениях – сплошные углы. И когда однажды услышала от меня цитату из Павла Когана: «Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал», – пришла в дикий восторг. Занимаясь в шахматном клубе, запросто ставила мат взрослым дядям и имела высокий разряд, притом могла «ставить мат» не только на шахматной доске. Она привлекала внимание с первого взгляда, но парня не имела и, как выяснил на том же вечере, даже целоваться как следует не умела. Не грех, конечно, но штрих.

На той вечеринке скромная Ирочка, не поднимая густых ресниц, исподлобья стреляла карими глазками, но достойной мишени не находила. Леночка стремилась покорить раскованностью и начитанностью, остроумием и иронией, довольно злой. Начали танцевать, но места оказалось так мало, что не все смогли. Тогда стали играть в «бутылочку». Суть: все встают в круг, в середине раскручивают пустую бутылку и, когда она прекратит вращаться, горлышко укажет на ту, с которой вращающий должен поцеловаться прилюдно и открыто.

Я крутил дважды, оба раза мечтая об Ирочке. Но в первый раз выпала Лена. Я обнял, она неожиданно резко откинулась назад, заставив и меня сделать то же самое. Поза картинная и неудобная. Что делать? Прижав к себе, поцеловал и увидел огромные удивленные глаза, готовые принять и утопить в себе. Но что-то мешало мне сделать шаг навстречу. Наверное, потому, что губы оказались холодны, сама инертна и вяла…

– Что с тобой, ты будто ледяная?

– Не знаю.

– Слушай, давай хряпнем по стопарю, полегчает.

– Не могу, меня от водки тошнит.

– А от чего не тошнит?

– Да от всего.

– И от компании нашей?

– Да, представь себе.

– Представил. Мне жаль, Лена, честно – жаль…

В ответ – деланная улыбка. Она не доучилась даже до конца семестра и перевелась в какой-то изысканный московский вуз. Не педагогический, точно.

Другой по выбору бутылочки оказалась Наташа Лебедева. Мы поцеловались с такой задержкой, что публика заволновалась.

– Да фиг с ними, айда в подъезд, – предложил я.

Мы вышли и продолжили. Продолжение растянулось на несколько месяцев, пока в её подъезде о дореволюционный плиточный паркет не разбились вдребезги свалившиеся с носа мои очки.

Из остальных помнится Рита Зеленова. Помнится тем, что перед самыми нудными лекциями я уговаривал её сесть за последний стол. А затем незаметно под крышкой стола забирался рукой под подол и гладил её ноги по самые некуда. Она вздрагивала и молчала, молчала и вздрагивала, а я, как говаривает молодежь, балдел. Контактов вне лекционной аудитории никаких с ней не имел, интереса не было. У меня во всяком случае.

А вот с хохотушкей Лариской Курицыной встретиться пришлось в обстоятельствах. абсолютно нежданных и непредвиденных. Когда Ульяна перешла в пятый класс, то на первой же неделе среди имен преподавателей я увидел её имя. Услышав от Ули описание, понял: да, наша Лариса. Она стала преподавать дочери историю и вела её вплоть до окончания школы, мало того, являлась еще и завучем, кажется. Я часто встречался с ней как член родительского комитета. И, разумеется, мы трепались, вспоминая прошлое. Она мне рассказывала об однокурсниках все, что ей было известно, а известно было немало. Но ушла дочь из школы, и встречи прекратились. Остальные наши девочки: Нина Шашкова, Аля Башкирова, Валя Северова– помнятся лицами, но не делами.

Уже курсу к третьему мы точно знали девушку, которая информировала органы о настрояниях группы. Не хочу называть фамилии. Пусть сама несет свой крест.

Из параллельной группы литераторов ближе всех оказалась Таня Егорова. Таня, безусловно, была самой красивой в группе литераторов и блистала типично русской красотой. Стройная, русоволосая, улыбчивая, с симпатичной ямочкой на подбородке. Отличница, умница, активистка, человечная в общении. Её постоянно избирали в разные комсомольские органы и даже делегировали на очередной Всесоюзный съезд ВЛКСМ, кажется XIV.

Дочь эпохи. Возвратившись со съезда, делилась своими впечатлениями, в том числе таким. В один из перерывов оказалась рядом с космонавтом Германом Титовым. Конечно, вопросы, автографы. Он охотно отвечает, расписывается. За неимением блокнота кто-то подал ему только что принятую Программу КПСС, провозгласившую, что нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме.

– Титов, – с восторгом говорила Таня, – отодвинул протянутую программу со словами, что она и без его автографа хороша. Ведь это надо же, – продолжала она, – столько людей, а он всё видит, всё замечает и поступает как настоящий патриот.

Красота в сочетании с честностью, справедливостью, правильностью привлекали к ней, но они же становились тормозом для сближения. Мне кажется, наши ребята не шли на более близкий контакт из боязни получить отказ.

В институте мы были просто знакомыми. Сблизились позже, оказавшись в одной профессии. В отличие от меня, она шла к журналистике путем, гораздо более сложным. Её детской мечтой стала, трудно поверить, радиоастрономия, но у нас не было возможности заняться ею по-настоящему. По сути проблемами этими плотно занимался у нас только радиозавод. И она пришла туда. Но это же не наука, а производство, от неё порой весьма далекое, с планами, штурмовщиной, авралами и простоями.

Не нашла себя и на инженерно-экономическом факультете, которому отдала целых три года. Только после этого оказалась на историко-филологическом факультете ЯГПИ. Среди коллег-журналистов, на мой взгляд, она не только самая красивая, самая умная, но и самая достойная, ибо пришла к профессии через испытания жизненными пробами и ошибками.

Находясь в группе литераторов, она увлеклась историей, причем самым романтичным её направлением – археологией. Во время летних каникул поработала на раскопах в Ростовском районе. Увиденное и услышанное поразили настолько, что захотелось поделиться этим. Она написала большой материал и принесла его в газету «Юность». Здесь оценили манеру письма и поручили сделать материал с главной строительной площадки города – Ново-Ярославского нефтеперерабатывающего завода. Поскольку с заданием справилась, последовали другие, и уже не возникал вопрос, что же дальше. Только газета.

Тут судьба и столкнула нас. Я, поработав короткое время в газете «Заводская жизнь», вернулся в альма-матер, а мое место в многотиражке моторного заняла она. Звонит вскоре друг и соратник по той же многотиражке Лева Гуревич:

– Коля, тебе знакома Таня Егорова?

– Кратко: однокурсница, близки не были, но человек хороший, честный. Лёва, она тебе приглянулась?

– Избави бог. Не пьет, не курит. Не мой калибр.

Полушутливый разговор подсказал, что многоопытный редактор многотиражки Осип Наумович Берлин рассмотрел в ней черты хорошего газетчика и задержал её, в отличие от меня, надолго.

Работая в многотиражке, активно сотрудничала с областной газетой «Северный рабочий», куда в конце концов и перешла. Ей сразу предложили возглавить ведущий отдел газеты – промышленный. К счастью, отказалась в пользу работы творческой.

И опять совпадение судеб: её напарником и добрым наставником стал, как и у меня, Виктор Курапин. У них был отдельный кабинет из двух комнат на солнечной стороне Дома печати. В большой первой комнате стояли два светлых двухтумбовых письменных стола. По правой стороне напротив двери стол Виктора, напротив – Татьяны. Другая комната, узкая, занята столами с подшивками газет на них.

Как сейчас вижу их: она в белой блузке с каким-то затейливым бантиком, кудрявая и улыбчивая, он в строгом костюме с белоснежной рубашкой при галстуке и с трубкой, которая в сочетании со щеточкой усов придавала ему неуловимое сходство с растиражированным образом комиссара Мегрэ. Подозреваю, что он о том догадывался и умело подкреплял отдаленное сходство. Все-таки по жизни Виктор – большой артист, не зря же в молодости снимался в фильмах Гендлина.

Ей повезло с наставником. Он старше и мудрее, даже войны успел хлебнуть. Щедр на советы и помощь, всегда готов к шутке и розыгрышу, что способствует хорошему настроению – не последнему фактору в творчестве.

Вначале писала о проблемах и достижениях ярославской промышленности, потом переключилась на строительство. От строительства – прямой путь к архитектуре, а ярославская архитектура – неизбежно история.

Мы продолжали контактировать. У меня пошла серия книг «Этюды о былом», и каждый из восьми томов я обязательно приносил и дарил Татьяне. Она как-то в шутку заметила, что скоро у неё для моих книг полки не хватит. Я в ответ посоветовал ей собрать старые записи, очерки, опубликованные и оставшиеся в столе, да и напечатать свою книгу. Она сомневалась. Я же, в очередной раз придя в редакцию, подарил одну из своих книг редактору газеты. Он книгой заинтересовался. И тогда я подсказал ему, что они вполне могут сделать книгу не хуже.

– Как? – растерянно спросил он.

– Очень просто. Соберите материалы Егоровой, что в компьтерной памяти, и печатайте. Вместе с фотографиями, получится замечательное издание.

Не стану уверять, что благодаря этому, но после этого такая книга появилась, и называлась она «Ярославль. Прогулки и встречи». Прекрасная работа, некоторыми статьями из которой я воспользовался, работая над четырехтомником «Город древний. Ярославль: здания, люди, легенды».

С Таней, несмотря на крайне редкие встречи, мы по-прежнему дружны.


На деревне расставание поют…


Третий год работы пролетел незаметно. В проведении уроков уже не испытывал проблем со временем. Меньше его стало уходить на подготовку к ним и проверку тетрадей. Работа вроде бы муторная, но доставлявшая немало веселых мгновений в «перлах» моих воспитанников. Вроде таких:

– В его брюхе сильно билось сердце.

– И алая кровь из груди его сикнула.

– Такие заводы! Там корабли делали и уделывали.

Или из ежедневной практики. Беру работу. Подпись веселит. В конце разбора диктантов спрашиваю Федотова:

– Как все-таки тебя зовут?

– Вася.

– А полностью?

– Василий.

– А что у тебя написано? Василей, конечно, веселей, но это же не Василий.

Класс ржет во всю мощь юных, не прокуренных еще легких. И это уже моя ошибка. Большая ошибка. Стремление оживить урок оборачивается насмешкой. Так до конца учебы и остался он Василеем.

Отдельная забота – послеурочная работа. Это с теми, кто в урочное и домашнее задание не уложился. Не просто найти место для занятий. Обычно усаживаю в закутке, отведенном для занятий девочек домоводством. Расположившись меж тазами для винегретов и швейными машинками, они бубнят, заучивая правило.

– Не мешай другим, читай про себя.

– А про меня тут ничего нет.

– Остряк. Посмотрим, как отвечать будешь.

Но они ребята, хоть и отстающие в русском, неглупые и понимают, что продержу я их час-полтора, не больше. Самому надо еще домой заскочить, чтобы пообедать наскоро.

Все свободное время отдавал краеведческому кружку и сбору материалов по истории Бурмакина и окрестностей, благо были еще живы свидетели богатого на события дореволюционного прошлого. В частности, очень интересными оказались встречи с потомком одного из крупных артельщиков Сазонова. Каждая встреча с ним преподносила новые открытия. Сама обстановка дома, во многом сохранившаяся с прежних времен, располагала к беседам углубленным, неспешным. Это и черная горка с разнокалиберной посудой старого кузнецовского фарфора, всякие непривычные изогнутые щипчики для колки сахара, которые хозяин, как мне казалось, специально выставлял к чаше с кусковым сахаром, темной бронзы шандалы со свечами, искусной работы серебряные столовые приборы и, конечно же, всевозможной формы кувшины, графины и графинчики. Всё напоминало о былом благополучии этого дома.

Я делился с ребятами полученными знаниями. Надо было видеть их широко раскрытые глаза, их гордость за родное село, их увлеченность историей и стремление углубиться в неё.

Но подходил к концу учебный год и время моей работы здесь. Я очень любил своих стариков, я узнал и принял родным село, мне было очень комфортно в школе. Тем не менее, не сомневался: мое будущее в журналистике.

И, конечно, исподволь стал готовить к тому директора школы. Галина Ивановна, разумеется, помнила о моем заявлении в самом начале: три учебных года, и ни дня дольше. Помнить-то помнила, но верить не хотела. Уж как уговаривала остаться! Какие шаги не предпринимала! Вспоминаю и чувствую неловкость, вроде как обманул, не оправдал надежд.

Рядом с деревянной голубой чайной до моего приезда сюда стоял двухэтажный старой кирпичной кладки дом в шесть окон по лицевой стороне. С обвалившейся местами штукатуркой, черными провалами окон, прорехами в крыше. Такой дом в центре села не красил его. Равно, как и огромный заброшенный храм напротив. Пока работал тут, дом усилиями сельсовета и особенно завода полностью отреставрировали, сохранив и прежнюю планировку, и лепнину на потолках, и плиточную облицовку печей. Туда и привела Галина Ивановна еще в марте 1965 года как бы на экскурсию. Осмотрели первый этаж, простенький, без изысков (прежний магазин хозяина дома, кажется, все того же Сазонова). Поднялись на второй. Совсем другое дело. И потолки выше, и печи краше, и лепнина обильнее. Этаж делился на две части: в четыре окна и в два окна по фасаду. В первой – три комнаты метров на шестьдесят, в другой две – метров на сорок.

– Вот выбирай. Я договорилась с сельсоветом, какую квартиру выберешь, такую и получишь. С ордером, чин по чину.

– Галина Ивановна, дорогая. Ну, как же так! Даже если б и остался, не смог бы принять столь щедрый подарок. Во-первых, как бы я смотрел в глаза учителям, что ютятся в общем учительском бараке? Во-вторых, разве я могу оставить своих стариков?! И потом такую махину отопить – это сколько же дров потребуется!

– Не волнуйся, привезем.

– Так их же еще и расколоть надо.

– Расколем.

– Это кто же колоть будет, не завхоз ли? У меня водки не хватит.

– Не беспокойся, я всё организую. Мы тебе и участок земли уже выделили за домом.

– И что с ним делать?

– Как что? Картошку посадишь, свеклу, морковку всякую, лук, чеснок. Да что душа пожелает.

– Галина Ивановна, у меня времени не хватает журналы методические прочитывать.

– А мы тебе школьной лошадью и вспашем, и посадим.

– Галина Ивановна, пока никто нас не видит, дайте я вас расцелую, и на том закончим.

Она покраснела, как девчонка, махнула рукой:

– Ну, как знаешь, – и устремилась по ступенькам вниз, словно опасаясь, что я примусь за исполнение благодарности.

К разговору о работе больше не возвращались. Я верил, что и квартиру, и огород, и лошадь она действительно обеспечит. Но знал и другое: при всей удачливо сложившейся учительской карьере не моя она была, не моя! Я жил только журналистикой, и никакой иной сферы приложения сил в обозримом будущем не видел.

Беспокоила проблема иная. Вместе с трудовой книжкой следовало получить еще и характеристику. И не то, чтобы переживал я по этому поводу с утра до вечера. Просто нет-нет, да и кольнет мыслишка: а вдруг…

Так в привычной школьной суете закончился для меня последний год сельского учительства. Галина Ивановна слово сдержала. Ни разу больше не возвращалась с предложениями продлить сотрудничество и по окончании учебного года вместе с зарплатой и отпускными дала характеристику.

Было прощальное застолье, теплые слова и слезы. Всё, как у людей. Я чувствовал себя немного подавленным и грустным. Но вместе с тем было и чувство заработанной радости, законного удовлетворения, что первый блин вышел довольно приличным…

Трудовую книжку предстояло получить в отделе кадров районо. Надо было сначала из Бурмакина приехать в областной центр и уж затем следовать в райцентр – поселок Некрасовское. Тем не менее на другой же день по возвращении в Ярославль махнул туда, но не застал заведующего районо некоего Садилова. Встретились мы не через день, не через два, а через неделю: уж очень мобильным оказался неведомый мне руководитель.

Я изложил свою просьбу, он тут же изложил свой отказ. Мотив: по закону я должен отработать два года после окончания вуза, у меня же получался только год. Пришлось идти в атаку, мол, когда вам требовалось, я институт бросил и приехал в село. Теперь получается, что сделал это зря! Садилов, подумав, аргумент отверг, попутно обвинив в демагогии. Но он не знал, с кем имеет дело. Я, помолчав положенные пару-тройку минут, выложил:

– Понимаете, я бы, наверное, поработал в Бурмакине и не год, а больше. Но меня приглашают в аспирантуру.

– В какую?

– Истории СССР.

– С чего бы это сельского учителя да сразу в аспирантуру, – усомнился он.

– У меня уже есть две печатные работы. Одна – о первом председателе Ярославского горисполкома Закгейме, другая – об Александре Рытове. Читали, наверное, в районке.

– Первую – нет, а в газете очерки читал…– он еще помолчал недолго.

– Ну, раз уж аспирантура, грех задерживать. И распорядился выдать трудовую книжку.

Только теперь я ощутил свободу. Еще постоим.