Чудо человека и другие рассказы [Андрей Дмитриевич Балабуха] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Андрей Балабуха Чудо человека и другие рассказы
ПРЕДИСЛОВИЕ
Полагаю, дело самих читателей, а также критиков-рецензентов оценивать новую книгу — в меру собственных основательности и вкуса разбирать ее особенности, отмечать достоинства, вскрывать явные и неявные просчеты, словом — дифференцировать, чтобы потом вывести интеграл… Полагаю также, в данном случае нет особой нужды и в том, чтобы дотошно перечислять достижения, приводить полностью «послужной список» автора книги, которую вы держите в руках. Те, кого по-настоящему интересует фантастика, и без моей подсказки вспомнят другие его книги. Многочисленные публикации в коллективных сборниках, альманахах и журналах, а возможно, даже и то, что писатель Андрей Балабуха охотно выступает и в роли критика: в соавторстве — и без оного — им написаны десятки статей, обзоров, предисловий и послесловий к книгам других писателей-фантастов. Потому — в непосредственной связи с этой новой его книгой — ограничусь немногим. Новая-то она новая… а вообще-то — должна бы она была быть первой, выйти лет на пятнадцать раньше. Ибо в шестьдесят четвертом году написан «Аппендикс» — самый ранний из дюжины рассказов, эту книгу составивших, в семьдесят третьем — «Антигравитатор Элькинда», самый поздний из них, — оттого-то, по-видимому, эту дюжину и замыкающий. Парадокс? Ежели и оный, то вполне, увы, объяснимый (хотя, тем не менее, и противоестественный). Вспомним, пышно выражаясь, контекст эпохи: не такова же ли судьба и других пишущих (и писавших: не у всех достало мужества продолжать, многие — бросили!) ровесников Андрея Балабухи, почти безразлично — фантастов ли, прозаиков ли реалистов или поэтов. Это ведь их — нынешних сорокалетних — уже окрестила ярлыколюбивая наша критика «потерянным» для литературы, «молчаливым» поколением… Впрочем, воздержимся от пережевывания прописных истин сегодняшней критики. Тем более, что к Андрею-то судьба — в облике типографского станка — была все-таки достаточно милостива. И первая его публикация состоялась, когда (едва ли не рекорд по тем временам!) автору только-только стукнуло двадцать: был напечатан упомянутый уже «Аппендикс», да не где-нибудь, а сразу в «Фантастике-67»! Тогдашние-то сборники «Молодой гвардии» были куда презентабельны — и читающей публикой воспринимались совершенно иначе, нежели нынешние… И даже «Предтечи», первая его книга, вышла всего лишь через десяток лет — в семьдесят восьмом. Правда, — еще один парадокс и тоже вполне в духе времени! — не на русском языке: в Таллинне, в переводе на эстонский… Но вот следующую, уже на русском, — «Люди кораблей» — пришлось ждать еще пять лет. А теперь… Или нам с тобою не о чем вспомнить, Андрей Дмитриевич, — представляя друга читателю? Перебирая недавно свой преизрядно-таки запущенный архив, скопившийся за четверть века работы в «Уральском следопыте» (есть такой экзотический журнал, на периферии издается — в Екатеринбурге, неофициальной — покамест? — столице Урала: полумиллионного тиража достиг, ног неясно — надолго ли, при нынешних на горизонте изменениях, диктуемых почтовыми и иными монополиями), я неожиданно быстро наткнулся на рукопись, которую искал и в сохранность которой, откровенно говоря, не верил… (Забавная — хотя и посторонняя — деталь, о которой, приметив, просто не могу умолчать в наши дни полнейшего развала отечественной почты. Штемпель на конверте заказной бандероли: «Ленинград, 25.12.63». И второй: «Свердловск, 27.12.63». Судя по регистрационной карточке, в тот же день, 27 декабря, бандероль с рукописью доставлена в редакцию: чу-у-деса!.. Привычно-то уже — иное. В 1990 году подобную же бандероль — из того же Питера, от писателя Александра Щербакова, тоже заказную и даже оплаченную так же, двугривенным, — украшают штемпели: «Ленинград, 21.05.90» и «Свердловск, 14.06.90»!!! Увы, прогресс — вполне по Блоку — нам только снится. Поневоле — для пересылки хотя бы этого предисловия — начнешь изобретать альтернативные оказии…) …То был рассказ-предупреждение, выразительно названный полустрокой из стихотворного эпиграфа А. Позднеева: «Чтобы вновь не начинать с амебы…» В рассказе варьировалась тема пришельцев: они оставляли в Баальбеке послание для нас — тех, кто придет спустя тысячелетия. Ибо были они — землянами, вернувшимися на родину из большой звездной экспедиции и заставшими лишь пепелище на месте своей — допотопной — цивилизации. О что это были за камни! Таких, наверное, никогда раньше не существовало на Земле: под действием чудовищной температуры атомного взрыва они «плакали» и «кровоточили». Это сразу бросалось в глаза, стоило только посмотреть на скол какой-либо каменной глыбы. Ее черное нутро, правда, сохранялось, но часть этого темного слоя просачивалась в наружные светло-серые слои так, что на их поверхности появлялось что-то вроде лишая. Странным и больным казался такой камень, словно пораженный паршой или проказой. Экспрессивно написанный, со впечатляющими деталями и минимальными сбоями в стилистике, рассказ был вполне «публикабелен» по тем временам, разве что в некоторой прямолинейности упрекнуть автора — но: не задним ли числом? не с высот ли прошедших десятилетий?.. Однако портфель журнала был переполнен: шел конкурс на лучший НФ-рассказ, редакция купалась в непривычном изобилии вполне приличной фантастики… Впрочем, укажи тогда автор в сопроводительном письме свой возраст, — думаю, мы почти неременно дали бы ему место в подборке «Слово нашим юным авторам». Но нет — он подписался со взрослой солидностью: «Андрей Дмитриевич Балабуха», — тем самым оставив мне лишь призрачную возможность сочувственно процитировать его рассказ в итоговом обзоре… То был первый рассказ, посланный Андреем в редакцию. А вообще-то, вспоминает он, «сколько себя помню, я всегда что-нибудь сочинял». Приведенную выше цитату из рассказа — в отредактированном, естественно, виде — вы можете найти в «Аппендиксе»; она — единственный пока для меня реальный след того рассказа, хотя в нем было и иное кое-что — не устаревшее и сегодня… Сравнение же этих первых двух рассказов с необычайной наглядностью говорит о быстроте, с которой школьник Андрей Балабуха избавлялся от упомянутой выше прямолинейности в разработке своих замыслов. Правда, этот школьник — едва ли не с отроческих лет! — регулярно посещал компанию профессионалов-фантастов, собиравшихся в те годы в Ленинграде в клубе журнала «Звезда»… …Через несколько лет, в шестьдесят девятом, состоялось наше очное знакомство. Крепкий, широкоплечий молодой человек, без намека — эт-уж точно! — на нынешнее импозантное брюшко, с крупным, выразительным лицом, с интеллигентными («парнем» не назовешь, эт-уж точно) манерами петербуржца, причем не в первом поколении. Уверенный в себе (до самоуверенности…), весьма общительный, со всеми и везде знакомый, знающий едва ли не все обо всем, — я многажды в дальнейшем убеждался в совершенно неистощимой и всеадресной его любознательности и абсолютной (хотя ныне он изволит в этом сомневаться — однако ж покамест не верю я ему!) памяти. Разница в возрасте — всего неполный десяток лет — постепенно сошла между нами на нет за эти годы, тем паче, что и в плане чисто житейском он тоже явно «рожден был хватом». В разумном и добром, естественно, понимании… Как мало кто из моих знакомых, умел он — и посейчас умеет — обжить занимаемое пространство, устроиться с максимумом созданных им самим удобств — и я, не скрою, всегда с удовольствием селился и селюсь вместе с ним. В Москве ли, в семьдесят шестом, в обшарпанной донельзя, но зато и просторной комнате общежития Литинститута, на Первом Всесоюзном семинаре писателей-фантастов (о котором, странное дело, почти не вспоминают… а между тем участниками его были и Ольга Ларионова, и Геннадий Прашкевич, и Борис Штерн, и Виталий Бабенко. И совсем юный тогда Слава Рыбаков, и еще многие, чьи имена сегодня на слуху у любителей фантастики; мощный был семинар — эт-уж опять-таки точно!); в Николаеве ли, на Первых Ефремовских чтениях восемьдесят восьмого года. В очень пожилой, но хранящей следы былой респектабельности гостинице, где наш уютный (стараниями Андрея) двухместный номер чаще кого бы то ни было навещал душа этих чтений Анатолий Федорович Бритиков; или в Николаевской же глубинке, в пансионате под Коблевом, на берегу моря, где в восемьдесят девятом во время первого (и по всему видать, последнего) Соцкона мы хотя и бедствовали в течение нескольких дней по причине полного отсутствия воды, но куда менее других, в том числе и самых маститых отечественных и зарубежных фантастов, ибо — по наводке Андрея же — своевременно умыкнули полнехонький трехведерный бак из-под уличной трубы водопровода, в придачу к коему закупили оптом еще и ящик минералки; да и во многих других местах — признаюсь — нам было хорошо! В том числе — и благодаря презренным сим удобствам, кои позволяли (вот ведь в чем штука!) и чай изготовить, и кофе, и прочее иное — чтобы собрать в данном (лишь единицу времени назад — пустом и неприглядном даже) пространстве уютную компанию, за столом которой, и вновь эт-уж точно, «никто у нас не лишний» — «и старики, и молодежь», как пелось в одной популярной некогда песенке. А раз и те, и другие — какую же вам еще избрать методу общения, чтобы и стариков порасспросить, и опыта поднабраться, и не заскучать притом? Благодаря Андрею, его напористой общительности, успел побывать и я, неискоренимо — вследствие натуры — застенчивый провинциал, у тех, кого иначе и не застал бы. В Ленинграде — у Владимира Ивановича Дмитревского, Александра Александровича Меерова, у «Деда» — Ильи Иосифовича Варшавского, светлая всем им память… И на заседаниях знаменитой ленинградской секции фантастической и научно-художественной литературы, на обсуждениях рукописи «Отеля…» братьев Стругацких, или нового — тогда — романа Меерова «Право вето», или малопонятной и потому особенно привлекательной гипотезы живого еще тогда Н. А. Козырева… — А уж на квартире у Андрея… столь же, в моем представлении, общедоступной, как и любой его или наш гостиничный «полулюкс» или «совсем не люкс»… с кем только я не перезнакомился за эти годы! В том числе — и с несколькими поколениями «молодых», каждому из которых так хотелось — да не всегда удавалось — хоть чем-то помочь на предстоящем тернистом пути… В «Маленьком полустанке в ночи» — одном из четырех рассказов, спаянных в единый блок мечтою о нераскрытых резервах человеческого организма и, главное, мозга, — выведен среди других персонажей Озол — литератор-фантаст, «человек простой, необразованный». «Я дилетант, — декларирует он. — В лучшем, но, увы, утерянном значении этого слова. Ведь что такое дилетант в исконном смысле? Противоположность специалисту. Специалист знает все в своей области и чуть-чуть в остальных; дилетант же, не имея специальных познаний ни в одной области, имеет представление обо всех». Хотя и утверждает Андрей Балабуха, что прототипом Озола был совершенно конкретный человек (и я должен согласиться с этим, поскольку и сам был с тем человеком когда-то знаком), однако ж дилетант из «Полустанка…» не перестает казаться мне автопортретом. Во всем не во всем, но по крайней мере в бурном его стремлении обо всем иметь собственное мнение. Впрочем, при всей ненасытно-жадной открытости ко всему для него новому, есть у Андрея Балабухи сфера постоянного интереса: море. Море и все, что с ним связано. У моря выросший, он и сегодня с мальчишеской верностью влюблен — не в пляжное мелководье Маркизовой Лужи, разумеется, но в тот истинно великий Мировой Океан, что покрывает две трети нашей планеты. …На берегу другого залива — Днепровского лимана — размечтались однажды, встретившись на вышеупомянутом Соцконе-89, два писателя-фантаста — Андрей Балабуха и Владимир Михайлов: яхту бы приобресть, да не пустяковину какую. А настоящую. Вроде «Снарка», «Спрея» или любого из «Сен-Мишелей»! И, отринув всю эту суету бесконечную, отправиться бы в кругосветку, чтобы, не слишком сибаритствуя, однако и не чересчур уж ро Алену Бомбару живя, подвигаться неторопливо «по морям, по волнам» и с неторопливой же, как подобает, самозабвенностью предаваться писательским своим мукам за чистым листом бумаги. Мне, излишне заматерелому обитателю Мировой Суши, явно постороннему в том разговоре, понятно было, конечно, что красивая сия мечта — откровенно несбыточна, что это прекрасно понимают и сомечтатели… Но не эта ли несбыточность внутренних устремлений и побуждает романтика — естественно, при наличии необходимых потенций — выплескивать на бумагу вымечтанный и выношенный заветный мир! Не случайно именно морю была посвящена первая повесть Андрея Балабухи — «Майский день», которая впоследствии разрослась и превратилась в роман «Нептунова арфа». В этом романе, кстати, можно найти и объяснение влюбленности автора в необъятную прародину всего сущего на Земле — в словах Орсона Янга: «Просто я люблю море. Оно — полигон надежды. На море мы уже научились жить так, как подобает человеку, — с тех пор, как перестали считать океан театром военных действий и неисчерпаемой кладовой. Где больше всего международных работ, проектов, организаций? На море. Где, случись с тобой что, на помощь придет любой? Опять же на море. Здесь мы все просто люди, а потом уже австралийцы, русские, японцы, американцы… Здесь мы больше всего ощущаем себя человечеством — то, чему на суше нам еще учиться и учиться. Море — это модель нашего завтра. Тень грядущего. И потому его нельзя не любить». Цитата, быть может, и великовата, но, взятая из книги, написанной до громогласно возвещенной Перестройки, до явления миру и впрямь своевременного Нового Мышления, она непредвзято свидетельствует: обеспечивая широту взглядов на человеческий наш мир, фантастика и тогда, до перестройки, была озабочена всеми жизненно важными проблемами этого мира. И будущее этого мира проектировала едва ли не смелее и зорче, чем многие сегодняшние перестройщики… И еще об одной — как выясняется, весьма ныне ценной — особенности фантастики. В эпоху застоя в разряд чудачеств и маложелательных странностей отошло многое, что в прежние времена таковым не считалось. Благородство, бескорыстие, доброта, гуманность, верность идеалам, мечтательность и просто созерцательность… Все это оказалось ненужным обществу, ищущему комфортабельной и сытой жизни — далеко не для каждого члена социума, как оказалось, вопреки лозунгам на знаменах… Закономерной была дегероизация не только идеалов, но и литературы, их прежде проповедовавшей. Восторжествовав без особых усилий в унылом сером монолите основного книжного потока, дегероизация настигла вслед за тем и литературу приключений. Настигла — и разрушила, ибо прежних ее любимцев, волевых и деятельных, сильных и по-старомодному благородных (словом, истинных Героев, без коих — какие же приключения!), заменили такие же рефлектирующие нытики, деловитые эгоисты, обиженные судьбою «домашние философы». Под напором этих «новых людей» наша литература не устояла, «забытовела» в массе своей фантастика — последнее прибежище романтики… Времена, к счастью, все-таки изменились, и в качестве наипервейшей сверхзадачи — словно бы вдруг! — вынырнула из прошлого потребность иметь Человека Воспитанного. А получить-то его — как? Десятилетиями дезавуируя «заветы предков», как получить теперь работящего, сметливого, предприимчивого и щедрого душой гражданина? Кому-то обрести новую (то бишь хорошо забытую старую) нравственность поможет религия — не потому ли и стало нынче столь гарантировано лояльным отношение к Богу в нашем исстрадавшемся от бездуховности обществе? Кому-то — да, религия, а остальным? А для остальных (точнее бы сказать: вообще для всех — и во все века эпохи Гутенберга) уникальным учебником духовности была и остается Книга. Вот и приходится фантастике нашей — как и литературе в целом — сызнова размышлять о новом (теперь уже — новейшем) герое, по-старому не обделенном элементарными человеческими добродетелями. К такому герою она потихоньку и подвигается — поначалу через «боевик», через «космическую оперу», через «роман-путешествие», через повесть-сказку. Ибо и там, и там, и там без Героя ну никак не обойтись: без него они — такой же муляж, фикция, нонсенс, как и безгеройное приключение… Я с удовольствием восстановил в памяти ранние рассказы Андрея Балабухи. В свете сказанного выше — мне сегодня вдвойне по душе их романтичность, их герои. По-прежнему по душе и новеллистическая неожиданность концовок, прописанность персонажей, тщательность и даже изящество литературной отделки, выверенная толика ироничности… Я искренне рад, что они наконец-то сложились в книгу. И еще — что под Андреевым именем появились наконец и два рассказа, первоначально по некоторым соображениям публиковавшихся только под глубоком псевдонимом, о чем было неизвестно даже издательству… Виталий БУГРОВИЗ ЦИКЛА «ЧУДО ЧЕЛОВЕКА»
Памяти мамы — первого слушателя, читателя, машинистки и редактора, — так и не дождавшейся этой книги.
ПРЕДТЕЧИ
…слишком ранние предтечи слишком медленной весны.Центральный комплекс Медицинского исследовательского Института имени де Голля представлял собой два параллелепипеда в стиле Мис ван дер Роэ, — в двадцать один и тринадцать этажей, — возвышавшихся над раскинувшимся вокруг парком словно поставленные на попа кирпичи. Третий горизонтально пересекал их со второго по четвертый этаж так, что фасад напоминал небрежно написанное «Н». На крыше далеко вылетавшего в сторону лежащего крыла разместилось кафе, защищенное от солнечных лучей тентом из поляризующей пленки. Свет здесь был рассеянный и мягкий, а мощные кондиционеры позволяли свободно дышать даже в тридцатиградусную жару. Чудин наискось пересек кафе и сел за угловой столик спиной к залу. Сквозь завесу из декоративного винограда просматривалось шоссе Бержерак-Либурн, по которому иногда проскакивали машины — по большей части, легковые. До вечернего заседания оставалось около часа, и Чудин не торопился. Напряжение, владевшее им во время выступления (когда же, наконец, он научится выступать хладнокровно не только внешне?), спало. Сейчас ему хотелось выпить кофе с бриошами и посидеть, не думая ни о чем серьезном, чтобы дать мозгу такой же полный отдых, какой дает телу савасана хатха-йогов. — Простите, месье Чудин… — Сзади стоял человек лет тридцати пяти-сорока. На прицепленной к лацкану светло-серого пиджака карточке значилось: «Пресса „Сьянс э ви“ Гийом Эме». Чудин тоскливо вздохнул. — Прошу вас, месье Эме. Тот улыбнулся, сел, положил на стоп плоскую коробочку диктофона. — С вами приятно иметь дело мистер Чудин! Сегодня я уже имел удовольствие слушать ваш доклад, но… Видите ли, «Сьянс э ви» — издание популярное. Не согласитесь ли вы вкратце пересказать свой доклад так, чтобы это было понятно не только собравшимся здесь специалистам, но и нашим подписчикам? Им это, безусловно, будет интересно, — ведь проблемы геронтологии волнуют каждого, каждому хочется жить, и жить долго… И, конечно, мы будем крайне признательны, если вы в нескольких словах охарактеризуете общее состояние геронтологии сегодня. — С этого я и начну, — сказал Чудин. — Тем более, что на нынешнем Конгрессе основные течения определились особенно четко. — Каковы же они, месье Чудин? — Прежде всего, это классическая геронтология, то есть поиск, описание и изучение случаев естественного долголетия. Затем, это американская кибернетическая школа, представление о которой даст доклад доктора Смейерса. Считая человека морально устаревшей биомашиной, эта школа предлагает усовершенствовать его, превратив в «киборга» или «сигома». Для этого человеческий мозг должен быть помешен в тело, состоящее из легко заменяемых блоков, что открывает широкие перспективы к развитию и самоусовершенствованию «сигомов», дает возможность оснастить их рецепторами и эффекторами, человеку не присущими. Заменяя блоки по мере их изнашивания или устаревания, человек станет практически бессмертным. Впрочем, не человек. Ибо на смену Homo Sapiens в этом случае придет Cyborg Sapiens, столь же чуждый нам, как «маленькие зеленые человечки». В-третьих, это биопротезирование. Последователи этого направления предлагают заменять изношенные или травмированные органы человеческого тела биологическими протезами, трансплантируемыми от доноров или же выращиваемыми искусственно. Процесс может повторяться неограниченно. В основе эта школа близка к кибернетической, хотя и уступает ей в смелости, так как нс предполагает усовершенствования человека, остающегося зато тем же Homo Sapiens. Четвертую школу можно назвать социальной. Ее положения таковы: человек живет в крайне неблагоприятных уровнях — в загрязненной среде, в постоянном конфликте с обществом и средой и т. д., и т. п., и пр. Если убрать все эти вредные влияния, его жизнь удлинится безо всякого вмешательства в биологию до трехсот по одним и до девятисот лет по другим прогнозам. Все это — конечные цели, сверхзадачи, к которым пока еще делаются лишь первые шаги. Сегодня последователи всех школ решают строго локальные задачи, о характере которых можно судить по выступлениям на Конгрессе. Работа, выполненная нашим институтом, аналогичного свойства. Мы исходили из того, что процесс старения объясняется дефектами в производстве клеточного белка. Для борьбы с дефектными белками мы прибегли к тому же способу, что и природа, то есть к антителам. Близкую работу несколько лет назад выполнили биохимики лаборатории Оак-Ридж в Ноксвилле. Они пересаживали костный мозг, орган, вырабатывающий антитела в организме. Это привело ко значительному удлинению жизни: вместо средних ста пятидесяти шести недель подопытные мыши жили двести-двести пять. Мы же синтезировали искомые антитела искусственно. Останавливаться на технических подробностях в популярном обзоре, думаю, нет смысла. — Благодарю вас, месье Чудин! Еще один, последний вопрос: какая из перечисленных школ соответствует вашим взглядам? Чудин задумался. — Мне кажется, истина должна лежать не на каком-то из путей, а на их перекрестке. Недаром говорят, что мы живем в век синтеза: продуктов питания и пластических материалов, науки и искусства… — От имени наших подписчиков благодарю вас, месье Чудин! — Эме поднялся, поклонился и перекочевал за другой столик, где о чем-то беседовали, оживленно жестикулируя, Бенини и Грассо. Вечернее заседание было не особенно интересным. Профессор Хартмут докладывал о новом способе связывания свободных радикалов в клеточном белке. С работой этой Чудин был в основном знаком, — как по опубликованным материалам, так и по непосредственным наблюдениям: в прошлом году ему довелось побывать в Эдинбургском Королевском биохимическом институте. Главное же, Чудин нс считал это направление правильным. Все это: антитела, связывание свободных радикалов, удаление из организма тяжелой и сверхтяжелой воды — лишь попытки оттянуть неизбежный финал, exitus letalis. Организм — полностью автоматизированная фабрика по производству белка. До какого-то момента она работает исправно, производя брак лишь изредка, случайно, в совершенно безопасных количествах. И вдруг происходит «диверсия». Фабрика начинает вырабатывать все больше брака, наконец — только брак. Начинается эскалация производственных дефектов, катастрофа ошибок. И все, что делают пока геронтологи, — лишь попытка компенсировать присутствие этого брака в организме, борьба с последствиями «диверсии», а не с ее первопричиной. В то время как главное — найти «диверсанта», притаившегося в закоулках генетического кода, найти и своевременно обезвредить. Но — как? До чего же это унизительное чувство — томительное бессилие разума! Вечером его спутники по делегации поехали в Бержерак. Чудин остался: он уже побывал в этом провинциальном городке, гордящемся, что он — родина Сирано де Бержерака (хотя родился сей бретер, поэт и мыслитель, увы, в Париже…), маршала Ла Форса, метафизика Мэн де Бирана и энциклопедиста Проспера Фужера. Чудин осмотрел все места, связанные с их именами, заглянул в книжные магазины, побродил по набережным Дордони… Больше ему нечего было там делать. Вдобавок сегодня его пригласили Лафаржи, а быть приглашенным французами домой в высшей степени лестно. Лафаржи были милой и интересной парой. Оба они работали здесь же, в институте де Голля. Чудин зашел в номер, переоделся и через парк направился к их коттеджу. Институт занимал обширную территорию, расположенную на берегу Дордони километрах в десяти ниже Бержерака. Кроме центрального комплекса здесь были два больших лабораторных корпуса, виварии и многоквартирный жилой дом для младшего персонала — профессорский состав жил в коттеджах, разбросанных по прибрежной части парка. К себе Чудин вернулся за полночь. Забавно, думал он, выйдя из душа и растираясь махровым полотенцем, на всех подобных симпозиумах, коллоквиумах и конгрессах самое интересное — не официальная часть, которую можно представить себе заранее, не работа семинаров и комиссий, а кулуарные разговоры, встречи, свободный обмен мнениями. Один этот визит к Лафаржам дал не меньше, чем два дня заседаний… Ч удин совсем уже собрался лечь, как вдруг заметил лежавшую на тумбочке у постели книгу. Мгновение он смотрел на нее, припоминая. Ах, да! …После вечернего заседания его остановил в коридоре человек невыразительной, незаметной какой-то наружности, от которого оставались в памяти лишь темные очки в роговой оправе да алая розетка ордена Почетного легиона (кстати, почему «почетного»? Точнее было бы перевести это как «Легион чести»…). Человек взял Чудина под руку, увлек в боковой холл и усадил на диван. — Я задержу вас всего на несколько минут, месье Чудин! Позвольте представиться: Анри Жермен, писатель. Точнее, писатель-фантаст, чем объясняется мой интерес к науке, побудивший достать гостевой билет на этот Конгресс. Я слушал сегодня ваш доклад, — это чрезвычайно интересно. Я всегда стараюсь следить за новыми работами в наиболее интересных областях науки, к которым, безусловно, принадлежит биология вообще и геронтология в частности. И мне хочется попросить вас принять в подарок мою последнюю книгу. Тем более, что в ней затронут ряд вопросов, связанных с… ну, скажем, геронтологией. — Спасибо, месье Жермен, — сказал Чудин. Он не слишком увлекался фантастикой, хотя и не пренебрегал ею, подобно некоторым своим коллегам. — Прочитаю с удовольствием. Во всяком случае, с интересом, — это я могу обещать твердо. Жермен достал из своего портфельчика-атташе книгу в яркой суперобложке, написал несколько слов на форзаце и с улыбкой протянул Чудину… Чудин дернул шнурок торшера, улегся поудобнее, взял книгу. Называлась она довольно претенциозно — особенно для Франции — «Агасфер», хотя по объему была раза в четыре меньше сочинения Эжена Сю.Д. Мережковский
…Звали его Анн де Ла Ним. Он родился в 1152 году, ознаменованном бракосочетанием Алиеноры, последней герцогини Аквитанской, с Генрихом II Плантагенетом. Сын конюшего графа Тулузского, он легко мог удовлетворить свою потребность в ощущении жизни: воевал и кутил, предавался любви и обжорству, — словом, был истинным пантагрюэлистом, хоть и родился тремя веками раньше основоположника учения. Но постепенно пришло пресыщение. А его живой провансальский ум требовал пиши. Он примкнул к катарам, вскоре став одним из «посвященных» этого вероучения. Когда пала и король французский ополчились на альбигойскую ересь, он, сменив рубище на доспехи, стал под знамена своего сюзерена, Раймунда VI, графа Тулузского, забыв, что вера запрещает ему проливать кровь. Он был ранен в той битве при Мюре, в которой погиб Педро II, король Арагонский. Был он и в числе последних защитников Монсегюра и тайным ходом бежал из замка в ночь накануне резни, с шестые другими «посвященными», унося книги — главное сокровище альбигойцев, известное среди непосвященных как «чаша Святого Грааля».Такая трактовка Святого Грааля показалась Чудину любопытной. Чаша с кровью Христовой — и книги. Впрочем, из книг и пьют — знание. Как из Божественной Бутылки Рабле…
Судьба щадила Анна де Ла Нима. Не раз ускользал он от верной смерти, не раз бывал ранен, но — оставался жив. Во время осады Монсегюра ему было уже под семьдесят, но выглядел он сорокалетним. Сорокалетним он выглядел и тогда, когда понял вдруг, что живет не просто долго, а непозволительно, невозможно долго, потому что ему перевалило за двести лет. Пытаясь понять, почему так, он занялся медициной. И преуспел в этом занятии, прославившись впоследствии под именем мэтра Амбруаза Парэ. Говорили, будто Парэ владеет эликсиром бессмертия. Ложь! Он просто был бессмертен. И кончина его в 1590 году была не более чем спектаклем, разыгранным в то изобиловавшее театральностью время: ясно стало хирургу Амбруазу Парэ, что основная его работа отнюдь не врачевание, а составление ядов для Медичи и других… Анн стал осторожен. Он понял, что лучше жить незаметно, меняя имена, прячась в глуши. Снова объявился он лишь в 1750 году — под именем графа де Сен-Жермен. Приближенный ко двору, обласканный всесильной маркизой Помпадур, он быстро сколотил состояние, необходимое для жизни (ибо он привык жить не отказывая себе ни в чем) и своих исследований, — и вновь удалился в свой замок, в далекую Голштинию. Многое и многих повидал он за свою жизнь. Он беседовал с Эразмом и Мором, Артефиусом и Ньютоном… Как ни старался он жить спокойно, укрывшись в глуши своего поместья, войны Европы неумолимо вовлекали его в свою кровавую круговерть, а тяга к познанию нового то кидала его на борт идущих в Новый Свет каравелл, то гнала в далекое царство пресвитера Иоанна или империю Великого Могола. Умирали его друзья. Он жил. Умирали его враги. Он жил. Умирали его жены, дети и дети их детей. Он жил. Жил, постепенно все больше подчиняя себя одной цели — стремлению понять, почему он живет.Чудин с трудом оторвался от чтения. Было уже больше трех. «Ох, и не высплюсь же я», — подумал он и прикинул: оставалось чуть меньше половины. Он закурил, положив книгу на грудь и глядя в потолок. Безусловно, этот Жермен талантлив. Только настоящий талант способен создать такую достоверность. Не сочную, красочную, как американский вестерн, достоверность романов Дюма, а непривычную для фантастики, и потому тем более впечатляющую достоверность старой черно-белой кинохроники. Часто автор уходил от веками устоявшихся исторических представлений, но каждый раз его версия оказывалась убедительной, неправдоподобной порой, но вместе с тем удивительно реальной, — как сама жизнь. Чудин снова углубился в чтение.
1970 год. Под именем профессора Леонара Дюбуа Анн де Ла Ним стал работать в Лионском институте геронтологии. Нет, он не нашел еще разгадки своего долголетия. Но некоторые мысли у него уже появились. Бессмертие — что оно такое? Скажем так: неограниченное долголетие. Человек, наделенный таким бессмертием, может умереть от болезни или погибнуть в автомобильной катастрофе. Такое бессмертие, в отличие от бессмертия-неуничтожимости, бессмертия-феникса, философски допустимо. И к нему человек стремился всегда, отправляясь на поиски острова Бимини, как Хуан Понсе де Леон, или пытаясь в тиши тайной лаборатории получить спиртовой раствор философского камня, как бесчисленные поколения адептов Великого Делания. Старение — это технология смерти, фокус саморазрушения генетического кода. Отдельные клетки человеческого тела, помещенные в питательный раствор, сперва развиваются подобно нормальным одноклеточным, но максимум через 50 делений, за пределом Хайфлика, их колония гибнет, тогда как обычная амеба может делиться бесконечно. Почему? Потому, что смерть — орудие эволюции, ибо только смертность индивида дает виду возможность эволюционировать, а значит выжить. С приходом бессмертия умрут эволюция и прогресс. Но… Взяв в руки палку, человек перестал приспосабливаться к окружающей среде. Он создал вторую природу, ставшую средой его обитания, экологической нишей, и он изменяет эту среду, оставаясь неизменным сам. Эволюции человека — за исключением психологической — уже давно нет. И смерть ему не нужна. Она — рудимент, и как таковой постепенно отомрет. Постепенно — за промежуток времени, соизмеримый со сроками эволюции. В принципе человек бессмертен. Но есть в нем аппарат, который по достижении определенного возраста начинает вводить в процесс клеточного воспроизводства намеренные ошибки. Можно и нужно найти эту адскую машину, найти и обезвредить. И сделать это должна геронтология. Однако, как и всякий аппарат, эта адская машина иногда не срабатывает. Вот тогда-то к появляются на свет Агасфер и Анн де Ла Ним, Элиас и Аполлоний Тианский. Будущее отбрасывает свои тени в настоящее — гласит английская пословица. Эти люди и есть такие «тени будущего», бессмертные предтечи грядущего бессмертного человечества.Член-корреспондент Академии Медицинских наук Борис Юрьевич Чудин закрыл книгу. Многие из высказанных Жерменом мыслей можно развить на более высоком научном уровне, гораздо подробнее и точнее. Впрочем, сообразил он, в романах этого не требуется. Нет, но каков этот самый Жермен! Чудин вспомнил лицо фантаста: невыразительное неброское, с тонкими, но блеклыми какими-то чертами — лицо человека неопределенного возраста. Пожалуй, самое запоминающееся в нем — очки. А если их снять? Нет, недаром лицо это в первый же момент показалось Чудину безотчетно знакомым! Когда он мысленно попробовал снять с фантаста очки, он понял это наверняка. Они уже встречались однажды. Это было в 1756 году в Париже. Чудин состоял тогда в русском дипломатическом корпусе, а писателя Анри Жермена знали как графа де Сен-Жермен. 1970
ТЕМА ДЛЯ ДИССЕРТАЦИИ
ЭКСПОЗИЦИЯ
В семь часов вечера широкие двери Института мозга распахивались, и из них поодиночке, группами и наконец непрерывным потоком выливались сотрудники. Минут через десять-пятнадцать поток постепенно иссякал. И в здании, на территории и прилегающих к ней улицах наступала тишина. Изредка ее нарушали шаги случайных прохожих или какой-нибудь парочки, пришедшей сюда целоваться в уверенности, что их никто не потревожит по вечерам все население Академгородка сосредотачивалось в жилых и культурных центрах. Так было и в этот день. Однако в половине восьмого привычный порядок нарушился: к дверям Института с разных сторон подошли двое. Первому было лет тридцать пять. Лицо его казалось треугольным: очень широкий и высокий лоб, над которым фонтаном взрывались и опадали в разные стороны длинные прямые волосы; совершенно плоские выбритые до блеска щеки почти сходились v миниатюрного подбородка; рот же напротив, был столь велик, что, казалось, стоит его открыть — и подбородок неминуемо должен отвалиться; только прямой нос с широко выгнутыми крыльями вносил в это лицо какое-то подобие пропорциональности. Второму на вид было никак не меньше шестидесяти. Лицо его чем-то напоминало морду благовоспитанного боксера, почти квадратное, с крупными чертами и небольшими умными глазами, оно казалось грустным даже тогда, когда человек улыбался. Вся его фигура была под стать лицу, массивная и тяжелая. И поэтому подстриженные коротким бобриком волосы никак не вписывались в общий тон — здесь приличествовала бы львиная грива. Встретившись, они поздоровались и несколько минут постояли, о чем-то тихо переговариваясь. Младший короткими жадными затяжками курил сигарету. Потом резким движением бросил: прочертив в воздухе багровую дугу, она электросваркой рассыпалась по выложенной путиловской плиткой стене. Старший осуждающе покачал головой. Затем оба вошли в здание. В тот момент, когда они оказались в холле, освещенном только неяркой лампой на столике у вахтера, откуда-то из недр здания вышел третий. Лица его было не разглядеть, только белый халат светился, как снег лунной ночью. Подойдя к вахтеру, он негромко сказал: — Федорыч, пропусти, пожалуйста. Это ко мне. — Пропуск? — Дежурный с трудом оторвался от газеты. — Вот. Вахтер внимательно посмотрел на бумажку, перевел взгляд на лица посетителей. — Ладно, — проворчал он, снова углубляясь в «Неделю». — Трудяги… Человек в белом халате быстро подошел к двоим, ожидавшим в нескольких шагах от холодно поблескивающего турникета. — Добрый вечер, — сказал он, пожимая им руки. Они постояли несколько секунд, потом младший из пришедших не выдержал: — Ну веди, Вергилий… Старший усмехнулся: — В самом деле, Леонид Сергеевич, идемте. Показывайте свое хозяйство… Они довольно долго шли по коридорам, два раза поднимались по лестницам — эскалаторы в это время уже не работали — и наконец остановились перед дверью с табличкой: «Лаборатория молекулярной энцефалографии». Леонид Сергеевич пропустил гостей, потом вошел сам и запер дверь на замок. — Ну вот, — сказал он негромко, — кажется, все в порядке. Треугольнолицый внимательно разглядывал обстановку. — Знаешь, мне начинает казаться, что чем дальше, тем больше все лаборатории становятся похожими друг на друга. Какая-то сплошная стандартизация… — Унификация, — уточнил Леонид. — Пусть так. В любой лаборатории чуть ли не одно и то же оборудование. Я в твоем хозяйстве ни бельмеса не смыслю, а приборы те же, что и у меня… — Кибернетизация всех наук — так, кажется, было написано в какой-то статье, — подал голос третий. — Слушайте, Леонид Сергеевич, у вас можно добыть стакан воды? Он достал из кармана полоску целлофана, в которую, словно пуговицы, были запрессованы какие-то таблетки, надорвав, вылущил две на ладонь. — Что это у вас, Дмитрий Константинович? — спросил Леонид. — Триоксазин. Нервишки пошаливают, — извиняющимся голосом ответил тот. Леонид вышел в соседнюю комнату. Послышалось журчание воды. — Пожалуйста, — Леонид протянул Дмитрию Константиновичу конический мерный стакан. Тот положил таблетку на язык и, запрокинув голову, запил. — Фу, — сказал он, возвращая стакан; на лице у него застыла страдальческая гримаса. — Ну и гадость! — Гадость? — удивленно переспросил Леонид. — Это же таблетки. Даже вкуса почувствовать не успеваешь — проскакивают. — Галушки сами скачут. А эти штуки и стаканом воды нс запьешь. Или не привык еще? — И хорошо, — вставил Николай, — Я лично предпочитаю доказывать свою любовь к медицине другими способами. — Да вы садитесь, садитесь, — предложил Леонид Сергеевич. Сам он отошел к столу у окна и, включив бра, возился там с чем-то. — Помочь? — предложил Николай. — Спасибо, Коля. Я сам. — Раз так — и ладно. В самом деле, Дмитрий Константинович, давайте-ка сядем. Дмитрий Константинович сел за стол, по-ученически сложив перед собой руки; Николай боком примостился на краю стола, похлопал себя по карманам. — Леня, а курить здесь можно? — Вообще нельзя, а сегодня можно. — Тогда изобрази, пожалуйста, что-нибудь такое… Ну, в общем, вроде пепельницы. — Сам поищи. — Ладно, — Николай пересек комнату и стал рыться в шкафу. — Это можно? — спросил он, показывая чашку Петри. — Можно. Николай снова пристроился на столе, закурил. — Разрешите? — спросил у него Дмитрий Константинович. — Пожалуйста! — Николай протянул пачку. — Только… Разве вы курите? — Вообще нет, а сегодня можно, — усмехнулся тот. — Все, — Леонид щелкнул выключателем бра. В руках у него было нечто, больше всего напоминавшее парикмахерский фен, — пластмассовый колпак с четырьмя регуляторами спереди и выходящим из вершины пучком цветных проводов. — Может, посидим немного? — спросил Дмитрий Константинович. — Как перед дальней дорожкой? — Долгие проводы — лишние слезы, — резко сказал Николай. — Начинай, Леня. Леонид сел в огромное кресло, словно перекочевавшее сюда из кабинета стоматолога; нажав утопленную в подлокотнике клавишу, развернул его ко вмонтированному в стену пульту с консольной панелью, надел «фен» и стал медленными и осторожными движениями подгонять его по голове. — Коля, — сказал он, — автоблокировка включена. Но на всякий случай. Вот тут в шкафчике, шприц и ампулы. Посмотри. — Посмотрел. — Возьмешь вот эту, с ободком… — Эту? — Да. Обращаться со шприцем умеешь? — Я умею, — сказал Дмитрий Константинович. — Вернее, умел когда-то… — Думаю, это не понадобится. Но в крайнем случае придется вам вспомнить старые навыки. — Долго это будет? — Сорок пять минут. — Долго… — Начнем, пожалуй! — Леонид откинулся на спинку кресла, прикрыл глаза. — Ни пуха ни пера! — сказал Николай. — А я пошел к черту. Возвращайся джинном! Он тихонько, на цыпочках подошел к Дмитрию Константиновичу, сел, положил перед собой сигареты. До сих пор их было трое. Теперь — двое и один.ЛЕОНИД
Через пять минут я усну, И проснусь — кем? Самим собой? Всемогущим джинном? Или просто гармонической личностью с уравновешенным характером и хорошим пищеварением? Нс знаю. Лучше бы сейчас ни о чем не думать. Не думай! Не могу. Уж так я устроен. И вообще самое труд-нос — не думать об обезьяне. Зря я ввязался в это дело. Ввязался? Я же сам все это затеял. Но нужно было бы еще попробовать… Не могу я больше пробовать — это мой единственный шанс. Вот уж не думал, что я так тщеславен. Тщеславен. И жажду, чтобы мое имя вошло в анналы. Может быть, завтра войдет… Еще четыре с половиной минуты. Нет, надо успокоиться. Упорядочить мысли. Так я, того гляди, и не усну. Может, это мне стоило проглотить триоксазин? Давай упорядочивать мысли. Пожалуй, все началось с шефа. Или с Таньки? С шефа и Таньки. Вечером Танька сказала, что ей надоело со мной, что из меня никогда не выйдет не только ученого, но и просто мужа. И ушла. Это она умеет — уходить. «Всегда надо уйти раньше, чем начнет тлеть бумага» — так она сказала и изящно погасила папиросу. Курила она только папиросы. Когда ребята ездили в Москву, то привозили ей польские наборы: сигареты она раздавала, а папиросы оставляласебе. Впрочем, курила она совсем немного. Тогда я пошел в аспирантское общежитие, и мы с ребятами до утра расписывали «пульку» и пили черный кофе пол-литровыми пиалами. А утром меня вызвал шеф. Я его люблю, нашего шефа И уважаю — до глубины души. Только ему-то этого не скажешь: он великий. Вообще, по-моему, все ученые разделяются на три категории — великих теоретиков, гениальных экспериментаторов и вечных лаборантов. Шеф — великий теоретик. Я вечный лаборант, и это меня не слишком огорчает. Ведь всегда нужны не только великие, но и такие, как я. Собиратели фактов. Меня это вполне устраивает. Больше, я люблю это. Когда остается один на один с делом нудным и противным, когда тебе нужно сделать тысячу энцефалограмм, изучать и делать выводы из сопоставления которых будут другие, — вот тогда ты: чувствуешь, что без тебя им не обойтись. И тысяча повторений одной и той же операции уже не рутина, а работа. Так вот, меня вызвал шеф. — Леня, — он у нас демократ, наш шеф. — Леня… Я уже знал, что за этим последует. Да, конечно, меня держат на ставке старшего научного сотрудника. У меня же до сих пор нет степени. И ведь я умный парень, мне ничего не стоит защититься в порядке соискательства. И языки я знаю, а ведь это как раз камень преткновения у большинства. И тем у нас хоть отбавляй. Вот, например: «Некоторые аспекты динамической цифровой модели мозга» — это же замечательно! Чем не «диссертабельная» тема? «И в самом деле, — подумал я, — почему бы не взяться?» — Владимир Исаевич, — сказал я, — давайте. «Некоторые аспекты динамической цифровой модели мозга» — это же замечательно! Шеф онемел. Он уже столько раз заговаривал со мной об этом, но я всегда изворачивался, ссылаясь на общественные нагрузки и семейные обстоятельства… Наконец шеф обрел дар речи. — Молодец, Леня! — прочувствованно сказал он. — Только ведь она нудная, эта модель. Вы представляете, сколько там… — Представляю, — сказал я. — Очень даже представляю. Шеф сочувственно посмотрел на меня и кивнул. Я тоже кивнул, чтобы показать, что оценил его сочувствие. — Ну что ж, — сказал шеф, — беритесь, Леня, а мы вас поддержим. Всю остальную работу я с вас снимаю, занимайтесь своей темой. Года вам хватит? — Хватит, — не сморгнув глазом, соврал я. — Безусловно, хватит. На этом аудиенция кончилась. И начались сплошные будние праздники. В качестве моделируемого объекта я решил взять собственный мозг. Во-первых, всегда под рукой; во-вторых, другого такого идеально среднего экземпляра нигде не найдешь; и не болел я никогда, и не кретин, и не гений, сплошное среднее арифметическое. Так прошло девять месяцев — вполне нормальный срок, чтобы родить модель. И тогда меня заело: работа сделана, модель построена. А дальше что? Какая из этого, к ляду, диссертация? Выводы-то хоть какие-нибудь должны быть! А выводы, как известно, не по моей части. Конечно, есть шанс защитить и так. Недаром на каждого кандидата технических, филологических и прочих наук приходится минимум три медицинских — статистика вещь великая. Но надеяться только на нее?.. Противно. И тогда я вспомнил про Кольку. Мы с ним учились еще в школе. Потом вместе поступали на физмат. Он поступил, а я не прошел по конкурсу и подался на биофак. Я пришел к Кольке с папкой, в которой могла бы уместиться рукопись первого тома «Войны и мира» и с бутылкой гамзы. Мы посидели, повспоминали. Потом я спросил: — Слушай, можешь ты посчитать на своей технике? — Что посчитать? — Колька всегда на вопрос отвечает вопросом. Я объяснил. Мне нужны были хоть какие-нибудь аналогии, закономерности, алгоритмы. — А для чего все это нужно? — спросил он. — Надеюсь, что такое электроэнцефалограмма, ты знаешь? Ну вот. А это запись электрической активности каждой клетки мозга в течение сорока минут жизнедеятельности. — Популярно. — Как просил. — Ладно. — сказал Колька. — Оставь. Посмотрим, что из этого можно сделать. На этом мое участие кончилось. Собственно, это всегда бывает так, и иначе, наверное, просто не может: я собрал факты, а выводы должен сделать кто-то другой. Только на этот раз выводы уж больно сумасшедшие… Что ж, скоро выяснится, достаточно ли они сумасшедшие, чтобы быть истиной, как сказал кто-то из великих.НИКОЛАЙ
Леня пришел ко мне в конце апреля. Надо сказать, ему немного не повезло: приди он хотя бы месяцем раньше, я взялся бы за это дело сразу, но в мае надо было заканчивать две темы, и ничем посторонним я заниматься не мог А потом, когда мы кончили, я попросту забыл. Не то чтобы я был таким уж необязательным, просто, когда закрутишься вконец, забываешь обо всем. И вспомнил я о Лене только в июне. Надо отдать ему должное — он ни разу не напомнил мне о себе, ни разу не поторопил. Такая деликатность даже удивила меня. Сперва я подумал, что ему все это попросту не так уж нужно; но потом, когда вспомнил Леньку лучше, — ведь мы с ним не виделись несколько лет, — сообразил, что для него такое поведение вполне естественно: он отдал все мне и теперь ждал. Мне бы такой характер… Ждать я совсем не умею. И терпеть не могу. Леня сразу как-то вырос в моих глазах. Короче говоря, в нюне я вспомнил о Лениной просьбе. Я возился с телевизором и неожиданно в развале на столе наткнулся на его папку. Сразу же раскрыл, посмотрел. И ничего не увидел. Нет, там были графики, формулы — все на месте. Но никакого физического смысла в них я не уловил В принципе оно понятно: я ведь в биологии вообще мало смыслю, а в такой специализированной области и подавно. Но у неведения есть и своя хорошая сторона — вот она, пресловутая диалектическая двойственность! — свежий взгляд. Не зная биологии, я мог надеяться увидеть то, чего нормальный биолог в жизни бы не заметил. Однако могучая эта теория на практике не подтвердилась. Во всяком случае сразу. Через несколько дней — я в это время был в отпуске — у меня уже выработался условный рефлекс: как только я брался за Ленины графики, на меня нападала безудержная зевота. Надо сказать, я вообще не доверяю способу «медленно и методично» и всегда был приверженцем метода «тыка». Конечно, научно обоснованного «тыка». И ассоциативных связей. Я думал, с чем могут ассоциироваться эти кривые. Но в голову ничего не приходило. «Посчитай на своей технике», — сказал Леня. Но прежде чем считать, нужно сформулировать задание. Как? Ни малейшего намека я не видел. И тогда я стал безудержно экспериментировать. Это называется «алгоритм Мартышки». Той самой, которая «…то их на хвост нанижет, то их понюхает, то их полижет». Прежде всего наглядность. К счастью, Леня аккуратист — мне не пришлось приводить его графики к единому масштабу. Я пробовал накладывать их, пробовал… Говорят, лень — двигатель прогресса. В самом деле: лень стало человеку пешком ходить — автомобиль изобрел. И так далее. Меня тоже выручила лень. Чтобы не разглядывать часами эти дурацкие кривые, я пересчитал их и воспроизвел в звуковом диапазоне. Потом записал на магнитофон и начал прокручивать в качестве звукового сопровождения. А сам вернулся к телевизору. Я живу в однокомнатной квартире на втором этаже девятиэтажного кооперативного дома. Народ в доме по большей части свой, институтский, в основном молодежь. Поэтому, когда я ставлю магнитофон на окно и запускаю его на полную громкость, возражении обычно не бывает. Во всяком случае, никто не приходит и не говорит: «Да заткните же вы свою проклятую машину!» Но на этот раз, не успел я прогнать пленку каких-нибудь три-четыре раза, как сосед сверху забарабанил чем-то об пол. Я высунулся в окно и осведомился, не мешаю ли спать. — Спать вы мне не мешаете, но работать — очень. Нельзя ли несколько потише? — Отчего же нельзя? — вежливо ответил я. И убавил звук. Чуть-чуть. Соседа сверху я совсем не знал. Он не из нашего института. Иногда мы с ним встречались на лестнице и раскланивались по всем правилам этикета. Внешне он походил на заправилу какой-нибудь гангстерской шайки: массивный, квадратный, с лицом боксера и короткой стрижкой. Минут через пятнадцать раздался звонок. Как был, в одних трусах, я пошел открывать — женщин вроде бы не ожидалось. На пороге стоял «гангстер» с третьего этажа. — Простите, пожалуйста, — сказал он, — мне очень не хочется прерывать ваших занятий, но… Я, конечно, очень люблю музыку… Сам некоторым образом музыкант… Но нельзя ли все-таки потише? Я уже приготовится было ответить, но он продолжил: — И потом, черт побери, можно ли так варварски обращаться с музыкой? Это что у вас, пере-пере-перезапись? — Какой музыкой? — обалдел я. Он указал рукой на окно с магнитофоном. Я схватился за шевелюру. — Проходите, пожалуйста, — попросил я. — Только извините, я несколько не в форме… — Ну зачем же, — вежливо возразил сосед. — Вы только сделайте немножко потише. Я вовсе не хочу вам мешать. — Что вы, что вы, — бурно запротестовал я. — Заходите! В порядке, так сказать, установления добрососедских отношений. А то просто неудобно получается — два года живем в одном доме и даже не знакомы. Я усадил его на диван, а сам торопливо стал натягивать джинсы и рубашку — все-таки неудобно принимать гостей в трусах. — Так вы говорите, это музыка? — спросил я. — А что же это еще может быть? — слегка раздраженно парировал он. — Только музыка, испорченная варварскими руками радистов. Радиолюбителей, виноват. И прекрасная была музыка… Я поспешно сбавил громкость. Он прислушался. — Прекрасная была музыка… — повторил он — Полигармониум? — Не знаю, — сказал я и вдруг начал вдохновенно врать, мне пришла в голову ослепительная идея. Недаром я верю во вдохновение и прозрение. — Это сочинение одного моего приятеля. Он не был музыкантом… — Композитором, — поправил меня сосед. — Композитором, — согласился я. — Он был дилетант. Любитель. Он подарил мне запись… — Но почему она в таком состоянии? — Видите ли, я тут… В общем это случайность… Запись повреждена. — Так неужели не сохранилось партитуры? — Она погибла. Сгорела при пожаре. А вы, кажется, сами музыкант? — Да. — Простите за навязчивость, а вы не взялись бы… — Восстановить? — Он был на редкость догадлив. Я молча кивнул и потупился, чтобы он не увидел, как загорелись у меня глаза. — Что ж, — сказал он. — пожалуй… Можно было бы попытаться. Хотя, работа, конечно, грандиозная… — Он помолчал, пожевал губами. — Ладно, — сказал он вдруг решительно и в этот момент показался мне самим совершенством, этаким подарком судьбы. — Давайте.ДМИТРИЙ КОНСТАНТИНОВИЧ
Больше всего это было похоже на работу археолога, реконструирующего какой-нибудь древний храм или дворец. От него и остались-то крохи фундамента да слабый контур, просматривающийся лишь с самолета; но проходит несколько лет, и вот ты находишь в книге фотографию, под которой написано: «Зиккурат Урнамму. Реконструкция». И постройка столь красива, столь органично вписывается в ландшафт, что невозможно не поверить — да, именно так это выглядело когда-то, так и никак иначе. Палеоскульптор, по останкам человека воссоздающий его портрет; палеонтолог, по нескольким костям восстанавливающий облик динозавра, — они могли бы понять то, с чем пришлось столкнуться мне. Прежде всего надо было записать партитуру. После нескольких прослушиваний я справился с этой задачей довольно легко. Но потом… Потом начались муки. И впервые в жизни я мог сказать — это были муки творчества. Какое это магическое слово — твор-чест-во. Созидание. Из ничего, из памяти, из собственной души извлечь музыку — что может быть выше этого?! Но я извлекал ее только из инструмента и листов партитуры. Я был исполнителем — неплохим исполнителем — и не более того. А больше всего мне хотелось услышать: композитор Дмитрий Штудин. Тщеславие? Не знаю. Может быть. Хотя главное для меня в конечном счете было не это, а сам процесс творчества, процесс мне недоступный. Как говориться, бодливой корове бог рог не дает… И теперь мне представился единственный шанс. Единственный — потому что в этой записи, которую Николай Михайлович просил меня восстановить, я почувствовал руку гения. Я сам не бог весть что. Но почувствовать гения, узнать его — это я могу. Тут просто невозможно ошибиться. Потому что гармония, настоящая гармония любого заставит остановиться в священном трепете. Запись была преотвратная. Я понимаю, Николай Михайлович не то ее перегрел, не то перемагнитил — что-то такое он мне говорил, — но как можно так обращаться с шедевром?! Впрочем, я ему не судья. Но потери были невосполнимы: стертыми оказались целые партии, во многих местах зияли мучительные в своей дисгармоничности пустоты… В сорок четвертом году, когда я попал в госпиталь, мне довелось повидать там всякое: людей с оторванными руками и ногами, с обожженными лицами, слепых, потерявших память… Пожалуй, только тогда я испытывал такое чувство, как сейчас. Передо мной был инвалид, тяжелый инвалид, и я должен был вернуть его к жизни. Николай Михайлович забегал ко мне чуть ли не каждый день — узнать, как продвигается работа. Однажды я не выдержал и наорал на него: сперва довести музыку до такого состояния, а потом справляться о ней. Это верх лицемерия! Словом, я здорово перегнул. Потом, конечно, зашел к нему, извинился, и мы договорились — когда я копчу, сам скажу. А до тех пор прошу его не торопить меня. Но, встречаясь на лестнице или во дворе, я все время ловил его умоляющий взгляд. В общем-то, я понимал его, и сам так же нетерпелив. Но здесь нужно было собрать все силы, все терпение — малейшая поспешность могла привести к ошибке. Гармония — она не любит торопливых. Такой уж у нее характер. Работал я по вечерам — днем я преподаю в музыкальной шкоде. Когда-то я мечтал о славе, об имени, но со временем понял, что выше преподавателя в музшколе мне не подняться. Что ж, я смирился с этим. Больше того — работа доставляла мне радость. Но теперь пришло искушение. Великое искушение. Сальери — вот имя этому искушению. Ведь это была бы, могла бы быть Первая симфония Штудина. К счастью, это длилось всего несколько часов. А потом, даже не смог работать, до того мне было мерзко. Я стал противен себе. Я вышел из дома и долго бродил по улицам, пытаясь вернуть утраченное равновесие… Ведь ты же не поддался, говорил я себе. Так за что же казниться? И не мог найти ответа за что. Но мерзкий вкус на душе не пропадал. Тогда я снова взялся за работу, чтобы прогнать, растворить этот осадок. И работа помогла. Теперь, когда все позади, я могу с полным правом сказать — это была настоящая работа. Когда полная партитура была готова, я принес ее Николаю Михайловичу. Но оказалось, что он не умеет читать ноты и потому не может прослушать ее глазами. По замыслу неведомого автора, это должно было исполняться на полигармониуме. Я говорю «это», потому что не знаю ему настоящего имени. Это не симфония, не… не… Это Музыка Музык. Шедевр. Через месяц я впервые сумел исполнить его так, как задумал автор. Тут не могло быть сомнений, ибо красота всегда однозначна. Если это настоящая красота. Мы (я уже привык говорить мы) записали ее, и Николай Михайлович унес пленку. А через неделю он пригласил меня к себе. Я ждал этого — где-то подсознательно был готов, но в последний момент испугался. Сам не знаю чего. Эта история не могла кончиться ничем Должен был прозвучать финальный аккорд. Но я тогда не мог и подозревать, каким он будет. Работа не может быть самоцелью, как бы ни был притягателен процесс творчества. Она должна быть отдана. Людям. Но если бы я мог знать, каким образом это будет сделано…ТРОЕ
Они сидели за столом в комнате Николая — Дмитрий Константинович и Леонид на диване, Николай на трехногой табуретке, принесенной из кухни: мебелью квартира, мягко выражаясь, была небогата. — Прежде всего, Дмитрий Константинович, я должен очень извиниться перед вами, — сказал Николай. — За что? — недоумевая, спросил тот. — За розыгрыш. Может быть, это жестоко, но поверьте, это был единственный выход. Иначе вы не поверили бы и не взялись бы за это дело… — Короче, Колька, — подал голос Леонид. — А короче — то, что вы взялись восстанавливать, не музыка. Вернее, не было музыкой. — Ну знаете ли… — начал было Дмитрий Константинович, но Леонид остановил его: — Очень прошу вас, выслушайте. Потом говорите и делайте что угодно, но сначала выслушайте. — Хорошо. — Дмитрий Константинович и сам не заметил, как охрип. — Видите ли, — продолжал Николай, — все мы трое в конечном счете делали одно дело. Хотя ваша доля. Дмитрий Константинович, конечно, гораздо больше нашей Это классический случай нецеленаправленного исследования. Леня сделал то, что называется динамической цифровой моделью мозга. Очень популярно это так: записывается электрическая деятельность каждой клетки мозга, составляются графики, выводятся формулы этих графиков. Леню заинтересовало, нет ли в них какой-либо закономерности. С этим он пришел ко мне Чтобы нагляднее стал весь комплекс, я перевел эти графики в звуковой диапазон. Тут-то появились вы и сказали, что это музыка. Судите сами: мог ли я устоять, когда открывалась возможность столь оригинального эксперимента? Скажи я вам все сразу, разве взялись бы вы за такую работу? — Пожалуй, нет… — неуверенно проговорил Дмитрий Константинович. — Ну вот. А теперь… — Теперь осталось только наложить эту исправленную вами запись на мозг объекта. — Леонид встал и подошел к окну. — И тогда? — Мы сами не знаем, что тогда, — не оборачиваясь, сказал Леонид. — Если бы мы знали… У нас есть только несколько гипотез. В основном у него, — он кивнул на Николая. Потом они сидели до полуночи до тех пор пока не пришла взволнованная жена Дмитрия Константиновича узнать, что случилось. Ее тоже усадили за стол, коньяку уже не осталось, и они пили только кофе Антонина Андреевна сходила к себе и принесла пирог с мясом. Они сидели, ели и разговаривали — им представлялись все новые и новые варианты того, что произойдет завтра. Больше всех говорил Николай. Человеческий мозг — самое странное изо всего, что мы знаем. Возможности его феноменальны Взять хотя бы людей-счетчиков вроде Шакунталы Дэви или Уильяма Клайна; людей, обладающих феноменальной памятью, реальных прообразов фантастического Кумби. И при этом наш мозг загружен лишь на несколько процентов своих потенциальных возможностей. Представьте себе питекантропа, попавшего в звездолет. Он приспособит эту «стальную пещеру» под жилище, но никогда не сможет раскрыть всех возможностей корабля. Быть может, мы в самих себе такие же питекантропы в звездолете? Потом хиатус, зияние между неандертальцем и кроманьонцем. Неандерталец, по сложности мозга не превосходящий современных приматов, и кроманьонец, обладающий мозгом современного человека. А ведь они сосуществовали! Впрочем, это совсем другой вопрос — вопрос происхождения. Главное — мозг с тех пор не изменился. И даже сегодня задействован на какой-то миллимизерный процент. Может быть, если наложить на нормальный мозг «исправленную» энцефалограмму… Что будет тогда? Каким станет этот человек, исправленный и гармоничный? Главное, говорил Леонид, станет ли он вообще другим? Мы исходим из предпосылки, что накладываемые импульсы возбудят незадействованные клетки мозга так же, как стимулируют остановившееся сердце, посылая в него биотоки здорового. Ну а если ничего не произойдет? Или вмешательство кончится катастрофой? Нужно было бы провести еще много предварительных исследований: сравнить исходную энцефалограмму с энцефалограммами хотя бы тех же людей-счетчиков и всяческих экстрасенсов; потом сравнить все эти графики с исправленным и посмотреть, какие ближе к нему… Но тут же он опровергал себя, утверждая, что все это можно будет сделать потом. Никаких вредных последствий быть не может, аппаратура имеет надежную блокировку и все время поддерживает обратную связь с объектом. Дмитрий Константинович, распалившись, вдруг разразился целой тирадой. Художники — инженеры человеческих душ. Но до сих пор они могли воздействовать на эти самые души только опосредованно, через свои произведения. Теперь же открывается новая эра. Художники станут подлинными мастерами, ваятелями, творцами душ. И первым искусством, совершившим это, окажется музыка — самое человечное изо всех искусств. И снова говорил Николай. Какие же перспективы откроются? Реализуются потенции, делающие человека математиком, художником или музыкантом, когда ему под гипнозом внушают, что он Лобачевский, Репин или Паганини? А может быть, осуществятся телепатия, телекинез, левитация? Или просто гармонизируется внутренняя деятельность человека? Ведь есть же мнение, что незадействованные проценты мозга работают на обеспечение бессознательной жизнедеятельности организма. Тогда — человек, не знающий болезней. Человек Здоровый. Или… И вдруг до Дмитрия Константиновича дошло: завтра. Опыт будет завтра! — А кто… объект? — внезапно спросил он, слегка запнувшись на этом слове. — Я, — коротко ответил Леонид. В комнате стало тихо. Очень тихо.ФИНАЛЬНЫЙ АККОРД
Николай притушил сигарету. Чашка Петри уже была полна окурков. — Кажется, все. Блокировка не сработала — значит, с ним ничего не случилось. Во всяком случае, ничего плохого. Дмитрий Константинович молча кивнул. Последние минуты были невыносимо длинными, сделанными из чего-то фантастически тягучего и липкого. Казалось, сейчас можно ощутить квант времени, как виден в абсолютной темноте квант света. Он был уверен, что сделанное им никуда не годится, что этот рискованный эксперимент — попытка с негодными средствами. Он достал пакетик и вылущил две таблетки. — Коля, — сказал он тихо и вдруг впервые обратился к Николаю на «ты», — принеси мне, пожалуйста, воды. Николай встал, сделал шаг. И замер. Леонид все еще сидел, откинувшись на спинку кресла, глаза его были закрыты. Но «фен» вдруг стал приподниматься над головой, словно отходящие от него провода приобрели жесткость и потянули колпак вверх, потом медленно — очень медленно — поплыл по воздуху и лег на панель пульта. У Николая перехватило дыхание: похоже, питекантроп познал-таки тайны звездолета. Сзади хрипло, с надрывом дышал Дмитрий Константинович. Леонид открыл глаза и начал медленно подниматься из кресла. Сегодняшняя гениальность, понял Николай, телепатия, телекинез, левитация… Нет! Не то! Ибо все это частности, а теперь мы встаем перед их суммой — полным управлением окружающей средой. И понадобятся совершенно новые понятия, неведомые пока человеческому сознанию и языку. Мысль была смутной, он сам еще не мог постичь ее до конца, но она упорно билась в мозгу, словно проникая откуда-то извне. Или это не его мысль? Сейчас Леонид повернется и скажет… 1971МАЛЕНЬКИЙ ПОЛУСТАНОК В НОЧИ
I
Света Баржин зажигать нс стал. Отработанным движением повесив плащ на вешалку, он прошел в комнату и сел в кресло. Закурил. Дым показался каким-то сладковатым, неприятным, — и то сказать, третья пачка за сегодня… В квартире стояла тишина. Особая, электрическая — вот утробно заворчал на кухне холодильник; чуть слышно стрекотал в прихожей счетчик — современный эквивалент сверчка; замурлыкал свою песенку кондиционер… было в этой тишине что-то чужое, тоскливое. Баржин протянул руку и дернул шнурок торшера. Темнота сгустилась, словно услужливые максвелловские демоны согнали блуждающие фотоны в яркий конус, разделив полумрак комнаты на свет и тьму, из которой пялилось белесое бельмо кинескопа. Смотреть на него было неприятно. «Эк меня, — подумал Баржин. — А впрочем, кого бы не развезло после столь блистательного провала? И всякому на моем месте было бы так же худо. Ведь как все гладко шло, на диво просто гладко. Со ступеньки на ступеньку. От опыта к опыту. От идеи к идее. И вдруг, разом, — все. Правда, сделано и без того немало Что ж, будем разрабатывать лонг-стресс. Обсасывать и доводить. Тоже неплохо. И вообще… „Камин затоплю, буду пить, Хорошо бы собаку купить…“ Может, и в самом деле напиться?» Он встал, прошелся по комнате. Постоял у окна, глядя, как стекают по стеклу дождевые капли, потом прошел в спальню и открыл дверь в «тещину комнату». «Хотел бы я знать, — подумал он, — что имели в виду проектировщики, вычерчивая на своих ватманах эти закуты? Как только их не используют: и фотолаборатории делают, и библиотеки, и просто чуланы… Но для чего они предназначались первоначально?» Впрочем, ему эта конура очень пригодилась. Он щелкнул выключателем и шагнул внутрь, к тепло и влажно поблескивающим желтым лаком секциям картотеки. Баржин погладил рукой их скользкую поверхность, выдвинул и задвинул несколько ящиков, бесцельно провел пальцем по торцам карточек… Нет, что ни говори, а сама картотека получилась очень неплохой. И форму для карточек он подобрал удобную. Да и мудрено ей было оказаться неудачной — ведь позаимствовал ее Баржин у картотеки Второго Бюро, на описание которой наткнулся в свое время в какой-то книге. Правда, ему никогда не удалось бы навести в своем хозяйстве такого образцового порядка, если бы не Муляр. Страсть к систематизации у Муляра прямо-таки в крови. Недаром он в прошлом работал в отделе кадров… Баржин обвел стеллаж взглядом. Полсотни ящиков, что-то около — точно он сам не знал — пятнадцати тысяч карточек. В сущности, не так уж много: ведь картотека охватывает все человечество на протяжении примерно двух веков. Но это и не мало, — несмотря даже на явную неполноту. Сколько сил и лет вложено сюда! Если искать начало, то оно, безусловно, здесь…II
…только на четверть века раньше, когда не было еще ни этой картотеки, ни этой квартиры, а сам Баржин был не доктором биологических наук, не Борисом Вениаминовичем, а просто Борькой, еще чаще — только не дома, разумеется, — и вовсе Баржой. И было Борьке-Барже тринадцать лет. Как и любви, коллекционерству покорны все возрасты. Но только в детстве любое коллекционирование равноправно. Бывает, конечно, и почтенный академик собирает упаковки от бритвенных лезвий, — но тогда его никто не считает собирателем всерьез. Чудак, и только. Вот если бы он собирал фарфор, картины, марки, наконец, или библиотеку, — но только не профессиональную, а — уники, полное собрание прижизненных изданий Свифта, — вот тогда это настоящий собиратель, и о нем отзываются с уважением. Коллекционирование придает человеку респектабельность. Если хотите, чтобы вас приняли всерьез, не увлекайтесь детективами и фантастикой, коллекционируйте академические издания. Не то в школе. Что бы ты ни собирал, — это вызовет интерес, и не важно, увлекаешься ли ты нумизматикой или бонистикой, лотеристикой или филуменией, филателист ты или библиофил… Да и слов таких обычно не употребляют в школьные годы. Важен сам священный дух коллекционирования. Борькин сосед по парте собирал марки; Сашка Иванов каждое лето пополнял свою коллекцию птичьих яиц; на уроках и на переменах всегда кто-нибудь что-нибудь выменивал, составлялись хитрые комбинации. Эти увлечения знавали свои бумы и кризисы, но никогда не исчезали совсем И только Борька никак не мог взять в толк зачем все это нужно. Но что-то собирать надо было — хотя бы для поддержания реноме И такое, чтобы все ахнули. — ай да Баржа! И тут подвернулся рассказ Нагибина «Эхо». Это было как откровение. Само собой, Борька был далек от прямого плагиата. Но понял, что можно собирать вещи, которые не пощупаешь руками. И он стал коллекционировать чудеса. Конечно, не волшебные. Просто изо всех журналов, газет, книг, которые читал, он стал выбирать факты о необычных людях. Необычных в самом широком смысле слова. Вольф Мессинг, Роза Кулешова, Шакунтала Дэви и Уильям Клайн, — все что попадалось ему о подобных людях, он выписывал, делал вырезки и подборки. Сперва они наклеивались в общие тетради. Потом на смену тетрадям пришла система каталожных карточек, — Борькина мать работала в библиотеке. К десятому классу Борис разработал уже стройную систему. Каждое сообщение сперва попадало в «чистилище», где вылеживалось и перепроверялось. Если Оно подтверждалось другими или хотя бы не опровергалось — ему открывалась дорога в «рай», к дальнейшей систематизации. Если же оказывалось уткой, вроде истории Розы Кулешовой, то не выбрасывалось, как сделал бы это на Борькином месте другой, а шло в отдельный ящик — «ад». Чем дальше, тем больше времени отдавал Борька своему детищу, и тем серьезнее к нему относился. Но было бы преувеличением сказать, что уже тогда в нем пробудились дерзкие замыслы. Нет, не было этого, если даже будущие биографы и станут утверждать обратное. Впрочем, еще вопрос, станут ли биографы заниматься персоной д.б.н. Б. В. Баржина… Особенно в свете последних событий. Так или иначе, к поступлению Бориса на биофак ЛГУ коллекция была непричастна. Если уж кто-то и был повинен в этом, то Рита Зайцева, за которой он потел бы и значительно дальше. Ему ЖЕ Было более или менее все равно, куда поступать. Просто мать настаивала, чтобы он шел в институт… А на биофак в те годы был ко всему не слишком большой конкурс. И только встреча со Стариком изменила все А было ото уже на третьем курсе. Старик в те поры был доктором, как принято говорить в таких случаях, «автором целого ряда работ», что, заметим, вполне для доктора естественно, а также — автором нескольких научно-фантастических повестей и рассказов, что уже гораздо менее естественно и снискало ему пылкую любовь студентов и аспирантов, в то время как иные коллеги относились к нему с определенным скепсисом. Уже тогда все называли его Стариком, причем не только за глаза. Да он и в самом деле выглядел значительно старше своих сорока с небольшим лет, а Борису и его однокурсникам казался и вовсе… ну не то чтобы старой песочницей, но вроде того. Старик подошел к Борису первым: от кого-то он узнал про коллекцию, и она заинтересовала его. На следующий вечер он нагрянул к Баржиным в гости. — Знаете, Борис Вениаминович, — сказал он, уходя (это было характерной чертой Старика: всех студентов он знал по имени и отчеству и никогда не величал иначе), — очень получается любопытно. Сдается мне, к этому разговору мы еще вернемся. А буде мне попадется что-нибудь в таком роде, — обязательно сохраню для вас. Нет, ей-ей, золотая это жила, ваша хомофеноменология. Он первым ввел это слово. И так оно и осталось: «хомофеноменология». Несмотря на неудобопроизносимость. Из уважения к Старику? Вряд ли. Просто лучшего никто не предложил. Да и нужды особой в терминах Борис не видел. А жизнь шла своим чередом. Борис кончил биофак, — если и не с блеском, то все же очень неплохо, настолько, что его оставили в аспирантуре. А когда он, наконец, защитился и смог ставить перед своей фамилией каббалистическое «к.б.н.», — Старик взял его к себе, потому что сам Старик был теперь директором ленинградского филиала ВНИИППБ, то бишь Всесоюзного научно-исследовательского института перспективных проблем биологии, организации, в просторечии именовавшейся «домом на Пряжке». Нет-нет, потому лишь, что здание, где помещался филиал, было действительно построено на набережной Пряжки, там где еще совсем недавно стояли покосившиеся двух-трехэтажные домишки… Старик дал Баржину лабораторию и сказал: — Ну, а теперь — работайте, Борис Вениаминович. Но сначала — подберите себе людей. Этому вас учить, кажется, не надо. Люди у Баржина к тому времени уже были. И работа — была. Потому что началась она почти год назад. В тот вечер они со Стариком сидели над баржинской коллекцией и рассуждали на тему о том, сколько же абсолютно не используемых резервов хранит в себе человеческий организм, особенно мозг. — Потрясающе, — сказал Старик. — Просто потрясающе! Ведь все эти люди абсолютно нормальны. Во всем, кроме своей феноменальной способности к чему-то одному. Это — не патологические типы, нет. А что, если представить себе все эти возможности сконцентрированными в одном человеке, этаком Большом Бухарце, а? Впечатляющая была бы картина… Попробуйте-ка построить такую модель, Борис Вениаминович…III
Звонок. Баржин задвинул ящики картотеки, вышел из чулана, погасил свет. Звонок повторился. «Ишь, не терпится кому-то, — подумал Баржин. — И кому, главное?» За дверью стоял Озол. Если кого-либо из своих Баржин и мог сейчас принять, то именно Озола. Или — Муляра, но Муляр где-то в Крыму. Ведь оба они не были сегодня в лаборатории, они — «внештатные». — Привет! — сказал Озол. — Между прочим, шеф, это — хамство. — Что — это? — удивился Баржин. Он никак не мог привыкнуть к манерам Озола. — Чистосердечное раскаяние облегчает вину, — мягко посоветовал Озол. Потом прислушался: — У вас, кажется, тихо? Ну да в любом случае, разговаривать на лестнице — не лучший способ. — И прошел в квартиру; не раздеваясь, заглянул в комнату: — Неужто я первый? — Первый, — подтвердил Баржин. — И, надеюсь, последний. — Не надейтесь, — пообещал Озол и спросил: — Чем вы боретесь с ранним склерозом, Борис? Тем временем он разделся, вытащил из портфеля и сунул в холодильник бутылку вина. — Что вы затеяли, Вадим? — спросил Баржин. — Отметить ваш день рождения. Баржин крехнул. — Нокаут, — констатировал Озол. — Вот они, ученые, герои, забывающие себя в труде… — Уел. — сказал Баржин. — Ох и уел ты меня, Вадим Сергеевич! Ну и ладно, напьемся. «…Камин затоплю, будем пить…» — Цитатчик, — грустно сказал Озол. — Начетчик. Как там еще? «Знает он или нет, — размышлял Баржин. — Похоже, что нет. Но тогда почему не спрашивает, чем сегодня кончилось? Выходит, знает. Черт бы их всех побрал вместе с их чуткостью и тактичностью!» — Кстати, шеф, заодно обмоем маленький гонорар, — скромно сказал Озол. — Что? — «Сага о саскаваче». — Где? — Есть такой новый журнал, «Камчатка» называется. В Петропавловске. Случайно узнал, случайно послал, случайно напечатали… Бывает! — Поздравляю! — Ладно, — буркнул Озол. — Поздравлять после будете. Потом. А пока — накрывайте на стол. Ведь сейчас собираться начнут. Не у всех же склероз. А я займусь кофе. Что у вас там есть? — Сами разберетесь, — сказал Баржин. — Разберусь, естественно. — Озол скрылся в кухню, и вскоре оттуда раздался его страдальческий голос: — И когда я научу вас покупать кофе без цикория, Борис? «Знает, — решил Баржин. — Конечно, знает. Ну и пусть». Почему-то ему стало полегче, — самую малость, но полегче.IV
Озол-таки знал. С самого утра у него все валилось из рук. Даже правка старых рукописей, — работа удивительно интересная, которой он всегда вводил себя в норму, — и то не шла. Он пытался читать, валяются на диване, курил… С четырех начал дозваниваться в лабораторию — тщетно. И только около семи ему позвонил Гиго. Итак, первая попытка оказалась неудачной. Плохо. Но и не трагедия. — С шефом здорово неладно, — сказал Гиго. — Я, конечно, понимаю, ему тяжелее всех нас, но… Он даже не попрощался ни с кем. Я такого не помню. Ну, конечно, — это же Баржин, «счастливчик Баржин», не знавший еще ни одного поражения, а когда накапливается такая инерция удачи, — первый же толчок больно бьет лицом о лобовое стекло. — Ладно, — сказал Озол. — Это поправимо. Кстати, ты не забыл, что шеф сегодня именинник? — Но он никого не приглашал… — Я приглашаю, — Озол повесил трубку. Ему не нужно было напрягать воображения, чтобы ясно представить себе, как все это происходило: Озол хорошо знал и обстановку, и людей. …Яновский увел Перегуда в физиологическую экспериментальную. Перегуд сел в кресло — большое, удобное, охватывающее со всех сторон кресло энцефалографа; под потолком начала мерно вспыхивать — три раза в секунду — лампочка; заунывно запел усыпляющий сигнал. Профессиональным, чуть театральным жестом Яновский поднял руку… Зойка с Лешкой и Борей-бис замерли в машинной, куда подавалась информация со всех налепленных на Перегуда датчиков. У дверей наготове стоял Зимин — на случай экстренной медицинской помощи, хотя представить себе ситуацию, в которой такая помощь могла бы понадобиться, довольно трудно — слишком проста схема эксперимента. Баржин заперся в своем кабинете. Гиго мягкой походкой горца прогуливался по коридору, где толкалась молодежь из обеих экспериментальных групп. Время остановилось… И теперь, трясясь через весь город в старенькой «волге», — ему всегда удивительно «везло» на такси, — Озол думал, что в неудаче этой есть определенная закономерность. Яновский… Впрочем, это последнее дело — махать кулаками после драки. Ведь когда Баржин привел Яновского в лабораторию и сказал, что «Михаил Сергеевич любезно согласился принять участие в наших опытах», — Озол был так же доволен, как и все остальные. Это сейчас легко говорить и думать, будто уже тогда у него было какое-то предубеждение… Не было. Задним умом все мы крепки А тогда… Яновский был человеком в своем роде удивительным. С детства он обнаружил в себе способность ко внушению, и нередко ею пользовался — и в играх со сверстниками, и в школе на занятиях, а когда стал постарше, в отношениях с девчонками. Потом поступил в медицинский институт, окончил его и стал психотерапевтом. По отзывам — неплохим. Но в один прекрасный день вдруг сменил белый халат на черный фрак и стал выступать на сцене — новый Вольф Мессинг или Куни. Успех он имел потрясающий, на его вечера народ валил толпами. Как Баржину удалось уговорить его принять участие в их эксперименте — до сих пор неизвестно. Но само то, что откопал Яновского Баржин, — свидетельство таланта Яновского, поскольку Баржин никогда не ошибался в этом. И все же… Было в нем что-то излишне, как бы это сказать… эффектное, что ли? Этакий новоявленный Свенгали. В кино бы ему — Трильби мучить. Но это, опять же, задним умом. Сам Озол был вовлечен в орбиту хомофеноменологии примерно через год после того, как Старик дал Баржину лабораторию. Однажды Баржин натолкнулся на научно-фантастический рассказ, в котором некий Озол писал о неиспользованных физических и психических возможностях человека. Идея как таковая была не нова и обыгрывалась в научной фантастике неоднократно. Но Озол нашел любопытное решение: стресс, но стресс «пролонгированный», длительный и управляемый. Лонг-стресс. Баржин показал рассказ Позднякову. — А что? — сказал Леша. — В этом есть нечто… Я и сам о чем-то таком подумывал. Прикинем? — Прикинь, — сказал Баржин. — По-моему, стоит. Я-то об этом не думал вовсе. Так что ты прикинь, а мы поищем этого парня. Как ты думаешь? — Давай, — согласился Позняков, но было ясно что думает он сейчас уже только о лонг-стрессе. Найти Озола оказалось несложно. Хотя он не был членом Союза писателей, но состоял в какой-то секции, или чем-то в этом роде, и адрес дали сразу же. С такими людьми Баржину еще не приходилось встречаться. Было Озолу от силы лет тридцать: он был лохмат, бородат и усат, — истинно поэтическая внешность. Резкий, угластый какой-то, иногда он бывал совершенно невыносим. И в то же время Баржин готов был голову отдать на отсечение, что Озол талантлив. Дьявольски талантлив. Озол обладал буйной фантазией. Сам он объяснял это очень просто: — У всех вас на глазах шоры образования, специализации. А вот я человек простой, необразованный, — Озол всегда бравировал своей десятилеткой, любил прикидываться этаким «мужичком из глубинки», — я могу девять раз попасть пальцем в небо, зато уж десятый… Потому что меня не ограничивает знание всех законов. Помните старый анекдот про Эйнштейна: «Десять тысяч мудрецов знают, что этого сделать нельзя, потом появляется дурак, который этого не знает, и он-то делает великое открытие»? Вот таким дураком и надо быть. Я — дилетант. В лучшем, но, увы, утерянном значении этого слова. Ведь что такое дилетант в исконном смысле? Противоположность специалисту. Специалист знает все в своей области, и чуть-чуть в остальных. Дилетант же, не имея специальных познании ни в одной области, имеет представление обо всех… Баржина это не убеждало. Но почему-то ему было всегда интересно с Озолом. Озол загорелся идеей. И подстрекаемый хомофеноменологами, написал рассказ. Рассказ о человеке, в котором сошлись все известные ныне уникальные способности; человеке, считающем, как Шакунтала Дэви и Уильям Клайн; читающем по 80 000 слов в минуту, как Мария-Тереза Кальдерон; не нуждающемся во сне, как Иштван Кайош; помнящем все, как Вано Лоидзе; человеке, чьи способности неисчислимы и неисчерпаемы, для которого телепатия, телекинез, левитация, пирокинез — обыденность, а не утопия. Рассказ долго не могли опубликовать. Все же он, наконец, увидел свет. И если для читателей это был просто еще один фантастический опус, то для всей баржинской лаборатории он стал программой. Это была их мечта, их план, овеществленный фантазией и талантом Озола. И номер журнала лежал у каждого из них — у кого на столе, у кого дома…V
Следующим заявился, как и следовало ожидать, Лешка, баржинский школьный приятель, руководитель теоретической группы лаборатории и вообще… Что скрывалось за этим «вообще», Баржин и сам не знал. Но без Позднякова лаборатория была бы совсем не той… Лешка молча поставил на стол бутылку коньяку, ткнул в вазу букет гвоздик, потом подошел к Баржину, встряхнул за плечи: — Ну, шеф, торжественные дары будут в следующий раз. Пока же нам не сорок а лишь тридцать девять, с чем и имею честь поздравить! И знаешь, давай сегодня ни о чем не думать! Будем пить, танцевать и рассказывать анекдоты. Договорились? — Ага, — сказал Баржин, прекрасно зная, что ни он, ни Лешка при всем желании не смогут «ни о чем не думать». — Договорились. И давай-ка, брат, помоги мне накрыть на стол, не то Озол ругаться будет. — Буду, — подтвердил Озол из кухни, откуда доносились уже совершенно неправдоподобные ароматы. — Еще как буду! Так что, если хочешь спасти шефа, Лешенька, — принимай командование на себя. Он у нас сегодня в расстроенных чувствах, чую. Он у нас сегодня недееспособный… — Язва ты, — фыркнул Лешка. — Фан-та-сти-чес-кая. — Кофе не дам, — парировал Озол. — А что твой коньяк без кофе? — Мы уже идем! — взмолился Поздняков. — И в самом деде, пойдем, а то он такой, он все может… Что бы Лешка ни делал, все получалось у него изумительно изящно. И сейчас, глядя, как он сервирует стол, Баржин снова, в который ужераз, не мог удержаться от легкой, «белой» зависти. Будучи внуком, — точнее, внучатым племянником, — одного из композиторов «могучей кучки», Лешка обладал абсолютным слухом и неплохим баритоном, — на радость всей семье, прочившей ему великое будущее. Но он пошел в медицинский, а окончив — уехал в Калининград, где стал судовым врачом на БМРТ. Был он врачом, как говорили в старину, «Божьей милостью», блестящим хирургом и вообще универсалом. А если учесть, что к тому же он был отнюдь не из хмурых фанатиков а ля Баталов в роли Устименки, а человеком обаятельным, умеющим вызывать «улыбки дам огнем нежданных эпиграмм», знающим анекдоты ты чуть ли не «от Ромула до наших дней», — если учесть все это, то неудивительно, что всегда в везде он становился душой общества. Когда-то они с Баржиным учились в одном классе. И встретились снова десять лет спустя, когда Лешка приехал в Ленинград поступать в ЛИТМО — Ленинградский институт точной механики и оптики — на факультет медицинской кибернетики. — Понимаешь, Боря, — сказал он тогда Баржину, — как хирург я не могу сделать шага вперед без медкибернетики. Тяжко без нее. Специалистов пока мало, у меня же есть некоторые преимущества: я ведь практик. Баржин сразу же решил, что Лешка будет в лаборатории. Будет, чего бы это Баржину не стоило. А своего он умел добиваться. Во всяком случае, большая часть теоретических разработок лонг-стресса — бесспорная заслуга Позднякова. Он был генератором сумасшедших идей, причем сумасшедших именно в необходимой степени, в отличие от бредовых по большей части идей Озола.VI
Они уже почти покончили с сервировкой, когда пришел Гиго Чехашвили, а через две минуты вслед за ним — Зойка. Когда же раздался еще один звонок, Баржин чертыхнулся и сказал, глядя прямо в невинные глаза Перегуда: — Шли бы уж все сразу, что ли! Все равно ведь ненатурально получается, несмотря на всю вашу чуткость… Перегуд ухмыльнулся и, обернувшись, крикнул в лестничный пролет: — А ну, давай сюда, ребята! Шеф приглашает! Баржин не выдержал и расхохотался — до слез, чуть ли не до истерики, — впервые за этот вечер. А через полчаса квартиру было не узнать. Лешка с Озолом сделали из стола что-то фантастическое, от чего даже у Баржина началось слюноотделение: Зойка с Зиминым — и когда они только успели? — умудрились натянуть через всю комнату нитки и подвесили на них всякую ерунду: серпантин, какие-то бумажки с лозунгами и картинками; над письменным столом был приколот лист ватмана, на котором Перегуд под Бидструпа изобразил в рисунках жизнь и творчество Б. В. Баржина от рождения до сегодняшнего вечера; на столе кучей Были свалены подарки: номер «Камчатки» с рассказом Озола, пепельница ручной чеканки — подарок Гиго, запонки — одна от Зойки, другая от Перегуда… Что-то еще, чего Баржин так и не успел рассмотреть… — По местам! — рявкнул вдруг командирским басом Озол. — Равнение на именинника! Перестроение было произведено в рекордные сроки а зазевавшегося Баржина под руки водворили на положенное ему место. — Тост! — потребовал Озол. Чехашвили монументально простер длань. — Я буду краток, — сказал он. — Не по-грузински краток. На моей родине за такой тост из меня сделали бы шашлык. Но я не следую традициям, ибо помню, что краткость — сестра гениальномти. Итак… — Короче! — перебил Озол. — Я краток, но не кроток. Не прерывайте меня, или во мне проснутся кровожадные инстинкты, коими не хотелось бы омрачать сегодняшний юбилей. Итак, в честь нашего шефа я предлагаю произвести салют в один залп, и пусть энтузиазм наш скажет ему невысказанное словами. «И пробки в потолок, вина кометы брызнул ток», — пронеслось у Баржина в голове… — Ой, — тихо взвизгнула Зойка, — ой, братцы, плафон… Но плафон уцелел, — это был хороший, небьющийся пластик, — и лишь медленно покачивался под потолком. Шампанское было сухое, очень сухое и очень холодное — в этом Чехашвили знал толк, как впрочем, во многом другом. «Милый Гиго, достать в такую позднь полдюжины шампанского — это почти подвиг», — подумал Баржин. Он сел и обвел всех взглядом.VII
Вот сидят они за столом — такие разные, несхожие, со своими судьбами, характерами, взглядами. Лешка. Кандидат медицинских наук Алексей Павлович Поздняков. Озол. Гиго Чехашвили, «зам. по тылу», человек, без которого работа лаборатории кажется немыслимой. Баржин встретил его в «Гипромеде», когда передавал им заказ на разработку портативной искусственной почки. А через пару месяцев Чехашвили уже работал во ВНИИППБ. Чехашвили хорошо знал, что как научному работнику ему цена невелика: он был тщателен, исполнителен, причем в этой своей исполнительности — даже оригинален, пожалуй. Но не было в нем какой-то живинки, «искры научной», что ли. Зато это был прирожденный, первоклассный администратор. И с ним Баржин всегда мог быть спокоен. Он перевалил на Гиго все свои чисто административные заботы, которых у заведующего лабораторией хоть отбавляй, и притом еще Чехашвили был и «доставалой», и «толкачом», и… и… Нужно что-то раздобыть — Чехашвили; узнать — Чехашвили; договориться с кем-то — опять Чехашвили; скажи ему Баржин: «Гиго, к утру мне нужна одноместная машина времени», — утром, придя на работу, он наверняка увидел бы у себя в кабинете похожий на велосипед аппарат, поблескивающий хромом и слоновой костью… Баржинскому заместителю нужна была ученая степень: в отделе кадров Баржину уже не раз говорили об этом. Но Гиго и слышать не хотел о диссертации. — Я думаю, Борис Вениаминович, диссертация — это нечто новое, что ты хочешь и должен сказать. А я — сами знаете — ничего особенно нового сказать не могу. Так зачем же увеличивать число никому не нужных переплетов? Но диссертация эта была нужна всей лаборатории хомофеноменологии, и Чехашвилн заставили ее написать — и Баржии, и Поздняков три месяца просиживали вечера вместе с Гиго, готовя ее. Наконец он защитился. — Это был самый гнусный день в моей жизни, — признался он тогда Баржину. — Но вашу диссертацию никак не назовешь ненужной! — Нет. Но разве ее можно назвать моей? И в этом был весь Гиго. Зойка. Вообще-то она, конечно, Зоя Федоровна Пшебышевская. Но на памяти Баржина ее так называли только дважды, и то оба раза в приказах по институту. Выудил ее Леша. Зойке было всего лет двадцать пять, она кончила 157-ю экспериментальную школу, выпускавшую программистов. По ступила в ЛИТМО, где и познакомилась с Поздняковым. А сама преподавала программирование в той же школе. Но потом выяснилось, что для получения диплома нужно работать точно по специальности. И тогда, воспользовавшись случаем, Лешка притащил ее к Баржину. — Нужен нам программист? — спросил он. — Нужен, — сказал Баржин. — Гиго только что вышиб где-то «Раздан» и сейчас доругивается с главбухом. — Вот тебе программист, Боря, — сказал Лешка, подталкивая вперед Зою. — А ты, чадо, не смотри, что я с ним так фамильярно. Потому как он — начальство. Зовут Его Борис Вениаминович, и он совсем не страшный. Уловила? — Уловила. — сказала Зойка своим опереточным голоском. — А где этот ваш «Раздан», Борис Вениаминович? Можно мне к нему, а? Баржин никогда не жалел, что взял ее. О таком программисте можно было только мечтать. Ивин, Борис Ильич, в просторечии — Боря-бис. Инженер-экспериментатор по призванию, он обладал удивительным талантом чувствовать схему. Рассчитывал он потом. Сперва сидел, разглядывая ее со всех сторон, щупал своими короткими толстыми пальцами с обгрызенными ногтями, потом говорил: «Вот здесь, во втором каскаде что-то не то. Посмотрим». И не было еще случая, чтобы он ошибся. Бывало и похлеще. Борис подходил ко вполне исправно работающему прибору и говорил, задумчиво глядя на него: «А ведь полетит сейчас дешифратор, как пить дать!» И — летел. Что это было? Сверхтонкое чутье? Бог весть. Зойка смотрела на него большими глазами и регулярно затаскивала его к себе на машину — для профилактики. А пока он копался в какой-нибудь очередной схеме, она потихоньку пришивала ему пуговицу к пиджаку, потому что пуговицы у него хронически были прикручены проволокой. Ужасно он был неухоженный, и в лаборатории знали, хотя сам он и не говорил на эту тему, что у него не задалась, как говориться, семейная жизнь. Но это сплетни, которые Баржину перебирать не хотелось, а когда однажды он попытался заговорить об этом со своим тезкой, тот ответил коротко: «Я ни на что не собираюсь жаловаться. Знал, на что иду. И не будем этом, шеф, ладно?» С Ивиным тоже было немало хлопот в свое время, когда Баржин решил перетащить его к себе. Дело в том, что Борю-бис угораздило из-за какой-то романтической истории уйти с пятого курса института, да так и не вернуться туда. И Баржину приходилось ходить к Старику и доказывать, что пройти мимо такого человека — «больше чем преступление — это ошибка», как говорил господин де Талейран. И Старик сам объяснялся с начальником отдела кадров… В конце концов Борю-бис оформили младшим научным сотрудником, хотя это было отнюдь не много для таких золотых рук. Практически же он руководил второй экспериментальной группой. Наконец, Перегуд, Он пришел в лабораторию одним из последних, потому что он — испытатель. Первый в истории лонг-стрессмен. Еще мальчишкой Герман увлекался парящим полетом. Это был новый, модный в те поры вид спорта: большой трамплин, вроде лыжного, по которому скользит по рельсам тележка-слайд, выбрасывающая в воздух человека с крыльями, чем-то напоминающими первые планеры Лилиенталя. Крылья раскрываются в момент, когда человек в свободном полете достигает наивысшей точки. А потом начинается парение… Оценивается и длительность, и дальность, и изящество полета. Герман довольно быстро стал сперва разрядником, потом — мастером, наконец — чемпионом Союза. Парящий полет — спорт молодых. И он требует очень гармоничного развития всего онанизма в целом, а не избирательно, как большинство других видов спорта. Кончив школу, Герман поступил в институт физкультуры имени Лесгафта. Окончил, был оставлен в аспирантуре и в порядке культурного обмена послан в Индию, в Мадрасскую школу хатха-йоги. Вернувшись, начал преподавать в институте, а попутно вел факультатив по хатха-йоге. Кроме того, он читал популярные лекции, на одной из которых и познакомился с Баржи-ным. Точнее, Баржин подошел к нему и предложил поговорить. Герман согласился, и Баржин рассказал ему всю историю своей идеи, историю хомофеноменологии и их лаборатории. Вот сидят они за столом — такие разные, несхожие, со своими судьбами, характерами, взглядами. Что же объединяет их? Хомофеноменология.VIII
Человек и идея — это система с обратной связью. Идеи порождаются людьми, но в свою очередь влияют на людские судьбы, зачастую формируя не только отдельных людей, но и целые поколения. Хомофеноменология родилась из коллекции Борьки Баржина, но еще долго переживала своеобразный инкубационный период — до тех пор, пока однажды Старик не сказал: — …А что, если представить себе все эти все возможности сконцентрированными в одном человеке, этаком Большом Бухарце, а? Тогда она стала бурно расти, вовлекая в сферу своего влияния все новых людей, порождая субидеи, расти, пока не закончилась провалившимся экспериментом, — как железнодорожная ветка заканчивается тупиком, конструкцией из пяти шпал, выкрашенных шлагбаумной черно-белой полосой и укрепленных песчаной обваловкой. Но когда она начиналась, Баржин не думал, что такое может произойти. Не мог допустить такой мысли. Ведь все шло так гладко, так замечательно гладко… Они начали с классификации. Выяснилось, что все подтвержденные феномены можно разделить на две основные группы: способности гипертрофированные, развитые за счет притупления остальных, как, например, осязание у слепых; и способности, развитые самостоятельно, без ущерба остальным. В первую очередь Баржина интересовали именно эти, вторые способности, хомофеномены. Но все случаи были спонтанны, непредсказуемы и неуправляемы. В этом и заключалась, в сущности, вся проблема. Первая модель, «Бухарец-1», была просто суммой всех известных феноменов второго рода. Их набралось свыше сотни: чтение со скоростью сотен тысяч знаков в минуту; отсутствие потребности во сне; наследственная, генетическая память: способность ко мгновенному устному счету… Этот ряд можно было бы продолжать почти до бесконечности. «Бухарец-1» оказался настолько непохожим на нормального человека, что не только Баржину, — даже Старику и то, похоже, стало не по себе. «Бухарец-2» отличался от первого усложнением внутренней структуры. Для удобства была принята такая модель: предположи, что мозг человека, как известно, задействованный лишь на три-пять процентов, состоит как бы из двух зон — рабочей, включающей в себя эти пресловутые три-пять процентов, и резервной, причем рабочая окружена неким барражем. Не будем вдаваться в генезис этого барража — пусть такими вопросами занимается Озол, это по его части. (Кстати, Озол-таки занялся: написал рассказ, в котором все сводилось к очередному поколению космических пришельцев, правда, как всегда, с довольно оригинальным поворотом, — он ввел некий «порог адаптации». При переселении на планету с первобытными условиями туда должен попадать организм, по сложности адекватной окружающей среде, в противном случае он останется чужеродным. Отсюда и барраж вокруг трехпроцентной зоны. Но рассказ все-таки был плох, и Озол сам понимал это…). Для хомофеноменологов же барраж был лишь условностью, как условна боровская планетарная модель атома. Главное в другом: в этом случае все хомофеномены можно представить узкими локальными прорывами барража, лучевым выходом интеллекта из рабочей зоны в резервную. Но опять-таки: как сделать этот выход управляемым? Вот тут-то и пригодилась удачно брошенная Озолом идея лонг-стресса. Стресс — точнее одна из его разновидностей, активная или норадреналиновая, при которой надпочечники вырабатывают и выбрасывают в организм норадреналин, — это как бы форсаж биологической системы. В состоянии стресса организм действует на пределе своих возможностей — возможностей рабочей зоны — по «Бухарцу-2»). Однако стрессу сопутствует резкое ускорение темпов белкового обмена, увеличение количества потребляемой энергии и вырабатываемых шлаков. Поэтому стресс кратковременен, а за ним следует тяжелая реакция. Обычная белая мыть вдруг набрасывается на кошку с такой яростью, что опешивший «микротигр», теряя клочья шерсти, обращается в бегство. Это — стресс. Человек поднимает двухтонную балку, придавившую его напарника, и держит на весу, пока пострадавшего оттаскивают в сторону. И это — стресс. Разведчик за считанные минуты перелистывает сотни страниц, испещренных сложнейшими расчетами, а потом воспроизводит их с точностью до запятой. Это не только тренированная память, это — стресс. Как же его пролонгировать? На решение этой задачи ушло несколько лет, а могло бы — во много раз больше, не догадайся они привлечь к работе Институт экспериментальной физиологии и Гипромед. Найденное в итоге решение было если и не идеальным, то по крайней мере приемлемым. Оно представляло собой систему из трех рецепторов (на артерии, вене и ретикулярной формации, этом распределительном щите мозга), передававших показания на сумматор. Последний управляя деятельностью дополнительной почки, которая перерабатывала и утилизировала избыток белковых шлаков, и работой двух эффекторов, один из которых через артерию вводил в организм АТФ, а другой регулировал, воздействуя на гипофиз, гормональный баланс. Эта система позволяла безо всяких последствий удерживать организм в состоянии стресса сколь угодно долгое время. Первые опыты на крысах дали обнадеживающие результаты. Физическая сила и выносливость повысилась многократно. Интересно было и поведение крыс в лабиринтах: при первой попытке результаты лонг-стрессированных животных были такими же, как и у контрольных. Но при последующих — лонг-стрессированные не ошибались ни разу. Закреплялись рефлексы мгновенно. На собаках результат получились еще ярче. Прячем наряду с фактами тут начали уже твориться легенды. Так Зимин, например, утверждал, что бывали случаи, когда вундерпсы, как их называли в лаборатории, исполняли команду раньше, чем он успевал произнести ее вслух. Чуть-чуть, на долю секунды, быть может, но — раньше. Впрочем, в протоколы экспериментов Зимин этого не занес. Да оно и понятно. Забегая вперед, стоит добавить только, что легенды эти получили впоследствии хождение и среди проводников лонг-стрессированных служебных собак… Когда было испорчено более двух десятков извечно страдающих на благо человека дворняг, Чехашвили провел одну из самых удачных своих операций. Никому не сказавшись, он договорился с клубом служебного собаководства ДОСААФ и получил от них четырех овчарок, которых в лаборатории и ввели в лонг-стресс. А потом одну из них передали для испытания геологам, другую — в «Таллингаз», третью — в милицию, четвертую — на погранзаставу. Собаки прошли испытания блестяще; сотрудники «Таллиннгаза» даже написали восторженную статью, опубликованную в «Молодежи Эстонии». Наиболее же действенным оказалось восхищение пограничников: через несколько месяцев Старика и Баржина вызвали к большому начальству, каковое сообщило им, что тема эта, лонг-стресс, представляется весьма «многопланово перспективной» и заслуживающей самой деятельной разработки. Ассигнования по ней увеличиваются более чем вдвое, а все субподряды и прочие сторонние заказы получают «зеленую улицу». И вот, наконец, появился первый лонг-стрессмен, человек, на себе испытавший лонг-стресс. Это было победой. Многократное увеличение как физических, так и интеллектуальных возможностей человека, еще один участок, отвоеванный разумом у косной материи! И уже через год в космосе оказался экипаж, состоявший из четырех человек, двое из которых были лонг-стрессменами, а двое контрольными. Но в баржинской лаборатории знали: это только шаг. Не больше. Главное — впереди. Ведь это только полное овладение тремя процентами потенциальных возможностей мозга, рабочей зоной. А остальные девяносто семь процентов? И к тому же все время таскать на себе эту самую третью почку, хоть она и весьма портативна, беспокоиться о запасе энергии и АТФ… Нет, это паллиативное, временное решение. И тогда был предложен новый вариант. Автором этой идеи был Лешка. Она поражал простотой: взять лонг-стрессмена и с помощью гипноза попробовать пробить пресловутый барраж. Ведь были же опыты Райновского, который внушал людям, что они — Лобачевские и Репины, и те, до сеанса считавшиеся абсолютно бездарными в математике и живописи, начинали в самом деле писать, не как Репин, может быть, но как хорошие копиисты; начинали представлять себе неэвклидову геометрию… А что, если пойти по пути Райновского? Эксперимент был задуман очень изящно. И столь же изящно провалился. Яновский провел сеанс. И — ничего. Просто ничего. Тупик. Сооружение из пяти шпал, раскрашенных в черно-белую шлагбаумную полоску и укрепленное песчаной обваловкой. Конечно, остается лонг-стресс. Он уже принес немало: объективно, явившись (не надо, в конце концов, бояться громких слов!) серьезным вкладом в науку, уже сейчас, только родившись, принес пользу людям; и субъективно — тоже, и в смысле морального удовлетворения, и в смысле сугубо материальном даже. И разрабатывать, улучшать, доводить, его можно до бесконечности. Но — хомофеноменология? Что будет с ней? Ведь лонг-стресс не приблизил решения ни на шаг…IX
К полуночи в баржинской квартире царил настоящий шабаш. В спальне Гиго залихватски отплясывал с Зойкой нечто ухарское. Озол с пеной у рта спорил о чем-то с Германом, судя по доносящимся обрывкам фраз — о йоге, которая была больным местом Озола и фигурировала чуть ли не во всех его рассказах. Лешка, Зимин и Боря-бис тоже спорили, но тихо, вполголоса, рисуя что-то на салфетке, — это Лешка собирался «ни о чем не думать»! Баржин распахнул окно: в комнате было накурено до топоровисения. С улицы хлынул поток сырого и холодного воздуха. Баржин с наслаждением вдохнул его. «Устал, — подумал он. — Устал. И хочу спать». Он собрался было выйти в кухню, погасить свет и посидеть там в одиночестве, когда раздался звонок. Странно… Больше Баржин никого не ждал. На пороге стоял Старик. А рядом — незнакомый, пожилой человек, чем-то его напоминающий: такой же высокий и тощий, с узким лицом и тяжелым подбородком. — Принимаете гостей, Борис Вениаминович? — спросил Старик. — Феликс Максимилианович Райновский, прошу любить и жаловать. Только что прилетел из Москвы, потому мы с ним и задержались несколько. Райновский! Баржин взглянул на Старика. Но тот был абсолютно, каменно серьезен. Только где-то в углах глаз… Хотя нет, это были просто морщинки… — Очень рад, — Баржин пожал руку Райновскому и распахнул дверь в комнату. — Прошу! При виде Старика все вскочили. Из спальни высунулись Зойка и Чехашвили. Увидев Райновского, Гиго прямо-таки ошалел. — Феликс Максимилианович! Вырвались-таки? — Кто устоит перед натиском Чехашвили? — хмыкнул Старик. — Штрафную им! — потребовал Озол. — Можно, — согласился Райновский. — Сыро как-то у вас в Ленинграде. И мозгло. Так что с удовольствием… — Это что за фокусы? — шепотом спросил Баржин у Гиго. — Не был уверен, что получится, вот и молчал. В комнате образовалось какое-то подобие порядка. Не прошло еще и часа, а Баржину стало казаться, что Райновский работает с ними с самого начала, настолько легко и естественно вошел он в их «братию». Это было приятно и самому Баржину, и — он ясно видел это — всем остальным. Озол притащил поднос, уставленный чашками с дымящимся кофе, а Старику, не признававшему «этого поветрия», — кирпично заваренный чай. — Ну-с, — сказал Райновский, принимая протянутую ему Зойкой чашку, — а теперь два слова о деле. Только два слова, потому что всерьез будем говорить завтра, ибо утро, как известно, вечера мудренее. В общих чертах я о вашей работе знаю. Я имею в виду не лонг-стресс. Я имею в виду хомофеноменологию. Знаю из вашего, Гиго Бесарионович, письма, и из неоднократных разговоров со старым моим приятелем Иваном Михайловичем, — Райновский сделал легкий поклон в строну Старика. — И сдается мне, что вы не только на правильном пути, но и, как любят выражаться борзописцы, вышли на финишную прямую. Так что сегодняшняя ваша неудача, по-моему, вытекает не из неправильности общих предпосылок, а из погрешности эксперимента. — Яновский напортачил? Да? — спросил Озол. — Адька! — рыкнул на него Поздняков. — Вы хотите сказать, Феликс Максимилианович, что система внушения… — Я очень ценю коллегу Яновского, — сказал Райновский, — и должен признаться, организовал он все очень хорошо. Вот только — что внушать? Это, боюсь, вы с ним не продумали. Что же до технической стороны, повторяю, она была организована на совесть. Я бы, правда, несмотря на высокую степень гипнабельности Германа Константиновича, подкрепил внушение химиотерапией. — Лешка не удержался от улыбки: в свое время он предлагал это. — Торидазни, а еще лучше — мелларил. Можете его достать? — Достанем, — прогудел Гиго. — Достанем, Феликс Максимилианович! — Прекрасно. Что же до внушения, то его, думаю, будем строить по следующей схеме… Озол, слушавший весь этот разговор, сидя на краешке письменного стола, внезапно отключился от окружающего. С ним такое бывало, он называл это «абстрагироваться». Он почувствовал пока еще смутные, размытые, как на недопроявленной фотографии, контуры рассказа, который, возможно, даже не будет фантастическим. Впрочем, нет — будет, конечно, потому что Озол всегда должен был заглядывать на дюжину шагов вперед… Но вдруг он понял, что рассказа не будет. Можно представить себе последствия овладения этими пресловутыми девяносто семью процентами возможностей мозга. Но разве это важно? Важно представить себе, больше — передать другим, читателям, сделать доступным их эмоциональному, чувственному восприятию внутренний мир этого нового человека, его ощущения, чувства. И как это сделать? Ведь даже для того, чтобы достоверно описать ощущения лонг-стрессмена, надо чтобы писатель сам испытал их, — аналогии и метафоры здесь не спасут. Лонг-стрессмен же, между прочим, еще не так уж отличается от обычного, нормального человека… Озолу стало грустно. Неуютно как-то. Он закурил. А Баржин улыбался. Он слушал Райновского и чувствовал, как исчезает куда-то, тает в прокуренном, но вопреки медицине, таком живительном воздухе комнаты его тоскливая неприкаянность. Потому что никакого тупика нет. Есть только маленький полустанок в ночи. Поезд стоит здесь совсем недолго, можно только выскочить на платформу, походить, разминая ноги, по хрусткому снегу, искрящемуся в холодном свете ртутных ламп, выкурить сигарету, — и снова в путь, дальше, дальше, потому что полустанок — это лишь короткая остановка и немного грусти, оставшейся там, позади… 1971ПОПУТЧИКИ
— Корпусное шоссе. Следующая остановка — платформа Броневая. — Казалось, изъеденный ржавчиной голос доносился не из кабины в головном вагоне, а пробивался откуда-то с Тау Кита. — Осторожно, двери закрываются! За окном на стандартном железобетонном заборе резвилась обезьянка, черная с уморительной мордашкой, отороченной белым мехом. Чуть дальше гарцевал черный в белых пятнах олень, а второй замер, осторожно подняв обрубыши ушей. Шабров любовался этой живностью всякий раз, проезжая Корпусное шоссе. Кто поселил их здесь? И кто написал рядом: «Счастливого пути!»? Ну, надпись — ладно, ее могли сделать и по обязанности. На Московском вокзале в конце одной из платформ тоже выложено камешками «Счастливого пути», а уж там всякая самодеятельность исключена. Но рисунки? И ведь хорошие, полные экспрессии и жизнерадостности, — такие можно сделать только от полноты души… Электричка тронулась. Серый бетонный забор пополз, потом побежал назад, но, не успев набрать полной скорости, оборвался. Шабров отвернулся от окна. В вагоне было совсем пусто. Только напротив — спиной к движению — сидел молодой человек, уткнувшийся в яркую книжицу карманного формата, да на последней скамейке благообразная старушка в чем-то активно убеждала хулиганистого типа пяти-шестилетнюю внучку, причем, судя по интонациям, готова уже была от парламентских методов перейти к прямой агрессии. Внучке на это было явно наплевать. Встретившись взглядом с Шабровым, она так кокетливо стрельнула глазами, что он не выдержи и рассмеялся. «Вот пройдет с десяток лет, — подумалось ему, — так ведь стоном от такой Цирцеи стонать станут, под окнами будут бродить и серенады петь». Аэропорт. Справа, за плоским двухэтажным зданием блеснули на солнце хвосты самолетов. Шабров взглянул на часы. Неудачная электричка: тащится от Ленинграда до Луги более двух с половиной часов, останавливаясь чуть ли не v каждого столба, как невыгулянная собака. Визави Шаброва перевернул страницу, негромко и коротко хохотнул на последних строках и закрыл книгу. Перехватив взгляд, брошенный Шабровым на обложку, он улыбнулся и протянул томик. — Фантастика. Рассказы о пришельцах. Некоторые неплохи, но в целом не ахти что. Шабров пробежал глазами оглавление: большую часть он уже читал в периодике. — Ну почему же. Вот, например, «Сага о саскаваче» Озола — очень прилично. Или «Ее усмешка» Элитской… — Согласен. — Во взгляде попутчика явственно проступил интерес. — Да беда-то не в том. В другом совсем беда. Каждый почти рассказ, за исключением разве что Выведенского, неплох. Некоторые и вовсе хороши. Но только сами по себе. А в сумме — черт-те что получается. — Почему, собственно? — Да потому, что и Свифт у них пришелец. И Прометей, и Леонардо, и Иисус, и Бэкон, и Джотто… И в ящера мезозойского они стреляли, и Баальбекскую террасу строили… Все пришельцы. Один раз — хорошо. Даже поверить можно. Но не на протяжении же всей истории! — Логично. Однако этим страдают не только рассказы, но и гипотезы, высказанные всерьез. Помните, в свое время фильмы показывали — «Воспоминания о будущем», «Послание богов»? — Конечно. — Так ведь и к ним оно в равной мере относится, ваше возражение. — Безусловно. Кстати, раз уж мы разговорились, давайте познакомимся, а то разговаривать в безличной форме как-то неловко. Георгий. Георгий Викентьевич Озимый. Но предпочтительнее — просто Гера. — Очень приятно. Шабров. Петр Николаевич. — А не пойти ли нам перекурить? По поводу знакомства? В тамбуре было прохладнее: сквозь проемы в стальных листах, вваренных в двери вместо стекал, врывался ветер. Озимый вынул из нагрудного кармана флотской рубашки пачку «Примы», неуловимым движением вытряхнул из нее две сигареты, протянул Шаброву. — Спасибо, — покачал головой тот, — не могу я их курить, извините. Кашляю. Привык к своим. Это бельгийские, безникотинные. — Зачем же тогда вообще курить? — Ну, немодно как-то мужчине быть некурящим. Особенно во времена гонений на курильщиков… А я, грешным делом, выделяться терпеть не могу. Они закурили. Дым клубился в пронизывающем тамбур солнечном луче и исчезал в оконце. — Помню, когда «Воспоминания…» эти пошли. — сказал Шабров, — со мной случай приключился забавный. Пошли мы в кино вместе с одним знакомым. А он, надо сказать, человек взглядов консервативных до крайности, всякие новые и сомнительные гипотезы органически нс приемлет. Сидим, смотрим. Сперва он все ерзал, вздыхал. — вот, мол, как он, бедный, страдает-мучается, а все из-за меня, изверга, его сюда заведшего. Потом затих. А когда свет зажегся, встает он и говорит: «Знаете. Петр Николаевич, а все-таки они были…» Вот и говорите теперь — неубедительно… — Да нет же, Петр Николаевич, не о том я говорю. Фильмы поставлены хорошо, убедительно, ничего не скажешь. Порочен сам метод: все, что ни есть в земной истории, этнографии, археологии загадочного — все на бедных пришельцев валить. Чуть личность какая замечательная — пришелец, чуть сделано что посложнее да посолиднее — опять же инопланетяне помогли… А мне, например, в уменья наших вполне земных предков поверить легче. Да и приятнее. — Патриотизм? — Отнюдь. Элементарная корректность. Оккамова бритва. Новые сущности нужно изобретать в крайних случаях. Когда старого арсенала не хватает. Я скорее в другую гипотезу поверю. О працивилизации. Слышали? — Читал… Только какая, в сущности, разница — пришельцы ли из космоса или мезозоя, все едино. — Ну не скажите. Працивилизация — логичнее, это во-первых. Во-вторых, только она и может объяснить постоянный контакт двух разумов, вытекающих из разброса по времени аргументов в пользу гипотезы о пришельцах. — То есть? Озимый бросил окурок в окно. — Ну что, пойдем в вагон или здесь постоим? — Пойдемте, — и Шабров откатил створку двери, пропуская собеседника вперед. — Знаете что, Петр Николаевич, — сказал Озимый, когда они снова уселись на янтарно-желтые дощатые скамейки, казалось, пахнущие солнечным бором, — хотите я вам наболтаю сейчас идею для фантастического рассказа? Не хуже любого из этих, — он кивнул на лежащую рядом книгу. — Во всяком случае, за оригинальность идеи ручаюсь, потому как фантастику знаю хорошо, а такого пока не встречал. — Давайте, — улыбнулся Шабров: делать ему все равно было нечего. — С удовольствием послушаю. Озимый вздохнул, достал из кармана сигарету, не зажигая, стал крутить ее в пальцах. — Скажите, вам никогда не приходило в голову, что, рассуждая об истории, все мы возводим род человеческий к Адаму? — То есть? — Очень просто. Жили-были Адам и его жена Ева. От них люди и пошли. Здесь они свою жизнь так организовали, там — иначе. И все различия. — А вы чего же хотите, позвольте спросить? — Разнообразия. Разнообразия, Петр Николаевич. Природа — она ведь экспериментатор. Экспериментатор по призванию. И только с людьми почему-то экспериментов убоялась. Создала одну нашу цивилизацию. Цивилизацию технологическую. А все другое пути остались, так сказать, невостребованными. Лежат себе где-то у нее, у матушки, на складе и пылятся. Не верится мне в это. — А дельфины? Если они и есть другой путь разума? — Может быть. Но они — иной вид. Я же говорю о человеке. Теперь представьте себе, что когда-то произошло разделение рода человеческого на две ветви. Когда? Тогда, когда появился кроманьонец. Обратите внимание: у неандертальца мозг был немногим сложнее, чем у гориллы или шимпанзе, а у кроманьонца — такой же, как у нас с вами. И при том они сосуществовали. Почему произошел такой скачок, сейчас не суть важно. Важно другое. Неандерталец уже умел пользоваться орудиями — палкой там, рубилом и так далее. Кроманьонец — тоже. Странно, не правда ли: уровень технологичности у них одинаковый, а мозг — разный. И еще: если верить науке, то и сегодня наш с вами, так сказать, «кроманьонский» мозг загружен всего на каких-нибудь два-три процента. Это за десятки тысяч лет цивилизации-то! Вот и выходит: кроманьонец мозг другой получил, а пользоваться им продолжал по-прежнему, по-неандертальски. И вся наша нынешняя цивилизация — его наследники. — Аналогично тому, как первые каменные постройки возводились по канонам деревянного зодчества, хотя у камня законы свои? — улыбнулся Шабров. — Именно. А тут еще и колесо подсуропило. Удобная штука — колесо. Естественно, наш кроманьонец в него и вцепился. Да так крепко, что по сию пору вся наша цивилизация — раб колеса. — Метко. — А теперь представьте себе, что чисть кроманьонцев научилась использовать свой мозг полностью. Недаром же он был им дан! Как? Не знаю. Может быть, их цивилизацию стоит назвать биологической, потому что они нс создавали техносферы, не отрывались от природы, противопоставляясь ей, а жили с ней в разумном симбиозе. Может быть, их цивилизацию следует назвать психической, если они освоили телепатию, телекинез, левитацию и так далее. Нс зря же этим свойствам человека посвящено столько легенд — дыма без огня, как известно, не бывает! Но в любом случае их путь развития был короче нашего. И гуманнее. Потому уже, что мы до сих пор существуем. В противном случае они бы нас попросту выжили: конкуренты как-никак — два разума на одной планете, да еще оба на суше. Вот дельфины: в океане, а мы все равно их уничтожаем. — Но ведь есть международная конвекция об их охране. — Точно. Только до сих пор не все страны ее подписали, заметьте… Вот я и делаю вывод, что они гуманнее нас. И еще. Мы говорим: миров во Вселенной бесконечно много, значит, и обитаемых — тоже; так почему же нас до сих пор не открыли, в гости к нам не пожаловали? И придумываем в утешение себе пришельцев из космоса. А зачем нас открывать? Мы уже давным-давно открыты. Более того, может быть, сами — земляне то есть — других открыли, и братья эти наши, колеса не изобретшие, давно уже нас в какой-нибудь Галактической Ассамблее представляют… Да и нас, конечно, не забывают. Ходят между нами, жизнь нашу наблюдают и изучают. А чему-то, конечно, и у нас учатся. — Так почему же мы их не знаем? — спросил Шабров. От этого разговора ему стало как-то не по себе. — Потому что незачем. Нос не дорос. Ведь если они сейчас к нам явятся — половина человечества им войну объявит, а вторая с восторгом примет и начнет перенимать их достижения, утеряв в итоге самобытность. Вот они и ждут, пока мы созреем настолько, чтобы войти с ними во взаимоплодотворный контакт. — Как-то трудно себе представить, что они запросто между нами ходят, — поежился Шабров. Озимый рассмеялся: — Верно. Вот сидим мы с вами, а может, я и есть представитель этих… Старших братьев. И давно уже вас телепатически обследовал. Шаброва бросило в жар. — Что вы! Это же неэтично, просто-напросто недопустимо! Телепатический контакт может быть только взаимным! — И перехватив удивленный взгляд Озимого, добавил: — Вы же сами сказали, что они достаточно развиты и гуманны, значит, я законы этики должны соблюдаться строже, чем нами — юридические. Озимый кивнул: — Пожалуй… Но с другой стороны, они — разведчики. Чрезвычайность их положения допускает чрезвычайные меры. — Теоретически — так. В каком-то детективе был эпизод: наш разведчик, спасаясь бегством, оказался перед дилеммой — раздавить ребенка, играющего на мостовой, и спастись или… — И?.. — Его поймали. — Ясно, — протянул Озимый. — В этом есть резон, в такой аналогии… Убедили. Петр Николаевич. — А вообще очень интересно. Такой рассказ обязательно надо написать, — сказал Шабров. — И напишу. Всенепременнейше напишу. Я ведь, между прочим, фантаст. Только пишу под псевдонимом — жена стесняется. Говорит, если бы ты еще поэтом был — ладно, а фантаст — как-то очень уж несолидно, мол, несерьезно… Шабров улыбнулся, хотя смешно ему, в сущности, не было. Разговор скатился в обычную для случайных попутчиков легкую, ни к чему не обязывающую болтовню, продолжавшуюся всю дорогу. И только уже в Луге, расставаясь. Озимый сказал: — А рассказ этот я обязательно напишу, Петр Николаевич. И посвящение сделаю. Вам. Потому что я все это на ходу придумал — чтобы ехать скучно не было. И за разговор этот очень вам признателен. Дожидаясь автобуса. Шабров побродил по скверу перед вокзалом. Настроение у него было смутное, встревоженное и одновременно радостное. — Но ведь есть международная конвекция об их охране. — Точно. Только до сих пор не все страны ее подписали, заметьте… Вот я и делаю вывод, что они гуманнее нас. И еще. Мы говорим: миров во Вселенной бесконечно много, значит, и обитаемых — тоже; так почему же нас до сих пор не открыли, в гости к нам не пожаловали? И придумываем в утешение себе пришельцев из космоса. А зачем нас открывать? Мы уже давным-давно открыты. Более того, может быть, сами — земляне то есть — других открыли, и братья эти наши, колеса не изобретшие, давно уже нас в какой-нибудь Галактической Ассамблее представляют… Да и нас, конечно, не забывают. Ходят между нами, жизнь нашу наблюдают и изучают. А чему-то, конечно, и у нас учатся. — Так почему же мы их не знаем? — спросил Шабров. От этого разговора ему стало как-то не по себе. — Потому что незачем. Нос не дорос. Ведь если они сейчас к нам явятся — половина человечества им войну объявит, а вторая с восторгом примет и начнет перенимать их достижения, утеряв в итоге самобытность. Вот они и ждут, пока мы созреем настолько, чтобы войти с ними во взаимоплодотворный контакт. — Как-то трудно себе представить, что они запросто между нами ходят, — поежился Шабров. Озимый рассмеялся: — Верно. Вот сидим мы с вами, а может, я и есть представитель этих… Старших братьев. И давно уже вас телепатически обследовал. Шаброва бросило в жар. — Что вы! Это же неэтично, просто-напросто недопустимо! Телепатический контакт может быть только взаимным! — И перехватив удивленный взгляд Озимого, добавил: — Вы же сами сказали, что они достаточно развиты и гуманны, значит, я законы этики должны соблюдаться строже, чем нами — юридические. Озимый кивнул: — Пожалуй… Но с другой стороны, они — разведчики. Чрезвычайность их положения допускает чрезвычайные меры. — Теоретически — так. В каком-то детективе был эпизод: наш разведчик, спасаясь бегством, оказался перед дилеммой — раздавить ребенка, играющего на мостовой, и спастись или… — И?.. — Его поймали. — Ясно, — протянул Озимый. — В этом есть резон, в такой аналогии… Убедили, Петр Николаевич. — А вообще очень интересно. Такой рассказ обязательно надо написать, — сказал Шабров. — И напишу. Всенепременнейше напишу. Я ведь, между прочим, фантаст. Только пишу под псевдонимом — жена стесняется. Говорит, если бы ты еще поэтом был — ладно, а фантаст — как-то очень уж несолидно, мол, несерьезно… Шабров улыбнулся, хотя смешно ему, в сущности, не было. Разговор скатился в обычную для случайных попутчиков легкую, ни к чему не обязывающую болтовню, продолжавшуюся всю дорогу. И только уже в Луге, расставаясь, Озимый сказал: — А рассказ этот я обязательно напишу, Петр Николаевич. И посвящение сделаю. Вам. Потому что я все это на ходу придумал — чтобы ехать скучно не было. И за разговор этот очень вам признателен. Дожидаясь автобуса. Шабров побродил по скверу перед вокзалом. Настроение у него было смутное, встревоженное и одновременно радостное. Потому что явно назревали перемены — случайный разговор с фантастом еще раз подтверждал это. Впрочем, случайный ли, пришло вдруг ему в голову. Хотя это, в сущности, не важно: мысль, высказанная единожды, уже не умирает, вливаясь в ноосферу, окружающую планету. А мысль родилась… И все-таки случаен ли был разговор? Об этом он размышлял, трясясь в стареньком «львовском» автобусе до самого Мерева. Выскочив из автобуса, Шабров прежде всего отдышался, изгоняя из легких тошнотворную смесь запахов бензина, пота и перегретого металла, которой совершенно не переносил. А потом быстрым шагом пересек поселок и по пылящей песком дороге спустился к озеру, где его уже ждали друзья. — Есть новости, — сказал он, обмениваясь с ними рукопожатием. — Некогда, — бросил один из них, высокий и явно не по возрасту седой. — Опаздываем. Они прошли вдоль берега, вброд пересекли обмелевшую за лето протоку, соединяющую озеро с речкой Дугой, потом приняли левее, в лес. — Стоп, — сказал седой. Они взялись за руки, словно собираясь водить хоровод, и закрыли глаза. Несколько минут они ритмично и синхронно дышали, чуть покачиваясь в такт вдохам и выдохам, а потом вдруг — мгновенно — исчезли, словно растворились в колеблющемся жарком воздухе, только трава да листья ближайших кустов съежились от внезапного порыва холода: дальняя телепортировка, требующая совместных усилий нескольких человек, сопровождается заметным поглощением тепла. 1971ИЗ ДРУГИХ РАСКАЗОВ
АППЕНДИКС
Зло во имя добра! Кто придумал нелепость такую!Наум Коржавин
I
Фрагменты из бортового журнала «Лайфстара», крейсера первого ранга Службы Охраны Разума:«0,4700000 галактической секунды Эры XIV Сверхновой. Вышли настационарную орбиту вокруг Планеты Больных Камней. Произведена детальная зонд-разведка. Спущены „псы“. Начато ретаймирование…»Выйдя из третьей вихревой, командор почувствовал себя свежим и чуть ли не поскрипывающим в суставах, как только что смонтированный андроид. Но это было внешним: там, в глубине, ему чего-то нс хватало. Странно — раньше он пользовался только двойной стимуляцией, но такого ощущения не бывало. Хотя нет, это началось давно, вскоре после того, как он из Пионеров перешел сюда, в Службу Охраны Разума. Просто прежде он не хотел признаваться себе в этом. Мозговой трест собрался во второй централи, вокруг круглого пульта, над центром которого поблескивал огромный, пока еще мертвый, шар стереоэкрана ретаймера. Все они — физик и историк, лингвист и антрополог, этнограф и археолог, философ и психолог напряженно вглядывались в экраны степ-регистраторов и шкалы своих экспресс-лабораторий, и командор подивился про себя их энтузиазму. Официально мозговой трест именовался диагностической группой, но с легкой руки командора на крейсере за ними укрепилось прозвище патанатомов. Врач даже пропел как-то студенческую песенку времен своей молодости. В ней были строчки:
«0,4700100 галактической секунды Эры XIV Сверхновой. Закончено ретаймирование. Эпикриз: 1. Катастрофа явилась следствием глобальной войны третьего типа с применением оружия, основанного на реакции синтеза водорода. 2. Катастрофа имела место за 1.5 галактической децисекунды до нуля ретаймсра. 3. Причиной катастрофы явилось резкое, превысившее критическое, несоответствие уровней технического и социально-экономического развития. 4. Причиной превышения критической разницы уровней было открытие, сделанное необычайно одаренным математиком (биографические донные см. приложение 4; технические данные см. приложения 7, 8 и 11) за 2.001 галактической децисекунды до нуля ретаймера. …Принято решение высадить десантника с упреждением в одну галактическую миллисекунду относительно момента, указанного в пункте 4…»…Потолок начал медленно краснеть. Это было забавно — находиться во многих килопарсеках от дома и видеть, как осторожно подкрадывается день малого солнца. Это было не только забавно — это раздражало. Командор не раз думал, что разумнее было бы не создавать этих никчемных иллюзий. Смогли же они отказаться от привычных планетарных мер времени и в Пространстве пользоваться более универсальными галактическими. Так зачем же устраивать эту иллюзорную смену дней большого и малого солнца? Разве не проще было бы на время сна просто выключать люминаторы, как бы приобщая корабль ко мраку Пространства? Правда, психолог всегда находил против этого массу доводов, но командору все эти штучки были не по душе. Потолок стал темно-красным, почти как перья птицы рельги. Розовый светящийся шарик часов стоял точно посередине шкалы. В это время на борту «Лайфстара» спали все, кроме дежурного пилота в первой централи. Командор вышел из каюты. В красном сумраке коридора черный пластик пола казался зеленоватым. Ноги по щиколотку тонули в его упругой пушистости, и командору на мгновение почудилось, что он бредет по высокому мху Полярных Болот… Тоннельный морфеатор был ярко освещен, и командор на секунду прикрыл глаза. Потом он пошел вдоль рада стоящих у стены саркофагов, в которых, балансируя где-то на грани сна и смерти, лежали десантники — руки крейсера. Умные руки… Для того чтобы стать десантником, кроме идеального физического и психического здоровья, требовалось еще историческое, философское, техническое и лингвистическое образование, не считая, конечно, курса самой Школы десантников. В торец каждого саркофага была вмонтирована пластинка со стереопортретом десантника и его психологическим индексом, а ниже, вплетаясь в опоясывающий саркофаг орнамент, горели маленькие зеленые звездочки: после каждого десанта их становится одной больше. Командор шел медленно, иногда еще больше замедляя шаги, но ни разу не остановился. Он знал, куда идет, хотя и не хотел в этом признаваться. Из светящейся глубины люминогласса предпоследнего, одиннадцатого саркофага на него взглянуло молодое, улыбающееся лицо. Под портретом горела единственная звездочка. Командор остановился и прислонился спиной к стене. — Здравствуй, — сказал он. Десантник на портрете улыбался. — Побеседуем? — спросил командор. Он прикрыл глаза и отчетливо услышал: — Хорошо, командор. — Я могу послать тебя. — Тем лучше, командор. — Ты думаешь? Ведь это не Алладон. Там ты имел дело только со стихиями. И там ты был не один. А здесь ты будешь один. Ты будешь бороться за люден, во имя Разума, но ты пойдешь против человека. И против Разума тоже. — Софистика, командор. — Нет, правда. Борясь за общее, мы часто жертвуем частным. Знаешь, что это значит? — Я кончил Школу десантников, командор. — И руки твои уже не будут чисты. — Мы служим Разуму, командор. — Кровь есть кровь. — Это благородная кровь, командор. — Ты прав, благородная. Но облагораживает ли она руки? — Это слова. Я пойду, командор. — Хорошо, ты пойдешь. Командор открыл глаза и еще раз, с каким-то ему самому до конца не понятным чувством повторил: — Хорошо, ты пойдешь. …Вся диагностическая группа собралась во второй централи. Антрополог, стоя перед шаром ваятора, водил по его поверхности лучом карандаша, занимаясь тонкой доводкой, абсолютно невидимой и непостижимой для неспециалиста. Но когда он опустил руку и выключил карандаш, фигура в шаре зажила — странной, неподвижной, мертвой жизнью. — Все, — сказал антрополог. — Хорош? — Хорош, — откликнулся этнограф. — Хорош и похож… — Человек… — пробормотал археолог. — Нет, — возразил антрополог. — Похож, но не человек. Гуманоид Фигурного материка Планеты Больных Камней. — И, обращаясь к командору, спросил: — Кто пойдет в десант, командор? — Все равно. — сказал тот. — Любой Перед делом все равны, — и, заметив протестующий жест психолога, добавил: — Если это достаточно простое дело, конечно. Он подошел к панели тоннельного морфеатора и, не глядя, нажал одну из клавиш будящего комплекса. Одиннадцатую клавишу.
«0,4700191 галактической секунды Эры XIV Сверхновой. Закончена общая подготовка десантника и проведен инструктаж. 0,4700195. Десантник занял место в хроноскафе. 0,4700200. Хроноскафу дан старт…»
II
Они беседовали, сидя за угловым столиком а малом зале «Ванданж де Бургонь». Д'Эрбинвилль был хорошим собеседником, и разговор не носил натянуто-одностороннего характера, хотя Огюст принимал в нем все меньше участия. Вытянув длинные ноги и мечтательно улыбаясь, он слушал и лениво пощипывал виноградную гроздь. От легитимистов д'Эрбинвилль перешел к республиканцам и теперь ядовито высмеивал их одного за другим — не всегда, быть может, справедливо, но, безусловно, остроумно. — Послушайте, Пеше, — неожиданно спросил Огюст. — Вы не верите в Республику? Д'Эрбинвилль с сожалением посмотрел на него. — Неверие в вождей еще не говорит о неверии в дело, — ответил он. — Странно… — Огюст все так же мечтательно улыбался, глядя куда-то в пространство. — Такой аристократ, настоящий аристократ, — и равенство, братство… — Дорогой мой Огюст, мы с вами оба историки; и я думаю, вы должны понимать: строй может измениться, принцип же — никогда. При тирании фараонов и при афинской демократии, при Людовике XIV и в конституционной Англии — везде была и есть аристократия. И она будет существовать вечно, ибо при любом строе государству нужен мозг, — а в этой роли может выступать только аристократия. Может измениться имя элиты, но ведь не в имени дело. — Дело в том, чтобы оказаться в ее составе, не так ли? Д'Эрбинвилль молча пожал плечами, — разве может быть иначе? Но вслух сказал: — Разве это так уж обязательно? Главное в конечном счете — величие Франции. — А кем было создано это величие? Шарлемань и Людовик XIV, Роланд и Байяр… А потом — потом пришли санкюлоты. Генрих IV хотел, чтобы у каждого француза была курица в супе, а они — чтобы голова каждого порядочного француза лежала в корзине гильотины. Террор, казни, бедствия и разорение — национальный позор Франции! Конюх и пивовар, вотирующие смерть Людовика XIV! Вспомните судьбу Филиппа Эгалите: для того, чтобы оказаться в рядах новой аристократии, недостаточно прибавить к имени модное словечко. Надо либо сохранить старую элиту, либо сформировать новую уже сейчас. Ибо выскочка у власти — тоже страшная вещь. Не потому ли Наполеон расстрелял герцога Энгиенского, что бедный корсиканец Бонапарт учился на деньги его деда? На вашем пути я вижу препятствия двух родов… — На нашем пути, — поправил д'Эрбинвилль. — О, нет. Вы правильно сказали, Пеше, мы оба историки. Но в то время как вы ставите свое знание на службу моменту, я ценю знание само по себе. Я лишен всякого честолюбия. Кроме научного, разумеется. Для меня лавры Шампольона во сто крат ценнее лавров Наполеона. Я стою над схваткой, и мой взор устремлен в прошлое и будущее. Я могу себе это позволить, так как в настоящем не испытываю голода. Вы, Пеше, честолюбивы, а это самый страшный вид голода. Тем более, когда его трудно — я не хочу сказать невозможно — утолить. — Не слишком ли вы пессимистичны, Огюст? — спросил д'Эрбинвилль, разливая бургундское. — Давайте лучше выпьем — это вино способно даже самого мрачного пессимиста превратить в восторженного юнца. — В таком случае мне угрожает опасность стать младенцем, — улыбнулся Огюст. — А бургундское вино здесь превосходно, — сказал д'Эрбинвилль, пригубляя вино. — Оно как хорошая любовница. Каждый глоток божественен, но предвкушение следующего — еще лучше. Так какие же тернии вы видите на моем пути, Огюст? — Я простой буржуа, Пеше, хотя император и сделал моего отца дворянином. И потому простите мне, если я буду недостаточно тактичен. Так вот. Кто вы сейчас? Один из вождей республиканской партии. Пусть даже один из наиболее видных вождей. Герой «процесса девятнадцати». Но какие виды у вашей партии? Никаких. Стань вы в свое время орлеанистом, сейчас вы были бы пэром. А так… — Огюст оторвал от грозди крупную виноградину и кинул ее в рот. — В народе, конечно, брожение. Но вы же знаете французов — это у них в крови… Республиканцы, орлеанисты, легитимисты — да много их! — пытаются склонить народ на свою сторону и попутно перегрызть друг другу горло. Но в целом-то это затишье. — Моряки говорят, что затишье предвещает бурю. — Но не вызывает ее. Нужна еще тучка, на которой прилетел бы Борей. Нужно знамя, способное поднять чернь. Как вы думаете, кто больше сделал для распространения христианства — Иисус Христос или Понтий Пилат? — Огюст сделал паузу и вопросительно взглянул на собеседника. Д'Эрбинвилль промолчал: он никак не мог привыкнуть к столь резким скачкам в мыслях своего друга. Подождав минуту, Огюст продолжил: — Скорее всего мы бы и не знали, что произошло в забытом богом Иудейском царстве без малого две тысячи лет назад. И сами христиане не смогли бы придумать ничего лучшего, нежели распятие Христа. — Оригинальная мысль… — Во всяком случае справедливая. Кровь и венец мученика всегда привлекали чернь. Но вернемся к тем преградам, которые я вижу на вашем пути. Я назвал пока только одну. Но есть и вторая. Это те, кто может стать популярнее, а значит — сильнее вас. — Кто же? — Да хотя бы тот мальчишка, который десять месяцев назад провозгласил здесь тост «За Луи Филиппа!», грозя обнаженным кинжалом. Сейчас он сидит в Сент-Пелажи. Вы, кажется, недолюбливаете его, Пеше, но надо отдать ему должное — у этого маленького Робеспьера большое будущее… Только это не ваше будущее. Не забывайте «Карманьолу»: после «…а ira» следует «…les aristocrates a la lanterne».[1] Когда вы поможете ему победить, то… Можно перековать меч на орало, но можно и кинжал — на нож гильотины. Хотели бы вы увидеть свое завтра сквозь ее окошечко? Огюст вынул из кармана брегет и посмотрел на циферблат. — Черт возьми! Простите, Пеше, но я должен покинуть вас. — Куда же вы, Огюст? — Увы, и сердце стоящего над схваткой историка беззащитно против стрел Амура, — улыбнулся Огюст. — Так вы подумайте… Д'Эрбинвилль долго смотрел ему вслед. — Praemonitus, praemunitus,[2] — задумчиво прошептал он. — Этот недоношенный Робеспьер… Христос-великомученик. Что ж, — он встал и бросил на стол луидор. — Хорошо бы поставить памятник тому, кто придумал дуэль!* * *
Д'Эрбинвилль, в глухо застегнутом черном сюртуке с поднятым воротником, подошел к колышку и замер в неподвижности. Его противник встал у другой метки. Четверо секундантов — Морис Ловрена, Огюст де л'Орм — имен секундантов противника он не знал, встали в стороне, на равном расстоянии от обоих дуэлянтов. Один из секундантов противника шагнул вперед. — Господа! — громко сказал он. — Выбор места дуэли и пистолетов определен жеребьевкой. По жребию мне выпала честь объяснить правила дуэли. Секунданты согласились, что одинаково приемлемой для обеих сторон будет дуэль — volonte. Дуэльный кодекс д'Эрбинвилль знал назубок. Он посмотрел на противника. Открытый коричневый сюртук, белая манишка («Не хватает только красного яблочка на груди», — с легким презрением подумал д'Эрбинвилль) и такое же белое («Уж не от страха ли?») лицо. — …Понятны ли вам условия дуэли, господа? — Да, — д'Эрбинвилль поклонился — сперва секундантам, потом противнику; юноша в точности скопировал его жест. — Сейчас секунданты вручат вам оружие. Потом ждите моего сигнала. Если д'Эрбинвилль и волновался, то, когда рука его удлинилась на десять дюймов граненого ствола Паули, успокоился окончательно. — Готовы, господа? — Да. — Готов. — Сходитесь. Д'Эрбинвилль, держа пистолет вертикально, сделал шаг. Еще. Дойдя до платка, он небрежно прицелятся и выстрелил. Юноша подался назад, удержался, закачался, как китайский болванчик, и ничком упал на траву. «Ну, вот и все, — подумал д'Эрбинвилль. — Конец. Христос-великомученик…» Секундант вынул часы. — Господа! Отсчитываю две минуты, в течение которых раненый имеет право сделать ответный выстрел. Прошу не двигаться с мест. Но фигура на земле не шевельнулась. — Две минуты истекли. Дуэль окончена, господа. Все подошли к раненому. Один из его секундантов опустился на колени, стараясь слегка повернуть тело. — Тяжело ранен в живот. …Умер он три дня спустя в госпитале Кошен.III
Фрагменты из бортового журнала «Лайфстара», крейсера первого ранга Службы Охраны Разума:«0,4710200 галактической секунды Эры XIV Сверхновой. Принят на борт хроноскаф с десантником. Начата подготовка к старту».— Неплохо, честное слово, совсем неплохо? Поздравляю вас, «шевалье Огюст де л'Орм»! — К столику, за которым сидел десантник, подошел психолог, неся в руках поднос с несколькими бокалами тягучего онто. — Я все это время следил за вами по хронару. Хорошая это штука — связь через пространство и время! Раньше, когда хронара еще не было, было не так интересно. Сиди и жди… Ну-ка, — он сел и придвинул десантнику бокал, — что лучше: их бургундское или наше онто? Нет, а вы все-таки молодец! Практически с первого раза — и такую роль! — Это было нетрудно, — коротко ответил десантник, принимая бокал. — Что это вы загрустили? — спросил психолог. — Задание выполнено отлично. На редкость удачный десант. Чего вам не хватает? Десантник залпом осушил бокал и потянулся за вторым. Психолог внимательно наблюдал за ним. Действие онто начало сказываться почти сразу. Лицо десантника слегка побледнело, глаза матово заблестели. — Слушайте, — сказал он вдруг. — Слушайте психолог. Почему так? Мы — Служба Охраны Разума. Мы печемся о благе и жизни разумных рас. И что же — мы убиваем их лучшие умы! Почему я должен был убить этого мальчика, убить руками аристократического прохвоста? Ведь он был гением, он был на дюжину голов выше их всех, вместе взятых! Почему, борясь за свет, мы должны опираться на тьму? Почему… — Надо уметь отличать общее от частного. Разум индивида от разума вида. Уничтожив один, мы способствуем сохранению второго. Ваш подопечный был слишком гениален для своего века. Он пришел преждевременно. Вы видели, к чему это привело. А вот это — цена его смерти. Психолог положил на стол перед десантником пачку снимков. — Смотрите! Они уже освоили свою планету и ее спутник. Они добрались до остальных планет системы. Скоро шагнут к звездам! Вам этого мало? — Да, — сказал десантник, отодвигая снимки. Да. Все так. Все гладко. Все красиво. Все в пределах теории. И только одного вам никогда не уложить ни в какую теорию — смерти. Убийства человека. Убийство человека, — вы понимаете, убийство человека! — Скажите, увидев ребенка, играющего леталером, что вы сделаете? — Отберу. Оружие — не игрушка. — А это был человек, способный дать еще недостаточно взрослому человечеству игрушку пострашнее леталера. Десантник выпил еще порцию онто и посмотрел на психолога. — Так… правда… верно… — Он помолчал. — Скажите, вы сами когда-нибудь убивали? Человека? Чувствовали на руках его кровь? Горячую, красную, липкую? — А как же врачи нашей древности? — спросил психолог. — Врачи, во время эпидемий сжигавшие вместе с трупами живых? Это было жестоко. Но они еще не умели иначе. И именно им мы обязаны тем, что человечество не было еще в младенчестве задушено Синей смертью и Полярной язвой. И разве кто-нибудь считает их извергами? Мы тоже не умеем. И тоже делаем, что можем. Десантник рассматривал свои руки. — Кровь, — почти прошептал он, — кровь… Командор, сидевший за соседним столиком и прислушивавшийся к разговору, встал и повернулся к десантнику. — Интересно: когда хирург делает вам аппендектомию и проливает при этом вашу драгоценную кровь, вы не считаете его кровопийцей и даже благодарите. А разница лишь в том, что идущий в десантники не рассчитывает на благодарность. И, включив наручный селектор, скомандовал: — Готовность три! Пилотам собраться в пер-вой централи. Остальные — по морфеаторам. В спиральном коридоре десантник догнал командора и поравнялся с ним. — Командор, — тихо сказал он. — Так нельзя, командор. Мы не имеем права так. Мы должны придумать что-то такое… сверхчеловеческое! Но не так… — Думайте, — ответил командор. — Придумывайте. Только не советую. Я тоже думал. Несколько мгновений они молчали. Потом командор взял десантника за руку. — Что, — спросил он, — худо вам? Десантник молча кивнул. — Ничего, — сказал командор. — Ничего… Будет хуже…
«0,4710201 галактической секунды Эры XIV Сверхновой. Дан старт…»
IV
На самом краю Мианкальской долины, километрах в ста от Самарканда, раскинулся международный город математиков Баб-аль-Джабр. В центре одной из его площадей стоит памятник тому, чьим именем она названа. В черный диабаз пьедестала золотом врезано:ЭВАРИСТ ГАЛУА
Родился 26 октября 1811 года
Убит 31 мая 1832 года
ТЫ НЕ УСПЕЛ…
1964ЗАКОЛДОВАННЫЙ КРУГ
В тридевятом царстве, в тридесятом государстве на высокой горе стоял большой терем. Рассказывают, что терем тот за одну ночь построил отряд киберов по приказу самогó Главного Архитектора государства. Назывался он Терем ИФ, потому как был в нем Институт фольклора. Много в нем было коридоров — три года иди, все не пройдешь; много комнат разных — три года ночуй, во всех не переночуешь; были в нем конференц-палаты и светлицы-читальни, клети-лаборатории и темницы-кинозалы, трапезные на четыреста посадочных мест и еще много-много такого, чего и во сне не увидишь, и пером не опишешь. И была там одна светлица, а в светлице той был СИВКО — Сектор Изучения Волшебств Кощеевых. Руководил этим сектором старый доктор филологических наук Елпидифор Никифорович Царев. И было у него трое сотрудников, один другого умнее, один другого краше. Самый старший был кандидатом филологических наук. Звали его Еремей Мудров. И то сказать, мудрый он был — сил нет, красивый — ни одна царевна не устоит, представительный — хоть сейчас на международную конференцию посылай. Второй и годами помоложе был, и умом еще не так выдался, а потому и говорить о нем особо нечего. Звали его Симеоном, и был он тоже старшим научным сотрудником. А третий — Иван — только недавно институт окончил, прошлым летом его в Терем ИФ по распределению прислали. И потому старшие товарищи прозвали его Иванушкой-дурачком. Был он младшим научным сотрудником. Поручили ему архивы СИВКОвы разобрать. Год и один день он их разбирал, порядок наводил. Все разобрал — страничку к страничке, микрофильмик к микрофильмику, микрофиш к микрофиши. Все разобрал — только вот у одной сказки конца не нашел. Первая страничка есть, вторая есть, третья есть, четвертая есть, а дальше — ни одной нету. А сказка эта, надо сказать, самая древняя была. В ней рассказывалось, почему царь Кощей бессмертным стал. Во всех других сказках, позже записанных, бессмертный он и все. А в этой поначалу просто царем был, Кощей-то, обыкновенным, смертным; только вот как главное волшебство Кощеево совершилось — непонятно, нет у сказки конца-продолжения. Закручинился Иван — младший научный сотрудник, опечалился, пошел он к доктору Цареву. — Елпидифор Никифорович, — говорит, — так и так, нет конца у сказки. А сказка-то — ключевая. Кощеевы волшебства мы изучаем, а как главное волшебство совершилось, информации не имеем. Отвечает ему доктор Царев: — Ищи как следует, Иван, а не найдешь — в понедельник на диспетчерском нерадение твое разбирать будем. Не может быть, чтобы у такой сказки да конца не было. — Нету, — Иван говорит, — нету, Елпидифор Никифорович! По всем полкам я мел, по всем сусекам скреб, искал, не завалилась ли куда страничка, — нету! Хоть на диспетчерском меня разбирать прикажите, хоть на самóм Ученом совете — все равно нету! Задумался доктор Царев, почуял в словах Ивановых правду. В самом деле, разбирай не разбирай на диспетчерском, странички не появятся. А что тогда про СИВКО на Ученом совете скажут: Кощея изучаете, а почему бессмертный — объяснить не можете? Нельзя, думает, такого допустить. Собрал он сотрудников своих на совет. Три дня судили-рядили, мед-пиво пили, на четвертый решили: послать Ивана — младшего научного сотрудника в командировку во время прошлое, в город Берендеичев, в царство Кощеево, прознать, как Кощей бессмертным стал, а вернувшись — сказку дописать, на фактическом материале основываясь. Выписали Ивану командировку, выдали ему в бухгалтерии командировочные — проездные да суточные, — и пошел он на ближайшую Темпоральную станцию: рейсовую машину времени в прошлое поджидать. На Темпоральной станции приодели Иванушку: мурмолку на него надели червленую, корзно синтетическими каменьями шитое, золоченой тесьмой вкрест голени ему обвили, дали ему каурого БУРКО — биоуправляемого робота конского облика, — а также ознакомили его с Инструкцией по поведению в иных временах, в чем он и расписку дал. Затем погрузился Иван со своим конем в машину времени, что везла в Киев-град фантоматического Тугарина-змея для съемок многосерийного голофильма, и отправился он белый свет смотреть да себя показывать. Скоро сказка сказывается, не скоро дело делается. Много ли, мало ли времени прошло, но добрался наконец наш Иван — младший научный сотрудник на своем киберконе до города Берендеичева — столицы царства Кощеева. Провели его в терем дубовый под крышей тесовой, где полотенца да причелины резные, прямо в Кощеевы палаты. Видит Иван: сидит за столом человек, сам маленький, тощенький, хиленький, глаза все по сторонам бегают. Сидит, пьет. Ему кубок за кубком, чару за чарой подносят, а он знай себе пьет. И уж по всему терему такой дух пошел — аж зашатало Иванушку. Посмотрел Кощей на Ивана, хотел было его рядом с собой посадить, медом-пивом напоить-угостить, да призадумался вдруг: — Ты, — говорит, — не Иван ли царевич будешь? — Точно, — отвечает ему Иван. — Верно тебя, Кошей, проинформировали. — А ты меня убивать не будешь? — А зачем мне тебя убивать? — удивился Иван. — Мне с тобой, Кощей, поговорить надо, факты выяснить. — Поговорить… — призадумался Кошей. — Ну, ладно, поговори. Раз убивать меня не будешь, тогда садись, будь гостем моим дорогим. Сел Иван за стол дубовый, поднесли ему чару вина доброго. Выпил ее Иван, потом и спрашивает: — Слушай, Кощей, а чего это ты смерти так боишься? — Как же мне, Иван-царевич, ее, лихоманки, не бояться-то? Я видишь какой хилый, робкий, тихий, знай себе в тереме сижу. А соседи у меня грозные, все туда-сюда войной ходят. Того и гляди, зашибут по дороге. Я-то ведь болезненный, полиомиелит в детстве перенес, куда мне воевать-то? Я ж и царем-то просто так называюсь, чтобы ворогам моим страшнее было. Сам суди: где уж мне народом целым править? Они у меня умные, сами управляются. Вече вон себе организовали, сами все решают, все делают: хорошо хоть вежливые, почтительные: меня всегда в известность ставят, что задумали. «Ну, дела, — думает Иван, — побольше бы таких царей — тихих да робких, полиомиелитом переболевших!» А самому жалко Кощея стало до слез. Смотрит Иван, как Кощей все глазками по сторонам поводит, боится, как бы ему какого татя-душегубца не подослали. «Зря я, что ли, — думает Иван, — сюда из двадцать первого века, тридевятого царства, тридесятого государства прибыл? Помочь человеку надо. Вон он какой тихий, скромный, боязливый…» — Слушай, — говорит Иванушка, — Кощей, хочешь, я тебе помогу? — А как ты мне поможешь, Иван-царевич? Мне никто помочь не может. Я сроду такой. — Ничего, — говорят Иван, — хочешь, я тебя неуязвимым сделаю? — Как это — неуязвимым? И для стрелы? — И для стрелы. — И для кистеня? — И для кистеня. — Не может такого быть, — говорит Кощей. — Может, Кощей, — говорит Иван, — для нас ничего невозможного нет. — А сам думает: «У Кощея, наверное, просто от хилости его мания преследования появилась. Значит вылечить его надо». Вспомнил Иван как их в институте суггестопедии обучали, обрадовался — в самом деле: наука, она все может, не даром же у нее гитик столько! — А что я тебе за это должен буду? — спрашивает у Ивана Кощей. — Сказку мне одну найти поможешь. — Сказку? Ладно. Я к вечу обращусь, попрошу, чтобы всех сказителей ко мне в терем прислали, найдем мы твою сказку. Только как ты меня неуязвимым-то, Иван-царевич, сделаешь? Задумался Иван. — Скажи, — говорит, — Кошей, что у тебя есть прочное, чтобы сломать трудно было, и маленькое, чтобы спрятать легко? Теперь уж Кощей призадумался. Думал-думал, потом говорит: — Подожди, Иван, пойду с дочерьми посоветуюсь. — Иди, — говорит Иван, — советуйся. Ушел Кощей. Ждал его Иван, ждал — заждался. Возвращается наконец. Иголку показывает. — Вот, — говорит, — и крепкая, и маленькая. То, что нужно. Василиса присоветовала. — Добро, — говорит Иван. — Будь по-твоему. Сядь сюда. Сел Кощей. Иван перед ним встал и давай его гипнотизировать. Загипнотизировал. Уснул Кошей. А Иван давай ему внушать, как в институте учили, медленно так говорят, тихо, вкрадчиво: — Ты, Кощей, теперь неуязвимый. Вся твоя душа в эту иголку ушла. А телу что — поранят — заживет. Пока иголка цела, и ты жив будешь, ничего с тобой не случится. Слушай внимательно, запоминай старательно. Кончил внушать Иван, разбудил Кощея. Тот вскочил, обрадовался. — Спасибо, — говорит, — Иван-царевич, ох спасибо! Чую я, что и в самом деле неуязвимым стал. Но уж раз начал ты дело, ты его и закончи, как водится. Схоронить теперь эту иголочку надо, чтобы никто вовек ее не нашел, не достал, не дотронулся. Взял Кощей со стола яйцо, проткнул скорлупу иголкой, да и запустил ее туда всю. Потом поваров своих кликнул. Засунули повара яйцо в щуку фаршированную, щуку — в индейку, индейку — в барана. Барана того потом в сундук за семью замками секретными положили. — Отвези, — говорит Кошей, — Иван-царевич, этот сундук в море-океан, на остров Буян, да там и закопай под дубом. Пока ездить будешь, я аккурат всех сказителей со своего царства соберу; вернешься — вместе послушаем. Обязательно твою сказку найдем. — Ладно, — отвечает Иван. — Будь по-твоему. А сам думает: «Время у меня еще есть, сказителей он мне соберет, а так что — все равно здесь сидеть, ждать. Ведь оно всегда так: скоро сказка сказывается, а дело-то, ой как не скоро делается. Уж лучше я за это время еще поезжу, белый свет погляжу, себя покажу». И поехал. Долго ли, коротко ли ехал, добрался до самой границы царства Кощеева. Там на корабль сел. Отвез сундук на остров Буян, закопал под дубом. Возвращаться решил. Уже к самому городу Берендеичеву подъезжает, видит: навстречу ему странник идет, калика перехожий. Идет, слезами обливается, дивны речи говорит: — О времена, о нравы! Эх, Кощей, Кощей, что с тобой стало?! Сошел Иван со своего киберконя, подошел к страннику, спрашивает: — О чем это ты, калика перехожий, говоришь? — О временах говорю, о нравах, о царе здешнем, Кощее, что Бессмертным прозываться стал. Хорошо в этом царстве жить было, да вишь — уходить приходится. Решил с чего-то Кощей себя Бессмертным прозывать, власть я свои руки взять. Вече разогнал, колокол вечевой на деньги медные пустить велел, законы какие-то новые понавыдумывал, налогами нас всех обложил — жить стало невмочь. Придется, видно, мне, старому, сирому, калике перехожему, в эмиграцию подаваться. «Ну, — думает Иван, — дела! Даже не верится как-то…» — А что Кощей-то делает? — спрашивает. — Вестимо что: над златом чахнет. Пал Иван на своего доброго БУРКО, включил его на последнюю скорость и помчался в город Берендеичев. Едет он по главной улице. Вдруг слышит: гремят тулумбасы. Идет караул, встречных с дороги палками сгоняет. А за ним едет Кошей верхом на коне, зипун на нем парчовый, а в руках плеть, а по сторонам палачи идут-поют:ОТЗОВИСЬ!
В тот день я задержался на работе. Не то чтобы в этом была настоятельная необходимость, — просто вечером я обещал заехать к друзьям, домой было не успеть, и потому торопиться не имело смысла. Я навел порядок на столе, поболтал по телефону, а когда в комнату вошла уборщица с ведром и щеткой, взял портфель и вышел на улицу. У ворот Иоанновского равелина стояли на скамейке прикрытые клеенкой дымящиеся корзины, и две женщины бойко торговали пирожками. Я сглотнул слюну: согласитесь, для здоровенного двадцатилетнего оболтуса выпитый в полдень стакан чаю и пара бутербродов — отнюдь не много. И когда наконец в нашем КБ организуют столовую? Сколько лет твердим об этом на каждом профсоюзном собрании, а воз, как говорится, и ныне там… Я сунул руку в карман, на ощупь вытащил два двугривенных и протянул продавщице. — Три с мясом, пожалуйста! Она дала мне пирожки и сдачу: трехкопеечную монету и два семишника. Это — на телефон. Я сунул их в задний карман. Дожевывая последний пирожок, я вспомнил вдруг, что так и не позвонил Володьке. Пришлось забираться в телефонную будку. Там была истинная душегубка: кажется это называется парниковым эффектом… Хорошо бы оставить дверь приоткрытой, но трамваи так грохочут на повороте, что разговаривать станет заведомо невозможна Чувствуя, что медленно превращаюсь в бульон на собственных костях, я достал из кармана оба семишника, опустил один из них в щель автомата и набрал номер. Раздались длинные гудки. От нечего делать я стал крутить второй в пальцах. Монетка была новенькая, блестящая, словно не бывавшая еще в употреблении. Люблю такие. Сам понимаю, что это смешно, но люблю. Трубку все не снимали: опять его нет дома. Жаль… Продолжая разглядывать монетку, я дал отбой. И тут… Однажды, еще в школьные годы, мне повезло: в троллейбусе вместо гривенника мне дали на сдачу десятипфенниговую монетку. Как и большинство сверстников, я увлекался в те поры нумизматикой, и это было мне только на руку. Но такого… Я еще раз внимательно осмотрел семишник. На аверсе — герб и надпись «СССР»; на реверсе — в ободкеиз колосьев крупная, словно взятая из школьной прописи двойка и написанное строгим бруском слово «копейки». Две копейки. И ниже — год. «1996». Да нет же! Бывает так, перепутываются в голове цифры. Однако это был не 1969, а именно 1996 год. Я вышел из будки в состоянии некоторого обалдения. Первым порывом было вернуться к тем продавщицам, но тут же я понял, что это бессмысленно. А что делать? Я вырвал из записной книжки листок, завернул монетку и убрал в бумажник, — чтобы не потерять, не спутать случайно с другой. И поехал к друзьям, которые, я надеялся, помогут разобраться в этом темном деле. Конечно, мы заболтались, и я вспомнил про монетку только в самом конце, когда надо было уже уходить, если я хотел успеть на трамвая. — Фальшивая, — изрек Жора. — Но сделано здорово, ей-ей! — Брось ты свои детективные замашки, — откликнулся Виктор. — Обычный заводской брак. — Он закурил и добавил: — Чудеса: брак на «Монетном дворе»? Рассказали бы — не поверил. — Ее потерял Путешественник по Времени, — подал из спальни голос Жоркин сын, десятилетний Герка. — Ты почему это не спишь? — поинтересовался отец. — Уснешь тут, как же! И то правда: современные квартиры не для бурных дебатов. К единому мнению мы так и не пришли. Идея родилась у меня уже дома: надо позвонить Пуху. Уж он-то разберется. С этой мыслью я и уснул. На следующий день перед обедом я позвонил ему. — Не смогли бы вытянуть на полчасика, Федор Феоктистович? Консультация нужна. Может, пообедаем вместе? — С удовольствием, — сказал Пух. — Где? — Ну хоть на проспект Добролюбова сходим, что ли… — неуверенно предложил я: у них на «Монетном дворе» своя прекрасная столовая, и обедать оттуда никто не выходит. — Ладно. Ждите у Ботного домика. Пух работал старшим технологом на «Монетном дворе». Познакомились мы с ним в крепостном буфете, куда он попал по какой-то случайности. С тех пор мы несколько раз встречались, болтали на самые разные темы, чему нимало не препятствовала разница в возрасте, — был Пух без малого вдвое старше, — хотя в дружбу наши отношения пока еще не переросли. — Давайте сюда, — сказал Пух, выслушав мой рассказ. — Попробую что-нибудь сделать. Выясню — позвоню. — Спасибо, Федор Феоктистович! Очень вы меня обяжете: терпеть не могу, надо признаться, всяких таинственных историй. Он позвонил мне через три дня, в пятницу. И мы снова встретились на том же месте. — Вот, — сказал Пух, возвращая мне замшевую коробочку (я уложил монетку в футляр от обручального кольца), — все что можно было проверить, мы проверили. Монета настоящая. Даже присадка радиоактивного изотопа в норме. Представить себе возможность изготовления такой фальшивки в кустарных условиях практически невозможно. Да и не стали бы тогда размениваться на двухкопеечники. Представить же подпольный завод — еще сложнее, согласитесь. Не знаю уж, что еще сказать вам, Андрей. — А брака такого не могло быть, чтобы вместо шестидесяти девяти отчеканили девяносто шесть? Пух молча пожал плечами, но потом все же снизошел до объяснений: — Наша продукция идет большими сериями. Брак на одной монете невозможен, только на всей серии. А такого ОТК не прозевает. И, простите великодушно, мне лично сама эта мысль представляется более чем нелепой! Я согласился с ним. — И вообще, — сказал на прощание Пух, — не напоминайте мне о ней больше, прошу вас! Голову на этом сломать можно. Если хотите доброго совета — выкиньте. В Неву. Или позвоните кому-нибудь по телефону. Впрочем, добрые советы даются лишь для очистки совести, прислушиваться к ним вовсе не обязательно… И в этом Пух опять-таки был прав. Вечером я поехал к Севе Воробьеву, моему однокласснику, с которым мы когда-то вместе увлекались нумизматикой. Но я довольно быстро охладел к этому делу, а он так и остался ярым собирателем. Его коллекции неоднократно выставлялись, он даже писал какие-то статьи, выступал с докладами… «Уж он-то поможет», — решил я, хотя бы ниточку даст. Но Сева только пожимал плечами. — Откуда мне знать? Если ты говоришь, что ее подлинность проверяли… Эксперты там, конечно, квалифицированные. Так чего ты хочешь от меня? Если избавиться от нее, как тебе советовали, — отдай мне. В моей коллекции она будет на месте. Или — продай. — Иди к черту! — огрызнулся я. — Стану я тебе продавать, торгаш несчастный! А отдать… Подумаю. Может быть, потом. Но не сейчас, извини. С тем мы и разошлись. Прошло две недели, но история эта не идет у меня из головы. Может быть, ты в самом деле есть, Путешественник по Времени? Бродишь сейчас где-то по Ленинграду и по ошибке употребил монетку твоего родного (или — не родного?) 1996 года? Или — ты еще только будешь? Быть может, Машина Времени уже сконструирована в каком-нибудь КБ или НИИ, и скоро ты отправишься в ней в будущее, — первый в истории времяпроходец? Экипируя тебя для путешествия, отчеканили монеты года, в который ты отправляешься, и одна из них случайно попала мне в руки? Или… Не знаю, что думать. И потому решил написать этот рассказ. Если его напечатают, может быть, ты найдешь меня и заберешь свой семишник? Я сижу за столом и пишу. Рядом, тепло поблескивая в свете настольной лампы, лежит новенький двухкопеечник. Временами я смотрю на него — лишний раз удостовериться, что все это не сон человека, начитавшегося фантастики. Сейчас я выправлю текст и завтра отнесу его в редакцию. И захвачу с собой монету, — как вещественное доказательство. Конечно, хорошо бы еще приложить справку от психиатра, но я оптимист, и надеюсь, что как-нибудь обойдется. Если ты есть. Путешественник по Времени, — отзовись! 1969«ГЕНИАК»
I
— Спасибо, — Гранж улыбнулся. Улыбка у него была обворожительная. Брод тоже улыбнулся, но скупо, краешками губ. — Пожалуй, это я должен благодарить вас за оказанную честь. — Вы настолько верите в успех? — Депо даже не в этом. Благодаря вам я попал в такую компанию… — Брод снова пробежал глазами лежавший перед ним список. Список и в самом деле был внушительным. Пятьдесят имен, каждое из которых было достаточно весомым, чтобы украсить самый что ни на есть торжественный прием. Или возглавить исследовательский центр. Двадцать семь Норбертовских лауреатов, шесть Нобелевских… — И все согласились? — Не все, — Гранж непонимающе повел плечами. — Трое отказались. — Почему? — Брендон сказал, что не хочет рыть могилу самому себе. Кому понадобятся исследователи после рождения «Гениака»? — «Гениака»? — Да. В общем-то — дань традиции, Гений — это ясно, «ак» — от тех, первых машин. «Что ж, — подумал Брод, — понять Брендона можно. Действительно, если в машине с фантастическим быстродействием и совершенно непредставимым объемом памяти совместятся творческие личности полусотни крупнейших ученых, — кому тогда понадобятся они сами?» — Но это значит, что Брендон поверил в реальность вашего проекта, — сказал он, — а это уже само по себе немало. — Согласен. Акоста отказался, не объясняя причин. Дорти заявил, что считает работы по цереброкопированию недостаточно отработанными, а потому не хочет рисковать своей репутацией. Тоже понятно. Но как раз это-то Брода не смущало: цереброкопированием занимался институт Штамба, а в их работу он верил. Смущало совсем другое… В целом же, надо отдать Гранжу должное, проект был задуман с размахом. Мощный компьютер с объемом памяти, позволяющим вложить чуть ли не всю информацию, накопленную со времен Адама. Но это — только хранилище, мертвое, как библиотека Конгресса. А затем — затем в блоки памяти методом цереброкопирования переносятся личности крупнейших ученых века. Первоначально они записываются каждая в отдельный блок, и только потом между ними постепенно возникают связи, объединяющие их в единое целое — «Гениак». Проект изящный. Но… — Значит, остальные согласились, — повторил Брод. — Да, — подтвердил Гранж. — На разных условиях, но согласились. — Мои условия будут скромными, — сказал Брод. — Я теряю день, пока вы будете снимать с моего мозга копию. Мой рабочий день в клинике стоит около десяти тысяч. Их вы мне и возместите. Гранж кивнул. — Когда я буду вам нужен? — Копирование — процесс сложный и длительный, а нам нужно обработать сорок семь объектов. — (Как легко это у Гранжа получалось, — «объектов»! Ведь каждый из них — человек…) — Думаю, вами мы займемся месяца через три. Точнее мы сообщим дополнительно. — Только не позже, чем за три дня, — сказал Брод и поднялся из-за стола, протягивая Гранжу руку.II
Сперва Гранж позвонил ему по телефону. — Простите, что беспокою вас во время уикэнда, профессор. Помните, что вы сказали мне тогда, после копирования? — Да, — ответил Брод. — Помню, конечно. (Тогда, расставаясь с Гранжем, он не удержался и сказал: «Если у вас начнутся какие-либо… м-м… чудеса, сообщите, пожалуйста, мне. Хорошо?»). — Так что у вас случилось? — Скажите, вы не смогли бы приехать к нам в Центр? Брод подумал. — В понедельник, в четыре, — вас устроит? — Спасибо, профессор, я вам очень признателен! И вот теперь они сидели друг против друга в кабинете Гранжа. — Так что же у вас случилось? — Если б я знал! Пока мы налаживали коммуникации между отдельными блоками и подсоединяли их к базовой памяти — все шло хорошо Месяц назад этот этап работы был закончен. И тогда мы поставили перед «Гениаком» первую проблему. Какую — нс суть важно пока, тем паче, что заказчик категорически против разглашения тайны заказа. Мы ожидали чего угодно, любого невероятного ответа. А получили… — Получили? — Мы сами не знаем, что получили. Вот уже месяц наши программисты пытаются декодировать ответ, но ничего осмысленного получить пока не удалось. Понимаете, если бы «Гениак» ответил, что дважды два — пять, это могло бы быть или ошибкой, или открытием. Но когда он отвечает, что дважды два — крокодилий хвост в полночь… Брод улыбнулся. — Неадекватность реакции. Все правильно. — То есть? — Я хочу сказать, что примерно так и должно быть. — Почему?! — Вы хотели создать сверхинтеллект, Гранж. А создали… Знаете, что вы создали? Сорок семь личностей в одной — это сверхшизофреник, Гранж! — И вы знали это с самого начала? — Знал?.. Нет, пожалуй. Предполагал — это точнее. — И все-таки молчали? — В голосе Гранжа прорвались какие-то хриплые ноты. — Вы даже не представляете, как пригодится ваш «Гениак» нам, психиатрам… — удовлетворенно откинулся на спинку кресла Брод. 1969НА ПОРОГЕ
Чем больше времени проходит со дня, когда явилось вам «Усть-Уртское диво», тем чаше я вспоминаю и думаю о нем. Интересно: происходит ли то же с остальными? Как-нибудь, когда все мы соберемся вместе, я спрошу об этом. Впрочем, все мы не соберемся никогда. Потому что… Наверное, это я должен был пойти туда, но тогда у меня просто не хватило смелости. Да и сейчас — хватит ли? Не знаю. К тому же это неразумно, нерационально, наконец, просто глупо, в чем я был уверен еще тогда, остаюсь убежден и сейчас. И все же… Если бы я знал, что «все же»! «Усть-Уртское диво»… О нем говорили и писали немного. Была статья в «Технике-молодежи», под рубрикой «Антология таинственных случаев», с более чем скептическим послесловием; небольшую заметку поместил «Вокруг света»; «Вечерний Усть-Урт» опубликовал взятое у нас интервью, которое с разнообразными комментариями перепечатали несколько молодежных газет… Все это я храню. В общем, не так уж мало. И в то же время — исчезающе мало. Потому-то я и хочу об этом написать. Зачем? Может быть, в надежде, что, описанное, оно отстранится от меня, отделится, уйдет, и не будет больше смутного и тоскливого предутреннего беспокойства. Может быть, чтобы еще раз вспомнить — обо всем, во всех деталях и подробностях, потому что, вспомнив, я, наверное, что-то пойму, найду не замеченный раньше ключ. Может быть, ради оправдания, ибо порой мне кажется, что все мы так и остались на подозрении… Впрочем, не это важно. Я хочу, я должен написать.* * *
Как всегда, разбудил нас в то утро Володька. Хотя «всегда» это слишком громко сказано. Просто за пять дней похода мы привыкли уже, что он первым вылезает из палатки — этакий полуобнаженный юный бог — и, звучно шлепая по тугим крышам наших надувных микродомов, орет во всю мочь: — Вставайте, дьяволы! День пламенеет! И мы, ворча, что вот, не спится ему, и без того, мол, вечно не высыпаешься, так нет же, и в отпуске не дают, находятся тут всякие джек-лондоновские сверхчеловеки, выбирались в прохладу рассвета. Но на этот раз нашему возмущению, ставшему, признаться, скорее традицией, принятой с общего молчаливого согласия, не было предела. Потому что день еще и не собирался пламенеть, и деревья черными тенями падали в глубину неба. — Ты что, совсем ополоумел? — не слишком вежливо осведомился Лешка и согнулся, чтобы залезть обратно в палатку. Я промолчал. Не то чтобы мне нечего было сказать: просто я еще не проснулся до конца, что вполне понятно после вчерашней болтовни у костра, затянувшейся часов до трех. Промолчали и Толя с Наташей — думаю, по той же причине. Все-таки будить через два часа — это садизм. — Сейчас сам ополоумеешь, — нагло пообещал Володька. — А ну-ка, пошли, ребята! Хотя Володька был самым младшим из нас, двадцатилетний студент, мальчишка супротив солидных двадцатисемилетних дядей и тетей, но командовать он умел здорово. Было в его голосе что-то, заставившее нас пойти за ним даже без особой воркотни. К счастью, идти пришлась недалеко, каких-нибудь метров сто. — Эт-то что за фокусы? — холодно поинтересовался Лешка и пообещал: — Ох, и заработаешь ты у меня когда-нибудь, супермен, сердцем чую… — А хороший проектор, — причмокнул Толя. — Где ты его раздобыл? Действительно, первое, что пришло нам в головы, — это мысль о проекторе. И естественно. Между двумя соснами был натянут экран, а на нем замер фантастический пейзаж я стиле Андрея Соколом. Четкость и глубина изображения вполне оправдывали Толино восхищение. Казалось, между соснами-косяками открылась волшебная дверь, ведущая в чужой мир, над которым багровое солнце заливало густым, словно сжиженным светом темный песок, волнами уходивший вдаль — туда, где вычертились в изумрудно-зеленом небе горы, внизу неопределенно-темные, не то исчерна-синие, не то иссиня-зеленые, увенчанные алыми снежными шапками. Справа высунулась из песка густо-фиолетовая скала, отбрасывавшая изломанную, изорванную даже, пожалуй, черно-зеленую тень. Формой она походила на морского конька, только сильно стилизованного. И в этой тени неощутимо чувствовалось что-то: не то куст, не то щупальца какого-то животного. — А впечатляюще… — Наташа зябко передернула плечами. — Молодец, Володька, днем бы это не смотрелось! — Да при чем здесь я! — Володька обиделся. — Я из палатки вылез, отошел сюда, увидел — и побежал вас, чертей будить! — А проектор сюда Господь Бог принес? — невинно осведомился Лешка. — В самом деле, Володька, хватит, — поддержал я. — Поиграли — и будет. Мы не в обиде, картинка великолепная. — Дался вам этот проектор! Да где он? Где? И где его луч? Луча и впрямь не было — сразу это до нас как-то не дошло. Мы переглянулись. — Может, голограмма? — неуверенно предположила Наташа. Никто ей не ответил: представления о голографии у нас были примерно одинаково смутные. Кто его знает… — Или мираж… — предположил я. — Мираж? — переспросил Толя с убийственным презрением. — Где ты видел мираж ночью! Да еще с таким неземным пейзажем? — Неземным? — настороженно повторял Володька. — Ты сказал неземным? Верно ведь! А если это… — …мир иной? — съязвил Лешка. — Вогнуто-выпуклые пространства! Тоже мне, Гектор Сервадак! Робинзон космоса! — А я верю, — тихо проговорила Наташа; наверное, женщины больше нас подготовлены к восприятию чуда. — Это действительно «мир иной». Только — какой? — Бред, — бросил Лешка, помолчал, потом развернул свою мысль более пространно: — Поймите вы, я сам фантастику читаю и почитаю. Но зачем говорить об иных мирах, когда мы еще не выяснили, не галлюцинация ли это? Не мираж ли? Не какое-нибудь ли наведенное искусственное изображение? Мы не видим луча проектора? Но ведь есть и иные способы создания изображения. Мираж ночью? А вы точно знаете, что ночных миражей не бывает? Мажете за это поручиться? Ты? Ты? Ты? — Он поочередно тыкал пальцем в каждого из нас. — Так зачем же зря фантазировать? Это всегда успеется. Возразить было трудно. Мы стояли, молча вглядываясь в картину. — Стоп! — сказал вдруг Володька. — Сейчас мы все проверим. Я мигом, ребята! — И он убежал к палаткам. — А ведь это… «диво» появилось недавно, — сказал Толя; так родилось это слово — «диво», «Усть-Уртское диво». — Часа три назад. От силы — четыре. Когда сушняк для костре собирали, я как раз между этими соснами прошел, тут еще куст есть, я об него ободрался, о можжевельник чертов… — Любопытно… — Лешка закурил, спичка бросила блик на стекла очков. — Знаете, чего мы не сообразили? Проектор, проектор… А экран? Мы ведь его только вообразили: есть проектор — должен быть и экран. Ведь эта штуковина болтается в воздухе, как… Извини, Наташенька. Словом, висит. Правда, сейчас умеют создавать изображения и в воздухе, насколько я знаю. — Возможно. — Толя похлопал себя по карманам. — Дай-ка сигарету, я свои в палатке оставил. Спасибо! Как вы думаете, почему оно не светят? Ведь — там день, а сюда свет не попадает… Слушайте, а что Володька задумал, а? — Увидим, — коротко сказала Наташа. Лешка тем временем обошел сосну, ограничивавшую «диво» справа, и сразу же исчез. — А отсюда ничего не видно. Только сгущение какое-то в воздухе. Сейчас я его общупаю. — Давай вместе, — сказал я и потел к нему. Уже начало светать, н мы ориентировались свободнее. Сразу же за деревом начиналось, как сказал Лешка, сгущение. Воздух быстро, на протяжении каких-нибудь двадцати сантиметров, уплотнялся, превращаясь в конце концов в твердую, идеально гладкую, прохладную на ощупь стенку, полукругом идущую от дерева к дереву. Дотянуться до ее верха мы не сумели, даже когда Лешка взобрался мне на плечи. Вернулся Володька в сопровождении Чошки. Чошка — полугодовалый кобелек; если верить Володьке, карельская лайка. Их два брата одного помета — Чок и Получок, это охотничьи термины, значения коих я никогда не понимал. Чок — интеллектуал. При любой возможности он садится и продается размышлениям, уставясь в одну точку и сосредоточенно морща нос и лоб. Наташка утверждает, что это у него «наружные извилины». Володька притащил свою гордость и предмет общей зависти усть-уртских охотников — скорострельный охотничий «маньюфранс», изящный, легкий, с полупрозрачным прикладом из какого-то пластика. В день восемнадцатилетия его подарил Володьке Трумин, сам заядлый охотник, купивший ружье во время не то конгресса, не то симпозиума в Лионе и потом два года сберегавший его для этого случая. — Смотрите! — Он показал на какую-то точку в зеленом небе «дива». -Видите, птица, не птица, летает что-то такое, птеродактиль тамошний? Приглядевшись, мы убедились, что это не просто точка, а крохотный черный треугольник, по-орлиному пишущий в небе круги. Володька вскинул ружье, прицелился. Грохнуло. Полет треугольничка сломался, на мгновение он замер, а потом наискось скользнул вниз. Володька опустил ружье. — Ну что, Лешенька? Мираж? Галлюцинация? Диапозитив? Лешка смолчал. — Н-да, «диво»… — раздраженно проворчал Толя. И вдруг мы вздрогнули от Наташкиного истошного: — Чок! Чок! То ли, пошевелив «наружными извилинами», Чок решил принести хозяину добычу, то ли ему просто захотелось посмотреть поближе, что там такое, — трудно сказать. По словам Наташи, он легко, одним прыжком проскочил между соснами — туда, в экран, в картину, в «диво», — на миг остановился обалдело и помчался вперед, оставляя ямки следов. — Чок! — заорал Володька. — Чок! — Он пронзительно засвистел, но пес проигнорировал все призывы: характерец у него всегда был более чем самостоятельный. В какой момент Володька рванулся вслед за ним, я не заметил. Только услышал сдавленное Лешкино: «Стой, кретин!» — а потом меня сшибло, и мы оказались на земле — все трое: Лешка, Володька и я. — Держи его! — скомандовал Лешка, и я рефлекторно вцепился во что-то, не то в руку, не то в ногу, успев предварительно получить хороший удар по скуле. — Вот теперь вы и в самом деле ополоумели! — Над нами стояла Наташа. И сказала она это так отчужденно, что мы враз остыли. — Где мои очки? — спросил Лешка, поднимаясь на ноги; вид у него был сконфуженный и обезоруженный. — Никто их не видел? — На, — Наташа отвернулась, глядя в «диво». Мы тоже посмотрели туда. Багровое солнце поднялось выше, теперь оно стояло градусов под тридцать. А из песка фантастически быстро, как в замедленной киносъемке, прорастали какие-то черные стебельки. Вблизи они еще только высовывались на поверхность; по мере удаления они становились крупнее и на глазах раскрывались навстречу солнцу, напоминая выгнутые стрекозьи крылья. Чок потерялся в их зарослях. Володька вскочил, протянул мне руку. Я тоже поднялся и отряхнул брюки и рубашку от хвои. — В герои-первопроходцы захотел? — спросил Лешка зло. — А? А как вернуться, ты подумал? А если там воздух ядовитый? — Чошка-то там дышал, — возразил Володька. — Допустим. Но про всякие местные вирусы и прочую мелочь мы и понятия не имеем… И вообще, пора кончать эту самодеятельность. Хватит. Так знаете до чего доиграться можно? — До чего? — наивно спросил Володька. Лешка промолчал. — Что ты предлагаешь, Лекс? — поинтересовался я. — Для начала — пойти позавтракать. И посоветоваться. А там видно будет. Поминутно оглядываясь, мы молча зашагали к палаткам. За завтраком было решено, что Толя с Наташей отправятся я город. Напрямик отсюда до Греминки километров тридцать, так что, идя налегке, к последней электричке на Усть-Урт успеть можно. Вот только как притащить сюда «научную общественность»? Лешке пришла мысль обратиться к Трумину: он знает нас и должен поверить, а там уже поверят ему — как-никак, доктор исторических наук, профессор… И мы остались втроем. Володька весь день просидел перед «дивом», хотя кидаться в него очертя голову уже не порывался. Чок не появлялся, даже не вернулся по собственному следу. Что с ним? Настроение у нас было смутное: и подавленное, и одновременно приподнятое, ибо мы соприкоснулись с чудом, и тревожное, потому что неизвестность всегда порождает тревогу… Солнце «дива» закатилось около шести часов вечера. Теперь между деревьями повис провал почти абсолютной тьмы, кое-где пронзенный тончайшими жалами мелких и редких звезд. Но чернота этого провала казалась… Как бы это сказать? Живой, что ли? Да, другого слова, пожалуй, не подобрать. — Ноктовизор бы сюда, — вздохнул Лешка. — В инфракрасном посмотреть… Ноктовизора у нас, увы, не было, и мы пошли ужинать. Темнело. Напряжение чуть-чуть спало, и мы понемногу разговорились потому что надо же было в конце концов, не обменяться мнениями, как утром, а просто поговорить. Лешка выудил из недр своей «абалаковки» плоскую четвертинку коньяку: — Черт с вами, поглощайте эн-зэ. Настоящий. Армянский ереванского разлива. Мы развели растворимый кофе, причем не в кофейной дозе, а в пол-литровых эмалированных кружках. Володька обвел это хозяйство глазами и вдруг задумчиво спросил: — Между прочим, мне кажется, что мы сегодня не обедали, или в самом деле так? Вот что значит остаться без женской заботы! Мы сразу же почувствовали зверский голод, который едва утолили тремя банками тушенки с хлебом. — Вот теперь и выпить не грех, — изрек Володька, бросив опорожненную банку в костер. Бумажная обертка вспыхнула, искристо затрещали остатки жира. Мы по очереди приложились к бутылке. — А кофе-то остыл, — вздохнул Лешка. Он подумал, потом плеснул в кружку коньяку. Эх… Такой дар божий — и из горла пить… Эстеты! — Это называется «пить по-испански», — сказал я. — Гранды, между прочим, практиковали. Так что ты зря. Володька, слава Богу, совсем отошел. Он растянулся на спине, заложив руки за голову и, попыхивая зажатой в губах сигаретой, сказал: — А знаете, братцы, что меня больше всего беспокоит? Появилось «диво» нежданно-негаданно, вдруг, уже при нас. Значит, и исчезнуть может аналогично. Найди мы его уже существующим, было бы спокойнее… — Логично, — согласился Лешка, — хотя и не обязательно. — А я ничего, между прочим, не утверждаю. Я только высказываю мнение. Votum separatum, так сказать. Есть у нас свобода слова или нет? — Есть, — подтвердил я. — Есть, Володечка, только ты на всякий случай плюнь через левое плечо. Володька поплевал. — И все же что оно такое, наше «диво»? — вздохнул я. — Неужели действительно выход в какой-то иной мир, пресловутая нуль-транспортировка? — Похоже. Во всяком случае, мне ничего другого в голову не приходит, — сказал Володька. — Меня другое интересует: где те, кто этот самый переход создал? — А ты уверен, что его кто-то создавал? — спросил Лешка. — Представь: прилетел на землю какой-нибудь шестиногий и жукоглазый марсианин, увидел шаровую молнию и спросил: «А где те, кто создал эту великолепную магнитную бутылку с плазмой?». — Спонтанное образование? — удивился я. — А почему бы и нет? Сам посуди: если бы проход кто-то создал, он и воспользовался бы им. Логично? Я кивнул. — А может, он им уже воспользовался, только мы не заметили? Или — до того, как мы нашли «диво»? Или мы его и не можем увидеть? — возразил Володька. — Цивилизация человеков-невидимок? — в лешкином голосе опять зазвучало ехидство. — Романы бы тебе писать, дружок! — Но ведь и обратного утверждать нельзя, — вступился я. — Зря ты язвишь, Лекс. — Что гадать? Все равно ни до чего не додумаешься. — Володька сел, бросил окурок в костер. — Да и не важно это. Не по нашим зубам орешек. Паче того, самая сверхкомпетентнейшая комиссия сразу не разберется, если вообще разберется, а главное — и так ясно. Нам открылся выход в чужой мир. Не земной. И мы — на пороге. Шагнул — и там. Этакое окно в Европу. — Только где она, Европа твоя? Астрономы радиоисточник с оптическим объектом и то не всегда идентифицировать могут. А тут как? — Спроси что-нибудь попроще, а? — Володька потянулся; зевнул. — Все-таки недоспали мы сегодня крепко, ребята… Лишь бы окошко раньше времени не захлопнулось! Кстати, я там поснимал кое-что. Жаль, кинокамеры нет, в динамике не снять. Но на худой конец сгодится. Две пленки нащелкал, а больше нету, не взял с собой. — Ты — гений! — возгласил Лешка. — А вам не кажется, что мы не о том говорим! — я встал, прислонился спиной к дереву, рельефная кора вдавилась в кожу. Говорить было трудно, каждое слово приходится напряженно подбирать. — Мы идем по пути наименьшего сопротивления. Конечно, рассуждать о физической природе явления проще. Это Область категорий рациональных. Но ведь мы с вами в этом не компетентны, и вряд ли наши суждения будут иметь значения для кого-то, кроме нас самих. — А кто компетентен? — спросил Лешка. — Ты знаешь такого? — Не знаю. И ты не знаешь. Но когда здесь соберут ученых… И вообще, не перебивай, Лекс, сбиться я и сам могу. По-моему, сейчас главное — область категорий эмоциональных. Мы соприкоснулись с чудом. Перед нами открылась волшебная дверь в… — Куда? — порой Лешка бывает попросту невыносим. — Почем я знаю куда?! А мы сидим тут и спокойненько рассуждаем, как будто решаем, сколько десятков тысяч ангелов может поместиться на острие швейной иглы производства фабрики «Красный швец». Разве это не парадоксально? — Что, и тебя заело, Дим? Это похоже на… Черт, забыл как оно называется! Ну да ладно. Знаете, в музеях есть такие ящики со стеклом, а внутри — фигурки… Какой-нибудь там Ледовый поход или охота питекантропов на мамонта. В детстве я их ужасно любил. И мне всегда хотелось самому стать таким маленьким-маленьким… мальчик-с-пальчиком… чтобы войти в жизнь этого закрытого мира. Смотреть на нее через стекло — неинтересно. Вернее, нет, интересно, но извне видишь всегда не то, что изнутри. Конечно, это я теперь так формулирую. А тогда — просто чувствовал, смутно, печенками, как говорится. Я кивнул — знакомое ощущение. — Сентиментщики несчастные, — буркнул Лешка. — Знаю я, к чему ты, Володька, подбиваешься. Не выйдет! Если нужно, я тебя свяжу и сторожить буду, дурня, понял? Я сказал: никакой самодеятельности! Чок вот не вернулся, а с его чутьем это легче. Может, «диво», только с нашей стороны видно, какое-нибудь оно одностороннее. Туда можно только хорошо оснащенной, продуманно организованной экспедицией идти. Гусары-одиночки нынче ни к чему. Сам посуди, горячка чертова: чего ты добьешься? Ведь если это чужой мир, его же исследовать надо, изучать! А что ты можешь один? С твоими возможностями, знаниями? Колумб-третьекурсник… Даже если сумеешь благополучно вернуться, ты не принесешь никакой ценной информации, а лезть туда ради самовыражения — не слишком ли эгоистично? — Можешь не сторожить, — великодушно разрешил Володька. — Не сбегу. Чошку вот жалко. — Жалко, — согласился Лешка. — Хороший был щен. И почему это собаки вечно должны за людей страдать?.. Мы помолчали. Еще по разу приложились к бутылке, потом Лешка размахнулся я бросил ее в темноту; она с треском упала. — Зря, — сказал я. — Лес загаживаешь. Лешка не прореагировал. — Ну, я спать пошел, — сказал он после паузы. — Вы еще долго? — Нет, — отозвался Володька. — Поболтаем еще чуть-чуть и тоже на боковую. Проходя мимо, Лешка шепнул: — Ложись сегодня с ним, Димыч. На всякий случай… Я кивнул. Володька вытащил из костра ветку, прикурил. — Знаешь, Дим, меня это порой пугает… — Что? — Рассудочность наша. Это — неразумно, то — нерационально. И верно. Неразумно и нерационально. Только вот попалось мне, помнится, такое определение… Не то у Веркора, не то еще гае-то: человек — существо, способное на алогичные поступки. Скажи: ты никогда Армстронгу не завидовал? — Терпеть не могу джаз. — Дурак. Я про Нейла. Я вот часто думаю: каково ему было, впервые ступившему на Луну? На не-Землю? Впервые в чужом мире, и он вокруг тебя, под ногами… Как я ему завидовал, Дим! Я тогда еще совсем мальчишкой был. Да и сейчас завидую. И Климову со Скоттом — на Марсе… — Вот уж кому никогда не завидовал… Понимаешь, они к этому готовились. Долго. Тщательно. Шли без малого всю жизнь. Это мы отсюда им завидуем. Ах, сверкающая почва луны!.. А для них это работа. Тяжелая. И, конечно, интересная. Вот чему можно позавидовать: они место свое нашли дело свое. А это все… романтика, коя, как известно, «уволена за выслугой лет». — Шиш тебе! — избытком вежливости, увы, Володька не страдал. Мы опять помолчали. Кофе совсем остыл, и я допил его одним глотком. — Ну, пошли спать, что ли? — Иди. Я сейчас, только взгляну еще разок на «диво». Эх, Дим, до чего Чошку жалко… Может, вместе сходим? — Сейчас там все равно ничего не видно. Темень одна. Попозже надо, когда там рассветет. — Ладно, иди спи, медведь. Спокойной ночи. И не бойся, не сбегу. Володька ушел. Я забрался в их палатку — она была просторная, четырехместная, не то что наша с Лешкой «ночлежка». Через открытый вход был виден костер — тлеющие угли, по которым изредка перебегали робкие язычки умирающего огня. От вида гаснущего костра всегда становится грустно и неуютно… Уже засыпая, я услышал как вернулся Володька. Он проворчал что-то насчет бдительности и опеки и улегся. Через пару минут он уже спал, посапывая и изредка всхрапывая. Тогда и я уснул окончательно. Когда я проснулся, было еще совсем темно Я взглянул на часы: четыре. Но спать почему-то уже не хотелось. Я встал и тихонько, чтобы не разбудить Володьку, выбрался из палатки. «Диво», слава Богу, никуда не делось. Рассвет там еще не наступил, и оно сгустком тьмы висело на фоне темного леса. Я долго всматривался в эту черную бездну — так долго, что под конец мне стало мерещиться, будто там, в глубине, движется робкая светящаяся точка, словно кто-то идет с фонарем… Я протер глаза… Точка исчезла. Вернувшись к палаткам, я постоял в раздумьи, покурил. Будить их или нет? Я представил себе сердитую лешкину физиономию и рассмеялся. Набрав в грудь побольше воздуха, я заорал во всю мочь: — Вставайте, дьяволы! День пламенеет! Володька вылетел из палатки, как чертик из табакерки. — Ничего. Володечка, просто я хотел пожелать тебе доброго утра. Володька аж задохнулся. — Ну, Димка!.. — Что-то Лешка не просыпается, — сказал я. — Пошли, вытащим его из берлоги? Лешки в палатке не было. Мы удивленно посмотрели друг на друга. — Куда его унесло? — Может, прогуляться решил, с ним бывает… Ничего, скоро вернется. Через час Лешка еще не вернулся. Мы наскоро позавтракали, потом я обнаружил, что у меня кончились сигареты, и полез за ними в палатку. Тогда-то я и нашел записку, прижатую старенькой «Спидолой»:«Ребята! Я ухожу. Это неразумно, знаю. Но не могу иначе. Чудо происходит лишь один раз, а не то какое же оно чудо? И нельзя пропустить его, чтобы потом не каяться всю жизнь. Это эгоистично — я иду для себя, а не для других. Но идти я должен. Я взял твое ружье, Володя, кое-что из продуктов и почти все ваши сигареты — не серчайте. И не думайте, что я собираюсь жертвовать собой, — уходя, всегда думаешь о возвращении. Я вернусь. Постарайтесь понять и не осудить.Впрочем, записку мы дочитали уже потом. А тогда, только переглянувшись, мы ринулись напролом, обдираясь о ветки елей и колючие кусты можжевельника. И — с разгона проскочили между соснами, ограничивавшими «диво». «Диво», которого уже не было. — Лекс! — заорал я, понимая, что это бессмысленно, что он не услышит, что его уже нет нигде в нашем мире. — Лекс! Я ругался, что-то кричал, не помню уже что, но что-то бессмысленное и громкое, а в мыслях билось одно: «Что ты наделал, дурак, что ты наделал?!» Володька тряс меня за плечо. Лицо у него было совершенно мертвое, глаза ввалились, губы вытянулись в ниточку. — Это я, — сказал он механическим, странно спокойным и ровным голосом, — это я должен был пойти, а не он. Он мое место занял. Я болтал, a он пошел. Понимаешь, это я должен был пойти…Ваш Лешка».
Последние комментарии
1 день 7 часов назад
1 день 12 часов назад
1 день 14 часов назад
1 день 15 часов назад
1 день 16 часов назад
1 день 17 часов назад