Ангел супружества [Антония Сьюзен Байетт] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Антония Байет АНГЕЛ СУПРУЖЕСТВА
I
Лилиас Папагай старалась не давать воли воображению. В ее ремесле оно было необходимо, но поскольку вызывало подозрительность, его приходилось сдерживать, обуздывать. Софи Шики, обладавшая способностью видеть своими глазами и слышать своими ушами гостей-призраков, была заметно флегматичнее и приземленнее. Так что они стали отличной парой медиумов;[1] миссис Папагай интуитивно почувствовала, что у них все будет отлично получаться, когда ее соседка миссис Поуп впала в истерику, услышав, как новая гувернантка беседует в детской с кузиной Гертрудой и ее малышом Тобиасом, утонувшими много лет назад. — Они сидят за столом, — сообщила хозяйке Софи Шики, — а их одежда, хотя совсем свежая и сухая, пахнет соленой водой. Они спрашивают, где часы деда, что стояли в углу детской. Тобиас любил смотреть, как улыбающиеся солнце и луна на циферблате догоняют друг друга. Миссис Поуп продала часы и не хотела теперь ничего об этом слышать. Миссис Папагай предложила хрупкой, бесстрастной мисс Шики пожить у нее, и та, собрав свои нехитрые пожитки, перебралась к ней. Сама миссис Папагай на сеансах ограничивалась пассивным письмом (по общему признанию, весьма многословным) и считала, что Софи Шики способна творить настоящие чудеса. Софи и в самом деле изумляла и ошеломляла всех, хотя и не часто. Но скупость ее откровений убеждала присутствующих в их подлинности. Однажды ненастным вечером 1875 года женщины шли по маргитской[2] набережной, направляясь к миссис Джесси на спиритический сеанс. На Лилиас Папагай, шагавшей впереди, было густого винного цвета шелковое платье с оборчатым шлейфом и шляпа, отягощенная загадочно мерцавшим плюмажем из чернильно-черных перьев с изумрудными крапинками, с радужно-синими, как стрекоза, и ультрамариновыми пятнами; элегантные хвостовые перья соседствовали с крыльями вроде тех, какие старые живописцы изображали на шлеме и сандалиях Гермеса. На Софи Шики было серо-сизое шерстяное платье с белым воротничком, в руке она держала удобный черный зонтик. Солнце, огромный багровый диск цвета свежего ожога, опускалось на серую воду, и потоки рубиново-золотого света проливались вниз сквозь сито стальных облаков, как отблеск огня сквозь начищенную решетку камина. — Взгляни-ка, — сказала Лилиас Папагай, повелительно взмахнув рукой в перчатке. — Видишь Ангела? Он облечен в облако, над головою его радуга, и лицо его как солнце, и ноги его как столпы огненные. В руке у него книжка раскрытая.[3] Она-то видела, как ноги колосса из облачных мускулов и жил упираются в море, видела его огненно-красный лик и пылающие ступни. Она понимала, что преувеличивает. Но ей так хотелось увидеть, как множество невидимых небожителей плывут к своей цели, затеняя солнце перистыми крыльями. Она знала, что их мир проникает в наш мир, он пронизывает и серый незыблемый Маргит, и Стоунхендж, и Лондон. Софи Шики заметила, что закат сегодня и в самом деле очень живописен. Огненная нога ангела вспыхнула и вытянулась, пустив розовую рябь по хмурой воде. Серое, пухлое, облитое золотом тулово ангела изгибалось и скручивалось. — Как я люблю смотреть на закат! — сказала Софи Шики. У нее было бледное, как полная луна, лицо с рябинками от перенесенной в легкой форме оспы, усыпанное кое-где веснушками. Высокий лоб и пухлые бесцветные губы, обычно покойно сомкнутые, как сложенные ладони. Длинные, шелковистые и почти невидимые ресницы; из-под тяжелых темно-русых прядей виднелись уши в прожилках. Она бы не удивилась, скажи ей кто, что солнце и луна для обычного глаза человека постоянного размера, примерно с гинею. А миссис Папагай, вслед за Вильямом Блейком, была склонна видеть в небесных светилах неисчислимое Воинство Небесное, восклицающее: «Свят, свят, свят Всемогущий Господь Бог», или вместе с Эмануэлем Сведенборгом[4] видеть легионы небожителей, огненными сферами проплывающих в вышине. Над головой сердитые чайки дрались за лакомый кусочек. Но вот, пронзительно крича и хлопая крыльями, они тучей взмыли ввысь, и ангел миссис Папагай распался на куски и расплавился. Его прощальный свет на миг зарумянил бледное лицо Софи. Они ускорили шаг. Миссис Папагай никогда никуда не опаздывала.В гостиной миссис Джесси собралась обычная компания. Комната была неуютной; миссис Джесси никогда не заботилась об уюте, кое-где лежала пыль, мебель поцарапана, кружевные занавеси слегка потерты. В застекленных шкафах много книг; вазы и ящики с коллекциями камней и ракушек тоже копили пыль. В окне установлена до блеска начищенная латунная подзорная труба; отдельный шкаф занимали другие навигационные приборы: секстант, хронометр и компасы. На малиновом бархате сияли «Medaille de Sauvetage en Or»,[5] выбитая для капитана Джесси по особому распоряжению Наполеона III, и серебряная медаль Королевского общества спасения утопающих, похожая на лунный диск величиной с тарелку. Обе награды капитан Джесси получил, уже выйдя в отставку и поселившись в Маргите: трижды в отсутствие обычной спасательной шлюпки он собирал местных рыбаков, спускал лодку, сам становился к румпелю и выходил спасать корабли, застигнутые в море штормом или сильной волной. Трижды — с французского, английского и испанского кораблей — он спасал всех до единого членов экипажа. Это случилось еще до их знакомства с миссис Папагай, и теперь она готова была часами слушать подробный рассказ капитана об этих таких реальных и таких романтичных спасательных экспедициях и словно воочию видела, как беснуется море, бушуют, ревут, вздымаются и рассыпаются волны, меж бегущих грозовых туч вспыхивают искорки звезд, далекие огни набережной прокалывают кромешную тьму, а бесстрашный капитан Джесси умело крепит канаты; окатываемый потоками воды, карабкается по кренящейся палубе, спускается по мокрому трапу в каюту, где кипит и клокочет вода, чтобы спасти маленького юнгу-француза, и надевает на щуплое полуживое тельце свой спасательный пояс, хотя сам, как почти все капитаны, не умеет плавать. — Ричарду страх неведом, — говаривала миссис Джесси звучным, уверенным голосом, а капитан застенчиво кивал и бормотал, что, мол, правда, страхом природа забыла его наделить, что он действует безоглядно и так, как ему представляется необходимым в ту минуту, что, по его разумению, страх, несомненно, полезен большинству людей, но только ему он неведом, он не знает, что это за штука такая, а ведь верно говорят, что истинное мужество доступно лишь тем, кто умеет бояться; а он, точно принц из сказки, не помнит уже из какой, не представляет себе, что такое чувство страха; хотя вроде, если припомнить и подумать как следует, замечал страх в других, правда, долго он над этим не размышлял, почти совсем не размышлял. Капитан Джесси был многословен и говорил нескладно; странно было слышать такую речь из уст этого солидного, энергичного человека. Высокий, подтянутый, седовласый, с окладистой седой бородой, капитан стоял у камина и беседовал с мистером Хоком. Последний совмещал много должностей: был дьяконом Новоиерусалимской Церкви, редактором «Духовного листка», доверенным лицом Фонда помощи морякам, а по вечерам — председателем на сеансах. Внешне мистер Хок ничем не походил на ястреба;[6] это был круглый человечек (миссис Папагай называла его про себя яблочком) с круглым брюшком и круглыми, лоснящимися красными щеками, на которые с круглой, розовой плешивой головы падали волнистыми прядками рыжеватые волосы. По ее оценке, ему было за пятьдесят; он был холост. Они с капитаном Джесси вели беседу, почти не слушая друг друга. Мистер Хок был знатоком богословия. В свое время он перебывал ритуалистом, методистом, квакером, баптистом, теперь же нашел успокоение, — кто знает, временное или постоянное — в лоне Новоиерусалимской Церкви, которая явилась в духовный мир в 1787 году, когда приказал долго жить старый религиозный порядок и Эмануэль Сведенборг, духовный Колумб, совершив странствия по многочисленным Небесам и Преисподним Вселенной, открыл для себя, что Вселенная есть форма Богочеловека, причем все духовное и сущее соответствует одной из частей тела этого бесконечного Великого Человека. Капитан Джесси и мистер Хок пили чай. Капитан Джесси рассказывал, что чайные кусты разводят на горных склонах Цейлона, и расхваливал чай, который пил когда-то: «Он ароматный и свежий на вкус, сэр, как здешний настой листьев малины; чай, который перевозят в ящиках, обитых внутри свинцом, отдает плесенью, а для тех, кто пил его на его родине из простых глиняных чашек, не больше вот этой солонки, чай имеет вкус земли, сэр, и солнца, не чай — настоящий нектар». Мистер Хок рассказывал также о пристрастии Сведенборга к кофе и о том, что люди неумные утверждали, что его видения — следствие чрезмерного количества выпитого кофе и его пагубного влияния на организм. — Ибо кофе, полагают они, воздействуя на темперамент, вызывает возбуждение, бессонницу, приводит к аномальным реакциям мозга и воображения, вызывает фантастические видения и логорею. Я допускаю подобное воздействие кофе, я сам это наблюдал. Но только недалекий человек станет утверждать, что «Аркана» или «Дневник» получены благодаря кофейнику. Тем не менее и в этом кроется истина: Бог сотворил Вселенную, а следовательно, все сущее, — и кофейный куст, и кофейные бобы. Если кофе располагает к ясновидению, не понимаю, почему средство может повредить цели. Провидцы, несомненно, такие же упорядоченные организмы, как и любой кристалл, и при необходимости они способны извлекать пользу из наркотика и из любого плода. Мы живем в век материализма, капитан Джесси: нет более метафизики, миновало то время, когда что-либо происходило из ничего. Если видения хороши, то, по-моему, столь же хорош их материальный источник. Пусть видения служат показателем качества кофе и наоборот. — Зеленый чай тоже вызывает галлюцинации, — отвечал капитан Джесси. — На нашем судне был матрос-индиец, так ему в парусах все время мерещились черти, покуда помощник не заставил его пить меньше чая. Миссис Папагай подошла к миссис Джесси; та сидела на софе с миссис Герншоу и разливала чай в чашки, расписанные гирляндами из пухлых розовых бутонов и ярких незабудок. Миссис Герншоу была в черных траурных шелках, ее пышные каштановые волосы покрывал черный кружевной чепец, большой эбеновый медальон на цепочке из резных гагатовых звеньев покоился на ее полной груди. У нее была кремового оттенка кожа, глаза — большие, прозрачно-карие, но вокруг них лежали синевато-серые тени, а губы — искусанные и поблекшие. Она недавно похоронила пятую за последние семь лет крошку, Эми Герншоу: они жили недолго — от трех недель до одиннадцати месяцев; всех их пережил маленький Джекоб, болезненный трехлетний малыш. Мистер Герншоу разрешал жене посещать спиритические сеансы, но сам на них не появлялся. Он был директором школы и твердо держался христианской веры в ее довольно мрачном варианте. Он был убежден, что смертью дочерей Бог испытывает его и наказывает за маловерие. В спиритизме он, однако, не видел ничего дурного и порочного, ибо и ангелы, и духи — постоянные персонажи Старого и Нового Заветов. По мнению миссис Папагай, он позволял жене посещать сеансы, потому что она постоянно выплескивала на него свои страдания, что, в свою очередь, было для него нестерпимо, лишало его душевного покоя. Ни его натура, ни профессия не допускали несдержанность чувств. Если бы Анни обрести утешение, в доме сделалось бы спокойнее. Во всяком случае, миссис Папагай, великая мастерица сплетать картину из разрозненных тонких нитей слов, чувств и взглядов, полагала, что он рассудил именно так. Миссис Папагай любила истории. Она плела их из сплетен и наблюдений, она рассказывала их себе по ночам или когда шла по улице, она постоянно старалась не пропустить ни одной сплетни, разузнать всю подноготную, чтобы постичь хитросплетения судеб, проследить причинно-следственные цепочки чужих жизней. Внезапно овдовев и оставшись без средств к существованию, она взялась было записывать свои истории, надеясь заработать, но либо не владела словом, либо писать для публики ей претило — как бы там ни было, но из-под ее пера выходила неживая, приторно-сладкая писанина, неинтересная даже ей, и тем более другим. (Иное дело — бессознательное письмо) Она вышла за капитана торгового корабля мистера Папагая, метиса по происхождению, потому что, как Отелло Дездемону, он очаровал ее рассказами о своих подвигах и лишениях в дальних странах. Десять лет назад он утонул где-то в Антарктике; она считала его мертвым, потому что вот уже десять лет ни о «Калипсо», ни об экипаже не было никаких вестей. Первый раз она посетила сеанс, чтобы узнать, вдова она или нет, и получила, как это часто бывает, двусмысленный ответ. Сеанс проводила самоучка, очень взволнованная своей недавно открывшейся чудесной способностью, она продиктовала ей послание от Артуро; для вящей достоверности он упомянул о своих черных вьющихся волосах, золотом зубе, кольце-печатке с сердоликом и велел передать милой возлюбленной, что обрел покой и ей желает покоя и радости, ибо грядет время, когда прежнее небо и прежняя земля минуют, и моря уже не будет, и Бог отрет всякую слезу c очей их.[7] Миссис Папагай не была вполне уверена, что это послание Артуро, — тот выражал свои чувства обычно короче, грубее и озорнее, к тому же он не смог бы обрести покой, довольство и радость там, где нет моря, Артуро не умел сидеть сложа руки, а море — его запах, его дыхание, его неспокойная, опасная, бездонная пучина — тянуло его к себе как магнит. Впервые самостоятельно попробовав бессознательное письмо, миссис Папагай получила послания от Артуро, этот факт она не подвергала сомнению, Артуро из прошлого или настоящего, живого или, быть может, мертвого, оплетенного путами водорослей или путами ее памяти. Послушные пальцы выводили ругательства на языках, неизвестных ей, она и не думала переводить их, ибо и без того хорошо знала, о чем приблизительно говорят все эти «эфы, коны и куны» — такими короткими словами Артуро выражал как гнев, так и острое наслаждение. Она произнесла нараспев: — О, жив ты или мертв, Артуро? — и получила в ответ: «озорная раковины корабль путы морская трава песок песок бейся бейся море[8] озорница Лилиас, infm che'l marfu sovra noi richiuso».[9] Из этого она заключила, что муж все-таки утонул и, погибая, боролся со смертью. Тогда она надела траур, взяла к себе двух жильцов, начала писать роман и все дальше уходила от реальности в бессознательное письмо. Мало-помалу она вошла в круг тех, кто пытался установить контакт с миром духов. Она стала желанной гостьей на сеансах в частных домах, ибо в ее присутствии незримые пришельцы всегда выстукивали послания усерднее и были более подробны и впечатляющи, чем их обычные туманные фразы. Она научилась входить в транс; транс несколько напоминал обморок: жар сменялся ознобом, выступал холодный липкий пот, подкатывала тошнота; правда, ее угнетало то, что она, умная и добропорядочная женщина, теряет над собой контроль. Находясь на другом конце кремового туннеля, в который она попадала, точно сквозь сетку, она наблюдала, как ее ботинки колотят по ковру, слышала, как надрываются ее бедные голосовые связки, когда хриплые чужие голоса говорят через нее. Только теперь она совершенно уверилась, что пассивное письмо — не плод ее сознания. Через нее говорили то добрый дух по имени Помона, то другой, по имени Даго, назойливый и озорной. После того как Софи Шики стала ее напарницей, она реже входила в транс, ибо Софи ускользала в другой мир без всякого усилия, оставляя на земле лишь холодную как лед оболочку, и тогда ее дыхание едва затуманивало серебряную ложку. Она рассказывала о странных видениях и передавала странные речи, она могла с поразительной точностью указать, где искать потерянную вещь или пропавшего родственника. Миссис Папагай была убеждена, что при желании Софи может заставить духа материализоваться, как это делали знаменитая Флоренс Кук со своей напарницей Кэти Кинг. Софи не было свойственно любопытство, и она не видела собственной выгоды, а потому спросила: «Зачем это?» и добавила, что не представляет, зачем бы мертвым желать вновь обрести тело, ведь их бестелесное бытие намного лучше. «Они не для того существуют, чтобы разыгрывать цирковые фокусы, — говорила она. — Материализация повредит им». Миссис Папагай, будучи умной женщиной, согласилась с ней. Исподволь, при помощи маленьких хитростей, им удалось выскользнуть из мира чисто любительского, домашнего спиритизма и попасть в утонченный мир платных медиумов. Ничего вульгарного они себе не позволяли, лишь принимали «благодарность» от джентльменов, устраивавших сеансы, и брали гонорар за консультации. «Разве я не вправе, миссис Папагай, отблагодарить вас за ваши таланты, как благодарю священника, хорошего музыканта или целителя? Всем нам необходимо уберечь душу в нашем бренном теле до наступления того благостного момента, когда мы перешагнем могильную черту и соединимся с Ними». Миссис Папагай была женщиной думающей, обладавшей пытливым умом. Родись она веком раньше, она была бы увлекающейся богословием монахиней, родись веком позже — изучала бы философию, психологию или медицину в университете. Она часто задавалась сложными вопросами, например таким: «Почему только сейчас, лишь с недавнего времени мертвые при помощи стуков, посланий, эманации, материализации и произвольно двигающихся книжных полок стали вторгаться в мир живых?» Историю она знала неважно, хотя прочитала все романы Вальтера Скотта, но считала, что было время, когда мертвые уходили далеко в мир иной, откуда нет возврата. Однако и во времена Учителей, и еще раньше, во времена Пророков, в мир людей вплывали прекрасные ангелы, принося с собой яркий, мягкий свет, небесную музыку, волнуя людей своим таинственным и вещим появлением. Отцы Церкви тоже их видели, а некоторые видели и мятущихся духов. Являлся призрак отца Гамлета, завернутые в саван мертвецы визжали и болтали вздор на улицах Рима; и в Англии, конечно же, на больших и малых дорогах, в старых домах всегда водились и до сих пор водятся призраки — стучат по ночам, испускают неприятные запахи, издают завораживающие вибрирующие звуки, жутко таращат на вас глаза, заставляют вас леденеть от ужаса и нагоняют тоску, — разные призраки: буки, кикиморы, привязчивый сердитый мертвец фермер, молодая женщина, испытывающая жуткие муки. Но откуда они явились и что нужно им, этим полчищам ночных гостей, дядюшкам и тетушкам, поэтам и художникам, невинным младенцам и буйным утопшим морякам, которые стоят за каждым стулом, заключены в каждом шкафу, которые во множестве собираются в саду и толпами взбираются по лестнице? На стенах старых церквей, на алтарной стене Сикстинской капеллы[10] сидит на привычных местах рядом друг с другом небесная паства с золотыми нимбами над головой, а грешники стонут и извиваются в руках черных демонов с жаркими алыми языками, которые влекут их в преисподнюю. Быть может, наши новые знания о мире потревожили и тех и других? Звезды сияют, рассекая пустоту, — мы знаем теперь, что они всего лишь солнца, которые могли бы сжечь наш маленький мир, как уголья сжигают апельсиновую косточку. А под геенной расстилаются зеленые луга Новой Зеландии и красные австралийские пустыни. «Теперь мы знаем это, — размышляла миссис Папагай, — и представляем мир именно таким; небо и ад все меньше для нас значат. Но мысль, что по смерти мы превратимся в ничто, как кузнечики или убойный скот, эта мысль нам невыносима. И мы просим их, наших ангелов, прийти и успокоить нас. И они приходят, приходят на наш зов». Но в глубине души она знала, что ходит на сеансы, пишет, выстукивает, и кричит не ради успокоения, а ради настоящего, ради более полновесной жизни сегодня, — не ради жизни После, которая никогда не изменится. Иначе что бы ожидало ее, бедную вдову не вдову, как не тоскливое существование в замкнутом пространстве? Она терпеть не могла болтовни о чепчиках, вышивках и вечных недоразумениях со слугами — ей хотелось подлинной жизни. И общение с мертвыми было наилучшим способом узнавать, исследовать и любить живых, но не такими, какими они становились во время чайной церемонии, а как людей с душой, тайными желаниями и страхами. Они открывались перед ней, миссис Папагай, — людям своего круга они не доверились бы никогда. Миссис Джесси пусть и не была богата, но происходила из благородной семьи, а капитан — из мелкопоместных дворян. Если бы не Духовный мир, который уравнивает великих и малых, миссис Папагай не имела бы возможности общаться с четой Джесси.
II
Миссис Джесси была маленькая красивая женщина лет шестидесяти с небольшим. Ее импозантная голова казалась великоватой для щуплого тела. У нее были очень ясные голубые глаза и глубоко изрезанное морщинами смуглое цыганское лицо с резко очерченным профилем. Красивые темные с проседью волосы все еще были пышными; она подвязывала их изящными лентами. Ее руки напоминали птичьи лапки, взгляд проницательный, птичий, голос удивительно глубокий и звучный. Ее сильный линкольнширский акцент очень удивил миссис Папагай. Миссис Джесси говорила с апломбом: в тот вечер, когда они познакомились, присутствующие завели речь о разных стадиях горя и миссис Джесси кивала с видом знатока: — Мне это знакомо. Я это пережила, — подхватывала она, словно трагический хор. — Я все пережила. Мне все это знакомо. Я не желаю нового чувства. Мне известно, что такое душа как камень. Этот воодушевленно-однообразный пафос напомнил миссис Папагай «Никогда» жуткого ворона мистера По, к тому же миссис Джесси неизменно сопровождал ее любимец, ворон по кличке Аарон; она привязывала его за кожаный поводок к запястью и кормила сырым мясом из зловещего мешочка, который ворон носил на себе. Помимо Аарона на сеансах присутствовал Мопс, уродец серого, будто слон, цвета, чьи мелкие, тоже цвета слоновой кости зубы нависали над вывороченными губами; у него были умные, выпученные карие глаза. Мопс был невосприимчив к всплескам эмоций сидящих у стола и обычно дремал на кушетке, а в наиболее напряженные моменты даже храпел, фыркал или чавкал во сне. Иногда и Аарон нарушал глубокую сосредоточенность — начинал стучать когтями, хрипло каркать или, встряхиваясь, шуршал перьями. Миссис Джесси была героиней трагической истории. В юности, девятнадцатилетней девушкой, она полюбила, и ее полюбил блестящий молодой человек, университетский друг ее брата; он приехал в гости в дом приходского священника, где в уединении жила ее семья, и очень скоро осознал, как близки их души. Он попросил ее стать его женой. Но вмешался Рок в лице искушенного и честолюбивого отца юноши. Ему запретили видеться с нею и объявлять о помолвке до тех пор, пока ему не исполнится двадцать один год. Наконец этот день настал; несмотря на долгую разлуку и враждебность отца, влюбленные упорно хранили друг другу верность. Объявили о помолвке, и молодой человек приехал на Рождество к своей невесте и ее родным. Потом они стали посылать друг другу нежные письма. Летом 1833 года он уехал с отцом за границу. Он написал ей по пути из Пешта в Вену, называя ее «Ma douce amie».[11] А в начале октября брат миссис Джесси получил письмо от дядюшки молодого человека. Миссис Папагай знала наизусть начало этого письма. Его читала ей своим глубоким меланхоличным голосом миссис Джесси; строки этого письма, слово в слово, задумчиво бормотал капитан Джесси.«Милостивый государь. Я пишу Вам, исполняя волю несчастных близких, которые, переживая безутешное горе, не нашли в себе сил лично написать Вам. Ваш друг и мой любимый племянник, Артур Галлам, оставил нас, — Богу было угодно восхитить его от земной жизни в тот лучший мир, для которого он был создан… С бедным Артуром случился легкий приступ лихорадки — это бывало с ним часто… он приказал растопить камин… и продолжал говорить с обычной веселостью, как вдруг лишился чувств, и его дух отлетел без боли… доктор пустил кровь, а по обследовании составилось общее мнение, что ему не суждено было долго жить…»Услыхав, что прибыла почта, молодая женщина сошла вниз и заставила пораженного брата прочитать ей письмо — свет померк в ее глазах, и она упала в глубокий обморок, но пробуждение было еще ужаснее, еще тяжелее, чем первый удар, рассказывала миссис Джесси, и миссис Папагай верила каждому слову, даже переживала это, так искренне и деликатно та повествовала. «Он отошел совсем тихо и незаметно, — рассказывала миссис Джесси, — его отец долго еще сидел рядом с ним у камина, ничего не подозревая, полагая, что он занят чтением, пока его не насторожило чересчур затянувшееся молчание, а может, что-то показалось ему странным; мы не знаем наверное что, а он не припомнит. Но когда он заговорил с моим дорогим Артуром и дотронулся до него, то обнаружил, что его голова лежит на кресле несколько неестественно, ответа не последовало. Тогда послали за хирургом; тот вскрыл локтевую вену и вену на запястье Артура, но тщетно, он ушел безвозвратно». Год после этого черного дня она провела безвыходно в спальне, убитая горем, лишь потом она вновь предстала перед родными и друзьями; миссис Папагай представляла эпизод ее возвращения не глазами юной особы, как она воображала себе сцену, когда ее героиню настигает Рок, но видела все вопрошающими глазами присутствующих: вот она, с трудом сохраняя гордую осанку, едва передвигая ноги, входит в комнату; она в глубоком трауре, но с белой розой в волосах, как нравилось ее Артуру. Она вернулась в сей мир, но была не от мира сего, ее душа была больна, погружена во мрак. Поздно, слишком поздно — так часто бывает в трагедиях — суровый отец раскаялся в своей жестокости и пригласил возлюбленную сына в свой дом, где при жизни любимого она так и не побывала; она сделалась сердечной подругой его сестры, «вдовствующей дочерью» его матери, и ей, по слухам, назначен был щедрый ежегодный пенсион в триста фунтов. Такие вещи держат в тайне, но все о них наслышаны; молва передает новость из гостиной в гостиную, люди восхищаются щедростью и в то же время с усмешкой спрашивают: «Отчего подобная щедрость: назначено ли ей купить любовь? или утишить чувство вины? или сохранить вечную верность умершему?» Последнее осуществить, очевидно, не удалось, ибо появился капитан Джесси. Миссис Папагай не знала точно, откуда он взялся. Ходили слухи, что замужество невесты Артура жестоко разочаровало и старого мистера Галлама, и ее брата Альфреда, близкого друга Артура. Миссис Папагай показали — под строжайшим секретом — письмо от поэтессы Элизабет Барретт[12] (написанное до того, как она сделалась миссис Браунинг, и до того, как сама присоединилась к блаженному сонму духов), где она называла поведение миссис Джесси «позорящим женскую половину человечества» и «верхом гнусности». Капитана Джесси — тогда, в 1842 году, он еще был лейтенантом Джесси — мисс Барретт презрительно именовала «неотесанным лейтенантишкой». Она клеймила презрением жениха и невесту за то, что они не отказались от ежегодного пенсиона, выплату которого старый мистер Галлам, будучи человеком благороднейшим, решил не прекращать. И выказывала крайнее негодование по тому поводу (миссис Папагай временами была расположена считать это поэтическим и романтическим), что своего первенца они назвали Артуром Галламом Джесси: «То была отчаянная попытка проявить „чувство“, но попытка эта провалилась», — тогда, много лет назад, заявила мисс Барретт. «Возможно, миссис Браунинг была бы милосерднее», — раздумывала миссис Папагай. Когда она сама бежала из дому и вышла замуж, ее умение сочувствовать чудесным образом проявилось. Миссис Папагай хотелось представлять это крещение как залог вечной памяти, как Жизнь после Смерти для умершего возлюбленного, подтверждение дивной общности Духовного мира — для тех, кто верит в этот Мир. Ибо не сказал ли сам Господь Бог: «На небесах не будут ни жениться, ни замуж выходить»?[13] С другой стороны, Эмануэль Сведенборг, побывавший на Небесах, видел бракосочетания Ангелов, соответствующие Единению Христа и Его Церкви, и потому держался иного мнения, по крайней мере умел объяснить, что имел в виду наш Господь — ведь супружеская любовь так важна для Ангелов. Имя Артур Галлам Джесси не принесло старшему сыну особого благополучия. Он выбрал карьеру военного, но, казалось, жил в собственном мире, возможно потому, что, как и у отца, его ярко-голубые глаза не глядели дальше собственного носа. Его черты, как у отца и младшего брата, были романтически красивы и выражали мягкое добродушие. Его крестным отцом стал старый мистер Галлам, он же был крестным отцом старшего сына Альфреда, также названного Артуром в память об усопшем. На сей раз это никого особенно не возмутило, так как Альфред Теннисон написал свою «In memoriam», сделавшей Артура Галлама, А.Г.Г., спустя двадцать лет со дня его смерти объектом национального траура, а позже люди начали путать молодого, блестящего Артура с покойным, всеми оплаканным принцем Альбертом[14] и, конечно же, с легендарным королем Артуром, цветом рыцарства и душой Британии. Софи Шики знала наизусть большие отрывки из «In memoriam». Она любила стихи, но совершенно не интересовалась романами, что миссис Папагай считала причудой ее вкуса. Она говорила, что любит ритм и ее воодушевляет поэзия, в первую очередь ритм, а уж потом смысл. Самой миссис Папагай нравился «Энох Арден»,[15] трагическая история моряка, который потерпел кораблекрушение, а по возвращении домой обнаружил, что жена благополучно вышла замуж и обзавелась детьми; моряк прожил остаток дней и умер в добродетельном самоотречении. Сюжет поэмы напоминал миссис Папагай сюжет собственного неудачного романа: моряк, один из всей команды уцелевший после пожара на судне в безбрежном океане, несколько месяцев провел на плоту под знойным солнцем, был спасен, некоторое время его удерживали у себя влюбленные в него таитянские принцессы, потом его захватили в плен пираты, после этого его насильно завербовали на военный корабль, который разгромил пиратов, он был ранен в жарком бою — наконец, возвратился к своей Пенелопе и обнаружил, что она вышла замуж за ненавистного кузена и стала матерью кучки малышей, похожих на него, но не от него. Этот последний момент миссис Папагай считала изящным трагико-ироничным штрихом, но она не сумела живо изобразить ни пожар на корабле, ни рабство, ни Таити, ни команду вербовщиков, хотя Артуро довольно часто живописал ей все это, когда они гуляли в Даунсе или сидели вечером у камина. Она до сих пор тосковала по Артуро, тем более что после него у нее никого больше не было. В поэме Лауреата[16] ей больше всего нравился стих, где говорится о том, какими бедами чревато возвращение мертвеца в мир живых:
III
Широкая и пухлая софа с высокой спинкой, на которой сидели Эмили Джесси и миссис Герншоу, была обтянута набивной материей. Рисунок набойки был выполнен Уильямом Моррисом; узор из черных ветвей, беспорядочно на первый взгляд сплетшихся, повторялся с геометрической периодичностью на таинственном, темно-зеленом фоне. Эмили, неисправимо, как и вся ее семья, романтичная, сразу же вспоминала густой лес, заросли падуба и вечнозеленые лесные прогалины. Ветви были усыпаны белыми звездочками цветов, а сквозь их гущу выглядывали малиновые и золотистые гранаты, синие и розовые хохлатые птички с кремовой, в крапинку грудкой и крестообразным клювом — фантастическая помесь волнистого амазонского попугайчика и английской дерябы. Эмили не гналась за роскошной обстановкой и не увлекалась домашним хозяйством: она полагала, что в жизни есть вещи, более достойные внимания, чем фаянс и воскресное жаркое; но софа доставляла ей удовольствие, доставлял удовольствие правильный узор, сплетенный мистером Моррисом из волшебных предметов; этот рисунок навевал воспоминания о детстве, о белом пасторском доме в Сомерсби.[17] Их было одиннадцать детей; они играли в Арабские ночи и в Камелот; ее рослые братья в масках и с рапирами фехтовали на лужайке, выкрикивая: «Получи-ка, гнусный изменник!» или с палками в руках, как Робин Гуд, обороняли от деревенских мальчишек мосток через ручей, впоследствии увековеченный в поэме. Все тогда было двойственно — было явью и было любимо; было здесь и сейчас, излучало волшебство и выдыхало слабый холодный аромат утраченного мира, королевского фруктового сада, сада Гарун аль Рашида. Окна готической столовой, которую вместе с кучером Хорлинсом собственноручно построил их отец, из которого энергия била ключом, представлялись живому воображению двояко: они могли служить рамами картин, на которых красовались одетые по последней моде дамы, готовые упорхнуть на свидание, а могли быть окнами волшебного замка, у которых Гиньевра и Лили Мейд с бьющимся сердцем ожидали своих любимых. Софа с рисунком мистера Морриса соединяла оба мира: на ней можно было отдохнуть, и она заключала намек на Райский сад. Эмили это нравилось. В их гостиной в Сомерсби тоже стояла софа, желтая софа. На ней сиживала со штопкой миссис Теннисон, а вокруг нее, словно выводок щенят, как волны на неспокойном море, резвились малыши. В тот единственный рождественский вечер на ней сидели Эмили и Артур, великолепный Артур с точеными чертами лица, знаток женских причуд и кокетства. Он, ее суженый, обнимал ее за плечи, его осторожные губы касались ее щеки, уха, смуглого лба, ее губ. Она до сих пор помнила, как он мелко-мелко дрожал, колени, казалось, его не слушались, помнила, как было страшно ей. Сейчас она уже не могла припомнить, чего боялась тогда: обрушившихся на нее чувств, того ли, что, возможно, не так отвечала на ласки, или того, что теряла голову. Его губы были сухими и теплыми. Позже он часто писал о той желтой софе, софа постоянно присутствовала в его письмах — таинственный материальный предмет, напоминающий о нематериальном — вперемежку с чосеровскими вздохами, доносившимися словно из рыцарского романа:Мистер Хок предложил, если все готовы, составить круг. В середину комнаты перенесли круглый стол, накрытый бархатной скатертью с бахромой, а капитан Джесси расставил стулья, разговаривая с ними, как с живыми: «Ну же, двигайся, не будь таким неуклюжим, вот здесь и стой». Миссис Джесси принесла достаточное количество бумаги, перьев и карандашей, большой кувшин с водой и стаканы для всех. Они уселись в полутьме, освещаемой лишь дрожащими языками огня в камине. Миссис Папагай объяснила, что именно в такой обстановке проводят сеансы прогрессивные спириты. Духи боятся яркого света, точнее, он их стесняет, потому что его лучи имеют неподходящую структуру, — такое объяснение устами американского медиума Коры Таппан дал дух одного ученого, но идеально подходит для них успокаивающий фиолетовый свет. Эмили Джесси любила свет камина. И верила искренне, что дух переживает тело и мертвые желают общаться с живыми. Как и ее брат Альфред, как тысячи мятущихся верующих, тревоги которых он нередко выражал в своих стихах, она остро желала убедиться, что душа бессмертна и за гробом сохраняет индивидуальность. Альфред же с годами все с большей горячностью высказывался по этому поводу. Если жизни за гробом нет, — кричал он друзьям, — если его сумеют в этом убедить, он бросится в Сену или Темзу, засунет голову в духовой шкаф, примет яд или выстрелит себе в висок из пистолета. Она часто вспоминала его строки:
«Имеющий власть говорить о духовном мире говорит о высоком простыми словами. Он рассказывает о жизни, и о смерти, и о том, что после смерти. Он приподнимает вуаль, но некто за нею закутан в саван, еще более непроницаемый. Он приподнимает облако, но затемняет горизонт. Золотым ключом он отпирает решетчатые врата склепа, распахивает их — и на свет из глубинного мрака выходят колоссы прошлого, majores humano; кто-то — как жил, бледный лицом, с легкой улыбкой на устах; иной — как умер, все еще окоченевший от внезапного холода смерти; третий — как был погребен, с закрытыми веками, завернутый в погребальные пелены. Слушатели жмутся друг к другу; они боятся вздохнуть, пугаются стука своих сердец. Одинокий, как горный поток в тихую ночь, голос рассказчика заполняет мертвую тишину…»Артур любил, когда они собирались вместе и начинали рассказывать истории. Дома у него, говорил он, все так правильно и строго. Из всей детворы, почти столь же многочисленной, как и Теннисоны, до зрелого возраста дожили только он сам, один брат и сестры. За ними неусыпно присматривали, их малейшее недомогание всех пугало, ими дорожили, их оберегали от опасностей, их воспитывали в добродетели, но усвоенные уроки спрашивали строго. Им не позволяли носиться по полям, кувыркаться в кустах изгороди, стрелять из лука, ездить верхом сломя голову. — Как я люблю вас, — говорил он Теннисонам, и его худощавое лицо пылало от счастья. Он знал, что они тоже любят его и испытывают радость в общении с ним, — он был великолепен, чист и добродетелен, его ждало великое будущее министра или философа, поэта или принца. Матильда называла его «король Артур» и увенчивала лавром и зимним аконитом. Он был снисходителен к Матильде, хотя та была непредсказуема, грубовата и резковата: в детстве ее стукнули по голове, и она немного повредилась. В отличие от Альфреда, Матильда видела призраков. Однажды они с Мэри увидели, как высокая белая фигура, с головы до ног закутанная в саван, прошла по дорожке мимо их дома и исчезла за живой изгородью там, где не было прохода. От испуга с Матильдой случилась истерика; она рыдала, скулила, как собачка, и в смертельном ужасе каталась по постели. А несколькими днями позже Матильда пошла в Спилсби и принесла с почты то страшное письмо:
«Ваш друг и мой любимый племянник, Артур Галлам, оставил нас, — Богу было угодно восхитить его от земной жизни в тот лучший мир, для которого он был создан… По возвращении в Вену из Буды он умер от апоплексического удара. Его останки прибудут домой из Триесты».
IV
Мистер Хок рассадил всех. Сам он, взяв Библию и положив перед собой «Небо и Ад» Сведенборга, сел между Софи Шики и Лилиас Папагай. Рядом с ней сели миссис Джесси и дальше — миссис Герншоу. Капитан Джесси сел между миссис Герншоу и Софи Шики. Так обычно рассаживаются за обеденным столом, когда женщин больше, чем мужчин. В начале сеанса по обыкновению мистер Хок читал им из Сведенборга и Библии. Эмили Джесси недоумевала, с какой стати мистер Хок взял на себя обязанности председателя, ведь он даже не медиум. Как-то она рассказала ему про их удачные, пусть и жутковатые, осторожные спиритические опыты и обрадовалась, когда он попросил позволения присутствовать на них. Как ее старший брат Фредерик и сестра Мэри, она была ревностным членом сведенборгианской Новоиерусалимской Церкви и убежденным спиритом. Хотя спириты признавали Сведенборга, совершившего столь знаменательное путешествие по миру духов, отцом новой веры, все же ортодоксальные сведенборгиане смотрели на них с недоверием и опаской: спиритизм набирал силу и угрожал лишить их паствы. Новоиерусалимская Церковь не наделила мистера Хока высоким правом рукополагать, он был странствующим проповедником без права возглавлять общину, но с правом просвещать — его должность, без устали твердил он всем, Сведенборг называл «жрец», «каноник», а также «фламен».[29] Мистер Хок начал читать:«Земная Церковь пред Господом есть один Человек. Церковь разделяется на общины, и каждая община тоже Человек, и все, кто внутри этого Человека, пребывают на Небесах. Каждый член Церкви есть ангел небесный, ибо становится ангелом по смерти. Скажу более, Земная Церковь и ее ангелы составляют не только внутренние части Великого Человека, но и наружные его члены, которые назову хрящами и костьми. Потому Церковь и Человек соответствуют, что земные люди наделены телом, и дух человеческий облечен в естественное. Так сопрягаются Небо и Церковь, Церковь и Небо».— Сегодня я прочитаю вам из Откровения, — продолжал он. — Глава двадцатая, стихи с одиннадцатого по пятнадцатый:
«И увидел я великий белый престол и Сидящего на нем, от лица Которого бежало небо и земля, и не нашлось им места. И увидел я мертвых, малых и великих, стоящих перед Богом, и книги раскрыты были, и иная книга раскрыта, которая есть книга жизни; и судимы были мертвые по написанному в книгах, сообразно с делами своими. Тогда отдало море мертвых, бывших в нем, и смерть и ад отдали мертвых, которые были в них; и судим был каждый по делам своим. И смерть и ад повержены в озеро огненное. Это — смерть вторая. И кто не был записан в книге жизни, тот был брошен в озеро огненное».Внимая словам Откровения, миссис Папагай, как и всегда, дрожала от восторга. Она любила их звучную внушительность, любила эти зловещие цвета: алый, золотой, белый и черный цвет Преисподней. Она с самого детства была влюблена в эти неземные картины и образы: вот ангелы навеки свивают небо, как свиток книжный, и золотые смоквы звезд падают в море огненным дождем, здесь драконы и мечи, кровь и мед, армии саранчи и легионы ангелов непорочной белизны, с пламенными очами, и они бросают в стеклянное море шапки золотые. Она беспрестанно задавалась вопросом: почему все так любят неистового Иоанна и его ужасное Откровение, и, как хороший психолог, находила этому не одну причину. Люди любят пугаться — только посмотрите, с каким удовольствием они читают самые жуткие рассказы мистера По про все эти колодцы и маятники, про заживо погребенных. Но дело не только в этом, размышляла она, люди хотят верить, что над ними будет Страшный суд: жизнь стала бы им в тягость, знай они наверное, что она лишена значимости в Очах Кого-то свыше, кто наблюдает за нами и сообщает нашей жизни ценность. Ибо, не будь смерти и Страшного суда, не будь неба и ада, чем бы отличался человек от растений, от бабочки или мясной мухи? Если бы смысл жизни заключался только в том, чтобы сидеть за чаем, а затем ожидать времени сна, зачем дано мне то многое, о чем я гадаю, на что уповаю, чего страшусь; то, что пребывает вне моей полной, стесненной корсетом груди; то, что не имеет отношения к обыденным кухонным хлопотам. К чему эти эфирные исполины и жена, облеченная в солнце, и ангел, на нем стоящий?[30] Миссис Папагай не удавалось вовремя прервать свои размышления. Следовало же, легко взявшись за руки, составить круг, слиться воедино и сидеть в тишине, открыв ожидающий, расслабленный мозг для духов, так, чтобы они могли говорить через него. Первое время они задавали духу вопрос и ожидали ответного стука — один раз значило «да», два раза — «нет», и сейчас еще им приходилось вздрагивать, когда из-под стола раздавалась внезапно дробь сильных ударов или столешница под их пальцами начинала ходить ходуном. Но теперь все чаще они дожидались, пока дух сам заявит о своем присутствии, после чего приступали к бессознательному письму. Этой способностью обладал каждый, и все, за исключением капитана, воспринимали послания, сжатые, а иногда пространные, и вчитывались в них, пытаясь истолковать. А потом, если им сопутствовала удача, устами Софи Шики или ее собственными (что случалось реже) с ними говорили пришельцы. Иногда Софи их видела и описывала остальным. Однажды ей явились покойные племянники миссис Джесси, дети ее сестры Сесилии — Эдмунд, Эмили и Люси (первый умер в тринадцать лет, вторая — в девятнадцать, а последняя только прошлым летом двадцати одного года отроду). «Духи были вялы и печальны, — вспоминала миссис Папагай, — хотя, по их словам, в Солнечной стране среди цветов и фруктовых садов жили в счастье и трудах праведных». Бракосочетание Сесилии прославлялось в эпилоге «In memoriam» как триумф любви над смертью. Миссис Папагай ясно представляла, как туфельки невесты ступают по старому церковному кладбищу, где под плитами покоятся мертвые. «Мы живем в юдоли слез, — размышляла миссис Папагай, — и нам необходимо знать, что где-то есть Летняя страна. Будущее дитя, на которое уповал Лауреат, родилось и умерло, как умер и А.Г.Г.» Последнего, несмотря на все ее старания и даже старания Софи, не удавалось призвать на сеанс. Огонь в камине горел, на стены и потолок ложились тени. Белая грива капитана Джесси напоминала очертаниями царскую корону, а борода была как у Бога; гладкая, черная голова Аарона отбрасывала дымчатую, дрожащую тень. Огонь, судорожно вспыхивая, неровно освещал их руки. У миссис Джесси кисти рук были длинные и смуглые, как у цыганки, а на пальцах мерцали красным кольца. У миссис Герншоу руки были мягкие, белые, их унизывали траурные кольца с крохотными ларчиками, в которых хранились локоны ее покойных детей. Руки мистера Хока были землистого цвета и поросли редкими рыжими волосками. У него были тщательно ухоженные ногти, и он носил перстенек — печатку с гелиотропом. Во время сеанса он постоянно похлопывал и пожимал руки соседок, как бы ободряя их и успокаивая. Он часто касался миссис Папагай коленями, несомненно, он касался и Софи Шики. Она интуитивно догадывалась, что в этом смысле мистер Хок легко возбудим, что он любит женщин, часто и подолгу думает о них. Она догадывалась, или ей так казалось, что он с удовольствием думает о прохладном теле Софи, мысленно расшнуровывает ее гладкий, простой корсаж и гладит ее белые ноги, спрятанные под серым платьем. Она знала также, хотя была в этом меньше уверена, что Софи равнодушна к нему. «Вот и сейчас, — думала она, — бледная рука Софи неподвижно и бесстрастно лежит в его ладони, даже не увлажняясь от этого прикосновения. Казалось, это совершенно не интересует ее. Возможно, ее успех в духовных предприятиях отчасти объясняется именно ее несокрушимым равнодушием к плотскому. Она чистый и прохладный сосуд, воплощение мечтательного ожидания». Миссис Папагай было известно, что мистер Хок рассматривает и ее стати как источник земного блаженства. Она ловила его невольно оценивающий взгляд на своей груди и талии, а в напряженные моменты сеанса его теплые пальцы потирали ей ладонь. Несколько раз она перехватывала его взгляд, когда он разглядывал ее пухлые губы и девичьи нежные локоны. У нее не было намерения поощрять его к большему, но и решительной отповеди она не давала ему, когда он чересчур долго глазел на нее или прикасался к ней. Она взвешивала «за» и «против». Она считала, что побудить мистера Хока просить руки способна любая женщина при условии, что она достаточно пышногруда и чувствует к нему расположение. Но желает ли она сделаться миссис Хок? Сказать откровенно, она желала Артуро и повторения «брачных восторгов», как выражается Сведенборг. Она желала засыпать в мужских объятиях, в аромате супружеского ложа. Артуро учил ее многому, а она была способной ученицей. Он набрался мужества и рассказал жене, распахнувшей от удивления глаза, о том, что повидал в разных портовых городах, о женщинах, с которыми нескучно проводил время. Рассказал откровенно, а увидев, что жена не оскорбилась, но, напротив, любопытствует о подробностях, рассказал и больше. Да, она могла бы поучить кое-чему мистера Хока или еще кого — то-то бы он подивился. Только способна ли она на это после Артуро? Однажды ей приснился страшный сон: она обнимает Артуро и вдруг оказывается в жадных объятиях огромного морского змея, угря или дракона, выглядевшего так, словно он то ли поглотил, то ли исторг из себя Артуровы члены. Однако те нечастые сны, в которых Артуро как бы воскресал, по пробуждении доставляли ей жуткие мучения. «Но ты, мой друг, вернись скорей», — позвала про себя покойного мужа миссис Папагай. Мистер Хок негнущимся большим пальцем поглаживал ее палец. Она попыталась сосредоточиться на цели сеанса и, взглянув на большое и мягкое лицо миссис Герншоу, напрягшееся в ожидании, пожурила себя за рассеянность.
В отличие от миссис Папагай, Софи Шики ничего не стоило во время сеанса выбросить из головы лишние мысли. Счастливые и немного тревожные состояния души были ей знакомы еще до того, как миссис Папагай уговорила ее заняться спиритизмом профессионально. Ей не стоило ни малейших усилий соскользнуть в другое состояние сознания и выскользнуть из него — она проделывала это с такой же легкостью, с какой облачалась и сбрасывала платье, с какой погружалась в теплую ванну и выходила из нее, с какой окуналась в морозный зимний воздух. Она очень любила один отрывок из Второго послания к коринфянам, который иногда в начале сеанса читал мистер Хок (он помогал ему размышлять о переживаниях Сведенборга), — это был рассказ Павла из двенадцатой главы: «Знаю человека во Христе, который назад тому четырнадцать лет, — в теле ли — не знаю, вне ли тела — не знаю: Бог знает, — восхищен был до третьего неба. И знаю о таком человеке, — только не знаю — в теле, или вне тела: Бог знает, — что он был восхищен в рай и слышал неизреченные слова, которых человеку нельзя пересказать. Таким человеком могу хвалиться; собою же не похвалюсь, разве только немощами моими». Ей нравилась двусмысленность этой повторяющейся фразы: «в теле ли — не знаю, вне ли тела — не знаю: Бог знает». Слова эти описывали состояние, которое она испытывала сама, а их монотонное журчание, ритм способны были, как и стихи, приводить ее именно в такое состояние. Надо только твердить это про себя — сначала слова становятся необычными, словно обезумели и ощетинились блестящими стеклянными волосками, а потом — совсем бессмысленными и прозрачными, как чистые водяные капли. И вот ты есть — и тебя нет. Софи Шики сидела будто незаметная монахиня, склонив голову; она что-то видела. Что это было? Софи не ощущала большой разницы между существами и предметами из сновидений и теми, которые мельком видишь в окно или над морем за дамбой; существа и предметы из стихов и Библии или те, что являлись в наш мир из ниоткуда, она также могла описывать другим людям, видеть их, обонять, слышать, даже осязать и пробовать на вкус — одни были сладкими, другие отдавали дымом. Когда ночью она лежала в постели в ожидании сна, ей представлялись разнообразнейшие вещи; иногда они маячили в сумраке ночи, иногда пришельцы приносили с собой свой мир — то были разные миры, знакомые и чуждые: пустынные дюны, равнина, поросшая вереском, или сумрачное нутро шкафа, жар костра или отягченный плодами сад. Она видела стаи птиц и облака бабочек, видела верблюдов и лам, черных нагих человечков и спеленатых, с подвязанной челюстью, покойников, прямых как жердь, светящихся. Ей являлись какие-то огненные ящерицы и стада золотых шаров, больших и бесконечно малых, представлялись прозрачные лилии и ходячие пирамиды из стекла. И другие, не поддающиеся описанию существа забредали в ее сознание: проходил, открываясь и складываясь, пурпурный экран камина с бахромчатыми руками, испуская флюиды удовольствия, вспыхивал и взрывался перед глазами сгусток боли, похожий на оранжевого ежа. Многие из своих видений она даже не пыталась описать другим. Они составляли ее личный мир. Но некоторые пришельцы имели обличья и судьбы, их можно было позвать, и они приходили. Постепенно, с трудом, она осознала, что и мертвым, и живым требуется ее посредничество, — оказалось, что живые не видят и не слышат мертвых. Сегодня, сосредоточившись, она ощутила, что комната наполнена движением. По обыкновению она медленно обвела взглядом круг собравшихся, воспринимая их отстраненно, проникаясь их заботами и мыслями, а потом отвлеклась и прислушалась. Часто за спинами живых толпились существа из другого мира — они хотели попасть в круг, ждали, что их позовут и выслушают; казалось, вот-вот кто-то из них не выдержит, воздух в комнате начнет колебаться, а он захихикает или завоет. Она бесстрастно посмотрела на свою руку — мистер Хок поглаживал ложбинку между ее пальцами — и заставила ее мертвенно похолодеть, рука сделалась холодной как лед, потому что вся кровь отхлынула к сердцу. Она посмотрела на мистера Хока и, как обычно, увидела вместо него багрового, точно обожженная глина или освежеванная туша, зверя, обличьем похожего на Мопса, на фарфорового китайского льва, на красную атласную подушечку, утыканную стеклянноголовыми булавками, — такого же цвета был блестящий кончик известной части тела мистера Поупа, когда однажды, расхаживая во сне, он поднялся к ней в мансарду, зажав эту прямую как палка часть тела в кулаке и сипло постанывая; тогда она сделалась холодной как мрамор, и он, коснувшись ее горячей ладонью, отпрянул, обожженный ледяным холодом. Миссис Папагай виделась ей такой, какая есть, ибо она любила ее такой, какой она была, и все же, словно царицу Южных морей, ее голову венчал плюмаж из павлиньих перьев, и перьев лирохвоста, и лилейных страусиных перьев. Миссис Герншоу часто казалась влажной с головы до пят; влагой мерцали жирные складки ее тела, и она напоминала то ли русалку, поднявшуюся из морских глубин, то ли морского льва, который сидит на камне и, задрав морду, тоскливо лает. А иногда миссис Герншоу представлялась ей в виде гигантской вазы или огромного бутона, внутри нее шевелились фигурки, похожие на консервированные персики. А по другую руку миссис Герншоу сидел капитан Джесси. Как-то раз, посмотрев на него, Софи увидела огромное белое хохлатое существо с большими мощными крыльями и острым клювом. Существо томилось в его теле, отгороженное от мира, словно прутьями решетки, ребрами капитана, и выглядывало наружу золотистыми нечеловеческими глазами. Позже, определенно это было уже позже, капитан Джесси показал ей пару своих гравюр, на которых изображался огромный белый альбатрос, — капитану доводилось видеть альбатросов во время полярных экспедиций. Он много рассказывал ей о снежных пустынях, о голубоглазых ездовых собаках, которых съедали, как только они выбивались из сил. Рассказывал об изумрудных ледяных расселинах, в которых бесследно пропадали люди. — Поэт прав, — говорил ей капитан, — лед зеленый, как изумруд, это, моя милая, я говорю вам как очевидец с научной достоверностью. Что до миссис Джесси, то порой она виделась Софи юной, красивой девушкой с белой розой в черных, точно вороново крыло, волосах, — такой она нравилась ему. Теперь Софи знала, что, бесстрастно вглядевшись, может увидеть в любой женщине призрак юной девы, каковой она была много лет тому назад, и старой карги, в которую суждено ей превратиться. Так что миссис Джесси виделась ей и ведьмой, закутанной в черные, как ночь, тряпки и лохмотья, старухой с заострившимися носом и подбородком, с беззубой гузкой рта. Девушка ждала и надеялась — старуха сидела, сложив морщинистые руки рядом с когтистыми вороньими лапами или поглаживая Мопса по дряблой, складчатой холке.
— Давайте споем, — предложила миссис Папагай. Мистер Хок закончил читать Слово, и теперь ей предстояло направлять присутствующих, настроить их для общения с миром духов. Больше всего она любила гимн «Свят, свят, свят», сочинение епископа Гебера, который любили также Лауреат и Софи Шики; прозрачная радость, словно тысяча стеклянных копий, пронзала Софи, когда пели:
«Руки руки через руки рука сверху снизу над между под руками пусенькие ручки пусенькие пухлые ручки цветник роз руки запутались в траве морской на голой улице в лысом черепе не черепе детской головке небесные врата открылись в головке холодные руки такие холодные такие холодные руки больше нехолодные цветник роз ЭМИ ЭМИ ЭМИ ЭМИ ЭМИ люби меня я люблю тебя мы любим тебя в нашем розовом саду мы любим тебя твои слезы делают нам больно они обжигают нашу нежную кожу как обжигает лед здесь холодные ручки порозовели мы любим тебя».— Спрашивайте, миссис Герншоу, — сказала миссис Папагай. — Вы мои девочки? Где вы?
«Мы растем в розовом саду. Мы твои Эми. Мы смотрим за тобой, мы заботимся о тебе ты будешь с нами еще не скоро не скоро».— Узнаю ли я вас? — спросила женщина. — Я помню запах их волосиков, — сказала она Эмили Джесси.
«Мы выросли. Мы растем и учимся мудрости. Нам улыбаются ангелы и учат мудрости».— Может быть, вы дадите совет вашей матушке? — спросила миссис Папагай. Перо начертило на бумаге размашистую дугу и пошло выписывать заостренные буквы, не похожие на прежние, по-детски округлые:
«Мы видим, что новый братец или сестрица принимает очертания, растет, как семя в темной земле; в наших темных могилах, в нашем розовом саду мы радуемся и уповаем на это дитя. Ожидай ее с надеждой, любовью и верой, не бойся, ибо, если ей велено будет вскоре прийти в нашу летнюю страну, тем будет она счастливее. Будь в этом уверена, это облегчит боль; переживи боль разлуки с ней, как потерпишь боль при ее рождении, наша милая смерть мама, милая смерть, мы любим тебя, люби же ее. Не нарекай ее нашим именем. Мы будем жить вечно. У нас одно имя, но и довольно. Мы пять пальцев одной розовой руки».Миссис Герншоу словно таяла. Все ее полное тело колыхалось и дрожало, широкое лицо блестело от теплых слез, шея тоже стала мокрой, мелко тряслись ее большие груди, на руках проступили пятна влаги. — Как же мне назвать ее? Какое имя дать? — спросила она. Перо замерло, а затем медленно вывело прописными буквами: «РОЗА, — и после продолжительной паузы: — МУНДИ». И вновь решительно застрочило:
«Назови ее Розамунд Роза Мира и может быть она погостит подольше на твоей мрачной земле и принесет тебе радость милая мама нам не дано знать так ли это будет но если тому быть не суждено мы с радостью примем в наш цветник новую розу и все же мы верим и надеемся что если ты будешь сильной она тоже будет сильной и проживет с тобою долгие годы милая смерть мама».Писать «смерть», когда очевидно подразумевается «дорогая»[31] и наоборот, было странностью, присущей бессознательному письму миссис Папагай. Так выходило само собой; и все давно решили не придавать этому большого значения; один мистер Хок искал в сходстве этих слов тайный смысл или умысел. Миссис Папагай немного испугало то, с какой определенностью духи провозгласили, что, во-первых, миссис Герншоу ожидает малютку и, во-вторых, что ребенок будет девочкой. Она тяготела к посланиям более тактичным и двусмысленным, наподобие предсказаний дельфийского оракула. Миссис Джесси отирала слезы миссис Герншоу скомканным носовым платком — тем же платком она, покормив Аарона, вытирала руки. Софи сделалась матово-жемчужного цвета и застыла словно статуя. Мистер Хок, разумеется, принялся рассуждать о том, поддается ли проверке правдивость этого милого, трогательного послания. — Это — подлинное пророчество, миссис Папагай. Остается решить, ложное оно или истинное. Миссис Герншоу вновь залилась слезами. — Ах, мистер Хок, все это правда. Все, ими сказанное. Всего неделю назад я догадалась и ни с кем не делилась, даже с моим мужем, но они сказали правду: я жду ребенка и, буду откровенна, меня одолевал страх, а надежда едва теплилась; после того что я пережила, страх мой простителен, и милые малютки поняли и простили меня, и пришли ко мне с утешением. — Ее белая шея дрожала от клокотавших в горле слез: — Я сделала все, чтобы не допустить… я уже не надеялась… мне было страшно, очень страшно. Миссис Папагай, ужасаясь того, что сейчас предстанет перед ней благодаря ее неукротимому воображению, с нетерпением и гадким любопытством мысленно ворвалась в супружескую спальню миссис Герншоу. Крупная женщина, плача, расчесывает волосы — у нее, должно быть, хорошая щетка с ручкой из слоновой кости, да, и она сидит перед небольшим туалетным зеркалом. На ней черный шелковый — траурный — пеньюар. Она расчесывает свои густые волосы и уже сняла драгоценности: кучка гагатовых и эбеновых крестиков и медальонов, траурных колец и браслетов печально высится меж двух свечей, будто крошечная усыпальница для ее дочек. И входит он, маленький мистер Герншоу; вот именно, он маленький человечек, похожий на черную осу, с густыми, жесткими, черными бакенбардами, которые он отпустил специально, чтобы выглядеть больше и внушительнее; на голове у него — хохол жестких черных волос, похожий на коротко подстриженную конскую гриву. Он подает ей едва заметный условный знак, давая знать о своих намерениях, о тех самых намерениях. Он может по-разному это сделать: может тихонько подойти к ней, поднять прядь волос и поцеловать в печально согнутую шею или просто погладить по голове. И бедняжка все ниже, все ниже склонит голову: она готова исполнить супружеский долг, но страх переполняет ее, страх перед неотвратимым — извержением семени в ее лоно. Тут миссис Папагай попыталась обуздать свое разгулявшееся воображение, но оно вырвалось и снова полетело вперед: и вот мистер Герншоу крепко схватывает жену и теснит ее к кровати. Миссис Папагай взялась и ее представлять. Она снабдила ее бархатным балдахином, но тут же убрала его — слишком не к месту он пришелся. У них кровать большая и мрачная, — решила она, — широкая и пухлая, наподобие самой миссис Герншоу, с алым пуховым стеганым одеялом и свежими, пахнущими лавандой простынями. На эту кровать нелегко взобраться, и вот миссис Герншоу медленно влезает на нее — она уже сняла пеньюар и осталась в одной белой льняной сорочке, отделанной broderie anglaise и черными лентами. Она склоняется над кроватью, и ее груди покачиваются в колоколе сорочки, а он взбирается следом, ухватившись за ее широкие бедра. Да, миссис Папагай видит именно так — этот колючий человечек загоняет ее в постель, словно свинью в тесный загончик. Из-под его полосатой ночной рубашки торчат ноги, словно каракулями испещренные черными волосами. У него худые, сильные, угловатые ноги, они могут ушибить. И вот такой следует диалог: — Дорогая, я должен… — Ради Бога, нет. У меня болит голова. — Я должен. Сжалься, дорогая. Я должен. — Я не вынесу этого. Мне страшно. — Господь не оставит нас. Надо лишь следовать Его воле и верить в Его Промысел. — Бакенбарды колют ей лицо, маленькие ручки тискают ее дородное тело, острые коленочки подвигаются ближе к белым бедрам. — Все же я не… Миссис Папагай охватывает гнев: человечек оказывается наверху и начинает качаться, вверх-вниз, с животной одержимостью, не обращая внимания на мольбы жены. Но миссис Папагай раскаялась, рассердилась на себя за это сочинительство, вызвавшее в ней столько негодования, и попыталась все представить иначе: два отчаявшихся, любящих друг друга человека, охваченные горем, тянутся друг к другу в темноте, обнимаются, стараясь утешиться, и от тепла сочувствия в них естественно вспыхивает желание. Только эта сцена, в отличие от первой, казалась неправдоподобной. Миссис Папагай вернулась, наконец, к действительности (эти сцены лишь на краткий миг заняли еевоображение) и подумала напоследок: наверное, другие тоже рассказывают себе выдуманные истории; может быть, человек постоянно наделяет ближних, и живых и мертвых, выдуманными чертами; и то, что она минуту назад узнала о сокровенной жизни миссис Герншоу — истинное ли это знание или ложное, или и то и другое, ведь духам было известно, что миссис Герншоу enceinte,[32] — понять ей не дано.
V
— В комнате что-то есть, — произнесла словно во сне Софи Шики. — Между софой и окном. Живое существо. Все посмотрели в темный угол, — тем, кто сидел напротив Софи Шики, и в частности Эмили Джесси, сидевшей прямо напротив, пришлось повернуть голову и вытянуть шею, но они увидели лишь смутные очертания гранатов, птиц и лилий мистера Морриса. — Вы его ясно видите? — спросила миссис Папагай. — Кто это, дух? — Вижу ясно. Только не знаю, кто это. Но я могу его описать. Хотя и не полностью: для многих оттенков нет слов в человеческом языке. — Опишите его нам. — Он из какого-то вещества, которое походит — как бы сказать поточнее — на витое стекло. То ли сплетенные перья, то ли полые стеклянные трубки; они свиты как пряди волос в косе: как мышцы на рисунках, изображающих человека без кожи, но они из расплавленного стекла. Это существо очень горячее, испускает яркий шипучий свет… очертаниями оно походит на огромный графин или флягу, но оно живое. На продолговатом стеклянном лице пылающие глаза, а впереди предлинный клюв или хобот… длинная шея чуть согнута, и этот нос, клюв или хобот… заправлен в… в… косицы огненной груди. Оно целиком состоит из глаз, оно заполнено золотыми глазами. На нем как бы перья… разноцветные перья в три слоя… не могу разобрать цвета… перья плотные, как густой туман… на шее брыжи из перьев, а посередине туловища что-то вроде мантии… не знаю, есть ли у него шлейф, хвост или крылышки на ногах, не вижу: оно все время колеблется, сияет, искрится, испускает пучки света. Я чувствую, ощущаю, что ему не нравятся некоторые мои слова, сравнения, что они его унижают; когда я сравнивала его с графином и с флягой, ему это не понравилось. Я ощутила его гнев, оно было горячим. Но оно хочет, чтобы я описала его вам. — Оно настроено враждебно? — спросил капитан Джесси. — Нет, — медленно проговорила Софи Шики и добавила: — Оно раздражено.— Вы тоже его видите? — спросила Софи Шики. — Нет. Я цитировала «Потерянный рай». Поэт описывает архангела Рафаила:
VI
Извозчик увез миссис Герншоу. Мистер Хок предложил проводить женщин до дома: во-первых, ему по пути, во-вторых, на улице темно, то есть прогулка выгодна всем. Когда они вышли на улицу, он попытался взять дам под руку, но Софи Шики приотстала, и получилось, что мистер Хок с миссис Папагай пошли впереди, а Софи, словно послушный ребенок, — за ними. На набережной горели газовые фонари, их желтые огни колебались и мерцали. За набережной расстилалось чернильно-черное море, и слабый ветер свивал на верхушках волн пенные гребешки. «Вот уж в самом деле, — подумала миссис Папагай, — нет ему ни края, ни покоя. Море, должно быть, уже добела обточило Артуровы кости. Может, и некому было как следует зашить его в „в пелены“. Но ты, мой друг, вернись скорей». — «Никогда», — отвечал шепотом рассудок. — Какая мерзкая птица! — заговорил мистер Хок. — По-моему, ее присутствие на сеансе совершенно неуместно, миссис Папагай. Я говорил об этом миссис Джесси, но она не соблаговолила прислушаться. И собачонка тоже неприятная — говоря без обиняков, миссис Папагай, она дурно пахнет. Но эта птица, мне иногда кажется, одержима злым духом. — Когда я вижу ее, мистер Хок, то непременно вспоминаю Ворона Эдгара По:Они добрались до дома миссис Папагай; здесь по заведенному обычаю все трое выпивали портвейна или хереса, а потом мистер Хок уходил восвояси. Дом был высокий и длинный; на двери висел дверной молоток в виде толстой рыбины — и Артуро когда-то, и Софи Шики были от него в восторге. Бетси, выполнявшей всю работу по дому, дано было указание в холодные зимние вечера к их возвращению, а приходили они с сеанса измотанные, растапливать камин. И сегодня огонь ярко пылал в гостиной на втором этаже, — это была узкая комната с высокими потолками и высокими узкими окнами. Миссис Папагай достала бокалы и стала наливать в них вино из графина. Мистер Хок подошел к камину погреть ноги. Софи Шики села в отдалении от них и от огня, откинулась на спинку стула и закрыла глаза. Мистер Хок заговорил с ней: — Вижу, милая, что сегодняшний сеанс вас очень утомил. Существо, которое вы нам описали, весьма необычно, настолько необычно, что трудно полагать его просто плодом талантливого воображения. — Да, я очень устала, — отозвалась Софи, — меня уже не хватит на бокал портвейна. Если можно, миссис Папагай, я только выпью молока и сразу уйду к себе. Мне очень не по себе. Словно мы что-то упустили. Что-то тяготит меня. Мне надо лечь, успокоиться. В самом деле, принимая стакан молока, она с трудом разомкнула веки, и члены ее налились мраморной тяжестью. Маленькими глотками она стала прихлебывать молоко; мистер Хок наслаждался портвейном, а огонь вспыхнул ярче и вытеснил из комнаты взвесь морской сырости и дымного воздуха. Софи Шики сонно поднялась и ушла спать. Мистер Хок сел в кресло лицом к хозяйке. Миссис Папагай пошла налить ему еще вина и, увидев в зеркале над столом свое отражение, решила, что все еще хороша собой. У нее был густой, но здоровый, живой румянец; красивые черные ресницы затеняли большие темные глаза; нос был остренький и с горбинкой, хотя и изящный; нельзя было сказать, что она слишком худая или слишком толстая. Она встретила свой пристальный, требовательный взгляд и мельком увидела позади себя мистера Хока — знакомым оценивающим взглядом он мерил ее талию и бедра. Вдруг ей стало ясно, что сейчас он будет говорить. Он решил сделать ей предложение и получить ответ. Она не торопилась наливать из графина, обдумывая ответ. Конечно, ей нужна компания, чтобы было с кем посплетничать, — нужен человек, о котором бы она заботилась, а Софи — неважная собеседница и лишена любопытства, она будто живет в другом мире, вот именно — в другом мире. А мистера Хока можно научить смеяться, можно научить избавляться от своей торжественности — он ведь человек сластолюбивый, а какой сластолюбец не откажется хоть на время от своих проповедей, оставшись наедине с красавицей женой? «Я отказываюсь, — убеждала она себя, — от отличной партии. Надо хотя бы немного его поощрять, правильнее всего принимать знаки его внимания с достоинством и радушием; надо развязать ему руки и посмотреть, каков он и как себя поведет». — Кхм, — громко откашлялся мистер Хок. — Миссис Папагай, я хотел бы вернуться к прерванному разговору. Пусть наш разговор будет… давайте мы с вами кое-что предположим… пусть он будет более личным. Вот мы с вами сидим у огня и чувствуем себя совсем свободно, я бы даже сказал, очень естественно себя чувствуем, вместе наслаждаемся теплом и вином; у нас с вами общие идеалы, мы оба очень восприимчивы и легко воспринимаем, — он говорил совсем не то, что думал: его привычка проповедовать оказалась сильнее его, — волеизъявления незримого мира духов, окружающего нас со всех сторон, такого близкого и дивного. — Да уж, — сказала миссис Папагай, — это правда, и слава Богу. — А сама подумала: «Как-то неискренне это у меня вышло». — Я надеюсь, — продолжал мистер Хок, — что несколько скрасил ваше одиночество своей заботой о вас, своим соучастием и, если позволите, миссис Папагай, своим чувством к вам. — Да, я это ощутила, — намеренно торжественно и неопределенно ответила миссис Папагай. «Что церковь, что гостиная, — подумала она, — для него нет разницы. Неужели так будет всегда? Быть может, в постели он станет другим? Или он заставит жену часами молиться вместе с собой у кровати или даже, — ее воображение вновь пустилось вскачь, — во время близости?» — Лилиас, — позвал мистер Хок, — позвольте мне звать вас по имени. — Уже много лет никто не называл меня Лилиас, — сказала миссис Папагай. И тут мистер Хок оплошал. — Зовите меня Джоб, — сказал он и плашмя повалился на миссис Папагай, которая сидела на своей вишневой бархатной софе. Может быть, думала она впоследствии, он просто оступился и потерял равновесие; наверное, он хотел подойти и сесть у ее ног или поцеловать ей руку, — но как бы то ни было, пухлый человечек бухнулся ей прямо на колени; вот так же Мопс взбирался на софу миссис Джесси; его пальцы заскребли по ее груди, а его дыхание, насыщенное парами портвейна, обдало ей губы и ударило в ноздри. Тогда миссис Папагай, благоразумная и умудренная жизнью женщина, взвизгнула и машинально с силой оттолкнула его от себя, так что он отлетел и уселся на коврике перед камином, вцепившись в ее щиколотки, побагровев и с хрипом дыша.
VII
При свете лампы миссис Джесси изучала послание. Служанка, неопрятная, упрямая и истеричная девица, которая часто падала в обморок от запаха хереса и при которой сверхъестественным образом из графина улетучивался виски, а из ящиков — столовое серебро, унесла пустые чашки и расшевелила кочергой угасающий огонь. Капитан расхаживал взад и вперед у окна, посматривал на звезды и бормотал что-то насчет погоды — складывалось впечатление, что он ведет дом как корабль по бездонным хлябям в далекий порт. Из этого окна моря не было видно, он так деловито выглядывал наружу, словно воочию видел его. Он вслух производил математические расчеты, делился сам с собой астрономическими наблюдениями, оценивал видимость Сириуса, Кассиопеи и Плеяд. — Довольно, Ричард, — приказала миссис Джесси механически, наморщив лоб: она все разбиралась в послании. Однажды она нечаянно подслушала разговор золовки, Эмили Теннисон, с кем-то: Эмили рассказывала, что Альфред просто бежит из дому под любым предлогом, если ожидается визит капитана Джесси — капитан вечно бубнит что-то невразумительное, Альфреду же для сочинения стихов необходима полная тишина. — Она пеленает своего Альфреда как мумию и пуговицы ему как дитяти застегивает, — часто повторяла про себя безжалостно Эмили, но лишь про себя, ибо все Теннисоны остро чувствовали родство и страстно любили друг друга; все до единого, за исключением несчастного Эдварда, который обретался в приюте для душевнобольных. Но и его они изо всех сил старались любить, окружали вниманием, пока не стало ясно, что все это тщетно. Альфред писал отличные стихи, писал даже лучше, чем сейчас, тогда в их доме, в веселой и гораздой на выдумки суете, которой так восторгался Артур, — это было в 1829 и 1830 годах, в те несколько недель, когда их неистовый отец уехал во Францию; предоставленные самим себе, они расцвели, оживились. Уже тогда Альфред был великим поэтом, он и по сей день оставался им; Артур сразу же признал в нем великий талант — с восхитительной, спокойной убежденностью в этом, так ободрявшей и укреплявшей веру Альфреда в свои силы! Миссис Джесси всмотрелась в почерк, которым было написано послание. Он не имел ничего общего с невинными петельками и кружочками Софи Шики. Он напоминал ей мелкий и стремительный почерк Артура и одновременно — почерк Альфреда, тоже мелкий и стремительный, но менее убористый. Наклон букв кое-где менялся. Встречалась характерная Артурова маленькая «д» с завитушкой наверху, но не во всех словах. Такая «д» была в слове «должны» («Оплакивать должны вы вечно нашу Госпожу») и еще в загадочном для непосвященных слове «Теодицея». Послание имело несомненную связь с Артуром, и, быть может, ей следовало разрыдаться, как разрыдалась миссис Герншоу, от тоски и муки — ведь почерк в послании так сильно был похож на его почерк! Но она не заплакала. Она предпочла вслух усомниться. Притворилась. Она, «вечная Госпожа» Артура, «монна Эмилия», «моя Эмили», «милая Нем», «милая Немкин», отлично знала, что эти Дантовы строки не просто цитата из «Новой Жизни», но строки одного из стихов, в котором Данте пишет о любви к своей покойной Госпоже, монне Беатриче, переведенного Артуром с итальянского незадолго до смерти. «L'amaro lagrima che voifaceste», — он предложил и ей перевести стих и посмеивался над ее неважной памятью и неуклюжим синтаксисом. «Вы горько плакали», — напоминает поэт своим глазам, когда их взгляд на миг падает на другую деву; отсюда и укоризна: «Ваш долг священен, вам о нем напоминаю. Оплакивать должны вы вечно нашу Госпожу». Какой шум подняла бы спиритическая печать, как поразились бы члены Новоиерусалимской Церкви, если бы узнали про такое связное, точное и личное послание духов! Но помимо прочего, кроме уже привычных цитат из «In memoriam», в этом послании упоминалась «Теодицея». «Теодицею» Артур написал специально для высоколобых кембриджских «апостолов», и, прочитав эссе, они согласно решили, что оно очень оригинально и великолепно написано. В «Теодицее» Артур доказывал, что зло существует в мире потому, что Богу необходима человеческая любовь, страстная любовь; по этой причине он сотворил осязаемого Христа как предмет желания, а для того, чтобы любовь к Христу могла проявиться, создал полную греха и печали Вселенную. «Воплощение, — писал Артур, — сочетало человеческую любовь („связывающую двоих узами столь тесными, что каждый уже не мыслит себя без своей половины“) с любовью Божественной, и, таким образом, смерть Христа ради любви есть путь к Богу». Эмили было неясно, почему Артур так уверен в том, что любовь не может проявиться без зла. Эссе было очень абстрактным, но его переполняли страсти, кипевшие в авторе. Артур сожалел, что она его прочла: «Я почти жалею, что ты читала мою „Теодицею“. Она, пожалуй, не прояснила, но, наоборот, затемнила твое видение добра и зла. Я полагаю, женщине ни к чему углубляться в богословие; постигая веру, мы более вас склонны находить в ней тонкие противоречия и имеем большую нужду в оружии, способном повергнуть их ниц. Но для неколебимой веры прочнейшей основой служит невинность. Сердце, а не разум должно внушить нам две основные истины: существует Любовь, существует и Зло. Так пусть же не скроют их от тебя, возлюбленная Эмили, облака сомнений и душевной смуты, пусть не скроют великого Факта, я имею в виду смысл Искупления, которое помогает нам не ужасаться Любви и Злу, но радоваться им». «Я полагаю, женщине ни к чему углубляться в богословие», — какой резкой отповедью показались ей тогда эти слова! Каких трудов стоило ее непривычному уму разобраться в хитросплетениях и тонкостях «Теодицеи», но в награду за труды Артур прислал ей еще одно высокомерное письмо, в котором давал ей понять, что ей, провинциалке, недостает изящности, что она, женщина, не всегда способна поддержать умную беседу, и ей стало не по себе, она испытывала раздражение и еще какое-то чувство, какому не было имени. Теперь, когда ей стукнуло шестьдесят четыре, она почти забыла, что Артур написал это в двадцать лет. А в двадцать два он умер. Он был юным богом. Для всех друзей и знакомых он был юным богом. Когда он оставался с нею наедине, его высокомерие пропадало; его лицо пылало (причиной тому было расстройство кровообращения, которым он уже тогда страдал), узкие губы выдавали смятение чувств. Но вместе они провели только месяц перед помолвкой, и еще трижды перед самой смертью он недолго гостил у них. Она для него была и богиней, и: ангелом-хранителем, и маленькой девочкой, и любимцем-ягненком. Ничего странного в таком отношении она не находила, по крайней мере в то время. Она страстно любила его. После тех нервных объятий на желтой софе она постоянно, ежедневно думала о нем. Отогнав воспоминания, она вернулась к посланию. Одни укоры, одни горькие упреки — они адресованы ей, чтобы причинить боль. Какие они жестокие: «Но имею против тебя то, что ты оставил первую любовь твою. О вашем легкомыслии я мрачно размышляю. Прах». Люди склонны к раздражительности и разочарованию, думала Эмили Джесси. Ей так хотелось поговорить с покойным Артуром, так хотелось убедиться, что он прощает ее за то, что из нее не получилось «вечной и верной монахини», говоря словами его сестры Джулии. Но Артур, должно быть, не простил ее, как не простили его родные и Альфред. В бюро хранится письмо от ее племянника Галлама Теннисона, названного, как и ее сын, Артур Галлам Джесси, в честь покойного Артура; они оба крестники старого Галлама, который был так добр и щедр к ней в память о сыне, in memoriam.«Дорогая тетушка! Вы можете представить мое удивление, когда мне стало известно, что экземпляр «Праха» Артура Галлама, надписанный для Вас его отцом, выставлен на продажу в книжной лавке в Лайм Риджисе.[39] Мы с отцом полагаем, что Вы продали книгу по нелепой случайности, однако нам обоим неясно, как могло такое случиться. Мы немедленно выкупили ее, и она останется в нашей библиотеке, пока мы не получим от Вас соответствующего распоряжения. Вы, конечно, понимаете, что пережил отец, узнав об этом горестном недоразумении…»Она была убеждена, что духов разгневал факт продажи «Праха». Может быть, это Артур выражал ей свое недовольство, но ей хотелось надеяться, что Софи Шики при помощи сил животного магнетизма, посредством некоего эфирного телеграфа уловила и передала неодобрительное брюзжание Галлама Джесси или разочарование Альфреда. Не надо было продавать «Прах». Продав книгу, она поступила очень дурно: старый мистер Галлам напечатал на свои деньги всего лишь сто экземпляров для близких друзей сына и родственников, как свидетельство его гениальности, столь трагически загубленной. В книге были собраны его сочинения о Данте и о божественной Любви, о сочувствии и о Цицероне; сюда была включена и восторженная рецензия на «Стихотворения, в основном лирические» (1830) Альфреда, вызвавшая колкие насмешки желчного Кристофера Норта[40] по поводу «сверхчеловеческой, более того — сверхъестественной надменности» молодого критика. Эти насмешки вызвали бессильную ярость всех Теннисонов, вставших на защиту молодых людей: Альфреда, очень болезненно переносившего критику, и Артура, который — в силу своей гордой натуры — не подавал вида. Среди Артуровых стихов в книге были и те, что он благоговейно шептал ей, и стихи, обращенные к его бывшей возлюбленной, Анне Уинтур, о чьих достоинствах, как и всякий молодой человек на его месте, он подробно рассказал своей Эмили, сидя рядом на желтой софе, вручая ей свое сердце и свою короткую жизнь. Стихи, посвященные Анне, считала она, в целом были лучше тех, что он посвятил ей: они звучали живее, в них было меньше сладкого фимиама, он меньше обожествлял ее. В одном стихотворении он призывал Эмили войти с ним в Храм итальянской Поэзии и уверял ее, что «веселье музыки», «то наслаждение, что мы с тобой разделим» не навредит ее нежной душе и
«Hie jacet in tomba Rosa Mundi, non Rosa Munda, non redolet, sed olet, quae redolere solet».[42]Но, может, он и не понял ее. Если тебя тяжело ранило, как ее, надо мысленно обнять мертвое тело и застыть, как застыла она в те долгие месяцы болезни и горя. Как застыл Альфред. Альфред тоже никому ничего не говорил, но из каждой строки «In memoriam» явствует, что воображением он исследовал то, что осталось — осталось, но было уже неузнаваемо, — от столь дорогого сердцу человека:
VIII
Огонь в камине угасал; Мопс уснул, он храпел и фыркал но сне. Аарон не спал — сгорбившись и уставив на хозяйку черный мерцающий глаз, он бочком подобрался ближе к ней. «Никогда», — мрачно пошутила миссис Джесси, обращаясь к птице, и, опустив руку в кожаный мешочек, достала еще кусочек мяса. Устремив на него взгляд, ворон приблизился к ней и раскрыл клюв. Жареное, но по краям красное, как рана, мясо со скользкой бахромой жира скрылось в клюве, вновь появилось, ворон перехватил его поудобнее и за один присест проглотил. Мышцы на его шее задергались. Птица встряхнулась и уставилась на нее, ожидая добавки. — Какие у тебя острые кривые когти, — сказала ворону миссис Джесси, пальцем касаясь его головы, — ты исцарапал все стулья в доме. Ни стыда, ни совести. Мы с тобой оба такие стали старые, жесткие, потрепанные.В них воспитывали благородство души. Обида и злоба — неблагородные чувства, и Эмилия надеялась, что в ней их нет. Но ей все время не давало покоя то, что Альфред своим трауром умалил, принизил ее траур. И не просто принизил, — говорила она себе в минуты трезвой откровенности, — уничтожил, свел на нет. Ведь это она, Эмилия, падала в обмороки, это она целый год была заточена, погребена в своем горе, это она заставила плакать друзей и родственников, выйдя к ним в черном, с белой розой в волосах, как нравилось ему. Альфред не пришел на похороны, он снова начал писать, устраивать свою жизнь, а она лежала в постели в боли и муке. Она помнила, как лежала, уткнувшись в мокрую, насквозь мокрую от слез подушку. Помнила свои распухшие веки, беспокойный сон и ужасные пробуждения, когда к ней возвращалась реальность утраты. Горькая тоска по несчастному Артуру, его ясному уму, его молодому телу, его нравоучениям, по его влечению к ней поселилась в ней, а вместе с ней — ужас перед пустым будущим. Она стыдилась этих мыслей и неистово гнала их от себя прочь, но по ночам, когда сознание теряло бдительность и она просыпалась, она открывала глаза в мертвенном лунном свете, а они толпою вновь лезли в голову. Сказочный Сомерсби Альфреда, райский сад Артура, дремучий лес, домашний очаг, смех и песни — все пропадало, если не было рядом творцов этой сказки. С приходом долгой зимы мир менялся (и до Артура он был другим, а после его смерти стал совсем другим): у юной девушки не было ни возможности поездить по свету, ни подходящего занятия, ни праздников, чтобы скрасить скуку, оставалось только ожидать замужества или оплакивать умершего возлюбленного. Ей очень хотелось выйти из дому, но, будучи, как всякая женщина, созданием противоречивым, она страшилась показаться на людях, так что, когда наконец Теннисоны собрались в гости, в дом на Уимпол-стрит, туда отправились Альфред и Мэри, а она, невеста, затаилась в тиши Сомерсби, стесняясь провинциального покроя своего платья и линкольнширского акцента и страдая от настоящей, физической боли в печени и приступов гипертонии; болезнь уложила ее в мягкую и уютную, как гнездышко, постель, согретую горячими голышами; ее отпивали вкусным бренди с водой, она читала Китса и книги, что прислал ей Артур: «Ундину», на которую, по его словам, она была похожа, и «Эмму» мисс Остин, «книгу испито женскую (не хмурьтесь, мисс Фитч, я и не думаю насмехаться), — только женщина и леди способна мастерски передавать мельчайшие детали и обладать столь тонким сарказмом». Как она болела все свои юные годы, какие трогательные письма писала старику с Пустошей,[48] своему деспотичному деду, который лишил отца наследства и у которого приходилось выпрашивать деньги, она молила его прислать денег, чтобы поездить по Европе или отдохнуть на минеральных водах, может быть, ее отпустит болезнь, может быть, маленькая веселая компания развеет ее черное отчаяние. Но дед был неумолим, и она никуда не выехала из Сомерсби, любимой своей темницы. Колики были очень болезненны. Она свертывалась калачиком, пряча свой распухший, нежный животик. Ей представлялось, что она Прометей в женском облике и к ней прилетает огромный черный орел и терзает ее печень; хищная птица выпивала из нее жизнь. Ей стоило больших усилий заставить себя выйти на улицу, но на лужайке ее одолевало головокружение — вокруг нее словно трепетали тысячи крыльев, они хлопали и свистели, в глазах мельтешило, в ушах звенело. Миссис Джесси вспомнила, как полвека назад стояла вот так, покачиваясь, а затем ощупью добиралась в спальню, где ее ждала надежная постель, где свет был не таким ярким. Артур обещал ей избавление от одиночества и болезни, избавление желанное и пугающее. В каждом письме он сетовал по поводу ее недомогания, ласково спрашивал о здоровье, просил поскорее поправиться, набраться сил, бодрости, веселости и уверенности в себе. «И потому, Эмили, — тем более что я свято чту свою любовь к тебе, — какие бы ни нашел я в тебе недостатки, они не ослабят, но, напротив, возбудят и возвысят ее. Ибо твои недостатки происходят от переутомления и излишней чувствительности, которая, в силу обстоятельств, замкнута в себе, и недостатки твои представляются мне даже достоинствами, ведь ты смиренно в них исповедуешься и прилагаешь усилия к их исправлению». По иронии судьбы его кончина способствовала тому, что не могло случиться при его жизни. После его смерти она вышла из своей темницы, стала появляться в обществе. Ее радушно принял старый Галлам, она подружилась с Эллен, сестрой Артура, и писала ей о своем лишенном поэзии окружении, наслаждаясь неведомыми ранее уверенностью и сарказмом: «Знай же, что таких столпов, как Вордсворт, Кольридж и др., не встретишь в наших краях — ничто не украшает наши черные пустоши; здесь только холодный ветер и люди с холодной душой. Иногда охотник торопливо пройдет через сад, но согласись, что эти люди, без колебаний отнимающие жизнь, — даже хуже, чем ничего». Она писала, что в лесах у Сомерсби соловьи не поют, выражая сомнение в том, что они водятся у них: «Выводят ли уже соловьи свои нежные трели? Ты ошибаешься, полагая, что в Сомерсби они есть, — этих птиц у нас и не видывали. Лишь однажды в Линкольн залетел одинокий соловей и какое-то время распевал в огороде бедняка. Разумеется, посмотреть на него и послушать пение собрался народ со всей округи. Хозяин скоро заметил, что зеваки топчут его овощи
Если бы не бесстрашие Ричарда, «девство вечное» могло стать ее уделом, и тогда бы ее все превозносили и лелеяли. Нет, она не тотчас полюбила Ричарда, как полюбила тогда, в Волшебном лесу, великолепного Артура. Артур назвал ее «трепетным цветком» и сказал, что она, «как Ундина, создана из материй более тонких, чем земной прах». Ричард сидел напротив нее в темной, обитой панелями столовой Галламов, застыв, будто некий джинн обратил его в камень: тяжелые серебряные нож и вилка застыли на полпути от жареного цыпленка к его рту, он смотрел отсутствующим взглядом в одну точку, словно — поделилась она с ним позже — решал про себя трудное уравнение. Кто-то спросил: — О чем вы задумались, мистер Джесси? А он ответил просто: — Какая живая и красивая при свечах мисс Теннисон. В жизни не видел лица интереснее. — Хороший комплимент, — заметил кто-то. Это была Джулия Галлам, а сказала она это с издевкой, подумала Эмили Джесси и припомнила, как сама опустила глаза в тарелку, испугавшись, что слишком широко улыбнулась или как-то иначе обратила на себя внимание. — Это вовсе не комплимент, — возразил Ричард, — это правда. Чистая правда. И снова погрузился в созерцание. Соседи мысленно посмеивались, а его цыпленок совершенно остыл, и в конце концов все были вынуждены дожидаться, пока он доест жаркое. Вечером Эллен и Джулия стали расспрашивать Эмили: «Как это тебе, дорогая, удалось покорить этого разиню гардемарина?», и Эмили прыскала с ними, говоря, что и в мыслях не имела кого-то покорять. Но ей пришлось по душе восхищение Ричарда — могло ли быть иначе? — хотя он выразил его так неловко. Ей было приятно, когда однажды на Уимпол-стрит он догнал ее и пошел с ней в ногу, сознаваясь в том, как нелегко ему приходится в Лондоне, и поминая родной Девоншир. Он поддерживал ее под локоть широкой и твердой рукой, а у дверей библиотеки, в которую она шла, сказал на прощанье: — Мне жаль, что я так смутил вас за обедом, мисс Теннисон. Честное слово, жаль. Я не подумал. Со мной такое бывает: скажу, а потом приходится объясняться, вытаскивать себя из лужи и недоумевать, как это я умудрился в нее сесть. Но я сказал сущую правду: я восхищаюсь вами, к тому же я не делаю дамам комплиментов. У меня мало знакомых женщин, и, сказать начистоту, до сих пор я был к ним довольно равнодушен. Но вы мне нравитесь. — Благодарю вас, мистер Джесси. — О ради Бога, к чему этот надменный вид, зачем вы смущаетесь? Ведь я не сказал ничего оскорбительного. И почему никто не понимает простых вещей? Я всего лишь хочу сказать, что восхищен тем, как вы одолели горе… — Боюсь, что не одолела и никогда не одолею. — Я хотел сказать… не то, чтобы «одолели», нет, это слово не подходит. Но вы такая живая, мисс Теннисон, и вы вдыхаете жизнь в других, одухотворяете. — Благодарю вас. — Вы по-прежнему не понимаете меня. Я не собирался так скоро открыться вам, но что поделаешь — я лечу вперед без оглядки, точно северный ветер, и уже не могу остановиться. Случалось ли с вами: увидев человека впервые, вы почувствовали, что он вам близок… вот так, сразу. Вокруг вас люди, у которых носы пуговками и глаза-смородины, и люди, величавые, как римские статуи, — и вдруг вы видите живое лицо, для вас оно живое, и понимаете, что это близкий человек, что он часть вашей жизни, — случалось с вами такое? — Однажды, — ответила Эмили, — однажды случилось. А может быть она заблуждается? Они стояли на улице и смотрели друг на друга. Доброе, дружелюбное лицо Ричарда хмурилось — он был озадачен, не понимая, почему не сумел объяснить ей то, что ему самому было предельно ясно. Он неловко пошевелил руками — то ли хотел отдать честь и удалиться, то ли обнять ее — и отступил. — Я не стану давить на вас, мисс Теннисон. Прощайте. Надеюсь, мы еще обо всем поговорим и… ведь вас не оскорбляет моя неуклюжесть? Если я прав, нам будет что друг другу сказать; если ошибся, мы это скоро поймем и без обид, хорошо? Ну а пока до свидания, мисс Теннисон. Рад был с вами повидаться. И он быстро зашагал прочь, а она осталась и не знала, смеяться ей или плакать.
Он продолжал ухаживать за ней с завидным упорством и совсем не замечал, что его ухаживание вызывает насмешки. Он приглашал мисс Теннисон в музеи и парки, а за обедом сидел, едва помещаясь на стуле, ухватив неловкими пальцами фарфоровую чашку, слушая, как Галламы оплакивают несостоявшееся великое будущее Артура, кивая со знанием дела, и во все глаза смотрел на Эмили. И Эмили поглядывала на него из-за локонов, все таких же густых и блестящих. Его продолговатое лицо казалось Эллен и Джулии пустым и туповато-приветливым, тогда как Эмили в первую очередь обратила внимание на его доброе выражение. Ричард Джесси совсем не умел злиться, и потому насмешки в его адрес казались ей жестокими. Рассмотрев его как следует, она поняла, что он притягивает ее и как мужчина. У него были красивые брови, красиво очерченные губы. Высокий торс и длинные упругие ноги были изящными и сильными. Сила чувствовалась и в его руках; пусть чашка со звоном ездила у него по блюдцу, но во время шторма, — теперь ее уже интересовала его жизнь, — они, несомненно, намного ловчее управлялись с корабельными канатами. Она внушала себе, что он человек действия, а не ритор, и сравнивала его с моряками из книг мисс Остин. Артур прислал ей «Эмму»; она любила этот роман, но больше всего она любила (хотя и втайне) «Доводы рассудка», рассказ о женщине уже не первой молодости, одинокой старой деве, которая влюблена в морского капитана. Героиня говорит: «Я полагаю единственное преимущество нашего пола в том (это преимущество не завидное, не стоит мечтать о нем), что, когда нет уже любимого, когда иссякла уже надежда, мы не перестаем любить!» Он сделал ей предложение у Галламов, не смутившись, что в этом доме жил Артур, что девушка, которой он предлагает руку и сердце, сидит в том темном кожаном кресле, в котором сидел ее жених. Над головой нависали мрачные, кожаные переплеты исторических книг мистера Галлама.[50] С улицы, «долгой и нелепой» Уимпол-стрит (здесь Альфред с бьющимся сердцем лелеял несбыточную надежду вновь пожать руку друга, «которой не пожать, увы, вовек»), заглядывало в комнату зимнее солнце. Ричард подтащил стул, проскрежетав им по навощенному полу, и подсел к Эмили поближе. Она так крепко стиснула колено руками, что Артурово кольцо впилось ей в палец. — Я хочу попросить вас кое о чем, — начал Ричард Джесси. — Мне неловко наедине с вами, и меня угнетает мысль, что в любой момент сюда могут вернуться хозяева. Поэтому я буду краток — не смейтесь, коли дело не терпит отлагательства, я бываю краток и действую очень быстро, когда корабль натыкается на мель или поднимается буря… — Забавная метафора, — заметила мисс Теннисон и, склонив на плечо голову, взглянула на него. — Значит, мы сели на мель, нам грозит крушение? — Никак нет. Ну вот, опять та же история. Ведь вы понимаете, о чем я? Я хочу просить вас стать моей женой. Не спешите с ответом, он мне известен. Но я уверен, что со мной вам будет хорошо. И мне с вами тоже. Вы не из тех, с кем легко жить; еще бы, у вас очень неровный характер, вас все пугает, с вами на каждом шагу приключаются трагедии, и, говоря откровенно, вам не хватает серьезности. Но мне кажется, мы подходим друг другу и нужны друг другу. Наверное, вам, члену семьи Теннисонов, претит выслушивать мои речи. Я так коряво говорю. Нескладно, — исправился он. Она собралась было отвечать. — Не надо, — сказал он, — не отвечайте. Сейчас вы скажете «нет», а я этого не вынесу. Пожалуйста, подумайте, поразмыслите над моими словами, и тогда вам станет ясно, что мы отлично друг другу подходим. Ради бога, мисс Теннисон, подумайте… обо мне. Эмили была тронута. У нее готова была короткая, почти искренняя речь о том, как страстная любовь опустошает человека. Вней даже была строчка из Донна: «Но после вот такой любви любить еще во мне нет сил». Ей так казалось. Она в это верила. Но капитан Джесси накрыл ее руки большой ладонью и приставил к ее губам указательный палец: — Не надо, не отвечайте, — сказал он. Ей недостало сил поднять руку и отстранить палец. Она хотела возмутиться, но, когда пошевелила губами, получилось так, словно она поцеловала этот огромный указательный палец. Негодуя, она широко открыла глаза и устремила взгляд в его глаза, пристальные, голубые, решительные. Она хотела сказать: «Вы берете меня на абордаж, как пират», но палец помешал ей. Она рассерженно помахала головой. Волосы взметнулись по плечам. Дерзновенной рукой он взял одну прядь. — Чудные. Красивей я не видывал. — Какой же вы глупый, — Эмили была встревожена, потрясена, — ведь мне уже за тридцать. Я не молоденькая. Любовь осталась в прошлом, и я уже смирилась с незамужней жизнью. Я… разучилась чувствовать. — Ничего подобного. — Все эти годы я была как каменная. Любовь меня обескровила. Я не хочу больше любить. — Ничего подобного. Да, вы не молоденькая девушка. Вы старше меня, будем откровенны, — мне об этом известно. Юные девицы утомительны: все только порхают, суетятся, у них в голове одна романтика. А вы, мисс Теннисон, вы истинная, зрелая женщина. Вам нужен муж. Быть старой девой, доброй тетушкой — не ваш удел, я знаю это, я внимательно за вами наблюдал. Конечно, вы решили смириться со своей участью, но ведь вы не подумали обо мне. Ведь вы не ожидали, что я сделаю вам предложение? — Правда, — пролепетала Эмили, — не ожидала. Черная, жестокая часть ее души стремилась уязвить его необоснованную самоуверенность, поставить на место, высмеять, обидеть его. И в то же время ей хотелось принести ему радость и защитить от унизительных насмешек других людей, которые он так спокойно пропускал мимо ушей. — Со смертью Артура, мистер Джесси, на мое сердце была наложена печать. Я любила его всем сердцем, а он умер. Такова моя история. И больше любить нам не суждено — ни мне, ни ему. — Нет ничего страшного в том, что вы любили его, — возразил Ричард Джесси. — Ваша преданная любовь к нему — лишнее доказательство тому, что вы способны любить и хранить верность, как и я сам, пусть пока мне не выпадало случая доказать вам это. Если вы выйдете за меня, мисс Теннисон, мы не забудем его, пусть ваша любовь к нему живет. Я чту вас, чту за то, что ваша любовь так глубока и неизменна. — Не потому ли вы хотите жениться на мне? Не из-за него ли? Быть может, вам кажется, что я заслуживаю жалости, — ведь вы так добры, вы очень добрый. Но только спасать меня не надо. — Черт возьми, что значит «спасать»? Неужели вы совсем меня не понимаете? Выслушайте меня внимательно — вместе нам будет уютно, я чувствую это всем своим нутром, всем сердцем, нервами, даже печенкой, если хотите. Она молчала. Он продолжал: — Я умираю от желания обнять вас. Уверен, вы почувствуете, что вам это нужно. Эти чертовы стулья, этот книжный хлам — они вам мешают. Давайте прогуляемся по берегу, послушаем чаек — и вы поймете меня… сейчас я немного не в себе, я почти не спал последнее время и довел себя до этого… до такого состояния; изо дня в день я выматываюсь сильнее, чем в бою. — Не могу, — прошептала она. — Если не можете, если вы в этом уверены, повторите еще раз — и я сию же минуту уйду и больше мы не увидимся. Вы понимаете меня? Верите мне на слово? Я действительно исчезну. Если вы — в самом деле — способны сказать мне, что не хотите — не можете — не согласны, я уйду. Я никогда не попадусь вам на глаза, как бы тяжко мне это ни было. Вы слышите меня? — Не кричите так, мистер Джесси, вы всполошите всех. — Да что за дело нам до всех! — забывшись, воскликнул он. Эмили (которой, как бы то ни было, понравилась его дерзость) резко встала, словно намереваясь распроститься с ним, но не вымолвила ни слова и не сдвинулась с места. Она стояла и молчала. Он шагнул к ней, он был даже выше ее братьев, такой же красивый и смуглый, — и своими большими руками обнял ее за плечи. Потом оторвал ее от пола, прижал к груди и нежно прильнул щекой к ее щеке. Его руки и тело говорили ей о многом, он притягивал ее как магнит, он был крепкий, словно дерево, да, — заговорил в ней поэт, — таким же крепким и полным жизни, какими летом бывают деревья. И она склонила ему на плечо голову и вслушалась: их сердца громко стучали, кровь волновалась. — Вы меня задушите. Мистер Джесси. Мне нечем дышать. — Ответьте мне немедленно… — Пустите. Я согласна. Нет сил вам противиться. Пустите же. Дайте мне стать на ноги. — Мне хочется рычать, как лев, — довольно спокойно проговорил он. — Но у нас все еще впереди; вот поженимся и тогда — будем делать что душе угодно. — Этого я не обещаю, — вдруг насторожилась Эмили, оказавшись, наконец, на ногах. Разумеется, им не удалось жить, как «душе было угодно», но в их супружеской жизни было много такого, чего ей не довелось бы испытать, останься она «старой девой и доброй тетушкой», любимицей Галламов. Да, она предвидела, как воспримут ее отступничество Галламы, но не ожидала, что оно так ужаснет Теннисонов и общество, вызовет такое неодобрение. В ночных кошмарах они являлись к ней, гневные, оскорбленные, и бросали ей в лицо горькие упреки. Но на их стороне стояла еще девушка в черном с белой розой в волосах, как нравилось ему. Всю жизнь тебя преследуют и осуждают не только те, кого ты любила и кто уже умер, — думала она иногда, — тебя осуждает и твой собственный неумолимый дух.
IX
Софи Шики в белой ночной сорочке стояла перед зеркалом. Она неотрывно смотрела на свое отражение, и отражение так же неотрывно взирало на нее. Зеркало, привинченное к сосновому сундуку, отражалось вместе с нею в большом туалетном зеркале у двери за ее спиной так, что она видела позади себя свои бесчисленные отражения, раз за разом уменьшавшиеся и уходившие в никуда. Она прикоснулась пальцем к фиолетовым теням под широко раскрытыми глазами, и все зеркальные двойники повторили этот жест. Она дотронулась до губ, наклонилась к зеркалу и дохнула на него — все ее лица затуманились, сероватые туманы окутали ее, светлые волосы обрамляли туманные овалы этих лиц. У нее были, казалось, бесцветные волосы, однако назвать их так было бы неверно, просто их оттенок не поддавался определению: их ни с чем нельзя было сравнить — ни с цветом мышиной шерстки или серых голубиных перьев, ни с цветом пшеницы или сена; их нельзя было назвать ни металлическими, ни золотыми, ни бронзовыми, но при этом цвет ее волос был самым обычным, самым распространенным. Когда чего-то очень много, то можешь считать, и вовсе нет. Она была повсюду и нигде. Она вглядывалась в свои зрачки — в бесконечные бархатисто-черные пустые кружочки глаз Софи Шики — и мир вокруг исчезал, а с ним — она сама. Однажды она загипнотизировала себя вот так и стояла, окаменев, у зеркала, широко открыв незрячие глаза, пока ее не начала искать и не обнаружила миссис Папагай. Она прижала ее к своей большой и теплой груди и, когда Софи, вздрогнув, очнулась, не понимая, что случилось, закутала ее в одеяло и принялась отпаивать бульоном. В груди миссис Папагай, как нежный маленький дрозд в своем гнезде, таилось теплое сердце. И почувствовав его трепет, Софи без страха вернулась в этот мир. В детстве подобные опыты, бывало, заканчивались плачевно. Она научилась выходить из своего тела еще малюткой, и это получалось у нее так естественно и просто, что казалось, все другие люди способны проделывать это с такой же легкостью, с какой они пьют воду, пользуются ночным горшком или моют руки. Она задерживала дыхание или, лежа в постели, быстро, ритмично выгибалась и вновь расслабляла мышцы — взмывала к потолку и тихо парила там, покойно созерцая сверху недвижную, мертвенно бледную оболочку своего тела, саму себя с приоткрытым ртом и сомкнутыми веками. Но ее нетерпеливая мать с шершавыми руками, похожими на щипцы для колки орехов, всегда так резко возвращала ее на землю, что потом еще с месяц ее изнуряла рвота и она едва не умирала от истощения. Тогда Софи стала остерегаться и научилась уходить и возвращаться в подходящее время. Сзади до нее доносился беспрестанный шелест и шорох, словно комнату заполонили птицы. Это шумело в ушах от усталости, и все же, если повернуться, увидишь белые крылья. Мысленно она видела золотоглазых голубей, целую стаю голубей; они сидели повсюду: на изголовье кровати, на подоконнике, — и охорашивались. У них были розовые лапки, такие хрупкие, такие голые, такие шершавые; одни важно расхаживали, другие обнимали узкую опору, лапки сжимались и расправляли коготки. Скоро среди шороха и шелеста она расслышала тихое воркованье. Если сейчас повернуться, увидит ли она белые крылья? Ей было неведомо, воображение это, или она почувствовала присутствие птиц и наделила их зримой оболочкой, или, быть может, в комнате на самом деле были голуби. Ей стало ясно, что, как ни старайся, она не умеет заменить голубей попугаями, устрицами или, например, розами. Голуби не зависели от ее воображения. Они ворковали друг с другом на разные голоса: одни звучали успокаивающе, другие раздраженно, третьи надменно, четвертые умиротворенно. Всматриваясь себе в глаза, она спросила, но спросила не себя: «Ты здесь?» Она все время, задавала ему этот вопрос, и часто ей казалось, что молодой человек рвется к ней, она ощущала за спиной его незримое присутствие, как теперь чувствовала голубей, как чувствовала других пришельцев, которые иногда вползали, просачивались, входили в ее спальню. Ей казалось, он жаждет прорваться в этот мир, жаждет установить с людьми контакт (с тех пор как она сделалась медиумом, она стала употреблять профессиональные выражения). Не испытывай она перед ним такого сильного страха, он уже давно сумел бы прорваться к ней. Она чувствовала, что он где-то очень далеко, что ему холодно, что он заблудился в чужом мире и одинок; но, с другой стороны, почему этот беспорочный юноша должен страдать от холода, как мог он заблудиться? — скорее всего, он умеет спускаться с Небес, о которых столько рассказывает всезнающий мистер Хок. Ей хотелось помочь ему, открыть перед ним врата в мир людей, но он не появлялся. Вот и сейчас вместо него только холодный поток воздуха, только пустота, отделяющая ее от теплых птиц, безмятежно занятых чем-то, и она снова позвала: «Ты здесь?» И ей показалось, что ей ответили утвердительно. Она и в детстве умела вызывать духов. Вызывала персонажей сказок и легенд: несчастного слепого Принца, возлюбленного Рапунцели,[51] библейского убиенного Авеля, вызывала мальчика по имени Микки, который оставался ее самым близким другом, пока она не познакомилась с миссис Папагай. Микки являлся ей в разных обличьях: временами она просто ощущала рядом его присутствие, иногда она наделяла его телом темнокожего цыганенка, иногда он приходил в облике кого-нибудь из знакомых, которого она каждый Божий день встречала на улице. Он усаживался на краешек туалетного столика и барабанил по нему ногами, у него часто бывал сломан ноготь или поцарапана губа. Он приходил наяву. Иногда почти наяву, и тогда усилием воли она втягивала его в реальность. Она разговаривала с ним, и он ее понимал, но сам все время молчал. Бывало, вместо Микки или другого желанного гостя являлись незваные, нежданные пришельцы: сердитая девочка, которая безутешно вопила, или холодный исполин с синей щетиной и выпученными глазами, который силился схватить ее, но почти совсем ее не видел, она это чувствовала. Пришельцы являлись из разных миров. Изредка, всего раз пять или шесть, перед ней представали плотские существа, вроде утонувших родственников ее бывшей хозяйки, с которыми она беседовала за столом, или полной дамы в Кримондском лесу, отчаянно искавшей часы, которые обронила, или сынишки уличного торговца, которого насмерть затоптала лошадь (он поведал ей, что очень скучает по старому Беляку и что не надо винить коня в его смерти, потому что тот взбесился от боли в копыте). До сих пор ни одно такое телесное существо не являлось на их сеансах, так что либо общими усилиями спириты заставляли дух принять зримые очертания, либо, уступая ее страстному желанию помочь, ей на миг являлись смутные призраки, едва постижимые чувствами и умом обитатели других измерений, вроде сегодняшнего бутылкообразного существа с кипящими глазами. Впервые видение было столь живым и ярким, но все же ему недоставало плотности. Софи расчесывала волосы, а голуби шуршали перьями и ворковали. Как ей хотелось отыскать среди мертвых жениха миссис Джесси, найти для миссис Папагай ее капитана! Но сила ее желания почему-то отталкивала духов. Существа и духи приходили в расслабленный, пустой мозг, избегая напряженного внимания. И все же сейчас она чувствовала, что он где-то рядом. Возможно, он ждет в холодной пустоте, что образовалась между нею и голубями. Она не знала, как Он выглядит, но представляла его бледным, с золотыми кудрями, греческим ртом и широким, бугристым лбом (про «шишку Микеланджело» она слышала от миссис Джесси и прочитала в «In memoriam»). Однажды миссис Джесси заявила, что на одной фотографии, сделанной в Бристоле, различимы его очертания, но, тщательно рассмотрев размытый силуэт в высокой шляпе за спиной миссис Джесси, Софи смогла разглядеть лишь чье-то белое как мел лицо и черные глазные впадины. Это мог быть кто угодно, но Мэри, сестра миссис Джесси, подтвердила, что и чертами лица, и осанкой человек на фото поразительно походит на Артура, каким он ей запомнился. Иногда ей удавалось добиться необходимого — туманного и парящего — настроя, читая про себя стихи. До сеансов в доме миссис Джесси ее почти не интересовала поэзия, но теперь ее тянуло к стихам, как уточку к воде, — это была вполне уместная метафора, ибо Софи плавала в поэзии, погружалась в ее мощный поток, поэзия поддерживала ее. И во многих других домах сеансы часто начинались со стихотворного призыва к умершим. Одной из поэм, которые чаще всего читали для зачина, была «Блаженная дева» Данте Габриела Россетти.[52] По всеобщему мнению, поэма была прекрасна и печальна: одинокий ангел, опершись на парапет небесного дворца, смотрит призывно вниз, а вокруг Блаженной девы стоят, обнявшись, пары счастливых любовников, и нет ни слезинки в их глазах; каждая пара — две слившиеся половинки одного ангела супружества (это особенно подчеркивал мистер Хок, считая, видимо, что Россетти был интуитивным сведенборгианцем). Душа Софи напоминала реку: в ее глубине неслись мощные, управляемые течения, а на поверхности ходила рябь обыкновенной женской сентиментальности. Глядя на свое отражение, она видела Деву: ее белую розу, «Мариин дар»; ее пшеничные волосы, ее грудь, от тепла которой нагрелись перила дворца. Глядя на миссис Джесси, раздражительную и едкую, она тоже видела страстную деву, но чувствовала в ней еще что-то кошачье, что-то колючее. А Дева Россетти гипнотизировала ее, иногда в буквальном смысле. Это был путь «туда». Он знал нечто такое, что было известно ей. Неотрывно глядя в глаза своего отражения, она начала читать строки о Небесном дворце:X
Да, Альфред Теннисон почувствовал движение. В комнате сделалось вдруг абсолютно покойно, и закололо кожу — Альфред обыкновенно говорил об этом ощущении так: «Ангел ступает по моей могиле», отлично сознавая, что смешивает два поверья: говорят, что застольная болтовня смолкает за полчаса до или после того, как над людьми беззвучно пролетит ангел, и что человек испытывает вещий трепет, если кто-то топчет землю, которую однажды, в неизбежный час, разроют, чтобы погрести его бренные останки. Ему показалось также, будто кто-то пристально смотрит на его руку, и, словно необычного зверька, он поднес ее к глазам. Пальцы были длинные, смуглые и все еще сильные. Рука не была ни полной, ни пухлой, хотя однажды он случайно услышал едкое замечание Эмили Джесси: якобы он с самой свадьбы для себя и пальцем не пошевелил. Кое-где на пальцах были бурые пятна от курения. Он опасался, что, того не замечая, распространяет вокруг себя крепкий табачный дух. Запах табака уже до смерти не выветрится из его носа — вот так же для конюха любой запах пропитан теплыми парами конского волоса и пота, конской мочи и навоза. Запах был приятным, пока, так сказать, жил; остыв, он был уже не столь хорош. «Как ночью столп огненный, сначала он свеж и благоуханен, — подумал он, — и как днем столп облачный,[59] он остывает, превращается в холодный прах, в табачный перегар. Хорошо это сказано — «табачный перегар»». Может быть, это очень дурной запах? Он понюхал пальцы. В ушах звенел рой живых слов — они не оставляли его ни на миг, обволакивая голову, словно облако из живого остывшего дыма, как пылинки, что играют в солнечных столбах; красивый эпитет нашел он для этих столбов — «густопыльные». — Дай руку поцелую я тебе, — донеслось до него. И он отозвался: — Вытру сначала, у нее трупный запах.[60] Или нет, не словами Лира, а словами леди Макбет? Никакие ароматы Аравии не отобьют этого запаха у этой маленькой ручки.[61] Или строкой из Джона Китса: «Когда рука, мой теплый писарь, в могиле будет тлеть»?[62] Или вспомнить строки, еще более обескураживающие:«В том высоком смысле, который ты, мой дорогой Милнс, вкладываешь в слово „дружба“, мы с тобой никогда не были и не станем друзьями. К тому же я не тешил себя такой надеждой и не давал повода тебе на что-то уповать. Я отнюдь не насмехаюсь (упаси Боже!) над этим возвышенным чувством, но и не считаю его чем-то несбыточно-идеальным: оно знакомо мне и владеет мной сейчас, но — прости, мой дорогой Милнс, что говорю не обинуясь, — это чувство не к тебе. И однако существует неисчислимое множество оттенков симпатии; воистину удел человеческий был бы жалок, если бы с безоблачных небес нам светило только тропическое солнце».
Их взгляды встретились. — Ты понимаешь меня, Альфред? Понимаешь, о чем я? Да, он все понял. В своей поэме он написал: «Тебя любил я, Дух, люблю. Шекспир сильней любить не мог бы», — и это была истина. Он сел на кровать и вновь взялся возиться с пуговицами, пытаясь правильно застегнуть рубашку. Ноги мерзли и покрылись мурашками; ему было знобко в ночной рубашке, он дрожал. Собственное тело внушало ему страх и жалость, словно он — какой-нибудь туповатый вол, обреченный на убой, словно крупный, лукавоглазый кабанчик — он похрюкивает, не подозревая, что спустя миг лезвие взрежет его необъятную глотку. Когда он был моложе и смерть Артура была свежа в памяти, каждая клетка его тела кричала о неестественности такого исчезновения. Теперь, состарившись, он понял, что это было от юношеской веры в свое бессмертие, в то, что его полуденная сила никогда не иссякнет, что рука и поступь всегда будут твердыми и уверенными, а дыхание легким — теперь же каждое движение давалось с трудом. Он шагал к небытию (короткому, верил он), и с каждым шагом его тело требовало большей заботы, и он уже привык смотреть на него как на самостоятельное живое существо. И с каждым шагом все сильнее становился страх, что он просто сгинет, как животное. В юности они пели в церкви о своей вере в воскресение тела и жизнь вечную. «Наверное, было время, — думал он, — когда все христиане, не сомневаясь, ликуя, верили в то, что при звуке последней трубы их тела возродятся из частиц праха, осколков костей, истлевших волос, но сейчас люди в это не верят, и им страшно». Как-то в юности он гулял по Лондону, и его пронзила мысль, едва не повергшая его без чувств наземь: через сто лет все до одного жители этого огромного города будут лежать в могиле. Теперь люди видели то же, что видел он: земля нашпигована мертвечиной: обломками ярких перьев, обугленными мотыльками, разорванными, искромсанными, изжеванными червями, косяками некогда сверкающих, а ныне зловонных рыб, чучелами попугаев, тигровыми шкурами, вяло скалящимися у очага, горами человеческих черепов вперемешку с черепами обезьян и змей, ослиными челюстями и крыльями бабочек — все перемешивалось, обращалось в перегной и пыль, пожиралось, отрыгивалось, носилось по ветру, мокло под дождем, становилось частью чужой плоти. Такой была явь, такой была «кровавозубая» природа — все только пыль и прах; но люди верили в другой мир, говорили, что верят, пытались поверить. Ведь, не будь у них веры, какой же смысл во всем, чего стоили бы жизнь, любовь, добродетель? Дорогую Эмили ужасало, что он смеет сомневаться. В поэме он отдал должное неколебимости ее веры:
Длинная мысль в мгновение ока проносится по проторенному пути; яркие образы, ассоциации, болезненные воспоминания не нанизываются одно за одним, как бусы, а сплетаются в плотный шар и все разом катятся стремительно по туннелям мозга. Он так и не нащупал для пуговицы нужную петлю и, бросив пытаться, подошел со свечой к зеркалу, хотя знал, что определить ее в зеркале не легче, чем найти ее на ощупь. Перед черной зеркальной бездной бело-желтый огонек свечи задергался и выгнулся (неожиданно потянул сквозняк); грязная струйка копоти побежала назад через его плечо. Он поставил подсвечник на туалетный столик — в зеркале отразился бородатый демон с кустистыми бровями и мерцающими глазами; в бороде скалились желтые зубы. Морщинистая кожа обтягивала череп. В огромных провалах глазниц сидели темные, мерцающие бриллианты глаз; «точно влажный студень», — подумал он. С сожалением посмотрел на редеющие ресницы. Он всмотрелся в глубокие пещеры ноздрей. Выдохнул — невидимая струя поколебала огонек свечи, завила дымок в дрожащие кольца. Огонек судорожно вспыхивал. «Дух есть дыхание». «Этот дотлевающий, но красивый старик тоже вглядывается в меня». Он дотронулся до щеки — холодная как лед. Сие тело смерти. Он позвал отражение: — Альфред Теннисон, Альфред Теннисон. Ни тот, кто жил в его теплом теле и сейчас заглядывал в зеркало, ни холодный призрак, вперивший в него взгляд из зеркала, не были тем, кого люди знали как Альфреда Теннисона. — Альфред Теннисон, Альфред Теннисон, Альфред Теннисон — повторил он, а затем еще быстрее, уже с нетерпением: — Альфред Теннисон, Альфред Теннисон, — снова и снова повторяя имя пустоты, этого беспорядочного и страшно недолговечного сцепления нервов и разума, он постепенно обращал и свое тело, и своего двойника в ничто. Он почувствовал жалость к этой белой шее, к нежной и беззащитной, как у младенца, груди. Наконец, деревянными пальцами, которые уже не слушались его, он застегнул пуговицу. Все поплыло перед глазами, комната бешено закружилась. Вытянув руки, он попытался оттолкнуть свое отражение и пригасил рукавом свечу — тошнотворно запахло горелыми тряпками и нагаром. Шатаясь, он добрел до кровати и бревном упал на нее. Он знал, что теряет не сознание, а свое тело. Перина под ним шевелилась и волновалась; он погрузил голову в подушку, которая тоже шевелилась и вздымалась. Его, мешок с костями, поддерживал мешок с выщипанными перьями. Он сделался легок, словно воздух, он превратился в свет и воздух. Голоса неумолчно пели. В молодости он очень боялся такого смятения чувств и мыслей, потому что с ним часто случались припадки эпилепсии: сначала его ослеплял сверхъяркий свет, потом голова начинала кружиться, и он падал, потом хрипел и выл, словно, как душу, его низвергли с высокой башни во мрак. Строчка за строчкой он начал припоминать стихотворение «Мистик», написанное им в 1830 году:
XI
День Ангела[74] выдался пасмурным и ветреным — надвигалась буря. Миссис Папагай и Софи Шики шли по набережной; на сером мокром тротуаре тут и там блестели покрытые рябью от набегавшего ветра черные лужи. Влажный ветер развевал им юбки, и приходилось придерживать шляпы, ибо ветер грозил сорвать их и унести в море. Белые птицы носились над морем, бросались вниз, перекликались, пронзительно вскрикивали, качались беспечно на свинцовых, взмутненных песком волнах, важно разгуливали по лужам. Софи подумала о том, как холодна вода, в которую окунаются их холодные, когтистые, морщинистые лапки, и содрогнулась. Миссис Папагай вдохнула соленый воздух и спросила Софи, не больна ли она. — Ты вся серая, милочка. Не нравится мне это. К тому же я чувствую, что-то гнетет тебя. Софи робко подтвердила, что ей и в самом деле не по себе. И едва слышно добавила (она говорила почти шепотом, и ветер уносил ее слова), что посредничество на сегодняшнем сеансе может оказаться ей не под силу. Миссис Папагай бодро прокричала в ответ: — Доверься мне. Я приду на помощь, как только замечу, что тебе тяжело. Софи пробормотала, что спасать человека от духов не так-то просто. Ее страшит сама мысль о сеансе, — призналась она, зажав в белом кулачке край шляпы, порывавшейся улететь. — Быть может, — она приостановила миссис Папагай и заглянула ей в лицо (за спиной миссис Папагай волновалось море), — быть может, нам не следует вступать с ними в контакт, миссис Папагай. Может, то, что мы делаем, противоестественно? Миссис Папагай бодро возразила, что стремление общаться с мертвыми присуще почти всем народам мира и считается естественной человеческой склонностью. Взять, к примеру, Савла и Аэндорскую волшебницу,[75] — продолжала она, — или Одиссея, приносившего прорицателю Тересию сосуды с кровью, или краснокожих индейцев: они мирно сосуществуют с духами предков. Примером индейцев обыкновенно укрепляли сомневающихся спиритов; души краснокожих довольно часто являлись на сеансах, они говорили по-английски и, должно быть, обстановка гостиных — чучела попугаев, салфеточки на мебели — сильно сбивала их с толку. Миссис Папагай беспокоило то, что Софи, обыкновенно столь невозмутимая, решила остановиться во время бури, чтобы высказать свои сомнения. Она заглянула под шляпу Софи — в глазах девушки стояли слезы. — Милая моя, — сказала тогда миссис Папагай, — никогда не делай того, что претит тебе, на что у тебя не хватает ни сил, ни духа. Без куска хлеба мы не останемся; мы можем пустить к себе жильцов, можем очень недурно шить. Мы еще об этом поговорим. Софи сквозь слезы посмотрела на свинцовую воду, на раскачивающийся горизонт, на свинцовое небо. Белела морская пена, летали белые птицы, по серому небу неслись тучи с белыми оборками. — Как вы добры. Я так благодарна вам. Вы очень добрая, и я вас люблю. Я не подведу вас. Вот я выговорилась, и мне уже не так страшно. Я готова продолжать. Ветер со свистом бил им в лицо, словно издеваясь над этими словами признательности. Женщины взялись за руки, прижались друг к другу и, преодолевая шквальный ветер, вошли в город.Недовольство и отчуждение, витавшие в воздухе гостиной, сразу же обескуражили миссис Папагай. Она не виделась с мистером Хоком с того злополучного дня, когда они беседовали о браке на Небесах, и подозревала, что он все еще сильно не в духе. Войдя в гостиную, она поняла, что дело обстоит гораздо хуже. Мистер Хок сидел в углу и рассказывал миссис Джесси и миссис Герншоу о физическом контакте Сведенборга со злыми духами: те духи коснели в заблуждении, полагая, что копотная чернота и смрад, исходившие от них, — чистейший воздух, а их отвратительные обличья прекрасны. — Испуская флюиды страдания, они ухватились за ту часть тела учителя, которой сами соответствовали в Богочеловеке. Он принес миссис Джесси большой букет мертвенно-бледных тепличных роз, и горничная поставила его в вазе на середину стола. Равнодушно кивнув, он поприветствовал вошедших. Когда миссис Папагай увидела, в каком состоянии пребывает миссис Герншоу, ей сделалось дурно. Та беспрестанно подносила к губам кружевной платочек, а левой рукой поддерживала живот, словно оберегая в себе, вместе с чувствами, своего нерожденного ребенка. Сама миссис Джесси выглядела недовольной и утомленной. Капитан Джесси был непривычно молчалив. Его белая грива светилась отраженным светом масляной лампы; он стоял у окна и вглядывался в густевшую тьму. «Он словно тоскует по свободе и непогоде», — подумала миссис Папагай. Они расселись за столом в напряженной тишине. Свет камина обагрил и без того красное лицо мистера Хока — теперь он походил на красное блестящее яблоко, на разгневанного херувима. Когда они приготовились принимать послания из мира духов и ангелов, мистер Хок не стал открывать свою душу миссис Папагай, а заявил, что должен поделиться с ними кое-какими важными соображениями. Последнее время, — продолжал он, — он много размышляет о материальном в свидетельствах Сведенборга, как и о том, насколько эти свидетельства согласуются с верой в духов. Когда он читал свидетельства о путешествии по Небу и Аду в первый раз, его поразило, что мудрец утверждает, будто он преподал Ангелам множество истин. Однако что же в этом удивительного? Человек обитает одновременно в двух мирах и при помощи двойственности своей природы способен постичь и преподать знание, которое недоступно обитателю одного мира. До появления Сведенборга Ангелы не ведали, что есть материя и чем она отлична от духа. Только когда в их мире явился человек, заключающий в себе и материю, и дух, они сумели путем чувственного опыта постичь разницу между первой и вторым. Можно утверждать, что явление Сведенборга было для Ангелов научным экспериментом, позитивным опытом и что Архангелам и Ангелам опыт необходим так же, как химикам, философам и механикам. Вообще, если здраво рассудить, получается, что не субстанция, но факт — первооснова всего, а самое божественное — опыт. Богочеловек тем превосходит Ангелов, что обладает человеческой природой и так же, как человек, дуалистичен в своей гармонии материи и духа. Более того, следует помнить о материальной природе Богочеловека. Справедливо утверждают, что, как и Ангелы небесные, соединенные супружеской любовью, Богочеловек заключает в себе и мужское, и женское начала. Истинно то (и Сведенборг красноречиво засвидетельствовал эту истину), что в одно время, в одной точке космоса, на одной из обитаемых планет Богочеловек воплотился в человеческом облике и пребывал земным человеком, «из земли, перстным»,[76] как сказал святой Павел. Истинно то, что небо сочетает мужское и женское начало, ибо небо началось от человека, от мужчины и женщины, как в Бытии сказано: «по образу Божию сотворил их; мужчину и женщину сотворил их».[77] Но помимо этого надлежит знать и понимать еще одну доктрину Сведенборга — о человеческом в Творце. Воплотившись в земном теле, Господь взял от человеческой матери человеческий облик, а от своего Божественного Я, то есть Отца, — бессмертное Человеческое Естество. Прошло время, учит Сведенборг, и Господь освободился от человеческого, унаследованного от матери, и облекся в Человеческое от Своего Божественного Отца. Пребывая на земле, он пережил два состояния: униженности, или телесности, и затем славы, или единения с Божественным, то есть с Отцом. Он был униженным, пребывая в человеческом от матери, но облекшись в Человеческое от Отца, обрел славу. В унижении своем Он молился Отцу, как существу, отличному от себя, но, обретя славу, заговорил с Ним, как с Собой. Распятие освободило его от тленного человеческого облика, и с тех пор он пребывает в славе и единении с Отцом. О том сказано в «Первом послании к коринфянам»: «Первый человек — из земли, перстный; второй человек — Господь с неба. Каков перстный, таковы и перстные; и каков небесный, таковы и небесные. И как мы носили образ перстного, будем носить и образ небесного. Но то скажу вам, братия, что плоть и кровь не могут наследовать Царствия Божия, и тление не наследует нетления. Говорю вам тайну: не все мы умрем, но все изменимся. Вдруг, во мгновение ока, при последней трубе; ибо вострубит, и мертвые воскреснут нетленными, а мы изменимся».[78] Слушатели, а среди них женщин было большинство, хмуро молчали: мистер Хок бичевал каждую из них и женский пол вкупе, клеймил их ущербность или, скорее, излишнюю телесность. Миссис Герншоу крепче обняла корсет, за которым томилось ее пышное тело, прутьями ребер ограждавшее от мира растущее дитя, которому все вокруг угрожало смертью. Миссис Папагай потупила взгляд, избегая смотреть мистеру Хоку в глаза, и теребила подбородок. Софи дрожала и, сжавшись в комочек, куталась в одежду. Миссис Джесси поглаживала похрапывающего Мопса по мягкой, уродливой голове. Капитан Джесси фыркнул и не к месту пробасил: — Тогда сыны Божий увидели дочерей человеческих, что они красивы. Молчание. Мистер Хок поинтересовался: — Не изволите ли объяснить, к чему это? — Просто мне нравятся эти слова, мистер Хок; они поднимают настроение, ведь в них засвидетельствован счастливый союз земли и неба: сынов Божиих восхитила женская красота. Как давно это было? Еще в раю, наверное. — Это большое заблуждение, капитан Джесси, очень большое. Богословы утверждают, что так называемые сыны Божий суть падшие ангелы, развращенные похотливой страстью к земной красоте. И Сведенборг также свидетельствует, что есть ангелы, подверженные похоти. Более того, даже святой Павел призывает нас предупреждать ангельское влечение к женскому телу. Он обязывает женщин покрывать голову во время молитвы в церкви, ибо «всякому мужу глава Христос, а жене глава — муж». «Итак, — говорит Павел, — муж не должен покрывать голову, потому что он есть образ и слава Божия, а жена есть слава мужа. Ибо не муж от жены, но жена от мужа; И не муж создан для жены, но жена для мужа», а далее говорит он, — продолжал взволнованно мистер Хок: — «Посему жена и должна иметь на голове своей знак власти над нею, для Ангелов».[79] Это замечание Павла может сбить с толку, однако ему найдено объяснение: молитвы паствы привлекают внимание ангелов, и женщины не должны искушать их — здесь речь идет об ангелах, несовершенных по своей духовной природе. — Следует ли из этого, мистер Хок, что великолепные шляпки наших знатных дам, украшенные перьями райских птиц, цапель, попугаев, страусов, синих соек и снежно-белых голубей, — также суть «знаки власти», предупреждающие ангельскую похоть? — поинтересовалась миссис Джесси. — По-моему, все эти жуткие башни и башенки из несчастных убиенных тварей, в перья которых мы рядимся, словно дикари, надевающие маски и накидки из перьев, — все это воистину «знаки власти», власти денег, которая отправляет за море караваны кораблей ради истребления невинных животных. Печальная участь ожидает их: им суждено украшать чье-нибудь расплывшееся лицо, и перья их будет ерошить ветерок светской болтовни. — При жизни святого Павла, миссис Джесси, ничего этого не было. Он обличал женскую суетность и мужскую похоть, полагая их злейшими пороками, которые присущи и людям, и небожителям, и обитателям преисподней, что убедительно засвидетельствовал наш великий пророк Сведенборг. Павел питал отвращение ко всякому проявлению женской суетности, а нынешнее стремление к модным шляпкам, о которых вы говорили, несомненно, ее доказывает. — Но он говорил, что, если жена растит волосы, это честь для нее, — заметил капитан Джесси. — Верно, но при этом уточнял: «так как волосы даны ей вместо покрывала». Женщина обязана покрываться, — мистер Хок перешел на крик. — Когда мы поженились, — проговорил капитан Джесси, — у Эмили волосы спускались ниже талии, и все локоны, локоны. Прекрасные были волосы. — И вот что с ними сталось, — беспечно проговорила его жена, дотрагиваясь до серебристых прядей. — Они просто стали другими, — возразил капитан Джесси. — И не сказать, чтобы в мгновение ока; хотя бывает, что жизнь кажется кратким мигом; годы уносятся, и мы уже не те; несется крылатое время — и мы меняемся. — Вы говорите о тайнах без подобающей серьезности, — заметил мистер Хок. — Вы слишком суровы, — возразила миссис Джесси, — мы собрались ради важного дела, но мы не паства в церкви. Давайте-ка оставим этот разговор, и пусть миссис Папагай успокоит нас, откроет наши сердца, возможно, возлюбленные духи имеют что-то нам сообщить. Миссис Папагай, что, если для этого мы тихонько споем? — Атмосфера слишком накалена, миссис Джесси. Вокруг множество сердитых и озорных духов, это опасно. Возьмемся за руки и помолимся о душевном покое. Она протянула левую руку мистеру Хоку, а правую — миссис Герншоу. Софи удалось устроиться между миссис Джесси и капитаном: окунать руку в кипящий гнев мистера Хока было выше ее сил. Миссис Герншоу оказалась между капитаном и мистером Хоком. Знойный, влажный жар исходил от последнего и волнами накатывал на миссис Папагай. Она попыталась отстраниться от этого зноя и потому, вопреки обыкновению, не могла уловить и распознать настроения присутствующих. Дабы защитить себя, она предалась размышлениям, а когда она углублялась в раздумья, сеанс прерывался. Занятные мысли приходили ей в голову: оказывается, жаркие духовные схватки могут разыграться даже в гостиной, при умиротворяющем свете камина; противники распаляют друг друга, выпуская стрелы слов, которые обозначают разные вещи:волосы, перья, ангелов, мужчин и женщин, Бога. Мистер Хок с капитаном Джесси, вооружившись словами как копьями, устроили поединок. Слова эти почти материальны — во время поединка от слов соперников в ее голове рождались образы вещей: длинные, пышные волосы, шляпки, объятое страстью мужское тело — и все же слова не вещи в том понимании, в каком вещью является ее осведомленность о душевном расстройстве миссис Герншоу или о духовной опустошенности Софи, причина которой ей неведома; очевидно, дело и не в существе из глаз, которое явилось ей на прошлой неделе. Да, Софи ведет себя загадочно. Она перевела взгляд на миссис Джесси: и она ведет себя непонятно; причиной тому, несомненно, прошлое послание, но о нем миссис Джесси не желает ни с кем откровенничать. Миссис Джесси высвободила руку и принялась развязывать ремешок на лапке Аарона. Отвязывая ворона, она поглаживала его по черной спине, а он стоял на краешке стола, кланялся и, встряхиваясь, трещал перьями. Потом, склонив голову набок и глядя искоса мерцающим чернильно-черным глазом, подступил к мистеру Хоку. Тот уже собирался заговорить, но, заметив ворона, остерегся. Аарон склонил голову на грудь, сгорбился и, по всей видимости, задремал. Ярость, тоска, отчаяние и похоть кипели в воздухе и, словно волны, лизали склонившиеся над столом головы. Все молчали, тишина сгущалась. Упал лепесток. По стеклу внезапно забарабанил дождь — капитан Джесси повернулся и выглянул на улицу. Миссис Папагай предложила начать бессознательное письмо. Не желая обременять Софи, она притянула к себе лист бумаги, подождала, и спустя миг перо уверенно вывело: «Блаженны плачущие, ибо ОНИ УТЕШАТСЯ».[80] — Здесь ли дух? — спросил мистер Хок. — Не хочет ли он обратиться к кому-либо из присутствующих? «Нет, не придет». — О ком речь? Кто не придет? — озадачился мистер Хок. — Артур, — со вздохом ответила миссис Джесси. — Я уверена, что речь идет об Артуре. Перо застрочило:
Миссис Папагай рассудила, что неплохо бы под конец сеанса получить ободряющее послание. Она не уставала дивиться, что и в присутствии мертвых живые не забывали о своих серьезных и пустячных заботах. Никого, кроме нее, не потрясло случившееся с Софи. Никто не испугался за ее жизнь. Складывалось впечатление, что они считают Софи лицедейкой, но, с другой стороны, они готовы верить в истинность этих видений. «Наверно, — рассуждала миссис Папагай, — они и верят и не верят в то, что Софи лицедействует, но вера эта защищает их от хищного мрака, который может однажды навалиться на них». Сама она знала, что Софи не лицедействует, пусть и не видела того, что представало перед Софи. Позже она ужаснется своей беспечности: как же она не подумала, что в комнате может находиться опасный, недобрый дух? Но сейчас, как и все прочие, полагала, что сеанс — всего лишь светское развлечение: так гости рассказывают друг другу байки, разгадывают шарады, уверенность в этом не оставляла ее, даже когда она сжимала скованные мертвым холодом руки Софи. Все еще раздумывая, она притянула лист бумаги и взяла карандаш. Он радостно запрыгал в ее руке и, точно бесноватый, понесся по бумаге, с тщательностью и решимостью одержимого выписывая:
Ворчливо попрощавшись, мистер Хок удалился, коляска увезла домой миссис Герншоу. Миссис Джесси заварила для них с Софи чаю и заявила, что находит уместным пока воздержаться от сеансов. — Кто-то забавляется моими святынями; не я сама, миссис Папагай, но тогда кто же? — этого я и не желаю знать. Вы думаете, смелость оставила меня? — Я думаю, вы мудро поступаете, миссис Джесси. Очень мудро. — Вы меня успокоили. Она разливала чай по чашкам. Керосиновые лампы бросали на поднос теплые блики. Заварной чайник был фарфоровый, по его боку вился узор из малиновых, темно-розовых и небесно-голубых розочек; чашки тоже были расписаны гирляндами из роз. Подали глазурованные пирожные. На каждом был отформован из глазури кремовый, фиолетовый или снежно-белый цветочек. Софи Шики смотрела, как выливается из носика парная, ароматная струя янтарной влаги. Вот оно чудо: где-то в далеком Китае или в Индии люди с золотистой или бронзовой кожей собирали чайные листья; потом на белокрылых кораблях, через штормы и ураганы, под знойным солнцем и под холодной луной чай, надежно упрятанный в деревянные ларцы, выстланные свинцом, добирается до них, а его разливают из фарфорового чайника, который вылепили из тонкой глины искусные руки горшечника, потом прокалили, покрыли блестящей глазурью, обожгли, потом тончайшей кистью расписали руки художника, нежно вращая гончарный круг и легким, как поцелуй, прикосновением соболиных волосков усаживая на лазурный или белый фон воздушные бутоны; а сахар привозят с плантаций, где черные рабы, мужчины и женщины, изнемогают и умирают в мучениях, а здесь этот сахар превращают в нежные цветки, тающие на языке, словно свитки во рту пророка Исайи; а еще надо смолоть муку и сбить масло из молока, и приготовить из них эти вкуснейшие маленькие пирожные — миссис Джесси выпекла их в духовом шкафу, красиво уложила на тарелке и подала им: седовласому капитану с веселыми глазами, разрумянившейся и взволнованной миссис Папагай, ей, такой больной и утомленной, черной птице и слюнявому Мопсу. Вот они сидят перед жаркими углями камина, при мягком свете ламп. С каждым из них могла случиться беда, и не сидеть бы им сегодня за чаем, не лакомиться сладостями. Капитана могли погубить бури и плавучие льды, его жена могла умереть от горя или в родах, миссис Папагай могла впасть в нищету, а она осталась бы прислугой и захирела от тяжелой работы, но ничего этого не случилось, все они здесь, их глаза светятся, а во рту — сладко.
Последние комментарии
15 часов 54 минут назад
1 день 45 минут назад
1 день 48 минут назад
3 дней 7 часов назад
3 дней 11 часов назад
3 дней 13 часов назад