Ночь оракула [Пол Остер] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Пол Остер Ночь оракула

Я долго болел. К тому времени, когда меня выписали из больницы, я не только разучился ходить, я с трудом понимал, на каком я свете. Вы должны себя пересилить, сказал врач, и через три-четыре месяца все войдет в колею. Я ему не поверил, однако последовал его совету. Они ведь меня давно приговорили, и после того как я обманул их прогнозы и чудом выкарабкался, что еще мне оставалось, кроме как жить дальше, словно у меня есть будущее.

Я начал с коротких вылазок: пару кварталов прошел — и обратно. В свои тридцать четыре — казалось бы, все впереди — я превратился в шаркающую развалину с заплетающимися ногами, этакий божий одуванчик. Но даже при таком черепашьем шаге в голове все плыло — как будто проводки в мозгу перепутались и противоречивые сигналы побежали сразу во все стороны. Мир плясал передо мной, прыгал туда-сюда, как отражение в качающемся зеркале, и стоило взгляду остановиться на каком-то одном предмете, попытаться отделить его от этого хаоса цветов, будь то голубой шарфик на женской головке или красная задняя фара на проехавшем мебельном фургоне, как этот предмет тут же крошился и растворялся, точно капля красителя в стакане воды. Все кружилось, шаталось, уносилось куда-то, так что в первые недели я толком не мог сказать, где кончаюсь я и начинается все остальное. Я налетал на стены и мусорные баки, запутывался в собачьих поводках и гонимых ветром обрывках газет, спотыкался на ровном месте. Я, который всю жизнь прожил в Нью-Йорке, не узнавал ни улиц, ни привычной толпы, во время моих коротких прогулок я чувствовал себя приезжим, потерявшимся в незнакомом городе.

В тот год лето наступило рано. Июнь только взял разбег, а уже навалилась знойная, давящая влажность, в небе разлилась мутная зелень, в спертом воздухе запахло выхлопными газами и мусорными отбросами, каждый кирпич и бетонная плита дышали жаром. Но я не сдавался, каждое утро я заставлял себя спуститься по лестнице и выйти на улицу, сумбур в моей голове понемногу прояснялся, силы медленно возвращались, и я уже мог предпринимать путешествия в более отдаленные районы. Десять минут растянулись до двадцати, час превратился в два, а затем и в три. Хватая ртом воздух, обливаясь потом, инопланетянин из чужого сна, я брел в толпе и молча взирал на течение жизни, недоумевая, неужели и я когда-то был как они: вечно куда-то летел, опаздывал, пытался объять необъятное. Отрыгался, кузнечик. Мотор захлебывался, и со стороны должно было казаться загадкой, как вообще может двигаться этакая груда металла. Для меня этот крутеж и суетня потеряли всякий смысл. Смеха ради я снова закурил и часами просиживал в прохладных кофейнях за лимонадом и бутербродами с прожаренными бифштексами, прислушиваясь к разговорам и штудируя по три газеты до последней запятой. Время бежало незаметно.

В то утро — 18 сентября 1982 года — я вышел из дому около десяти. Мы с женой жили в районе Коббл-Хилл, между Бруклин-Хайтс и Кэррол-Гарденс. Обычно я брал курс на север, но в этот раз повернул на юг, еще раз повернул, дойдя до Корт-стрит, направо, и прошел шесть-семь кварталов. По небу цвета цемента серый ветер гнал серые облака, выжимая из них серую водяную морось. Я всегда питал слабость к такой погоде, эта угрюмость была мне по сердцу, я ничуть не жалел, что лучшие деньки позади. Пройдя минут десять, между Кэррол и Президент-стрит, я увидел на противоположной стороне писчебумажный магазин. Он вклинился между обувной мастерской и круглосуточно открытым винным погребком, единственным ярким пятном в ряду обшарпанных, неказистых строений. Судя по всему, магазин появился здесь совсем недавно, но при всей своей новизне и витринной завлекательности (в башнях из шариковых ручек, карандашей и линеек угадывался силуэт Манхэттена) «Бумажный дворец» был слишком уж маленьким, чтобы сулить какие-то открытия. Тот факт, что я все же пересек улицу и вошел внутрь, говорит лишь о том, что в глубине души я хотел вернуться к работе — просто я этого еще не осознал, желание вызревало во мне подспудно. После того как в мае я вышел из больницы, я не написал ни строчки, ни одного слова, и главное, даже не собирался. А тут вдруг после четырех месяцев апатии и молчания мне взбрело в голову закупить все сразу: новые ручки и карандаши, блокнот для записей, чернила и ластики, отрывные листки и папки, — короче, полный боекомплект.

За кассой при входе сидел китаец, на вид моложе меня, и, еще до того как я переступил порог, через стекло я увидел, как он, склонившись над блокнотом, аккуратно выводит столбцы цифр простым карандашом. Хотя то утро выдалось прохладным, на нем была рубашка с короткими рукавами, такая, знаете, летняя распашонка, из которой торчали смуглые руки-спички. Когда я открыл дверь, раздался легкий перезвон, и он на секунду оторвался от дела, чтобы приветствовать меня вежливым кивком. Я кивнул в ответ и не успел открыть рот, как он уже вернулся к своим расчетам.

То ли движение на Корт-стрит на время поутихло, то ли витринное стекло было таким толстым, но только, идя по проходу, я, пока единственный посетитель, поразился этому безмолвию. Тишина стояла такая, что слышен был скрип карандаша. И когда сегодня, спустя годы, я возвращаюсь к тому утру, первое, что вспоминается, — это отточенный грифель, карябающий по бумаге. Если история, которую я собираюсь рассказать, имеет какой-то смысл, то ее начало здесь, в эти самые секунды, когда из всех мыслимых звуков на свете остался только этот скрип карандаша.

Я шел по проходу, то и дело останавливаясь, чтобы изучить товар. В основном это были школьные принадлежности и все для офиса, стандартный набор, однако продуманный до мелочей, полки просто ломились от изобилия, я диву давался, как это все здесь разместилось: одних только медных скрепок шесть видов и добрая дюжина всевозможных зажимов для бумаги. Завернув за угол, я двинулся по следующему проходу обратно к выходу, и тут я углядел целую полку роскошных импортных вещиц: итальянские записные книжки в кожаных переплетах, французские ежедневники, японские папочки из рисовой бумаги. А еще две стопки тетрадей — немецкие и португальские. Последние выглядели особенно завлекательно — твердый переплет, бумага снежно-белая в клеточку, плотная, с тисненым вензелем. Стоило мне подержать одну такую в руках, и я уже знал, что без нее я не уйду. Не то чтобы она была какая-то шикарная или изысканная — наоборот, вещь чисто функциональная: самая что ни на есть простая, неброская, удобная, явно не из тех, что покупают в подарок. Мне понравился матерчатый переплет, а еще размер: 9¼ × 7¼ дюймов, покороче и пошире общепринятого стандарта. Не могу сказать, в чем тут дело, но этот формат радовал глаз, и, держа тетрадь в руках, я испытывал почти физическое наслаждение, внезапный прилив необъяснимой полноты бытия. В стопке оставалось всего четыре штуки — черная, красная, коричневая и синяя, и мой выбор пал на синюю тетрадь, лежавшую сверху.

Еще минут пять ушло на то, чтобы выбрать все остальное, после чего я выложил свои сокровища на прилавок. Хозяин встретил меня очередной дежурной улыбкой и начал пробивать в кассе одно наименование за другим. Дойдя до синей тетради, он помедлил и пробежался пальцами по переплету. Это был жест ценителя, оглаживающего красивое тело.

— Отлично, — сказал он с сильным акцентом. — Больше нет. Португалия — всё. Очень грустно.

Я ничего не понял, но вместо того, чтобы приставать с расспросами, я пробормотал что-то насчет тетради, дескать, как просто и мило она оформлена, и сменил тему:

— Недавно открылись? У вас тут всё новенькое.

— Один месяц, — ответил он. — Десятое августа, большой день.

На этих словах он будто привстал и по-военному выпятил грудь, но стоило мне поинтересоваться, хорошо ли идут дела, как он сразу положил тетрадь и покачал головой:

— Не хорошо. Много огорчаться. Приглядевшись, я понял, что он старше, чем я думал, лет тридцать пять, если не все сорок. Я сказал, что, мол, надо подождать, немного терпения — и дела пойдут на лад, но он снова покачал головой:

— Я так хотел магазин. Ручки, бумага — американская мечта. Бизнес для всех, правильно?

— Да, — согласился я, по-прежнему не вполне его понимая.

— У всех есть слова, — продолжал он. — Все записывают. В моих тетрадях школьники делают уроки, учителя ставят отметки. В моих конвертах посылают любовные письма. Гроссбух для бухгалтер, блокнот для шопинг, еженедельник для деловой человек. Это важно, и я счастливый и гордый.

Он произнес свой маленький спич с такой торжественностью, с таким чувством своего предназначения, что, не скрою, я был тронут. Торговец канцелярскими принадлежностями, рассуждающий о метафизике бумаги и представляющий себя важным звеном мироздания! Пожалуй, в этом было что-то комическое, но мне и в голову не пришло посмеяться.

— Хорошо сказано. Не могу с вами не согласиться.

Комплимент, похоже, несколько взбодрил его. Губы его тронула улыбка, он кивнул и пробежался пальцами по клавишам кассы.

— Бруклин, много писателей, — заметил он. — Целый квартал. Для бизнеса, наверно, хорошо.

— Наверно, — согласился я. — Беда в том, что большинство писателей — люди безденежные.

— А! — Тут он оторвался от кассы и широко осклабился, обнажив ряд кривых зубов. — Вы тоже писатель!

Я решил поддержать его шутливый тон:

— Никому ни слова. Это мой маленький секрет. Я вроде не сказал ничего особенного, но моему собеседнику эти слова показались столь уморительными, что он едва не упал со стула. Его смех, нечто среднее между речью и пением, вырывался из горла короткими очередями, такое музыкальное стаккато: ха-ха-ха, ха-ха-ха, ха-ха-ха.

— Никому ни слова, — повторил он, отдышавшись. — Маленький секрет, только вы и я. Рот на ключик. Ха-ха-ха.

Он пробил последние товары и сложил все в большой пластиковый пакет. Лицо его снова обрело серьезность.

— Если вы напишете рассказ в синей тетради, — сказал он, — вы сделаете меня очень довольный. Большая радость.

Я пребывал в некотором замешательстве, но прежде чем я нашелся, что ответить, он вынул из, нагрудного кармана и протянул мне визитную карточку. В глаза бросился жирный шрифт: БУМАЖНЫЙ ДВОРЕЦ. Ниже — адрес и телефон, а в правом нижнем углу — М. Р. Чанг, Владелец.

— Благодарю вас, мистер Чанг, — сказал я, разглядывая визитку, перед тем как убрать ее в карман и достать бумажник.

— Не мистер, — тут он широко улыбнулся. — М. Р. Это значительно. По-американски.

И вновь он меня озадачил. В голове промелькнули разные варианты, но я промолчал. Ментальные Ресурсы. Мгновенные Результаты. Мистические Ребусы. Не все следует говорить вслух, и я не стал обрушивать на его бедную голову свои умственные упражнения.

После неловкой паузы он подал мне пластиковый пакет и поклонился в знак благодарности. Я пожелал удачи его маленькому магазину.

— Совсем маленький дворец, — услышал я в ответ. — Короткий запас. Но если надо, я закажу, вы только мне сказать.

— О'кей. По рукам.

Я уже направился к выходу, но Чанг оказался проворнее и преградил мне дорогу. Он, видимо, понял меня буквально и решил скрепить нашу сделку рукопожатием.

— По рукам. Вам хорошо, мне хорошо, о'кей?

— О'кей, — повторил я, пока он тряс мою руку. В сущности, не из чего было городить огород, но я решил, от меня не убудет. Тем более пора было идти, а чем меньше разговоров, тем скорее я окажусь на улице.

— Вы скажите, я найду. М. Р. Чанг достает любой товар.

Он тряхнул мою руку еще раза три, а затем открыл дверь, и я выскользнул, сопровождаемый улыбкой и кивками, под сентябрьский дождь.{1}


Я собирался перекусить в одной из окрестных закусочных, но от двадцатки, с которой я вышел из дому, осталось три долларовых бумажки и какая-то мелочь; на комплексный завтрак — 2.99 плюс налог и чаевые — явно не хватало. Я был настроен еще пройтись, но не хотелось таскаться с покупками, к тому же погода совсем скурвилась (серенькая морось превратилась в настоящий дождь), поэтому я раскрыл зонт и зашагал домой.

Когда я уходил, моя жена еще была в постели по случаю субботы. Грейс работала от звонка до звонка, пять дней в неделю, и в выходные она позволяла себе роскошь просыпаться без будильника. Я встал очень тихо и оставил на кухне записку. Когда я вернулся, после моих слов я увидел: «Сидни, надеюсь, ты хорошо прогулялся. Мне надо кое-что купить. До скорого. Твоя Г.».

Я направился прямиком в кабинет, чтобы выложить покупки. Кабинет — это громко сказано, скорее клетушка, стол и стул, да еще миниатюрный книжный шкафчик с четырьмя узкими полками, но для моих скромных нужд — исписать словами несколько листов бумаги в день — вполне хватало. В эту комнатку после своего возвращения из больницы я заходил несколько раз, но, кажется, впервые в это сентябрьское утро — то самое утро, так будет точнее — я сел за стол. Опустив свой костлявый зад на жесткое сиденье, я почувствовал себя человеком, вернувшимся из долгого и утомительного путешествия, чтобы снова обрести свое законное место в этом мире. Меня вдруг захлестнула волна счастья, и, чтобы как-то этот момент отметить, я решил сделать запись в синей тетради.

Я заправил авторучку чернилами, раскрыл тетрадь и уставился в чистый лист. Я не знал, с чего начать. Цель упражнения заключалась не в сочинении конкретной истории — надо было доказать самому себе: я еще на что-то способен. Тут всякое лыко было в строку, любая фраза, в принципе, сгодилась бы. А с другой стороны, не хотелось марать тетрадь откровенной чепухой. Я долго разглядывал голубые линейки, продольные и поперечные, расчертившие белое поле на множество квадратиков, и вот, блуждая взглядом по этим клеточкам, я вспомнил разговор двухнедельной давности с моим другом Джоном Траузе. Вообще-то мы редко говорили о книгах, но в тот день Джон сказал, что он из любопытства перечитывал писателей, восхищавших его в ранней молодости. Он хотел проверить, выдерживают ли их книги проверку временем, изменились ли его сегодняшние суждения по сравнению с теми, тридцатилетней давности. Он проштудировал полтора десятка авторов, от Фицджеральда и Фолкнера до Флобера и Достоевского. Из всего им сказанного в памяти засел небольшой комментарий — его-то я и вспомнил сейчас, глядя в синюю тетрадь, — рассуждения по поводу одного сюжета из книги Дэшила Хэммета. «В нем есть зерно для романа, — заметил Джон. — Сам я для этой затеи староват,{2} а вот такой молодец, как ты, мог бы развернуться и написать что-нибудь стоящее. Начало классное, его надо только развить».

Речь шла об истории некоего Флиткрафта в седьмой главе «Мальтийского сокола», занятной притче, рассказанной Сэмом Спейдом Бриджид О'Шонесси, о человеке, который решает исчезнуть, порвав все связи со своей прошлой жизнью. Этот Флиткрафт ничем не выделяется: муж, отец, преуспевающий бизнесмен. В один прекрасный день он выходит пообедать в ресторане, и рядом с ним с высоты десятого этажа строящегося здания падает балка. Еще бы пара дюймов, и его расплющило бы в лепешку, но он остается живой и невредимый, если не считать битумного осколка, царапнувшего его по лицу. Близость смерти вызывает у него потрясение, он не в силах выкинуть случившееся из головы. По Хэммету: «У него было такое чувство, будто кто-то снял крышку с жизни и показал, что там внутри». Флиткрафт вдруг осознает, что мир устроен вовсе не так разумно и правильно, как ему казалось, что он с самого начала заблуждался и ровным счетом ничего в этой жизни не понимал. Миром правит случай. Он поджидает нас каждый божий день и в любую минуту может отнять у нас жизнь — без всякого повода. К концу обеда Флиткрафт решает, что у него нет иного выбора, кроме как подчиниться этой разрушительной силе, вдребезги разбить свою жизнь, совершив бессмысленный и столь же случайный акт самоотрицания. Так сказать, клин клином. Он встает из-за стола и, не простившись с близкими, даже не сняв деньги в банке, уезжает в другой город, чтобы начать все сначала.

Этот сюжет мы с Джоном обсуждали двумя неделями ранее, однако до сих пор мне как-то не приходило в голову, что я могу его развить. Да, здесь заложено хорошее зерно — мы все хотя бы раз мечтали переиграть свою жизнь, нам всем хотелось бы побыть в чужой шкуре, — из чего еще не следует, что я собираюсь его проращивать. Но именно в то утро, когда впервые за девять месяцев я сидел за письменным столом и, вперившись в новенькую тетрадь, мучился над первой фразой, за которую мне не было бы стыдно и которая бы не убила мою отвагу в зародыше, я решил дать ход этому сюжету. Я искал предлог, соломинку, чтобы зацепиться. Выжать из себя хотя бы парочку интересных идей — уже какое-никакое начало, даже если я через двадцать минут оставлю эту затею и больше никогда к ней не вернусь. Я снял колпачок со своего вечного пера. Синяя тетрадь казалась ко всему готовой.

Фразы рождались на удивление легко, без видимых усилий. Не успевал я написать одно слово, как с кончика пера уже слетало другое. Назовем моего героя Ником Боуэном. Лет тридцать пять, редактор крупного нью-йоркского издательства, жена Ева. Ник Боуэн, как и его хэмметовский прототип, на хорошем счету, вполне обеспечен, пользуется уважением коллег, счастлив в браке и так далее. Во всяком случае, так может показаться со стороны. На самом деле у него не все так гладко. Работа приелась (хотя он будет это отрицать), а стабильный брак после пяти лет выдохся (в этом тоже у него не хватит смелости признаться). Вместо того чтобы попытаться выправить ситуацию, Ник проводит все свободное время в гараже, где пытается реанимировать разбитый «кадиллак», приобретенный им по случаю два года назад. Книги книгами, но ему больше нравится что-то делать своими руками.

История начинается с того, что Боуэн получает по почте небольшой роман с интригующим названием «Ночь оракула», якобы принадлежащий перу Сильвии Максвелл, популярной писательницы двадцатых-тридцатых годов, умершей за два десятилетия до начала нашего повествования. Если верить агенту, приславшему книгу, утраченная рукопись была написана в 1927 году, когда Максвелл, закрутив роман с малоизвестным художником, отвалила с ним во Францию. Через год и восемь месяцев роман закончился, и Сильвия Максвелл вернулась в Нью-Йорк, оставив рукопись своему экс-бойфренду. Тот дожил ни много ни мало до восьмидесяти семи лет и умер всего за несколько месяцев до этой истории, завещав рукопись внучке Максвелл, молодой американке Розе Лейтман. От нее рукопись попала к агенту — с предписанием послать ее Нику Боуэну, и никому другому.

Бандероль приходит в пятницу к концу дня, совсем немного разминувшись с адресатом. В понедельник, придя на работу, Ник обнаруживает роман на своем рабочем столе. Будучи поклонником Сильвин Максвелл, он спешит открыть книгу, и тут раздается звонок. Секретарша сообщает, что его желает видеть Роза Лейтман. Пусть войдет, говорит он, и едва успевает дойти до середины второго предложения («Война, можно сказать, закончилась, но только не для нас. Мы были пешками, которые обо всем узнают последними, и для нас ничего не изменилось, повсюду…»), как перед ним появляется внучка Сильвии Максвелл собственной персоной. Одета она простовато, почти не накрашена, стрижка не по моде короткая, но при всем при том она так обескураживающе юна и открыта, в глазах столько надежды, а в движениях — нерастраченной энергии, что у него на несколько секунд перехватывает дыхание. Именно это случилось со мной, когда я в первый раз увидел Грейс, — меня парализовало, я не мог ни вдохнуть, ни выдохнуть, — так что мне не составило труда передать свои ощущения Нику Боуэну. А Розу Лейтман я просто-напросто списал с моей жены, вплоть до мелких подробностей вроде детского шрама на коленке, слегка кривого резца и мушки на правой скуле.{3}

Что до Ника Боуэна, то его я сделал своим антиподом. Я высокий, а он у меня коротышка. Я рыжеватый, он шатен. У меня здоровенная ступня, у него маленькая. Я не писал его ни с кого конкретно (во всяком случае, сознательно), но когда его образ совсем сложился в моей голове, я вдруг почувствовал, что кто-то стоит у меня за спиной: положил руку мне на плечо и заглядывает в тетрадь… ждет, когда он окончательно оживет под моим пером.

Придя в себя, Ник приглашает Розу сесть. Воцаряется долгое молчание. Он обрел способность дышать, но не дар речи. Взяв инициативу на себя, Роза спрашивает, прочел ли он роман за выходные. Нет, отвечает он, книга пришла в пятницу вечером, и я только сейчас ее открыл.

Кажется, Роза этому обстоятельству даже рада. Это хорошо, говорит она, а то уже пошли толки, что это литературная подделка. Мол, роман написала не моя бабушка. Я отдала рукопись эксперту-графологу. В субботу пришел ответ: текст подлинный. Так что можете не сомневаться, «Ночь оракула» принадлежит перу Сильвии Максвелл.

Чувствуется, вам книга понравилась, говорит Ник. Она меня очень тронула, следует ответ. Если она была написана в двадцать седьмом году, рассуждает он вслух, значит, это ее третий роман — после «Горящего дома» и «Спасения», но до «Лесистого ландшафта». Ей тогда еще не было тридцати, верно? Двадцать восемь, уточняет Роза. Как мне сейчас.

Они болтают, время бежит. У Ника Боуэна дел выше крыши, но он не в силах вот так взять и отпустить ее. Ее прямота — никаких экивоков, никакого двоедушия — так подкупает, что хочется ее слушать и слушать, физически вбирать в себя всю ее, выразимую одним словом — красота, которой сама она не осознает, так как ей абсолютно нет дела до того, какое впечатление она производит на окружающих. Разговор идет о пустяках. Выясняется, что она дочь старшего сына Сильвии Максвелл от ее второго брака со Стюартом Лейтманом, театральным режиссером, и что она родилась и выросла в Чикаго. На вопрос, почему она выбрала в качестве первого читателя именно его, Ника, она бесхитростно отвечает, что он издает бесподобную Элис Лазар, и это решило дело. Ник невольно улыбается, и когда Роза наконец встает, чтобы откланяться, он вручает ей целую стопку первых изданий ее любимого автора. Я надеюсь, говорит Роза, что «Ночь оракула» вас не разочарует. Почему она должна меня разочаровать? Я знаю, что она написана рукой мастера. Видите ли, этот роман не похож на другие ее романы. В каком смысле? Это трудно объяснить. Во всех. Прочтите, и вы сами убедитесь.

Со многим еще предстояло определиться, придумать кучу важных подробностей и ввести их в первую сцену для ощущения полноты и подлинности — так сказать, повествовательный балласт. Давно ли Роза живет в Нью-Йорке и что она здесь делает? Есть ли у нее постоянная работа, и если да, то нравится ли она ей или это просто источник заработка, чтобы хватало на квартиру и пропитание? Как там у нее с личной жизнью? Одинока или замужем, привязана к кому-то или сердце ее свободно, активно ведет охоту или терпеливо ждет, когда появится будущий избранник? Моим первым побуждением было сделать ее фотографом либо, скажем, ассистенткой монтажера, дать ей работу, связанную, как у Грейс, со зрительными образами, а не со словами. Ясно, что она не замужем и никогда не была, но, возможно, у нее кто-то есть или, лучше, она недавно разорвала долгие и мучительные отношения. Эти и другие вопросы, связанные с женой Ника, — профессия, семейные обстоятельства, музыкальные и книжные пристрастия и так далее, — интересовали меня сейчас постольку поскольку. Я пока еще не писал роман, а только набрасывал общий план и не мог позволить себе увязнуть в мелочах и второстепенных деталях. Все это требует остановок и размышлений, мне же сейчас надо было просто следовать за мелькавшими в голове картинками, а там уж куда кривая вывезет. Не тот случай, когда надо держать все под контролем и делать тот или иной выбор. В то утро достаточно было прислушиваться к себе, то бишь водить пером по бумаге — и чем быстрее, тем лучше.

Ник не распутник и не соблазнитель. Он не изменяет жене и никаких конкретных заходов в сторону внучки Сильвии Максвелл делать не собирается. Но его к ней тянет, его завораживает эта солнечная простота, и когда она выходит из комнаты, в голове проносится неожиданная мысль, внезапный проблеск, — кажется, все бы отдал, всем пожертвовал, даже своим браком, чтобы уложить ее в постель. Вообще говоря, у мужчин такие мысли приходят по двадцать раз на дню, так что сам факт подобной вспышки желания еще не означает, будто Ник намерен предпринять какие-то действия, и все же эта мысль заставляет его испытать отвращение к себе, порождает чувство вины. Чтобы успокоить совесть, он звонит жене в офис (адвокатская контора, маклерская фирма, госпиталь — потом разберемся) и предлагает ей поужинать в ее любимом ресторане.

Они встречаются в восемь вечера. Пока подают закуски и аперитивы, все идет достаточно гладко, а потом вдруг разгорается спор из-за какой-то ерунды (сломанный стул, предстоящий визит ее кузины, сущий пустяк). Ничего серьезного, но настроение испорчено. Они извиняются друг перед другом, но беседа выдохлась, и былую атмосферу не вернуть. К тому моменту, когда приносят основное блюдо, за столом повисло молчание. В ресторане яблоку некуда упасть, публика оживленно гудит. Ник обводит зал рассеянным взглядом и неожиданно видит за угловым столиком, в компании пяти-шести человек, Розу Лейтман. Перехватив его взгляд, Ева спрашивает: кто-то знакомый? Эта девушка была у меня в офисе сегодня утром. Упомянув роман Сильвии Максвелл, он хочет сменить тему, но жена пристально разглядывает внучку писательницы. Красивая, да? Ничего, отзывается Ева. Стрижка та еще и одета ужасно, продолжает Ник, но сколько в ней жизни, просто удивительно! Такая может отправить мужчину в нокаут.

Нельзя говорить жене такие вещи, тем более когда она чувствует, что ты от нее отдаляешься. Что поделать, парирует она, не повезло тебе со мной. Хочешь, я приглашу ее за наш столик? Ни разу не видела, как женщина отправляет мужчину в нокаут. Может, чему-то у нее научусь.

Поняв, что он не то ляпнул. Ник спешит исправить дело. Я не о себе говорил. Вообще о мужчинах. Абстрактно.

После ужина они возвращаются к себе в Вест-Виллидж. Они живут в симпатичном, удобно расположенном доме на две семьи на Бэрроу-стрит — в действительности это квартира Джона Траузе, я решил вставить ее в роман как дань человеку, подавшему мне идею. Ева ложится спать, а Ник усаживается за стол в гостиной, чтобы написать письмо и заполнить несколько счетов. Наконец с этим покончено, уже довольно поздно, но ему не до сна. Он заглядывает в спальню, Ева еще не спит. Пойду брошу письма в ящик, говорит он, через пять минут вернусь.

Тут-то все и происходит. Боуэн кладет письма в дипломат (там так и лежит рукопись «Ночи оракула») и выходит из дому. Ранняя весна, обрушив на город жестокий ветер, сотрясает дорожные знаки, гонит по мостовой бумагу и прочий мусор. Ник, ничего вокруг не замечая, рассеянно движется в тумане, мысли его заняты обескураживающей утренней встречей с Розой и совсем уж неожиданным ее соседством в ресторане. Дойдя до угла, он опускает письма в почтовый ящик. Что-то во мне сломалось, говорит он себе. Впервые он готов взглянуть правде в глаза: его брак потерпел фиаско, жизнь зашла в тупик. Вместо того чтобы вернуться назад, он решает немного пройтись. Ноги сами несут его куда-то — один поворот, второй. А в это время осатаневший ветер упорно расшатывает химеру из известняка, украшающую фасад жилого дома на высоте одиннадцатого этажа. Еще пара шагов, и оторвавшаяся голова химеры неизбежно обрушится на его собственную голову. Так начинается моя вариация на тему Флиткрафта. В конечном счете, чудом разминувшись с темечком, слегка зацепив правую руку и выбив из нее дипломат, каменный болид разбивается о тротуар на тысячи осколков.

Ник валяется на мостовой. Он в шоке, дезориентирован и напуган. Он не осознает происшедшего. Что-то чиркнуло по рукаву, дипломат в сторону, звук разорвавшейся бомбы. Ему требуется время, чтобы восстановить цепочку событий, потом он неуверенно поднимается на ноги с ощущением, что по ошибке остался на этом свете. Камень должен был свалиться ему на голову. В этом и был истинный смысл его выхода из дома. И то, что он уцелел, может означать только одно: ему дарована новая жизнь, а с прежней покончено, прошлое ему больше не принадлежит.

Из-за угла появляется такси, он поднимает руку. Машина останавливается, он садится. Куда едем? — спрашивает таксист. Он говорит первое, что приходит в голову: аэропорт. В какой? — уточняет водитель. Кеннеди, Ла Гардиа, Ньюарк? Ла Гардиа, следует ответ. Машина трогается. В аэропорту он интересуется ближайшим рейсом. Его спрашивают, куда он летит. Неважно. Заглянув в расписание, кассир сообщает ему, что ближайший рейс — в Канзас-Сити и что через десять минут начинается посадка. Отлично. Он протягивает кассиру свою кредитную карточку. В оба конца? В один. Через полчаса он уже летит сквозь ночь в Канзас-Сити.

Там я его пока и оставил — в подвешенном состоянии, на полпути к туманному будущему. Не знаю, долго ли я просидел за письменным столом, но, почувствовав, что выдыхаюсь, положил авторучку и поднялся. Я исписал восемь страниц в синей тетради. Это, считай, два-три часа работы, как минимум, а кажется, пролетели считанные минуты.

Я вышел на кухню и увидел Грейс, заваривающую чай.

— Ты дома? — удивилась она.

— Давно уже. Я был в кабинете. Она еще больше удивилась:

— Я постучала, ты разве не слышал?

— Нет. Наверно, увлекся.

— Поскольку ты не ответил, я заглянула в кабинет, там никого не было.

— Как не было? Я сидел за столом.

— Может, ты отлучился? Вышел в туалет?

— Не помню, чтобы я отлучался. Все это время я писал.

Она пожала плечами.

— Как скажешь, Сидни.

Ей не хотелось ссориться, Грейс была слишком умна для этого. Она улыбнулась мне своей бесподобной загадочной, улыбкой и снова занялась чаем.


В середине дня дождь прекратился, а вечером за нами заехал разбитый синий «форд» из местной таксомоторной службы, чтобы отвезти нас через Бруклинский мост в ресторан, где раз в две недели мы ужинали с Джоном Траузе. После моей выписки из больницы мы взяли за правило собираться втроем раз в две недели, по субботам, чередуя ужин в Бруклине (который готовили мы) с посиделками «У Пьера» в новом и весьма дорогом ресторане в Вест-Виллидж (этот кулинарный разврат упрямо оплачивал Джон). Мы договорились встретиться в баре в семь тридцать, но потом Джон перезвонил, чтобы отменить нашу встречу из-за боли в ноге. У него разыгрался флебит (воспаление вены, вызванное закупоркой сосуда). Однако в пятницу он сообщил, что чувствует себя немного лучше. Ходить мне не рекомендуют, сказал он, но, если вы закажете китайскую еду, можно поужинать у меня дома. И мне с тобой и Грейси{4} веселее. А нога, если держать ее на весу, почти не болит.

Я тихо присвоил квартиру Джона для своего романа в синей тетради, и когда он открыл нам дверь, меня посетило странное, и не сказать, что неприятное, чувство, будто я вхожу в воображаемое пространство, в прихожую, которой не существует. Я бывал в этой квартире бессчетное число раз, но теперь, когда я заселил ее придуманными персонажами, казалось, она принадлежит миру вымысла не меньше, чем миру осязаемых предметов и людей из плоти и крови. К моему удивлению, это ощущение не проходило. Наоборот, только усиливалось, и к половине девятого, когда доставили китайскую еду, я пребывал в состоянии, которое (за неимением другого термина) можно назвать раздвоенным сознанием. Я был одновременно здесь и не здесь, тело мое пребывало в Манхэттене и даже было вовлечено в разговор с Джоном и Грейс, мысленно же я был в Бруклине за своим рабочим столом, где описывал в синей тетради этот дом и все, что в нем происходило. Человек может быть так поглощен собой, что он как будто отсутствует, и в этом нет ничего необычного, но назвать меня отсутствующим было бы неправдой. Полноправный участник происходившего, я отсутствовал по одной простой причине: это «здесь» утратило реальный смысл, превратилось в иллюзорное место, существовавшее только в моей голове — вместе со мной. Я раздвоился. Я был здесь и там.

Боли мучили Джона сильнее, чем это следовало из его слов. Когда он открыл дверь, мы увидели, что он на костылях, с помощью которых он потом не без труда карабкался вверх по лестнице и, морщась при каждом шаге, доковылял до продавленного дивана с валиком из одеял и подушек для больной ноги. Но Джон не собирался устраивать спектакль. Восемнадцатилетним парнем, в сорок пятом, он успел послужить рядовым на тихоокеанском театре военных действий. Он принадлежал к поколению мужчин, которые считали делом чести не проявлять к себе жалости, и всякую суету вокруг своей персоны встречали презрительной насмешкой. Один или два раза он прошелся по адресу Ричарда Никсона, благодаря которому слово флебит в те годы звучало несколько комически, но применительно к себе упрямо отказывался развивать эту тему. Нет, не совсем так. Когда мы поднялись в его спальню, он позволил Грейс уложить себя в постель и заново скрутить валик, извинившись за свою «дурацкую беспомощность». А устроившись поудобнее, он сказал, обращаясь ко мне: «Что, Сид? Хорошая мы с тобой парочка? Я хромой, у тебя кровотечения из носа. Пора нас обоих на свалку».

Траузе вообще не очень-то следил за собой, а в тот вечер его неряшливость бросалась в глаза — заношенные белые носки, джинсы и фуфайка, из которых он, видимо, несколько дней не вылезал. Спутанные волосы на затылке слежались, весь он осунулся и постарел. Не могу сказать, чтобы это меня как-то особенно встревожило, — когда человека не отпускает боль и он страдает от бессонницы, было бы странно, если бы он выглядел молодцом. Зато Грейс, всегда такую невозмутимую, его состояние явно смутило и расстроило. Прежде чем заказать китайскую еду, она его замучила вопросами про лекарства и медицинские прогнозы, и, лишь получив заверения, что умирать он пока не собирается, она перевела разговор на практические рельсы — продукты, готовка, мусор, прачечная и все такое. Джон успокоил ее, сообщив, что всем этим занимается мадам Дюма с Мартиники, женщина, убирающая его квартиру вот уже два года, а в случае чего ее подменяет дочь Реджина.

— Ей двадцать два, — уточнил он. — Умная и прехорошенькая. По дому не ходит, а летает. Что не мешает мне попрактиковаться во французском.

Обрадовавшись нашему приходу, Джон весь вечер не умолкал, что было на него не похоже. Наверно, боль развязала ему язык. Слова отвлекали от неприятных ощущений, такая лихорадочная иллюзия облегчения. Ну и, конечно, алкоголь. Джон первым подставлял свой стакан, и из трех бутылок выпитого нами вина половина пришлась на него. Добавьте к этому два стакана неразбавленного виски, которым он завершил вечер. Мне и раньше приходилось видеть его подвиги по этой части, и могу засвидетельствовать, что, сколько бы Джон в себя ни влил, внешне это никак не проявлялось. Не заплетался язык, не стекленели глаза. Этот здоровяк — рост сто восемьдесят пять, вес без малого центнер — умел держать выпивку.

— Где-то за неделю до всех этих дел с ногой, — рассказывал нам Джон, — мне позвонил брат Тины, {5} Ричард. Он давно не объявлялся. Фактически со дня похорон, то есть восемь лет, даже больше. Я и при жизни Тины мало общался с ее родней, а уж после ее смерти и вовсе перестал поддерживать с ними отношения. Как и они со мной, о чем я не сильно сожалел. Эти братья Островы с их зачуханным мебельным магазинчиком и недоразвитыми отпрысками. У Тины было восемь или девять двоюродных братьев и сестер, но лишь ей одной хватило духа порвать с пыльным провинциальным мирком и постараться чего-то достичь. Поэтому звонок Ричарда меня удивил.

Живет он теперь во Флориде, в Нью-Йорк же приехал по делам. Он спросил, не соглашусь ли я с ним поужинать. В каком-нибудь приличном месте. За его счет. Я принял его приглашение. Планов у меня никаких не было — пожалуй, это была единственная уважительная причина моего согласия. Короче, мы договорились встретиться на следующий день в восемь.

Поймите такую вещь. Я всегда считал Ричарда «всадником без головы», пустышкой. В свои сорок три он мог похвастаться разве что баскетбольными успехами в средней школе, в остальном дела у него шли ни шатко ни валко: вылетал из колледжей, менял одну никчемную работу на другую, не женился, не повзрослел. Доброжелательный, но поверхностный, без огонька, скорее даже вялый, вроде вола, жующего жвачку, что меня всегда раздражало. Если мне в нем что-то и нравилось, так это его преданность Тине. Он любил ее не меньше моего, что правда, то правда, и был ей, можно сказать, образцовым старшим братом. Ты ведь, Грейси, была на похоронах. Ты помнишь. В часовню набились сотни людей, и все хлюпали носом, стенали, рыдали навзрыд. Это был какой-то вселенский плач, страдания в масштабах, мною прежде не виданных. Но не было в этой толпе человека более несчастного, чем Ричард. Мы с ним сидели в первом ряду. По окончании службы он поднялся и едва не потерял сознание. Если бы я вовремя его не подхватил, он бы грохнулся оземь.

Но это дела минувших дней. Ту драму мы пережили вместе, и вскоре я потерял его из виду. Согласившись с ним поужинать, я готовил себя к отбытию повинности — два часа нескладного разговора, и я свободен. Но, к счастью, я ошибся. Никогда не мешает лишний раз убедиться в собственной предубежденности, ограниченности и близорукости.

Увидеть его лицо уже было приятно. Я успел подзабыть, насколько они с сестрой похожи. Посадка и разрез глаз, овал подбородка, изящная линия рта, переносица — это была Тина в мужской оболочке, во всяком случае, она проглядывала в нем каждую секунду. Снова быть с ней, ощущать ее присутствие, видеть, что она продолжается в своем брате, — какой восторг! Поворот головы, неуловимый жест, знакомый взгляд… я испытывал непреодолимое желание перегнуться через стол и поцеловать его в губы. Вам смешно, а мне, признаюсь, жаль, что я этого не сделал.

Это был тот же Ричард, каким я его знал когда-то, но, так сказать, в улучшенном варианте, Ричард, который нашел себя. Он обзавелся женой и двумя девочками. А может, дело в том, что прошло восемь лет. Не знаю. Он по-прежнему тянет лямку — запчасти для компьютера, техконтроль, что-то в этом роде, — и по-прежнему просиживает каждый вечер перед телевизором. Футбол, комедии, полицейские сериалы, передачи о природе — он смотрит все подряд. Он не читает, не голосует, ему нечего сказать по поводу того, что творится в мире. За шестнадцать лет, что мы знакомы, он не открыл ни одной моей книги. Я говорю об этом не потому, что это меня задевает, а просто чтобы показать, насколько он ленив и нелюбознателен. Но все равно я был рад его видеть. Слушать, как он рассказывает о своих любимых телепередачах, о семье, о своих успехах в теннисе, о преимуществах жизни во Флориде. Ни снежных заносов, ни обледенелых дорог, солнышко круглый год. Я видел воплощение заурядности, дети мои, заурядности, помноженной на самодовольство, и при этом — как объяснить? — он был в таком ладу с самим собой, так доволен жизнью, что я ему почти завидовал.

Вот так мы сидим за маловразумительным ужином в ничем не примечательном ресторане, говорим о всякой всячине, и вдруг, оторвавшись от еды, Ричард начинает мне рассказывать историю. Собственно, к ней я и веду. Не знаю, согласитесь ли вы со мной, но я давно не слышал ничего подобного.

Три или четыре месяца назад, разбирая в гараже картонную коробку, он наткнулся на стереоскоп для диапозитивов. Он смутно помнил, что, когда он был ребенком, родители купили эту штуку, но при каких обстоятельствах и вообще пользовались ли они ею? Он был почти уверен (если это не провал в памяти), что ни разу не держал его в руках. Это была не какая-то дешевая пластмассовая игрушка для разглядывания готовых картинок из туристского ассортимента, а вполне серьезный оптический инструмент, настоящее сокровище эпохи повального увлечения трехмерным изображением в начале пятидесятых. Мода оказалась недолгой. Суть же была в том, чтобы отщелкать кадры специальной камерой, сделать слайды и затем разглядывать их в окуляр стереоскопа, служившего своего рода фотоальбомом. Камеры он не нашел, зато была коробочка с дюжиной слайдов. Из чего можно было заключить, что его родители отсняли не больше одной пленки, а потом куда-то засунули свою новую игрушку и благополучно про нее забыли.

Не зная, чего ожидать, Ричард вставил в прорезь первый слайд, включил подсветку… И тридцати лет жизни — как не бывало. На дворе снова пятьдесят третий год, и в их доме в Вест-Оранже, Нью-Джерси празднуют шестнадцатилетие Тины. Сразу все нахлынуло: грандиозная вечеринка по поводу «сладких шестнадцати»,[1] официанты разгружают еду на кухне и расставляют на столике бокалы для шампанского; звонки в прихожей, музыка, голоса, сливающиеся в громкий хор, шиньон у Тины, шуршание ее желтого длинного платья. Он отсмотрел один за другим двенадцать слайдов. Там были все — мать с отцом, сестра с друзьями и даже он сам, щуплый подросток с выпирающим кадыком, жестким бобриком и красным галстуком-бабочкой на булавке. Ни обычные фотографии, пояснил мне Ричард, ни старое домашнее видео с прыгающей картинкой и размытыми цветами не шли ни в какое сравнение с этими фантастически четкими, прекрасно сохранившимися диапозитивами. Каждый человек, совершенно живой, полный энергии, весь в динамике, был запечатлен в некоем вечном настоящем, которое растянулось без малого на тридцать лет. Насыщенные цвета, мельчайшие детали и удивительная иллюзия глубины, объемности пространства. Чем дольше он разглядывал каждую картинку, тем сильнее его охватывало ощущение, что эти люди дышат; казалось, еще чуть-чуть, и они задвигаются.

Только после второго просмотра до него дошло, что почти все действующие лица этой вечеринки уже на том свете. Его отец, скончавшийся от инфаркта в шестьдесят девятом. Его мать, у которой отказали почки в семьдесят втором. Тина, умершая от рака двумя годами позже. Из шести тетушек и дядюшек в живых остались двое. На одном слайде он стоит вместе с Тиной и родителями на лужайке перед домом — вчетвером, сбившись в кучку, преувеличенно оживленные, они строят смешные рожицы перед камерой. Когда он вторично увидел эту картинку, на глаза навернулись слезы. Этот снимок его доконал. Он, единственный живой, стоял в обнимку с тремя призраками. Он положил стереоскоп, закрыл лицо руками и зарыдал. Его слова: «Я рыдал навзрыд, не в силах остановиться».

Напоминаю, это Ричард, лишенный поэтического воображения, человек, чья чувствительность может поспорить с дверной ручкой. Отныне все его мысли занимали эти картинки. Стереоскоп, этотволшебный фонарь, перенес его в прошлое, воскресил мертвых. Он включал его утром перед уходом на работу и вечером по возвращении домой. В гараже, без свидетелей, он с навязчивым постоянством возвращался в тот день пятьдесят третьего года и не мог им надышаться. Наваждение продолжалось два месяца, пока однажды утром игрушка не подвела. Что-то там заело, и, сколько он ни жал на кнопку, свет в камере не зажигался. Переусердствовал, не иначе. Неужели всё, конец чудесам? Для него это была катастрофа, жесточайший удар. Бесполезно было бы разглядывать слайды на свет. Это вам не обычные фотографии, здесь без окуляра не обойтись. Не тот эффект, а значит, ни тебе путешествия в прошлое, ни радости открытий. Траур и скорбь. Словно он еще раз похоронил своих близких.

Так обстояло дело две недели назад. Сломанный стереоскоп, сломленный Ричард. Его рассказ бесконечно тронул меня. На моих глазах неуклюжий, заурядный человек преобразился в философа-мечтателя, в страдальческую душу, жаждущую невозможного. Я пообещал сделать все, чтобы помочь ему. Это Нью-Йорк, сказал я, здесь можно найти черта в ступе. Кто-нибудь эту штуковину да починит. Мой энтузиазм его несколько смутил, но он меня поблагодарил, и мы закрыли тему. Я не стал откладывать дело в долгий ящик. Наутро я принялся звонить по разным адресам и через день-два нашел владельца магазина фотоаппаратуры на 31-й улице, который готов был взяться за работу. К тому времени Ричард уже вернулся во Флориду. Когда я позвонил ему с новостями, я думал, он обрадуется и завтра же вышлет мне заветную игрушку. Но на том конце провода повисла долгая пауза. «Даже не знаю, Джон, — наконец раздался голос Ричарда. — После нашей встречи я много думал об этом. Наверно, это нехорошо, что я постоянно смотрел эти слайды. Арлин уже на меня обижается, и с девочками я стал проводить меньше времени. Может, оно и к лучшему. Жить надо сегодняшним днем, правильно? Что было, то было, и сколько бы я ни разглядывал эти картинки, прошлого не вернешь».

Так эта история неожиданно закончилась. Джона такой конец разочаровал, но Грейс с ним не согласилась. Она считала, что долго общаться с мертвыми небезопасно, еще немного, и Ричард впал бы в глубокую депрессию. Я собирался что-то добавить, но едва я открыл рот, как из носа у меня хлынула кровь. Эти кровотечения начались месяца за два до того, как я загремел в больницу, и если о других симптомах я уже почти и думать забыл, то эта дьявольская напасть настигала меня в самые неподходящие моменты, стыда не оберешься. Нет ничего хуже, чем чувствовать свою полную беспомощность. Вот так сидишь в компании, участвуешь в разговоре, и вдруг из тебя ударяет фонтан и заливает рубашку и брюки, а ты ни черта не можешь сделать. Врачи меня успокаивали — ничего страшного, никакой прямой угрозы, — но ощущение беспомощности и стыда не проходило. Я чувствовал себя как мальчишка, который обмочился.

Я вскочил и, зажав нос платком, бросился в ближайшую ванную. На вопрос Грейс о помощи я раздраженно буркнул что-то вроде «Обойдусь» или «Оставь меня». Моя неадекватная реакция Джона позабавила, он засмеялся:

— Судьба-злодейка! У Орра менструация. Не расстраивайся, Сидни. По крайней мере ясно, что ты не беременный.

В квартире было две ванных, по одной на каждом этаже. Вообще-то мы всегда сидели в гостиной, она же столовая, но из-за своей больной ноги Джон последнее время проводил наверху, где и принимал нас в этот вечер. Это была как бы вторая гостиная, маленькая, но уютная, с эркером, книжными стеллажами, закрывавшими три стены, и встроенным музыкальным центром и телевизором — идеальное прибежище для человека, заточенного в четырех стенах. Чтобы попасть в ванную, которая находилась рядом со спальней, надо было пройти через кабинет. Я включил свет и быстро проследовал дальше, в сущности ничего там не увидев. В ванной я провел минут пятнадцать, по старинке запрокинув голову и зажав нос, и при этом из меня все лилось и лилось, так что впору было ехать в больницу на переливание крови. В белоснежной фарфоровой чаше она казалась неестественно алой, я бы сказал, эстетически вызывающей. Все прочие жидкости в человеке отличаются приглушенными тонами. Прозрачная слюна, молочно-белое семя, желтоватая моча, зеленоватые сопли. Наши ежедневные выделения выдержаны в осенне-зимней палитре, а вот то, что тайно струится по нашим жилам, без чего невозможна сама жизнь, больше похоже на краску из фантазии безумного художника.

После приступа я долго приводил себя в порядок. Не справившись со следами крови на одежде (попытка застирать окончилась отвратительными ржавыми разводами), я по крайней мере тщательно умылся и причесался, воспользовавшись расческой Джона. Я уже не чувствовал себя таким жалким, таким разбитым. Рубашка и брюки были грязно-пятнистые, но, главное, кровотечение прекратилось, как и жжение в носу.

На обратном пути, уже на выходе из кабинета, я невольно бросил взгляд в сторону письменного стола — на видном месте, среди ручек и разбросанных бумаг, лежала синяя тетрадь, точная копия моей, купленной утром в Бруклине. Рабочий стол писателя — это святое, нет на свете заповеднее места, и посторонним доступ к нему запрещен. До сих пор я никогда не преступал этого закона, но я был так поражен, и мое любопытство было так велико, что я забыл обо всех приличиях и подошел поближе. Закрытая тетрадь, лежавшая поверх словаря, при ближайшем рассмотрении оказалась точь-в-точь, как моя. Это открытие почему-то взволновало меня до крайности. Не все ли равно, какая у Джона тетрадь? Он пару лет жил в Португалии, а там этого добра в любом магазине канцтоваров, надо полагать, навалом. Ну, пишет он в такой же синей тетради, что в этом особенного? Ничего, разумеется, ничего — но с учетом радостных эмоций, связанных с моим утренним приобретением, и нескольких страниц, с ходу написанных в новой тетради (первых за целый год), не говоря уже о том, что я весь вечер только об этом и думал, такое совпадение показалось мне маленьким чудом.

Я не собирался по возвращении в гостиную касаться данной темы, сугубо личной, к тому же слегка попахивавшей безумием, и потом, Джон мог подумать, будто я сую свой нос в чужие дела. Но когда я вошел в комнату и увидел его лежащим на диване с задранной ногой и мрачно-обреченным взглядом в потолок, я вдруг передумал. В отсутствие Грейс, которая мыла посуду внизу на кухне, я занял ее стул возле кровати. Джон спросил, как я себя чувствую.

— Гораздо лучше, — ответил я и, подавшись вперед, продолжал: — Знаешь, сегодня со мной случилась странная вещь. Во время утренней прогулки я купил в магазине тетрадь, такую удобную, такую красивую, что сразу возникло желание что-то написать. Вернувшись домой, я сел за стол и проработал два часа кряду.

— Отличная новость, Сидни. Ты снова в седле.

— Сюжет, связанный с Флиткрафтом.

— Еще лучше.

— Время покажет. Пока это всего лишь черновые наброски, не бог весть что. Но тетрадь меня так зарядила, что я жду не дождусь завтрашнего продолжения. Она очень приятного синего цвета, твердые корочки, коленкоровый переплет. Сделана в Португалии.

— В Португалии?

— Так написано на задней стороне обложки. Точнее не скажу.

— Где же это ты раздобыл такой раритет?

— В нашем квартале открылся новый магазин. «Бумажный дворец», хозяина зовут Чанг. У него было таких четыре.

— Я эти тетради всегда привозил из Лиссабона. Они очень удобные и очень надежные. В них начнешь писать, и больше тебе ничего другого не надо.

— Вот-вот. Как бы это не стало наркотиком.

— Наркотик — слишком сильно сказано, но то, что они таят в себе большой соблазн, это точно. Будь осторожен, Сид. Я пишу в этих тетрадях всю жизнь и знаю, что говорю.

— Ты словно предупреждаешь об опасности.

— Зависит от того, что ты пишешь. При всей своей дружественности эти тетради могут быть жестокими, и в них можно запросто потеряться.

— Ты не производишь впечатления потерянного человека, при том что у тебя на столе лежит такая же тетрадь.

— Перед возвращением в Нью-Йорк я сделал большой запас. Та, что ты сейчас видел, к сожалению, последняя и почти вся исписанная. Значит, их можно купить в Америке? А я уже собирался заказать в Португалии новую партию.

— Этот китаец мне сказал, что компания-производитель приказала долго жить.

— Плохо мое дело. Но ничего удивительного. Наверняка на них не было большого спроса.

— Если хочешь, в понедельник я куплю тебе такую.

— Синюю?

— Синих больше не осталось. Только черная, красная и коричневая.

— Жаль. Я запал на синюю. Похоже, мне теперь придется менять свои привычки.

— Забавно. Когда сегодня утром увидел эту стопку, я тоже сразу выбрал синюю тетрадь. Меня к ней как будто потянуло. Что бы это могло значить?

— Только одно: что у тебя, Сид, не все в порядке с головой. Как и у меня. Чего еще ждать от людей, которые пишут книжки?


В субботу ближе к ночи Нью-Йорк превращается в Вавилон, а в тот вечер улицы были особенно запружены, и, все время застревая в пробках, мы добирались до дому больше часа. Когда мы вышли от Джона, Грейс сразу поймала такси, но, услышав, что нам надо в Бруклин, водитель заявил, что у него мало бензина, и отказался нас везти. Я хотел устроить скандал, но Грейс деликатно взяла меня за руку и вытащила из машины. Других вариантов не было, и мы пошли пешком в сторону Седьмой авеню, прокладывая себе дорогу сквозь толпу горластых пьяных юнцов и попрошаек с безумными глазами. Вест-Виллидж бурлил, как кипящий котел, это был форменный бедлам, в котором в любую минуту могло вспыхнуть насилие, и, чувствуя физическую слабость посреди этой возбужденной толпы, я вцеплялся в локоть Грейс, чтобы не потерять равновесие. В ожидании такси мы простояли на углу Бэрроу и Седьмой минут десять, и за это время Грейс раз шесть извинилась передо мной за то, что выволокла меня из той машины: Если бы я позволила тебе покачать права, ты бы сейчас не мерз на ветру. Просто выяснять отношения с каждым идиотом — это выше моих сил. У меня сдают нервы.

С нервами в тот вечер у нее было, прямо скажем, не ахти, и не только из-за таксистов. Не успели мы сесть во вторую машину, как она ни с того ни с сего заплакала. Это не была истерика с судорожными рыданиями, просто на глаза навернулись слезы, которые при свете уличных фонарей на Кларксон-стрит, где мы остановились на красный, были похожи на растущие хрусталики. Такого с ней еще не бывало. Она никогда не давала волю своим чувствам, и даже в критические минуты (например, когда у меня случился коллапс и в первые, полные отчаяния, недели в больнице), видимо, врожденная способность держать себя в руках, глядеть в глаза самой мрачной правде ей не отказывала. На мой вопрос, что стряслось, она помотала головой и отвернулась, а мою руку попросту стряхнула с плеча, что уже не лезло ни в какие рамки. Не скажу, что этот жест был откровенно враждебным, но, не скрою, меня он уязвил. Я решил скрыть обиду и оставить Грейс в покое, отсел в уголок и набрал в рот воды, пока мы с черепашьей скоростью продвигались на юг по Седьмой авеню. На перекрестке Варик и Канал мы угодили в чудовищную пробку: безостановочно гудели клаксоны, водители крыли друг друга матом, — конец света в классическом нью-йоркском варианте. В разгар всей этой вакханалии Грейс вдруг стала передо мной извиняться: Это из-за Джона, на него сегодня было больно смотреть. Все, кого я люблю, сдают буквально на глазах, меня это доконало.

Я ей не поверил. Сам я шел на поправку, и насчет Джона можно было особенно не волноваться. Нет, тут было что-то другое, какая-то тайная заноза, которую она желала скрыть, и если бы я продолжал настаивать, было бы только хуже. Я приобнял ее и осторожно притянул к себе. На этот раз сопротивления не последовало. Она расслабилась и через несколько секунд свернулась калачиком у меня на груди. Я начал поглаживать ее по волосам. Это был ритуал, проявление той особой близости без слов, которая нас с ней связывала, и поскольку я мог ласкать ее бесконечно, моя рука продолжала скользить вверх-вниз все то время, пока мы ползли на запад от Бродвея в сторону Бруклинского моста.

Грейс, как и я, хранила молчание. Мы свернули на Чэмберс-стрит. Все въезды на эстакаду были наглухо забиты. Наш таксист Борис по-русски высказал все, что он думает по поводу субботнего траффика в Нью-Йорке. Не переживайте, сказал я ему в расчетное окошечко, сделанное в перегородке из плексигласа, ваши муки будут вознаграждены. Да? Это как же, хочу бы я знать? Оригинальная грамматическая конструкция вызвала у Грейс тихий смешок — обнадеживающий знак. Хорошие чаевые, ответил я. Очень хорошие. Если, конечно, вы доставите нас целыми и невредимыми.

Наконец мы ехали по мосту, если продвижение со скоростью миля в час можно назвать ездой. За спиной остались тысячи огней, справа высилась статуя Свободы. Поглаживая волосы Грейс, я заговорил с единственной целью — завладеть ее вниманием, не позволить ей снова уйти в себя.

— Сегодня я сделал интригующее открытие.

— Я надеюсь, приятное?

— Оказывается, у нас с Джоном есть общая страсть.

— Вот как?

— Мы оба питаем слабость к синему цвету. Конкретно — к синим тетрадям, которые до недавних пор выпускали в Португалии.

— Синий — хороший цвет. Спокойный, безмятежный. Душу радует. Я тоже его люблю. Приходится даже себя сдерживать, чтобы не злоупотреблять им при оформлении книг.

— Это правда, что цвета передают эмоции?

— Разумеется.

— И моральные качества?

— В каком смысле?

— Желтый — трусость. Белый — непорочность. Черный — вероломство. Зеленый — невинность.

— Зеленый — зависть.

— И это тоже. А что символизирует синий цвет?

— Не знаю. Может, надежду.

— И еще грусть. Говорят же: «I'm feeling blue» или «I've got the blues».[2]

— Ты забыл про выражение «true blue».[3]

— Верно. Синий — цвет верности.

— Красный — ясное дело, страсть. С этим, кажется, все согласны.

— Красное Колесо. Красный флаг социализма.

— Белый флаг капитуляции.

— Черный флаг анархии. Партия «зеленых».

— Красный — любовь и ненависть. Цвет войны.

— На поле битвы каждая из сторон «выносит свои цвета». Так говорят?

— Кажется.

— А ты слышала такой термин — «война цветов»?

— Что-то не припомню.

— Это из моего детства. Это ты во время каникул каталась на лошадях в Виргинии, а меня отправляли в летний лагерь на севере штата Нью-Йорк. Он назывался «Понтиак», по имени индейского вождя. Ребят делили на две команды, и дальше начиналось соперничество.

— В смысле?

— Бейсбол, баскетбол, теннис, плаванье, перетягивание каната… даже бег с яйцом в ложке и пение. «Красные» сражались против «белых».

— И это называлось «война цветов».

— Что могло быть лучше для спортивного фаната вроде меня? Иногда я оказывался в стане «белых», иногда играл за «красных». А потом появилась третья сила, «синие», своего рода тайное общество, духовное братство. Тогда я даже не задумывался, насколько мне было дорого звание «синий».

— Тайное братство. Звучит по-мальчишески глупо.

— Пожалуй. А впрочем, нет. Сейчас мне это не кажется таким уж глупым.

— С тех пор ты сильно изменился. Теперь тебя никуда не загонишь.

— Меня и тогда не загоняли. Я получил приглашение стать полноправным членом хартии. Это была большая честь.

— Чем, интересно, «синие» так отличались от «красных» и «белых»?

— В тот год мне стукнуло четырнадцать. К нам пришел новый инструктор. Всем им было по девятнадцать-двадцать, студенты колледжа, а этот оказался постарше. Брюс… забыл фамилию. Он уже успел получить степень бакалавра и отучился год в Школе права при Колумбийском университете. Метр с кепкой, щуплый и совершенно неспортивный — это в нашем-то лагере! Зато проницательный, остроумный, умел задавать нам такие задачки… Адлер! Брюс Адлер по прозвищу Раввин.

— И он придумал «синих»?

— Ну да. Точнее, воспроизвел. Из ностальгии.

— Не поняла.

— За несколько лет до этого он работал инструктором в лагере, где были «синие» и «серые». Когда он возглавил партию «синих», он с удивлением обнаружил, что там были все, кто ему нравился, кого он больше всего уважал. А в партии «серых», как нарочно, подобралось всякое хулиганье. Поэтому для Брюса слово «синие» стало означать нечто большее, чем доморощенная эстафетная команда. Для него каждый из этих ребят был одним их лучших человеческих экземпляров, а все вместе — спаянный коллектив, ну прямо-таки прообраз совершенного общества.

— Сид, все это звучит довольно странно.

— Я знаю. Но сам Брюс не воспринимал это всерьез. Для него «синие» были своего рода шуткой, и в этом вся прелесть.

— Вот уж не думала, что раввины такие шутники.

— Наверно, нет. Но Брюс ведь не был раввином. Он был обычным студентом юридического факультета, который подрабатывал в летнем лагере и просто захотел немного развлечь себя и других. Он поделился своей идеей с другим инструктором, и они вместе решили создать тайную организацию.

— А ты там как оказался?

— Среди ночи меня и еще двух ребят подняли Брюс с напарником. Приводят в лес, а там сидит компания вокруг костра. Объяснили нам, почему нас выбрали и какие требования здесь предъявляют — на тот случай, если в будущем уже мы захотим кого-то рекомендовать.

— И какие же?

— Однозначно не ответишь. В стане «синих» каждый был личностью. Не принимали парней без чувства юмора, хотя проявляться он может по-разному. Есть записные острословы, а кому-то достаточно бровью шевельнуть, и все уже катаются от смеха. Короче, ироническое отношение к жизни, понимание ее несуразиц и нелепостей. А еще скромность и благоразумие, добросердечие и великодушие. Выпендрежникам и надутым пустозвонам, лгунишкам и воришкам там было не место. «Синих» отличала любознательность, начитанность и четкое понимание того, что мир не должен плясать под их дудку. Плюс острая наблюдательность, нравственная разборчивость, чувство справедливости.

В случае необходимости «синий» снял бы с себя последнюю рубашку, но он предпочел бы незаметно сунуть в карман нуждающемуся десять долларов. Я понятно выражаюсь? Мне трудно сказать, вот эти качества — да, а вот эти — нет. Здесь все взаимосвязано, одно переходит в другое.

— То, что ты описываешь, в народе называется «хороший парень». Просто и без затей. Или, на языке моего отца, «порядочный человек». Бетти Столовиц употребляет слово Mensch,[4] а наш друг Джон про таких говорит: «Это тебе не мудило гороховое». Смысл один и тот же.

— Возможно, но мне больше нравится «команда синих». Нерасторжимая связь, братская солидарность. Если ты в команде, тебе не надо ничего объяснять. О твоих принципах говорят твои поступки.

— Но любой человек ведет себя по-разному. Сегодня он такой, завтра другой. Людям свойственно ошибаться, Сид. Хорошие люди тоже совершают дурные поступки.

— Кто спорит? Разве я говорил о совершенстве?

— Да! Ты описываешь людей, которые возомнили, что они лучше других, выше нас, простых смертных. Наверняка у вас было свое особое рукопожатие, которое отличало вас от всякого сброда и примитива. Вы же знали нечто такое, что было недоступно разумению окружающих!

— Господи, остановись! Грейс, это была всего лишь детская игра двадцатилетней давности. Почему обязательно надо препарировать и все раскладывать по полочкам?

— Потому что ты все еще веришь в эти глупости. Я же слышу по твоему тону.

— Неправда. Я живой — вот и вся моя вера. Я живой, и я с тобой. Во что мне еще верить, Грейс? Для меня больше ничего нет и не будет.

Разговор закончился, прямо скажем, не на веселой ноте. Мои довольно неуклюжие попытки вывести ее из хандры вроде бы сработали, но когда я начал умствовать, она не удержалась от ехидных замечаний. Подобные выпады были совершенно не в ее стиле. Она никогда не входила в раж из-за пустяков, и, когда у нас случались споры (или, лучше сказать, разговоры ни о чем с перескакиванием по странной ассоциации с одной темы на другую), мои разглагольствования ее скорее забавляли, и, не принимая их всерьез, она чаще мне подыгрывала, чем высказывала контраргументы. Но не в тот вечер. И по навернувшимся опять слезам, по горестному выражению лица я понял, что дело серьезно, что ее что-то мучит и отрешиться от этих невеселых мыслей она просто не в силах. Десятки вопросов вертелись у меня на языке, но я снова промолчал; сейчас она явно не была расположена к откровениям, да и захочет ли она поделиться со мной потом — тоже вопрос.

Мы наконец перебрались через мост и теперь ехали по Генри-стрит, узкой магистрали, соединявшей район Бруклин-Хайтс с нашим Коббл-Хиллом позади Атлантик-авеню. Я решил не принимать выпад Грейс на свой счет. Это просто реакция на мои слова, случайная искра, высеченная столкновением двух точек зрения. Хорошие люди тоже совершают дурные поступки. Это она о себе? О ком-то из близких? Видимо, кто-то терзается чувством вины, решил я, вот мои слова и вызвали у Грейс защитную реакцию, а я тут ни при чем. Словно в подтверждение моей догадки в пяти минутах от дома Грейс притянула меня к себе, и вдруг ее язычок очутился у меня во рту, — наш друг Джон Траузе назвал бы это глубоководным погружением, — а губы зашептали: Как только мы войдем, сорви одежду и возьми меня. Я хочу, чтобы ты разорвал меня на части. Слышишь, Сид?


На следующее утро мы чуть не до полудня провалялись в постели. В город на один день приехала кузина Грейс, и они договорились встретиться в два возле музея Гуггенхайма, а затем еще посмотреть постоянную экспозицию в Мете.[5] Свой выходной Грейс любила проводить среди живописи, так что уходила она в хорошем настроении. {6} Я предложил дойти с ней до метро, но она уже опаздывала, а так как расстояние было порядочное, она побоялась, что для меня это будет слишком большим испытанием. Я вышел с ней на улицу, и мы простились на первом перекрестке. Она припустила по Корт-стрит в сторону Монтегю, ну а я не спеша прошелся до кондитерской «Ландольфи», чтобы купить пачку сигарет. На сегодня хватит. Мне не терпелось открыть заветную синюю тетрадь, и, вместо того чтобы совершить привычный моцион, я поспешил обратно. Спустя десять минут я уже сидел за письменным столом. Я даже не стал перечитывать написанное, а сразу взял с места в карьер.

Ник Боуэн летит в Канзас-Сити, за иллюминатором ночь. После передряги с химерой и суматошного бегства — внезапный покой и безмятежная пустота внутри. Он не пытается анализировать свои действия, не жалеет о брошенном доме и работе, не испытывает ни малейших угрызений совести по отношению к жене. Понимая, как трудно ей придется, он уже себе внушил, что без него Ева только выиграет: оправившись от шока, она начнет новую, полноценную жизнь. Его позицию не назовешь похвальной или вызывающей сочувствие, но фатальная идея, овладевшая им всецело, столь глобальна, до такой степени несопоставима с его прежними желаниями и обязательствами, что ему остается только подчиниться ей — пусть даже ценой безответственных поступков, которые еще вчера вызвали бы у него отвращение. Вот как это сформулировано у Хэммета: «Человек умирает по воле случая и живет до тех пор, пока его щадит слепая Фортуна… Пытаясь разумно вести свои дела, Флиткрафт, наоборот, только разошелся с жизнью. Еще не сделав и десяти шагов от места, куда грохнулась балка, он уже знал: не будет ему покоя, пока он не перестроится в соответствии с открывшейся ему истиной. К концу завтрака он понял, как это сделать. Упавшее наобум бревно едва не лишило его жизни; теперь он наобум перевернет свою жизнь, начав ее с чистого листа».

Я, конечно, не одобрял действий Боуэна, но это не мешало мне с удовольствием их описывать. Флиткрафт, его прототип в романе Хэммета, точно так же обошелся со своей женой. Такова была завязка истории, и я не собирался от нее отказываться. Но я понимал, что дело не в одном Боуэне и роман не может ограничиваться перипетиями одной жизни. Ева никуда не девалась, и, как бы меня ни увлекали приключения Ника в Канзас-Сити, для полноты картины я должен был вернуться в Нью-Йорк и понять, что с ней происходит. Ее судьба была для меня не менее важна, чем судьба ее мужа. Боуэн хочет стать ко всему безразличным, просто плыть по течению; Ева — жертва обстоятельств, у нее свои переживания. После того как Ник выходит из дому на десять минут и не возвращается, в ее душе разыгрывается настоящая буря: паника, страх, гнев, горечь, отчаяние. Я предвкушал, как погружусь в эту пучину страданий, как проживу вместе с ней этот обвал страстей и опишу его в романе.

Вскоре после взлета Ник достает из дипломата рукопись Сильвии Максвелл и начинает читать. Этот элемент повествования я решил ввести как можно раньше, еще до того как самолет приземлится в Канзас-Сити. Получается три истории: история Ника, история Евы и история рукописи, рассказ в рассказе. Как человек, связанный с литературой, Ник должен быть восприимчив к силе слова. Постепенно, все больше погружаясь в мир Сильвии Максвелл, он начинает видеть связь между тем, что происходит с ним, и вымышленными событиями: неявно, метафорически роман как бы описывает обстоятельства его новой жизни.

На тот момент я себе смутно представлял, о чем будет этот роман — «Ночь оракула». Так, общие наброски. Сюжет еще предстояло разрабатывать, но я уже знал, что это будет небольшая вещица о возможности заглянуть в будущее, этакая притча о времени на материале Первой мировой войны. Лемюэль Флэгг, лейтенант британской пехоты, чудом остается жив после прямого попадания снаряда в окоп. Ослепший и полностью дезориентированный, истекая кровью и воя от боли, он уползает с передовой. Он один, вокруг — никого, ни своих, ни чужих. Падая и подымаясь, не соображая, куда идет, он забредает в Арденнский лес и теряет сознание. Позже его обнаруживают двое подростков, одиннадцатилетний Франсуа и четырнадцатилетняя Женевьева, круглые сироты, живущие в заброшенной сторожке, почти сказочные персонажи в почти волшебном лесу. Они выхаживают раненого, а через несколько месяцев война заканчивается и Флэгг забирает детей в Англию. Обо всем этом мы узнаем от Женевьевы, которая спустя годы, в двадцать седьмом, рассказывает о необычайной судьбе своего приемного отца. Контузия сделала слепого Флэгга ясновидящим. Время от времени, впадая в транс, он бьется в судорогах, как эпилептик, и во время припадков, продолжающихся до десяти минут, его мысленному взору открываются картины будущего. Эти приступы случаются нежданно, и он не в силах ни предотвратить их, ни взять под контроль. Его дар — одновременно проклятие и благодать. Он приносит ему богатство и влияние, но также и острую физическую боль, не говоря уже о душевной, — ведь эти видения открывают перед ним окна, в которые лучше не заглядывать. Например, кончина матери или крушение поезда в Индии, когда погибнет около двухсот пассажиров. Тщетно пытается он уйти в тень вместе со своими детьми; поразительная точность предсказаний (будь то прогноз погоды, результаты парламентских выборов или финальный счет в матче по крикету) делает его одной из самых заметных фигур в послевоенной Англии. И вот в зените славы его дар решает сыграть с ним злую шутку. Он влюбляется в некую Беттину Нотт. Два года она благосклонно принимает его ухаживания и наконец соглашается выйти за него замуж. Накануне свадьбы, во время очередного приступа, Флэгг узнает, что не пройдет и года, как Беттина ему изменит. Еще не было случая, чтобы он ошибся в своем предсказании, а это значит, что их брак обречен. Трагедия заключается в том, что его невеста перед ним абсолютно чиста и невинна — она еще не встретила мужчину, с которым впоследствии изменит мужу. Перенести страдания, уготованные ему судьбой, Флэгг не в силах, и он закалывается армейским ножом.

Самолет приземляется. Ник Боуэн прячет прочитанную до середины рукопись в дипломат, выходит из аэропорта, ловит такси. Этот город для него загадка. Он никогда здесь не был, никого не знает, и если бы ему предложили найти Канзас-Сити на карте, он бы задумался. Боуэн просит отвезти его в лучший отель, и чернокожий таксист, грузный мужчина с неправдоподобным именем Эд Виктори,[6] разражается смехом.

Я надеюсь, вы не суеверны?

А что такое? — спрашивает Ник.

Лучший в городе отель — «Хайатт Ридженси». Я не знаю, читаете ли вы газеты, но примерно год назад там случилась большая неприятность. Обвалился подвесной переход, и под обломками погибло больше ста человек.

Да, что-то такое вспоминаю. Фотография на первой полосе «Таймс».

Отель недавно отремонтировали, но многие до сих пор боятся там жить. Если вы не из робкого десятка и не суеверны, тогда я рекомендую вам «Хайатт».

Хорошо, пусть будет «Хайатт». Сегодня я уже пережил удар молнии. Если в ее планы входит повторная попытка, теперь она знает, где меня найти.{7}

Эд встречает эти слова добродушным смехом, и так они коротают время за приятной беседой. Выясняется, что Эд собирается на пенсию. Тридцать четыре года он крутил баранку, и вот конец. Прощальная ездка, последний пассажир. Ник спрашивает его о дальнейших планах, и Эд протягивает ему визитку, на которой написано: СОХРАНЕНИЕ ИСТОРИЧЕСКИХ ПАМЯТНИКОВ и ниже — ЭДВАРД М. ВИКТОРИ, адрес и телефон. Прежде чем Ник успевает уточнить, что именно планируется сохранять, машина останавливается перед отелем, и Эд протягивает руку за своим последним расчетом. Боуэн добавляет двадцать долларов «на чай» и, пожелав бывшему таксисту удачи, через вертящиеся двери входит в злополучный «Хайатт».

Поскольку оплатить номер Нику придется с помощью кредитной карточки — наличных денег не хватит, — он решает зарегистрироваться под своим именем. Большой холл, кажется, только вчера отреставрировали. В голове у Ника проносится: Этот отель вроде меня, он тоже пытается забыть свое прошлое и начать новую жизнь, и это нас роднит: золотой дворец с прозрачными лифтами, гигантскими люстрами и сверкающей металлической обшивкой — и меня в одной смене одежды, с кредитными карточками в бумажнике и наполовину прочитанным романом в дипломате. Боуэн, не жалея затрат, снимает роскошные апартаменты, поднимается к себе на десятый этаж и следующие тридцать шесть часов безвылазно проводит в своем номере. Облачившись в шикарный гостиничный халат на голое тело, он ест заказанную в ресторане еду, изучает пейзаж в окне, разглядывает себя в зеркале и штудирует роман Сильвии Максвелл. Дочитав рукопись в первый же вечер, он тут же перечитывает ее еще три раза кряду, все двести девяносто страниц, как будто от нее зависит его жизнь. История Лемюэля Флэгга тронула его до глубины души, но Боуэн перечитывает «Ночь оракула» не переживания или развлечения ради и не для того, чтобы оттянуть момент принятия важного решения. Он уже все решил, и эта книга для него сейчас — практическое руководство к действию. Он должен отринуть прошлое. В этом ключ к осуществлению безумного плана, зародившегося в его голове после падения камня. Той жизни нет, он заново родился, и у него, так же как у новорожденного, нет прошлого. А что касается воспоминаний, то они мало что значат, ибо не имеют отношения к этой жизни, и если иной раз в памяти всплывает Нью-Йорк — уже стертый, уже ставший иллюзией, — он силой возвращает себя в настоящее. И тут не обойтись без рукописи. Почему он и перечитывает ее снова и снова. Он должен окончательно выманить себя из той жизни, которая ему больше не принадлежит, а поскольку роман требует абсолютного погружения, тотальной сосредоточенности — за чтением ему легко забыть, кем он был и откуда пришел.

На третий день Ник наконец выползает наружу. Прогулявшись до магазина готового платья, он за час подбирает себе полный гардероб, от брюк и рубашек до белья и носков. Он протягивает кассиру карточку «Америкэн Экспресс», но кассовый аппарат не принимает ее. Ваш счет заблокирован, сообщает ему служащий. Ник огорошен этим известием, но не подает виду. Ничего страшного, говорит он, я заплачу «Визой». Но и эта карточка оказывается недействительной. Ситуация патовая. Ник хочет отшутиться, но в голову ничего не приходит. Извинившись перед кассиром за причиненное неудобство, он выходит на улицу.

Этот прокол нетрудно объяснить. Боуэн быстро смекает, в чем тут дело: Ева аннулировала карточки. Он с неохотой признает, что на ее месте поступил бы точно так же. Муж выходит из дому, чтобы опустить письмо в ящик, и не возвращается. Что ей остается думать? Ее бросили… впрочем, эта мысль придет позже. Первая реакция — тревога, что-то случилось. Сбит машиной, пырнули ножом, ограбили под дулом пистолета, а затем оглушили. Если ограбили, то нападавший завладел его бумажником. Так как нет возможности ни подтвердить, ни опровергнуть ни одно из этих предположений (преступление нигде не зафиксировано, тело не обнаружено), в качестве меры предосторожности следует для начала аннулировать кредитные карточки.

В бумажнике у Ника шестьдесят восемь долларов. Чековой книжки у него при себе нет. По дороге в «Хайатт» он пытается снять деньги в автомате с помощью карточки «Ситибэнк» — с тем же успехом. Положение отчаянное. Все доступы к деньгам перекрыты. Как только выяснится, что «Америкэн Экспресс», по которой он снял номер, аннулирована, его ждут большие неприятности вплоть до обвинения в мошенничестве. Первая мысль — позвонить Еве, вернуться домой. Нет, это невозможно. Проделать такой путь и сразу же спасовать! И вообще, эта тема закрыта! Он поднимается в свои шикарные апартаменты и набирает номер Розы Лейтман. Он делает это чисто импульсивно, совершенно не представляя себе, что ей скажет. К счастью, ее нет дома, и Ник оставляет запись на автоответчике — путаный монолог, из которого что-либо понять невозможно, он бы и сам ничего не понял.

Я звоню из Канзас-Сити. Не знаю, что меня сюда занесло, но я тут, видимо, надолго. Мне надо поговорить с вами. Лучше всего было бы это сделать с глазу на глаз, но вы же не полетите в такую даль вот так, с бухты-барахты! По крайней мере, позвоните. Я остановился в отеле «Хайатт Ридженси», номер 1046. Я прочитал рукопись вашей бабушки несколько раз — по-моему, это лучшее из всего, что она написала. Спасибо за эту возможность. А еще — за то, что вы пришли в мой офис. Надеюсь, вас не огорчат мои слова: с тех пор, как я вас увидел, я только о вас и думаю. Меня словно молотком по голове ударили. Можно ли за десять минут влюбиться? Я ничего о вас не знаю. Замужем ли вы. Есть ли у вас кто-то или вы свободны. Но как было бы здорово снова увидеть вас, поговорить с вами. Кстати, здесь очень красиво. Так непривычно — совершенно плоский ландшафт. Я сейчас смотрю в окно — столько домов, оживленных магистралей, — и при этом тишина. Полная звукоизоляция. Там жизнь бьет ключом, а здесь мертвая, какая-то ирреальная неподвижность. Проблема заключается в том, что мне нельзя оставаться в этом отеле. Единственный человек, которого я здесь встретил, живет в другом конце города, к нему я сейчас и поеду. Его зовут Эд Виктори. Он дал мне свою визитку, вот его телефон, на всякий случай. 816-765-4321. Как странно. Я только что заметил, что цифры идут по убывающей. Никогда раньше не встречал такого номера. Что бы это значило? Скорее всего, ничего. А может, и нет. Я вам сообщу, когда выясню. Если пару дней от вас ничего не будет слышно, попробую позвонить еще раз. Адиос.

Эту запись она прослушает не скоро. Позвони он чуть раньше, и он бы застал ее дома, а так они разминулись двадцатью минутами. Пока Ник записывает свое сообщение, Роза едет на такси в аэропорт Ньюарк, откуда ей лететь в Чикаго. В субботу у сестры свадьба, а сегодня только среда, но предстоит масса хлопот по дому, где будет все происходить, к тому же она подружка невесты, и Роза решила прилететь заблаговременно. Она давно не видела родителей — еще один повод провести в городе несколько дней. Обратный билет у нее на вторник. Таким образом, признание в любви дойдет до нее только через неделю.

А в этот момент в другом районе Нью-Йорка жена Ника, Ева, тоже задумывается о Розе Лейтман. С момента его исчезновения прошло сорок часов. Поскольку нет ни сообщений из полиции о жертве, чье описание указывало бы на Ника, ни звонков от преступников с требованием выкупа, у нее впервые появляется мысль, что ее муж сбежал, что он ее попросту бросил. До этой минуты ей и в голову не приходило, что он может ей изменить, но, вспоминая, что он говорил о Розе в ресторане, как он был ею увлечен, даже заявил об этом во всеуслышание, она начинает думать, уж не пустился ли он в любовную авантюру, и если так, не лежит ли он сейчас в объятиях этой тощей стриженой блондиночки.

Она находит в телефонной книге Розу Лейтман и набирает номер. Естественно, никого — Роза уже в самолете. Ева оставляет короткую запись. Вечером, так и не дождавшись ответного звонка, она оставляет новую запись. И так несколько дней подряд — как по расписанию — звонок утром, звонок вечером. Чем дольше длится глухое молчание, тем ожесточеннее становится Ева. В конце концов она едет в Челси, поднимается на третий этаж, звонит. Ответа нет. Она барабанит кулаком в дверь, отчаянно дергает за ручку. С тем же успехом. Все ясно, Ник и Роза любовники! Вывод иррациональный, но Еве уже не до логики, она отчаянно пытается связать концы с концами, чтобы как-то объяснить исчезновение мужа, вся во власти мрачных предчувствий и худших подозрений. Она пишет на клочке бумаги короткую записку и засовывает ее под дверь. «Мне надо поговорить с вами о Нике. Срочно позвоните. Ева Боуэн».

К тому времени Ник давно съехал из отеля. Розыски Эда Виктори привели его в богом забытый район трущоб с полуразвалившимися складами и выгоревшими домами. Здесь царила такая разруха и вселенский кошмар, что черные гетто других американских мегаполисов вспоминались как райские оазисы. Это уже было не гетто, а кромешный ад, где о присутствии человека говорили только валяющиеся вокруг пустые бутылки, использованные шприцы и ржавые остовы выпотрошенных машин. Единственное чудом уцелевшее строение — пансион, последнее свидетельство, что лет восемьдесят назад здесь была жизнь. Если бы Ник увидел этого трехэтажного доходягу в каком-нибудь другом квартале, то наверняка решил бы, что дом предназначен на слом, но в данном контексте — несмотря на облупившуюся желтую краску, просевшие ступеньки, прогнившую крышу и заколоченные фанерой окна — он выглядел почти привлекательно.

Ник постучал в дверь — тишина. После повторной попытки, правда не сразу, появилась старая женщина в зеленом махровом халате и дешевом темно-рыжем парике. Подозрительно уставившись на него, она спросила, чего ему надо. Эд назначил мне встречу, последовал ответ. Мы час назад говорили по телефону. Женщина долго молчала. Ее потухшие глаза изучали непрошеного гостя — его лицо, его кожаный дипломат, — так, словно перед ней стояло существо неизвестного происхождения; она пыталась понять, как этот «белый воротничок» очутился на пороге ее дома. Ник протянул ей визитку Эда, дескать, я здесь по делу, но женщина сослепу не могла разобрать ни слова. Он влип в какую-нибудь историю? — спросила она полуутвердительно. Вроде нет, ответил Ник, хотя мне трудно судить. Так вы не коп? — на всякий случай уточнила она. Мне нужно поговорить с Эдом, повторил он, в этом городе мне больше не с кем посоветоваться. Снова повисла затяжная пауза. Наконец женщина, показав на лестницу, произнесла: 3-Г, от лестницы налево. Стучите громче, он в это время дрыхнет.

Как в воду глядела. Стучаться пришлось долго, прежде чем бывший таксист откликнулся. Грузный, квадратный, со спущенными подтяжками и расстегнутой ширинкой, Эд сидел на постели, целясь из пистолета в сердце своему гостю. Боуэн даже не успел испугаться, а оружие уже мирно лежало на тумбочке.

А, это вы. Человек, в которого ударила молния.

Вы ждете неприятностей? — спросил Ник, с опозданием почувствовав что-то вроде укола в области грудной клетки.

Гиблое время, гиблое место. Осторожность еще никому не мешала. А в шестьдесят семь за молодыми трудно угнаться.

От пули кто же убежит?

В ответ Эд только хмыкнул и жестом показал гостю на стул, неожиданно сопроводив это литературной реминисценцией. Помните у Торо? В моей комнате три стула: один — для одиночества, второй — для дружбы и третий — для общества.[7] С одиночеством, как видите, у меня все в порядке. С дружбой похуже — впрочем, еще есть кровать. А вот для общества здесь точно нет места. Его мне хватило, пока я работал таксистом.

Боуэн уселся на простой деревянный стул и обвел взглядом опрятную комнатенку. В ней было что-то от монашеской кельи или пещеры отшельника: голые стены, минимум удобств. Узкая кровать, ящик для вещей, электроплитка, холодильник-малютка, маленькое бюро и стеллаж с книгами, среди которых бросились в глаза десяток словарей и «Энциклопедия Кольера» в двадцати томах. Все здесь говорило об аскетизме, замкнутости и самодисциплине. Последнее, на что Боуэн обратил внимание, это отсутствие фотографий и каких-либо безделушек. Единственное украшение — настенный календарь 1945 года, раскрытый на апреле месяце.

Я попал в передрягу, заявил Боуэн после паузы. Я подумал, может, вы сумеете мне помочь.

Время покажет, отозвался Эд и потянулся к пачке «Пэлл Мэлл» без фильтра. Глубоко затянулся и тут же закашлялся. Прокуренные, забитые мокротой бронхи терзал мучительный спазм. Надрывный кашель бил по барабанным перепонкам примолкшего гостя. Справившись в конце концов с приступом, Эд невесело пошутил: Почему я курю? Чтобы как следует прокашляться.

Извините, что потревожил. Время не самое подходящее.

Время как время. Вы дали мне двадцать баксов «на чай», а через два дня приходите за помощью. Любопытно.

Мне нужна работа. Любая работа. Я хороший автомеханик. У вас, наверно, остались связи в таксопарке.

Ньюйоркец в отличном костюме, с дипломатом из настоящей кожи хочет податься в автомеханики. Он щедро расплачивается с таксистом и объявляет себя банкротом. И, конечно, отвечать на вопросы он не собирается. Я правильно понял?

Какой смысл задавать вопросы человеку, в которого ударила молния? Я покойник, и не все ли равно, кем я был раньше? Имеет значение только «здесь» и «сейчас». А «здесь» и «сейчас» мне надо подзаработать.

Про таксопарк можете забыть. Там всем заправляют мошенники и придурки. Если вас так сильно прижало, я мог бы взять вас в свою контору. При условии, что у вас крепкая спина и вы неплохо считаете. Я даже готов вам прилично платить. Это я только с виду нищий, денег у меня выше крыши, девать некуда.

«Сохранение исторических памятников». Ваш бизнес.

Не бизнес. Скорее музей или частныйархив.

Спина у меня крепкая, складывать и вычитать тоже умею. О какой работе идет речь?

Все материалы классифицированы по географическому принципу, а я хочу перейти на хронологический. Так эффективнее. Жаль, сразу не допетрил. Придется все переносить с места на место. Один я не потяну, нужен помощник.

Если я скажу «да», когда можно будет начать?

Хоть сейчас. Вот застегну брюки и покажу вам фронт работ. А там решайте, подходит это вам или нет.


Я прервался на перекус (несколько крекеров, коробка сардин, водичка). Дело шло к пяти, через час-полтора вернется Грейс, а я хотел выжать из себя еще страничку-другую в синей тетради. По дороге из кухни я заглянул в туалет, отлил по-быстрому, сбрызнул лицо водой и, почувствовав новый прилив сил, настроился на последний рывок, но в это время входная дверь распахнулась, и вошла Грейс с серым изможденным лицом и слабой улыбкой на обескровленных губах. Вообще-то я ждал ее вместе с кузиной Лили, которая должна была с нами поужинать, переночевать на раскладном диване в гостиной и утром уехать в свой Йельский университет. Вопрос остался у меня на языке — она бросилась в туалет, и там ее мгновенно вывернуло наизнанку.

Когда я вел ее в спальню, поддерживая одной рукой за талию, а другой за плечи, она вздрагивала всем телом так, будто через него пропускали электрические разряды. Это вчерашняя китайская еда, предположила Грейс. Я с ней не согласился. Мы ведь ели одно и то же, а со мной все в порядке. Значит, какая-то дрянь прицепилась, сказала она, по всей видимости, подразумевая один из многочисленных вирусов-невидимок, которые носятся в воздухе и только и ждут момента, чтобы совершить против нас очередную диверсию. Я ведь никогда не болею, пыталась храбриться Грейс, позволяя себя раздеть и уложить в постель. Лоб у нее не был холодным, и температура оказалась нормальной. Это обнадеживает, сказал я. После крепкого сна ты проснешься совершенно здоровой. Хорошо бы, тихо отозвалась она, а то у нас завтра важное утреннее совещание.

Я сделал ей слабый чай с тостом и присел рядом. Она рассказала мне, что ей стало плохо в музее, и после этого Лили посадила ее в такси. Сделав несколько глотков, Грейс поспешила меня обрадовать, что тошнота отступила, и… снова помчалась в туалет. Прошло еще минут сорок. Мы о чем-то разговаривали, но больше молчали. Я поглаживал ее по голове, видя, что ее вот-вот сморит сон. Приятно хоть ненадолго стать сиделкой, признался я. Слишком долго я выступал в роли больного.

— Ты ничего не понял, — вздохнула Грейс. — Это наказание за вчерашнее.

— Наказание? Ты о чем?

— Вчера в такси. Я цеплялась к тебе, как последняя стерва.

— Неправда. А хоть бы и так, не думаю, что Господь Бог в отместку послал кишечный вирус.

Грейс закрыла глаза, на губах появилась улыбка.

— Ты ведь всегда меня любил, Сидни?

— С того дня, как я тебя увидел.

— Знаешь, почему я за тебя вышла замуж?

— Нет. У меня никогда не хватало духу спросить тебя об этом.

— Я знала, что ты меня никогда не подведешь.

— Грейс, ты поставила не на ту лошадь. Я только и делаю, что подвожу тебя. Сначала моя болезнь, теперь эта гора неоплаченных медицинских счетов. Если бы не твоя работа, мы бы уже были на улице. Я ем ваш хлеб, мисс Теббетс.

— Я не о деньгах.

— И все же. Тебе со мной не слишком повезло.

— Неправда, Сид. Я у тебя в долгу. Ты даже себе не представляешь, в какой степени. Я все смогу перенести… главное, чтобы я тебя не разочаровала.

— Не понимаю.

— И не надо. Ты, главное, люби меня, и все будет хорошо.

За последние восемнадцать часов это был уже второй наш разговор, оставивший меня в сильном недоумении. Опять какие-то полунамеки, явные признаки внутренней борьбы и неспокойной совести и столь же явное нежелание открыться. Мне оставалось только гадать, что происходит. Но как она была со мной нежна в тот вечер, с какой благодарностью принимала мою опеку, как радовалась, что я сижу рядом! За этот год она столько со мной хлебнула, проявив при этом невероятное самообладание и твердость духа, что, ей-богу, разочаровать меня при всем желании ей не удастся. А хоть бы и удалось — мне хватит наивности и верности посмотреть на это сквозь пальцы. Я нашел спутницу до конца своих дней, и даже если Грейс где-то оступилась или просто оказалась не на высоте, разве это могло иметь значение в отдаленной перспективе? Не мне ее судить. Я не полиция нравов и всегда буду стоять за нее горой. Ты, главное, люби меня. Лишь бы она не передумала, а я-то готов был выполнять эту нехитрую просьбу до самой смерти.

Около половины седьмого Грейс уснула. На кухне, куда я на цыпочках вышел за стаканом воды, я порадовался, что Лили уехала в Нью-Хейвен. Нельзя сказать, что я недолюбливал младшую кузину своей жены, — нет, она мне очень даже нравилась, особенно ее ярко выраженный виргинский акцент, не столь заметный у Грейс, — но весь вечер болтать, зная, что в соседней комнате беспокойно спит больная, было бы как-то не с руки. Ожидая их вдвоем после музеев, я уже поставил крест на работе, но в этой ситуации ничто не мешало мне вернуться к моим баранам. Итак, я снова уселся за стол и раскрыл синюю тетрадь. Когда я наконец отложил перо, было уже далеко за полночь.


В понедельник, через неделю после исчезновения мужа, Ева получает последнюю распечатку расходов по аннулированной кредитной карточке «Америкэн Экспресс». В конце перечня значится авиабилет компании «Дельта» до Канзас-Сити, помеченный прошлым понедельником. Все-таки Ник жив! Но при чем тут Канзас-Сити? Зачем лететь в город, где у тебя нет ни родных, ни друзей, ни даже знакомых писателей? В голову ничего не приходит. Теперь и гипотеза насчет Розы Лейтман кажется сомнительной. С какой стати им бежать на Средний Запад? Разве что эта Лейтман родилась в Канзас-Сити, что представляется Еве совсем уж неправдоподобным.

После того как эти предположения лопнули и не осталось ни одной зацепки, ее праведный гнев стал быстро выдыхаться, пока не сошел на нет. В душе остались пустота и растерянность, зато мало-помалу начала возрождаться надежда. Во-первых, Ник жив. Во-вторых, поскольку на кредитную карточку был куплен один, а не два билета, велика вероятность того, что женщина здесь ни при чем. Ева связывается по телефону с полицейским управлением Канзас-Сити и просит соединить ее с бюро по розыску пропавших людей. Ее выслушивает сержант, и ответ его неутешителен. Мужья и жены исчезают каждый день. Если это не сопряжено с преступлением, полиция ничего сделать не может. Напряжение и горечь последних дней вдруг дают о себе знать: поддавшись долго сдерживаемым эмоциям, Ева обзывает сержанта бесчувственной скотиной и в сердцах бросает трубку. Надо лететь в Канзас и попытаться самой разыскать Ника! Эта мысль полностью захватывает ее, терпение иссякло, и она решает лететь немедленно.

Ева оставляет на автоответчике деловые указания своей секретарше и предупреждает, что по семейным обстоятельствам ее несколько дней не будет, она сама свяжется с офисом при необходимости. Пока об исчезновении Ника не знает никто, если не считать нью-йоркской полиции, которая ничем не смогла ей помочь. Друзей и сослуживцев, как и своих родителей, она предпочитает держать в неведении; когда же стали раздаваться озабоченные звонки из офиса Ника, она всем отвечала, что он слег с сильнейшим желудочным гриппом. Когда прошла неделя, а на работу он так и не вышел, Ева сочинила легенду, будто его мать угодила в больницу после неудачного падения и он должен был срочно вылететь к ней в Бостон. Ее вранье было способом самозащиты, продиктованным стыдом и страхом. Хороша жена, которая больше недели не знает, где ее муж! Но пока правда сокрыта за семью печатями, не делиться же ей с кем бы то ни было страхом, что Ник ее оставил.

Прихватив несколько последних фотографий мужа, она собирает дорожный чемоданчик и отправляется в аэропорт Ла Гардиа, где уже заказан билет на рейс 9.30. Прилетев в Канзас-Сити, она слово в слово повторяет водителю просьбу, с которой неделю назад ее муж обращался к Эду Виктори. Ну разве что один маленький нюанс: Ник спрашивал про лучший отель в городе, она — про хороший. Но реакция такая же: таксист отвозит ее в «Хайатт», и, не догадываясь, что идет по следам мужа, Ева заказывает одноместный номер. Не такой роскошный (она не привыкла сорить деньгами), но вполне приличный и, что интересно, совсем рядом с апартаментами, в которых Ник провел две ночи. Из ее окна открывается тот же вид на дома и автострады и почти на те же облака, что он описывал Розе Лейтман, стоя у окна, перед тем как улизнуть из гостиницы, не заплатив по счету.

Ева проводит беспокойную ночь в постели. Несколько раз она совершает паломничество в ванную — прополоскать пересохшее горло. Лежа без сна, она смотрит, как сменяются красные цифры в электронных часах на прикроватной тумбочке, слушает жужжание вентилятора под потолком. Заснув уже под утро и проспав не больше трех часов, она заказывает легкий завтрак и в четверть девятого, бодрая и энергичная после душа и нескольких чашечек крепкого кофе, спускается, чтобы начать расследование. Все свои надежды Ева связывает со стопкой фотографий, лежащих у нее в сумочке. Она собирается показать их как можно большему числу людей, обойти весь город, начиная с гостиниц, ресторанов и супермаркетов и заканчивая таксопарками, офисами и бог знает чем еще. Авось кто-то узнает ее мужа и наведет на след. Если в первый день это ничего не даст, она размножит одну из фотографий Ника и расклеит по всему городу на столбах, фонарях, на стенах, а еще напечатает ее, сопроводив текстом, как полагается, в «Канзас-Сити Стар» и других местных газетах. Спускаясь на первый этаж, она продумывает формулировки: ПРОПАЛ МУЖЧИНА или ВЫ ВИДЕЛИ ЭТОГО ЧЕЛОВЕКА? И ниже: имя, возраст, рост, вес и цвет волос. А также контактный телефон и размер вознаграждения. Выходя из лифта, она как раз обдумывает последний пункт. Сколько? Тысяча? Пять тысяч? Десять? Если же все эти шаги ни к чему не приведут, она прибегнет к услугам частного детектива. Не просто какого-нибудь отставного полицейского с лицензией, а настоящего эксперта, поднаторевшего в розыске без вести пропавших.

Однако буквально через три минуты происходит чудо. Администратор, молодая блондинка с ослепительными зубами, тут же узнает в мужчине на фотографии недавнего постояльца. Остается лишь просмотреть регистрационные записи, и хотя на дворе восемьдесят второй год и компьютеры работают с черепашьей скоростью, довольно быстро выясняется, что Ник Боуэн, проведя в отеле две ночи и ничего не заплатив, исчез в неизвестном направлении. В файле сохранился номер кредитной карточки «Америкэн Экспресс», при проверке оказавшейся недействительной. Ева готова оплатить счет Ника, и ее проводят в главный офис. Протягивая менеджеру новенькую карточку, она вдруг разражается слезами, это ее первый нервный срыв после исчезновения мужа. Столь бурное проявление чувств приводит мистера Ллойда Шарки в некоторое смущение, но он, истинный профессионал, сама любезность и предупредительность, не подав виду, обещает ей всяческое содействие. Вскоре она уже беседует с горничной-мексиканкой, убиравшей в номере 1046. Выясняется, что, пока Ник жил в отеле, на двери его номера провисела табличка НЕ БЕСПОКОИТЬ, так что горничная ни разу его и не видела. Зато его видел Лерой Вашингтон, официант, приносивший в номер еду. Он сразу узнает Ника на фотографии. Мистер Боуэн, по его свидетельству, был немногословен и чем-то озабочен, но на чаевые не скупился. Ева интересуется, была ли рядом с ним женщина. Нет, мистер Боуэн был один… конечно, он мог спрятать ее в ванной или в стенном шкафу… но вообще-то заказ он делал всегда на одну персону, и постель у него, кажется, была разобрана только с одной стороны.

Оплатив его счет за гостиницу и удостоверившись, что он не сбежал от нее с другой женщиной, Ева снова почувствовала себя полноценной женой, делающей все ради спасения мужа. Из персонала отеля ей больше ничего выжать не удается. Хотя дальнейшие шаги Ника ей неизвестны, у нее появилась надежда: то, что он жил здесь, в этой же гостинице, — чистой воды совпадение, пространственный казус, — она воспринимает как знак того, что он где-то неподалеку.

Однако на улице ощущение безнадежности охватывает ее с новой силой. Ник ушел из дома молча, бросив все — жену, работу, друзей, — и объяснить это, как ей теперь кажется, можно только одним — нервным срывом, полной безысходностью. И что же, всему виной их совместная жизнь? Неужели это она, Ева, толкнула его на такой безрассудный поступок, ввергла в бездну отчаяния? Да, скорее всего. И, ко всему прочему, он остался без гроша. Несчастный, полубезумный, он бродит по чужому городу, как нищий! И в этом опять же ее вина. Кругом виновата.

Пока Ева безрезультатно обходит рестораны и магазины в центре Канзас-сити, Роза Лейтман возвращается самолетом в Нью-Йорк. Первое, что она видит, войдя в свою квартиру, — это записка Евы на пороге. Застигнутая врасплох, озадаченная тоном записки, она тотчас же набирает первый из указанных номеров — квартиры на Бэрроу-стрит. Не дождавшись ответа, Роза оставляет на автоответчике запись: была в отъезде, а сейчас ее можно застать дома. Затем она набирает служебный номер и узнает от секретарши, что миссис Боуэн в отъезде, об этом звонке ей сообщат. Роза озадачена. Ника Боуэна она видела всего один раз и ничего, в сущности, о нем не знает. Они тогда хорошо поговорили у него в офисе. Похоже, она ему понравилась (это читалось в его глазах), но вел он себя с ней обходительно и сдержанно, пожалуй, даже немного отчужденно. Он производил впечатление человека скорее потерянного, чем агрессивного, от него веяло печалью. Так он женат! Стало быть, вне досягаемости, пустой номер. А вообще-то симпатичный и какой-то трогательный.

Распаковав вещи и просмотрев корреспонденцию, Роза включает автоответчик, и первое, что она слышит, это признание Ника Боуэна в любви и просьба приехать к нему в Канзас-Сити. Она выслушивает его монолог, застыв как изваяние, испытывая крайнее замешательство. Роза вынуждена еще дважды прокрутить сообщение, чтобы убедиться, что она правильно записала телефон Эда Виктори; а ведь номер-то легче легкого, от семерки до единицы по убывающей. Первое ее побуждение — тотчас же позвонить в Канзас-Сити, но затем она решает сначала прослушать остальные записи, — а вдруг он ей еще звонил? Да, в пятницу и в воскресенье. «Надеюсь, я вас не испугал своим признанием, — так начиналась вторая запись. — Я готов повторить каждое слово. Вы не выходите у меня из головы. Я думаю о вас постоянно. Судя по всему, я вам неинтересен — как еще можно расценить ваше молчание? — и все же… позвоните. Нам есть о чем поговорить — например, о книге вашей бабушки. Связаться со мной вы можете через Эда, повторяю его телефон: 816-765-4321. Порядок цифр, кстати, не случаен. Эд говорит, что это метафора — чего, он не сказал. По-моему, он хочет, чтобы я сам догадался». Третья запись, самая короткая, свидетельствует о том, что Ник отчаялся дождаться от нее звонка. «Это я. Последняя попытка. Пожалуйста, позвоните… пусть даже с одной фразой: оставьте меня в покое!»

Роза набирает номер Эда. Подождав с полминуты, она понимает, что аппарат старый, без автоответчика, и вешает трубку. Еще не разобравшись толком в своих чувствах (один бог знает, что она чувствует), Роза решает, что связаться с Боуэном, и как можно скорее — это ее моральный долг. Она хочет послать на адрес Эда телеграмму, но оператор в Канзас-Сити сообщает, что номер официально не зарегистрирован, а это значит, что давать его координаты запрещается. Роза снова звонит в офис жены Ника, но та, по словам секретарши, пока не объявилась. Сразу уточним: у Евы несколько дней не дойдут руки позвонить своей секретарше, настолько она будет захвачена розысками мужа; а к тому времени, когда она даст о себе знать, Роза уже будет трястись в автобусе на пути в Канзас-Сити. Почему она туда едет? Потому что за эти дни она раз сто звонила Эду, и все без толку. Потому что Ник больше не подает о себе вестей, и это, как ей кажется, плохой знак: у него неприятности, возможно серьезные, угрожающие его жизни. Потому что она молода, авантюрна, не связана службой (заказы ей, как иллюстратору, поступают от случая к случаю), а главное, хотя об этом можно только гадать, ей, вероятно, льстит, что интересный мужчина, писатель, видевший ее раз в жизни, влюбился в нее с первого взгляда, влюбился так, что она не выходит у него из головы.


А теперь вернемся в каморку Эда, только что предложившего неожиданному гостю работенку по реорганизации своей картотеки…

Застегнув брюки и раздавив наполовину выкуренную сигарету, Эд с Ником Боуэном покидают пансион. Прохладное утро. Ранняя весна. Они петляют по грязным кварталам, пока не оказываются возле заброшенного пакгауза неподалеку от реки, разделяющей штаты Канзас и Миссури. Они приближаются к воде, позади остаются разные строения, а впереди только старые железнодорожные пути, пять или шесть: ржавые рельсы, сломанные и разбросанные вдоль насыпи шпалы. С реки задувает сильный встречный ветер, и Ник невольно возвращается мыслями к памятному вечеру в Нью-Йорке, когда шквальные порывы сорвали с каменной химеры голову, которая его едва не убила. Позади остался третий путь. Запыхавшийся Эд вдруг останавливается и показывает пальцем на какую-то рассохшуюся некрашеную деревянную штуковину, настолько сливающуюся с прочим хламом, что сам Ник никогда не обратил бы на нее внимания. Вы не поднимете крышку люка? — обращается к нему Эд. В последнее время я так раздобрел, что боюсь нагибаться — запросто могу клюнуть носом.

Через минуту они уже спускаются вниз по железной лесенке в бетонный колодец метра четыре глубиной и оказываются в узком проходе. Падающая сверху полоска света позволяет разглядеть примитивную фанерную дверь без ручки, с висящим на скобе амбарным замком. Эд вставляет ключ, внутри срабатывает пружина, он сбрасывает щеколду большим пальцем и одновременно вешает открытый замок на скобу — заученные движения, доведенные до автоматизма многократными посещениями этого промозглого подземелья. Он толкает дверь, за нею — кромешный мрак, разглядеть в котором что-либо невозможно, но тут Эд, перешагнув через порог, для чего ему приходится слегка оттеснить своего спутника, щелкает подряд тремя выключателями, и у них над головами одна за другой, в каком-то дерганом ритме, вспыхивают флуоресцентные лампы. Они освещают большое складское помещение, примерно пятнадцать на десять. По всему периметру, от пола до потолка, а это три метра с гаком, железные стеллажи. Такое впечатление, что ты в спецхране, среди запрещенных книг, к которым имеет доступ только узкий круг лиц.

Отдел по сохранению исторических памятников, подает голос Эд, сопровождая свои слова широким жестом. Трогать ничего не надо, а смотреть не возбраняется.

Все это так странно, так неожиданно, к тому же Ник совершенно не представляет, с чем он имеет дело. Через пару минут выясняется, что полки забиты телефонными справочниками — сотни, тысячи справочников по разным городам в алфавитном порядке. Вот, к примеру, стеллаж на «Б» — от Балтимора до Бостона. Самая ранняя балтиморская книга датирована 1927 годом, затем следует несколько пропусков, но начиная с 1946-го и заканчивая нынешним, 1982-м, — полный комплект. Первая чикагская книга и того старше, 1919 год, и опять же многие тома вплоть до 1946-го отсутствуют, зато дальше все четко. Напрашивается вывод, что коллекцию начали собирать сразу после Второй мировой войны, в тот самый год, когда родился он, Ник. Тридцать шесть лет, посвященных столь же трудоемкому, сколь и бессмысленному занятию.

Атланта, Баффало, Цинциннати, Чикаго, Детройт, Хьюстон, Канзас-Сити, Лос-Анджелес, Майами, Миннеаполис, пять районов Нью-Йорка, Филадельфия, Сент-Луис, Сан-Франциско, Сиэтл — все американские мегаполисы, а также десятки маленьких городов, захолустные графства Алабамы, пригороды Коннектикута и мелкие административные единицы штата Мэн. Впрочем, Америкой не ограничивается. Из двадцати четырех до отказа забитых стеллажей четыре посвящены иностранным государствам — от Канады и Мексики до Западной Европы: Лондон, Мадрид, Стокгольм, Париж, Мюнхен, Прага, Будапешт. При том что эти архивы не столь подробны, Ник с удивлением обнаруживает варшавский телефонный справочник за 1937–1938 год: «Spis Abonentуw Warszawskiej Sieci Telefonуw». Поборов искушение взять книгу в руки, Ник думает про себя, что из множества евреев, чьи номера наверняка здесь указаны, большинство погибло еще до того, как Эд Виктори начал собирать свою необычную коллекцию.

Обзорная экскурсия продолжается не больше пятнадцати минут, и Эд с ухмылочкой следует по пятам за Боуэном, явно наслаждаясь его замешательством:

Заинтригованы? Гадаете, что бы все это значило?

Можно сказать и так.

Есть какие-то мысли по этому поводу?

Даже не знаю. Почему-то мне кажется, что для вас это не просто игра. Вы не похожи на человека, который коллекционирует ради самого процесса. Пробки от бутылок, сигаретные пачки, пепельницы из гостиниц, стеклянные слоники. Какую только ерунду люди не собирают! Но для вас эти справочники не ерунда. Они что-то для вас значат.

В этой комнате собран целый мир, по крайней мере его часть. Живые и мертвые. Отдел по сохранению исторических памятников — это и дом прошлого, и храм настоящего. Соединив их под одной крышей, я доказываю, прежде всего самому себе, что человеческий род продолжается.

Я не совсем понимаю.

Вы, человек, в которого ударила молния, поймете меня скорее, чем кто-то другой. Я побывал в кромешном аду, я видел конец света. После такого путешествия ты — живой труп.

Когда это случилось?

В апреле сорок пятого. Мой отряд освобождал Дахау. Тридцать тысяч полуживых скелетов. Вы представляете это себе по фотографиям, а я видел своими глазами. Надо было быть там, чувствовать этот запах, трогать все это руками. Чтобы в который раз себя спросить: как одни могли сотворить такое с другими? Причем с чистой совестью. В тот момент род людской пресекся, господин хороший. Бог отвернулся от человека раз и навсегда. И я был этому свидетель.

И долго вы там пробыли?

Два месяца. Я был поваром. В мои обязанности входило кормить этих доходяг. Вы наверняка читали, что многие ели и не могли остановиться. Еда стала их навязчивой идеей. Они ели и умирали от заворота кишок. Пачками. На второй день ко мне подошла женщина с младенцем на руках. Я сразу понял, что она сумасшедшая, ее глаза беспрерывно бегали. Она была до того исхудавшая, что лишь чудом держалась на ногах. Для себя она ничего не попросила, только молока для ребенка. Она передала его мне, и только тут я увидел, что он мертвый. Давно уже мертвый. Его сморщенное личико было чернее моего, а тело ничего не весило, кожа да косточки. Мать продолжала твердить свое, тогда я вылил немного молока на окоченевшие губы. А что еще мне оставалось? И после того как я это сделал, она забрала у меня младенца, такая радостная, что даже начала тихонько напевать или, скорее, мурлыкать себе под нос в полном упоении. Кажется, я никогда не видел более счастливого человека, чем она, баюкавшая на руках мертвого ребеночка, которого наконец-то накормили. Я молча глядел ей вслед. Она прошла каких-нибудь пять метров, вдруг колени у нее подогнулись, и, прежде чем я успел подхватить ее, она рухнула замертво. Это меня доконало. Я понял, надо что-то делать. Нельзя вернуться домой с таким видом, будто ничего не произошло. Я должен был как-то зафиксировать весь этот запредельный ужас, чтобы потом мысленно к нему возвращаться, день за днем, до гробовой доски…

Ник слушает и по-прежнему недоумевает. Он осознает масштаб пережитой Эдом катастрофы, он готов сопереживать преследующим Эда кошмарам, но он отказывается понимать, каким образом весь этот душевный раздрай вылился в коллекционирование телефонных справочников. Есть сотни способов, как сделать ужасы концлагеря движителем всей твоей дальнейшей жизни, но при чем тут это подземелье и этот архив с бесконечным перечнем имен со всего света? А с другой стороны, ему ли судить о чужой страсти? Компания Эда его устраивает? Устраивает. Работа ему нужна? Нужна. Ну, так он поможет старику «реорганизовать архив», то бишь перенести сотни фолиантов с места на место, при всей бессмысленности этой затеи, даже если на это уйдет не один месяц. Договорившись об оплате и рабочих часах, они ударяют по рукам. Одна загвоздка: Ник не без смущения вынужден попросить своего работодателя об авансе. Шестидесяти долларов в бумажнике явно недостаточно, чтобы прикупить кой-какую одежонку и снять квартиру. Но у его нового босса уже готов ответ. Всего в миле отсюда находится благотворительная миссия, где Ник может за несколько долларов одеться с иголочки. Не то чтобы шикарно, но для предстоящей работы дорогой деловой костюм ему и не понадобится. Тем более такой костюм у Ника уже есть, так что с выходом в свет проблем у него не предвидится.

С жильем тоже все решается сразу. Рядом с хранилищем есть комната, и если Ника не страшит перспектива ночевать в подземелье, она в его распоряжении, причем бесплатно. Сделав Боуэну знак следовать за ним, Эд идет по центральному проходу. Осторожно передвигая опухшие, ноющие ступни, он достает на ходу связку ключей и, когда они упираются в стену из шлакоблоков, говорит Нику, словно опережая его вопрос:

Здесь уютно. Я и сам тут иногда ночую.

Серая железная дверь будто вырезана в стене и полностью с ней сливается; неудивительно, что Ник ее не заметил. Тем более что ручка, как и на входной фанерной двери, отсутствует, открывается она от простого толчка. Ник вежливо соглашается, что комнатка уютная, хотя в душе находит ее довольно мрачной и слишком уж аскетичной, наподобие Эдовой каморки в пансионе. Впрочем, по минимуму здесь есть все — кроме, разумеется, окна. Туалет, спальное место, стол и стул, холодильник, сковородка и даже запасы консервов в шкафчике. Не так уж и плохо. Можно подумать, у него есть выбор! Словом, он дает свое согласие к вящему удовольствию хозяина. По дороге назад Эд рассказывает гостю, что этой комнатке двадцать лет:

Осенью шестьдесят второго, в разгар кубинского кризиса, мне казалось, что Советы вот-вот затеют ядерную войну, и тогда я решил построить… слово вылетело из головы…

Бункер.

Ну да. Я сломал стену и добавил эту жилую комнату. Пока я ею занимался, кризис миновал, но кто знает, что эти маньяки, правящие миром, устроят нам завтра, верно?

Эти слова поселяют в душе Ника некоторую тревогу. Не то чтобы он не разделял мнения насчет «маньяков, правящих миром», но не хотелось бы иметь дело с человеком неуравновешенным или тихим сумасшедшим. Всё так, но Эда Виктори послала ему судьба, и если он согласился с тем, что логика жизни определяется падающими на голову камнями, то надо идти до конца, и будь что будет. Иначе его отъезд из Нью-Йорка — пустое ребячество. Если ты не способен принять случившееся полностью и безоговорочно, значит, признай свое поражение. Позвони жене и скажи, что возвращаешься домой.

Время развеет эти опасения. С каждым днем, работая бок о бок с хозяином, перевозя телефонные справочники в овощных контейнерах на роликовом ходу, Ник все больше убеждается в том, что мозги у Эда на месте, он сильная личность и человек слова. Никогда не расспрашивает Ника о прошлом — удивительный такт при его-то словоохотливости и безмерном любопытстве. Даже не поинтересовался, как Ника зовут! В какой-то момент Боуэн назвался Биллом, но, прекрасно понимая, что это имя вымышленное, Эд предпочитает величать своего помощника не иначе как Человеком, В Которого Ударила Молния, или Господином Хорошим. Ника это вполне устраивает. Так же как одежда с чужого плеча, приобретенная им в благотворительной миссии. Фланелевые рубашки, джинсы и брюки защитного цвета, белые гетры и поношенные кроссовки. Интересно, кому все это богатство раньше принадлежало? Есть два источника и две причины, по которым люди избавляются от своих вещей. Либо человеку надоело носить эту вещь, и он безвозмездно ее отдает, либо человек умер, и его наследники раздают ненужное, чтобы заодно списать с налогов малозначительные суммы. Ходить в одежде покойника — в этом что-то есть! Поскольку сам он как бы не существует, логично донашивать гардероб, оставшийся от тех, кого тоже нет на свете. Это двойное отрицание в каком-то смысле помогает ему основательно и бесповоротно стереть свое прошлое.

Но не следует забывать об осторожности. Во время частых перерывов в работе Эд, большой любитель поговорить, подкрепляет наиболее выразительные обороты энергичным жестом, рискуя при этом разлить баночное пиво. Ник узнает про его первую жену Вильямину, в один непрекрасный день сбежавшую в Детройт с торговцем спиртными напитками, и про вторую жену Рашель, родившую ему трех дочек и умершую от сердечной болезни. Эд прекрасный рассказчик, но Боуэн старается не спрашивать лишнего, чтобы самому не нарваться на нежелательные расспросы. Они словно заключили безмолвный пакт: чужих секретов не выведывать. Как бы Нику ни хотелось узнать происхождение странной фамилии Эда Виктори или выяснить, принадлежит ли ему этот бункер на законных основаниях, он предпочитает помалкивать, довольствуясь тем, что ему расскажет сам Эд. Пару раз Ник едва не выдает себя по собственному почину и, спохватившись, призывает себя к большей бдительности. Однажды, вспоминая войну, Эд заговаривает о восемнадцатилетнем новобранце Джоне Траузе, который появился у них в части в конце сорок четвертого. Паренек был не по годам смышленый и рассудительный. Неудивительно, что он стал знаменитым писателем. Тут-то Боуэн и проговаривается — почти. Я его знаю, заявляет Ник. Как он поживает? — спрашивает Эд. Быстро прикусив язык, Ник поправляется: Я хотел сказать, что знаю его книги. В результате разговор переходит на другую тему. Ник мог бы уточнить: «профессионально знаю». Он, собственно, пришел в это издательство, потому что оно публиковало книги Джона Траузе, и с тех пор был его неизменным редактором. Всего лишь месяц назад он самолично утверждал дизайн обложки для переиздания романов Джона в бумажном переплете.

Ник приступает к своим обязанностям во вторник утром. Работа, в чисто физическом смысле, столь изнурительна — увесистые тысячестраничные тома, которые надо снять с полки, погрузить в контейнер, перевезти на новое место и расставить в новом порядке, — что дело движется гораздо медленнее, чем можно было ожидать. Они решают не прерываться на выходные, и к следующей среде (в этот день Ева заказывает в фотокопировальном салоне партию листовок, извещающих об исчезновении мужа, а Роза Лейтман возвращается в Нью-Йорк, где прослушивает отчаянные записи Боуэна на автоответчике) здоровье старика Эда начинает вызывать у Ника серьезные опасения. В свои шестьдесят семь бывший таксист набрал за тридцать килограммов лишнего веса. Он выкуривает в день три пачки сигарет без фильтра, и его забитые холестерином сосуды превращают каждый его вздох и каждый шаг в маленький подвиг. После двух инфарктов ему, конечно, не следовало бы таскать тяжести. Даже ежедневный подъем и спуск по вертикальной лесенке даются ему с превеликим трудом и отбирают столько сил, что в конце такого путешествия он больше похож на захлебывающийся насос. Видя все это, Ник постоянно уговаривает его присесть, перевести дух, убеждает, что справится в одиночку, но Эд упрямец и мечтатель, и теперь, когда его грандиозная идея реорганизации архива начала осуществляться, он пропускает все советы мимо ушей и, чуть что, сам готов лечь на амбразуру. Утром в среду это ему аукается. В очередной раз разгрузив контейнер с книгами, Боуэн обнаруживает Эда на полу, привалившимся к стеллажу, — глаза закрыты, правая рука на сердце.

Сильно прихватило? — спрашивает Ник.

Через минуту я буду в порядке, успокаивает его Эд.

Но Боуэн, вместо того чтобы успокоиться, настаивает на скорейшем визите к кардиологу. Эд, для виду покочевряжившись, соглашается.

В такси по дороге в благотворительную больницу св. Ансельма они окажутся не так скоро. Сначала надо каким-то образом поднять наверх необъятное, грузное тело, а затем — тоже задачка не из легких! — поймать такси в этом мрачном, богом забытом районе. Минут двадцать у Ника уходит только на то, чтобы найти исправный телефон-автомат, и пока «Красно-белые шашечки» (компания, в которой еще недавно работал Эд Виктори) присылает за ними машину, проходит еще пятнадцать минут. Ник объясняет таксисту, как проехать через железнодорожные пути. Они находят Эда распростертым на земле посреди шлакобетонных блоков, еще способным шутить, невзирая на сильные боли, и, погрузив его в машину, берут курс на больницу.

К слову, Роза Лейтман не смогла в тот день дозвониться до Эда по причине его срочной госпитализации: у человека по кличке Виктори, а по документам Джонсон, случился третий инфаркт. Когда она первый раз набрала его номер, он лежал в интенсивной терапии, и, судя по тестам, результаты которых были вывешены у него в ногах, рассчитывать на скорое возвращение домой ему не приходилось. Вплоть до своего отъезда на автобусе в Канзас-Сити Роза будет названивать по этому телефону днем и ночью, но никто так и не снимет трубку.

В такси по дороге в больницу Эд внутренне готовит себя к неприятностям, хоть и старается держаться молодцом. Толстяки, внушает он Нику, не умирают. Закон природы. Нас ебут, а мы крепчаем. С такой жировой прослойкой нас ничем не проймешь.

Ник советует ему помолчать и поберечь силы. Чтобы как-то отвлечься от боли, которая жжет грудь и отдает в челюсть и левую руку, Эд начинает думать о своем архиве. Жаль, говорит он, что наша работа может надолго прерваться. Почему, отзывается Ник, я продолжу один. Эта преданность общему делу трогает Эда до слез. Чтобы скрыть их, он закрывает глаза. А через минуту просит своего помощника (сам он не в состоянии) достать из его брючного кармана связку ключей и бумажник, а оттуда деньги: Оставьте мне двадцать баксов, остальное — ваш аванс. Тут-то Нику и попадаются на глаза водительское удостоверение и карточка медицинского страхования с настоящей фамилией Эда. Не придав своему открытию большого значения, Ник оставляет его без комментария. Пересчитав бумажки (шестьсот с лишним долларов), он прячет деньги в карман. А тем временем Эд, задыхаясь, превозмогая боль, методично разъясняет: этот ключ от пансиона, этот от каморки наверху, вот ключ от абонементного ящика на почте, этот от амбарного замка в катакомбах и еще дубликат ключа от комнатки, прилегающей к архиву. Пока Боуэн надевает на кольцо собственный ключ от своего временного пристанища, Эд говорит, что на этой неделе должна прибыть большая партия телефонных справочников из Европы, так что в пятницу следует проверить почтовую ячейку. После чего воцаряется долгая пауза. Эд, закрыв глаза, как будто уходит в себя, заодно пытаясь продышаться. И только когда они уже подъезжают, он вдруг открывает глаза и предлагает Нику пожить пока у него в пансионе. Тот, подумав, отказывается. Он благодарен Эду за приглашение, но не хочет ничего менять. Жизнь в бункере его устраивает.

Ник не уезжает из больницы, пока не убеждается, что жизнь Эда вне опасности. На утро назначена операция — тройное шунтирование. Ник выходит из приемного покоя с мыслью, что завтра, когда он приедет проведать больного, тот уже будет на пути к выздоровлению. Во всяком случае, так уверял кардиолог. Но разве можно в чем-то быть уверенным, когда речь идет о скальпеле, режущем по живому? Эдвард М. Джонсон, более известный как Эд Виктори, умирает на операционном столе, и врачу, сделавшему столь оптимистический прогноз, остается только развести руками.

Но предъявить кардиологу какие-то претензии Ник в любом случае не смог бы. Вернувшись из больницы в свой подземный бункер, он совершил роковую ошибку и даже сам не понял, насколько она серьезна, так как в тот момент, да и в последующие дни, он продолжал считать, что его босс Эд Виктори жив и невредим.

Пачка денег и связка ключей, полученных от Эда, лежали у Ника в правом кармане поношенных брюк, приобретенных в благотворительной миссии. Открыв амбарный замок, он сунул ключи в левый карман, забыв, что там здоровая дырка. На его счастье, скользнув по ноге, они со звоном упали на бетонный пол, после чего снова оказались у него в руке. И этим лимит удачи был исчерпан — или почти исчерпан. Вместо того чтобы спрятать ключи в целый карман, он, войдя в хранилище и решив немного потрудиться, положил связку на полку с телефонными справочниками — ключи оттопыривали бы карман и царапали ногу при каждом движении. В тот день в подземелье было как-то особенно промозгло. Через полчаса, вместо того чтобы согреться от физической работы, Ник окончательно продрог и подумал о своей комнатке с портативным электрообогревателем. Вспомнив про ключи (судьба еще раз была к нему благосклонна), он прихватил их с полки, но по дороге решил заглянуть в варшавский справочник 1937–1938 года, который привлек его внимание еще в первый визит в архив. Он отправился за книгой в другой конец помещения, имея в виду полистать ее в более удобной обстановке. И снова положил ключи на полку, но на этот раз, найдя нужный том, он благополучно забыл о них. При других обстоятельствах это не создало бы никакой проблемы. Подойдя к двери и не обнаружив при себе ключей, он просто вернулся бы за ними туда, где он их оставил. Но в то утро, в суете, вызванной сердечным приступом босса, дверь осталась открытой, а сейчас Ник, на ходу листая телефонный справочник и мысленно прокручивая в голове жуткие истории Эда о немецком концлагере, действовал на автопилоте. Скорее всего, он был уверен, что сунул ключи в правый карман, и потому, спокойно войдя в комнату и включив свет, он ногой закрыл за собой дверь… и оказался запертым. Замок защелкивался автоматически, и открыть его можно было только ключом.

Думая, что ключи у него в кармане, Ник до поры до времени ни о чем не догадывался. Включил обогреватель, сел на постель и, осторожно переворачивая ветхие потемневшие страницы, с головой погрузился в книгу. Через час он согрелся и решил продолжить работу. Тут-то все и обнаружилось. Он даже расхохотался, удивляясь собственной рассеянности, но тут же осознал серьезность своего положения, и ему стало не до смеха. Следующие два часа он провел в мучительных поисках выхода.

Это ведь не обычный подвал, а бомбоубежище, рассчитанное на взрыв водородной бомбы, — стены в два слоя толщиной метр двадцать, под ногами бетонка в тридцать шесть дюймов, армированный потолок из цемента и штукатурки. Неприступная крепость. Слабую надежду вроде бы внушали вентиляционные люки под потолком, но после того как Нику удалось отодрать от стены чугунную решетку, он быстро убедился, что сквозь такую узкую шахту разве что ребенок пролезет.

А в это время, можно сказать, над его головой, палимая горячим полуденным солнцем, его жена расклеивала на фонарных столбах и стенах домов листовки с его портретом. А завтра жители города, раскрыв за утренним кофе газету, увидят на седьмой странице все тот же портрет и подпись: ВЫ ВИДЕЛИ ЭТОГО ЧЕЛОВЕКА?

Навозившись с вентиляционной решеткой, Боуэн присел на кровать, чтобы спокойно обдумать ситуацию. Чего паниковать? Холодильник и шкафчик забиты едой, воды и пива тоже достаточно — этих запасов на полмесяца хватит, а ведь ему надо продержаться от силы неделю! Да что там неделя, через пару дней Эд выпишется из больницы и освободит его из заточения…

Настроившись на короткое пребывание в камере-одиночке, Боуэн призвал в союзники мужество и терпение, а что еще ему оставалось? Он перечитывал «Ночь оракула» и листал телефонную книгу. Он делал в день по тысяче отжиманий. Он строил планы на будущее, стараясь не думать о прошлом. Завзятый атеист, он внушал себе, что это Бог его испытывает и он должен встретить испытания с достоинством и душевным равновесием.

К тому моменту, когда на улицах Канзас-Сити появился автобус из Нью-Йорка с Розой Лейтман, прошло пять дней. Ник в очередной раз сказал себе, что его вот-вот выпустят на свободу, и тут перегорела лампочка под потолком. Почти полная темень, только тусклое оранжевое свечение исходит от спиралей обогревателя…

Мое выздоровление, по словам врачей, зависело, в первую очередь, от правильного распорядка дня и полноценного сна. Просидев за письменным столом чуть не до рассвета, я, конечно, совершил глупость, но эта синяя тетрадь буквально засосала меня, и я совершенно забыл о времени. Я вытянулся рядом с Грейс, подумав, что за нарушение режима меня наверняка ждет расплата — носовое кровотечение, или предательская слабость в ногах, или приступ сильнейшей мигрени, — одним словом, хорошенькая встряска, от которой лучше мне не станет. Но следующее утро оказалось ничем не хуже предыдущих. Может, мне нужен вовсе не отдых, а работа? Может, писательство и есть секрет моего выздоровления?

Я полагал, что после ее воскресного недомогания Грейс возьмет отгул, но, к своему удивлению, проснулся один. На кухонном столе лежала записка: «Сегодня мне гораздо лучше, и я решила пойти на работу. Спасибо тебе, Сид, за вчерашнее. Ты просто душка. Недаром ты играл за „синих“». Внизу, после автографа, приписка: «Чуть не забыла. Мне надо упаковать подарок для отца, а у нас нет скотча. Ты не купишь во время своей утренней прогулки?»

В этом вся Грейс. Она работала по контракту художником-оформителем в крупнейшем нью-йоркском издательстве. Чего-чего, а скотча там хватало. Покажите мне «белого воротничка», который бы не прихватывал из своего офиса какую-нибудь мелочь. Люди, получающие приличную зарплату, уносят домой карандаши и ручки, бумагу и конверты, скрепки и резинки, не испытывая при этом ни малейших угрызений совести. Но только не Грейс. И вовсе не из страха быть пойманной с поличным, просто ей и в голову не приходило взять чужое. Я это объясняю не законопочитанием, не ее особой праведностью и уж тем более не религиозным воспитанием, заставляющим ребенка дрожать перед десятью заповедями. Сама мысль присвоить что бы то ни было противоречила ее образу жизни. Грейс могла иронизировать по поводу философии «синих», но она, конечно же, была постоянным и бескомпромиссным членом команды, и то, что в своей записке она вернулась к этой теме, меня по-настоящему тронуло. Она как бы еще раз извинилась передо мной за свою резкость тогда в такси, извинилась тонко и ненавязчиво, как умела только моя Грейси.

Я проглотил свои четыре пилюли, выпил кофе с тостами и сел за письменный стол, намереваясь поработать несколько часов, а в обеденный перерыв прогуляться в магазин «Бумажный дворец». Я решил запастись не только скотчем, но и португальскими тетрадями. Необязательно синими. Пусть будут черные, красные или коричневые — главное, побольше, чтобы хватило на все будущие замыслы. Откладывая свой поход к Чангу, я рисковал остаться вообще без чудо-тетрадей.

Моя синяя тетрадь служила мне верой и правдой, даруя ни с чем не сравнимую радость, ощущение полета и полной самореализации, граничащее с некоторым безумием. Слова выскакивали из меня, как под диктовку, я просто записывал с голоса, который с кристальной четкостью формулировал мои сны, мои кошмары, мои сокровенные мысли. Но 20 сентября, на третий день после «того самого утра», с которого началось мое повествование, что-то случилось. Этот голос вдруг умолк. Когда я открыл тетрадь и увидел перед собой чистый лист, я почувствовал себя заблудившимся в лесу, растерянным человеком, не знающим, куда идти и что делать. По моей милости Боуэн оказался в западне. Я запер его в бункере, оставил в темноте, — но знал бы я, как мне его теперь оттуда вызволить! В голове проносились самые разные варианты, но все они казались мне банальными, неинтересными, чисто техническими решениями. Идея заточить Ника в бомбоубежище меня грела — это было одновременно зловеще и интригующе, так сразу и не объяснишь, — и мне не хотелось от нее отказываться. Но, сделав этот вольт, я отклонился от первоначального плана. Мой герой свернул с дороги, по которой шел его предшественник. Хэммет заканчивает свою притчу почти комическим поворотом, и, хотя в такой развязке есть определенная логика, лично для меня она слишком уж «правильная». После нескольких лет странствий Флиткрафт оказывается в Спокане и там соединяет свою судьбу с женщиной, которая представляет собой почти точную копию его бывшей супруги. Вот как эту ситуацию описывает другой персонаж, человек со стороны: «Кажется, он даже не заметил, что очутился в той же яме, из которой когда-то выкарабкался. Но как раз это-то мне и нравилось. Он свыкся с мыслью, что живет в мире, где падают балки, а когда они перестали падать, он свыкся с этой новой мыслью». Умно, изящно, симметрично, — но недостаточно сильно для истории, которую мне хотелось рассказать. Вооруженный вечным пером, я просидел больше часа, да так и не выдавил из себя ни одного слова. Не это ли имел в виду Джон, когда говорил о «жестокости» португальских тетрадей? Они помогали тебе взмыть вверх, ощутить свое всемогущество, стать своего рода суперменом с развевающейся пелериной, парящим в бескрайней синеве, и вдруг, без предупреждения, ты камнем падал вниз, и от тебя оставалось мокрое место. После душевного подъема и радужных надежд (я, признаюсь, уже воображал, что из рассказа получится роман, а значит, я сумею немного заработать и внести свою лепту в семейный бюджет) я испытывал стыд, даже омерзение — на основании каких-то жалких страничек я позволил себе строить иллюзии, что кризис миновал. Я добился только того, что снова загнал себя в угол. Может, выход и существовал, но мне он был неведом. Если я что и видел в то утро, так только одно: мой незадачливый герой сидит в каменном мешке, почти в полной темноте, и ждет не дождется, чтобы ему пришли на помощь.

На улице было тепло, но тучи сгущались на глазах. Возвращаться за зонтом не хотелось: три лестничных марша вверх-вниз, только зря силы тратить. Авось проскочу до дождя.

Я медленно брел по Корт-стрит. Сидение за письменным столом допоздна давало о себе знать, голова кружилась, я был явно не в своей тарелке. За пятнадцать минут я доплелся до нужного квартала. Как и в субботу утром, обувная мастерская и винный погребок работали, но расположенный между ними «Бумажный дворец» был пуст! Всего двое суток назад магазин Чанга впечатлял своей витриной и изобилием товаров, а сейчас от всего этого великолепия не осталось и следа. На решетчатой ограде появился висячий замок, а на окно было налеплено написанное от руки объявление: СДАЕТСЯ. 858-1143.

Пораженный, я молча разглядывал сквозь стекло голые стены. Неужели дела обстояли до того плохо, что Чанг сгоряча решил закрыть лавочку? В какое надо попасть положение, чтобы за выходные вывезти все до мелочей! Нет, это невозможно. Я даже засомневался в том, что был здесь позавчера. Может, в моей бедной голове все перепуталось, и это было гораздо раньше? Две недели или даже два месяца назад? Я зашел в винный погребок и обратился к бармену. Он был озадачен не меньше моего. Вечером в субботу, когда он уходил домой, магазин был открыт, а в понедельник все уже было вывезено подчистую. Надо спросить у Рамона, его сменщика. Странная история. Будто кто-то махнул волшебной палочкой, и китаец исчез. Как корова языком слизнула.

Я купил скотч в другом месте и зашел в кондитерскую «Ландольфи» за пачкой «Пэлл Мэлл» (в честь почившего в бозе Эда Виктори) и свежими газетами, чтобы почитать за ланчем. Сделать это я решил в «Рите», маленькой шумной кафешке, где я провел большую часть лета. Отсутствовал я целый месяц, но официантка и бармен встретили меня как старого знакомого. Что бы там ни говорили, а приятно, когда тебя помнят. Я заказал традиционный чизбургер и обложился газетами. Сначала «Таймс», затем «Дэйли ньюс» со спортивной вкладкой (в воскресенье состоялись два матча, и «Метс» вчистую продули «Кардиналам») и напоследок «Ньюсдэй». Бить баклуши — это по нашей части. Все равно работа застопорилась, домашних дел никаких, куда торопиться? Тут еще дождь зарядил, а я без зонта.

Если бы я так плотно не засел в «Рите» — пришлось заказать второй чизбургер и еще два кофе, — вряд ли я дошел бы до подвальной заметки на тридцать седьмой странице «Ньюсдей». Как раз накануне я описал со слов Эда Виктори сцены из жизни освобожденного Дахау. В отличие от самого Эда, персонажа вымышленного, его рассказ о том, как давали молоко мертвому ребенку, подлинный. Я позаимствовал его из документальной книги о войне.{8} В моих ушах еще звучали слова Эда («Я видел конец света»), когда мне на глаза попалась заметка о другом мертвом ребенке — еще одна весточка из ада. Могу воспроизвести ее дословно. Двадцать лет назад я вырезал ее из газеты и с тех пор ношу в бумажнике.

РОЖДЕННЫЙ В ТУАЛЕТЕ МЛАДЕНЕЦ ВЫБРОШЕН НА ПОМОЙКУ

По сообщению полиции в Бронксе обкурившаяся проститутка родила, сидя на унитазе, после чего выбросила новорожденную в мусорный бак.

Как стадо известно, молодая женщина занималась сексом с клиентом в съемной квартире по адресу: площадь Кира, 450. В час ночи она вышла из комнаты, чтобы покурить крэк в туалете. По словам сержанта Майкла Райана, «она почувствовала, как у нее отошли воды и что-то из нее выпало, но не поняла, что это было».

Минут через двадцать женщина обнаружила в унитазе мертвую девочку, завернула ее в бумагу и затолкала в мусорный бак. После этого она вернулась в комнату и снова занялась сексом. Позже разгорелся спор из-за денег, и она ножом нанесла клиенту смертельные ранения в грудь. Произошло это примерно в час пятнадцать ночи.

Испугавшись, женщина убежала, но позже вернулась, чтобы перепрятать мертвого ребенка. В этот момент ее увидела соседка и вызвала полицию. Сержант Райан установил личность подозреваемой. Ею оказалась Киша Уайт, двадцати двух лет.




Дойдя до этого места, я подумал: ничего страшнее в жизни мне читать не приходилось. Мало мне истории с младенцем — еще и чудовищное убийство. В сущности, я прочел заметку о конце цивилизации: эта съемная квартира в Бронксе была тем местом на земле, где само понятие «человеческая жизнь» утратило всякий смысл. Отдышавшись и уняв дрожь, я перечитал колонку уголовной хроники. Я почувствовал, что на глаза навернулись слезы, и закрыл лицо, чтобы никто этого не увидел. Если бы не люди вокруг, я бы, наверно, разрыдался, но усилием воли я сумел взять себя в руки.

Я вышел под проливной дождь. Придя домой и переодевшись в сухое, я прямиком направился к письменному столу и открыл синюю тетрадь на последней странице. Заметка в газете вызвала у меня тошноту. Надо было с ней справиться, а главное, избыть душевную боль. За час я исписал несколько страниц, переворачивая их с конца тетради; не хотелось залезать на площадь, отведенную для более серьезных целей. Выплеснув эмоции, я пошел на кухню и налил себе апельсинового соку. Когда я убирал пакет в холодильник, мой взгляд упал на соседний столик с телефоном, и только сейчас я увидел, что лампочка на автоответчике мигает. Странно. Час назад, когда я вернулся домой, никаких записей не было, а тут сразу две. И телефон вроде молчал. Звонок у нас громкий, через закрытую дверь слышно. Неужели я был так увлечен, что прослушал? Раньше со мной такого не случалось.

Первую запись оставила Грейс. Ее поджимают сроки сдачи оформления, и часов до восьми она пробудет на работе. Просит не ждать ее к ужину.

Вторую запись сделала Мэри Скляр, мой литературный агент. Ей позвонили из Лос-Анджелеса с предложением, чтобы я написал сценарий фильма, и она просит меня перезвонить ей по поводу деталей. {9} Я тут же набрал ее номер, но Мэри явно не спешила перейти к делу. Как все близкие мне люди, она сначала поинтересовалась моим здоровьем. После того как меня успели похоронить, они по сей день, хотя прошло уже четыре месяца, не могли поверить, что жив курилка.

— У меня все тип-топ, — ответил я Мэри. — Иногда случается упадок сил, но прогресс налицо.

— Ходят слухи, что ты снова пишешь. Это правда?

— Кто тебе сказал?

— Джон Траузе. Он позвонил мне сегодня утром, и в какой-то момент мы заговорили о тебе.

— Да, правда, но из этой затеи может ничего не получиться.

— Будем надеяться на лучшее. Я сказала киношникам, что ты начал новый роман, так что их предложение тебя вряд ли заинтересует.

— Но оно меня интересует, и даже очень. Если речь идет о приличной сумме.

— Пятьдесят тысяч долларов.

— Господи! Да с такими деньжищами мы с Грейс сумеем выбраться из ямы.

— Это несерьезный проект, Сид. И совершенно не твое. Научная фантастика.

— Что значит «не мое»? Давай уточним. Речь идет о фантастической науке или о научной фантастике?

— А есть разница?

— Не знаю.

— Они собираются делать римейк «Машины времени».

— Герберт Уэллс?

— Да. Режиссер Бобби Хантер.

— Это тот, который снимает блокбастеры? Откуда он про меня знает?

— Он твой поклонник. Прочел все твои книги, и ему понравился фильм «Чистый лист».

— Приятно слышать, но все равно остаются вопросы. Почему я? Почему именно на этот проект?

— Не волнуйся, Сид. Я позвоню им и скажу, что ты отказался.

— Дай мне пару дней подумать. Я перечитаю книгу, а там посмотрим. Чем черт не шутит. Может, мне в голову придет какая-нибудь интересная идея.

— Ладно, последнее слово за тобой. Я скажу, что ты рассматриваешь их предложение. Никаких обещаний. Ты должен хорошенько все обдумать, прежде чем принять решение.

— У нас где-то есть эта книга, я почти уверен. В бумажной обложке. Я купил ее в девятом классе. Прямо сейчас начну читать и через пару дней тебе позвоню.


Книга Уэллса, стоившая в 1961 году тридцать пять центов, включала в себя два его ранних романа — «Машину времени» и «Войну миров». Чтобы прочесть первый из них, меньше ста страниц, мне хватило часа. Роман меня сильно разочаровал — неуклюжий, плохо написанный социально-критический памфлет, рядящийся в приключенческие одежды, и, с какой стороны ни посмотри, получилось нескладно. Вряд ли кого-то могла заинтересовать прямая адаптация книги, тем более что таковая уже существовала. Если этот Бобби Хантер действительно знаком с моим творчеством, значит, он рассчитывает, что я найду какой-то новый, неожиданный поворот сюжета, что я сумею отойти от книги и предложить свежий взгляд на материал. Иначе зачем ко мне обращаться? Есть сотни профессиональных сценаристов с куда большим опытом. Любой из них мог бы перевести роман Уэллса на язык экрана, и получилось бы нечто похожее на фильм моего детства с Родом Тейлором и Иветт Мимьё, только с новейшими спецэффектами.

Если в этом романе меня что-то и зацепило, то исключительно его посыл — возможность путешествовать во времени. Впрочем, Уэллс и тут умудрился сплоховать: своего героя он отправляет в будущее. Размышляя над этой темой, я укрепился в мысли, что большинство из нас предпочли бы отправиться в прошлое. История Траузе о его девере со стереоскопом — хороший пример того, как мертвые держат нас и не отпускают. Если бы у меня был выбор, перенестись в будущее или в прошлое, я бы не колебался. Мне было бы куда интереснее с ушедшими, чем с еще не рожденными. С учетом всяких исторических загадок, остающихся пока без ответа, грех не полюбопытствовать, что представляли собой, например, Афины во времена Сократа или Виргиния во времена Томаса Джефферсона? Или взять того же родственника Траузе: как устоять перед соблазном новой встречи со своими близкими? Увидеть первое знакомство твоих родителей. Поговорить с юными дедушкой и бабушкой. Неужели кто-то променял бы такое на возможность заглянуть в никому не ведомое и совершенно непонятное будущее? Лемюэль Флэгг в «Ночи оракула» получил такой шанс — и потерпел оглушительное фиаско. Мы не желаем знать, когда мы умрем или когда нас предадут те, кого мы любим. Зато нам интересно, какими были наши усопшие при жизни, и мы многое отдали бы за любые подробности.

Я понимал, почему Уэллсу нужно было послать своего героя в будущее. Только так, забежав вперед и показав катастрофу английского классового общества, он мог силой художественного гротеска сделать свой тезис о несправедливости этого общества по-настоящему убедительным. Но, даже признавая за ним право на такой шаг, я не мог проигнорировать одну серьезную проблему. Коли житель Лондона — в конце девятнадцатого столетия! — сумел изобрести машину времени, логично предположить, что людям будущего это уже давно по силам. Если же все теперь могут путешествовать взад-вперед, то, стало быть, и в прошлом, и в будущем появилось немало «посторонних». Но подобное нашествие незваных гостей означало бы изменение лица эпохи. Паломничество из прошлого в будущее и обратно изменило бы саму природу времени. Из цепочки дискретных моментов, нанизываемых в одном направлении, оно превратилось бы в некую размытую туманность, где все события происходят одновременно. Проще говоря, стоит человеку совершить одно путешествие во времени, и время как таковое исчезнет.

Но пятьдесят тысяч долларов — это большие деньги, и из-за каких-то логических неувязок я не собирался отказываться от выгодного предложения. Отложив роман, я начал совершать всякие бесцельные действия: слонялся по комнатам, изучал корешки книг, смотрел в окно на мокрый асфальт, — еловом, опять бил баклуши. В семь часов я пошел готовить ужин к приходу Грейс. Омлет с грибами, зеленый салат, отварная картошка, брокколи. Мои кулинарные способности ограничивались недолгим опытом работы в ресторане быстрого питания, так что я мог приготовить лишь несколько нехитрых блюд. Я расстелил бумажный пакет, принялся чистить картошку — и вдруг в моей голове возник сюжет фильма. Конечно, в самом общем виде, грубый каркас, без подробностей, но я был собой доволен. Не потому, что я находил этот сюжет таким уж удачным, а потому, что он, как мне казалось, может устроить Бобби Хантера, чье мнение, в конечном счете, все и решало.

В моей истории — два путешественника во времени: мужчина из прошлого и женщина из будущего. Действие перескакивает с него на нее и обратно, оба они отправляются в путь, и по истечении примерно трети фильма происходит их встреча в настоящем. Я еще не придумал им имена и пока называл их просто Джек и Джилл.[8]

Джек похож на главного героя романа Уэллса с поправкой на то, что он американец. На дворе 1895 год. Джеку двадцать восемь, он сын разбогатевшего техасского скотовода, от которого ему в наследство досталось огромное ранчо. Не горя желанием продолжать отцовское дело, он перепоручает бизнес своей матери, а сам, имея талант и деньги, решает посвятить себя научным экспериментам. После двух лет каторжного труда и множества осечек ему удается создать машину времени. Он отправляется в свое первое путешествие. Не в сверхотдаленное будущее, как герой Уэллса, а всего на шестьдесят восемь лет вперед: в конце ноября 1963 года, прохладным солнечным днем, он вылезает из своего сияющего аппарата.

Джилл принадлежит к цивилизации двадцать второго века. Путешествия во времени уже освоены, но, сознавая их потенциальную опасность, правительство разрешает каждому человеку совершить в течение жизни лишь одно такое путешествие. И не ради удовольствия увидеть тот или иной момент истории; речь идет об обряде инициации. Происходит он по достижении двадцатилетнего возраста. Это событие торжественно отмечается, и в ту же ночь виновник или виновница отправляются на машине времени в прошлое, чтобы пожить год среди своих предков. Путешествие начинается за двести лет или примерно семь поколений до рождения этого человека и заканчивается его возвращением домой. Цель — научить его смирению, состраданию и терпимости по отношению к другим. За время своих странствий он знакомится с сотнями предков, проигрывается множество вариантов человеческих отношений, весь спектр генетической лотереи. В конце путешествия к человеку приходит понимание: чтобы он появился на свет, в котле должны были переплавиться самые невероятные случайности и противоречия, ведь среди его предков могли быть нищие и глупцы, герои и святые, писаные красавцы и убогие калеки, тихони и головорезы, альтруисты и воры. Соприкоснуться со столькими судьбами за такое короткое время — значит по-новому осознать себя и свое место в мире. Ты начинаешь воспринимать себя как часть некоего целого и в то же время как яркую индивидуальность, уникума, чье место не дано занять никому другому. И, наконец, приходишь к пониманию: кем ты станешь — зависит только от тебя.

На протяжении всего путешествия необходимо подчиняться определенным правилам. Нельзя раскрывать, кто ты и откуда; нельзя вмешиваться в чужие действия; нельзя передоверять кому бы то ни было свой летательный аппарат. Нарушение любого из этих правил влечет за собой бессрочную ссылку в другую эпоху.

История Джилл начинается в день ее двадцатилетия. После праздничной вечеринки, попрощавшись с родителями и друзьями, она садится в официально предоставленную по такому случаю машину времени и пристегивается ремнями. При ней досье с длинным перечнем предков, которых ей предстоит увидеть. Таймер на контрольной панели установлен на 20 ноября 1963 года, ровно за двести лет до ее рождения. Последний раз пробежав глазами бумаги, она прячет их в карман и включает зажигание. Через десять секунд машина растворяется в небе, оставив на земле провожающих — печальные лица, прощальные жесты.

Аппарат Джека приземляется на лужайке в пригороде Далласа 27 ноября, спустя пять дней после покушения на Джона Кеннеди. Освальд уже сражен пулями Джека Руби в подземном переходе городской мэрии. Нескольких газет вкупе с радио- и телерепортажами достаточно, чтобы наш герой понял: он оказался в эпицентре национальной трагедии. Ему уже довелось пережить одно покушение на президента (Гарфилд, 1881 год), горечь и хаос тех дней еще свежи в его памяти. Поразмыслив пару дней над ситуацией и в сотый раз спросив себя, имеет ли он, Джек, моральное право изменить ход истории, наш герой отвечает на этот вопрос утвердительно. Он предпримет действия во благо своей страны, сделает все от него зависящее, чтобы спасти жизнь Кеннеди. Он садится в машину времени, переводит таймер на 20 ноября и возвращается на девять дней назад. Когда он вылезает из кабины, рядом с его аппаратом, дверь в дверь, обнаруживается другой, куда более шикарный — хай-тек, привет из двадцать второго века. Оттуда вылезает Джилл, слегка потрепанная и ошалелая. Увидев перед собой онемевшего Джека, она достает из кармана свой список со словами: Извините, сэр, вы не подскажете, где мне найти человека по имени Ли Харви Освальд?

Дальнейшие детали еще предстояло проработать. Я знал, что они полюбят друг друга (как-никак это Голливуд) и что Джек уговорит Джилл помочь ему предотвратить убийство президента, хотя это неизбежно сделает ее изгоем, навсегда отрежет путь назад. Утром двадцать второго они устроят засаду на Освальда перед входом в книгохранилище техасской школы, свяжут его и продержат в заложниках несколько часов. Но все их усилия пропадут даром. Выстрелы все равно прогремят, Кеннеди погибнет, и американская история не изменится ни на йоту. Освальд, сделанный козлом отпущения, сказал правду. Стрелял он в президента или нет, в любом случае он был не единственным снайпером, вовлеченным в заговор.

Поскольку Джилл не может вернуться домой, а Джек не может жить без нее, он остается с ней в 1963 году. В последней сцене фильма они разбивают свои машины времени, а обломки закапывают на лужайке. Занимается новый день. Двое влюбленных, отрекшихся от своего прошлого, уходят навстречу восходящему солнцу и своему общему будущему.


Разумеется, полный бред, фэнтези самого низкого пошиба, но из этого, по моему ощущению, можно было «сшить шубу», а только это и входило в мою задачу: сочинить историю, которая отвечала бы готовой формуле. Это не проституция, скорее финансовая сделка, и я не собирался особенно комплексовать по поводу заказухи, которая могла принести столь необходимые нам деньги. День выдался тяжелый, началось ступором, когда я не мог выдавить из себя ни строчки, затем — шок в связи с внезапным закрытием магазина Чанга, и закончилось все чудовищной заметкой в газете. Худо-бедно, эти фантазии на тему «Машины времени» отвлекли меня от гнетущих мыслей, и когда в половине девятого Грейс пришла с работы, я пребывал в сносном расположении духа. Стол уже был накрыт, в холодильнике охлаждалось белое вино, и будущий омлет оставалось только вылить на сковородку. Грейс немного удивилась, что я решил ее дождаться, хотя оставила это без комментариев. Она выглядела уставшей, под глазами синяки, движения замедлены. Я помог ей снять пальто и, сразу усадив за стол, пододвинул тарелку с салатом, а сам занялся омлетом.

— Ешь. Ты, наверно, умираешь с голоду.

Если не считать комплимента по поводу еды, за ужином Грейс в основном молчала, отделываясь односложными репликами. Приятно было наблюдать, что к ней вернулся аппетит, но вид у нее был отсутствующий. Мои слова про загадочное закрытие писчебумажного магазина она, кажется, пропустила мимо ушей. Мне хотелось рассказать ей о киношном предложении, но ей явно было не до того. Я решил отложить разговор на потом, а когда я встал из-за стола и начал убирать грязные тарелки, она вдруг выпалила:

— Сид, по-моему, я беременна.

Это прозвучало так неожиданно, что я не придумал ничего лучшего, чем плюхнуться на место.

— Последние месячные были уже шесть недель назад, а у меня, ты знаешь, задержек не бывает. Вчера меня вырвало. Что еще это может значить?

— Тебя это, похоже, не радует, — заметил я не сразу.

— Даже не знаю, как к этому относиться. Про детей мы говорим давно, но уж больно момент сейчас неподходящий.

— Почему? Если тест это подтвердит, мы что-нибудь придумаем. Все что-то придумывают. У нас же с тобой, Грейс, не три извилины, правда? Найдем выход.

— У нас тесно, денег и так нет, а тут еще мне придется три-четыре месяца не работать. Если бы ты был в полном порядке, все это не имело бы значения, а так…

— Это я не в порядке? А кто тебя обрюхатил? Она улыбнулась:

— Значит, ты «за»?

— Еще бы.

— А я «против». Что будем делать?

— Ты это не всерьез.

— В смысле?

— Насчет аборта. Ты в самом деле собираешься избавиться от ребенка?

— Не знаю. Конечно, это ужасно, но с детьми нам лучше повременить.

— Супруги не убивают своего ребенка. Я говорю о любящих супругах.

— Сид, как ты можешь такое говорить! Это жестоко.

— Кто вчера сказал: «Ты, главное, люби меня, и все будет хорошо»? Вот я и стараюсь.

— Любовь здесь ни при чем. Речь идет о принятии правильного решения.

— Ты ведь уже точно знаешь?

— Что я знаю?

— Что ты беременна. Ты давно все выяснила. Когда ты сделала тест?

Впервые с тех пор, что мы вместе, Грейс говорила со мной, отвернувшись к стене. Я поймал ее на лжи, и ей было стыдно встретиться со мной взглядом.

— В субботу утром, — прошептала она еле слышно.

— Почему ты мне ничего не сказала?

— Я не могла.

— Не могла?

— Для меня это оказалось слишком сильной встряской. Я отказывалась верить, мне нужно было время, чтобы это переварить. Прости меня, Сид. Мне очень жаль, что все так получилось.


Мы проговорили часа два, и под конец мне удалось сломить ее сопротивление, я бил в одну точку до тех пор, пока она не сдалась и не пообещала мне сохранить ребенка. Пожалуй, это была наша самая серьезная баталия за все время. С практической точки зрения, Грейс, конечно, имела все основания говорить о нежелательности этой беременности, но ее здоровый скепсис наталкивался на какие-то глубоко во мне сидящие, болезненные и совершенно иррациональные страхи, и я продолжал бить на эмоции. Когда мы заговорили о денежной стороне вопроса, я упомянул и киносценарий, и начатый роман, при этом, однако, умолчав, что первый существует пока на уровне телефонного звонка, а второй зашел в тупик. В качестве страховки, продолжал я, напишу во все американские университеты, где открыты писательские вакансии, а если и там ничего не выйдет, вернусь к преподаванию истории в школе. О том, что физически я еще не готов выдержать такую нагрузку, я тоже не стал распространяться. Короче говоря, я врал напропалую. Чтобы заставить Грейс отказаться от аборта, я был готов пойти на любой подлог. Почему? Пока я обрушивал на ее голову хитроумные резоны и убийственную риторику, пытаясь разбить один за другим все ее спокойные и абсолютно обоснованные доводы, я мысленно задавал себе этот вопрос. Зачем я так старался? В глубине души я вовсе не был уверен, что готов к роли отца, и ребенок сейчас, безусловно, был некстати, для начала не мешало бы мне окончательно поправиться. Только спустя месяцы я понял истинную причину. Дело было не в ребенке, а во мне. Со дня нашей первой встречи я жил в паническом страхе, что могу потерять Грейс. Однажды это случилось еще до нашей свадьбы, а с тех пор как болезнь сделала меня наполовину инвалидом, во мне поселилась предательская мысль, что без меня ей будет лучше. Общий ребенок снял бы все вопросы о возможном уходе Грейс, развеял бы мои страхи. Она настаивала на аборте? Разве это не доказывало, что она жаждет свободы, что я ее теряю! Примите все это во внимание, и вы поймете, почему я так разошелся в тот вечер. Я нападал, проявляя хватку бульдога и изощренность ловкого адвоката, я пал так низко, что достал из бумажника газетную вырезку и заставил Грейс ее прочитать. РОЖДЕННЫЙ В ТУАЛЕТЕ МЛАДЕНЕЦ ВЫБРОШЕН НА ПОМОЙКУ. В глазах у Грейс стояли слезы. Так нечестно, сказала она. Какое отношение к нам имеет этот… этот ужас? Ты рассказываешь мне про мертвого младенца в Дахау, про бездетные супружеские пары, теперь подсовываешь мне эту заметку в газете. Что происходит, Сид? Я ведь пытаюсь спасти наш брак, больше ничего, неужели ты этого не понимаешь?


На следующее утро я проснулся рано и, приготовив завтрак, пришел с подносом в спальню за минуту до семи, когда должен был прозвенеть будильник. Я поставил поднос на тумбочку, отключил сигнал и уселся рядом со спящей Грейс. Она открыла глаза, и я начал ее целовать — щеки, шею, плечи. Я прижимался к ней лицом и просил простить меня за вчерашнее идиотское поведение. Выбор за тобой, сказал я, и какое бы решение ты ни приняла, я готов его поддержать. Моя красавица по утрам никогда не страдала заторможенностью и потерей сообразительности, она всегда просыпалась в секунду, как солдат на привале или ребенок, мгновенно переходящий от глубокого сна к дневной реальности. Вот и сейчас она обвила меня руками и, не говоря ни слова, по-кошачьи замурлыкала, давая мне понять, что я прощен и недавняя ссора забыта.

Я подал ей завтрак в постель. Апельсиновый сок, кофе с молоком, два яйца в мешочек и тост. Аппетит у нее был отменный, никаких признаков тошноты или утреннего недомогания. Я пил свой кофе с тостом и думал про себя, какая же она красивая. Пусть в меня ударит молния, если я когда-нибудь забуду эту минуту и это счастье — быть с ней рядом.

— Мне приснился странный сон, — заговорила Грейс. — Из разряда полубезумных, запутанных сновидений, переходящих одно в другое. И при этом все поразительно отчетливо, реальнее самой реальности. Ты знаешь, как это бывает.

— И ты запомнила, что тебе снилось?

— Да, но что-то уже ушло. Самое начало. А потом мы с тобой и мои родители вместе искали для нас новое жилье.

— Квартиру побольше?

— Дом. Не в Нью-Йорке и не в Шарлотсвилле. В каком-то незнакомом городе. Мой отец предложил съездить на бульвар Синей Птицы. Откуда, по-твоему, я это взяла?

— Не знаю, но название красивое.

— Во сне ты тоже так сказал. «Название красивое».

— Ты уверена, что сейчас все происходит наяву? Может, мы оба спим и видим один сон?

— Не болтай глупости. Мы ехали в отцовской машине на заднем сиденье, и ты сказал, обращаясь к моей матери: «Название красивое».

— А что потом?

— Мы подъехали к старинному дому, скорее даже особняку. Внутри было пусто, никакой мебели; огромные комнаты, как баскетбольная площадка или музейные залы, по которым прокатывалось эхо наших голосов. Мои родители поднялись наверх, а я захотела посмотреть цокольный этаж. Ты сопротивлялся, и мне пришлось буквально тащить тебя за руку. Там тоже была анфилада пустых комнат, и в последней из них обнаружился люк. Открыв его, я увидела уходящую вниз лестницу. Я начала спускаться, ты за мной. В нас обоих проснулось любопытство, это смахивало на приключение: два подростка в заброшенном доме, немножко испуганные и вместе с тем радостно возбужденные.

— Лестница длинная?

— Метра три-четыре.

— Ну… дальше.

— Мы очутились в небольшой комнате с низким потолком, полностью заставленной библиотечными стеллажами. И все находившиеся там книги были написаны тобой, Сид. Сотни, тысячи книг с именем одного автора на корешке: Сидни Орр.

— Жутковатая картина.

— Нисколько. Я гордилась тобой. Посмотрев книги, я обошла всю комнату и вдруг наткнулась на дверь. Она была не заперта. За дверью оказалась роскошная уютная спаленка. Персидские ковры, мягкие стулья, картины на стенах, кровать с шелковыми подушками и стеганым одеялом из красного атласа. На столе курились благовония. Я позвала тебя, и не успел ты переступить порог, как я на тебе повисла и начала целовать взасос. Я была вся мокрая от желания.

— А я?

— У тебя стоял так, что дух захватывало.

— Рассказывай дальше. Может, я побью свой же рекорд.

— Мы быстро разделись и в постели набросились друг на друга, как два голодных зверя в горячем поту. Это было нечто. Мы кончили вместе и тут же, без передышки, снова занялись любовью.

— Звучит как порнофильм.

— Это было настоящее безумие. Я не знаю, долго ли это продолжалось, но в какой-то момент мы услышали шум отъезжающей машины. Нам было не до них. Далеко не уедут, решили мы. После всех этих акробатических этюдов сил у нас не осталось. Я даже уснула, а когда открыла глаза, ты возился, голый, с дверным замком и явно был на взводе Я спросила, что случилось. Кажется, мы себя заперли, ответил ты.

— Все это более чем странно.

— Чему ты удивляешься? На то он и сон.

— Я не разговаривал во сне в последнее время.

— Что ты имеешь в виду?

— Я знаю, ты никогда не заходишь в мой кабинет, но если бы ты заглянула в мою синюю тетрадь, ты бы увидела, что вещь, которую я пишу, сильно перекликается с твоим сном. Ведущая в подвал лестница, библиотечные стеллажи, примыкающая к книжному хранилищу спальня. В ней сейчас заперт мой герой, и я не знаю, как его оттуда вызволить.

— Потрясающее совпадение.

— Я бы сказал, пугающее совпадение.

— Забавно, что на этом месте мой сон оборвался. У тебя был такой испуганный вид, и мне хотелось как-то тебе помочь, но тут я проснулась. Я проснулась в твоих объятиях — точно как во сне. Это было чудесно. Казалось, сон продолжается.

— Так ты не знаешь, чем все закончилось?

— Нет, но мы бы непременно оттуда выбрались. Когда видишь себя во сне, смерть тебе не грозит. Ну, не открыли бы дверь. Не одно, так другое. Во сне всегда находится какой-нибудь выход.


Грейс уехала на работу, а я сел за пишущую машинку, чтобы поработать над развернутой заявкой для Бобби Хантера. Я попробовал уложиться в четыре страницы, но в результате получилось шесть. Чтобы в истории не зияли дыры, некоторые моменты следовало прояснить. Например. Если путешествие во времени — своего рода обряд инициации — сопряжено с множеством опасностей и даже риском невозвращения, кто бы захотел его совершить? Поразмыслив, я решил сделать этот обряд факультативным, продиктованным личным желанием, а не всеобщей повинностью. Или вот еще. Если путешественник двадцать второго века нарушит правила, каким образом это станет известно? Я придумал подразделение национальной полиции, которому поручено заниматься этими вопросами. Когда молодой человек или девушка отправляются в прошлое, спецтурагенты просматривают в библиотеке журналы, книги и газеты тех лет, и если путешественник как-то повлиял на события, тут же обнаруживаются изменения в текстах. Скажем, имя Ли Харви Освальд на глазах исчезает из всех публикаций, посвященных убийству Кеннеди. Сочиняя эту сцену, я себе представил, каким эффектным может быть визуальный прием: сотни слов, точно обезумевшие муравьи, носятся взад-вперед, перебегают со страницы на страницу.

Закончив работу, я исправил опечатки и пошел звонить в «Агентство Скляр». Мэри разговаривала по другому телефону, и я сказал ее секретарше, что заеду к ним через часок-друтой и оставлю заявку.

— Быстро вы управились, — удивилась Анджела.

— Дело такое, — заметил я небрежно. — Когда путешествуешь во времени, нельзя терять ни секунды.

Анджела оценила мою невинную шутку.

— Я передам Мэри, что вы заедете. Хотя вообще-то никакой спешки нет. Можете спокойно отправить по почте и не тратить время на дорогу.

— Не-е, мэм, почта — это не про нашего брата, — протянул я, вспомнив свой говорок оклахомского ковбоя. — Мы ей завсегда не доверяли.

Повесив трубку, я сразу набрал номер Траузе. Офис агентства находился на Пятой авеню между 12-й и 13-й улицами, неподалеку от дома Джона, и я подумал, что мы можем встретиться за ланчем. И вообще, как там у него с ногой? После субботы мы не разговаривали, так что пора было поинтересоваться.

— Не могу ничем похвастаться, — послышалось в трубке. — Не хуже и не лучше. Прописали тут противовоспалительные пилюли, так у меня на них плохая реакция. Рвота, головокружение, все прелести. До сих пор от всего этого слабость.

— Я сейчас еду в Манхэттен к Мэри Скляр и потом, в принципе, собирался заглянуть к тебе, но теперь вижу, что не стоит.

— Давай завтра. Я наверняка оклемаюсь… хватит уже дурака валять.

Я прошелся пешочком до Берген-стрит и сел на поезд «F» в сторону Манхэттена. В дороге произошло сразу несколько заминок: застряли в тоннеле, погас свет, и четыре остановки мы ехали в темноте, от станции «Йорк-стрит» до противоположного берега Гудзона поезд полз как черепаха — и в результате, когда я наконец добрался до офиса, Мэри уже ушла на обед. Я оставил заявку Анджеле, пухленькой, дымящей как паровоз секретарше, которая удивила меня на прощание, облобызав двоекратно, по-итальянски, в обе щеки. Жаль, что ты женат, прошептала она при этом. Мы б с тобой, Сид, навели шороху.

Анджела любила повалять дурака, и после трех лет постоянной практики у нас с ней получался неплохой спарринг. Она ждала от меня достойного ответа, и она его получила. Ничто не вечно, сказал я ей в тон. Немного терпения, мой ангел. Когда-нибудь я стану свободным.

Сразу возвращаться домой было как-то глупо, и я решил немного погулять по окрестностям, а затем где-нибудь перекусить. Я выбрал западное направление, свернув с Пятой авеню на Двенадцатую улицу с ее красивыми фасадами из бурого песчаника и приземистыми ухоженными деревцами. Погруженный в свои мысли, я все же машинально отметил про себя, что позади осталась Новая школа, а впереди замаячила Шестая авеню. Безвыходное положение Боуэна и обескураживающий сон Грейс не давали мне покоя, и, кажется, у меня появились кое-какие соображения по поводу развития сюжета. {10} Минут тридцать или сорок я блуждал по улицам, как слепой, ничего вокруг себя не замечая, как будто я был не в Манхэттене, а далеко отсюда, в Канзас-Сити, в подземелье, со своим героем. Только оказавшись перед таверной «Белая лошадь», что на Хадсон-стрит, я невольно остановился. Я вдруг почувствовал голод, и мое внимание как-то само собой переключилось с головы на желудок. Не мешало и пообедать.

В этом заведении я не был, наверно, несколько лет, но, переступив порог, я увидел, что здесь все по-прежнему. Ободранные столы, колченогие стулья, пол в опилках, большие настенные часы. А главное, все то же шумное стадо на водопое и дым коромыслом. Все столы были заняты, но за стойкой бара обнаружилось одно или два свободных места. Я сел и заказал гамбургер и пиво. Вообще-то я днем не пью, но «Белая лошадь» настроила меня на ностальгический лад (в молодости я здесь частенько протирал штаны), и я решил пропустить кружечку по старой памяти. Сделав заказ, я пригляделся к своему соседу справа. Я, еще когда вошел, заметил со спины щуплую фигурку в коричневом свитере, ссутулившуюся над выпивкой, и у меня в голове вдруг что-то такое промелькнуло. Может, я раньше видел этого человека? Или то был фантом, и память сохранила другого, похожего на него мужчину в таком же коричневом свитере, застывшего в такой же позе? Посетитель опустил голову, словно разглядывая содержимое своего стакана. Он сидел в профиль, и хотя его лицо было почти полностью закрыто ладонью, я вдруг узнал человека, которого уже не ожидал увидеть. Это был М. Р. Чанг.

— Мистер Чанг, как вы поживаете? — спросил я. Услышав свое имя, он повернулся. Печальный и, кажется, немного пьяный. Он не сразу меня вспомнил, но постепенно лицо его оживилось.

— Мистер Сидни, — кивнул он, — Сидни О. Хороший человек.

— Вчера я решил к вам зайти, но магазин оказался опечатан. Что случилось?

— Большая трудность, — он помотал головой и глотнул из стакана, борясь с подступающими слезами. — Лендлорд поднимать ренту. Я показываю договор, а он смеяться: В понедельник деньги в бочке, или пристав описать весь товар. Я паковать и вывозить в субботу. Это мафия. Если не отдавать, тебя пиф-паф.

— Вам надо нанять адвоката и подать иск.

— Нельзя адвокат. Очень дорогой. Завтра искать новое помещение. Квинс или Манхэттен. Бруклин — не искать. «Бумажный дворец» — тьфу. Американская мечта — тьфу.

Я не должен был поддаваться чувству жалости, но когда Чанг попросил составить ему компанию, я не смог отказаться. Надо ли говорить, что в перечне прописанных мне лекарств, которые следует принимать днем, ирландское виски отсутствует? Это бы еще полбеды, но после того как мы закорешились и повели задушевные беседы, я почувствовал себя обязанным сделать ответный жест и заказал по второй. Итого: за час кружка пива и два виски. Напиться не напился, но, что называется, «поплыл». Постепенно теряя самоконтроль, я начал задавать Чангу вопросы, которые на трезвую голову никогда бы не задал. О жизни в Китае. О причинах переезда в Америку. Уразуметь ответы было не так-то просто. Его способность изъясняться на чужом языке снижалась обратно пропорционально принятой дозе. Но из сумбура, где перемешалось всё, от детства в Пекине до культурной революции и рискованного бегства из страны через Гонконг, одна история мне запомнилась, — не потому ли, что она была рассказана в самом начале разговора?

— Мой отец учил математику в пекинской средней школе номер одиннадцать. Во время культурной революции его объявили членом «черной банды» и буржуазным подсобником. Однажды хунвэйбины сказали «черным бандитам»: надо выносить из библиотеки все, кроме книг председателя Мао. Они сказали, плохие книги, где капитализм и ревизионизм, надо зажигать. Они били палкой и ремень. Тогда мой отец и другие учителя-бандиты выносить во двор много-много книг. На них сильно кричать и сильно бить. Получилась книжная гора, и ее загорели, а мой отец заплакал. Хунвэйбин бил его ремень. «Черных бандитов» толкали в костер, близко-близко. Испытать огнем Великой культурной революции. Мой отец много ожогов, лицо и руки, вся спина побитая. Моя мама плакала. Мы все плакали, мистер Сидни. Потом мой отец арестовали, и нас отправили в деревню на трудовое перевоспитание. Я больше не любить мою страну Китай. Я мечтать про Америку. Но американская мечта — большой обман. Китай, Америка — везде плохо. Все люди злые. Все страны нехорошие. {11}

Прикончив вторую порцию «Катти Сарк», я пожал руку Чангу. Пора. Половина третьего, а мне еще надо на обед кое-что купить. У Чанга вытянулось лицо. Уж не знаю, на что он рассчитывал; может, думал, что я уйду с ним в загул?

— Хорошо, я отвезу вас домой, — предложил он.

— Вы на машине?

— Все на машине, и я тоже. А вы нет?

— Я нет. В Нью-Йорке можно обойтись без машины.

— Мистер Сид, вы опять меня разбодрили и сделали большую радость, теперь я вас везти домой.

— Спасибо за предложение, но вы подшофе, и вам лучше не садиться за руль.

— Подшофе?

— Вы немного перебрали.

— Ерунда. М. Р. Чанг трезв, как судья.

Это старое американское выражение вызвало у меня улыбку, и, радуясь моей реакции, Чанг неожиданно расхохотался. Это были уже знакомые автоматные очереди, все то же музыкальное стаккато, которое я в первый раз услышал тогда в писчебумажном магазине. Ха-ха-ха. Ха-ха-ха. Ха-ха-ха. В этой обескураживающей веселости было что-то сухое и бездушное, в ней отсутствовала живая мелодия, которую мы обычно ассоциируем с человеческим смехом. В доказательство своих слов Чанг резво соскочил с высокого стула и принялся расхаживать взад-вперед, демонстрируя свою способность ходить по ниточке и при этом сохранять равновесие. Тест, надо признать, он сдал. Шаг его был тверд и естествен, а контроль над собой очевиден. Понимая, что мне его не остановить, ибо решимость моего собутыльника отвезти меня домой превратилась едва ли не в главную цель его жизни, я неохотно согласился.

Его машина, новехонький красный «понтиак» с белобокими автопокрышками и раздвижнойкрышей, стояла за углом на Перри-стрит. Я заметил вслух, что она похожа на помидор с грядки, но не спросил, откуда у человека, считающего себя неудачником, такая дорогая игрушка. Он с гордостью распахнул передо мной дверцу и подождал, пока я сяду. Затем он обошел машину спереди, похлопав ее по капоту, и открыл вторую дверь. Сев за руль, он повернулся ко мне вполоборота с самодовольной улыбкой:

— Хороший товар.

— Да, впечатляет.

— Можно откинуться, мистер Сид. Полулежа. — Он нагнулся и нажал нужную кнопку, после чего спинка кресла плавно поползла вниз и остановилась под углом в сорок пять градусов. — Вот так, — констатировал он с удовлетворением. — Главное — удобство пассажира.

Трудно было с ним не согласиться, особенно в состоянии легкого подпития, когда хочется поскорей принять горизонтальное положение. Чанг завел мотор, а я на секундочку прикрыл глаза с мыслью о том, что бы такое сварганить на ужин, чем сегодня порадовать Грейс. Непростительная ошибка. Я собирался тут же открыть глаза и проконтролировать маршрут, а вместо этого мгновенно уснул. Вот и пей средь бела дня.

Очнулся я лишь после того, как мы остановились и мотор заглох. Думая, что я в своем районе, я потянулся к дверной ручке, собираясь поблагодарить моего водителя за любезность, и тут увидел в окно незнакомый пейзаж: оживленная торговая улица и все надписи — на китайском.

— Где мы?

— Флашинг, — объяснил Чанг. — Чайнатаун-два.

— Зачем вы меня сюда привезли?

— Пока мы ехали, я родить хорошая идея. Клуб для релаксации. У вас усталый вид, мистер Сид. Клуб — расслабляться.

— О чем вы говорите? Уже начало четвертого, мне надо домой.

— Всего полчаса. Вам будет хорошо, я обещаю. Потом я везти вас домой. О'кей?

— Нет, не о'кей. Покажите мне ближайшую станцию метро, я сам доберусь.

— Пожалуйста. Для меня так важно. Правильно делать бизнес, мне нужен совет. Вы все знаете, мистер Сид. Я вам так верю.

— Что-то я не очень понимаю. Сначала вы хотите, чтобы я расслабился. Потом вы говорите, что вам нужен деловой совет. Так первое или второе?

— Первое и второе. Вы чуть-чуть расслабляться, а потом давать мне хороший совет. Очень просто.

— Полчаса, говорите?

— Никаких хлопотов. Все за мой счет. Потом я вас везти домой. По рукам?

День складывался более чем странно, но я позволил себя уговорить. Почему, сам не знаю. Может, из любопытства, а может, наоборот, от безразличия. Чанг начинал действовать мне на нервы, и выслушивать его настойчивые увещевания, да еще в этой выпендрежной машине, у меня не было никакой охоты. Подарю ему эти полчаса, и пусть успокоится. Я вылез из «понтиака» и последовал за ним сквозь шумную толпу, вдыхая запахи рыбы, и гнилья, и земных испарений. Свернув за угол, мы прошли метров тридцать и, еще раз свернув налево, оказались в узком тупичке, в конце которого стояло маленькое одноэтажное строение с плоской крышей и без окон. Лучшего места для разбойного нападения нельзя было придумать, но почему-то реальной угрозы я не ощущал, а Чанг и вовсе был в прекрасном расположении духа и бодро вышагивал впереди, как человек, упрямо идущий к своей цели.

Мы подошли к желтому строению из шлакобетона, мой Вергилий нажал на кнопку звонка. Секунды спустя дверь слегка приоткрыли, и высунулась голова мужчины лет шестидесяти. Кивнув Чангу как знакомому, он коротко переговорил с ним по-китайски и впустил нас. «Клуб для релаксации» оказался тесной мастерской, где явно царила потогонная система. Двадцать китаянок, сидя за швейными машинками, строчили платья из яркой дешевой синтетики. Ни одна даже не подняла головы, а Чанг прошмыгнул мимо них с таким видом, будто их не существовало. Протиснувшись между плотно составленными столами, мы уперлись в заднюю дверь. Нам открыл какой-то старик. После флуоресцентных ламп в мастерской здесь была такая темень, что в первую минуту я словно ослеп.

Когда глаза понемногу привыкли к темноте, я обнаружил в разных концах большой комнаты или зала едва мерцающие бра с разноцветными лампочками, красными, желтыми, фиолетовыми, синими, и почему-то вспомнил о португальских тетрадях в магазине Чанга. Интересно, остались ли еще у него эти считанные экземпляры, и если да, то согласится ли он продать их. Я решил спросить его об этом перед уходом.

Чанг подвел меня к вертящемуся стулу, обитому, скорее всего, искусственной кожей, с мягким сиденьем. Он сел рядом. Мы оказались за стойкой овального бара с лакированной столешницей, занимавшего центральную часть зала. Ситуация понемногу прояснялась. В темноте можно было разглядеть мужчин в деловых костюмах с европейскими чертами лица, азиата в яркой гавайской рубахе навыпуск и девушек в чем мать родила. Так вот что это за клуб! Звучала приглушенная музыка, которую я поначалу даже не услышал, что-то вроде тихого бормотания, доносившегося из невидимых динамиков. Разобрать, что это было, я не смог, как ни старался. Какая-то современная обработка старой рок-н-ролльной песни, может быть, даже «битлов».

— Ну что, мистер Сид? — подал голос Чанг. — Как вам здесь нравится?

Я не успел ничего ответить, так как перед нами возник бармен. Возможно, тот же старик, что открыл нам дверь, но точно не скажу. С таким же успехом это мог быть его брат или родственник. Чанг перегнулся и зашептал мне в ухо:

— Спиртное не пить. Безалкогольное пиво, «Севн-ап», кока-кола. Спиртное опасно. Нет лицензии.

Я заказал кока-колу, Чанг последовал моему примеру.

— Новый клуб, — пояснил мой спутник. — В субботу открыли. Пока не все гладко, но большая перспектива. Хотят, чтобы я стал партнер.

— Это же бордель. Зачем вам впутываться в нелегальный бизнес?

— Не бордель. Клуб для релаксации с голыми женщинами. Мужчина поработать — потом отдохнуть.

— Не буду спорить. Хозяин — барин. Мне казалось, что вы банкрот.

— Деньги не проблема. Я одолжить. Если прибыль больше процентов по займу, все о'кей.

— Если!

— Совсем мало «если». Красивые девочки. Мисс Вселенная, Мэрилин Монро, «девушка месяца» из «Плейбоя». Горячие штучки. Мужчина не устоять. Сейчас я вам покажу.

— Спасибо, не надо. Я женат. Все, что нужно, я могу найти дома.

— Так говорят все мужчины. Когда долг спорит с «петушком», победит «петушок». Сейчас посмотрим.

Я хотел его остановить, но он уже крутанулся на стуле и жестом поманил кого-то. Я повернулся и увидел пять или шесть кабинок, которые раньше не заметил. В ожидании клиентов сидели три обнаженные девицы, остальные кабинки были зашторены — вероятно, там занимались делом. Одна из сидевших поднялась со стула и направилась в нашу сторону.

— Лучшая девочка, — прокомментировал Чанг. — Самая красивая. Африканская Принцесса.

К нам приближалась темнокожая девушка в ошейнике, украшенном жемчугом и фальшивыми бриллиантами, в белых сапогах до колен и белом стринге. Ее волосы были заплетены в тоненькие косички с погремушками, которые позванивали при каждом шаге, как колокольчики на ветру. Ее вальяжная походка и царственная осанка объясняли без всяких слов, за что она получила свое прозвище. Когда расстояние между нами сократилось до двух метров, я понял, что Чанг не преувеличивал. Мне явилась ослепительная красота, в жизни не видел ничего подобного. На вид ей было двадцать с небольшим. Мои пальцы сами потянулись к этой атласной коже.

— Поздоровайся с моим другом, — сказал ей Чанг. — Финансовый вопрос мы с тобой потом уладим.

Она с улыбкой повернулась ко мне, показав два ряда ослепительных зубов.

— Bonjour, chéri — сказала она. — Тирarles français?[9]

— Извини. Я говорю только по-английски.

— Меня зовут Мартин. — Она перешла на английский, при этом обнаружив сильный креольский акцент.

— Сидни, — представился я и, чтобы завязать разговор, поинтересовался, из какой африканской страны она родом.

Она рассмеялась:

— Pas d'Afrique. Гаити. Нехорошее место. Дювалье очень méchant.[10] Здесь лучше.

Я кивнул, не зная, что еще сказать. Следовало, конечно, встать и уйти от греха подальше, но я словно прилип к стулу. От этой красоты невозможно было оторваться.

— Ти veux dancer avec moi? — спросила она. — Потанцуешь со мной?

— Даже не знаю. Я не очень хорошо танцую.

— Еще что-нибудь хочешь?

— Да нет. Хотя… пожалуй. Если ты не против.

— Если я не против?..

— Как сказать… Ты не сильно рассердишься, если я тебя потрогаю?

— Ты хочешь меня потрогать? Конечно. Какие проблемы! Трогай сколько хочешь.

Я провел пальцами по ее обнаженной руке, от плеча до кисти.

— Ты такой timide — сказала она. — А моя грудь? Mes seins sont trés jolis,n'est-cepas?[11]

Я был не настолько пьян, чтобы не понимать: передо мной пропасть, — но не отошел от края. Я накрыл ее маленькие грудки ладонями, чувствуя, как твердеют соски.

— Так-то оно лучше, — отозвалась мулатка. — А теперь я потрогаю тебя, да?

Я не сказал ни да, ни нет. Наверняка что-то невинное: погладит меня по щеке, или проведет пальчиком по губам, или, может, игриво сожмет мои пальцы. Вместо всего этого она прижалась ко мне всем телом, а ее тонкая рука, очутившись в брюках, завладела моим парнем, который уже места себе не находил. Убедившись, с кем имеет дело, она улыбнулась:

— По-моему, ты готов потанцевать. Пойдем.

К чести Чанга, он не посмеялся над этой комической сценкой из серии «Слаб мужчина». Добившись своего, он не стал злорадствовать, а просто дружески мне подмигнул, и мы с девушкой направились в кабинку.

Управились мы быстро, за это время можно разве что набрать в ванну воды. Мартин задернула шторку и без лишних слов расстегнула на мне ремень. Она опустилась на колени, взяла в руку моего парня и после нескольких скользящих движений, сопровождаемых точными выпадами язычка, заглотнула его. Я смотрел вниз на лоснящуюся гибкую спину, в ушах стоял перезвон колокольчиков, и теплая волна поднималась по ногам все выше и выше. Продлить бы наслаждение, хоть ненадолго оттянуть неизбежное… увы. Мартин свое дело знала туго, и все произошло на раз, как у нетерпеливого подростка.

Я испытал острое сожаление, которое, пока я застегивал джинсы и ремень, сменили стыд и раскаяние. Больше всего мне хотелось поскорее убраться оттуда. Я спросил у девушки, сколько я ей должен, но она отмахнулась — дескать, твой дружок уже обо всем позаботился. На прощание она чмокнула меня в щеку. Я отдернул шторку и направился к стойке бара. Чанга на месте не оказалось. Возможно, он удалился в другую кабинку, чтобы там проверить профпригодность одной из своих будущих сотрудниц. Ждать я не стал. На всякий случай обошел бар, убедился, что его нет, и через швейную мастерскую выкатился на улицу.


На следующее утро, в среду, я снова подал завтрак в постель. О странных снах не было помину. Не говорили мы и о беременности. Эта тема, конечно, висела в воздухе, но после моего вчерашнего грехопадения в Квинсе я был не в том состоянии, чтобы заводить об этом разговор. За каких-нибудь полчаса из праведника и защитника моральных устоев я превратился в обычного бабника с нечистой совестью.

Что бы там ни было, я пытался делать хорошую мину при плохой игре. Все утро Грейс была на редкость немногословна, но, конечно же, ни о чем не догадывалась. Я настоял на том, чтобы проводить ее до метро. Держась за руки, мы шли в сторону Берген-стрит, обсуждая текущие дела: дизайн заказанной ей обложки для альбома французской фотографии конца девятнадцатого века, мою заявку на киносценарий и предполагаемый гонорар, меню сегодняшнего ужина. Когда до станции оставался последний квартал, Грейс вдруг стиснула мои пальцы и резко сменила тон:

— Мы ведь друг другу доверяем, Сид?

— Брак держится на доверии. Мы не были бы вместе, если бы не доверяли друг другу.

— У всех бывает трудный период, верно? А потом как-то все само собой образуется.

— Наш трудный период, Грейс, уже позади. Мы медленно, но верно выкарабкиваемся.

— Я рада, что ты это сказал.

— Ну и хорошо. А почему ты рада?

— Потому что я думаю так же. Как бы мы ни решили с ребенком, на наших отношениях это не должно отразиться. Мы обязательно прорвемся.

— Уже прорвались. В сравнении с тем, через что мы прошли, моя милая, все остальное — детские игрушки.

Грейс остановилась и, притянув меня к себе, поцеловала.

— Сид, ты самый лучший. — Она поцеловала меня еще раз, как бы в подтверждение своих слов. — Помни это, что бы ни случилось.

О чем это она? Я хотел ее спросить, но она быстро высвободилась, пробежала несколько метров до лестницы в подземку и скрылась из виду.

Я вернулся домой. До 9.30, когда начинают работу в агентстве Скляр, еще оставалось время, и я занялся мелкими делами — вымыл грязную посуду, застелил кровать, прибрал в гостиной. Вот теперь можно позвонить Мэри и поинтересоваться, передала ли ей Анджела мои странички. Сомневаться в этом не приходилось, просто я хотел услышать, что Мэри думает о моей заявке.

— Хорошо сработано, — услышал я в трубке голос, в котором не было ни особого восхищения, ни явного разочарования. Я все сделал быстро, а она даже переплюнула меня в скорости, и, вспоминая об этом маленьком чуде, Мэри с трудом сдерживала эмоции. Учтите, что тогда еще не было факсов, «емелек» и экспресс-почты. — Так получилось, что мне надо было срочно отправить в Лос-Анджелес контракт одному клиенту, — рассказывала она. — Я вызвала курьера. Когда он появился у меня в офисе в три часа дня, я как раз дочитала заявку. Это тоже в Лос-Анджелес, сказала я ему, отдавая конверт. Короче, твоя заявка улетела первым же самолетом, и через пару часов она должна оказаться у Хантера на рабочем столе.

— Здорово. Ну а как тебе сама идея? Думаешь, у меня есть шанс?

— Я прочла только один раз. У меня не было времени, Сид, по-настоящему вникнуть, но, по-моему, неплохо. Интересно придумано. Но как это примет голливудская публика? Боюсь, для них это чересчур сложно.

— То есть надеяться не на что.

— Ну почему. Просто не надо думать, что дело в шляпе.

— Не буду. Но эти денежки нам бы пригодились, правда?

— Кстати, о денежках. У меня есть для тебя хорошая новость. Я как раз собиралась тебе звонить, но ты меня опередил. Португальский издатель хочет приобрести права на два твоих последних романа.

— Португальский?

— Пока ты был в больнице, в Испании вышел «Автопортрет», я тебе говорила. Критика встретила его очень благожелательно, и вот теперь романом заинтересовались в Португалии.

— Ну что ж. Сотни три, я надеюсь, они заплатят?

— Они предлагают четыреста за каждую книгу, но думаю, что смогу их раскрутить на пятьсот.

— Мэри, вцепись им в глотку и не выпускай. После налоговых вычетов и твоих комиссионных мне как раз хватит на пиво с сухариками.

— Очень может быть, зато тебя напечатают в Португалии, чем плохо?

— Ничем. Пессоа — один из моих любимых авторов. Они дали Салазару под зад коленкой, и теперь у них приличное правительство. Лиссабонское землетрясение вдохновило Вольтера написать «Кандида». Во время войны у них нашли приют тысячи беженцев-евреев. Отличная страна. И вообще, я в ней сейчас живу, хотя я там никогда не был. Лучше не придумаешь. С учетом того, как все складывается в последние дни, ничего другого и быть не могло.

— Сид, ты о чем?

— Это долгая история. Как-нибудь в другой раз расскажу.


Ровно в час я был у Траузе. Только нажав на кнопку звонка, я сообразил, что надо было взять два ланча в ближайшем ресторанчике. Я совсем забыл про мадам Дюма с Мартиники, которая вела его хозяйство. Ланч уже был готов, и вскоре нам его подали в спальню на втором этаже, где в прошлую субботу мы с Грейс и Джоном так хорошо посидели за китайской едой. Однако в тот вечер всем распоряжалась как раз не мадам Дюма. Дверь открыла ее дочь Реджина и сразу повела меня наверх к «месье Джону». Помнится, Траузе назвал ее прехорошенькой. Она в самом деле была необыкновенно привлекательна — высокая, стройная, лоснящаяся кожа черна как смоль, взгляд острый и немного настороженный. Стринг, голая грудь, белые сапоги до колен — ничего похожего, и все же в течение суток встретить двух юных темнокожих франкоговорящих красоток — это, пожалуй, перебор. Почему Реджина Дюма не оказалась низкорослой дурнушкой с нездоровым цветом лица и горбом на спине? Пусть и не столь сногсшибательная, как гаитянка Мартин, Реджина была по-своему очень хороша, и когда она открыла мне дверь и одарила улыбкой уверенной в себе женщины, я воспринял ее как немой укор, как издевательский фантом моей неспокойной совести. Я делал все, чтобы выкинуть из памяти вчерашнее, забыть о моем несчастном прегрешении, да, видно, не судьба. Мартин явилась мне в образе Реджины Дюма. Мартин была везде, даже в доме моего друга на Бэрроу-стрит, за много миль от обшарпанного строения из шлакобетона в Квинсе.

По сравнению с субботой Джон выглядел вполне прилично: причесанный, чисто выбритый, в свежей рубашке и чистых носках, но все такой же обездвиженный. Больная нога, подпертая горой из свернутых одеял и подушек, доставляла Джону, судя по всему, не меньше, а то и больше хлопот. Когда Реджина принесла на подносе еду (сэндвичи с индюшатиной, салаты и газированная минеральная вода), я старался на нее не смотреть и потому невольно разглядывал Джона. Тут-то я и заметил запавшие глаза и нездоровую бледность. При мне он дважды вставал с дивана с помощью костыля, и всякий раз, когда его левая нога задевала пол, это сопровождалось гримасой боли.

Я спросил, как идут дела, но Джон сделал вид, что не слышал вопроса. Я не отставал от него, и в конце концов он сознался, что в субботу сказал нам не всю правду. Чтобы не встревожить Грейс, он умолчал о том, что у него нашли еще один тромб в ноге. Один, в поверхностной вене, уже почти рассосался и не представлял никакой угрозы, хотя и причинял массу неудобств. Зато другой тромб, в глубоко скрытой вене, вызывал у его лечащего врача серьезное беспокойство. Джону вводили в огромных дозах препарат, разжижающий кровь, а в ближайшую пятницу в госпитале Св. Винсента ему предстоял скан-тест. В случае неудовлетворительного результата его положат в больницу и будут там держать до полного исчезновения тромба. Ситуация нередко оказывается фатальной. Если оторвавшийся тромб попадет в легкие, эмболия и остановка сердца гарантированы. Считай, что у меня в ноге бомба замедленного действия, сказал Джон. Любое неосторожное движение — и она взорвется. После небольшого молчания добавил: Грейс — ни слова. Это должно остаться между нами.

Потом разговор зашел о его сыне. Уже не помню, с чего началось, но было такое чувство, что я вместе с ним погружаюсь в пучину отчаяния и самобичевания. Если нога просто беспокоила Джона, то ситуация с Джейкобом казалась ему полной безнадегой.

— Я его потерял, — сказал он. — После того, что он тут выкинул, верить ему больше нельзя.

Джейкоб учился в Баффало на младшем курсе в Университете Нью-Йорка. Джон лично знал нескольких преподавателей с английского отделения (один из них, Чарльз Ротстайн, опубликовал солидное исследование, посвященное его романам) и, поскольку Джейкоб окончил школу с провальными отметками, ему пришлось использовать все свои связи, чтобы парня зачислили в университет. Первый семестр тот окончил более-менее прилично, второй же завалил и получил испытательный срок. С большим скрипом его перевели на второй курс, но впредь, чтобы избежать отчисления, он должен был учиться на «четверки», не ниже. Он же всю осень прогулял, ни черта не делал, и в результате до весеннего семестра его не допустили. Он вернулся к матери в Ист-Хэмптон, где она жила со своим третьим мужем (в этом доме Джейкоб вырос под началом отчима, арт-дилера, которого он глубоко презирал), и устроился на временную работу в местную пекарню. Параллельно, вместе с тремя бывшими одноклассниками, он сколотил рок-группу, но через полгода ребята разругались в дым. Отцу он заявил, что в колледж не вернется, но Джон его уговорил, для большей убедительности предложив недурные финансовые стимулы: ежемесячное содержание, новая гитара — если он подтянет отметки в первом семестре, «фольксваген-купе» — если он закончит год на все «четверки». Не устояв перед соблазнами, в конце августа горе-студент снова появился в кампусе — в черном долгополом пальто, с зелеными волосами, с гирляндой английских булавок в левом ухе. Эра панков была в самом разгаре, и Джейкоб пополнил собой легион бунтарей с волчьим оскалом, преимущественно из благополучных семей. Он был «в тусе», он «отрывался», и срать он хотел на советы старших.

Джейкоб заплатил за семестр, а через неделю, не посетив ни одного занятия, пришел в учебную часть отчисляться. Ему вернули деньги, но вместо того чтобы отослать чек назад отцу, он получил в ближайшем банке три тысячи на руки и двинул прямиком в Нью-Йорк. По слухам, он поселился где-то в районе Ист-Виллидж. Если верить тем же слухам, еще четыре месяца назад он подсел на героин.

— Откуда такие сведения? — спросил я. — Может, это все неправда?

— Вчера со мной связалась Элеонора. Она позвонила по какому-то делу Джейкобу в кампус, и трубку взял его сокурсник. От него она узнала, что Джейкоб бросил колледж две недели назад.

— А про героин кто ей сказал?

— Он же. Зачем ему врать, правильно? И голос у него, по словам Элеоноры, был сильно озабоченный. Лично я не удивлен. Я давно подозревал, что Джейкоб употребляет наркотики. Просто не думал, что все так далеко зашло.

— И что ты собираешься делать?

— Не знаю. Кто тут школьный учитель? Вот и скажи, как бы ты поступил на моем месте.

— В этом деле я не советчик. В моем классе училась беднота — темнокожие ребята из трущоб, безотцовщина. Они, конечно, тоже баловались наркотиками, но Джейкоб — это не тот случай.

— Элеонора считает, что мы должны его разыскать, а я, как назло, прикован к постели. Куда я со своей ногой?

— Если хочешь, я все сделаю. Не так уж я сейчас занят.

— Нет-нет, не надо тебе в это встревать. Элеонора с мужем возьмут это на себя… по крайней мере так она сказала. Что она думает на самом деле, никому не известно.

— На ее нового мужа можно положиться?

— Спроси что-нибудь полегче. Я его ни разу не видел, даже как его звать, не могу вспомнить. Уже все имена перебрал. Дон Такой-то или что-то в этом роде.

— Предположим, они его найдут, а дальше?

— Реабилитационный центр для наркоманов.

— Недешевое удовольствие. Кто за это заплатит?

— Я, кто же еще. Элеонора, хоть и купается в деньгах, такая прижимистая, что с ней лучше не заводить разговор на эту тему. Этот гаденыш уже раскрутил меня на три тысячи, а теперь я должен выложить кругленькую сумму на его лечение. Я бы с большим удовольствием свернул ему шею. Твое счастье, Сид, что у тебя нет детей. Из маленьких ангелочков они превращаются в монстров, пожирающих своих родителей. Метр пятьдесят — на этом их росту надо положить конец.

После этих слов у меня как-то само собой вырвалось признание:

— У меня пока нет детей. Еще ничего не решено, но Грейс беременна.

Не знаю, что я рассчитывал услышать в ответ, но даже после диатриб по поводу отцовства мне казалось, Джон мог бы выдавить из себя дежурное «поздравляю» или пожелать удачи или предостеречь от собственных ошибок. Ни звука. Он молчал. У него было такое лицо, будто ему только что сообщили о смерти близкого человека. Он отвернулся к стене и только тогда пробормотал:

— Бедная Грейс.

— Почему ты так говоришь?

Джон начал было поворачиваться ко мне лицом, но, словно передумав, уставился в потолок.

— Жизнь ее крепко потрепала, — сказал он. — Она только кажется такой сильной. Это испытание — не для нее.

— Ей решать. Как она захочет, так и будет.

— Я знаю ее гораздо дольше, чем ты. Она сейчас просто не готова к материнству.

— Я хотел тебя попросить, если она решит оставить ребенка, быть крестным отцом, но, кажется, это не по адресу.

— Не потеряй ее, Сидни, у меня к тебе только одна просьба. Если у вас все посыплется, для нее это будет катастрофа.

— Ничего у нас не посыплется, и я ее не потеряю. И вообще, при чем тут ты? Ты к этому не имеешь отношения.

— Ко всему, что связано с Грейс, я имею самое непосредственное отношение.

— Не надо изображать из себя ее отца. Грейс взрослый человек. Если она захочет оставить ребенка, я не собираюсь ее отговаривать. Скажу больше, я буду очень рад. Отцовство — об этом я мог только мечтать.

Такая открытая стычка между нами произошла впервые, и это не могло меня не огорчить. Не успела отзвучать моя отповедь, как я подумал, что дело может принять еще более скверный оборот. К счастью, мы оба отступили, не дав пожару разгореться, ибо хорошо понимали: мы наговорим много лишнего, о чем, несколько охолонув, наверняка пожалеем; потом можно сколько угодно извиняться, но в душе уже завелся червячок, и поди его вытрави.

Джон мудро взял тайм-аут, сказав, что ему надо в туалет. Я наблюдал за тем, как мучительно долго он выбирается из постели, как неуклюже ковыляет к выходу, и вся моя враждебность вмиг куда-то улетучилась. Сколько на него всего обрушилось — физическая боль, жуткие неприятности с сыном, а я не желаю простить ему нескольких резких слов! Рядом с Джейкобом, способным на подлость, да еще и наркоманом, Грейс была сущим ангелом, который доставлял ему только радость, — не потому ли он так бросился на ее защиту, вторгаясь в запретную зону? И со справедливым возмущением поступками сына не все так просто, оно замешано на чувстве вины. Своими отцовскими обязанностями он, в общем-то, пренебрегал. С Элеонорой он развелся, когда мальчику было полтора года, а после того как она вышла замуж вторично и переехала в Ист-Хэмптон, он виделся с ним от случая к случаю. Редкий совместный уикенд в Нью-Йорке, поездка по Новой Англии, путешествие на юг во время летних каникул — не совсем то, что можно было бы назвать нормальным семейным воспитанием. После смерти Тины он на четыре года выпал из обычной жизни и за это время видел сына один или два раза. В свои двадцать Джейкоб окончательно отбился от рук, и, на ком бы ни лежала вина, в первую очередь за это корил себя отец.

Джон отсутствовал минут десять. Я помог ему взгромоздиться на кровать. К старой теме мы больше не возвращались: похоронили и забыли.

— Как твоя новая вещь? — спросил он. — Дело движется?

— И да, и нет. Только вроде расписался, и вдруг стопор.

— И теперь небось грешишь на синюю тетрадь.

— Ну да. Я и сам не знаю, что теперь думать.

— В тот вечер ты был похож на одержимого алхимика, которому удалось превратить свинец в золото.

— Да, то еще состояние. Во время моего первого захода я вообще исчез, если верить Грейс.

— В каком смысле?

— В прямом. Я понимаю, это звучит дико, но когда она постучалась в мой кабинет и не услышала ответа, она заглянула внутрь, а там никого… при том что я сидел за письменным столом! Она клянется и божится, что меня там не было.

— Наверно, ты ненадолго отлучился. В туалет, например.

— Вот и Грейс так говорит. Но я не помню, чтобы я куда-то отлучался. Я знаю, что я безвылазно сидел и строчил.

— То, что ты не помнишь, еще не значит, что этого не было. Когда работа спорится, ничего вокруг не замечаешь, разве не так?

— Так, конечно, так. Но в понедельник случилось нечто похожее. Я работал и не слышал телефонных звонков. Когда я вышел на кухню, на автоответчике было две записи.

— Ну и что?

— Я всегда слышу, когда звонит телефон.

— Ты был весь погружен в работу, ты отключился.

— Я в этом не уверен. По-моему, происходило нечто очень странное, необъяснимое.

— Сид, тебе надо провериться у врача. У тебя что-то с головой.

— Наверно. Я не спорю. Но с тех пор как я купил эту тетрадь, мир как будто соскочил со своей оси. То ли я пользуюсь синей тетрадью, то ли она пользуется мной. Я понятно выражаюсь?

— Не очень.

— Ладно, попробую иначе. Ты когда-нибудь слышал о такой американской писательнице — Сильвии Максвелл? В двадцатых-тридцатых у нее вышло несколько романов.

— Я знаю Сильвию Монро, печатавшуюся в этот же период.

— У нее есть «Ночь оракула»?

— В каком-то названии было слово «ночь». «Ночь в Гаване» или «Ночь в Лондоне» — что-то в этом роде. Ты можешь уточнить в библиотеке.

От синей тетради мы постепенно перешли к земным материям. Я упомянул про сценарий «Машины времени» для Бобби Хантера, с помощью которого рассчитывал поправить наши финансовые дела. Рассказал в общих чертах сюжет, легший в основу заявки. Реакция была почти нулевая. Джон отделался короткой репликой. «Толково» или что-то в этом роде. Я испытал чувство ужасной неловкости, как будто предстал в его глазах этаким щелкопером, пытающимся продать свою писанину подороже. Как оказалось, его немногословность вовсе не означала неодобрения. На самом деле, оценив серьезность ситуации, он обдумывал, как помочь мне выкрутиться.

— Конечно, это полная бредятина, — продолжал я, — но если на студии мой сюжет понравится, мы с Грейс снова на плаву. А если нет, будем тонуть дальше. Глупо строить планы в зависимости от такой ерунды, я понимаю, но другой козырной карты у меня на руках нет.

— Как знать, — возразил Джон. — Если с «Машиной времени» ничего не выйдет, ты мог бы написать какой-нибудь другой сценарий. Ты в этом знаешь толк. Хорошенько надави на Мэри, и она, я уверен, найдет хорошего покупателя на твой товар.

— В кино так не делается. Они тебя находят, а не ты их. Ну разве что есть оригинальная идея, а таковой у меня нет.

— А я к чему веду? Кажется, у меня есть для тебя неплохая идея.

— Идея фильма? Мне казалось, кино — это не твоя стихия.

— Пару недель назад я наткнулся на коробку со своими старыми вещами. Первые рассказы, начатый роман, две или три пьесы. Написаны бог знает когда, в ранней молодости. К счастью, не опубликованы. Один рассказ показался мне вполне сносным. Печатать его я все равно не стану, так почему бы тебе не переделать его в киносценарий? Может, мое имя поможет делу. Скажешь продюсеру, что адаптировал неизвестный рассказ Джона Траузе, вдруг он на это клюнет? Не знаю. Даже если им на меня плевать с высокой колокольни, главное, в рассказе есть визуальный компонент, и эти образы, мне кажется, сами просятся на экран.

— Разумеется, твое имя поможет делу. Еще как поможет.

— Короче, прочитай и скажи, что ты думаешь. Это, по сути, черновик, а не готовая вещь, так что не суди слишком строго. И не забывай, это написано зеленым юнцом, я тогда был намного моложе, чем ты сейчас.

— О чем рассказ?

— Для меня он нетипичен, так что тебя ждет небольшой сюрприз. Наверно, его можно назвать политической притчей. Все происходит в воображаемой стране в тысяча восемьсот тридцатых, хотя на самом деле это тысяча девятьсот пятидесятые, и страна узнаваемая. Маккарти, HUAC,[12] «красная угроза», — вся эта зловещая карусель. Идея не нова: всякому правительству, даже в мирное время, необходимы враги. Если таковых нет, их выдумывают, чтобы запуганное население сидело тихо и не высовывалось.

— Судя по ландшафту, это Соединенные Штаты? Или все-таки нет?

— Нечто среднее между Северной и Южной Америкой. Бывшие колонии, получившие независимость, после бесконечных войн и стычек, объединились в огромную конфедерацию. Возникла новая империя — что дальше? Кого назначат в ее враги, дабы удержать своих граждан в страхе, а границы в неприкосновенности?

— И каков же ответ?

— Стране грозит вторжение варваров. Когда-то их вытеснили из приграничных районов, и вот теперь распространяются слухи, что огромное войско захватило окраинные территории и подстрекает к бунту местные племена. Откровенная деза. «Вражеское войско» составляют правительственные солдаты. Такая большая пропагандистская игра.

— Кто рассказчик?

— Секретный эмиссар, прибывший на границу с целью проверить слухи. Он не в курсе сговора на самом высоком уровне. В результате его арестовывают и обвиняют в государственной измене. Ситуация осложняется тем, что офицер «вражеской армии» уводит у него жену.

— Тотальный обман и интриги.

— С одной стороны. И невинная жертва обстоятельств — с другой.

— И называется это?..

— «Империя костей». Рассказ не длинный, страниц сорок пять — пятьдесят, но выкрутить из него фильм, по-моему, можно. Решай сам. Захочешь его использовать — благословляю, не захочешь — отправь в корзину, и мы к этому больше не вернемся.

От Траузе я ушел ошеломленный, онемевший от благодарности, и даже маленькая пытка — присутствие Реджины, провожавшей меня до дверей, — не могла умалить моего счастья. Конверт лежал в боковом кармане моей спортивной куртки, и, когда по дороге к метро я в очередной раз ощупывал его, меня так и подмывало вытащить рукопись и начать читать посреди улицы. Джон всегда поддерживал меня в работе, но этому подарку я был в не меньшей степени обязан Грейс. Ее будущее во многом зависело от меня, полуинвалида, и, чтобы мы смогли подняться, Джон был готов на всё — даже отдать мне на растерзание рассказ. Положим, шанс, что из этой затеи что-нибудь выйдет, был близок к нулю, но не в этом дело. Главным была его готовность раздвинуть границы обычной дружбы, с головой погрузиться в наши внутрисемейные трудности — бескорыстно, не думая о собственной выгоде.

Пока я доплелся до станции «4-я улица», было уже начало шестого, самый час пик. Держась за перила, чтобы, не дай бог, не загреметь вниз, я осторожно преодолел два пролета крутой лестницы и остановился на запруженной платформе в ожидании поезда, совершенно не рассчитывая на свободное местечко. Вагон будет забит под завязку, и, чтобы почитать хотя бы стоя, надо сначала отвоевать себе какое-то пространство. Не успели двери открыться, как я, наплевав на этикет, рванулся внутрь мимо хлынувших навстречу пассажиров. Я был первым, а что толку! Ввалившаяся следом толпа оттеснила меня к середине вагона, и к моменту, когда двери закрылись и поезд начал медленно набирать скорость, меня стиснули с двух сторон так, что я не мог пошевелить рукой, не то что извлечь конверт из кармана. Живая масса, и я с ней, качалась взад-вперед, рывками продвигаясь по тоннелю. В конце концов мне удалось выпростать руку и ухватиться за поручень, но это был мой последний подвиг. На ближайших станциях народ почти не выходил. Если кто и покидал вагон, его место мигом отвоевывали двое новеньких, а сотни неудачников провожали их тоскливыми взглядами в надежде на следующий шанс. Подъезжая к «Берген-стрит», я потянулся было к боковому карману, но тут же получил толчок в спину, после чего людской поток подхватил меня, крутанул в опасной близости от железной стойки и вынес на платформу. Первым делом я проверил, на месте ли конверт. Конверта не было. Толпа по инерции протащила меня еще метра два, прежде чем я заработал локтями в отчаянной попытке развернуться. Двери закрылись раньше, чем я пробился к вагону, и напрасно я колотил по стеклу, машинист даже не посмотрел в мою сторону. Поезд «F» умчался дальше, оставив меня с носом.

После больницы со мной бывали случаи потери концентрации, но, конечно, не с такими фатальными последствиями. Вместо того чтобы держать конверт в руке, я сдуру засунул его в слишком мелкий боковой карман, и теперь рассказ Джона валялся на грязном полу, а во что его превратят подошвы половины обитателей Бруклина, пока поезд доберется до конечной станции «Кони-Айленд», лучше не думать. Такому нет прощения. Джон доверил мне единственный экземпляр неопубликованного рассказа, который, с учетом академического интереса к его творчеству, наверняка стоил сотни, а то и тысячи долларов. Что я ему скажу, когда он поинтересуется моим мнением? Он сказал, что если рассказ мне не понравится, я могу отправить его в корзину, но то была дежурная гипербола, просто шутка, снижающая пафос в разговоре о собственной работе. Понравился мне рассказ или нет, в любом случае он потребует его назад. Как я могу возместить причиненный ему ущерб? Если бы мне кто-то подложил такую свинью, моим первым желанием было бы задушить этого человека.

Не успел я оправиться от удара, как дома меня ждало новое потрясение. Наша входная дверь была распахнута настежь. Сначала я подумал, что Грейс, нагруженная продуктами, прошла сразу на кухню и забыла за собой закрыть. Но беглого взгляда оказалось достаточно, чтобы понять: Грейс здесь ни при чем. Кто-то залез в квартиру — воспользовался пожарной лестницей и фомкой открыл окно кухни. На полу валялись книги, черно-белый телевизор исчез, а от фотографии Грейс на каминной полке остались жалкие клочки, разбросанные по дивану. Это было похоже на личную месть озлобленного вандала. Из книг пропали самые ценные — романы Траузе и других моих друзей и коллег по цеху с автографами авторов, а также первые издания книг: когда-то подаренные мне Готорн, Диккенс, Генри Джеймс, Фицджеральд, Уоллес Стивенс, Эмерсон. Нет, это не был обычный домушник. Тот, кто нас ограбил, понимал толк в литературе и свой выбор остановил на тех немногих изданиях, которые представляли определенную ценность.

Мой кабинет вроде бы не тронули, зато в спальне учинили форменный разгром. Все ящики комода распотрошили, перевернули матрас, а главное, прихватили висевшую над кроватью литографию Брама ван Вельде, которую Грейс купила в парижской галерее Мейхта. Просматривая содержимое выдвижных ящиков, я обнаружил пропажу шкатулки, в которой хранились ее украшения. Никаких особых ценностей там не было, если не считать бабушкиных сережек с лунным камнем, детского браслетика-талисмана и серебряного ожерелья, которое я подарил ей на последний день рождения. Своей жестокостью и бессмысленностью этот акт напоминал изнасилование: какой-то варвар надругался над нашим заповедным мирком.

Дом и имущество у нас не были застрахованы, и звонить в полицию я не стал. Домовые кражи не раскрываются, так что дело гиблое. Но прежде чем принять такое решение, я выяснил, ограблены ли наши соседи. В доме были еще три квартиры — одна над нами и две на первом этаже. Я начал с нижних соседей. Мне открыла миссис Карамелло. Ее муж, наш суперинтендант, а в прошлом парикмахер, смотрел по телевизору очередной футбол. Их, как можно было ожидать, наша участь миновала. Огорченная моим известием, миссис Карамелло позвала супруга, тот пришаркал в домашних тапочках и вздохом встретил плохую новость. Это наркоманы, предположил он. Говорил я вам, поставьте на окна решетки от этих отморозков.

Двух других соседей тоже не тронули. Так как у всех на окнах стояли решетки, мишень выглядела самоочевидной — доверчивые олухи, пренебрегшие мерами предосторожности. Все нам сочувствовали, но подтекст был очевиден: сами виноваты.

Теперь, когда я мог оценить учиненный в нашей квартире разгром трезвым взглядом, я еще больше ужаснулся от размаха содеянного. Все новые детали разрушения, которые обнаруживались на каждом шагу, усугубляли и без того удручающую картину. Настольная лампа упала на пол и разбилась, от вазы для цветов остались одни осколки, а копеечный тостер и вовсе бесследно исчез. Я позвонил Грейс в офис, чтобы подготовить ее к этому удару, но никто не снимал трубку, из чего я заключил, что она уже едет домой. Не придумав ничего лучшего, я начал понемногу прибираться. Я провозился больше часа — подмел пол, расставил книги по местам, перевернул матрас, разложил все, как было, в ящиках для белья. Я даже радовался, что столько всего успел до прихода Грейс: чем скорее я наведу порядок, тем меньше будет шок. А между тем часы показывали 19.45. Даже если по дороге произошла авария в метро, она бы уже добралась на такси. Да, случались задержки на работе, но она всегда ставила меня в известность, а тут — ни звонка. Я еще раз набрал номер издательства «Холст и Макдермотт» — с тем же успехом. Она ушла из офиса и не приехала домой… кража со взломом вдруг отступила на второй план, осталась в прошлом как досадное недоразумение. Когда стрелка часов перевалила за восемь, мною овладела самая настоящая паника.

Я бросился звонить — друзьям, коллегам по работе, даже ее кузине Лили из Коннектикута, но только Грег, последний, кому я позвонил, обладал хоть какой-то информацией. Грег Фицджеральд возглавлял в издательстве художественно-изобразительный отдел. Утром, сразу после девяти, Грейс позвонила ему со словами, что не сможет выйти на работу из-за одного срочного дела. Она не уточнила, какого именно. Он спросил, все ли у нее в порядке, и она, помедлив, ответила «надеюсь». Грега, который знал ее не один год и откровенно ей симпатизировал (довольно типичный случай гея, почти влюбленного в красивую женщину), ее ответ несколько озадачил. «Это на нее непохоже» — кажется, так он выразился. Впрочем, уловив в моем голосе нарастающую тревогу, он поспешил меня успокоить: Грейс обещала завтра выйти на работу. Не волнуйся, Сидни, сказал он. Если она что-то пообещала, то непременно выполнит. За пять лет, что мы работаем вместе, Грейс ни разу меня не подводила.

Я просидел всю ночь, деморализованный, охваченный ужасом. До разговора с Грегом я был убежден, что Грейс стала жертвой какой-то трагедии: напали хулиганы, сбил лихач, да мало ли что может случиться с женщиной на улицах Нью-Йорка! Теперь ситуация выглядела несколько иначе, но если она не погибла и ее жизни ничто не угрожало, почему она до сих пор не позвонила, не сообщила, где находится? Снова и снова я мысленно прокручивал наш утренний разговор по дороге к метро, пытаясь понять ее непривычно эмоциональные слова насчет доверия, припоминая ее порывистый поцелуй и столь же порывистое бегство. Так ведет себя человек, принявший внезапное, импульсивное решение, но одолеваемый сомнениями, терзаемый неуверенностью. Ее колебания, по всей видимости, были слишком сильны, и она даже не посмела оглянуться — из опасения, что вопрос в моих глазах подорвет ее решимость совершить то, к чему она себя уже подготовила. На это моего ума хватало, а дальше — полный мрак. Для меня Грейс стала загадкой, и поэтому любое предположение мгновенно оборачивалось этакой жестокой мелодрамой, замешанной на моих подсознательных страхах по поводу нашего будущего, которое с каждой минутой превращалось в прошлое.

Она пришла домой в семь утра, когда я уже смирился с тем, что больше никогда ее не увижу. Одетая иначе, чем вчера, она выглядела свежей и эффектной — яркая губная помада, красиво подведенные глаза, чуть подрумяненные щеки. Когда она вошла, я сидел на диване. Это был такой шок, что я потерял дар речи. Грейс улыбнулась — царственно спокойная, абсолютно владеющая собой — и, миновав разделявшие нас несколько шагов, поцеловала меня в губы.

— Я знаю, что устроила тебе сущий ад, — сказала она, — но так получилось. Больше это не повторится, Сид, я тебе обещаю.

Она села рядом и еще раз поцеловала меня. Японимал, что надо ее обнять, но не мог себя заставить.

— Я хочу знать, где ты была. — В моем голосе было столько гнева и горечи, что я сам удивился. — Хватит отмалчиваться, Грейс. Пора уже объясниться.

— Я не могу.

— Можешь и должна.

— Вчера ты сказал, что ты мне доверяешь. Верь мне, Сид. Это все, о чем я тебя прошу.

— Люди, произносящие эти слова, всегда что-то скрывают. Это закон. Что ты от меня скрываешь, Грейс?

— Ничего. Просто мне надо было побыть одной. Посидеть, подумать.

— Думай, сколько тебе угодно, но разве так трудно позвонить и сказать, где ты?

— Я хотела и не смогла, сама не знаю почему. Такое было состояние, когда на короткое время надо сделать вид, будто мы незнакомы. Подлая мыслишка, я понимаю, но мне это действительно помогло.

— И где же ты провела эту ночь?

— Это совсем не то, о чем ты думаешь. Я была одна. Сняла комнату в отеле «Грамерси-парк».

— Этаж? Номер комнаты?

— Сид, пожалуйста, не надо. Так мы можем далеко зайти.

— Я могу позвонить в отель и убедиться?

— Разумеется, но это будет означать, что ты мне не веришь, а отсюда и до беды недалеко. А никакой беды нет, пойми. У нас все хорошо. Разве сам факт, что я здесь, не подтверждает это?

— Ты думала о ребенке, я так понимаю…

— И о нем тоже.

— Ну и?

— По-прежнему сижу на заборе и не знаю, куда спрыгнуть.

— Вчера я был у Джона. Он считает, что тебе следует сделать аборт. Можно сказать, он на этом настаивал.

Мои слова ее удивили и огорчили.

— Джон? Но ведь он ничего не знал о моей беременности.

— Я ему сказал.

— Ах, Сидни, зачем ты это сделал?

— А что такое? Разве он не близкий друг? Почему он не должен знать?

Она немного помолчала, прежде чем мне ответить.

— Потому что это наш секрет, и мы сами еще ничего не решили. Я даже родителям пока не сказала. Если Джон сообщит моему отцу, все еще больше осложнится.

— Не сообщит. Он слишком обеспокоен твоим состоянием.

— Обеспокоен моим состоянием?

— Да. И не он один. Ты не похожа на себя, Грейс. Это не может не беспокоить тех, кто тебя любит.

Постепенно она становилась менее уклончивой, я же готов был наседать до тех пор, пока не узнаю всю правду о том, что вынудило ее исчезнуть на двадцать четыре часа. Слишком много стояло на кону. Если она не скажет мне правду, не очистится от подозрений, как я смогу верить ей в будущем? Грейс хотела, чтобы я ей доверял, но ее непонятные слезы в такси и все дальнейшее поведение свидетельствовало о некоем кризисе. Она явно жила под прессом, грозившим ее раздавить, но отвергала всякую помощь. Какое-то время я все объяснял ее беременностью, но теперь у меня не было прежней уверенности. Тут было что-то другое, помимо ребенка, и, прежде чем извести себя мыслями о вероломном предательстве и тайных свиданиях, я хотел получить внятные объяснения. Увы, разговор повернул в иное русло, и мои вопросы остались без ответа. Со словами, что ее состояние не может не беспокоить тех, кто ее любит, я привлек Грейс к себе, и тут она заметила отсутствие настольной лампы. Пришлось рассказать ей об ограблении, мы переключились на новый предмет, и тема, которая больше всего меня интересовала, так и повисла в воздухе.

Поначалу Грейс отнеслась к случившемуся спокойно. Я показал ей зияющие пустоты на полках, где раньше стояли раритетные книги, упомянул пропавший портативный телевизор, а по дороге на кухню добавил, что нам придется купить новый тостер. Она выдвинула ящик рабочего стола (до него у меня не дошли руки) и обнаружила пропажу столового набора, подаренного нам на свадьбу ее родителями. Тут ее прорвало. Она в сердцах пнула нижний ящик и начала материться. Вообще-то от нее редко можно было услышать ругательство, а тут выдала такую тираду минуты на две, что я только диву давался. Мы перешли в спальню, и вскоре гнев сменился слезами. После известия о шкатулке с драгоценностями нижняя губа Грейс начала подрагивать, а услышав про литографию, она села на постель и разрыдалась. Пытаясь ее утешить, я сказал, что достану другого ван Вельде, хотя прекрасно понимал — ничто не может заменить ей рисунок, который она двадцатилетней девушкой купила во время своей первой поездки в Париж. Рисунок представлял собой водопад светящихся синих линий, контрастно подчеркнутых прерывистой красной полосой и овальным пробелом в центре. Прошло уже несколько лет, а он мне не надоел. Это была одна из тех вещей, которые постоянно подзаряжают и никогда себя не исчерпывают.{12}

Выплакавшись, Грейс отправилась в ванную, чтобы привести себя в порядок. Я ждал в спальне, рассчитывая продолжить наш разговор, но, вернувшись, она объявила, что должна бежать. Уговаривать ее было бесполезно. Она пообещала Грегу, что выйдет на работу, а обещание надо выполнять. Вчера он дал ей отгул, и было бы свинством злоупотреблять его хорошим отношением. Но мы не договорили, предпринял я последнюю попытку. Это может подождать до вечера, ответила она, и, словно в подтверждение добрых намерений, присела рядом и прижалась ко мне всем телом. Я в порядке, сказала она после долгой паузы. Эта ночь пошла мне на пользу.


После ее ухода я выпил свою утреннюю порцию лекарств и благополучно проспал до обеда. Единственным моим планом на день было дождаться Грейс. Она обещала, что наш разговор будет продолжен, а обещание надо выполнять, и я надеялся вытянуть из нее сегодня всю правду. Не скажу, что я был настроен очень уж оптимистично, но следовало идти до конца, и будь что будет.

Небо было ясное, температура упала ниже десяти градусов, в воздухе впервые запахло зимой. После того как мой обычный распорядок сбился, я был в неважной форме: меня шатало, я задыхался, и каждое движение давалось мне с трудом. Как в первые недели после больницы, перед глазами плясали цветовые пятна, и мир дробился и качался. Я чувствовал себя уязвимым, самый воздух был чреват угрозой; вот сейчас дунет ветер и разрежет меня пополам.

В хозтоварах на Корт-стрит я купил новый тостер, и эта простейшая операция отняла у меня последние силы. Когда я наконец выбрал агрегат по сходной цене и вытащил деньги из бумажника, моя рука предательски задрожала, и на глаза навернулись слезы. Вам нехорошо? — спросила меня хозяйка лавчонки, толстуха лет шестидесяти с пробивающимися усиками над верхней губой. Все в порядке, пробормотал я, но прозвучало это, наверно, неубедительно, потому что она пододвинула мне стул и предложила стакан воды. Полутемная лавка, в которой она управлялась с мужем на пару, вид имела убогий, на многих полках, покрытых вековой пылью, — хоть шаром покати. Провести здесь еще какое-то время у меня не было ни малейшего желания. Я поблагодарил хозяйку за любезность, доплелся до выхода и не без труда плечом открыл дверь. На улице я постоял пару минут, втягивая в себя прохладный воздух, пока приступ не прошел окончательно. Задержись я в лавке — дело, скорее всего, кончилось бы обмороком.

В соседней забегаловке я взял кусок пиццы и кока-колу. Посидев и отдышавшись, я почувствовал, что силы начинают ко мне возвращаться. Раньше шести Грейс домой не вернется, значит, в запасе у меня еще два с половиной часа. От мысли закупить продукты и приготовить что-то на вечер я сразу отказался. Ужин в приличном месте мы тогда не могли себе позволить, и я решил заказать еду в тайском ресторане «Сады Сиама», недавно открывшемся на на Атлантик-авеню. Грейс, я знал, меня поймет. При любых разногласиях она всегда пеклась о моем здоровье.

Покончив с пиццей, я решил пройтись до публички на Клинтон-стрит и посмотреть, нет ли там книг Сильвии Монро, о которой упомянул Траузе. В библиотеке было два ее романа — «Ночь в Мадриде» и «Осенняя церемония». Судя по читательским формулярам, их уже лет десять никто не заказывал. Просмотрев обе книги в читальном зале, я быстро убедился, что эта Сильвия к моей не имеет никакого отношения. Монро писала классические детективы в духе Агаты Кристи, и, читая ее остроумно закрученные истории, я испытывал нарастающее разочарование и досадовал на то, что так глупо перепутал одну с другой. Возможно, я в детстве прочел какой-нибудь детектив Сильвии Монро, и это отложилось в подсознании, а тут подумал: разве она не могла писать под псевдонимом? Теперь, когда полуреальная Сильвия Максвелл со своим вполне реальным романом «Ночь оракула» вроде как снова материализовалась, казалось бы, я должен был почувствовать облегчение, но, увы, ничего подобного!

Дома я обнаружил запись на автоответчике. Без суеты, с тихой сосредоточенностью Грейс разобрала горестные завалы, в которые успела превратиться наша совместная жизнь всего за несколько дней. Так как она звонила из офиса, ей пришлось говорить вполголоса. Сид, я должна сказать тебе четыре вещи, так начиналось ее устное послание. Первое: я думаю о тебе весь день. Второе: я решила оставить ребенка, и с этого момента слово аборт мы исключаем из нашего лексикона. Третье: ничего не готовь. По дороге я куплю в «Бальдуччи» разные вкусности, и мы разогреем их в микроволновке. В половине седьмого, если метро не подведет, я буду дома. И, наконец, четвертое: передай мистеру Джонсону, чтобы он подготовился. Я наброшусь на тебя прямо с порога, так что смотри, не оплошай. Мисс Виргинии не терпится предстать перед своим господином в ослепительной наготе.

Этим ласковым прозвищем я называл ее в самом начале нашего брака, и было чертовски приятно, что она еще не забыла тех счастливых денечков или, лучше сказать, ночей, так как оно имело непосредственное отношение к расслабухе после оргазма. Грейс вставала с постели и шла в ванную, томная, вызывающая в своей наготе, которой она откровенно наслаждалась, а по дороге останавливалась и, приняв игривую позу записной красотки с обложки глянцевого журнала, делала такую гримасу, что я не мог удержаться от смеха. Вообще-то ее полное прозвище было Мисс Виргиния В-Чем-Мать-Родила, поэтому, когда на публике я употреблял укороченную версию, это всегда был тайный намек на секс, скрытое восхищение красотой ее обнаженного и такого желанного тела. Тем, что в своей записи на автоответчике, сразу после сообщения о желании сохранить ребенка, она реанимировала легендарную Мисс Виргинию, она давала мне понять, что она снова моя, прежняя Грейс, хорошо мне знакомая, но и новая, мне неведомая, и что теперь мы с ней вступаем в следующую фазу наших отношений, открываем другую страницу нашей совместной жизни.

Я отменил концерт, который намеревался устроить ей сегодня, и не стал допытываться, где она провела ночь. Мы осуществили все, о чем говорилось в записи на автоответчике: не успела она шагнуть через порог, как мы начали срывать друг с друга одежку и быстро очутились на полу, и лишь потом, полураздетые, двинули в спальню, но так до нее и не добрались. Позже, надев халаты, мы согрели еду в микроволновке и поужинали. Я продемонстрировал новый тостер, в котором можно было поджаривать даже бублики, и разговор невольно свернул на ограбление, но развить его мы не успели, так как у меня вдруг пошла носом кровь, причем хлынула прямо в тарелку с абрикосовым тортом, купленным на десерт. Я долго стоял над умывальником, запрокинув голову, а Грейс обнимала меня сзади, целовала в плечо и придумывала смешные имена для нашего будущего ребенка. Девочку мы решили назвать Голди Орр,[13] а мальчика по имени героя Кьеркегора — Aйpa Орр. В ту ночь мы дурачились, как неразумные дети. Я уж и не помню, когда Грейс последний раз была такой безудержно веселой и так щедро расточала мне свои ласки. После остановки кровотечения она тщательнейшим образом вытерла мне лицо влажной салфеткой. В кухне уберем завтра, — с этими словами она взяла меня за руку и повела в спальню.

На следующее утро, когда я наконец продрал глаза, было уже половина одиннадцатого, так что Грейс давно ушла на работу. Выпив таблетки и включив кофейник, я занялся тем, до чего вчера у нас не дошли руки. Не успел я прибраться и вымыть грязную посуду, как позвонила Мэри Скляр с плохой новостью: люди Боба Хантера завернули мою заявку.

— Сочувствую, но не могу сказать, что для меня это откровение.

— Ничего страшного. — Я не расстроился, как можно было ожидать. — Идея не стоила выеденного яйца. Даже хорошо, что они не клюнули.

— Они нашли твой сюжет слишком умозрительным.

— Надо же, какие слова они знают.

— Я рада, что ты отнесся так спокойно. Поверь мне, это не повод для переживаний.

— Старо как мир: погнался за деньгами. Жадность фраера сгубила. Где, спрашивается, был мой профессионализм? Первое правило бизнеса: без контракта — ни строчки.

— Если ты хотел их удивить, считай, что ты своего добился. Я говорю о скоростях. Эти люди не привыкли к таким кавалерийским наскокам. Сначала они долго все обговаривают с юристами, с агентами. Это возвышает их в собственных глазах.

— И все-таки почему они вышли на меня, не понимаю.

— Кому-то нравится, как ты пишешь. Может, Бобби Хантеру, может, его курьеру. Это не столь уж важно. Главное, они пошлют тебе чек, в качестве жеста доброй воли. Ты потратил свое время, пусть даже и без контракта, и они хотят тебя отблагодарить.

— Чек, говоришь?

— Знак внимания.

— И во сколько же они оценили свое внимание?

— Тысяча долларов.

— Тоже неплохо. Мой первый гонорар за долгое I время.

— А Португалия?

— Ах да, Португалия. Как я мог забыть!

— Могу я спросить, как подвигается твой новый роман?

— Так себе. Может, кое-что и сгодится. Роман в романе. Есть кое-какие мысли, уже хорошо.

— Дай мне пятьдесят страниц, Сид, и я выбью для тебя контракт.

— Мне еще никогда не платили за полработы. А если я дальше пятидесятой страницы не продвинусь?

— Дружище, куй железо, пока горячо. Тебе нужны деньги? Я постараюсь их добыть. Такая моя работа.

— Мне надо подумать.

— Ты знаешь, где меня найти. Надумаешь — позвонишь.

Положив трубку, я решил достать из стенного шкафа свое осеннее пальто. После того как лопнула затея с «Машиной времени», надо было придумывать что-то новенькое, и моцион на свежем воздухе мог прийтись кстати. Не успел я, однако, закрыть за собой дверь, как снова зазвонил телефон. Бог с ним, решил я, но, подумав, что это может быть Грейс, поспешил на кухню и на четвертом звонке схватил трубку. Это был Траузе — вот уж не вовремя. Уже второй день я безуспешно пытался заставить себя признаться в совершенном преступлении — потере его рукописи, так что сейчас, лихорадочно собираясь с мыслями, я никак не мог вникнуть в суть его слов. Оказывается, Элеонора и ее муж разыскали-таки Джейкоба и даже поместили его в клинику для наркоманов — «Смизерс», в районе верхнего Ист-Сайда.

— Ты слышал, что я сказал? Реабилитационная программа рассчитана на двадцать восемь дней. Это уже кое-что.

— Ммм, — промычал я в ответ. — Когда они его нашли?

— В среду вечером, когда ты был у меня. Им пришлось попотеть, чтобы его туда взяли. Дон знает кого-то, а тот еще кого-то… в общем, обошлось без обычной бюрократии.

— Дон?

— Муж Элеоноры.

— Ну да. Муж Элеоноры.

— Сид, с тобой все в порядке? Ты, кажется, витаешь в облаках.

— Почему? Дон, муж Элеоноры. Я весь внимание.

— Я хочу попросить тебя об одолжении. Надеюсь, ты не против.

— Я не против. Что надо сделать?

— Завтра суббота, с двенадцати до пяти клиника открыта для посетителей. Было бы здорово, если бы ты к нему зашел. Ненадолго. Элеонора с Доном не могут, они у себя на Лонг-Айленде. Все, что надо было, они сделали, и на том спасибо. Мне надо убедиться, что он не передумал. Это ведь добровольная программа, они там даже дверей не запирают. Будет обидно, если после всех наших усилий он оттуда сбежит.

— Почему бы тебе самому не поехать? Ты как-никак отец. Я ведь его толком не знаю.

— Он со мной принципиально не разговаривает. А когда забывает про свои принципы, начинает вешать мне лапшу на уши. Если бы из этого мог выйти какой-то толк, я бы приковылял туда на костылях, но, поверь, это бесполезно.

— А с чего ты решил, что со мной он захочет разговаривать?

— Ты ему нравишься. Почему — не спрашивай, просто он считает тебя клевым чуваком. Это цитата. «Сид — клевый чувак». Может, потому, что ты так молодо выглядишь. Может, запомнил, как ты с ним обсуждал его любимых горлопанов.

— «Мозговой оргазм», панк-группа из Чикаго. Однажды мой старый приятель прокрутил мне парочку их песен. Не бог весть что. По-моему, они распались.

— По крайней мере, ты знал о такой группе.

— Это был мой самый долгий разговор с Джейкобом — минуты четыре.

— Совсем неплохо. Если завтра он тебе уделит четыре минуты, это будет большое достижение.

— Может, мне взять с собой Грейс? Она знает его гораздо дольше.

— Исключено.

— Почему ты так говоришь?

— Джейкоб ее презирает. Он не может находиться с ней в одной комнате.

— Нет такого человека, который бы презирал Грейс. Разве что настоящий псих.

— Мой сын считает иначе.

— Первый раз об этом слышу.

— Это давняя история. Ему тогда было три года, а Грейс, соответственно, на десять больше. Мы с Элеонорой были уже в разводе, когда Билл Теббетс пригласил меня провести пару недель в его загородном доме в Виргинии. Было лето, и я прихватил с собой Джейкоба. Со всеми маленькими Теббетсами он быстро подружился, но всякий раз, когда появлялась Грейс, он щипал ее или швырял в нее чем попало. Раз схватил игрушечный грузовик и саданул изо всех сил по колену. Вся комната была в крови. Врач, к которому мы ее отвезли, наложил десять швов.

— Я знаю этот шрам. Грейс мне рассказывала о его происхождении, но что это Джейкоб, промолчала. Один, говорит, мальчишка.

— Он сразу ее возненавидел, с первой минуты.

— Наверно, увидел, как ты ее любишь, почувствовал соперницу. В три года дети — существа иррациональные. Слов они еще знают мало, и свою злость вымещают с помощью кулаков.

— Возможно. Но у него это с возрастом не прошло. В Португалии, года через два после смерти Тины, были безобразные сцены. Я купил там домик на северном побережье, и Элеонора на месяц прислала его ко мне. В четырнадцать лет он уже знал все слова, какие полагается. Грейс тоже оказалась там. Она закончила колледж и в сентябре должна была приступить к работе в издательстве «Холст и Макдермотт». В июле она прилетела в Европу, чтобы походить по музеям. Амстердам, Париж, Мадрид. Оттуда она отправилась поездом в Португалию. Мы не виделись больше двух лет, так что нам было о чем поговорить, но тут объявился Джейкоб и устроил ей бойкот. Он бормотал сквозь зубы какие-то угрозы, делал вид, что не слышит, когда она к нему обращалась. Пару раз опрокинул на нее тарелку с едой. Я его предупреждал. Еще что-нибудь такое выкинешь, и я тебя отправлю назад к матери и отчиму. И он выкинул, и я отправил его самолетом в Америку.

— Что он сделал?

— Плюнул ей в лицо.

— Господи.

— Мы втроем нарезали овощи к ужину. Грейс сказала что-то малозначительное, уже не помню что, но Джейкоба это задело. Он размахивал ножом перед ее носом и называл сучкой и идиоткой. Тут она вспылила, а он плюнул ей в лицо. Слава богу, не пырнул ножом.

— И с этим человеком я должен вести душеспасительные беседы? По-моему, ему надо дать хорошего пинка под зад.

— Боюсь, у нас этим и кончится. Так что лучше езжай к нему ты.

— А после Португалии были еще эксцессы?

— Нет, я делал все, чтобы их пути не пересекались. Пока они не видят друг друга, в мире как-то немного спокойнее. {13}

В субботу Грейс не работала, и когда я утром уходил из дому, она еще спала. Я решил не говорить ей о телефонном разговоре с Траузе и обещании наведаться в клинику «Смизерс» — пришлось бы упомянуть Джейкоба, а мне не хотелось ворошить прошлое. Мы пережили трудные дни, и сейчас малейшая провокация могла нарушить хрупкое равновесие, которого мы с таким трудом достигли. Я оставил на кухонном столе записку, что собираюсь походить в Манхэттене по книжным магазинам и к шести вечера вернусь. Одной ложью больше. Хотя в данном случае это был не столько обман, сколько желание оградить ее от неприятностей и не пустить посторонних, вместе с горькими воспоминаниями из ее прошлого, в наше маленькое пространство для двоих.

Реабилитационная клиника «Смизерс» помещалась в огромном особняке, ранее принадлежавшем бродвейскому продюсеру Билли Роузу. Это был образчик старой нью-йоркской архитектуры, дворец из известняка, выстроенный в эпоху, когда денежные мешки выставляли напоказ свои брильянты, цилиндры и белые перчатки. И надо же было такому случиться, что его обитателями стали отбросы общества — наркоманы, алкоголики, преступные элементы. Он сделался перевалочным пунктом для заблудших душ. Признаки постепенной деградации уже проглядывали, хотя огромный холл, выложенный черно-белой плиткой, и витая лестница с перилами красного дерева еще напоминали о былой роскоши.

Представившись другом семьи, я спросил, могу ли увидеться с Джейкобом Траузе. Регистраторша уставилась на меня как на преступника, пытающегося пронести оружие или наркотики, и я невольно полез в карман за удостоверением личности. Проверку на благонадежность я прошел, и все равно меня не хотели впускать, но тут я заметил Джейкоба, который вместе с другими направлялся, как потом выяснилось, в столовую. По сравнению с последним разом, когда мы виделись, он еще больше вытянулся и похудел. Длинный как жердь, во всем черном, с зеленой гривой, он казался каким-то несуразным клоуном или Петрушкой, готовящимся исполнить танец смерти. Я окликнул его по имени, он повернулся, и я увидел, что он опешил — не обрадован, не раздосадован, а именно опешил.

— Сид? Что ты тут делаешь? — Он отделился от группы и подошел ко мне.

— Вы знаете этого человека? — задала регистраторша явно излишний вопрос.

— Знаю. Это приятель моего отца.

Ответ женщину удовлетворил. Она протянула мне дощечку с регистрационным листком, в графе «Гости» я вписал свое имя печатными буквами и вместе с Джейкобом проследовал в столовую.

— Меня никто не предупредил о твоем визите, — сказал Джейкоб. — Это мой папаша расстарался?

— Почему ты так решил? Просто я оказался в этом районе. Дай, думаю, зайду.

Он хмыкнул, даже не удостоив комментарием эту лабуду. Я постарался сразу отвести подозрения от Джона, так как все же надеялся вызвать Джейкоба на откровенность. Несколько метров мы прошли молча, и вдруг он положил руку мне на плечо:

— Я слышал, ты серьезно болел.

— Было дело, но сейчас я себя чувствую гораздо лучше.

— Они тебя записали в покойники?

— Я сделал вид, что не умею читать, и вот уже четыре месяца разгуливаю на свободе.

— Так, может, ты бессмертный? До ста десяти, во всяком случае, протянешь.

Столовая оказалась большим светлым залом с раздвижными стеклянными дверями, ведущими в сад. Некоторые пансионеры и их родственники вышли туда покурить и выпить кофейку. Здесь было самообслуживание. Взяв мясную запеканку с картофельным пюре и разные салаты, мы стали искать свободный столик. При таком аншлаге — человек пятьдесят, если не все шестьдесят — это превратилось в настоящую проблему. Мы кружили по залу со своими подносами, и Джейкоб все больше раздражался, воспринимая это как личное оскорбление. Когда мы наконец пристроились, я спросил, нравится ли ему здесь, и в ответ услышал тираду, сопровождаемую подрагиванием левой ноги:

— Здесь как в жопе. Собираются и травят про себя всякую хренотень. Тоска зеленая. Очень мне надо слушать про то, как эти придурки недополучили в детстве родительской ласки, а после сбились с пути истинного и угодили в объятия сатаны!

— Когда подходит твоя очередь, ты тоже изливаешь душу?

— А куда денешься! Чтоб они тыкали в меня пальцем и обзывали трусом? Гоню пургу, как все, а еще лучше — слезу пустить. Это верняк. Перед вами, чтоб вы знали, хороший актер. Я рассказываю, какой я подонок, меня начинают душить рыдания, и все довольны.

— Кому нужен этот театр, не понимаю. Ты же просто зря здесь торчишь.

— Я не наркоман, понятно? Так, немного баловался. Могу бросить в любой момент.

— Вот и мой товарищ по общежитию так говорил, пока не окочурился от передоза.

— Может, у него вот тут не хватало, — Джейкоб постучал пальцем по голове. — А мне передоз не грозит. Это моя мамаша считает, что я подсел, но я-то знаю, что я в порядке.

— Зачем же ты согласился пройти курс лечения?

— Потому что она пригрозила лишить меня дотации. Твой друган, сэр Джон, меня уже поприжал. Если еще и леди Элеонора закусит удила, я могу вообще остаться на бобах.

— Можно найти работу.

— Можно, но зачем? У меня другие планы, и для их реализации потребуется время.

— Значит, ты просто «мотаешь срок». Свои двадцать восемь дней.

— Все бы ничего, если бы они не грузили нас этими дурацкими разговорами и не заставляли читать совершенно идиотские книжки. Видел бы ты эту мутотень!

— Какие книжки?

— «Анонимные алкоголики», «Двенадцатиступенчатая программа», полная лажа.

— Эта лажа многим реально помогла.

— Чтиво для умственно отсталых. Вся эта фигня про Высшие Силы. Религиозный бред. «Препоручи себя Высшим Силам, и ты спасен». Надо быть придурком, чтобы в это верить. Какие Высшие Силы! Посмотри вокруг, где они? Ты их видишь? Есть я, есть ты и еще несколько десятков таких же раздолбаев, у которых в башке одна мысль: день прошел — и ладно.

Через десять минут я уже почувствовал себя опустошенным этими циничными банальностями. У меня было одно желание — поскорее уйти, но я решил досидеть до конца хотя бы для проформы. Эта бледная спирохета почти не притронулась к еде. Джейкоб поковырял картофельное пюре, отломил кусочек мясной запеканки и, положив вилку, спросил, как я насчет десерта. Я мотнул головой, а он, постояв в очереди, вернулся с двумя порциями шоколадного пудинга. К десерту он проявил куда больший интерес, оно и понятно: сахар был для него единственным заменителем наркотиков. Он лопал свой пудинг, как ребенок, дорвавшийся до сладкого, выскребая из пластикового стаканчика все до последней ложечки. К нашему столику подвалил некто Фредди, персонаж лет тридцати пяти с грубоватым рябым лицом и собранными сзади в пучок волосами. Он пожал мне руку с панибратством ветерана лечебно-трудового профилактория, добавив при этом, что он рад познакомиться с другом Джейка.

— Сид — знаменитый писатель, — ни к селу ни к городу бухнул Джейкоб. — У него за плечами полсотни романов.

— Не слушайте его, — заметил я. — Мой друг склонен к преувеличениям.

— Знаю, знаю, — покивал Фредди. — Он тут у нас всем дает шороху. За ним нужен глаз да глаз. Да, Джейк?

Потрепав его по голове, ветеран отошел от нашего столика. Джейкоб принялся за второй пудинг, а между делом сообщил, что этот Фредди — староста группы и вообще свой парень.

— Первоклассный вор, — развивал свою характеристику мой визави. — Специализируется по магазинам. Его не могли поймать с поличным, а почему? Вместо того чтобы ходить «на дело» в длинном пальто, как это у них принято, он надевал сутану. Кто заподозрит отца Фредди, божьего человека, правильно? Однажды, представляешь, застревает он в пробке, где-то в центре, совсем немного не доехав до аптеки, которую собирался обчистить. Видит, дело серьезное. Какой-то мужик переходил дорогу, и его сбила машина. Оттащили мужика на тротуар, кровища хлещет, кент в отрубе, того гляди концы отдаст. Тут какая-то телка бросается к Фредди и умоляет его причастить умирающего. Пиздец. Отец Фредди не знает ни одной молитвы! И дать деру нельзя — сразу тебя расколют и в кутузку. Короче, опустился он на колени, руки перед собой сложил, всё, как положено, и понес полную фигню в ухо этому доходяге. Прям как в кино. Потом перекрестил его и укатил как ни в чем не бывало. Ничего так, да?

— Я вижу, групповая терапия раздвинула твои горизонты.

— Это что! Ну, подворовывал Фредди, чтобы разжиться «дозой», делов-то. Тут есть люди покруче. Видишь черного парня за угловым столиком, здоровый такой, в синей фуфайке? Джером. Двенадцать лет оттрубил в «Аттике» за убийство. А блондиночку за соседним столом, с мамашей? Салли. Денег немерено, одна из богатейших семей в Нью-Йорке, живут на Парк-авеню. Знаешь, чем она занималась? Останавливала машины возле Линкольнского тоннеля и трахалась с водилами за двадцать баксов. А вон тот, Альфонсо, в желтой рубашке, изнасиловал свою десятилетнюю дочь. Рядом с ними, Сид, я пай-мальчик.

Похоже, сладкое его немного подзарядило, во всяком случае, когда мы относили подносы с грязной посудой на кухню, он уже не напоминал шаркающую ногами сомнамбулу, его шаг даже сделался пружинистым. Я провел с ним около получаса — достаточно, чтобы считать свою миссию выполненной. В дверях Джейкоб спросил, не хочу ли я подняться в его комнату на четвертом этаже. Посмотрю, как он живет, а в час тридцать родные и друзья приглашаются на расширенный сеанс групповой терапии. В том, как он цеплялся за меня и не хотел отпускать, сквозило что-то жалкое. Мы ведь были едва знакомы. Видимо, он устал от одиночества и хотел видеть во мне своего друга, хотя прекрасно понимал, что я выступаю в роли, так сказать, секретного агента его отца. Я пытался ему сочувствовать, но у меня это плохо получалось. Этот человек плюнул в лицо моей жене, и пусть прошло уже шесть лет, я не мог простить ему такое. Глянув на часы, я сказал, что через десять минут у меня встреча неподалеку. В его глазах промелькнуло разочарование, но уже в следующую секунду лицо его превратилось в маску безразличия.

— Дело хозяйское. Надо, так надо.

— Загляну к тебе через неделю, — соврал я, не моргнув глазом.

— Смотри сам. Тебя, Сид, никто не неволит. Он снисходительно похлопал меня по плечу, и не успел я протянуть ему руку, как он повернулся и зашагал по направлению к лестнице. Я немного подождал, в надежде что он обернется и кивнет мне напоследок, но так и не дождался. Джейкоб не спеша поднялся по лестнице, и когда он скрылся из виду, я подошел к регистрационной книге и расписался в графе «Убыл».


Часы показывали начало второго. На улице потеплело, и я пожалел, что надел куртку. Пользуясь тем, что редко попадаю в район Верхнего Ист-Сайда, я решил немного побродить по окрестностям. Разговор с Джоном о визите к его сыну обещал быть трудным, и, вместо того чтобы сразу ему позвонить, я предпочел отложить эту малоприятную обязанность до возвращения в Бруклин. Звонить из дому я, понятно, не мог, во всяком случае при Грейс, но за углом нашего дома, в кондитерской «Ландольфи», есть допотопная телефонная будка со складной дверью, вполне пригодная для такого случая.

Вскоре я уже шагал по Лексингтон-авеню в районе 90-х улиц, подумывая о возвращении домой. Вдруг кто-то толкнул меня в плечо, и когда я обернулся, чтобы взглянуть на хама, я увидел нечто до такой степени невероятное, что в первую минуту решил, что это галлюцинация. На противоположной стороне улицы виднелась вывеска: БУМАЖНЫЙ ДВОРЕЦ. Неужели Чанг успел открыть новый магазин? Это показалось мне невероятным, хотя… с учетом его скоростей — как он за одну ночь свернул свой бизнес, как гонял на этой роскошной красной машине, как не глядя вкладывал деньги в сомнительные предприятия, как сорил деньгами направо и налево, — почему бы и нет? Чанг жил, не снимая ноги с акселератора, жил с ощущением, что стрелки часов постоянно отстают, хотя все вокруг полагают, что они спешат. Отчего же человек, которому минута казалась часом, не мог за те дни, что я его не видел, провернуть такое дело?

Но с таким же успехом это могло быть простым совпадением. «Бумажный дворец» — не такое уж оригинальное название для магазина канцелярских принадлежностей, и в городе их могло быть несколько. Я перешел на противоположную сторону, чтобы убедиться в правильности своего предположения. Витрина отличалась от той, что привлекла мое внимание к магазину Чанга. Никаких тебе бумажных небоскребов, напоминающих манхэттенские. Хотя в данном случае фантазии и остроумия было, пожалуй, даже больше. За миниатюрной пишущей машинкой сидела большая кукла с пальчиками на клавиатуре, из каретки торчал лист бумаги, и, прижавшись лицом к стеклу, можно было прочесть на нем отпечатанный текст: «Это было самое прекрасное время, это было самое злосчастное время, — век мудрости, век безумия, дни веры, дни безверия, пора света, пора тьмы, весна надежд, стужа отчаяния, у нас было все впереди, у нас впереди ничего не было…»

Я толкнул дверь и услышал знакомый перезвон колокольчиков. Это помещение оказалось еще меньше, чем в Бруклине; полки, доходившие до потолка, буквально ломились от товаров. И при этом, как и неделю назад, ни одного покупателя. Хозяина я не обнаружил, но из-за конторки послышался какой-то шорох, — может, человек нагнулся, чтобы завязать шнурок на ботинке или поднять с пола карандаш. Я громко откашлялся, и через мгновение передо мной возник Чанг собственной персоной — непричесанный, в коричневом свитере. Он уперся в конторку, словно боясь потерять равновесие. Сегодня он казался худее, в уголках рта появились складки, а в глазах краснота.

— Мои поздравления, — сказал я вместо приветствия. — «Бумажный дворец» воскрес, как феникс из пепла.

Чанг смотрел на меня так, будто он меня не узнал или не желал узнавать.

— Извините, но мы с вами не знакомы.

— Еще как знакомы. Меня зовут Сидни Орр. Мы провели вместе полдня позавчера, вспомнили?

— Сидни Орр мне не друг. Я думал, он хороший человек, но теперь я думаю, что он нехороший человек.

— А что, собственно, случилось?

— Вы меня подвели, мистер Сид. Поставили в неловкое положение. Я не хочу с вами знать. Дружба конец.

— Ничего не понимаю. Что я такого сделал?

— Вы бросили меня одного, а сами ушли. Даже не попрощались. Разве это друг?

— Я вас искал. Обошел весь бар, но не нашел. Я подумал, что вы закрылись в кабинке и не желаете, чтобы вас беспокоили. Тогда я ушел. Было уже поздно, и мне пора было возвращаться домой.

— К вашей любимой жене. После минета Африканской Принцессы. А вы, мистер Сид, большой шутник. Если Мартин сейчас войдет, вы на нее опять наброситесь и будете трахаться, как весенние кошки. Разве не так?

— В тот вечер я был пьян. Увидел красивую женщину — и потерял контроль над собой. Но это еще не значит, что я бы повторил ту же глупость.

— Вы не пьяный. Вы сексуально озабоченный и думаете только о себе.

— Сами сказали, что ни один мужчина не устоит перед ней, и оказались правы. Вы видели меня насквозь, Чанг. Есть чем гордиться.

— Я видел ваши нехорошие мысли. Я знал, что вы думаете.

— Вот как? И что же я тогда думал?

— Что Чанг — это грязный бизнес. Проституция. Что его интересуют только деньги.

— Это неправда.

— Правда, мистер Сид. Очень правда. Мы больше не говорить. Вы поранили мою душу. Если хотите, можете здесь осмотреть как покупатель. Но вы не друг. Дружбу похоронили. Ничего не осталось.

Кажется, такого в свой адрес я еще никогда не слышал. Я невольно причинил Чангу страдания, задев его честь и чувство собственного достоинства, и вот теперь он бил меня наотмашь своими короткими, рублеными фразами, видимо считая в душе, что за такие преступления меня и четвертовать не грех. Увы, обвинения были заслуженными, и от этого мне было вдвойне не по себе. Я ушел из подпольного заведения, не попрощавшись. Я очертя голову бросился в объятия Африканской Принцессы. Я попенял ему за вложение средств в ночной клуб, тем самым поставив под сомнение его моральные устои. В сущности, мне было нечем крыть, и отрицать что-либо не имело смысла, пусть даже мои прегрешения не казались мне такими уж серьезными. Впрочем, приключение за ширмой с чернокожей Мартин осталось на моей совести, и у меня не было никакого желания лишний раз к нему возвращаться. Мне следовало распрощаться с Чангом и уйти, но я этого не сделал. Португальские тетради стали моей idee fixe, и прежде я должен был проверить, есть ли они еще у него в запасе. Я отдавал себе отчет в том, что, навязывая ему свое присутствие, поступаю неблагоразумно, но ничего не мог с собой поделать. Я должен был выяснить то, что хотел.

В конце прохода, на нижней полке, среди тетрадей из Германии и Канады я обнаружил последний экземпляр из той самой португальской стопки, которую впервые увидел в Бруклине в прошлую субботу, — красные корочки, все те же пять долларов. Снова подойдя к конторке, я протянул тетрадь Чангу с извинениями за невольно причиненные ему огорчения. Я сказал, что он может рассчитывать на меня как на своего друга и что я остаюсь его покупателем, хотя Манхэттен для меня не ближний свет. Чанг молча выслушал мою покаянную речь и, погладив красную обложку, отрицательно покачал головой:

— Извините, но она не продается.

— То есть как? Все, что выставлено в магазине, продается. — Я положил на конторку десятидолларовую бумажку и расправил ее ладонью. — Вот. С вас пять сдачи.

— Невозможно. Последняя тетрадь, для другого покупателя.

— В таком случае вы должны были ее спрятать. Все, что лежит на полке, может купить любой человек.

— Не вы, мистер Сид.

— Сколько должен заплатить вам за нее этот покупатель?

— Пять долларов, как на ценнике.

— Я даю вам десять, и покончим с этим. Вы довольны?

— Не десять. Десять тысяч.

— Десять тысяч долларов?! Вы с ума сошли?

— Эта тетрадь не для вас, Сидни Орр. Купите другую, и все довольны. О'кей?

— Послушайте, — сказал я, начиная терять терпение. — За тетрадь, которая стоит пять, я даю вам десять. Это мое последнее слово, ни цента больше.

— Пять тысяч сейчас, пять тысяч в понедельник. Мое последнее слово. Или другая тетрадь.

Все это попахивало безумием. Эти откровенные издевательства и абсурдные претензии в конце концов вывели меня из себя. Я выхватил у него из рук тетрадь и направился к двери со словами:

— Можете засунуть эту бумажку себе в задницу, а я ухожу.

Я не успел сделать и двух шагов, как Чанг выскочил из-за конторки и преградил мне путь. Я попробовал оттеснить его плечом, но он стоял как вкопанный. Вцепился в тетрадь и рвет у меня из рук. Как я ни прижимал ее к груди, как ни боролся изо всех сил, против меня сражался какой-то яростный клубок из мышц и стальных клещей, и добыча досталась ему. Понимая, что проиграл борьбу, я обозлился, мной овладело такое бешенство, что я схватил его за левую руку, а правой попытался нанести удар в лицо. Я не дрался со времен школы и, разумеется, промазал. Зато Чанг, как заправский каратист, рубанул меня сверху ребром ладони. Удар пришелся в левое плечо. Боль была такая, точно полоснули лезвием ножа, и рука повисла плетью. Я упал на колени, и тут он начал бить меня ногами. Мысок его ботинка раз за разом вонзался мне под ребра и охаживал спину с какой-то дикарской свирепостью; напрасно, ползя к выходу, молил я о пощаде. Но вот голова ткнулась во что-то железное, Чанг распахнул дверь, и я вывалился на тротуар.

— Сюда не приходить, или я вас убить! — донеслось мне вслед. — Это не шутка, Сидни Орр. Я вырезать ваше сердце и кормить его свинье!

Грейс ничего обо всем этом не узнала. На моем теле, кажется, не осталось ни одного живого места, но я еще легко отделался — синяками да ушибами. Свитер и куртка, видимо, смягчили удары. А ведь я, выйдя из кафе, чуть было не снял куртку… что и говорить, повезло, если можно в таких обстоятельствах говорить о везении. Обычно об эту пору мы спали голые, но сейчас ночи были прохладные, Грейс надела шелковую пижаму, и то, что я натянул на себя футболку, ее ничуть не удивило. А когда мы занимались любовью (в воскресенье ночью), в комнате было темно, и она не заметила кровоподтеков.

Траузе я позвонил в воскресенье из соседней кондитерской, куда зашел купить утреннюю газету. Я подробно рассказал ему о своем визите к Джейкобу, не забыв упомянуть о том, что английские булавки в ухе отсутствовали (наверняка такое не позволялось из соображений безопасности). Я прокомментировал его глубокомысленные высказывания. На вопрос Джона, продержится ли его сын до конца срока или сбежит раньше времени, я не смог ответить ничего определенного. Зловещие слова Джейкоба относительно будущего позволяли предположить, что какие-то тайные планы он вынашивал. Наверняка что-то связанное с распространением наркотиков, заметил Джон. Я спросил, почему он так думает, но, кроме уже известной истории об украденных деньгах на образование, ничего нового не услышал. Тема себя исчерпала, повисла пауза, и тут из меня вдруг выскочило признание о том, как я потерял в подземке его рукопись. Момент был настолько неподходящий, что Траузе даже не понял, о чем речь, и мне пришлось повторить все сначала. Байка о том, как его рассказ самостоятельно отправился на Кони-Айленд, Джона развеселила. Не бери в голову, успокоил он меня. Там еще остались второй и третий экземпляры. Ты что, не знаешь, что в те годы мы все печатали под копирку? Я скажу мадам Дюма, чтобы она послала тебе рассказ по почте.

На следующее утро, в понедельник, я открыл синюю тетрадь в последний раз. Хотя из девяноста шести страниц я успел исписать меньше половины, с романом было покончено. Я отказался от попыток спасти своего героя, а значит, Боуэн навсегда останется запертым в ловушке. Из субботнего инцидента в «Бумажном дворце» я вынес для себя один урок: португальская тетрадь не принесет мне ничего, кроме неприятностей; любой замысел кончится провалом, любая история останется незавершенной. Но я был слишком зол на Чанга и не мог допустить, чтобы последнее слово осталось за ним. Пришла пора распрощаться с моей синей подругой, но слова прощания должны были принадлежать мне, иначе ощущение морального краха еще долго преследовало бы меня. Я хотел доказать хотя бы самому себе, что не спасовал, не уклонился от борьбы.

Я осторожно выводил какие-то слова, движимый не столько творческим импульсом, сколько чувством протеста. Довольно скоро, однако, мои мысли переключились на Грейс, и, оставив тетрадь раскрытой, я пошел в гостиную и выудил из нижнего ящика комода фотоальбом, который нам подарила на свадьбу моя свояченица Фло. К счастью, залезший в нашу квартиру вор до него не добрался.

Сотня с лишним фотографий, летопись всей жизни Грейс до замужества. Давненько я не открывал этот альбом, и сейчас, листая его, я вспомнил рассказ Траузе о шурине и его стереоскопе. Эти снимки втягивали меня в прошлое, как в воронку.

Вот новорожденная Грейс лежит в колыбели. Вот она, двухлетняя, стоит голенькая в высокой траве, задрав ручки к небу и заливаясь смехом. Вот она в четыре года, в шесть, в девять — рисует домик, беззубо скалится, глядя в объектив фотоаппарата, скачет на каурой лошадке в сельской местности в Виргинии. Грейс в двенадцать лет — с «конским хвостом», нескладная, смешная, не знающая, что ей делать со своим телом. А вот Грейс в пятнадцать — ужеоформившаяся красотка, прообраз будущей женщины. Там были и групповые фото: семейные портреты; Грейс в окружении школьных, а потом университетских друзей; она же, четырехлетняя, на коленях у Траузе, с родителями по бокам; она же, десятилетняя, подставляющая ему щечку на дне рождения; Грейс и Грег Фицджеральд, корчащие рожицы на издательской вечеринке по случаю Рождества.

Школьница Грейс в семнадцать, на выпускном балу. Студентка Грейс в двадцать, с длинными волосами, в черной водолазке, на открытой террасе парижского кафе, с дымящейся сигаретой. Грейс в двадцать четыре, рядом с Траузе в его португальском доме, коротко остриженная, повзрослевшая, излучающая олимпийское спокойствие, знающая себе цену, — Грейс в своем стиле.

Прошел, наверно, час, прежде чем я закрыл альбом и взялся за перо. Сумбур последних дней должен был иметь какое-то объяснение, а так как фактами я не располагал, мне оставалось руководствоваться только собственным инстинктом и смутными подозрениями. Слезы Грейс и эти обескураживающие перепады настроений, ее загадочные полуфразы и таинственное отсутствие в ночь на среду, ее мучительная нерешительность, оставлять или не оставлять ребенка, — за всем этим явно скрывалась какая-то история, и когда я ее записал, получилось, что она сводится к Джону Траузе. Разумеется, я мог ошибаться, но теперь, когда кризис миновал, я чувствовал себя достаточно окрепшим, чтобы заглянуть в самые темные и неприглядные углы. А что если? — сказал я себе. Раз возникла гипотеза, ее следует рассмотреть.

В гости к Траузе приезжает из Парижа очаровательное юное создание. В свои пятьдесят он крепкий моложавый мужчина. Многие годы он принимал деятельное участие в воспитании девушки — посылал ей умные книжки, учил ее разбираться в живописи, даже помог ей приобрести литографию, которая станет для нее самой большой ценностью. Траузе всегда относился к ней с необыкновенной нежностью, но и она, можно предположить, втайне влюблена в него. И вот она застает в доме одинокого мужчину, два года назад потерявшего жену. В ее глазах светится любовь, она чудо как хороша, и трогательно заботлива, и при этом так доступна. Его ли вина, что он не устоял? Любой нормальный мужчина на его месте, уверен, влюбился бы в нее без памяти.

В разгар их романа в доме появляется четырнадцатилетний сын Траузе. Поведение этой парочки вызывает у него отвращение. Он и раньше не любил Грейс, теперь же, когда она, как он считает, заняла в сердце отца его законное место, он готов сделать все, чтобы разрушить их идиллию. Жизнь втроем превращается в сущий ад. В конце концов Джейкоб переходит всякие границы, и его отправляют назад к матери.

Как бы Траузе ни любил Грейс, он не может не понимать очевидных вещей. Мало того что между ними двадцать шесть лет разницы, вдобавок она дочь его лучшего друга. Постепенно страсть уступает место чувству вины. Он спит с девушкой, которой когда-то пел колыбельные. Будь на ее месте любая другая, не было бы проблемы. Но как сказать близкому другу, что он влюбился в его дочь-студентку? Он рискует быть спущенным с лестницы как извращенец. Скандал будет тот еще. Даже если он пойдет ва-банк и женится на Грейс, в этой ситуации она окажется пострадавшей стороной. От нее отвернется вся семья, и он себе никогда этого не простит. После долгих раздумий он говорит Грейс, что ей лучше связать свою жизнь с человеком ее возраста. В противном случае она рискует стать вдовой, не дожив и до пятидесяти.

Все кончено, Грейс с разбитым сердцем, подавленная и растерянная, улетает в Нью-Йорк. Через полтора года в Америку возвращается и Траузе. Он въезжает в дом на Бэрроу-стрит, и там роман вспыхивает с новой силой. Траузе любит Грейс, но его одолевают все те же сомнения. Он держит их связь в глубоком секрете, чтобы слухи, не дай бог, не дошли до отца Грейс, и она охотно ему в этом подыгрывает — возлюбленного она вернула, а брак ее не волнует. Время от времени сослуживцы пытаются назначить ей свидание, но она последовательно всем отказывает. Ее личная жизнь окутана завесой тайны, ее рот всегда на замке.

Поначалу все идет хорошо, но через два или три месяца в их отношениях обнаруживается некая цикличность, и Грейс начинает понимать, что от нее ничего не зависит. Траузе хочет ее и не хочет. Он должен и не может от нее отказаться. Он исчезает и появляется, пропадает и возвращается, она же всякий раз по первому звонку бросается в его объятия. Он цепляется за нее — день, неделю, месяц, — а затем верх берут мучительные сомнения, и он опять уходит в тень. Барабан то крутится, то не крутится, но в любом случае к контрольной кнопке ее, Грейс, не подпускают. А значит, изменить ситуацию она не в состоянии.

Это безумие продолжается без малого год, и тут на горизонте возникает ваш покорный слуга. Я влюбляюсь в Грейс, да и она ко мне, несмотря на связь с Траузе, кажется, неравнодушна. Я отчаянно ее добиваюсь, понимая, что у меня есть сильный соперник, но и при первом знакомстве с Джоном Траузе (знаменитым писателем и старым другом семьи), и после того мне даже в голову не приходит, что он и есть тот самый мужчина ее жизни. Несколько месяцев она мечется между нами, не в силах определиться. Пока Траузе выдерживает характер, Грейс встречается со мной; стоит Джону ее позвать — и ее для меня нет. Меня мучает неизвестность, я на что-то надеюсь, но тут она порывает со мной, и, кажется, навсегда. А дальше… возможно, снова подхваченная барабаном, она пожалела о своем решении, или Траузе великодушно уговорил ее вернуться ко мне, понимая, что со мной у нее есть будущее, а иначе — все те же прятки, затворничество, тупик. Возможно, именно он убедил ее выйти за меня замуж. Тогда становится понятной произошедшая с ней перемена, внезапная и необъяснимая. Вдруг я снова ей понадобился, больше того, она хочет, чтобы мы поженились, и чем скорее, тем лучше!

Наш медовый месяц растягивается на два года. Я живу с любимой женщиной, Траузе становится моим другом. Он уважает меня как писателя, с удовольствием составляет мне компанию, а когда к нам присоединяется Грейс, на их прежние отношения нет ни намека. Он превратился в этакого заботливого папашу, и если она давно уже стала ему вместо дочери, то я ему теперь вместо сына. Не будем забывать: в том, что мы поженились, есть и его заслуга, и ставить наш брак под удар в его планы не входило.

А дальше — случается катастрофа. 12 января 1982 года, потеряв сознание в метро, я кубарем скатываюсь по крутой лестнице. В итоге — сломанные ребра, разрывы внутренних органов, травмы черепа, повреждение мозга. Четыре месяца я лежу в госпитале Св. Винсента. Первые недели не предвещают ничего хорошего. Прогнозы врачей пессимистичны. Однажды доктор сообщает Грейс, что надежды нет. Жить мне осталось несколько дней, и она должна приготовиться к худшему. Пора подумать о донорстве органов, ритуальном зале и месте захоронения. Эта прямота и холодная трезвость повергают ее в шок. Вердикт окончательный и обжалованию не подлежит. Остается смириться с неизбежным. Она выходит из госпиталя, пошатываясь, совершенно раздавленная этим приговором, и направляется прямиком на Бэрроу-стрит, благо это всего в нескольких кварталах от больницы. А к кому еще ей идти? Траузе наливает ей виски, она пьет и не может остановиться. У нее начинается истерика со слезами. Он обнимает ее за плечи, гладит по голове, и она, как в полусне, прижимается губами к его губам. Больше двух лет они не прикасались друг к другу, но одного поцелуя достаточно, чтобы воскресить былое. Их тела слишком хорошо всё помнят, и теперь их не остановить. Когда нет будущего, прошлое оказывается сильнее, чем настоящее. Грейс дает волю чувствам, а Траузе не хватает воли, чтобы ее остановить.

Она любит меня, тут нет никаких сомнений, но я без пяти минут покойник, а она потеряла голову от горя, и сейчас ей надо, чтобы кто-то, в смысле Джон, собрал ее по кусочкам. Я не могу ее винить — ни ее, ни его. Тянутся недели, я лежу в палате, ни живой ни мертвый, а в это время Грейс постоянно бывает у Траузе и мало-помалу к ней возвращается, казалось бы забытое, ощущение влюбленности. Теперь она любит сразу двоих, и даже после того как, опровергнув все прогнозы, я чудесным образом начинаю выздоравливать, она продолжает любить нас обоих. В мае я выписываюсь из больницы, еще плохо соображая, на каком я свете. Мир вокруг двоится, я хожу как в трансе, но этого мало, в течение первых трех месяцев я должен принимать некую пилюлю, не позволяющую мне исполнять супружеские обязанности. Грейс — сама доброта и терпение. Она ухаживает за мной, она меня ободряет, я же не могу ничего дать ей взамен. Ее отношения с Траузе продолжаются, и это ее мучит, она казнит себя за то, что ведет двойную жизнь. Чем быстрее мои дела идут на поправку, тем острей ее страдания. В начале августа два события спасают наш брак от окончательного краха. Я перестаю принимать эту чертову пилюлю, и Грейс решает разорвать отношения с Джоном. Я снова почувствовал себя мужчиной, и моя жена перестает метаться. Небо над нами расчистилось. Я пребываю в блаженном неведении — рогоносец, только что избавившийся от сомнительных украшений, обожающий свою жену и дорожащий дружбой с человеком, который ее чуть было у него не увел.


Здесь можно было бы поставить точку, но история на этом не заканчивается. Целый месяц в доме царила гармония. Грейс опять со мной. Но когда кажется, что худшее позади, снова ударяет гром. Гучи сгустились в «тот самый день», восемнадцатого сентября, когда я купил в магазине Чанга синюю тетрадь, быть может, в ту самую минуту, когда я сделал в ней первую запись. Двадцать седьмого я открыл ее в последний раз: чтобы как-то осознать события этих девяти дней, следовало изложить свои соображения и догадки на бумаге. Вне зависимости от того, справедливы они или нет, проверяемы или не проверяемы, идем дальше…


Врач сообщает Грейс, что она беременна. Новость, конечно, замечательная, но только не тогда, когда ты не знаешь, кто отец ребенка. Она прикидывает в уме и так, и эдак — получается, что шансы у нас с Джоном примерно равны. Она казнится и тянет до последнего. Она говорит себе: это воздаяние за мой грех, я заслужила самое суровое наказание. Вот почему она тогда рыдает в такси, а потом так заводится, стоит мне заговорить о команде «синих». «Нет никакого братства добродетельных людей, — зло выкрикивает она. — Хороший человек тоже совершает дурные поступки». Вот почему она снова и снова повторяет про доверие и трудные времена. Главное, чтобы я ее любил. И, конечно, все эти разговоры об аборте. Тут дело не в отсутствии денег, а в отсутствии внутренней уверенности. Это ее убивает. Она не хочет строить семью на таком шатком фундаменте, а сказать всю правду не может; я же, ничего не зная, бью наотмашь, наседаю на нее, требуя сохранить ребенка. Один раз, наутро после стычки, я наконец говорю то, что она давно надеялась от меня услышать: тебе решать. Впервые у нее появилась свобода выбора. Она уединяется в отеле, чтобы собраться с мыслями, исчезает на всю ночь, чем ввергает меня в пучину отчаяния, зато на следующий день я вижу куда более спокойную, трезвую и решительную Грейс. Для вынесения вердикта ей хватает этих нескольких часов, после чего она оставляет на автоответчике поразившую меня запись. Преодолев колебания, она волевым усилием доказывает себе, что ребенок от меня. Это, если хотите, жест преданности. Разумеется, за ним — только истовое желание верить, но я понимаю, чего ей это стоило. Траузе — это уже прошлое. Важно только то, что она — моя жена. И до тех пор, пока Грейс ею остается, все, о чем я сейчас поведал в синей тетради, останется для нее тайной за семью печатями. Не знаю, правда это или мои домыслы, но, по большому счету, какое это имеет значение? Что мне до прошлого, если я нужен ей сегодня и завтра.


На этом я поставил точку. Я зачехлил авторучку и положил на место фотоальбом. Было еще рано — полвторого. Я быстро съел на кухне свой сэндвич и вернулся в кабинет с пластиковым пакетом. Выдергивая из синей тетради страницу за страницей, я рвал их на мелкие клочки. История Боуэна, пафосная тирада по поводу утопленного в унитазе новорожденного, моя версия альковной жизни Грейс в духе «мыльной оперы» — все отправлялось в мусорный пакет. Заминка вышла с чистыми листами, но в результате их постигла та же участь. Самое время было прогуляться, поэтому я завязал пакет двойным узлом и прихватил его с собой. Двигаясь на юг по Корт-стрит, я миновал бывший магазин Чанга, на двери которого по-прежнему висел амбарный замок, и когда внутренний голос сказал мне, что я достаточно удалился от дома, я бросил пакет в мусорный бак, где он оказался погребенным под увядшими розами и юмористическим приложением к «Дейли ньюс».


В самом начале нашей дружбы Траузе рассказал мне историю о писателе (забыл имя), с которым он познакомился в Париже в пятидесятые годы. Этот француз, напечатавший два романа и сборник рассказов, считался одной из надежд молодого поколения. Еще он писал стихи и незадолго до возвращения Джона в Америку (после шести лет в Париже) опубликовал большую эпическую поэму об утонувшем ребенке. Два месяца спустя он отдыхал с семьей на побережье Нормандии, и в последний день, когда его пятилетняя дочь купалась в Ла-Манше, ее накрыла волна, и она утонула на глазах у родителей. По словам Джона, этот писатель, человек ясного и трезвого ума, был уверен, что в смерти дочери повинна его поэма. Раздавленный случившимся, он убедил себя в том, что описание воображаемого несчастья спровоцировало настоящее, что трагедия на бумаге вызвала трагедию в реальной жизни. И, как следствие, этот одаренный автор поклялся, что больше не напишет ни строчки. Слова убивают. Слова трансформируют реальность. А в арсенале профессионала они вдвойне опасны. Когда я услышал от Джона эту историю, после памятного несчастного случая прошло двадцать с лишним лет, а обет молчания так и не был нарушен. В литературных кругах это сделало автора фигурой легендарной. Люди говорили о величии его страданий, ему сочувствовали, им восхищались.

Мы с Джоном довольно подробно обсуждали эту историю, и, помнится, я высказался в том духе, что принятое писателем решение было ошибкой, основанной на непонимании реальности. Нет взаимозависимости между реальным миром и миром воображения, как нет причинно-следственной связи между сюжетом поэмы и внешними событиями. То, что с ним произошло, не более чем простое совпадение, жестокая, точнее, трагическая гримаса судьбы. Он так чувствовал, и трудно было егс за это винить, но при всем сострадании я воспринимал его добровольное молчание как отказ признавать простую истину: наши жизни находятся вс власти стихийных, абсолютно непредсказуемых сил, а значит, сказал я Траузе, француз напрасно наложил на себя епитимью.

Мною руководил банальный здравый смысл, я стоял на позициях прагматизма и науки в противовес дремучему невежеству и шаманству. К моему удивлению, Джон занял иную позицию. Может, конечно, он меня разыгрывал или выступал в роли адвоката дьявола, во всяком случае, он утверждал, что к решению коллеги относится с пониманием, искренне восхищаясь умением француза держать слово. Слова и мысли, как и все живое, материальны, говорил Джон. Бывает, что мы, сами того не ведая, предугадываем ход вещей. Хотя мы живем в настоящем, в каждом из нас заложено будущее. Может, в этом и заключается смысл писательства? Не фиксировать уже случившиеся события, а расчищать им дорогу в будущее?

Через три года после вышеописанного разговора я разорвал свою синюю тетрадь на мелкие клочки и выбросил их в мусорный бак на углу Третьей площади и Корт-стрит. В ту минуту мне казалось, что я поступаю правильно, и домой я возвращался с мыслью, что злоключения последних дней остались позади. Но я ошибся. История — настоящая история — только начиналась, и все сказанное было лишь прелюдией к кошмару, о котором я собираюсь поведать. Есть ли она, эта связь между «до» и «после»? Девочку убило роковое слово или поэма просто предвосхитила ее трагическую гибель? Затрудняюсь сказать. Знаю точно, что сегодня зарок не брать в руки пера я уже не воспринимаю как повод для спора. К добровольному обету молчания я теперь отношусь скорее с уважением, отдавая себе отчет в том, что сама мысль о сочинительстве способна вызвать отвращение. Сегодня, через двадцать лет после описываемых событий, я склонен согласиться с Траузе. Иногда нам дано увидеть то, что произойдет потом, быть может, еще не скоро. Эти девять сентябрьских дней я прожил как в тумане, спотыкаясь на каждом шагу. Пытался написать рассказ — и зашел в тупик. Попробовал продать идею фильма — и получил от ворот поворот. Потерял рукопись своего друга и едва не потерял жену. Любя ее больше всего на свете, я без колебаний спустил штаны в каком-то подпольном ночном клубе, чтобы мне сделала минет первая встречная. Больной, сбившийся с пути, теряющий почву под ногами — всё так, но при этом мне дано было знать нечто такое, о чем я и сам не догадывался. В какие-то моменты мне казалось, что я сделался проницаемым, такой пористой мембраной, сквозь которую проходят невидимые токи вселенной, все мысли, все чувства. Не это ли состояние вызвало к жизни Лемюэля Флэгга, слепого героя «Ночи оракула», столь восприимчивого к вибрациям мира, что будущее лежало перед ним, как на ладони? Я не отдавал себе в этом отчета, но, о чем бы я ни думал, все толкало меня в одном направлении. Мертворожденные дети, ужасы концлагерей, покушения на президентов, пропадающие супруги, оборвавшиеся путешествия во времени. Будущее уже поселилось во мне, и я подсознательно готовил себя к грядущим бедствиям.


Мы с Траузе виделись за ланчем в среду и еще два раза говорили по телефону, а больше никаких контактов вплоть до дня, когда я уничтожил синюю тетрадь, у нас не было. Мы поговорили о Джейкобе и потерянном рассказе, чем, собственно, все и ограничилось, так что я слабо себе представлял, чем он занимался в эти дни, — если не считать лежания на диване и забот о больной ноге. Только в девяносто четвертом, после выхода книги Джеймса Гиллеспи «Лабиринт снов, или Жизнь Джона Траузе», я узнал в подробностях, что он делал в сентябре между двадцать вторым и двадцать седьмым числами. Эта шестисотстраничная монография бедновата по части исторического контекста и критического анализа конкретных произведений, зато она дотошно препарирует биографические факты, и с учетом того, что автор добрых десять лет корпел над своим исследованием и, кажется, переговорил со всеми, кто знал Траузе (включая вашего покорного слугу), у меня нет оснований ставить под сомнение его хронологические изыскания.

После моего ухода в среду Джон работал до обеда: вносил исправления в свой последний роман «Странная судьба Джеральда Фукса», который, судя по всему, закончил за несколько дней до приступа флебита. Я подозревал, что он продолжает писать, хотя и не был в этом уверен. По словам Гиллеспи, Граузе начал эту вещь еще в Португалии, то есть потратил на нее больше четырех лет. Это к разговору о том, что после смерти Тины он зачехлил перо, тто он, известный романист, отказался от своего призвания и то ли почивал на лаврах, то ли просто зышел в тираж, исписался.

В среду вечером ему позвонила Элеонора и сообщила, что Джейкоб нашелся. На следующее утро он связался со своим адвокатом Фрэнсисом Бёрдом. Вообще-то адвокаты редко наносят визиты клиентам, но когда за плечами десять лет приятного сотрудничества и писатель калибра Джона Траузе, прикованный к постели, просит приехать к нему в два часа дня, так как дело не терпит отлагательства, служитель Фемиды меняет свои планы и является к назначенному часу со всеми необходимыми бумагами и документами. Для начала Джон предложил Бёрду выпить, а после того как мужчины опрокинули по стаканчику виски с содовой, они занялись делом. Предстояло переписать завещание. Предыдущее, составленное семь лет назад, Джона больше не устраивало. После смерти Тины он сделал Джейкоба своим единственным наследником, а пока парень не достигнет двадцатипятилетнего возраста, душеприказчиком был назначен Гилберт, брат Джона. В присутствии адвоката Траузе разорвал три копии старого завещания и тем самым лишил своего сына наследства. После чего продиктовал Бёрду новое завещание — в пользу младшего брата. Все наличные сбережения, акции и ценные бумаги, а также гонорары с будущих книг поступали в полное распоряжение последнего. К половине шестого все было закончено. Джон пожал руку Бёрду и поблагодарил за оперативность, и адвокат отбыл с тремя экземплярами завещания в дипломате. А Джон сел править рукопись своего нового романа. В восемь мадам Дюма подала ужин, а в половине десятого позвонила Элеонора с сообщением, что Джейкоба приняли в наркологическую клинику «Смизерс».

В пятницу Траузе должен был показаться со своей ногой в больнице Св. Винсента, но забыл заглянуть в календарь и в урочный час не явился. Из-за этого сыр-бора вокруг сына он начисто забыл про тесты, и в тот момент, когда его должен был осматривать хирург, Джон рассказывал мне по телефону о давней неприязни Джейкоба к моей жене и просил по дружбе проведать его в клинике. Согласно выкладкам Гиллеспи, в половине двенадцатого позвонил врач, чтобы выяснить, почему пациент пропустил обследование. Услышав про семейные передряги, хирург возмутился и прочел Джону целую лекцию о важности скан-теста, а заодно предупредил, что такое легкомысленное поведение может привести к непоправимым последствиям. Джон спросил, нельзя ли перенести тест на более позднее время, но ответ был отрицательный, и визит в больницу пришлось отложить до понедельника. Врач строго-настрого наказал ему принимать все лекарства и по возможности воздерживаться от ходьбы. В час дня, когда мадам Дюма заглянула в комнату, Джон лежа редактировал рукопись.

В субботу, пока я навешал Джейкоба и ругался с Чангом из-за красной тетради, Джон продолжал заниматься своим романом. Определитель номера зафиксировал три междугородних звонка: бывшей жене Элеоноре в Ист-Хэмптон, брату Гилберту, профессору-музыковеду Университета Мичигана в Энн-Арбор, и литературному агенту Элис Лазар в ее загородный дом в Беркшире. Он сказал ей, что дело быстро подвигается и, если в ближайшие дни не возникнет каких-либо помех, к концу недели готовая рукопись ляжет на ее рабочий стол.

Утром в воскресенье я позвонил Джону из «Ландольфи» и доложил о своей встрече с Джейкобом. Заодно признался, что потерял в метро машинописную копию его рассказа. Джон только посмеялся, и в этом смехе мне послышалось облегчение. Подозреваю, что Траузе дал мне свой рассказ не без умысла, а его слова о том, что это потенциальный киносценарий, были так, предлог, побочный мотив. Эта история была не только о головорезах и конспираторах от большой политики, но также о любовном треугольнике (жена сбегает от мужа с его лучшим другом), и, если мои домыслы, изложенные в синей тетради, верны, напрашивается вывод, что рассказ был мне передан в качестве комментария к моей собственной семейной ситуации — комментария опосредованного, со всеми нюансами и неоднозначными метафорами хорошего беллетриста. Тот факт, что рассказ был написан в далеком пятьдесят втором году, когда Грейс только родилась, не имел значения. Рассказ оказался провидческим. Он пролежал тридцать лет в картонной коробке… и его героиня в конце концов превратилась в женщину, которую любили мы оба, — мою безнадежно запутавшуюся Грейс.

Я сказал, что в его голосе слышалось облегчение. Мне кажется, он жалел о содеянном. В среду за ланчем он встретил известие о беременности Грейс очень эмоционально, после чего мы едва не разругались. Тогда все обошлось, и вот сейчас я думаю, что Траузе был еще более зол на меня, чем он это показал. Да, мы были друзьями, но он не мог смириться с тем, что Грейс снова досталась мне. Решение разорвать их связь принадлежало ей, а узнав о ее беременности, он понял окончательно, что вместе им уже не быть. Если мои умозаключения верны, рассказ, который он мне дал, был завуалированной, скрытой формой мести, довольно грубым проявлением собственного превосходства; он словно говорил: «Что ты, Сидни, понимаешь? Ты поживи с мое». Доказать я это не могу, но, если мои предположения неверны, как объяснить тот факт, что Джон так и не прислал свой рассказ? Он сказал, что мадам Дюма отправит мне по почте второй экземпляр, а в результате послал нечто другое, что я воспринял не только как проявление великодушия, но и как акт покаяния. Потеряв рукопись, я тем самым избавил его от ощущения неловкости, оставшегося после вспышки нескрываемой досады. Он сожалел о том, что не сумел себя сдержать, и после того как из-за моей растяпистости мы стали квиты, он решил загладить передо мной свою вину и сделал жест доброй воли, совершенно неожиданный и, в каком-то смысле, необыкновенный.

Наш телефонный разговор состоялся между 10.30 и 11.00. Мадам Дюма пришла в полдень, и через десять минут Траузе вручил ей свою банковскую карточку, с тем чтобы она зашла в отделение Ситибанка на Шеридан-сквер и перевела сорок тысяч долларов с его сберегательного счета на чековый. По свидетельству Гиллеспи, до самого вечера он корпел над романом, а сразу после ужина, поданного, как обычно, в спальню, он сполз с дивана и приковылял в кабинет, где за своим рабочим столом выписал мне чек на тридцать шесть тысяч — общую сумму моих неоплаченных медицинских счетов. К чеку он приложил следующее письмецо:


Дорогой Сид, я не забыл о своем обещании послать тебе второй экземпляр рассказа, но стоит ли? Весь смысл был в том, чтобы дать тебе возможность подзаработать, поэтому беру быка за рога и посылаю тебе чек. Сразу вношу ясность — это подарок. Никаких условий, никаких обязательств. Я знаю, что ты на мели, и прошу тебя не становиться в позу и не рвать чек. Пусть эти деньги дадут тебе возможность разогнаться. Не трать свое время на кино. Пиши книги. Это твое будущее, и я жду от тебя больших вещей.

Спасибо, что навестил моего мерзавца. Сказать, что я оценил это, — значит ничего не сказать. Я отлично понимаю, каким испытанием был для тебя этот визит.

Как насчет ужина в субботу? Пока не знаю где, из-за чертовой ноги. Любопытная деталь: этот тромб — результат моей прижимистости. За десять дней до появления боли я на сутки с небольшим слетал в Париж, чтобы сказать несколько слов на похоронах моего старого друга и переводчика Филиппа Жубера. Я купил билет в эконом-класс, и, по словам моего врача, это меня и доконало. Я сидел, весь скрючившись, с поджатыми ногами. Впредь летаю только первым классом.

Поцелуй за меня Грейси. Мой тебе совет: не бросай начатую вещь. Купи другую тетрадь, и слова сами придут.

Д. Т.


Заклеив конверт с письмом и чеком, Джон написал на нем печатными буквами мой адрес и хотел наклеить марку, но ни одной не нашел. Вечером перед уходом мадам Дюма он дал ей двадцать долларов, чтобы она завтра купила на почте запас марок. Мадам Дюма, человек исполнительный, его просьбу выполнила, и в понедельник утром он самолично наклеил марку на конверт. В час дня мадам Дюма подала ему легкий ланч, после которого он снова засел за редактуру, а в половине третьего, когда она собралась в магазин, Траузе попросил ее опустить письмо в почтовый ящик. Она предполагала за час обернуться, чтобы помочь ему спуститься вниз и сесть в уже заказанное такси, которое должно было отвезти его на скан-тест. После ее ухода, продолжает Гиллеспи, только об одном можно говорить как о непреложном факте: без четверти два ему позвонила Элеонора с сообщением, что их сын исчез. Прошлой ночью Джейкоб ушел из клиники, и с тех пор о его местонахождении ничего не было известно. По словам Элеоноры, Джон «ужасно расстроился» и минут пятнадцать не отпускал ее. Теперь пусть пеняет на себя, сказал он под конец. Больше мы ничем не можем ему помочь.

Это были последние слова Джона. Когда мадам Дюма вернулась, она увидела его лежащим на полу рядом с диваном. Возможно, он собирался переодеться перед визитом к врачу; впрочем, это всего лишь предположение. Ясно одно, он умер между тремя и половиной четвертого — и двух часов не прошло с момента, когда я выбросил то, что осталось от синей тетради, в мусорный бак.

Первоначально причиной смерти был назван инфаркт, но после вскрытия этот диагноз изменили на легочную эмболию. Тромб, две недели сидевший в его ноге, все-таки оторвался и нанес смертельный удар. Бомба замедленного действия взорвалась, и я не успел поблагодарить моего друга за то, что он для меня сделал.


О смерти Траузе сообщили в шестичасовых новостях. Обычно в это время мы с Грейс готовили ужин и поглядывали на экран, но, так как телевизор у нас украли, в тот вечер мы так и не узнали, что Джон лежит в городском морге, что его брат Гилберт уже летит из Детройта в Нью-Йорк, а Джейкоб находится в бегах. После ужина мы устроились в гостиной на диване, чтобы обсудить предстоящий визит к врачу-акушеру, которая в марте принимала роды у Бетти Столовиц. Я сказал Грейс, что буду сопровождать ее. Вдруг она вспомнила про книгу, которую ей утром дала Бетти, толстенный том, посвященный беременности, с графиками и иллюстрациями, и, спрыгнув с дивана, ушла в спальню, чтобы достать его из сумки. В это время в дверь постучали. Я решил, что кому-то из соседей понадобились спички или фонарик. Это не мог быть посторонний человек, поскольку парадная дверь заперта, и, чтобы попасть внутрь, надо сначала поговорить с жильцами по домофону. Я успел глянуть на часы: было полдевятого. Я открыл дверь, не спрашивая, и в эту секунду наш мир перевернулся. Других слов не подберу. Я открыл дверь, и все, что вызревало во мне за эти дни, внезапно обрело реальные очертания: я увидел перед собой будущее.

Это был Джейкоб. Он перекрасился в черный цвет, мешковатое черное пальто болталось до полу. Он походил на гробовщика, пришедшего за клиентом. Если с зеленоволосым клоуном, представшим передо мной в субботу, я чувствовал себя неуютно, то это инфернальное существо, покачивавшееся на носках взад-вперед, нагоняло страх. Я не хотел его впускать, но он оттеснил меня плечом и, шагнув в прихожую, захлопнул за собой дверь.

— Ты должен мне помочь, Сид, — сказал он. — Кажется, я влип, а кроме тебя, я никого не знаю.

— Возвращайся в «Смизерс». Я ничем не могу тебе помочь.

— Это невозможно. Они меня вычислили. Если я туда вернусь, мне кранты.

— Они? О ком это ты?

— Ричи и Фил. Они поставили меня на счетчик. Если я не верну им пять тысяч, они меня прикончат.

— Джейкоб, я тебе не верю.

— Ты думаешь, я пошел в лечебницу из-за матери? Мне надо было от них куда-то спрятаться.

— Все равно я тебе не верю. Но даже если это правда, я ничего не могу для тебя сделать. У меня нет пяти тысяч. Даже пяти сотен нет. Позвони матери. Если она тебе откажет, позвони отцу. А нас в это, пожалуйста, не впутывай.

В туалете зашумела вода; сейчас появится Грейс. Джейкоб повернул голову на шум, и когда она вошла в гостиную с толстой книгой в руке, его лицо растянулось в улыбке.

— Салют, Грейси! Сто лет не виделись. Она остановилась как вкопанная.

— Что он здесь делает? — обратилась она ко мне. Для нее это был шок. Я видел, что она с трудом сдерживается и избегает встречаться глазами с непрошеным гостем.

— Он просит денег взаймы, — сказал я.

— Грейси… — протянул Джейкоб с сарказмом, в котором явно сквозило раздражение. — Ты со мной даже не поздороваешься? Два слова, ну, с тебя ведь не убудет?

Переводя взгляд с одного на другого, я почему-то вспомнил разорванное фото. Настоящий вор, вздумай он украсть рамку, не стал бы рвать фотографию на мелкие клочки. Это мог сделать только человек, испытывавший к женщине на портрете глубоко выношенную ненависть. Джейкоб и был не профессиональным грабителем, а просто буйным, обдолбанным переростком, который пошел на кражу со взломом из одного желания насолить нам — и, через нас, собственному отцу.

— Довольно, — вмешался я. — Она не хочет говорить с тобой, и я тоже. Это ведь ты нас ограбил, проникнув через окно в кухне. Ты учинил здесь разгром и унес все, что было ценного. Может, сам уйдешь или мне вызвать полицию? Даю тебе выбор. Можешь мне поверить, я с превеликой радостью позвоню в полицию, а потом сделаю все, чтобы ты оказался за решеткой.

Я ждал, что он станет все отрицать, примет оскорбленный вид человека, на которого возвели напраслину, но этот парень был не лыком шит. Он продемонстрировал неподражаемый — и до секунды рассчитанный — глубокий вздох раскаяния и, сев на стул, помотал головой, как бы давая понять, что он сам потрясен содеянным. Нет, не зря он хвастался мне в лечебнице своими актерскими талантами!

— Мне очень жаль, — еще раз вздохнул он. — Но что касается Ричи и Фила, то это чистая правда. Они меня всюду ищут. Если они не получат свои пять тысяч, я получу пулю в затылок. Я почему к вам залез? Хотел одолжить, Сид, твою чековую книжку, но не нашел. Пришлось прихватить кой-какие вещички. Прошу прощения. Свалял дурака. Ладно, было бы что ценное, а то ведь так, мелочовка. Хотите, я вам завтра верну? У меня все лежит дома, как по списку.

— Вранье, — подала голос Грейс. — Все, что смог, ты продал, а остальное выбросил. И не разыгрывай тут перед нами раскаявшегося мальчика. Ты уже вышел из этого возраста. Мало тебе, что ты один раз нас ограбил, так ты еще раз пришел?

— Эти парни меня так просто не оставят. Завтра — крайний срок. Грейси, я знаю, у вас с этим делом напряженка, но твой папаша — федеральный судья, что для него какие-то пять тысяч? Он тебе одолжит и глазом не моргнет. Разве может такой респектабельный джентльмен-южанин отказать любимой дочке?

— Об этом забудь, — сказал я. — Нам еще не хватало впутывать старого Теббетса в твои дела!

— Сид, выстави его, — в голосе Грейс звенела ярость. — Я больше не могу выносить его присутствия.

— А я думал, мы одна семья. — Джейкоб в упор смотрел на Грейс, не позволяя ей отвести глаза.

Он по-детски надулся, но выглядело это на редкость фальшиво, он явно над ней издевался, — дескать, все равно ты дашь мне эти деньги, куда денешься? — Ты ведь мне почти как родная мать! Неужели мы не договоримся по-родственному?

Грейс, не дослушав, двинулась в сторону кухни, где стоял телефон.

— Я звоню в полицию, — сказала она на ходу. — Если ты, Сид, не вышвырнешь мерзавца, придется сделать это мне.

Чтобы попасть на кухню, ей надо было пройти через гостиную мимо Джейкоба. Когда они поравнялись, он резко встал и преградил ей дорогу. До этого момента конфронтация сводилась к словесной перебранке, и, хотя назвать наш разговор приятным было никак нельзя, я, признаться, не думал, что он может перейти в физическое насилие. Я стоял от них метрах в трех. Когда Грейс попыталась его обойти, он схватил ее за руку.

— Какая полиция? Совсем, что ли, дурочка? Ты звонишь судье насчет бабок.

Грейс рвалась из его тисков, как взбешенная лошадь, но он был на голову выше и мощнее, так что ему не составило труда ее удержать. Пока я сумел вмешаться, дивясь неповоротливости своего немощного тела, он уже успел пару раз шваркнуть ее об стену. Я обхватил его сзади и попытался оттащить, но парень оказался гораздо сильнее, чем я думал. Он даже не обернулся, просто заехал мне локтем в живот. Я задохнулся и рухнул как подкошенный, а он совсем озверел: бил Грейс кулаком по лицу, тупоносым ботинком в живот. Всякий раз, когда она делала попытку подняться, он валил ее на пол очередным ударом. Кровь заливала ее лицо. Она слабо отбивалась и стонала, вот-вот потеряет сознание. Он ее убьет, мелькнуло у меня в голове. Сознавая свою физическую беспомощность, я рванулся в кухню за разделочным ножом, лежавшим в выдвижном ящике.

— Прекрати! — закричал я еще с порога, размахивая ножом. — Прекрати, или я тебя убью!

Он был в таком исступлении, что даже не услышал. У него был вид безумца, который сам не понимает, что творит. Но когда я приблизился, он поймал меня боковым зрением и, увидев в моей руке нож, вдруг выпустил Грейс. Он смотрел на меня сумасшедшими, не сфокусированными глазами, с носа стекали крупные капли пота. Я был готов всадить в него нож, как только он на меня двинется, но тут взгляд его упал на окровавленное, неподвижное тело, и он опустил свои кулачищи.

— Спасибо тебе, Сид, — сказал он. — Теперь я покойник.

С этими словами он повернулся и вышел, растворился в ночи, а через несколько минут завыли сирены полицейских машин и «скорой помощи».


Грейс ребенка потеряла. У нее случился выкидыш: маленький зародыш вышел из нее во время маточного кровотечения. «Скорая» мчалась в Методистскую больницу в районе Парк-Слоуп, а я, сидя рядом с ней среди кислородных баллонов, с двумя санитарами по бокам, вглядывался в ее лицо, на котором живого места не было, и меня била мелкая дрожь, а по телу пробегали судороги. Нос был сломан, а правое веко распухло так, что закрывало глаз. Когда мы приехали в больницу, Грейс на каталке отвезли в рентгеновский кабинет на первом этаже, а затем на лифте в операционную, где колдовали над ней часа два. Во время этого томительного ожидания я заставил себя позвонить в Шарлотсвилль родителям Грейс. Тут-то я и узнал о смерти Джона. Трубку взяла Салли Теббетс. Разговор вышел мучительный, и, казалось, ему не будет конца. Сын их близкого друга, чей внезапный уход их только что потряс, пытался убить их дочь? Мир сошел с ума! На том конце провода послышались рыдания. Салли передала трубку мужу, и он без предисловий задал мне главный вопрос: их дочь будет жить? Да, ответил я, хотя вовсе не был в этом уверен. Я не мог сказать иначе. Я не имел права произнести слова, которые бы перечеркнули маленький шанс. Если слова убивают, лучше ничего такого не говорить и даже не думать. Не для того я выжил, чтобы потерять жену. С меня хватит Джона.

Следующие трое суток я просидел у постели Грейс. Я умывался и брился в туалете, машинально проглатывал какую-то еду и неотрывно смотрел, как жидкость из капельницы перетекает в ее вену. Изредка Грейс открывала здоровый глаз и, сказав мне пару слов, снова засыпала. Обезболивающие сделали свое дело: она ничего не помнила о случившемся и лишь смутно догадывалась, что находится в больнице. Она меня спрашивала: «Где я?» — и всякий раз забывала ответ. Во сне она плакала и постанывала, трогая забинтованное лицо, а однажды, очнувшись, спросила: «Что со мной? Почему так больно?»

Люди приходили и уходили, но разговоров с ними я не помню. На второй день появились ее родители, прилетевшие из Вирджинии. Накануне приехала из Коннектикута кузина Лили. На третий день появились младшие сестры — Дарси и Фло. Проведать ее пришли Бетти Столовиц и Грег Фицджеральд. Заглянула Мэри Скляр. Посидели наши соседи, супруги Карамелло. Наверняка я выходил из палаты, чтобы перекинуться с ними хотя бы парой фраз, а ощущение такое, что я никуда не отлучался. Первые два дня Грейс была в полубессознательном состоянии и только на третий день, ближе к вечеру, она стала понемногу приходить в себя. Она наконец меня узнала. Держа меня за руку, она произнесла вслух мое имя, а затем повторила его несколько раз — это было как заклинание, которое должно было вернуть ее с того света.

— Это госпиталь? — спросила она.

— Методистская больница. Я с тобой, Грейс. Ты не спишь. Все будет хорошо.

— Я не умру?

— Ну что ты, солнышко.

— Я вспомнила… он меня бил… кулаком и ногами. А где был ты, Сид? Почему ты не пришел на помощь?

— Я не смог его оттащить. Пришлось взять разделочный нож. Я бы его убил, Грейс, но он убежал. А через пару минут подъехали полиция и «скорая».

— Когда все это случилось?

— Три дня назад.

— А что у меня с лицом?

— Это бинты. А на нос наложена шина.

— Он сломал мне нос?

— Да. У тебя было сотрясение мозга, но сейчас все позади. Ты поправляешься.

— А ребенок? У меня внутри все болит… кажется, я догадываюсь почему. Сид, скажи, что это неправда.

— К сожалению, это правда. Но все остальное поправимо.


А еще через день прах Джона Траузе был развеян в Центральном парке. Собралось человек тридцать-сорок — друзья, родственники, пишущая братия. Обошлось без священника, и слово «Бог», кажется, ни разу не прозвучало. Грейс о смерти Джона решили не сообщать, и в то время как в Центральном парке шла траурная церемония, по официальной версии я провожал ее отца в аэропорт. Грейс следовало ограждать от потрясений. Одной трагедии более чем достаточно. Плохие вести надо дозировать, как физиологический раствор в капельнице.

Хотя имя Джейкоба во время церемонии прощания ни разу не прозвучало, я, стоя на лужайке под непривычно ярким осенним солнцем, не мог выкинуть его из головы, слушая речи брата покойного, и Билла Теббетса, и близких друзей. Как ни скверно, что Джон умер так рано, не осуществив задуманного, — можно только поблагодарить бога, что это не случилось днем позже. Еще сутки, и он бы узнал, что натворил его сынок. А так он ушел, не ведая, какого монстра породил, ушел, не дрожа за судьбу той, которую любил больше всего на свете. Имя Джейкоба было табу, но в душе у меня клокотала такая ненависть, что я мечтал только об одном: скорей бы его поймали, скорей бы суд. Увы, этому не суждено было произойти. К тому времени, когда мы все собрались в Центральном парке, Джейкоб уже был мертв. Но прошло еще два месяца, прежде чем его разложившийся труп в черном пластиковом мешке обнаружили на свалке в Бронксе, неподалеку от реки Гарлем. Он получил две пули в голову. Ричи и Фил, казавшиеся плодом его воображения, спустя год предстали на судебном процессе, где с помощью баллистической экспертизы обвинение доказало, что выстрелы были произведены из разных пистолетов.

В тот же день, первого октября, письмо, отправленное мадам Дюма, дошло до адресата. После траурной церемонии я заехал домой переодеться и нашел его в почтовом ящике. Обратного адреса не было, поэтому от кого письмо, я понял, только когда вскрыл конверт в кабинете. Траузе писал как курица лапой, и я не без труда разбирал его крючки и завитушки. Мне пришлось перечитать письмо несколько раз, прежде чем отдельные слова сложились в общий смысл, и, когда это произошло, я услышал голос Джона — голос, звучавший из-за черты, из ниоткуда. Затем я обнаружил чек, и мои глаза наполнились слезами. Я мысленно увидел, как прах Джона медленно разлетается из урны. Увидел Грейс на больничной койке. Увидел, как я рву на клочки синюю тетрадь. Через несколько мгновений, закрыв лицо руками, я рыдал, как ребенок, сотрясаясь всем телом. Не знаю, долго ли это продолжалось, но в эти самые минуты, обливаясь слезами, я чувствовал себя как никогда счастливым — просто потому, что я жив. Это счастье было превыше великих слов утешения, превыше горя, превыше уродства или красоты мира. Наконец меня отпустило, и я переоделся. Через десять минут я уже шагал вбольницу, где меня ждала Грейс.

Примечания

1

Свое шестнадцатилетие американские девушки отмечают с особой помпой, особенно представительницы среднего класса, для которых это своего рода альтернатива великосветскому «балу дебютанток». (Прим. перев.)

(обратно)

2

Мне грустно. (Прим. перев.)

(обратно)

3

Досл.: синяя преданность. (Прим. перев.)

(обратно)

4

Зд.: настоящий человек (нем., идиш).

(обратно)

5

Музей Метрополитен. (Прим. перев.)

(обратно)

6

Эд Победа. (Прим. перев.)

(обратно)

7

«Уолден, или Жизнь в лесу» Генри Торо. (Прим. перев.)

(обратно)

8

Герои английских считалок. (Прим. перев.)

(обратно)

9

Привет, милый. Ты говоришь по-французски? (фр.)

(обратно)

10

Не из Африки. Дювалье очень злой. (фр.)

(обратно)

11

Ты такой застенчивый. У меня красивая грудь, правда? (фр.)

(обратно)

12

Комитет по расследованию антиамериканской деятельности при Палате представителей США.

(обратно)

13

Goldie (англ.) — золотце, оr (лат.) — золото, т. е. «дважды золотая». (Прим. перев.)

(обратно)

Комментарии

1

С тех пор миновало двадцать лет, и многое из того, что было тогда сказано, подзабылось. Пытаюсь вспомнить, что я упустил, и в памяти всплывают какие-то фрагменты, обрывки, вырванные из контекста. Одно я точно знаю: я назвался. Вероятно, в связи с признанием, что я писатель. Он спросил мое имя — а вдруг ему попадется на глаза моя книжка? «Орр, — ответил я. — Сидни Орр». Но Чанг с его английским меня не понял. Вместо Orr он услышал or [т. е. или], и когда я с улыбкой покачал головой, его лицо сморщилось от смущения и растерянности. Я уже собирался продиктовать ему по буквам, но тут он стал бешено загребать руками, видимо посчитав, что я сказал oar [т. е. весло]. Я опять вежливо покачал головой. Окончательно сбитый с толку, Чанг издал глубокий вздох:

— Ужасный язык этот английский. Сюда не помещается, — он ткнул себя в темя.

Чтобы покончить с недоразумением, я взял с конторки синюю тетрадь и написал печатными буквами на внутренней стороне обложки свою фамилию. Кажется, желаемый результат был достигнут. После стольких усилий я уж не стал ему говорить, что первые Орры в Америке были на самом деле Орловскими. Мой дед укоротил свою фамилию на английский манер — точно так же, как Чанг добавил к своей фамилии декоративно-бессмысленные инициалы М. Р.

(обратно)

2

Джону было пятьдесят шесть. Не мальчик, конечно, но и никак не старик, вы бы ему и пятидесяти не дали. К тому времени мы были знакомы три года и подружились благодаря моей жене. Отец Грейс учился в Принстоне вместе с Джоном после Второй мировой войны, и хотя их профессиональные пути разошлись (мой тесть был окружным судьей в Шарлотсвилле, Виргиния), они продолжали поддерживать тесные отношения. Таким образом, я познакомился с Джоном как с другом семьи, а не как с известным романистом, чьи книги я читал со школы, — и по сей день я считаю его одним из лучших американских писателей.

С 1952-го по 1975-й он опубликовал шесть романов, но с тех пор — а прошло уже семь с лишним лет, — ничего. Вообще Джон писал медленно, и то, что пауза затянулась, еще не означало, что он был в простое. После моей выписки из больницы мы провели вместе не один час, и среди разговоров о моем здоровье (он был искренне им озабочен и всякий раз предлагал свою помощь), о его двадцатилетнем сыне Джейкобе (который в последнее время доставлял ему массу неприятностей) и о попытках «Метсов» наладить командную игру (бейсбол был нашей общей страстью) прозвучало достаточно намеков на то, что он погружен в работу и дело далеко продвинулось, возможно, даже близко к завершению.

(обратно)

3

Мы с Грейс познакомились в издательстве — не потому ли Боуэн там у меня работает? Дело было в январе 1979-го, я как раз закончил свой второй роман. Первый роман и предшествовавший ему сборник рассказов вышли в малотиражном издательстве в Сан-Франциско, а тут я уже имел дело с серьезным коммерческим домом в Нью-Йорке — «Холст и Макдермотт». Недели через две после подписания контракта я был у своего редактора, и речь зашла о том, какой будет обложка. Со словами «А давайте спросим Грейс, что она думает по этому поводу» Бетти Столовиц сняла телефонную трубку. Грейс, как выяснилось, работала в художественно-полиграфическом отделе, и ей-то и было поручено оформить суперобложку для «Автопортрета с воображаемым братом» — так я назвал свое маленькое попурри из фантазий, грез и ночных кошмаров.

Мы с Бетти продолжили разговор, и тут в комнату вошла Грейс Теббетс. Она пробыла с нами не больше пятнадцати минут, и когда дверь за ней закрылась, я был в нее уже по уши влюблен. Вот так внезапно и бесповоротно. Читая о таких вещах в романах, я всегда считал, что их авторы явно преувеличивают силу пресловутого первого взгляда. Поэтому я, прирожденный пессимист, пережил настоящий шок. Я словно перенесся в эпоху трубадуров и дантовой «Новой жизни» («…когда перед моими очами появилась впервые исполненная славы дама, царящая в моих помыслах…»), стал персонажем банальных клише, растиражированных в тысячах давно забытых любовных сонетов. Я весь пылал. Я был как в бреду. Я остолбенел. Я изнемогал. И все это произошло со мной в казенном офисе при безжалостном свете флуоресцентных ламп — трудно представить более неподходящее место для встречи с мечтой своей жизни.

Невозможно ни толком рассказать, ни тем более разумно объяснить, почему мы влюбляемся в того, а не в другого. Грейс была хороша собой, но даже в состоянии полного смятения, когда она пожала мне руку и села рядом с Бетти, я понимал, что это не фантастическая красота какой-нибудь кинобогини, способной ослепить тебя своим совершенством. Да, она была мила, привлекательна, очаровательна (понятия, которые можно толковать как угодно), но в ту минуту я знал, что это нечто большее, чем просто физическое влечение, что мои грезы — а я, очевидно, грезил наяву — не были вызваны внезапно проснувшимся животным инстинктом.

С виду Грейс казалась интеллектуалкой, но, слушая ее соображения насчет обложки, я убеждался, что она не очень-то умеет формулировать свои мысли (она постоянно подыскивала слова, обходилась самыми простыми функциональными фразами, абстрактное мышление, казалось, ей вообще чуждо), и ничего экстраординарного или хотя бы запоминающегося она в тот день не сказала. Если не считать двух-трех комплиментов по поводу моей книги, она не обнаружила ни малейшего интереса к моей персоне. А в это время во мне все переворачивалось, я пылал, я столбенел, я изнемогал в силках любви.

Первое, на что я обратил тогда внимание: белизна кожи, длинные пальцы и темно-русые стриженые волосы. Позже я сообразил, где я их видел — на рисунках, изображающих Маленького Принца, — торчащие во все стороны вихры и завитки. Ассоциация возникла у меня в связи с мальчишеским обликом Грейс. Этот облик подчеркивала и одежда: черные джинсы, белая футболка и голубой полотняный пиджак. Через пять минут пиджак очутился на спинке стула, и, стоило мне увидеть эти длинные гладкие, удивительно женственные руки, как я понял: не будет мне покоя, пока я их не потрогаю, пока не смогу на законном основании гладить эту кожу.

Но я не ограничусь чисто внешним описанием. Тело значит немало — больше, чем мы готовы признать, — но влюбляемся мы не в тело, а в человека, и хотя в основном мы состоим из костяка и плоти, есть еще кой-какие мелочи. Всё так, но стоит нам выйти за пределы телесного, как точные слова куда-то улетучиваются и остается некий метафизический туман. Одни это называют огонь животворящий. Другие — тайная искра или внутренний свет. Третьи — пламя сущности. Все термины вертятся вокруг горения и освещения, и эту силу, эту квинтэссенцию жизни, нередко именуемую душой, способны передать только глаза. Тут поэты не погрешили против истины. Тайна зарождения желания кроется в этой брсконечной минуте, когда наши взгляды соединяются, ибо только в эту короткую минуту нам дано увидеть сокровенную суть.

Глаза у Грейс были синие с серыми и коричневатыми крапинками. Они меняли цвет в зависимости от освещения. В тот день, впервые в них заглянув, я понял, что еще не встречал женщины, от которой бы веяло такой невозмутимостью, такой безмятежностью, как будто она в свои без малого двадцать семь лет была существом высшего порядка в сравнении с нами, грешными. Речь вовсе не о какой-то ее отчужденности или оторванности от земной суеты, этаком блаженном парении в облаках, откуда на все смотришь со снисходительным безразличием. Нет, она была оживлена, часто смеялась, все говорила к месту, но то была чисто профессиональная реакция, а за всем этим просматривалось полное отсутствие внутренней борьбы, такое душевное равновесие, словно ей были неведомы обычные человеческие терзания и страсти — самоедство, зависть, глумление, жгучее, всепожирающее тщеславие, жажда судить и унижать. При всей ее молодости у нее была видавшая виды, закаленная душа, о чем мне в тот день в издательстве «Холст и Макдермотт» поведали ее глаза, и, восхищаясь тонкими, вытянутыми линиями тела, влюбился я не в него, а в эту ауру исходившего от нее покоя и это ровное свечение, идущее из глубины.

(обратно)

4

Джон был единственным человеком, кто называл ее Грейси. Ни ее родители, ни я, проживший с ней больше трех лет, не употребляли эту уменьшительно-ласкательную форму. Дело в том, что Джон знал ее с пеленок и пользовался особыми привилегиями, даже не как друг семьи, а, скорее, как неофициальный родственник. Он был этаким любимым дядюшкой или, если хотите, крестным отцом без портфеля.

Джон и Грейс были по-настоящему близки, соответственно его привязанность распространилась и на меня как на ее избранника. После того как я чуть не отправился на тот свет, он не жалел ни времени, ни сил, чтобы помочь ей выстоять, а когда я немного очухался, он каждый божий день проводил возле больничной койки, чтобы удержать меня на этом свете (о чем я догадался позже). В тот день (18 сентября 1982 года), когда мы с Грейс ехали к Джону, вряд ли во всем Нью-Йорке нашелся бы человек, который был бы ближе ему, чем мы. И который был бы ближе нам, чем он. Неудивительно, что Джон решил не отменять ужин, несмотря на свое недомогание. Так как жил он один и почти не бывал в обществе, наши свидания превратились для него в главное светское мероприятие, единственную возможность провести пару часов в непринужденной беседе.

(обратно)

5

Тина была второй женой Джона. Его первый брак (1954–1964) закончился разводом. Сам он на эту тему не распространялся, но в семье Грейс, я знал, Элеонору не жаловали. Ее всегда считали бесчувственной, заносчивой особой, кичившейся своими массачусетскими предками «голубых кровей» и смотревшей сверху вниз на рабочую косточку, к которой принадлежала родня Джона из Патерсона, Нью-Джерси. В то же время она была художницей почти такой же известной, как Джон — писателем. Когда брак распался, они не сильно удивились, а сам факт исчезновения Элеоноры из его жизни их явно не огорчил. Приходилось сожалеть лишь о том (слова Грейс), что Джону приходилось поддерживать с ней отношения — не потому что ему так этого хотелось, а из-за бесконечных выходок их трудного, совершенно неуправляемого сына Джейкоба.

Затем он познакомился с Тиной Островой, балериной и хореографом, на двенадцать лет моложе его, и в 1966 году они поженились к радости клана Теббетсов, полагавшего, что наконец-то Джон нашел себе пару. Время подтвердило их правоту. Миниатюрная жизнерадостная Тина, прелестная в общении, «боготворила Джона» (опять же цитирую Грейс). Увы, Тина умерла, не дотянув до тридцати семи, — рак матки. Похоронив жену, Джон надолго выключился, «он словно окаменел и перестал дышать». Он уехал на год в Париж, оттуда в Рим, а затем перебрался в маленькую деревню на северном побережье Португалии. К моменту, когда в 1978 году он вернулся в Нью-Йорк и поселился на Бэрроу-стрит, прошло три года со дня выхода его последнего романа, и поговаривали, что за это время Траузе не написал ни строчки. С тех пор миновало еще четыре года, а из-под его пера так ничего и не вышло — во всяком случае, ничего такого, что ему хотелось бы обнародовать. Но он работал. Он сам мне говорил. Над чем — я не знал, а спрашивать как-то не решался.

(обратно)

6

Ее собственные графические работы были во многом навеяны живописью, и до моей болезни мы с ней частенько бродили по выставкам. В известном смысле своим браком мы были обязаны изобразительному искусству. Вне стен музея я, пожалуй, не решился бы на ухаживания. Мне повезло, что мы познакомились в издательстве, так сказать, в рабочей обстановке. Сведи нас судьба где-нибудь на вечеринке или, скажем, в автобусе или самолете, любая моя просьба о повторной встрече выдала бы меня с головой, а к Грейс, я чувствовал, следовало приближаться осторожно, чтобы не спугнуть. Одно резкое движение, и все потеряно.

К счастью, у меня появился благовидный предлог. Ей заказали оформить обложку моей книги, и через пару дней после нашего знакомства я позвонил ей с предложением встретиться, чтобы обсудить возникшую у меня идею. В любое время, ответила она. Выкроить любое время оказалось не так просто. Я тогда преподавал историю в средней школе имени Джона Джея в Бруклине и раньше четырех часов выбраться в издательство никак не мог. У нее же вторая половина дня, как нарочно, была расписана до конца недели. Она предложила перенести нашу встречу на понедельник или вторник, но я сказал, что у меня на эти дни назначены литературные чтения (чистая правда, но если бы никаких чтений не было, их следовало бы выдумать). Грейс надо мной сжалилась и согласилась встретиться ненадолго в пятницу после работы. В восемь мне надо быть в одном месте, сказала она, но если нам часа хватит, то я успею.

Заголовок для своей книги — «Автопортрет с воображаемым братом» — я украл у Виллема де Кунинга. Так он назвал карандашный рисунок 1938 года, изображающий двух мальчиков — старший в брюках, младший в коротких штанишках. Я воспользовался этим названием не с целью напомнить о Кунинге, хотя и восхищался его рисунком, просто мне нравилось само словосочетание, и оно как-то очень хорошо ложилось на мой текст. Тогда, в офисе Бетти Столовиц, я предложил поместить рисунок на обложку. Теперь я собирался сказать Грейс, что от этой идеи следует отказаться — карандашные линии слишком тонкие, и весь эффект пропадет. На самом деле мне это было безразлично. Если бы в офисе Бетти Столовиц я выступил против использования рисунка, сейчас бы я ратовал за него. Я хотел одного — увидеть Грейс, и предмет искусства был просто зацепкой, единственным поводом, который не мог выдать моих истинных намерений.

Ее готовность увидеться со мной после работы подарила мне надежду, но слова о предстоящей затем встрече эту надежду сильно поколебали. Речь, конечно же, шла о мужчине (кто еще может ждать хорошенькую женщину в пятницу вечером?), но поди пойми, насколько у них серьезно. Может, это первое свидание, а может, приватный ужин с женихом или постоянным другом, живущим с ней под одной крышей. Я знал, что она не замужем (после ее ухода Бетти Столовиц сообщила мне эту подробность), всех же прочих вариантов и не перечесть. Я тогда же поинтересовался, есть ли у нее кто-то, но Бетти не смогла удовлетворить мое любопытство. Личная жизнь Грейс была для всех закрыта, и чем она занималась во внерабочее время, одному богу было известно. Время от времени коллеги по издательству пытались назначить ей свидание, но она неизменно отказывалась.

Очень скоро я получил возможность убедиться: Грейс не из тех, кто изливает душу. За десять месяцев, предшествовавших нашей свадьбе, она ни разу, даже намеком, не обмолвилась о своих предыдущих романах. Она не говорила — я не спрашивал. В ее молчании была особая сила. Любить Грейс на ее условиях значило принимать как должное поставленный ею барьер между высказанным вслух и ее сутью.

(Однажды в разговоре о своем детстве она вспомнила про любимую куклу, которую ей, семилетней, подарили родители. В течение последующих четырех или пяти лет она со своей Перл не разлучалась. Любопытно, что ее лучшая подруга все понимала, но хранила молчание. Перл умела, но не желала говорить.)

Когда мы с Грейс познакомились, кто-то в ее жизни был, как пить дать, но я так и не узнал ни его имени, ни насколько серьезно она к нему относилась. Видимо, достаточно серьезно, потому что наши первые полгода выдались весьма бурными и закончились для меня плачевно: Грейс заявила, что мы должны расстаться и что будет лучше, если я перестану ей звонить. Как бы там ни было, несмотря на все мои разочарования, эфемерные победы и приливы робкого оптимизма, чувствительные щелчки по носу и радостные мгновения ее капитуляции, бессонные ночи, когда ей было не до меня, и другие, проведенные со мной, при всех взлетах и падениях, сопровождавших мои отчаянные, беспомощные ухаживания, Грейс всегда оставалась для меня чарующим существом, сияющей точкой, в которой сходятся желание и реальность, абсолютным воплощением любви. Я сдержал слово и не звонил ей, но месяца через полтора она вдруг сама позвонила и взяла свои слова обратно. Хотя никаких объяснений не последовало, можно было предположить, что мой соперник наконец освободил мне дорогу. Грейс не только пожелала снова со мной встретиться, она заговорила о браке. Вот уж о чем я никогда даже не заикался. Это слово с первого дня звучало в моей голове, но я не решался произнести его вслух из опасения, что оно может только отпугнуть ее. И вот теперь Грейс сама делала мне предложение! Я уже свыкся с мыслью, что жить мне до конца дней с разбитым сердцем, и вдруг рядом, отныне и вовеки, забилось другое сердце, с моим в унисон…

(обратно)

7

Когда я задумался, куда бы мне отправить Боуэна, первое, что пришло в голову, был Канзас-Сити. Может, потому, что он так далеко от Нью-Йорка, самая что ни на есть американская глубинка: такой своего рода Изумрудный город. Уже посадив Ника в самолет, я вдруг вспомнил про катастрофу в отеле «Хайатт Ридженси», случившуюся годом ранее, в июле 1981-го. В тот день в огромном атриуме собралось почти две тысячи человек. Все взгляды были дружно устремлены вверх, к подвесным переходам (их еще называли «воздушными аллеями» и «млечными путями»), где происходил танцевальный турнир. В какой-то момент не выдержали балки, и вся конструкция рухнула с высоты четвертого этажа. И сегодня, двадцать один год спустя, эта трагедия считается самой крупной в истории американского гостиничного бизнеса.

(обратно)

8

«Приподнимая завесу» Патрика Гордона-Уокера (Лондон, 1945). Позже этот же рассказ привел в своей книге «Из руин Рейха: Германия в 1945–1949 годах» Дуглас Боттинг (Нью-Йорк, 1985), с. 43. Заодно уж упомяну варшавский телефонный справочник 1937–1938 гг., доставшийся мне от приятеля журналиста, который в восемьдесят первом году освещал деятельность польской «Солидарности». Зная, что мои дед и бабка по отцовской линии из Варшавы, он купил эту книгу на блошином рынке мне в подарок. Я назвал ее «моя книга призраков». На 220-й странице обнаружилась супружеская пара, Янина и Стефан Орловски, проживавшие по адресу: улица Вейнерта, 19. Это была фамилия моих предков, и хотя я не мог знать наверняка, что это именно те Орловски, я оценивал такую вероятность как достаточно высокую.

(обратно)

9

Четыре года назад я написал сценарий по своему рассказу «Чистый лист» для молодого режиссера Винсента Франка. Этот малобюджетный фильм о музыканте, который после долгой болезни медленно возвращается к жизни (история оказалась провидческой), вышел на экраны в 1980 году и имел успех. Хотя его показали исключительно в арт-хаусных кинотеатрах, критические отзывы были весьма благосклонные, и мое имя, как потом не уставала повторять Мэри, стало известно так называемой широкой публике. В самом деле, мои книги стали лучше расходиться, а права на мой новый роман «Краткий словарь человеческих эмоций» она продала издательству «Холст и Макдермотт» на условиях в два раза более выгодных по сравнению с предыдущими. Кстати, этот аванс вкупе со скромным гонораром за киносценарий позволили мне уйти из школы, где я преподавал целых семь лет. Раньше я принадлежал к категории никому не известных одержимых, которые что-то отчаянно строчат с пяти до семи утра или глубокой ночью, не говоря уж о выходных, и которые вместо отпуска обливаются потом в раскаленных городских квартирах, наверстывая упущенное за зиму. Благодаря Грейс вот уже полтора года я мог позволить себе роскошь зарабатывать на жизнь исключительно литературным трудом. До обеспеченного существования нам было еще далеко, но главное — не сбавлять обороты, и тогда мы наверняка выплывем. После успеха «Чистого листа» ко мне обратились несколько студий, но их предложения меня не заинтересовали, и я отказался, чтобы поскорей закончить роман. Его напечатали в феврале восемьдесят второго, но это прошло мимо меня. К тому времени я лежал пятую неделю в реанимации, плохо понимая, на каком я свете. Врачи, во всяком случае, давали мне от силы неделю.

Съемочная группа «Чистого листа» состояла из профессионалов, и я, чтобы мое имя тоже стояло в титрах, вступил в «Гильдию писателей». Четыре раза в год я плачу членские взносы и отчисляю небольшой процент с гонораров, а взамен получаю хороший медицинский полис. Если бы не эта медицинская страховка, я с моей болезнью давно вылетел бы в трубу. Но даже при том что она покрывала множество расходов, еще о-го-го сколько всего набегало: дополнительная плата за экспериментальные процедуры, непонятные надбавки за лекарства и проч. и проч., что в результате привело к счетам на астрономическую сумму — тридцать шесть тысяч долларов. Для нас это было непосильное бремя, и по мере того как силы возвращались ко мне, я все настойчивее искал выход из безвыходного положения. От помощи тестя мы отказались — судья, человек небогатый, и так с трудом тянул двух младших дочерей, учившихся в колледже. Каждый месяц мы выплачивали небольшие суммы, так сказать, откалывая от горы долга по кусочку, но при таких темпах мы бы и до пенсии не расплатились. Грейс за книжное оформление получала сущие гроши, а я за последний год и вовсе ничего не заработал, если не считать смехотворные авторские отчисления и символические авансы из зарубежных издательств. Стоит ли после этого удивляться, что, прослушав запись на автоответчике, я тут же перезвонил Мэри. Честно говоря, работа над новыми киносценариями не входила в мои планы, но за хорошие деньги я готов был согласиться.

(обратно)

10

Не скажу, что я серьезно продвинулся, но я понял, как улучшить положение Боуэна, не отказываясь от избранного направления. Помимо перегоревшей лампочки под потолком в хорошо оборудованном бункере Эда должны быть и другие источники света: спички, свечи, электрический фонарик, настольная лампа… и тогда мой герой не окажется в положении человека, погребенного заживо. Иначе он начнет тихо сходить с ума, и психологический роман сразу превратится в триллер с ужасами и человеческим безумием, что не входило в мои планы. Стоило ли уходить от Хэммета и его героя Флиткрафта, чтобы прийти к своей версии «Живого во фобе»? Надо оставить Нику свет, а с ним надежду. А когда все спички и свечи прогорят и все батарейки в фонарике разрядятся, он откроет дверцу холодильника с маленькой лампочкой внутри.

Вторым и более серьезным моментом был сон Грейс. Когда она пересказывала мне его нынче утром, я был так ошарашен совпадениями с моей историей, что как-то упустил из виду существенные расхождения. В одном случае — уютный альков, рай для двоих. Во втором — мрачная камера-одиночка, откуда хочется бежать. А если сделать так, чтобы Роза Лейтман составила ему компанию? С учетом того, что она ему нравится, если дать им время побыть вместе, возможно, она ответит ему взаимностью? Не будем забывать, Роза физически и духовно — двойник Грейс, то есть у нее такие же сексуальные аппетиты, такая же отвага и внутренняя свобода. Представим: Ник и Роза читают вслух «Ночь оракула», открывают друг другу души, занимаются любовью. Пока с едой у них все в порядке, зачем им куда-то рваться?

Так я фантазировал, гуляя в окрестностях Виллидж. Впрочем, уже замаячил серьезный изъян. Искушение воспользоваться эротическим видением моей жены было столь велико, что я не сразу осознал тупиковость этого пути. Если Роза может попасть в клетку, значит, Ник может из нее выбраться, а такую возможность он наверняка не упустил бы. Но в том-то и вся штука, что выхода нет. Я могу дать ему свет, но как подарить ему свободу? Без подручных средств ему наружу не выбраться, и, стало быть, он обречен.

(обратно)

11

Когда Чанг рассказывал мне это двадцать лет назад, его слова звучали очень правдиво. Он говорил с такой убежденностью, что невозможно было заподозрить его в неискренности. Но несколько месяцев назад, собирая материал для другой книги и просматривая материалы о Китае времен культурной революции, я наткнулся на аналогичное свидетельство некоего Лю Яня, бывшего ученика пекинской средней школы № 11. Учителя по имени Чанг он не упоминает, зато говорит об учительнице Ю Чанцзян, расплакавшейся при виде горящих книг. «Ее слезы разозлили хунвэйбинов, и ремни обрушились на нее с новой силой, оставляя на спине страшные рубцы». («Китайская культурная революция 1966–1969 гг.» под редакцией Майкла Шоуэнхалса. Нью-Йорк, 1996.)

Из этого еще не следует, что Чанг мне врал, но определенные сомнения по поводу его рассказа возникают. Не исключено, что было два плачущих учителя, а Лю Янь обратил внимание только на одного. Но надо иметь в виду, что о случае с сожжением книг говорили тогда многие пекинские средства массовой информации; по словам Лю Яня, это событие «вызвало в городе большой резонанс». Чанг вполне мог о нем слышать, даже если его отец не был непосредственным участником. Возможно, Чанг рассказал эту историю, чтобы произвести на меня впечатление. Не знаю. С другой стороны, яркость деталей, в сравнении со многими книжными свидетельствами, наводит меня на мысль, уж не присутствовал ли он сам на месте этой драмы. Если так, то он был одним из хунвэйбинов. В противном случае он должен был быть учеником школы, о чем он не преминул бы мне сказать. Он даже мог (чисто теоретически) самолично избивать плачущую учительницу.

(обратно)

12

Грейс училась в Род-Айлендской школе дизайна, и на третьем курсе ее послали по обмену в Париж. О ван Вельде она узнала от Траузе, который встречался с ним пару раз в середине пятидесятых. Он же сообщил ей, что это был любимый художник Сэмюэла Беккета. (В своем письме он процитировал слова великого ирландца: «Ван Вельде, прошу заметить, первым утверждал, что быть художником значит готовить себя, как никто другой, к оглушительному фиаско, ибо это и есть его стихия».) Живописных работ ван Вельде было немного, и стоили они порядочно, зато его графика шестидесятых и начала семидесятых была в то время весьма доступна. Грейс приобрела литографию в рассрочку на отцовские деньги (которые он ей посылал ежемесячно), экономя на еде и предметах первой необходимости. Эта вещь, неотделимая от ее молодости, олицетворяла крепнувшее с каждым днем увлечение искусством, а также была знаком независимости — своеобразным мостом между девичеством и женской зрелостью. Неудивительно, что Грейс дорожила ею, как ничем другим.

(обратно)

13

Наш разговор кончился тем, что я пообещал навестить Джейкоба в клинике. Я готов был оказать Джону эту услугу, несмотря на шок, который вызвали у меня безобразные выходки этого маленького негодяя. Возможно, для его ревности и откровенной враждебности были причины (брошенный сын, которого, заменила обожаемая «крестница»), но я не испытывал к нему ничего, кроме отвращения и презрения. Я согласился встретиться с Джейкобом ради его отца, но никаких положительных эмоций предстоящий визит у меня, скажу прямо, не вызывал.

Мы с ним виделись-то, насколько я помню, всего дважды, и, ничего не зная о его отношении к Грейс, я как-то не задумывался, почему она оба раза отсутствовала. Впервые я увидел его на пятничной игре между «Метс» и «Красными из Цинциннати» на стадионе Ши. Траузе достались бесплатные билеты от приятеля, купившего ложу на весь сезон, и он пригласил меня как заядлого болельщика. Дело было в мае семьдесят девятого, наш роман с Грейс был в самом разгаре, а с Джоном я только недавно познакомился. Джейкобу тогда еще не было семнадцати. Он и его школьный дружок составили нам компанию. Сразу стало ясно, что бейсбол им до лампочки. Они просидели первые три подачи со скучающими физиономиями, а затем и вовсе слиняли — купить по хот-догу и «немного прошвырнуться». Вернулись они к концу седьмого раунда, заметно повеселевшие, беспричинно хихикающие, с остекленелыми глазами. Нетрудно было догадаться, чем они занимались. Я тогда преподавал в школе, и поведение ребят, накурившихся «травки», было мне хорошо знакомо. Джон, увлеченный игрой, кажется, ничего не заметил, и я решил промолчать. Мы были едва знакомы, и я подумал, что нечего мне совать нос в чужие дела. В тот день мое общение с Джейкобом ограничилось словами «привет» и «пока», ну, может, еще двумя-тремя столь же содержательными фразами.

В следующий раз мы увиделись примерно полгода спустя. Он учился на четвертом курсе, и ему грозило с треском вылететь после экзаменов. В тот день Джон пригласил меня поиграть с ними в бильярд, причем позвонил в последнюю минуту. Поскольку они почти не разговаривали, мне, я так понимаю, отводилась роль громоотвода во избежание скандала в публичном месте. Тогда-то мы с Джейкобом и поговорили о панк-группе «Мозговой оргазм», и я заслужил репутацию «клевого чувака». Он произвел на меня впечатление умного и на редкость колючего парня, который твердо решил пустить свою жизнь под откос. При желании один положительный момент можно было отметить: он лез вон из кожи, чтобы обыграть отца. Я обращаюсь с кием, как танцор с лопатой, но Джон, как выяснилось, отличный бильярдист и сына научил играть. Над столом витал дух соперничества, и собранность, с какой Джейкоб целился и отправлял шар в лузу, показалась мне обнадеживающей. Я тогда еще не знал, что Джон был профи по этой части и в армии срывал большие ставки. Стоило ему только захотеть, и он разделал бы Джейкоба под орех, но он не хотел. Он делал вид, что очень старается, и позволил парню одержать победу. В той ситуации, наверно, он поступил правильно. Это, конечно, не могло улучшить их отношений, но по крайней мере Джейкоб с довольной улыбкой пожал руку отцу. Насколько я могу судить, это был последний раз, когда они обменялись рукопожатием.

(обратно)

Оглавление

  • Пол Остер Ночь оракула
  • *** Примечания ***