60 миль в час (сборник) [Уильям Сароян] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]


УИЛЬЯМ САРОЯН

«60 МИЛЬ В ЧАС» (Сборник)







Люк держал меня за руку, а я держал за руку Маргарет. У каждого из нас было по монетке в пять центов, чтобы пожертвовать на церковь, и Люк мне говорил:

— Смотри, Марк, не забудь опустить деньги в кружку, а то опять припрячешь и купишь себе мороженого.

— Сам не забудь, — отвечал я.



В прошлый раз Люк не опустил свою монету в кружку, и я это заметил. Днем тогда было очень жарко, и я купил себе мороженого. Шульц дал мне целых две ложечки. Люк увидел, что я ем мороженое под китайской яблоней в школьном дворе.

Он действовал быстро, как сыщик из кино.

— Ага, — сказал он. — Где ты достал деньги, Марк?

— Сам знаешь где, — сказал я.

— Нет, — сказал он. — Где? Говори!

— Да это на церковь, — сказал я. — Я их не опустил.

— Это грех, — сказал Люк. 

— Ладно, — говорю. — Ты сам не опускал.

— Нет, опустил, — говорит Люк.

— Нет, не опускал, — говорю я. — Я видел, как ты пропустил кружку, не бросив монетки.

— Я коплю деньги, — сказал Люк.

— Копишь? На что?

— На цеппелин.

— А сколько стоит цеппелин?

— Да это в «Мире школьника». Доллар стоит. Из Чикаго пришлют.

— Настоящий цеппелин?

— На нем вдвоем подняться можно. Я полечу с Эрнстом Вестом.

Я проглотил последний кусочек мороженого.

— А меня не возьмешь? — спросил я.

— Тебе нельзя, — сказал Люк. — Ты еще маленький. Совсем ребенок. А Эрнст Вест одних лет со мной.

— Какой же я ребенок! — сказал я. — Мне уже восемь лет, а тебе десять. Дай мне с вами полетать на цеппелине, а, Люк?

— Нет, — сказал Люк.

Я не заплакал, но мне стало горько. А тут еще Люк начал меня дразнить.

— Ты влюблен в Алису Смол, — сказал он. — Совсем еще ребенок.

Это было верно. Мне и вправду правилась Алиса Смол, но тон, которым говорил об этом Люк, меня разозлил.

Мне стало горько и одиноко. Алиса Смол мне очень нравилась, но разве все было так, как мне хотелось? Разве я с ней когда-нибудь гулял? Разве держал ее за руку и говорил, как я ее люблю? Произнес ли я хоть раз ее имя так, как хотел, чтобы она поняла, как много она значит для меня? Нет. Я слишком перед ней робел. У меня даже не хватало смелости смотреть на нее долго. Я робел перед ней, потому что она была такая красивая, а когда Люк заговорил о ней таким тоном, я разозлился.

— Сукин ты сын, Люк, — сказал я. — Ублюдок паршивый.

Я не мог больше вспомнить дурных слов, которые слышал от старших мальчишек, и поэтому заревел.

Потом мне стало очень стыдно, что я обозвал родного брата такими словами. И вечером я попросил у него прощения.

— Не морочь мне голову, — сказал Люк. — Ругань не дубинка, костей не переломит.

— Да не хотел я ломать тебе кости, — сказал я.

— Зато ты обругал меня такими словами, — сказал он.

— Я нечаянно, Люк. Честное слово. Ты ведь сказал, что я влюблен в Алису Смол.

— Ну да, влюблен. Сам знаешь, что влюблен. Все на свете знают, что влюблен.

— Неправда, — говорю. — Ни в кого я не влюблен.

— Ты влюблен в Алису Смол, — говорит Люк.

— Сукин ты сын, — говорю я.

Меня услышал папа.

Он сидел в гостиной и читал книгу. Тут он вскочил и вошел к нам в комнату. Я заревел.

— Что это значит, молодой человек? — сказал он. — Как вы назвали своего брата?

— Ругань — не дубинка... — начал было Люк.

— Брось это, — сказал папа. — Зачем ты все дразнишь Марка?

— Я его не дразнил, — сказал Люк.

— Нет, дразнил! — вскричал я в слезах. — Он говорит, я влюблен в Алису Смол.

— В Алису Смол? — сказал папа.

Он никогда не слыхал об Алисе Смол. Он даже не знал, что есть такая на свете.

— Да кто же это Алиса Смол? — сказал он.

— Со мной в одном классе, — сказал я. — Ее отец — священник нашей церкви. Она хочет быть миссионером, когда вырастет. Она сказала это перед всем классом.

Тут папа говорит:

— Попроси прощения у Люка, что так его обругал.

— Я очень жалею, Люк, что так тебя обругал, — сказал я.

— А ты, Люк, — говорит папа, — попроси прощения у Марка, что дразнил его Алисой Смол.

— Я очень жалею, Марк, что дразнил тебя Алисой Смол, — сказал Люк.

Но я хорошо знал, что он совсем не жалеет. Я-то жалел, когда сказал, что жалею, а он, я знаю, не жалел, когда говорил, что жалеет. Он сказал так только потому, что папа ему велел.

Папа вернулся к своему креслу в гостиной. Но прежде чем сесть, он сказал:

— Я хочу, ребята, чтобы вы занимались чем-нибудь толковым, а не трепали друг другу нервы. Понятно?

— Да, сэр, — сказал Люк.

Мы оба взяли по журналу и стали разглядывать картинки. Люк упорно со мной не разговаривал.

— Можно, я полетаю на цеппелине? — сказал я.

Он только перелистывал журнал и молчал.

— Один разочек? — сказал я.

Посреди ночи я проснулся и опять стал думать о том. как я полечу на цеппелине.

— Люк, а Люк? — позвал я.

Наконец он проснулся:

— Чего тебе?

— Люк, — сказал я, — дай мне с вами полетать на цеппелине, когда его пришлют из Чикаго.

— Нет, — сказал он.



Это было на прошлой неделе.

А теперь мы шли в воскресную школу.

Люк сказал:

— Смотри, Марк, не забудь опустить в кружку деньги.

— Сам не забудь, — сказал я.

— Делай, что тебе говорят, — сказал он.

— Я тоже хочу цеппелин, — сказал я.

— Если ты не опустишь монету, — сказал я, — я тоже не стану.

Казалось, будто Маргарет даже не слышала нас. Она молча шагала вперед, пока мы с Люком спорили по поводу цеппелина.

— Я заплачу половину, Люк, — сказал я, — если ты возьмешь меня полетать.

— Вторую половину дает Эрнст Вест, — сказал Люк. — Мы с ним компаньоны. Еще каких-нибудь восемь недель — и цеппелин прибудет из Чикаго.

— Ладно же, пускай, — сказал я. — Можешь не брать меня с собой на цеппелине. Я с тобой еще посчитаюсь. Ты еще пожалеешь об этом, когда я отправлюсь вокруг света на своей собственной яхте.

— Валяй, на здоровье, — сказал Люк.

— Пожалуйста, Люк, — сказал я, — дай мне полетать на цеппелине. А я возьму тебя с собой вокруг света на яхте.

— Нет, — сказал Люк. — Плыви один.

Эрнст Вест и сестра его Дороти стояли против церкви, когда мы туда подошли. Маргарет и Дороти прошли вместе в церковный двор, а я, Люк и Эрнст остались на тротуаре.

— Палька эстос, — сказал Эрнст Люку.

— Иммель, — ответил Люк.

— Что это значит, Люк? — спросил я.

— Не имею права тебе говорить, — сказал Люк. — Это наш секретный язык.

— Скажи мне, что это значит, Люк. Я никому не скажу.

— Нет, — сказал Эрнст. — Эффин онтур, — обратился он к Люку.

— Гарик хопин, — ответил Люк, и они захохотали.

— Гарик хопин, — повторил, смеясь, Эрнст.

— Скажи мне, Люк, — говорю я. — Честное слово, никто, кроме меня, не узнает.

— Нет, — сказал Люк. — Выдумай себе сам свой секретный язык. Никто тебе не мешает.

— Я не умею, — сказал я.

Зазвонил колокол, мы вошли в церковь и расселись по местам. Люк и Эрнст сели рядом. Люк сказал мне, чтобы я от них убирался. Я сел позади них, в последнем ряду. В первом ряду сидела Алиса Смол. Ее отец, наш священник, прошел по проходу и поднялся по ступенькам к себе в кабинет, где он сочинял свои проповеди. Это был высокий мужчина, который всем улыбался перед проповедью и после нее. Во время самой проповеди он не улыбался никогда.

Мы спели несколько псалмов, потом Эрнст предложил спеть «Под крестом», только он и Люк вместо этого пели: «Под кустом, под кустом я забыл свой отчий дом, для меня в лесу густом и отель, и постель».

Я позавидовал Люку и Эрнсту Весту. Они всегда умели позабавиться. Даже в церкви. Время от времени Эрнст взглядывал на Люка и говорил: «Аркел роппер», а Люк отвечал: «Хаггид оссум», и оба едва удерживались от смеха. Они сдерживались изо всех сил, пока не начиналось громкое пение, а тогда прямо разрывались от хохота — такой смешной был их секретный язык. Мне было страшно обидно, что я не могу участвовать в таких чудесных вещах.

«Аркел роппер», — повторял я и старался почувствовать, как это смешно, но ничего смешного не получалось. Было просто ужасно не знать, что такое «аркел роппер». Я представлял себе, что это значит что-то ужасно смешное, но я не знал, что именно. «Хаггид оссум», — говорил я, только от этих слов мне становилось грустно.

Когда-нибудь я тоже придумаю свой очень смешной язык и не скажу ни Люку, ни Эрнсту Весту, что значат его слова. Каждое слово будет доставлять мне радость, и ни на каком другом языке я больше говорить не буду. Только я и еще один человек на всем свете будем знать мой секретный язык. Только Алиса и я. «Охвер линтен», — скажу я Алисе, и она поймет, какие это прекрасные слова, и будет смотреть на меня и улыбаться, а я буду держать ее за руку и, может быть, поцелую.

Тут взошел на кафедру Харвей Гиллис, наш директор, и стал рассказывать о пресвитерианских миссионерах, для которых мы собирали деньги, чтобы они ехали проповедовать христианство в чужедальних языческих странах.

— В Северной Африке, дорогие ребята, — говорил он высоким, резким голосом, — наши пастыри божии ежедневно творят чудеса во имя Христа. Дикие туземцы обретают веру в священное писание и в благочестивую жизнь, и свет Христов просвещает темные глубины невежества. Возрадуемся душою и помолимся.

— Ампер гампер Харвей Гиллис, — сказал Люк Эрнсту.

Эрнст едва удержался от смеха.

Я почувствовал себя совсем одиноким.

Как бы мне только узнать, о чем они говорят! «Ампер гампер Харвей Гиллис». Это могло означать так много разных вещей о нашем директоре. Он был порядочный слюнтяй и говорил пискливым голосом. Я не думаю, чтобы кто-нибудь из нас, кроме разве Алисы Смол, верил хоть единому слову из того, что он говорил.

— Наши доблестные герои на поприще веры исцеляют больных и немощных, — говорил он. — Они отдают свою душу и тело, чтобы приготовить мир ко второму пришествию господню. Они распространяют истину божию в самых отдаленных уголках земли. Помолимся за них. Мисс Валентайн, не угодно ли вам приступить к молитве?

Угодно ли ей? Да она всю неделю только и ждала, когда ей наконец дадут помолиться.

Мисс Валентайн поднялась с табуретки у орга́на, сняла очки и вытерла глаза. Это была костлявая женщина лет сорока, которая играла на органе в нашей церкви. Она играла так, будто злилась на кого-то и хотела свести с ним счеты. Она дубасила по клавишам и то и дело оборачивалась, чтобы кинуть беглый взгляд на молящихся. Казалось, она всех ненавидит. Я только два раза в жизни высидел в церкви проповедь, и оба раза она проделывала такие вот штучки да иногда кивала глубокомысленно на то, что говорил священник, как будто была единственным человеком во всей церкви, который понимал, что тот хочет сказать.

Теперь она встала с места, чтобы помолиться о героических миссионерах в Черной Африке и других языческих краях земного шара.

— Экзель сорга, — сказал Эрнст Люку.

— Правильно, — сказал Люк, — в самую точку.

— Отче всемогущий и милостивый, — молилась она. — Мы грешим и сбиваемся с пути твоего, как овцы заблудшие.

И много еще всякой чуши.

Я думал, ее молитва должна относиться к нашим доблестным героям, на поприще веры, но она говорила только о том, как мы грешим и сбиваемся с пути истинного. Да и молилась она слишком уж долго.

Мне даже вдруг показалось, что Харвей Гиллис собирается схватить ее за руку и привести в чувство: хватит, мол, на сегодня, мисс Валентайн. Но он этого почему-то не сделал.

Как только она начала молиться, я стал глазеть по сторонам. Во время молитвы полагается закрывать глаза, но я всегда держу их открытыми, чтобы видеть, что происходит в церкви.

Ничего особенного не происходило. Все головы были опущены, кроме моей, Люка и Эрнста; и Люк и Эрнст все еще перешептывались о чем-то увлекательном на своем секретном языке. Я увидел, что Алиса Смол опустила голову ниже всех, и сказал про себя: «Господи, дай мне когда-нибудь поговорить с Алисой Смол на нашем собственном секретном языке, чтобы никто на свете нас не понял».

— Аминь.

Мисс Валентайн наконец умолкла, и мы перешли в тот угол церкви, где мальчики от семи до двенадцати лет учили разные истории из библии и опускали в кружку свою воскресную лепту. Люк и Эрнст опять сели вместе и сказали мне, чтобы я от них убирался. Я сел прямо позади них, чтобы посмотреть, опустит ли Люк свою монету. Каждое воскресенье нам раздавали маленькую газетку воскресной школы под названием «Мир школьника». Там говорилось про маленьких мальчиков, которые делали добро старым людям, слепцам и калекам, а также были советы, как сделать самим разные вещи. Мы с Люком один раз попробовали смастерить ручную тележку на одном колесе, но колеса у нас как раз и не было. После этого мы больше уже ничего не пробовали. На последней странице были объявления с картинками.

Нашим учителем был Генри Паркер. У него были очки с толстыми стеклами и какая-то красная сыпь вокруг рта. Он выглядел больным, и мы его не любили. По-моему, никто из ребят не любил ходить в воскресную школу. Нам пришлось ходить, потому что папа сказал: «Большого вреда от этого не будет». Попозже, сказал он, когда мы подрастем, мы сами решим, ходить нам или нет. А пока это для нас хорошая дисциплина.

А мама сказала: «Правильно».

И мы пока что ходили. Может быть, просто привыкли, потому что никогда не просили, чтобы нам позволили не ходить. Все равно в воскресенье утром делать было нечего. Эрнст Вест тоже ходил, и, наверно, поэтому Люк никогда не пробовал увильнуть. Он мог поболтать с Эрнстом Вестом на своем секретном языке и вдоволь надо всеми посмеяться.

История из библии была на этот раз об Иосифе и его братьях, об Иосифе в разноцветной одежде, а потом вдруг весь класс заговорил о кинокартинах.

— Ага, — сказал Люк Эрнсту Весту.

— Вот что, — сказал Генри Паркер, — пусть каждый из вас найдет какое-нибудь объяснение, почему не нужно ходить в кино.

Нас было семеро в классе.

— В кино, — сказал Пат Каррико, — нам показывают раздетых танцующих женщин. Вот почему мы не должны туда ходить.

— Правильно, — сказал Генри Паркер, — это хорошее объяснение.

— Там показывают, как бандиты убивают людей, — сказал Томми Сизер, — а это грех.

— Очень хорошо, — сказал наш учитель.

— Да, — заявил Эрнст Вест, — но ведь бандитов всегда убивает полиция, правда? Бандитам всегда достается в конце по заслугам, правда? Значит, такое объяснение не годится.

— Нет, годится, — сказал Томми Сизер. — Кино учит нас воровать.

— Я склоняюсь к тому, чтобы согласиться с мистером Сизером, — сказал Генри Паркер. — Кино подает нам дурной пример.

— Ну, как хотите, — сказал Эрнст Вест.

Он многозначительно посмотрел на Люка и собирался что-то добавить на их секретном языке, но Люк уже и без того хохотал во все горло, и Эрнст расхохотался вместе с ним. Казалось, Люк знал и так, что хотел сказать Эрнст, и это было, наверно, что-то очень смешное, потому что они хохотали вовсю.

— Это что такое? — сказал учитель. — Смеяться в воскресной школе? Что вы нашли тут смешного?

«Я пожалуюсь на них, — подумал я. — Скажу ему, что у них есть секретный язык». Но тут же я решил этого не делать. Это испортило бы им всю музыку. Ведь это был такой забавный язык. Я не хотел им напортить, несмотря на то что не понимал ни слова.

— Ничего особенного, — сказал Люк. — Неужели человеку нельзя и посмеяться?

Затем наступила очередь Джекоба Хайленда. Джекоб был страшный тупица. Он не умел ничего придумать. Он не мог сочинить самого простого ответа. Он просто ничего не соображал.

— Ну-с, — сказал мистер Паркер, — теперь вы нам скажите, почему мы не должны ходить в кино.

— Я не знаю, — сказал Джекоб.

— Ну-ну, полно, — сказал мистер Паркер. — Подумайте хорошенько, и вы, конечно, найдете, что нам ответить.

Джекоб стал думать. Иначе говоря, он стал смотреть вокруг себя, потом вниз — себе на ноги, потом вверх — на потолок, а мы всё это время ждали, что же он такое придумает.

Он думал долго. Потом сказал:

— Все-таки я не знаю почему, мистер Паркер. А почему нельзя? — спросил он.

— Это я вас спрашиваю почему, — сказал учитель. — Я-то знаю почему, но я хочу, чтобы вы сказали сами, по-своему. Ну, смелей, дайте нам какое-нибудь объяснение, мистер Хайленд.

И вот Джекоб стал опять думать, а мы все на него злились. Каждый из нас мог что-нибудь придумать, каждый, кроме этого тупицы Джекоба. Никто не знал, отчего он такой болван. Он был старше всех нас в классе. Он долго вертелся во все стороны на своем стуле, потом стал ковырять в носу и почесывать голову и все время смотрел на мистера Паркера, как собака, которая хочет, чтобы ее приласкали.

— Итак? — сказал учитель.

— Честное слово, — сказал Джекоб, — не знаю почему. Я не так-то часто хожу в кино.

— Но вы были там хоть один раз или нет?

— Да, сэр, — сказал Джекоб. — Даже не один раз, а больше. Только я скоро все забываю. Не припомню что-то.

— Да что вы, — сказал учитель. — Неужели вы не можете вспомнить хоть что-нибудь, что послужило бы дурным примером и почему нам не нужно туда ходить?

Внезапно лицо Джекоба осветилось широкой улыбкой.

— Я знаю, — сказал он.

— Ну! — оживился учитель.

— Оно учит нас кидаться пирожками с кремом в наших врагов, пинать ногами женщин и убегать.

— Это все, что вы вспомнили?

— Да, сэр, — сказал Джекоб.

— Это не объяснение, — вмешался Эрнст Вест. — Что в этом дурного — кидаться пирожками с кремом?

— Всего так и забрызгивает, — сказал Джекоб и захохотал. — Помните, как крем стекает у него по физиономии?

— Пинать женщин ногами — это, конечно, дурно, — сказал мистер Паркер. — Отлично, мистер Хайленд, я так и знал, что вы найдете хорошее объяснение, если подумаете как следует.

Потом пришла очередь Нелсона Холгема.

— Билеты дорогие, — сказал он. — Недешево обходится.

— В «Бижу» всего пять центов, — возразил я. — Это не объяснение.

— За пять центов можно купить целую булку, — сказал Нелсон. — Это большие деньги в наше время.

— Правильно, — подтвердил мистер Паркер. — Отличное объяснение. Деньги следует тратить на более благородные цели. Подумайте, каких успехов мы могли бы достичь за какой-нибудь год, если бы наша молодежь перестала ходить в кино и отдавала свои деньги на церковь. Да на те деньги, что тратятся на всякие легкомысленные развлечения, вроде кино, мы могли бы за год обратить в христианство весь мир.

Мистер Паркер кивнул Эрнсту Весту.

— Кино учит нас быть недовольными тем, что у нас есть, — сказал Эрнст. — Мы видим людей, которые разъезжают в шикарных машинах и живут в роскошных домах, и ревнуем.

— Завидуем, — поправил мистер Паркер.

— Мы начинаем мечтать об этих вещах, — сказал Эрнст, — но мы знаем, что не можем их получить, потому что у нас нет денег, и нам от этого становится худо.

— Превосходное объяснение, — сказал мистер Паркер.

Пришла очередь Люка, а следующая должна была быть моя.

— Музыка плохая, — сказал Люк.

— Только не в «Либерти», — сказал Томми Сизер. — И не в «Синема». Это не объяснение.

— В «Бижу» плохая, — сказал Люк. — Играют все время одно и то же на пианоле. Ужасная скука! «Свадьба ветров».

— Неправда, — сказал Томми Сизер. — Иногда они играют и другое. Не знаю, как называется. Несколько разных вещей.

— Все они звучат одинаково, — сказал Люк. — Голова от них болит.

— Ну вот, — сказал учитель. — Кое-что мы все-таки выяснили. От кино болит голова. Оно вредно для здоровья. А мы не должны делать ничего, что вредит нашему здоровью. Здоровье — это самое дорогое, чем мы обладаем. Мы должны делать то, что укрепляет наше здоровье, а не то, что ему вредит.

А я сказал, что мы не должны ходить в кино потому, что, когда мы выходим из кинотеатра, наш город перестает нам нравиться.

— Все кажется каким-то глупым в нашем городе, — сказал я. — И хочется из него уехать.

Тут пришло время пустить по рукам кружку. Мистер Паркер произнес небольшую речь о том, как настоятельно необходимы деньги и что гораздо лучше отдавать, чем получать.

Томми Сизер опустил в кружку два цента, Пат Каррико — три, Нелсон Холгем — один цент, Джекоб Хайленд — пятачок, потом кружка перешла к Эрнсту Весту. Он протянул ее Люку, Люк передал ее мне, а я — обратно мистеру Паркеру. Мы трое ничего не опустили. Мистер Паркер вынул из кармана кошелек, побренчал монетами, выбрал так, чтобы мы все это видели, четверть доллара и опустил монету в кружку. Вид у него был весьма величественный. Мы все за это терпеть его не могли, даже такой тупица, как Джекоб Хайленд. Да, вид у учителя был такой, будто он спас своим четвертаком все человечество.

Затем он роздал нам газетку «Мир школьника», и урок кончился.

Все вскочили и выбежали на улицу.

— Ну, — сказал Эрнст Вест Люку, — аплика до следующей встречи.

— Аплика, — сказал Люк.

Потом из церкви вышла наша сестренка Маргарет, и мы отправились домой.

Я посмотрел на последнюю страницу «Мира школьника» и увидел объявление о цеппелине. На картинке были нарисованы два мальчика, которые стояли в гондоле цеппелина, высоко в небе. Вид у обоих был очень грустный. Они махали рукой на прощание.

Мы пришли домой и сели за воскресный обед. Папа и мама были очень веселые, и мы ели все, сколько влезет.

Папа сказал:

— Какой сегодня был урок, Люк?

— Пагубное влияние кино, — сказал Люк.

— А в чем оно состоит? — спросил папа.

— Там танцуют раздетые женщины, — сказал Люк. — Бандиты убивают полицейских. Потом дорого стоит. И учит нас бросаться пирожками с кремом.

— Понимаю, — сказал папа. — Очень пагубно.

После обеда я не знал, чем заняться. Если бы я так не робел, я пошел бы в гости к Алисе Смол и сказал бы, что я ее люблю. Алиса, сказал бы я, я вас люблю. Но я робел. Если бы у меня была своя яхта, я бы отправился на ней вокруг света. Потом я вспомнил о цеппелине. Люк был во дворе, он сколачивал гвоздями какие-то доски.

— Что ты там делаешь? — спросил я.

— Ничего, — сказал Люк. — Просто прибиваю.

— Люк, — сказал я, — вот тебе мои пять центов. Возьми меня полетать, когда прибудет цеппелин.

Я старался всучить ему деньги, но он не хотел их брать.

— Нет, — сказал он. — Цеппелин этот мой и Эрнста Веста.

— Ладно же, — говорю. — Я с тобой поквитаюсь.

— Валяй, валяй! — ответил мне Люк.

Было очень жарко. Я сел на свежую траву под смоковницей и смотрел, как Люк сколачивает доски. Глядя, как он старательно вбивает гвозди, можно было подумать, что он мастерит что-нибудь путное, и я не верил, что это просто так, от нечего делать, пока он не кончил. Он сколотил вместе десяток досок — и все. Просто сбил их вместе гвоздями. Безо всякого прока.

Папа слышал, как он стучит молотком, и вышел во двор выкурить трубку.

— Как это называется? — спросил он.

— Это? — сказал Люк.

— Да, — сказал папа. — Что это такое?

— Ничего, — сказал Люк.

— Великолепно, — сказал папа, повернулся и пошел обратно в комнаты.

— Великолепно? — повторил Люк.

— У тебя ничего не получилось, — сказал я. — Ты бы лучше что-нибудь смастерил.

Я слышал, как папа запел в комнатах. Вероятно, он помогал маме вытирать посуду. Он пел очень громко, и немного погодя мама стала ему подпевать.

Люк перестал вколачивать гвозди и перекинул доски через крышу гаража.

Он обежал кругом гаража и вернулся обратно с досками, потом опять перекинул их через крышу и опять побежал и принес.

— Во что это ты играешь? — спросил я.

— Ни во что, — ответил Люк.

— Люк, — говорю я, — пойдем со мной в «Бижу».

— Я? С тобой?

— Ну да, — говорю. — У тебя есть пять центов и у меня тоже. Пойдем посмотрим «Тарзана».

— Я коплю деньги на цеппелин, — сказал Люк. — Я уже накопил десять центов. Еще два месяца, и он будет здесь, и тогда прощайте.

— Прощайте? — повторил я.

— Да, — сказал Люк, — прощайте.

— Неужели ты улетишь от нас, Люк?

— Конечно, — говорит. — А зачем он мне иначе, как ты думаешь?

— И больше не вернешься? А, Люк?

— Почему не вернуться? Вернусь, — сказал Люк. — Полетаю месяца два и вернусь.

— А куда ты собираешься, Люк?

— В Клондайк, — сказал он. — На север.

— Прямо туда, в этот холодный край?

— Ну да, — говорит Люк. — Я не один. Со мной полетит мой компаньон Эрнст Вест. Палька эскос, — добавил он.

— Что это значит? — говорю я. — Скажи мне, пожалуйста, что значит палька эскос?

— Это знаю только я да мой компаньон.

— Я никому не скажу, Люк. Честное слово.

— Ну да, пойдешь и кому-нибудь скажешь.

— Разрази меня гром, — говорю. — Провалиться мне на этом месте.

— Подавиться тебе иголками, если скажешь?

— Да, — говорю. — Иголками и каленым железом.

— Слово чести?

— Слово чести, Люк. Что это значит?

— Палька эскос? — говорит Люк.

— Ну да, Люк. Палька эскос.

— Доброе утро, — говорит он. — Доброе утро, вот что это значит.

Я не хотел этому верить:

— И это все, Люк?

— Это все, что значит палька эскос. Но у нас есть еще целый язык.

— Палька эскос, Люк, — сказал я.

— Иммель, — ответил он.

— А что значит иммель?

— Иммель? — говорит.

— Да, Люк, иммель.

— А ты не скажешь?

— Ведь я уже поклялся, — говорю. — Подавиться мне каленым железом.

— Привет, — говорит Люк. — Иммель — значит привет.

— Пойдем в «Бижу», — говорю я. — У нас с тобой есть деньги.

— Ладно, — говорит Люк. — От музыки на самом деле голова не болит. Это я сказал просто так.

— Спроси у мамы, — предложил я.

— А вдруг она не разрешит? — сказал он.

— А вдруг разрешит? Вдруг папа ей скажет?

Мы с Люком пошли в комнаты. Мама мыла посуду, а папа ее вытирал.

— Можно нам в «Бижу», мама? — спросил Люк.

— Что такое? — сказал папа. — Ведь урок был о пагубном влиянии кино.

— Да, сэр, — сказал Люк.

— И совесть у тебя чиста? — сказал папа.

— А что там идет? — спросила мама.

— «Тарзан», — сказал я. — Можно нам пойти, мама? Мы не опустили в кружку наши монеты. Люк копит деньги на цеппелин, только не хочет брать меня с собой.

— Не опустили монеты? — сказал папа. — Что ж это у вас за религия такая? Этак, чего доброго, вся миссионерская пресвитерианская братия живо упакует свои чемоданы и сбежит из Африки, если вы не станете снабжать их деньгами.

— Очень может быть, — сказал Люк, — но мы с Эрнстом Вестом копим на цеппелин. Нам приходится это делать.

— Какой еще цеппелин? — спросил папа.

— Самый настоящий, — сказал Люк. — Он делает восемьдесят миль в час и подымает двух человек, меня и Эрнста Веста.

— Сколько он стоит? — спрашивает папа.

— Один доллар, — говорит Люк. — Его пришлют из Чикаго.

— Вот что я тебе скажу, — говорит папа. — Если ты уберешь гараж и всю неделю будешь содержать двор в порядке, я в субботу дам тебе доллар. Идет?

— Ну еще бы! — воскликнул Люк.

— При условии, — добавил папа, — что ты возьмешь в полет Марка.

— Если он поможет мне в работе, — сказал Люк.

— Конечно, поможет, — сказал папа. — Поможешь, Марк?

— Я сделаю больше его, — сказал я.

Папа дал нам по десяти центов и сказал, чтобы мы шли в кино. Мы пошли в «Бижу» и посмотрели «Тарзана», восемнадцатую серию. Еще две серии — и конец. В кино были Томми Сизер и Пат Каррико. Когда на Тарзана напал тигр, они вдвоем расшумелись больше, чем вся остальная публика.

Всю неделю мы с Люком убирали гараж и содержали двор в порядке, и в субботу вечером папа дал Люку бумажный доллар. Люк сел и написал любезное письмо этим людям в Чикаго, которые торгуют цеппелинами. Он вложил доллар в конверт и опустил письмо в почтовый ящик на углу. Я ходил опускать письмо вместе с ним.

— Ну, — сказал он, — теперь нам остается только ждать.

Мы ждали десять дней. Мы только и говорили, что о далеких, неведомых краях, куда мы полетим на цеппелине.

Наконец он прибыл. Это был небольшой плоский пакет, а в нем коробка, на которой была напечатана такая же картинка, какую мы видели в «Мире школьника». Коробка весила не больше фунта, а то и меньше. У Люка дрожали руки, когда он ее открывал. Я почувствовал себя плохо: мне вдруг стало ясно, что тут что-то не так. В коробке сверху лежала карточка, на которой было что-то написано. Мы прочли:

«Дорогие ребята! Посылаем вам цеппелин с наставлением, как им пользоваться. При точном соблюдении всех указаний эта игрушка взлетит и продержится в воздухе около 20 секунд...»

И много еще в том же роде.

Люк тщательно выполнил все указания. Дул в мешочек из папиросной бумаги до тех пор, пока он не наполнился и не принял форму цеппелина. Потом бумага лопнула, и цеппелин поник и съежился, как детский воздушный шар.

Вот и все. Таков был наш цеппелин. Люк никак не мог этому поверить.

— На картинке, — сказал он, — изображены два мальчика в гондоле. Я думал, цеппелин нам доставят на товарной платформе.

После этого он что-то добавил на своем секретном языке.

— Что ты говоришь, Люк? — спросил я.

— Хорошо, что ты не понимаешь, — сказал он.

Он расплющил кулаком то, что осталось от цеппелина, и изорвал бумагу в куски. Потом пошел в сарай, взял несколько досок и молоток и стал сколачивать доски гвоздями.

А мне только и оставалось, что сказать про себя:

«Эти люди в Чикаго — просто сукины дети, и больше ничего».

Мы видели не раз, как он мчится из города по шоссе со скоростью пятьдесят миль в час, и мой брат Майк всегда сердился и завидовал.

— Вот он опять, — говорил Майк. — Куда он, к черту, едет, как ты думаешь?

— Никуда, просто так, по-моему, — отвечал я.

— Однако он здорово спешит для человека, который едет просто так, никуда.

— По-моему, он просто дает ей волю, чтобы посмотреть, сколько из нее можно выжать.

— Идет она довольно быстро, — говорил Майк. — Куда он, к черту, может ехать отсюда? В Фаулер, вот куда. В этот паршивый городишко.

— Или в Ханфорд, — говорил я. — Или в Бэйкерсфилд. Не забывай про Бэйкерсфилд, это тоже на автостраде. Он может туда поспеть за три часа.

— За два, — говорил Майк. — И даже за час и три четверти.

Майку было тогда двенадцать, а мне десять, и в те дни, в 1918 году, двухместный автомобиль-купе выглядел довольно забавно: ящик для фруктов на четырех колесах. Нелегко было в те дни заставить автомобиль идти со скоростью пятьдесят миль в час, тем более — купе Форда. Видно, тот человек специально приспособил мотор своей машины. Он, видно, превратил свое маленькое желтое купе в гоночный автомобиль.

Мы видели каждый день, как его машина идет из города в сторону Фаулера, а час спустя или около того возвращается обратно. По пути из города автомобиль мчится, бывало, как бешеный, грохоча, дрожа и подпрыгивая, а человек за рулем знай покуривает сигарету и улыбается сам себе, как будто у него не все дома. А на обратном пути машина делала не больше десяти миль в час, человек же выглядел притихшим и усталым.

Об этом парне ничего нельзя было сказать толком. Не поймешь, сколько ему было лет, какой он национальности и все прочее. На вид ему нельзя было дать больше сорока, хотя, возможно, ему не было еще и тридцати; и он наверняка не был ни итальянцем, ни греком, ни армянином, ни русским, ни китайцем, ни японцем, ни немцем — словом, ни одной из известных нам национальностей.

— Наверно, он американец, — говорил Майк. — Коммивояжер какой-нибудь. Гоняет по шоссе в какой-нибудь городишко, что-нибудь там продает и возвращается домой не торопясь.

— Может быть, — говорил я.

Но я так не думал. Скорее всего это был просто парень, которому нравится гнать по шоссе сломя голову, просто так, из лихачества.

То были времена автомобильных гонок: Дарио Реста, Джимми Мэрфи, Джимми Шевроле и другие ребята, которые в конце концов погибли при катастрофе на гоночном треке. То были дни, когда вся Америка увлекалась идеей скорости. Мой брат Майк все помышлял о том, чтобы раздобыть где-нибудь денег, купить подержанный автомобиль, подремонтировать его и гонять во всю прыть. Миль этак шестьдесят в час. Тут было из-за чего потрудиться. Не хватало только одного — денег. 

— Вот как куплю себе авто, — говаривал Майк, — увидишь тогда настоящую скорость.

— Никакого авто тебе не купить, — говорил я. — На какие деньги, хотел бы я знать.

— Денег как-нибудь раздобуду, — говорил Майк.

Автострада проходила прямо против нашего дома, на Железнодорожной улице, в полумиле на юг от склада сухих фруктов компании Розенберг. Их, Розенбергов, было четверо братьев; они покупали винные ягоды, сушеные персики, абрикосы, изюм, паковали их в красивые фанерные ящики и рассылали по всей стране и даже за океан, в Европу. Каждое лето они нанимали людей из нашей части города, и женщины паковали товар, а мужчины делали работу потяжелее, с ручными вагонетками. Майк ходил наниматься, но один из братьев Розенберг сказал ему подождать годик-другой — надо, мол, подрасти и окрепнуть.

Это было лучше, чем ничего, и Майк не мог дождаться, когда вырастет. Он выискивал в журналах объявления таких силачей, как Лайонел Стронгфорт или Эрл Лидермен, этих гигантов физической культуры, этих богатырей, которые могли одной рукой поднять над головой мешок муки или еще что-нибудь. Майк все хотел узнать, как они этого достигают; он стал ходить на спортивную площадку «Космос» и подтягиваться на перекладине и каждый день делал пробежку, чтобы развить мускулы ног. Майк здорово окреп, но нисколько не вырос. Когда наступила жаркая погода, он перестал тренироваться. Было слишком жарко.

Целыми днями мы просиживали на ступеньках нашего крыльца, наблюдая за проезжающими автомобилями. Между нами и шоссе пролегали железнодорожные пути, и нам все было видно далеко на север и на юг, потому что местность была ровная. Нам было видно, как из города катит на юг паровоз, мы сидели на ступеньках и смотрели, как он подходит все ближе и ближе, мы слышали, как он пыхтит, а потом глядели ему вслед и видели, как он исчезает. Мы занимались этим все лето во время школьных каникул.

— Вот идет паровоз «С. П. 797», — говорил Майк.

— Правильно, — соглашался я.

— А вот, гляди-ка, «Санта-Фе 485321», — говорил я. — Как по-твоему, что в этом вагоне, Майк?

— Изюм, — говорил Майк. — Розенберговский изюм, или винные ягоды, или сушеные персики и абрикосы. Братцы мои, как же я буду рад, когда наконец придет будущее лето и я смогу работать у Розенбергов и куплю себе авто!

— Братцы! — восклицал и я.

Одна мысль о работе у Розенбергов возбуждала Майка. Он вскакивал на ноги и начинал боксировать с воображаемым противником, пыхтя, как профессиональный боксер, подтягивая время от времени штаны, сопя и хрюкая.

Братцы! Чего он только не станет делать у Розенбергов!

Для Майка было просто ужасно, что он не работает у Розенбергов и не может скопить денег, чтобы купить себе старый автомобиль, наладить мотор и делать шестьдесят миль в час. Сидя на ступеньках крыльца и наблюдая за проезжающими автомобилями и поездами, он целыми днями только и говорил, что о своем будущем старом авто. Когда на шоссе показывалось желтое купе Форда, Майк сразу тускнел: уж больно быстрой была эта машина. Он завидовал этому парню в машине, гнавшему по автостраде со скоростью пятьдесят миль в час.

— Когда у меня будет мой старый авто, — говорил Майк, — я покажу этому малому, что значит настоящая скорость.

Иногда мы ходили в город. Точнее говоря, ходили мы туда каждый день, не меньше одного раза в день, но дни-то были такие длинные, что всякий день казался нам неделей, и нам все казалось, что вот уже неделя, как мы не были в городе, хотя на самом деле мы были там только накануне. Мы ходили в город, гуляли по улицам, потом шли домой. Ходить нам, в сущности, было некуда и незачем, но мы любили слоняться у гаражей и складов подержанных автомобилей на Бродвее, особенно Майк.

Однажды мы вдруг увидели желтое купе Форда в гараже Бена Маллока на Бродвее, и Майк схватил меня за руку.

— Это она, Джо, — сказал он. — Та самая, гоночная. Зайдем туда.

Мы вошли и остановились возле машины. Никого не было видно вокруг, все тихо.

Потом вдруг из-под машины высунулась голова ее владельца. У него был вид самого счастливого человека на свете.

— Хелло! — сказал Майк.

— Здорово, ребята, — сказал владелец желтого купе.

— Что-нибудь сломалось? — спросил Майк.

— Ничего серьезного, — сказал тот. — Просто старушка требует ухода.

— Вы нас не знаете, — сказал Майк. — Мы живем в белом доме на Железнодорожной улице, возле Ореховой. Мы каждый день видим, как вы едете из города по автостраде.

— Да, да, — сказал этот человек. — Кажется, я вас, ребята, где-то видел.

— Мой брат Майк, — сказал я, — говорит, что вы коммивояжер.

— Он ошибся, — сказал тот человек.

Я ждал, что он нам скажет, кто он такой, раз он не коммивояжер, но он ничего не сказал.

— Я сам думаю купить машину на будущий год, — сказал Майк. — Наверно, быстроходный Шевроле.

При мысли о машине он сделал легкий боксерский выпад, но тут же сконфузился, а наш новый знакомый громко рассмеялся.

— Блестящая идея, — сказал он. — Блестящая идея.

Он вылез из-под автомобиля и закурил сигарету.

— По-моему, вы делаете около пятидесяти миль в час, — сказал Майк.

— Пятьдесят две, чтобы быть точным, — сказал автомобилист. — В ближайшие дни надеюсь дойти до шестидесяти.

Я видел, что Майку этот человек очень нравится, как и мне. Он был моложе, чем мы думали. Ему было, вероятно, не больше двадцати пяти лет, а держался он с нами, как парень лет пятнадцати — шестнадцати. Нам он казался прямо великолепным.

— Как вас зовут? — спросил Майк.

Он умел задавать такие вопросы и при этом не выглядеть дураком.

— Билл, — сказал этот парень. — Билл Уоллес. Меня прозвали Уоллес Быстроход.

— А меня зовут Майк Флор, — сказал Майк. — Рад с вами познакомиться. А это мой брат Джо.

Майк и Уоллес обменялись рукопожатием. Тут Майк опять сделал боксерский выпад.

— А не прокатиться ли нам, ребята, немножко? — сказал Уоллес Быстроход.

— Братцы! — воскликнул Майк.

Мы вскочили в желтое купе. Быстроход повел машину по Бродвею. Он пересек железнодорожные пути напротив складов Розенберга и выехал на автостраду. Там он дал газу, чтобы показать нам настоящую езду. Мгновенно мы пронеслись мимо нашего дома и помчались по шоссе со скоростью сорока миль в час, потом сорока пяти, потом пятидесяти, затем спидометр стал показывать пятьдесят одну, пятьдесят две, пятьдесят три, и машина загремела вовсю.

К тому времени, когда скорость дошла до пятидесяти шести миль в час, мы были уже в Фаулере. Уоллес замедлил ход и остановился. Было очень жарко.

— А не выпить ли нам чего-нибудь прохладительного? — сказал Уоллес.

Мы вышли из машины и зашли в какой-то магазин. Майк выпил бутылку клубничной воды, я тоже, и тогда Быстроход предложил нам по второй. Я отказался, а Майк выпил вторую.

Сам Быстроход выпил четыре бутылки клубничной.

Потом мы опять сели в машину, и Уоллес повел ее обратно очень медленно, не более десяти миль в час, и все время говорил о машине и о том, как чудесно мчаться по автостраде со скоростью пятьдесят миль в час.

— Вы здорово зарабатываете? — спросил Майк.

— Ни гроша, — сказал Быстроход. — Но скоро я обзаведусь гоночной машиной, буду участвовать в гонках на Окружной ярмарке и тогда немножко подработаю.

— Братцы! — сказал Майк.

Уоллес высадил нас возле самого дома, и мы с Майком разговаривали о поездке добрых три часа подряд.

Это было восхитительно. Уоллес Быстроход — замечательный парень.

В сентябре открылась Окружная ярмарка. Там был земляной трек длиной в милю. В афишах на заборе мыпрочли, что вскоре состоятся автомобильные гонки.

Однажды мы обратили внимание, что желтое фордовское купе не проезжало по шоссе вот уже целую неделю.

Майк так и подскочил, когда вдруг понял, в чем дело.

— Этот парень — на гонках, на ярмарке, — сказал он. — Пошли скорей.

И мы пустились бежать по Железнодорожной улице.

Было девять часов утра, а гонки начинались в два тридцать дня, и все-таки мы бежали.

Нам нужно было поспеть па ярмарку как можно раньше, чтобы суметь проскользнуть за ограду. Полтора часа нам понадобилось, чтобы то шагом, то бегом добраться до ярмарки, и еще два часа, чтобы туда проникнуть. Два раза нас ловили, но в конце концов мы все-таки пролезли.

Мы забрались на трибуну и чудесно устроились. На треке были две гоночные машины: одна черная, а другая зеленая.

Немного погодя черная двинулась по кругу. Когда она проезжала мимо нас, мы оба так и подпрыгнули, потому что за рулем сидел он, Быстроход, владелец желтого купе. Мы были в восторге. Братцы, уж как быстро он гнал, а гремел-то как — ужас! И пыли-то что напустил, когда на углах заворачивал...

Гонки начались не в два тридцать, а в три часа. Трибуны были полны народа. Семь гоночных машин выстроились в линию. Их завели рукоятками, и они отчаянно затарахтели. Но вот они тронулись, и Майк сразу стал как сумасшедший: разговаривал сам с собой, боксировал и прыгал во все стороны.

Это был первый заезд, короткий, на двадцать миль, и Уоллес Быстроход пришел четвертым.

Второй заезд был на сорок миль, и Уоллес Быстроход пришел вторым.

Третий и последний заезд был на семьдесят пять миль, семьдесят пять кругов по треку, и на тридцатом кругу Уоллес Быстроход вырвался вперед, на самую малость, но все-таки вырвался, — и тут вдруг случилось что-то неладное, левое переднее колесо отскочило, и машина бешено перекувырнулась в воздухе.

На глазах у всех Уоллеса выбросило из машины. На глазах у всех машина ударила его о деревянный забор.

Майк бросился со всех ног вниз по трибуне, чтобы оказаться поближе. Я побежал за ним и слышал, как он чертыхается.

Гонки не прекращались, только несколько рабочих убрали с дороги разбитую машину, а самого Уоллеса отнесли в карету скорой помощи. Когда остальные машины проходили семидесятый круг, какой-то человек обратился к зрителям и сообщил, что Уоллеса Быстрохода убило на месте.

Господи боже!

— Этот парень, — сказал Майк, — он убит, наповал. Этот парень, который гонял по шоссе в своем желтом «Форде», он убит, Джо! Этот парень, который прокатил нас в Фаулер и угощал клубничной.

Когда стемнело, по дороге домой Майк заплакал. Самую чуточку. Что он плачет, я мог догадаться только по его голосу. 

Конечно, он не плакал по-настоящему.

— Подумай только, такой чудесный парень, Джо, — сказал он. — Вот его-то как раз и убило.

Мы по-прежнему просиживали целые дни на ступеньках крыльца и наблюдали за проезжающими автомобилями, но нам было грустно. Мы знали, что человек в желтом «Форде» никогда больше не появится на шоссе. Время от времени Майк вскакивал и начинал боксировать воздух, только это было уже не то. Он больше не был счастлив, ему было тяжко, и, казалось, он хочет нокаутировать к черту что-то такое на свете, из-за чего с такими парнями, как Уоллес Быстроход, происходят такие ужасные вещи.








Большинство людей едва ли задумывается над тем, какое огромное значение имеют штаны.

Обыкновенный человек, надевая штаны по утрам или снимая их на ночь, не станет, даже забавы ради, размышлять о том, каким бы он был горемыкой, если бы у него штанов не было; как бы жалок он был, если бы ему пришлось появиться без штанов на людях; какими неловкими стали бы его манеры, каким нелепым его разговор, каким безрадостным его отношение к жизни.

Тем не менее, когда мне было четырнадцать лет, когда я читал Шопенгауэра, Ницше и Спинозу1, не верил в бога, враждовал с Иисусом Христом и католической церковью, когда я был чем-то вроде философа своего собственного толка, — мысли мои, глубокие и будничные в равной мере, постоянно обращались к проблеме человека без штанов, и, как вы можете догадаться, мысли эти чаще были тяжкими и печальными, порой же веселыми и жизнерадостными. В этом, я думаю, отрада философа: познавать как ту, так и другую сторону явлений.

С одной стороны, человек, очутившийся на людях без штанов, был бы, вероятно, пренесчастным созданием, но, с другой стороны, если этот самый человек, будучи при штанах, прослыл душой общества и весельчаком, то, по всем вероятиям, даже и без штанов он останется весельчаком и душой общества и, может быть, даже найдет в этом счастливый предлог для самых остроумных и очаровательных шуток. Такого человека нетрудно себе представить, и я полагал, что он совсем бы не смутился (по крайней мере, в кинокартине), а напротив, знал бы, как себя вести и что делать, чтобы внушить людям некую простую истину, а именно: что такое, в конце концов, пара штанов? Ведь отсутствие таковых — это еще не конец света и не крушение цивилизации. И все-таки мысль о том, что я сам когда-нибудь могу появиться на людях без штанов, ужасала меня, потому что я знал, что не смогу подняться на должную высоту и убедить окружающих, что подобные вещи случаются на каждом шагу и что еще не наступил конец света.

У меня была только одна пара штанов, да и то дядиных, латаных-перелатанных, штопаных-перештопанных и довольно далеких от моды. Дядя мой носил эти штаны пять лет, прежде чем передал мне, и вот я стал надевать их каждое утро и снимать каждый вечер. Носить дядины брюки было честью для меня. Кто-кто, а уж я-то в этом не сомневался. Я знал, что это честь для меня, я принял эту честь вместе со штанами, я носил штаны, носил честь, и все-таки штаны были мне не по росту.

Слишком широкие в талии, они были слишком узки в обшлагах. В отроческие годы мои никто не считал меня франтом. Если люди оборачивались, чтобы взглянуть на меня лишний раз, то только из любопытства: интересно, в чьи это он штаны нарядился?

В дядиных штанах было четыре кармана, но среди них ни одного целого. Когда мне случалось иметь дело с деньгами, платить и получать сдачу, то приходилось совать деньги в рот и все время быть начеку, чтобы их не проглотить.

Понятно, я был очень несчастлив. Я принялся читать Шопенгауэра и презирать людей, а вслед за людьми — и бога, а после бога — и весь мир, всю вселенную, все это нелепое жизненное устройство.

В то же время я понимал, что дядя, передав мне свои штаны, отличил меня перед множеством своих племянников, и я чувствовал себя польщенным и до известной степени одетым. Дядины штаны, рассуждал я, все же лучше, чем ничего, и, развивая эту мысль, мой гибкий философский ум быстро доводил ее до конца. Допустим, человек появился в обществе без штанов. Не потому, что он этого хотел. И не для того, чтобы позабавиться. Не с тем, чтобы показаться оригинальным, и не ради критики западной цивилизации, а просто потому, что у него нет штанов, просто потому, что купить их ему не на что. Допустим, он надел все, кроме штанов: белье, носки, ботинки, рубашку, — и вышел на люди и смотрит всем прямо в глаза. Допустим, он это сделал. Леди, у меня нет штанов! Джентльмены, у меня нет денег! Так что из этого? Штанов у меня нет, денег тоже, но я — обитатель этого мира. И я намерен оставаться им до тех пор, пока не умру или не настанет конец света. Я намерен и впредь передвигаться по свету, хотя бы и без штанов.

Что с ним могут сделать? Посадить в тюрьму? А если так, то на сколько времени? И за что? Какого это рода преступление — появиться на людях, среди себе подобных, без штанов?

Ну, а вдруг, думал я, меня пожалеют и захотят мне подарить пару старых штанов? Одна мысль об этом приводила меня в бешенство. Только не вздумайте дарить мне ваши старые штаны, мысленно кричал я им. Не пытайтесь меня облагодетельствовать. Не хочу я ваших штанов, ни старых, ни новых. Я хочу, чтобы у меня были штаны мои собственные, прямо из магазина, новешенькие: фабричная марка, сорт, размер, гарантия. Пусть у меня, черт возьми, будут мои собственные штаны и ничьи другие. Я живу на земле и хочу иметь свои собственные брюки.

Я ужасно сердился на тех, кто мог бы пожалеть меня и облагодетельствовать, потому что это было против моих правил. Я не мог допустить, чтобы люди жаловали мне что бы то ни было, я хотел приобретать свои вещи, как все. Сколько стоят эти брюки? Три доллара. Хорошо. Я их беру. Только так. Никаких колебаний. Сколько? Три доллара. Хорошо. Заверните.

Когда я в первый раз надел дядины брюки, дядя мой отошел на несколько шагов, чтобы лучше меня оглядеть, и сказал:

— Они сидят превосходно.

— Да, сэр, — сказал я.

— Достаточно просторны вверху, — сказал он.

— Да, сэр, — сказал я.

— Красиво облегают ногу внизу, — сказал он.

— Да, сэр, — сказал я.

И тут под влиянием какого-то странного чувства, как будто обычай брючного наследства переходил из поколения в поколение, дядя ужасно разволновался и стал трясти мне руку, бледный от возбуждения и онемевший от восторга. Потом он убежал со всех ног из дома, как человек бежит от чего-нибудь слишком трогательного, что невозможно больше вынести, а я попробовал установить, смогу ли я при известной осторожности передвигаться в его штанах с места на место.

Оказалось, могу. Движения мои были несколько скованы, но все-таки ходить было можно. Я чувствовал себя не совсем уверенно, но нагота моя была прикрыта, я мог делать шаги, и я надеялся, что постепенно научусь передвигаться быстрее. Надо было только уметь приспособиться. Может быть, в первые месяцы мне это и не удастся, но со временем я надеялся научиться ходить по земле осмотрительно, но проворно.

Я носил дядины штаны много месяцев, и это были самые несчастливые месяцы моей жизни. Почему? Потому что в те дни были в моде вельветовые брюки. Сначала обыкновенные вельветовые брюки, а потом, через год, в Калифорнии наступило испанское возрождение, и в моду вошли испанские вельветовые панталоны. Это были брюки-клёш с красной выпушкой по низу, часто с пятидюймовым корсажем, иногда с мелкими украшениями вокруг пояса. Четырнадцатилетние мальчишки в брюках такого фасона не только чувствовали себя уверенно и свободно, но знали, что одеты по моде, а стало быть, могли веселиться напропалую, ухаживать за девчонками, болтать с ними и все такое. А я не мог. И вполне естественно, что с горя я обратился к Шопенгауэру и стал презирать женщин, а потом и мужчин, детей, коров, лошадей, диких зверей джунглей и даже рыб. Что есть жизнь? — спрашивал я. Что они все о себе воображают только оттого, что на них испанские вельветовые брюки-клёш? Читали они Шопенгауэра? Нет. Знают они, что бога не существует? Нет. Догадываются, что любовь — это самая невыносимая скука на свете? Нет. Они круглые невежды. Они носят шикарные вельветовые штаны, но они погрязли в невежестве. Им невдомек, что всё вокруг — пустой обман, а сами они — жертвы жестокой насмешки.

Я горько над ними смеялся.

И все же я порой забывал все, что знал, все, что вычитал у Шопенгауэра, и в полной простоте и невинности, без всяких философских размышлений, бегал за девчонками и чувствовал себя весело и беззаботно, пока вдруг не убеждался, что надо мной смеялись. Все из-за дядиных штанов. Не в таких штанах ухаживают за девицами. Это были несчастные, мрачные, унылые брюки. Носить такие брюки и бегать в них за девчонками было просто трагично, а со стороны выглядело очень смешно.

Я стал копить каждый цент, который выпадал на мою долю, и терпеливо ждал своего часа. В один прекрасный день я пойду в магазин и скажу, чтобы мне дали испанские брюки-клёш, цена безразлична.

Прошел долгий год, суровый и печальный. Год философии и человеконенавистничества.

Я копил монету за монетой и собирался со временем стать владельцем своей собственной пары вельветовых брюк испанского фасона. Я приобрел бы в них покров и защиту и в то же время такое одеяние, в котором человеку нельзя не быть веселым и беззаботным.

Так вот, я накопил достаточно денег, как и хотел, и зашел в магазин, как и хотел, и купил себе пару великолепных испанских вельветовых брюк-клёш, как и хотел, но месяц спустя, когда начались занятия и я явился в школу, я оказался единственным мальчиком в вельветовых штанах того особого фасона. Как видно, испанскому возрождению пришел конец. Вельветовые штаны нового фасона были очень скромными, без клёшей, без пятидюймового корсажа, без всяких украшений. Просто обыкновенные вельветовые брюки.

Мог ли я быть после этого веселым и беззаботным? Нет, ни беззаботным, ни веселым я отнюдь не выглядел. И это только ухудшало дело, потому что веселыми и беззаботными выглядели мои брюки. Собственные мои штаны. Купленные на кровные мои денежки. Они-то выглядели и весело и беззаботно. Что же, решил я, значит, я должен быть весел и беззаботен, как и мои штаны. Иначе нет на земле справедливости. Не мог же я, в самом деле, ходить в школу в таких штанах и не быть веселым и беззаботным. Значит, я буду веселым и беззаботным назло всему миру.

Я стал проявлять исключительное остроумие по любому поводу — и получать за это по уху. Я очень часто смеялся, но неизменно обнаруживал, что никто, кроме меня, не смеется.

Это было так ужасно мучительно, что я бросил школу.

Нет, не быть бы мне таким философом, каков я сейчас, если бы не горе, которое я пережил из-за этих испанских вельветовых штанов.

Ужасно было холодно в ту зиму, когда я порвал себе связки на правой ноге, влюбился в ясноглазого, темно-русого ангела во плоти Эмми Хэйнс, получил работу рассыльного, которую выполнял после школы, и выписал из Нью-Йорка бесплатную книжечку о том, как использовать наилучшим образом все на свете и всех и каждого.

В истории долины Сан-Хоакин это была самая холодная зима с 1854 года. Так, безучастно и холодно, сообщала газета, и я охотно этому верю. Было до того холодно, что я возненавидел вставать по утрам, даже после того как пришла книжечка из Нью-Йорка и поведала мне, что я должен делать то, что мне не нравится.

Больше всего мне не нравилось вставать по утрам с постели. Хотелось мне одного — только спать. Я просто не был расположен к тому, чтобы вставать и трястись от холода.

Книжечка из Нью-Йорка была, однако, очень сурова. Человек желчного вида перстом указывал на вас и вопрошал:

«А не плывете ли вы по течению? Только глупцы следуют линии наименьшего сопротивления. Мудрые борются с враждебными силами мира и в конце концов достигают победы, славы и богатства».

Допустим, что так, думал я. Но что это за победа, ради которой я должен бороться с враждебными силами мира? И чем это я могу вдруг прославиться?

Связки на правой ноге я порвал во время игры в футбол2. И все из-за холода. Если бы не было так холодно, я бы поддал мяч хорошенько, как в жаркие дни, и все бы сошло как по маслу, а вместо этого я вдруг подвернул себе ногу и упал от жуткой боли на землю. Но тут же я приказал ребятам своей команды, чтобы они атаковали парня, захватившего мяч:

— Держите его, я умираю... Не давайте ему бить по воротам!

Ни один генерал не терпел поражения с таким достоинством и гневом.

Я не хотел быть героем. Мне показалось, что пришел мой конец, а умирать я не хотел, потому что мало еще пожил на свете и ни разу еще не разговаривал с Эмми Хэйнс.

Ко мне подбежал Джонни Купер и бросил на меня негодующий взгляд.

— Кажется, — говорю, — я не смогу больше играть.

— Почему, черт возьми? — сказал Джонни.

— Нога у меня, что ли, выскочила из орбит.

— Что за черт, что ты мелешь?

— Я стоять не могу. Ужасно болит нога.

— А зачем тебе стоять! — сказал Джонни. — Ты можешь командовать, лежа на брюхе. Язык у тебя цел? Ну и командуй себе на здоровье.

— Я не могу встать, — говорю. — Что-то совсем неладное с ногой.

— Все это твоя фантазия, — сказал Джонни. — Мы должны выиграть, понял? Эти сопляки воображают, что они непобедимы. А тебе ничего не стоит командовать лежа.

— Я бы мог, — говорю, — да голова не слушается. Ужасно холодно и что-то совсем неладное с ногой. Двигаться не могу, замерзаю.

— Но говорить-то ты еще можешь, — сказал Джонни.

Я стал командовать лежа и сделал лихую переброску, и мы побили пареньков из противного лагеря со счетом 187:177. На общую схватку после игры я не остался — тут дело обходилось и без командования, к тому же я слишком закоченел.

Подняться на ноги и идти я не мог, и вот я прополз целый квартал и засвистел своему младшему брату Рэйли. Люди на улице уговаривали меня встать и идти как следует. Это просто позор, говорили они; вечно я затею какое-нибудь озорство, изображаю калек, смеюсь несчастью слабых и убогих. А я не мог им сказать, что я и на самом деле калека. Я не дурачился, мне было холодно и больно, но они мне все равно не поверили бы. Братишка Рэйли услышал мой условный свист — три долгих и семь коротких — и бросился ко мне со всех ног.

Он совсем запыхался, когда подбежал ко мне.

— Ты что это ползешь на четвереньках? —сказал он. — Почему не идешь, как все люди?

— Не могу я идти, — говорю. — С ногой у меня что-то неладное, с правой. И ужасно замерз, понимаешь? Послушай, Рэйли, — говорю, — ты уже большой, ты можешь отнести меня на спине, ведь правда?

— Нет, — сказал Рэйли, — для этого я мал. Не стану я ломать себе спину.

— Да не сломаешь ты, Рэйли.

— Ладно, ладно, — сказал он. — Вставай, не ленись. Я тебе помогу. Левая цела у тебя. Обопрись на меня и пошли.

Он помог мне встать, и мы пошли домой. Нам понадобилось полчаса, чтобы пройти три квартала. Правая нога меня не слушалась. Всю дорогу я скакал на одной ноге.

Дома я втер туда, где болело, уйму бальзамической мази Слоуна, и ногу припекло, она здорово покраснела, но наутро я все равно не мог ходить и не пошел в школу.

В девять часов почтальон принес мне брошюрку нью-йоркских заочных курсов. Я ее прочитал от корки до корки. В чем там было дело, я так и не понял, но, кажется, в том, что лучше читать учебники и учить уроки, чем шататься по бильярдным и курить сигареты. Там была картинка, на которой какой-то парнишка сидит один в маленькой комнате и читает книжку, а на другой картинке другой парнишка прислонился к стене бильярдной и плюет в урну. Предполагалось, что парень, читающий книжку, должен быть примером для подражания и восхищения, но я не знаю: по-моему, другой парнишка проводил время куда интереснее. Он, видно, только что положил шара в лузу и смотрел, как его партнер тужится перед трудным ударом.

«Кто из этих двух юношей достигнет успеха?» — спрашивала брошюрка.

Какого рода успех имелся в виду, там не было сказано. Я легко мог представить себе, что парнишка, который слоняется по бильярдным, получит всесторонние познания в этой области и станет чемпионом мира по бильярду, но юноша, читающий книжку, представлялся мне просто зубрилой и мямлей. Чего он добьется? Разве что будет долго-долго учиться, потом получит где-нибудь место конторщика и достигнет успеха на канцелярском поприще. Ну, это его личное дело.

Что до меня, то я решил на заочные курсы не поступать.

Целую неделю я не мог ездить на велосипеде. Нога моя понемногу оттаивала и делалась гибче, и мало-помалу я научился поднимать ее слегка и опускать и даже кое-как передвигаться.

Через неделю после памятного футбола я отправился на велосипеде в школу, только от правой ноги никакого прока не было. Почти все время мне приходилось либо ехать очень медленно, что показалось мне неестественным, так как обычно я ездил очень быстро, даже если никуда не спешил, либо снимать правую ногу с педали, так что она просто болталась в воздухе, а вся работа выпадала на долю левой ноги. Это выглядело очень неуклюже, и прохожие надо мной смеялись. А я в ответ ругался и приумножал свои горести.

— Валяй, валяй, смейся, — говорил я. — У меня нога только сломана, вот и все.

Или:

— Смейся, смейся (и тут я передразнивал их негодующим «ха-ха»), у меня нога парализована, только и всего.

Мне всегда хотелось получить работу рассыльного, заработать немного денег, купить ружье, охотничьи и рыболовные принадлежности и, может быть, маленький фордик, и заняться охотой и рыбной ловлей, но я все не решался зайти и попроситься на службу. Мне было слишком мало лет, это во-первых, а во-вторых, я просто боялся. Но вот когда я порвал себе связки на правой ноге и едва мог ходить, не говоря уже о езде на велосипеде, я вдруг зашел в телеграфную контору и попросился на службу и получил место рассыльного.

Хозяин там был огромный детина, по фамилии Гиффорд. Он очень удивился, когда увидел, как я ковыляю на велосипеде по улице. Только я вхожу в контору, он и говорит:

— Ради бога, сынок, почему ты мне не сказал, что ты хромой?

— Да я не хромой, — говорю. — Что-то худое стряслось с моей правой ногой, но я ее мажу бальзамической мазью, и завтра наверняка все будет в порядке.

Он меня не уволил, и сам я тоже не бросил работу, хотя и было ужасно холодно. Мои рабочие часы были от четырех дня до двенадцати ночи, и казалось, будто это самое холодное время суток. К тому же было ветрено, грязь со всего города летела мне в глаза, руки мои коченели на руле велосипеда, и сколько раз я уже решал возвратиться в контору и отказаться от службы, но когда возвращался, то службу не оставлял, потому что, как-никак, был хромой.

Спустя немного я ко всему привык. И к тому, что в глазах у меня грязь, и к окоченелым рукам, и к собакам, гонявшимся за мной по темным переулкам и до смерти меня пугавшим, и даже к хромоте. Я совсем забыл о ней, и вскоре хромота прошла, я стал ходить пешком и ездить на велосипеде с большим фасоном, шикарно заворачивал на углах и лихо проскакивал между машинами.

Ложился спать я только в час ночи, а в семь утра уже звенел будильник. На сон приходилось едва шесть часов. А требовалось мне тринадцать. Как мне не хотелось вставать с постели! Слишком уж было холодно. Но я все-таки вставал, наскоро завтракал, вскакивал на велосипед и мчался в школу, потому что знал, что увижу там Эмми Хэйнс.

Целыми днями меня клонило ко сну. Эмми Хэйнс сидела рядом, через проход, а я, бывало, так устану, что сплю с открытыми глазами. Учительница, наша бедная миссис Хагерти, которая умерла в 1932 году, шестидесяти семи лет от роду, вызовет меня, бывало, и задает мне вопросы, а я глух и слеп ко всему на свете. Я грезил одной Эмми Хэйнс, которая сидела рядом, через проход. Чтобы я прозрел, миссис Хагерти дергала меня за ухо.

В один прекрасный день я склонил голову на руки и заснул мертвым сном прямо в классе. Миссис Хагерти меня разбудила. Она была здорово сердита, и я ее вполне понимаю.

— Молодой человек, — сказала она, — вы не в гостинице, а в классе.

Я клевал носом примерно до половины четвертого, пока не кончались уроки, и тогда наконец просыпался.

Я выбегал из школы, вскакивал на велосипед, мчался в город, вбегал в телеграфную контору, надевал свою курточку и фуражку и принимался за работу.

Дошло до того, что я совсем запустил ученье. Стоило мне сесть за парту, как я тотчас же засыпал, чувствуя, что Эмми Хэйнс тут, где-то рядом.

Однажды, когда я проснулся и зевал во весь рот, я заметил, что она на меня смотрит.

После уроков, вижу, она идет по коридору с другой девочкой, у которой тоже был богатый папа. А папаша Эмми Хэйнс был, пожалуй, самым большим богачом в городе. И почему я в нее влюбился, не знаю. Может быть, потому, что она была такая упитанная и от нее так хорошо пахло. Я узнал бы ее запах, наверно, за целый квартал.

Так вот, я пошел за ней по коридору и решил с ней заговорить. До этого я ни разу не сказал ей ни слова. Догоняю ее и другую богатую девчонку, они остановились и ждут, что я им что-нибудь скажу, а я пытаюсь открыть рот и чувствую, что у меня свело челюсти. Рассердились обе ужасно, особенно Эмми, оскорбленно фыркнули и пошли, отпуская замечания по поводу некоторых мальчиков в школе, в том числе и меня.

В тот вечер было чудовищно холодно, а на улицах темно, как никогда. Было мучением развозить телеграммы в маленькие домики по темным улицам зимой, когда каждый здравомыслящий человек сидит дома, у натопленной печки. Ей-богу, я чувствовал себя отвратительно. Да еще Эмми Хэйнс так ко мне отнеслась. Это было самое худшее. Мне казалось, я умру, если Эмми Хэйнс не поймет, какой я молодец, что разъезжаю на велосипеде всю ночь по темным закоулкам, в кромешной тьме, где бешеные псы гоняются за мной, а дома от меня прячутся и все насквозь пронизано морозом. Я умру, если Эмми Хэйнс не признает меня и не согреет своим сытым теплом, которым так и пышет от нее. Я просто лягу спать однажды ночью и больше никогда не проснусь, если она будет так ужасно ко мне относиться.

В школе я стал чаще поглядывать на нее, но она обращалась со мной все хуже и хуже. Даже не смотрела на меня.

Однажды я положил к ней на парту любовную записку. Там было сказано: «Эмми, я люблю вас. Дьюи». А она отдала записку миссис Хагерти, и миссис Хагерти сказала:

— Молодой человек, это вы написали такое ужасное письмо?

— Да, мэм, — сказал я.

— Ступайте к директору, — сказала она.

Я пошел.

Мистер Боулер, директор, был настоящий богатырь. Он сказал:

— В самом деле, мальчик? Это ты написал письмо?

— Да, сэр, — говорю я.

— Ты что, не понимаешь, кто такая Эмми? — сказал он, а потом добавил: — Или, наоборот, очень хорошо понимаешь?

— Что ж, — говорю, — я знаю, что у ее отца куча домов и магазинов тут, в городе, и уйма земли в деревне. Я знаю, что он богач.

— И все-таки ты написал ей письмо?

— Да, сэр.

— Это одно из самых трогательных любовных посланий нашего времени, — сказал он. — Но все равно я должен тебя наказать. Сегодня до конца дня ты будешь моим ординарцем. Я слишком устал, чтобы задать тебе трепку.

И я исполнял обязанности его ординарца до конца уроков. Он послал меня за шесть кварталов от школы, к Пабсту, за двумя бутербродами с ветчиной и двумя бутылками клубничной шипучки и заставил меня съесть один бутерброд и выпить одну бутылку шипучки.

— А теперь, — сказал он, — я все-таки считаю своим долгом сказать тебе одну вещь. Откажись ты от своей любви к Эмми Хэйнс.

— Почему?

— Смысла нет. Она дочь богача. Ты сын бедняка. Не выйдет дело.

Это было ужасно, но я подумал, что мистер Боулер прав.

— Может быть, она меня любит, только не знает сама, — сказал я.

— На это рассчитывать не приходится, — сказал мистер Боулер. — Забудь ее, и все тут. Иначе наживешь кучу неприятностей. С чего ты написал это письмо?

— Я люблю ее, — сказал я.

— Ну что же, — сказал он, — написано здорово.

Зима тянулась долго, и в газете писали, что это самая холодная зима с 1854 года.

Я долго еще не переставал любить Эмми Хэйнс. Я видел, как она катается в шикарных автомобилях с сынками богатых родителей, и мне казалось, я умру с горя.

Но это было вроде хромоты. Бальзамическая мазь Слоуна вылечить меня от любви не могла, зато могло вылечить нечто другое — время; первоначальный вид бальзама, так сказать.

В один прекрасный весенний день, когда сияло солнце и весь мир был пронизан теплом, я обнаружил, что исцелился.

Дело было так: я ехал па велосипеде по городу и вдруг вижу Эмми Хэйнс в шикарном зеленом «Бюике» рядом с самым чванливым сопляком в мире Эвереттом Родсом.

Мне представился великолепный случай поставить Эмми Хэйнс на место. Подумать только: не полюбить такого молодца, как я, после того как я признался ей в любви, да еще раскатывать в автомобиле с таким сопляком, как этот Эверетт Родс!

Я поравнялся с их машиной и произвел губами и языком некий весьма громкий звук, который был слышен за целый квартал, а потом покатил по улице, выделывая на велосипеде акробатические трюки.

Итак, что же? Я пришел к выводу, что не нуждаюсь ни в каких паршивых заочных курсах по каким бы там ни было предметам. Нога моя зажила окончательно. Кончилась самая холодная зима с 1854 года. И от любви к Эмми Хэйнс я тоже избавился.

В честь этих великих достижений я и проделал ряд грандиозных акробатических трюков на велосипеде.


Однажды утром вхожу я в контору, а наш бухгалтер миссис Гилпли надевает пальто и шляпу, и из глаз у нее текут слезы.

А на дворе стоял апрель, и что мне было до того, что я всего-навсего грошовый конторщик в каком-то паршивом похоронном бюро! Разве у меня нет новой шляпы и новых ботинок? Разве Южная Тихоокеанская не отправляет по субботам специальные поезда на Монтерей по удешевленному тарифу? И разве я не собираюсь завтра в Монтерей, на взморье?

Поработаю, думал я, в субботу до полудня, проглочу в кафе у Чарли роскошный шницель за пятнадцать центов, потом — скорее на Южный Тихоокеанский вокзал, куплю себе специальный праздничный билет до Монтерей и обратно, сяду в поезд — и буду свободен, как птица, с половины субботы до утра понедельника. Куплю себе иллюстрированный журнал и буду читать рассказы всю дорогу до Монтерей.

Но вот вхожу я в контору, а миссис Гилпли, бухгалтер, надевает пальто и шляпу, и из глаз у нее текут слезы. 

Я перестал насвистывать и огляделся. Все было тихо. Дверь в кабинет мистера Уайли была чуть-чуть приоткрыта, так что, надо думать, он уже пришел. Никого больше в конторе не было. Время было двадцать минут девятого, и слышно было, как громко тикают часы, которых вы обычно не замечали.

— Доброе утро, миссис Гилпли, — сказал я.

— Доброе утро, Джо, — сказала она.

Я не пошел к своему шкафчику повесить шляпу, а затем и к своему столу, потому что почувствовал, что тут что-то неладно. Мне казалось невежливым повесить шляпу и усесться за стол, не разузнав сначала, что случилось и почему миссис Гилпли надевает пальто и шляпу и плачет. Миссис Гилпли была старая дама, у нее росли усы, она сильно сутулилась, руки у нее были сухие, морщинистые, и никому она не нравилась, но на дворе стоял апрель, а у меня была новая шляпа и новые ботинки, и ведь я работал с миссис Гилпли в одной конторе еще с сентября, всю зиму напролет, и не то чтобы ее любил, — я не сходил по ней с ума, — но она была добродушная старая дама, и я не мог так просто пойти и повесить шляпу и как ни в чем не бывало начать свой рабочий день.

Я должен был с ней сначала поговорить.

— Миссис Гилпли, — сказал я, — что-нибудь случилось?

Она кивнула на полуоткрытую дверь в кабинет мистера Уайли и подала мне знак, чтобы я не разговаривал, а просто бы пошел повесил шляпу и принимался за работу.

«Понимаю, — подумал я. — Он ее выгнал».

После стольких-то лет!

— Миссис Гилпли, — сказал я, — может быть, вы потеряли свое место? А?

— Я заявила об уходе, — сказала она.

— Неправда, — сказал я. — Ничего вы не заявляли. Я не младенец. Меня не проведешь.

Жалование миссис Гилпли было двадцать семь долларов пятьдесят центов в неделю. Раньше, когда она только начинала службу в похоронном бюро, ей платили восемь долларов. Меня уже научили делать ее работу, и мое жалование было пятнадцать долларов в неделю, поэтому они выставляли старую леди за дверь. Конечно, я был очень доволен, что у меня есть служба; я собирался съездить в Монтерей и чувствовал себя превосходно в новых трехдолларовых ботинках и новой шляпе, но мне совсем не нравилось, что из-за меня может плакать миссис Гилпли, в ее-то годы!

— Миссис Гилпли, — сказал я. — Я решил с сегодняшнего утра бросить службу, и так я и сделаю. У меня есть дядя в Портленде, он открывает бакалейную лавку, и я переезжаю к нему, чтобы вести его счетные книги. Я не намерен работать на какую-то там похоронную фирму всю свою жизнь. Я ухожу.

— Джо, — сказала миссис Гилпли, — вы прекрасно знаете, что никаких дядей у вас в Портленде нет.

— Вот как? — сказал я. — Да мало ли где у меня могут быть дяди, — не о всех же вам знать. Нет, с этой службой покончено. Выслеживать адреса, где кто-нибудь помер! Ничего себе карьера для молодого мужчины!

— Джо, — сказала миссис Гилпли, — если вы бросите эту работу, я никогда больше не стану с вами разговаривать.

— Очень мне нужно работать в похоронном бюро, — сказал я. — Чего это ради я стану выслеживать каких-то покойников,

— У вас нет друзей в этом городе, Джо, — сказала миссис Гилпли. — Вы ведь мне все рассказали: откуда вы родом и что делаете тут, во Фриско3, и я все очень хорошо понимаю. Вам нужна эта служба, и, если вы ее бросите, вы меня очень сильно обидите.

— Миссис Гилпли, — сказал я, — за кого вы меня принимаете? Прийти сюда и занять ваше место! Это несправедливо. Вы здесь служите двадцать лет или еще того больше.

— Джо, — сказала миссис Гилпли, — ступайте повесьте шляпу и принимайтесь за дело.

— Нет, — сказал я. — Я ухожу со службы сейчас же.

Я прошел прямо в кабинет к мистеру Уайли. Мистер Уайли был вице-президентом похоронной компании. Так себе старичок, с приплюснутым на кончике носом. Долговязый, рассеянный, носил котелок. Скупердяй был ужасный.

— В чем дело? — говорит он.

— Ухожу от вас, — говорю.

— С чего это вдруг? — говорит.

— Мало платите, — говорю.

— Сколько вы хотите? — говорит он.

Братцы мои, ну и удивился же я! Я-то думал, он меня сразу выгонит. Ну, тут уж я решил запросить побольше, чтобы он наверняка вышвырнул меня вон.

— Тридцать долларов в неделю, — сказал я.

— Но ведь вам еще только восемнадцать лет, — сказал он. — Такое большое жалование несколько преждевременно. Впрочем, мы попытаемся это уладить.

Что за черт! Если бы я захотел когда-нибудь раньше добиться чего-нибудь в этом роде и получить больше денег, то из этого наверняка ничего бы не вышло. А тут вдруг — пожалуйте. Тридцати долларов в неделю мне бы хватило, чтобы за какие-нибудь полгода купить себе все, о чем я мечтал в своей жизни. Господи боже мой, да ведь при таких деньгах я бы мог очень скоро купить мотоцикл «Харлей-Дэвидсон»!

— Нет, — сказал я. — Я ухожу.

— Почему вы уходите? — спросил он. — Я думал, вам нравится ваша работа.

— Было время, — сказал я. — А теперь разонравилась. Мистер Уайли, — сказал я, — неужели вы выгнали миссис Гилпли?

Мистер Уайли откинулся в кресле и посмотрел на меня. Он был оскорблен. Кто я такой, чтобы задавать ему подобные вопросы?

— Молодой человек, — сказал он. — Чек для вас в окончательный расчет будет выписан сегодня же утром. Можете зайти за ним через час.

Тут я тоже разобиделся.

— Я хочу получить расчет немедленно, — сказал я.

— В таком случае, подождите в конторе. За перегородкой.

Я вышел в контору за перегородку и облокотился на барьер. Миссис Гилпли ужасно разволновалась.

— Я ухожу, — сказал я.

Она не могла выговорить ни слова.

— Он хотел мне дать тридцать долларов в неделю, — сказал я, — но я ухожу.

Она только молча глотала воздух.

— Миссис Гилпли, — сказал я, — им придется снова принять вас на службу, потому что вашу работу некому делать сейчас.

— Джо, — сказала она, — вы меня ужасно огорчаете.

— Ничего, все обойдется, — сказал я. — Откуда я родом, там не принято отбирать работу у дамы. Я ведь из Чикаго и всегда могу туда вернуться.

(Вернуться в Чикаго? Еще чего недоставало. Я люблю Калифорнию. Я всегда любил Калифорнию. Но сказал я именно так.)

— Джо, — сказала миссис Гилпли, — а что, если вы не найдете другой работы?

Я щелкнул пальцами.

— А, работа всегда найдется, — сказал я.

В это время в дверях кабинета показался мистер Уайли и кивнул миссис Гилпли. Она прошла в кабинет, и он закрыл дверь. Она вышла оттуда только без четверти девять. Сняла пальто и шляпу, достала чековую книжку, выписала чек и отнесла его на подпись мистеру Уайли.

Чек был для меня. Это был чек на тринадцать долларов.

— Вот ваш чек, Джо, — сказала миссис Гилпли. — Я пыталась его уломать, чтобы он дал вам пятнадцать, но он сказал, что вы вели себя заносчиво.

— Он принял вас обратно на службу? — спросил я.

— Да.

— Миссис Гилпли, — сказал я, — я очень рад, что вы получили опять свое место. Как, он сказал, я себя вел?

— Заносчиво, — повторила миссис Гилпли.

— Что это значит? — спросил я.

— Невоспитанно.

— Это неправда, — сказал я. — Откуда я родом, там люди учтивые. Как он смеет называть меня невоспитанным?

Я прошел в кабинет к мистеру Уайли и сказал:

— Мистер Уайли, как вы смеете называть меня невоспитанным?

— Что это вы болтаете? — сказал он.

— Вы не имеете права обзывать меня невоспитанным, — сказал я. — Откуда я родом, там люди учтивые.

Не все, конечно, в Чикаго учтивые. Смотря в каком районе. Там, где я жил, они вели себя довольно прилично. Не все время, но все-таки. И я разозлился.

— Не имеете права говорить, что я веду себя неприлично, — сказал я.

— А откуда вы родом? — спросил мистер Уайли.

— Из Чикаго, — говорю. — А вы будто не знаете?

— Нет, — говорит.

— Да я там работал возле Южных прудов, — говорю.

— Ну, — сказал мистер Уайли, — вам еще многому нужно поучиться. И вот вам совет: не стоит кусать руку, которая вас кормит. Это невыгодно.

— Никакой руки я не кусал, — сказал я.

— Вы уходите от нас, не так ли? — говорит он.

— Да, сэр, — говорю. — Ухожу, это правда. Но я никого не кусал.

— Ну, так что вам еще нужно?

— Я просто зашел попрощаться, — сказал я. — Я просто хотел, чтобы вы знали, что у меня вполне приличные манеры.

— Ладно, — сказал мистер Уайли. — Прощайте.

— Прощайте, — сказал я.

Я вышел из кабинета и стал прощаться с миссис Гилпли. Пока я с ней разговаривал, из кабинета вышел мистер Уайли. Она ужасно взволновалась, когда он появился в конторе, но я не переставал говорить.

— Миссис Гилпли, — сказал я, — всю свою жизнь я мечтал купить Харлей-Дэвидсон и разъезжать по разным местечкам, и я наверняка так бы и сделал, если бы захотел остаться на службе. Но там, откуда я родом, ни один мужчина не позволит себе остаться на службе и купить себе «Харлей-Дэвидсон», если из-за него увольняют кого-нибудь, кто еще больше нуждается в работе.

— Что это за «Харлей-Дэвидсон»? — спросил мистер Уайли.

— Мотоцикл, — сказал я.

— Ах, вот оно что! — сказал он.

— И пожалуйста, миссис Гилпли, не думайте, что я не сумею устроиться как следует, — сказал я. — Устроюсь, не беспокойтесь.

— А на что вам мотоцикл? — говорит мистер Уайли.

— Чтобы ездить, — говорю я.

— А зачем? — говорит.

— Кататься, — говорю. — Путешествовать.

— Это не способ для путешествий, — говорит он.

— Один из лучших способов в мире, — говорю я. — Да вы, наверно, никогда и не пробовали ездить на мотоцикле.

— Нет, не пробовал, — говорит он.

— Это ни с чем не сравнимо, — говорю я. — Хороший мотоцикл делает восемьдесят миль в час, и хоть бы что. Миссис Гилпли, — сказал я, — если я когда-нибудь обзаведусь мотоциклом с коляской, я буду счастлив пригласить вас покататься по парку Золотых ворот, просто чтобы вы имели представление, какая это прелесть ездить на мотоцикле.

— Большое вам спасибо, Джо, — сказала миссис Гилпли.

— До свидания, — сказал я.

— До свидания, — сказала миссис Гилпли

— До свидания, — сказал мистер Уайли.

Я вышел из конторы и вызвал лифт. При лифте был грек Джордж.

— Куда это вы? — спросил он.

— В Портленд, — говорю я.

— В Портленд? Чего это вас туда несет?

— Не знаю, просто так.

— В чем дело? — сказал он.

— Я решил бросить службу.

— Какого черта вдруг?

— Не нравится мне эта служба, — говорю. — Не желаю я больше охотиться за покойниками.

— Вы с ума сошли!

— Ни капельки.

Я вышел из лифта, потом на улицу и зашагал по Маркет-стрит. Сам не знаю, как это вышло, только я вдруг очутился в магазине Харлей-Дэвидсона, и мне показали новую модель. Я спросил продавца, нельзя ли мне на полчасика взять машину для пробы. Он поговорил с кем-то в конторе и сказал, что можно, если я оставлю сколько-нибудь денег. На всякий случай, сказал он.

Ну, у меня был чек, так что я дал ему чек.

Машина была чудесная. Я рванул обратно по Маркет-стрит и застопорил у самого здания, где еще вчера работал. Я поднялся наверх и прошел в кабинет к мистеру Уайли.

Он был ошарашен.

— Мистер Уайли, — сказал я, — у меня там, внизу, превосходный Харлей-Дэвидсон. Если хотите со мной прокатиться, я буду счастлив посадить вас за своей спиной. Седло пребольшое, и, если я потеснюсь, вам будет вполне удобно.

— Не хочу я кататься ни на каких мотоциклах, — сказал мистер Уайли.

— А я думал, может быть, вдруг захотите, — сказал я.

Я вышел из кабинета и тут же вернулся:

— Так, может быть, вам интересно хотя бы взглянуть на него?

class="book">— Нет.

— Ну, как хотите.

Я спустился вниз, сел на мотоцикл и покатил. Вот это было дело! Мотор работал великолепно. У взморья я выехал на автостраду, вспомнил тут Монтерей и подумал, а не припустить ли мне вовсю по шоссе и не рвануть ли в Монтерей, а оттуда обратно, а потом можно будет сдать мотоциклет в магазин и начать подыскивать другую работу. Может быть, часть денег они мне вернут, а может быть, и нет, но, если даже и нет, все равно, дело этого стоит, так что я припустил вовсю.

Да, это была прогулка! Апрель. И «Харлей-Дэвидсон» подо мной, и Тихий океан совсем рядом. Весь мир. И города. И деревья. И я в одно мгновение пронесся с ревом в Монтерей.

Это был чудесный городишко. Несколько старинных зданий, корабли. Рыболовные суда. Рыбой пахло просто замечательно. Масса солнца. Рыбаки перекрикивались по-итальянски. Я промчался на «Харлей-Дэвидсоне» по всему городку, выехал прямо на сырой песок пляжа и прокатился немного по самому берегу. Вспугнул стайку морских чаек, остановился возле кафе, съел три шницеля и выпил две чашки кофе.

А потом двинулся обратно во Фриско.

Это была великолепная прогулка, что туда, что обратно. Машина была самая замечательная, какую я видел. Я мог с ней делать все, что угодно. Мог направить ее куда захочу, мог заставить идти медленнее пешехода и быстрее самого дорогого автомобиля на автостраде. Держу пари, что я обогнал на шоссе не меньше шестидесяти миллионеров. Я мог заставить ее реветь. Мог ехать зигзагами. Мог поворачивать, накренясь в одну сторону. Я, кажется, перепугал кучу народа на автостраде. Я проехал без рук целую милю. Потом ехал, стоя на седле и держась за руль. Людям кажется, что это опасно, но это сущие пустяки. Надо только знать, как это делается.

Я чудесно провел время с «Харлей-Дэвидсоном». Потом я вернулся во двор магазина.

— Где вы были? — спросил продавец.

— Я ездил в Монтерей, — сказал я.

— В Монтерей? — говорит он. — А мы и не знали, что вы собираетесь так далеко. Мы просто думали, вы хотите попробовать, как она на ходу.

— Видите ли, — сказал я, — я давно хотел туда съездить. Можно получить мои деньги обратно?

— А вы не возьмете эту машину?

— Сколько за нее? — спросил я.

— Двести семьдесят пять долларов.

— Нет, — говорю. — У меня нет с собой таких денег.

— А сколько у вас наберется?

— Да вот тот чек, что я вам дал, это все, — сказал я. — Там тринадцать долларов.

— Мы думали, вы купите мотоцикл, — сказал он.

— Я бы непременно купил, если бы не бросил службу, — сказал я. — Могу я получить свои деньги обратно?

— Не думаю, — сказал продавец. — Я спрошу у директора.

Он прошел в контору и поговорил, а потом вернулся, и еще человек вместе с ним. Этот другой был очень важный и сердитый.

— Не понимаю, что вы имели в виду, — сказал он. — Взять новую машину и отправиться в Монтерей!

— Что? — говорю.

Я не знал, что сказать. Что он сам-то имел в виду, спрашивая, что имел в виду я? Ничего я в виду не имел.

— Так делать нельзя, — сказал он. — Мы думали, вы хотите проехать вокруг квартала или кому-нибудь ее показать.

— А я ее и показал кое-кому, — сказал я. — Могу я получить свои деньги обратно?

— Боюсь, еще с вас причитается, — сказал директор. — Это новая машина. Для продажи. А теперь она уже стала подержанная.

— Может быть, — говорю, — вы вернете мне хотя бы часть денег?

— Нет, — сказал директор.

— Шикарный мотоцикл, — сказал я.

Я вышел из магазина и отправился домой, в свою комнату, даже не задумываясь о том, где бы мне теперь поискать работы. Слишком уж счастливым чувствовал я себя после этой чудесной поездки в Монтерей и обратно.























Маленький мальчик, по имени Джим, первый и единственный ребенок доктора Луи Дэви, в первый раз отправлялся в школу.

Отец его был француз, коренастый сорокалетний мужчина, юные годы которого прошли в бедности, неудачах и честолюбивых мечтах. Мать Джима умерла, когда он родился, и единственная женщина, которую он знал близко, была их экономка, шведка Эми.

Она-то и одела Джима в праздничный костюм и повела его в школу. Джим любил Эми, но разлюбил ее за то, что она повела его в школу. Он ей так и сказал. Всю дорогу он твердил ей об этом.

— Я тебя не люблю, — говорил он. — Не люблю тебя больше.

— Зато я тебя люблю, — отвечала экономка.

— Зачем же ты тогда ведешь меня в школу?

Он гулял с Эми и прежде, один раз они даже ходили в городской парк на воскресный дневной концерт, но сейчас это было совсем другое. 

— Зачем ты ведешь меня в школу? — спрашивал он.

— Все должны ходить в школу, — сказала экономка.

— А ты ходила?

— Нет.

— Почему же я должен ходить?

— Тебе там понравится, — сказала экономка.

Несколько шагов он прошел молча, держа ее за руку.

— Не люблю я тебя, — сказал он. — Не люблю тебя больше.

— А я тебя люблю, — сказала экономка.

— Зачем же ты тогда ведешь меня в школу? — сказал он опять. — Зачем?

Экономка понимала, как страшно могло быть маленькому мальчику первый раз идти в школу.

— Тебе там понравится, — сказала она. — Там, наверно, поют песни и играют в разные игры.

— Не хочу я играть, — сказал он.

— Я буду приходить за тобой каждый день, — сказала экономка.

— Не люблю я тебя, — повторял он.

Ей было ужасно жалко, что мальчику нужно ходить в школу, но она понимала, что он должен ходить туда.

Здание школы им обоим показалось каким-то противным. Ей стало не по себе, и, когда они поднимались по лестнице, ей вдруг захотелось, чтобы ему и в самом деле не нужно было ходить в школу. Большие залы и классы отпугивали их, там пахло чем-то чуждым и неприятным.

Мистер Барбер, директор, не понравился мальчику. Эми отнеслась к директору с презрением.

— Как зовут вашего сына? — спросил мистер Барбер.

— Это сын доктора Луи Дэви, — сказала Эми. — Зовут его Джим. Я у доктора Дэви экономкой.

— Джемс? — переспросил мистер Барбер.

— Нет, не Джемс, — сказала Эми, — а просто Джим. 

— Очень хорошо, — сказал мистер Барбер. — А второе имя есть у него?

— Нет, — сказала Эми. — Он слишком мал для этого. Просто Джим Дэви.

— Очень хорошо, — сказал мистер Барбер. — Мы попробуем его в первом классе. Если он не справится, мы переведем его в детский сад.

— Доктор Дэви сказал отдать его в первый класс школы, — возразила Эми, — а вовсе не в детский сад.

— Очень хорошо, — сказал мистер Барбер.

Экономка понимала, как был испуган маленький мальчик, когда он сидел на стуле перед директором, и старалась ему внушить, что она любит его и жалеет. Ей хотелось сказать ему что-нибудь очень нежное, ласковое, но она не нашла что сказать. И как же она была горда тем, что он так ловко спрыгнул со стула и стал рядом с мистером Барбером, чтобы идти с ним в класс.

По дороге домой она так им гордилась, что даже заплакала.

Мисс Бинни, учительница первого класса, была старая леди, совсем высохшая. В классе полно было маленьких мальчиков и девочек. Пахло по-прежнему чем-то чуждым и скучным. Джим сел за парту и стал внимательно слушать.

Он услышал, как учительница называет имена: Чарльз, Альвин, Эрнст, Норман, Бетти, Ханна, Джульетта, Виола, Полли.

Он старательно слушал, и вот мисс Бинни сказала:

— Ханна Винтер, что ты там жуешь?

Он увидел, как Ханна Винтер покраснела. Ханна Винтер ему понравилась сразу.

— Гумми, — сказала Ханна.

— Брось ее в мусорный ящик.

Он увидел, как маленькая девочка прошла к дверям в угол, вынула изо рта жевательную резинку и бросила ее в мусорный ящик.

Он услышал, как мисс Бинни говорит:

— Эрнст Гаскин, а ты что жуешь?

— Гумми, — отвечал Эрнст.

И Эрнст ему тоже понравился.

Они повстречались в школьном дворе, и Эрнст научил его разным забавным штучкам.

Эми ждала в вестибюле конца уроков. Она угрюмо насупилась и была зла на весь мир, пока не увидела Джима. Ее поразило, что он ничуть не изменился, что он цел и невредим, никто его не убил и не искалечил. Школа и все, что с ней связано, пугало ее до смерти. Она взяла мальчика за руку и вышла с ним на улицу, гордая и сердитая.

Джим сказал:

— Сколько будет сто да сто?

Эми ответила:

— Двести.

— Провались на этом месте, — сказал Джим.

За ужином его отец сидел молча.

— Сколько будет сто да сто? — спросил мальчик.

— Двести, — ответил отец.

— Провались на этом месте, — сказал Джим.

Утром он попросил у отца пять центов.

— На что тебе деньги? — спросил отец.

— На гумми, — сказал мальчик.

Отец дал ему монетку в пять центов. По пути в школу Джим остановился возле лавки миссис Райли и купил пачку жевательной резинки «Мятная».

— Хочешь кусочек? — спросил он Эми.

— А тебе хочется, чтобы я взяла? — сказала экономка.

Джим подумал и сказал:

— Да.

— Ты меня любишь? — спросила экономка.

— Люблю, — сказал Джим. — А ты меня?

— И я тебя, — сказала она. — Тебе нравится школа?

Джим не мог сказать наверное, он только знал, что проделка с резинкой ему нравится. И Ханна Винтер. И Эрнст Гаскин.

— Не знаю, — сказал он.

— Вы там поете? — спросила экономка.

— Нет, не поем.

— А в игры играете?

— Играем. Только не в школе, а во дворе.

Проделка с резинкой ему ужасно нравилась.

Мисс Бинни сказала:

— Джим Дэви, что ты там жуешь?

«Ха, ха, ха», — подумал он и ответил:

— Гумми.

Он прогулялся к мусорному ящику и обратно на свое место, и Ханна Винтер смотрела на него, и Эрнст Гаскин тоже. Это были самые лучшие минуты в школе.

И это было еще не все.

— Эрнст Гаскин, — закричал он во дворе, — что ты там жуешь?

— Сырую слонятину, — отвечал Эрнст. — Джим Дэви, что ты там жуешь?

Джим хотел придумать что-нибудь смешное, но не смог.

— Гумми, — сказал он.

И Эрнст Гаскин засмеялся еще громче, чем смеялся Джим, когда Эрнст сказал про сырую слонятину.

Все равно получалось смешно, что бы ты ни ответил.

Возвращаясь со двора, Джим увидел в вестибюле Ханну Винтер.

— Ханна Винтер, — сказал он, — да что же это ты все жуешь?

Девочка опешила. Ей хотелось ответить как-нибудь очень находчиво, чтобы показать, как ей приятно, что Джим назвал ее по имени и задал ей смешной вопрос, передразнив учительницу, но она не могла ничего придумать, потому что они были уже почти у входа в класс и у нее не оставалось времени.

— Тутти-фрутти, — сказала она второпях.

Джиму показалось, что он никогда не слышал такого великолепного слова, и целый день он повторял его про себя.

— Тутти-фрутти, — сказал он экономке по дороге домой.

— Эми Ларсон, — сказал он ей еще, — что вы там жуете?

За ужином он все это рассказывал отцу.

Он сказал:

— Жил-был фермер. Земли у него был только один ар. Дальше начиналась пустынная зона. Что это?

— Не знаю, — сказал отец. — Что это?

— Аризона4, — сказал мальчик.

Экономка была от него в восхищении.

— Ар-и-зона, — сказал Джим. — Тутти-фрутти!

— А это что такое? — спросил отец.

— Гумми, — сказал Джим. — Сорт, который жует Ханна Винтер.

— Кто это Ханна Винтер? — спросил отец.

— Она со мной в классе, — сказал Джим.

— О! — сказал отец.

После ужина Джим улегся на пол с маленьким красно-сине-желтым волчком, который жужжал, когда его пускали. «Все в порядке», — думал Джим. В школе, правда, он еще скучал, но с резинкой все было ужасно смешно, а Ханна Винтер — ужасно славная. «Сырая слонятина», — вспомнил он вдруг с восхищением.

— Сырая слонятина, — сказал он громко отцу, который читал вечернюю газету.

Отец сложил газету и сел на пол рядом с ним. Там их обоих увидела экономка, и почему-то слезы выступили у нее на глазах.












В добрые старые дни, давным-давно, когда мне было девять лет от роду и мир был полон множества великолепных вещей, а жизнь еще была чудесным, упоительным сном, мой кузен Мурад, которого считали сумасшедшим все, кроме меня, явился к нам во двор в четыре часа утра и разбудил меня, постучав в окно моей комнаты.

— Арам, — сказал он.

Я соскочил с кровати и выглянул в окно.

Я не мог поверить своим глазам.

Утро еще не наступило, но было лето, солнце вот-вот должно было выглянуть из-за края земли, и было достаточно светло, чтобы я понял, что не сплю.

Мой кузен Мурад сидел верхом на прекрасном белом коне. Я высунул голову в окно и протер глаза.

— Да, — сказал он по-армянски, — это лошадь. Ты не спишь. Поспеши, если хочешь прокатиться верхом.

Я знал, что мой кузен Мурад умеет наслаждаться жизнью больше, чем кто-либо другой, кто появился когда-нибудь на свет по ошибке, но такому не мог поверить даже я. 

Во-первых, самые ранние мои воспоминания были связаны с лошадьми, и моим постоянным страстным желанием было желание ездить верхом.

С этой стороны все было замечательно.

Но во-вторых, мы были бедны.

И эта другая сторона дела не позволяла мне верить тому, что я видел.

Мы были бедны. У нас не было денег. Бедствовало все наше племя. Все ветви семейства Гарогланьянов жили в самой нелепой и удивительной бедности. Откуда берутся деньги, чтобы наполнить пищей наши желудки, — этого не знал никто, даже старейшины нашего рода. Однако, что важнее всего, мы славились нашей честностью. Мы славились нашей честностью в продолжение чуть ли не одиннадцати столетий, даже когда были богатейшим родом в нашем краю, который нам угодно было считать всей вселенной. Мы были прежде всего горды, затем честны и, сверх того, верили в справедливость. Ни один из нас не мог бы никого обмануть, а тем более обокрасть.

Поэтому, хотя я и видел лошадь, такую великолепную; хотя я и ощущал ее запах, такой восхитительный; хотя и слышал ее дыхание, столь волнующее, — все же я не мог поверить, чтобы лошадь могла иметь какое-либо отношение к моему кузену Мураду, или ко мне, или к кому-нибудь другому из нашей семьи, во сне или наяву, ибо я знал, что Мурад не мог купить лошадь, а раз он не мог ее купить, значит, он ее украл, а этому я верить отказывался.

Вором не мог быть никто из Гарогланьянов.

Я вытаращил глаза сначала на Мурада, потом на лошадь. Было в них обоих какое-то безгрешное спокойствие и лукавство; это меня и привлекало и отпугивало.

— Мурад, — сказал я, — где ты украл эту лошадь?

— Прыгай в окно, — сказал он, — если хочешь покататься верхом.

Так это была правда: лошадь он украл. Тут и толковать было не о чем. Он заехал за мной, чтобы покататься верхом, а там я был волен выбирать как хочу.

И вот мне показалось, что увести чужую лошадь, чтобы разок прокатиться верхом, — это не то же самое, что украсть что-нибудь такое вроде денег. Как знать, может быть, это вообще не было кражей. Если бы вы сходили с ума по лошади так, как мы с Мурадом, для вас это не было бы кражей. Это стало бы кражей, только если бы мы попытались продать лошадь, чего мы, конечно, никогда бы не сделали.

— Погоди, сейчас я оденусь, — сказал я.

— Ладно, — сказал он, — только живо.

Я наспех напялил на себя одежду.

Потом я выскочил из окна во двор и вскарабкался на лошадь позади кузена Мурада.

В то время мы жили на краю города, на Ореховой улице. Сразу за нашим домом начиналась деревня: виноградники, фруктовые сады, оросительные канавы и проселочные дороги. Через какие-нибудь три минуты мы уже были на улице Олив, и лошадь пустилась рысью. Воздух был свежий, дышалось так легко. Чувствовать под собой бегущую лошадь — как замечательно это было! Кузен Мурад, который считался одним из самых сумасшедших в нашей семье, запел. Сказать точнее, завопил во все горло.

В каждой семье нет-нет, да и проглянет черта сумасшествия, и мой кузен Мурад считался наследственным представителем сумасшедшей прослойки в нашем роду. В этом он уступал только нашему дяде Хосрову, огромному мужчине с могучей головой, черной шапкой волос и самыми большими усами в долине Сан-Хоакин; это был человек такого буйного нрава, такой нетерпеливый, такой раздражительный, что прерывал рычанием любого собеседника:

— Вздор, не беда! Не обращайте внимания!

И это было все, о чем бы ни шла речь. Однажды его родной сын Арак пробежал восемь кварталов до парикмахерской, где он холил свои усищи, чтобы сообщить ему, что в доме пожар.

В ответ дядя Хосров приподнялся в кресле и прорычал:

— Вздор, не беда! Не обращайте внимания!

Парикмахер сказал:

— Но ведь мальчик говорит, в вашем доме пожар!

А Хосров прорычал на это:

— Хватит! Не беда, я сказал!

Кузена Мурада считали прямым потомком этого человека, хотя отцом Мурада был Зораб, человек земной, грубоватый — и только. Такое встречалось в нашем роду. Человек мог быть родным отцом своего сына, но это не значит, что он был его отцом по духу. Распределение разных характеров в нашем роду было с самого начала прихотливым, затейливым.

Так вот, мы ехали верхом, и кузен Мурад пел. Как будто мы очутились на нашей старой родине, откуда, по словам соседей, происходила наша семья. Мы пустили лошадь бежать сколько хочет.

Наконец Мурад сказал:

— Слезай. Я хочу покататься один.

— А мне ты дашь поездить одному? — сказал я.

— Это как лошадь захочет, — сказал Мурад. — Слезай.

— Лошадь-то мне позволит, — сказал я.

— Посмотрим, — сказал он. — Не забывай, что я-то умею обращаться с лошадьми.

— Ладно, — сказал я. — Как ты умеешь обращаться, так я тоже умею.

— Будем надеяться, — сказал он. — Ради твоей безопасности. А пока слезай.

— Хорошо, — сказал я. — Но не забудь: ты обещал, что дашь мне покататься одному.

Я соскочил на землю, а Мурад ударил лошадь каблуком и закричал:

— Вперед, пошел!

Лошадь стала на дыбы, захрапела и бешено пустилась вскачь; я никогда не видел ничего чудеснее. Кузен Мурад погнал лошадь через поле с выгоревшей травой к оросительной канаве, переправился через канаву верхом и минут через пять вернулся насквозь мокрый.

Всходило солнце.

— Теперь моя очередь, — сказал я.

Кузен Мурад соскочил с лошади.

— Садись, — сказал он.

Я вскочил на спину лошади и на минуту ощутил невероятный, ужасающий страх. Лошадь не двигалась с места.

— Дай ей каблуками, — сказал Мурад. — Чего ты ждешь? Мы должны вернуть ее на место, пока весь город не высыпал на улицу.

Я ударил лошадь каблуками в бока. Она, как и в тот раз, поднялась на дыбы и всхрапнула. Потом пустилась вскачь. Вместо того чтобы скакать по полю к оросительной канаве, она устремилась вдоль по дороге к винограднику Дикрана Халабьяна и запрыгала через кусты винограда. Она успела перепрыгнуть с полдюжины кустов, когда я упал. Тут она поскакала дальше.

Прибежал кузен Мурад.

— За тебя я не боюсь, — кричал он. — Лошадь нужно поймать, вот что. Ты беги в эту сторону, а я в ту. Если она попадется тебе, будь с ней поласковее. Я буду поблизости.

Я побежал по дороге, а кузен Мурад через поле к оросительной канаве.

Ему понадобилось с полчаса, чтобы найти лошадь и привести ее обратно.

— Скорей, — сказал он, — садись. Весь город уже на ногах.

— Что же мы станем делать? — говорю я.

— Ну, — сказал он, — одно из двух: нужно отвести ее на место или спрятать где-нибудь до завтрашнего утра.

Он не казался взволнованным, и я понял, что лошадь он спрячет, а не отведет на место. Во всяком случае, не сейчас.

— А где мы ее спрячем? — спросил я.

— Я знаю одно место, — сказал он.

— Давно ты украл эту лошадь? — спросил я.

Меня вдруг осенило, что он уже давно разъезжает верхом по утрам и только сегодня заехал за мной, потому что знал, как мне хочется покататься.

— Кто говорит, что я украл? — сказал он.

— Ну, а все-таки, когда ты начал ездить верхом по утрам?

— Сегодня в первый раз, — сказал он.

— Это правда? — говорю.

— Конечно, нет, — сказал он. — Но если мы попадемся, ты должен так говорить. Я вовсе не хочу, чтобы мы с тобой оба оказались лгунами. Тебе известно только то, что мы начали ездить сегодня утром.

— Ладно, — сказал я.

Мы потихоньку отвели лошадь в сарай на одном заброшенном винограднике, который когда-то был гордостью фермера по фамилии Фетваджан. В сарае было немного овса и люцерны.

Оттуда мы пешком отправились домой.

— Нелегко было, — сказал мой кузен, — так сразу приручить эту лошадь. Сперва она все хотела побегать на свободе, но, как я тебе уже говорил, я знаю секрет, как с ними обращаться. Я могу сделать так, что она захочет делать все, что мне надо. Лошади меня понимают.

— Как это у тебя получается?

— А у меня с ними общий язык.

— Хорошо, а он какой, этот язык?

— Простой и честный, — сказал он.

— Так вот, — говорю я, — я тоже хочу знать, как найти общий язык с лошадьми.

— Ты еще маленький, — сказал он. — Когда тебе будет тринадцать, ты узнаешь, как это делается.

Я пришел домой и с аппетитом позавтракал.

Днем мой дядя Хосров зашел к нам выпить кофе и выкурить сигарету. Он сидел в гостиной, потягивая кофе, покуривая сигарету, и вспоминал нашу старую родину. Потом пришел новый гость, фермер, по имени Джон Байро, ассириец, который от тоски одиночества выучился говорить по-армянски. Моя мать поднесла одинокому гостю кофе и табаку, он свернул сигарету, закурил, попил кофе и наконец, печально вздыхая, сказал:

— Моя белая лошадь, которую угнали прошлый месяц, до сих пор пропадает. Это просто невероятно.

Дядя Хосров ужасно рассердился и закричал:

— Вздор, не беда! Не обращайте внимания! Что значит потерять какую-то лошадь? Ведь мы все потеряли родину. Что вы тут плачетесь по поводу лошади!

— Хорошо вам говорить, городскому жителю, — сказал Джон Байро, — а как быть мне с моим шарабаном? Что толку от шарабана без лошади?

— Не обращайте внимания! — орал дядя Хосров.

— Я прошел пешком десять миль, чтобы добраться сюда, — сказал Джон Байро.

— На то у вас ноги! — кричал дядя Хосров.

— Левая нога больная у меня, — сказал фермер.

— Не обращайте внимания! — рычал дядя.

— Лошадь стоила мне шестьдесят долларов, — сказал фермер.

— Плевать мне на деньги, — сказал дядя Хосров.

Он встал и гордо вышел, хлопнув дверью.

Мама стала объяснять.

— У него такое нежное сердце, — сказала она. — Это просто оттого, что у него тоска по родине, а сам он такой большой мужчина.

Фермер ушел, а я побежал со всех ног к моему кузену Мураду.

Он сидел под персиковым деревом, пробуя выправить поврежденное крыло у молодой малиновки, которая не могла летать. Он о чем-то разговаривал с птицей.

— Что случилось? — спросил он,

— Фермер, Джон Байро, — сказал я. — Он пришел к нам в гости. Ему нужна его лошадь. Ты держишь ее целый месяц. Ты должен мне обещать, что не отдашь ее обратно, пока я не выучусь ездить верхом.

— Тебе понадобится целый год, чтобы выучиться, — сказал мой кузен.

— А почему бы нам не продержать ее год? — сказал я.

Мурад вскочил на ноги.

— Что? — зарычал он. — Ты хочешь, чтобы один из семейства Гарогланьянов стал вором? Лошадь нужно вернуть ее законному владельцу.

— А когда? — сказал я.

— Самое большее через полгода, — сказал Мурад.

Он подбросил птицу в воздух. Она старалась изо всех сил, два раза чуть-чуть не упала, но вот наконец выровнялась и полетела стрелой.

Каждый день рано поутру в течение двух недель мы с Мурадом брали лошадь из сарая на заброшенном винограднике, где мы ее прятали, и ездили верхом; и каждый раз, когда наступал мой черед, лошадь скакала через виноградные кусты и низкорослые деревья, сбрасывала меня и убегала. Все-таки я надеялся со временем выучиться ездить верхом так, как ездил мой кузен.

Однажды утром по пути к заброшенному винограднику мы наткнулись на фермера Джона Байро, который направлялся в город по делам.

— Дай-ка я с ним поговорю, — сказал Мурад. — Я знаю секрет, как обращаться с фермерами.

— Доброе утро, Джон Байро, — сказал кузен Мурад фермеру.

Фермер жадно разглядывал лошадь.

— Доброе утро, сыночки моих друзей, — сказал он. — Как зовут вашу лошадь? 

— «Сердце мое», — сказал кузен Мурад по-армянски.

— Чудесное имя, — сказал Джон Байро, — и лошадка такая — ну просто прелесть. Я бы поклялся, что эту лошадь увели у меня несколько недель назад. Вы мне позволите взглянуть на ее зубы?

— Сделайте одолжение, — сказал Мурад.

Фермер заглянул лошади в зубы.

— Точка в точку, — сказал он. — Я бы поклялся, что эта лошадь моя, не знай я ваших родителей. Ваше семейство славится честностью, я это отлично знаю. И все же эта лошадь точь-в-точь как моя. Человек подозрительный скорей бы поверил глазам, чем сердцу. До свидания, мои юные друзья.

— До свидания, Джон Байро, — сказал Мурад.

На следующий день рано утром мы отвели лошадь на виноградник Джона Байро и поставили ее в конюшню. Собаки следовали за нами, не издавая ни звука.

— Собаки, — шепнул я кузену. — Я думал, что они будут лаять.

— Только не на меня, — сказал он. — Я знаю секрет, как обращаться с собаками.

Мурад обнял лошадь обеими руками, прижался носом к ее храпу, потрепал ее по шее, и мы ушли.

В тот же день Джон Байро приехал к нам в своем шарабане и показал моей матери лошадь, которую у него увели и вернули.

— Не знаю, что и думать, — сказал он. — Лошадь стала еще сильней. И нравом добрее. Благодарение богу!

Тут дядя Хосров, который был в гостиной, рассердился и закричал:

— Потише, мой друг, потише! Лошадь ваша вернулась — и всё. Не обращайте внимания!

Пришлось-таки однажды моему непутевому дядюшке Джорги сесть на велосипед и прокатиться за двадцать семь миль в Ханфорд, где, как говорили, его ждет работа. С ним поехал и я, хотя сначала думали послать моего кузена Васка.

Мои родные не любили жаловаться, что есть у нас в семье такой чудак, как Джорги, но вместе с тем искали случая забыть о нем хоть на время. Вот было бы славно, если бы Джорги уехал и получил работу в Ханфорде на арбузных полях. И денег бы заработал, и глаз бы никому не мозолил. Очень было важно убрать его подальше.

— Да провались он со своей цитрой вместе, — сказал мой дедушка. — Если вы прочтете в какой-нибудь книжке, будто человек сидит целыми днями под деревом, играет на цитре и поет, так и знайте, писал это человек никудышный. Деньги — вот что нам важно. Пусть-ка съездит да попотеет там на солнце как следует. Со своей цитрой вместе.

— Это ты только сейчас так говоришь, — сказала бабушка, — но погоди недельку. Погоди, пока тебе опять захочется музыки.

— Ерунда, — сказал дедушка. — Если вы прочтете в какой-нибудь книжке, будто человек, который все распевает, это и есть поистине счастливец, значит, автор — пустой фантазер и коммерсанта из него вовек не получится. Пускай Джорги отправляется. До Ханфорда двадцать семь миль. Расстояние вполне разумное.

— Это ты так сейчас говоришь, — сказала бабушка. — А через три дня стоскуешься. Я еще нагляжусь, как ты мечешься, словно тигр в клетке. Кто-кто, а уж я-то вволю нагляжусь, да и посмеюсь еще, на тебя глядя.

— Ты — женщина, — сказал дедушка. — Если вы прочтете в какой-нибудь книжке с сотнями страниц мелким шрифтом, будто женщина — это поистине чудесное творение, значит, писатель не глядел на свою жену и грезил. Пускай Джорги едет.

— Это просто значит, что ты уже не молод, — сказала бабушка. — Поэтому ты и ворчишь.

— Заткни рот, — сказал дедушка. — Заткни, или я прикрою его своей ладонью.

Дедушка обвел взглядом комнату, где собрались все его дети и внуки.

— Итак, он поедет в Ханфорд на велосипеде, — сказал он. — Как по-вашему?

Все промолчали.

— Значит, решено, — сказал дедушка. — Ну, а кого мы пошлем вместе с ним? Кого из наших неотесанных отпрысков мы в наказание отправим с Джорги в Ханфорд? Если вы прочтете в какой-нибудь книжке, будто поездка в соседний город — одно удовольствие для молодого человека, так и знайте, что это написал какой-нибудь старикашка, который ребенком один- единственный раз прокатился в фургоне за две мили от дома. Кого б нам наказать? Васка, что ли? Ну-ка, подойди сюда, мальчик.

Мой кузен Васк поднялся с пола и вытянулся перед стариком, а тот свирепо на него поглядел, закрутил свои лихие усищи, прокашлялся и положил руку на лицо мальчугану. Ручища эта покрыла всю голову мальчика целиком. Васк не шевельнулся.

— Поедешь с дядей Джорги в Ханфорд? — спросил дедушка.

— Если вам угодно, — сказал Васк.

Старик стал гримасничать, обдумывая этот сложный вопрос.

— Дайте-ка я поразмыслю, — сказал он. — Джорги — один из самых больших балбесов в нашем роду. Ты тоже. Мудро ли будет сложить двух дураков воедино? — Он обратился к присутствующим: — Послушаем, что вы скажете по этому поводу. Мудро ли будет соединить вместе взрослого болвана и подрастающего дурака из одного и того же рода? Выйдет ли из этого какой-нибудь толк? Высказывайтесь вслух, чтобы я мог взвесить.

— Я думаю, это самое подходящее дело, — сказал мой дядя Зораб. — Дурак с дураком в придачу. Взрослый — на работе, мальчик — по хозяйству.

— Может быть, и так, — сказал дедушка. — Давайте подумаем. Два дурака: один — на работе, другой — по хозяйству. Ты стряпать умеешь, мальчик?

— Конечно, умеет, — сказала бабушка. — По крайней мере, рис.

— Рис? Это правда, мальчик? — сказал дедушка. — Четыре чашки воды, чашка рису, чайная ложечка соли. Знаешь ли ты, в чем тут весь фокус, чтобы вышло что-нибудь похожее на еду, а не на свиное пойло? Или это только наша фантазия?

— Ну конечно, он умеет стряпать рис, — сказала бабушка.

— Моя ладонь уже наготове, чтобы прикрыть тебе рот, — сказал дедушка. — Пусть мальчик скажет сам за себя. Язык у него есть. Сумеешь ли ты, мальчонка, это сделать? Если вы прочтете в какой-нибудь книжке, будто вот этакий малец отвечает мудро старику, значит, это писал иудей, склонный к преувеличениям. Можешь ты сварить рис, чтобы вышло кушанье, а не пойло?

— Рис я варил, — сказал Васк. — Ничего, есть можно.

— А хорошо ли ты его посолил? — спросил дедушка. — Если соврешь, попомни мою руку.

Васк не знал, что ответить.

— Понимаю, — сказал дедушка. — Насчет риса ты сомневаешься. Что у тебя там не ладилось? Мне нужна только правда. Выкладывай все без опаски. Всю смелую правду — и ничего с тебя больше не спросится. Что тебя смущает с этим рисом?

— Он был пересолен, — сказал Васк. — Мы потом пили воду весь день и всю ночь, такой он был соленый.

— Без дальнейших подробностей, — сказал дедушка. — Одни голые факты. Рис был пересолен. Естественно, что вы потом опились. Нам всем приходилось едать такой рис. Не думай, пожалуйста, что если ты пил воду весь день и всю ночь, так ты первый армянин, который это когда-нибудь делал. Скажи мне просто: рис был пересолен. Нечего меня учить: я ученый. Просто скажи, он был пересолен, и дай мне возможность судить самому, ехать тебе или нет. — Тут дедушка обратился ко всем остальным. Он опять загримасничал. — Этот мальчик, пожалуй, подходит, — сказал он. — Но говорите же, если у вас есть что сказать. Пересоленный рис лучше, чем какой-нибудь клейстер. Он какой у тебя получился — рассыпчатый?

— Рассыпчатый, — сказал Васк.

— Полагаю, его можно послать, — сказал дедушка. — А вода — это полезно для кишечника. Так кого же мы выберем: Васка Гарогланьяна или другого мальчика?

— По зрелом размышлении, — сказал дядя Зораб, — два дурака, оба круглые, — пожалуй, не стоит, хотя рис у него и не пойло. Я предлагаю Арама. Пожалуй, он подойдет. Он заслуживает наказания.

Все посмотрели на меня.

— Арам? — сказал дедушка. — Ты имеешь в виду мальчугана, который смеется? Ты подразумеваешь хохотуна-горлодера Арама Гарогланьяна?

— Кого еще он может иметь в виду? — сказала бабушка. — Ты очень хорошо знаешь, о ком он говорит.

Дедушка медленно обернулся и с полминуты глядел на бабушку.

— Если вы прочтете в какой-нибудь книжке, — сказал он, — про человека, который влюбился и женился на девушке, так и знайте: речь идет о юнце, которому и в голову не приходит, что она станет перечить ему всю жизнь, пока не сойдет в могилу девяноста семи лет от роду. Значит, речь там идет о желторотом юнце. Итак, — обратился он к дяде Зорабу, — ты имеешь в виду Арама? Арама Гарогланьяна?

— Да, — сказал дядя Зораб.

— А что он сделал, что заслужил такое страшное наказание?

— Он знает, — сказал дядя Зораб.

— Арам Гарогланьян, — позвал старик.

Я встал и подошел к дедушке. Он опустил свою тяжелую ручищу мне на лицо и потер его ладонью. Я знал, что он на меня не сердится.

— Что ты такого сделал, мальчик? — спросил он.

Я вспомнил, что я сделал такого, и засмеялся. Дедушка послушал, как я смеюсь, и стал смеяться вместе со мной.

Только он да я и смеялись. Остальные не смели. Дедушка не велел им смеяться, пока они не научатся смеяться, как он. Я был единственный из всех Гарогланьянов, который смеялся совсем как дедушка.

— Арам Гарогланьян, — сказал дедушка. — Расскажи нам, что ты натворил.

— А в какой раз? — спросил я.

Дедушка обернулся к дяде Зорабу.

— Слышишь? — спросил он. — Объясни мальчику, в каком грехе ему признаваться. Оказывается, их было несколько.

— Он знает, в каком, — сказал дядя Зораб.

— Вы это про то, — сказал я, — как я рассказал соседям, что вы сумасшедший?

Дядя Зораб промолчал.

— Или про то, как я вас передразнивал?

— Вот этого мальчишку и надо с Джорги послать, — сказал дядя Зораб.

— А рис варить ты умеешь? — спросил меня дедушка.

Он не стал вдаваться в подробности о том, как я насмехался над дядей Зорабом. Если я умею варить рис, я поеду с Джорги в Ханфорд. Вот как ставился вопрос. Конечно, я хотел ехать, каков бы ни был писатель, который говорил, что мальчику интересно поездить по свету. Будь он дурак или лжец — все равно, я хотел ехать.

— Рис я варить умею, — сказал я.

— Пересоленный, переваренный или какой там еще? — сказал дедушка.

— Когда пересоленный, когда переваренный, а когда и в самую точку.

— Поразмыслим, — сказал дедушка.

Он прислонился к стене и стал думать.

— Три стакана воды, — сказал он бабушке.

Бабушка сходила на кухню и принесла три стакана воды на подносе. Дедушка выпил стакан за стаканом, потом повернулся к присутствующим и состроил глубокомысленную гримасу.

— Когда пересоленный, — сказал он, — когда переваренный, а когда и в самую точку. Годится этот мальчик, чтобы послать его в Ханфорд?

— Да, — сказал дядя Зораб. — Только он.

— Да будет так, — сказал дедушка. — Все. Я хочу остаться один.

Я было двинулся с места. Дедушка придержал меня за шиворот.

— Погоди минутку, — сказал он.

Когда мы остались одни, он сказал:

— Покажи, как разговаривает дядя Зораб.

Я показал, и дедушка хохотал до упаду.

— Поезжай в Ханфорд, — сказал он. — Поезжай с дурным Джорги, и пусть себе будет когда пересоленный, когда переваренный, а когда и в самую точку.

Вот так-то меня и назначили в товарищи к дяде Джорги, когда его отсылали в Ханфорд.

Мы выехали на следующее утро чуть свет. Я сел на велосипедную раму, а дядя Джорги — на седло, а когда я уставал, я слезал и шел пешком, а потом слезал и шел дядя Джорги, а я ехал один. Мы добрались до Ханфорда только к вечеру.

Предполагалось, что мы останемся в Ханфорде, пока будет работа, до конца арбузного сезона. Таковы были планы. Мы пошли по городу в поисках жилья, какого-нибудь домика с газовой плитой и водопроводом. Без электричества мы могли обойтись, но газ и вода нам были нужны непременно. Мы осмотрели несколько домов и наконец нашли один, который дяде Джорги понравился, так что мы в него въехали в тот же вечер. Это был домик в одиннадцать комнат, с газовой плитой, водопроводной раковиной и спальней, где стояли кровать и кушетка. Остальные комнаты были пустые.

Дядя Джорги зажег свечу, взял свою цитру, уселся на пол и начал играть и петь. Это было прекрасно. Местами грустно, местами весело, но все время прекрасно. Не помню, долго ли он пел и играл, пока наконец проголодался, вдруг встал и сказал:

— Арам, я хочу рису.

В этот вечер я сварил горшок рису, который был и пересолен и переварен, но дядя Джорги поел и сказал:

— Арам, замечательно вкусно.

Птицы разбудили нас на заре.

— За работу, — сказал я. — Вам начинать сегодня же, помните.

— Сегодня, сегодня, — проворчал дядя Джорги.

С трагическим видом он вышел из пустого дома, а я стал искать метлу. Метлы не нашлось, я вышел на крыльцо и уселся на ступеньки. При дневном свете это оказался прелестнейший уголок. Улица была всего в четыре дома. На другой стороне, в двух кварталах от нас, виднелась колокольня. Я просидел на крыльце целый час. Дядя Джорги подъехал ко мне на велосипеде, петляя по улице в безудержном веселье.

— Слава богу, не в этом году, — сказал он.

Он свалился с велосипеда в розовый куст.

— Что с вами? — спросил я.

— Нету работы, — сказал он. — Слава богу, нету работы.

Он сорвал и понюхал розу.

— Нет работы? — спросил я.

— Нету, нету, слава создателю.

Он смотрел на розу улыбаясь.

— Почему нету? — спросил я.

— Арбузов нет, — сказал он.

— Куда же они девались?

— Кончились.

— Это неправда, — сказал я.

— Конец сезону, — сказал дядя Джорги. — Веришь ли, окончен сезон.

— Дедушка вам голову свернет, — сказал я.

— Сезон окончен, — повторил дядя Джорги. — Слава богу, арбузы все собраны.

— Кто это вам сказал? — спросил я.

— Сам фермер. Сам фермер сказал мне это, — заявил дядя Джорги.

— Это он просто так, — сказал я. — Просто он не хотел вас расстраивать. Он сказал это так, потому что знал, что вам не по душе работа.

— Слава богу, — сказал дядя Джорги. — Сезон уже окончен. Чудесные спелые арбузы все собраны.

— Что же мы теперь будем делать? — сказал я. — Ведь сезон только-только начался.

— Кончился он, — сказал дядя. — Мы проживем в этом доме месяц, а потом поедем домой. За квартиру шесть долларов мы заплатили, а на рис у нас денег хватит. Мы проведем здесь этот месяц в сладких грезах, а потом поедем домой.

— Без гроша в кармане, — сказал я.

— Зато в добром здоровье, — сказал он. — Слава создателю, который дал им созреть так рано в этом году.

Дядя Джорги протанцевал в дом к своей цитре, и, прежде чем я решил, что с ним делать, он уже пел и играл. Это было так прекрасно, что я и не подумал вставать и гнать его из дому. Я просто сидел на крыльце и слушал.

Мы прожили в этом доме месяц, а потом вернулись домой. Первой нас увидела бабушка.

— Вовремя вы домой возвращаетесь, — сказала она. — Он свирепствует, как тигр. Давай сюда деньги

— Денег нет, — сказал я.

— Он не работал? — спросила бабушка.

— Нет, — сказал я. — Он пел и играл на цитре весь месяц.

— Как у тебя получался рис?

— Когда пересоленный, когда переваренный, а когда и в самую точку. Но он не работал.

— Дедушка знать об этом не должен, — сказала она. — У меня есть деньги.

Бабушка подобрала юбки, достала несколько бумажек из кармана панталон и сунула их мне в руки.

— Отдашь ему эти деньги, когда он придет домой, — сказала она.

Она поглядела на меня минутку, потом добавила:

— Арам Гарогланьян.

— Я сделаю, как вы велели, — сказал я. 

Как только дедушка пришел домой, он сразу забушевал.

— Вы уже дома? — рычал он. — Сезон так рано кончился? Где деньги, которые он заработал?

Я подал ему деньги.

class="book">— Я не потерплю, чтобы он тут распевал целыми днями, — рычал дедушка. — Всему есть границы. Если вы прочтете в какой-нибудь книжке, будто отец любил глупого сына больше умных своих сыновей, так и знайте, что это писал человек бездетный.

Во дворе, в тени миндального дерева, дядя Джорги заиграл и запел. Дедушка так и замер на месте, заслушался. Он сел на кушетку, скинул башмаки и принялся строить гримасы.

Я побежал на кухню и выпил залпом несколько кружек воды, чтобы утолить жажду после вчерашнего риса. Когда я вернулся в гостиную, старик лежал, растянувшись на кушетке, и улыбался во сне, а его сын, мой дядя Джорги, пел хвалу мирозданию во всю мощь своего прекрасного, печального голоса. 





















Мой дядя Мелик был, пожалуй, самым незадачливым фермером на свете. Он был слишком большой мечтатель и поэт, чтобы думать о своей выгоде. Красота — вот к чему он стремился. Он хотел бы сажать красоту, как цветы, и любоваться ее ростом. В добрые старые дни поэзии и юности я сам однажды посадил для него больше сотни гранатовых деревьев. Я водил тогда трактор «Джон Дир», и дядя мой тоже. Все это была чистая эстетика, а не сельское хозяйство. Моего дядю увлекала самая идея сажать деревья и любоваться их ростом.

Только они не хотели расти. Из-за почвы. Почва эта была почвой пустыни. Она была безводна. Дядя мой простирал руку в сторону шестисот восьмидесяти акров5 купленной им пустыни и приговаривал на самом поэтическом армянском языке, который вы когда-либо слышали:

— Здесь, в этом ужасном запустении, расцветет сад, прохладные ключи забьют из земли, и все творения красоты обретут бытие.

— Да, сэр, — отвечал я.

Я был его первым и единственным родственником, которому довелось увидеть купленную им землю. Он знал, что я поэт в душе, и надеялся, что я пойму его великолепный порыв, который увлекал его к блистательному разорению. И я его понял. Я знал не хуже его, что земля, которую он приобрел, была никчемной, бесплодной пустыней. Гиблое место у черта на куличках, у подножия гор Сьерра-Невада. Все виды колючих растений пустыни торчали из сухой, горячей земли. Повсюду кишели луговые собачки, сурки, рогатые жабы, змеи и прочая мелкая тварь. Небо над этой землей посещали только орлы, сарычи да ястребы. Это было царство пустоты, безлюдья, истины и величия. Это была природа в самом ее гордом, прекрасном, уединенном и сухом проявлении.

Мы с дядей вышли из «Фордика» посреди его владений и стали прохаживаться по безводной пустыне.

— Эта земля, — сказал он, — моя земля.

Он шел медленно, ковыряя сухую почву носками ботинок. Рогатая жаба выползла на поверхность прямо у него из-под ног. Дядя стиснул мне плечо и замер в благоговейной неподвижности.

— Что это за животное? — сказал он.

— Эта крохотная ящерица? — спросил я.

— Эта мышь с рожками, — говорит дядя. — Что это такое?

— Не знаю наверное, — говорю я. — Мы их зовем рогатыми жабами.

Рогатая жаба остановилась в трех шагах от нас и повернула к нам голову. Мой дядя кинул на нее быстрый взгляд.

— Она не ядовитая? — сказал он.

— Если ее съесть? — спросил я. — Или если укусит?

— В том и другом случае, — говорит дядя.

— По-моему, они несъедобные, — говорю я. — Но, кажется, безвредные. Я их много ловил. В неволе они тоскуют, но не кусаются. Поймать ее?

— Пожалуйста, — говорит дядя.

Я подкрался и схватил рогатую жабу, а дядя за мной наблюдал.

— Осторожно, — сказал он. — Ты уверен, что она не ядовитая?

— Я их много ловил, — сказал я.

Я протянул рогатую жабу дяде. Он старался показать, что ни чуточки не боится.

— Прелестная крошка, правда? — сказал он не совсем твердым голосом.

— Хотите ее подержать? — сказал я.

— Нет, — сказал дядя. — Лучше ты сам. Я никогда так близко не видел этих зверей. Гляди-ка, да у нее есть глаза! Она, наверно, нас видит.

— Конечно, — говорю я. — Она смотрит прямо на вас.

Мой дядя посмотрел в глаза рогатой жабе. Рогатая жаба посмотрела в глаза моему дяде. Добрых полминуты смотрели они прямо в глаза друг другу, потом рогатая жаба отвернулась и опустила глаза. Дядя вздохнул с облегчением.

— Тысяча таких, — сказал он, — могли бы, наверно, убить человека.

— Они стадами не водятся, — сказал я. — Вряд ли вы увидите больше одной сразу.

— Большая жаба, — сказал дядя, — наверно, может загрызть человека до смерти.

— Они не растут большие, — сказал я. — Больше такой, как эта, они не бывают.

— Какие у нее огромные глаза для такого маленького создания, — сказал дядя. — Ты уверен, что они не сердятся, когда их хватают руками?

— Они, наверно, сейчас же забывают об этом, как только их отпустишь, — сказал я.

— Ты в самом деле так думаешь?

— Да, вряд ли у них хорошая память

Дядя выпрямился и глубоко вздохнул.

— Отпусти ее с миром, — сказал он. — Не надо быть жестоким с невинными тварями божьими. Раз она не ядовитая и не злопамятна, ростом не бывает больше мыши и не собирается в стада, отпусти эту робкую крошку на землю. Будем добры ко всем зверюшкам, которые живут на земле вместе с нами.

— Хорошо, сэр, — сказал я.

Я опустил рогатую жабу на землю.

— Осторожнее, — сказал дядя. — Пусть ничто не тревожит этих поселенцев на моей земле.

Рогатая жаба заковыляла прочь.

— Эти зверьки, — сказал я, — живут на таких землях веками.

— Веками? — сказал дядя. — Ты уверен?

— Не то чтобы уверен, — сказал я, — но думаю, что так. Во всяком случае, они всё еще здесь.

Мой дядя поглядел на свою землю, на кактусы и колючие заросли, на небо над головой.

— Да чем же они тут питались все время? — воскликнул он.

— Не знаю, — говорю.

— А как ты думаешь?

— Насекомыми, что ли.

— Насекомыми? — вскричал дядя. — Какими еще насекомыми?

— Жучками какими-нибудь, откуда я знаю. Мало ли как они там называются. Я могу спросить завтра в школе.

Мы продолжали шагать по безводной пустыне. Когда мы подошли к каким-то ямкам в земле, дядя остановился и сказал:

— Кто это там живет?

— Луговые собачки, — сказал я.

— А что это такое? — спросил дядя.

— Ну, — говорю я, — это так, вроде крысы. Они принадлежат к отряду грызунов.

— Что делают все эти твари на моей земле? — говорит дядя.

— Да они ведь не знают, что это ваша земля. Живут себе здесь с давних пор.

— Не думаю, чтобы эта рогатая жаба когда-нибудь раньше смотрела в глаза человеку, — сказал дядя.

— Да, едва ли, — сказал я.

— Как ты думаешь, я ее напугал?

— Наверно не знаю, — говорю я.

— Если и напугал, то не намеренно, — говорит дядя. — Знаешь, я собираюсь здесь выстроить дом.

— Вот как! — говорю.

— Непременно, — говорит он. — Великолепнейший дом.

— Далековато немножко, — говорю я.

— Всего лишь час езды от города, — говорит дядя.

— Если делать пятьдесят миль в час, — говорю я.

— Тут нет пятидесяти миль до города, — говорит дядя. — Всего лишь тридцать семь.

— Ну, придется накинуть немного лишку на плохие дороги, — говорю я.

— Я построю себе чудеснейший дом, — говорит дядя. — А кто еще живет на этой земле?

— Ну, — сказал я, — тут еще водится три или четыре вида змей.

— Ядовитых?

— Большей частью нет. Хотя вот, скажем, гремучая змея...

— Что ты говоришь? Неужели тут водятся гремучие змеи?

— Вот на такой земле они обычно и водятся, — сказал я.

— И много их тут? А?

— В среднем на акр? Или в целом на все шестьсот восемьдесят акров? — спросил я.

— В среднем на акр.

— Ну, — говорю я, — пожалуй, штуки три на акр наберется. По скромному подсчету.

— Три на акр? — завопил дядя. — По скромному подсчету?

— Ну, может быть, и две, — сказал я.

— Сколько же это выйдет на весь участок?

— Сейчас поглядим, — сказал я. — Две на акр. Шестьсот восемьдесят акров. Приблизительно полторы тысячи.

— Полторы тысячи гремучих змей? — вскричал дядя.

— Акр тоже штука изрядная, — сказал я. — Две гремучие змеи на акр — это не так уж много. Они не часто будут вам попадаться.

— А что тут еще есть у нас ядовитого?

— Да больше, кажется, ничего, — сказал я. — Все остальные зверюшки безвредные. Да и гремучие змеи тоже не так уж опасны, если на них не наступишь.

— Ладно, — сказал дядя. — Ступай вперед да хорошенько смотри под ноги. Увидишь змею — гляди не наступи на нее. Я вовсе не хочу, чтобы ты погиб одиннадцати лет от роду.

— Хорошо, сэр, — сказал я. — Я буду смотреть внимательно.

Мы повернулись и пошли назад к «Форду». Ни одной змеи я на обратном пути не обнаружил. Мы сели в машину, и дядя закурил сигарету.

— Из этой унылой пустыни я сделаю сад, — сказал он.

— Да, сэр, — сказал я.

— Я знаю, какие передо мной трудности, и знаю, как их преодолеть, — сказал дядя.

— Как? — спросил я.

— Ты, конечно, думаешь о рогатых жабах или гремучих змеях? — сказал дядя.

— Я думаю о трудностях, — сказал я.

— Так, — сказал дядя. — Прежде всего я найму несколько мексиканцев и заставлю их поработать.

— А что они будут делать?

— Расчищать целину, — сказал дядя. — Потом они выроют мне колодец.

— Где?

— Прямо в земле, — сказал дядя. — Когда у нас будет вода, я заставлю их вспахать землю и приступлю к посадке.

— А что вы думаете растить? — спросил я. — Пшеницу?

— Пшеницу? — вскричал дядя. — А на что мне пшеница? Хлеб стоит пять центов булка. Я посажу гранатовые деревья.

— А почем идут гранаты?

— Гранаты, — сказал дядя, — фактически неизвестны в этих краях.

— А что-нибудь еще вы думаете сажать?

— Я задумал, — сказал дядя, — посадить много разных деревьев.

— Персики?

— Да, акров десять.

— А как насчет абрикосов?

— О, еще бы, — сказал дядя. — Прелестнейший фрукт — абрикос. Изящной формы, чудесного вкуса и с восхитительной косточкой. Акров двадцать я засажу абрикосами.

— Не пришлось бы только мексиканцам повозиться с водой, — сказал я. — Найдется она тут под землей?

— Конечно, найдется, — сказал дядя. — Важно начать. Я скажу рабочим, чтоб они остерегались гремучих змей. Гранаты, — повторил он. — Персики. Абрикосы. Что бы такое еще?

— Фиги? — сказал я.

— Тридцать акров фиг, — сказал дядя.

— А как насчет тутовых ягод? — сказал я. — Шелковица — очень красивое дерево.

— Тутовые ягоды, — сказал дядя. Он прищелкнул языком от удовольствия. — Красивое дерево, что и говорить. Дерево, которое я хорошо знал на родине. Сколько бы акров ты предложил?

— Акров десять, — сказал я.

— Отлично, — сказал он. — Что еще?

— Оливы вот тоже красивые, — сказал я.

— О да, — сказал дядя, — одно из самых красивых деревьев. Десять акров олив. Что еще?

— Ну, — сказал я, — яблони вряд ли станут расти на такой земле.

— Наверно, не станут, — сказал дядя. — Да я все равно яблок не люблю.

Он включил мотор, и мы пустились по сухой целине к такой же сухой дороге. Машина слегка подпрыгивала, пока мы не достигли дороги, а там мы поехали побыстрее.

— Вот что еще, — сказал дядя. — Когда мы приедем домой, ничего не говори об этой ферме нашим.

— Хорошо, сэр, — сказал я.

«Ферма? — подумал я. — Какая ферма?»

— Пусть это будет для них сюрпризом, — сказал дядя. — Ты ведь знаешь, какова твоя бабушка. Я лучше сначала сделаю все, как задумал, а когда будет готово, отвезу на ферму всю семью и преподнесу им сюрприз.

— Хорошо, сэр, — сказал я.

— Ни одной душе ни слова.

— Хорошо, сэр.



Так вот, пришло время, и мексиканцы стали расчищать целину. За два месяца они расчистили что-то около десяти акров. Было их семеро. Работали они лопатами и мотыгами. Зачем их заставляли это делать, они понятия не имели. Все это им казалось очень странным, но они не роптали. Деньги им платили, а остальное их не касалось. Это были двое братьев со своими сыновьями. Однажды старший брат, Диего, очень вежливо спросил моего дядю, чем они тут, собственно говоря, занимаются.

— Сеньор, — сказал он, — простите, пожалуйста. Зачем мы срезаем эти кактусы?

— Я буду возделывать эту землю, — сказал дядя.

Другой мексиканец спросил Диего по-мексикански, что сказал дядя, и Диего ему объяснил.

Они решили, что не стоит беспокоиться и говорить моему дяде, что у него из этого ничего не выйдет. Они спокойно продолжали срезать кактусы.

Однако кактусы недолго оставались поверженными. На расчищенном месте буйно прорастали свежие колючие побеги. Дядю это прямо поразило.

— Чтобы избавиться от кактусов, — сказал я, — необходима глубокая вспашка. Нужно пропахать весь участок вчистую.

Дядя обсудил это дело с Райеном, который торговал сельскохозяйственными орудиями. Райен посоветовал дяде не возиться с лошадьми, а поступить по-современному: пускай по участку пройдет трактор — он сделает годовую работу за один день.

И дядя мой купил трактор «Джон Дир». Это была великолепная машина. Механик от Райена научил Диего обращаться с трактором, и в следующий раз, когда мы с дядей приехали на участок, мы увидели вдали одинокий трактор — он гудел в беспредельном безмолвии пустыни. Это производило ужасное впечатление. Да и в самом деле было ужасно. Дядя мой находил, что это изумительно.

— Прогресс, — говорил он. — Новый век наступил. Десять тысяч лет назад понадобилась бы сотня человек на целую неделю, а трактор сделал их работу за один день.

— Десять тысяч лет назад? — удивился я. — Вы, верно, хотите сказать, вчера.

— А хоть бы и так, — сказал дядя. — Современный комфорт все равно ни с чем не сравним.

— Трактор — какой же это комфорт? — сказал я.

— А что же это, по-твоему? Разве водитель не сидит?

— Попробуй на нем устоять, — говорю я.

— Раз вам есть где сидеть, — сказал дядя, — это уже комфорт. Свистеть ты умеешь?

— Да, сэр, — сказал я. — Какой мотив вы хотите послушать?

— Мотив? — говорит дядя. — Никаких мотивов мне не нужно. Я хочу, чтобы ты посвистел этому мексиканцу на тракторе.

— Зачем? — спросил я.

— Зачем бы то ни было. Просто свистни. Пусть он узнает, что мы здесь и что мы довольны его работой. Он, должно быть, вспахал уже акров двадцать.

— Хорошо, сэр, — сказал я.

Я вложил в рот второй и третий пальцы обеих рук и засвистел изо всей силы. Вышло здорово громко. Однако Диего, видно, не услышал. Он был довольно далеко. Но мы ведь сами шли по направлению к нему, и я не мог понять, зачем дяде так нужно, чтобы я свистел.

— Еще раз, — сказал он.

Я свистнул еще раз, но Диего не слышал.

— Громче, — сказал дядя.

На этот раз я чуть не лопнул от натуги, а дядя заткнул руками уши. И мексиканец на тракторе услышал. Он сбавил скорость, развернулся и пошел пахать поле прямо по направлению к нам.

— Вы этого хотели от него? — спросил я.

— Ладно, все равно, — сказал дядя.

За каких-нибудь полторы минуты трактор подкатил к нам. Мексиканец казался очень довольным. Он вытер грязь и пот с лица и сошел с трактора.

— Сеньор, — сказал он, — это изумительно.

— Я рад, что вам это нравится, — сказал дядя.

— Не хотите ли прокатиться? — спросил мексиканец дядю.

Дядя не знал, что ответить. Он поглядел на меня.

— Валяй ты сперва, — сказал он. — Покатайся немножко, пожалуй.

Диего влез на трактор и помог мне вскарабкаться. Он сел на металлическое сиденье, а я стал сзади и ухватил его за плечи. Трактор затрясся, подпрыгнул и двинулся с места. Он шел быстро и здорово шумел. Мексиканец сделал по полю большой круг и подвел трактор обратно к дяде. Я соскочил.

— Ладно, — сказал дядя мексиканцу. — Продолжайте свою работу.

И мексиканец повел трактор обратно к тому месту, где он пахал перед тем.

Воду из земли дяде удалось добыть только много месяцев спустя. Много скважин пробурили по всему участку, но вода на поверхность не подымалась. Были, конечно, у дяди и механические насосы, но вода все-таки не шла. Из Техаса прибыл водный специалист, по фамилии Рой, с двумя младшими братьями, и они принялись исследовать землю. Они сказали дяде, что добудут для него воду. У них ушло на это три месяца, вода была мутная, да и то ее было немного. Специалист сказал дяде, что со временем дело пойдет на лад, и уехал обратно в Техас.

Теперь половина земли была очищена и вспахана, и вода у нас была, так что настало время посадки.

Мы стали сажать гранатовые деревья. Они были самого высокого качества и очень дорогие. Мы посадили их штук семьсот. Сам я посадил сотню, дядя — тоже порядочно. У нас образовалась двадцатиакровая гранатовая роща у черта на куличках — посреди совершенно дикой пустыни. Это была самая очаровательная нелепость, которую только можно себе вообразить, и дядя был без ума от нее. Беда была только в том, что деньги у дяди подходили к концу. И вот, вместо того чтобы продолжать дело и засадить фруктовыми деревьями все шестьсот восемьдесят акров земли, он решил посвятить все свои усилия, время и деньги одной гранатовой роще.

— Это только на первое время, — говорил он. — Пока мы не начнем торговать гранатами и не выручим наши деньги обратно.

— Разумеется, сэр, — поддакивал я.

Я не был уверен, но мне почему-то казалось, что никаких годных плодов с этих маленьких деревцев мы не получим по крайней мере в течение двух или трех лет, однако я ничего не сказал.

Рабочих-мексиканцев дядя рассчитал, и мы с ним взялись за хозяйство сами. У нас был трактор и участок земли, поэтому время от времени мы ездили на плантацию, гоняли трактор, выпахивали кактусы и взрыхляли почву между гранатовыми деревьями. Так продолжалось три года.

— Скоро уже, — говорил дядя, — на месте этой пустыни ты увидишь чудеснейший в мире сад.

Положение с водой, однако, все не улучшалось. Изредка начинала вдруг бить сильная, щедрая струя, в которой было совсем мало камешков, и дядя очень радовался, но на следующий день вода шла опять мутная, слабенькой струйкой. Гранатовые деревья храбро боролись за жизнь, но всё не получали достаточно влаги, чтобы принести плоды.

Зацвели они только на четвертый год. Для дяди это было большим торжеством. Он совсем потерял рассудок от радости, когда увидел деревья в цвету.

Но ничего путного из этих цветов не вышло. Они были очень красивы, но и только. Редкие пурпурные цветы.

В тот год дядя снял урожай в три маленьких граната.

Один съел я, другой съел он, а третий мы оставили на самом виду у него в конторе.

На следующий год мне исполнилось пятнадцать лет. Масса чудесных вещей случилась со мной за это время. Так, я прочел много хороших книг и ростом стал с моего дядю. Ферма все еще оставалась нашей тайной. Она стоила дяде кучу денег, по он по-прежнему не терял надежды, что очень скоро начнет торговать гранатами, вернет свои деньги и осуществит свой план создания сада в пустыне.

Деревца развивались неважно. Они немножко подросли, но это было едва заметно. Многие из них завяли и погибли.

— Это нормально, — говорил дядя. — Двадцать деревьев на акр — это потеря нормальная. Новых мы пока не будем сажать. Сделаем это позже.

Помимо всего, он еще выплачивал деньги за землю.

На следующий год он снял со своего сада штук двести гранатов. Собирали урожай мы с ним вдвоем. Гранаты эти выглядели довольно жалко. Мы упаковали их в красивые ящики, и дядя отправил товар одному оптовому торговому дому в Чикаго. Всех ящиков было одиннадцать.

Целый месяц мы не получали от торгового дома никакого ответа, и вот однажды ночью дядя заказал междугородный телефонный разговор. Оптовый торговец д’Агостино сказал дяде, что гранатов никто не берет.

— Почем вы спрашиваете за ящик? — кричал в телефон дядя.

— Один доллар, — кричал в ответ д’Агостино.

— Это мало, — кричал дядя. — Я хочу пять долларов за ящик, и ни цента меньше.

— Их не берут и по доллару за ящик, — кричал д’Агостино.

— Почему не берут? — кричал дядя.

— Люди не знают, что это такое, — кричал д’Агостино.

— Что же вы за делец, в таком случае? — кричал дядя. — Это гранаты. Я хочу по пять долларов за ящик.

— Я не могу их продать, — кричал торговец. — Я сам съел один гранат и не нахожу в них ничего замечательного.

— Вы с ума сошли, — кричал дядя. — Нет во всем мире других таких фруктов, как гранаты. Пять долларов ящик — да это ведь даром.

— А что с ними прикажете делать? — кричал д’Агостино. — Я не могу их продать. Они мне ни к чему.

— Понимаю, — просипел дядя. — Отправьте их обратно, срочным грузом.

Телефонный вызов стоил дяде семнадцать долларов.

Итак, одиннадцать ящиков вернулись обратно. 

Почти все гранаты мы с дядей съели сами.

На следующий год дядя не мог уже больше платить за землю. Он вернул бумаги человеку, который продал ему участок. Я был в это время в конторе.

— Мистер Гриффит, — сказал дядя. — Я вынужден вернуть вам вашу собственность, но хочу попросить вас об одном одолжении. Двадцать акров я засадил гранатовыми деревьями и был бы вам очень признателен, если бы вы позволили мне приглядывать за ними.

— Приглядывать за ними? — сказал мистер Гриффит. — Чего ради?

Дядя пытался ему объяснить, но не мог. Слишком трудно что-нибудь втолковать человеку, если он вам не сочувствует.

И вот дядя потерял и землю и деревья.

Года три спустя мы с дядей съездили туда на машине и прошли в гранатовую рощу. Все деревья погибли. Почва снова заросла кактусами и колючим кустарником. Если не считать маленьких мертвых гранатовых деревьев, все здесь было в точности так, как всегда, с первых дней сотворения мира.

Мы прошлись по гранатовой роще и вернулись к машине.

Сели в машину и поехали обратно в город.

Мы ничего не сказали друг другу, потому что у нас было слишком много что сказать, но слов для этого не было. 










Мне было двенадцать лет в тот год, когда пришло письмо из Нью-Йорка, после которого я решил стать самым сильным человеком в округе. Письмо это было от моего друга Лайонела Стронгфорта. Незадолго до этого я вырезал купон из журнала «Смелые мореплаватели», подписал его, вложил в конверт и отослал по почте мистеру Стронгфорту. Он ответил мне сразу же. С увлечением, доходившим до неподдельного восторга, он писал, что я, мол, несомненно, человек исключительного ума, что во мне заложены исполинские возможности и что, в отличие от обычных, заурядных людей, болтунов и фантазеров, из меня со временем выйдет какая-нибудь знаменитость.

Его мнение обо мне мало чем отличалось от моего собственного. Мне было очень приятно получить столь красноречивое подтверждение моих мыслей, в особенности из Нью-Йорка, да еще от человека, обладающего самой широкой грудной клеткой в мире.

К письму было приложено несколько фотографий мистера Стронгфорта, весь костюм которого состоял из куска леопардовой шкуры. Это был огромный детина, а ведь когда-то, по его словам, он был тщедушным. Он был весь с головы до ног покрыт тугими мускулами и, наверное, мог бы поднять автомобиль «Форда» типа 1920 года и опрокинуть его вверх колесами.

Было честью иметь его своим другом.

Но беда была в том, что у меня не хватало денег. Не помню, сколько именно было у меня к началу нашего знакомства, но это была сумма, о которой совершенно не стоило говорить. Горя желанием отблагодарить мистера Стронгфорта за его восторги, я в то же время не знал, как объяснить свое безденежье без того, чтобы сразу не оказаться в его глазах болтуном и фантазером.

Поэтому, откладывая свой ответ со дня на день в поисках слов, которые не отравили бы нашей дружбы и не низвели бы меня в разряд ничтожеств, я решил посоветоваться с моим дядей Гико, изучавшим в то время восточную философию. Он был поражен моим редким честолюбием, но отнесся ко мне вполне благосклонно.

Он мне сказал, что, согласно учению йогов6, секрет духовной мощи заключается в том, чтобы освободить в себе те таинственные жизненные силы, которые заключены в каждом человеке.

— Эта мощь, — сказал он на ужасном английском языке, которым любил щегольнуть в разговоре со мной, — есть от бога. Говорю тебе, Арам, это есть удивительно.

Я поведал ему, что решил сделаться силачом, но не смогу за это приняться до тех пор, пока не пошлю мистеру Стронгфорту денег.

— Деньги! — сказал мой дядя с презрением. — Говорю тебе, Арам, деньги — это ничто. Бога все равно не подкупишь.

Хотя дядю Гико нельзя было назвать тщедушным, но он, конечно, не был таким силачом, как Лайонел Стронгфорт. Случись им схватиться во французской борьбе, мистер Стронгфорт наверняка применил бы к дяде какой-нибудь полунельсон или захват головы и заставил бы его сдаться, а не то раздавил бы насмерть. Однако, с другой стороны, как сказать. Хотя дядя далеко не был таким здоровенным, как мистер Стронгфорт, зато мистер Стронгфорт не был таким воинственным, как дядя. Пожалуй, в схватке с дядей мистер Стронгфорт, во всяком случае, испытал бы достаточно неприятностей из-за тех таинственных жизненных сил, которые постоянно высвобождались в моем дяде, чей молниеносный взгляд нередко заставлял какого-нибудь здоровяка спасовать и опустить глаза или попридержать язык в разговоре.

Задолго до того, как я нашел слова, чтобы объясниться с мистером Стронгфортом по поводу денег, я получил от него второе письмо. Оно было таким же сердечным, как и первое, даже, пожалуй, еще немного сердечнее. Я был восхищен и рьяно принялся высвобождать свои таинственные жизненные силы: ходил колесом, кувыркался, лазил по деревьям, пытался опрокинуть «Форд» 1920 года, вызывал на борьбу всех желающих — словом, по-всякому раздражал и тревожил своих родных и соседей.

Мистер Стронгфорт, оказывается, не только не был сердит на меня, но даже снизил плату за ученье. Однако деньги, которые требовались, все еще превышали мои возможности. Я каждый день продавал газеты, но эти деньги шли на хлеб и другую еду. Одно время я вставал по утрам чуть свет и бродил по городу в поисках бумажника, набитого деньгами. За неделю таких хождений я нашел один пятачок и два цента. Мне попалась также дамская сумочка с какой-то вонючей косметикой, но без гроша и с листочком бумаги, на котором было написано неумелой рукой: «Стив Хэртвиг, Вентура-авеню, д. 3764».

Через три дня после второго письма я получил от мистера Стронгфорта третье послание. Наша переписка становилась односторонней. В самом деле, ведь я совсем ему не писал. Письма мистера Стронгфорта были неотразимы, но без денег отвечать на них было трудно. Скажем прямо, отвечать было нечего.

Первое письмо пришло еще зимой, и тогда-то я и решил стать самым сильным человеком в окру́ге, а в дальнейшем, может быть, и одним из самых сильных людей в мире. У меня были свои собственные идеи, как этого добиться, а кроме того, мне помогала горячая дружба и высокое покровительство мистера Стронгфорта из Нью-Йорка, а дома — таинственная и неистовая опека дяди Гико.

Письма от мистера Стронгфорта продолжали приходить каждые два — три дня всю зиму и дальше, весной. Помню, в тот день, когда абрикосы достаточно созрели, чтобы их воровать, я получил от моего друга из Нью-Йорка одно из самых чарующих писем. Это был гимн новой жизни, весенней поре, душевному обновлению, свежим силам, новой решимости и многим другим вещам. Это было поистине превосходное послание, такое же, вероятно, прекрасное, как «Послание римлянам» или кому-нибудь там еще. Оно было проникнуто величием легенды, ощущением мироздания, гордым чувством собственной силы, столь присущими библейским временам. В последнем абзаце этого упоительного гимна, с оговорками и извинениями, упоминался презренный вопрос о деньгах. Сумма была уменьшена в несколько раз по сравнению с прежней, а в планах мистера Стронгфорта относительно моего превращения из полного ничтожества в великана устрашающей силы и исключительной привлекательности для женщин появилось нечто новое. По словам мистера Стронгфорта, он намеревался обучить меня «с одного маху» или что-то в этом роде. Во всяком случае, за три доллара он был готов прислать мне все свои секреты в одном конверте, а дальше вся надежда возлагалась на самого меня и на историю.

Я обсудил это дело с дядей Гико, который к тому времени достиг стадии поста, самосозерцания, многочасовой ежедневной ходьбы и вибрирования. Мы толковали с ним всю зиму, раза два — три в неделю, и он поведал мне на своем неподражаемом ломаном английском языке все тайны, которым он научился у йогов.

— Понимаешь, Арам, — говорил он, — я могу все. Это есть удивительно.

Я ему верил, несмотря на то что он здорово потерял в весе, лишился сна, а глаза его как-то странно блестели. В ту зиму он смотрел на мир весьма презрительно и испытывал глубокую жалость к славным бессловесным животным, которых люди мучают, убивают, поедают, приручают и обучают всяким фокусам.

— Арам, — говорил он, — это есть преступление заставлять лошадей работать. И убивать коров. И учить собак прыгать, а обезьян — курить трубку.

Я рассказал ему о последнем письме мистера Стронгфорта.

— Деньги, — воскликнул он. — Вечно они требуют денег. Это мне не нравится.

Весь свой магический дурман мой дядя приобрел совершенно бесплатно в публичной библиотеке, на теософско 7-философско-астрологической8 и прочее полке. Сам он, однако, верил, что получил его прямо от господа бога. Прежде, до того как он взялся за йогов, это был добрый малый, гуляка, любитель рисовой водки, но, когда на него низошла благодать, он бросил пить. Он говорил, что вкушает теперь напиток более прекрасный, чем рисовая водка или что бы там ни было.

— Что же это? — спросил я.

— Арам, — сказал он, — это есть мудрость.

Так или иначе, он невысоко ставил мистера Стронгфорта и считал его шарлатаном.

— Да нет, он малый ничего, подходящий, — сказал я дяде.

Но дядя разъярился, стал высвобождать таинственные жизненные силы и сказал:

— Я разобью ему голову, чтобы он не дурачил вашего брата, малышей.

— Никого он не дурачит, — сказал я. — Он обещает передать мне все свои тайны за три доллара.

— Послушай, Арам, — сказал дядя Гико. — Он не знает никаких тайн. Он обманщик.

— Ну, не знаю, — сказал я. — Это дело требует проверки.

— Ладно, — сказал дядя Гико. — Это преступление. Но я дам тебе три доллара.

Дядя Гико дал мне три доллара, и я отослал их мистеру Стронгфорту. И вот из Нью-Йорка пришел конверт, набитый тайнами мистера Стронгфорта. Они оказались до странности простыми. Все это я знал и так, да только ленился делать. Весь секрет заключался в том, чтобы вставать пораньше и делать с полчаса разные акробатические упражнения, изображенные на картинках. Потом пить вволю воды, побольше бывать на воздухе, есть свежие, питательные продукты и продолжать так до тех пор, пока не станешь великаном.

Я почувствовал легкое разочарование, о чем и сообщил мистеру Стронгфорту коротким вежливым письмом. Он мне ничего не ответил, и с тех пор я никогда о нем не слыхал. Тем временем я следовал его советам и становился сильнее с каждым днем. Говоря «тем временем», я хочу сказать, что исполнял его советы четыре дня. На пятый день я решил спать, вместо того чтобы вскакивать чуть свет, полошить весь дом и досаждать бабушке. Она просыпалась в полутьме и кричала, что я непрактичный балбес и что не быть мне никогда богатым. Потом засыпала на пять минут, просыпалась опять и кричала, что коммерсанта из меня никогда не выйдет. Потом опять засыпала, просыпалась и кричала, что у одного короля было три сына: старший — умный, в отца, средний — помешанный на девчонках, а младший — безмозглый, как курица. Вслед за этим она вставала с постели и, пока я делал свои упражнения, во весь голос досказывала сказку до конца.

Сказка обычно призывала меня быть благоразумным и не будить бабушку каждый день ни свет ни заря. Такова всегда бывала мораль, хотя сама сказка могла быть о трех сыновьях короля, или о трех братьях, одинаково богатых и алчных, или о трех дочерях, или о трех загадках, или о трех дорогах, или еще о чем-нибудь в этом же роде.

Все это, впрочем, она говорила на ветер, потому что удовольствия от своих акробатических упражнений спросонья я получал не больше, чем сама бабушка. Мало-помалу я понял, что все это сущий вздор и что дядя Гико был совершенно прав в своей оценке мистера Стронгфорта.

Так что я отбросил систему мистера Стронгфорта и обратился к своей собственной, которая, в общем, сводилась к следующему: не усердствовать понапрасну и сделаться самым сильным человеком в окру́ге без всяких волнений и упражнений. Так я и поступал в дальнейшем.

Той весной школа имени Лонгфелло объявила спортивные состязания: школа против школы, участвуют все до единого.

«Вот где я сумею показать себя», — подумал я. Я считал, что выйду первым по всем видам спорта.

Так или иначе, постоянные размышления об атлетике превратились в страстное ожидание, которое длилось во мне день и ночь, так что задолго до состязаний я уже сотни и тысячи раз проделал бег на пятьдесят ярдов9, прыжки в длину с разбега и с места и прыжок в высоту — и побил своих соперников во всех случаях.

Это страшное внутреннее напряжение, достойное настоящего йога, в день состязаний перешло в лихорадку.

Наконец настала минута, когда мне и трем другим атлетам, из которых один был грек, нужно было выйти на старт, приготовиться и бежать. И вот я, зажмурив глаза, рванулся вперед со скоростью, невиданной в истории атлетики.

Мне казалось, никогда еще ни один человек не бегал так быстро. В своем воображении я пробежал пятьдесят раз по пятьдесят ярдов, прежде чем открыл глаза, чтобы убедиться, как далеко позади я оставил остальных бегунов. Я был ужасно поражен тем, что увидел.

Все три мальчика были на четыре ярда впереди меня и быстро удалялись.

Это было уму непостижимо. Это было невероятно, но это было так. Должно быть, произошла какая-то ошибка; но нет: вот они, впереди меня, и убегают всё дальше.

Ну что же, это только значит, что я должен обогнать их с открытыми глазами и выиграть бег. Вот и все, так я и сделаю. Однако, несмотря на все мои старания, они продолжали (непостижимо!) убегать все дальше и дальше. Тогда я разъярился и, решив поставить на место этих нахалов, принялся высвобождать весь запас таинственных жизненных сил, которым располагал. Однако даже это не приблизило меня к ним ни на шаг, и я понял, что каким-то неведомым путем меня обманули. А коли так, решил я, я пристыжу обманщика тем, что все-таки выиграю состязание! И я еще раз вложил в свой бег всю свою жизненную силу. Бежать оставалось не так уж много, но я знал, что могу еще всех обогнать.

Скоро я убедился, что это не так.

Бег кончился.

Я пришел последним, отстав на десять ярдов.

Ничуть не колеблясь, я тут же заявил протест и вызвал бегунов на новый пробег, та же дистанция, обратно. Они решительно отказались, а это, конечно, значило, что они боятся состязаться со мной. Я им так и сказал: они, мол, сами отлично знают, что я их побью.

Почти то же самое произошло со мной и во всех других видах спорта.

Я вернулся домой в сильном жару и ужасно злой. Всю ночь я бредил и проболел три дня.

Бабушка очень нежно за мной ухаживала, и, возможно, только благодаря ей я не умер. Когда дядя Гико меня навестил, у него уже не было таких ввалившихся щек, как прежде. Видно, поститься он перестал, а постился перед этим долго — сорок дней и сорок ночей, что-то в этом роде. Самосозерцание он тоже бросил, ибо, в сущности, исчерпал предмет до дна. Это был по- прежнему добрый малый, выпивоха, гуляка и неутомимый ухажер.

— Запомни, Арам, — говорил он, — мы — великий род. Мы можем все.




















Мой кузен Арак был на полтора года младше меня, круглолицый, смуглый, с прекрасными манерами. И это не было притворством: хорошие манеры были для него так же естественны, как для меня — дурные. В школе, там, где Арак легко выходил из самого затруднительного положения с помощью приветливой улыбки, которая обнажала его редкие верхние зубы и расплавляла каменное сердце нашей учительницы, мисс Дафни, — там я, бывало, стремился доискаться сути происшествия и шумно и энергично доказывал, что виновата сама мисс Дафни или кто-нибудь еще, только не я, и готов был дойти хоть до Верховного суда, лишь бы доказать свою невиновность.

Обычно меня отсылали к директору. Иногда я получал трепку за то, что вступал в прения с мистером Деррингером, нашим директором, который спорщиком был никудышным. Как только я припирал его к стенке, он тотчас же хватался за ремень.

Арак был не такой; он и не думал бороться за справедливость. Он был далеко не таким способным, как я, но, хотя был младше меня на полтора года, учился со мной в одном классе. Это было бы не так плохо, не будь мы уже пятиклассниками. Обычно споры с учителями я выигрывал, но, вместо того чтобы с радостью от меня избавиться, они отказывались перевести меня в шестой класс — в надежде, вероятно, выиграть спор у второгодника и таким путем расквитаться со мной. Вот почему вышло так, что я оказался самым старшим учеником в пятом классе.

Однажды мисс Дафни пыталась доказать всему свету, что я был автором стихов, написанных на классной доске. В стихах говорилось, что мисс Дафни влюблена в мистера Деррингера и что она — ужасная рожа. Но автором стихов был не я, а мой кузен Арак. Я не стал бы писать стихи о мисс Дафни, а написал бы о чем-нибудь более стоящем. Однако мисс Дафни, не называя имен, но с линейкой в руке, стала за моей партой и сказала:

— Я намерена выяснить, кто совершил это безобразие на доске, и уж добьюсь того, что он будет примерно наказан.

— Он? — сказал я. — А откуда вы знаете, что это мальчик, а не девочка?

Мисс Дафни ударила меня линейкой по пальцам правой руки.

Я вскочил и сказал:

— Не смейте меня бить по пальцам. Я на вас буду жаловаться.

— Сядь, — сказала мисс Дафни.

Я сел. Она схватила меня за правое ухо, которое давно потеряло форму, оттого что за него постоянно хваталась мисс Дафни и другие учителя.

Я сел на место и тихо, почти неслышно, сказал:

— Вы еще услышите обо мне.

— Придержи язык, — сказала мисс Дафни.

И, хотя я был зол, как черт, я высунул язык и придержал его пальцами, а маленькие японские, мексиканские, армянские, греческие, итальянские, португальские и обыкновенные американские мальчики и девочки, которые, как всегда, ожидали от меня представления, разразились хохотом. Мисс Дафни взмахнула линейкой и нечаянно задела меня по носу. Это было тем более оскорбительно, что нос у меня был тогда, как и теперь, основательный. Маленького носа линейка не зацепила бы, и я принял жест мисс Дафни за тонкий намек на размеры моего носа.

Я схватился ушибленной рукой за потревоженный нос и опять вскочил на ноги.

— Вы сами сказали, чтобы я придержал язык, — сказал я и стал утверждать, что я не сделал ничего дурного, в точности выполнил ее приказание и поэтому невиновен, а значит, не заслужил ни разбитой руки, ни оцарапанного носа.

— Ну, ну, умерь свой пыл, — сказала мисс Дафни. — Я не желаю больше терпеть твои глупости. Веди себя прилично.

Я отнял руку от носа и начал вести себя прилично. Я улыбался, как пай-мальчик, подносящий своей бабушке красное яблочко.

Мои зрители ревели от смеха, а мисс Дафни уронила линейку, бросилась ко мне, споткнулась о парту, упала, вскочила — и пошла гонять меня по всей комнате.

«Опять я влип, — говорил я себе, пока мисс Дафни гоняла меня по классу. — Опять попал в дурацкую историю, которая непременно кончится убийством, а мой кузен Арак, единственный виновник всего, знай себе сидит да посмеивается. Нет справедливости на земле».

Когда мисс Дафни меня наконец поймала, или, вернее, когда я дал себя поймать, потому что не хотел получить еще более строгое наказание от мистера Деррингера, произошла настоящая свалка: мисс Дафни пыталась выдавить мне глаза, оторвать уши, пальцы и руки, а я старался ее убедить, что она должна быть кроткой и женственной.

Когда она выдохлась, я вернулся на место, и снова речь пошла о главном преступлении: кто автор любовных стихов на доске?

Мисс Дафни привела в порядок волосы и одежду, отдышалась, потребовала тишины и после нескольких мгновений молчания, когда было слышно, как тикаютчасы, заговорила:

— Я буду спрашивать всех по порядку: не ты ли написал эти безобразные стишки на доске? И я надеюсь услышать правду. Если вы мне солжете, я все равно обнаружу виновника, и он будет наказан еще строже.

И она стала спрашивать всех мальчиков и девочек по порядку, не они ли написали эти стихи, и конечно же, они отвечали, что нет. Она спросила моего кузена Арака, и он тоже сказал, что нет. Тогда она спросила меня, и я ответил «нет», и это была правда.

— Ступай к директору, — сказала она. — Лгунишка!

— Никаких я стихов на доске не писал, —сказал я. — И вовсе я не лгунишка.

Мистер Деррингер принял меня не очень восторженно. Через две минуты из класса явилась Сузи Кокомото с донесением от мисс Дафни, где описывалось мое злодеяние. И не только описывалось, но и цитировалось. Мистер Деррингер прочел донесение, загримасничал, заулыбался, щелкнул подтяжками, кашлянул и сказал:

— Зачем ты написал эти стишки?

— Ничего я не писал, — сказал я.

— Разумеется, ты будешь говорить, что не писал, но зачем ты все-таки это сделал?

— Ничего я не делал, — сказал я.

— Да не будь же упрямцем, — сказал мистер Деррингер. — Знаешь, такие тревожные слухи не стоит распространять. Откуда ты взял, что мисс Дафни в меня влюблена?

— А она и впрямь влюблена? — спросил я.

— Ну, — сказал мистер Деррингер, — здесь так говорится. Отчего у тебя такое впечатление? Может быть, тебе показалось, что она смотрит на меня с восхищением или еще как-нибудь?

— Никак мне не казалось, что она на вас смотрит, — сказал я. — Вы сами, наверно, в нее влюблены.

— Это требует уточнения, — сказал мистер Деррингер. — В общем, стихи не плохие. Вот только одно... Ты в самом деле находишь, что мисс Дафни так некрасива?

— Не писал я этих стихов, — сказал я. — Я так вообще не пишу.

— Ты хочешь сказать, что на доске не твой почерк? — спросил мистер Деррингер.

— Да, — сказал я, — и, кроме того, я не пишу таких стихов, как эти.

— Но ты признаешь, что вообще-то пишешь стихи?

— Вообще-то стихи я пишу, — сказал я, — только не такие.

— Распространять такую молву, — продолжал мистер Деррингер. — Да ты понимаешь, что делаешь?

— Я понимаю только одно, — сказал я. — Я этих стихов не писал.

— Что до меня, — сказал мистер Деррингер, — я нахожу, что мисс Дафни совсем не так уж дурна. Напротив, она привлекательна.

— Ну и прекрасно, — сказал я. — Все, что я хочу, это не отвечать за чужие грехи.

— А все-таки эти стихи мог и ты написать, — сказал мистер Деррингер.

— Эти нет, — сказал я. — Я мог бы только хорошие.

— Что ты понимаешь под хорошими? — сказал мистер Деррингер. — Красивые? Или оскорбительные?

— Конечно, красивые, — сказал я. — Только не о вашей мисс Дафни.

— В этом-то все и дело, — сказал мистер Деррингер. — Я готов был усомниться, что ты автор этих стихов, но теперь ты меня убедил. Стихи написаны тобою. Поэтому я должен тебя наказать.

Я вскочил и стал спорить:

— Вы хотите задать мне трепку за то, чего я не делал. Ладно, вы еще услышите обо мне.

И он задал мне трепку, и вся школа меня услышала. Я вернулся в класс прихрамывая.

Стихи с доски были стерты. Все было опять как следует. Преступник должным образом наказан, стихи уничтожены, порядок в пятом классе восстановлен.

Мой кузен Арак сидел тихонько, любуясь темными локонами Алисы Бовард.

Как только началась перемена, я сбил его с ног и сел на него верхом.

— За твою дрянь на доске я получил трепку, — сказал я, — так что ты их больше не пиши.

Однако на следующий день поутру на доске красовались новые стихи, написанные, несомненно, рукой моего кузена Арака и, несомненно, в его стиле, а мисс Дафни опять собиралась изобличить и покарать преступника.

Когда я вошел в класс, увидел стихи и понял, как обстоит дело, я возмутился. Арак зашел слишком далеко. Я стал ругать его по-армянски. А он будто оглох, и мисс Дафни вообразила, что моя речь относится к ней.

— Вот что, — сказала она, — говори на языке, понятном для всех, если у тебя есть что сказать.

— Мне нужно сказать только то, что я не писал этих стихов, — говорю я. — И вчера тоже. Если я опять попаду в историю из-за этих паршивых стихов, кое-кто обо мне еще услышит.

— Сядь, — говорит мисс Дафни.

После переклички мисс Дафни исписала целый лист бумаги, включив туда новые стихи, и велела мне отнести записку директору.

— С какой стати? — говорю я. — Я не писал никаких стихов.

— Делай что тебе сказано! — приказала мисс Дафни.

Я подошел к ее столу и протянул руку за запиской. Мисс Дафни ударила меня по руке линейкой. Я отскочил от нее подальше и закричал:

— Не стану я носить ваши любовные записки!

Это, конечно, было чересчур. Мисс Дафни не выдержала и бросилась на меня. Я же был так зол на кузена Арака, что увернулся и прыгнул на него. Он притворился невинной жертвой и даже будто не сопротивлялся, но был такой ловкач, что вышел невредимым, тогда как я растянулся во весь рост на полу.

Тут-то мисс Дафни меня и настигла. Победа осталась за нею.

Когда я явился с докладом к директору, я был весь в синяках и царапинах, а любовная записка мисс Дафни к мистеру Деррингеру измята и местами порвана.

— Что это ты так редко заглядываешь? — сказал мистер Деррингер. — Ну, давай сюда записку. Поглядим, что ты там учинил на этот раз.

Он взял записку, развернул, разгладил ее на столе и стал читать очень внимательно. Он перечел ее несколько раз. Он был очень доволен и, насколько я мог судить, влюблен. Он повернулся ко мне с широкой улыбкой и собирался дать мне новый нагоняй за то, что я считал мисс Дафни уродиной.

— Я не писал стихов, — поспешно сказал я. — И вчера тоже. Ничего мне от вас не нужно, я хочу только получить какое ни на есть образование. Чтобы можно было жить и давать жить другим.

— Ладно, ладно, — сказал мистер Деррингер.

Он был совершенно доволен.

— Если вы в нее влюблены, — сказал я, — дело ваше, а меня оставьте в покое.

— Все-таки, по-моему, о наружности мисс Дафни ты мог бы выразиться полюбезнее, — сказал мистер Деррингер. — Если ты ее считаешь дурнушкой, другие, может быть, этого не находят.

Ох, и надоело же мне это: ничем его не проймешь!

— Хорошо, — говорю. — Завтра я буду любезнее.

— Вот это уже лучше, — сказал мистер Деррингер. — А теперь я тебя накажу.

Он протянул руку к нижнему ящику стола, где лежал его ремень.

— Ну нет, — говорю. — Если вы меня накажете, я не буду любезнее.

— А как же быть с сегодняшними стихами? — сказал мистер Деррингер. — За них-то я должен тебя наказать. Ну, а завтра посмотрим.

— Нет, — говорю, — номер не пройдет.

— Ну хорошо, — говорит мистер Деррингер. — Только смотри — будь полюбезнее.

— Ладно, постараюсь, — говорю. — Можно теперь идти?

— Да, да, — сказал он. — Я подумаю.

Я направился к выходу.

— Погоди-ка минутку, — сказал мистер Деррингер. — Каждый поймет, что тут дело нечисто, если не будет слышно, как ты ревешь. Зайди-ка обратно да пореви как следует, а потом ступай себе с миром.

— Реветь? — сказал я. — Как же мне реветь, когда меня не трогают?

— А ты постарайся, — сказал мистер Деррингер. — Просто вопи погромче, как будто тебе очень больно. У тебя это выйдет.

— Вот уж не знаю, — говорю я.

— Я буду бить ремнем вот по этому стулу, а ты реви, — сказал мистер Деррингер. — Десять раз подряд.

— Думаете, сойдет? — говорю.

— Конечно, сойдет, — сказал он. — Валяй.

Мистер Деррингер стал бить ремнем по стулу, а я постарался зареветь, как накануне, но это вышло не очень-то естественно. Звук получился какой-то фальшивый.

Мы были увлечены этим делом, как вдруг в кабинет вошла мисс Дафни собственной персоной. А мы ее сразу не заметили из-за шума.

На десятом ударе я обернулся к мистеру Деррингеру и сказал:

— Стоп, уже десять.

И тут я увидел мисс Дафни. Она стояла ошеломленная, с разинутым ртом.

— Еще немножко, сынок, — сказал мистер Деррингер. — Для полного веса.

Я не успел его предупредить, что вошла мисс Дафни, и он опять принялся хлестать стул, а я заревел, как прежде.

Такая гадость!

Тут мисс Дафни кашлянула, мистер Деррингер обернулся и узрел ее, свою возлюбленную.

Она молчала. Она потеряла язык. Мистер Деррингер улыбнулся. Он был очень смущен и стал размахивать ремнем безо всякого толка.

— Я наказываю мальчика, — сказал он.

— Понимаю, — сказала мисс Дафни.

Но она не понимала. Во всяком случае, не вполне.

— Я не потерплю среди учеников нашей школы нахалов, — сказал мистер Деррингер.

Он был безумно в нее влюблен. Размахивая ремнем, он пытался хоть как-нибудь поднять себя в ее глазах. Однако мисс Дафни совсем не оценила такой формы наказания, когда вместо мальчишки секут стул и мальчишка при этом ревет, — значит, они оба, и мужчина и мальчик, просто издеваются над правосудием и над ее преданной любовью! Она кинула на директора весьма ядовитый взгляд.

— О! — сказал мистер Деррингер. — Вы хотите сказать, я бил стул? Но это мы только репетировали, правда, сынок?

— Нет, неправда, — сказал я.

Мисс Дафни, разъяренная, повернулась и исчезла, а мистер Деррингер опустился на стул.

— Смотри-ка, что ты наделал, — сказал он.

— А что же, — говорю, — если вы собираетесь завести с ней роман, — на здоровье, пожалуйста, но меня в это дело не вмешивайте.

— Да, — сказал мистер Деррингер, — вот оно как, ничего не поделаешь.

Он совсем приуныл.

— Ладно, — добавил он, — ступай в класс.

— Только я хочу, чтобы вы знали, что я не писал этих стихов, — сказал я.

— Какое это имеет значение? — проговорил мистер Деррингер.

— Я думал, вам, может быть, интересно.

— Все равно слишком поздно, — сказал он. — Теперь она больше не станет мной восхищаться.

— А почему бы вам самому не написать ей стихи? — спросил я.

— Я не умею писать стихи, — сказал мистер Деррингер.

— Ну, тогда, — говорю, — попробуйте как-нибудь иначе.

Когда я вернулся в класс, мисс Дафни была со мной очень вежлива. Я с ней тоже. Она знала, что я все знаю, и понимала, что со мной шутки плохи: ведь я мог либо расстроить ее роман, либо сделать так, что она выйдет замуж за директора, так что она была очень приветлива.

Через две недели занятия кончились, а после каникул мисс Дафни в школе больше не появлялась. То ли мистер Деррингер не написал ей стихов, а если и написал, то плохие; то ли он не сказал ей, что любит ее, или если сказал, то она отнеслась к этому безразлично; а то, может быть, он сделал ей предложение, но она ему отказала, потому что я все про них знал, и вот она перешла в другую школу, чтобы исцелить свое разбитое сердце.

Что-нибудь в этом роде. 
















Прелюбопытная вещь в нашей стране — эта легкость, с которой мои добрые соотечественники переходят из одного вероисповедания в другое или, не исповедуя никакой определенной религии, принимают первую попавшуюся, от чего им не делается ни хуже, ни лучше и остаются они в полном неведении.

Вот я, например, родился католиком, но не был крещен до тринадцати лет. Это ужасно раздражало священника, и он спрашивал моих родичей, да в своем ли они уме, наконец; на что мои родичи отвечали: «А нас тут и не было».

— Тринадцать лет и не крещен! — восклицал священник. — Ну что вы за люди после этого?

— Мы, — отвечал дядя Мелик, — большей частью земледельцы, хотя среди нас попадаются и люди весьма выдающиеся.

Дело совершилось в субботу после полудня. Все заняло не больше пяти минут, и как я ни старался, а после крещения не чувствовал в себе никакой перемены.

— Ну, — сказала бабушка, — теперь ты крещеный. Как тебе, лучше стало? 

Надо сказать, что еще за несколько месяцев до крещения я стал чувствовать себя поумневшим, и бабушка заподозрила, не заболел ли я какой-нибудь таинственной болезнью и не повредился ли разумом.

— Кажется, я чувствую себя по-прежнему, — сказал я.

— Веруешь ты теперь? — спросила бабушка. — Или все еще сомневаешься?

— Мне ничего не стоит сказать, что я верую, — отвечал я. — Но, по правде говоря, я и сам не знаю. Конечно, я хочу быть христианином.

— Ну так смотри мне, веруй как следует, — сказала бабушка. — А теперь иди, займись своим делом.

Дело у меня было довольно странное и, я бы даже сказал, невероятное.

Я пел в хоре мальчиков в пресвитерианской церкви на Туларе-стрит. За это я получал доллар в неделю от одной престарелой христианской леди, по фамилии Балэйфол, которая жила в строгости и уединении в маленьком, заросшем плющом домике рядом с домом, где жил мой друг Пандро Колхазьян.

Этот мальчик, как и я, был боек на язык. Иначе говоря, мы изрядно чертыхались и богохульствовали — конечно, по неведению — и причиняли этим мисс или миссис Балэйфол столько горя, что она решила спасти нас, пока не поздно. Против спасения мне лично возражать не приходилось.

Мисс Балэйфол (отныне я буду называть ее мисс, так как в то время, когда мы познакомились, она была, несомненно, одинокой, и я не знаю наверное, была ли она когда-нибудь замужем, думала ли вообще о замужестве и была ли когда-нибудь влюблена — в более раннем возрасте, разумеется, и, конечно, в какого-нибудь негодяя, который не принимал этого дела всерьез), — мисс Балэйфол, говорю я, была женщиной образованной, читала стихи Роберта Браунинга и других поэтов и отличалась большой чувствительностью, так что, выйдя однажды на крылечко послушать, как мы разговариваем, не могла долго выдержать и воскликнула: «Мальчики, мальчики! Не произносите богомерзких слов!»

Пандро Колхазьян был как будто совсем неотесанный малый, но умел произвести впечатление очень вежливого и внимательного, за это-то я его и любил.

— Хорошо, мисс Балэйфум, — сказал он.

— Балэйфол, — поправила его леди. — Пожалуйста, подойдите ко мне. Оба.

Мы подошли к мисс Балэйфол и спросили, что ей нужно.

— Что вам угодно, мисс Балэйфум? — спросил Пандро.

Мисс Балэйфол сунула руку в карман пальто, вытащила пачку книжечек и, не глядя, протянула каждому из нас по одной. Моя книжечка называлась «Искупление, история одного пьяницы», а книжечка Пандро — «Обретенный покой, история одного пьяницы».

— Что с этим делать? — спросил Пандро.

— Я хочу, мальчики, чтобы вы прочли эти книжки и постарались исправиться, — сказала мисс Балэйфол. — Я хочу, чтобы вы перестали богохульствовать.

— Здесь ничего не говорится о богохульстве, — сказал Пандро.

— В этих книжках содержится хороший урок для каждого из вас, — сказала леди. — Прочтите их и больше не богохульствуйте.

— Хорошо, мэм, — сказал я. — Это все?

— Еще одна вещь, — сказала мисс Балэйфол. — Хотела бы я знать, не можете ли вы, мальчики, помочь мне передвинуть фисгармонию из столовой в гостиную.

— Разумеется, мисс Балэйфум, — сказал Пандро. — Когда вам угодно.

И вот мы вошли к ней в дом и, пока она поучала нас, как взяться за дело, чтобы не сломать инструмента и не поцарапаться самим, передвинули его полегоньку из столовой в гостиную.

— Так вот, прочтите эти книжки, — сказала мисс Балэйфол.

— Хорошо, — сказал Пандро. — Это все?

— Вот что, — сказала леди. — Мне хочется, чтобы вы спели, а я поиграю вам на фисгармонии.

— Я не умею петь, мисс Балэйфум, — сказал Пандро.

— Вздор, — сказала леди. — Конечно, умеете, Педро.

— Пандро, а не Педро, — сказал Пандро. — Педро зовут моего кузена.

На самом деле имя Пандро было Па́нтало, что по-армянски значит: штаны, панталоны. Когда Пантало поступил в школу, учительнице, видимо, не понравилось это имя, и она записала в свой список «Пандро». А кузена Пандро звали Бедрос, с мягким «б». В школе его переиначили в Педро. Разумеется, все было в полном порядке, и никто от этого не пострадал.

Не отвечая Пандро, почтенная леди уселась на табуретку, поставила ноги на педали инструмента и, не дав нам никаких указаний, заиграла какую-то песню, тягучую, скучную, — очевидно, религиозную. Потом она запела. Тут Пандро шепотом произнес весьма нечестивое, чтобы не сказать непристойное, слово, которого мисс Балэйфол, к счастью, не услышала.

Голос мисс Балэйфол был, как говорится, невыразителен. Педали своим скрипом заглушали пение, тоны фисгармонии были не совсем чистые, но, несмотря на все это, можно было понять, что голос мисс Балэйфол не был чарующим.

— «Галилея, Галилея», — пела она.

Она обернулась к нам, кивнула и сказала:

— Пойте, мальчики, пойте.

Мы не знали ни слов, ни мелодии, но простая вежливость требовала, чтобы мы честно попробовали, что мы и сделали, стараясь по возможности следовать музыке, исходившей из фисгармонии, и возвышенным словам, исходившим из мисс Балэйфол.

— «Он грозой повелевал, усмиряя бурный вал», — пела она.

Всего мы попытались спеть три песни. После каждой из них Пандро говорил:

— Благодарю вас, мисс Балэйфум. Можно теперь идти?

Наконец она встала из-за инструмента и сказала:

— Я уверена, что это пойдет вам на пользу. Если дурные приятели будут звать вас выпить, отвратитесь от них.

— Мы отвратимся, мисс Балэйфум, — сказал Пандро. — Правда, Арам?

— Я лично отвращусь, — сказал я.

— Я тоже, — сказал Пандро. — Можно теперь идти?

— Прочтите книжки, — сказала она. — Еще не поздно.

— Мы прочтем, — сказал Пандро. — Как только выберем свободное время.

Мы покинули дом почтенной леди, вернулись во двор перед домом Пандро и стали читать ее книжки. Не успели мы прочесть и половину, как леди вышла на крыльцо и очень громким и возбужденным голосом сказала:

— Кто из вас это был?

— Кто из нас что? — спросил Пандро.

— Кто из вас пел? — сказала мисс Балэйфол.

— Мы оба пели, — сказал я.

— Нет, — сказала мисс Балэйфол. — Только один из вас пел. У одного из вас превосходный христианский голос.

— Не у меня, — сказал Пандро.

— Это ты, — сказала мисс Балэйфол, обращаясь ко мне. — Это был ты, Юджин.

— Арам, а не Юджин, — возразил я. — Нет, едва ли у меня такой голос.

— Мальчики, идите сюда, — сказала мисс Балэйфол.

— Кто из нас? — спросил Пандро.

— Оба, — сказала леди.

Когда мы опять очутились у нее в доме и мисс Балэйфол уселась за фисгармонию, Пандро сказал:

— Я не хочу петь. Мне не нравится.

— Пой ты, — сказала мне леди.

Я запел.

Мисс Балэйфол вскочила на ноги.

— Это ты, — сказала она. — Ты должен петь в церкви.

— Не буду, — сказал я.

— Не богохульствуй, — сказала она.

— Я не богохульствую, — сказал я. — И по гроб жизни обещаю не богохульствовать, но в церкви петь я не стану.

— Голос у тебя — самый христианский из всех, какие я слышала, — сказала мисс Балэйфол.

— Нет, не самый, — ответил я.

— Нет, самый, — сказала она.

— Все равно я петь не буду, — сказал я.

— Ты должен, должен, — повторяла она.

— Благодарю вас, мисс Балэйфол, — сказал Пандро. — Нам можно идти? Он не хочет петь в церкви.

— Он должен, должен, — настаивала леди.

— Зачем? — сказал Пандро.

— Для спасения души, — сказала леди.

Тут Пандро опять прошептал нечестивое слово.

— Скажи-ка, — обратилась ко мне леди. — Как тебя зовут?

Я сказал.

— Ты, конечно, христианин? — спросила она.

— Наверное.

— Пресвитерианин, конечно?

— На этот счет не знаю.

— Пресвитерианин, — сказала леди. — Конечно, пресвитерианин. Я хочу, чтобы ты пел в пресвитерианской церкви на Туларе-стрит, в хоре отроков, в будущее воскресенье.

— Зачем? — спросил опять Пандро.

— Нам нужны голоса, — объяснила леди. — Нам нужны юные голоса. Нам нужны певчие. Он должен петь в будущее воскресенье.

— Я не люблю петь, — сказал я. — И не люблю ходить в церковь.

— Мальчики, сядьте, — сказала мисс Балэйфол. — Мне нужно с вами поговорить.

Мы сели. Мисс Балэйфол говорила по крайней мере полчаса.

Мы не поверили ни одному ее слову, хотя из учтивости отвечали на все ее вопросы так, как ей этого, видимо, хотелось. Но когда она предложила постоять на коленях рядом с ней, пока она будет молиться, мы отказались. Мисс Балэйфол старалась убедить нас и так и сяк, но мы не хотели. Пандро сказал, что мы согласны иногда передвигать ей фисгармонию или что-нибудь в этом роде, но на колени становиться не будем.

— Ну, — сказала мисс Балэйфол, — так, может быть, вы закроете глаза?

— Зачем? — сказал Пандро.

— Это так принято — закрывать глаза, когда кто-нибудь молится, — сказала мисс Балэйфол.

— А кто молится? — спросил Пандро.

— Пока никто, — сказала мисс Балэйфол. — Но если вы обещаете закрыть глаза, я помолюсь, только вы должны обещать, что закроете.

— О чем вы хотите молиться? — спросил Пандро.

— Я помолюсь за вас, мальчики, — сказала она.

— Зачем? — спросил Пандро.

— Коротенькая молитва не причинит вам вреда, — сказала мисс Балэйфол. — Будьте добры, закройте глаза.

— О! Пожалуйста, — сказал Пандро.

Мы закрыли глаза, и мисс Балэйфол стала молиться.

Молитва оказалась не такой уж коротенькой.

— Аминь, — сказала леди. — Ну, мальчики, вы чувствуете себя теперь лучше?

Говоря по правде, лучше мы себя отнюдь не чувствовали.

— Да, конечно, — сказал Пандро. — Можно нам теперь идти, мисс Балэйфум? В любое время, когда вам понадобится передвинуть фисгармонию, мы к вашим услугам.

— Пой от всей души, — сказала мне мисс Балэйфол, — и отвращайся от дурных приятелей, которые зовут тебя выпить.

— Хорошо, мэм, — сказал я.

— Ты знаешь, где эта церковь? — добавила она.

— Какая церковь?

— Пресвитерианская церковь на Туларе-стрит.

— Знаю.

— Мистер Шервин будет тебя ждать в воскресенье утром, в девять тридцать, — сказала она.

Тут я почувствовал, что окончательно попался.

В воскресенье Пандро пошел в церковь со мной, но петь в хоре мальчиков отказался. Он сел в заднем ряду, слушал и наблюдал. Что до меня, то я пел, но никогда еще не чувствовал себя таким несчастным.

— Больше я сюда не пойду, — сказал я Пандро, когда все кончилось.

В следующее воскресенье я, конечно, не явился, но это не помогло. Мисс Балэйфол снова заманила нас к себе, играла на фисгармонии, пела сама и заставляла петь нас, молилась и явно была намерена удержать меня в хоре мальчиков во что бы то ни стало. Я отказался наотрез, и мисс Балэйфол решила поставить дело на более мирскую основу.

— У тебя на редкость христианский голос, — объяснила она. — Голос, в котором нуждается церковь. Ты в душе глубоко религиозен, хотя и не сознаешь этого. Я тебя очень прошу петь по воскресеньям для меня. Я буду тебе платить.

— Сколько? — спросил Пандро.

— Пятьдесят центов, — сказала мисс Балэйфол.

Обычно мальчики пели четыре — пять псалмов. Это занимало каких-нибудь полчаса, но нужно было просидеть еще час, пока священник говорил проповедь. Короче говоря, это стоило дороже,

Поэтому я промолчал.

— Семьдесят пять центов, — предложила мисс Балэйфол.

Воздух в церкви был спертый, священник ужасно нудный, словом — тощища смертная.

— Доллар, — сказала мисс Балэйфол. — И ни цента больше.

— Накиньте до доллара с четвертью, — предложил Пандро.

— Доллар, и ни цента больше, — сказала леди.

— У него самый лучший голос во всем хоре, — сказал Пандро. — Один доллар? За такой замечательный голос дадут два в любой церкви.

— Я назвала свои условия, — сказала мисс Балэйфол.

— Есть и другие вероисповедания, — заметил Пандро.

Это вывело почтенную леди из себя.

— Его голос, — сказала она резко, — голос христианский и, более того, пресвитерианский.

— Баптисты были бы рады заполучить такой голос за два доллара, — сказал Пандро.

— Баптисты! — воскликнула мисс Балэйфол чуть ли не с презрением.

— Они ничем не хуже пресвитериан, — возразил Пандро.

— Один доллар, — сказала мисс Балэйфол. — Один доллар и твоя фамилия в программе.

— Я не люблю петь, мисс Балэйфол, — сказал я.

— Нет, любишь, — возразила она. — Это тебе так только кажется, что не любишь. Если бы ты мог видеть свое лицо, когда поешь... Да ну, что там...

— У него голос ангельский, — сказал Пандро.

— Вот я тебе дам как следует, — сказал я Пандро по-армянски.

— Это не какой-нибудь там долларовый голосишко, — сказал Пандро.

— Ладно, ребята, — сказала мисс Балэйфол. — Доллар и пятнадцать центов, но не больше.

— Доллар с четвертью, — сказал Пандро, — или мы уходим к баптистам.

— Хорошо, — согласилась мисс Балэйфол. — Но я должна сказать, вы здорово торгуетесь.

— Одну минутку, — вмешался я. — Я петь не люблю. И я не буду петь ни за доллар с четвертью и ни за какие блага мира.

— Сделка есть сделка, — сказала мисс Балэйфол.

— Я не заключал никаких сделок, — сказал я. — Это Пандро. Пускай он и поет.

— Но он не может петь, — сказала мисс Балэйфол.

— У меня самый гадкий голос в мире, — заметил Пандро с гордостью.

— За его бедный голос никто не даст и десяти центов, — сказала мисс Балэйфол.

— Даже пяти, — добавил Пандро.

— Так вот, — сказал я, — я не стану петь — ни за доллар с четвертью и ни за что бы там ни было. Мне не нужны ваши деньги.

— Вы заключили сделку, — сказала мне мисс Балэйфол.

— Уговор дороже денег, — подтвердил Пандро.

Я бросился на Пандро прямо в гостиной мисс Балэйфол, и мы стали драться. Престарелая христианская леди пыталась нас разнять, но так как в драке невозможно было определить, кто из нас отрок с ангельским голосом, она стала молиться. Драка продолжалась до тех пор, пока в комнате не была опрокинута вся мебель, кроме фисгармонии. Матч окончился вничью, борцы в изнеможении валялись плашмя на полу.

Мисс Балэйфол перестала молиться и сказала:

— Значит, в воскресенье, за доллар с четвертью.

Прошло несколько минут, пока я отдышался.

— Мисс Балэйфол, — сказал я. — Я буду петь в церкви, только если Пандро будет петь тоже.

— Но его голос! — возразила мисс Балэйфол. — Он страшен.

— Мне до этого нет дела, — сказал я. — Если я буду петь, он должен петь тоже.

— Боюсь, что он погубит весь хор, — заметила леди.

— Он должен ходить туда со мной каждое воскресенье, — настаивал я. — Иначе дело не выйдет.

— Ладно, дайте мне подумать, — вздохнула мисс Балэйфол.

Она стала обсуждать дело вслух.

— Допустим, он пойдет и встанет вместе с хором, — сказала она, — но петь не будет. Допустим, он будет делать вид, что поет.

— Это мне все равно, — сказал я. — Только он должен быть там все время.

— А что вы мне дадите за это? — спросил Пандро.

— Здравствуйте, — сказала мисс Балэйфол. — Еще недоставало, чтобы я платила тебе.

— Если я буду туда ходить, — сказал Пандро, — я должен получать за это деньги.

— Ладно, — сказала мисс Балэйфол. — Один доллар мальчику, который поет. Двадцать пять центов тому, кто молчит.

— У меня самый гадкий голос на свете, — напомнил Пандро.

— Это недобросовестно, — воскликнула мисс Балэйфол. — В конце концов, ты не будешь петь. Ты будешь только стоять там с другими мальчиками.

— Двадцать пять центов это мало, — сказал Пандро.

Мы поднялись на ноги и стали расставлять мебель по местам.

— Ладно, — сказала мисс Балэйфол. — Доллар мальчику, который поет. Тридцать пять центов — который молчит.

— Накиньте до пятидесяти, — попросил Пандро.

— Очень хорошо, — сказала мисс Балэйфол. — Доллар — тебе. Пятьдесят центов — тебе. 

— Мы начинаем работать со следующего воскресенья? — спросил Пандро.

— Правильно, — сказала леди. — Я буду платить вам здесь после церкви. И ни слова никому из мальчиков-певчих.

— Мы никому не скажем, — обещал Пандро.

Таким образом, на одиннадцатом году своей жизни я стал более или менее пресвитерианином — по воскресным дням. Это было не из-за денег. А просто потому, что уговор дороже денег, и потому, что мисс Балэйфол положила в душе, что я должен петь во имя веры.

Да, прелюбопытная вещь в нашей стране — эта легкость, с которой мы меняем религию без всякого ущерба для кого бы то ни было. Тринадцати лет меня крестили в армянской католической церкви, хотя я еще пел в пресвитерианском хоре, хотя все более критически относился ко всей системе церковных обрядов и стремился всеми правдами и неправдами по-своему объясниться с господом богом и прийти к соглашению со всемогущим своим особым путем. Даже после крещения я сохранил в душе глубокое недовольство.

Через два месяца после крещения голос у меня сломался, и договор мой с мисс Балэйфол был расторгнут. Для меня это было большое облегчение, а для нее — ужасный удар.

Что до армянской католической церкви на Вентура-авеню, я там бывал только на рождество и на пасху. Остальное время я переходил от одной религии к другой и в конце концов не стал от этого хуже, так что теперь, подобно большинству американцев, я признаю любое вероисповедание, включая свое собственное, без всякой нетерпимости к кому бы то ни было. Все равно, во что бы ты ни веровал, лишь был бы хорошим человеком.

























Война проникла к нам10. Нас убеждали не есть слишком много, ничего зря не тратить, все стало драгоценно. Убеждали покупать военные марки. Мы посылали на войну тысячи солдат через Атлантический океан, а это стоило денег. Нас призывали зарабатывать деньги и покупать военные марки, двадцать пять центов штука. Мисс Гамма говорила, что мы, дети, такие же солдаты, как и люди в военной форме. Устраивались парады. Мы видели, как маршируют солдаты. Мы видели, как они грузятся в поезда на Южном Тихоокеанском вокзале. Мы слышали, как плачут на вокзале их матери и сестры.

Германия была преступная страна. Немцы стирали с карты мира целые государства. Леса, поля, города — все уничтожали тяжелые снаряды. Даже в Атлантическом океане Германия совершала преступления: погибла «Лузитания». Немецкая подводная лодка пустила ее ко дну.

Такие вещи снились ребятам. Я сходил с ума, когда думал о «Лузитании».

Я стал ненавидеть. Да, немцы были преступниками. Они были не такие, как мы. Мы видели их в картине «Целься — пли!» с участием Чарли Чаплина. В кинотеатре мы едва могли усидеть на месте и громко приветствовали Чарли, героя войны. Чарли совершал ошибки, но в конце концов побеждал. Мы видели на экране кайзера11 и улюлюкали. Он был Германия. А Чарли выставлял его в смешном виде. Мы без конца хохотали, но нам было не по себе. Мы понимали, что к чему; пусть это комедия — да нас не проведешь.

Кайзер был самым большим злодеем на свете, и мы его ненавидели.

Она была повсюду, эта ненависть. У меня был двоюродный брат, маленький мальчик. Его звали Симон. Как только он научился говорить, он сказал:

— Я кайзеру голову отрублю!

Никто не учил его ненавидеть кайзера. Это носилось в воздухе.

Мы, человек пять мальчишек, влезали на ореховое дерево на нашем заднем дворе и, сидя в ветвях, выдумывали разные способы, как уничтожить кайзера. Один мальчик особенно изощрялся в изобретении пыток. Его звали Альберт Сэвин. Сам он был порядочный слюнтяй, но оказался самым лучшим изобретателем пыток в нашей окрестности. Главной целью всех его пыток было довести кайзера почти до самой смерти, затем дать ему передышку, а потом подвергнуть новой пытке, еще более жестокой. Таким путем кайзер умирал тысячу раз и все-таки оставался жив, чтобы можно было пытать его опять сначала. Самой легкой казнью, которую мы для него придумали, был расстрел. Это было слишком уж просто. Никто не хотел, чтобы он просто умер. Все ребята желали ему сперва помучиться как следует в наказание за все те муки, которые он сам причинил.

Некоторые наши выдумки были очень забавны. Мы вспоминали Чарли Чаплина и выдумывали разные потешные пытки, всякие сюрпризы и так далее. Например, мы приглашаем кайзера на торжественный банкет и предлагаем ему присесть в большое кресло. А на самом деле это электрический стул. Кайзер посиживает в кресле, закусывает как ни в чем не бывало, и вдруг мы включаем ток. Но не сразу включаем в полную силу, достаточную, чтобы его испепелить, — нет, мы добавляем ток полегоньку. И все в зале окружают его, корчат ему рожи, напоминают ему про «Лузитанию». Я не помню, кто из нас придумал эту пытку, но помню день, когда ее придумали.

Это был ясный летний день, и у нас на дереве было очень оживленно. Несколько часов подряд мы подробно обсуждали разные способы пытать человека, но так, чтобы не замучить его до смерти.

По соседству с нами, на Сан-Пабло-стрит, жила в своем доме одна немецкая семья. Это были прекрасные люди, очень порядочные и простые. У них был сын, по имени Герман, приблизительно одних лет с моим братом Крикором. Парень тихий, немного замкнутый. Говорил он с легким немецким акцентом, несмотря на то что родился в нашей долине.

Когда мы завели разговор о пытках для кайзера, я тоже в нем участвовал, но считал, что это игра, а на деле ведь мы не будем жестокими с кем бы то ни было. Но там были другие ребята, постарше; они стали нервничать, им захотелось что-нибудь такое проделать. Кто-то упомянул Германа. Знаете, бывают ребята — ну совсем такие, как их отцы. И вот этот слюнтяй Альберт Сэвин и другой мальчик, Эдгар Райф, стали разжигать ненависть к Герману, который не сделал никому ничего дурного.

Началось все на нашем ореховом дереве, но быстро распространилось по всему кварталу. Толпа мальчишек, человек около десяти, решила расправиться с Германом. Мой брат Крикор пошел с ними, увязался за ними и я. Я не желал Герману зла, но усидеть дома мне было невмоготу. Я чувствовал, что просто умру, если останусь дома и ничего не увижу. Мой брат Крикор шел рядом со мной, и мы держались позади старших ребят. Собственно, в деле мы не участвовали, но раз уж все началось у нас во дворе, мы хотели увидеть, чем кончится.

Толпа ребят прошла на Сан-Пабло-стрит. Эдгар Райф подошел к дому Германа и постучал в дверь. Остальные стояли на той стороне улицы и ждали. Мать Германа открыла дверь, Эдгар Райф поговорил с ней минуту и вернулся к ребятам.

— Его нет дома, — сказал Эдгар. — Его мать говорит, он пошел в город. Должен вот-вот вернуться.

Мой брат Крикор сказал по-армянски:

— Хоть бы он сейчас не приходил.

Но Герман пришел. Кто-то увидел, как он идет по улице, и все бросились к нему.

Кто-то спросил:

— Ты немец?

Герман сказал:

— Да.

Кто-то спросил:

— А ты кайзера ненавидишь?

Герман сказал:

— Нет, я никого не ненавижу.

Тут кто-то ударил Германа по лицу. Кто-то другой подставил ему ножку, и он упал. Еще кто-то прыгнул на него, и все стали его бить кулаками и ногами.

Все это не заняло и двух минут. Все так же быстро кончилось, как и началось. Ведь мы считались маленькими солдатами. Нас считали защитниками порядка.

Когда у Германа пошла носом кровь, его спросили:

— Ну, а теперь ты ненавидишь кайзера?

И он закричал:

— Нет! Я ненавижу вас!

Когда увидели, что он все равно не станет ненавидеть кайзера, ему дали встать. Над ним смеялись и передразнивали, как он плачет. Шли за ним следом, толкали, били сзади и пинали всю дорогу до его дома издевались над ним. А он шел шагом до самого дома, так и не побежал. Когда он стал подыматься по ступенькам крыльца, из дома вышла его мать и увидела его. Она бросилась к сыну и помогла ему войти в дом. Ни слова не сказала она мальчишкам, так она была потрясена. Ребята постояли немного перед домом, хохотали и ругались, а потом ушли.

В тот вечер, когда мы легли, я сказал моему брату Крикору:

— Крикор, ты ненавидишь немцев?

А Крикор сказал:

— Что?

Я повторил:

— Ты ненавидишь немцев?

Некоторое время он ничего не говорил, но я знал, что он думает.

— Ненавижу немцев? Нет, — сказал он. — Не знаю, кого и что я ненавижу, но кое-что ненавижу наверное. Вот то, что они сегодня сделали. Это вот мне ненавистно. Вот это я ненавижу.







Мисс Гамма говорила, что мне нужно постричься; мама говорила, что мне нужно постричься; мой брат Крикор говорил, что мне нужно постричься.

Все говорили:

— Когда ты наконец пострижешься?

Был в нашем городе очень крупный торговец виноградом, по имени Хентингтон, который каждый день покупал у меня вечернюю газету. Это был человек двухсот сорока фунтов весом, у него было два «Кадиллака», шестьсот акров земли под виноградом аликанте, больше миллиона долларов в банке, а голова у него была маленькая, совсем лысая. Он посылал людей с железнодорожных складов за шесть кварталов посмотреть мою голову.

— Ай да Калифорния, что и говорить! — кричал он часто на всю улицу. — Вот где климат, вот где здоровье! Боже мой, что за волосы!

Мисс Гамма очень резко высказывалась о моей голове.

— Я не называю имен, — говорила она, — но, если один молодой человек из нашего класса не сходит в парикмахерскую в ближайшие дни, его переведут в исправительную школу.

Имен она не называла, только при этом смотрела на меня.

— Это что за фантазия? — сказал мой брат Крикор.

— А ты помнишь Самсона? — говорю я. — Помнишь его ярость, когда его остригли?12

— Это совсем другое дело, — сказал Крикор. — Ты не Самсон.

— Ах, нет? — говорю. — А ты почем знаешь? Откуда ты взял?

Однажды я спал на траве под ореховым деревом в нашем дворе. С дерева слетел на траву воробей и, прочирикав мне что-то в самое ухо, разбудил меня. Стоял теплый зимний день, и весь мир спал. Повсюду было тихо. Никто никуда не спешил. Единственно, что было слышно, это радостное безмолвие действительности. Ах, господи, до чего хорошо было жить! Как хорошо, когда на свете есть у вас маленький домик с большой верандой для долгих летних дней и вечеров. Комнаты со стульями, столами и кроватями. Пианино. Печка. Картинки из воскресного журнала на стенах. Хорошо жить на свете!

Я был так доволен всем окружающим, что стал мечтать о разных местах, которых никогда не видал. Волшебные города мира: Нью-Йорк, Лондон, Париж, Берлин, Вена, Константинополь, Рим, Каир. Улицы, дома, люди. Окна и двери. Поезда, корабли в море. Самые яркие мгновения всех времен. Это было в 1919 году, и мне привиделся сон, будто все живое живет бесконечно. Мне снилось, что упадку и смерти пришел конец.

Тут с дерева слетел воробей и разбудил меня.

Я открыл глаза, но не двигался.

Никогда прежде я не слышал щебета птицы так ясно. То, что я услышал, показалось мне новым и удивительным, но в то же время простым и старым, как мир. Казалось, я слышу: «Плачь, плачь, плачь!» Но эту печальную песню птичка моя исполняла самым жизнерадостным тоном. Ни звука перед тем не было слышно во всем мире, и вдруг я встрепенулся от выразительного щебета воробья. На мгновение, пока я еще был в полусне, все это показалось мне вполне естественным: птица, говорящая со мной, и поразительное несоответствие между смыслом и тоном песни. С одной стороны — скорбь, с другой — радость.

Я вскочил на ноги, и воробей в страшном испуге упорхнул. Что до меня, я почувствовал себя так хорошо, что решил сходить к парикмахеру.

Был на Марипоза-стрит один парикмахер, армянин, по имени Арам. Большую часть времени он проводил в том, что читал «Асбарец» и другие армянские газеты, крутил папироски, курил и поглядывал на прохожих. Ни разу я не видел, чтобы он кого-нибудь стриг или брил, хотя, вероятно, кто-нибудь и заходил к нему по ошибке, в простоте душевной.

Я отправился в парикмахерскую Арама на Марипоза-стрит и застал его сидящим за столом с армянской книжкой в руках.

— Не можете ли вы меня постричь? — спросил я по-армянски. — У меня есть двадцать пять центов.

— А, — сказал он, — рад вас видеть. Как вас зовут? Присядьте. Я сварю сперва кофе. Превосходная шапка волос у вас наголове.

— Все говорят, мне нужно постричься, — сказал я.

— Вот так они всегда, эти люди, — сказал он. — Вечно указывают, что вам нужно делать. А что в том худого, если волосы? Ну зачем им соваться? Деньги, твердят, зарабатывай. Ферму покупай. То то, то другое. Ну что бы им оставить человека в покое!

— Так как же? — спросил я. — Можете вы постричь меня наголо, чтоб об этом и разговора больше не было?

— Кофе, — сказал парикмахер. — Глотнем сперва по капельке кофе.

В заднем помещении у него была небольшая газовая плита, водопроводный кран и раковина, полка с кофейными чашечками, блюдечками и ложечками, ключ для консервных банок и разные другие вещи.

Он принес мне чашечку кофе, и я удивился, как это я раньше никогда к нему не заходил, к самому, быть может, интересному человеку во всем городе. Ему было лет пятьдесят, а мне одиннадцать. Ростом он был не больше меня, да и весом не больше, а лицо у него было как у человека, который много испытал, много знает, но не перестал любить людей, не озлобился.

Его взгляд, казалось, говорил: «Мир? Я знаю все о нашем земном мире. Злоба и скупость, ненависть и страх, порочность и гниль. Пусть так, но я его люблю, каков он есть».

Я поднес чашечку ко рту и отхлебнул горячей черной жидкости. Это было вкуснее всего, что я когда-либо пробовал.

— Садитесь же, — сказал он по-армянски. — Спешить нам некуда. С делом успеется. Волосы ваши за какой-нибудь час длиннее не вырастут.

Я сел, и он стал рассказывать мне о том о сем.

Он рассказал мне про своего дядю Мизака родом из Муша.

Мы выпили кофе, потом я сел в кресло, а он стал меня стричь. Остриг он меня из рук вон плохо, гораздо хуже, чем меня стригли бесплатно в школе парикмахеров за железной дорогой. Но он рассказал мне про своего бедного дядю Мизака, а ни один из учеников-парикмахеров за железной дорогой не мог бы выдумать такого рассказа. Да и все они вместе взятые не в состоянии были бы это сделать. Я ушел из его парикмахерской очень плохо постриженный, но мне было все равно. Да он и не был вовсе парикмахером. Он только делал вид, что занимается стрижкой и бритьем, чтобы жена его не слишком к нему приставала. Он занимался этим только затем, чтобы удовлетворить общественное мнение. Все, что ему было нужно, это почитать книжку да поболтать с приличными людьми.

— Мой бедный дядя Мизак, — сказал парикмахер, — родился много лет назад в Муше. Парень он был необузданный, но разбойником не был. Он буйствовал только против тех, кто воображал себя силачами. Он мог побороть, один против двоих, любых парней в городе, да если нужно — еще со всеми их папашами и мамашами в придачу.

Ну, все говорили моему бедному дяде Мизаку: «Мизак, ты очень сильный. Почему бы тебе не стать борцом и не зарабатывать деньги?»

И вот он стал борцом. Ему не исполнилось еще и двадцати лет, а он уже поломал кости восемнадцати противникам. Деньги он проедал, пропивал, а остаток раздавал детям. Не хотел он денег, не любил их...

— Да, — сказал парикмахер, — это было давно. Теперь каждому подавай только деньги. Ему говорили, что когда-нибудь он о деньгах пожалеет, и, конечно, люди были правы. Ему говорили, чтобы он берег свои деньги, потому что когда-нибудь он потеряет силу и не сможет бороться и не станет у него больше денег. И вот такой день пришел. Стукнуло дяде Мизаку сорок лет, потерял он свою силу, и денег у него не стало. Над ним все смеялись, и он ушел из дому. Уехал в Константинополь, а из Константинополя в Вену.

— В Вену? — сказал я. — Ваш дядя Мизак был в Вене?

— Ну да, конечно, — сказал парикмахер. — Мой бедный дядя Мизак побывал во многих местах. В Вене он не мог найти работы и поехал в Берлин. Ах, вот это так город! Ну что за город! Берлин. Там мой бедный дядя Мизак тоже не мог работы найти.

Парикмахер стриг меня кое-как. Я видел черные волосы на полу и чувствовал, что голове моей все холоднее и холоднее и что становится она все меньше и меньше.

— Да, Берлин, — сказал парикмахер. — Самый жестокий город в мире. Полно улиц, домов, людей, но ни одна дверь не открылась перед бедным дядей Мизаком, — ни комнаты у него, ни стола, ни друга.

То же самое и в Париже, — продолжал парикмахер. — И в Лондоне, и в Нью-Йорке, и в Южной Америке. Всюду одно и то же — улицы, дома и двери, но нигде не нашлось местечка для моего бедного дяди Мизака.

В Китае, — рассказывал парикмахер, — дядя Мизак повстречал одного араба, который работал клоуном во французском цирке. Клоун-араб и мой дядя Мизак разговорились между собой по-турецки.

Клоун сказал: «Братец, а вы любите людей и животных?»

И мой дядя Мизак сказал: «Братец, я люблю всякое творение божие под сводом небесным».

Клоун сказал: «Братец, а можете вы полюбить свирепого тигра джунглей?»

И мой дядя Мизак сказал: «Братец, любовь моя к свирепым тиграм джунглей беспредельна».

Клоун-араб был очень рад услышать, что мой дядя любит диких зверей джунглей, так как он тоже был храбрый человек.

«Братец, — сказал он моему дяде, — можете вы полюбить тигра настолько, чтобы положить ему в разверстую пасть свою голову?»

И дядя Мизак сказал: «Да, братец, могу».

Клоун-араб сказал: «Хотите поступить к нам в цирк? Вчера наш тигр недостаточно аккуратно сомкнул свои челюсти вокруг головы бедного Симона Перигора, и теперь у нас нет никого, кто бы так сильно любил творения вездесущего бога».

Мой бедный дядя Мизак был утомлен земной жизнью. Он сказал: «Братец, я согласен поступить к вам в цирк и класть свою голову в разверстую пасть святого божьего тигра хоть десять раз в день». 

«В этом нет необходимости, — сказал клоун-араб. — Двух раз в день совершенно достаточно».

Так бедный дядя Мизак поступил в Китае во французский цирк и стал класть свою голову в разверстую пасть тигра.

— Цирк, — рассказывал парикмахер, — переезжал из Китая в Индию, из Индии в Афганистан, из Афганистана в Персию, и здесь, в Персии, все и случилось. Тигр и мой бедный дядя Мизак давно уже стали добрыми друзьями. В Тегеране, в этом древнем, пришедшем в упадок городе, тигр взбесился. Жара стояла страшная, все были злые. Тигр рассвирепел и метался в клетке с утра и до вечера.

Вечером мой бедный дядя Мизак положил, как всегда, свою голову в разверстую пасть тигра. Он уже собирался вынуть ее обратно, когда тигр, полный злобы ко всему живому, с треском сомкнул свои челюсти...

Я поднялся с кресла. Волосы мои были сострижены наголо. Я заплатил парикмахеру двадцать пять центов и пошел домой. Все надо мной смеялись. Мой брат Крикор сказал, что он никогда еще не видел такой замечательной стрижки.

Впрочем, все было в полном порядке.

Я с нетерпением ожидал того дня, когда мне опять нужно будет постричься, чтобы пойти в парикмахерскую к Араму и послушать его рассказ о человеке на земле, потерянном и одиноком, всегда в опасности; грустный рассказ о его бедном дяде Мизаке; грустный рассказ о всяком живом человеке.


Ему было сказано:

— Стань на углу с двумя самыми крупными апельсинами в руках и, когда мимо будет проезжать автомобиль, улыбайся и протягивай апельсины. Пять центов штука, если возьмут один, три штуки — десять центов, двадцать пять центов — дюжина. Улыбайся во весь рот, — сказал дядя Джек. — Это ты умеешь, не так ли, а, Люк? За тобой это водится: нет-нет, да и улыбнешься, а?

С большим трудом ему удалось улыбнуться, но дядя Джек скорчил в ответ такую страшную гримасу, что он понял: улыбка вышла плохая. Вот бы ему научиться громко смеяться, как другие, да ведь они-то вовсе не такие запуганные, не такие пришибленные, как он.

— В жизни не видал такого серьезного мальчика, — сказал дядя Джек. — Послушай, Люк...

Он присел перед Люком на корточки, чтобы посмотреть ему прямо в глаза, и продолжал:

— Люк, не станут у тебя покупать апельсины, если ты не будешь улыбаться. Людям приятно, когда мальчик, продавец апельсинов, улыбается. Им это нравится.

Люк слушал, что говорит ему дядя, и понимал слова. Но чувствовал он при этом совсем другое: дядя Джек — такой же пришибленный, как и он сам. Он видел — стоит перед ним человек и тяжко вздыхает, совсем как, бывало, отец.

— Люк, — сказал ему дядя. — Можешь ты хоть разок улыбнуться?

— Как же, от него дождешься, — сказала жена дяди Джека. — Если бы ты не был такой трус, ты бы сам сейчас вышел на улицу и продавал апельсины. Что ты, что твой брат, оба вы одного поля ягода. Ну и шел бы за ним в могилу. Там тебе только и место.

Вот из-за этого ему и было трудно улыбаться: из-за того, как эта женщина пилит дядю Джека. Как же она хочет, чтобы он улыбался и не глядел насупившись, если она только все и твердит, что они никуда не годятся, вся их семья.

Джек был младший брат его отца и чем-то сильно его напоминал. Вот она всегда говорит, что его отцу и лучше было умереть; конечно, это только потому, что он не умел торговать. Джеку она всегда говорит: «Мы в Америке, а не где-нибудь. Тебе надо побольше встречаться с людьми, стараться им угодить».

А Джек в ответ: «Угодить? Как это я могу им угодить?»

А она всегда сердится на него и говорит: «Дурак ты, дурак. Да если бы я не ждала ребенка, давно бы я пошла и нанялась к Розенбергу на склады и тебя бы содержала, как сына».

У Джека был такой же безнадежный вид, как у покойного отца. Вечно он был недоволен собой, а других хотел видеть счастливыми. И все просил Люка улыбаться.

— Ладно, — сказал Джек. — Хорошо, хорошо, хорошо. Десять ящиков апельсинов, а есть нечего: ни гроша, ни крошки хлеба в доме. Неужели мне стать на улице да протягивать апельсины прохожим? Или, может быть, развозить апельсины в тележке по городу? Нет, лучше мне умереть.

Никого на свете не было печальнее дяди Джека, и Люк все боялся, как бы не заплакать оттого, что Джек так печалится. А тут еще жена Джека рассердилась пуще прежнего и заплакала так, как плакала, только когда не на шутку рассердится, и оттого, что она плакала не печально, а со злобой, он особенно ясно чувствовал, как все ужасно кругом.

Плача, она припомнила Джеку все неоплаченные счета и все черные дни, пережитые вместе, а о ребенке, который должен родиться, сказала:

— Ну что толку от того, что одним дураком будет больше на свете?

На полу стоял ящик с апельсинами, и она, плача, схватила два апельсина и сказала:

— В печке ни уголька, в ноябре-то! Да ведь мы замерзнем. В доме должно пахнуть мясом. На́ вот, возьми! Ешь свои апельсины. Ешь их, пока не подавишься! — И она все плакала и плакала.

Джек так пал духом, что не мог слова вымолвить. Сел и стал раскачиваться взад и вперед с безумным видом. И они еще велят Люку смеяться! А жена Джека все ходит и ходит из угла в угол с апельсинами в руках, плача и твердя про ребенка.

Немного погодя она уняла слезы.

— Ну, проводи его до угла, — сказала она. — Может быть, он и вправду что-нибудь заработает.

Джек даже не поднял головы.

Тогда она закричала:

— Сведи его на угол! Пусть улыбается людям! Нам нужно есть!

Какой смысл жить, если все так гадко кругом и никто не знает, что делать? Какой смысл ходить в школу и учить арифметику, читать стихи, рисовать баклажаны и всякую дрянь? Какой смысл сидеть в холодной комнате, пока не придет время спать, слушать, как все время воюют Джек и его жена, и ложиться в постель и плакать, просыпаться и видеть унылое небо, дрожать от холода, идти в школу и есть на завтрак апельсины вместо хлеба?

Джек вскочил и стал кричать на жену. Он кричал, что убьет ее, а потом себя, и она заплакала пуще прежнего и разорвала на себе платье до пояса и все приговаривала:

— Да, да, лучше нам всем умереть. Убей меня, убей!

Но Джек обнял ее за плечи и увел в другую комнату, и слышно было оттуда, как она плачет и говорит ему, что он сущий ребенок, большой и глупый ребенок.

Перед этим Люк все стоял неподвижно в углу, а время бежало так быстро, что он и не заметил, как сильно устал. Но он очень устал и проголодался и теперь опустился на стул. Какой смысл жить, когда ты один во всем мире и нет у тебя ни отца, ни матери, никого, кто бы тебя любил? Ему хотелось плакать, но что проку в слезах?

Вернулся Джек с деланно веселым видом.

— Все, что от тебя требуется, — сказал он, — это держать в руках два больших апельсина, протягивать их проезжающим в автомобилях и улыбаться. Ты в два счета продашь целый ящик, Люк.

— Буду улыбаться, — сказал Люк. — Штука пять центов, три штуки — за десять, двадцать пять центов дюжина.

— Совершенно верно, — сказал Джек.

Джек поднял с пола ящик с апельсинами и зашагал к задней двери.

Было очень скучно плестись по улице рядом с Джеком, который нес ящик, и слушать, как он говорит, что нужно улыбаться во весь рот.

Деревья стояли без листьев, улица глядела уныло, и все было как-то чудно. Апельсины пахли так приятно и вкусно и были такие красивые, что даже странно: такие красивые и такие печальные.

Они пришли на угол улицы Вентура, где проезжали все машины, и Джек поставил ящик на тротуар.

— Лучше выглядит, когда маленький мальчик один, — сказал Джек. — Я пойду домой, Люк.

Джек опять присел на корточки и посмотрел ему в глаза.

— Ты не боишься, правда, Люк? Я вернусь к тебе засветло. Стемнеет еще только часа через два. Будь веселее, улыбайся смотри.

— Буду улыбаться, — сказал Люк.

Тут Джек подпрыгнул, как будто он не мог подняться иначе, как только подпрыгнув, и пустился прочь по улице почти бегом.

Люк выбрал два самых больших апельсина, взял их в правую руку и поднял над головой. Получилось не очень-то ладно. Как-то дико даже. Какой смысл держать в руке два апельсина, и подымать их над головой, и улыбаться проезжающим людям?

Прошло, казалось, много времени, прежде чем он увидел автомобиль, который ехал из города по той стороне улицы, где он стоял, а когда машина подъехала ближе, он увидел в ней мужчину за рулем, а сзади женщину с двумя детьми. Он улыбнулся им во весь рот, но что-то не было заметно, чтобы они собирались остановиться, и тогда он помахал им апельсинами и подошел ближе к мостовой. Он увидал их лица совсем близко и улыбнулся еще чуть пошире. Очень широко он не мог улыбаться, потому что от этого уставали щеки.

Но машина проехала мимо, и люди даже не улыбнулись в ответ. Девочка в машине скорчила ему гримасу, как будто нашла, что он выглядит гадко. Какой смысл стоять на углу и пытаться продать апельсины людям, которые вам строят гримасы, когда вы им улыбаетесь и хотите им угодить?

Какой смысл напрягать до боли мускулы оттого, что есть люди богатые и есть бедные, и богатые едят и смеются, а бедным есть нечего, и они всегда ссорятся и кричат друг другу: «Убей меня!»

Он опустил руку, перестал улыбаться, посмотрел на пожарный кран, а за пожарным краном — водосточный желоб, а за желобом — улица Вентура и по обе ее стороны — дома, а в домах — люди, а там, где конец улицы, — деревня, там виноградники, фруктовые сады, и реки, и луга, а дальше — горы, а за горами — еще города, и дома, и улицы, и люди. Какой смысл жить на свете, если нельзя посмотреть на пожарный кран без того, чтобы тебе не захотелось плакать?

Еще один автомобиль показался на улице, и Люк поднял руку и опять заулыбался, но, когда машина подъехала ближе, оказалось, что человек за рулем на него даже не смотрит. Пять центов штука. Они могут есть апельсины. После хлеба и мяса они могут съесть апельсин. Очистить его, и вдохнуть его чудесный запах, и съесть его. Просто могут остановить автомобиль и купить три штуки за десять центов. Вот еще проехала машина, он улыбался и махал рукой, но люди в машине едва взглянули на него — и все. Ну что им стоит улыбнуться в ответ, — тогда бы не было так плохо; но только проехать и даже не улыбнуться в ответ — это уж было из рук вон. Много автомобилей уже проехало мимо, и, казалось бы, ему пора сесть и перестать улыбаться. Не нужны им никакие апельсины, и вовсе им неинтересно смотреть, как он улыбается, что бы там ни говорил дядя Джек. Взглянут на него — и проедут, и всё.

Становилось темно, и ему вдруг представилось, что может наступить конец света. А он до конца света так и простоит с поднятой рукой и улыбаясь.

Ему представилось, что для того он только и рожден, чтобы стоять здесь, на углу, до конца света, протягивать людям апельсины и улыбаться. Все так черно и пусто, а он стоит и улыбается им до боли в щеках и сердится на них за то, что они даже не улыбнутся в ответ, а ведь весь мир может вдруг сразу провалиться во тьму, и придет конец света, и умрет дядя Джек, и жена его умрет, и всем улицам, и домам, и людям придет конец, и нигде не будет ни души, ни даже пустой улицы, ни темного окна, ни закрытой двери, — потому что не хотят у него купить апельсин, не хотят улыбнуться ему...











В 1914 году, когда мне было еще совсем немного лет, к нам, на улицу Сан-Бенито, забрел один старик по пути в дом для престарелых. Он шел, играя на трубе, и остановился перед нашим домом. Я выбежал со двора на тротуар, чтобы послушать, но он больше не трубил.

Тогда я сказал:

— Сыграйте что-нибудь еще, так хочется послушать.

А он говорит:

— Молодой человек, поднесли бы стаканчик воды старику, у которого сердце не здесь, а в горах.

— В каких горах? — спросил я.

— Шотландских, — сказал старик. — Так поднесли бы водички.

— А что делает ваше сердце в Шотландских горах?

— Тоскует, — сказал старик. — Пожалуйста, дайте мне стакан холодной воды.

— А где ваша мама? — говорю я.

— Моя мама в Талсе, штат Оклахома, но сердце ее не там.

— А где же? — говорю.

— В Шотландских горах, — сказал старик. — Молодой человек, мне ужасно хочется пить.

— Как это так вся ваша семья оставляет сердца в горах? — спросил я.

— Так уж мы созданы, — сказал старик. — Сегодня — здесь, а завтра — прощайте.

— Сегодня — здесь, а завтра — прощайте? — повторил я. — Как это?

— Сейчас мы живы, а вот уже нас нет, — сказал старик.

— Ну ладно, а что ваша мама делает в Талсе, штат Оклахома? — спросил я.

— Тоскует, — сказал старик.

— А где мама вашей мамы? — говорю.

— Она в штате Вермонт, в маленьком городке Уайт-Ривер-Джанкшон, — сказал старик, — но сердце ее не там.

— Бедное старое, высохшее сердечко, — сказал я. — Где же оно? Или тоже в горах?

— В самых что ни на есть горах, — сказал старик. — Сынок, я умираю от жажды.

Тут на крыльцо вышел мой отец и взревел, как лев, пробужденный от дурных сновидений.

— Джонни, — проревел он, — отстань наконец от этого несчастного старикана. Подай ему кувшин воды, пока он не свалился и не умер на месте. Что у тебя за манеры, черт возьми!

— Здрасьте, уж нельзя человеку раз в жизни и порасспросить путешественника, — возразил я.

— Подай скорее старому джентльмену воды, — сказал мой отец. — Не стой, как болван, черт побери. Дай ему глоток воды, пока он не свалился и не умер на месте.

— Сам ему дай, — сказал я. — Все равно ничего не делаешь.

— Я ничего не делаю? — вскричал мой отец. — Как! Джонни, черт побери, ты прекрасно знаешь, что я сочиняю новую поэму.

— А откуда мне знать, — сказал я. — Стоишь тут, на веранде, засучив рукава, и все. Откуда мне знать, как ты думаешь?

— Ну-ну, тебе следует знать, — сказал мой отец.

— Добрый день, — обратился старик к моему отцу. — Ваш сынок мне рассказывал, какой чудесный прохладный климат в ваших краях.

«Господи Исусе, — подумал я, — ничего-то я не говорил ему про климат. И откуда он это выдумал?»

— Добрый день, — сказал мой отец. — Не зайдете ли к нам отдохнуть на минутку? Мы будем польщены, если вы разделите с нами нашу скромную трапезу.

— Сэр, — сказал старик, — я умираю с голоду. Я иду.

— А вы играете «Пей за меня одним лишь взором»? — спросил я старика. — Хотелось бы послушать, это моя любимая песня. Сыграйте мне, а? Чудная песня.

— Сынок, — сказал старик, — когда ты доживешь до моих лет, ты поймешь, что не в песнях счастье. Хлеб, вот что важно.

— Ну, а все-таки, — сказал я. — Сыграете?

Стрик взошел на крыльцо и пожал моему отцу руку.

— Меня зовут Джаспер Мак-Грегор, — сказал он. — Я актер.

— Весьма рад познакомиться с вами, — сказал мой отец. — Джонни, принеси мистеру Мак-Грегору кувшин воды.

Я сбегал к колодцу, набрал в кувшин холодной воды и подал ее старику. Он выпил весь кувшин залпом. Потом оглядел горизонт, посмотрел на небо и вдоль улицы Сан-Бенито, над которой вдали уже садилось солнце.

— Пожалуй, мне отсюда тысяч пять миль13 до дома, — сказал он. — Как вы думаете, а не съесть ли нам по кусочку хлеба с сыром, чтобы поддержать дух в бренном теле?

— Джонни, — сказал мой отец, — сбегай к бакалейщику, возьми французский батон и фунт сыру.

— Давай деньги, — говорю я.

— Скажи мистеру Козаку, пусть отпустит в кредит, — говорит отец. — У меня ни гроша нету, Джонни.

— Да не даст он в кредит, — говорю я. — Ему надоело. Он сердится. Говорит, мы нигде не работаем и по счетам никогда не платим. Мы ему должны сорок центов.

— Ступай к нему, уговори, — сказал мой отец. — Сам знаешь, это твоя специальность.

— Да он и слушать не хочет, — сказал я. — Знать, говорит, ничего не знаю, отдайте сперва мои сорок центов — и все тут.

— Ступай, ступай, — сказал мой отец, — уговори его отпустить французский батон и фунт сыру. Ты это умеешь.

— Ступай, сынок, — подхватил старик, — скажи мистеру Козаку: французский батон и фунт сыру, сынок.

— Да ну, Джонни, ступай, не ленись, — сказал мой отец. — Еще ни разу не уходил ты оттуда с пустыми руками. Не пройдет и десяти минут, как ты вернешься домой с провизией, достойной короля.

— Не знаю, — сказал я. — Мистер Козак говорит, что мы хотим его облапошить. Он хотел бы знать, что у тебя за работа.

— Ладно, ступай к нему и скажи. Мне скрывать нечего. Я пишу стихи. Скажи мистеру Козаку: я пишу стихи днем и ночью.

— Ладно, допустим, — сказал я. — Но вряд ли это на него так подействует. Он говорит, ты никогда и шагу не сделаешь, чтобы поискать себе работы, как другие безработные. Говорит, ты лентяй и бездельник.

— Ступай и скажи, что он сумасшедший, — сказал отец. — Ступай скажи этому человеку, что твой отец — один из величайших неизвестных поэтов нашего времени.

— А ему наплевать, — сказал я. — Ладно, пойду попробую. А дома у нас разве нет ничего?

— Одна кукуруза, — сказал отец. — Четыре дня подряд жуем одну кукурузу. Джонни, ты должен непременно раздобыть хлеба и сыру, если хочешь, чтобы я закончил эту большую поэму.

— Ладно, попробую, — сказал я.

— Да не задерживайся долго, — сказал старик. — Мне отсюда пять тысяч миль до дома.

— А я бегом, — говорю.

— Гляди, если найдешь по дороге деньги, — сказал отец, — половина моя, не забудь.

Я бежал всю дорогу до лавки и все время смотрел себе под ноги, но денег так и не нашел ни гроша.

Вхожу в лавку. Мистер Козак проснулся и поднял на меня глаза.

— Мистер Козак, — говорю я. — Что если бы вы очутились в Китае один как перст и без гроша в кармане? Разве бы вы не надеялись, что кто-нибудь из тамошних христиан даст вам фунт рису?

— Что тебе нужно? — сказал мистер Козак.

— Да я просто так, поболтать, — говорю. — Уж вы бы, наверно, надеялись, что какой-нибудь представитель арийской расы вам непременно поможет, — ведь правда, а, мистер Козак?

— Денег хоть сколько-нибудь принес? — спросил он.

— Не о деньгах речь, мистер Козак, — говорю я. — Разговор идет о человеке в Китае. Нужна ему помощь со стороны белой расы или, по-вашему, как?

— Не знаю ничего, не слыхал, — говорит мистер Козак.

— Каково бы вам пришлось в Китае, — говорю, — при таких обстоятельствах?

— Не знаю, — говорит. — Что мне там делать, в Китае?

— Допустим, — говорю, — вы попали в Китай и сильно проголодались, и ни души знакомой кругом. Можете вы себе представить, чтобы какой ни на есть христианин отпустил вас от себя хотя бы без фунта рису, а, мистер Козак?

— Да уж, наверно, нет, — сказал мистер Козак. — Но ты-то, Джонни, не в Китае, да и твой папа тоже. Тебе и твоему папаше все равно придется поработать рано или поздно, так почему бы вам не начать вот сейчас? Я не стану больше отпускать вам в кредит, потому что знаю, вы мне не заплатите.

— Мистер Козак, — говорю я, — вы меня не так поняли. Ни о каких продуктах и речи нет. Я вот говорю: язычники эти вокруг вас в Китае, и вы среди них — голодный, умирающий...

— Мы не в Китае, — сказал мистер Козак. — Здесь, в этой стране, нужно на жизнь зарабатывать. Кого ни возьми, все в Америке работают.

— Мистер Козак, — говорю я, — а что, если бы вы нуждались в каком-нибудь там французском батоне да еще фунте сыру, чтобы только сохранить свою жизнь? Неужели вы бы постеснялись попросить об этом христианского миссионера?

— Постеснялся бы, — сказал мистер Козак. — Мне было бы стыдно просить.

— Даже если бы вы знали, что отдадите ему два батона и два фунта сыру? — говорю я. — Даже тогда?

— Даже тогда, — сказал он.

— Ну, это уж нехорошо, мистер Козак, — говорю я. — Вы поддаетесь отчаянию. Подумайте, вас может ожидать только смерть. Неужели вы умрете вдали от семьи, на чужбине, в Китае, о мистер Козак!

— А мне все равно, — сказал он, — пускай. А вот ты и твой папа должны платить за хлеб и за сыр. Почему твой папаша не ищет работы?

— Мистер Козак, — говорю я. — Ну, а как вы вообще поживаете?

— Прекрасно, Джонни. А ты?

— Лучше нельзя, мистер Козак. Детки как ваши?

— Превосходно, — сказал мистер Козак. — Степан уже начал ходить.

— Да что вы, это замечательно, — говорю. — А как Анжела?

— Анжела начала петь, — сказал мистер Козак. — Ну, а как твоя бабушка?

— Чудесно, — говорю. — Она тоже начала петь. Говорит, хочет стать оперной звездой — им, дескать, лучше, чем королевам. А Марта как, супруга ваша, мистер Козак?

— О, отлично, — говорит мистер Козак.

— Ну как же я рад это слышать, прямо сказать не могу, мистер Козак. Значит, все хорошо у вас дома, по улице Ист-Ориндж, номер сто сорок девять, — сказал я. — О, ваш Степан будет когда-нибудь большим человеком.

— Надо надеяться, — сказал мистер Козак. — Уж я-то отдам его в среднюю школу, пусть добьется всего, чего не было у меня. Не хочу я, чтобы он сидел за прилавком.

— Я очень, очень верю в Степана, — сказал я.

— Да что тебе нужно, Джонни? — сказал мистер Козак. — Денег сколько принес?

— Мистер Козак, — говорю я. — Я ведь пришел сюда не за покупками. Просто, знаете, люблю иногда насладиться тихой философской беседой. Отпустите мне французский батон и фунт сыру.

— Плата наличными, — сказал мистер Козак.

— Да, а Эстер, — сказал я. — Как поживает ваша красавица дочка Эстер?

— У Эстер-то все в порядке, Джонни, — сказал мистер Козак. — А вот тебе придется платить наличными. Вы с твоим папой — самые ненадежные люди во всем нашем округе.

— Как я рад, — говорю, — что у Эстер все в порядке. А вы знаете, мистер Козак, кто у нас в гостях? Мистер Джаспер Мак-Грегор. Он, между прочим, просил у вас узнать: вы его видели когда-нибудь на сцене? Это великий актер.

— Не слыхал я о таком, — сказал мистер Козак.

— И бутылку пива для мистера Мак-Грегора, — добавил я.

— Нет, пива я тебе дать не могу.

— Да что вы, как же не можете?

— Не могу, — сказал мистер Козак. — Я отпущу вам вчерашний батон и фунт сыру, и все. А чем занимается твой отец, когда у него есть работа?

— Мой отец пишет стихи, мистер Козак, больше он ничем не занимается. Он один из величайших поэтов мира.

— А когда он получит деньги? — спросил мистер Козак.

— Никогда, — сказал я. — Нельзя быть великим и брать за это деньги.

— Что-то мне не нравится такое занятие, — сказал мистер Козак. — Почему твой папа не работает, как все люди?

— Он работает усерднее кого бы то ни было, — сказал я. — Вдвое больше обыкновенных людей.

— Ну, Джонни, — сказал мистер Козак, — вы теперь мне должны пятьдесят пять центов. Так и быть, сегодня отпущу вам товар, но это в последний раз.

— Передайте Эстер, что я ее люблю, — сказал я.

— Непременно, — сказал мистер Козак.

Я побежал домой с французским батоном и фунтом сыру.

Мой отец и мистер Мак-Грегор ждали на улице, чтобы поскорее узнать, получил ли я продукты. Они пробежали навстречу мне с полквартала и, когда увидели, что продукты есть, замахали бабушке, которая ждала на крыльце. Она побежала в комнаты, чтобы накрыть на стол.

— Я знал, что тебе это удастся, — сказал мой отец.

— Я тоже, — поддакнул мистер Мак-Грегор.

— Он говорит, мы должны заплатить пятьдесят пять центов, — сказал я. — Иначе, говорит, больше не намерен отпускать нам в кредит.

— Пускай говорит что хочет, — сказал мой отец. — А о чем ты с ним сегодня беседовал?

— Сперва, — говорю, — я толковал про Китай и про этого голодного, что на пороге смерти. А потом стал расспрашивать про его семью.

— Ну, как они там? — спросил мой отец.

— Замечательно, — говорю.

Мы все прошли на кухню и съели батон и фунт сыру и выпили каждый по три кварты воды. Когда исчезла последняя крошка хлеба, мистер Мак-Грегор стал оглядывать кухню, чтобы узнать, нельзя ли у нас еще что-нибудь съесть.

— Эта зеленая банка там, наверху, — сказал он. — Что в ней, Джонни?

— Мраморные шарики, — говорю я.

— А в этом шкафу? — сказал он. — Нет ли там чего-нибудь съедобного?

— Одни сверчки, — говорю.

— А это что за кувшин такой большой там, в углу? Нет ли в нем чего-нибудь подходящего?

— Там у меня сидит у́ж.

— Чудесно, — сказал мистер Мак-Грегор. — Кусок вареного ужа был бы мне сейчас весьма кстати.

— Этого ужа есть нельзя, — сказал я.

— Но почему, Джонни? — сказал мистер Мак-Грегор. — Почему бы и нет, черт возьми? Я слыхал, что жители Борнео едят змей и кузнечиков. Не найдется ли у тебя где-нибудь полдюжины кузнечиков пожирнее, а, Джонни?

— Только четыре штуки, — сказал я.

— Так что же ты, давай их сюда, — сказал мистер Мак-Грегор. — Вот наедимся досыта, и я тебе сыграю на трубе «Пей за меня одним лишь взором».

— Не хочу я их убивать! Всякая тварь хочет жить, — сказал я.

— Я дьявольски голоден, Джонни.

— Я тоже, — говорю, — но я вам не позволю есть мою змею. Я ее поймал, а не вы.

— Что толку держать у себя какого-то старого, облезлого ужа? — сказал мистер Мак-Грегор.

— А если он мне нравится, — говорю.

— Не лучше ли его приготовить и съесть, такого чудесного, жирного... — настаивал мистер Мак-Грегор.

Отец сидел за столом, опустив голову на руки, и дремал. Бабушка расхаживала по всему дому и распевала арии Пуччини. «Я все по улицам брожу», — вопила она по-итальянски.

— Никто не станет вам готовить мою змею, — сказал я.

— Ладно, — говорит мистер Мак-Грегор. — Пусть будет по-твоему, Джонни, но я все-таки остался голодным.

— А не сыграете ли вы нам какую-нибудь вещичку, мистер Мак-Грегор? — спросил отец. — Мальчику, наверно, будет приятно.

— Конечно же, мистер Мак-Грегор, — поддержал я.

— Ладно, Джонни, так уж и быть.

И он встает и давай трубить, да как еще громко, — ну громче всех трубачей на свете. Людей переполошил на много миль кругом. Восемнадцать соседей собрались перед нашим домом. Когда мистер Мак-Грегор протрубил до конца свое слово, все зааплодировали. Отец вывел его на крыльцо и сказал:

— Дорогие друзья и соседи, позвольте вам представить Джаспера Мак-Грегора, величайшего шекспировского актера наших дней.

Дорогие друзья и соседи ничего не сказали в ответ, и тогда заговорил сам мистер Мак-Грегор.

— Как вчера, — говорит, — помню свое первое выступление в Лондоне, в 1867 году...

И продолжает рассказывать историю своей карьеры.

Тут Руф Эпли, плотник, выходит и говорит:

— Нельзя ли нам послушать еще немножко музыки? А, мистер Мак-Грегор?

А мистер Мак-Грегор в ответ:

— А не найдется ли у вас в доме куриного яйца?

— Разумеется, найдется, — говорит Руф. — У меня их в доме целая дюжина.

— А не затруднит ли вас пойти и принести одно яйцо из этой дюжины? — сказал мистер Мак-Грегор. — А когда вы вернетесь, я сыграю вам песню, которая заставит ваше сердце трепетать от горя и радости.

— Иду, иду, — сказал Руф и пошел к себе за яйцом.

У Тома Брауна мистер Мак-Грегор спросил, не найдется ли у него в доме кусочка колбасы, и тот сказал, что найдется. Тогда мистер Мак-Грегор спросил, не затруднит ли его прогуляться за этим кусочком, а когда Том, дескать, вернется, мистер Мак-Грегор сыграет такую песню, от которой изменится вся его жизнь. И Том пошел к себе за колбасой, а мистер Мак-Грегор стал спрашивать подряд каждого из восемнадцати дорогих друзей и соседей, не найдется ли у них в доме чего-нибудь вкусненького, и каждый отвечал, что найдется, и все пошли по своим домам, чтобы принести чего-нибудь вкусненького, потому что мистер Мак-Грегор обещал им сыграть нечто усладительное для слуха. А когда все друзья и соседи вернулись к нашему дому со всевозможной снедью в руках, мистер Мак-Грегор поднес трубу к губам и заиграл «В горах мое сердце, душа моя там», и все соседи заплакали и разошлись по домам, а мистер Мак-Грегор принес все вкусные вещи на кухню, и наша семья начала пировать, и петь, и веселиться.

Яйцо, колбаса, зеленый лук, два сорта сыра, масло, два сорта хлеба, вареная картошка, свежие помидоры, дыня, чай и множество прочих вкусных вещей — все это мы съели, и выпили чаю, и животы у нас раздулись, и мистер Мак-Грегор сказал:

— Сэр, если вы ничего не имеете против, я бы остался погостить у вас в доме на ближайшие дни.

А отец мой сказал:

— Сэр, мой дом — ваш дом.

И мистер Мак-Грегор оставался у нас семнадцать дней, а на восемнадцатый день к нам пришел человек из дома для престарелых и сказал:

— Я ищу Джаспера Мак-Грегора, актера.

А мой отец говорит:

— Что вам угодно?

— Я из дома для престарелых, — говорит молодой человек. — Мы просим мистера Мак-Грегора вернуться к нам, потому что через две недели мы устраиваем наш ежегодный спектакль, и нам нужны актеры.

Мистер Мак-Грегор поднялся с пола, где он дремал, и говорит:

— Что вы сказали, молодой человек?

— Меня зовут Дэвид Купер, — отвечал молодой человек. — Я из дома для престарелых. Вас просят вернуться со мной, потому что нам нужен актер для нашей новой постановки «Причуды стариков в 1914 году».

И вот мистер Мак-Грегор встал и ушел с этим молодым человеком, а на следующий день мой отец сильно проголодался и сказал:

— Джонни, сходи-ка в лавку к мистеру Козаку и достань чего-нибудь поесть. Ты ведь сумеешь это, Джонни. Все равно, принеси что сможешь.

— Мистеру Козаку нужно сперва уплатить пятьдесят пять центов, — сказал я. — Он не даст нам ни крошки без денег.

— Ступай, ступай, Джонни, — сказал мой отец. — Ведь ты всегда сумеешь уломать этого славного словацкого джентльмена.

И я отправился в лавку к мистеру Козаку и стал обсуждать китайский вопрос с того самого места, на котором остановился прошлый раз. Мне стоило огромных трудов уйти из лавки не с пустыми руками. Я добился пакетика птичьего семени и баночки кленового сока.

Отец и говорит:

— Джонни, как бы такая еда не повредила старой леди.

И в самом деле, наутро мы услыхали, что бабушка щебечет совсем как канарейка, а отец еще и говорит:

— Как же это я, черт возьми, напишу великую поэму, сидя на одном птичьем корму!

















Однажды мы переехали в дом, о котором квартирный агент сказал, что это не дом, а чудо. Что в нем было замечательно, так это веранда, на которой бабушка могла сидеть в кресле-качалке целыми днями. Она этим воспользовалась еще накануне нашего переезда, всех нас одиннадцати, включая и Сэма. Бабушке веранда так понравилась, что она тут же послала меня за семь кварталов в наш старый дом, на Персиковую улицу, за своей качалкой и просидела в ней до конца дня. После захода солнца она зашла домой поужинать, а потом вернулась к своей качалке: сидела в ней на веранде, покуривала сигареты и качалась. Время было летнее, ночь теплая, и бабушка прокачалась в своем кресле до утра.

Утром, когда мы начали перевозить вещи, мы ее разбудили. Всем нам одиннадцати, включая и Сэма, пришлось совершить четыре рейса, прежде чем мы перевезли все наше барахло. К двум часам дня все наши вещи были уже в новом доме, и мой дядя Уоффард, или Луи, как мы его называли, отправился в город похлопотать, чтобы нам включили воду, газ и электричество. К заходу солнца мы все собрались в новом доме, из кухонного крана бежала вода, на газовой плите тушилось мясо, а электрический ток накалял яркие десятицентовые лампы от Вулворта.

Сэм, которого мы всегда учитывали в числе наличных членов семьи, невзирая на его отношение к делу, ныл весь день по всякому поводу, а перед ужином стал опять угрожать, что уйдет из дому.

— Сэм, — сказала бабушка, — постыдился бы, вечно ты грозишься уйти из дому. Стыдно взрослому сорокалетнему мужчине попусту болтать перед детьми. Хороший пример ты подаешь, нечего сказать.

— Нет, это несправедливо, — сказал Сэм, — и вы сами это знаете, мама. Кто дал вам право помыкать мной, как каким-то ничтожеством?

— Никто не говорит, что ты ничтожество, — сказал Луи. — Мы только говорим, брось свое дурачество, возьмись за дело, как все, и добейся чего-нибудь в жизни.

— А ты-то сам чего добился? — сказал Сэм.

— Я? — сказал Луи. — А кто бегал в город, ты или я? Кто заставил их включить воду, газ и свет, — уж не ты ли? Заходил куда надо, дал новый адрес, заявил, на чье имя, — скажешь, не так? Чего я добился, ишь ты! Я-то потолкался по разным местам, ты это помни.

— Не к чему нам было переезжать из старого дома, — сказал Сэм. — Вот все, что я знаю. Только из-за того, что не могли уплатить за квартиру?

— Вовсе не поэтому, — сказала бабушка. — Дом был слишком мал для нас, вот и все. Там даже не было веранды, где бы поставить мою качалку. Вот почему мы съехали оттуда.

— Все вы ужасные эгоисты, — сказал Сэм. — Только о себе и думаете. Никакого уважения к искусству, к моему творчеству на стенах старого дома. Ко всем моим стихам и рассказам, записанным на стенах. Что вы на это скажете? А?

— А ты напиши новые, на стенах этого дома, — сказала бабушка. — Валяй, раздобудь покрепче карандаш и начинай на кухонной стене от потолка. Знай пиши себе стишки и истории, какие только заблагорассудится.

— Ах, замолчи, — сказал Сэм.

— Ну, — сказал Луи, — придется тебе примириться с жизнью в новом доме, вот и все, потому что у нас тут и вода, и газ, и свет, и все это будет целых два месяца, пока они там не хватятся и не выключат.

И мы стали жить в новом доме с верандой. Мы устроились в нем сразу, как переехали. Одни обосновались в самом доме, другие — на воздухе, во дворе, а мой кузен Мерль поселился на крыше — оттуда, мол, гораздо лучше все видно.

Дом был замечательный, если бы не муравьи. Они там кишели повсюду и в первое же утро нашей жизни в новом доме оказались и на нас самих, и в нашей пище, и везде. Сперва мы очень злились и всё говорили друг другу, какой ужасный плут этот агент: уверял, что дом чудесный, а о муравьях — ни слова. Они сновали по нас под одеждой, путались в волосах, ползали по рукам, лезли в глаза — повсюду. Сначала мы их все время ловили, давили, топтали ногами, топили в воде, но, когда убедились, что все бесполезно, просто дали им волю: пускай себе бегают туда и сюда как им нравится.

Больше ничего не оставалось делать, хотя нам все время приходилось брыкаться, подпрыгивать, ежиться, смахивать их с рук и с кончика носа. Но ничего другого не оставалось, разве еще только окунуться в ванну.

— Ну, — сказал Сэм, — теперь-то, я думаю, вы вернетесь в старый дом на Персиковой улице, где наше настоящее место.

— Э, нет, — сказал Луи. — Мы останемся здесь и ни перед чем не отступим. Что мы, люди или что?

— Хорошо, — сказал Сэм, — я могу говорить только за себя, но я считаю просто унизительным, чтобы какие-то мурашки ползали по вас день и ночь. И если у вас есть хоть капля гордости, должны же вы что-нибудь с ними сделать.

Луи поежился, брыкнул ногой, подпрыгнул, смахнул у себя с носа двух муравьев и сказал:

— Мы все время что-нибудь с ними делаем. Гордости у нас не меньше, чем у тебя.

Так что мы стали не просто жить в этом доме, а жить и терзаться. Мы жили в нем, не переставая терзаться ни на минуту, что днем, что ночью. Мы брыкались, подпрыгивали, ежились, смахивали их с себя иглотали вместе со всем, что ели.

— Приходилось мне и раньше видеть муравьев, — говорила нам бабушка, — но таких — никогда.

Кузина Вельма брыкалась, подпрыгивала, изгибалась, кружилась, смеялась, выбрасывала руки кверху и кричала: «О-а!»

Мне ужасно нравилось слушать, как она кричала вот таким манером.

Люди прибегали с другого конца города, чтобы узнать, отчего такой шум.

Они наблюдали за нами с улицы, покачивали головой и уходили.

Но однажды один молодой парнишка, в пестром свитере в синюю и красную полоску, закричал с улицы Вельме:

— Эй, сестричка, что это там у вас происходит?

— Муравьи, — прокричала Вельма в ответ.

— Почему вы их всех не подавите? — кричит парнишка.

А Вельма в ответ:

— Больно их много. Давить мы их давим, да они проворнее нас.

— Я бы на вашем месте живо их всех передавил, — прокричал молодой парнишка. — Что за смысл так мучиться?

— А мы не мучимся, — кричала Вельма. — Мы к ним привыкли.

— Да ведь это, наверно, страшно утомительно, скакать так, не переставая, по всему дому, — сказал парнишка.

— Ничего, не особенно, — отвечала Бельма.

Так начался их роман. Его звали Джон Тархил, и он был моряк по профессии. По крайней мере, он так говорил. Бабушке он сразу понравился своей смелостью и бесшабашным отношением к жизни. Как-то раньше он побывал в Сан-Франциско и попал на какой-то пароход, стоявший у пристани. Он спустился прямо в машинное отделение и видел котлы, и трубы, и всю эту музыку, а потом поднялся наверх и вернулся в Кингсберг. Но он побывал-таки на пароходе. Преогромный был пароходище. Назывался «Васко да Гама».

— Хотите верьте, бабушка, хотите нет, — рассказывал Джон Тархил, — а пароход, где я стоял на палубе и лазил вниз, ходил перед тем в Китай, да и в другие места, еще дальше этого.

— Скажи на милость, — говорила бабушка. — Прямо-таки в самый Китай. А пахнет там как, ничего?

— На палубе — испорченным кофе и нефтью, — сказал Джон Тархил, — а внизу, в машинном отделении, — инфлюэнцей с высокой температурой. Поэтому-то я и отказался от плавания в Южную Америку.

— Скажи на милость, — воскликнула бабушка, — в Южную Америку! Так ты чуть было не заплыл в страшнейшую даль, а, сынок?

— Конечно, бабушка, — сказал Джон Тархил. — Как вы считаете, если я раздобуду два доллара на брачное разрешение, можно мне будет жениться на Вельме и обзавестись семьей?

— Можно, почему нельзя, — сказала бабушка. — Ты ведь, сразу видно, из хорошей семьи. А куда еще ходил этот пароход, про который ты все знаешь?

— Да вот, бабушка, — сказал Джон Тархил, — слыхал я, один человек говорил, будто ходил этот пароход в Ливерпуль. Это где-то в Ирландии, что ли. Да он и в других местах там побывал.

— Ну-ну! — сказала бабушка. — До чего же интересно сидеть вот так и беседовать с молодым человеком, который чего только не видел и где не побывал.

Недели две Джон Тархил поухаживал за кузиной Вельмой, а потом они поженились. Сэм совершил обряд, а Мерль сыграл нечто вроде свадебной музыки на губной гармошке. Двух долларов на разрешение Джону раздобыть не удалось, так что Вельма и Джон обошлись и так.

— Я думаю, никто ничего не скажет, если ты получишь разрешение после, когда у тебя деньги будут, — сказала бабушка. — А теперь все по закону, уж наш-то Сэм порядок знает.

С этого дня в нашем доме стало подпрыгивать от муравьев уже не одиннадцать человек, а двенадцать.

Ужасно было интересно наблюдать за этими крошечными созданиями, такими деловитыми и потешными. Свой медовый месяц Вельма и Джон Тархил провели на левой стороне веранды, лежа на животе, наблюдая за муравьями и все время смеясь, кроме тех случаев, когда бабушка расспрашивала дальше про разные страны, куда еще ходил пароход.

В один прекрасный день кузина Вельма подошла к бабушке и не могла выговорить ни слова.

— Ну-ну, что такое с тобой? — сказала бабушка, а Вельма подпрыгнула и рассмеялась.

— А, вот оно что, — сказала бабушка. — Ну, хвала богу, вот что я всегда говорю. Ему виднее. Да и не завтра еще это будет. Я рада за тебя, поздравляю.

И так вот мы узнали, что у Вельмы будет маленький.

Поистине чудесные два месяца провели мы в новом доме: тут и муравьи, и пароход, на котором побывал Джон Тархил, и замужество Вельмы. Через два месяца у нас выключили воду, газ и свет, и неделю мы прожили без современных удобств, а через неделю явился квартирный агент и сказал, что мы должны уплатить за квартиру или выметаться на улицу.

Тогда бабушка сказала:

— Платить за квартиру? Еще чего, братец! В доме полно муравьев.

И мы в тот же день переехали на новое место. 







Мы увидели их на улице в окно второго этажа, из кабинета Л. Р. Доргуса, дантиста, как это значилось на его дверях. Мы не сразу поняли, что они там делают, пока самого маленького из трех, ростом с карлика, не стали подкидывать кверху, и он закувыркался в воздухе, прямо на улице.

— Посмотрите, мистер Доргус, — сказала Эмми.

— Что там такое? — спросил зубной врач.

Брат Эмми, Гарри, закрыл рот, как только врач от него отвернулся, и сердито взглянул на сестру.

— Отойди ты, пожалуйста, от окна, пока меня тут пытают, — сказал он. — Мне и так худо, когда он работает не отвлекаясь, а тут еще он будет бегать к окну. Да что там такое случилось? 

— Они подбрасывают маленького в воздух, — сказала Эмми.

— Наверно, семейная ссора или что-нибудь там еще, — сказал Гарри. — Не стоит соваться в чужие дела.

— Никакой ссоры нет, — сказала Эмми. — Его вовсе не бьют или что-нибудь такое. Ему, видно, нравится кувыркаться. Ну прямо как кошка, все падает на ноги. Да еще подпрыгивает каждый раз.

Я ничего не мог понять. Эти люди показались мне какими-то необыкновенно живыми, совсем не похожими на других. Они были скорее как животные. Лица у них были смуглые, глаза такие, что со второго этажа были видны, руки сильные, и все они были такие подвижные, ловкие.

Зубной врач подошел к окну как раз в тот момент, когда те двое, что были побольше, хотя и сами-то маленькие, взяли самого крошечного и раскачали его так, что он перекувырнулся в воздухе целых три раза. Он полетел вниз, кружась, легко коснулся ногами земли, подскочил два раза, а потом вдобавок еще как подпрыгнет высоко кверху, просто оттого, что ему было весело. А двое других закружились волчком. Тут стал подходить народ с той стороны улицы.

Зубной врач стоял рядом со мной и Эмми и приговаривал:

— Ну-с, что вы на это скажете?

— Что же, доктор, — сказал Гарри. — Вы когда-нибудь вырвете мне этот зуб или простоите весь день у окна?

— Иди к нам, Гарри, посмотри, — сказала Эмми. — Народ со всех сторон сбегается.

Гарри выбрался из зубоврачебного кресла и подошел к окну. Все три человечка внизу плясали змейкой и скакали, потом вдруг остановились, повернулись к нам лицом, открыли рты и зашевелили губами.

Зубной врач оттолкнул нас в сторону и распахнул окно.

— Господи боже мой, — сказал он, — да они, никак песни поют. Прямо на Коттон-стрит, почти напротив судебной палаты. Такого в Ридли еще не бывало.

А они, и верно, пели. Голоса у них были громкие, и пели они на каком-то таком языке, что мы ничегошеньки не понимали. И песня была такая — сразу грустная и веселая.

— Ну, что это по-вашему? — сказал Гарри. — Что они там делают?

— Понятия не имею, — сказал зубной врач. — Я содержу этот зубоврачебный кабинет вот уже двенадцатый год и никогда не видел ничего подобного. Вы только послушайте.

Вокруг акробатов собралась толпа человек в двадцать. Некоторых из них я знал, в особенности Джима Хоки, с которым мы были закадычными друзьями, пока не подрались из-за футбола. Он стоял внутри круга зрителей и хлопал глазами. Вид у него был испуганный, как и у всех на улице. Да и мы тоже струсили. И чего было бояться, я и сам не пойму, разве только, что вот эти люди явились в такой городишко, как Ридли, из чужедальних стран и вот кувыркаются, прыгают, пляшут и поют на непонятном для нас языке. Если не это, то что же еще? Только и было всего, что они знай себе распевают и прыгают посреди тихой улицы летним утром.

— Можно, я выйду на улицу? — вдруг говорит Эмми.

— Никуда ты не пойдешь, — сказал Гарри.

— Я хочу на них посмотреть, — говорит Эмми.

— Не смей никуда ходить, — сказал Гарри. — Очень мне нужно из-за тебя беспокоиться. Почем я знаю, что это за сумасшедшие люди.

— Ну, что вы на это скажете? — проговорил зубной врач. — Ведь поют. Вы понимаете, что́ они поют, Гарри?

— Позволь мне сбегать вниз, — говорит Эмми. — Пожалуйста, Гарри.

Гарри, которому было четырнадцать лет, схватил сестру за плечо и потряс.

— Скажи спасибо, что мы здесь, у доктора, — сказал он. — Хватит с тебя и того, что ты глядишь на них сверху, где тебе ничего не грозит. Не время сейчас бегать по улицам. Почем мы знаем, кто они такие.

У Эмми задрожали губы. Она застыдилась, отошла от окна и беззвучно заплакала.

— Этого еще не хватало, — сказал Гарри. — Боже мой, что тебе еще нужно?

— Ничего мне не нужно, — крикнула Эмми. — Ничего на свете не нужно.

— Перестань реветь, — сказал Гарри. — Иди сюда и любуйся ими на здоровье. Отсюда лучше видно, во всяком случае.

— Не пойду, — сказала Эмми. — Никогда-то ты мне ничего не позволишь.

Она горько плакала, лицо у нее сморщилось, а акробаты все пели на улице громче прежнего. Вторая их песня была еще веселее и печальнее, и мне захотелось сойти вниз и поглядеть на них поближе, хотя я все-таки немножко трусил. Эмми стояла в стороне от нас, вся съежилась и плакала, а акробаты пели, и вдруг я не выдержал и тоже заплакал. Не знаю, с чего бы это, — просто так, не стерпел. Заревел — и отошел в другой угол комнаты.

— Ну ты-то чего ревешь? — сказал Гарри. — Тоже хочешь, наверно, на улицу? Понимаешь, нельзя. Я пришел сюда к доктору выдернуть зуб. Мне не до гуляний.

— Нет, что вы на это скажете? — повторял доктор.

Это был сухопарый человек лет сорока пяти, с морщинистым лицом и поджатыми губами. Он был очень высокий, но сутулый, и дыхание у него было горячее, оттого что он все время курил. Сигареты он прикуривал одну от другой и дымил все время, пока не обрабатывал чей-нибудь рот. Делом он редко когда занимался, а все больше посиживал в кресле, любуясь небом в окно да покуривая сигареты — и так круглый год, зиму и лето.

— Первый раз в жизни вижу такое, — сказал он. — Нет, вы только послушайте.

— Как я могу слушать, — заявил Гарри, — когда мои младенцы ревмя ревут.

— Я не младенец, — отрезала Эмми. — Сам ты младенец. Боишься сойти вниз и рассмотреть их поближе.

— Я пришел сюда вырвать зуб, — сказал Гарри.

— Ты трусишь, — сказала Эмми. — Сам прекрасно знаешь, что трусишь, как бы они тебя не сглазили или что-нибудь такое.

— Ничего я не боюсь, — сказал Гарри. — Просто нам некогда бегать по улицам, правда, доктор?

— Мне лично не подобает спускаться вниз, — сказал доктор. — Я должен поддерживать свою репутацию.

Он тоже трусил, такой большой дядя. Боялся трех маленьких смуглых человечков только потому, что они были не как все; только потому, что они были акробаты и танцоры и не боялись петь на улице.

— Вот видишь, — сказал Гарри сестре.

Я больше не плакал — уж очень интересно мне было смотреть, как напуганы Гарри и доктор. Трусили они оба ужасно, и мне хотелось понять, отчего это. Мы с Эмми тоже боялись, но и вполовину не так, как они. Доктор перетрусил больше всех.

— Я думаю, все-таки существует же какое-нибудь городское постановление против такого рода вещей, — сказал он.

— По-моему, тоже, — говорит Гарри. — Нельзя, в самом деле, так просто зайти в город, найти главную улицу и начать выделывать всякие акробатические фокусы и вообще. Пойди сюда, Эмми, посмотри: они опять прыгают.

— Не пойду, — сказала Эмми.

— Ну ладно, — говорит Гарри. — Иди ты сюда, Джо, посмотри.

— Нет, — сказал я.

У меня не было ни малейшей причины упрямиться, но я не мог удержаться.

— Как вы думаете, доктор? — сказал Гарри. — Не вернуться ли нам к моему бедному зубу?

— Только не сейчас, потерпите немножко, — сказал доктор. — Мой долг быть свидетелем в таком деле. Я совершенно уверен, что есть какое-нибудь постановление против этого, где-нибудь в сборнике.

— Нет никакого постановления, — сказала Эмми.

— Ну, до сих пор у нас таких вещей не бывало, — сказал доктор. — Значит, это, наверно, запрещено.

— Пожалуйста, удалите мне наконец этот несчастный зуб. — Гарри стал не на шутку нервничать.

— Все в свое время, — сказал доктор. — Я должен быть готов дать отчет в том, что случилось, когда вся эта история кончится. Нет, что вы на это скажете! — воскликнул он вдруг. — Теперь они обходят со шляпой публику.

Эмми поспешно вернулась к окошку, чтобы поглядеть, так что я решил подойти тоже.

Те двое, что побольше, стояли смирно рядом, а маленький обходил толпу по кругу и протягивал шляпу. Он делал это так, что вам было ясно: он вовсе не просит милостыни — нет, он просто предоставляет вам возможность что-нибудь дать, если вам этого хочется. Он быстро шел по кругу, и никто из публики не давал ему ни гроша. Хоть бы кто-нибудь. Все они отворачивались, как только он подходил, и делали вид, что смотрят куда-то на ту сторону улицы, а не то отступали на один ряд назад. Он все еще шел по кругу, когда Эмми вдруг бросилась вон из комнаты и убежала, прежде чем Гарри успел ее поймать.

— Вернись сейчас же, Эмми Селби, — кричал он.

Мы увидели в окно, как она выскочила на улицу и побежала к толпе, окружавшей акробатов. Ну до чего она была мила, просто чудо! Ее светлые волосы распустились и трепетали на бегу. Она протиснулась в середину толпы и столкнулась лицом к лицу с человечком, который протягивал шляпу.

Мы увидели, как она опустила монету. Кругом все стояли ошеломленные и встревоженные. Маленький человек отступил на шаг, поклонился Эмми и вдруг три раза перекувырнулся спереди назад, чего он раньше не делал. Потом поклонился Эмми еще раз. Эмми повернулась и побежала через улицу по направлению к городскому парку.

Не говоря ни слова, акробаты двинулись прочь из толпы и скоро исчезли за углом; а публика все не расходилась и обсуждала это событие.

— Ну что вы на это скажете? — проговорил доктор. — Наверняка есть какой-нибудь закон против них. И что только смотрит полиция! Вот они и ушли.

Часть толпы разошлась, но большинство оставалось на улице. Люди разбились на кучки и продолжали судачить.

— Погоди, пусть только она вернется домой, — сказал Гарри. — И достанется же ей на орехи. Она одна-единственная дала им деньги.

— Напрасно она это сделала, — сказал доктор. — Такие вещи поощрять не следует.

Еще с минуту Гарри и доктор постояли у окна, глядя на улицу.

— Так как же с моим зубом, а, доктор? — немного погодя спросил Гарри.

— Мы его удалим моментально, — сказал доктор.

Они вернулись к зубоврачебному креслу, а я подождал у окна, пока зуб не удалили. Когда Гарри освободился, на улице все еще оставались кучки зевак.

— Ничего, Джо, — сказал Гарри. — Пошли. Эмми свое получит, когда вернется домой.

Когда мы пришли домой, Эмми там еще не было.

Гарри все рассказал миссис Селби.

— Она боится вернуться домой, — сказал он.

Эмми пришла, когда уже совсем стемнело. Я сразу увидел, что она много плакала и, наверно, ходила куда-то очень далеко. Гарри поджидал ее в столовой и предвкушал, как миссис Селби ее накажет. Эмми его увидела, и ей опять стало стыдно оттого, что он так перетрусил и что никто не хотел дать этим маленьким людям хоть что-нибудь.

— Мне все равно, — сказала она. — Я отдала им все, что у меня было. Четверть доллара. Если бы у меня было больше, я все равно бы им отдала.

— Ничего, достанется тебе на орехи, — сказал Гарри.

Пришла из кухни миссис Селби и с минуту молча смотрела на Эмми. И было на что посмотреть: Эмми была усталая, голодная, сердитая и гордая. Вдруг миссис Селби улыбнулась и протянула ей руки. Эмми бросилась к ней, и миссис Селби засмеялась, а Эмми заплакала. Тогда Гарри встал и сказал:

— Ну и ну! Вот так штука!

— Знаешь, я рада, что ты так сделала, Эмми, — сказала миссис Селби. — Я бы сделала то же самое. Расскажи мне о них.

Но Эмми была так счастлива, что могла только плакать, а миссис Селби все смеялась громким, горячим смехом, и мне от этого стало как-то очень приятно, хотя я не был ей сыном, а только племянником. Было ужасно приятно слушать, как она смеется, а Эмми плачет.














СОДЕРЖАНИЕ


Р. Орлова, Л. Копелев. Грустный и беспечный, добрый и насмешливый утешитель

Воскресный цеппелин

60 миль в час

Вельветовые штаны

Самая холодная зима с 1854 года

Откуда я родом, там люди воспитанные

Первый день в школе

Лето белого коня

Поездка в Ханфорд

Гранатовая роща

Пятидесятиярдовый пробег

Старомодный роман с любовными стихами и всем прочим

Певчие пресвитерианской церкви

Война

Парикмахер, у дяди которого дрессированный тигр отгрыз голову

Апельсины

В горах моё сердце

Муравьи

Акробаты