Успеть до Господа Бога [Ханна Кралль] (fb2) читать постранично, страница - 3


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

была нашей лучшей связной. Я ее выводил четыре раза, и каждый раз ее хватали снова.

Как-то гнали передо мной людей, у которых не было «номерков жизни». Немцы раздавали такие номерки, и тем, у кого они были, обещали спасение. У всех в гетто была одна-единственная цель — получить номерок. Потом, правда, хватали и тех, с номерками…

Затем объявили, что право на жизнь получают работники фабрик, там понадобились швейные машины, и всем казалось, что швейные машины спасут им жизнь. За машины платили любые деньги. Но скоро пришли и за теми, с машинами.

Наконец объявили, что дают хлеб. Всем, кто согласится на работу, по три кило хлеба и мармелад.

Послушай, детка. Знаешь ли ты, чем был хлеб тогда в гетто? Если нет, то ты никогда не поймешь, почему тысячи людей пришли добровольно, чтобы с хлебом ехать в Треблинку. Никто так этого и не понял.

Хлеб раздавали здесь, вот на этом месте. Продолговатые, румяные буханки ситного хлеба.

И знаешь что?

Люди шли организованно, по четыре человека в колонне, сначала за хлебом, а потом в вагоны. Желающих было столько, что приходилось стоять в очереди; теперь приходилось отправлять по два транспорта в день — и все равно места не хватало.

Разумеется, мы знали.

В сорок втором году мы послали нашего человека, Зигмунта, узнать, что происходит с транспортами. Он поехал с железнодорожниками с Гданьского вокзала. В Соколове ему сказали, что там пути раздваиваются — одна дорога идет в Треблинку, и каждый день туда направляется поезд, заполненный людьми, а возвращается пустой. И что продовольствие туда не подвозят.

Зигмунт вернулся в гетто, мы обо всем написали в нашу газету, но никто не поверил. «Вы с ума сошли? — говорили нам, когда мы пытались убедить, что везут вовсе не на работы. — Неужто пошлют на смерть с хлебом? Загубить столько хлеба?!»

Акция длилась с двадцать второго июля по восьмое сентября сорок второго года, шесть недель. И все шесть недель я стоял у ворот. Вот здесь, на этом месте. На эту площадь я проводил четыреста тысяч человек. Видел тот же бетонный столб, что видишь и ты.

А в этой профшколе размещался наш госпиталь. Его ликвидировали восьмого сентября, в последний день акции. Наверху было несколько помещений с детьми; прежде чем немцы вошли внутрь, врач успела дать детям яд.

Я вижу, ты ничего не понимаешь. Она же спасла детей от газовой камеры, это было неслыханно, и люди считали ее поступок героическим.

В том госпитале люди лежали на полу, ожидая погрузки в вагоны; медсестры отыскивали среди них своих отцов и матерей и вводили им яд. Люди берегли яд только для самых близких — а та женщина отдала чужим детям свой цианистый калий!

Только один человек мог сказать правду во всеуслышание, Черняков[9]. Ему бы поверили. Но он совершил самоубийство.

Не очень хорошо он это сделал: следовало умереть с фейерверком. Очень нужен фейерверк. Надо было умереть, призвав людей на борьбу.

Собственно говоря, только за это у нас к нему были претензии.

— «У нас»?

— У меня и моих друзей. Мертвых. За то, что свою смерть он сделал личным, частным делом.

А мы считали, что умирать надо у всех на глазах, на виду у всего мира.

У нас были разные предложения. Давид говорил, что надо броситься на стену — всем, кто еще остался в гетто, — прорваться на арийскую сторону, сесть на валу Цитадели[10] рядами, один над другим, и ждать, пока гестаповцы с пулеметами не окружат нас и не расстреляют одного за другим, по очереди, ряд за рядом.

Эстер хотела поджечь гетто, чтобы мы все вместе сгорели. «И пусть ветер разнесет наш пепел», — говорила она, и ее слова вовсе не звучали патетически, а просто по-деловому.

Большинство выступало за восстание. Ведь человечество давно решило, что смерть с оружием в руках гораздо красивее, чем без оружия. Мы подчинились этому мнению. Нас в ЖОБе оставалось двести двадцать человек. Можно это назвать восстанием? Речь шла лишь о том, чтобы не дать себя зарезать, когда придут и за нами.

Речь шла лишь о выборе способа умереть.

Это интервью, переведенное на разные языки, глубоко всех возмутило, и пан С., писатель, даже написал ему из США, что вынужден был его защищать. Что опубликовал три пространные статьи, чтобы смягчить возмущение. Одна статья называлась: «Признание последнего командира варшавского гетто».

Он в такой степени развенчал культ величия, что люди писали в газеты отовсюду — по-французски, по-английски, на иврите, на других языках; особенно шокировала история о рыбе. О той рыбе, жабры которой Анелевич красил красной краской, чтобы мать могла продавать вчерашний товар.

Анелевич, сын торговки, красивший жабры, — этого еще недоставало! Нелегко было писателю С. Да тут еще один немец из Штуттгарта написал ему милое письмо.

«Уважаемый герр доктор, — писал этот немец (а он во время войны находился на территории гетто как солдат Вермахта), — я видел на улицах тела людей, много тел, прикрытых газетами, помню,