Из Пинтера нам что-нибудь!.. [Юрий Фридштейн] (fb2) читать постранично, страница - 2


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

реалистичность — в полном отсутствии реалистических деталей. Такое впечатление, что человек, их записавший, на самом деле знает намного больше, чем мы, и словно бы ждет, что это его знание мы расслышим, либо угадаем, либо на каком-то чувственном — не вербальном, не рациональном — уровне уловим. И в этом именно, как мне кажется, Пинтер действительно восходит к Чехову: недоговоренность, недосказанность, но главное — абсолютное, просто вызывающее несоответствие того, что произносится, тому, что в этот момент с персонажами случается. Или — не случается.

К героям и сюжетам Пинтера, равно как и к чеховским, бессмысленно обращаться с вопросом: почему? Точнее, ответы на этот вопрос если и существуют, то в сфере, далекой от рацио, от практических обстоятельств, от конкретики. Они — если и есть — в сфере ощущений, подчас подсознательных, необычайно глубинных, всегда очень личных. И ощущение главное, оглушительное, мощное, грандиозно мощное, при этом в равной степени и совершенно очевидное, и скрыто-потаенное, — одиночество. Мучительное. Неизбывное. Сводящее с ума. Лишающее опоры. Заставляющее совершать самые нелепые и алогичные поступки. Куда-то непрестанно гонящее, но в то же время делающее пассивным и инертным. Чехов, умирающий, еще совсем не старый, только-только ощутивший сладость успеха, фантастически угадал — надолго вперед угадал — эту самую странную и самую страшную судорогу XX века. Гарольд Пинтер — один из очень немногих в этом веке, кто почувствовал самую суть чеховской тональности, продлив ее.

Самое ошеломительное в его пьесах — в этих историях, из ничего возникающих и столь вызывающе незавершенных, — это то, что его герои словно бы даже рады своему одиночеству. Они так с ним свыклись, что, кажется, лиши их этого чувства — и они не будут знать, что им делать. Оно уже привычное, спокойно-неизбежное. Одновременно и Фатум — и домашние тапочки. Эти крайности сближает одно: от них не уйти. Эту общность, эту странную соединенность быта и Бездны никто не ощущает так, как Пинтер. Одиночество — единственное, что его героям принадлежит безусловно и наверняка. Менять на что-то другое — зачем? Да и будет ли «другое» лучше? А вдруг — нет? Слова бродяги Спунера из пьесы «На безлюдье» звучат как будто от их общего имени: «Единственная моя, знаете, надежность, истинный мой уют и утешение в том, что я добиваюсь (слово-то какое! Старается ведь и рад безмерно, что старания его оказываются не напрасны. — Ю.Ф.) от всех людей безразличия на общем и постоянном уровне… Если же кто вздумает проявить ко мне интерес или, не дай бог, проникнется чем-то вроде приязни ко мне, то я приду в состояние острейшего беспокойства… Меня никогда не любили. Вот откуда я черпаю силу».

Можно было бы счесть эти фразы «красивой литературщиной», не знай я реальных людей, именно их и произносящих: «Не надо меня любить. Не надо обо мне заботиться. Не надо ни о чем меня расспрашивать». Не приучены. Непривычно. Некомфортно. Даже страшно…

Судьбы пинтеровских персонажей запутанны и непонятны, встречи их мимолетны, случайны, необязательны. Встретившись — говорят, говорят, говорят… Однако ничего между ними не завязывается, ничего не случается. Встречи и невстречи одновременно.

Как ни странно, при такой, казалось бы, «русской природе» пьес Гарольда Пинтера, при его умении вслушиваться, вглядываться, вовлекаться в потаенно-неназываемое, с его тягой к «подполью», к тому, что «там, внутри», пьесы его не стали «своими» на русской сцене.

Замечательно научившись «присваивать» Олби, Артура Миллера, даже Беккета, даже Кафку, Пинтера русская сцена так и не освоила. Точнее — не присвоила. И дело здесь, быть может, именно в этой его неуловимой и зыбкой, обманчивой двойственности. Либо быт, «дно», помойка — и тогда выходит спектакль про бомжей и отбросы общества, про обитателей ночлежек и трущоб; либо космизм — и тогда играем отвлеченно-философическую «притчу», и Пинтер вновь ускользает, выскальзывает, не дается в руки. Уходит та тональность чуть остраненного иронизма, в которой — пинтеровская английская природа, его принадлежность — не случайная — к тому мироощущению и тому театру, откуда родом Бернард Шоу и Оскар Уайльд.

Тональность Пинтера — не беспросветная мрачность и осознание «тягот Бытия», равно как и не мучительные размышления о развитии мира, истории, цивилизации, человеческой природы и так далее. Тональность Пинтера — театральна. Неслучайно же, подобно Шоу, и Пинтер тоже — «дитя кулис». Как, кстати, и Том Стоппард — не менее теперь у нас известный и точно так же ускользающий. А ведь в английском театре были еще и Моэм с Пристли — оба тоже предельно «английские», а у них — детектив, интрига, клубок событий, и не один, а много; разматываясь, они переплетаются и перепутываются, и тут уж не до «таинств Бытия» — разобраться бы в этом хитросплетении…

В пьесах Пинтера за кажущейся серьезностью авторской