Я был актером [Константин Александрович Федин] (fb2) читать постранично, страница - 26


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

начинали разучивать «Гаспарона» Миллекера. Под стеклом витрины рядом с репертуаром наступавшей недели объявлялось расписание репетиций. Я прочел: «Нинон». «По болезни г-жи такой-то сценическая репетиция для заменяющей ее г-жи такой-то — роль Нинон де л'Анкло. Ввиду ухода из труппы г-на такого-то (здесь стояло мое имя), рояльная репетиция для заменяющего его г-на такого-то (здесь стояло имя старого хориста) — роль Тамбурмажора».

У меня билось сердце. Кто-то незаметно подошел ко мне и сжал мои плечи. Я обернулся.

— Вы что, изучаете репетиции? — как всегда, с уничижительной гримасой спросил Кваст. — Думаете, на прощанье директор назначит вам бенефис?.. Да, да, я понимаю. Театр — это железная заноза, которая попала в мясо и черт ее знает когда и где вылезет наружу. Идемте в кафе. Я угощаю.

За чашкой желтенького кофейного суррогата с сахарином Рихард Кваст говорил:

— Ах, да, во всем одно и то же, одно и то же: война, война! Этот сор засыпал весь божий мир, и теперь дело подходит к концу. Пожалуйте, получайте. Одни говорят — мы выиграем, другие — мы проиграем. Кто — мы? И не все ли равно, как это будет называться? Выиграли, проиграли. В барыше останутся одни спекулянты.

Закрыв рот чашкой, он бормотал едва слышно:

— Ясно, что без доброй революции нам не обойтись. На русский образец. Тряхнуть хорошенько деревом, чтобы сверху посыпались дули. Я завидую, что вы едете в Россию: там уже все ясно. А тут еще неизвестно, что будет…

Я сам начинал все больше завидовать себе, потому что отъезд приближался, и каждый день нитка за ниткой обрывались державшие меня связи. Наконец наступило время, к которому я всегда готовился и о котором поэтому боялся по-настоящему думать, — время разлуки с Гульдой.

Удивительно, с какою силой воспринимались мелочи расставанья. Все, что сопутствовало ему, выдавливалось в памяти, словно на металлическом листе, как будто нарочно, чтобы никогда не забылась боль прощанья. Мы бродили по парку, и я запомнил все повороты дорожек, всякое дерево, всякую освещенную солнцем ветку. Мы перешли несколько раз мост, взад и вперед, и я знаю каждую клетку его железных ферм. Мы сидели перед домом садовника, опутанным диким виноградом, и мне кажется, что в этом доме я жил. Все эти часы проносились быстро, как ветер, и в то же время, замерши, они не двигались с места.

И вот все было кончено.

Вечером, при огнях, я стою в двери вагона, только что тронувшегося в путь. Глядя на меня, зажав лицо ладонями, по платформе идет Гульда. Вагон увеличивает скорость, Гульда идет быстрее, чаще и чаще шагая. Потом, чтобы видеть меня, она отходит подальше от поезда. Она мнет, растирает щеки, как будто они замерзли. Она бежит. Она бежит скорее и скорее, и расстояние между нами растет и растет. Вдруг в конце платформы она натыкается на фонарный столб. Я тяжело ощущаю нелепый удар и вскрикиваю. Гульда прижимается к столбу головой.

Я кричу:

— Ушиблась?

Она высоко взмахивает рукой, потом рука падает. Как пригвожденная, Гульда стоит у столба. Поезд делает поворот, и я больше не вижу ее.

Или нет: я вижу ее, хотя давно исчез последний огонь станции, вижу ее всю дорогу, которая тянется бесконечно между небом и землей и открывает мне все больше нового и необыкновенного. Я вижу ее наяву и во сне, и тысячи лиц — поочередно прекрасных и отвратительных — не могут заслонить собою навсегда единственного лица Гульды…

В Польше присоединился я к партии пленных и прибыл с нею на обменный пункт, где предстояло отбыть карантин.

Земля кругом была изуродована разрывами снарядов, сосновый лес простерся голый, без макуш, неровно оторванных артиллерийским огнем. В старых полузасыпанных ходах сообщения между окопами стояла ржавая вода. Лягушки вылезали из нее в сумерки поквакать.

В нашем бараке нашлись два гармониста и скрипач. Чтобы развлечь измученное население лагеря, мы решили устроить концерт. Мы подготовили программу, приемлемую для сурового начальства и хоть немного напоминавшую близость демаркационной линии, за которой, у нас на родине, пелись бесстрашные песни.

Перед двойным забором из колючей проволоки привычно сели и легли на земле пленные соседнего барака, позади нас расположилась толпа наших сожителей. Чем дальше играл начавший концерт скрипач, тем делалось тише, и вот вечерний час как будто остановился. Маленький, казавшийся беспомощным инструмент из четырех струн и невесомого смычка дерзко заполнил ёмкое пространство. Толпа не шевелилась. Когда музыка кончилась, первые несмелые хлопки были вдруг подхвачены раскатами восторга. Отвыкшие проявлять свою общность и неожиданно почувствовавшие ее, пленные аплодировали с таким дружным запалом, что конвоиры начали беспокойно переглядываться и ощупывать на поясах патронташи.

После этого грома радости выступил я с песней о «Дубинушке». Я пробовал голос заранее, но не во всю силу, и он мне показался звучным, болезнь не оставила на нем никакого следа. Но едва я запел, как услышал очень тихую