Жизнь [Борис Александрович Лазаревский] (fb2) читать постранично, страница - 2


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

страшный крик, вдруг оборвался, и эхо его раскатилось по всему лесу. Доктор вздрогнул и приостановился.

— Жеребцы дерутся… — проговорил капитан, не убавляя ходу, — это в первой батарее.

— Почему вы думаете, что в первой?

— Весьма понятно, — она ближе всего к нам.

Когда дошли до лагеря, уже стало светать, и сапоги у капитана и у доктора были от росы мокрые.

Войдя в барак, капитан быстро зажёг свечку в закапанном, из карельской берёзы, подсвечнике, также быстро разделся, одной рукой бросил сапоги к двери и спрятался под одеяло.

Потом он снова поднялся, на цыпочках подошёл к вешалке, снял николаевскую шинель и укрылся ею сверх одеяла.

Доктор поглядел на него и сказал:

— Удивляюсь, — ведь нисколько не холодно…

— Ну, и ладно, если вам не холодно…

Доктор дёрнул плечом, оттопырил нижнюю губу и подошёл к своему сундуку. Он достал оттуда чистые носки, носовой платок и бросил их на постель, а потом ещё долго возился, наконец, вытащил с самого дна шкатулку и достал из неё портрет Лизы.

Зажав карточку в руке так, чтобы её не было видно капитану, он несколько минут глядел на милое лицо, на причёску и на ленты, свешившиеся с блузки, в которой она была снята.

Лиза стояла в спокойной позе, чуть опустив голову. Глаза смотрели немного грустно, и казалось, что она вот-вот запоёт вполголоса начало её любимой арии из «Гальки»:

   «Если б с солнцем рано
   Жаворонком взвиться»…
Поглядев на карточку, доктор вздохнул и опять спрятал её.

Капитан сопел и по временам что-то бормотал. Заржала где-то очень близко лошадь.

Белая занавеска на окне стала совсем розовой. Через уголок её пробился золотой луч, и было видно, как перекручивались в нём пылинки.

Среди ровных, жёлтых сосновых стволов уже загорелось солнце. И на фуражке часового, и на стали его обнажённой шашки, и даже на тёмных кожаных чехлах орудий, возле которых он ходил, — заиграли золотисто-огненные пятна.

* * *
Лучи того же солнца лились в незакрытые ставнями окна и на даче Рыбальских.

Волосы Нины Александровны, сидевшей на постели уже без кофточки, — казались светло-рыжими. С обёрнутым вокруг ног одеялом и со сложенными на груди голыми руками, она и в самом деле была похожа на девочку. И голубые, заплаканные, широко раскрытые глаза тоже глядели по-детски.

Рыбальский без пиджака, заложив руки в карманы брюк, стоял перед окном. И по тому, как быстро ходили складки его сорочки на спине, видно было, что он тяжело дышал. За окном дымился пруд, и слышны были удары валька. Тяжело охая, выплыл из лесу товарный паровоз, и долго мелькали, постукивая колёсами, красные вагоны.

Рыбальский ничего этого не видел и не слышал, и, с небольшими перерывами, всё говорил и говорил.

— Ваня, довольно уже… Детей разбудишь, и нянька может услышать… — полушёпотом сказала Нина Александровна.

— Вот, вот… Вот именно, тебя больше интересует, услышит или не услышит мои слова прислуга, чем их сущность, и в этом ты опять вся сказалась. Но раз вопрос наболел, его нужно разрешить. Я не могу как страус прятать голову, когда вижу, каждую минуту чувствую, что ты меня не понимаешь, что мы друг другу чужие, что я нравственно одинок как человек, сидящий в каземате… С точки зрения разных там Федосеевых, Долгополовых, Масальских, ты идеальнейшая жена, но с моей точки зрения, ты только моя любовница, и это до слёз обидно. За право обладать твоим телом и целовать твоё красивое лицо я плачу известную сумму денег и больше ничего, где же находится твоя душа, я не знаю и не понимаю… совсем не понимаю…

— Что же тебе от меня нужно? — произнесла одними губами Нина Александровна, и крупная как дождевая капля слеза сползла у неё по щеке до самого уголка губ.

— Нужно, чтобы ты была ближе к моим духовным интересам, которые существуют и вне семьи.

— Но если я их не понимаю…

— Вот в этом-то весь ужас. За несколько лет ты обратилась в курицу. Пойми, что любя тебя как мать моих детей, я в то же время легко могу увлечься другой женщиной только потому, что она пожелает ласково заглянуть в мою душу…

— Увлекайся, — я не буду за это сердиться.

Рыбальский помолчал и сделал несколько глотков; его уже давно мучила изжога, и в горле и во рту чувствовалось неприятная сухость. Потом он горько усмехнулся и захлёбываясь снова заговорил:

— Ну, хорошо, хорошо. Допустим, что до того, как я нравственно одинок, — тебе решительно нет никакого дела. Но щади же меня хоть как работника, который трудится не только для семьи, а ещё и для общества. Вчера приезжаю из города. Две ночи не спал, как следует. Питался всякою ресторанною дрянью. Грызся с прокурором из-за того, чтобы вырвать из арестантских отделений дурака, который, совершая преступление, думал, что спасёт этим всю деревню. Встречаю тебя, — о чём же ты прежде всего меня спрашиваешь? О чём? Привёз ли я холстинки Люсе на платье?

— Но если оно ей нужно, а здесь нигде нельзя достать этой