Где наша не пропадала [Михаил Александрович Дудин] (fb2) читать онлайн
- Где наша не пропадала (и.с. Школьная библиотека) 7.25 Мб, 223с. скачать: (fb2) читать: (полностью) - (постранично) - Михаил Александрович Дудин
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Михаил Дудин Где наша не пропадала
СЛОВО О ПОЭТЕ
Однажды (это было зимой 1940 года под Выборгом) группа наших бойцов расположилась в лесу на привал. Сели под ель, разложили перед собой завтрак, и вдруг — в солдатский котелок ударила пуля финского снайпера-«кукушки». Все сидели ошеломленные. Слов в этот момент ни у кого не нашлось. Встал лишь высокий худой солдат. Он взял котелок и куда-то ушел с ним. Котелок он запаял, а потом написал о нем стихотворение. Оно называлось «Мой походный котелок». Вот отрывок из него:…И однажды на опушке —
Густы ели, снег глубок —
Недобитая «кукушка»
Мой пробила котелок.
После боя раным-рано,
Как умел я и как знал,
Боевые его раны
Красной медью заклепал.
И опять пошел в дорогу,
Дует ветер, путь далек.
И подсчитывает ногу
Мой походный котелок.
С тех пор как в областном издательстве в городе Иваново вышла первая книга стихов Михаила Александровича, прошло более трех десятилетий. За это время поэт создал много новых произведений. В 1967 году, например, в издательстве «Художественная литература» вышел двухтомник его стихов. В предисловии к этому изданию поэт Николай Семенович Тихонов, которому еще в 1940 году Михаил Дудин прислал по почте в Ленинград с фронта тетрадь стихов, писал: «Эта книга говорит честно и страстно о большой широкой жизни, о сильном мужественном человеке, строящем будущее мира, это книга хорошего, веселого, стремящегося к высотам духа искателя, солдата, поэта!» А в 1970 году в Лениздате вышел сборник, в который вошли стихи и поэмы — лучшее из написанного поэтом за тридцать с лишним лет. Все они принесли М. Дудину славу н а р о д н о г о поэта, поэта-патриота, который «в России русским парнем родился». Сейчас Михаил Александрович живет и работает в Ленинграде. Он слагает стихи, готовит для издательства «Детская литература» новую книгу. Она, так же как и эта, будет написана прозой. М. Дудин ведет большую общественную работу. Он почетный член Совета участников обороны полуострова Ханко при Центральном Военно-морском музее в Ленинграде. Он помог разыскать более двух тысяч гангутцев, которые и сейчас пишут ему из разных концов страны. Коммунист М. Дудин — страстный защитник мира. Он призывает людей помнить о минувшей войне, помнить для того, чтобы никогда не повторялись ее ужасы. Очерк «Отступления не знавшие», который ты прочитаешь в этой книге, так и заканчивается коротким и предостерегающим словом — «помните». Мы, гангутцы, узнавшие войну во всех ее жестокостях, не только настойчиво призываем к миру, боремся за мир, но и свято помним имена наших боевых товарищей, имена тех, кто отстоял мир. Помнит о них и Михаил Дудин. По его инициативе был начат сбор средств на памятник защитникам Ленинграда. Более двух миллионов рублей уже собрали на этот памятник советские люди. Михаил Александрович первым предложил создать вокруг Ленинграда Зеленое кольцо Славы. Но главное, чем живет этот человек, — стихи. В них он еще не раз расскажет нам о красоте и душевном богатстве советского человека, в них он поведает нам о мужестве и стойкости защитников Родины, мертвых и живых, в них он с гордостью скажет свое влюбленное слово о Родине. Его стихи — это тоже памятник, памятник мужеству, героизму, человечности и неугасимой любви ко всему живому, к миру. А. БРОВКИН, участник обороны Ханко, член Совета ветеранов 188 гвардейского Ленинградского стрелкового полка
Где наша не пропадала
Г л а в а п е р в а я, ПРЕДУПРЕДИТЕЛЬНАЯ
Дорогой мой друг! А как же я могу тебя назвать иначе, если ты взял мою книгу в свои руки! Ты идешь следом за мной, и тебе не обойтись без меня. Я тебя предупреждаю: эта книга не документальна и не автобиографична в буквальном смысле этих слов, но, как говорит Сухово-Кобылин, «я ничего невозможного не выдумал и несбыточного не сплел». Сколько раз, оставаясь один на один, я говорил себе: ты не можешь не написать эту книгу. Сколько раз она виделась мне совершенно готовой. Но стоило мне сесть за стол, взяться за перо, — все исчезало, и мой герой, добродушно посмеиваясь, уходил, как бы всем видом своим говоря: «Зря ты меня вызвал, у тебя еще ничего не выходит. Подумай!» И я ходил и думал. Ездил и думал. Спал и видел об этом сны. Но стоило сесть за стол, — история повторялась. Это не давало мне покоя. Да и к чему человеку покой? Человек не может жить спокойно! Ему надо обязательно шевелиться, спорить, толкаться локтями, забывать и снова возвращаться к недоделанному, но обязательно что-то делать и переделывать. Наш век — быстрый век. Даже слишком быстрый! А жизнь человеческая, по какой-то величайшей несправедливости самой природы, не такая-то длинная, как бы человеку хотелось. Я не стал бы писать и этого. Но для начала нужно начало. Не каждый может сразу, не раздумывая, головой вниз кинуться в ледяную воду. В городе мне стали мешать шум, толчея, телефон, текучка, а скорее всего, просто-напросто поистрепались нервы. И я, воспользовавшись любезностью старинного друга, приехал в Пушкинский заповедник. Я живу в самом Михайловском, на маленькой веранде, пристроенной к сложенной из булыжника кладовой. Черемуха и яблони уже отцвели, но зато сирень прямо-таки бушует по всем куртинам. Все зеленеет, все поет своими голосами о своей жизни. Прямо передо мной растет бузина и черемуха. Через зеленую сетку листьев я вижу переливающуюся полоску Сороти и высокое чистое небо. У моего окна пролетают, как веретена, хлопотливые скворцы. Их птенцы верещат или тихо попискивают напролет целые сутки в скворечнике над моей дверью. Иногда на черемуху, воровато оглядываясь по сторонам, садится галка, но, заслышав стук моей машинки или увидев меня в окне, моментально снимается с ветки. А над вершиной черемухи, ритмично размахивая мощными медлительными крыльями, вобрав голову с вытянутым клювом и выпрямив в струнку ноги, пролетают цапли. А над цаплями я вижу чуть заметный крестик самолета, и его серебряный шлейф долго тает в ясном небе. На вечерней заре где-то совсем рядом поет иволга. Ее трехколенная серебряная флейта берет верх над всеми голосами, заставляя прислушаться к своему благородному звучанию. Не знаю, кого как, но меня этот звук всегда приводит в какой-то трепет. Иволга — чудо. Недавно я увидел прямо перед собой эту золотую птицу и почувствовал всей душой, что сказки на земле никогда не кончатся. Я смотрел на нее не отрываясь. Потом я увидел ее гнездо, как легкую лодочку в развилке старой березы над обрывом. Утром следующего дня на моих глазах разыгралась трагедия. Я никогда не знал, а может быть, позабыл, что галки такие разбойницы. Не успел я выбежать на крыльцо веранды и по-мальчишески запустить в галку первым попавшимся под руку камнем, в гнезде иволги не осталось ни одного яйца. Но я человек, а не иволга, и пусть гнездо мое много-много раз разорялось до последнего перышка, душа моя снова наполнялась ощущением самой главной песни, которую мне надо спеть, тем более сейчас, когда мой герой стоит за моим плечом и говорит сердечно и снисходительно: «Да брось ты, право, тянуть волынку. Оставь все свои сомнения. Где наша не пропадала!» А и в самом деле, где наша не пропадала! Кто его знает, может быть, и этой попытке суждено будет заставить кого-нибудь задуматься и поговорить с самим собой о своей судьбе. Веранда при северном ветре продувается насквозь, но мой любезный друг одолжил мне валенки. В них тепло и удобно. Мне еще хочется выпросить у него мелкокалиберную винтовку, чтобы подстрелить эту самую разбойницу галку. Я ее знаю, у нее в правом крыле одного махового пера не хватает.
Г л а в а в т о р а я, С КОТОРОЙ И НАЧИНАЕТСЯ КНИГА
Была весна, когда Матвей Кукушкин, матрос Балтийского экипажа, четырежды раненный и дважды контуженный, вернулся в свою родную деревеньку Дранкино. Железное слово «даешь» с тремя знаками восклицания кипело в его характере. Пошли такого хоть к черту на рога, он и там резьбой по кости займется. Лучше послужного списка и мандатов о его скитальческой судьбе говорила его одежда. Высокий буденовский шлем с красной звездой, черный бушлат и полосатая тельняшка, и, бог весть где добытые, малиновые галифе, плотные обмотки на крепких, немного вывернутых икрах, и желтые австрийские бутцы на тройной подошве с подковками, к тому же еще украшенные до блеска надраенными шпорами. Если добавить к этому заплечный мешок, перекинутую через правое плечо трехрядку, сундучок, крест-накрест обитый железом, с фотографией крейсера «Варяг» на внутренней стороне крышки. Думаю, что портрет Матвея можно считать законченным. Матвей отвоевал свое на восьми фронтах революции, на флоте, в пехоте и в кавалерии. И теперь, освобожденный по чистой, пришел в свое родное Дранкино с одной мыслью: пахать и сеять! Шесть домов деревеньки Дранкино стояли на высоком правом берегу речушки Молохты, петляющей по зеленым луговинам, студеной от родников и до того быстрой и веселой, что никакой на свете мороз не мог сковать ее льдом в самые лютые зимы. Прямо за речкой шумел густой сосновый лес, а за гумнами и за овинами, между овражками и болотинами лежали небогатые поля. У Матвея не было в живых ни матери, ни отца, ни братьев, ни сестер. Мать умерла от родов, когда Матвею было всего три года, а отец спился и через год после смерти матери замерз, возвращаясь с базара. Дед Павел был когда-то крепостным. И мать возила его, Паньку, за семь верст в село Широкое на текстильную фабрику купца Гандурина. Посадит в санки, укутает потеплее в разное тряпье и увезет, оставив ему на неделю краюху хлеба да семь луковиц. Работал он в шлихтовальном отделе — там, где проклеивают основу специальным клеем-шлихтом, чтобы она меньше рвалась в ткацких станках. И, видимо, Панька был дотошным малым. То ли ему кто подсказал секрет изготовления нового шлихта, то ли он сам додумался, — суть не в том. Фабриканту от новшества пошли большие выгоды, и он двадцатилетнему Паньке дал денег. Тот откупился от барина, купил у него же клочок земли и основал Дранкино. Потом фабрикант послал Павла Ивановича, как его стали величать, в Англию, в Манчестер, ума набираться, а по возвращении сделал мастером. — Что будешь делать, большевик? — спросил дед Павел, маленький и худенький старичок, в свои восемьдесят лет еще не бросивший работать на фабрике. — Жить буду, — ответил Матвей. — Господь милостив, — сказал дед Павел и замолчал, дав понять Матвею, что разговор на этом окончен. Хотел дед Павел открыть свой мыловаренный завод и скопил для этого деньжонок, за всю свою долгую жизнь не тратя лишней копейки и выплачивая Гандурину долг за Дранкино, но время, по его мнению, было смутное, да и деньги пошли другие, но он не терял надежды на возврат «бывалошного времени». Дед Павел выделил для Матвея баню. — Твой дом будет. Наделил Матвея десятиной земли за Перетужиной и древним сивым мерином, по какому-то странному стечению судеб отвечавшего на кличку «Воронок» ржанием. — Начинай живи. Я на пустом месте начал. Мужику одному в деревне никудышно. В деревне народу немного. Все видно. Все наружу. У каждой травинки свой глаз и свой голос. В Дранкино — все Кукушкины, все дальняя родня. Пошел Матвей на троицу на гулянку в село Широкое. Белесый чуб, черный бушлат, красные галифе и единственная на всю округу трехрядка сделали свое дело. Дочь климовского лесника Мотя Куликова, лузгая семечки, засмотрелась в Матвеевы синие глаза, осмелела и спела под переборы клавиш:
Ты не пой на этой ветке,
Голосистый соловей, —
Эта ветка припасена
Для погибели моей.
Я тогда тебя забуду,
Чернобровая моя,
Когда вырастет на камушке
Зеленая трава.
Я здесь пою так тихо и смиренно,
Лишь для того, чтоб услыхала ты.
И песнь моя Ефима пресвященней
Пред алтарем богини красоты.
Г л а в а т р е т ь я, В КОТОРОЙ ГЕРОЙ ОСТАЕТСЯ ОДИН
К пасхе мать сшила ему сатиновую рубашку, новые штаны, и к неописуемому восторгу, из старого отцовского бушлата, настоящее пальто с карманами и золотыми пуговицами. Во всем этом наряде Кукушкин и пошел проведать тетю Полю, жену двоюродного брата Матвея, дяди Саши. Дядя Саша пришел с войны на костылях и хворал чахоткой. Зимой и летом он ходил в валенках, сутулый и тощий. Ходил и кашлял. А тетя Поля каждый год приносила по девочке. В их избе зыбка на скрипучей пружине никогда не снималась с матицы. Кукушкин отворил дверь, постоял на пороге, снял шапку и сказал: — Христос воскресе! — и подал тете Поле яйцо. — Герой! — сказал дядя Саша. — Настоящий герой! Кукушкину это понравилось. Раздеваться ему не хотелось. Не хотелось расставаться с пальто, у которого настоящие карманы и золотые пуговицы с якорями. Поиграв с девочками, немного потоптался у порога и вышел на улицу. А на улице пастух дядя Токун, кривоногий весельчак из соседней деревни Кожино, умеющий в хмельном виде танцевать на руках, сгонял скотину. Было тепло. Пахло молоком и навозом. Телята, впервые увидев белый свет, задрав хвосты, смешно взбрыкивали задами. Дядя Токун хлопал кнутом. Ох, как здорово он хлопал. А что это был за кнут — с резной ручкой, с ременной, как змеиная чешуя, репицей, длинный, с волосяной хлопушкой на конце! За таким кнутом Кукушкин готов был пойти хоть на край света. Матвей любил сына. Из можжевеловой палки он вырезал ручку со всякими завитушками и рубчиками. Из старого сыромятного гужа нарезал тоненьких ремешков и сделал репицу, совсем такую же, как на кнуте у дяди Токуна. Потом они выпросили у матери моток трепаного льна, и Матвей сплел кнут, толстый у репицы и тоненький к концу. Чтобы Воронку не было больно, они не выдирали у него волосы из хвоста, а выстригли целую прядь — сразу на две хлопушки. И вот кнут готов. Отец размахнулся и звонко щелкнул. — Дай я сам! Размахнулся Кукушкин и щелкнул себя по уху. Очень больно щелкнул, но стерпел, не заплакал. Вечером в деревню зашли мешочники. Их гнал с места на место голод, нужда, а может быть, и жажда деньгу нажить на чужом несчастье. Пойди разберись. Они брели из Заволожья голодные и оборванные. Одна женщина осталась ночевать в доме Матвея. Попив чаю и поблагодарив за хлеб-соль, она улеглась спать на печке и почему-то во сне выкрикивала одни и те же слова: — Батюшки! Батюшки мои, соль-то подмочите! Кукушкин этого не слышал. Он спал. В эту ночь ему ничего не снилось. Утром, когда мешочники ушли, а дядя Токун угнал скотину на пустырь, Кукушкин, позавтракав, спросил мать: — Мам, можно я босиком? — Иди, оглашенный!.. Кукушкин взял кнут и напрямик, через гумна и Перетужину, бегом пустился к дяде Токуну в стадо. — Здравствуй, помощник! — Дядя Токун, научи меня хлопать! От нетерпенья он даже позабыл поздороваться. Солнце пекло вовсю, и от холодной, еще не отогретой земли шла пряная испарина. Жаворонки заливались около самого солнца. Малиновки выщипывали из прошлогоднего репейника пух для своих гнезд. Совсем как маленький ягненок, блеял бекас. Ссорились дрозды. Скоро полетят майские жуки, и их можно будет сшибать метлами, громко выкрикивая:
Шаран-баран, ау!
Поедем по траву!
Г л а в а ч е т в е р т а я, СОВСЕМ НЕ РАЙСКАЯ
Хоть и большая была у тети Поли семья и достатков было немного, но стал Кукушкин для нее вроде родного сына и за столом сидел, орудуя ложкой наравне со всеми. Дядя Саша сапожничал. Он латал старые калишки и сапоги и подшивал валенки. В избе всегда пахло кислым запахом сыромятины и потом. Кукушкин стал помогать дяде Саше наваривать концы, всучивать щетину, а потом и сам научился подшивать валенки. Летом было лучше. Можно было собирать щавель и заячий кисель — кисловатую лесную траву, похожую на заячий след. Потом поспевали ягоды, репа и горох, а потом картошка, — и живот не урчал от голода. Как-то дяде Саше за работу принесли бычью ногу. И тетя Поля сварила студень. Кукушкин никогда его не пробовал. Он показался ему очень вкусным. Кукушкин спросил тетю Полю, где она его достала. — Это кусок райского облака после дождя за Перетужиной упал, вот я его и подобрала. — А где этот рай находится? — спросил Кукушкин. И тетя Поля, как умела, рассказала ему о рае. — Там, на небесах, — сказала тетя Поля, — на белом-белом облаке сидит бог Иисус Христос, а вокруг него летают ангелы и играют на гармошках и скрипках; а перед ним стоит стол, и чего-чего только нет на этом столе: и яблоки, и груши, и белый хлеб с изюмом. — И молоко? — спросил Кукушкин. — И молоко, — подтвердила тетя Поля. — И студень? — Да ешь сколько хочешь — целый серебряный противень. Но сколько Кукушкин потом ни бегал после дождя по окрестным перелескам и пустырям, а студня так и не нашел. Очевидно, он падал в какое-то другое место. Ровесников мальчишек в деревне у него не было. И он подружился со своей троюродной сестренкой Танюшкой. Они вместе собирали щавель и ягоды, выслеживали птичьи гнезда, ходили за грибами и пололи огород. Разлад в эту дружбу пришел неожиданно. В дом, где родился Кукушкин, где он жил с отцом и матерью, вселилась семья Кузиных. Их было трое, этих Кузиных: Игнат Кузин — печник, его жена Матрена и сын, ровесник Кукушкина, Венька, вертлявый черноголовый мальчишка, все время бахвалившийся, что он «сегодня ел пеклеванный хлеб с изюмом и с молоком». Кукушкин невзлюбил Веньку только за то, что он жил в его доме. Сам-то он не знал, что дом тоже продали. Он однажды сказал Веньке: — Вот вырасту, женюсь на Танюшке и выгоню вас из моего дома. — Дожидайся! Папка тебе таких накладет! — Да я тогда его одним мизинцем! И началась драка. Венька с расквашенным носом побежал жаловаться матери. Тетка Матрена подвязала узелком платок и пошла к тете Поле просить, чтобы та «выдрала своего безродного шаромыжника». — Ладно уж, — сказала тетя Поля, — перед сном выдеру, — и ласково гладила Кукушкина по голове. Кукушкин вместе с Танюшкой решили сварить варенье. От каждого вечернего чая стали откладывать они по маленькому кусочку сахару. Хранили они сахар под сараем, в красивой коробке из-под папирос «Сафо». Когда коробка была почти полной, а тетя Поля пообещала Кукушкину кастрюлю, — сахар пропал. Словно его корова языком слизала вместе с коробкой. Кукушкин подумал сначала, что это сделала Танюшка. Потом увидел в окне у Кузиных приметную коробку «Сафо» и затаил обиду на Веньку крепкую и надолго. Когда тете Поле было уже совсем невтерпеж от бесконечных забот по хозяйству, она присаживалась на лавку, устало опустив руки, и тихо, полушепотом, говорила: — Господи, боже мой, и в кого я такая несчастная! — В кого я такой несчастный? — повторил про себя Кукушкин и, сверкнув пятками, побежал на речку Молохту. Он сел на мостки, с которых черпали воду и полоскали белье, спустил ноги в воду и стал болтать ими, ни о чем не думая. Пришла тетя Поля, присела рядом с Кукушкиным и принялась прополаскивать вылинявшие и залатанные платьишки и рубашонки. — Ты что тут делаешь? — спросила она Кукушкина. — Сижу. — Подвинься хоть немного, наказанье господне. Кукушкин подвинулся и стал смотреть в тихую прозрачную воду. Мостки были сделаны около глубокого бочага. У правого берега, там, где бил родничок, на быстром течении чуть шевелилась осока. Изумрудная стрекоза не-
подвижно сидела на камышинке. Камышинка вместе с неподвижной стрекозой отражалась в воде. Кукушкин загляделся на это отражение. Потом рядом с перевернутой в бочажке камышинкой он увидел белое-белое облако. И ему показалось, что на этом облаке и есть рай, где сидит сам бог — и перед ним стоит громадный противень со студнем, а вокруг него летают ангелы и играют на гармошках. При этом у Кукушкина приятно защекотало под ложечкой и сладкий комок подкатился к горлу. Кукушкин даже услышал игру на гармошке. Не долго думая, он встал и прыгнул в воду. — Ты что, окаянный, делаешь?! — ворчала тетя Поля, вытаскивая Кукушкина. — Я в рай хотел… — Рай-то рай, да себя не забывай! И скрученная в жгут рубашка дяди Саши шлепнула Кукушкина по мокрым штанам.
Г л а в а п я т а я, В КОТОРОЙ КУКУШКИН УЧИТСЯ НЕ ТОЛЬКО ПЛАВАТЬ
Дед Павел жил в приделке, пристроенном к дому дяди Саши, не пуская туда никого. О нем ходили слухи, что он колдун. И правда, он заговаривал укусы змей, лечил ветрянку и тельники какими-то травами и настойками на «стрешничке» — студеной воде, набранной в Молохте, против течения. С дедом Павлом Кукушкин обошел все окрестные болота и леса.
Он знал, где растут грибы и ягоды, где гнездятся глухари и рябчики и в каких местах утки выводят своих утят. Он мог подманивать рябчиков и зайцев и передразнивать кукушку. Больше всего ему, конечно, нравилась веселая речка — Молохта. Он знал в ней каждого гольца и налименка, каждому бочажку дал свое название. Верстах в трех от Дранкина — Большой омут. Там когда-то была мельница. Мельница сгорела, а плотина и омут остались. По рассказам дяди Саши, жила в этом омуте огромная, как бревно, щука, с зеленым мохом на спине от старости. Кукушкину уж очень захотелось увидеть эту щуку, ну хоть бы одним глазком. В одно из июньских воскресений отправился Кукушкин к Большому омуту. Он шел лесной тропинкой по прохладной сыроватой земле, перескакивая через корни и валежины. Вот и плотина, заросшая ольшаником и хмелем, крапивой, кустами малины и смородины. Кукушкин пробрался ближе к насыпи и увидел темную воду, покрытую зеленой ряской. Над самой водой нависала старая корявая ветла. Кукушкин забрался на нее, лег животом вниз в развилку между сучьев и стал смотреть. Было очень тихо, лишь где-то рядом ворковал вяхирь да чуть шелестела осока. И вот из осоки выплыла утка, а за ней семь маленьких желтых комочков. Они неслышно передвигались по воде, оставляя в зеленой ряске темные полосы. И вдруг утка с криком метнулась в сторону. Вода под ней взбугрилась, выставилась над водой огромная зубастая пасть и, как показалось Кукушкину, громко щелкнув зубами, проглотила утенка. Проглотила и скрылась. Все это произошло мгновенно. Кукушкин вскрикнул, перепугавшись не меньше утки, и с корявой ветлы шлепнулся в бездонную воду. Он не помнил, как заколотил по воде руками и ногами. Захлебываясь, он все-таки добрался до берега и вылез в крапиву, дрожа от страха и холода. Так он научился плавать. Вернувшись в деревню, обсохнув по дороге, весь остаток дня он бултыхался в Лошадином бочаге, переплывая от берега до берега. Сизый от такого усердия, он прошел мимо ошарашенного Веньки, не удостоив его даже взглядом. Ночью надо было пасти лошадей. Ему впервые доверили это дело. А лошадей было всего пять по всей деревне, и он знал каждую. В сумерках, взяв краюху хлеба и три спички с серной щечкой от коробка, погнал он лошадей за Перетужину на Утиный мыс. Холка у Воронка острей ножа, и сидеть на ней не то что неудобно, а просто больно, но он бодро, как настоящий всадник, проехал по всему посаду и только в осиннике, когда деревня скрылась за кустами, соскочил с Воронка. Над речкой уже поднимался туман, и прохладный воздух волнами стлался по теплой земле. Лошади разбрелись по мысу, похрустывая сочной травой и чмокая в топких местах копытами. Кукушкин наломал сушняку, надрал бересты и с одной спички разжег небольшую теплинку на сухом и голом месте под тремя елочками. Потом поел хлеба, запил из родника и добавил в огонь хворосту. Ночь пришла как-то сразу, густая, влажная. Только дергачи ржавыми голосами перекликались по всему лугу да трещали медведки. У костра было тепло, весело. Кукушкин отошел от костра и лег на траву, раскинув руки. И сама земля повеяла на него свежестью и покоем. Он глядел на небо, густое небо июньской ночи, полное звезд, маленьких и больших. Он смотрел на эти звезды бездумно и спокойно, и до его слуха доносилось похрустывание травы на лошадиных зубах и чмоканье копыт. Ему приснилась мать. Она вытирала Кукушкину нос подолом. Подол почему-то был жестким и волосатым. Кукушкин проснулся. Перед ним стоял Воронок и тыкал ему в нос мокрой мордой, обдавая теплым дыханием. Всходило солнце. Ни одна лошадь, пока он спал, не ушла в поле на клеверища или в овсы. Осенью Кукушкин загрустил. Полетели белые мухи. Холодно. Сидеть на печке скучно, а выйти на улицу не в чем: на всю ораву у тети Поли одни калишки. Прямо беды не оберешься с этими калишками. Вчера захотелось Кукушкину на двор сбегать. Соскочил он с печки, сунул ноги в калишки, хлопнул дверью и побежал, пристукивая задниками, в хлев Воронка сделать свое нехитрое дело — и снова в избу. Вылез из калишек и опять на печку. А тут как раз дяде Саше вышла необходимость выглянуть на улицу. Поднялся он из-за верстака, где подшивал свои вконец разбитые валенки, сунул ногу в калишку да как крикнет. — Какой дьявол в штиблетах навоз развел! Он очень уважительно относился к обуви и даже липовые лапти называл: туфли с дырочкой. Сиди весь день дома. Качай зыбку. Помогай дяде Саше концы сучить. Полезай на печку или на полати. И все. Продует Кукушкин дырочку в ледяном узоре на стекле. На дворе бело и холодно. Попускает мыльные пузыри. Скучно. Выручил его на этот раз дед Павел. — Пойдем ко мне, — позвал он Кукушкина. И они вместе прошли в приделок деда Павла. В приделке было тепло, пахло мятой, полынью, горелой свечкой и ладаном. Около лавки на полке под ситцевой занавеской стояли книги. Кукушкин никогда не видел книг. — Вот и учиться будем, пригодится потом, — сказал дед Павел. В этот день они долго рассматривали страшные картинки в большой книге. Там были нарисованы нагие люди, рогатые черти, шестиглавые змеи и еще разные чудовища. С этого дня Кукушкин стал бывать в приделке деда Павла ежедневно. Под рождество к тете Поле понаехала родня в гости. Всем гостям, и Кукушкину наравне с другими, был выдан кусок белого пирога с яблоками. Пришел поп Александр и дьячок Силантий Кобыла, заросший бородой, похожий на цыгана силач, с кадилом в руках и со скрипкой под мышкой. Силантий, выпив стакан самогону, ударил кулаком по столу и процедил сквозь зубы: — Паганини, с силой пять пудов! Что он этим хотел сказать, никто понять не мог. Разное говорили о Силантии, но никто толком не знал, откуда он появился в местном приходе. Все соглашались с тем, что он сумасшедший, и побаивались его. Когда гости поохмелели и устали от песен, дед Павел сказал: — Потише, люди. — И подтолкнул Кукушкина вперед. Кукушкин вышел. — «Орина, мать солдатская», — сказал Кукушкин и стал читать без запинки звонким голосом. А когда дошел до слов:
Не стояли ноги резвые,
Не держалася головушка!
С час домой мы возвращалися… —
Было время — пел соловушка!
Г л а в а ш е с т а я ПЕРВАЯ ПАХОТА И СУП ИЗ КУРИЦЫ
К весне нога у дяди Саши зажила. Ходил он без костылей, но прихрамывал сильно. К весне тетя Поля родила шестого — и опять девочку. — Где мы с тобой, старуха, приданого наберемся? — беззлобно ворчал дядя Саша. Пришла пора пахать. Дядя Саша не мог ходить за плугом. На выручку пришел дядя Токун. Он выезжал на Воронке в поле, а скотину вместо него целую неделю пас Кукушкин, благо у него свой кнут, а скотина, ее было не так уже много, не успела нагуляться после зимней голодухи, была смирной, и справляться с нею было легко. Все три полосы — две у пустыря и одна за Перетужиной — были вспаханы. Дядя Токун возвратился к своему стаду. Подоспевало время бороньбы. Дядя Саша запряг Воронка в борону. Перевернул ее зубьями кверху. На раннем рассвете разбудил Кукушкина, дал ему вожжи в руки: — Трогай, работник! Вместе с Кукушкиным пошла и тетя Поля. Она уже встала с постели. Такая у нее была жизнь, что залеживаться некогда было. Полежит дня два после родов в кровати, — и опять на ногах. На этот раз они выехали за Перетужину. Вот и полоса. Перевернула тетя Поля борону, Кукушкину это сделать было еще не под силу, шевельнул Кукушкин вожжой, причмокнул губами: — Ну, милой!.. И Воронок зашагал, медленно выступая, по бугристым темным пластам еще не просохшей пахоты. Посмотрела тетя Поля вслед Кукушкину, вытерла подолом глаза — она часто всплакивала, не со злобы или отчаяния, а просто так — видно, глаза у нее были на мокром месте, — перекрестила спину Кукушкина и пошла домой. Разное бывает блаженство в человеческой судьбе! Но разве можно сравнить с чем-нибудь первую радость деревенского мальчишки, когда ему впервые в жизни дают ручку плуга, и он идет за лошаденкой, и запахи перепрелой земли, густо стекающей с отвала, дурманят его голову, и он уже начинает понимать свою необходимость в этом прекрасном удивительном мире! Солнце поднималось все выше и выше. А Кукушкин все боронил и боронил. От опушки леса, вдоль полосы, до самой Молохты, там повернет — и обратно к лесу. Вот и полполосы готово. — Завтракать! — кричит Танюшка. Кукушкин поворачивает к лесу. Останавливает Воронка. Вот только он хомут рассупонить не умеет. Идет Кукушкин в тень. Моет о росную траву руки, потом присаживается на землю и развязывает узелок. Там полный горшок молочной лапши. — Ешь со мной, — говорит он Танюшке. — Я ложку не взяла. — Ладно, я тебе оставлю. Как вкусна эта лапша, особенно с устатку! Да Кукушкин и не устал. Ему было очень хорошо и даже весело. Он оставил Танюшке лапши, дал кусок хлеба Воронку — и снова от леса до Молохты и от Молохты до леса стал выхаживать за бороной под припекающим солнцем. К полудню полоса была заборонована. Пришла тетя Поля. Перевернула борону, и Кукушкин, совсем как заправский мужик, зацепив вожжи за зубья бороны, гордо отправился за Воронком к дому, заложив руки за спину. За два дня он заборонил и другие полосы около пустыря. Потом они вместе всей семьей сеяли овес и ячмень и сажали картошку. Весна стояла погожая. Трава после первого теплого дождика пошла в рост быстро. Полевые работы были закончены, и вроде как бы наступило затишье. Дожидайся, затишье! Собирает тетя Поля весь свой выводок, кличет Кукушкина, и они идут гуськом через Перетужину, к Малому болоту, собирать ландыши. Особенно высоки и душисты ландыши в осиннике, среди редкого папоротника и остистой травы. С листьями срывать их не надо. Надо осторожно взять за стебелек с белыми колокольчиками и потянуть на себя; стебелек щелкнет и легко выскочит из листьев. Вот так и набирай целую горсть, нагибаясь за каждым цветком. Наберешь, отнесешь, положишь в корзину — и снова собирай. В лесу тихо и прохладно. Рядом кричат, перелетая с дерева на дерево, сизо-розовые роньжи. Кукует невидимая кукушка. Кукушкин считает, сколько лет ему остается жить. До- считав до пятидесяти, он сбивается. Он дальше считать не умеет. А кукушка кукует и кукует. Тетя Поля окликает всех: — Завтракать! И весь выводок садится вокруг нее в душистую траву. Все едят круто посоленный хлеб, по очереди запивая из глиняного жбана квасом. После завтрака снова собирают ландыши. — Буренку доить пора, — говорит тетя Поля, глядя на солнце. — Пойдемте! Они снова гуськом возвращаются домой. Первым идет Кукушкин с полной корзиной. За ним, едва поспевая, несет корзину Танюшка, за Танюшкой семенит Вера и Нина, и весь этот строй замыкает тетя Поля, с огромной бельевой корзиной ландышей в руках и с трехлетней Машей на закорках. Весь вечер собирают ландыши в букеты, обкладывая каждый букет листьями, перевязывая натуго ниточкой и подрезая ножницами неровные концы. Еще до восхода солнца будит тетя Поля Кукушкина, и они идут в город. Две корзины у тети Поли, одна — у Кукушкина. Идут босиком, подвязав калишки к корзинам, обгоняя по пути медленные обозы. Кукушкина ошеломил базар сутолокой, гамом, обилием мяса, баранок, горшков, запахом дегтя и отборной руганью. — Сандал фуксин яйца красить! — «Известия»! «Правда»! «Рабочий край»! Это выкрикивал маленький мальчишка в клетчатом картузе. И его крик перекрывал гомон и поросячий визг, и Кукушкин завидовал его смелости и ловкости, тому, что у него есть дело. Распродали они ландыши быстро. На вырученные деньги купили связку кренделей, мыла, ниток, для дяди Саши четвертинку водки. Тетя Поля купила Кукушкину кружок мороженого. Он хотел сберечь его до дому, чтобы поделиться с Танюшкой, но тетя Поля сказала, чтобы он ел сразу, не то растает. Не доходя до дому версты три, они остановились отдохнуть в селе Бабаево. Сели на берегу пруда. И Кукушкин впервые увидел, как ребятишки на нехитрое приспособление — удочку — вытаскивали из пруда золотых карасей. Он так загляделся на это занятие, что не успел хорошенько рассмотреть желтый с зеленой крышей дом, с шестью окнами по лицу, на который указала ему тетя Поля. — Осенью сюда учиться пойдешь! Дома Кукушкину не терпелось. Его так и подмывало половить рыбу на удочку в Молохте. Раньше он ловил гольцов и налимов корзиной. Поставит корзину против течения, зайдет осторожно, потопает по тине, вытащит корзину, глядишь — в ней голец или налименок. Но очень уж холодна вода в Молохте, ноги так и заходятся. Была еще у него коряга с дуплом. Бросит он ее в воду на ночь. Утром вытащит — обязательно в дупле налименок сидит. Выпросил Кукушкин булавку у тети Поли. Сделал из булавки крючок. Нацепил его на нитку и привязал нитку к палке. Накопал червей. Взял кусочек мякиша и пошел к Лошадиному бочагу; там жили, по самым точным наблюдениям Кукушкина, два щуренка. Сколько ни сидел Кукушкин, сколько раз ни пробовал переменить червя на хлеб, — ни на червя, ни на хлеб щурята не брали. Грустный он пришел домой, бросил удочку на поленницу и забыл о ней. Не успел он выпить чашку чаю, как на улице поднялся страшный переполох. Куры закудахтали, петух закричал, словно на двор слетело, по крайней мере, десять ястребов. Ястребов не было. Просто курица тетки Матрены, видимо, жадная, как и ее хозяйка, проглотила кусочек хлеба вместе с крючком и теперь кричала, как недорезанная. Выбежала тетка Матрена и тоже затарахтела: — Ваш-то шаромыжник!!! — и пошла. Унять ее было невозможно. Пришлось отдать ей лучшую наседку Пеструшку. Назавтра тетя Поля сварила куриный суп. Кукушкин отделался двумя подзатыльниками.
Г л а в а с е д ь м а я С ДВУМЯ УТКАМИ И САПОГАМИ
— Эх ты, рыболов! — сказал дядя Саша. — Ладно уж, пойдем завтра за утками. — Достал дядя Саша шомполку с чердака, прочистил стволы и смазал курки. К вечеру отправились они по берегу Молохты за Утиный мыс, к Большому омуту. Видимо, дядя Саша был хорошим стрелком: когда они спугнули выводок, он уложил с двух выстрелов двух уток. Одну они нашли сразу. Другую — облазали и обтоптали всю осоку — так и не нашли. — Беги за косой в деревню. Принес Кукушкин косу. Весь мыс обкосил дядя Саша. Вспотел. Два раза перекуривал. Утки не было. Нашли ее около самого берега в маленьком кусте смородины, забилась туда и застыла. — Достанется нам от мужиков на орехи. Весь покос испортили. Придется при дележе брать на себя. Приди завтра, разбросай сено. Кукушкин был на все готов. Он шел впереди и нес двух кряковых селезней с изумрудно-зелеными подкрылками, с мягким и гладким пухом на шее. Дядя Саша всегда был с Кукушкиным по-мужски ласков. Не кричал на него, и грозный шпандырь в редких случаях гулял по ягодицам Кукушкина. Один только раз обиделся дядя Саша и отодрал Кукушкина за уши. Кукушкину надо было этой осенью идти в школу. Сапог у него не было. Надо было достать сапоги. И Кукушкин стал зарабатывать деньги. Как только поспела земляника, он один отправился в город с двумя корзинками спелых пахучих ягод. Вернулся он к обеду, зажав в кулачище две засаленных трешницы. Тетя Поля спрятала их за икону. Раз в неделю наведывался Кукушкин в город торговать ягодами. И уже пообвык, поосмелел, стал ходить по улицам и магазинам. Очень он любил вывески. Он останавливался около каждой встречной вывески и читал ее по складам, и сердце его прыгало от удовольствия. Бренча мелочью в кармане, чувствуя себя полным хозяином, зашел он однажды в книжный магазин. Там были удивительные книги с картинками. Глаза у Кукушкина разбежались. Не выдержал он соблазна, выбрал себе букварь, цветные карандаши, две тетради и журнал «Крокодил». На обложке журнала был нарисован свирепый человек с одним очком в правом глазу. В этот глаз врезался самолет с красной звездой на крыле, и из глаза свирепого человека летели искры. «Наш ответ Чемберлену!» — гласила подпись под рисунком. На эти покупки ушли почти все вырученные деньги. Он пришел в деревню под вечер. Он делал очень частые остановки для того, чтобы полистать букварь и журнал. На одной из таких остановок, очевидно, и оставил корзинку из-под ягод. А это была чужая корзинка. На этот раз за икону откладывать было почти нечего. Но дядя Саша рассерчал не на это. — Зачем корзину оставил, растяпа?! — И отодрал за уши. Отодрал не больно. И Кукушкину было обидно не от боли, а оттого, что он рассердил дядю Сашу. Но это было в первый и в последний раз. Журнал «Крокодил» Кукушкин положил на кровать на подушку. Кот Прокоп с полатей недовольно одним глазом посмотрел на обложку, потом встал, потянулся, попробовал когти о стену, рыжей молнией метнулся на кровать, минута — и от журнала остались одни клочья. Чего-чего, а этого не только Кукушкин, а и сам Чемберлен от Прокопа, наверно, ожидать не могли. На сапоги Кукушкин все-таки заработал. Тетя Поля купила их, добрые сапоги с запасом на вырост, с кожаными подошвами, подбитыми гвоздями в три ряда, с поднарядом из мягкого опойка, с тесемочными ушками, и спрятала их под замок в сундук. Дед Павел добавил на сапоги недостающие пять рублей. Он как-то подобрел к людям. Однажды он принес ребятам три пачки бумажных денег с портретами царя и с двуглавыми орлами: — Играйте! Очевидно, он уже совсем перестал верить в возврат «бывалошного времени». Кукушкин показал дяде Саше пачки этих денег. Дядя Саша вернул их Кукушкину, не сказав ни слова. Потом тетя Поля оклеила кредитками перегородку в кухне. Клей был сделан из муки, а тараканы были голодные. Они быстро погрызли вместе с клеем навсегда рухнувшее богатство деда Павла.
Г л а в а в о с ь м а я С ПЕРВЫМ УЧИТЕЛЕМ
Если верить утверждению, что добрая половина в воспитании человека ложится на долю его первого учителя, то Кукушкину повезло. Первым его учителем во всех четырех классах бабаевской школы был Алексей Иванович, человек доброй души и редкого внимания к ученикам. Жил Алексей Иванович при школе, вдвоем со своей женой, тоже учительницей, Елизаветой Валерьяновной. Был он рослым и широкоплечим, с густой седеющей гривой волос, носил усы и окладистую курчавую бороду. Одевался в толстовку, длинную и широкую. Зимой и летом ходил в смазных яловых сапогах. Ему было под шестьдесят. Появился он в здешних местах давно. Рассказывали, что когда-то он учился вместе с Лениным в Казанском университете. В университете был бунт. После бунта Алексея Ивановича выслали по этапу сюда, в Бабаево. Поселился он у бездетной солдатки Прасковьи Ивановны и открыл на дому школу для крестьянских ребятишек. До него школы в округе не было. Учил церковной грамоте крестьянских детей дьячок Игнат, не особенно чистый на руку и забулдыга. Алексей Иванович полюбился мужикам, и они стали отдавать своих ребятишек на ученье к нему. Доходы дьячка и натурой и деньгами сократились. И не вынесла этого его завистливая душонка, — взял да и подпалил он избу Прасковьи Ивановны. Спасти удалось только книжки да учебники. Крепко побили дьячка Игната мужики. Еле отошел. Потом собрались вместе со всех окрестных деревень и рядом с церковью в Бабаево выстроили в шесть окон по лицу настоящую школу. Губернское начальство прислало в школу курсистку Елизавету Валерьяновну. Сама судьба свела их вместе, и они поженились. Поженились и стали учительствовать вместе: два класса — Алексею Ивановичу, два — Елизавете Валерьяновне. Вся округа у них училась. Вот к Алексею Ивановичу и попал Кукушкин. — Кто из вас, дети, знает буквы? — спросил учитель на первом уроке. — Я! — ответил Кукушкин. — А ты встань. Вот так. Когда отвечают, всегда встают. Какие ты знаешь буквы, говори? — Всю азбуку! — И Кукушкин, набрав полную грудь воздуха, единым залпом выпалил:
Аз
Бабенька
Ваш
Григорий
Дяденька
Едет
Жениться
Зимой
И
Кланяется
Ленечке
Манечке
Надечке
Розка
Собачка
Танцует
При нем
Ух
Федька
Хохол
Целовавши
Чашу
Щей
Ер еры
Упал с горы
Еру Ять некому поднять Еру Юс я и сам поднимусь.
Засыпала звериные тропинки
Вчерашняя разгульная метель,
И падают и падают снежинки
На тихую задумчивую ель.
Все это висело на стенах в классе. И Кукушкин гордился своей работой. Попался в руки Кукушкину журнал «Мурзилка». На последней странице обложки были напечатаны рисунки и стихи маленьких читателей журнала. Кукушкин нарисовал картинку, сочинил к ней подпись и впервые, тайно от всех, послал письмо. Через три месяца в школу на его имя пришел пакет. В журнале среди других рисунков была и нарисованная Кукушкиным бабаевская школа. Она была очень похоже нарисована, со всеми шестью окнами по лицу, с тремя красными трубами над зеленой крышей и даже с поленницей дров около крыльца. Поражало только одно — перед окнами школы было очень много зайцев; они бегали, сидели, водили хороводы, а один, очевидно самый смелый, сидел на крыльце. Под рисунком стояла подпись:
Зайцев и кроликов ни в самом Бабаеве, ни в окрестных лесах давным-давно не было. Их переловил силками дядя Токун, но Кукушкин очень любил рисовать зайцев и, поддавшись соблазну, погрешил правдой. Он всегда умел выдумывать то, чего ему не хватало, и верить в эту выдумку. Подвела его и страсть к вывескам. Решил Кукушкин сделать приятное деду Павлу. Взял да и нарисовал и вывесил на углу дедушкиного приделка:
Вложил в это все свое умение и старание и расписался в правом углу вывески мелким почерком, но слово «художник» поставить не отважился. Дед рассердился и велел снять «этот срам». А Кукушкину было жаль: столько труда на нее было затрачено. Алексею Ивановичу Кукушкин, как и все люди, верил во всем. В школу иногда приходила газета «Беднота». Прочел в этой газете Кукушкин о том, что бога нет и не было, а люди на земле произошли от обезьяны путем эволюции. Что такое эволюция, понять ему было немыслимо, и Кукушкин спросил у Алексея Ивановича только об одном: правда ли, что бога нет? — Правда, — ответил учитель. Кукушкин пришел домой и вместе со всеми сел за стол. — Перекрести лоб-то! — строго сказал дядя Саша. — Бога нет! — бодро ответил Кукушкин. — А люди произошли от обезьяны путем… — Больше он ничего не успел сказать. Дядя Саша вывел его за ухо из-за стола, зажал голову Кукушкина между острых колен, взял с верстака шпандырь и всыпал три горячих. Кукушкин залез на печку и, почесывая выпоротое место, долго думал о том, что с богом в этом мире дело обстоит не так-то просто.
Г л а в а д е в я т а я ХОРОШО, КОГДА ВМЕСТЕ
Больше всего Кукушкину были по душе навозница, сенокос и молотьба. Дружно, по очереди из каждого двора, вывозили навоз на всех пяти телегах, имеющихся в Дранкине. Дни стояли жаркие, и слепни здорово подхлестывали лошадей. Лошади скакали как оглашенные. Только ветер свистел в ушах Кукушкина, когда разгоряченный слепнями и солнцем Воронок, весь в хлопьях пены, закинув голову, мчался по пыльной дороге. Откуда только у него прыть появилась. Во время сенокоса косили тоже всей деревней. Начинал прокосево силач дьячок Силантий Кобыла. У него был саженный размах, и трава так и завертывалась в высокий вал под его косой. За Силантием шли другие мужики. Луг покрывался прямыми ровными валами мокрой душистой травы. Кукушкин тоже брал косу, но ему разрешалось только подкашивать в заболоченных местах осоку. Во время завтрака, искупавшись в Молохте, Силантий вынимал из тряпицы скрипку, и дергачи умолкали, слушая его музыку. Потом сушили и делили сено. После дележа собирали деньги и покупали угощенье. И вот во время этого застолья пришла одна затея дяде Токуну в его веселую голову — поймать щуку в Большом омуте. Забрали мужики лопаты и мотыги и пошли. Маленькая протока, соединяющая омут и речку, стала быстро расширяться. Когда перекопали перемычку и вода стала сбывать, в омуте обнажились черные коряги, оплетенные зеленой тиной и прелыми листьями, щербатые сваи, перевернутая кверху колесами телега. Когда воды осталось совсем немного, — из конца в конец по омуту стала пробегать, как от ветра, резкая стремительная дорожка. Щука, почуяв недоброе, начала метаться, разрезая воду выступающим наружу хвостом. Вот она подошла к берегу. С занесенной лопатой на нее кинулся дядя Токун. Щука метнулась в сторону. Токун промахнулся и завяз в тине. Щука пошла к протоке. Там стоял на страже Силантий Кобыла, без рубахи, волосатый и черный, в засученных выше колен подштанниках. — Держи ее! За глаза! За глаза! Уйдет! Силантий, не раздумывая, рухнул на щуку. — Не уйдешь! Паганини с силой пять пудов! — кряхтел Силантий, барахтаясь в протоке. — Вилы дайте, вилы! Пока искали вилы, Силантий вместе со щукой скрылся в реке. Через минуту, отфыркиваясь и отплевываясь, он вынырнул один. Щука ушла. Но нет худа без добра, — заболоченный луг был осушен. Этому тайно радовался дядя Токун: теперь здесь безопасно будет пасти скотину. После сенокоса в деревне настоящим праздником была молотьба. Конец августа. Ночи становятся густыми и прохладными. С вечера к овинам свозят снопы. Расстанавливают их на колосниках, и начинается сушка. Весело потрескивают в печи смоляные пни и коряги. Тепло. Пахнет полынью и сухим житом. Хорошо печь картошку. Она получается рассыпчатой, как сахар, если его намочить в воде. Она даже похрустывает на зубах. А утром расстелют снопы на току — и в два порядка по четверо начинают гулко перебирать цепами.
Тили, тили,
Молотили,
Прилетели,
Пашут!
Г л а в а д е с я т а я ГЛОБУС НАЧИНАЕТ ПОВОРАЧИВАТЬСЯ
Каждый год летом дед Павел надевал свой черный суконный сюртук, картуз с высоким околышем и лаковым козырьком, перекидывал через плечо палку, с подвешенными на нее сумкой и смазными сапогами, и отправлялся по святым местам: в Киев, в Новгород и в Ярославль. Путешествие это длилось у деда Павла месяца два. Где он бывал и что там делал, никто об этом не знал и не спрашивал, потому что все знали: дед Павел не любил об этом рассказывать. Возвращаясь из этих походов, он всегда что-нибудь да приносил Кукушкину. На этот раз дед Павел принес глобус, большой голубой шар, посаженный на железный стержень, с металлическим шариком наверху, на самом Северном полюсе. Кукушкин, забравшись на чердак — это было самое тихое место, — целыми часами путешествовал по материкам и океанам, читая названия городов и озер, манящие и таинственные. Осталось Кукушкину последнюю зиму ходить в школу. Хорошо знакомая дорога! Стоит перейти через Молохту, выйти на проселок, а там уже ждут кожинские ребятишки и — дальше вместе. Снежок весело похрустывает под ногами. Дорога бежит и бежит. Вот Ваня Рыбаков запевает:
Вы не вейтеся, «черные кудри»,
Над моею буйной головой.
Положи свои белые руки
На мою исхудалую грудь.
Цыганочка, ока, ока,
Цыганочка черноока.
Черная цыганочка,
Ты мне погадай!
Вот осеннее утро настанет,
Будет дождик осенний мочить,
Из друзей моих прежних, товарищ,
Ни один не пойдет хоронить.
Винтовочка, бей, бей!
Винтовочка, бей!
Красная винтовочка,
Буржуев не жалей!
Г л а в а о д и н н а д ц а т а я А КОЛОБОК КАТИТСЯ…
У каждого человека есть свой колобок. Рано или поздно он все равно выкатывается за порог и по тропинкам, по дорожкам, через реки и леса выводит человека в большой мир; и тут он оставляет свой колобок и начинает искать дорогу сам. Есть у колобка святое правило: никогда не возвращаться. Так уж он устроен, этот колобок. Кукушкин пошел за ним не оглядываясь. Он шел по лесным дорожкам, вдоль посадов, мокрых притихших деревень с одинокими, поскрипывающими на ветру журавлями; иногда он присаживался на завалинку; из окна выглядывала сердобольная баба, похожая на тетю Полю, он просил у нее воды, баба выносила ковшик, Кукушкин пил, сердобольная баба спрашивала: — Куда ты, родимый, в такую непогодь путь держишь? — Учиться! — отвечал Кукушкин и шел за своим колобком. Колобок, как многими проверено, ждать не умеет. А время было такое, что много людей поднимались с насиженных мест и шли за своими колобками. Множество дорожек сливалось в одну. По большой дороге идти было не легче, а веселей, потому что на миру и смерть красна. До Клюкина оставалось версты четыре. С пригорка хорошо были видны в матовой дымке затяжного дождя клюкинские поля, крыши домов под голыми ветлами и справа, немного на отшибе, белое двухэтажное здание с красной крышей. Кукушкин пошел напрямик по стерне; миновав поле, вошел в осинник и, спустившись с горки, остановился у тишайшего ручья с черной как деготь водой. На противоположном берегу росла сосна. Но какая это была сосна! Могучая, обхвата в два, она росла на обомшелом валуне, обхватив узловатыми корнями, похожими на куриную лапу, дикий камень с такой силой, что он не выдержал и треснул в нескольких местах. Вершина сосны пропадала в облаках и глухо шумела. Кукушкин перескочил ручей и, сняв с плеч сундучок, присел на треснувший камень. Под сосной было сухо. Две синицы, тихо попискивая, копошились в темной замшелой коре. Кукушкин развязал узелок, приготовленный тетей Полей на дорогу, вынул сдобную лепешку, разломил ее и аппетитно стал пережевывать. Синицы спустились ниже. Одна из них, осмелев, села Кукушкину на плечо и тихо пискнула. Кукушкин протянул ей ладонь с крошками. Синица села на ладонь и стала клевать. Кукушкин знал лес очень хорошо и безошибочно угадывал тропинку под опавшими листьями. Смеркалось, когда он наконец, усталый, подошел к двухэтажному белому особняку под красной крышей. Это была школа. Вокруг был разбит небольшой липовый парк, пестревший песчаными дорожками и круглыми клумбами с высокими яркими цветами. В школе было странно тихо. Кукушкин обтер ноги о мокрую траву, сковырнул из-под каблуков грязь щепочкой и постучал в дверь. Ему никто не ответил. Тогда он поставил около двери свой сундучок и присел на него, ожидая, что кто-нибудь да появится. От усталости он задремал и проснулся от прикосновения чьей-то руки.
Перед ним стоял высокий мужчина в кожаной куртке. Без фуражки. Черные прямые волосы были аккуратно зачесаны назад. Под густыми совиными бровями блестели живые острые глаза. У человека был низкий грубоватый голос. — Спят не здесь, — коротко сказал он. — Идем! — Идемте… — ответил Кукушкин, вставая. Они поднялись по лестнице на второй этаж. Незнакомец остановился возле двери с надписью «Учительская», ключом открыл дверь. Комната была просторной, с двумя окнами, по стенам расставлены книжные шкафы, около правого окна стоял письменный стол. Человек разделся, повесил тужурку за книжный шкаф и сказал: — Давай знакомиться. — Давайте, — ответил Кукушкин. — Меня зовут Петр Иванович Филин. Я директор школы.
— Меня зовут Кукушкин, — ответил Кукушкин. — Отлично! Петр Иванович провел Кукушкина в соседнюю комнату, где было расставлено семнадцать железных кроватей, заправленных лоскутными одеялами. На восемнадцатой койке был один полосатый матрац. — Вот это и будет твое место, — сказал Петр Иванович. — Располагайся! Подъем — в восемь. Отбой — в десять. Расписание и распорядок на доске объявлений. Через полчаса ужин. — Я ужинать не хочу. Можно, я лягу? — попросил Кукушкин. — Можно только сегодня, — сказал директор и ушел. Кукушкин развязал одеяло и подушку. Сундучок задвинул под кровать. Разделся, лег, натянул одеяло на голову и заснул сразу. Когда человеку хорошо, ему снятся хорошие сны. Кукушкину снилось море. Ни берега, ни корабля — одна синяя вода и синее небо. По этой синей воде идет медленная волна и несет Кукушкина, несет легко и спокойно, чуть покачивая. Вода такая густая, что Кукушкин мизинцем не шевелит и не тонет. Вокруг него летает желтая бабочка. Бабочка садится рядом с Кукушкиным на воду, и вдруг ее крылья вырастают до неба, превращая бабочку в сказочный корабль с желтыми, как подсолнух, парусами. Кукушкин поднимается на палубу и встает у руля. И вдруг руль превращается в морское чудовище, спицы рулевого колеса вырастают в щупальца, длинные и верткие, как кнут у дяди Токуна. Они оплетают руки и ноги, валят на палубу. Кукушкин дергается и открывает глаза, пытается встать и не может — ноги привязаны к кровати полотенцем. Его сосед, худой рыжий парнишка, сидит верхом на койке и орет истошным голосом на всю школу: — Подъем! — и запускает в Кукушкина подушкой. Кукушкин развязывает полотенце и тоже вскакивает с постели. Ребята гурьбой выбегают в коридор, кубарем скатываются по лестнице и выстраиваются в коридоре нижнего этажа. Кукушкин бежит следом за ребятами. — Новички! На левый фланг становись! И первый день начался. Прошел второй день и третий. Прошла неделя, и Кукушкин освоился, обжился, перезнакомился со всеми. По мнению Кукушкина, это была очень хорошая школа. При школе был скотный двор, огород, сад, пруд и метеорологическая станция, опытные поля и трактор. Все это хозяйство велось руками ребят. При школе была столовая, и весь доход от хозяйства шел в общий котел. Ученики из окрестных деревень жили по домам. Приезжие — в общежитии. Для мальчиков младших классов комната была наверху. Для выпускников — в нижнем этаже. Обитатели первого этажа назывались акулами, обитатели второго — плотвой. Между акулами и плотвой шла беспрерывная война. Полем боя была лестница. После отбоя разведчики тушили единственную лампу в коридоре и входили в соприкосновение с разведкой противника. Главным оружием и в наступлении и в обороне были подушки. Некоторые смельчаки пользовались веревочными петлями и арканили своих противников за ноги. Победители имели полное право отбирать у побежденных оружие и спать, как турецкие султаны, на двух подушках. Успех был переменным, потому что плотвы было больше и она была дружней и увертливей. Иногда сражения заканчивались появлением кита. Китом, только во время сражений, назывался директор школы Петр Иванович. Заслышав шум, он надевал халат и, мягко ступая войлочными туфлями, выходил в коридор, держа подушку наготове. Его узнавали по ударам и разбегались. Эта игра забавляла и плотву, и акул, и, кажется, самого кита. В школе было три класса и столярная мастерская. Петр Иванович жил в самой школе. Преподаватели — в соседнем полузаколоченном особняке. Там же было и общежитие девочек. У плотвы было больше свободного времени. Она освобождалась от дежурства по скотному двору. Акулам приходилось составлять суточные рационы коровам и поросятам, готовить им корма и пойло, обихаживать их, а также дежурить на школьной кухне, резать хлеб, расставлять по дощатым столам бачки с кашей и супом. Свободное от уроков время Кукушкин проводил или в библиотеке, или на катке, расчищенном на школьном пруду, или бегал на метеостанцию записывать в дневник погоды давление воздуха, силу ветра, количество осадков и температуру. Эту обязанность он взял на себя сам, с разрешения учителя физики и математики Сергея Александровича. Сергей Александрович вел также кружок рисования и сам писал картины маслом. Кукушкин, глядя на него во все глаза, решил окончательно и бесповоротно быть художником и писать вывески. Потом, когда Сергей Александрович показывал на уроках опыты по физике и химии, Кукушкин забросил краски и стал изобретать вечный двигатель и целыми днями пропадал в столярной мастерской, делая таинственную конструкцию из пробок и консервной банки. В мастерской он подружился со своим соседом по общежитию Мишей Бубновым. У Миши были желтые, как цыплячий пух, волосы, белые брови и ресницы и невероятное количество веснушек. Кукушкин рассказал Мише о своей затее. Миша серьезно покачал головой и сказал: — С вечным двигателем ничего не выйдет. Трение помешает. Сам пробовал. Кукушкин никакого представления о трении еще не имел, но, согласившись с Мишей, оставил свое изобретение. Бубнов был серьезным человеком. Его мечты были гораздо скромней и приземленней кукушкинских. Он хотел быть пожарником, потому что его деревня Максаки на его памяти горела дважды. Он выписывал журналы «Красный пожарник» и «Знание — сила». В журнале «Знание — сила» они наткнулись на схему детекторного приемника. Все пять кукушкинских рублей и Мишины сбережения пошли на выписку проволоки, клемм, гнезд и детекторов. На помощь им пришел Сергей Александрович. К зимним каникулам приемники, аккуратно покрытые синей эмалью, были готовы и опробованы. В наушниках гудела музыка. В наушниках было ясно слышно: «Внимание! Говорит Москва!»
Г л а в а д в е н а д ц а т а я ЖЕНЩИНЕ НИ В ЧЕМ НЕ ОТКАЗЫВАЮТ, И БАЛАБАН СТРЕЛЯЕТ В ОКНО
За одной партой с Кукушкиным сидела Тоня Магрычева. Она училась вместе с ним в бабаевской школе, жила в деревне Кожино, в полуверсте от Дранкина. Кукушкин не обращал раньше на нее внимания; ну, девчонка как девчонка, что с нее взять, да еще белоручка. Пятистенный с приделом дом Магрычевых стоял в стороне от деревни. Его так и звали — Магрычевский хутор. Дом был крыт железом, стоял на каменном фундаменте; на придворье было два амбара и три сарая, погреб и свой колодец. Отец Тони — Козьма Флегонтович — промышлял кожами и корьем. Лучшие поля и покосы принадлежали Магрычеву. Сам хозяин подворья, сухой дубленый старик, был лыс, как куриное яйцо, и ребятишки любили дразнить его:
Шла плешь в гору,
Да шла плешь под гору.
Плешь с плешью встретились,
Плешь плеши и говорит:
— Ты плешь?
— Я плешь!
— На плешь капнешь,
Плешь обваришь.
— Что, плешивый, говоришь?
Слова вмерзли в шершавые доски, и Козьма Флегонтович долго соскабливал их скобелью. Нетрудно было догадаться, кто стрелял в Алексея Ивановича. Мужики сами поймали скрывавшегося на сеновале Балабана. Он был пьян. Ему скрутили руки за спину, бросили в дровни и увезли в город.
Г л а в а т р и н а д ц а т а я СЛОЖНЫЕ ПЕРЕПЛЕТЕНИЯ НЕ БЕЗ РОМАНТИКИ
Взрослые, конечно, забывают об этом. Но мальчишки всего мира наверняка знают, что самое интересное место в любом доме — чердак. Полузаколоченный особняк рядом со школой давно привлекал внимание Кукушкина. На заднем дворе особняка к слуховому окну была приставлена лестница. Кукушкин, улучив удобный момент, с проворностью белки шмыгнул по лестнице на чердак. На протянутых между стропилами веревках сохло белье. Около печной трубы были свалены сломанные стулья и кровати. Портрет царя Николая лежал поверх этого хлама, тускло поблескивая золотым багетом. Ножка кровати с колесиком, прорвав бумагу, вылезла из левого глаза императора угрожающе и страшно. Кукушкин пошел дальше, тихо ступая по сухой земле, насыпанной на потолок для тепла. Он очутился как раз над заколоченной частью особняка и, увидев люк, спустился вниз, в нежилые комнаты, по шаткой скрипучей лестнице. Сквозь щели заколоченных досками пыльных окон полосами входил золотистый зимний свет и ложился пятнами на щербатый пол. Встревоженная шагами пыль кружилась в полосах света. Кукушкин, остановившись, загляделся на нее. Здесь, по мнению Кукушкина, должна быть непременно какая-то тайна. Он ждал ее. И он не ошибся. В угловой комнате стояли шкафы, в каждом шкафу — полным-полно книг. Лучших кладов, по мнению Кукушкина, на земле не существовало. Он застыл, боясь шевельнуться, перед этим богатством. Школьная библиотека помещалась всего в одном шкафу и была перечитана. Кукушкин раскрыл дверцы у всех пяти шкафов, сел на пол и стал любоваться корешками переплетов. Кукушкин пропал. Он был на уроках, сидел за партой рядом с Тоней Магрычевой и ничего не слышал. Дело в том, что в одном из шкафов он обнаружил внушительную пачку разноцветных книжечек о приключениях знаменитых сыщиков Ника Картера и Ната Пинкертона. Книжечки были маленькие и легко умещались в кармане. Можно было даже на уроке, незаметно вынув книжку из кармана, сунуть ее под крышку парты и читать. — Что ты смотришь? — спросила Тоня. — Ты умеешь хранить тайну? — в свою очередь спросил Кукушкин. Тоня кивнула головой и посмотрела на него так, словно сию же минуту готова была стать молчаливей могилы. После обеда они вместе пробрались в заколоченный особняк и долго рассматривали книги. Кукушкин жаждал действия. Его так и подмывало изловить какого-нибудь бандита или найти клад. Бандитов в округе не было. Тогда Кукушкин выдумал клад. Выдумал и сам поверил в то, что он существует на самом деле. — Знаешь колодец около пруда? — таинственно спросил он Тоню, та кивнула утвердительно. — В срубе этого колодца, в четвертом венце снизу, есть отверстие, через это отверстие можно проникнуть в пещеру, в которой светло от драгоценных камней, как днем. — А что мы будем делать с этими камнями? — спросила Тоня. Спросила так, словно сама побывала в этой пещере и своими глазами видела несметные богатства. Она не могла не верить Кукушкину. — Мы отдадим эти камни Филину и сделаем большую библиотеку для школы. Для тети Поли купим отрез на четыре платья, а тебе коньки. — У меня есть коньки, — сказала Тоня. — Ну тогда не будем покупать коньки, — согласился Кукушкин. Он знал, как надо открывать клады: надо было опуститься в колодец в двенадцать часов ночи под четверг. Почему именно под четверг, Тоня не могла догадаться, а спросить Кукушкина не смела, да он и сам не знал, его уже понесло, и он вошел в роль кладоискателя с головой. В двенадцать часов под четверг они были на месте. Ночь была морозная и звездная. Кукушкин, как было условлено, заранее спустил в колодец бадью и, обжигая о промерзлую цепь руки, стал спускаться вниз. Тоня ждала наверху, держась за ручку ворота. Кукушкин, спускаясь вниз, придумывал, что бы такое сказать Тоне, почему он не проник в пещеру. Что пещеры не существует, он ясно почувствовал, когда взялся за цепь и повис над черной пропастью колодца. Ему была видна только одна звезда, крупная и яркая, как драгоценный камень в несуществующей пещере. Ему было страшно, и он зажег спичку. Звезда в небесной пещере потухла, и его обступили замшелые осклизлые стены сруба. Он дернул три раза за цепь. Это было сигналом Тоне. Тоня налегла на ручку ворота и с трудом повернула ее три раза. На большее у нее силы не хватило. Она старалась и еще раз повернула ворот. В это время кто-то взял ее за плечо. Тоня вскрикнула и выпустила ручку. Бадья глухо плюхнулась в воду. Тоня подняла глаза и увидела рядом с собой Петра Ивановича Филина. — Что тут происходит? — спросил Филин. — Он там, — еле проговорила Тоня, указывая на колодец. — Кто там? — Кукушкин. Петр Иванович налег на ворот и вытянул Кукушкина. С Кукушкина лила вода, и зубы его отбивали чечетку. Тоне было жаль друга. Тоня считала, что во всем виновата только она одна. — Что ты там искал? — спросил Филин. — Клад… — скорее простучал зубами, нежели выговорил Кукушкин. — Клады ищут днем! — серьезно заметил Филин, отослал Тоню в общежитие, а Кукушкина пригласил следовать за собой. В просторной двухоконной комнате, где жил Петр Иванович, пахло от бесчисленных гербариев сухим сеном и летним теплом. Над диваном висели два скрещенных ружья и три пейзажа, написанных Сергеем Александровичем. — Ну что ж, кладоискатель, выворачивай карманы, сушись да спать ложись. О кладах поговорим завтра. Кукушкин положил на стол «Баскервильскую собаку», развесил на лавке перед горячей лежанкой мокрое белье и лег на диван, укрывшись одеялом и полушубком Петра Ивановича. Петр Иванович достал из стола бутылку портвейна, налил четверть стакана и заставил Кукушкина выпить. — Согрейся и спи! Кукушкин заснул. Петр Иванович встал очень рано и ушел по своим делам, не разбудив Кукушкина. На книжке «Баскервильская собака» лежала записка: «Если о библиотеке знаешь один, — никому не говори». Кукушкин встал. Зашел к себе наверх. Умылся и вместе со всеми позавтракал. — Где ты был? — спросил его Миша Бубнов. — В деревне! — соврал Кукушкин и пошел на урок. По мнению Кукушкина, преподавательница русского языка и литературы Лидия Васильевна Лебедева была самой красивой женщиной на свете. У нее были русые волнистые волосы, подстриженные в скобку. Маленькая челочка наполовину прикрывала белый лоб с черными бровями и такими черными и пушистыми ресницами, что из-под них только мерцали голубые огоньки, а самих глаз не было видно. Ходила она всегда в легкой белой кофточке, в зеленой курточке и в черной отутюженной юбке. Обувалась в высокие гамаши, отороченные куньим мехом. Она слегка подкрашивала губы, и от нее чуть пахло духами. Лидия Васильевна вела при школе драматический кружок, куда Кукушкин, памятуя свой провал в бабаевской школе, записываться боялся. И еще Лидия Васильевна очень здорово каталась на коньках. Она только что кончила институт и преподавала первую зиму. Тоня под страшным секретом сообщила Кукушкину о том, что Лидия Васильевна влюблена в Филина. — Что значит влюблена? — спросил Кукушкин. — А то, что она хочет быть с Петром Ивановичем вместе всю жизнь и умереть с ним в один день. Кукушкин ничего такого о любви еще не знал. Правда, он видел однажды, как Лидия Васильевна выходила из комнаты Филина и батистовым платочком вытирала глаза, «Наверное, отругал за что-то», — подумал тогда Кукушкин. Сейчас Лидия Васильевна читала вслух своим мягким голосом «Ташкент — город хлебный» — удивительную книгу о злой судьбе одинокого мальчишки. Отправляясь в дальнюю дорогу за хлебом, мальчишка говорил: «В дороге веревочка пригодится!» И Кукушкин запомнил почему-то эту фразу. Прозвенел звонок. Кукушкин спросил у Тони: — Сегодня пойдем туда? — Не знаю… — ответила Тоня, и глаза ее стали печальными. И все-таки они вместе после уроков забрались в свою библиотеку. Тоня была явно не в себе. Глаза ее смотрели в одну точку, книга вываливалась из рук. — Что с тобой, Тоня? Тоня заплакала беззвучно и горько. Крупные, с горошину, слезы потекли по ее щекам. Кукушкин не любил слез, особенно девчоночьих. В другой раз он встал бы и ушел, сказав: «Плакса. Я думал, что ты человек, а ты плакса!» — но на этот раз еще не известное ему Тонино горе чем-то тревожным наполнило и его душу. — Меня раскулачили… — тихо сквозь слезы выговорила Тоня. Кукушкин не знал, как раскулачили Тоню. Кукушкин видел, как раскулачивали клюкинского кулака Степана Зернова. К двухэтажному, наполовину каменному, наполовину деревянному дому подали две подводы. Нагрузили на них какое-то тряпье, чугуны и самовар. Вышел Степан Зернов, мрачный, без шапки, за ним, причитая и голося, — его многочисленная родня. — Спасибо за добро, сельчане, — сказал Зернов, — может, встретимся! — и сел в дровни. Подводы тронулись. Зерновский кобель метался на цепи, завывая от ярости. Народ расходился с зерновского подворья молчаливо, как с пожарища. «Наверно, — подумал Кукушкин, — так же раскулачивали и Магрычевых. Наверно, так же без шапки вышел Козьма Магрычев и сказал, обращаясь к собравшимся: «Спасибо, мужики, за все доброе, что я вам сделал». И сани тронулись, и на санях запричитала забитая, молчаливая Магрычиха, и дядя Токун крикнул вслед Магрычеву: «Тебе давно пора за своим Балабаном. Одного поля ягода!» — Откуда ты знаешь, что тебя раскулачили? — спросил Кукушкин. — Мама передала… — сказала Тоня. Кукушкин не стал больше расспрашивать Тоню. Он понял одно: что выслали только одного хозяина. И ему стало жаль Тоню какой-то щемящей сердце жалостью. Кукушкину вдруг захотелось быть для нее тем добрым человеком, каким стала для него в свое время тетя Поля. — Меня выгонят из школы? — спросила Тоня, как будто от Кукушкина все это зависело. — Не выгонят! — твердо сказал Кукушкин, словно он был сам всесоюзный староста Калинин или, по крайней мере, Петр Иванович Филин.
— После обеда зайди ко мне, — сказал Петр Иванович Кукушкину. Кукушкин зашел. — Ты никому не рассказывал о библиотеке? — Нет. — Молодец. Ты мне нравишься. Идем, показывай. Клюкинская школа колхозной молодежи существовала всего четвертый год. Раньше в этих зданиях было агротехническое земское училище. После революции училище несколько раз преобразовывали то в курсы агрономов, то в девятилетку, то в техникум политпросветработы. Директора и заведующие менялись. Здания постепенно дряхлели. Первым заколотили особняк. У Петра Ивановича все не доходили до него руки. Филин и Кукушкин проникли туда через чердак. — О, да здесь и вправду целое сокровище; жаль, что раньше не догадался, — сказал Петр Иванович, разглядывая шкафы. Потом подошел к двери, нажал на нее плечом, дверь подалась, ржавые гвозди взвизгнули, и свежий воздух хлынул в комнаты, поднимая многолетнюю пыль. Ремонтировала особняк вся школа. Старшеклассники под командой столяра перебрали полы и вставили стекла, наделали столов, полок и табуреток. Прохудившуюся крышу покрыли дранкой. Драночный станок сделал сам Петр Иванович. Кукушкин работал на этом станке, подтаскивал чурки. Потом его включили вместе с Мишей Бубновым в бригаду маляров, и они целую неделю ходили перемазанные суриком. К маю библиотека была готова. Заведовала библиотекой Лидия Васильевна. Книги о сыщиках она хранила под замком. Но так как Кукушкин был активистом и членом редколлегии стенной газеты «Шекаэмовец», то ему Лидия Васильевна под секретом давала иногда и эти книжки. На майские праздники библиотека закрылась. Ключ находился у школьного сторожа — дяди Сережи Тремичева. Тремичев был одноруким. Руку он потерял на войне. Он был неграмотным, поэтому считал книги чудом. Из всех учителей он больше всего любил Лидию Васильевну. Он просто обожал ее. Он решил для нее сделать что-то приятное. Все четыре праздничных дня, пропадая в библиотеке, он навел свой порядок, расставив книги на полках по ранжиру.
Г л а в а ч е т ы р н а д ц а т а я НА ПОПРИЩЕ УЧИТЕЛЯ
Тоню из школы не выгнали. В магрычевском доме так же, как и в зерновском, разместилось правление колхоза. Если дядя Сережа Тремичев, обожая Лидию Васильевну, не скрывал этого ни перед кем, то Кукушкин, из-за мальчишеской стеснительности, не выказывал никому своего восхищения Петром Ивановичем. Он был верен ему безмолвной верностью, старался подражать ему во всем, даже волосы со лба отводил так же, как Филин, двумя пальцами — безымянным и мизинцем. Петр Иванович вел уроки обществоведения и сельского хозяйства. Он был агрономом, дел у него было по горло — и в школе, и на опытных участках, и по всему району. Землемеров в ту пору было мало, и Петр Иванович все лето мотался по вновь организованным колхозам, составляя новые севообороты. Кукушкин везде следовал за ним. Таскал рейки и астролябию, перечерчивал схемы и, конечно, окончательно решил стать агрономом. За лето он заработал порядочно денег. Тетя Поля спрятала их в сундук. — Ты уже совсем парнем стал, скоро на гулянки ходить будешь, надо костюм и штиблеты покупать. Лето пролетело быстро. И вот Кукушкин опять в школе. Опять его койка стоит рядом с койкой Миши Бубнова. Дел у Кукушкина прибавляется. На его попечении две коровы и пять поросят. Всем им надо составлять по кормовым единицам суточные нормы, кормить и обихаживать их. Кукушкин даже научился доить коров по шведскому способу. Во внеурочное время через день идут занятия тракторного кружка. Мотор старенького «фордзона» глохнет и заикается. Петр Иванович выводит его из гаража, останавливает и говорит Кукушкину, не заглушая мотора: — Садись, попробуй! Кукушкин садится в железное жесткое седло, как в бархатное королевское кресло, спокойно дотягивается ногой до педали, такой он стал большой, выжимает скорость и берется за баранку. Трактор, урча и отфыркиваясь клубами дыма, трогается с места. Сердце Кукушкина поет в лад мотору трактора, на всю мощность, захлебываясь от восторга. На переменах, взявшись под руки, ребята и девочки старших классов гуляют по коридору школы. Кукушкин идет рядом с Тоней, чувствуя ее теплую руку. Ребята поют. Кукушкин тоже подпевает:
По дорожке неровной, по тракту ли,
Все равно нам с тобой по пути.
Прокати нас, Петруша, на тракторе,
До околицы нас прокати.
Г л а в а п я т н а д ц а т а я, НАЧИНАЮЩАЯСЯ ИГРОЙ, КОНЧАЮЩАЯСЯ ТРАГЕДИЕЙ
Хорошо Петру Ивановичу, думал Кукушкин. Петр Иванович был на гражданской войне. Служил комиссаром в кавалерии у самого Буденного. Мчался в атаку и рубал белых гадов. Ему достались все подвиги, а Кукушкину, вроде бы, и делать нечего. Правда, если будет мировая революция, то он пойдет непременно в конники и первым, как подобает комсомольцу, выхватив шашку, ринется в атаку. Но когда придет эта мировая революция, об этом даже сам Петр Иванович, наверно, не знает. И еще в одном завидовал Кукушкин Филину: в него была влюблена самая красивая женщина на свете — Лидия Васильевна. И почему Петр Иванович не женится на ней? Женился бы. Вдвоем веселее было бы. Глядишь бы, и завтракали вместе, и обедали тоже вместе. А то сейчас Петр Иванович ест с учениками в столовой. По мнению Кукушкина, это был непорядок. За ремонт особняка под библиотеку по школьной смете полагались деньги. Они были сэкономлены. На общем собрании, по предложению Петра Ивановича, решено было израсходовать их на приобретение формы для комсомольцев. И теперь почти вся школа ходила в зеленых юнгштурмовках, при желтых ремнях с портупеями. У Миши Бубнова не было сапог, но он достал где-то желтые краги и щеголял в них. Вместе с новой формой появилась и новая песня на переменах:
Наш паровоз, вперед лети,
В Коммуне остановка.
Иного нет у нас пути,
В руках у нас винтовка!
Носилки непростые,
Из ружей сложены,
А поперек стальные
Мечи положены.
Все пушки, пушки грохотали.
Трещал наш пулемет.
Бандиты отступали,
Шли красные вперед!
Левой! Правой! Левой! Правой!
Через горы и леса!
Иль погибнем мы со славой,
Иль покажем чудеса!
На майские праздники на побывку домой Кукушкин отправился вдвоем с Тоней пешком. Весна была ранняя, и подсохшая земля слегка дымилась на пригорках первой робкой зеленью. В мокрых низинах желтыми огоньками зацветала куриная слепота. Бледно-зеленоватый туман готовых проклюнуться первых листьев сквозил в голых ветках берез. Жаворонки заливались напропалую, и высоко над темными елями ястребы стояли неподвижно, словно приколотые к зениту. — А ты знаешь, — сказала Тоня, — из школы вчера ушла Лидия Васильевна. — Куда ушла? — Я не знаю, куда она ушла, — сказала Тоня, — но ушла совсем и в записке написала, чтоб ее не искали и что во всем виновата только она одна. Кукушкин не мог себе представить, в чем же виновата Лидия Васильевна: она такая красивая, что обидеть ее никто не посмеет, а обижаться на нее нельзя. — Она, наверно, из-за любви ушла, — продолжала Тоня, — она любит Петра Ивановича, а он ее не любит. — А разве можно ее не любить? — спросил Кукушкин. — Ума не приложу! — совсем по-взрослому, как тетя Поля, ответила Тоня. На этом и закончился их разговор. Какая-то смутная тревога, безотчетная и еле уловимая, закралась в сердце Кукушкина и заставила его замолчать. Это настроение передалось и Тоне. Председателю сельсовета Красовскому всегда приходили в голову какие-нибудь хорошие идеи. На этот раз он решил, выражаясь его словами, «увековечить память невинной жертвы классовой борьбы». А говоря проще, он предложил разбить около бабаевской школы сад. Он даже название для этого сада придумал: «Народный парк «Красная нива» имени Е. В. Званцевой». Все в округе любили и помнили Елизавету Валерьяновну. Первого мая из окрестных деревень, нарядные, как на праздник, пришли бабы и мужики, комсомольцы и школьники. Алексей Иванович составил план парка. И на-
чалась работа. Около вычищенного пруда были посажены четыре аллеи березок вперемежку с лесными рябинами. Кукушкин принес из сосновой рощи четыре диких яблоньки, Силантий Кобыла, безработный по случаю закрытия церкви, притащил с поповского подворья десять кустов сирени. Сам Красовский посадил двенадцать елочек и четыре сосны. Тетя Поля — три отростка вербы из своего огорода. К обеду работа была почти закончена, и тощенькие деревца, робко прижимаясь к подпоркам, казались сиротливыми. Ограду делали на следующий день, и Кукушкин с Тоней опять пропадали у бабаевской школы. Алексей Иванович первым увидел Кукушкина и спросил, как у него идут дела. — Хорошо! — ответил Кукушкин. — Кем же ты хочешь быть? — Агрономом. — Похвально! — сказал Алексей Иванович. Торжественное название, придуманное великолепным Красовским для парка, как-то не привилось. И парк просто стали называть Валерьяновским, но это было спустя года четыре, когда он разросся и зазеленел, отражаясь в тихой воде бабаевского пруда. Подвезти до школы Тоню и Кукушкина вызвался дядя Токун. Он выпросил в колхозе и запряг в дрожки магрычевского рыжего жеребца. Тетя Поля дала Кукушкину на дорогу узелок с едой, и они поехали. — Ты в самом деле решил учиться на агронома? — спросила Тоня. — Да! — коротко ответил Кукушкин и вспомнил Петра Ивановича. Сейчас он окончательно решил во всем походить на своего учителя. Чтоб к нему относились люди так же уважительно, как и к Петру Ивановичу, чтоб в него могла влюбиться такая же красивая женщина, как Лидия Васильевна. Что такое влюбиться, он еще не представлял себе. Он взглянул на Тоню. Она сидела рядом с ним в легком ситцевом платьице. В белом платьице с синим горошком. В руках она держала пальто, вывернув его наизнанку, чтобы не запачкать. Пальто она держала левой рукой, а в правой у нее была какая-то соломинка, которую она покусывала, и чему-то улыбалась. Улыбалась легко и спокойно; и ресницы ее, длинные и темные, вздрагивали; и две косы, перехваченные голубой ленточкой, золотясь тонкими пушинками, сбегали на спину. Вся она была легкая, как пушинка, упавшая с вербы на тишайшую воду. Кукушкин смотрел на Тоню и вдруг покраснел от каких-то еще не знакомых ему ощущений, и приятный комок подкатился к его горлу. За перелеском с пригорка были уже видны клюкинские поля и школа. Кукушкин, придя в себя, тихо тронул Тоню за руку, и она вздрогнула от неожиданности, словно с ней происходило то же самое, что и с ним. Кукушкин понял это по взгляду Тониных глаз. Понял и, удивляясь про себя, промолчал. — Может, мы пойдем пешком? — спросил Кукушкин каким-то совсем не своим голосом. Тоня согласилась. Токун остановил жеребца и, попрощавшись, повернул обратно. Кукушкин взял у Тони сумку, и они пошли по сухой прошлогодней стерне к осиннику. Кукушкин вел Тоню по своей тропинке. Они спустились с горки и, миновав заросли жимолости, вышли к ручью. Мимо них, хлопая крыльями и громко каркая, почти касаясь земли, пролетели вороны. В лесу снова стало тихо и торжественно. — А не позавтракать ли нам? — сказала Тоня. Кукушкин разостлал свое пальто и помог Тоне сесть, а сам, присев на корточки, заглянул Тоне в глаза. Тоня улыбнулась и опустила глаза, хлопнув ресницами. И вдруг ее лицо побледнело и неописуемый страх искривил рот. Кукушкин тоже взглянул вниз и увидел черную как деготь воду ручья, и в этой черной тихой воде отражались, покачиваясь кверху каблуками, отороченные куньим мехом гамаши Лидии Васильевны. Кукушкин поднял глаза. Неестественно вытянув шею и откинув голову назад, опустив беспомощно левую руку, а правой судорожно схватившись за воротничок кофточки, ногами почти касаясь замшелого валуна, прямо перед ним на знакомой Кукушкину сосне висела Лидия Васильевна. Так вот куда пригодилась веревочка, спрятанная Кукушкиным в книжный шкаф! Конец веревки спускался на грудь. Две синицы хлопотливо теребили веревку. Они ничего не боялись.
Г л а в а ш е с т н а д ц а т а я БОЛЬШОЙ ГОП
Все лето Кукушкин проработал трактористом. Тетя Поля купила ему серый шерстяной костюм с серебряной искоркой и желтые штиблеты. Кукушкин стал поглядывать на себя в зеркало и прилаживать по-особому на правую бровь волнистый выгоревший чуб. Он парень рослый и сильный, ему остается пробыть только одну зиму в школе, а там он может работать помощником агронома или учиться дальше. Хорошо бы уговорить Тоню поехать учиться вместе. Он очень часто стал думать о Тоне. И ему было приятно от этих раздумий. Мне очень хочется, чтобы с моим Кукушкиным ничего страшного не случилось. Мне хочется, чтобы исполнилось все, что он задумал, потому что ничего худого он задумать не может. Я верю ему больше, чем себе, это святая правда. Иногда мне хочется поступить, как он, но у него свой характер и своя судьба, и что-нибудь изменить в этом не в моей воле. А колобок продолжал катиться, он привел Кукушкина в областной город Иваново. Если человеку в незнакомом городе некуда идти, он остается на вокзале. Кукушкин сидел на своем сундучке около «титана», прислонившись к его горячей щеке спиной. На полу сидели и лежали вповалку люди. Они ехали в Магнитогорск и на Днепрострой, в Комсомольск-на-Амуре, к нефтяным вышкам Баку или в полынные степи Приволжья. За окном темнела мощенная булыжником площадь. Ветер рябил лужи. По площади шел человек, неуклюжий и заросший, как медведь. Он шел, не разбираясь, по лужам, шлепая размокшими опорками. Вот он остановился. Кукушкин узнал Силантия Кобылу. Силантий вынул из бездонного кармана четвертинку водки. Ловко выбил пробку и, закинув голову, маленькими глотками выпил все. Потом вытер тыльной стороной ладони мохнатый рот, наверняка сказал: «Паганини, с силой пять пудов!» — оглянулся по сторонам, заметил подкову, поднял ее, понюхал, смачно сплюнул, бросил подкову на землю и ушел в ночь. На вокзал пришла бригада осодмильцев, крепких ребят с красными повязками на рукавах. Они искали жуликов. — Ты куда, парень, едешь? — спросил старший Кукушкина. — В Кинешму, — наобум ответил Кукушкин. На вторую ночь он сказал, что едет в Кострому. На третью ночь старший, пристально, как на старого знакомого, посмотрев на Кукушкина, спросил его строго и заинтересованно: — Ты уже вернулся из Арзамаса. Пойдем-ка, парень, с нами да поговорим ладком… В те времена в Иванове было очень много странных вывесок; была, например, около городской билетной кассы такая: «Иввозцветметсборпромсоюзсбыт». Прочитать ее вслух я не мог при всем на то старании. Но я запомнил на всю жизнь другую вывеску. Она висела на одной из дверей городского Совета. В те времена я тоже был один на целом свете и, съев свой колобок, усиленно искал свою дорогу. Она-то меня после долгих скитаний и привела в горсовет — к двери, на которой я прочел «Горкомпобез». Строкой ниже это слово расшифровывалось так: «Городская комиссия по борьбе с беспризорностью». Вот около этой двери я и встретился с Кукушкиным. Счастливая звезда с поэтическим названием «Горкомпобез» свела нас вместе, пообещав долгую и крепкую дружбу. Мы поклялись прожить всю жизнь вместе и умереть в один день. По путевке мы пошли в областную текстильную школу и по всем правилам вежливости постучались в двери директора Ивана Ивановича Баландина. Навстречу нам вышел худой и длинный, как Дон-Кихот, человек в синей косоворотке, подпоясанной синим плетеным поясом, в хромовых сапогах, в старомодном пиджаке с отвислыми карманами. Он оглядел нас внимательным взглядом усталых синих глаз из-под маленьких очков в железной оправе и пригласил к себе. Он прочел наше направление и спросил, есть ли у нас документы об образовании. Этих документов у нас не было. У нас была только метрика — одна на двоих. — Тогда вам придется сдавать экзамены! — сказал Баландин. Мы готовы были ко всему. И мы сдали экзамены. И нас приняли на ткацкое отделение. И стали мы жить трудно, весело и жадно. Юность есть юность! Она берет свое и тянется к свету, как подорожник, пробивающий кору асфальта. Только что отстроенное здание школы, светлое и чистое, пересекал длинный коридор. Направо и налево — классы, библиотека на третьем этаже, и физкультурный зал в нижнем. В школе занятия шли в две смены, и она с утра до вечера гудела, как птичий базар. Таджики и узбеки,армяне и русские, казахи и белоруссы — полный интернационал на три тысячи человек. Мы с Кукушкиным занимались во второй ткацкой группе. Занимались бригадным способом. В нашу бригаду входило пятеро: Таня Сергиевская, Тося Стабровский — бессменный бригадир, я с Кукушкиным и Колька Бляхман — пижон и лодырь, по прозвищу «фермер раскололся». Этот титул он получил за то, что на вопрос преподавателя: «Что сейчас происходит в Америке?» — ответил не мало сумняшеся: «Фермер раскололся», — подразумевая под этим классовое расслоение фермеров в Америке. Преподаватель обществоведения за этот ответ всей нашей бригаде поставил «неуд». Дело в том, что при бригадном методе обучения на вопрос педагога отвечал любой член бригады по назначению бригадира, а отметка ставилась всей бригаде. Поэтому на уроках русского языка и литературы у нас всегда отвечала Таня Сергиевская, Тося Стабровский — по спецделу. Я по физике и химии, Кукушкин по математике и черчению. «Фермер раскололся» был у нас в запасе и жил как приживальщик. Мы не то чтобы мирились с этим, но он был такой лодырь, что все наши попытки заставить его хоть что-нибудь выучить кончались провалом. Единственный раз он выручил нашу бригаду по французскому языку. Приближались экзамены. Уроки французского языка вела в нашей школе мадам Гандурина, завитая, как пудель, седенькая старушка, дочь бывшего фабриканта. Она когда-то воспитывалась и жила во Франции, поэтому прекрасно знала французский язык. Таня Сергиевская целую неделю зубрила с Колькой «Интернационал» по-французски. И, как это ни странно, он запомнил слова, не вникая в их смысл. Тося Стабровский назначил отвечать Бляхмана. «Фермер раскололся» вышел к столу, набрал полную грудь воздуха и начал нараспев читать. Это было упоительное зрелище. Класс застыл от удивления, а мадам Гандурина встала по команде смирно и простояла до конца не шелохнувшись, потом поставила всей нашей бригаде наивысшую оценку «тре бьен» и больше нас никогда не спрашивала. Теперь-то я очень жалею, что не занимался у нее. Но упущенного не вернешь. Мы тогда думали, что во время мировой революции, которая скоро настанет, все будут говорить только по-русски. Мы были чересчур оптимистичны. Да простит нам этот оптимизм история. Три дня в неделю мы учились, три — работали на фабрике. Мы бегали по утреннему морозу на окраину города, на свою «Дзержинку» — так называлась двухэтажная фабричонка, отданная в полное распоряжение нашей школе. Фабричонка была оборудована по последнему слову тогдашней техники. Там были станки всех систем: и древние «платты», и новейшие автоматы «нортроп», и жаккардовские станки. Мы учились заправлять основы, пригонять гонялки и челноки. Мы ткали полотно, мадаполам, сатин и ситец. Мы глохли от грохота челноков и гонялок, от свиста трансмиссий и щелканья ремней. Мы разучились говорить тихо. Потому что Иваново — город громких голосов, текстильный город. И нам нравилось говорить громко. Каждый день после работы Таня Сергиевская, Тося Стабровский и я с Кукушкиным отправлялись в школьную библиотеку. К нам присоединялся комсомольский секретарь Саша Уемов, длинный горбоносый парень из старшей группы ситцепечатников, и мы приступали к выпуску стенной газеты. Мы с Сашей Уемовым обрабатывали заметки. Таня своим аккуратным почерком ровными столбцами переписывала их на лист слоновой бумаги, Тося Стабровский рисовал карикатуры, Кукушкин писал заголовок «За кадры», это у него здорово получалось, и мы шли вместе в коридор и вывешивали газету. Мы это делали ежедневно. Жили мы в большом Гопе. Малого вообще не существовало в природе. Был только большой Гоп, говоря другими словами — государственное общежитие, бывшее здание фабрики, с железными окнами, с бетонным полом, с железными колоннами и перекрытиями, на которых держались уже никому не нужные трансмиссии. До Гопа здесь помещался клуб. От клуба остался только один помост для сцены и занавес. Одна к другой в Гопе стояло сто двадцать коек. Пять коек были на сцене, отгороженной занавесом. Это место называлось «Ливадия». В Ливадии жил Венька Кузин. Венька Кузин был ябеда, и, конечно, это он разболтал в деревне — и до тети Поли дошли слухи о местопребывании Кукушкина. Жили мы в ту пору плоховато. Нашей зарплаты едва хватало на обеды и на то, чтобы выкупить хлеб и крупу по карточкам. Узбекам и таджикам присылали из дому урюк и курагу, и они продавали это на базаре. «Фермер раскололся» давал на поноску костюм и брюки. Сам он ходил в хромовых сапогах гармошкой, в матросском клеше невероятной ширины, заправленном в сапоги, в бархатной куртке с застежкой «молния» и в умопомрачительной фуражке с желтым кантом и с такой величины лаковым козырьком, что под ним вполне могли бы ласточки свить не менее трех гнезд. Венька Кузин был адъютантом при Бляхмане. Он чистил Бляхману сапоги, бегал за покупками и пользовался остатками с барского стола. Мы с Кукушкиным были гордыми плебеями. Нам никто не присылал посылок, и у нас не было хромовых сапог. На моих штанах появились три дыры, две на сиденье и одна на правом колене. Кукушкин тоже стал вырастать из своего костюма, навсегда потерявшего от пыли и машинного масла серебряную искорку. На кукушкинских брюках было четыре дыры. Мы каждый день подштопывали эти злополучные места на своей одежде. Каждое утро просматривали свои брюки на свет. Каждый вечер перед сном мы раскладывали их под матрац на специальные фанерки. На людях мы старались занять сидячее положение. Мы садились на стулья. Мы закидывали ногу на ногу, левые руки клали на колени и таким образом прикрывали все свои дыры и принимали красивую позу. Как-никак мы были почти парни. Нам хотелось хоть чем-нибудь щегольнуть. Кукушкина выручил «фермер раскололся». Он дал ему на поноску свои штаны, не потребовав платы. Он нас побаивался. Он хотел, видимо, задобрить нас своими штанами. Он почувствовал себя хозяином положения и прогулял пять дней кряду. Он думал, что это ему сойдет. Не тут-то было! Кукушкин снова взялся за стихи. Кукушкин написал:
Мы идем в социализм!
Лодырь Бляхман тянет вниз.
Скажем Бляхману в упор,
Что прогульщикам позор!
По деревне ехал с луком,
По оглобле палкой стукал.
По оглобле стук да стук,
Покупайте, бабы, лук!
Застежки на наших штанах, благодаря искусным рукам тети Поли, получились на правую сторону, и нам не надо было переучиваться на левшей. — Ешьте, — сказала тетя Поля и развязала узелок. Мы отказались. Нам было неудобно показывать перед тетей Полей, что мы голодны. — Ты хоть бы пришел да радио починил, — сказала тетя Поля Кукушкину и попрощалась. Мы смотрели ей вслед застенчиво и благодарно. В этот вечер из принесенных тетей Полей яств мы съели только сдобный пирог с капустой. Остальное мы приберегли на завтра и после выпуска очередного номера «За кадры» устроили всей редколлегией настоящий пир. То ли потому, что мы росли, то ли потому, что винегреты и пустой суп в нашей столовой были не особенно питательны, мы всегда ощущали не то чтобы чувство голода, а некую потребность поосновательнее поесть. Особенно она усиливалась к концу месяца, когда кончались и карточки и деньги. Вот из-за этой потребности мы с Кукушкиным и совершили тягчайшее преступление, за которое под суд не попали чудом. Клуб нашей школы находился на втором этаже Гопа. Мы сидели с Кукушкиным в зрительном зале и слушали лекцию о космических путешествиях. Мы уже прочли «Борьбу миров» и «Аэлиту», мы были знакомы с теорией Канта и Лапласа. Мы считали, что вселенная принадлежит тоже нам и рано или поздно, но мы все равно до нее доберемся. Мы даже мечтали о такой машине, которая могла бы превращать воздух в мясные котлеты и компот. Когда лектор заговорил об организации питания на космических кораблях, Кукушкин встал и ушел. Лекция кончилась. Я пришел на большой Гоп и сел на свою койку, я стал читать про себя:
Меня еда арканом окружила
И обдает эпической угрозой…
Но, несмотря на то, что она была второго разряда, к первомайским праздникам нам сшили коверкотовые серые костюмы по мерке и по последней моде. Кукушкину даже сшили жилет с отворотами. Во всем новом и одинаковом мы сидели на торжественном заседании всей редколлегией вместе, и, когда Иван Иванович зачитывал приказ о награждении, мы поднимались на сцену, красивые, как артисты, и сердца наши ликовали. Мы пели в перерыве новую песню:
Не спи, вставай, кудрявая,
Уже звеня,
Страна встает со славою
Навстречу дня.
Г л а в а с е м н а д ц а т а я, ОБЪЯСНИТЕЛЬНАЯ, С РАССУЖДЕНИЕМ
Я так же, как, наверное, и ты, до некоторого времени ошибался, думая, что личное дело — лишнее дело. Потому что мы верили самой крепкой верой, что счастье одного или счастье двух немыслимо и невозможно без общего счастья. Этим мы живем и сейчас. Я смотрю сейчас на юность Кукушкина, на свою юность с грустноватой улыбкой опыта, и она звучит для меня, как песня у затухающего костра перед рассветом. Начинает брезжить. Сейчас взойдет солнце и сгонит туман с низин и высушит росу на клевере, и ласточки, как черные челноки, заснуют над водой в золотистых нитях доброго солнца. Я рассказал тебе о нашей юности сбивчиво и торопливо. Что поделать, мы привыкли торопиться, потому что у нас всегда было много дела, и время никогда не позволяло откладывать дело на завтра. Мы поняли только одно: что доброе дело сделать проще и легче. Я позабыл тебе сказать, что тетя Поля так же, как моя мама, любила напевать, когда у нее все ладилось, старую, как белый свет, песенку:
Все в мире перемелется,
Останется любовь.
Г л а в а в о с е м н а д ц а т а я ЛИЧНЫЕ ДЕЛА — НЕ ЛИШНИЕ ДЕЛА
То, что я думал: личное дело — лишнее дело, — вышло мне боком. Я не успел сказать Тане Сергиевской, что она самая хорошая девушка на свете, а каждой девушке надо сказать это вовремя, иначе ей эти необходимые, как воздух, слова, скажет кто-нибудь другой. Тане эти слова сказал кто-то другой. Я знаю, кто этот другой, но не хочу распространяться. Мне было горько. Очень горько. Это случилось вскоре после окончания фабрики-школы. Тося Стабровский уехал в Ленинградскую академию художеств учиться на архитектора, меня направили на работу в комсомольскую газету, а Кукушкин, окончив организованные при школе курсы шоферов, не пошел на ткацкую фабрику, а сел за баранку. Он водил свой маленький голубой автобус от Иванова до Фурманова, мимо своего Дранкина. Он иногда заезжал к тете Поле и катал ее девочек. Ему нравилась эта проселочная дорога, сосновый лес Бекетной горы и березовые перелески Вязоскова. Хоть жили мы с ним по-прежнему в общежитии, но встречались редко. Я только заметил над его койкой приколотую к стене фотокарточку девушки с длинными льняными косами, с тихим взглядом спокойных глаз, с пухлыми губами, с чуть вздернутым, немного заносчивым носиком. Я не удержался, снял эту карточку и прочел на обороте:
Она меня за муки полюбила,
А я ее за состраданье к ним.
Г л а в а д е в я т н а д ц а т а я ТРУБЫ ЗАПЕЛИ ТРЕВОГУ
Мы становились мужчинами от первого выстрела. Сначала порохом запахло в Африке, вскоре мы начали ловить тревожные вести из Испании, потом мы с завистью рассматривали в газетах портреты первых героев с Халхин-Гола. Райкомы комсомола и райвоенкоматы отказывались от наших заявлений. А мы хотели быть добровольцами на всех фронтах. Мы учились в аэроклубах, в парашютных кружках и мотошколах. Подпоясав гражданские пиджаки ремнями, мы уходили на стрельбище и до ряби в глазах ловили на прицел поясные мишени, словно били по настоящим фашистам. Мы ровняли строй под новую песню:
Нас не тронешь, — мы не тронем.
А затронешь, спуску не дадим!
Под ракитою зеленой
Русский раненый лежал,
Он к груди, штыком пронзенной,
Крест свой медный прижимал.
Кровь лилась из свежей раны
На истоптанный песок,
Где слетались птицы враны,
Чуя лакомый кусок.
Вышла Маша на крылечко,
Покачнулася слегка
И узнала по колечку,
Чья у ворона рука.
В путь дорожку дальнюю
Я тебя отправлю,
Упадет на яблоню спелый свет зари.
Подари мне, сокол,
На прощанье саблю,
Вместе с вострой саблей пику подари!
Г л а в а д в а д ц а т а я С ПЕРВОЙ СМЕРТЬЮ НА ВОЙНЕ
Командир батареи капитан Милай, командир взвода разведки лейтенант Пушков и старшина батареи Добрыйвечер ехали вместе с нами, и мы по пути изучали материальную часть, корпели над расчетами стрельб с закрытых позиций и следили за стрелкой бусоли. Вся премудрая суть артиллерийской науки постигалась нами на колесах, под хриплые гудки паровозов, под перестук копыт застоявшихся в теплушках коней. В армии нет лошадей. Нет кобыл и жеребцов — есть только кони. «Конь» — звучит бодро и романтично. «Без бодрости и романтики не бывает героя, без героя нет подвига и нет победы!» Этим словам нашего политрука Щеглова-Щеголихина мы поверили сразу и навсегда. У Кукушкина был конь Пирамида. У меня был конь Министр. Их закрепили за нами перед отправкой на фронт. Мы влюбились в своих коней. Их станки в конюшне были рядом. В теплушке они тоже были соседями. Вороная Пирамида и рыжий с белой челкой Министр стали нашей заботой и нашей радостью. В армии конь, превратившийся в кобылу, отбраковывается немедленно, а боец, за которым закреплен проштрафившийся конь, отправляется на гауптвахту. Кукушкинская Пирамида явно превращалась из коня в кобылу. Ее живот стал походить на бочку, и затягивать на нем подпруги было опасно. Пирамиду не успели вовремя отбраковать, и она досталась Кукушкину. Мы каждый день драили своих любимцев щетками, так что спины наши становились мокрыми, а белая перчатка командира батареи Милая, после того как он рукой проводил против шерсти по крупам наших коней, оставалась абсолютно чистой. Мы скармливали им припрятанный от суточной порции хлеб и сахар, и они привязывались к нам и по-своему любили нас. Кукушкин считал виновником в позоре своей Пирамиды моего Министра. Он говорил мне: — Если Пирамида ожеребится и меня посадят на губу, ты пойдешь туда отсиживать вместе со мной. Как будто я был тоже виноват во всей этой истории. Когда мы разгрузились в Ленинграде и тронулись бесконечным потоком по темным улицам, Кукушкину пришлось вести Пирамиду в поводу, а седло положить на хозяйственную повозку Доброговечера. Добрыйвечер пытался даже пристроить Пирамиду в Ленинграде, но это ему не удалось. Кукушкину было жаль своего злополучного коня, превратившегося в кобылу, и он вел его понуро, но не злился на него. — Со всяким человеком грех бывает, а с конем и подавно, — сказал он, пожимая плечами, Щеглову-Щеголихину. Наш политрук всем своим видом старался оправдать свою отчаянно красивую фамилию. Он был высок ростом и крепок в кости. Шинель перетянута портупеями, каракулевая шапка лихо заломлена набок. Шпоры на его хромовых сапогах светились и позвякивали. За голенище правого сапога был засунут карандашик. Икры его были тугими, как футбольный мяч, и голенища облегали их плотно, как лекало. Наш политрук сидел на своем Жаре, как Медный всадник, торжественно и свободно. Он не носил полушубка и валенок, не надевал ватных штанов и фуфайки. Он как бы говорил нам: «Смотрите, мне не холодно». А мороз стоял такой, что из бутылок вылетали пробки. Мы прошли колонной через Белоостров и в обгорелом и запорошенном лесу остановились на первый привал. Мы вырыли землянки. Из пустых бочек наделали печей и развели огонь. Мы подбрасывали в костры дополнительные заряды пороха в шелковых мешочках, которые нашли на привале, и грелись. Мы протирали снаряды и укладывали их в снарядные ящики. Над нами пролетали «ястребки», оставляя на высоком небе белые полоски. Где-то за лесом глухо грохотала артиллерия. Впереди был бой. Для боя человеку нужна сила. Для силы требуется обед. У нас был обеденный час, и Федотов кормил свою батарею, разливая у походной кухни по объемистым котелкам наваристый борщ. Очередь перед кухней подходила к концу. Расседланные Пирамида и Министр стояли рядом, привязанные к стволу расщепленной ели, с торбами на мордах и жевали овес. Шерсть на наших конях отросла и покрылась инеем. Пирамида заржала. Министр перестал жевать и повернулся к Пирамиде. Кукушкин оставил недоеденный борщ и направился к коням. Он наломал лапнику и накидал его на снег. Пирамида легла. Через полчаса появился жеребенок. Он былрыжим с белой лысиной на лбу, и Министр посмотрел на него, как в зеркало. Жеребенок дрожал мелкой дрожью, пытаясь захватить губами вымя матери. Пирамида не могла облизать его сразу, и шерсть на жеребенке смерзлась. Кукушкин растер жеребенка водкой и побежал за попоной к Добромувечеру. Кукушкина остановил капитан Милай. Милай знал толк в конях. Он был настоящим кавалеристом. Он понимал, что нет на свете верности выше верности коня. Поэтому он сказал Кукушкину коротко: — Не мучай жеребенка! Кукушкин взял жеребенка на руки и пошел подальше в лес, подальше от наших глаз и глаз Пирамиды. Из густого ельничка раздался сухой щелчок выстрела. Пирамида заржала тонко и пронзительно и беспомощно натянула повода, силясь оторваться от дерева. Вечером Кукушкин отправил треугольное письмо Тоне. В нем он рассказал о первой смерти на войне.
Г л а в а д в а д ц а т ь п е р в а я ХРАБРЕЙШИЙ ПОГИБАЕТ ПЕРВЫМ
Молодость не нуждается в снотворном. Хорошо спится с устатку. Особенно яростно спится на войне. Приятно спать на кровати под хрустящей прохладной простыней. Еще лучше спать на душистом сене под самой крышей сарая, но слаще всего спится под брюхом коня. Этот метод мы переняли у Кукушкина. Следуя его примеру, мы рубили лапник, настилали его на снег и клали коней. Потник из-под седла служил нам матрацем, полушубки одеялами, теплый живот коня — нагретой стенкой лежанки. Но спать нам приходилось только урывками. Наш полк ввели в бой, и мы застряли в глубоком болотном снегу перед линией укрепления. Застряли мы основательно и вторую неделю, коченея в снегу, не могли стронуться с места. Хорошо было нашим огневикам. Батарея била с закрытых позиций, и туда залетали только редкие случайные снаряды. Огневики устроили себе землянки и могли
в перерывах между залпами греться сколько душе угодно. В федотовской кухне был всегда горячий борщ и кипяток. Взвод разведки с капитаном Милаем или лейтенантом Пушковым бессменно дежурил на передке. Наш наблюдательный пункт был устроен в расщелине между огромными валунами. Мы туда пробирались ночью ползком по обледенелой канаве. Через щель между валунами нам открывался отличный сектор наблюдения. Нас трудно было достать минами, а пулеметный и винтовочный огонь для нас был не опасен вовсе. Прямо перед нами был дот с тремя амбразурами по фронту. Финны жили там в тепле и уюте, потому что из трубы над дотом всегда курился дымок. Дот контролировал всю открытую перед ним болотину, на которой застрял наш полк. Все сугробы вокруг дота были перерыты снарядами нашей батареи и авиабомбами, а он стоял хоть бы что и огрызался короткими очередями пулеметов и скорострельных пушек. Пять танков, высланных нам на помощь, отдымив черным дымом, торчали из снега, наполовину вмерзнув в болото, чудовищные, как гробы. В этих «гробах» поселились каши снайперы, но они прямо-таки коченели там и мало что могли сделать, потому что финны не показывались наружу. Все больше наших однополчан, милых и добрых парней, вмерзало в ржавые подтеки болотного снега. Их белые полушубки припорашивал снег, их отросшие седые волосы шевелил ветер. Мы жили на кладбище своих друзей и не могли из него вырваться. Мы бы совсем распустились и обросли щетиной и грязью, если бы не Порфиша Атюнов. Он очень хотел походить на нашего политрука Щеглова-Щеголихина. Он готов был даже сменить валенки на хромовые сапоги, но хромовых сапог не было, а то, что у нашего политрука хромовые сапоги, сшитые полковым сапожником Колей Зотовым, были на меховой подкладке, Атюнов не ведал, об этом знал только Кукушкин со слов самого Коли Зотова. Знал, но не говорил. Он любил политрука не меньше, чем Порфиша, и не хотел выдавать эту маленькую его тайну. У Порфиши была особая страсть к военной форме. Он ходил, как и все, в полушубке, в меховой шапке, на которую была нахлобучена тяжелая каска. Кроме противогаза и карабина, Порфиша таскал на своих плечах бинокль, бусоли и полевую сумку, положенную ему, как заместителю политрука. На его ремне были прикреплены связка гранат и кобура нагана. Каждое утро Порфиша, если он ночевал у огневиков, раздевался до пояса и натирал свое жилистое тело снегом, потом чистил зубы и брился, хотя на его подбородке росло три волоса в четыре ряда. Он это делал для закалки. И правильно делал! Мы с Кукушкиным, подражая Атюнову, тоже каждый день обтирались снегом на сорокаградусном морозе, чистили зубы и скоблили подбородки, потом принимались за чистку своих коней. В это втянулась вся батарея и чувствовала себя бодро. Даже сын солнечного юга Автандил Чхеидзе, подверженный простудам, выглядел богатырем и ходил в шапке с поднятыми ушами, выставляя на мороз обветренные, сизые от бритья щеки. В этот день мы дежурили на передке вчетвером. Щеглов-Щеголихин был у нас за главного. Порфиша не отрывался от стереотрубы, а мы с Кукушкиным поочередно дежурили у телефона и передавали на батарею команды. Мы раз пять били по доту и переносили огонь в тыл финнов. Дот, как всегда, огрызался короткими очередями. Финны, видимо, догадывались о нахождении нашего наблюдательного пункта, но ничего нам сделать не могли. Милай выбрал его очень удачно. В полдень к нам с термосом на спине приполз по канаве Искандер Иноятов. Из пробитого бачка вытекла вся жижа и замерзла на полушубке Иноятова. Нам досталась только капуста с мясом, но, к счастью, они были горячими, и мы закусили плотно и основательно. Мы лежали и блаженствовали. У финнов тоже был обед, и они молчали.
Наедине с тобою, брат,
Хотел бы я побыть,
На свете мало, говорят,
Мне остается жить, —
Он приколотил пластинку к колышку, а колышек вбил в землю. Мы дали залп из своих карабинов и тронулись дальше. Щеглов-Щеголихин перечеркнул крест-накрест комсомольский билет Атюнова, написал «выбыл» и положил к себе в полевую сумку. После первого боя в сумке политрука собралось двенадцать таких билетов.
Г л а в а д в а д ц а т ь в т о р а я ЧАСЫ ПРОДОЛЖАЮТ ИДТИ
Васю Чуланова мы называли наркомом связи. Он был достоин этого звания. Мы отоспались и отъелись. Мы успели помыться в холодной брезентовой бане, и заботливый Добрыйвечер выдал нам на смену по паре теплого белья. Чуланов был грустен. Неврученные письма, по случаю вечного выбытия адресатов, лежали на его отзывчивом сердце угрюмой тяжестью. Таких писем у него накопилось полсумки, и отсылать их обратно Вася не решался. Десять писем, адресованных Атюнову, Чуланов отдал нам с Кукушкиным. Мы знали, что у Порфиши в живых была только мать, пожилая ткачиха, живущая на пенсии. Она писала на конвертах адрес нашей полевой почты неровным угловатым почерком, старательно выводя каждую букву в отдельности. Мы не стали казнить себя и отказывались распечатывать конверты. Мы примерно знали, что там написано. «Дорогая мать, Евдокия Семеновна, — писали мы, — Ваш сын Порфиша не сможет больше никогда прочесть Ваших писем. Он погиб геройской смертью». И мы описали эту геройскую смерть, потому что были ее свидетелями. Кукушкин продолжал считать себя виновником гибели Атюнова. — Если бы пополз я, — говорил Кукушкин, — я бы не взял с собой этого проклятого бинокля — и все бы получилось иначе. Мы сидим на долбленой пчелиной колоде. Это та самая колода, которая спасла меня и чуть не погубила. Я ее первым увидел на привале. Мне очень хотелось спать. И, чтобы меня не послали в наряд, я решил спрятаться в этой колоде. Я сказал об этом только Кукушкину и, не снимая полушубка, умудрился каким-то чудом влезть в колоду, а чтобы из колоды не выходило тепло, Кукушкин заткнул ее с обоих концов какой-то ветошью. И я заснул, как король в своей королевской постели. Первые сутки меня даже не хватились. На вторые сутки меня стал разыскивать Добрыйвечер. К этому времени я, наверное, и проснулся. Попытался я выбраться сам из своего логова — не тут-то было! И руки и ноги затекли, и я не мог двинуть даже мизинцем. Я пробовал кричать, но отчаялся и в этом, — никто не подходил. Вдруг мне стало казаться, что в проклятой колоде не хватает воздуха, и я стал задыхаться. Я бы погиб в этой колоде, если бы не Кукушкин. Ему не под силу было вытащить меня, и колоду пришлось расщепить топором надвое. Я не мог встать на ноги, и Кукушкин целый час расхаживал меня, до тех пор, как я сам начал двигать окаменевшими конечностями. К нам подошел Вася Чуланов. Он заставил Кукушкина сплясать и после нескольких колен, сделанных Кукушкиным, вручил ему письмо. Кукушкин расплылся в улыбке. Видимо, его опять называли «золотко» или еще как-нибудь, уж я не знаю. У нас не было секретов. Перед лицом войны, строгим, как присяга, они были мелкими и ненужными. Мы жили той естественностью человеческих отношений, которая когда-нибудь да возникнет на земле. За нее мы и шли в бой и умирали. Затем подошел Витя Чухин, мы и его заставили сплясать, потому что ему тоже было письмо. А теперь сидим и в сердцах ругаем себя за опрометчивость, за эту глупую привычку заставлять человека плясать перед письмом, которое ему адресовано, не зная, что в этом письме может быть самое горькое горе. И зачем только Витина мама написала в своем длинном письме, что лаборантка свердловской обсерватории Шура Полымова взяла да и вышла замуж. Растаяла под взглядами научного работника и забыла нашего Витю Чухина, геройского разведчика. — Вечно у этих девчонок все шиворот-навыворот получается, — грустно говорит Кукушкин. Мы, как можем, утешаем Витю Чухина. Кукушкин предлагает ему даже трофейный парабеллум, снятый им с убитого лыжника. Витя отказывается и идет от нас, еле передвигая ноги, сутулый и постаревший. В сумерках, получив боевое задание, полк снялся с места, и ветер замел снегом черные кострища. Мы снова грелись под животами коней, брились, поминая Порфишу Атюнова, каждое утро, коченели между валунами на наблюдательных пунктах и хоронили своих однополчан, выдалбливая могилы в промерзлой земле, приколачивали к деревянным столбикам латунные пятиконечные звезды, вырезанные из котелков, и выковыривали на латунных пластинках нехитрые надписи вечной скорби и славы. Мы шли дальше по снегам и болотам через низкий сосняк и валуны, по колючему мерзлому вереску, красноватому, как застывшая кровь. Впереди дымил Выборг. Красноватые отсветы пламени ложились на изрытый, перемешанный с землею снег. Колючая поземка заметала убитых. Наш наблюдательный пункт был снова на передке, между трех огромных обледенелых, как айсберги, валунов. Справа от нас кирпичный завод, слева — пивоваренный. Прямо перед нашими валунами, окопавшись, лежала наша пехота, шагах в пятнадцати от нас, не дальше. Мы натаскали в свое укрытие соломы и сена. Было мягко, но холодно. Мы находились на наблюдательном втроем: капитан Милай, Кукушкин и я. К нам приполз Миша Бубнов с термосом, мы поели наваристого федотовского борща. Стало теплее. Кукушкин, в который раз, пристал, как банный лист, к Мише Бубнову. Ему, видите ли, очень захотелось поменяться с Бубновым часами. У Кукушкина были серебряные карманные часы, которые ему по знакомству достал Колька Бляхман, а Бубнов свои чугунные карманные часы переделал на ручные и носил их на левом запястье на одном ремешке с компасом. — Не буду меняться, отстань! — сказал Миша, и Кукушкин понял, что решение на сей раз окончательное. Бубнов забрал свой термос и пополз с наблюдательного. Капитан Милай прилег на колени Кукушкина. Я приник к окулярам стереотрубы. Было тихо. Только ветер мел жесткий снег, со свистом врываясь в наше укрытие. Пронзительно противно завыла и ухнула первая мина. И пошло! По крайней мере, у них сразу заработало не меньше двадцати минометов. Потом ударила артиллерия. Земля загудела, как колокол. Милай, отстранив меня, сам потянулся к окулярам. Приподнялся на локте и, даже не охнув, свалился на меня всей тяжестью. Я сразу понял, что он убит, потому что так тяжело наваливаться может только мертвый. По его лицу прошла судорога, и оно мгновенно пожелтело и осунулось. Я вызвал по телефону лейтенанта Пушкова. — Убит четвертый! — заорал я в трубку. — Не прекращать наблюдения! — услышал я в ответ голос лейтенанта. В это время, постепенно перенося огонь в глубь нашей обороны, финны пошли в наступление. Их хорошо было видно без стереотрубы. Они шли прямо на нас мелкими перебежками. Судя по ответному огню, на передке нашей пехоты оставалось мало. Мы открыли отсечный огонь всей батареей. Все шесть пушек, соревнуясь в скорости, ударили по линии наступления. Визг и грохот вместе с осколками и комьями мерзлой земли оглушил и засыпал наше ущелье. — Огонь! — орал Кукушкин в трубку с такой силой, словно наша батарея была не за два километра, а по крайней мере в Москве. Справа и слева ударили наши пулеметы, и мы перенесли огонь за пивоваренный завод, где находилась вражеская батарея. Мы выпустили туда снарядов двести. Батарея умолкла. Потом мы снова стали прочесывать передний край справа налево и слева направо. Мы не заметили, как в наше укрытие ввалились лейтенант Пушков и богатырь Чхеидзе. И наступила тишина. Чхеидзе взвалил окоченевшего Милая на спину и пополз в сумерки по ходу сообщения, и Кукушкин, сняв шапку, рукавом полушубка вытер потный лоб. Ночь наступила сразу, звездная и тихая. Редкие ракеты скатывались с неба в мерзлую землю. От них было еще холоднее. Лейтенант Пушков вызвал нам смену, и я уполз первым. Шагах в двадцати от наблюдательного пункта над ходом сообщения, вытянув голую руку, лежал убитый финн. Мы все знали, где он лежит, но всегда забывали об этом. Я тоже забыл, и убитый финн снова «вытер мне сопли». Я вздрогнул, выругался и пополз дальше. Я добрался до землянки огневиков и, не раздеваясь, плахой свалился на нары и заснул, как валун в зимнем поле. Когда сменили Кукушкина, он тоже пополз по ходу сообщения и тоже, как и я, ткнулся носом в руку убитого финна. Ткнулся и остановился. Была минута тишайшей тишины, какой-то провал в этом грохоте и визге, когда отчетливо слышен собственный пульс. Кукушкин застыл и услышал в этой тишине тиканье часов и вспотел от нахлынувшего страха. Будь это какой угодно другой звук, он бы не испугался, а тиканье маятника отдавалось в его душе, как звук гибели миров и созвездий. Кукушкин падал и падал в бездонный провал страха. Но постепенно падение замедлилось, и он снова почувствовал себя на земле, и тиканье часов стало обыкновенным тиканьем, с которым можно было освоиться и что-то предпринимать. Сначала Кукушкин подумал, что это подползают финны и хотят взять его живьем. Черта с два он им дастся! Кукушкин сунул наган за отворот полушубка и на всякий случай вытащил из противогаза гранату и стал ждать. Часы продолжали тикать. Тогда он робко выглянул из бруствера. Снежное изрытое поле, луна и тишина. И в этой тишине четкие удары маятника. Кукушкин огляделся и пополз на звук, готовый к любой неожиданности. Он полз от куста к кусту, от камня к камню, пока не почувствовал, что часы тикают где-то под его сердцем. Может быть, это мина с какой-то дьявольской машинкой! Все равно отступать было уже нельзя. Будь что будет! И Кукушкин ковырнул снег и вытащил белую, как снег, руку, опоясанную в запястье аккуратным ремешком. На ремешке были часы и компас. Кукушкин осторожно расстегнул ремешок, спрятал часы и компас в карман гимнастерки, а руку Бубнова положил около куста в снег и навалил на нее камень, потом встал в полный рост и пошел к батарее. Над передним краем только редкие трассирующие пули уходили беззвучно к зеленой луне. Я не слышал, как Кукушкин лег со мной рядом на нары.
Г л а в а д в а д ц а т ь т р е т ь я АНГЕЛЫ НАШЕГО ЗДОРОВЬЯ
— Подъем! — Сквозь сон мы различили голос Доброговечера. — Подъем! Война кончилась! — повторял Добрыйвечер, стаскивая с нас полушубки, и столько в его голосе было жизни и радости, что мы сразу поверили, что он говорит правду, что война в самом деле окончена. Мы сели на нары и стали протирать глаза. Мы вылезли наружу и увидели лес, припорошенный густым чистейшим снегом, и в этом снегу горело и дробилось ослепительное доброе солнце. Мы умылись снегом, раздевшись до пояса, почистили зубы и побрились. Мы задали корму нашим коням и сами отправились на кухню к Федотову, и Добрыйвечер дал нам к обеду четыре «мерзавчика». Мы чувствовали себя отлично. Еще бы! Радость, как снег, прикрыла все наши печали и горести. Да что там говорить, любой солдат, уцелевший после войны, думает, что эта война была последней. В стороне от огневой позиции, где стояли свезенные в ряд, уже зачехленные пушки, разведчики развели костер и расселись вокруг веселого огня. Огонь можно было разводить теперь какой угодно, и мы не жалели дров. Дрова трещали. Приятно пахло смолой, и тепло внутреннего подогрева от выпитых «мерзавчиков», мешаясь с теплом костра, отогревало и успокаивало нас. Мы молча, каждый по-своему переживали свою радость. — Батарея! Строиться в баню! Это очень кстати придумал и позаботился о нас Добрыйвечер. Мы отошли от огня и стали строиться. Автандил Чхеидзе стоял на правом фланге. За ним Федотов, за Федотовым место Миши Бубнова занял Кукушкин. Равняясь, мы увидели прежде всего тех, кого не хватает в батарее. Потом прямо перед строем мы заметили свежий холм земли и деревянный столбик с латунной звездой. Около холмика на валунах, сняв шапки, сидели Пушков и Щеглов-Щеголихин. Красавец Щеглов-Щеголихин отсутствующим взглядом глядел на свои сапоги и зеленой сосновой веточкой сбивал с них примерзшие комья глины. Мы вспомнили своего Милая, и нам всем стало скучно, как Щеглову-Щеголихину. В это время костер, от которого мы только что отошли, взорвался. Метровые горящие поленья, как перышки, разлетелись в разные стороны. Горько запахло толом. Костер был разведен на мине. — Мины взрываются после войны, — сказал Кукушкин. Я тогда не обратил внимания на всю глубину сказанного Кукушкиным. Мы все как-то скисли. Добрыйвечер по пути в баню не требовал от нас песни. Он все понимал. В предбаннике, застланном лапником, мы сбрасывали с себя все и отдавали обмундирование в дезинфекцию, а документы Добромувечеру. Все мы были белыми, как бумага, только шеи, лица и кисти рук, освистанные ветром и опаленные морозом, краснели, как вареная свекла. Колька Бляхман со своими подручными опять устроил настоящую шерстобитню. Чубы носить нам не полагалось. — Усы — мое личное дело, их трогать не можешь! — басил Автандил Чхеидзе. — Я сверхсрочник, мне волосы положены!.. Но Бляхман был беспощаден. Чуб он оставлял только на своей голове. Мы шли в баню, с благоговением и трепетом вставали под струю горячего душа и, замирая от восторга и домашнего тепла, натирали свои тела мочалками. Это было неслыханное блаженство. Чхеидзе и Федотов шпарили друг друга по спинам сосновыми вениками, потому что березовых нам никто не припас. Спины друзей были кроваво-сизые, но они продолжали усердствовать. Мы выкатывались из бани в раздевалку, где орудовал Добрыйвечер с чистым бельем и прожаренным обмундированием, бодрые и свежие. — Куда вы, орлы? — спросил нас Щеглов-Щеголихин, когда мы вышли из бани. — Руку Бубнова похоронить, — ответил Кукушкин. И Щеглов-Щеголихин отправился с нами. Снег, выпавший с утра, прикрыл все безобразие на земле, которое натворили люди. Мы шли, ступая след в след. Мы прошли мимо повозки похоронной команды. На повозке по вытянутой руке я узнал того самого финна, на которого мы всегда натыкались в траншее. Я оглядел его, как старого знакомого. Кукушкин подвел нас к камню и отвалил его в сторону. Мы долго по очереди плоским кинжальным штыком ковыряли мерзлую землю, пока рука Бубнова не убралась в ямку. Мы засыпали ее, но столбика не поставили, потому что сам Бубнов, по утверждению полкового врача, ангела нашего здоровья, Яши Гибеля, будет жить и здравствовать, а живым памятники не ставят.
Г л а в а д в а д ц а т ь ч е т в е р т а я КАК ОТПРАВИТЬСЯ НА „ГУБУ“
Министру приятно. Он плавно изгибает спину под легким нажимом щетки и косит на меня глазом. Министр блестит, как лаковый. Он вылинял и отъелся. Рядом со мной чистит свою Пирамиду Кукушкин. Ему куда труднее, чем мне. Пирамида вороной масти, а у вороных, хоть ты расшибись в лепешку, всегда в шерсти остается перхоть. Мы встали сегодня в пять часов утра, растопили «титан» и горячей водой с мылом по три раза промылили своих коней. Теперь они подсохли, и мы наводим щетками окончательный блеск. Мы это делаем для того, чтобы наш новый командир батареи, лихой кавалерист капитан Червяков, на утренней выводке провел рукой в белой перчатке по крупам наших коней и, не обнаружив ни одной пылинки, отпустил нас в отпуск. В отпуск нам необходимо до зарезу. Нам надо проведать в госпитале Мишу Бубнова. Поэтому мы и встали в пять утра и стараемся изо всех сил. Стоим мы сейчас в казарме на улице Салтыкова-Щедрина. Мы спим в тепле и на нарах. У нас есть, кроме шинелей, наволочки, набитые соломой. Наши кони стоят в станках на конюшне. К окнам нашей казармы, кажется, со всего Ленинграда, с колясками и без колясок сходятся все домработницы и няньки. Мы разговариваем знаками через стекло или объясняемся через форточки. Обыкновенным прохожим на тротуаре не остается места, и они идут по мостовой. Мы каждый день всей батареей выезжаем по Московскому проспекту за город на вольтижировку. Все мы ходим в новом обмундировании. По уставу нам положены, как и пехоте, фуражки с красными околышами, но мы всей батареей, как по уговору, заменили их черными, потому что мы есть артиллеристы на конной тяге. Мы стали такими красивыми, потому что наш полк теперь входит в состав Восьмой особой бригады. Бригаде поручено нести службу за границей, в Финляндии, на полуострове Ханко, судя по карте, у черта на куличках от Ленинграда. Два батальона уже отправлены туда транспортными самолетами, а наша батарея дожидается своей очереди. Нас отправят пароходом, потому что коней на самолет не погрузишь. Когда мы строем выезжаем из ворот, няньки и домработницы не дают нам проезда. Наш капитан, несмотря на то, что он заикается, нравится всей батарее. Он сидит в седле чуть-чуть боком, правит только одними шенкелями, и его вороной в белых чулках Месяц так и играет под ним. Всю дорогу, пока мы едем за город на пустырь, на всех тротуарах люди останавливаются и, как нам кажется, любуются нами. Нам это очень нравится. Больше всего нам не нравится команда: «Опустить стремя!» Хоть мы и считаем себя опытными артиллеристами на конной тяге, шлепать задом по твердой луке седла, не опираясь о стремя, очень больно. Брюки скатываются в складки, и этими складками ноги растирает в кровь. И тем не менее мы каждый раз из казармы выезжаем настоящими орлами и гарцуем перед няньками и домработницами, как джигиты. Это и есть, наверное, тщеславие. Но что поделаешь, мы, как и все люди, имеем тоже свои слабости. Кукушкин проверяет моего Министра и говорит: — Отлично! Я проверяю кукушкинскую Пирамиду и, обнаружив перхоть в хвосте и гриве, говорю: — Беда! Мы снова приносим четыре ведра теплой воды и намыливаем Пирамиде хвост и гриву. Мы так и оставляем своих коней у коновязи просохнуть на майском солнышке, сами идем в казарму и до подъема надраиваем пуговицы и шпоры, подшиваем новые подворотнички и чистим до адского блеска яловые сапоги гуталином. После подъема по команде «строиться!» мы встаем первыми на свои места, мы блестим, как наши кони, чистотой и выправкой; это сразу замечает Добрыйвечер и подмигивает нам понимающе. После завтрака начинается выводка. Капитан Червяков в белых перчатках, как армейский дирижер, проводит по холкам Пирамиды и Министра, щупает хвосты и гривы, заглядывает под щиколотки, потом смотрит на нас и говорит Добромувечеру: — Отпустить до восемнадцати ноль-ноль! Мы выходим втроем. К нам присоединяется еще наш повар и наводчик Ваня Федотов. У него под мышкой сверток. Он достал где-то целую индюшку и приготовил ее, только одному ему известным способом, для Миши Бубнова. — С нее он сразу поправится, вот увидите, — говорит Федотов, и мы соглашаемся с ним. Да, я позабыл сказать, что на груди Кукушкина и на моей груди на алых муаровых ленточках, позвякивая о пуговицы нагрудных карманов, серебрятся медали «За отвагу». К медалям нам с Кукушкиным выдали по триста рублей и по триста рублей нам всем дали как участникам войны. В общей сложности у нас у троих полторы тысячи рублей. Мы богачи, братцы! Кукушкин предлагает что-нибудь купить в подарок Мише Бубнову. Федотов не соглашается, указывая на свой сверток. — Хватит и этого… И все-таки мы покупаем пол-литра коньяку «ОС». Мы сроду такого не пробовали. Мы идем через Литейный мост, козыряя встречным командирам. Мы приходим в приемную Военно-медицинской академии и облачаемся в белые халаты. По длинным коридорам, пахнущим йодоформом и валерьянкой, молоденькая сестра провожает нас к палате Миши Бубнова. Мы ступаем на носки, стараясь не стучать подковками. Незаметно для Федотова мы с Кукушкиным расстегиваем халаты — так, чтобы сестра заметила наши медали. В палате три койки. Солнце льется в высокое окно, и ветка зеленого тополя скребет по стеклу. Миша сидит на койке бледный, веснушчатый. Я никогда не видел у него столько веснушек. Он улыбается нам и единственной рукой пододвигает табуретки. У окна с гитарой в руках, в халате и подштанниках стоит парень. Лицо его забинтовано. Видно только губы и глаза. Третий лежит на койке, укрытый одеялом до подбородка. Мы знакомимся и садимся. Федотов достает и разворачивает на тумбочке свою индюшку. Мы только что завтракали, но и у нас текут слюни, такой пошел аромат от федотовской птицы. Кукушкин выставляет к индюшке бутылку коньяку «ОС». Забинтованный парень молча подходит к двери и щелкает ключом. Мы отказываемся пить. — Мы это сделаем в другом месте, — говорит Федотов. Забинтованный парень ловко выбивает пробку и наливает три стакана. Первый стакан он подносит укрытому одеялом товарищу. Оказывается, у него нет кистей и ступней. Он пьет и закусывает куском индюшки из рук забинтованного парня. Потом забинтованный чокается с Бубновым и прячет остатки коньяку в тумбочку, берет гитару и, небрежно перебирая струны, запевает тихо и выразительно:
Меня вызывает особый отдел:
— Почему ты с танком вместе не сгорел?
— Очень извиняюсь, — я им говорю, —
В следующей атаке обязательно сгорю.
Любо, братцы, любо!
Любо, братцы, жить!
В танковой бригаде
Не приходится тужить!
Г л а в а д в а д ц а т ь п я т а я МИРНЫЕ ДНИ
Оставшиеся тысячу двести десять рублей мы собрали вместе и отослали тете Поле; это дало нам право считать себя еще не совсем безнадежно и окончательно сформировавшимися свиньями. «Губу» в темном углу казармы мы строили для себя сами. Мы волынили и строили этот закуток целую неделю. Мы отсидели на своей «губе» двое суток. Настала очередь и нашей батарее грузиться на пароход и отправляться на полуостров Ханко. Мы были уверены, что строительство «губы» зачтется нам как отсидка. Иначе думал капитан Червяков, справедливый, как устав внутренней службы. Не успели мы сойти на берег и оглядеть незнакомую землю, — нас отправили на гарнизонную «губу», в какой-то каменный подвал с решетчатым окошком, досиживать положенный срок. Из окошечка нам была видна стена каменной кирхи, угол Дома флота, стеклянный павильончик с парфюмерными товарами, синее майское небо, серое море и кусок асфальтированной площади. На девятый день за нами приехал Добрыйвечер. Он привез нам ремни и фуражки. Мы пошли к заливу и искупались, потом побрились в парикмахерской и, чистые и свежие, сели в вагон и отправились в Лаппвик, на самую границу, где стояла наша батарея. Капитан Червяков принял рапорт Доброговечера, оглядел нас с головы до ног и, чего мы боялись больше всего, не стал отчитывать нас. Палаточный городок сверкал чистотой и порядком. На задней линейке уже красовалась сколоченная из теса каптерка Доброговечера. У коновязи расседланные кони жевали сено, в стороне дымила федотовская кухня. И началась наша служба за границей. Солдат должен уметь делать все. Об этом в уставе не написано, потому что подразумевается как само собой разумеющееся. С утра мы чистили коней и немного занимались с лейтенантом Пушковым на полигоне. Потом мы прорубали на старой Петровской просеке границу, тянули проволоку в четыре кола и без конца ковыряли каменистую землю. Мы рыли противотанковые рвы, ходы сообщений, окопы полного профиля и ямы для блиндажей. Мы строили блиндажи, как дворцы, с запасом прочности лет на пятьдесят. Весь полуостров от Ханко до Лаппвика, все прилегающие к нему острова были изрыты нашими лопатами и кирками. Пилы и топоры звенели и стучали от утра до вечера. Из ошкуренных сосен мы делали над укрытиями накаты в пять бревен, засыпали это валунами и сверху маскировали дерном и мхом. Мы ходили перепачканные в смоле и глине. Мы выматывались за день… Лето пролетело, как выстрел из пушки. Когда мы закончили строительство наблюдательного пункта, этого чуда солдатской архитектуры, с пятью отделениями и с вентиляцией, настала пора строить конюшню и казарму. И опять мы валили лес и из сырых бревен рубили срубы, распиливали бревна на доски, настилали полы и потолки, вставляли косяки и окна. Мы обживались. На полуострове, как во времена Петра, запахло русским духом. Капитан Червяков не давал нам передышки. И правильно делал! Без дела мы бы, наверно, сошли с ума от тоски и скуки. К нам приезжало какое-то очень высокое начальство и осталось довольно нашей работой. Казарма была готова. Мы переселились. В казарме было тепло от нагретых лежанок и приятно пахло хвойной сыростью. Казарме не хватало крыши. Начинались дожди. Ни шифера, ни железа завезти не успели. Крыть было нечем. Но Кукушкин припомнил, как делал дранку в клюкинской школе, и обратился к капитану Червякову; он даже показал чертеж этого нехитрого драночного устройства. — Дделать! — коротко сказал капитан. На запасных путях со старого вагона мы оторвали рессору и в батарейной кузне отковали ножи, смастерили сами станок с верстаком и водилом, напилили чурок из болотной сосны, и дранка пошла тонкая, слоистая. На складе не было гвоздей. Но у нас был Витя Чухин. Он начал делать гвозди из колючей проволоки. Сначала капитан Червяков приказал покрыть уборную. Мы покрыли. Капитан приказал вылить на крышу десять ведер воды. Мы вылили. Капитан в это время стоял внутри и смотрел на крышу. Вышел он улыбаясь. — Не теччет! — и разрешил покрыть крышу конюшни, потом казармы. Тут уж мы постарались. Мы покрыли крышу фигурным способом, выложив из подкрашенной суриком дранки две пятиконечные звезды и между ними лозунг «Да здравствует Красная Армия!». После этого всех разведчиков батареи сделали инструкторами по дранке, и все крыши на полуострове светились белой дранкой и пахли смолой. В воскресенье мы попросили с Кукушкиным у Доброговечера по запасному комплекту обмундирования и, прихватив щетки для чистки коней, пошли на залив постирать свои гимнастерки и брюки, измазанные в смоле и глине. Море было серым и холодным. Ленивые волны, накатываясь на прибрежный песок, выбрасывали бессчетное множество маленьких медуз. Мы перебрались на камни подальше в море и занялись стиркой. Смола, конечно, не отмывалась, но глина и соленые разводы от пота легко сходили с дубленой материи. Мы развесили свое обмундирование на кустах, сели на песок и закурили. Ветер срывал последние листья с березок. Глухо шумели сосны, и высоко в небе печально кричали, словно ножом по сердцу резали, журавли. Мне стало тоскливо, и я запел себе под нос:
Под ракитою зеленой…
Меня вызывает особый отдел:
— Почему ты с танком вместе не сгорел?..
Г л а в а д в а д ц а т ь ш е с т а я СНАРЯД БЬЕТ ПО СТАРОЙ ИСТОРИИ
Между собой командира комендантского взвода лейтенанта Липецкого мы звали «Снять шапку», но об этом надо рассказать по порядку. Майор Новиков — начальник штаба нашего полка — был классически лысым человеком. Его округлая голова была абсолютно гладкой — ни волоска, ни пушинки. Видимо, поэтому у нашего начальника штаба была какая-то неистребимая ненависть ко всему волосатому. Ради подражания начальнику лейтенант Липецкий через день брил свою курчавую голову в парикмахерской у Кольки Бляхмана, хотя ему шевелюра полагалась по уставу. Любого встречного из нашего брата он ставил по команде «смирно» и приказывал резко и повелительно: — Снять шапку. И если замечал хоть миллиметровые волосы, направлял в парикмахерскую и требовал доложить ему о исполнении приказа. У всех в полку головы были гладкие, как бильярдные шары. Машинка Кольки Бляхмана с утра до обеда работала без перерыва. Липецкий был служака, что называется, «военная косточка», и прекословить ему было бесполезно. А нам очень уж хотелось отрастить чубы. Как-никак, по подсчетам Кукушкина и по прогнозам полкового писаря Половнева, нам оставалось служить до демобилизации каких-то пять месяцев. Кукушкин даже в своей палатке сделал на можжевеловом шесте сто пятьдесят зарубок и каждый вечер, после поверки, разведчики торжественно превращали очередную зарубку в крест. Меня перевели работать в библиотеку. Я выдавал командирам уставы и наставления и рекомендовал им сочинения Клаузевица, потому что у меня в библиотеке их было двадцать экземпляров. Командирские жены записывались в очередь на приключенческие романы Хаггарта. В библиотеке каким-то чудом оказалось полное собрание сочинений этого писателя. Кроме этого, я писал историю полка со времен гражданской войны до наших дней. Писать надо было сухо, по формуляру, а я растекался мыслию по древу, меня заносило в сторону, и получалось не так, я это и сам понимал. Впрочем, Щеглов-Щеголихин не торопил меня. Жил я теперь при клубе с художником Борисом Утковым, Колькой Бляхманом и киномехаником Васей Бубновым, братом Миши, таким же веснушчатым и рыжим, как и он. Вася пришел к нам осенью с новым пополнением. Боря Утков оформлял спектакли, писал лозунги и объявления и рисовал героев полка к сочиняемой мною истории. Он это делал здорово. Вася Бубнов крутил кинокартины и в клубе и в батальонах. Через него я узнал, что Миша снова работает начальником пожарной команды в своем Суздале. Колька Бляхман с должностью парикмахера совмещал должность полкового режиссера, хотя в штате полка такой должности не было. Но ведь в каждом законе есть своя прореха или отдушина. И вот Кольке Бляхману мы завидовали самой свирепой завистью. Дело в том, что при клубе париков не было, а Кольке, как главному режиссеру и исполнителю главных ролей, нужны были волосы. И они были оставлены ему специальным и особым приказом командира полка. Над бляхмановским чубом даже майор Новиков не был властен. Бляхман поставил к Новому году «На бойком месте» Островского. Боря Утков сделал очень хорошие декорации. Спектакль шел как по маслу. Правда, была одна накладка. Кукушкин все-таки еще раз решил попробовать свои актерские способности и записался в драмкружок. Ему не терпелось. Колька Бляхман дал ему одну из основных ролей — роль Непутевого. Гримером тоже был Бляхман. Непутевый — пьяница. Поэтому Кукушкину Бляхман, как он выражался, для полного колорита сделал из гуммозы громадный сизый нос. На премьере присутствовала вся батарея и командный состав полка. Кукушкин, что называется, вошел в роль и бушевал на сцене, как Мамонт Дальский. Я никогда не знал за ним таких способностей перевоплощения. Зал смотрел за действием не отрываясь и не комментируя. В самый разгар спектакля, когда Непутевый — Кукушкин — стукнул кулаком по столу, у него от содрогания отлетел приклеенный нос и покатился по столу. Вся батарея узнала Кукушкина, и кто-то из задних рядов крикнул: — Вытри сопли! Но Кукушкин на этот раз не растерялся. Дисциплина и самообладание — первый залог успеха у артиста. Он спокойно взял со стола отлетевший нос, положил его в карман и стал играть дальше как ни в чем не бывало. По залу прошла, как пишут в рецензиях, буря аплодисментов. Эта накладка была только на премьере. На повторных спектаклях и на выездных Кукушкин для прочности подвязывал прикладной нос ниткой за уши. Наступила весна, буйная, быстрая. Перед майскими праздниками весь полк переселился в палатки, но незримая тревога, смутная, как тень от облака, уже витала в воздухе. Некое предчувствие надвигающейся беды закрадывалось в наши души. В нашей батарее служили два немца: Ольденборгер и Мюллер — из Республики Немцев Поволжья. В начале мая их неожиданно для всех демобилизовали. Солдаты, народ понимающий, это событие растолковали на свой лад: значит, надо ожидать что-то от немцев, не от наших, которых демобилизовали, а из гитлеровской Германии. И солдаты не ошиблись в своих предположениях. Вскоре весь полк встал на исходные позиции по границе. Наступали белые ночи; мягкий свет белых ночей ложился на тихое плоское море, и оно белело, как парное молоко. Легкий туман окутывал зеленеющие острова. Черемуха отцвела, но сирень бушевала, и соловьи щелкали даже днем. Библиотека блестела стеклянными верандами и утопала в одуряющем дыму лиловой сирени. Запах стоял такой, что спать было просто невозможно. Я сидел по ночам без огня и переписывал историю полка от гражданской войны до наших дней. Иногда с наблюдательного по дороге во второй эшелон ко мне забегал Кукушкин, и мы обменивались новостями. Колька Бляхман забрал у меня всего Шекспира, в подарочном издании «Вольфа», и читал мне по ночам наизусть «Гамлета». У Кольки был немного хрипловатый, я бы сказал, лающий голос, но он был одержим мечтой сыграть Гамлета, и противоречить ему было напрасно. Боря Утков, этот здоровяк с круглым лицом, с огромными белками добрейших глаз, с нежнейшим румянцем во всю щеку, лазил по чердакам финских домиков и отыскивал во всяком старом хламе репродукции с картин Сезанна и Матисса и готовил в клубе выставку своих этюдов. Вася Бубнов пропадал с передвижкой в батальонах. Когда мы собирались втроем в нашей клубной каморке, Колька любил читать Киплинга.
Там, где дымное лихо войны прошло,
Где усталая дремлет земля,
Я исправлю земле причиненное зло,
Семенами засеяв поля.
Береги дрова, товарищ,
Без огня борща не сваришь!
Г л а в а д в а д ц а т ь с е д ь м а я ВОЙНА И ДИПЛОМАТИЯ
Старший политрук Ищеев никогда не был журналистом и не собирался им быть. Он хотел быть строевым командиром. Но случилось так, что после срочной службы он попал на курсы политсостава, а после курсов его назначили в нашу дивизионку «Защитник Родины». В армии отказываться не положено, поэтому старший политрук Ищеев сел на редакторский стул. Ищеев не то чтобы мешал нам делать газету. Нет! Он поддерживал нас в любом начинании, но на редакторском стуле у него вдруг появилась непреодолимая страсть писать самому. Он писал передовые, обзоры писем, очерки и заметки. Он писал в каждый номер. И ему очень хотелось писать художественно. Художественность он понимал своеобразно. Он очень любил, по его мнению, самую выразительную фразу: «Дул пронизывающий ветер». Он ее тщательно вписывал и в заметки, и в обзоры и в передовые. Без этой фразы и у него вообще ничего не клеилось. Секретарь редакции Коля Черноус пытался иногда вычеркивать эту фразу в гранках, но Ищеев снова восстанавливал ее и сердился на Черноуса. «Пронизывающий ветер» гулял по страницам «Защитника Родины» из номера в номер. Остановить его было нельзя. И вот на переднем крае нашей обороны в Лаппвике задул самый пронизывающий ветер боя. Мы все-таки надеялись, что белофинны, только что получившие по загривку, не будут соваться в эту войну и постоят в стороне. Не тут-то было. Им захотелось реванша. Сначала они присматривались, что получится у Гитлера. Оправдаются ли его слова. А слова на первых порах не расходились у Гитлера с делом. Его разбойные дивизии лезли напролом, все живое превращая в пепел. Старому финскому маршалу Маннергейму стало казаться, что границы Финляндии можно продвинуть до Урала. И Маннергейм отдал приказ смести нас с полуострова. Но он не посоветовался с нами, не спросил у нас, хотим ли мы этого. Два батальона отборных финских егерей, после артподготовки и минометного обстрела, прямо в лоб пошли на нашу оборону и, смяв «колючку», проскочили с ходу на полкилометра в наши тылы. Мы это видели и не открывали огня. Финны не могли нас видеть, потому что мы сидели в земле у амбразур своих на совесть построенных блиндажей. Наша батарея рассредоточилась по всему переднему краю. Кукушкин был во втором взводе у Автандила Чхеидзе. Когда финны были пропущены к нам в тыл, капитан Червяков дал команду на отсечный огонь. Чхеидзе, выкатив пушку, дал первый сигнальный выстрел. И тут пошло! Финны оказались в мешке, и пути к отступлению были отрезаны начисто. Они заметались, как щуки в неводе. Бой длился недолго. Маршал Маннергейм наутро не досчитал двух своих отборных батальонов. На следующий день мы с Борей Утковым выпустили листовку. У нас не было в редакции цинкографии. А какая же газета без рисунка? Скучная. Ее никто читать не будет. Поэтому Боря Утков отодрал в каком-то особняке с кухни линолеум, выпросил в госпитале у Яши Гибеля ланцет и этим ланцетом вырезал к первой листовке первую гравюру. Я бы не сказал, что эта гравюра была шедевром. Редактор Ищеев был в восторге от нашего изображения и в каждом номере стал печатать Борины гравюры с моими стихами. О первом бое и о первой победе он напечатал в «Защитнике Родины» свою передовую, в которой беспощадно гулял «пронизывающий ветер» и «святая месть опрокидывала врага». Редактор любил высокий стиль. Велик ли наш полуостров? Двадцать три километра в длину, пять — три в ширину, а в Лаппвике сухопутная граница всего три километра. Он, как аппендицит в старом брюхе маршала Маннергейма, болит, а вырезать нельзя, хотелось бы, да не получается. У нас два аэродрома, две базы подводных лодок, торпедные катера, морская пехота и дальнобойные пушки береговой обороны. И вся эта система вместе с гарнизонами Эзеля и Даго запирает Финский залив и не дает прорваться немцам к Ленинграду морем. Началась изнурительная позиционная война. Финны не жалеют снарядов. Лето стоит сухое. Мох и трава горят. Едкий дым стелется по полуострову. Мы идем на хитрость. Ее придумывает командир нашей бригады Симоняк. Коренастый сорокалетний казак с квадратными плечами, с квадратным монгольского типа лицом. Он настоящий солдатский герой. Он начал свою службу еще мальчишкой в гражданскую войну в лихой сотне кубанского казака Кочубея. Мы любим его открыто, не скрывая своего восхищения. По его предложению мы устраиваем мертвые сутки. С утра на всем полуострове ни выстрелов, ни дымка, ни звука. Как будто он весь вымер. Финны сначала очень удивляются этой необычной тишине. Потом подходят вплотную к границе. Тут-то и начинает работать вся наша огневая система на полную нагрузку. Ночью финны стаскивают с колючей проволоки «кошками» своих убитых. Сухопутная граница начинает обрастать и с нашей и с финской стороны дополнительными рядами колючей проволоки и песчаными насыпями противотанковых рвов. Значит, они боятся нашего наступления. Вокруг полуострова зеленеют соснами каменные острова. Их много. Через них едва просматривается море. На островах сидят финны и не дают нам покоя фланговым огнем. Мы готовим лодки и катера и вместе с морской пехотой капитана Гранина, бородатого и лысого смельчака, сбрасываем с этих островов финнов и закрепляем на них свои гарнизоны. До нас доходят смутные слухи оттуда, с Большой земли. Наши части оставляют Эзель и Даго. Немцы окружают Таллин. Мы просимся помочь Таллину. Верховная ставка отказывает в нашей просьбе. Немцы берут Киев и подходят к Ростову. А мы сидим тут, у черта на куличках, и не знаем, что там делается с нашими близкими и родными. Чхеидзе написал на стволе своей пушки «Смэрть Гитлеру!». Он собирается дойти до Берлина со своей пушкой. Он так об этом и сказал Щеглову-Щеголихину, когда комиссар вручал за первый бой у Лаппвика нашему наводчику медаль «За отвагу». Наш комиссар часто заходит в батарею. У него еще есть «Казбек» и Кукушкин с удовольствием закуривает предложенную папиросу. — А долго мы будем здесь сидеть? — спрашивает Кукушкин комиссара. — Сколько прикажут! — отвечает комиссар. — Это правда, что вчера сдали Пушкин? — спрашивает Витя Чухин. — Правда… — грустно говорит комиссар. — А что, если нам, — не унимается Кукушкин, — двинуть через Хельсинки на помощь Ленинграду? — Всему свое время, — говорит комиссар. — Надо будет, пойдем. Симоняк на этот раз устраивает двое мертвых суток. И опять на всем полуострове ни дымка, ни звука. И опять рота финских егерей подползает к переднему краю и режет проволоку. И опять «Смэрть Гитлеру!» бьет прямой наводкой и маршал Маннергейм посмертно награждает своих героев. Васе Бубнову, рядом с госпиталем Яши Гибеля и домом отдыха для выздоравливающих, мы отрыли под землей целый дворец. И Вася крутит там свой «Большой вальс». Других картин нет. Но ведь надо что-то смотреть. Колька Бляхман ежедневно пополняет свою программу, неизменно начиная ее стихотворением «Запомни и отомсти!» Мы в самом деле хотим все запомнить и за все отомстить. Мы живем этим. Больше нам жить нечем. После каждого обстрела Добрыйвечер с ребятами из хозяйственного взвода отправляется на моторном катеришке в море собирать глушеную рыбу. Пайку хлеба нам сократили до шестисот граммов в сутки. Тяжелее всех это переносит Автандил Чхеидзе. Еще в полковой школе, по настоянию врача, специальным приказом командира полка, нашему богатырю была положена двойная норма солдатского пайка. С ней Чхеидзе справлялся как миленький. Если бы посмотрели на него, вы бы сказали, что он может съесть и три нормы. Так оно и было. Дружок Федотов никогда не оставлял в обиде Автандила Чхеидзе. До сокращения пайка на кухне после обеда всегда оставались излишки. Теперь надо было изыскивать внутренние ресурсы. Дьявол его знает, сколько придется еще торчать на этом аппендиксе. Запасы продовольствия надо беречь на всякий случай. С Большой земли ждать нечего. Вот Добрыйвечер и отправляется собирать глушеную рыбу. Не пропадать же ей в самом деле! Об открытии Доброговечера узнал комиссар Щеглов-Щеголихин, и была сформирована по его приказу из выздоравливающих особая команда по ловле глушеной рыбы, а так как финны стреляли беспрерывно и днем и ночью, то Автандилу Чхеидзе не особенно приходилось страдать от недоедания. Больше всего нам выматывала нервы неопределенность. Что такое могло случиться с нашими там, на Большой земле, что Гитлер прет и прет без задержки, замыкает в кольцо Ленинград, оккупирует Ростов и подходит к Москве? Письма стали приходить реже и тревожнее. Я встретил Кольку Бляхмана. На его глазах были слезы. Вся семья Бляхманов была расстреляна у себя на квартире. Об этом Кольке написала соседка, случайно уцелевшая и бежавшая из Киева. Получил письмо и Кукушкин. Ему писала тетя Поля. Вернее, не тетя Поля, а Танюшка под диктовку тети Поли. «Мы слышали о тебе по радио. Держитесь там. Громите этого проклятого Гитлера. А мы уж тут в тылу сделаем все возможное. Из кожи вылезем, а сделаем. С коммунистическим приветом. Целую тебя, милый ты мой, и все девочки мои тебя тоже целуют. Твоя тетя Поля». Тетя Поля никогда не была и не собиралась быть членом партии. И еще мы получили общее письмо от политического управления Краснознаменного Балтийского Флота. «Придет время, — писало политическое управление, — и фашизм будет стерт с лица земли. Но сквозь годы и века никогда не померкнет неувядаемая слава героической борьбы защитников Ханко.
Стойте же, герои, величаво,
Вас благословляет вся страна,
В золотую книгу вечной славы
Мир запишет ваши имена.
Береги дрова, товарищ, —
Без огня лапши не сваришь! —
Не успел я как следует вывести знак восклицания, финские артиллеристы, как будто прочитав наше обращение
и зная, что мы будем писать дальше, открыли такой огонь и с такой точностью, что наш чердак закачался, как гнездо цапли на вершине сосны во время бури, и осколки забарабанили по крыше. Мы спустились этажом ниже и устроились на подоконнике. И я снова взялся за перо. «Намедни соизволил ты удостоить нас великой чести, пригласив к себе в плен. В своем обращении вместо обычной брани ты даже льстиво назвал нас доблестными и героическими защитниками Ханко. Хитро загнул, старче!» Обстрел не прекращался, и нам пришлось спуститься на этаж ниже и устроиться в комнате, выходящей окнами на двор, возле камина. Борис Иванович, расхаживая по комнате, стал мне диктовать: «Всю темную холуйскую жизнь ты угождал господам, не щадя языка своего. Еще под августейшими ягодицами Николая Кровавого ты принял боевое крещение. Но мы — народ не из нежных, и этим нас не возьмешь. Зря язык утруждал. Ну, хоть потешил нас, и на этом спасибо тебе, шут гороховый». Чем ниже мы спускались, стараясь найти более безопасное место от обстрела, тем больше нашими душами овладевал запорожский дух. Устроившись на лестничной площадке третьего этажа, я продолжал выводить по всем правилам каллиграфии: «Всю жизнь свою проторговав своей совестью, ты, измызганная старая кляча, торгуешь молодыми жизнями финского народа, бросив их под вонючий сапог Гитлера. Прекрасную страну озер ты залил озерами крови. Так как же ты, грязная сволочь, посмел обращаться к нам, смердить наш чистый воздух?! Не в предчувствии ли голодной зимы, не в предчувствии ли взрыва народного гнева, не в предчувствии ли окончательного разгрома фашистских полчищ ты жалобно запищал, как загнанная крыса?» На третьем этаже тоже невозможно было оставаться дольше. Огонь усиливался. Дальнобойный снаряд полоснул по асфальтовому двору нашего дома, осколки с визгом ударили по пустым окнам, и лестничная клетка закачалась. Финские артиллеристы добились своего. Заключительную часть ответного послания барону пришлось нам дописывать в подвале. «Короток наш разговор: Сунешься с моря — ответим морем свинца! Сунешься с земли — взлетишь на воздух! Сунешься с воздуха — вгоним в землю!» Тут мы вспомнили о своих союзниках. Откуда нам было знать тогда, что они волынили, как умели, и всю тяжесть войны свалили на нас. Мы продолжали дальше: «Красная Армия бьет вас с востока, Англия и Америка — с севера, и не пеняй, смрадный иуда, когда на твое приглашение мы — героические защитники Ханко — двинем с юга! Мы придем мстить. И месть эта будет беспощадна! До встречи, барон. Г а р н и з о н с о в е т с к о г о Х а н к о. Месяц октябрь, число 10, год 1941». Борис Иванович, в соответствующем стилю письма жанре, нарисовал к нему заголовок и концовку. По бокам текста шел незамысловатый орнамент, как бы связывающий в одно целое заголовок, текст и концовку. Ваня Шпульников, списанный недавно из-за желудочной язвы с торпедного катера и помогавший Борису Ивановичу, взял этот рисунок и стал переводить через копирку на линолеум, чтобы потом вырезать плашку для печатной машины. Мы достали на складе остатки хорошей плотной бумаги и сами всю ночь крутили ротационную машину. К утру тираж был готов. На тысяче экземпляров послания рисунки были подкрашены, а орнамент позолочен. Наутро вместе с газетой во все подразделения было разослано и это послание. И каждый считал его лично своим посланием. Многие, по примеру Кукушкина, на переднем крае понаделали можжевеловые луки и, защемив в стрелу послание, запускали его через колючку на финскую сторону. Финны отвечали пулеметными очередями и минометным огнем. Герой нашего полуострова летчик Бринько тысячу подкрашенных экземпляров послания сбросил над Хельсинки. Говорят, что один лист через форточку залетел в кабинет Маннергейма. Я не знаю, что было с маршалом. Он превосходно читал и говорил по-русски. Ответного послания от маршала мы не получили, и на этом наша дипломатическая переписка окончилась.
Г л а в а д в а д ц а т ь в о с ь м а я МЫ ЕЩЕ ВЕРНЕМСЯ
Очень я не люблю слово «был» за его страшную беспощадность. Это слово, особенно для тех, кто побывал на войне, как кладбище. В нем судьба друзей, кровь друзей, на полях войны отдавших самое дорогое — жизнь, ради нашей жизни, ради нашей победы, ради того, чтобы сирень пахла сиренью и влюбленные целовались под звездами. И все-таки, как ни тяжело, это слово нельзя выкинуть из нашего обихода. И те безымянные герои, о которых еще до сих пор втихомолку плачут матери, а невесты состарились в тоске и одиночестве, те, о которых мы говорим «они были», незримо присутствуют в нашей жизни, в нашей борьбе за справедливость. И в этом нет никакой мистики. Есть единая связь поколений в борьбе за человеческое счастье. Видимо, в ней, в этой борьбе, и есть бессмертие самого народа. У подвига нет конца, как нет конца у самой жизни. Без памяти жить нельзя. Это понятно каждому. И как это ни тяжело для моего сердца, я не могу отказаться отбеспощадного глагола «был».
…Был последний день нашего пребывания на полуострове. Дня за три до этого по всему полуострову была объявлена мертвая неделя. Финны, думая, что мы их опять заманиваем, боялись этой тишины хуже бомбежки. А наши гарнизоны по ночам бесшумно снимались со своих обжитых позиций и, заминировав передний край и дороги, двигались к причалам. К нашему счастью, начинались затяжные осенние дожди. Медленные низкие тучи без конца волочили свои мокрые подолы от горизонта до горизонта, и финские наблюдатели даже днем не могли заметить нашего передвижения. Эвакуация началась еще в октябре, и первые части, как нам стало известно, благополучно высадились в Кронштадте. Мы уходили с последним эшелоном в ночь на третье декабря. Два десятилетия прошло с того времени, и двадцать раз в ночь на третье декабря так же, как в ночь на двадцать второе июня, я ни разу не мог сомкнуть глаз от какой-то смутной мучительной тревоги, поселившейся в моей душе. Первого декабря мы выпустили последний номер газеты. «Красный Гангут» на этом кончил свое существование. Сын бакинского провизора Женя Войскунский, романтик, до умопомрачения влюбленный в «Алые паруса» Грина, написал для этого номера передовую. Передовая называлась «Мы еще вернемся» и была клятвой верности и мужества. Борис Иванович Пророков нарисовал, а Ваня Шпульников вырезал на линолеуме последнюю гравюру. Она занимала три колонки в верхнем углу слева на четвертой полосе. На ней были изображены матросы и пехотинцы, идущие на незримого врага с автоматами и винтовками наперевес… Над гравюрой была шапка на всю полосу: «Мы идем бить фашистскую сволочь и будем бить ее по-гангутски!» Под гравюрой были стихи:
Такие не боятся и не гнутся,
Так снова в бой и снова так дерись,
Чтоб слово, нас связавшее, — гангутцы,
На всех фронтах нам было как девиз!
Здесь жили мы размеренно и просто,
Скрепили дружбу кровью и огнем.
За горизонтом скрылся полуостров, —
Здесь жили мы, и мы сюда придем!
Г л а в а д в а д ц а т ь д е в я т а я ПОЛКОВАЯ БАБУШКА
У Кукушкина заболел зуб. В полку не было стоматолога, и Яша Гибель выписал Кукушкину направление в Ленинград в Стоматологический институт. Кукушкин вышел из Ново-Саратовской колонии, где мы тогда стояли после возвращения с Ханко, не помня себя от боли. Он шел и думал о своей жизни и о чем угодно, лишь бы отделаться от зубной боли. И, чтобы отвлечь себя от ощущения собственной боли, он начал думать о боли других. Прежде всего он вспомнил Автандила Чхеидзе. Четыре дня назад случилось несчастье. Впрочем, оно началось раньше, когда мы пришли в Ново-Саратовскую колонию. Мы привыкли там, на Ханко, быть сытыми. А здесь, в Ленинграде, был голод. По сравнению с другими частями нас снабжали как аристократов, потому что мы были самыми сильными на всем фронте, и нас не пускали в бой, а готовили к какой-то более ответственной операции, об этом нам говорил сам Щеглов-Щеголихин. Автандилу Чхеидзе триста граммов хлеба были все равно что для слона пирожное. И наш богатырь страдал молча. Он худел на наших глазах, его могучие плечи горбились, и шинель болталась на них, как на вешалке. Федотов пытался что-то сгоношить для своего дружка на кухне, что-то приберечь, — Автандил злился на это и поругался с Федотовым. — Я скажу комиссару, что ты поступаешь нэ чэстно! — кричал он в сердцах на Федотова и продолжал таять. А четыре дня тому назад он взял три гранаты и незаметно ушел на задворки и, когда мы прибежали в сарай, откуда раздался грохот, было уже поздно. Нам было даже незачем копать могилу. Боль стала еще острее, она прямо-таки разрывала на части всю голову, и Кукушкин начал вспоминать другое. Когда быстроходный тральщик «БТЩ-218», на котором шла группа прикрытия, подошел к нашему тонущему кораблю и его начало бросать и бить волной о железную обшивку нашего корабля, как яичную скорлупу, Кукушкин увидел на палубе Витю Чухина. Витя стоял около самых перил, держа на перевязи забинтованную левую руку в окровавленном и разрезанном до плеча рукаве шинели. Кукушкин помахал Вите, потому что кричать было бесполезно, и стал пробираться к борту. Он видел, как Витя Чухин, придерживаясь здоровой рукой, перелез через перила и, ухватившись за стойку, стал ловить подходящий момент для того, чтобы перескочить на тральщик. И вот волна стала подбрасывать тральщик кверху, приближая его к палубе. Витя прыгнул, но лямка противогаза запуталась о поручни, и он повис между бортами. Кукушкин не слышал Витиного крика, когда борт тральщика, ломая, как спички, шканцы, протаранил по борту турбоэлектроход. Это продолжалось какие-то секунды. Зуб продолжал болеть. И Кукушкин вспомнил свою Пирамиду. Проходили тактические учения полка. Капитан Червяков послал Кукушкина с донесением в штаб. Он пустил своего коня по лесной дорожке легким аллюром и быстро доставил пакет по назначению. Когда он ехал обратно, уже начало смеркаться, и Пирамида сама по себе резвясь, перешла на галоп. А в это время саперы перекрыли дорогу проволокой. Пирамида сорвала колючку и упала. Кукушкин перелетел через ее голову и шлепнулся в мох. Пирамида, потыкала его мордой: «Вставай!» Он встал и, увидев ее разорванную грудь, повел в поводу. Два месяца он выхаживал ее, отдавая весь сахар и лишний хлеб. Но так как он был живым человеком и ему тоже захотелось сахару, однажды он не отдал Пирамиде свою порцию. И сейчас думал про себя, что, наверно, его зуб и болит из-за этого сахара. Кукушкин перешел Неву и вышел на проспект Обуховской обороны. Он шел по переметенной снегом тропинке, прикрыв от ветра раздувшуюся щеку рукавицей. Дорога была безлюдной. Навстречу ему попались только два грузовика, покрытые брезентом. Брезент был заляпан красными пятнами, из-под него выглядывали наружу сжатые в кулаки лиловые руки. Немец обстреливал дорогу из дальнобойных орудий. Он все время переносил огонь, как бы сопровождая Кукушкина к Ленинграду. При первом разрыве Кукушкин, по старой привычке артиллериста, лег в снег. Потом перестал ложиться, а стал прятаться в подворотни. Бил немец методично — через каждые десять минут по снаряду. Это Кукушкин заметил по часам. Где-то около сада Бабушкина, когда Кукушкину попались навстречу две машины с трупами, рваный длинный осколок от снаряда, с визгом рубанув по афишной тумбе, отскочил и ударил по переднему скату первой машины. Машина ткнулась радиатором в снег и остановилась. Сколько времени Кукушкин помогал шоферам перетаскивать трупы на вторую машину, — не помнит. Стало смеркаться, когда нагруженная машина уехала, а первая так и осталась торчать в снегу. Зуб снова заныл нестерпимо. И Кукушкин вспомнил своего хозяина из Ново-Саратовской колонии. Бывают же такие нелепости, думал он. Дело в том, что разведчиков поселили в дом к немцу-колонисту. Фамилия его была Крамер. Он был тощ и длинен, как божье недоразумение. Жена его ходила на сносях, а трое ребятишек, мал-мала меньше, сидели на холодной печи, кутаясь в разное тряпье. Крамер был учителем. Его не успели эвакуировать. Он очень боялся, что его могут расстрелять как шпиона. Разведчики не считали его шпионом и делились с его семьей хлебом и супом, хотя сами клали зубы на полку. Мы подозревали, что Крамер где-то считал себя виновником войны и блокады и что его, Крамера, все ненавидят, как Гитлера. Таким уж он был робким и осторожным. От этой робости он даже членораздельно говорить не мог, а только мычал что-то непонятное. На Ханко нам не выдавали положенного денежного довольствия. А здесь выдали сразу месяцев за десять да вдобавок к ним еще полевые. Короче, у нас завелись деньги. Девать их было некуда. Купить на них было нечего, и пристрастились мы в доме Крамера играть в очко. Застал однажды нас за этим занятием комиссар Щеглов-Щеголихин, но не отругал нас, а, к нашему удивлению, сел за стол и попросил карту. Проиграл он в первый раз порядочно, но встал из-за стола веселый и сказал на прощанье: — Завтра отыграюсь! Назавтра после отбоя мы опять сели. Банковал Кукушкин. Комиссар не обманул, пришел. Кукушкин предложил ему карту. — Сколько у тебя в банке? — спросил комиссар. — Девятьсот рублей, как одна копейка! — сказал Кукушкин. Комиссар вынул сторублевую бумажку и положил в банк. — А теперь сколько? — Тысяча, — сказал Кукушкин. Комиссар расстегнул планшет и подал Кукушкину лист бумаги и вечное перо и, сказав «пиши», начал диктовать вслух для всех: «Мы, разведчики полковой батареи триста тридцать пятого полка, вносим в фонд обороны тысячу рублей своих личных сбережений и призываем всех последовать нашему примеру». Мы все расписались под этими словами с величайшей радостью. Комиссар сделал нас благородными. Через день во фронтовой газете под маленькой заметкой стояли наши фамилии, и по всему фронту, следуя нам, началось это великое дело. Ферапонт Головатый внес свой миллион в фонд обороны после нас. В полку появилась дизентерия. Надо было как-то помогать Яше Гибелю бороться с этой непристойной болезнью. Он нам всегда помогал, ангел нашего здоровья. Щеглов-Щеголихин вызвал нас с Борей Утковым к себе и попросил выпустить листовку. И на этот раз мы по просьбе комиссара, я нарочно пишу «по просьбе», он редко приказывал, выпустили листовку в четырех экземплярах. Мы повесили раскрашенные листы слоновой бумаги во всех трех батальонах и в штабе полка. Листовка называлась: «ВОКРУГ ВОПРОСА НАСЧЕТ ПОНОСА». Под рисунками, которые вам поможет нарисовать воображение, были такие стихи:
— Я пить могу и это и то
И есть хоть сосновые палки,
В моем животе сгниет долото, —
Хвастался Объедалкин.
В поход Объедалкин однажды сходил,
Воды кипяченой нету;
Натаял он снегу, но не вскипятил
И выпил водицу эту.
Вот тут катавасия и началась,
Резь в животе и боли.
Такая музыка поднялась,
А к вечеру и тем более.
Скис Объедалкин. Повесил нос.
Мечется, изнемогая.
В тридцать струй прохватил понос,
Мелких брызг не считая.
Он смертным холодом задрожал.
Какой из него вояка, —
Тридцать дней в санчасти лежал,
Вылечился, однако.
Чтоб тебя хворать не заставило,
Запомни простое правило:
Своим врагам в угоду
Не пей сырую воду!
И тогда твой живот без износа
До ста лет проживет без поноса.
кушкину, под семьдесят. Всю свою жизнь она прожила в доме у Фонтанки. Он был предназначен для многочисленной царской прислуги. Молоденькая Глаша работала белошвейкой и жила в этом доме с матерью. В 1905 году ей было восемнадцать лет. Она была красивой, веселой и любопытной. Может быть, ради любопытства, надев бархатную шубку на беличьем меху и белый шелковый платок, в морозный день девятого января она и выскочила из подворотни. Наверное, молодость ее вытолкнула на улицу. И она пошла на Невский и присоединилась к праздничной толпе и вместе с ней попала на Дворцовую площадь к царскому дворцу. Рядом с ней шел парень в бобриковом пальто с бархатным воротником и не сводил с нее глаз, а потом, осмелев, спросил: — Барышня, а где такие красивые родятся? — Не для вас припасены, — ответила Глаша, — поищите на другой улице. — Мне эта улица больше нравится! Так, болтая, они и дошли до площади. А дальше все как-то смешалось в сознании Глаши. Она только помнит, как они бежали после выстрелов с этим парнем вместе, как завернули в какой-то переулок — и она перевязывала ему сквозную рану на плече белым шелковым платком. Перевязывала и плакала. И он утешал ее. Она привела его домой и две недели в очередь с матерью ухаживала за ним, пока он не встал на ноги. Через месяц слесарь Путиловского завода Николай Михайлович Мигунов переселился на второй этаж в дом царской прислуги. Через год принесла ему Глаша в подарок первого сына, потом второго, потом третьего. И Кукушкин увидел на стене в косых лучах ясного солнца в траурной рамке портрет моряка с лихо закрученными усами, в кожанке и бескозырке. — Вот это и есть мой Коля, — сказала Глафира Алексеевна, — он умер в двадцать первом от тифа. И Кукушкин взглянул на портрет ладного мужчины в косоворотке. — Это первый сынок, Петя. Его застрелили кулаки в тридцать втором под Лугой. И Кукушкин посмотрел на третий портрет мужчины в морском кителе с нашивками капитана. — Это Миша, второй, — сказала Глафира Алексеевна, — он погиб этим летом под Таллином. И Кукушкин взглянул на четвертый портрет молодого парня в футболке и опять услышал: — Это Вася. Месяц назад он угодил под бомбу на Кировском. И как бы в подтверждение что-то грохнуло почти за стеной. Наверное, проклятый немец опять стал стрелять из своего дальнобойного орудия. Портрет усатого комиссара в кожаной куртке покачнулся, и подернутые морозным налетом стекла вздрогнули. Они жили все вместе. По одному коридору четыре комнаты и кухня. Три сына и три невестки. Пять внучат и шесть внучек. Все они были сняты на общей карточке, и седая бабушка, скрестив на коленях тонкие руки, сидела в середине. И эта карточка была обвита траурной лентой, и за ее рамкой лежало письмо летчика из соседней квартиры о том, как горела на Ладоге баржа, подожженная немецкой гадиной, а на барже были три невестки Глафиры Алексеевны, направлявшихся с детьми в тыл, куда бабушка наотрез отказалась ехать, и спасти с баржи никого не удалось. — Вы коммунистка? — робко спросил Кукушкин. — Нет! Они были все коммунистами, а я была их матерью, — сказала Глафира Алексеевна и принялась за шитье. — Мне надо работать! Она всю жизнь работала за своим «Зингером», который стрекотал, как десять тысяч кузнечиков. Она работала от артели на дому. Перед началом войны агент артели завез Глафире Алексеевне несколько кусков мадаполама и заказ на шитье детских распашонок. Началась война, началась блокада. Артель эвакуировалась в Буй и стала шить фуфайки. А Глафира Алексеевна все шила и шила эти детские распашонки. — Вот погоди, кончится война, найдешь невесту, женишься, пойдут ребятишки, — вспомнишь меня, старуху! Зуб у Кукушкина болеть перестал окончательно. Видимо, и вправду чужая боль пересилила собственную. Он вызвался сходить в магазин и выкупить для Глафиры Алексеевны хлеб по карточкам. Он дошел до угла Литейного и повернул направо. На самом углу он увидел ящик с песком. На ящике сидела девчонка. — Товарищ, — позвала она Кукушкина слабым голосом. Кукушкин подошел. — Я потеряла карточки. Я умру. Помогите мне! А чем Кукушкин мог помочь? Он мог отдать ей хлеб Глафиры Алексеевны, она бы не заругала его за это, потом отвести девочку домой. Он так и сделал. Он выкупил в магазине триста граммов черного, как торф, хлеба, завернул его в бумагу и побежал на угол. Он прибежал поздно. Девчонка лежала в ящике с песком, свернувшись калачиком, и голубая жилка на тонкой прозрачной руке не пульсировала. От Глафиры Алексеевны он направился к себе в Ново-Саратовскую колонию. — Ну как, вытащили? — спросил его Яша Гибель. — Вытащили! — соврал Кукушкин. С легкой руки Кукушкина почти весь наш полк перебывал на улице Чайковского в бывшем доме царской прислуги в гостях у полковой бабушки, как мы стали называть Глафиру Алексеевну. Она не возражала.
Г л а в а т р и д ц а т а я ТАК УМИРАЛИ АРТИСТЫ
Полковая бабушка стала нашей совестью, нашим домашним миром, нашим оптимизмом. Чаще всех у нее бывал Колька Бляхман. Он приносил ей наши подарки и рассказывал о последних новостях. Бригада стояла теперь на подступах к Карельскому перешейку. Во всех подразделениях шла усиленная подготовка к наступлению. Все дни и ночи командиры и солдаты проводили в поле. Учение шло за учением, поверка за поверкой. Я работал в самом Ленинграде, на Невском, в редакции фронтовой газеты «На страже Родины», но часто на попутных машинах ездил в свой полк, в свою батарею к старым друзьям, и они по старой дружбе, бывая в Ленинграде, всегда заходили ко мне в редакцию. Если я в Токсове или в Осиновой Роще попадался на глаза нашему генералу Симоняку, он оглядывал меня и говорил: — Что, сочинитель, все еще не поправился? Иди на кухню подкормись, потом приходи ко мне. Однажды мы с Кукушкиным встретились около казармы запасного полка в Токсове и пошли вместе в батарею. Не доходя до горбатого мостика через протоку между двух озер, в кювете мы услышали слабый стон. На зеленой траве, на припеке, беспомощно сползая по откосу кювета, в брезентовых сапогах, в фуфайке, в черном платочке, завязанном тугим узлом под подбородком, лежала девочка или женщина — понять было трудно, так была она тоща, так голод снял с ее лица все индивидуальное. Ноги ее были настолько тонки, что сапог сам свалился с левой вытянутой ноги, и бумажный чулок закрутился штопором и обвис. Она лежала с закрытыми глазами, держа в руке две щавелинки, третий листочек щавеля прилип к запекшейся губе. Что нам было делать? С первой зеленью, с первым теплым солнышком уцелевшие от голода люди, изнуренные им до конца, выползли за город в поисках чего-нибудь съестного. — Отнесем ее к Яше Гибелю! — сказал Кукушкин. Мы ее несли на руках по очереди километра три до санчасти. Она была легка, как перышко, и не приходила в себя всю дорогу. Сначала Яша Гибель наотрез отказался принять ее. — У меня не гражданский госпиталь, я не имею права, у меня всего три койки и те заняты своими. И все-таки мы уговорили Яшу. Мы обещали ему для этой женщины свой дополнительный паек. Мы отыскали на пустой даче койку и матрац и притащили в санчасть, мы выпросили у Доброговечера попону и чистую простыню и после этого сказали Яше Гибелю спасибо. — Ты же свой парень, — говорил Кукушкин, — не умирать же ей, понимаешь? Ты же ангел нашего здоровья. И Яша согласился с нами. Вечером мы принесли в санчасть от Федотова котелок бульона и миску манной каши. Женщине было восемнадцать лет. Звали ее Зина Скворцова. Она поела на наших глазах и заснула. Как-то зашел ко мне в редакцию Колька Бляхман. Он был печален. — Понимаешь, старина, я не могу с ними соревноваться. Они профессионалы, они кончали театральный институт, у них есть костюмы и реквизит, они настоящие артисты; когда они приезжают к нам, ребята перестают меня слушать. Мне придется возвращаться опять в пулеметную роту. Нет ли у тебя наставления по пулемету? Я нашел в редакционной библиотеке наставление. Колька ушел, нелепо загребая полусогнутыми ногами, и Колькин чуб, когда-то вызывавший в нас чувство зависти, свисал на этот раз из-под пилотки без всякой лихости. Я его познакомил с администратором фронтового ансамбля, но из этого тоже ничего не получилось. В ансамбле были тоже настоящие артисты, и наш полковой артист уступал им во всем. Колька сменял свои хромовые сапоги на кирзовые и командирскую шинель с золотыми пуговицами — на обыкновенную солдатскую и пошел в свою пулеметную роту. На учениях он старался изо всех сил, он прямо-таки лез из кожи, чтобы не отстать от своих товарищей. И они не смеялись над его неумелостью, а добродушно шутили. — Артистом ты уже стал, торопись теперь стать подносчиком патронов, а то не успеешь! Коля Бляхман успел стать подносчиком патронов! В сентябре начались, как говорили командиры, операции местного значения под Колпином у Теткиного ручья. Нам надо было расширить плацдарм и потеснить немцев. Артиллерия всех систем, при поддержке береговой из Кронштадта, целую ночь перемешивала с землей передний край немецкой обороны. На рассвете пехота нашего полка взяла этот рубеж и, проскочив вперед, стала закрепляться, зарываясь в землю. Пулеметная рота занимала левый фланг ближе к берегу Невы. За Теткин ручей перекочевала и федотовская кухня. Кровь немцев и наша кровь смешались в Теткином ручье, и он побурел. К вечеру немцы начали контрнаступление. Они ввели в бой новые части и пустили на окопы танки. От пулеметного расчета, в котором был подносчиком патронов Коля Бляхман, остался в живых только он один. Ему перебило пулеметной очередью обе ноги. Танк шел прямо на пулемет. Бляхман знал свои силы. Он рассчитал в последний раз все. Это была последняя игра, поэтому он подпустил танк как можно ближе и швырнул противотанковую гранату прямо под гусеницы. Он кидал наверняка. Танк остановился в двух шагах от пулемета и загорелся. Осколком своей же гранаты Бляхману раздробило висок. Он упал навзничь, откинув голову с черным чубом. Быть или не быть? Он решил это по-своему, так и не дочитав до конца подарочное издание Шекспира. В этом же бою погиб и Боря Утков. Он пришел на передний край в разгар наступления вместе с журналистом Колей Черноусом. Когда наши окапывались, Боря стал зарисовывать одного снайпера. Начался артиллерийский налет. Осколком снаряда убило командира роты. Немцы пошли в контратаку. Борис спокойно взял командование на себя, и все в роте считали, что это самый подходящий человек на место убитого командира. Он погиб в атаке, наскочив на автоматную очередь. Он умер сразу. Пули прошили грудь и засунутый за отворот шинели альбом с недорисованным портретом. Об этом мне рассказал Кукушкин спустя дня три после боя, забежав в редакцию. Он спешил к полковой бабушке. Да и разговор-то у нас не клеился. У Глафиры Алексеевны кончился оставленный агентом артели мадаполам. Ей не из чего было шить детские распашонки. На занятом в этом бою немецком складе Добрыйвечер своим хозяйственным взглядом обнаружил два куска мягкой и легкой байки. Он припрятал ее на свою повозку и послал с Кукушкиным в подарок полковой бабушке. И вот они сидят с Кукушкиным перед остывающими чашками чая и молчат. Кукушкин рассказал ей все и о Бляхмане и об Уткове. Кукушкин смотрит на стенку, где развешены портреты в траурных рамках. Рядом с ними висит гитара. Гитару подарил бабушке Колька Бляхман. В пулеметной роте она ему не нужна. Там надо было играть с патронными ящиками. Колька Бляхман, заходя к нашей полковой бабушке, любил петь слегка дребезжащим голосом, подыгрывая себе на гитаре и безбожно фальшивя старинный романс:
Вот вспыхнуло утро. Румянятся воды.
Над озером белая чайка летит.
Скажи-ка, дядя, ведь недаром
Москва, спаленная пожаром,
Французу отдана.
Ведь были схватки боевые,
Да, говорят, еще какие!
Недаром помнит вся Россия
Про день Бородина!
Изведал враг в тот день немало,
Что значит русский бой удалый,
Наш рукопашный бой!..
Земля тряслась, как наши груди,
Смешались в кучу кони, люди,
И залпы тысячи орудий
Слились в протяжный вой…
Г л а в а т р и д ц а т ь п е р в а я ИГНАТИЙ ИВАНОВИЧ
Генералу, его звали Игнатий Иванович, было трудно подниматься на шестой этаж в свою квартиру. Лифты в те времена не работали, и вода по трубам доходила только до третьего этажа. Игнатий Иванович останавливался на каждой площадке перевести дух. Ему было за шестьдесят, но выправка старого военного делала его моложе своих лет. Он был подтянут и прям, все на нем было пригнано от фуражки до шпор. Он любил шутя говорить молодым командирам, что у хорошего содержания должна быть хорошая форма. В первую мировую войну он командовал батареей гаубиц и отличался храбростью. Юденич предлагал ему от имени Временного правительства пост командующего артиллерией. Игнатий Иванович отказался. А потом события развернулись так, что он, как честный и образованный человек, видя, что старый мир прогнил до конца и его незачем спасать оружием, одним ударом рассек гордиев узел и пошел служить в Красную Армию. Он был знаком с нашим генералом Симоняком. Сейчас он занимал должность инспектора артиллерии. Поднявшись на шестой этаж, он отдышался и открыл ключом дверь. Игнатий Иванович снял сапоги, переоделся в теплую пижаму, надел теплые туфли и сел в мягкое кресло у своего стола. Игнатий Иванович провел ладонью по глазам и почему-то вспомнил Кукушкина, его ладную фигуру, крепкие плечи и четкий голос. Он взял с полки устав внутренней службы. Никакого параграфа о мостах и переправах, конечно, не было в уставе. — Все равно молодец! — сказал вслух Игнатий Иванович. А Кукушкин пришел в батарею и стал помогать Федотову восстанавливать на стволе пушки сбитую осколком надпись: «Смэрть Гитлеру!». «Э» оборотное они так и не переделали на «Е». Они считали это кощунством перед памятью Чхеидзе. И опять потянулись бесконечные дни и ночи тревог и учений. Моросил мелкий дождь и смывал ночную изморозь с пожухлого репейника. Батарея выстроилась на плацу и застыла, равняясь на Федотова. И Кукушкин заметил, кося глазом, как из дверей казармы выходит, направляясь к капитану Червякову, наш генерал Симоняк и еще один генерал, так похожий на того, которого обманул Кукушкин на Литейном мосту. Капитан Червяков отдал рапорт, и батарея поздоровалась; крепкие голоса батарейцев глухо прокатились в низком небе. Артиллеристы стояли как каменные, расправив груди и затаив дыхание. Оба генерала прошли вдоль строя с правого фланга до левого. И Кукушкин чуть отвел в сторону глаза от пристального взгляда инспектора. Потом капитан Червяков скомандовал: «Вольно!» Солдаты расправили плечи и вздохнули полной грудью. Генералы, о чем-то разговаривая, прошли снова на правый фланг, потом, повернув, остановились против Кукушкина, и наш генерал скомандовал Кукушкину: — Три шага вперед! «Суток пять, наверно, дадут», — подумал про себя Кукушкин и вышел из строя. — Благодарю за службу, — сказал Симоняк. — Теперь у тебя будет новый начальник. Так Кукушкин стал адъютантом и шофером инспектора артиллерии. Он мотался со своим генералом на старенькой эмке по разбитым дорогам, от Токсова под Колпино, из-под Колпина на Пулковские высоты, привык спать в машине, если выпадало время, и кормиться в любой походной кухне. У генерала было много работы, и он редко заезжал домой. — Кончится война, — шутил генерал, — направлю я тебя, Кукушкин, в комиссию по составлению уставов.
Г л а в а т р и д ц а т ь в т о р а я ПРУЖИНА ДАЕТ ОТДАЧУ
Вдоль Невы от Шлиссельбурга по правому берегу стояли наши. По левому берегу оборону держали немцы. Им так и не удалось перескочить через Неву. Оба берега были изрыты блиндажами и переходами и перепутаны колючей проволокой. У правого берега лежали вмерзшие в лед немецкие разведчики. У левого берега лежали наши. Поземка с Ладоги заметала черную воду в воронках от снарядов и вмерзшие в лед трупы. Искромсанные деревья на том и другом берегах чернели в белых с грязными подпалинами от разрывов сугробах. Стоял декабрь, и мороз каждую ночь наращивал на Неве лед. На этот раз мы были благодарны морозу. Между берегами шла непрекращающаяся перестрелка из всех видов оружия. Пули состригали прибрежный ивняк, и мины визжали не переставая. И на том и на другом берегах из-под прокопченных накатов укрытий через стекла биноклей и стереотруб днем и ночью велось наблюдение. Темные метельные ночи освещались сполохами ракет. Наша бригада растянулась от Шлиссельбурга к Невской Дубровке. Мы углубили окопы и ходы сообщения до полного профиля. Мы построили дополнительные блиндажи и капониры. Мы наблюдали за левым берегом, каждый намечая для себя ориентир. Нам надо было перескочить через Неву, взять штурмом левый берег и пойти дальше на соединение с Волховским фронтом. Мы ждали. Шесть орудий нашей батареи были рассредоточены по батальонам. В поддержку бригаде выделены две артиллерийские дивизии, минометные и саперные батальоны и части специального назначения. На каждый метр наступления — два артиллерийских ствола. Все это подходило и сосредоточивалось на правом берегу. Указательный палец лежал на спусковом крючке. Боевая пружина была сжата до отказа. Фотография левого берега и карты с отметками огневых точек немцев, по мнению капитана Червякова, не давали полной картины огневой системы обороны немцев. Попробуй разберись на фотографии, дот это или холм. Капитан Червяков сидел в блиндаже разведчиков и рассматривал с лейтенантом Пушковым карту левого берега. Кукушкин смотрел не отрываясь в окуляры стереотрубы. Он видел песчаные осыпи с обнаженными корнями деревьев, колючую проволоку, бруствер окопа, приблизительно угадывая амбразуры пулеметов; он видел вмерзших в лед у самой кромки левого берега наших разведчиков. — Товарищ капитан, разрешите обратиться, — сказал Кукушкин. — Что там такое? — не отрываясь от карты, тихо спросил капитан. — Я могу нарисовать левый берег, — сказал Кукушкин. — Ночью надо перебраться к левому берегу и вытащить сюда к нам хотя бы одного нашего мертвого, а я лягу на его место и весь день буду смотреть, потом вернусь и нарисую. — Немцы заметят следы и откроют по тебе огонь. — Каждую ночь метет метель. Не заметят. — Готовься! — сказал капитан. Три ночи провожали разведчики Кукушкина к левому берегу. Три ночи ветер с Ладоги заметал его снегом. Три дня не отрывая глаз он смотрел за левым берегом. Три раза, возвращаясь обратно, прозябший до мозга костей, отогреваясь у печки и растираясь спиртом, он садился за дощатый стол капитана Червякова и рисовал все, что видел. Три километра левого берега с каждой ложбиной и кустиком, с каждой выемкой и бугорком были нанесены на лист ватмана. Рисунок не блистал мастерством, но он был предельно точен, а войне, как известно, нужна точность. Кукушкина вызвал к себе в блиндаж командир бригады генерал Симоняк. У стола вместе с нашим генералом рассматривали кукушкинскую схему инспектор артиллерии Игнатий Иванович и комиссар Щеглов-Щеголихин. — Орел! — сказал Кукушкину генерал Симоняк. — Он далеко полетит, — подтвердил инспектор артиллерии. — Как думаешь, комиссар, — сказал Симоняк, обращаясь к Щеглову-Щеголихину, — эта картина стоит ордена Отечественной войны Первой степени? — Стоит! — подтвердил комиссар. — Пиши представление. А ты, орел, иди отоспись, утром много дела будет. Я тоже три дня мотался по правому берегу Невы из блиндажа в блиндаж, из роты в роту, и за эти три дня мне не удалось сомкнуть глаз. Я брел по ходу сообщения на командный пункт батареи, спотыкаясь от усталости. Сон наваливался на плечи каменной тяжестью. Я пробовал оттирать щеки снегом, но это мало помогало. Навстречу мне попался Кукушкин, и мы пошли километра за три от берега в санчасть полка, чуть-чуть поспать и отогреться. Яша Гибель занял под санчасть двухэтажное каменное здание школы. В школе было чисто и тепло. По всему полу стояли брезентовые носилки ряд к ряду. Яша нам обрадовался. Мы вымылись в походной бане, сменили белье, съели по котелку горячих щей, а перед щами пропустили по стаканчику медицинского спирта. Нас разморило. Яша предложил нам отдохнуть на расставленных носилках. Мы легли, укрылись полушубками и заснули как миленькие. Мы во сне не видели, как, разрезая темную ночь, взвились над Невой три сигнальных красных ракеты. Мы не слышали, как ударила по всему фронту наша артиллерия и левый берег вздрогнул под обвальным грохотом обстрела, как полтора часа не переставая бушевала эта стихия огня и грома, как потом этот гром сменился раскатами «ура» и трескотней автоматов, как наша пехота всей неисчислимой прорвой свалилась с правого берега на лед и двинулась и потекла к левому берегу, захлестывая на своем пути все. Мы не видели, как Федотов первым спустил с откоса «Смэрть Гитлеру» и расчет потащил ее за станины, как выронил можжевеловую палку из рук капитан Червяков и, споткнувшись о пулю, свалился под ноги бегущим. Мы ничего этого не видели и не слышали. Мы спали каменным сном. И милый Яша Гибель позабыл нас разбудить. Ему некогда было нас будить. Стали поступать раненые. Санитары вытаскивали носилки из операционной и подвешивали их в кузова санитарных машин. Я очнулся от приятной теплой волны, обдавшей все тело, и открыл глаза. В нос мне ударил запах йодоформа и пота. Прямо передо мной стоял командир третьей роты лейтенант Салтан с окровавленной отвисшей челюстью, рядом со мной в ванне сидел Кукушкин и смотрел удивленно на пожилую женщину, которая намыливала ему голову. Рядом с ванной Кукушкина я увидел его окровавленный полушубок. Я взглянул через борт своей ванны на пол и увидел свой полушубок, черный от подтеков крови. «Что же с нами произошло?» — подумал я и тут же услышал усталый внимательный голос и почувствовал прикосновение к своему плечу чьей-то руки. Меня тоже, как и Кукушкина, мыла пожилая женщина. — Милый, куда ты ранен? Я ощупал и оглядел себя всего. На моем теле не было ни одной царапины. — Ты контужен, милый? — опять спросила женщина. Я пожал плечами, потряс головой. Чувствовал я себя великолепно. — Оказывается, я здоров! И вдруг лицо женщины преобразилось, и глаза стали злыми. — Что же ты мне голову морочишь, ты что, дезертир, что ли? А ну, одеваться живо! И я выскочил из ванны как ошпаренный, словно передо мной стоял сам генерал Симоняк. Кукушкин тоже был цел и невредим. Мы оделись, и пожилая женщина, забрав наши ремни, с пистолетами вывела нас из обмывочной и пошла по бесконечному коридору и всю дорогу приговаривала: — Люди воюют, Ленинград освобождают, через Неву перешли, а вы — в госпитале укрываться! Хороши молодчики, ничего не скажешь. Нам в конце концов надоели эти причитания. Что мы, виноваты, если нас Яша Гибель в спешке позабыл разбудить, а санитары погрузили в машину, но возражать было напрасно, и мы шли за этой пожилой измученной женщиной покорные. Мы вошли в просторный кабинет комиссара госпиталя. За столом сидел лохматобровый человек с тщательно зачесанной лысиной. Пока конвоир докладывал комиссару, положив ему на стол наши пистолеты и ремни, Кукушкин пристально присматривался сначала к необыкновенно укрытой лысине, потом к бровям комиссара, потом взглянул на стену, где под громадным портретом Верховного главнокомандующего в тени его рамки висела небольшая фотография совсем молодой девушки. И Кукушкин вспомнил Лидию Васильевну из Клюкинской школы; и не успел комиссар встать и ударить кулаком по столу, как Кукушкин сказал: — Петр Иванович Филин, товарищ старший батальонный комиссар, я ваш бывший ученик из Клюкинской школы, Кукушкин… Разговаривать нам было некогда. Санитарных машин из-под Шлиссельбурга приходило много, и мы еще засветло добрались до переправы. А история отношений Лидии Васильевны и Филина так и осталась для Кукушкина тайной. Через разбитый лед по деревянным настилам на левый берег перебирались танки. Регулировщицы с красными повязками на рукавах размахивали флажками, указывая дорогу подходившему подкреплению. Из-за низких туч прямо на голову с визгом сваливались «хенкели» и, скользнув на бреющем, сбрасывали бомбы и взмывали вверх. Оглушительно лаяли наши зенитки и дико ржали раненые кони, земля дымилась в рыжеватых подпалинах тола и в черных проталинах пороха. — Торопитесь! — кричали нам встречные раненые. — Торопитесь, а то не успеете, еще немного осталось! И мы по раскромсанному льду бежали через Неву, туда, на левый берег, за кромку в щепы разнесенного перелеска, туда, где багровело низкое небо, где резко и глухо перекатывалась громовая стихия наступления. Мы нагнали нашу батарею километрах в четырех от берега, за Марьиной рощей. Говорят, что тут раньше был лес и поселок. Сейчас только была видна горелая торфяная земля, перемешанная со снегом. Ни пня, ни дерева — все искромсано и перекорежено. Мы стали с ходу помогать Добромувечеру разгружать снарядные ящики с подоспевшего тягача и подтаскивать их к орудиям. Наблюдательный пункт был где-то впереди. Батарея вела беглый огонь. Федотов сбросил полушубок и шапку. Его гимнастерка дымилась. Лейтенант Пушков с наблюдательного требовал огня. Видимо, немцы шли в контратаку, сосредоточив свои подкрепления на втором рубеже своих укреплений. К ночи наше наступление застопорилось. Неразборчивый гул затихал. Можно было слышать отдельные разрывы. Мы поползли с Кукушкиным на наблюдательный
пункт к лейтенанту Пушкову, пригибаясь под трассирующими очередями, беззвучно стегавшими откуда-то слева. — Пошла! — сказал Кукушкин. — Что пошла? — Победа пошла! Следующие двое суток мы торчали перед этой разбитой высоткой за Марьиной рощей, где засели немцы. Мы били по ней, не жалея снарядов, но она не давала нам подняться. Осколками начисто соскоблило надпись «Смэрть Гитлеру!» со ствола федотовской пушки, искривило прицельную рамку и погнуло щит. Немцы держатся за эту высотку изо всех сил. Но им не удержаться — это мы знаем. Прошел третий день, и мы не сдвинулись с места ни на шаг. Ночью мы подтянули пушки ближе к высоте. Кукуш-
кин подошел к лейтенанту Пушкову. О чем они говорили и советовались, я не слышал. — Я пойду один, — сказал Кукушкин. — У кого есть теплый жилет под фуфайку и меховые рукавицы? Я обойду их справа. И он ушел в ночь, и трассирующие очереди пулеметов перекрестили его дорогу. На правом фланге занятой немцами высоты был дзот. Он стоял за валунами. Наши снаряды были ему нипочем. Авиация его не успела обработать. Кукушкин опять вспомнил малуевский лес, опять вспомнил Порфишу Атюнова. Забрал гранаты и парабеллум, надел под фуфайку меховой жилет Пушкова, взял у Федотова меховые рукавицы и уполз. Мы не спали всю ночь. Мы вглядывались в темноту, не смыкая глаз. На рассвете Пушков первым в бинокль заметил Кукушкина. Бинокль переходил из рук в руки, от глаз к глазам. Мы все видели Кукушкина. Он лежал за камнем в пяти шагах от дзота. Его не видели только немцы. Он лежал в мертвой полосе в пяти шагах от их мороженого немецкого носа. Немцы заметили, что мы переменили позицию, и первыми открыли огонь. Фонтанчики снега и мерзлой земли вспыхнули перед пушкой Федотова. Кукушкин встал в полный рост. Это нам было видно без бинокля через прицелы карабинов и автоматов, готовых выстрелить. Он прыгнул на крышу дзота. Мне даже показалось, что он сказал сквозь зубы: «Чик — и нету!» Сколько он опустил гранат в трубу этой берлоги, я не знаю. Успел ли он спрыгнуть с ее горба и снова укрыться за валуном, я не видел. Я только видел столб дыма и огня, услышал трескотню справа и слева. Я увидел отрывающиеся от земли бегущие фигуры с перекошенными ртами и над брустверами немецких окопов дрожащие ладони, устремленные к небу. За высоткой было поле, за полем торчали обгорелые трубы бывшего пятого поселка. Люди бежали туда, где закипала земля черными клубами дыма, ветер сносил этот дым в сторону Ленинграда и обнажал пламя; и через это пламя, через визг и грохот я увидел бегущее нам навстречу красное знамя; яркое и трепетное, оно росло в наших глазах во весь горизонт, и наши глотки наполнялись криком радости и жизни, криком торжества и победы, криком ликования. Навстречу нам шли волховчане. Мы обнимались и целовали друг друга в небритые щеки. Мы не обращали внимания на выползавших из-под земли немцев. Они ждали, что мы будем делать с ними, и поднимали руки. Мы разожгли костры и угощали друг друга всем, чем могли угостить. Каждое событие на войне оставшиеся в живых после этого события восстанавливают в своей памяти по своим погибшим друзьям. В этом есть самая естественная правда человеческой души, нерушимая связь живых и мертвых. К вечеру батарейцы, собравшись у костра, отпылав радостью победы и пережив ее хмель, сидели молча. Костер потрескивал и сыпал искры. Спать не хотелось. И к нам подошел наш генерал Симоняк. Он рукой показал, чтобы мы не вставали, а, подогнув полу шинели, присел с нами на какой-то чурбан, снял шапку, поставил между колен суковатую можжевеловую палку, вырезанную капитаном Червяковым из шеста нашей палатки, и протянул к огню озябшие руки. С генералом пришел полковой писарь Половнев. Он всегда ходил после каждого боя за нашим генералом по всем подразделениям. В его руках был мешок с медалями. Генерал награждал отличившихся героев, а Половнев выдавал медали и записывал номера, чтобы потом выдать удостоверения. И мы пожимали половневскую руку, как руку Михаила Ивановича Калинина. Половнев тоже присел около костра. У генерала, кроме нашего горя, было собственное горе. Два года он не видел свою семью. Военный совет фронта решил порадовать нашего генерала, видя, что дело идет на успех; командование послало за его семьей в тыл через линию фронта специальный самолет. Вместо самолета обратно пришла телеграмма — о том, что самолет сбит. Награждение не состоялось. Вместе горе переживать легче. Красные языки пламени играли на квадратных скулах генерала, и тяжелые монгольские веки, набухшие от бессонницы, упрямой тяжестью прикрывали его глаза. Он молча чокнулся с нами крышкой котелка, наполненной трофейным ромом, и сплюнул, вытер небритый подбородок рукавом шинели и встал. Он пошел к другим кострам, опираясь на палку. След в след за ним пошел Половнев, закинув позвякивающий медалями мешок за спину. Ночь была тихой. И где-то рядом, буравя эту тишину, усилители с драндулета наших распропагандистов огласили ее диким, несуразным, бесшабашно лихим голосом:
Сады, садочки,
Цветы, цветочки,
Над землей проносится военный ураган!
Г л а в а т р и д ц а т ь т р е т ь я С НОВЫМ РАССВЕТОМ ВСТАЕТ ТИШИНА
Кукушкин не думал о смерти. Ему некогда было думать о смерти. Война для него была трудом, делом тяжелым, опасным и необходимым. Опасность была везде; ее было настолько много, что она теряла свою остроту и казалась обычной, естественной. Это было защитным панцирем, выработанным самим характером, незаметно от разума и воли. Чувство опасности притупилось, но не исчезло. Взамен его появился фатализм и какое-то безразличие к смерти. «Все равно со мной ничего не может случиться, — думал про себя Кукушкин, — я должен пройти невредимым до конца войны, до победного нашего дня, иначе не должно быть, иначе не может быть». И это упрямство помогало сохранять силы, принимать мгновенные решения в самой сложной обстановке и находить единственно правильный выход. К упрямству надо прибавить долю везения. Кукушкину действительно везло. Он был как заколдованный. Вся адская механика войны не задела его ни разу. Энергия океана передавалась капле, и капля, в свою очередь, чувствуя энергию океана, считала, что океан без нее неполный. После прорыва блокадного кольца под Шлиссельбургом нашу бригаду переформировали в гвардейскую дивизию. Нас не зря выдерживали. Мы оправдали ожидания. Мы стали ленинградцами. Мы кровно породнились с этим городом. По топкому берегу Ладоги в Ленинград с Большой земли пошли поезда. Город оживал. Капусту и картошку можно было сажать не только на Марсовом поле. Летом корпус перебросили под Синявинские болота. По горло в торфяной жиже дралась ленинградская гвардия. Она мало подвинулась вперед, но она сдвинула с места немцев. Главное было — сдвинуть. В немцах было что-то механическое, и в этом механизме была сломана главная пружина. Механизм шел только по инерции. Когда в январе сорок четвертого года по осыпям щебня и мерзлой, развороченной снарядами и бомбами глине ленинградская гвардия скатилась на немецкие траншеи с Пулковских высот, Кукушкин прислал мне из-под Кингисеппа всего два слова: «Наша пошла!» — и они были выразительней оперативной сводки. В них была душа солдатского наступления, душа самого народа. Когда колонны немецких пленных вели по ленинградским улицам, немцы были унизительно жалки, и в этой своей жалости приобретали нечто человеческое. Теперь с нашей земли, развертываясь как пружина, шла наша волна, наращивая силу в разбеге. У этой силы был не механизм, а разгневанная душа несправедливо обиженного океана. — За Родину! — орал Кукушкин, поднимаясь в штыки перед горящей Гатчиной. — Когда ты будешь вступать в партию? — спросил Кукушкина Щеглов-Щеголихин. — Сейчас это сделать очень просто, — ответил Кукушкин. — Я приду к вам за рекомендацией после войны, я не хочу делать святое дело в спешке. Первый салют осветил январское небо Ленинграда. Вдоль Невского загорелись огни. Медный всадник стряхнул со своих плеч опалубку и защитную землю, грозный конь поднял передние копыта, и рука страшного всадника простерлась в сторону заката. История тоже вступила в строй и пошла в наступление. Разноцветные ракеты, как цветные водоросли, переплелись над Дворцовым мостом. Народ толпился у парапетов, и раненые вылезали на подоконники и крыши госпиталей, чтобы увидеть давно ожидаемое чудо. У меня появились новые друзья, и, пожалуй, никто из них не любил стихи так, как их любил и понимал гвардии старший лейтенант Георгий Суворов. Он был родом из Хакассии, лихой и подвижный, с хитроватым прищуром узких глаз, с редкими, но щеголеватыми усиками на загорелом круглом лице. Он был обаятельным и бесшабашно храбрым парнем. В наш корпус он попал после госпиталя из-под Москвы, из Панфиловской дивизии. Во время атаки противопехотная мина попала Гоше в грудь и застряла между ребер. Застряла, но не разорвалась. Раздумывать было некогда. Гоша сам вытащил ее и отбросил в сторону. Из атаки он не вышел и только потом попал в госпиталь от потери крови. Мы встречались с ним в полку или в редакции, а чаще всего — на шестом этаже в доме номер два по Зверинской улице на квартире у Николая Семеновича Тихонова. У Суворова был необычный выговор. Когда он читал стихи, создавалось впечатление, будто он грызет кедровые орехи. Николай Семенович, бывший кавалерист и альпинист, продубленный ветром, худой и костистый, как будто в нем были только одни сухожилия да кости, поседевший до белизны, с голубыми, как небо над Казбеком, глазами, всегда смотрел на Суворова восхищенно, угадывая в нем и талант и характер. Суворов писал много. Он мыслил стихами. Он не печатал стихи. Он записывал их в самодельные тетради карандашом на случайных привалах. Почти каждое стихотворение он от щедрой души посвящал кому-нибудь из товарищей. А в товарищах у него была вся дивизия. Ему предлагали пойти работать в газету. Он отказался. Он хотел драться в строю с оружием в руках. Это была его стихия. Из-под Кингисеппа он на денек заскочил в Ленинград. Он зашел за мной, и мы, прихватив полковую бабушку, пошли в филармонию на концерт Марии Вениаминовны Юдиной, высокой худой женщины в черно-белом одеянии, похожей на пингвина. — Больше всех я завидую композиторам и музыкантам, — сказал Гоша. — Почему? — Их не надо переводить на другой язык. Они понятны всем без перевода. Хочешь, я тебе подарю? — И протянул мне вчетверо сложенный лист бумаги. В этот же вечер он отправился под Нарву в свой взвод противотанковых ружей. Через день из штаба мне принесли телефонограмму: «Суворов погиб. Его полевая сумка у Черноуса в редакции». Я развернул вчетверо сложенный лист бумаги и прочел подаренные мне стихи:
Еще утрами черный дым клубится
Над развороченным твоим жильем,
И падает обугленная птица,
Застигнутая бешеным огнем.
Еще ночами белыми нам снятся,
Как вестники потерянной любви,
Живые горы голубых акаций
И в них восторженные соловьи.
Еще война. Но мы упрямо верим,
Что будет день, мы выпьем боль до дна,
Широкий мир нам вновь раскроет двери,
С рассветом новым встанет тишина.
Последний враг. Последний меткий выстрел.
И первый проблеск утра, как стекло.
Мой милый друг, а все-таки как быстро,
Как быстро наше время протекло.
В воспоминаньях мы тужить не будем —
Зачем туманить грустью ясность дней:
Свой добрый век мы прожили как люди
И для людей.
Свой добрый век мы прожили как люди
и для людей —
Рядом с Кукушкиным держал бревно погруженный до подбородка в воду Щеглов-Щеголихин. — Идите отсюда, полковник, мы справимся сами! — сказал Кукушкин. — Были бы солдаты, — полковники найдутся! — спокойно сказал Щеглов-Щеголихин и простоял до конца. Ненужные больше бревна подхватило течение. Батарейцы вылезли на берег, и Федотов, кряхтя, потянулся и стал разворачивать пушку. — Поработай, старушка! В последний раз поработай! — сказал Федотов и ласково похлопал по стволу «Смэрть Гитлеру». Немецкие корабли не успели сняться с якоря. Спустя суток пять после Дня Победы я получил от Кукушкина последнее письмо. В нем не было ни одного слова. Я беру копировку и осторожно перевожу его на бумагу, стараясь быть точным.
Г л а в а т р и д ц а т ь ч е т в е р т а я ТЕЛЕГА С ВЫШКОЙ
Кукушкину трудно было ошибиться в последнем письме. Я действительно выпил за победу. В середине дня восьмого мая мне позвонили из радиокомитета и попросили срочно зайти. Приказ ожидался с часу на час, и надо было подготовить радиопередачу. Мы приготовили эту передачу и, записав ее на трофейный магнитофон, стали дожидаться приказа об окончании войны. Его передали ночью, часа в два. Откуда-то появилось по этому случаю шампанское, и мы чокнулись и улыбнулись, как новорожденные. Мы пели песни и плясали, как дети, кружили хороводом вокруг редакционных столов и не вытирали слез. Нам захотелось на улицу, на народ. Поэтому мы спустились вниз с моим другом, художником Борисом Семеновым, и у самого входа в радиокомитет, на Малой Садовой улице, заметили телегу на резиновом ходу. На телеге была вышка для ремонта троллейбусных и трамвайных проводов. Не сговариваясь, мы впряглись в оглобли и довольно легко выкатили телегу на Невский проспект против памятника Екатерине. На Невском толпился народ. Никому, как и нам, не сиделось дома. Мы остановили свою трибуну на колесах, и Боря первым залез на вышку. Нас сразу окружила толпа. Я не помню, как Боря поздравлял всех с победой и что говорил. Я помню, что все хлопали в ладоши до исступления. Потом мы впряглись в телегу снова и повезли ее к Адмиралтейству. Мы останавливались через каждые десять шагов и забирались на вышку и поздравляли Ленинград с победой. Мы читали стихи и запевали песни, и все подтягивали нам. Мы не умели петь и дирижировать, но все-таки дирижировали до тех пор, пока из праздничной толпы не присоединился к нам настоящий дирижер. Мы пели «Интернационал» и «Варшавянку», «Катюшу» и «Коробочку», мы спели даже «Шумел камыш», и все это было очень здорово. Мы докатили нашу трибуну до Дворцовой площади, потом повернули по набережной к Марсову полю. За нами шла толпа. Перед нами раскрывались окна, и люди из окон слушали нас, и милиционеры подпевали нам. По Неве шныряли катера и гудели от удовольствия. Я заметил, как остановился у парапета прокопченный буксиришко, прислушиваясь к нашим песням. Я прочел на его борту «Камил Демулен» и поздоровался с ним как старый знакомый, и буксир в ответ прогудел троекратно. Занимался рассвет. Первый мирный рассвет сорок пятого года. Из-за каменной ограды Петропавловской крепости кто-то выпустил серию осветительных разноцветных ракет, и они на бледном светающем небе показались нам красочнее северного сияния. Никогда ни до ни после этого я не встречал в своей жизни такого стихийного единства, такой согласованности человеческих душ и глаз, слившихся в одну песню радости. С тех пор я уже не выпрягался из этой телеги с вышкой. Она приросла ко мне навечно. Каждый день мне надо было вытаскивать ее на народ и рассказывать о Победе, потому что у Победы нет конца. Это стало моей обязанностью, моей судьбой, моим делом. Иногда вокруг моей телеги собиралось много народу, и я радовался тому, что заставлял радоваться других. Иногда вокруг телеги собиралось два-три человека, и мы разговаривали о грустных вещах доверительно и тихо. Потому что у Победы есть своя печаль, свои горести и потери, и говорить о них надо шепотом. Месяца через полтора после праздника Победы Ленинградская гвардия возвращалась в свой город из Курляндии. Солнце и тепло. Музыка и радость. Мы стояли с полковой бабушкой на углу Невского и Фонтанки. Бронзовые кони, выскочив из-под земли, встали на свои пьедесталы. В стройных рядах победителей мы узнали Яшу Гибеля, Доброговечера и Ваню Федотова. Остальные были похожи на наших старых друзей, но это были не они. Тех старых друзей взяла к себе на вечную службу беспощадная мать — Победа. Дня через три к полковой бабушке зашел попрощаться Ваня Федотов. Он был в гражданском костюме, которым снабдил его Добрыйвечер. Ваня жаловался на боль в спине. Он собирался к себе в Сибирь — отдохнуть и поправиться. Я спросил у Федотова, почему не видно Кукушкина. — Кукушкин демобилизовался еще в Курляндии! — сказал Федотов. Щеглов-Щеголихин, как сообщил Ваня, на третий день после Победы подорвался на мине. Он поймал осколков пятнадцать и получил контузию. Он все-таки очнулся во время перевязки и успел сказать Яше Гибелю: — Все пройдет, доктор. Я поправлюсь. Мне даже умирать не страшно. Только очень хочется посмотреть, чем все это кончится. Нашего комиссара отправили, по словам Яши Гибеля, в Москву самолетом. Сопровождать его вызвалась Галя Мельникова, наша санитарка. Кукушкин исчез. Он мог делиться своей радостью, но не умел делиться своим горем. Он не писал мне, — значит, у него было свое горе. Я попробовал его разыскать, но напрасно. Тетя Поля ответила мне, что он заехал к ней на недельку, спросил о Тоне, помог тете Поле вскопать огород и уехал искать свое место. С Кукушкиным опять что-то произошло.
Я не люблю сидеть на месте. Ветер странствий тянул меня из города в город. Я видел новые города и обожженную землю, на которой колосилось молодое жито. Я видел слезы вдов и невест, вечную печаль напрасного ожидания. И я залезал на свою вышку и рассказывал о победе жизни. Мне только житья не давала колючая проволока. Ее было слишком много, и ее шипы кровянили мою душу.
Из Москвы до Ростова-на-Дону, от легких причалов Химкинского порта, отчаливал флагман речного флота. Стояло ясное июньское утро. Флагман шел на открытие Волго-Донского канала. Нас была целая бригада. Нам предстояло по пути рассказывать о всенародном празднике. Мы не жалели усилий. Мы распелись перед микрофоном, как соловьи. И наши голоса не умолкали в эфире с утра до вечера. Мы шли через всю Россию, по матушке-Волге. И души наши пели от радости, и солнце улыбалось всю дорогу. Перед самым входом в канал наш теплоход прошел мимо металлической колокольни и вошел в первый шлюз. Гремела музыка, и по обеим сторонам канала плотной стеной стоял народ. Наш теплоход медленно вошел в шестой шлюз. Прибывающая вода подняла его на упругих ладонях вровень с парапетом. И я через стекла радиорубки увидел Кукушкина. Я не мог ошибиться. Он стоял у самого парапета против меня в каких-нибудь пяти шагах. Мне нельзя было выбежать, потому что я вел передачу. Кукушкин стоял в новом коричневом костюме, и его белесый чуб трепетал на ветру, как золотой вымпел. Кончив передачу, я вышел на берег, но разве можно было среди толпы разыскать Кукушкина… Вскоре я получил письмо от Щеглова-Щеголихина, который приглашал меня в Сибирь. Я с радостью поехал на целину.
Галя Мельникова выходила нашего комиссара. Они поженились. О дальнейшей службе в армии не могло быть и речи. Они вместе окончили Институт механизации сельского хозяйства. Их направили в конструкторское бюро завода. У них появилась отдельная квартира в городе. Родился сын. И вот, как мне сообщал Сергей Львович, его вызвали на бюро райкома. — Ваш отец работал в Сибири ветеринаром? — спросил секретарь. — Может быть, и сыну хочется поработать в деревне? И Щеглов-Щеголихин обрубил концы сразу. Сдал квартиру. Забрал семью и на двух полуторках приехал в Новые Тырышки. Совхоз размещался в березовом перелеске, в кирпичном здании бывшей сельскохозяйственной коммуны. Вокруг лежали необозримые поля и редкие деревни, словно по этим деревням, перехлестнув Уральский хребет, прокатилась огнем и железом война, оставив колдобины и обгорелые, заросшие бурьяном фундаменты. Снежная поземка била в окна. Из-под пола дуло. — Дьявольски холодно! — ежился пятилетний сын Шурка, на манер отца потирая руки перед раскаленной времянкой. — Подожди, — говорил отец, — вот ласточки прилетят — и тепло будет. И Шурка ждал. Нового директора встретили не то чтобы недоверчиво, но с долей иронической выжидательности: посмотрим, что из тебя выйдет и что ты за птица. С осени по всему участку совхоза в поисках корма бродил годовалый бычишка Кузя. От скуки трактористы, стоящие на ремонте, выучили его, по их мнению, одной забавной штуке. Если человек нагибался, бычишка подкрадывался к нему сзади и запрыгивал на спину. Надо было случиться так, что когда Щеглов-Щеголихин вошел в тракторный парк, прикуривая, он обронил зажигалку и нагнулся, чтобы поднять ее. Этого момента Кузя только и ждал. Он неслышно выскочил из-за угла и прыгнул на нового директора. От неожиданности Сергей Львович чуть не свалился. Но тут же повернулся и поймал бычишку за рога. Поймал и резким движением опрокинул его на спину. Трактористы не смеялись. Кузя после этого позорного для него случая при виде кожаного пальто директора отходил подальше. Когда я приехал в Тырышки, Кузя попытался произвести эту операцию и надо мной, но, видимо, испугался, заметив мое кожаное пальто в розвальнях. Я поселился на квартире у директора. А больше жить было негде. Щеглов-Щеголихин занимал две комнаты и кухню в пятистенном деревянном доме. Русская печь дымила, а поэтому была в бездействии. Для обогрева и приготовления пищи директор соорудил времянку особой конструкции с конденсатором для сохранения тепла. Галина Ивановна работала в тракторном парке бригадиром ремонтников. Я целыми днями мотался с директором по полевым бригадам. Все хозяйство совхоза было растащено и запущено. Не хватало всего: людей и машин, жилья и запасных частей. Директорский шофер Покусаев, недавно приехавший на целину с молодой женой, после того как от него сбежала жена, запил горькую. Директору часто приходилось садиться за руль вездехода самому. В лица нам бил ветер и мелкая снежная пыль. Мы продубели на степном зимнем солнце. Иногда я оставался дома и играл с Шуркой. К нам заходил Санька, семиклассник местной школы. Он все свободное время толкался в тракторном парке, помогая трактористам. Ему самому очень хотелось сесть за руль трактора. Его мать работала на почте. Отец погиб в первый день войны под Ленинградом, иСанька его не видел ни разу. Я отправляюсь на почту, чтобы отправить письма и посмотреть газеты. — Колывань, Колывань!.. Вы слышите меня? — кричит женщина в трубку, потом поворачивает ко мне голову и говорит: — Просто наказание какое-то! Опять замыкание. Я смотрю на нее сочувственно и узнаю Тоню Магрычеву. Как летит время! Как оно разбрасывает людей и, как земля, становится все меньше и меньше. «Наверно, это от возраста», — думаю я. И чем грандиозней пространства, тем больше шансов встретиться. Какой-то парадокс! Тоня после гибели мужа ни жива ни мертва с грудным Санькой эвакуировалась в Сибирь, да так и застряла в Новых Тырышках. Она и живет в заднем приделке при почте вместе со своей сменщицей и Санькой. Она робко спрашивает меня о Кукушкине. А что я могу ей ответить? По вечерам при свете керосиновой лампы мы садимся с Сергеем Львовичем за стол. Галина Ивановна подает нам хлеба и молока. Поужинав, я забираю тулуп и залезаю на печку. Утром Сергей Львович затемно уезжает на станцию за новым оборудованием. Я иду в степь.
Г л а в а т р и д ц а т ь п я т а я МЫ ПРОСЫПАЕМСЯ ВМЕСТЕ
Поезд шел с востока на запад. В вагоне, как всегда, пахло дорожной неустроенностью. Кукушкин не отрываясь смотрел в окно вагона, но не видел ни мелькавших перелесков, ни полосатых шлагбаумов, ни встречных поездов. Он думал. — Чаю? — спросил проводник. Кукушкин взял чаю и, не глядя, стал размешивать ложечкой сахар. Он был, как это ни странно, именно сейчас, как никогда, одинок и сосредоточен в своем одиночестве. Была ли у него в жизни любовь? Да, была! Но он сам отпустил ее глупо и нелепо. Зачем он ее отпустил? Найдет ли он ее снова? Будет ли у него свет своего домашнего огня? Он испытал все, что человеку положено, а может быть, больше. Жизнь — счастье. Это Кукушкин знал очень хорошо. А счастлив он сам? Конечно, счастлив, раз едет в вагоне живой и целый и рассуждает об этом, может быть ненужном, деле. А за окном вагона шла весна. Над головой Кукушкина, на второй полке, девушки на два голоса пели длинную и грустную песню о боевой жизни партизана Евдохи, о жизни прекрасной и стремительной и о смерти мгновенной, как щелк затвора:
Партизан Евдоха
Неживой лежит.
Шелковые кудри
Ветер шевелит.
Скажи, ветка бедная,
Да ты куда плывешь? —
Берегись сердитого
Да моря, ветка, пропадешь.
«А зачем бояться мне, —
Да веткин был ответ. —
Я уже иссохшая,
Да во мне жизни нет.
От родного деревца
Да ветер оторвал.
Пусть же, пусть несет меня
Да куда хочет вал».
рестукивая колесами на стрелках, на замедленной скорости подходил к станции. Колеса разговаривали, сбавляя темп. «Чик — и нету! Чик — и нету! Чик — и нету! Чик… Чик…» Поезд остановился, и Кукушкин увидел через стекло прямо перед собой одноэтажное здание продымленного, покрытого мельчайшей угольной пылью вокзала. «Станция Чик», — прочел он на вывеске и не удивился. Он опять припомнил Порфишу Атюнова. А так как решения в нем созревали сразу, то он накинул фуфайку на плечи, шапку — в охапку, мешок — под мышку, и не успели девушки повернуть головы, вышел в тамбур и спустился мимо проводника на перрон. — Получите за чай. Билет можете оставить у себя. Кукушкин давно вырос из того возраста, когда люди в трудную минуту говорят: «Я один на целом свете — никого у меня нет». Он знал: там, где есть люди, можно найти все. А на станции Чик людей было много. Все они спешили куда-то со своим скарбом. С чемоданами и баулами, с узлами и сундучками. Ребятишки держались за материнские подолы и выглядывали из-под нахлобученных шапок. За вокзалом в непролазной весенней распутице пыхтели безнадежно застрявшие грузовики. Два гусеничных трактора волокли тракторные сани. «Привет освоителям целинных земель!» Ветер, резкий, как наждак, трепал и, раскачивая, надувал это полотнище. Кирзовые, а чаще резиновые сапоги, ватные брюки, стеганая фуфайка и шапка-ушанка были в то время спецодеждой целинников. На Кукушкине тоже были кирзовые сапоги, стираные, военного образца брюки и гимнастерка, неизменная стеганая фуфайка и подержанная ушанка со следом пятиконечной звезды на выцветшей цигейке. Прямо перед ним с бесконечных платформ сгружали тракторы, громоздкие бороны и плуги, сеялки и комбайны. И все это вязло в весенней распутице, ожидая, когда его возьмут и увезут на место и пустят в работу. Вокруг этих завалов спорили и чертыхались люди. По магистрали с паровозами и электровозами в четыре линии гремели составы с запада на восток и с востока на запад. Белый пар и серый дым стлались по земле, обволакивая провода и шлагбаумы. Ветер забивался под рубахи, насквозь продувая фуфайки и кожанки. Разные ветры знал Кукушкин: и палящий «астраханец» сталинградских степей, и ледяной ветер Баренцева моря, и легкий бриз Каспия, и влажный ветер Балтики, — а здесь поежился, смахнул с носа каплю и вошел в буфет. В буфете было тихо и пусто, если не считать долговязого парня в драном кожухе, накинутом на тельняшку подозрительной чистоты. Он распинался, не обращаясь ни к кому: — И кто у нас не пьет в Сибири? Не пьют только телеграфные столбы! А почему? Да потому, что у них чашечки книзу опрокинуты! А у меня кверху стоит. Он допил остатки, откуда-то из-за спины вынул гитару и, ударив по струнам, промычал:
Земля имеет форму чемодана,
А милая моя наоборот… Тар-рарм! —
Г л а в а т р и д ц а т ь ш е с т а я РАЗГОВОР НА ПЕЧКЕ
Весна задерживалась, и ласточки не летели. Железный щуп в руках директора на оттаявших пригорках туго входил в промерзшую землю. Пахать было еще рано, и директор с Кукушкиным на вездеходе колесили из бригады в бригаду. Не хватало людей и семян, не хватало машин и запасных частей, зато с избытком было неоглядной земли ветра, солнца и уверенности, похожей на удаль. Этим и жил директор, заражая своим настроением других. В его характере уживался фантазер с практиком и трезвый реалист с романтиком. Иногда директор садился за баранку сам, а Кукушкин отправлялся в тракторный парк помогать бригаде Галины Ивановны. Там он встретил Саньку. Они стали друзьями и принялись из ржавого барахла собирать трактор. Санька расцветал от восторга. Днем нам некогда было встречаться. Вечером мы все собирались за столом, рассаживались вокруг чугуна с картошкой, заедали картошку посоленным хлебом и запивали молоком. Хозяева уходили в переднюю, а мы с Кукушкиным залезали на печку. Война не отпускала нас, мы снова и снова вспоминали боевых друзей. Многих наших друзей с полуострова Ханко взяла Победа и навечно зачислила в свои списки. Их нельзя демобилизовать. Они на вечной службе у Победы. Вскоре после войны умерла Глафира Алексеевна. Она дождалась возвращения в Ленинград швейной артели и сдала всю свою блокадную продукцию. Ее распашонки брали нарасхват, потому что у победителей рождались дети. Нас не было в Ленинграде, когда она умерла, и мы не успели проститься с ней. Я и не хочу с ней прощаться. Для меня она жива — как мать всего живого и справедливого. Живым героям выдали награды. Мертвым героям над могильными холмиками поставили столбики с фанерными звездами. Воспоминания обступают нас. От воспоминаний мне никуда не деться. Я закрываю глаза и вижу ночь и метель. Штормовое ревущее море без единого огонька на небе и на горизонте. Я вижу промозглое утро, стальную с багровой окалиной полосу рассвета, уходящий по белым гребням быстроходный тральщик и серый, как горе, накренившийся левым бортом турбоэлектроход. Я вижу на палубе растерянное лицо Васи Бубнова. Наш тральщик уходит. Последний тральщик. Больше к беспомощной железной махине никто на помощь не подойдет. Там остались друзья. Много друзей. Сильных и беззаветных. Что будет с ними? Что стало с ними? Об этом я узнал после победы. «Я все-таки остался жив!» — пишет мне Вася Бубнов. И я читаю его письмо Кукушкину: «Не дай бог каждому испытать то, что досталось на долю нам, оставшимся на корабле. Мы все ждали, что за нами придут и снимут с тонущего корабля. Но шли часы, шторм не утихал, и помощи не было. Корабль кренило с борта на борт. Когда палуба поднималась почти отвесно, мы ложились на палубу и цеплялись за что придется, чтобы не свалиться за борт. Прошел день и настала ночь, финны, видимо, нащупали нас, — снаряды рвались на палубе. Раненые даже не кричали. Рассвело. Вода за бортом была бурой, почти коричневой от крови. На горизонте показались катера немцев. Какая-то продажная шкура вывесила белый флаг. Со всех палуб по белой простыне застрочили автоматы, и рваная тряпка вместе с этой сволочью, которая ее вывесила, полетела за борт. Волна била слева. Крупная ледяная волна. Корабль сносило, раскачивая с боку на бок. Вторая палуба была залита водой, через корму перекатывали волны. А немецкие катера кружили вокруг нас, как шакалы. Куда нас несло? Неизвестно. Некоторые стрелялись. Но этот выход был не для меня. В моих руках еще был автомат. Я решил стрелять по врагу до последней пули, а уж если мне суждено погибнуть, то пускай это будет за счет немецких боеприпасов. Мы разбирали перегородки и двери, мы делали плоты и спускали на воду. Впереди виднелись смутные очертания берега. Впереди был Таллин. Мы могли погибнуть или пробраться. Наш плот разнесло, и мы вернулись на корабль. Кольцо немецких катеров вокруг корабля сужалось. Они стреляли по нашему кораблю в упор. Они ожидали белого флага. Его не было. Прошел еще один день, и снова кто на чем, на бревнах и на дверях, в ледяной воде мы снова пытались пробраться на берег. Немцы вылавливали нас кошками и баграми. К вечеру они зашли на корабль и забрали командиров. За остальными подошел транспорт. Нас перегнали в Таллин, а затем на станцию Нема, в лагерь. В сарае, где мы находились, кто-то из наших запел «Интернационал». Мы подхватили. Нам устроили Варфоломеевскую ночь. Нас гоняли бегом, заставляли ползать, выводили из строя к стенке, но не расстреливали, потому что, как нам стало известно потом, финны просили, чтоб мы были переданы им для разминирования Ханко. Мы сами, уходя с Ханко, клялись: «Мы еще вернемся!» — и вот вернулись, но как! От нас отделили командиров и рассортировали на два лагеря, на русский и украинский. Кто-то донес финнам, что командиры готовят побег через залив. Командиров от нас угнали, и мы опять остались сиротами. Нашелся у нас один предатель, Давидченко, стукач и доносчик. Мы его прикончили, нас повели на расстрел, но стреляли холостыми. Меня сослали в штрафной лагерь. А потом гоняли по лагерям из Финляндии в Эстонию, из Эстонии в Польшу, из Польши в Норвегию. Нас били. Били на сланцевой шахте за невыполнение плана. Били на сланцеперегонном заводе — за неосторожно пролитый бензин. На сахарном заводе — за курение в сушилке, на Эзеле на нас натравили собак за то, что отказались грузиться на баржу. Нас морили голодом, эрзац-хлеб с опилками и черпак баланды с мерзлой брюквой — и все! Откуда они только брали столько мерзлой брюквы? Специально, что ли, морозили? В этапных вагонах и трюмах кораблей нам по пять суток не давали воды и хлеба. На нас охотились. Часовые с вышек состязались в меткости по живым мишеням. Через проволоку бросали кусок хлеба, а потом стреляли в каждого, кто пытался к нему подойти. К нам приходили власовцы, откормленные и гладкие, как псы на Эзеле. Мы их забрасывали вшами. Они нам приносили свои газетки. Мы читали их наперебой, потому что между строк можно было увидеть правду. Мы верили в победу. Главное было выжить самому и спасти товарища. Весной 1942 года мы бежали из лагеря «Валга». Мы устроили подкоп и туманной ночью вышли из лагеря. Нас заметили и открыли огонь с вышек. Мы бросились кто куда — по три, по четыре человека. Немцы на машинах с собаками погнались за нами. Деваться было некуда, и нас поймали во ржи. Я получил двадцать пять палок. Меня бил продажная шкура Мещеряков, по кличке дядя Яша. Если он не сгнил где-нибудь, я ему желаю собачьей смерти и могилы. Он был беспощаден к военнопленным. В 1944 году меня отправили в Норвегию. Я побывал в лагерях Лигмар и Кракмон, Луна и Нарвик. Здесь умирали тысячи наших солдат на подземных работах. Я убежал в горы, но спустя месяц был пойман. Меня избили немцы и бросили в карцер на четырнадцать суток и отрубили два пальца на ноге, чтобы я бегал потише. Мне не давали девять дней ни хлеба, ни воды. Комендант сказал мне через переводчика: «В России тебя бы расстреляли, а здесь живым оставили». После освобождения никто не хотел верить, как я попал в плен и почему остался жив. Мы просились на фронт, мы хотели мстить. Нам сказали: работать на шахтах и давать больше угля — это тоже фронт. Итак, мы стали шахтерами. И здесь была колючая проволока. Дома она еще злее острыми шипами впивается в душу. Иногда мне казалось, что вся моя судьба оплетена колючкой и мне из нее не выпутаться. Но настал и мой час. Я кончил заочно институт. Я теперь работаю учителем. Иногда я встречаюсь с товарищами по несчастью. Их осталось немного. И нам бывает очень обидно даже и сейчас от наших воспоминаний, которые связаны с полуостровом Ханко. Наши воинские билеты пусты. В билетах записано, что мы в армии не служили и в войне не участвовали. Я был как-то в Ленинграде. Я прошел по улице Пестеля, где во всю стену дома четко и ясно написано: «Слава героическим защитникам полуострова Ханко!» Это для живых и для мертвых. И вот я постоял у этой стены, у этого памятника, и не мог решить, куда себя причислить: в павшие, — я живой, а защитником меня не считают». — Может быть, на сегодня хватит?! — говорит Щеглов-Щеголихин. Мы засыпаем. Ласточки и в это утро не прилетели, но к нам на кухню, запыхавшись, влетел Санька. — Покусаев утонул! Мы побежали за Санькой к тракторному парку. Поку-
саев «набрался» с вечера и утром тоже добавил и побрел в парк. Он остановился около березы, обхватив ее, как якорь спасения, и нагнулся. Этого только и ждал Кузя. На Покусаеве была надета кожаная куртка и лыжные штаны на резинке. Копыта Кузи, когда он заскочил на Покусаева, скользнули по коже и попали под резинку в штаны и запутались там. И Покусаев и Кузя упали в лужу и стали там барахтаться, не в силах освободиться друг от друга. Мы прибежали поздно. Покусаев был мертв. Но умер он не из-за того, что нахлебался воды в луже, а оттого, что перепил и отравился. Это была самая страшная смерть по своей нелепости. — Бедняга, ему не хватало характера, — тихо сказал Кукушкин, когда мы вечером возвращались с первой могилы на целине. Мы опять после ужина забрались на печку. — Что ты ищешь теперь? — спрашиваю я. — Тоню, — отвечает Кукушкин. — Она моя первая ошибка, а лучше первой ошибки не найдешь. Я чуть не проговариваюсь, что она здесь, но чудом удерживаюсь от этого. Мне хочется, чтобы Кукушкин сам нашел ее.
Г л а в а т р и д ц а т ь с е д ь м а я ЗЕМЛЯ ОТТАЯЛА
— Тебе очень нравится Санька? — спрашиваю я. — У меня мог быть свой такой Санька! — говорит Кукушкин. — Но в этом ты не виноват. По крайней мере, хочешь, я тебя познакомлю с его матерью? — А что от этого изменится? После дикой смерти Покусаева Кукушкин снова замкнулся. Он возил Щеглова-Щеголихина на вертком вездеходе с такой скоростью, что директор, любивший больше всего на свете скорость, просил: — Потише… Однажды, возвращаясь из третьей бригады, откуда сбежал бригадир Халявин обратно в свой Арзамас, Кукушкин сказал озабоченному Щеглову-Щеголихину: — Вот что, директор, садись за баранку сам. Зачем тебе шофер, когда ты лучше моего водишь. Садись! А мне давай третью бригаду. — Идея! — произнес Щеглов-Щеголихин и повеселел. Сейчас мы сидим в кухне директора и разговариваем про Саньку. — Я его возьму в свою бригаду, — говорит Кукушкин, — он парень старательный, пусть привыкает к делу. В передней Галина Ивановна укладывает Шурку спать. Шурка капризничает и не хочет ложиться. Мать шлепает его, и Шурка, всхлипывая, выкатывается к нам на кухню и забирается на колени Кукушкина. Между ними взрослые мужские отношения. — Почему ты не хочешь спать? — спрашивает Кукушкин. — Да там фашисты… — мычит Шурка. — Какие фашисты? — Какие, — мычит Шурка, — настоящие, вот какие. Пришли и повели меня расстреливать. А я хитрый. Как только они нацелились, я взял и проснулся. Как я опять засну, они придут — и расстреляют. Кукушкин внимательно смотрит на Шурку, гладит его по голове и прижимает ближе. Потом берется рукой за щеку. У него начинают ныть зубы, — вернее, не зубы, после блокадной цинги их осталось меньше половины, а начинает ныть то место, где были зубы. Боль бывает очень острой и переходит куда-то глубоко-глубоко в сердце. — Иди и спи, — говорит Кукушкин. — Я приду в твой сон с автоматом и расстреляю всех фашистов. Шурка смотрит слипающимися глазами в глаза Кукушкина, кивает головой, медленно сползает с колен и идет к своей кровати. — Настоящий мужчина сам раздевается! — говорит вслед Кукушкин. Шурка пыхтит, развязывая шнурки, потом затихает. Мы выходим на улицу и идем вдоль посада Новых Тырышек. В тракторном парке при свете фар бригада Галины Ивановны заканчивает последний осмотр сеялок. Воздух влажен и густ. Не сегодня — так завтра железный щуп Щеглова-Щеголихина войдет в парную землю, как в масло. Мы проходим мимо редких домишек, на самую окраину, к почте. Я нарочно веду туда Кукушкина. Темнеет быстро. Загораются звезды, далекие и яркие. Чем дальше звезды, тем лучше, думал я. У каждого человека есть своя звезда, и чем она дальше, тем человек вернее выбирает направление. Пахнет сыростью и отогретой землей. В степи томительно свистят чибисы. Они не свистят, а плачут целую ночь напролет с какой-то невыразимой страстью. Мы садимся на завалинку под окнами почты. Я начинаю ждать. Мне хочется, чтобы на линии опять было замыкание. И вот оно начинается. — Колывань!.. Колывань!.. Говорит Тырышки!.. Вы слышите меня? Передаю посевную… Сердце мое начинает биться быстро-быстро. Я смотрю на Кукушкина. Он встает, вынимает папиросу изо рта, бросает ее на землю и растаптывает каблуком. Он вытирает руки о фуфайку и сбивает шапку на затылок. При свете звезд я вижу слезы на его глазах. Или, может быть, это только мне кажется, потому что у меня у самого подкатывает комок к горлу. — Это она? — спрашивает Кукушкин. — Может быть, тебе надо послать телеграмму? — говорю я. — Мне никуда не надо больше посылать телеграмм! — говорит Кукушкин шепотом и, резко повернувшись, направляется к двери и заходит на почту. Я иду к Щеглову-Щеголихину на печку. А что мне остается делать! Влажная ночь наполнялась свистом невидимых крыльев, тонким и густым, легким и мощным. Весна входила в полную силу и звала своих крылатых друзей далеко на север. И они летели высоко вверху и у самой земли. Летели стремительно и неудержимо, вкладывая всю силу в неотвратимый полет. И не было им конца. Это была музыка жизни, музыка весны, нескончаемая, как сама жизнь. И мне дышалось легко и глубоко. И мысли мои были чистыми и простыми, как свист крыльев. Я долго сидел на крыльце, пока сам хозяин не подкатил на своем заляпанном грязью вездеходе к воротам. Свет фар раскроил ночь. В полосе света заметались бесчетные тени крыльев. — Пошла! — сказал Щеглов-Щеголихин. Мы идем на кухню. Галина Ивановна уже спит. Шурка тоже посапывает сладко и спокойно. Мы сняли сапоги, съели по куску хлеба и запили молоком. — А где Кукушкин? — спросил директор. — Он сегодня не придет, — ответил я и полез на печку. Я долго не мог заснуть и думал о Кукушкине. Наверно, он увел Тоню в степь к старым прошлогодним стогам соломы. Наверно, Кукушкин сбросил с плеч на солому фуфайку и усадил Тоню. Наверно, она положила его голову к себе на колени. И всю ночь над ними метались и стонали чибисы, и перелетная птица валом валила на север, разрезая со свистом миллионами крыльев влажный воздух. Утром я крикнул Шурку, и мы пошли на Чик. — Настоящий мужчина должен каждое утро обливаться холодной водой до пояса! — Правильно! — подтвердил Шурка и побежал к мосткам. Мы плескались, как моржи, в ледяной воде. Огромное солнце раздвигало розовый туман, и ласточки сновали у каждого карниза. Их щебет был неумолкаем. Когда мы шли обратно, навстречу нам из ворот тракторного парка на своем драндулете выехал, как молодой бог, Санька. Его «Путиловец», вдвое старше своего хозяина, гремел, звенел и пыхтел, выпуская из выхлопной трубы клубы сизого дыма. Санька был горд. Это был его, Санькин, трактор. Он его собирал вместе с дядей Кукушкиным. — До свиданья, — кричит Санька, — директор зачислил меня в третью бригаду. Завтра начнем пахать! Куры и гуси рассыпаются перед Санькиным трактором в стороны. Озорник и хулиган Кузя, задрав хвост, скачет в проулок и робко выглядывает из-за красной стены сарая на дорогу. Мы машем вслед Саньке руками и идем завтракать. Кукушкин снова не пришел на печку. Мы едем с Щегловым-Щеголихиным в третью бригаду. Над землей стоит влажный пар, пронизанный солнцем. Где-то высоко в поднебесье гогочут гуси. Стая чирков под самым носом нашей машины пересекает нам дорогу. Посреди белого дня в березовом колке напропалую токуют тетерева, — очевидно, им мало вечерней и утренней зари. Мы переезжаем схлынувший Чик, и за взгорьем нам открывается степь. Дымная, черная степь в испарине и солнце. Двухметровый чернобыл, подожженный с подветренной стороны, горит по всему горизонту. Пламя стелется по самой земле, и клубы черного дыма застят солнце. Горит земля. Все старое и пожухлое осыпается пеплом. И по этому горючему пеплу, как танки, идут трактора: первый, второй, третий. Сбоку от мочажины, около полевого стана, пыхтит и отдувается сизым дымом Санькин трактор. Он с трудом тянет двухлемешный плуг, но все-таки тянет! Черная вывернутая земля ложится за ним двумя ровными бороздами. По бороздам важно расхаживают грачи. Пепел векового чернобыла ложится в землю как удобрение. На этом пепле взойдет и вызреет новая нива. Так и должно быть! Кукушкин здорово придумал и поджег степь. Мы подъезжаем к полевому стану. У костра на корточках сидит Тоня и чистит картошку. Она поднимается нам навстречу и вытирает о фуфайку руки. Все в ней поет, и в каждом глазу светится по десять тысяч звезд. Только теперь я замечаю, как она красива и молода, даже в этой нелепой фуфайке и в резиновых сапогах, явно не по ноге. — Записывай меня прицепщицей и кухаркой, директор! — говорит Тоня. — Идет! — отвечает Щеглов-Щеголихин. Мы смотрим на первую удаляющуюся к горизонту борозду, на скрывающиеся за бугром тракторы. Первый трактор ведет Кукушкин. Ведет и поет, — уж это я точно знаю. Он добывает хлеб. Много, много хлеба. Он щедр, как сама земля. Он ведет свой трактор по горячему пеплу чернобыла, а высоко над ним, около самого солнца, жаворонок на серебряной ниточке песенки держит огромную влажную землю. И это легко удается делать маленькой птичке, потому что на земле весна! И какие бы грозы ни были летом, все равно на этой земле вырастет урожай, потому что она оттаяла.
Г л а в а т р и д ц а т ь в о с ь м а я, ПОСЛЕДНЯЯ
Дорогой мой друг! Мне пора сказать тебе — до свидания. Но прежде мне надо зайти к моему директору и сказать ему спасибо за валенки и за мелкокалиберную винтовку. Валенки спасали меня не только от сырого холода, идущего на веранду из подвала каменной кладовой, они еще удерживали меня за столом. Для того чтобы писать стихи, можно ходить по лесу или удить рыбу. Движение не мешает. Для прозы нужна усидчивость, я это понял только здесь. В заповеднике всегда толпится народ. Очень много народа. Экскурсанты приезжают на свидание с Александром Сергеевичем Пушкиным, как на праздник. В валенках летом неудобно выходить на народ, а переобуваться долго, поэтому я и сидел за столом, не выбегая со своей веранды. Мелкокалиберная винтовка мне тоже пригодилась. Я выследил галку, разорившую гнездо иволги. Галку, у которой недоставало одного махового пера в правом крыле. Я ее выслеживал долго. Мне пришлось в доске с правой стенки веранды выковырять один сучок. Через дырку мне стала видна старая береза. Сухой сук этой березы был особенно приятным местом для галки. Она каждое утро садилась на него. Я раза четыре по ней стрелял. Стрелял и мазал. Но она не видела, откуда я в нее стрелял, и опять прилетала. Я не попадал потому, что мне не было видно мушки. Пришлось расширить дырку. И галка упала замертво. И что бы вы думали, — иволга опять прилетела, и я увидел ее на вершине черемухи в лучах скользнувшего первыми лучами по сонной Сороти солнца и услышал трехколенную серебряную флейту в трех шагах от моего окна. — Пой! — сказал я иволге. — Торопись, если думаешь выводить птенцов снова, тебе так мало осталось времени: в начале сентября тебе придется уже улетать, а сейчас конец июня. Мне тоже пора улетать. Тишина так же надоедает, как и сутолока. И мне захотелось снова толкаться локтями и звонить по телефону. Захотелось человеческой толчеи, потому что нет для человека вечности, есть только дело. Моя книга окончена, но на прощанье я не хочу тебе говорить: «Хочешь верь, хочешь не верь!» — у меня для этого не хватает смелости. У тебя есть свой опыт жизни и своя голова на плечах, поэтому ты сам разберешься что к чему. Перелистывая последние страницы, я спрашиваю Кукушкина: — Где наша не пропадала? — Везде наша пропадала! — отвечает Кукушкин. — Где наша пропала? — спрашиваю я. — Нигде наша не пропала! — отвечает Кукушкин. — И не пропадет! Это мы говорим вместе.
ОЧЕРКИ
ТВОИ, ГАНГУТ, КАВАЛЕРЫ
Не вспоминать — нельзя. И жить только одними воспоминаниями — тоже. Связь Вчера и Завтра наполняет смыслом сегодняшний день, наш труд, наши размышления, наше назначение в жизни. А день начинается рано. Свет от фонаря бьет через окно и наискось, из угла в угол, перечеркивает потолок, и в этом прямоугольнике идет зыбкое, роящееся движение, как колыхание зноя над созревшей рожью, — значит, на улице идет снег. Подушка становится жесткой, одеяло — тяжелым. Сейчас дворник сделает первый скребок лопатой по тротуару, и к скрежущему скрипу лопаты прибавится скрип шагов по снегу, неясные, как через воду, первые голоса первых прохожих, рокот моторов выходящих из парка автомашин. Эти звуки будут расти, увеличиваться, заполнять собой преддверие нового дня. В светлом прямоугольнике от фонаря замечутся тени, и в доме напротив начнут вспыхивать окна: из-за угла, заполняя улицу, ворвется обвальный грохот каблуков и звонкий голос старшины. — Раз-два-а… Ножку! Бегом! Ар-р-ш! Так мой день и начинается с зарядки караульной роты, которую выводит старшина каждое утро на улицу. Иногда рота возвращается в казарму, поет сочиненную когда-то мной песню:
А для тебя, родная,
Есть почта полевая…
Если идти от Летнего сада по улице Пестеля к Литейному, сразу же на углу Соляного переулка, за липами, откроется глазу старинная церковь, построенная как памятник в честь знаменитой победы Петра в 1714 году над шведским флотом в каменных шхерах у полуострова Гангут. На красивых гранитных досках по стенам церкви можно прочесть названия частей, участвовавших в этой битве. Напротив церкви — глухой брандмауэр восстановленного после бомбежки дома, и среди незамысловатого орнамента — выпуклые позолоченные слова: «Слава героическим защитникам Гангута!» Это уже не о петровских солдатах, а о нас, продолживших их доблесть в минувшей — Великой Отечественной — войне. Иногда мы, уцелевшие, и собираемся у подножия этой стены на площадке около бетонной чаши, чтобы молча почтить своих павших друзей, и времена над нами сплетаются в один узел, связанный из молнии и грома.
Это было накануне войны. Наше правительство, разумно заглядывая вперед, арендовало по мирному договору у Финляндии полуостров Гангут, чтобы вместе с оборонительными гарнизонами на островах Эзель и Даго запереть выход в Финский залив на дальних подступах к Ленинграду. Вот тогда и была сформирована 8-я особая бригада, а в апреле сорокового года мы стали заселять и обживать полуостров. Велик ли он, наш полуостров? Да, от порта, от города до сухопутной границы в Лаппвике, где когда-то проходила Петровская просека, по которой Петр собирался перетащить посуху свои галеры в тыл шведскому флоту, километров двадцать с лишним. Ширина полуострова в среднем километров пять, не больше, к полуострову примыкает несколько островов и с восточной, и с западной стороны. Вот и все наше стратегическое пространство. Дикий камень. Песок. Голенастые сосны. Вереск и брусничник. Да седые волны Балтики в шхерах. И синее небо с редкими облаками.
Мы встаем до восхода. Батарея наша — на конной тяге, и мы прежде всего драим наших коней, задаем им корм. Потом зарядка, умывание, завтрак и — лопату в руки, копай. Мы строим капониры и блиндажи, ходы сообщения и окопы полного профиля, конюшни, сараи, аэродромы и укрытия. Мы ходим на стрельбище и занимаемся огневой подготовкой. И достается же от нашей солдатской братвы и командующему базой и командиру бригады Симоняку за то, что у нас нет ни секунды передышки. Наши гимнастерки коробятся от смолы и соленого пота. Мы выматываемся каждый день, как миленькие, но, что поделаешь, нам надо укрепиться, врасти в землю и камень. Вот мы и укрепляемся. К зиме мы переводим наших коней в новенькую конюшню, крытую дранкой, а сами переселяемся в построенные нами казармы. У нас есть теплая столовая и клуб, солдатское хозяйство налажено. Письма домой становятся длиннее. У Володи Изюменко, заменяющего нам теперешних Штепселя и Тарапуньку одновременно, больше остается времени после вечерней поверки «потрепаться» о текущих событиях в батарее. Саше Мазуру приказом командира полка разрешено отрастить волосы, потому что он артист, и первый спектакль «На бойком месте», поставленный его драмкружком, прошел с успехом. Боря Волков и Боря Утков устроили выставку своих этюдов. Мне прислали из Иванова первую мою книжку стихов, и я, сам не понимаю когда, написал новую книгу и только что получил письмо не от кого-нибудь, а от самого Тихонова о том, что он ее печатает в «Звезде». Меня перевели работать в библиотеку. Но вместе с проблеском белых ночей появляется какая-то смутная тревога, и вскоре после майских праздников с полной боевой выкладкой мы занимаем свои огневые позиции. Мы ждем бури, не зная, с какой стороны она нагрянет. Около библиотеки дымит лиловая сирень. Дни, как чаша, наполнены спокойной весенней голубизной, промытой первым ливнем, и ночи прозрачны и призрачны. И в этой призрачности есть что-то невидимое, опасное, чужое… Командир второго батальона капитан Сукач ночует на командном пункте. Командир взвода разведки нашей батареи — лейтенант Давиденко на всех наблюдательных пунктах проверяет маскировку и уточняет ориентиры. Мы готовы к любой неожиданности. С какой благодарностью и уважением мы смотрим на своих командиров после первого боя. Он был жестоким, этот бой. Врагу даже удалось прорваться через передний край, но редким солдатам удалось вернуться обратно, на свою сторону. Мы не зря потрудились, не зря полили своим потом каждый клочок земли. Оборона оказалась на редкость основательной, и у нас не было почти никаких потерь. Мы обрели уверенность в том, что нас сковырнуть с полуострова нельзя. Началась изнурительная позиционная война. Не было ни одного метра, куда бы не попали бомба, снаряд или мина.
Сообщения Информбюро с Большой земли не приносили радости. Гитлеровские дивизии шли напролом. Были сданы Киев, Минск, Ростов-на-Дону. Немцы подходили к Москве, и вокруг Ленинграда замкнулось смертельное кольцо блокады. Были сданы Таллин и Рига, Эзель и Даго, а мы, оказавшись в глубоком тылу, в 450 километрах от Ленинграда, стояли насмерть. Больше того, мы заняли у врага 19 островов.
Так мы и ушли с полуострова непобежденными. И в последнем номере нашей базовой газеты «Красный Гангут» красовалась на второй полосе набранная крупным шрифтом шапка:
Вперед! На бой! Сердца отвагой
бьются!
Мы наше знамя неуроним вниз.
И слово, нас связавшее, —
«гангутцы», —
На всех фронтах нам будет, как
девиз!
Вот почему по хорошему намерению бывшего командующего нашим полуостровом Сергея Ивановича Кабанова, генерал-лейтенанта в отставке, мы, ветераны, и стали ежегодно собираться, организовали гангутское землячество. Зачем, почему мы собираемся? Да потому, что нет ничего выше солдатской дружбы, скрепленной кровью, той высшей верностью, которая заставила моего однополчанина Дмитрия Молодцова броситься на амбразуру и прикрыть своих друзей от косой очереди пулемета. Я попробую объяснить это на примере… Однажды осенью я побывал у себя на родине в Иванове. Там проходила Неделя ленинградского искусства и литературы. На городском вечере в только что отстроенном Доме политпросвещения я всматривался в лысины моих старинных ивановских друзей, мысленно дорисовывая к их лицам пышные шевелюры комсомольской юности. Друзей оказалось больше, чем я ожидал. И после вечера завязалась та немногословная, состоящая из знаков восклицания и междометий беседа, от которой подкатывает комок к горлу. И вдруг среди них я замечаю знакомый взгляд, чуть вьющиеся волосы, тронутые сединой, гладкое сухое лицо, невысокую подтянутую фигуру в ладно пошитом костюме. Конечно же, это он! Коля Осин, солдат хозяйственного взвода нашего полка, лучший портной. Мы вместе на одном турбоэлектроходе возвращались с Гангута в Ленинград последним транспортом. И вот он ведет всех участников вечера к себе домой на Демидовскую улицу, к своей жене и дочке, рассаживает нас за стол, на котором, кроме всяких разносолов, даже стоит бутылка ликера «Амурская волна». Где он только отыскал! Мы сидим и вспоминаем до полуночи. Оказывается, мне-то удалось спастись с подорвавшегося на минах корабля, а Коля попал в плен. Два раза бежал он из лагерей, его ловили, возвращали обратно. И все-таки он выжил и после освобождения снова воевал и кончил войну в Будапеште. Недавно он окончил вечерний швейный техникум. Вот он, диплом, смотрите! Осин — известный в Иванове портной. Когда мы собрались уходить, он говорит мне: — А ну-ка, сними пиджак. Отказаться — значит обидеть. — От нашей встречи, — говорит Коля, — я помолодел на двадцать лет. Ты по заграницам ездишь. Я тебе из нашей камвольной ткани без примерки костюм сошью.
За месяц до эвакуации с полуострова кому-то из политотдела, да не комиссару ли Ивану Говгаленко, он мастак на выдумки, пришла в голову мысль сделать что-то памятное для всех о нашей жизни на Гангуте. Помню, сначала решили сделать памятный знак, даже, по-моему, нашли тогда и чеканщика для этого дела. Но, видимо, не хватило подходящего материала, и знак не получился. Зато получилась небольшая книжечка — «Храни традиции Гангута». Мы ее сделали в нашей редакции базовой газеты «Красный Гангут» по предложению художника Бориса Ивановича Пророкова, который теперь стал знаменитым и за серию рисунков «Это не должно повториться…» получил Ленинскую премию. У меня случайно сохранились подшивки всех газет, листовки и брошюры, которые мы выпускали на Гангуте. А этой книжечки не было. Недавно мне ее подарил Пророков, у него оказался лишний экземпляр. И вот я смотрю на пожелтевшие страницы, вглядываюсь в портреты наших лучших героев, нарисованные Пророковым и вырезанные на линолеуме Ваней Шмульниковым. На меня смотрят молодые глаза десантника Гранина, летчика Семенова, артиллериста Сорина, катерника Афанасьева, разведчика Щербановского. А вот сапер Анатолий Репня, он теперь живет в Харькове. За портретом Репни шли портреты политрука Гончаренко и сапера Исакова. И под каждым портретом были стихи, прославляющие героев. Я не без волнения перечитываю эти строчки.
Здесь мужество крепчало и росло…
Пока сердца горячей кровью
бьются.
Куда бы нас оно не занесло,
Военное крутое ремесло,
Мы сохраним традиции Гангута.
Я знаю, что такое мужские слезы. Они будут при каждой встрече. Я не боюсь их. Они благородны. Твои кавалеры, Гангут, остаются гангутцами и после войны. Они не могут быть нахлебниками. Это не в их натуре. Многих я не упомянул. Обо всем сразу не скажешь. Но ведь, кроме меня, у гангутцев есть свои сочинители. Например, Владимир Рудный, автор доброй и обстоятельной книги «Гангутцы». Недавно он написал книгу о героическом гарнизоне Осмуссара, подчинявшемся нашему полуострову. Может быть, закончат свои книги и Женя Войскунский (хватит ему заниматься одной фантастикой) и Коля Черноус. А наш командующий Сергей Иванович Кабанов только что закончил книгу «На дальних подступах». Я прочел ее. И мне думается, что она будет подарком не только нам, живым гангутцам, она будет нужна каждому гражданину нашей Родины. Слава Гангута должна жить! Вот о чем думается и вспоминается мне ранним утром каждого дня, когда караульная рота под обвальный грохот подкованных каблуков проходит на зарядку по улице…
ОТСТУПЛЕНИЯ НЕ ЗНАВШИЕ
Опять над Невой морок белых ночей, сказка нашего северного лета, вершина праздника таинственных сил природы, та точка взлета и расцвета, с которой видна золотая пора осени, смысл и загадки круговорота жизни, ее неумолимая и вечно прекрасная орбита. Опять по вечерам вдоль разогретых за день гранитных парапетов Невы, от ажурной арки Литейного моста до моста Лейтенанта Шмидта, повисших над тишайшим перламутром медленной плоскости теплой воды, идет, поет, смеется молодость нашего города, полная надежд, веры, забот. У нее тоже, как и во всем июньском мире, пора равноденствия. Пора ощущения полноты жизни во всей ее молодой неиссякаемости. Пора солнцеворота. Кажется, что счастливо все. И липы Летнего сада с их густой, отлакированной зеленью, и гроздья сирени на Марсовом поле, и цветущие яблони, так удачно посаженные в самом начале Кировского проспекта по обеим его сторонам, и тот рыбак, поскрипывающий протезом, поймавший за три часа единственного ерша, и серебряные колокольчики ландыша, приколотые к белой блузке десятиклассницы, и сама голенастая десятиклассница, впервые надевшая туфли на высоком каблуке и тайком от матери укоротившая юбку. Стихи гениальных поэтов отличает естественность интонации, ее непринужденность. Наивысшее счастье естественно, как стихи, и незаметно, как дыхание. Белые свечи каштанов на Кленовой аллее за Михайловским замком не помнят прошлогодней листвы. Но они — каштаны. А мы — люди, и у нас есть память — наше торжество и наше мучение. И нам надо обязательно вспоминать. Помнить, помнить и помнить. А зачем помнить, к чему? Да затем, чтобы избавить будущее от повторения прошлых ошибок, затем, чтобы продолжить и расширить орбиту всего прекрасного, что есть в человеке. Вот я и думаю об этом и вспоминаю в белом мороке ленинградских ночей, проходя неспешно вдоль парапетов по набережным моей памяти. Я иду, а навстречу мне идут смеются, поют. Школьники, студенты. Они выходят классами, школами, курсами сюда на Неву в эти белые тревожные ночи. Что их сюда влечет? — Переполненность радостью, жажда общения — таинственная тяга перелетных птиц, возвращающихся по весне к оставленным осенью гнездовьям. Вечные пути жизни. Белые свечи каштанов, вспомнившие прошлогоднюю листву? Поэзия?!
«Как у тебя дома? Может, заглянешь ко мне? После нашей встречи я провалялся два с половиной месяца в госпитале. А теперь — снова в халате».
Эту записку я получил от Яши Гибеля. У него плохо с венами. А сколько я знаю Яшу? Тридцать лет. Время!!! — его не остановить. И я начинаю искать глазами среди праздничной молодости его сына, его дочку. Я знаю, что они здесь, на набережной, но как их найдешь, они все в радости одинаковы. Я знаю одно, что радость общения свойственна и необходима для всех возрастов. Душа человеческая черствеет в одиночестве, вырождается — ей непременно нужно общение, ей обязательно надо ломать стену отчуждения, отыскивать схожесть в других людях. А впрочем, все надо по порядку. Ты только что прочел очерк «Твои, Гангут, кавалеры». Напоминаю, что оборона Гангута была одной из примечательных страниц минувшей Великой Отечественной войны. На полуострове был гарнизон до 30 тысяч человек. И этот гарнизон железно продержался 164 дня и в ночь на 3 декабря 1941 года ушел с Гангута непобежденным. А его солдаты на Ленинградском фронте показали потом чудеса храбрости и никогда не знали отступления. С тех пор прошло три десятилетия! Что может быть вернее и чище солдатского братства, где наивысшая способность человека в трудную минуту жертвовать собой ради жизни других, ради своего единственного Отечества была неписаным законом. Мы люди, а не каштаны, мы помним, к счастью нашему, о прошлогодней листве, мы не можем жить без этой памяти. Однажды мы собрались. Это у нас стало традицией — собираться каждый год в Ленинградском Доме офицеров. Съехались ветераны со всего Советского Союза. Из Москвы и Таганрога, из Одессы, с Украины и из Сибири. Зал на тысячу мест был набит битком пожилыми, лысеющими людьми, украшенными шрамами и наградами Родины. И когда почетный председатель нашего солдатского братства, бывший командующий нашим гангутским гарнизоном генерал-лейтенант Сергей Иванович Кабанов поднялся в президиуме во весь свой богатырский рост и скомандовал: «Смирно!», — зал встал, и я увидел свою военную юность во всей ее подтянутости и стройности. За плечами каждого стоящего в зале стояло тридцать человек. Где они? В безымянной могиле на полуострове Г а н г у т. Под свинцовой водой Балтийского моря. На левом берегу Невы под Марьиной Рощей, где мы встретились во время прорыва блокады с Волховским фронтом. На Синявинских высотах. Под Красным Бором. На Вороньей горе. Под Нарвой. На Карельском перешейке. В топкой земле Курляндии. — Почтить память павших за Родину минутой молчания! И в зале возникла такая тишина, что было слышно, как в руках Сергея Ивановича армейский секундомер отсчитал ровно шестьдесят секунд вечности, и вся моя жизнь уместилась в этот, наполненный великим смыслом, отрезок времени. А что было потом? Мы вглядывались друг другу в глаза и спрашивали друг друга о третьем друге, которого нет и не будет. Потом сели за столики, разбившись по батальонам, по ротам, по батареям, по катерам и эскадрильям. Потом Коля Осин рассказывал мне об этом пире ветеранов коротко и выразительно. — Сидят. Лысинами блестят, стаканами стучат, медалями бренчат. И — ни одного патрона… Не скажу, чтобы нам было очень весело на этой встрече. Мы разошлись, разъехались, и каждый стал светлее, благороднее. Ради этого мы и собираемся, чтобы вновь почувствовать могучую силу человеческой взаимности, свою собственную необходимость для жизни других. Вот на этой встрече меня и поймал ангел нашего здоровья, наш полковой доктор Яша Гибель — тощий, стремительный Яша, с залысинами в рыжей шевелюре, с запавшими беспокойными глазами, с быстрой сбивчивой речью. — Слушай, — спросил меня Яша, теребя нервными пальцами борт моего пиджака, — а ты помнишь Зою Коваленко, почему ты о ней не написал?..
Я иду по набережной вдоль Невы, вглядываясь в глаза юности, в сверкающие красотой лица человеческой весны, и вспоминаю слова Ибсена: «Юность — это возмездие». Только ли возмездие, думаю я, может, что-нибудь и другое, продолжение лучшего в нас, новый, более широкий виток вечной орбиты к совершенству человеческой жизни, к гармонии. Как бы мне хотелось им всем, вот этим длинноногим девчонкам с челочками, этим мальчишкам с тургеневскими шевелюрами, забавно и неумело фрондирующим от своей внутренней стеснительности, щеголяющим пиджаками с разрезами и расклешенными брюками, как бы мне хотелось им всем рассказать о Зое Коваленко то, что я знаю о ней сам, то, что мне рассказал о ней Яша Гибель.
Она, наверное, в нашем полку была первой женщиной, приехавшей на полуостров. Невысокого роста девчонка, со вздернутым носиком, с короткой мальчишеской прической, с добрыми медленными глазами, с крепким румянцем во всю щеку, с пухлыми губами над широким подбородком, плотно сбитая, веселая. Она работала у нас прачкой и уборщицей в клубе. Жила она на верхнем этаже домика на курьих ножках, стоящего около железнодорожной ветки. В нижнем этаже домика жил начальник артиллерии полка майор Бондаренко. Язычок у нее был острый, и нашей братве при случае спуску не давал. Знали ее в полку все. Она была нашей. Как началась война, Зоя ушла в санитарный взвод к Яше Гибелю. Она была смела незаметной смелостью. Во время эвакуации наш теплоход подорвался на трех минах, и я видел сам, как Зоя обихаживала раненых, забыв о своем перевязанном носике, который на все время изрядно попортил осколок. Сколько она вынесла с поля боя! Скольким закрыла глаза на вечные веки! Сколько перевязала ран, разрывая свою рубашку, когда в санитарной сумке не оставалось бинтов. И всегда она была на месте и не унывала, никогда не жалуясь ни на усталость, ни на судьбу. — Помнишь, — говорит Яша Гибель. — Зимой сорок четвертого, после снятия блокады, после того как заняли Кингисепп и я с медсанбатом перебрался на левый берег Наровы и раскинул походные палатки. Знаешь, я не отличаюсь храбростью, я доктор, а не командир. И я никогда не думал, что буду стрелять из своего пистолета. А тут пришлось. Мое хозяйство окружил немецкий десант и, что поделаешь, — бросил я скальпель и взялся за огнестрельное. Впервые взялся. Не помню, кто-то из раненных в обе руки лежал рядом со мной за пулеметом и учил меня, как надо стрелять. И, кажется, у меня это получалось. А Зоя? Она тоже отстреливалась и сносила, стаскивала во второй раз раненых в воронку, а ее окружали, и нам было не пробиться к ней на помощь. Она брала винтовки у раненых и отстреливалась. А немцы ползли и ползли. Потом нас выручили. Я нашел Зою в воронке. Она лежала, раскинув руки, прикрыв собой семь человек солдат, которых она затащила в свою воронку. Немцы били по Зое в упор из автоматов. Очередь за очередью. По Зое и по раненым. На ней не осталось живого места. На раненых тоже. И все-таки каким-то чудом один из солдат, прикрытый ее телом, остался жив. Я в спешке не успел его запомнить, но твердо знаю, я его сам оперировал и перевязывал, он наверняка остался жив. Знает ли он, как его спасла Зоя, почему он живет сейчас?
Я иду по набережной Невы и думаю об этом. И мне хочется, чтобы сегодняшние длинноногие девчонки знали о Зое Коваленко, знали о том, что их белозубая улыбка прикрыта распластанным телом Зои Коваленко там, в затянувшейся, заросшей багульником воронке на левом берегу Наровы. Как бы мне хотелось положить на обвалившийся край воронки самые прекрасные розы, какие только могут расти на земле. Я знаю, что мир тревожен и чреват катастрофами, которые люди способны предотвратить. Я верю в это. Я также знаю, что горе на всей земле пахнет одинаково. Мне немало пришлось поездить по земному шарику. Несколько лет назад я побывал в одной латиноамериканской стране. Мне довелось побывать в самом роскошном городе этой страны, расположенном на обрывисто-холмистом побережье Тихого океана. Он бьет в набережную, дробя на волнах отражение отелей и особняков. Курортный сезон кончился. Город был пуст. Величественные пеликаны медлительно взмахивали крыльями, цепочкой летали у самого берега, выискивая рыбу. Гуляя по городу, мы заметили вывеску ресторана «Берлин». И не знаю почему, зашли туда. То, что я увидел, меня ошеломило. За столиками сидели в мышиного цвета мундирах при всех регалиях и знаках различия настоящие фашисты. Сидели, раскачиваясь, и слаженно пели «Дойчланд, Дойчланд, юбер аллес», пристукивая в такт песне пивными кружками по столикам. Оказывается, они, палачи Клоога и Освенцима, серые, как человеческий пепел, живы, и стрелять в них нельзя. Они удрали от расплаты и готовы к реваншу. И это омрачило и насторожило меня. Я реально увидел ту слепую животную силу, которая жаждет поставить человека на четвереньки. Потом мы попали в шахтерский городок. Я видывал нищету и каторжный труд, а то, что я увидел в этом городе, вообразить трудно. Представьте себе семью шахтера — семь, восемь человек детей, мал-мала меньше. Шестнадцатичасовой рабочий день в шахте, уходящей под океан, где нет ни подъемника, ни света и весь инструмент — старинный обушок, а месячной зарплаты шахтера едва хватает для того, чтобы расплатиться за скромный обед на двоих в ресторане. Но когда я увидел в пропитанном угольной пылью шахтерском помещении подобие нашей стенной газеты, где эти голодные нищие люди обязались внести свой недельный заработок в фонд помощи Вьетнаму, — я с новой силой поверил в то, что справедливость в конце концов победит на нашей настрадавшейся Земле, что человека нельзя поставить на четвереньки, потому что вера в человеческое трудовое братство в человеке неистребима. Я это вспомнил к тому, что наше солдатское братство жило такой же высокой человеческой целью, таким же благородством отношений, что и шахтеры этого городка, и сожалел о том, что карающий меч нашей справедливой мести не всех покарал по заслугам. Иным удалось улизнуть. Будьте внимательны.
…Поскрипывающий протезом рыбак, вытащив второго ерша, положил его в полиэтиленовый мешок с водой и стал сматывать свои редкостные снасти. Компания школьников расселась на ступеньках спуска, и кто-то неокрепшим голосом запел дурашливую песню. Чайки парили на уровне парапета. Запоздавшие голуби слетались под арку Кировского моста. В мире была связь всего со всем: воздуха с водой, воды с камнями, деревьев с людьми и тревоги с покоем. И я опять вспомнил друзей-гангутцев. Мне домой пришло от моих друзей писем триста. И ни в одном из них нет ни жалобы, ни просьбы. Просто им хорошо, что о них вспомнили, и они благодарны за это. Сколько раз я перебирал и перечитывал эти письма, вспоминая лица своих друзей, их судьбы. Мои друзья как были рыцарями, так и остались ими. У них действительно за душой нет ничего, кроме верности фронтовому солдатскому братству. Все эти письма нельзя обнародовать в этом очерке, хотя они достойны этого. Леонид Павлович Осиян работает сейчас библиотекарем в селе Потоки Черкасской области. Давайте вместе с вами прочтем его письмо. «Особенно меня взволновали слова: «Твои кавалеры, Гангут, остаются гангутцами и после войны. Они не могут быть нахлебниками. Это не в их натуре». Я знаю, что означает «нахлебник». Оно звучит для меня, как приговор судьбы. Я окончил Днепропетровский индустриальный техникум. В армию ушел из Магнитогорска. Работал там на металлургическом комбинате техником-электриком, а вечером учился в горно-металлургическом институте. Мечтал стать инженером-электриком. Любил свое дело. С войны я вернулся в августе 1945 года инвалидом, без ноги. Нога осталась под Ленинградом. Две войны за плечами, девять ранений и контузий при себе. Но самое страшное — сквозное пулевое проникающее ранение в левую теменную область головы с повреждением головного мозга, которое я получил на шестые сутки после ранения в ногу. Была парализована правая сторона. Был слепым, глухим и говорить не мог. Вылечили. Все я пережил. Я знаю цену слова «нахлебник». Мне давно пророчили, что ты им будешь, что ты ни к чему не годен, а это — не дай бог… Но эти пророки не учли силы духа защитников Ленинграда. После я окончил курсы бухгалтеров колхозного учета. Работал помощником бухгалтера колхоза. Но ежедневно иметь дело с цифрами простреленной голове тяжело, и во сне цифры снятся. Потом я окончил библиотечный техникум заочно. Учился со вчерашними десятиклассниками и не хуже их. Я люблю технику. У меня к технике было пристрастие. Ведь мой отец слесарь, а о литературе я и не мечтал. Но что поделаешь, пришлось делать выбор не по любви. Но я нахлебником не был. Сейчас я тружусь для всех, ни один праздник, как парад без барабанщика, не обходится без меня. Наглядная агитация — это мое дело. Недавно получил письмо из Ленинграда от Ивана Павловича Сень. В нем карточка учета участников обороны Гангута. Значит, слава его живет, и живые участники этой эпопеи, как одна хорошая семья, дорожат своим знаменем, встречаются, радуются, что живы-здоровы. С горечью вспоминают своих павших друзей. И нас вспоминают добрым словом. Спасибо. Слово «Гангут» звучит гордо в наших сердцах. Я от радости смеялся, плакал и письмо целовал. Недавно в нашем краю отмечали двадцатипятилетие Корсунь-Шевченковской битвы. Я нарисовал картину «котла». Лектор сделал доклад, потом выступали участники битвы, и я рассказал о Гангуте, о защите Ленинграда, прочел вашу поэму «Четверть века спустя». Человеку нужно вдохновение. С ним жить легче. Оно прибавляет силы и уверенность. Человек без него жалок и беден». Что я могу к этому добавить? Я знал, что Леонид был честен и прям. Любил книги. Было известно, что его дядя стоял в Смольном на часах у кабинета Владимира Ильича Ленина, что все документы при переправке из госпиталя в госпиталь были потеряны, и у Леонида нет даже медали «За оборону Ленинграда». Теперь он снова обрел свое солдатское братство. Поддержку и связь со своими боевыми товарищами. А вот еще одно письмо: «Пару слов о себе, — пишет Ваня Поздеев. — Живу в Перми. Работаю на заводе по ремонту электротехнического оборудования. Имею шестой разряд, то есть самый высокий. Жена учительствует в школе. Старшая дочь уже 4 года как закончила фармацевтический институт и сейчас работает в Саратове. Средняя — на третьем курсе, младшая — на втором Пермского политехнического института. Старшая и средняя уже замужем. Младшая живет с нами. Имею двухкомнатную квартиру. Здоровье — вроде ничего, но не то, что было раньше, на Гангуте. Уже годы. Мне пошел 51-й. Пожалуйста, приезжай в гости к нам всей своей семьей в любое время, узнаешь, что за Пермь наша. Если город не понравится, то на Каму обязательно заглядишься». Вот еще одно письмо из Бугуруслана от Михаила Ивановича Максимова, бывшего секретаря партбюро нашего полка. «Возвращаясь с работы, я решил зайти к сыну. Перешагнул порог — ко мне подбегает пятилетняя внучка с газетой в руках. — Деда, про тебя тут написано! Внучка права. Это про нас, гангутцев. Я вспомнил боевых друзей, и слезы навернулись на глаза. Где они теперь, друзья-однополчане? Я могу назвать сотни фамилий коммунистов, так как парторганизация полка к моменту эвакуации насчитывала 631 человека. Мы уходили последними. Я был в числе 70 коммунистов, прикрывавших отход с сухопутной границы. Демобилизовался я после тяжелой контузии в 1947 году. Десять лет проработал на партийной работе. Сейчас работаю мастером на нефтяных промыслах. Сердечный поклон всем живым гангутцам».
Есть в жизни каждого человека взлет его духовных сил, подтверждение его человеческого назначения, и об этом очень хорошо сказал бывший сапер 219-го полка Александр Павлович Железняк, ныне живущий в Грозном. «Как бы то ни было, мы с вами больше чем однополчане, ибо на Гангуте мы не просто воевали, а жили дружной семьей, и это никогда не забудется». Писем много. Добрых, сердечных писем. За каждым письмом героическая судьба беззаветного солдата Родины, героя, спасшего и свою Родину, и Европу от самого гнусного порождения двадцатого века — фашизма. Я благодарен этим письмам, они учат молодости и мудрости, уверенности в жизни. Они лишний раз подтверждают, что у солдатского братства высокие и требовательные принципы жизни. Ими и живут ветераны по сей день. И, может быть, тот рыбак с поскрипывающим протезом, только что ушедший с набережной, тоже герой солдатского братства. Наверное так! Как это важно для человека, чтобы о том, что он сделал, люди не забывали! Когда говорят о стойкости Ленинграда, о его победе, помните, что в этой победе немалая доля усилий моих друзей гангутцев. Они были в самых тяжелых боях по освобождению Ленинграда. Он был для них и остался навсегда самой сверкающей высотой их незаурядных судеб. Может быть, вам придется увидеть человека с оригинальным знаком на правом отвороте пиджака. Если вы прочтете на этом знаке «Гангут 1941» — знайте, что это добрый солдат Великой Отечественной войны, не знавший отступления.
Плывет над Невой морок белых ночей. Пора влюбленности, вечной юности. Ленинград тих и прекрасен. И сквозь перестук острых каблучков спешащей на первое свидание девчонки слышно, как трудно, с перебоями, бьется тревожное сердце мира. ' Прислушайтесь к нему. Помните!
САМОЕ ТРУДНОЕ
Это, наверное, извечное свойство человеческого характера — хранить в памяти на всю жизнь самое трудное, что нам пришлось преодолеть в жизни. Этим мы не без основания гордимся. Это мы передаем своим детям как опыт нашего мужества, как пример исполнения человеческого долга. Идет время, мы стареем, и воспоминание становится для человека утешением, и надо обязательно поддержать человека в этом его воспоминании, по праву оценить его достоинство, его долг, исполненный перед народом и перед своей совестью. Воспоминание становится для нас праздником, а для тех, кто идет следом за нами, хотят они того или не хотят, — школой, той вечной эстафетой, которая и оборачивается живой историей народа, его памятью, его сутью. Ничего не поделаешь, и наше поколение, оставшихся в живых солдат Великой Отечественной войны, перевалило за пятидесятилетний рубеж, и слова «а помнишь» стали для каждого из нас высокой нравственной категорией, не столько оглядкой на прошлое, сколько, пожалуй, утверждением уверенности в неотвратимой правильности нашей трудной и прекрасной судьбы. Мы вовсе не хотим, чтобы то, что было с нами, повторилось с новым поколением, с нашими детьми. Нет! Но мы знаем, что жизнь усложняется. Мы чувствуем, как растет ответственность человека за свои поступки, за свой народ, Родину, за прародительницу всего живого и разумного — нашу Землю. Значит, новому поколению нужен будет наш опыт мужества, обязательно нужен. Ведь в конце концов жизнь человеческая и есть ничто иное, как п р е о д о л е н и е. Об этом я написал стихи:
Жизнь не разыграна по нотам,
И легких в мире нет судеб.
И навсегда насущный хлеб
Свежо и сладко пахнет потом.
Ты это все поймешь потом
За быстрым временем в погоне,
На противоположном склоне
Вершины в блеске золотом.
Эх, Ладога, родная Ладога!..
Внимание! Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения. После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий. Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.
Последние комментарии
1 день 9 часов назад
1 день 9 часов назад
1 день 10 часов назад
1 день 21 часов назад
1 день 22 часов назад
1 день 22 часов назад