Собрание сочинений в десяти томах. Том 3 [Алексей Николаевич Толстой] (fb2) читать постранично, страница - 4


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

глаголет устами младенцев». Быть может, истина устраивает гнуснейшую гримасу: что, мол, съели! Повернули колесо! Перемудрили историю!

В прошлом месяце явился ко мне в роту большевик – мальчишка, хитроглазый, уверенный чрезвычайно – товарищ Сережа. Солдаты облепили его, как мед. И не знаю – за деньги или от глупости он чепуху болтал, только взяло меня зло. Протискался к нему и говорю: «Собственно, какая ваша непосредственная цель, позвольте спросить, и так далее»…

Он мне немедленно, с бойкостью: «Вы, товарищ, контрреволюционер, поэтому я вас формально отвожу». Я развернулся и его в зубы. Заверещал он, нахлобучил шляпу и бежать. Солдаты молчат. А когда я хотел выйти из круга, надвинулись, смяли меня, и, уж не помню как, очутился я в лазарете, – весь перевязанный, лежу и плачу с отчаяния, самого горького. В палатке душно, воняет, больные храпят; и вижу – на койке сидят четыре бородатых мужика, выздоравливающие из моей роты, и вполголоса рассказывают сказки друг другу – про лес, про птиц, курочек каких-то, про светлу да милу, про шорох да шепот, про паучьи мхи… И слова все какие ласковые, непонятные, волнующие… И тут опять у меня в голове все повернулось. Да что же такое, наконец, происходит? Тяжко нам, неуютно, как под дождем на большой дороге, и кажется – вот-вот от России останется одна липкая лужа; и уж сердце замерло, как в последнем часе, а час не последний, и там, в потемках, в паучиных мхах, идут шорохи да шепоты, собирается наша душа.

И я верю, что через муки, унижение и грех, – верю через свою муку и грех, – каким-то несуразным, неуютным образом, именно у нас, облечется в плоть правда, простая, ясная, божеская справедливость. И придут нам поклониться, но, придя, увидят, что сиявшее им издали оказалось корявое и звериное, и не поймут и вновь отвернутся… А мы будем себя терзать и казнить за то, что не похожи и не милы никому, за то, что вид наш звериный…

Простите меня, господа, что слишком долго утруждал ваше внимание, но я хотел все это рассказать к тому, что увидел у вас мало веры, а если и есть она, то хотите вы не того, что настает, близится. Не будет у нас сейчас ни порядка, ни покоя. Рождается новая Россия, невидимая, единая и белая, как Китеж выходит с озерного дна… А фабрики, заводы, асфальтовые улицы – это потом придет, само собой, сейчас это не важно… И что страшно сейчас – согласен. Страшно и жадно душе. Хорошо.

Штабс-капитан сел опять на стул и закурил трубочку. Мы молчали, смущенные его рассказом. А когда вскоре я вышел на волю, ветер гулял по улице, громыхал железом и насвистывал в телеграфных проволоках, гася на углу газовый фонарь. И казалось мне – это вольный, гулкий, таинственный ветер истории шумит во всех снастях.

Штабс-капитан нагнал меня и пошел рядом, покашливая.

– Знаете, я еще никогда так не чувствовал, что с такой силой могу любить родину, – сказал он, повертываясь боком к порыву ветра.[1]

Милосердия!

1

Когда после супа подали горошек, Софья Ивановна сказала, что больше ничего не будет, и ее припудренный носик, ушедший в щеки, глазки, когда-то хорошенькие, теперь совсем круглые и выцветшие, прядь волос, висящая из прически, – прядь, когда-то непокорная, теперь просто непричесанная, – все это задрожало в негодовании и в страхе непонятного будущего.

Владимир, гимназист, младший, с еще детской кожей, испачканной чернилами, взглянул на мать и покорно взял тарелку.

Николай, старший, тоже гимназист, усмехнулся и дернул костлявым плечом. Его большой нос, уже лоснящийся, и тщательно приглаженный пробор, и жилистые, почти мужские руки, и длинные рыжие глаза выражали полное недоверие и семье и всем вообще пережиткам, еще таящимся в таких затхлых углах, как квартира присяжного поверенного Шевырева, что по Сивцеву-Вражку. Николай взял горох, сказал: «Благодарю, мать», и съел его со вкусом.

Сам Василий Петрович сидел, наморщив большими складками лоб, и, не спеша, с точностью, повертывал в изящных пальцах стеклянную подставочку. От гороха он отказался, задумчиво покачав головой. Ему было все теперь безразлично: и испуганная глупость Софьи Ивановны, которая, спустя девять месяцев революции, продолжала по всякому поводу восклицать, сжимая полные ручки: «Ужасно, послушайте, это же ужасно!» – словно где-то еще в пространстве маячила смущенная фигура попранной справедливости; безразличны рыжие глаза и самоуверенная усмешечка Николая и вялый и безвольный Володька,

Семья, сидевшая за обеденным столом, между буфетами из мореного дерева, была обломками когда-то хорошо оснащенного суденышка; подхваченное зловещим ветром, оно заплясало на одичавших волнах, потеряло руль и паруса и выкинулось на мель.

Сейчас сидели на мели, – это всем было ясно.

Вне всякой связи с предыдущим, Софья Ивановна покраснела и, отодвинув тарелку, сказала:

– Володенька всегда был плох в орфографии, а с этим новым правописанием просто ужасно!

В ее руках появилась откуда-то снизу тетрадочка; она