Не так давно. Пять лет с Мейерхольдом Встречи с Пастернаком. Другие воспоминания [Александр Константинович Гладков] (fb2) читать постранично, страница - 3


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

возможна стихотворная антириторическая драматургия. Современная тематика бережется для прозы. Тут десятка три полунаписанных, написанных и задуманных рассказов, роман об актрисе и прочее.

В резерве еще тяжелая артиллерия — законченный на 50 % исторический роман о Дрейфусе «Конец века» и биографический роман «Милый Сулер» о Сулержицком…»[3]

Привожу этот пространный фрагмент письма, чтобы ясно стало, сколь обширны были интересы, познания, устремления начинающего писателя.

Увы, к сожалению, как часто случается, человек предполагает, а Бог (если под ним подразумевать жизнь) располагает.

Гладкову не удалось реализовать ни одного из намеченных и, как ему казалось, наполовину осуществленных проектов.

Через два месяца началась война и внесла свои поправки.

Но нам важно одно высказывание в этом письме, которое может служить ключом ко всему, что Гладковым написано. Вот он говорит о Петефи: «…в жизнь и личность которого я почему — то влюбился…»

Гладков всегда писал о том, во что или в кого влюблялся. А потому и пьесы его, и воспоминания озарены светом любви — им абсолютно веришь, как веришь и в созданные им образы Шурочки Азаровой, Кутузова. Веришь в его Мейерхольда, Олешу, Паустовского, Пастернака…

Жизнь каждого человека во многом определяется внешними обстоятельствами, а его поведение в этих обстоятельствах — характером. Отсюда — новые повороты линии судьбы. Мы не знаем, как сложилась бы судьба Гладкова, не уйди он от Мейерхольда.

А ушел он не из — за разлада с Мастером, не ради осуществления собственных замыслов: ему казалось, что его уход спасет Мейерхольда от обрушившихся на него напастей.

Дело в том, что 3 августа 1937 года был арестован младший брат Гладкова Лев, и Александр боялся, что Мейерхольду могут вменить в вину, что его сотрудник — брат «врага народа». Конечно, было это несколько наивно, ибо на великого режиссера уже надвигалась гигантская и неотвратимая репрессивная машина, для которой родственники каких — то мелких сотрудников были ничего не значащими букашками.

Другое дело — что означал этот уход для Гладкова, для которого театр Мастера был самой Жизнью.

15 августа 1937 года Гладков записал в дневнике: «Я имел счастье встречаться с Маяковским и Пастернаком, хотя и немного, и считаю это величайшей удачей своей жизни. Этого (и Мейерхольда!) у меня уже никто не отнимет, что бы со мной дальше ни было».

Школа Мейерхольда дала ему очень много. Вероятно, именно благодаря ему Гладков и стал драматургом.

Его пьесы «Новогодняя ночь», «Давным — давно», «До новых встреч!» (1955), «Первая симфония» (1957), «Ночное небо» (1959), «Молодость театра» (1972) — указываю годы первых постановок — ставились на сценах театров Москвы, Ленинграда, Пензы, Ташкента, Харькова, Орла, Риги, других городов Советского Союза. Фильмы по его сценариям «Бумажные цветы» (совм. с Н. Оттеном, 1961), «Гусарская баллада» (при участии Э. Рязанова, 1962), «Зеленая карета» (1964), «Невероятный Иегудиил Хламида» (1967) с успехом шли на киноэкранах.

Но тогда, в конце тридцатых, всего этого еще не было. За исключением одной пьесы, да и то поставленной лишь в 1945 году. И можно только удивляться тому постижению реальности, той трезвой оценке, которую давал действительности двадцатипятилетний молодой человек без определенного места работы и без ясных перспектив.

Стоит привести несколько записей из дневника Гнадкова, сделанных в 1937 году, чтобы стали понятными и его настроения, и его отношение к происходящим событиям (записи эти цитирует в предпосланной книге Гнадкова статье «О дорогом АКГ» критик и литературовед Цецилия Исааковна Кин, вдова писателя Виктора Кина; Гладков дружил с ней последние двенадцать лет своей жизни и давал дня чтения свой дневник).

«20 апреля. В № 2 «Молодой гвардии» стихи Владимира Луговского о последнем процессе. Там есть такие строки: «Душно стало? Дрогнули колени? Ничего не видно впереди? К стенке подлецов, к последней стенке! Пусть слова замрут у них в груди!..» Что бы после этого ни писал Луговской, ничто не смоет подлости этого стихотворения, невиданного в традициях русской поэзии.

8 августа. Нет, это не «чума». Чума — это вообще бедствие, одевающее город в траур. Это налетевшая беда, которая косит не разбирая. Это, как бомбежка Герники, несчастье, катастрофа. Но это несчастье не притворяется счастьем, во время него не играют беспрерывно марши и песни Дунаевского и не твердят, что жить стало веселее. Наша «чума» — это наглое вранье одних, лицемерие других, нежелание заглядывать в пропасть третьих; это страх, смешанный с надеждой «авось пронесет», это тревога, маскирующаяся в беспечность, это бессоница до рассвета. Но это еще — тут угадывается точный и подлый расчет — гибель одних уравновешивается орденами других; это стоны избиваемых сапогами тюремщиков в камерах с железными козырьками на окнах и беспримерное возвеличение иных: звания, награды, новые квартиры, фото в половину газетной