То был зловещий сон: по дебрям и лесам,
Казалось, я блуждал, не находя дороги;
Ползли над головой, нахмуренны и строги,
Гряды свинцовых туч по бледным небесам;
И ветер завывал, гуляя на просторе,
И ворон, каркая, кружился надо мной;
И нелюдимый бор, как сумрачное море,
Таинственно гудел в пустыне вековой...
И вот, когда я шел кустарником дремучим,
Во мраке увидал я груды кирпичей;
Покрыты были мхом расщелины камней,
И плиты поросли репейником колючим.
По шатким ступеням спустился я к реке,
Где арки от мостов и темные громады
Низверженных бойниц чернели вдалеке.
Клубящийся туман окутал анфилады
Разрушенных дворцов и волны, и леса;
И палевой зари желтела полоса
Меж дремлющих столбов гранитной колоннады;
И расстилал залив безжизненную даль,
Едва мерцавшую, как матовая сталь.
То правда или нет, но мнилось, что когда-то
Бродил я много раз по этим берегам:
И сердце дрогнуло, предчувствием объято...
О нет, не может быть, не верю я очам!
В столице молодой все пышно и богато,
Там – жизнь и суета, а здесь лишь дикий бор,
Венчая мертвый прах покинутых развалин,
Уходит без конца в неведомый простор;
И шум его ветвей, торжественно печален,
Доносится ко мне, как грозный приговор:
«Тебя я победил, отверженное племя!
Довольно вам грозить железом и огнем,
Бессильные рабы! Мое настало время,
И снова мой намет раскинул я кругом.
Мои кудрявые зеленые дружины
Я приступом повел с полунощных пустынь
На величавый ряд незыблемых твердынь,
И вот в пыли лежат их жалкие руины!..»
Но шепоту дерев я криком отвечал:
«О нет, неистребим наш светлый идеал!
Надеяться и ждать, любить и ненавидеть,
И кровью истекать в мучительной борьбе,
Чтоб здание веков в развалинах увидеть,
О нет, могучий лес, не верю я тебе!
И смело проложу я путь к желанной цели!..»
А сосны мрачные по-прежнему шумели
И мне насмешливо кивали головой,
И я бежать хотел с безумною тоской,
Но лес меня хватал колючими ветвями,
Как будто длинными костлявыми руками;
И рвался я вперед и, ужасом объят,
Проснулся наконец... С каким порывом жадным
Я бросился к окну, как был я детски рад,
Как стало для меня все милым и отрадным:
И утра бледного сырая полутьма,
И вечный гул толпы на улице широкой,
Свистков протяжный вой на фабрике далекой,
И тяжкий гром колес, и мокрые дома.
Пусть небо надо мной безжизненно и мутно...
Я тех, кого вчера презрением клеймил,
Из глубины души теперь благословил!
О, как поближе к ним казалось мне уютно,
Как просто и тепло я вновь их полюбил!
...Он сидел на гранитной скале;
За плечами поникли два темных крыла.
А внизу между тем на далекой земле
Расстилалась вечерняя мгла,
И как робкие звезды в прозрачной тени,
В городах в этот час зажигались огни.
И сидел он и думал: «Как счастливы те,
Кто для сна в этот миг могут очи сомкнуть!
Только мне одному никогда не уснуть:
Повелитель миров на немой высоте
С безграничною властью моей, —
Я завидую участи жалких людей,
Я завидую тем, кто ничтожен и слаб,
Кто жестокому небу послушен, как раб,
Кто над грудами золота жадно поник,
Кто безумно ликует над жертвой в крови,
Кто в объятьях блудницы забылся на миг,
Кто вином опьянен, кто отдался любви, —
Только б чем-нибудь скорбные думы унять,
Только б мертвую скуку в груди заглушив,
Охватил бы всю душу могучий порыв,
Только б боль от сознанья могла перестать:
Эта боль хуже всех человеческих мук!
Исчезают миры, пролетают века,
Но сознанье мое – заколдованный круг,
Но темница моя – роковая тоска!
Я могу потушить миллионы планет, —
Но лишь сердца в груди я убить не могу:
От него в целом мире спасения нет,
От него я напрасно бегу.
Вечно все до последнего атома знать —
Формы, звуки, движенья, цвета —
Знать, какой вопиющий обман красота
И что кроме обмана нам нечего ждать,
Что за ним – пустота!..
И нельзя умереть, позабыться, уйти,
Ни забвенья, ни мира нигде не найти!
Смерти, смерти!»...
И в грозный, далекий предел,
Где лишь хаос царит, где кончается мир,
Сквозь мерцающий синий эфир
Он, как черная туча, стремглав полетел.
Но напрасно руками он очи закрыл
И роптал, и метался, – забвения нет:
Ураган метеоров и звезд, и планет,
И над грудами груды светил
Выступают во мгле, издеваясь над ним;
И страдающий Дух, жаждой смерти томим,
Будет вечно стремиться вперед,
Но покоя нигде, никогда не найдет.
Был зимний день; давно уже стемнело,
Но в комнату огня не приносили;
Глядело в окна пасмурное небо,
Сырую мглу роняя с вышины,
И в стекла ударяли хлопья снега,
Подобно стае белых мотыльков;
В вечерней мгле багровый свет камина
Переливался теплою волной
На золотой парче японских ширм,
Где выступал богатый арабеск
Из райских птиц, чудовищных драконов,
Летучих рыб и лилий водяных.
И надо всем дыханье гиацинтов
В таинственной гармонии слилось
С бледно-лазуревым отцветом шелка
На мебели причудливо роскошной;
И молча ты лежала предо мной,
И, уронив любимый том Кольриджа
На черный мех пушистого ковра,
Вся бледная, но свежая, как ландыш,
Вся в кружево закутанная, грелась
Ты в розовом мерцании камина;
И я шептал, поникнув головой:
«О для чего нам не шестнадцать лет,
Чтоб мы могли обманывать друг друга
Надеждами на вечную любовь!
О для чего я в лучшие мгновенья
Так глубоко, так больно сознаю,
Что этот луч открывшегося неба,
Как молния, потухнет в море слез!
Ты так умна: к чему же лицемерить?
Нам не помогут пламенные клятвы.
Мы сблизились на время, как и все,
Мы, как и все, случайно разойдемся:
Таков судьбы закон неумолимый.
День, месяц, год, – каков бы ни был срок, —
Любовь пришла, любовь уйдет навеки...
Увы, я знаю все, я все предвижу,
Но отвратить удара не могу, —
И эта мысль мне счастье отравляет.
Нет, не хочу я пережить мгновенье,
Что навсегда должно нас разлучить.
Ты все простишь, ты все поймешь – я знаю, —
Услышь мою безумную мольбу!..»
Тогда с порывом ласки материнской
К себе на грудь меня ты привлекла
И волосы так нежно целовала,
И гладила дрожащею рукой.
И влага слез, твоих горячих слез,
Как теплый дождь, лицо мне орошала,
И говорил я в страстном забытье:
«Услышь мою безумную мольбу:
В урочный миг, как опытный художник,
Ты заверши трагедию любви,
Чтоб кончилась она не пошлым фарсом,
Но громовым, торжественным аккордом:
Лишь только тень тоски и пресыщенья
В моих чертах заметишь ты впервый, —
Убей меня, но так, чтоб без боязни,
С вином в бокале, весело шутя,
Из милых рук я принял яд смертельный.
И на твоей груди умру я тихо,
Усну навек, беспечно, как дитя,
И перелью в последнее лобзанье
Последний пламень жизни и любви!..»
………………………………………….
Порой чета голубок над полями
Меж черных туч мелькнет перед грозою,
Во мгле сияя белыми крылами;
Так в царстве вечной тьмы передо мною
Сверкнули две обнявшиеся тени,
Озарены печальной красотою.
И в их чертах был прежний след мучений,
И в их очах был прежний страх разлуки,
И в грации медлительных движений,
В том, как они друг другу жали руки,
Лицом к лицу поникнув с грустью нежной,
Былой любви высказывались муки.
И волновалась грудь моя мятежно,
И я спросил их, тронутый участьем,
О чем они тоскуют безнадежно,
И был ответ: «С жестоким самовластьем
Любовь, одна любовь нас погубила,
Не дав упиться мимолетным счастьем;
Но смерть – ничто, ничто для нас – могила,
И нам не жаль потерянного рая,
И муки в рай любовь преобразила.
Завидуют нам ангелы, взирая
С лазури в темный ад на наши слезы,
И плачут втайне, без любви скучая.
О, пусть Творец нам шлет свои угрозы,
Все эти муки – слаще поцелуя,
Все угли ада искрятся, как розы!»
«Ho где и как, – страдальцам говорю я, —
Впервый меж вами пламень страстной жажды
Преграды сверг, на цепи негодуя?»
И был ответ: «Читали мы однажды
Наедине о страсти Ланчелотта
[2],
Но о своей лишь страсти думал каждый.
Я помню книгу, бархат переплета,
Я даже помню, как в заре румяной
Заглавных букв мерцала позолота.
Открыты были окна, и туманный,
Нагретый воздух в комнату струился;
Ронял цветы жасмин благоуханный.
И мы прочли, как Ланчелотт склонился
И, поцелуем скрыв улыбку милой,
Уста к устам, в руках ее забылся.
Увы! нас это место погубило,
И в этот день мы больше не читали,
Но сколько счастья солнце озарило!..»
И тень умолкла, полная печали.
В последнем круге ада перед нами
Во мгле поверхность озера блистала
Под ледяными твердыми слоями.
На эти льды безвредно бы упала,
Как пyx, громада каменной вершины,
Не раздробив их вечного кристалла.
И как лягушки, вынырнув из тины,
Среди болот виднеются порою, —
Так в озере той сумрачной долины
Бесчисленные грешники толпою,
Согнувшиеся, голые сидели
Под ледяной, прозрачною корою.
От холода их губы посинели,
И слезы на ланитах замерзали,
И не было кровинки в бледном теле.
Их мутный взор поник в такой печали,
Что мысль моя от страха цепенеет,
Когда я вспомню, как они дрожали, —
И солнца луч с тех пор меня не греет.
И вот земная ось уж недалеко:
Скользит нога, в лицо мне стужей веет...
Тогда увидел я во мгле глубоко
Двух грешников: безумьем пораженный,
Один схватил другого и жестоко
Впился зубами в череп раздробленный,
И грыз его, и вытекал струями
Из черной раны мозг окровавленный.
И я спросил дрожащими устами,
Кого он пожирает; подымая
Свой обагренный лик и волосами
Несчастной жертвы губы вытирая,
Он отвечал: «Я призрак Уголино,
А эта тень – Руджьер; земля родная
Злодея прокляла... Он был причиной
Всех мук моих: он заточил в оковы
Меня с детьми, гонимого судьбиной.
Тюремный свод давил, как гроб свинцовый;
Сквозь щель его не раз на тверди ясной
Я видел, как рождался месяц новый —
Когда тот сон приснился мне ужасный:
Собаки волка старого травили;
Руджьер их плетью гнал, и зверь несчастный
С толпой волчат своих по серой пыли
Влачил кровавый след, и он свалился,
И гончие клыки в него вонзили.
Услышав плач детей, я пробудился:
Во сне, полны предчувственной тоскою,
Они молили хлеба, и теснился
Мне в грудь невольный ужас пред бедою.
Ужель в тебе нет искры сожаленья?
О, если ты не плачешь надо мною,
Над чем же плачешь ты!.. Среди томленья
Тот час, когда нам пищу приносили,
Давно прошел; ни звука, ни движенья...
В немых стенах – все тихо, как в могиле.
Вдруг тяжкий молот грянул за дверями...
Я понял все: то вход тюрьмы забили.
И пристально безумными очами
Взглянул я на детей, передо мною
Они рыдали тихими слезами.
Но я молчал, поникнув головою;
Мой Анзельмуччио мне с лаской милой
Шептал: «О, как ты смотришь, что с тобою?..»
Но я молчал, и мне так тяжко было,
Что я не мог ни плакать, ни молиться,
Так первый день прошел, и наступило
Второе утро: кроткая денница
Блеснула вновь, и в трепетном мерцанье
Узнав их бледные, худые лица,
Я руки грыз, чтоб заглушить страданье.
Но дети кинулись ко мне, рыдая,
И я затих. Мы провели в молчанье
Еще два дня... Земля, земля немая,
О, для чего ты нас не поглотила!..
К ногам моим упал, ослабевая,
Мой бедный Гаддо, простонав уныло:
«Отец, о, где ты, сжалься надо мною!..»
И смерть его мученья прекратила.
Как сын за сыном падал чередою,
Я видел сам своими же очами,
И вот один, один под вечной мглою
Над мертвыми, холодными телами —
Я звал детей; потом в изнеможенье
Я ощупью, бессильными руками,
Когда н глазах уже померкло зренье,
Искал их трупов, ужасом томимый,
Но голод, голод победил мученье!..»
И он умолк, и вновь, неутомимый,
Схватил зубами череп в дикой злости
И грыз его, палач неумолимый:
Так алчный пес грызет и гложет кости.
Я видел в вышине на светлых облаках
Семь грозных ангелов, стоявших перед Богом
В одеждах пламенных и с трубами в руках.
Потом еще один предстал в величье строгом,
Держа кадильницу на золотых цепях;
Горстями полными с улыбкой вдохновенной
На жертвенный алтарь бросал он фимиам,
И благовонный дым молитвою смиренной,
Молитвой праведных вознесся к небесам.
Тогда кадильницу с горящими углями
Десницей гневною на землю он поверг, —
И в тучах молнии блеснули, день померк,
И преисподняя откликнулась громами.
Семь ангелов, полны угрозой величавой,
Взмахнули крыльями, и Первый затрубил, —
И пал на землю град, огонь и дождь кровавый
И третью часть лесов дотла испепелил.
Под звук второй трубы расплавленная глыба
Была низринута в морскую глубину:
Вскипела треть пучин, и в них задохлась рыба,
И кровь, густая кровь окрасила волну.
И Третий затрубил, и с грохотом скатилась
На царственный Ефрат огромная звезда,
И в горькую полынь внезапно превратилась
В колодцах и ключах студеная вода.
Четвертый затрубил, – и в воздухе погасла
Треть солнечных лучей и треть небесных тел;
Как над потухшими светильнями без масла,
Над ними едкий дым клубился и чернел.
Откинув голову, с огнем в орлином взоре,
Блестящий херувим над миром пролетел
И страшным голосом воскликнул: «Горе, горе!..»
И Пятый затрубил, и слышал я над бездной,
Как шум от колесниц, несущихся на бой;
То в небе саранча, гремя броней железной
И крыльями треща, надвинулась грозой.
Вождем ее полков был мрачный Абадонна;
Дома, сады, поля и даже гладь морей, —
Она покрыла все, и жалом скорпиона
Высасывала кровь и мозг живых людей.
И затрубил Шестой, и без числа, без меры
Когорты всадников слетаются толпой
В одеждах из огня, из пурпура и серы
На скачущих конях со львиной головой;
Как в кузнице меха, их бедра раздувались,
Клубился белый дым из пышущих ноздрей,
Где смерч их пролетал, – там молча расстилались
Кладбища с грудами обугленных костей.
Седьмой вознес трубу: он ждал, на меч склоненный,
Он в солнце был одет и в радуге стоял;
И две его ноги – две огненных колонны,
Одной – моря, другой он земли попирал.
И книгу развернув, предстал он в грозной силе.
Как шум от многих вод, как рев степного льва,
Звучали ангела могучие слова,
И тысячи громов в ответ проговорили.
Тогда мне голос был: «Я – Альфа и Омега,
Начало и конец, я в мир гряду! аминь».
Гряди, о Господи! Как воск, как хлопья снега,
Растает пред Тобой гранит немых твердынь.
Как женщина в родах, Природа среди пыток
В последний час полна смертельною тоской,
И небо свернуто в один огромный свиток,
И звезды падают, как осенью избыток
Плодов, роняемых оливою густой.
Он лежит под навесом пурпурного ложа
В бледно-розовом свете вечерних огней;
Молодого чела золотистая кожа
Оттеняется мраком глубоких очей.
Смотрит Будда, как девы проносятся в пляске
И вино из кувшинов серебряных льют;
Вызывающий взор – полон огненной ласки;
Ударяя в тимпан, баядеры поют.
И зовут они к радостям неги беспечной
Тех, кто молод, прекрасен, могуч и богат.
Но, как звон погребальный, как стон бесконечный,
Переливы тимпанов для Будды звучат:
«Все стремится к разрушенью —
Все миры и все века,
Словно близится к паденью
Необъятная река.
Все живое смерть погубит,
Все, что мило, – смерть возьмет.
Кто любил тебя – разлюбит,
Радость призраком мелькнет.
Нет спасенья? Слава, счастье,
И любовь, и красота —
Исчезают, как в ненастье
Яркой радуги цвета.
Дух безумно к небу рвется,
Плоть прикована к земле:
Как пчела – в сосуде, бьется
Человек в глубокой мгле!»
Перед ложем царя баядеры плясали;
Но для Будды звучал тот же грустный напев
В этих гимнах, что жизнь и любовь прославляли,
В тихой музыке струн, в нежном голосе дев:
«В цвете жизни, в блеске счастья
Вкруг тебя – толпы друзей.
Сколько мнимого участья,
Сколько ласковых речей!
Но дохнет лишь старость злая,
Розы юности губя,
И друзья, как волчья стая,
К новой жертве убегая,
Отшатнутся от тебя.
Ты, отверженный богами,
Будешь нищ и одинок,
Как покинутый стадами
Солнцем выжженный поток.
Словно дерево в пустыне,
Опаленное грозой,
В поздней, старческой кручине
Ты поникнешь головой.
И погрязнешь ты в заботе,
В тине мелочных обид,
Словно дряхлый слон в болоте,
Всеми брошен и забыт.
Что нам делать? Страсти, горе
Губят тысячи людей,
Как пожар – траву степей,
И печаль растет, как море!
Что нам делать? Меркнет ум,
И толпимся мы без цели —
Так испуганных газелей
Гонит огненный самум!»
Баядеры поют про надежды и счастье,
Но напрасны тимпаны и лютни гремят;
Как рыдающий ветер в ночное ненастье,
Песни, полные жизни, для Будды звучат:
«Близок страшный день возмездья:
Задрожит земля и твердь,
И потушит все созвездья
Торжествующая смерть.
Мир исчезнет, как зарница
В полуночных небесах;
Все, что есть, нам только снится,
Вся природа – дым и прах!
Наши радости – мгновенны,
Как обманчивые сны,
Как в пучине брызги пены,
Как над морем блеск луны.
Все желания, как сети,
Как свеча для мотыльков:
Мы кидаемся, как дети,
За виденьем лживых снов.
Страсти, нега, наслажденья —
Никому и никогда
Не приносят утоленья,
Как соленая вода...
Что нам делать? Где спаситель?
Как защитника найти?
Бодизатва-Утешитель!
Пробил час, – пора идти!
В этот пламень необъятный
Мук, желаний и страстей
Ты, как ливень благодатный,
Слезы жалости пролей!..»
..……………………….
У ясных волн священной Брамапутры
Проводит дни в молитве и посте
Божественный подвижник Усинара.
Однажды царь небес, могучий Индра
Отшельника задумал испытать.
Тогда в голубку Агни превратился,
И соколом за ней помчался Индра.
Но на груди подвижника святого,
Увидев в нем защиту от врага,
Дрожащая голубка приютилась;
Он бережно покрыл ее рукой
И ласково промолвил ей: «Не бойся!»
Но в тот же миг на каменный уступ —
Угрюм и мрачен – сокол опустился
И злобно крикнул: «По какому праву,
Могучий Усинара, ты дерзнул
Отнять мою законную добычу?» —
«Во имя милосердья и любви
Тому, кто слаб, я должен дать защиту» —
«Что значит милосердье и любовь?
В моем гнезде голодные птенцы
И день и ночь кричат: отец, дай пищи!
Лишив меня последнего куска,
Старик, ты предал их голодной смерти!» —
«Я дам тебе волшебные дворцы
И грудами каменьев драгоценных,
И золотом осыплю я тебя, —
Но, – видит Бог, – я выдать не могу
Гонимую, беспомощную жертву...»
Он говорил и старческой рукой
Любовно гладил белую голубку.
«Нет, Усинара, – грозно молвил сокол, —
К чему мне золото, к чему дворцы:
Я не отдам за них моей добычи.
Смерть – побежденным, сильным – торжество, —
Таков закон природы беспощадный.
Я голоден, не мучь меня, старик...
Мне надо теплого живого мяса!
Я требую, чтоб ты мне возвратил
Кусок, моей добыче равный весом.
И если ты не хочешь, чтоб погибла
Иная жертва – мяса для меня
Из собственной груди ты должен вырвать».
Но ласково морщинистой рукой
Отшельник гладил белую голубку,
Потом взглянул на сокола, и жалость
Ко всем живым, ко всем, кого томит
Нужда и голод, жалость кротким светом
Зажглась в его божественных очах,
Задумчивых и бесконечно добрых.
Он тихо молвил соколу: «Ты прав».
И острый нож он в грудь себе вонзил,
И вырезал кусок живого мяса,
И бросил соколу взамен добычи.
Но тот сказал: «Мы смерим на весах,
Чтоб был кусок голубке равен весом».
И повелел отшельник, и пред ним
Явился рой духов его служебных.
Тяжелые огромные весы
Они к скале гранитной прицепили,
И на одну из чашек голубь сел,
И на другую бросил Усинара
Кусок кровавый собственного тела.
Но чаша с голубем не поднялась.
Еще кусок он вырезал и бросил,
Потом еще, еще... и кровь струилась,
И не было на нем живого места:
Срывал он тело с бедер, с плеч, с груди
И все кидал, кидал на эту чашу,
Что неподвижно в воздухе висела.
Вся плоть его – зияющая рана,
Под ней в крови кой-где белеет кость,
А между тем в очах глубоко ясных —
Все та же необъятная любовь.
Он подошел к весам и покачнулся,
И навзничь грохнулся, но среди мук
Он упрекал себя за эту слабость,
Он говорил: «Позор, позор тебе,
О жалкое, бессмысленное тело!..
Иль мало я учил тебя страдать,
Томил постом, сушил полдневным зноем...
Вперед, скорей, – конец твой недалек:
Еще одно последнее усилье!..»
Из лужи крови бодро он поднялся,
Приблизился к весам и в них вошел,
И чаша опустилась до земли,
И радостно к лазуревому небу
Спасенная голубка вознеслась.
Вздохнул он и промолвил: «Как я счастлив!..»
И бледное прекрасное чело
Безоблачным блаженством просияло.
...В начале не было ни солнца, ни планет,
И над вселенною от края и до края,
Как вечная заря, могучий ровный свет
Без тени, без лучей горел, не угасая.
Как пыль разбитых волн, как смерч, как ураган
Над миллионами теснились миллионы
Бесплотных ангелов, и в светлый океан
Их огнекрылые сливались легионы.
Как в бурю грозный гул взволнованных лесов,
Гремело: «Свят, свят, свят!» – со всех концов вселенной,
И бездны вторили той песне вдохновенной.
Но вдруг над сонмами сияющих духов
Промчалась весть о том, что в недрах ночи темной
Задумал Бог создать какой-то мир огромный,
Каких-то маленьких, страдающих людей, —
Страдающих... увы, как мрачно, как сурово,
Каким предчувствием неведомых скорбей
На небе в первый раз звучало это слово!..
С поникшей головой, с покорностью в очах,
Полны томительным отчаяньем и страхом,
Безмолвно ангелы стояли пред Аллахом.
Когда же издали в испуганных рядах
Благоговейное промчалось: «Аллилуйя!»
Так стыдно в этот миг, так больно стало мне,
Что на Всевышнего восстал я, негодуя,
И ропот мой пред ним раздался в тишине;
Я видел в будущем обиды и страданья
Всех этих трепетных, беспомощных людей,
Я понял их печаль, я слышал их рыданья, —
И пламя жалости зажглось в груди моей.
Любовь великая мне сердце наполняла,
Любовь меня звала, – и я покорно шел,
На Всемогущего я рать мою повел
За мир, за бедный мир, и битва запылала...
И дрогнул в небесах сияющий престол —
Я говорил себе: отдам я жизнь мою,
Но жалкий мир людей создать я не позволю
И человечество пред Богом отстою!
О пусть я ныне пал, низверженный громами,
Пускай тройная цепь гнетет меня к земле
И грудь изрезана глубокими рубцами,
И выжжено клеймо проклятья на челе, —
Еще мой гордый дух в борьбе не утомился,
Еще горит во мне великая любовь,
И будущность – за мной, и я воскресну вновь, —
Я пал, но не сражен, я пал, но не смирился!
Не я ли пробудил могучий гнев в сердцах,
Не я ли в них зажег мятежный дух свободы?
Под знаменем моим сбираются народы:
Я цепи их разбил, – и мир в моих руках!
Придите же ко мне, страдающие братья, —
И я утешу вас, и на груди моей
Найдете вы приют от Божьего проклятья:
Придите все ко мне, – я заключу в объятья
Моих измученных, обиженных детей!
Восстаньте, племена, как волны пред грозою,
Как тучи темные, наполним мы весь мир,
Необозримою, бесчисленной толпою
Покроем небеса и омрачим эфир.
Так много будет нас, что крики, вопли, стоны
Все гимны ангелов на небе заглушат, —
И язвы грешников им воздух отравят,
И в черной копоти померкнут их короны.
Дождемся, наконец, мы радостного дня:
И задрожит Аллах, и разобьет скрижали,
Поймет, что за любовь, за правду мы восстали,
И он простит людей, и он простит меня.
Как будут там, в раю, блаженны наши слезы,
Там братья-ангелы придут нас обнимать
И кровь из наших ран с любовью вытирать
Краями светлых риз, и пурпурные розы
С блестящих облаков на грешников кидать.
Как утренняя тень, исчезнет наше горе,
И небо, и земля тогда сольются вновь
В одну великую безгрешную любовь,
Как в необъятное сияющее море...
По горам, среди ущелий темных,
Где ревел осенний ураган,
Шла в лесу толпа бродяг бездомных
К водам Ганга из далеких стран.
Под лохмотьями худое тело
От дождя и ветра посинело.
Уж они не видели два дня
Ни приютной кровли, ни огня.
Меж дерев во мраке непогоды
Что-то там мелькнуло на пути;
Это храм – они вошли под своды,
Чтобы в нем убежище найти.
Перед ними на высоком троне —
Сакья-Муни, каменный гигант.
У него в порфировой короне —
Исполинский чудный бриллиант.
Говорит один из нищих: «Братья,
Ночь темна, никто не видит нас,
Много хлеба, серебра и платья
Нам дадут за дорогой алмаз.
Он не нужен Будде: светят краше
У него, царя небесных сил,
Груды бриллиантовых светил
В ясном небе, как в лазурной чаше...»
Подан знак, и вот уж по земле
Воры тихо крадутся во мгле.
Но когда дотронуться к святыне
Трепетной рукой они хотят, —
Вихрь, огонь и громовой раскат,
Повторенный откликом в пустыне,
Далеко откинул их назад.
И от страха все окаменело, —
Лишь один – спокойно величав —
Из толпы вперед выходит смело,
Говорит он богу: «Ты не прав!
Или нам жрецы твои солгали,
Что ты кроток, милостив и благ,
Что ты любишь утолять печали
И, как солнце, побеждаешь мрак?
Нет, ты мстишь нам за ничтожный камень,
Нам, в пыли простертым пред тобой, —
Но, как ты, с бессмертною душой!
Что за подвиг сыпать гром и пламень
Над бессильной, жалкою толпой,
О, стыдись, стыдись, владыка неба,
Ты воспрянул – грозен и могуч, —
Чтоб отнять у нищих корку хлеба!
Царь царей, сверкай из темных туч,
Грянь в безумца огненной стрелою, —
Я стою, как равный, пред тобою
И, высоко голову подняв,
Говорю пред небом и землею,
Самодержец мира, ты не прав!»
Он умолк, и чудо совершилось:
Чтобы снять алмаз они могли,
Изваянье Будды преклонилось
Головой венчанной до земли,
На коленях, кроткий и смиренный,
Пред толпою нищих царь вселенной,
Бог, великий бог лежал в пыли!
Поэты на Руси не любят долго жить:
Они проносятся мгновенным метеором,
Они торопятся свой факел потушить,
Подавленные тьмой, и рабством, и позором.
Их участь – умирать в отчаянье немом,
Им гибнуть суждено, едва они блеснули,
От злобной клеветы, изменнической пули
Или в изгнании глухом.
И вот еще один, – его до боли жалко:
Он страстно жить хотел и умер в двадцать лет.
Как ранняя звезда, как нежная фиалка,
Угас наш мученик-поэт!
Свободы он молил, живой в гробу метался,
И все мы видели – как будто тень легла
На мрамор бледного, прекрасного чела;
В нем медленный недуг горел и разгорался,
И смерть он призывал – и смерть к нему пришла.
Кто виноват? К чему обманывать друг друга!
Мы, виноваты – мы. Зачем не сберегли
Певца для родины, когда еще могли
Спасти его от страшного недуга.
Мы все, на торжество пришедшие сюда,
Чтобы почтить талант обычною слезою, —
В те дни, когда он гас, измученный борьбою,
И жаждал знания, свободы и труда,
И нас на помощь звал с безумною тоскою,
Друзья, поклонники, где были мы тогда?..
Бесцельный шум газет и славы голос вещий, —
Теперь, когда он мертв, – и поздний лавр певца,
И жалкие цветы могильного венца —
Как это все полно иронии зловещей!..
Поймите же, друзья, он не услышит нас:
В гробу, в немом гробу он спит теперь глубоко,
И между тем как здесь все нежит слух и глаз,
И льется музыка, и блещет яркий газ, —
На тихом кладбище он дремлет одиноко
В глухой, полночный час...
Уста его навек сомкнулись без ответа...
Страдальческая тень погибшего поэта,
Прости, прости!..
Это было в Сpeдние века.
На высотах Умбрии лесистой,
Где смолою пахнет воздух чистый,
И в затишье сонном городка
Только ласточки поют в карнизе
Вековых бойниц, поросших мхом, —
Бернадоне Пьетро жил в Ассизи,
Торговал он шелком и сукном.
У него был сын. Веселый, нежный,
В темной лавке старого купца
Мальчик рос, мечтательный, небрежный
К деньгам, счетам строгого отца.
Он не мог понять его заботы
О товарах, ценах, и в тоске
Все следил, как Пьетро сводит счеты
С важным видом мелом на доске.
Скучно! Он глядит из-за прилавка,
Улыбаясь, в глубину небес...
Поскорей бы за город и в лес,
На поля, где зеленеет травка!..
Иногда про сына своего
Думал Пьетро хитрый, скопидомный:
«Мой Франческо – мальчик добрый, скромный,
Но купца не выйдет из него:
Слишком нежен, слишком ручки белы.
Все б ему наряды и духи,
Все б ему романы да новеллы
И стихи, проклятые стихи!
Ох, уж эти мне поэты – манят
Грезы славы. Признавался сам,
Что однажды, глупой рифмой занят,
Он едва не продал господам
Из Кремоны мне в убыток полку
Лучших свитков голубого шелку.
Надо меры строгие принять!»
И на сына Пьетро негодует.
А меж тем его, как прежде, мать
Потихоньку от отца, балует.
Мальчик вырос; деньгам не узнал
Он цены: чтоб только видеть вечно
Радостные лица, он бросал
Золото пригоршнями беспечно.
Он любил веселье, жизнь, людей
И родную зелень сосен, воду,
Пиршеств шумную свободу.
За столом, когда в кругу гостей
Он смеялся и шутил бывало —
В шутках что-то детское звучало
И такое милое, что всех
Побеждал невольно этот смех
Для отца он сделать все готов:
Взял из лавки сукон разноцветных
И товар навьючил на ослов.
Мимо бедных сел, долин приветных,
Сосен, виноградников и скал
Он ослов на ярмарку погнал.
Смотрит важно, говорит он с весом,
На базар торопится купец
И тюки, как опытный делец,
Разложил на рынке под навесом.
Он в делах выказывает жар,
Сердится и спорит. Весь товар
Продан выгодно. Но от заботы
Он всю ночь в гостинице не спал.
В голове – итоги, цифры, счеты...
Утром возвращается домой;
Он ушел бы в лес дышать прохладой
И смотреть, как блещет мох росой.
Но в лесу ограбить могут: надо
Торопиться, – в страхе и тоске
Щупает он деньги в кошельке...
Он бы лег в траву под эти клены,
Чтоб над ним был листьев свод зеленый, —
Только страшно деньги потерять,
И едва лишь вспомнил их – опять
Все померкло...
Нищие толпою
За вожатаем идут. У них
Лица неподвижны, словно тьмою
Взор подернут. Он узнал слепых
И смутился, и скорбел душою, —
Совести почувствовал упрек:
«Нет ли медных денег?» В кошелек
Руку опустил, червонец вынул,
Думал спрятать вновь – и нищим кинул.
Вот второй и третий, и дождем
Сыплются монеты золотые.
Он кидает с радостным лицом.
Спор и драку подняли слепые.
Отдал все Франциск, и у него
Вместе с деньгами с души усталой
Словно бремя тяжкое спадало,
И в улыбке доброй – торжество.
Едет дальше: каждая былинка,
Небо, птицы, резвый мотылек,
И смолы янтарная слезинка
На сосне, и трепетный цветок —
Полны радости великой, снова
Встретили Франциска, как родного.
Он с доверьем смотрит в небеса,
Господу поет хвалу простую.
И долины, горы и леса
Повторяют песнь его святую.
Он скорбел и думал: «Льется кровь
Вот уж третий век за гроб Господень.
Брат на брата восстает, любовь
Угасает, и раздор бесплоден.
Неужель не кончится вовек
Брань народов, стоны жертв и крики,
Не поймет безумный человек,
Что война – пред Богом грех великий?..»
Он садится на корабль, спешит
В лагерь крестоносцев, к Диаметте,
И мечтает, сердцем прост, как дети,
Что людей словами убедит
Кончить брань. А в лагере солдаты
И вожди веселием объяты:
Оттого у добрых христиан —
Праздник, что вчера, во славу Бога
И Святой Пречистой Девы, – много
Перебили пленных мусульман.
Со словами мира и молитвой
Он идет к неверным в грозный стан.
Меж двумя войсками перед битвой
По дороге встретился отряд
Сарацин, и в плен святой был взят.
За шпиона приняли, схватили,
Безоружного, связав, избили,
К полководцу привели в шатер.
Пред вождем доверчивый, спокойный,
Он, подняв свой детски ясный взор,
Говорил, что надо кончить войны,
Что у всех народов Бог один.
Этой речью доброй и простою,
Тронут был суровый Меледин.
Он поник в раздумье головою
И сказал: «Кто б ни был ты, монах, —
Я тебя обидеть не позволю:
Мудрость Господа – в твоих речах.
С миром отпущу тебя на волю!
Все, что хочешь, у меня возьми...
Ты гяур иль нет, но меж людьми
Больше всех ты истинного Бога
Сердцем чтишь!» Франциск не уходил.
Он владыку робко вопросил,
И мольба во взоре и тревога:
«Кончит ли султан войну?» В ответ
Грозный вождь с улыбкой молвил: «Нет».
Но в подарок, пожалев о госте,
Предложил он из казны своей
Много золота, слоновой кости
И парчи, и дорогих камней.
На сокровища не бросив взгляда,
Нищий отвернулся и молчал,
Головой лишь грустно покачал
И шепнул: «Мне ничего не надо».
Но готовы слезы из очей
Хлынуть, губы у него дрожали,
Как порой у маленьких детей
От обиды жгучей и печали...
Он в последний раз с мольбой взглянул
И тихонько вышел от султана...
Трубный звук и топот, гром и гул,
Уж готовы к битве оба стана.
«Бог и Магомет, Его пророк!» —
Мусульмане с верой восклицали,
И с такой же верой: «С нами Бог!» —
Паладины грозно отвечали.
В жизни первый раз он одинок
Меж людьми. И, скорбный и безмолвный,
Он уходит на морской песок,
Где шумят в пустыне только волны.
Пал на землю, волю дав слезам,
Поднял взор к далеким небесам:
«Господи, они не понимают!» —
Шепчет, жгучей жалостью объят;
Но ему лишь волны отвечают,
Только волны синие шумят...
Возвратясь из Африки далекой
К берегам Италии родной,
Шел Франциск в печали одинокой
Меж скалами горною тропой.
Там, в лазури утренней сияя,
Ярче снега, – посреди камней
Обнаженных, ворковала стая
Белокрылых, нежных голубей.
И сказал он, подойдя к подножью
Этих гор, раздумием объят:
«Если люди слушать не хотят,
Пусть же внемлют птицы слову Божью!»
И меж них он радостный стоял:
Всех животных в простоте сердечной,
Как детей одной природы вечной,
Братьями и сестрами он звал.
«Сестры-птицы, мир да будет с вами!» —
Так он начал проповедь, и вдруг
Все затихло. На земле рядами,
Слушая, сидят они вокруг.
«Сестры-птицы, громкими хвалами
Вы должны с любовью без конца
Каждый день благодарить Творца, —
Потому что радостно живете,
Не сбирая в житницы плодов,
Вы в полях не сеете, не жнете,
А Господь под зеленью дубров
Вас укрыл, заботится о пище,
Он вам дал прекраснейший удел —
Светлый, чистый воздух как жилище,
Перьями, как ризою, одел!
Вот за что весь день, лишь луч денницы
Заблестит сквозь утреннюю мглу —
И до звезд вечерних, – пойте, птицы,
Пойте Богу вечную хвалу!»
Он умолк, – и голуби ликуют,
И, к нему головки протянув,
Крыльями трепещут и воркуют,
Смотрят в очи, открывая клюв.
И один в лазури необъятной
С этой стаей белых голубей
Он меж ними ходит, благодатный,
Как отец – среди своих детей.
Ризою касается смиренной
Их головок ласковых. Потом,
Отпуская Божьих птиц, Блаженный
Осенил с любовью их крестом.
И взвилась ликующая стая,
И следил он с радостным лицом
Долго, долго, как она, блистая,
Словно белый снег, под солнцем тая,
Исчезала в небе голубом.
Над горами тихо пролетая,
В красоте торжественной своей
Вся дрожит и блещет ночь немая
Мириадами живых огней.
В полусне недвижимый над бездной
На горах Альверно он стоял,
Окруженный небом ночи звездной,
Одинокий на вершине скал,
И молился горячо. Светлело
Перед ним в полночной темноте,
Словно в блеске солнца на Кресте,
Бледное, страдальческое тело.
Каплями из ран сочилась кровь,
Алая, во мраке черной ночи.
Долу лик склонен, закрыты очи,
А в улыбке – все еще любовь.
Он покорно, тихо умирает.
И Блаженный к Богу своему
Поднял взор. От жалости к Нему,
От любви душа изнемогает:
«О как мало я Тебя любил,
Как обидел! Это я, гвоздями
Члены жалкие пронзив, убил
Моего Спасителя грехами.
Господи, я не могу смотреть
На Твои мученья! Дай мне тоже,
Дай страдать с Тобою вместе, Боже,
И с Тобою вместе умереть.
Лучше пусть Христос меня осудит,
Пусть отвергнет, – сердцу легче будет,
Только бы не умер Он, храня
Кpoткий вид, исполненный смиренья...
Боже, я не вынесу прощенья,
Нет, не надо, не прощай меня!..»
Но Спаситель открывает очи,
На Франциска Он взглянул: в тот миг
Взор такой любви из мрака ночи
В глубину души его проник,
Что как будто в первый раз Блаженный
Понял, как Господь его любил,
Понял, что за все грехи вселенной
Умирая, Он людей простил.
И Христос к нему все ближе, ближе,
Он – казалось – обнимал его,
И Франциск шептал с мольбой: «Возьми же,
Господи, возьми меня всего!»
И почувствовал он те же муки,
Как Распятый, боль он ощутил,
Словно кто-нибудь гвоздями руки
И ступени ног ему пронзил.
Во Христа душой преобразившись,
Вместе с Ним был распят на Кресте,
Вместе с Ним страдал и, с Богом слившись,
За людей он умер во Христе.
К Небу громким голосом взывая,
Он упал: «Тебе я жизнь мою,
Отче, ныне в руки предаю!»
А над ним, по-прежнему блистая
В непонятной красоте своей,
Вся дрожит и блещет ночь немая
Мириадами живых огней...
…………………………………
Рано утром из окрестных келий
Братья-иноки пришли за ним.
Он лежал на скалах недвижим,
И как будто от гвоздей алели
Язвы на ногах, ладонях рук,
На худом, прозрачно-бледном теле.
В ужасе стояли все вокруг...
………………………………….
Но потом открыл он очи вновь.
Взор его был полон тайн небесных,
Несказанных, и сочилась кровь
Каплями из ран глубоких, крестных...
Только плоти слабою преградой
Дух его, как тонкою стеной,
Отделен от Бога. Он порой
Говорил: «Мне ничего не надо,
Хорошо и умереть, и жить!»
Так Блаженный, землю покидая,
Счастье высшее познал – любить,
На любовь в ответ любовь встречая.
Чтобы к Богу в мире отойти,
В темную часовню под землею
Он велел себя перенести.
Утешаясь бедностью святою,
Ризы снял и лег на голый пол,
И как в юности, когда, одежды
Сняв с себя, от миpa он ушел, —
Так теперь, исполненный надежды,
Он с печатью смерти на челе,
Все земное отдает земле
И свободе радуется: «Братья,
Я хочу быть бедным и таким,
Как родился – слабым и нагим,
Кинуться Спасителю в объятья!..»
Со свечами иноки стоят,
И один открыл на аналое
И читал Евангелье святое;
В тишине слова любви звучат:
«Дети, Я не долго с вами буду.
Ныне вам Я новую Мою
Заповедь великую даю,
И за то Я вечно в вас пребуду.
Мир вам, дети! Как Я вас люблю,
Так и вы друг друга возлюбите,
Чтоб узнали все по той любви,
Что вы заповедь Мою храните
И что вы ученики Мои.
Я приду к вам вновь и успокою.
Вы – во Мне, как Я – в Отце Моем,
И вы будете одно со Мною,
Как и Я – одно с Моим Отцом».
Он вздохнул – и кончилось мученье:
И, как будто задремав, поник
Головой на грудь в изнеможенье,
И закрылись очи. Бледный лик —
Все светлей, спокойней и прелестней...
Как дитя – у матери в руках,
Убаюканное тихой песней, —
Он почил с улыбкой на устах.
Незакатный свет пред ним сияет,
В лоне Бога дух его исчез, —
Так в лазури утренних небес
Белокрылый лебедь утопает.
Господь мне говорит: «Довольно Я смотрел,
Как над свободою глумились лицемеры,
Как человек ярмо позорное терпел:
Не от вина, не от сикеры —
Он от страданий опьянел.
Князья народу говорили:
«Пади пред нами ниц!» и он лежал в пыли,
Они, смеясь, ему на шею наступили,
И по хребту его властители прошли.
Но Я приду, Я покараю
Того, кто слабого гнетет.
Князья Ваала, как помет,
Я ваши трупы разбросаю!
Вы все передо Мной рассеетесь, как прах.
Что для Меня ваш скиптр надменный!
Вы – капля из ведра, пылинка на весах
У Повелителя вселенной!
Земля о мщенье вопиет.
И ни корона, ни порфира —
Ничто от казни не спасет,
Когда тяжелая секира
На корень дерева падет.
О, скоро Я войду, войду в мое точило,
Чтоб гроздья спелые ногами растоптать,
И в ярости князей и сильных попирать,
Чтоб кровь их алая Мне ризы омочила,
Я царства разобью, как глиняный сосуд,
И пышные дворцы крапивой порастут.
И поселится змеей в покинутых чертогах,
Там будет выть шакал и страус яйца класть,
И вырастет ковыль на мраморных порогах:
Так пред лицом Моим падет земная власть!
Утешься, Мой народ, Мой первенец любимый,
Как мать свое, дитя не может разлюбить,
Тебя, измученный, гонимый,
Я не могу покинуть и забыть.
Я внял смиренному моленью,
Я вас от огненных лучей
Покрою скинией Моей,
Покрою сладостною тенью.
Мое святилище – не в дальних небесах,
А здесь – в душе твоей, скорбями удрученной,
И одинокой, и смущенной,
В смиренных и простых, но любящих сердцах.
Как нежная голубка осеняет
Неоперившихся птенцов,
Моя десница покрывает
Больных, и нищих, и рабов.
Она спасет их от ненастья
И напитает от сосцов
Неиссякаемого счастья.
Мир, мир Моей земле!.. Кропите, небеса,
Отраду тихую весеннего покоя.
Я к вам сойду, как дождь, как светлая роса
Среди полуденного зноя».
Над Новым Заветом склонился монах молодой,
Он полон святой, бесконечной отрады;
На древнем пергаменте с тихой зарей
Сливается отблеск лампады;
И тусклые, желтые грани стекла
В готических окнах денница зажгла.
Прочел он то место, где пишет в послании Павел:
«Как день перед Господом – тысячи лет!» —
И Новый Завет
В раздумье оставил
Смущенный монах, и, сомненьем объят,
Печальный идет он из кельи, не видит, не слышит,
Как утро в лицо ему дышит,
Как свеж монастырский запущенный сад.
Но вдруг, как из рая, послышалось чудное пенье
Какой-то неведомой птицы в росистых кустах —
И в сладких мечтах
Забыл он сомненье,
Забыл он себя и людей.
Он слушает жадно, не может наслушаться вволю,
Все дальше и дальше, по роще и полю
Идет он за ней.
Той песней вполне не успел он еще насладиться,
Когда уж заметил, что – поздно, что с темных небес
Вечерние росы упали на долы, на лес,
Пора в монастырь возвратиться.
Подходит он к саду, глядит – и не верит очам:
Не те уже башни, не те уже стены, и гуще
Деревьев зеленые кущи.
Стучится в ворота. «Кто там?» —
Привратник глядит на него изумленный.
Он видит – все чуждо и ново кругом,
Из братьев-монахов никто не знаком...
И в трапезу робко вступил он, смущенный.
«Откуда ты, странник?» – «Я брат ваш!» – «Тебя никогда
Никто здесь не видел»... Он годы свои называет —
Те юные годы умчались давно без следа...
Седая, как лунь, борода
На грудь упадает.
Тогда из-за трапезы встал
Игумен; толпа расступилась пред ним молчаливо,
Он кипу пергаментов пыльных достал из архива
И долго искал...
И в хронике древней они прочитали
О том, как однажды поутру весной
Пошел из обители в поле монах молодой...
Без вести пропал он, и больше его не видали...
С тех пор три столетья прошло...
Он слушал – и тенью печали
Покрылось чело.
«Увы! три столетья... о, птичка, певунья лесная!
Казалось – на миг, на один только миг
Забылся я, песне твоей сладкозвучной внимая —
Века пролетели минутой!» – и, очи смежая,
Промолвил он: «Вечность я понял!» – главою поник
И тихо скончался старик.
Вступаю при луне в арену Колизея.
Полуразрушенный, великий и безмолвный,
Неосвещенными громадами чернея,
Он дремлет голубым, холодным светом полный.
Здесь пахнет сыростью подземных галерей,
Росы, могильных трав и мшистых кирпичей.
Луна печальная покрылась облаками,
Как духи прошлого, как светлые виденья,
Они проносятся, с воздушными краями
Над царством тишины, и смерти, и забвенья.
В дворце Калигулы заплакала сова...
На камне шелестит могильная трава.
Как будто бы скользят по месяцу не тучи,
А тени бледные... сенаторские тоги...
Проходят ликторы – суровы и могучи,
Проходят консулы – задумчивы и строги...
Не буря на полях к земле колосья гнет,
Пред императором склоняется народ...
И месяц выглянул, и тучи заблестели:
Вот кроткий Антонин и Август величавый,
Воинственный Троян и мудрый Марк Аврелий...
В порфирах веющих, в мерцанье вечной славы
Грядут, блаженные!.. И складки длинных риз —
Подобны облакам... И тени смотрят вниз
На семихолмный Рим. Но в Риме – смерть и тленье:
Потухли алтари, и Форум спит глубоко,
И в храме Юлиев колонна в отдаленье
Обломком мраморным белеет одиноко.
И стонет в тишине полночная сова,
На камне шелестит могильная трава...
И взоры Кесарей омрачены тоскою.
Скрывается луна, безмолвствует природа...
Я вспоминаю Рим, и веет надо мною
Непобедимый дух великого народа!..
Мне больно за себя, за родину мою...
О Тени прошлого, пред вами я стою, —
И горькой завистью душа моя томима!..
И, обратив назад из бесконечной дали
Печальный взор на Рим, они все мимо, мимо
Проносятся, полны таинственной печали...
И руки с жалобой я простираю к ним:
О слава древних дней, о Рим, погибший Рим!..
Но приступить давно пора к моей задаче.
Хотел я описать, без вымысла, одну
Семью, с которой жил я некогда на даче,
В деревне под Москвой. Я с бабушки начну.
Когда-то и она хозяйкой домовитой
И матерью была, и любящей женой;
Теперь, чужая всем, она в семье родной,
Как призрак дней былых, живет почти забытой.
Есть что-то строгое в чертах, как будто след
Невзгод пережитых; она одета просто;
Согнувшись, сгорбившись – почти такого роста,
Как внучка младшая – одиннадцати лет,
Не помнит бабушка, что было с ней – ни муки,
Ни радости: она как в полусне живет.
Сидит на сундучке и целый день от скуки
Ест кашку манную да чай в прикуску пьет;
Порой по комнатам чего-то ищет, бродит,
Храня заботливый и недовольный вид,
И, думая, что в дверь отворенную входит,
У отпертых шкафов задумчиво стоит.
«Куда вы, бабушка?» – кричат ей, но слепая
Предмет ощупает тихонько, не спеша,
Потом уйдет, вздохнув, платок перебирая
Худыми пальцами и туфлями шурша.
И пахнет табачком от кацавейки длинной,
От рук морщинистых, – так пахнет иногда
В шкатулках дедовских, где многие года
Таится аромат под крышкою старинной...
Порою бедная, подняв упорный взгляд,
Речам живых людей с усильем долго внемлет,
Ей хочется понять, но скажет невпопад
И вновь беззубым ртом жует и будто дремлет.
Как малое дитя, она глядит на всех
С недоумением и робостью послушной,
И у нее такой бессильный, добрый смех,
Просящий жалости, как будто простодушно
Старушка над собой смеется, и порой
Я думаю: зачем жила она, любила,
Страдала? Где же цель всей жизни прожитой?
И вот, что всех нас ждет, а впереди – могила.
Осталось ей одно: с корзинкою грибов,
Бывало, девочки усталые вернутся,
«Где, родненькие, где?..» – на звук их голосов
Слепая ощупью бредет. Они смеются,
Обняв ее... Едва их голос прозвенел,
Старушка ожила, и взор не так печален,
Как будто золотой луч солнца заблестел
На сумрачных камнях покинутых развалин...
В слепые бедные глаза, в беззубый рот
Губами свежими ее целуют внучки, —
Веселью нет конца, – и маленькие ручки
В дрожащую ладонь, смеясь, она берет.
И рядом с желтою, пергаментною кожей
Поблекшего лица лукавый блеск в очах,
И смех, и ямочки на розовых щеках
Мне кажутся еще прекрасней и моложе.
И кротко светится бессмертная любовь
В глазах у бабушки. Так вот – чего могила
У нас не может взять!.. И мне понятно вновь,
Зачем она жила, зачем она любила.
А все же бабушка от внучек далека,
И смотрят девочки на бедную старушку
Так снисходительно, немного свысока,
Как на старинную, любимую игрушку.
Душою близкий к ней и преданный навек
Остался на земле один лишь человек —
То тетя Надя, дочь старушки...
……………………………………………
Говорят,
Она красавицей была. Теперь некстати
Еще кокетлива; в дырявых башмаках
И с заспанным лицом, и скукою в глазах,
Всегда растрепана, в замаранном халате,
Она по комнатам блуждает. В пустоте,
В которой жизнь ее проходит, сплетни с прачкой,
Забота, чтоб вскипел кофейник на плите,
Прогулка в лавочку за нитками, за пачкой
Каких-то пуговок, пасьянс, потом еда,
И сон, и штопанье чулок, – вот все занятья.
И так влачит она недели и года…
Порою шьет она причудливые платья
Из кружев, пышных лент и ярких лоскутков —
Приманка жалкая, соблазн для женихов.
А чаще попросту, сложив покорно руки,
На крышу, на ворон глядит в окно от скуки
И только медленно, зевая, крестит рот.
А рядом, на софе, лежит сибирский кот —
Пушистый, с нежными прозрачными глазами,
Как изумруд – но злой и с острыми когтями.
Лампадка теплится пред образом в тиши...
Так много лет втроем вдали от мира жили
Старушка, серый кот и тетя. В нем души
Они не чаяли, но, верно, обкормили
Любимца жирного, и бедный кот издох.
Все счастье тетеньки его последний вздох
Унес навек. С тех пор пустая жизнь без дела
Еще печальнее. Но я подметить мог
И в ней один святой, заветный уголок:
Холодная ко всем, любовью без предела,
Ревнивой, женскою она любила мать;
И днем, и ночью с ней, – умела разговором,
Картинкой, лакомством иль просто нежным взором
Старушку, как дитя больное, утешать.
И кто бы ни дерзнул обмолвиться намеком,
Что память бабушки слабеет, в тот же миг
Вся вспыхнет тетенька, и нет конца упрекам,
Уйдет из комнаты, поднимет шум и крик, —
Ей верить хочется, что бабушка такая,
Как все, и умная, и даже не слепая.
Старушка для нее – не призрак дней былых,
Как для семьи, а друг – живой среди живых.
Два бедных существа, отживших, одиноких,
Не нужных никому и от людей далеких,
Друг друга с нежностью любили, и вдвоем
Отрадней было жить им в уголке своем.
Когда же бабушка умрет, никто не будет
О бедной горевать: лишь тетенька над ней
Поплачет искренно и друга не забудет —
Едва ли не одна из всех живых людей.
И здесь, и в пошлости глубоко прозаичной,
Есть жертва, есть любовь, ее тепло и свет!..
……………………………………………….
……………………………………………….
Я слышу голосок голубоглазой Наты:
«Хотите в крокет?» – «Да!» Мы в сад уходим. День
Склоняется. Длинней берез плакучих тень,
Сильнее в парке лип цветущих ароматы.
Люблю я звонкие, тяжелые шары
И простодушие семейственной игры.
Люблю квадрат земли, песчаный, желтый, плоский —
На зеленеющих под липами лугах,
Люблю то красные, то черные полоски —
Условные значки на крокетных шарах.
Смеются девочки: у них одна забота —
«Крокировать» меня за тридевять земель,
Чтоб вместе выиграть, и в тесные ворота
Проносятся шары, и вот уж близко цель...
Слежу с улыбкою, как худенькая Ната
Кричит и прыгает, волнением объята.
В ней все – порыв, огонь... А старшая сестра
Тиха, безропотна, ленива и добра.
Вся жизнь их общая, но все в них так различно.
Они друзья, меж тем я наблюдал порой,
Как младшая царит и правит деспотично
Румяной, толстою, покорною сестрой,
Здоровой Татою. По робким выраженьям
Взаимной нежности, по взглядам и движеньям
могу предугадать две разные судьбы:
Без мук, без гордых дум одна из них, наверно,
Спокойно проживет хозяйкою примерной,
Счастливой матерью. Другая – для борьбы,
Для горя создана. Я вижу в ней задаток
Страданья долгого, тех вечных, горьких дум,
Что в наши дни томят неверующий ум;
И жизни внутренней глубокий отпечаток
Таится в голубых мечтательных глазах
И бледном личике... Так с грустью бесконечной
Люблю грядущее обдумывать порой,
Когда идут они, обнявшись, предо мной
Под сумраком берез аллеи вековечной,
И Тата «пеночкой» сестру свою зовет...
Люблю их комнатку, с игрушками комод,
Бумажные дома и куклы из резинки.
Когда же на столе кипящий самовар
Над чайником струит голубоватый пар, —
Люблю раскрашивать наивные картинки:
Румяных девочек, зеленые леса...
Бывало, кисточку я обмокну неловко:
И с пятнами воды выходят небеса,
Расплывшись, дерево сливается с головкой
Несчастной девочки. И пальчиком грозит
Мне Тата кроткая. Всю прежнюю отвагу
Теряет кисть моя; а Ната мне кричит
В негодовании: «Испортили бумагу!..»
Когда же загляну им в глубину очей, —
Какие бы мечты мой ум ни волновали,
Мне сразу так легко, я чище и добрей,
И утихают все тревоги и печали...
И что-то чудное мерцало мне не раз,
Непостижимое, как тайна звезд далеких,
И все же близкое из этих детских глаз,
Подобно небесам, безгрешных и глубоких.
Услышав крик и шум семейной, бурной сцены,
Я голос тетеньки и Даши узнаю,
Почтенной нянюшки, и в комнату мою
Порой доносится сквозь тоненькие стены
Ожесточенный спор. За съеденный калач,
За сломанный стакан, горшочек манной каши —
Вся ярость тетеньки и озлобленье Даши,
Весь этот ад, и крик неистовый, и плач.
Так в кухне каждый день у них едва не драка.
Но тетя на свою противницу глядит,
Храня презрительный и величавый вид,
А Даша – вне себя, она – краснее рака...
Неутолимая, смертельная вражда:
Как много хитростей им нужно и труда,
Чтоб уколоть врага, чтоб чем-нибудь обидеть!
Так только женщины умеют ненавидеть.
С душою деспота, когда бы не жила
В России нянюшка, а в Риме, в век античный,
Она бы сумрачным Тиберием была
Иль грозным Клавдием. Но в век наш прозаичный
Ее владычества не признают. Меж тем
Ей хочется в семье царить и править всем.
И в кофте ситцевой, с надменными губами,
И острым носиком, и хитрыми глазами,
Проворная, как мышь, но с важностью лица,
По дому бегает, хлопочет без конца,
На взрослых и детей кричит, дает советы...
Пророческие сны, народные приметы,
И новости газет, и жития святых,
Секреты кушаний и сплетни о родных,
Рецепты всех лекарств и тайны всех настоек —
Скрывает ум ее, находчив, смел и боек.
И Даша, в нянюшках лет тридцать прослужив,
С любовью в памяти хранит благоговейной
Преданья старины и хроники семейной, —
Житейских случаев – она живой архив.
Расскажет вам о том, как Тата на крестинах
Папаше крестному испортила халат,
И был ли с кашею пирог на именинах
Или с вязигою лет шесть тому назад.
Порой случается, что няня глупой сплетней
Иль даже дерзостью хозяйку оскорбит.
«Я вам даю расчет!..» – ей барыня кричит
В негодовании. Но Даша безответней,
Смирней овечки вдруг становится. В слезах
У доброй госпожи валяется в ногах,
Целует руки ей, и кается, и молит,
Пока ей барыня остаться не позволит.
Тогда, свой прежний вид обиженный храня,
Начнет она мести и чистить мебель щеткой,
И моет все полы, и делается кроткой
И добродетельной, но только на два дня.
Потом не выдержит, и снова – крики, споры,
И жажда властвовать, и прежние раздоры.
Что делать? Жить она не может без семьи:
Она исчахла бы от грусти одинокой
Без тех, с кем ссорится всю жизнь, полна глубокой,
Но скрытой верности и преданной любви.
Одни лишь девочки ей дороги на свете:
И ненавистна всем, презрительна и зла,
Она всю нежность им, всю душу отдала.
И «нянечку» свою недаром любят дети:
Я знаю, злобные, надменные черты
И хитрые глаза становятся добрее, —
Как будто в отблеске духовной красоты, —
А руки жесткие любовней и нежнее,
Когда детей она в уютную кровать,
Крестя с молитвою, укладывает спать.
Опустит занавес, поправит одеяло,
Посмотрит издали в последний раз на них,
И этот взор любви так светел, добр и тих:
«Она не злая, – нет!» – подумаешь, бывало.
Она – не модный тип литературной дамы:
«Сонату Крейцера» не может в пять минут
Подробно разобрать и автора на суд
Привлечь, и заключить: «Я здесь не вижу драмы!..»
Не режет в перламутр оправленным ножом
Изящные листы французских книг Лёмерра
И не бранит, гордясь критическим чутьем,
Столь непонятного для русских дам Флобера;
И в светской болтовне, как будто невзначай,
Ни мыслью книжною, ни фразой либеральной
Не думает блеснуть, и, разливая чай,
Не хвалит Paul Bourget с улыбкою банальной...
В лице глубокая печаль и доброта,
Она застенчива, спокойна и проста,
И, вместо умных книг, лишь предана заботе
О кашле Наточки, о кушанье, дровах,
О шубках для зимы – об этих мелочах,
Что иногда важней серьезных дел. В капоте
Домашнем, стареньком, наружностью своей
Не занимается и хочет некрасивой
И старше лет своих казаться: для детей
Она живет. Но я считал ее ленивой
И опустившейся. Я помню, иногда
Они к ней прибегут: «Пусти нас на качели!»
Но мама много раз клялась, что никогда
Не пустить, а меж тем, они достигнут цели.
«Родная, милая!..» и, наконец, она
Уступит, ласками детей побеждена,
Хоть слышать, бедная, не может хладнокровно,
Как подозрительно скрипят гнилые бревна.
При первой шалости детей она опять
Прибегнуть к строгости решается, горюет,
Что портит девочек, что слишком их балует,
И все-таки ни в чем не может отказать.
Она казалась мне такой обыкновенной,
Такою слабою... Потом я видел раз
Ее в несчастии: я помню, в трудный час,
Почти веселая, с улыбкой неизменной,
Она была еще спокойней. В эту ночь
Лежала при смерти ее родная дочь.
Я чувствовал, что смерть подходит к изголовью
Любимой женщины... Со всей моей любовью
Я был беспомощен и жалок, как дитя.
А мать легко, без слез, как будто бышутя,
Что нужно делала и что-то говорила
Простое, нежное... На выраженье глаз,
На кроткое лицо взглянув, – какая сила
У этой женщины, я понял в первый раз.
О беззаботная, влюбленная чета!
Что может быть милей? Вы думаете оба,
Что жизнь – какая-то воздушная мечта,
Что будут соловьи вам песни петь до гроба?
Но ведь придется же заказывать обед,
С какой бы высоты на жизнь вы ни взглянули, —
Не меньше страстных клятв необходим буфет,
Белье и утюги, лоханки и кастрюли —
Эмблемы вечные супружеской любви.
Попробуйте пожить вдвоем, – увянут розы,
Потухнет свет луны, умолкнут соловьи
Под дуновением неумолимой прозы...
Бывало, с нежностью, поникнув головой,
Шептала ты «люблю», когда звезда в эфире
Струила тихий свет, а ныне... Боже мой!..
«Куда девался рубль и пятьдесят четыре
Копейки?» – юная хозяйка говорит,
Над счетной книжкою приняв серьезный вид.
Увы! таков наш мир... Но хуже всякой прозы —
Упреки в ревности, домашняя война
За первенство, за власть, и сцены, крики, слезы:
«Не хочешь ли гулять?» – мне говорит жена. —
«Я занят, не мешай!» – и мы не в духе оба...
Хандра, расстройство нерв... Из этих пустяков
Выходит глупый спор: предлог уже готов;
В душе – холодная, мучительная злоба.
И мне чрез полчаса, как злейшему врагу,
Жена в отчаянье кричит: «Меня ты губишь...
Уйди... оставь!.. Я жить с тобою не могу!..»
А я в ответ: «Теперь я знаю: ты не любишь!»
И грубые слова, и хлопанье дверей...
А Булька серая, любимый мопс, меж нами
В тревоге бегает, как между двух огней,
И смотрит умными, печальными глазами.
Не правда ль, ты жене весь мир отдать готов,
А кресла мягкого иль книги не уступишь;
Ей счастье на земле ценою жизни купишь,
А не простишь двух-трех пустых обидных слов.
Но тяжелей всего – болезнь: какая мука,
Едва заметив жар, в тревоге пульс считать,
Способность потеряв работать и читать,
И думать. А в душе – томительная скука...
Поставишь градусник, и страшно заглянуть
На цифру, и следишь, тревогою объятый,
Веселым притворясь, как медленная ртуть
Все подымается, и от одной десятой
Проклятых градусов – я чувствую порой —
Зависит жизнь моя, и счастье, и покой...
О, как вы далеки, таинственные встречи
И первая любовь, и безотчетный страх,
Признанье робкое в потупленных очах,
И торопливые, взволнованные речи!..
Вы не вернетесь вновь: простите навсегда!
Но как ни дороги утраченные грезы,
Я знаю: в пошлости, среди житейской прозы
И будничных забот, и скучного труда —
Все крепче с каждым днем, все глубже и сильнее
Моя печальная, спокойная любовь:
Нет, я бы не хотел, чтоб сделалась ты вновь
Такою, как была: ты мне еще милее!
Теперь – пред силою любви моей простой,
Пред этой жалостью друг к другу бесконечной —
Нам кажется почти ребяческой игрой
Тот первый сон любви неопытной, беспечной!..
Осенний день. В лесу – все мертвенно и пышно:
Ни томной иволги, ни зябликов не слышно.
И как в дому, людьми покинутом, полна
Чего-то грустного лесная тишина.
Порой волнуются дрожащие осины,
И солнце заблестит, и листья зашумят,
Как в летний день, но миг – и желтые вершины
Вновь успокоятся и сразу замолчат.
Не пролетит пчела над цветником унылым,
В аллеях падают увядшие листы
И блещут в сумраке, подобно златокрылым
Июльским бабочкам. Как алые цветы,
Два мертвых листика трепещут и краснеют
На голых сучьях. Дождь и карканье ворон,
Солома влажная на избах, небосклон
Туманный... озими лишь ярко зеленеют.
На даче холодно, и потолок течет,
И печки скверные дымят, из окон дует,
И даже булочник возить перестает
Свой хлеб, и тетенька на скуку негодует...
В тревоге девочки, – в гимназию пора.
Из ранца вынули учебник запыленный
Сегодня свой урок твердят они с утра:
Знакомый переплет, оборванный, зеленый,
С воспоминанием о страшных, злых глазах
Учителя, опять на них наводит страх.
«Лакедемоняне в бою при Фермопилах...» —
Выводит Таточка унылым голоском,
Зевая, морщится и лижет языком
Свой пальчик розовый, запачканный в чернилах.
Но вот уж ломовой приехал. На возу
Навален всякий хлам: там сундуки, игрушки,
Ногами вверх столы, матрацы и подушки,
И клетка с петухом у кучера внизу,
А в самой вышине, как символ дома, яркий
Блистает самовар в объятьях у кухарки.
И с высоты кричит она вознице: «Эй,
Смотри-ка, моего корыта не разбей!»
Собака, хвост поджав, должно быть, в мыслях грустных,
Сидит: увы! пора голодная придет,
Не будет ей костей, не будет корок вкусных.
А дворник, шапку сняв, двугривенного ждет.
С бутылкой молока, закупоренной тряпкой,
Одета в серенький поношенный бурнус,
Но с очень яркою, оранжевою шляпкой,
С подвязанной щекой (осенний дачный флюс),
Хлопочет тетенька и между двух картонок
В коляску бабушку старается втолкнуть.
Слепая, бедная старушка, как ребенок,
Покорна. Все теперь готово. С Богом – в путь!
Но Даша сердится и хочет верх коляски
Поднять: «Что если дождь? не думает никто
О детях!..» В шарфы, плэд, потом башлык, пальто
Она их кутает. Им душно: только глазки
Блестят... Поехали. Уж церковь – за холмом,
Вот роща, где грибов так много, вот паром...
Вдруг тетенька кричит в отчаянье: «Забыла!..
Ах, Боже мой, назад!.. Забыла башмаки!..
Я сбегаю: ведь здесь – недолго... пустяки!..»
Но Даша, полная воинственного пыла,
Вступает в спор, – она ликует больше всех,
Злорадствуя... И крик, и шум, и общий смех...
С улыбкой Таточка на все глядит практично,
И ей на даче ли, в Москве ли – безразлично.
Из хрестоматии французской наизусть
Твердит она урок. А Нате жаль природы,
Прогулок и грибов, и солнца, и свободы!
В задумчивом лице – недоуменье, грусть,
Как будто бы вопрос, зачем в глубокой думе
Так сумрачен и тих – там, на краю небес —
Волшебно-золотой и все же мертвый лес,
Зачем уныние – в поблекшем поле, в шуме
Осенних непогод, и в тучах, и во всем?..
Сердечко бедное в ней чутко встрепенулось, —
Кто знает, может быть, предчувствие проснулось
Того великого, что смертью мы зовем?..
Мне страшно на лицо читателя взглянуть:
«Где собственно герой, завязка, в чем же суть?
И как печатают серьезные журналы
Подобный вздор!.. Какой упадок небывалый!..»
Минутку погоди, мой строгий судия,
Не горячись: ты прав! Мы – слабы, мы – ничтожны.
Все эти новые поэмы – невозможны;
В них скука царствует! Но разве жизнь твоя,
Читатель, веселей? Ты умываешь руки
Во всем, но кто, скажи, виновник этой скуки,
Упадка, пошлости и прозы наших дней?
Ты ропщешь, а меж тем всю жизнь тебя нимало
Родной поэзии судьба не занимала.
Что книги!.. Для тебя отрадней и милей
Партнер за карточным столом, да оперетка!
Ты любишь фельетон забавный пробежать,
И если шуточка довольно зла и метка,
Привык ты гаэру газетному прощать
Всю пошлость. Ты не прочь от модного скандала,
И надо дерзким быть, чтоб угождать тебе...
Но что ты любишь? Чем душа твоя страдала?
Когда ты жертвовал, кому, в какой борьбе?..
С умом расчетливым, с душой неверной, зыбкой,
И с этой вечною, болезненной тоской,
И с этой мертвою, скептической улыбкой, —
Вот он, наш судия, читатель дорогой!..
Смотри: мы – казнь твоя, мы – образ твой. Меж нами
Есть непонятная, невидимая связь.
Ты знаешь: до сих пор она не порвалась, —
О, слишком крепкими мы связаны цепями!
Тебя не трогает наш робкий, бедный стих, —
Что делать? Видишь сам: наш мир угрюм и тесен,
Не требуй же от нас могучих, вольных песен, —
Они – не для тебя, ты недостоин их!
Теперь расстанемся... Но, кажется, с дороги
Я сбился и зашел Бог весть куда. Сейчас
Я кончу. Вот – вся мысль поэмы. В эпилоге
Я повторяю то, чем начал мой рассказ.
Базилио – правитель страны. Сильвио – его сын. Клотальдо – приближенный Базилио. Шут. Придворные. Военачальник. Виночерпий. Казначей. Беатриче – куртизанка. Дамы, фрейлины. Пажи. Эстрелла – молодая фрейлина. Народ, ремесленники, воины, горожане и др.
...Тихо кругом... Только летучие мыши вьются, шурша, над лампадой; со сводов висят сталактиты, и капли стекают по ним и падают на пол, как слезы. Бедный мой Сильвио!
Это я пришел тебя проведать.
Тяжко мне, отец... Прежде я смутно чувствовал, что жизнь только греза, теперь мудрость подтвердила мой опыт... Она доказала, что вся
, и человек никогда не узнает, что кроется там, за призрачной дымкой явлений и форм... Никогда, никогда!..
Дитя, о чем ты горюешь? К чему тебе тайна природы? Удел человека – работа, а для работы тебе довольно и того, что можешь
.
Нет, лучше убью себя, но не отрекусь ни на одно мгновение от моей неутолимой жажды... Для меня нет другого исхода – или проникнуть в тайну, или погибнуть!
Я должна его видеть!.. Пустите меня!..
Король велел никого не принимать.
Не моя вина, государь... Я предупреждал...
Я пришла умолять...
Вы могли обратиться к министрам...
Я просила всех, но напрасно...
Помилуйте моего брата...
Фернандо де-ла-Сена в междоусобной войне против вашего отца остался верен старому королю Базилио. Когда все от него отступили и перешли на сторону врагов, Фернандо, в числе немногих, сохраняя верность присяге, сражался за своего государя. Мой брат схвачен в плен вместе с другими рыцарями. Ваши приверженцы объявили его мятежником, заключили в темницу, и завтра должен исполниться смертный приговор, подписанный вашей рукою, государь!.. Где же справедливость?.. За что он умрет?.. Пощады, Сильвио, пощады невинному!..
Какое дело мне до вашего брата?.. Его осудили на смерть, – пусть он умрет.
Не будьте жестоким!..
Я делаю это не из жестокости, но из равнодушия... Зачем я буду прощать его?
Я не жалею себя, как могу я жалеть других?.. Уйди прочь!
Я не встану, пока ты не простишь!..
Хорошо. Но знай, король, что правды нет в твоей земле... Ты дашь ответ перед Богом за кровь невинных!..
Тише, тише... Я не понимаю, что такое правда, и не знаю, что такое Бог.
Ты поймешь, когда будет поздно.
Ты гневаешься?.. Напрасно. Я не жесток.
Для того, чтобы показать, как я спокоен и равнодушен, – пусть брат твой живет... Я прощаю его, хотя думаю, что даровать человеку жизнь более жестоко, чем отнять ее.
Вот две строчки к министру. Подай эту записку, и твой брат будет свободен.
О, государь...
Благодарить не за что: я прощаю не из милосердия. Чего ты ждешь?.. Иди.
Что?..
Простите и тех несчастных, с которыми брат мой должен был завтра умереть.
Вот смертный приговор.
Я забыл подписать... Как много их!..
Не подписывайте, разорвите бумагу!..
Зачем?.. Разве ты можешь меня уверить?..
Милосердие, государь...
Пустое слово!..
Это – сильнее...
Я не умею ничего сказать... Простите их!..
Простить?.. Ты думаешь, что так надо, что так хорошо?
Да.
Сильвио!..
Оставь меня!.. Уйди!..
Молю тебя, не говори, что ты простил равнодушно, нет! я знаю: у тебя – великое сердце!
Во имя Бога!..
Я Его не знаю... Его нет!..
Уйди, говорю тебе, уйди прочь! Зачем ты хочешь вернуть меня к жизни? Зачем ты пришла?.. Его нет!
Он есть!.. Он один только есть, всё, что не Он – призрак и обман! Сильвио! Разве ты не чувствуешь?.. Посмотри на небо, посмотри в глаза мои... Разве ты не видишь?.. Вот – Он!
Нет! Когда я смотрю в небо и в твои глаза, я только вижу в них что-то далекое и забытое. Хочу вспомнить и не могу... Но Его – нет! Пойми же, там – за этими призраками – пустота, мрак! Там – смерть!..
Сильвио, там – Бог!..
О, если бы я мог верить!..
Я иду, государь, чтобы возвестить помилование осужденным.
Эстрелла!..
Сейчас взойдет солнце... Пора!
Верить?.. Но где же Ты? Зачем Твое небо – такое холодное и пустое? Зачем Ты покинул меня одинокого в этой тьме, окруженного ужасом и смертью?.. Если Ты скрываешься за призраками мира, откликнись!.. Где Ты? Услышь меня, Господи!
Солнце!.. Твое ли это – Солнце, Боже мой? Ты ли мне первыми лучами его ответил:
Вся природа – не глагол ли уст Твоих? Всеми голосами мира не говоришь ли Ты от вечности:
Верю, Господи, помоги моему неверию!..
О, что бы в будущем, предчувствием грозя,
Не ожидало нас, – несчастным быть нельзя
При солнце утреннем, весною, город вечный,
Когда теряешься в толпе твоей беспечной!
Посмотришь на бульвар, где каждый солнцу рад,
И распустившихся каштанов аромат
Вдохнешь, услышишь смех и говор беззаботный,
И женское лицо с улыбкой мимолетной
Увидишь издали, и снова, жизнь любя,
Невольно радостным почувствуешь себя,
И горько вспоминать о северной отчизне...
Какой здесь блеск кругом, какая радость жизни!
Когда передо мной весельем ты гремишь,
На солнце утреннем сияющий Париж,
Я счастлив за тебя, и чуждого народа
Волнует душу мне и радует свобода.
Какая бы печаль ни мучила, грозя —
Здесь, в этом городе, несчастным быть нельзя.
Но поздно вечером в мой уголок безмолвный
Я с шумной улицы вернусь, раздумья полный.
Тогда Евангелье читаю в тишине,
Меж тем как из окна доносится ко мне,
Париж недремлющий, твой шум многоголосый.
Над книгой вечною забытые вопросы
Опять встают в душе: земная жизнь людей
Полна величия, но есть ли правда в ней?
Я постигаю вновь твой смысл необычайный,
О притча древняя, исполненная тайной:
На ниве богача был урожай хлебов.
Он думал: «Некуда собрать моих плодов.
Как приготовить дом к такому урожаю?
А вот что сделаю: все житницы сломаю,
Большие выстрою и соберу туда
Мой хлеб, мое добро, и я скажу тогда
Душе моей: душа! простись навек с тревогой,
Покойся, – у тебя лежит именья много,
На годы многие: гони заботы прочь
Ешь, пей и веселись!..» – «Безумец, в эту ночь
Отнимут жизнь твою! – сказал Господь. – Несчастный,
Кому достанутся твой дом и труд напрасный?»
Столица роскоши, на празднике твоем
Я вижу иногда рабочего с лицом,
Исполненным немой, загадочною думой.
Проходить он, как тень, безмолвный и угрюмый,
Со взором пристальным завистливых очей...
О, гость непрошеный на пире богачей,
Мне страшно при тебе за этот праздник вечный,
За легкую толпу, за смех ее беспечный,
За яркие кафе и величавый ряд
Твоих, о Новый Рим, блистательных громад!
Ты, как богач, сказал: «У нас именья много,
Ешь, пей и веселись!» И ты забыл про Бога,
Но скорбь великая растет в душе у всех...
Надолго ль этот пир, надолго ль этот смех?
Каким путем, куда идешь ты, век железный?
Иль больше цели нет, и ты висишь над бездной?
С такими думами по выставкам брожу,
На тысячи картин, на статуи гляжу.
Чтоб в будничный мирок мы глубже заглянули,
Один, изобразив две медные кастрюли
Да пару луковиц, положенных на столь,
Hoвейший реализм до крайности довел,
А близ него другой, художник идеальный,
Стремится к прелести легенд первоначальной.
В картине сказочный туманный полусвет,
Деревья странные, каких в природе нет.
Назло теориям сухим и позитивным,
Он хочет быть простым, он хочет быть наивным.
А рядом, в золоте распущенных кудрей,
С улыбкой дерзкою Венера наших дней,
Наемница любви – перед толпой раздета,
О Фрины модные, царицы полусвета, —
В ней ваша красота и ваш апофеоз!..
На той же выставке задумчивый Христос —
В скептической толпе, в гостях у Жюль Симона,
Меж современных лиц Парижского салона,
Печально говорит в картине у Бэро
Про вечную любовь, про вечное добро.
В искусстве наших дней ты побеждаешь снова,
О Галилеянин!.. На проповедь Толстого
Сердца откликнулись: повсюду лик Христа —
В картинах, в мраморе. Пленяет красота
Его загадочной, простой и вечной книги:
Исканье жадное неведомых религий —
Опять в душе у всех. В наш скорбный, темный век,
Быть может, вновь к любви вернется человек
Для разрешения великого вопроса
О счастье на земле... На полотне Рошгросса
Твое падение, твой блеск изображен
В предсмертной оргии, о древний Вавилон!
Заря. Уж гости спят. Порой дыханье слышно
Иль бред. Разлитое вино на ткани пышной...
Курильниц гаснущих тяжелый аромат...
С холодным блеском дня багровый луч лампад
Смешался у рабынь на смуглой голой коже.
Вот пьяный жрец уснул с красавицей на ложе.
Усталость мертвая... желаний больше нет...
И эта оргия мучительна, как бред...
Не спит один лишь царь, и в ужасе на троне
Он видит там, вдали, пожар на небосклоне,
Он слышит грозные, тяжелые шаги
Мидийских воинов: «О горе нам!.. Враги!..»
Он молит, он грозит: никто ему не внемлет,
И золотой чертог в роскошной неге дремлет...
Имеющий глаза да видит! Опьянен
Величием Париж, как древний Вавилон,
О пусть войдут враги, прогонят сон похмелья,
С прекрасных тел сорвут цветы и ожерелья,
И разольют вино, и опрокинут стол!
Спи, спи, пока твой час последний не пришел!..
Безумцы, в ужасе проснетесь вы, и верьте —
Вам солнца первый луч подобен будет смерти.
Наш дряхлый век погиб. Заря и меч врагов
Разгонит оргию наложниц и рабов...
Но дух людей – велик, но гений – бесконечен;
Париж, воскреснув вновь, как солнце, будет вечен!
В наш век практический условна даже честь:
В Gil-Blas’е, например, вы можете прочесть
Рекламы каждый день о молодой девице
Иль о скучающей вдове на той странице,
Где о наеме дач вы только что прочли:
«J’ai dix-neuf ans, je suis bien faite et très jolie»
[20].
Всем предлагает дар она любви свободной,
Кто заплатить готов ее портнихе модной.
Меж тысячей карет я вижу там, вдали,
На шумной улице идет старик в пыли,
С рекламой на спине, по мостовой горячей.
Он служит для толпы афишею ходячей.
На старческом лице ни мысли, ни души.
Он ходит так всю жизнь за бедные гроши,
Чтобы прочесть о том в блистательной рекламе
Известье важное удобно было даме,
Что можно в «Bon-Marché» купить за пустяки
Для ножек розовых ажурные чулки.
А над красавицей и над живой афишей,
На мраморной доске, над выступом иль нишей,
Я громкие слова читаю: Liberté,
Egalité и – звук пустой! – Fraternité.
На сцене крохотной актер в кафешантане
Кривлялся пред толпой в бессмысленном канкане,
Плешивый, худенький, в истертый фрак одет,
Он хриплым голосом выкрикивал куплет.
Я слышал смех в толпе, но ничего смешного
Не находил в чертах лица его больного...
Бывало, в темный век, когда в России кнут
Свистел над спинами рабов, дворовый шут
Смешил господ и дам, скучающих в беседе
О сплетнях городских, на праздничном обеде:
Такой же раб толпы в наш просвещенный век
В свободном городе – свободный человек!..
Когда, подняв свой меч, склонялся гладиатор
Над раненым бойцом и ждал, чтоб император
Рукою подал знак к убийству, и нога
Стояла на груди упавшего врага,
И крови требовал народ с восторгом диким, —
Ты все же, Древний Рим, был грозным и великим.
Но к этим зрелищам мы не вернемся вновь,
И Боже нас храни пролить людскую кровь:
Нам только нравятся невинные забавы.
Мы не язычники, давно смягчились нравы...
А все-таки шутов мы любим, и у всех
Сегодняшний актер не даром вызвал смех.
В жестокости толпы уж больше нет величья, —
За то соблюдены законы и приличья!
О древний Лувр, под сень безмолвную твою
От шумной улицы я уходить люблю.
Не все ли мне равно – Мадонна иль Венера, —
Но вера в идеал – единственная вера,
От общей гибели оставшаяся нам,
Она – последний Бог, она – последний храм!
К тебе, Милосская богиня, крик народа
Порою долетал: «Да здравствует свобода!»
И марсельезою Париж был опьянен.
За волю всех рабов, за счастье всех племен,
В дыму, под градом пуль, с надеждою во взглядах
Толпа бежала смерть встречать на баррикадах.
Но с ликом мраморным богиня красоты,
Страдающих людей не видя с высоты,
Смотрела молча в даль холодными очами.
Неумолимая! как ты царишь над нами —
Царить во все века ты будешь над людьми.
О, преклони свой взор на гибнущих, пойми,
Как мы страдаем!.. Нет, не видит и не слышит,
И только вечною красой улыбка дышит.
Венера, с гибелью у ног твоих мирюсь,
Когда тебя люблю, когда тебе молюсь,
И в лике мраморном я вечность созерцаю,
Благословляю жизнь и смерть благословляю!..
Но вдруг мои мечты внезапный шум прервал,
И с говором вошла толпа туристов в зал.
Рыжеволосая, худая, в пестром пледе,
Свой красный Бэдекер под мышкой держит леди.
Бог ведает, зачем они сюда пришли.
Чрез горы и моря во все концы земли
Из Англии родной туристов гонит скука.
За двести шиллингов везут агенты Кука
Показывать по всем столичным городам
Им каждый памятник, развалину иль храм.
От этих англичан, кочующих и праздных,
Сидельцев лондонских и леди безобразных, —
Нигде спасенья нет! И здесь у ног твоих,
Киприда вечная, гляжу с тоской на них...
Вы цените красу и гений безграничный
На фунты стерлингов в наш век демократичный,
Работать, к вечному стремиться?.. Но зачем?..
Он все-таки придет и овладеет всем,
Не зная наших жертв, не помня наших стонов,
Банкир или купец, владыка миллионов...
Так думал я в тоске мучительной... Но ты,
Ты все по-прежнему богиня красоты,
Смотрела, молча, вдаль, не видя нас, над нами,
Как небо ясными, холодными очами...
Быть может, видела ты новый лучший век,
Те дни, когда к тебе вернется человек,
Когда ты будешь вновь царицею вселенной,
Красой подобная природе неизменной!
По душным улицам я вечером иду,
Смотрю на первую далекую звезду,
Мою любимую, в темнеющей лазури.
Кричат газетчики: «Le Soir!» Подобен буре
Парижа вечный гул... В театрах на крыльцо
Выходят подышать прохладой, но в лицо
Прохожим веет зной... Еще асфальт бульвара
Во мраке не остыл от солнечного жара.
Волною мягкою струится бледный свет
От электричества на тысячи карет,
На темную листву, на пестрые рекламы.
И как чертоги фей, как сказочные храмы,
Блестят кафе, где пьют и смотрят на бульвар,
И столиками весь широкий тротуар
Уставлен... С фонарем зеленым, в туче пыли,
Со скачек праздничных на приз в Арменонвилле,
Как целый дом, толпой разряженной набит,
Огромный омнибус по улице гремит.
В «Café Ambassadeurs», в пылающей рекламе
Из газовых рожков, начертано огнями
Над морем черных шляп и любопытных лиц
«Yvette Guilbert» – одной из уличных певиц
Названье модное. За Аркой Триумфальной,
Над Елисейскими Полями свет печальный
Зари давно померк, и лишь последний луч
Чуть брезжит вдалеке из-за ненастных туч;
Над потемневшими громадами столицы
Сверкают и дрожат вечерние зарницы.
Как башня Эйфеля воздушна и легка!
Я вижу, сквозь нее мелькают облака,
И светит бедный луч на горизонте мрачном,
В узоре проволок туманном и прозрачном,
Как будто там, вдали, вдали меж облаков
Уже глядит на нас, печален и суров,
Двадцатый век... Чего он хочет, что он скажет,
Какую веру даст, какой нам путь укажет?
Не знаю почему, но в этот душный зной,
Во мраке, окружен бесчисленной толпой,
Бегущей, как поток, волною говорливой
За наслажденьями, за властью и наживой,
Я вспомнил о тебе, родимая земля,
Я вспомнил тихие унылые поля
И с белой церковью убогое селенье,
Прохладу на заре и жаворонков пенье.
Я вспомнил пахаря знакомые черты,
Смиренья полные и детской доброты.
Играет ветерокседыми волосами.
Как древний патриарх, один под небесами,
За плугом он идет с лошадкою своей,
Потерянный в немой безбрежности полей.
Какая дума в нем, какая сила дремлет?
Меня предчувствие великого объемлет
В столице мира, здесь, где скорбный дряхлый век
Кончает дни свои среди роскошных нег...
Когда проснешься ты, о труженик суровый,
………………………………………………..
Кто снимет с уст твоих безмолвия печать?..
………………………………………………..
Но как ни тяжело, мы все-таки в Париже —
К чему-то светлому и радостному ближе:
Здесь легче дышится, здесь люди ценят труд.
Участвуют в борьбе, страдают и живут.
А там, у нас... Ужель я возвращусь в холодный,
Туманный Петербург, где в болтовне бесплодной
И консерваторы, и либералы – все
Мы только кружимся, как белка в колесе?
Журфикс чиновников, томительный и длинный,
О симфоническом собрании в гостиной
За чаем разговор интеллигентных дам,
С бесцельной клеветой и сплетней пополам:
Бежал в Америку кассир провинциальный...
Известье, что один профессор либеральный,
Почтенный старичок со службы удален,
Потом история двух разведенных жен, —
И гости наконец все темы истощили...
Что делать?.. Тишина немая, – как в могиле...
Но слава Богу: вот – желанный миг, – повел
Хозяин в кабинет, где ожидает стол
С колодой карт, и все опять – в родной стихии:
Винт – современный бог скучающей России!
Какой огонь в очах, какой восторг у всех,
Как вспыхнул разговор, и шуточки, и смех!..
И старый генерал, и робкая девица,
Все полы, возрасты, характеры и лица,
Все убеждения сливаются в одном
Порыве искреннем за карточным столом.
В игре убита ночь, а на рассвете нужен
Усталым игрокам для подкрепленья ужин.
Теперь у них в душе – такая пустота,
Что, право, ни одна греховная мечта
Вольнолюбивая к ним залететь не может:
Печаль за родину их сна не потревожит.
И мнится, в городе все вымерло навек,
И только падает в тумане мокрый снег.
По грязным улицам, по мертвому безлюдью
Порой со шпорами и с выпяченной грудью
На Охтинский пожар промчится брандмайор,
Вперив в немую даль начальнический взор...
Тоска!.. Ужель опять вернусь в твое болото,
О, Петербург, о, жизнь, объятая дремотой,
Как в лужах мертвая стоячая вода, —
Без воли, без любви, без мысли, без труда!
.
– немое лицо.
.
.
нимф-океанид.
.
– дочь Инаха.
.
Тяжело
Мне говорить о скорби безнадежной
И тяжело молчать. И всюду – мука!
Когда в семье богов возник мятеж
И запылал раздор непримиримый, —
Одни желали, чтобы Зевс царил,
Чтоб Кронос был низринут, а другие —
Чтоб никогда не правил ими Зевс.
Я был в те дни сообщником титанов,
Но к мудрости не мог склонить детей
Земли и Неба. В гордом диком сердце
Все хитрости лукавые презрев,
Они врагов смирить мечтали силой.
Но мать моя, Земля, или Фемида
(Единая под множеством имен),
Мне предрекла, что должно не насильем,
А ковами могучих победить.
И я открыл пророчество титанам.
Но, дерзкие, не внемля, мой совет
Отринули. Тогда решил я Зевсу
Помочь в борьбе, и с матерью к нему
Я перешел, к свободному – свободный.
Лишь с помощью моею он низверг
И скрыл навек их в пропастях подземных
С союзниками древнего Кроноса.
И вот каким предательством за все
Мне отплатил владыка олимпийцев!
Не доверять ни близким, ни друзьям —
Таков недуг тиранов всемогущих!
Но вы хотели знать, за что Зевес
Казнит меня. Я вам скажу, – внимайте:
На отчий трон воссев, он разделил
Дары земли и неба меж богами
И утвердил незыблемую власть.
Но в дележе обидел жалких смертных:
Он ничего им не дал – и хотел,
Их истребив, создать иное племя.
И не дерзал никто среди богов
Спасти людей. Убиты божьим громом,
Они бы все погибли без меня,
Но я один их защитил и принял
Такую казнь, что страшно тем, кто смотрит,
Страшней тому, кто терпит. Я жалел,
Но жалости не заслужил от бога.
Да будут же страдания мои
Уликою, позорящею Зевса!..
Я не могу вам отказать, о, нимфы!
Узнайте жизнь печальную мою.
Вы видите – я плачу, вспоминая,
Как божий гром ударил, как навек
Утратила я образ человека...
Ночные сны летали надо мной,
Ночные сны в моей девичьей спальне
Шептали мне: «К чему ты так горда
И девственна! Ты можешь быть супругой
Великого царя: Зевес пронзен
Стрелой любви, и радости Киприды
С тобой, дитя, он жаждет разделить.
Не отвергай ты ложе Олимпийца!
В цветущий дол, в Лернейские поля,
Сойди к нему, сойди к стадам отцовским,
Чтоб Зевсово желанье утолить!»
Мне по ночам покоя не давали
Крылатые видения, пока
Об этих снах отцу я не сказала.
Он много раз в Додону посылал
И к Пифии, смиренно вопрошая,
Как совершить угодное богам.
Но все послы, вернувшись, приносили
Неясные пророчества отцу.
И лишь потом пришел к нему понятный,
Прямой ответ – веление богов
Изгнать меня из отческого дома
В безвестные, далекие края, —
Не то Зевес грозил весь род Инаха
Стрелой громов палящих истребить.
Родитель внял дельфийским прорицаньям,
Но не хотел изгнать свое дитя, —
Противился... И бог заставил силой
Безжалостный исполнить приговор.
Я образ мой утратила и разум;
Рогатая, приняв телицы вид
И оводом гонима с острым жалом,
В неистовстве я бросилась бежать,
И по брегам Керхнеи тихоструйной,
И по холмам Лернейским. Сын Земли
За мной следил, жестокосердый Аргус,
С несметными очами вечный страж.
Но он погиб... И под бичом небесным
Из края в край скитаться суждено
Мне, оводом терзаемой. Ты знаешь
Прошедшее – открой же мне теперь
Грядущие страданья. Но не думай
Баюкать слух мой лестью: ничего
Не может быть постыдней речи лживой!
О будущем я кончил прорицанья.
Теперь скажу о пройденном пути,
И, выслушав меня, увидишь, Ио,
Что ей не лгут пророчества мои.
Но о начале странствия не буду
Я говорить, скажу лишь о конце.
Достигла ты земли Молоссов, горы
Додонские узрела, где живет
Во храме Зевс, оракул Феспротийский,
И где шумят таинственной листвой
Священные, пророческие дубы.
Их голосом была наречена
Ты будущей супругой Олимпийца.
Не правда ль – честь завидная для жертв
Его любви!.. Объятая безумьем,
Приморскою дорогою бежать
Ты бросилась к заливу Реи. Скоро
В неистовстве направила назад
Свои шаги. Те волны назовут
Во славу Ио морем Ионийским
Далекие потомки...
Но довольно!
Вы видите, что в сумрачную даль
Я за предел явлений прозреваю.
Теперь к тому, что прежде говорил,
Вернусь опять и мой рассказ окончу:
Есть некий град Каноб на устьях Нила,
Построенный на отмелях реки.
Там возвратит Зевес тебе твой разум,
Дотронувшись ласкающей рукой
До скорбного чела. Родишь ты сына,
И черное, могучее дитя
Ты назовешь Эпафом. Будет жатву
Он собирать со всех полей, что Нил
Широкою волною напояет...
И пятьдесят цветущих дочерей
Из пятогоколена в Арголиду
Вернутся вновь, гонимые стыдом,
Чтоб с братьями двоюродными ложа
Не разделить. Но, похотью полны,
Преследуя союз кровосмешенья,
Те бросятся за ними по пятам,
Как соколы за стаей белых горлиц;
И мстящий бог их крови будет жаждать,
Земля Пелазгов примет женихов,
Рукой невест закланных в час полночный,
На ложе сна, и каждая из дев
Глубоко в грудь двуострое железо
Вонзит супругу-брату... О, Киприда,
Такую страсть пошли моим врагам!..
Лишь у одной, любовью побежденной,
Не хватит сил убить, и пощадит,
И, ослабев, она свое бессилье
Жестокому убийству предпочтет.
Произвести весь род царей Аргоса
Ей суждено...
Я кончил мой рассказ;
Одно прибавлю: от того же корня
Родится в мир прославленный герой,
Что снимет цепь с меня. Мне предсказала
Об этом мать, родимая Земля,
Кормилица могучая титанов;
Но где и как он мне свободу даст —
О том молчу, и знать тебе не надо.
Погруженный в скорбь немую и усталый, в ночь глухую,
Раз, когда поник в дремоте я над книгой одного
Из забытых миром знаний, книгой, полной обаяний, —
Стук донесся, стук нежданный в двери дома моего:
«Это путник постучался в двери дома моего
Только путник – больше ничего».
В декабре – я помню – было это полночью унылой.
В очаге под пеплом угли разгорались иногда.
Груды книг не утоляли ни на миг моей печали —
Об утраченной Леноре, той, чье имя навсегда —
В сонме ангелов – Ленора, той, чье имя навсегда
В этом мире стерлось – без следа.
От дыханья ночи бурной занавески шелк пурпурный
Шелестел, и непонятный страх рождался от всего.
Думал, сердце успокою, все еще твердил порою:
«Это гость стучится робко в двери дома моего,
Запоздалый гость стучится в двери дома моего,
Только гость – и больше ничего!»
И когда преодолело сердце страх, я молвил смело:
«Вы простите мне, обидеть не хотел я никого;
Я на миг уснул тревожно: слишком тихо, осторожно, —
Слишком тихо вы стучались в двери дома моего...»
И открыл тогда я настежь двери дома моего —
Мрак ночной, – и больше ничего.
Все, что дух мой волновало, все, что снилось и смущало,
До сих пор не посещало в этом мире никого.
И ни голоса, ни знака – из таинственного мрака...
Вдруг «Ленора!» – прозвучало близ жилища моего...
Сам шепнул я это имя, и проснулось от него
Только эхо – больше ничего.
Но душа моя горела, притворил я дверь несмело.
Стук опять раздался громче; я подумал: «Ничего,
Это стук в окне случайный, никакой здесь нету тайны:
Посмотрю и успокою трепет сердца моего,
Успокою на мгновенье трепет сердца моего.
Это ветер, – больше ничего».
Я открыл окно, и странный гость полночный,
гость нежданный,
Ворон царственный влетает; я привета от него
Не дождался. Но отважно, – как хозяин, гордо, важно
Полетел он прямо к двери, к двери дома моего,
И вспорхнул на бюст Паллады, сел так тихо на него,
Тихо сел – и больше ничего.
Как ни грустно, как ни больно, – улыбнулся я невольно
И сказал: «Твое коварство победим мы без труда,
Но тебя, мой гость зловещий, Ворон древний, Ворон
вещий,
К нам с пределов вечной Ночи прилетающий сюда,
Как зовут в стране, откуда прилетаешь ты сюда?»
И ответил Ворон: «Никогда».
Говорит так ясно птица, не могу я надивиться,
Но казалось, что надежда ей навек была чужда.
Тот не жди себе отрады, в чьем дому на бюст Паллады
Сядет Ворон над дверями; от несчастья никуда, —
Тот, кто Ворона увидел, – не спасется никуда,
Ворона, чье имя: «Никогда».
Говорил он это слово так печально, так сурово,
Что, казалось, в нем всю душу изливал; и вот, когда,
Недвижим, на изваянье он сидел в немом молчанье,
Я шепнул: «Как счастье, дружба улетели навсегда,
Улетит и эта птица завтра утром навсегда».
И ответил Ворон: «Никогда».
И сказал я, вздрогнув снова: «Верно, молвить это слово
Научил его хозяин в дни тяжелые, когда
Он преследуем был Роком, и в несчастье одиноком,
Вместо песни лебединой, в эти долгие года
Для него был стон единый в эти грустные года —
Никогда, – уж больше никогда!»
Так я думал и невольно улыбнулся, как ни больно.
Повернул тихонько кресло к бюсту бледному, туда,
Где был Ворон, погрузился в бархат кресел и забылся.
«Страшный Ворон, мой ужасный гость, – подумал
я тогда, —
Страшный древний Ворон, горе возвещающий всегда,
Что же значит крик твой: «Никогда»?»
Угадать стараюсь тщетно; смотрит Ворон безответно.
Свой горящий взор мне в сердце заронил он навсегда.
И в раздумье над загадкой, я поник в дремоте сладкой
Головой на бархат, лампой озаренный. Никогда
На лиловый бархат кресел, как в счастливые года,
Ей уж не склоняться – никогда!
И казалось мне: струило дым незримое кадило,
Прилетели Серафимы, шелестели иногда
Их шаги, как дуновенье: «Это Бог мне шлет забвенье!
Пей же сладкое забвенье, пей, чтоб в сердце навсегда
Об утраченной Леноре стерлась память – навсегда!..»
И сказал мне Ворон: «Никогда».
«Я молю, пророк зловещий, птица ты иль демон вещий,
Злой ли Дух тебя из Ночи или вихрь занес сюда
Из пустыни мертвой, вечной, безнадежной,
бесконечной, —
Будет ли, молю, скажи мне, будет ли хоть там, куда
Снизойдем мы после смерти, – сердцу отдых
навсегда?»
И ответил Ворон: «Никогда».
«Я молю, пророк зловещий, птица ты иль демон вещий,
Заклинаю небом, Богом, отвечай, в тот день, когда
Я Эдем увижу дальной, обниму ль душой печальной
Душу светлую Леноры, той, чье имя навсегда
В сонме ангелов – Ленора, лучезарной навсегда?»
И ответил Ворон: «Никогда».
«Прочь! – воскликнул я, вставая, – демон ты иль
птица злая.
Прочь! – вернись в пределы Ночи, чтобы больше
никогда
Ни одно из перьев черных не напомнило позорных,
Лживых слов твоих! Оставь же бюст Паллады навсегда,
Из души моей твой образ я исторгну навсегда!»
И ответил Ворон: «Никогда».
И сидит, сидит с тех пор он там, над дверью, черный
Ворон,
С бюста бледного Паллады не исчезнет никуда.
У него такие очи, как у злого Духа Ночи,
Сном объятого; и лампа тень бросает. Навсегда
К этой тени черной птицы пригвожденный навсегда, —
Не воспрянет дух мой – никогда!
Схоластик некий, именем Евлогий,
Подвинутый любовью, мир презрел
И в монастырь ушел, раздав именье,
Но, ремесла не ведая, меж братий
В бездействии невольном пребывал.
Однажды он расслабленного встретил,
Лежавшего на улице, без рук,
Без ног; молил он гласом лишь и взором
О помощи. Евлогий же сказал:
«Возьму к себе расслабленного, буду
Любить его, покоить до конца,
И так спасусь. Терпенья дай, о, Боже,
Мне, грешному, чтоб брату послужить!»
Он, приступив к расслабленному, молвил:
«Не хочешь ли, возьму тебя к себе
И скоро твой недуг и старость упокою?»
«Ей, Господи!» – расслабленный в ответ,
Тогда Евлогий: «Приведу осла,
Чтоб отвезти тебя в мою обитель».
И с радостью великой ожидал
Его бедняк. Привел осла Евлогий,
Больного взял, отвез к себе домой
И стал о нем заботиться, и пробыл
Пятнадцать лет расслабленный в дому
Евлогия, и тот его покоил,
Служил ему, как дряхлому отцу,
Кормил его, как малого ребенка,
На собственных руках его носил.
Но дьявол стал завидовать обоим:
Хотел он мзды Евлогия лишить.
И, развратив расслабленного, ярость
Вдохнул в него, и начал тот во гневе
Евлогия хулить: «Ты – беглый раб,
Похитивший именье господина!
Ты чрез меня спасаешься, ты принял
Калеку в дом, чтоб назвали тебя
И праведным, и милосердным люди!..»
Но с кротостью ответствовал Евлогий:
«Не будь ко мне несправедливым, брат,
И лучше ты скажи, какое зло
Я сотворил тебе, – и я покаюсь».
Но возопил калека: «Не хочу
Любви твоей! Неси меня из дома,
На улице повергни! Не хочу
Ни ласк твоих, ни твоего покоя!»
Евлогий же: «Молю тебя, утешься!»
Но в ярости расслабленный кричал:
«Мне скучно здесь, противна эта жизнь!
И не терплю я твоего лукавства...
Дай мяса мне!.. Я мясо есть хочу!..»
Тогда принес ему Евлогий мяса.
«Один с тобою быть я не могу:
Хочу живых людей, хочу народа!» —
«Я много братий приведу тебе...» —
«О, горе мне, – больной ему в ответ, —
О, горе, окаянному! Противно
И на твое лицо смотреть: ужель
Еще толпу таких же праздноядцев
Ты приведешь ко мне?..» И разъярился,
И голосом он диким возопил:
«Нет, не хочу я, не хочу! Повергни
Опять меня туда, откуда взял:
На улицу хочу я, на распутье!
Там – пыль и солнце, пролетают птицы,
И по камням грохочут колесницы,
Там ветер пахнет морем, и вдали
Крылатые белеют корабли...
Мне скучно здесь, где лишь лампады, тлея,
Коптят немые лики образов,
Где – ладана лишь запах да елея,
И душный мрак, и звон колоколов...
О, если б были руки, – удавился
Иль заколол бы я себя ножом!..»
В смятении пошел Евлогий к братьям.
«Что делать мне?» – он старцев вопросил.
Они его к Антонию послали.
И на корабль он посадил больного,
И выехал, и прибыл к той земле,
Где жил Антоний, схимник, и с калекой
Пришел к нему Евлогий и сказал:
«Пятнадцать лет больному я служил, —
Он за любовь меня возненавидел.
И я спросить пришел к твоей святыне,
Что сотворю я с ним?» Тогда в ответ
Проговорил Антоний гласом тяжким
И яростным: «Евлогий, если ты
Отвергнешь брата, – помни, что Спаситель
Бездомного вовеки не отвергнет:
Его в раю высоко над тобой
Он вознесет». Евлогий ужаснулся;
Антоний же – расслабленному: «Раб,
Земли и неба недостойный, ты ли
Дерзнул хулу на Господа изречь?..
Так помни же, что Сам тебе Спаситель
Во образе Евлогия служил!»
Потом он стал учить обоих: «Дети,
Не разлучайтесь друг от друга, – нет:
От сатаны пришло вам искушенье.
Идите с миром, отложив печаль.
Я ведаю, что при конце вы оба,
Что близко смерть: вы у Христа венцов
Заслужите, ты – им, и он – тобою.
Но если б Ангел Смерти прилетел
И на земле вас не нашел бы вместе, —
То лишены вы были бы венцов.
Так те, кто любят – мученики оба,
Прикованы друг к другу навсегда:
И большего нет подвига пред Богом,
Нет в мире большей казни, чем любовь!»
Потом, когда они вернулись в келью
И в мире прожили двенадцать дней,
Исполнены любовью совершенной, —
Евлогий умер, и на третий день
Расслабленный за братом в лоно Бога
Для вечного покоя отошел.
Тебе навеки сердце благодарно,
С тех пор, как я, раздумием томим,
Бродил у волн мутно-зеленых Арно,
По галереям сумрачным твоим,
Флоренция! И статуи немые
За мной следили: подходил я к ним
Благоговейно. Стены вековые
Твоих дворцов объяты были сном,
А мраморные люди, как живые,
Стояли в нишах каменных кругом:
Здесь был Челлини, полный жаждой славы,
Боккачио с приветливым лицом,
Макиавелли, друг царей лукавый,
И нежная Петрарки голова,
И выходец из Ада величавый,
И тот, кого прославила молва,
Не разгадав, – да Винчи, дивной тайной
Исполненный, на древнего волхва
Похожий и во всем необычайный.
Как счастлив был, храня смущенный вид,
Я – гость меж ними, робкий и случайный.
И, попирая пыль священных плит,
Как юноша, исполненный тревоги,
На мудрого наставника глядит, —
Так я глядел на них: и были строги
Их лица бледные, и предо мной,
Великие, бесстрастные, как боги,
Они сияли вечной красотой.
Но больше всех меж древними мужами
Я возлюбил того, кто головой
Поник на грудь, подавленный мечтами,
И опытный в добре, как и во зле,
Взирал на мир усталыми очами:
Напечатлела дума на челе
Такую скорбь и отвращенье к жизни,
Каких с тех пор не видел на земле
Я никогда, и к собственной отчизне
Презренье было горькое в устах,
Подобное печальной укоризне.
И я заметил в жилистых руках,
В уродливых морщинах, в повороте
Широких плеч, в нахмуренных бровях —
Твое упорство вечное в работе,
Твой гнев, создатель Страшного Суда,
Твой беспощадный дух, Буонарроти.
И скукою бесцельного труда,
И глупостью людскою возмущенный,
Ты не вкушал покоя никогда.
Усильем тяжким воли напряженной
За миром мир ты создавал, как Бог,
Мучительными снами удрученный,
Нетерпелив, угрюм и одинок.
Но в исполинских глыбах изваяний,
Подобных бреду, ты всю жизнь не мог
Осуществить чудовищных мечтаний
И, красоту безмерную любя,
Порой не успевал кончать созданий.
Упорный камень молотом дробя,
Испытывал лишь ярость, утоленья
Не знал вовек, – и были у тебя
Отчаянью подобны вдохновенья:
Ты вечно невозможного хотел.
Являют нам могучие творенья
Страданий человеческих предел.
Одной судьбы ты понял неизбежность
Для злых и добрых: плод великих дел —
Ты чувствовал покой и безнадежность
И проклял, падая к ногам Христа,
Земной любви обманчивую нежность,
Искусство проклял, но пока уста,
Без веры, Бога в муках призывали, —
Душа была угрюма и пуста.
И Бог не утолил твоей печали,
И от людей спасенья ты не ждал:
Уста навек с презреньем замолчали.
Ты больше не молился, не роптал,
Ожесточен в страданье одиноком,
Ты, ни во что не веря, погибал.
И вот стоишь, не побежденный роком,
Ты предо мной, склоняя гордый лик,
В отчаянье спокойном и глубоком,
Как демон, – безобразен и велик.
О да, над бездной Бог грядет,
Столпы земли передвигает,
Печать на звезды налагает,
Прикажет, – солнце не взойдет.
Он пронесется, – не замечу,
Захочет взять, – кто запретит?
Он спросит, – как Ему отвечу,
Накажет, – кто меня простит?
Пред взором мудрости Господней
Открыты тайны преисподней,
И херувимы, падши ниц,
Не открывая в страхе лиц,
Трепещут у Его подножья,
И полон мир Его чудес,
И все величие небес —
От дуновенья Духа Божья.
Жив мой Создатель, жив Господь,
Мой Бог, суда меня лишивший,
Мне душу скорбью омрачивший:
Его нельзя мне побороть.
Но пусть страдаю, неутешный, —
Я вашей лжи не потерплю,
И правоты моей безгрешной,
Пока я жив, не уступлю.
Голодных я кормил, я утолял печали,
Я утешал больных, для сирот был отец,
И чресла бедняков меня благословляли,
Согретые руном моих овец.
За щедрость в дни былые славил
По всей земле меня народ.
В тени вечерней у ворот
Мое седалище я ставил.
И юноши ко мне, и старцы, приходя,
В благоговении молчали,
И слов моих смиренно ждали,
Как благодатного дождя.
За что же ныне я в позоре,
Людьми отвергнутый, живу,
Не знаю, где в слезах и горе
Склонить бездомную главу.
В пыли, со струпьями на почернелой коже,
Сижу и думаю: меня утешит ложе.
Но Бог виденьями пугает и во сне.
И ночью холодно в разодранных одеждах,
Во мне страдает дух, и плоть болит во мне,
Тень смерти – на усталых веждах.
И все-таки я прав, я чист перед Тобой,
Не ведаю, Господь, за что терплю мученье.
Земля, ты кровь мою невинную не скрой, —
Да вопиет она о мщенье!
О, если б мог судьбой я поменяться с вами,
Не так же ли, как вы, главой бы я кивал,
Старался бы помочь в страданиях словами,
Движеньем губ вас утешал.
Но тот, чье сердце в счастье дремлет,
Понять чужую скорбь не может никогда.
Кричу: обида! Бог не внемлет,
Я вопию, – и нет суда.
И что мы – для Него? Зачем подстерегает,
Зачем испытывает нас
Он каждый день и каждый час,
И мстит, и горечью нам душу пресыщает?
Не Ты ль образовал, скрепил костями плоть,
И жизнь не Сам ли Ты вдохнул в меня, Господь,
Не Ты ли надо мной трудился, как ваятель?
За что невинного губить?
Ужели хочешь истребить
Ты дело рук Твоих, Создатель?
И в нескончаемой борьбе
Зачем меня врагом поставил Ты Себе?
Кого преследуешь? Как ураган – пылинку,
Меня похитит смерть. Я слаб и одинок.
Не гонишь ли, Господь, Ты сорванный листок,
Не сокрушаешь ли увядшую былинку?
Кто знает, доживу ль до завтрашнего дня.
Вот скоро я умру, – поищешь, – нет меня.
Уйду – и не вернусь – в страну могильной сени,
В страну безмолвия и ужаса, и тени.
Когда могучий ствол повалит дровосек,
Еще надежда есть, что вновь зазеленеет
Полузасохший пень и даст живой побег,
Как только брызнет дождь и сыростью повеет;
А если человек с лица земли исчез, —
Он не вернется вновь, из гроба не воспрянет,
Во прахе ляжет и не встанет
Он до скончания небес.
О, если у Тебя могущество и благость,
Господь, что значит грех людей,
Зачем бы не простить и осуждений тягость
Не снять с души моей?
Ответь же, выслушай, Владыка, оправданье,
Иль лучше, – нет, оставь, оставь меня, забудь,
Чтоб мне опомниться, перевести дыханье,
Не мучай, отступи и дай мне отдохнуть!
Погиб и он – когда тот слух к нам долетел,
Не верилось, и в страхе мы внимали,
Мысль отрывалась вдруг от мелких, пошлых дел,
От будничной заботы и печали;
«И он, и он погиб», – бледнея, мы шептали.
Нас ужас леденил нежданного конца;
И что-то пронеслось, и душу нам смутило,
И содрогнулися беспечные сердца
Пред этой новою открывшейся могилой...
Как будто все почувствовали вдруг,
Что слишком близки нам его мученья
И что недуг его – для всех родной недуг;
Как будто поняли мы сердцем на мгновенье
Последний вопль его предсмертных мук...
Зачем так много сил дала ему природа?
Ведь с чуткой совестью и страстною душой
Нельзя привыкнуть жить меж нас во тьме глухой…
И он страдал всю жизнь, не находя исхода,
Истерзан внутренней, незримою борьбой.
О, горе тем, кто в наше время
Проснулся хоть на миг от рокового сна, —
Каким отчаяньем душа его полна,
И как он чувствует тоски гнетущей бремя!
О, горе тем, кто смел доныне сохранить
Живую душу человека,
Кто не успел в себе сознанья задушить
И кто во прах не пал пред идолами века!
В нем скорбь за всех людей была так велика,
Что, нежным ландышем главу к земле склоняя,
На ниве жизненной он пал, изнемогая,
Как будто ядом «Красного цветка»
Была отравлена душа его больная...
Друзья, вот бесконечный ряд могил, —
Редеет круг бойцов... Не стало лучших сил.
Все честное хороним мы послушно,
Но долго ли еще нам, братья, хоронить?..
Ведь жизнь теперь, как склеп, где так от трупов
душно,
Что скоро нам самим нельзя в нем будет жить...
О, если правда в нас заглохла не совсем,
И голос совести еще не вовсе нем, —
Сюда, друзья, сюда на раннюю могилу!
Оплачем юные надежды и мечты...
Подавленную творческую силу,
Оплачем нежные, убитые цветы,
Мир отстрадавшему!.. Здесь, братья, мы сойдемся
Над гробом тесной, дружеской толпой
И в общей горести хотя на миг сольемся,
И прах его почтим горячею слезой.
Чудно явленье твое на востоке,
Жизненачальник Атон!
Когда восходишь ты на краю небес,
То наполняешь землю красотой твоей.
Ты прекрасен, велик, лучезарен, высок!
Всю тварь обнимают лучи твои,
Всех живых пленил ты в свой плен —
Заключил в узы любви.
Ты далек, но лучи твои близко;
Шествуешь в небе, но день – твой след на земле.
Когда же почиешь на западе —
Люди лежат во тьме, как мертвые;
Очи закрыты, головы закутаны;
Из-под головы у них крадут – не слышат во сне.
Всякий лев выходит из логова,
Из норы выползает всякая гадина:
Воздремал Творец, и безглагольна тварь.
Ты восходишь – земля просвещается;
Посылаешь лучи твои – мрак бежит.
Люди встают, омывают члены свои,
Облекаются в ризы свои.
Воздевают руки, молятся;
И выходит человек на работу свою.
Всякий скот пасется на пастбище,
Всякий злак зеленеет в полях;
Птицы порхают над гнездами,
Подымают крылья, как длани манящие;
Всякий ягненок прыгает,
Всякая мошка кружится:
Жизнью твоей оживают, Господи!
Лодки плывут вверх и вниз по реке;
Все пути тобой открываются.
Рыбы пляшут в воде пред лицом твоим;
Проникают лучи твои в сердце морей.
Ты образуешь зародыш в теле жены,
В теле мужа семя творишь.
Сохраняешь дитя во чреве матери,
Утешаешь его, чтоб не плакало,
Прежде чем его утешит мать.
Шевелится ли птенчик в яйце своем —
Ты даешь ему дыхание
И силу разбить скорлупу.
Выходит он из яйца, шатается,
А голосом своим уже зовет тебя.
Как многочисленны дела твои, Господи,
Как сокровенны, Единый, Ему же нет равного!
Создал ты землю по сердцу твоему,
Когда никого с тобой не было в вечности;
И человеков создал, и скотов полевых,
И ходячее на ногах по земле,
И парящее на крыльях в воздухе.
Создал Сирию, Нубию, а также Египет.
Каждый народ утвердил ты в земле его,
Каждому все сотворил на потребу,
Меру жизни и пищу отмерил им,
Разделил племена их по говору,
И по цвету лица, и по образу.
Нил извел ты из мира подземного,
Да насытишь благами людей твоих;
Нил другой сотворил ты на тверди небес,
Чтобы воды его низвергались дождем,
Напояли диких зверей на горах
И поля и луга орошали.
Как велики дела твои, Господи!
Нил небесный ты дал чужеземцам,
Нил подземный – египтянам.
Кормишь всякий злак, как дитя свое.
Времена года ты создал для тварей своих:
Зиму – да прохлаждаются,
Лето – да вкушают тепло твое.
Создал небеса далекие,
Дабы созерцать из них всю тварь свою.
Приходишь, уходишь, возвращаешься
И творишь из себя, из Единого,
Тысячи тысяч образов:
Племена, города и селенья,
И поля, и дороги, и реки, —
Видят все вечное солнце твое.
Твой восход – им жизнь, твой закат – им смерть.
Когда полагал основание земли,
Открыл ты мне волю свою,
Сыну своему, вечно сущему, от Отца исходящему…
Ты, Отец, в сердце моем,
И никто тебя не знает,
Знаю только я, твой сын,
Ахенатон Уаэнра!
Радость-Солнца, Сын-солнца-единственный!
Взлелеянный в тиши чертога золотого,
Царевич никогда не видел мук и слез,
Про зло не говорил никто ему ни слова,
И знал он лишь одно о силе черных гроз,
Что после них в саду свежее пурпур роз.
Он молвил раз: «Отец, мешает мне ограда
Смотреть, куда летят весною журавли,
Мне хочется узнать, что там, за дверью сада,
Мне что-то чудится волшебное вдали...
Пусти меня туда!..» И двери отворились,
И, светлый, радостный, едва блеснул восход,
Царевич выехал на север из ворот.
Из шелка веера и зонтики склонились,
Гремела музыка, и амброй дорогой
Кропили путь его, как свежею росой.
Но вдруг на улице, усеянной цветами,
В ликующей толпе он видит, как старик
С дрожащей головой, с потухшими очами
На ветхую клюку беспомощно поник.
И конюха спросил царевич изумленный:
«О что с ним?.. Взор его мне душу леденит...
Как страшен бледный лик и череп обнаженный.
Беги ему помочь!..» Но конюх говорит:
«Помочь ему нельзя: то старость роковая,
С тех пор, как потерял он юность и красу,
Покинутый людьми, живет он, угасая,
Забыт и одинок, как старый пень в лесу.
Таков удел земной!..» – «О, если так, – довольно,
Не надо музыки и песен, и цветов.
Домой, скорей домой!.. Мне тягостно и больно
Смотреть на счастие бессмысленных глупцов.
Как могут жить они, любить и веселиться,
Когда спасенья нет от старости седой;
И стоит ли желать и верить, и стремиться,
Когда вся жизнь – лишь бред! Домой, скорей домой!..»
Семь дней прошло, и вновь, едва блеснул восход,
Царевич выехал на полдень из ворот.
Душистой влагою пропитанные ткани
Над пыльной улицей раскинули навес,
Светился золотом в дыму благоуханий
Хоругвий и знамен колеблющийся лес.
Но в праздничной толпе, что весело шумела,
Забытый, брошенный им встретился больной.
И пес ему в пыли на ранах лижет гной,
И в струпьях желтое, измученное тело
От холода дрожит, меж тем как знойный бред
Зрачки воспламенил, и юноша несмело
Спросил о нем раба, и раб ему в ответ:
«Недуг сразил его: мы немощны и хрупки,
Как стебли высохшей травы: недуг – везде,
В лобзаньях женщины и в пенящемся кубке,
В прозрачном воздухе, и пище, и воде!..»
И юноша в ответ: «О горе! жизнь умчится!
Как детская мечта, как тень от облаков,
И вот, где цель борьбы, усилий и трудов,
И вот, во что краса и юность превратится!..
О горе, горе нам!..» И бледный и немой
Вернулся в свой чертог царевич молодой.
Семь дней прошло, и вновь, едва блеснул восход,
Царевич выехал на запад из ворот.
Гирлянды жемчуга таинственно мерцали,
И дети лепестки раздавленных цветов
За колесницею с любовью подымали,
И девы, падая у ног коней, лобзали
На мягком пурпуре разостланных ковров
Глубокие следы серебряных подков.
Но вдруг пред ним – мертвец: без страха, без надежды,
Окутан саваном и холоден, и нем —
В недоумении сомкнувшиеся вежды
Он в небо обратил, чтобы спросить: зачем?
Рыдали вкруг него – отец, жена и братья,
И волосы рвала тоскующая мать,
Но слышать не хотел он ласки и проклятья,
На жаркие мольбы не мог он отвечать.
И юноша спросил в мучительной тревоге:
«Ужель не слышит он рыдающую мать,
Зачем уста его так холодны и строги?..»
Слуга ему в ответ: «Он мертв, он навсегда
Ушел от нас, ушел неведомо куда,
В какой-то чуждый мир, безвестный и далекий.
И яму выроют покойнику в земле,
Он будет там лежать в сырой, холодной мгле,
Без помыслов, без чувств, забытый, одинокий,
И черви труп съедят, и от того, кто жил,
Исполненный огня, любви, надежд и страха,
Останется лишь горсть покинутого праха.
Потом умрут и те, кто так его любил,
Кто ныне гроб его со скорбью провожают,
За листьями листы под вьюгой улетают —
И люди за людьми под бурею времен.
Вся жизнь – о гибнущих один лишь стон печальный,
Весь мир – лишь шествие великих похорон,
И солнце вечное – лишь факел погребальный!..»
И юноша молчал, и бледный, как мертвец,
Без ропота, без слез вернулся во дворец.
Как в нору зверь больной, настигнутый врагами,
Бежал он от людей и в темном уголке
К колонне мраморной припал в немой тоске
Пылающим лицом с закрытыми глазами,
Забыв себя и мир, забыв причину мук,
Лежал, не двигаясь – бесчувственный, безмолвный...
Ночные сумерки плывут, плывут, как волны,
И все темней, темней становится вокруг...
С тех пор промчались дни; однажды, в час вечерний
Царевич вышел в степь; без свиты и рабов,
Один среди камней и запыленных терний
Глядел он на зарю, глядел без прежних снов
На дальние гряды темневших облаков.
И вдруг он увидал: по меркнущей дороге
В смиренной простоте идет к нему старик:
В приветливых чертах – ни горя, ни тревоги,
И тихой благостью спокойно дышит лик.
Он не был мудрецом, учителем, пророком,
Простым поденщиком он по миру бродил,
Не в древних письменах, не в книгах находил,
А в сердце любящем, свободном и широком —
Все то, что о добре он людям говорил.
Одежда грубая, котомка за плечами
И деревянный ковш – вот все, чем он владел,
Но, дружный с волею, пустыней и цветами,
На пышные дворцы он с жалостью глядел.
С открытой головой, под звездной ширью неба
Ночует он в степи и не боится гроз,
Он пьет в лесных ключах, он сыт лишь коркой хлеба;
Не страшны для него ни солнце, ни мороз,
Ни муки, ни болезнь, ни злоба, ни гоненья.
Он жаждет одного: утешить, пожалеть,
Помочь – без дум, без слов и разделить мученья,
И одинокого любовью отогреть.
Он весь был жалостью и жгучим состраданьем
К животным, париям, злодеям и рабам,
Ко всем страдающим, покинутым созданьям,
Он их любил, как брат, за что – не зная сам.
Он понял их нужду, он плакал их слезами,
Учил простых людей и делал все, что мог,
Страдал и жил, как все, не жалуясь на рок,
И в будничной толпе работал с бедняками.
Как удивился он – веселый, простодушный —
Из уст царевича услышав детский бред,
Что верить нечему, что в жизни цели нет,
Что человек – лишь зверь порочный и бездушный.
Меж тем как пламенный мечтатель говорил,
Качал он головой с улыбкой добродушной
И с кроткой жалостью одно ему твердил,
Не внемля ничему: «О, если б ты любил!..»
И от него ушел царевич раздраженный,
Озлобленный, больной вернулся он в чертог,
На ложе бросился, но задремать не мог,
И кто-то в тишине холодной и бессонной
Упрямо на ухо твердил ему, твердил
Безумные слова: «О, если б ты любил!..»
Тогда он встал, взглянул на блещущие вазы,
На исполинский ряд порфировых столбов
С кариатидами изваянных слонов,
На груды жемчуга, и пурпур, и алмазы,
И стыд проснулся в нем, к лицу во тьме ночной
Вся кровь прихлынула горячею волной:
«Как в этой роскоши, не видев слез и муки,
Я жизнь дерзнул назвать ничтожной и пустой,
Чтоб, не трудясь, сложить изнеженные руки,
Владея разумом и силой молодой!..
Как будто мог понять я смысл и цель вселенной,
Больное, глупое, несчастное дитя,
Без веры, без любви решал я дерзновенно
Вопросы вечные о тайнах бытия.
А за стеной меж тем – все громче крик и стоны,
И холодно взирал я с высоты моей,
Как там во тьме, в крови теснятся миллионы
Голодных, гибнущих, истерзанных людей.
На ложе золотом, облитый ароматом,
Смотрел, как тысячи измученных рабов
Трудились для меня под тяжестью оков,
Упитанный вином, пресыщенный развратом,
Я гордо спрашивал: «Как могут жить они,
Влача позорные, бессмысленные дни?»
Но прочь отсюда, прочь!.. Душе пора на волю —
Туда, к трудящимся, смиренным и простым,
О, только б разделить их сумрачную долю,
И слиться, все забыв, с их горем вековым!
О, только б грудь стыдом бесплодно не горела,
Последним воином погибну я в борьбе,
Чтоб жизнь отдать любви, я выберу себе
Глухое, темное, неведомое дело.
Не думать о себе, не спрашивать: зачем?
На муки и на смерть пойти, не размышляя,
О, лишь тогда в любви, в простой любви ко всем
Я счастье обрету, от счастья убегая!»
Там, где смерть и вечный холод,
Бури вой и рев лавин,
Старый Гуд живет, владыка
Гор, потоков и стремнин.
В ледниках за облаками
Белый снег – его постель,
Черный вихрь – его одежда,
Борода его – метель.
И когда он над горами
Мчится, бешенством объят, —
Водопады цепенеют,
Скалы вечные дрожат.
Но однажды гений смерти,
Этот дух враждебных сил,
Одинокую пастушку
Гор окрестных полюбил.
Бог стихий неукротимых,
Разрушенья мрачный бог
Целовал в траве весенней
Легкий след девичьих ног.
Он хранил ее, лелеял,
Баловал и на венки
Ей растил по горным кручам
Алый мак и васильки.
Чтобы мягче было ножкам —
Мох зеленый расстилал,
На пути ее горстями
Землянику рассыпал.
А заблудится, бывало, —
Через бешеный поток
Изо льда ей перекинет
Он серебряный мосток.
Сколько раз ее от смерти
Он спасал, но от греха
Не сберег, – его малютка
Полюбила пастуха.
Старый Гуд не может сердце
Гордой девы победить,
И ревнует, и не знает,
Как счастливцам отомстить.
Раз любимого ягненка
Не могли они найти,
Заблудились, – ночь и вьюга
Их застали на пути.
Тьма кругом; зашли в пещеру,
Разложили огонек;
Озарился теплым светом
Их уютный уголок.
Между тем как за стеною
Вой метели все грозней,
Разговор их тише, тише,
Поцелуи – горячей...
Стонет Гуд, ревет от злобы, —
А они за огоньком,
Беззаботные, смеются
Над ревнивым стариком.
«Будь моей!..» – Она слабеет,
Отдается... Вдруг скала
Страшно вздрогнула, и буря
Всю пещеру потрясла.
Гром затих, – настала сразу
Тишина. Он поднял взгляд,
Побледнел – и мщенье Гуда
Понял, ужасом объят.
Вход пещеры был завален
Глыбой камня, и страшна
После бешеной метели
Гробовая тишина...
Чтоб забыться на мгновенье,
Он прижал ее к груди
И шептал ей: «О подумай,
Сколько счастья впереди!
Будь моей... Не бойся смерти...
Старый Гуд, любовь сильней
Всех стихий твоих враждебных,
Всех мучений и скорбей!»
Но прошло три дня, и голод
Потушил у них в крови
То, что вечным им казалось —
Мимолетный жар любви.
Разошлись они безмолвно,
Как враги, и в их очах
Только ненависть блеснула
И животный, дикий страх.
По углам сидят, как звери,
Смотрят пристально, без слов,
И глаза у них сверкают
В темноте, как у волков.
На четвертый день он тихо
Встал; безумьем взор горел,
Он, дрожа, как на добычу
На любовницу смотрел.
Бродит страшная улыбка
На запекшихся губах,
Нож сверкает в неподвижных,
Грозно поднятых руках.
Подошел, но вдруг протяжно,
Словно ведьма иль шакал,
В щель стены над самым ухом
Старый Гуд захохотал.
А потом все громче, громче,
Необъятней и страшней
Загремела, бог могучий,
Песня ярости твоей.
Визг и хохот, словно в пляске
Мчатся тысячи бесов
И скликаются пред битвой
Миллионы голосов.
Старый Гуд, кружась в метели,
Опьяненный торжеством,
Заливается, хохочет
И ревет сквозь вихрь и гром:
«Не меня ли ты отвергла?
Что же, радуйся теперь!
Посмотри-ка, полюбуйся —
Твой любовник – дикий зверь!»
Но, из рук убийцы вырвав,
В сердце собственное нож
Дева гордая вонзила
И воскликнула: «Ты лжешь!
Я сама ему на пищу
Кровь и тело отдаю,
Я любовью победила
Силу грозную твою!..»
Старый Гуд завыл от боли,
Свод пещеры повалил
И несчастных под огромной
Глыбой скал похоронил.
В ледники свои родные
Возвратился мрачный бог,
Но напрасно было мщенье:
Он забыть ее не мог.
Оттого-то зимней ночью
Чей-то долгий, долгий стон
Прозвучит порой в метели:
«Горе мне, я побежден!..»
Жил-был честный Родриго, солдат отставной.
Он со службы в село возвращался домой.
Вот идет он и думает: «Что же,
Верой-правдой царю тридцать лет я служил,
И за все восемь медных грошей получил,
Но веселость мне денег дороже,
Я не буду роптать». Между тем по пути —
Видит – нищий стоит: «Христа ради!» – «Прости!
Вот копеечка, братец, не много,
Да уж ты не взыщи: тридцать лет я служил, —
И за все восемь медных грошей получил,
Но не буду роптать я на Бога».
И он дальше пошел, а бедняга опять:
«Христа ради!» – И снова пришлось ему дать.
Восемь раз подходил к нему нищий.
И Родриго давал, все давал от души,
Бедняку он последние отдал гроши
И остался без крова, без пищи.
«Что ж, вольней мне и легче без денег идти».
Он смотрел на цветы, шел и пел на пути:
«Милосердных Господь не забудет».
Говорил ему нищий: «Скажи мне, чего
Ты хотел бы?» – «Чего? Вот мешок. Пусть в него
Все войдет, что желаю!» – «Да будет!» —
Молвил нищий, взглянул на него и исчез:
То Христос был – Владыка земли и небес.
И пошел себе дальше Родриго.
Видит – площадь базарная, лавочник спит,
Перед ним колбаса на прилавке лежит
И баранки, и хлеба коврига.
«Полезайте-ка, эй!» – поманил их солдат,
И в мешок колбаса и баранки летят, —
Пообедал на славу Родриго.
Он вернулся в родное село: земляков
Было жаль, да и нечего взять с земляков,
Он забыл про мешок свой чудесный
И работал в полях от зари до зари,
Ближе к Богу в избушке своей, чем цари,
До конца прожил добрый и честный.
«Ох, грехи, – сокрушался порою бедняк, —
Что же праздник – из церкви я прямо в кабак,
Не могу удержаться, хоть тресни.
Как не выпить с товарищем чарки, другой».
Возвращался он за полночь пьяный домой,
Распевая солдатские песни.
Так он жил. Наконец Смерть пришла: «Поскорей
В путь, Родриго!» – «Пойдем, я готов!» – и за ней
Он пошел бодро, весело с палкой
И походным мешком: «Тридцать лет я служил,
И за все восемь медных грошей получил!
Что ж, мне с жизнью расстаться не жалко!»
Он идет прямо к раю; со связкой ключей
В светлой ризе привратник стоит у дверей.
Старый воин, как в крепость, бывало,
Входит в рай победителем. «Эй, ты куда? —
Молвил грозно привратник. – Не в рай ли?» – «Ну да!» —
«Подожди-ка, голубчик. Сначала
Расскажи, как ты жил?» – «Тридцать лет я служил,
И работал, и свято отчизну любил.
Разве мало, по-твоему?» – «Мало!
Вспомни, братец, как часто ходил ты в кабак».
Рассердился солдат, закричал: «Если так, —
Полезай-ка в мешок!» – «Что с тобою,
Как ты смеешь!» – «В мешок!» – «Слушай, братец...» —
«В мешок!...»
Тот ослушаться воли Христовой не мог,
Делать нечего, влез с головою
Он в солдатский мешок; а Родриго меж тем
Молвил, гордо и смело вступая в Эдем:
«Пусть темна наша жизнь и убога:
Неужели тому, кто работал и жил,
Кто родимой стране тридцать лет прослужил,
Не найдется местечка у Бога».
Пришел в Эфес однажды Иоанн,
Спасителя любимый ученик,
И юношу среди толпы заметил
Высокого, прекрасного лицом.
И восхотел души его для Бога,
И научил, и, в вере утвердив,
К епископу привел его, и молвил:
«Меж нами – Бог свидетель: предаю
Тебе мое возлюбленное чадо,
Да соблюдешь ты отрока от зла!»
И град Эфес покинул Иоанн,
И за море отплыл в другие страны.
Епископ же, приняв ученика,
Хранил его и наставлял прилежно,
Потом крестил. Но отрок впал в соблазн
И стал к мужам безумным и блудницам
На вечери роскошные ходить,
И пил вино. Ночным любодеяньем
И кражами он совесть омрачил.
И увлекли его друзья в ущелье
Окрестных гор, в разбойничий вертеп.
Грабители вождем его избрали.
И многие насилья он творил
И проливал людскую кровь...
Два года
С тех пор прошло. И прибыл Иоанн
Опять в Эфес и молвил пред народом
Епископу: «О, брат, отдай мне то,
Что предал я тебе на сохраненье».
Дивился же епископ и не знал,
О чем глаголет Иоанн, и думал:
«О некоем ли золоте меня
Он испытует?» Видя то, Учитель
Сказал ему: «Скорее приведи
Мне юношу того, что на храненье
Доверил я тебе». И, опустив
Главу, епископ молвил со слезами:
«Сей отрок умер». Иоанн спросил:
«Духовною ли смертью иль телесной?»
Епископ же в ответ ему: «Духовной:
К разбойникам на горы он ушел...»
И в горести воскликнул Иоанн:
«Но разве я пред Богом не поставил
Тебя хранителем его души
И добрым пастырем овцы Христовой?..
Коня, скорей коня мне приведи!»
И на коня он сел, и гнал его,
И гор достиг, и путника в ущелье
Разбойники схватили. Он же молвил:
«К вождю меня ведите». Привели.
Суровый вождь стоял во всеоружье,
Склонясь на меч. Но вдруг, когда увидел
Святителя, грядущего вдали, —
Затрепетал и бросился бежать
В смятении пред старцем безоружным.
Но Господа любимый ученик,
Исполненный великим состраданьем,
По терниям, по остриям камней,
Над пропастью, как за овцою – пастырь,
За грешником погнался, возопив:
«Зачем, мое возлюбленное чадо,
От своего отца бежишь? Молю,
Остановись и пожалей меня,
Бездомного и немощного старца!
Я слаб: тебя догнать я не могу...
Не бойся: есть надежда на спасенье:
Я за тебя пред Богом отвечаю...
О, сын мой милый, верь: меня Спаситель
Послал тебе прощенье даровать.
Я пострадаю за тебя: на мне
Да будет кровь, пролитая тобою,
И тяжесть всех грехов твоих – на мне».
Остановился отрок и на землю
Оружие поверг, и подошел,
Трепещущий, смиренный, к Иоанну,
И край его одежд облобызал,
И, пав к ногам, воскликнул: «Отче!»
Под ризою десницу от него
Укрыв: она была еще кровавой.
Учитель же привел его в Эфес.
И юноша молитвой и слезами
Грехи свои омыл, и в оный день,
Когда пред всем народом в Божьем храме
К Святым Дарам разбойник приступил,
Как над овцой любимой «пастырь добрый»,
Над грешником склонился Иоанн;
И радостью великою сияло
Лицо его, меж тем как подавал
Он кровь и плоть Спасителя из чаши,
И солнца луч обоих озарил —
И патриарха с чашей золотою,
И в белых ризах отрока пред ним,
Как будто бы ученика Христова
И грешника соединил Господь
В одной любви, в одном луче небесном.
– герой романа Кретьена де Труа «Ланселот или Рыцарь Телеги» – один из рыцарей Круглого Стола, влюбленный в королеву Геньевру, жену короля Артура.
, граф Донаротико, вождь гвельфов (сторонников римских пап и защитников интересов народа) Пизы. В 1288 г. пизанские гвельфы потерпели поражение от гибеллинов (сторонников императоров и аристократии) во главе с архиепископом Пизы Руджери дельи Убальдини. Уголино убил его племянника и был заключен в башне, ключи от которой бросили в Арно. Эту историю Уголино рассказывает Данте в «Божественной комедии» («Ад», песнь тридцать третья).
Основной сказочный мотив этой поэмы тот же, что и в известной пьесе Кальдерона «Жизнь – только сон» (
Трое друзей Иова: Елифаз Феманитянин, Вилдат Савхеянин и Софар Наамитянин (Книга Иова, 11, 11).
– жена царя Трои Приама и мать Гектора – отважнейшего из троянских воинов, погибшего в поединке с Ахиллом.
«Или! Или! ламма савахфани?» – «Боже Мой! Боже Мой! для чего Ты меня оставил?» (Евангелие от Матфея, XXVII, 46.) Христос произносит эти слова на арамейском языке.
– носимый на копьях. Образ заимствован из древнеримской истории: подобно тому, как дружина поднимала на копьях стоящего на щите царя, небесное воинство несет на копьях Господа Сил небесных.
(42 до н. э. – 37 н. э.) – римский император.
(ок. 525 – ок. 460 до н. э.) – афинский полководец.
Волк... увидел... пасущихся на горе... (
Слова Христа: «...если... не будете как дети, не войдете в Царство Небесное» (Евангелие от Матфея, XVIII, 3).
(1-я пол. II в. до н. э.) – греческий филолог; его имя стало нарицательным для обозначения доброжелательного критика и подлинного ученого.
– персонаж из поэмы Торкватто Тассо (1544 – 1595) «Освобожденный Иерусалим». В свои сады заманивала рыцарей-крестоносцев.
По-видимому, имеется в виду Катон Старший (234 – 149 до н. э.) – римский государственный деятель и писатель, поборник общественных интересов и чистоты нравов.
(V в. до н. э.) – римский патриций; по преданию, был олицетворением верности гражданскому долгу, доблести и скромности.
– по преданию, римский юноша-герой, пробравшийся в лагерь этрусков, чтобы убить этрусского царя. Будучи схвачен, сам опустил правую руку в огонь, чтобы показать презрение к боли и смерти.
Ты, кто от Небес... Гете (
Берега по всей реке повторяли: «Эвридика». Вергилий, Георг. IV
Последние комментарии
1 день 22 часов назад
1 день 22 часов назад
1 день 22 часов назад
1 день 22 часов назад
2 дней 1 час назад
2 дней 1 час назад