Современный швейцарский детектив [Фридрих Дюрренматт] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Современный швейцарский детектив
В сборник вошли лучшие романы швейцарских мастеров детективного жанра. Созданные художниками разных творческих индивидуальностей и разных политических взглядов, произведения объединены пониманием обреченности человеческих отношений в собственническом мире. В романах Фридриха Глаузера «Власть безумия», Фридриха Дюрренматта «Обещание», Маркуса П. Нестера «Медленная смерть» расследование запутанных преступлений перерастает в исследование социальных условий, способствующих их вызреванию. Содержание Метаморфозы детектива, или Мастера сыска перед лицом действительности Фридрих Глаузер. Власть безумия. Перевод Г. Косарик Фридрих Дюрренматт. Обещание. Перевод Н. Касаткиной Маркус П. Нестер. Медленная смерть. Перевод Б. ХлебниковаМЕТАМОРФОЗЫ ДЕТЕКТИВА, ИЛИ МАСТЕРА СЫСКА ПЕРЕД ЛИЦОМ ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ
Что такое, в сущности говоря, детектив? Или точнее: что такое детектив традиционный, привычный, идущий, так сказать, навстречу читательским ожиданиям? Это всегда восстановление нарушенного социального равновесия. В самом деле: для того чтобы литературное произведение с детективным сюжетом состоялось, нужны по меньшей мере три обязательных ингредиента — сигнал бедствия (обнаруженная жертва), нарушитель общественного спокойствия (преступник) и тот, кто это спокойствие призван восстановить (мастер сыска). Долгое время было принято считать, что детективный жанр представляет собой нечто устоявшееся и неизменное, создающееся по раз и навсегда установленной схеме: некто, совершивший убийство, не оставляет следов, обычные приемы расследования ни к чему не приводят, приглашается (или вмешивается в дело сам, вопреки желанию полиции) знаменитый детектив со своим методом сыска и через некоторое время обязательно выясняет подоплеку происшествия, разгадывает криминалистическую загадку и называет убийцу. Во главу угла кладется аналитическое рассуждение, напряжение интеллекта, силящегося разрешить хитроумную задачу, — и почти ничего сверх того. Ну разве что, как дополнение к игре ума, немножко гениальной интуиции. Главное тут — как можно замысловатее закрутить сюжет и пригласить читателя к участию в процессе его «раскручивания». Читателю отводится место рядом с сыщиком, он заранее усваивает перспективу преследователя и с удовольствием включается в погоню за «возмутителем спокойствия», по пути сверяя свои догадки с дьявольской (а как же иначе?) проницательностью признанного мастера сыскного дела. О том, чтобы преступление осталось нераскрытым, не может быть и речи. Такое сплошь и рядом случается в жизни, но не в литературе. Апофеоз подобного рода сочинений — последние страницы, на которых торжествующий детектив рассказывает заинтересованным лицам, но прежде всего, разумеется, жаждущему интеллектуального и нравственного удовлетворения читателю, как ему удалось «вычислить» и обезвредить своего противника. Развязки «классических» детективов напоминают ответы в школьных задачниках — они ведь тоже даются в самом конце книги. Позже выяснилось, что все далеко не так просто, как кажется, что детективный роман все время находится в движении и с ним постоянно происходят метаморфозы, иногда настолько странные, что испытанный жанр как бы перестает быть самим собой, становится чем–то большим, нежели просто головоломка для изощренного интеллекта. Одних эта внутренняя подвижность жанра вполне устраивала, другие же (имеются в виду и писатели, и критики) стали усиленно ратовать за «чистоту культуры» детектива, оберегать его от соприкосновения с большой реалистической литературой, а значит, и с живой жизнью, с действительностью. Разногласия между сторонниками незыблемости правил детективной игры и приверженцами подчинения этих правил общеэстетическим законам не затухают вот уже несколько десятилетий. Время от времени они обостряются и выплескиваются на страницы литературной периодики и даже становятся предметом академических дискуссий. Верх берут попеременно то те, то другие, но конца критическим перепалкам не предвидится, потому что сама проблема, думается, неразрешима в принципе. Дело в том, что раз и навсегда регламентированной специфики детектива нет и быть не может; она выдумана критиками, черпающими аргументы у авторов нетворческого, эпигонского склада. Детектив подвижен и изменчив, как сама жизнь, с которой он, будучи орудием познания ее довольно своеобычного пласта, органически связан. Действительность властно вторгается в жанровую схему, ломая каноны, нарушая установления, приводя в смущение мастеров сыска. В том, конечно, случае, если авторы детективов не избегают реальных жизненных конфликтов. Любая попытка установить незыблемый свод правил (а таких попыток было более чем достаточно) равносильна стремлению низвести детектив до уровня развлекательного чтива, превратить его в объект умственной тренировки, «гимнастики для мозгов». Никакой детектив не может обойтись без преступления. Но все же, чтобы детектив состоялся, одного преступления, даже взятого в качестве основной темы, недостаточно. Преступление — материал, с которым работает писатель. Раскрытие его в романе — процесс повествовательный, а не криминалистический. То главное, что делает рассказ о раскрытии преступного деяния художественным произведением, приходится на долю не сыщика, а повествователя. У мастера сыска и писателя–детективщика разные задачи: одному надо распутать преступление, другому как можно занимательнее об этом распутывании рассказать. Секрет занимательности — в сохранении напряжения. Непреложное правило «детективного действа» можно сформулировать так: читатель не должен знать больше того, что знает следователь. Собственно говоря, сыщик в детективном романе только для того и нужен, чтобы быть посредником между писателем и читателем, инстанцией, с которой читатель в любой момент может себя идентифицировать. Не случайно такой сыщик — чаще всего порождение писательской фантазии, образ, как правило не имеющий прототипа в действительности. Само собой, читатель волен поставить себя не только на место сыщика, но и на место преступника или даже жертвы. Но если писатель допустит такой вариант «вживания», детектив у него вряд ли получится. Детектива не бывает без тайны, без «обратного хода», то есть без распутывания уже совершившегося преступления с помощью дедуктивно–индуктивных приемов, в которое обязательно вовлекается и читатель. Если писатель отказывается от образа сыщика и берет его функции на себя, он нарушает правила игры. (Правда, эти функции можно передать любому другому действующему лицу, но об этом позже) Более того, он разрушает поэтику детектива. В лучшем случае у него получится судебный очерк или роман о борьбе с преступностью, в котором занятому самостоятельным расследованием повествователю незачем водить читателя за нос, подсовывать ему заведомо ложные варианты решения задачи и откладывать торжественный акт разоблачения, тем более что такого акта может и не быть: в реальной жизни злодеи, увы, не всегда получают по заслугам. Тут главное — не разгадка тайны, а уголовный казус да желание рассказать о специфике сыскной и оперативной работы. Преступление в любом хорошем детективе — не только «замес» для развития сюжета, но еще и надежный способ связи литературного материала с жизнью. Только очень нетребовательный читатель способен удовлетвориться описанием того, как было раскрыто преступление. Для большинства куда важнее понять, почему оно произошло, каковы его социальные, психологические или политические мотивы, кто стоит за непосредственным исполнителем противоправного деяния. И чем дальше отходит писатель от расхожих стереотипов и шаблонных ходов мысли, чем смелее опирается на материал, который поставляет — к сожалению, пока в избытке — сама жизнь, тем интереснее будут его писания для читателя. Вот тут–то и кроются корни тех метаморфоз, которые родившийся в середине XIX столетия детектив переживает в XX веке, особенно во второй его половине. Он перестает быть равным только жанру, перестает ограничивать себя только логической задачей, а — в лучших, естественно, образцах — предпочитает ставить художественную «сверхзадачу». Сыщик в таком детективе ищет не столько виновного (который может оказаться и без вины виноватым), сколько истину. Он не просто расследователь преступления, он — полномочный представитель писателя–реалиста, исследователя жизни во всей сложности ее противоречий и конфликтов. Поймать легковерного читателя на крючок занимательности для такого писателя не задача, куда важнее для него проникнуть в глубь механизма общественных связей и отношений. В настоящем детективе расследование обязательно оборачивается исследованием социальных условий, породивших преступление. Случается, писатель, погружаясь в изучение этих условий, на время забывает о преступнике и его разоблачении, но читательский интерес к описываемому «делу» не падает, скорее наоборот. Таковы лучшие романы Ж. Сименона, Д. Хэмметта, Р. Чандлера. Отчего так происходит? Оттого, видимо, что все настойчивее заявляет о себе аспект сопротивления общественной системе, плодящей преступников. Чем принципиальнее, честнее и проницательнее детектив, тем недоверчивее к нему «столпы» общества, у которых зачастую рыльце в пушку. Ему сплошь и рядом приходится сражаться на два фронта — и против нарушителей закона, и против тех групп и слоев общества (включая полицию и правосудие), которые подвержены коррупции и так или иначе связаны с преступным миром. Неудивительно, что сил донкихотствующих правдолюбцев–одиночек теперь зачастую оказывается недостаточно, чтобы справиться с завалами зла. Когда честность исключение, а преступление норма, устойчивое социальное равновесие в принципе не может быть достигнуто. Вот почему, сталкиваясь лицом к лицу с действительностью, мастера сыска все чаще пасуют перед ней. Волей–неволей им приходится отказывать себе в удовольствии подтвердить могущество своего интеллекта и покрасоваться перед читателем в финале. * * * У швейцарского детектива, сегодня достаточно популярного в мире, своего «классического» периода не было. Он начинается с Фридриха Глаузера (1896—1938) — писателя, который пришел к детективу в то время, когда под пером его предшественников и современников, прежде всего Сименона, Чандлера и Хэмметта, привычный роман–кроссворд стал обогащаться социально–психологическим содержанием, впитывать в себя общественный климат, затрагивать глубокие и сложные связи между индивидуальной и социальной психологией. Глаузер легко и естественно вписался в этот процесс. У него есть слова о том, что «действие детективного романа легко пересказать на полутора страничках. Остальное — сто девяносто восемь машинописных листов — начинка. И все дело в том, как с этой начинкой обойтись». В качестве «начинки» Глаузер использовал собственную жизнь. Это был смелый, новаторский шаг: ведь использование автобиографического материала в детективе столь же редко, сколь оно обычно в других разновидностях романа. Как правило, жизнь писателя–детективщика интересует читателя куда меньше, чем его ремесло (если, разумеется, он сам не выступал в роли сыщика, как Д. Хэмметт, повышавший свою квалификацию у знаменитого Н. Пинкертона). Конечно, с социальным опытом автора, так или иначе воплощенным в детективе, мы сталкивались и раньше — достаточно сослаться на описание жизни среднего класса у Жоржа Сименона или у Агаты Кристи. Но у Глаузера этот опыт выступает непосредственнее, резче, тенденциознее. Его жизнь являет собой цепь нескончаемых злоключений и выглядит кошмаром на фоне традиционного швейцарского благополучия. Рано порвавший со своим окружением (он родился в состоятельной буржуазной семье), Глаузер упрямо, невзирая на жестокие удары судьбы, шел против течения, разоблачая расхожие социальные мифы, показывая неприглядные стороны «либерального рая». В написанной им незадолго до смерти сверхлапидарной автобиографии мелькают, сменяя друг друга, названия приютов, интернатов, лечебниц и других «закрытых» заведений, куда его раз за разом упрятывали власть имущие за «неподчинение порядку». «Перевоспитывался» он не без помощи жестокого, но в педагогическом отношении совершенно беспомощного отца и в Иностранном легионе, в маленьком французском форту, затерянном в песках марокканской пустыни. Потом был мойщиком посуды в Париже, шахтером в Бельгии, чернорабочим в садово–огородных питомниках Швейцарии. И, само собой, писателем, «свободным художником», так и не добившимся признания при жизни. Фридрих Глаузер был кем угодно, только не социальным отщепенцем, не бродягой по призванию. Он хотел быть полезным людям, хотел делать работу, к которой чувствовал душевную склонность. Но лишенное внутренней динамики общество, высокомерно отворачиваясь от всего, что говорило о боли, страдании, смерти, упорно выталкивало его на периферию существования. Глаузер же с не меньшим упорством отстаивал свою концепцию искусства, выстроенную на фундаменте сострадания и соучастия, полагая, что без них немыслимы полнота и целостность бытия. Свою «болезненную тягу к катастрофам», к житейским срывам он объяснял желанием преодолеть однообразие и односторонность сытого, безбедного существования. «Я ищу страдания, ищу, само собой, неосознанно, какая–то частичка моего «я» нуждается в нем, — писал он, признаваясь, что «катастрофы» странным образом его успокаивали, избавляли от чувства смутной вины. — Только благодаря страданию я снова прихожу в тесное соприкосновение с жизнью, это моя внутренняя потребность». [Glauser F. Dada, Ascona und andere Erinnerungen. Zurich, 1976. S. 95.] Что побудило Глаузера, художника, проявлявшего неподдельный интерес к бессознательному, к глубинам души и ее таинственной диалектике, обратиться к детективному жанру? Причин можно назвать несколько, но первая и важнейшая — желание найти своего читателя, свою аудиторию. В начале творческого пути у Глаузера, автора автобиографического романа об Иностранном легионе и ряда психологически точных и тонких рассказов–зарисовок, такой аудитории не было. Ее надо было завоевать, но не потакая невзыскательным вкусам, а, наоборот, поднимая малоподготовленного читателя до уровня большой литературы. Поэтому в своих литературно–критических работах Глаузер требует глубокого проникновения в жизнь не только от «серьезного» романа, но и от его «младшего брата» — детектива, за которым признается право не только развлекать, но и воспитывать читателя, «популяризировать разумные идеи». «Наша обязанность — с помощью отпущенных нам скромных сил и средств заставить читателя задуматься, осмыслить прочитанное, — пишет он. — Поверьте, стоит разочаровать тех, кто, прочитав первые десять страниц, тут же заглядывает в конец книги, чтобы узнать, кто преступник…» [Glauser F. Dada, Ascona und andere Erinnerungen. S. 161.] Отвергая способы создания искусственного напряжения, Глаузер выступает против строгой функционализации частей, против канонизированной техники, согласно которой все, о чем идет речь в детективе, направлено на разгадку тайны преступления, когда каждый персонаж должен быть подозреваемым, каждый упомянутый предмет — вещественным доказательством, напротив, он не прочь отдать должное случайности, он отстаивает право художника останавливать свое внимание — если это диктуется художественной целесообразностью — на людях, предметах и явлениях природы ради них самих, а не обязательно в связи с раскрытием преступления. В романе «Власть безумия» читатель найдет сколько угодно примеров такого отступления от канонов жанра. Помимо романа «Власть безумия» Глаузер написал еще пять детективных романов: «Чаепитие трех старух», «Вахмистр Штудер», «Температурный листок», «Китаец» и «Крок и компания». Вес они созданы в короткий промежуток, между 1935 и 1938 годами. И почти все связаны образом вахмистра Штудера. Создание этого образа, как бы отделившегося от своего творца и зажившего самостоятельной жизнью, — крупная удача Глаузера. Надо сказать, внешне Штудер совсем не похож на своего создателя, хотя его «внутренний портрет» схож с нравственным обликом писателя. Оба они аутсайдеры, неудачники, только Штудер — аутсайдер неявный, затаившийся, он сохраняет для себя возможность жить в обществе и в то же время держаться от него в стороне. На службе в полиции он лишь для видимости, на деле же служит внутреннему закону — совести. У него нет оснований отстаивать устои собственнического мира, душой он на стороне тех, против кого эти устои направлены. Роль следователя дает ему возможность незаметно вносить коррективы в отправление буржуазного правосудия, наказывать зло и помогать торжествовать добру. Глаузер наделил своего героя отличной профессиональной подготовкой. В молодые годы Штудер участвовал в международных конгрессах криминалистов, у него много знакомых и друзей среди известных мастеров сыска. Однако положение вахмистра в полицейской иерархии — всего лишь нижний чин! — никак не вяжется с его знаниями и способностями. Чтобы устранить это противоречие, Глаузер вводит в биографию сыщика эпизод с некой банковской аферой, когда Штудер, проявив принципиальность, отказался, несмотря на советы и указания начальства, замять дело, в котором были замешаны местные финансовые воротилы, — и в результате поплатился карьерой. Блестящего комиссара столичной полиции разжаловали в рядовые. Теперь он, снова дослужившись до вахмистра, трудится в кантональной полиции, слывет чудаком и мечтателем, к нему относятся с известной долей недоверия и пренебрежения, но все же поручают самые сложные и важные дела. Такое положение Штудера как нельзя более соответствует функции, возложенной на него автором. Будь он, в соответствии со своими данными, высокопоставленным чиновником, он не имел бы возможности сталкиваться с миром отверженных и обездоленных. Сделай его писатель заурядным полицейским, тогда неестественной выглядела бы его поразительная проницательность. Банковская афера, отголоски которой всплывают и в романе «Власть безумия», в эпизоде с полковником Каплауном, снова пытающимся сначала запугать, а потом подкупить строптивого следователя, все поставила на свои места. Во «Власти безумия», как и в остальных детективах Глаузера (за исключением «Чаепития трех старух»), все держится на образе Штудера. Он — центральная фигура в художественном универсуме, выстроенном Глаузером. Писатель раскрывает внутренний мир следователя, высвечивает его тайные побуждения, склонности, неосознанные и подавленные влечения. Штудер интересен как характер, данный в противоборстве с властью обстоятельств. Пока он изучает детали совершенного преступления, читатель присматривается к нему самому, незаметно для себя подпадает под обаяние его личности и оказывается во власти напряжения, возникающего в результате столкновения Штудера с теми силами, которые препятствуют скорейшему раскрытию преступления. Благодаря этому образу в роман вводятся элементы психологизма. Внешне невозмутимый, Штудер на самом деле полон сомнений, страхов, неуверенности в себе. Его положение непрочно, у него мало друзей и союзников, зато сколько угодно врагов и недоброжелателей, он боится допустить промашку, колеблется, осторожничает, даже позволяет себе — как в эпизоде с полковником Каплауном — потешиться мыслью о компромиссе, помечтать о чине лейтенанта, о славе и достатке. Но это лишь мимолетные проявления вполне объяснимой слабости, с которой Штудер тут же справляется. В конечном счете человек в нем всегда побеждает чиновника и приспособленца. Вообще–то искусство Глаузера не было интровертивным, он умел одинаково пристально вглядываться и в себя, и в окружающий мир, но в романе, действие которого происходит в сумасшедшем доме, душевной жизни, психике человека, причем психике ущербной, больной, уделяется преимущественное внимание. Образы бессознательного, неясные ассоциации, мечты, страхи теснят детективный сюжет; главное в доме скорби — разобраться в мотивах действующих лиц, среди которых и нормальные, и полусумасшедшие, и сумасшедшие на разных стадиях заболевания. Все они — врачи, пациенты, средний медицинский персонал, служащие больницы — представляют собой одно целое, постоянно взаимодействуют, поддерживают связи с внешним миром (который одновременно и питает эту лечебницу) и строят собственные отношения по его основе. Недаром вахмистру Штудеру лечебница в Рандлингене представляется «огромным пауком, опутавшим своей паутиной всю близлежащую округу». А доктор Ладунер, главврач, предостерегающе напоминает несколько растерявшемуся сыщику, что «никто не может без ущерба для себя долгое время иметь дело с сумасшедшими» и что «общение с ними заразно для психики» даже совершенно здорового человека. Неудивительно, что Штудер, приглашенный главным врачом сумасшедшего дома расследовать дело о таинственном убийстве директора, не справляется со своей задачей. Пока он привыкает к необычным условиям, пока адаптируется в царстве, где правит безумие, гибнут еще два человека. И хотя преступление в конце концов раскрывается, вахмистру в финале нечем похвастать. Наоборот, он получает от Ладунера нагоняй за нерасторопность. И Штудер принимает упреки — он действительно опростоволосился, позволил обвести себя вокруг пальца. Но поражение поражению рознь. Штудер (а вместе с ним и читатель) обогащается пониманием того, что сумасшедший дом в миниатюре повторяет структуру внешнего мира, и царящий в нем непорядок не дано устранить даже самому удачливому детективу. Глаузеру в этом романе важно было не столько раскрыть одно конкретное преступление, сколько понять, точнее, заставить понять других, почему, например, неглупый, но очень мало зарабатывающий разнорабочий Питерлен до такой степени не хотел иметь ребенка, что пошел на его убийство, в чем причина того, что монолит человеческого сознания так часто дает трещины, что гуманное вроде бы общество живет с задней мыслью: «Изничтожить все человечество на белом свете, и как можно скорее…» Тревога не оставляет Штудера не только потому, что на него угнетающе действует атмосфера психбольницы. Сумасшедший дом есть сумасшедший дом, тут уж ничего не поделаешь. Но на поверхность пробиваются и другие источники беспокойства, причем пробиваются оттуда, из внешнего мира. По радио (а действие, не забудем, происходит во второй половине 30–х годов) раздаются бравурные военные марши, слышатся истеричные речи больших и маленьких фюреров, волны коричневой заразы докатываются из соседней Германии и до нейтральной Швейцарии, находя там сочувствие и поддержку, особенно у таких людей, как давний противник Штудера полковник Каплаун. Все это наводит на мысль, что безумие властвует не только в сумасшедшем доме — оно, похоже, претендует на то, чтобы править миром. Однако эту тему Глаузер не успел разработать подробнее, помешала ранняя смерть, но его отношение к фашизму (тому есть и прямые публицистические свидетельства) было однозначно отрицательным. Уже одно то, что мотив сопротивления национал–социалистской опасности зазвучал в детективном романе, говорит о значительном вкладе Глаузера в поэтику жанра. Одним из первых он стал нащупывать подступы к тому, что позже получит название политического детектива. В этом он превзошел своего учителя Жоржа Сименона, которого читал в подлиннике и которым восхищался. «Только у одного автора я нашел то, чего мне недоставало во всей детективной литературе, — писал Глаузер. — Имя этого автора — Сименон… Всем, что я умею, я обязан ему». Швейцарца привлекало в Сименоне прежде всего то, что на передний план у него всегда выдвинута человеческая драма, а раскрытие преступления сопряжено с исследованием нравственно–психологического климата, в котором оно созрело и совершилось. Знаменитый комиссар Мегрэ с полным основанием может считаться крестным отцом вахмистра Штудера. Они напоминают друг друга и внешне, и по манере работать. Оба делают ставку на интуицию, их успехи зависят не столько от умения анализировать вещественные доказательства, сколько от искусства вживаться в атмосферу. Для них «воздух, в котором живут люди, важнее фактов…». Не могла не нравиться Глаузеру и человечность комиссара Мегрэ — первого по–настоящему живого сыщика в мировой детективной литературе, следователя с ярко выраженным характером, со своими симпатиями и антипатиями, достоинствами и недостатками. Есть у Сименона и Глаузера и другие точки соприкосновения — в приемах нагнетания или смягчения сюжетной напряженности, в функции пейзажных зарисовок, в полемике — прямой или скрытой — с поставленным на конвейер производством массового чтива. Но Глаузер был слишком талантливый художник, чтобы ограничиться копией. Он не эпигон Сименона, а его вахмистр Штудер — не тень комиссара Мегрэ. Детективы Сименона послужили толчком к собственным свершениям швейцарца (кстати, Сименон так долго живет в Швейцарии, что его самого впору причислять к литературе этой страны). Силой поэтического постижения действительности Глаузер, думается, превосходит Сименона — прежде всего потому, что воссозданный в его романах художественный мир отличается большей социальной и психологической определенностью. Сименон — писатель комбинаторского склада, он виртуозно манипулирует довольно ограниченным набором тем, мотивов и ситуаций, бесконечно варьируя их и не углубляясь в сложную динамику взаимоотношений личности и общества. Сименона интересует «человек вообще», Глаузера же — человек в его социальных взаимосвязях и взаимозависимостях. Мир Сименона по–своему очень конкретен, осязаем, но он во многом сконструирован, в то время как мир Глаузера реалистически достоверен, ибо вырастает из конкретного жизненного опыта. * * * Фридриха Глаузера не без оснований считают прямым предшественником другого выдающегося швейцарского мастера детектива — Фридриха Дюрренматта. Правда, лучшие достижения Дюрренматта связаны не с детективом, а с драматургией. Но и детектив для него отнюдь не «побочный продукт» творчества, как могло показаться вначале. Подтверждение тому — стойкий интерес к «поэтике преступления» и разработка в романах тех же вполне серьезных проблем, что и в знаменитых трагикомедиях. На последних страницах своей книги «Проблемы театра» (1955) Дюрренматт — то ли в шутку, то ли всерьез — жаловался на то, как трудно создавать литературу в эпоху, когда все знают обо всем и считают себя вправе требовать от автора совершенства на уровне классики. «Как утвердить себя художнику в мире всеобщего образования и грамотности? Вот вопрос, который меня гнетет и на который я не знаю ответа. Быть может, лучше всего писать детективные романы, создавать искусство там, где его никто не ожидает…» [Durrenmatt F. Theaterprobleme. Zurich, 1955. S. 60.] Обращаясь к детективу, Дюрренматт замыслил обмануть читателя, возомнившего о себе невесть что, и под видом развлекательного чтива подсунуть ему серьезное произведение, столкнуть его с проблемами действительности. Замысел, как видим, тот же, что и у Глаузера, но способы его осуществления иные: Дюрренматт предпочитает работать с парадоксами, эпатировать читателя, подводить его к грани, за которой начинается царство абсурда. В романе «Судья и его палач» (1952) и повести «Подозрение» (1953) он еще почти целиком остается в традиции англосаксонского детектива. В обоих случаях изображается противостояние двух сил — силы зла и силы добра. Вполне естественно, что вскоре после войны зло идентифицируется с фашизмом. Оно представлено ушедшими в подполье нацистскими преступниками, пользующимися мощной поддержкой (у них свои люди даже в полиции) и имеющими разветвленные международные связи. Им противостоит детектив–одиночка, который, чтобы устоять перед коварным, не знающим жалости врагом, временами и сам вынужден прибегать к далеко не безупречным способам защиты и нападения. Дюрренматт наделяет своего инспектора Бэрлаха «демонической» силой — иначе тому не справиться со злом, разросшимся до громадных размеров. Бэрлах чем–то напоминает глаузеровского Штудера. Он тоже без особого пиетета относится к техническим достижениям в криминалистике и делает ставку на интуицию и здравый смысл. Как и его предшественник, он не доверяет швейцарскому правосудию и пытается его перехитрить, беря на себя функции не только следователя, но и судьи. Но есть и различия. Не ведающий страха и сомнений, вырастающий до масштабов монстра Бэрлах не раскрывается во время следствия до конца, остается лицом в чем–то загадочным, таинственным. Он никого не впускает в свою «лабораторию», читатель знает значительно меньше того, что известно сыщику, и поневоле вынужден идентифицировать себя не с детективом, а с его антагонистом, заурядным судьей. Следуя традициям так называемого жестокого детектива, Дюрренматт одновременно и пародирует его, без всякого почтения относясь к писаным и неписаным законам жанра. В известной мере он использует и опыт Глаузера — опирается на автобиографический материал. Но делает это чрезвычайно осторожно, преображая и маскируя факты собственной жизни. В образе Бэрлаха есть что–то от самого Дюрренматта. Инспектор, как и писатель, — человек неудобный для окружения, строптивый, не поддающийся стереотипам восприятия. Он может быть крайне осторожным и безрассудно смелым, щепетильным и неразборчивым в средствах. Но главное в нем — внутренняя независимость и язвительное остроумие. Если сопоставить едкие насмешки Бэрлаха над полицией, над бернцами, над милитаризмом, над швейцарским искусством с высказываниями Дюрренматта–публициста, то родство между ними станет очевидным. Бэрлах весь соткан из противоречий и парадоксов, и в этом его человеческая характерность. Подобно своему создателю, он парадоксалист и моралист в одном лице, и неизвестно, чего в нем больше — убежденности в бессмыслице сущего или тоски по порядку и вселенской гармонии. Инспектор Бэрлах — фигура трагикомическая. Дюрренматта не раз называли абсурдистом, ставили в один ряд с С. Беккетом, Э. Ионеско и их последователями. Он же настаивал на том, что парадоксальное ему больше по душе, чем абсурдное. Наличие абсурдного в жизни Дюрренматт не отрицает, но он не возводит его в абсолют, не делает символом мира. Абсурдное, считает он, возникает в разрыве между доведенной до крайности логикой и ускользающей от нее действительностью, когда разум на мгновение оказывается бессильным и как бы капитулирует, чтобы потом снова утвердить себя, смиренно включив в мышление «бессмыслицу как фактор, которым не следует пренебрегать». Что ж, фактор случайности, нелепости вовсе исключать из жизни нельзя, учитывать его нужно и в сыскной работе. Об этом — о границах логики и роли его величества случая — идет речь в романе «Обещание», без сомнения лучшем пока детективе Дюрренматта. Интересна история его создания. Сначала по сценарию Дюрренматта был поставлен фильм «Это случилось средь бела дня» (режиссер Лазарь Векслер). Но как только фильм вышел на экраны, Дюрренматт, как бы полемизируя с режиссером и с самим собой, принялся за писание романа. По всей вероятности, режиссеру в процессе съемок удалось навязать концепцию, неприемлемую для драматурга, и Дюрренматт решился на реванш. В фильме обер–лейтенант кантональной полиции Маттеи, против воли втянувшийся в расследование убийства семилетней девочки, с помощью хитроумной, хотя и не безупречной с точки зрения морали «ловушки» обнаруживает и обезвреживает преступника. Все кончается благополучно, равновесие восстановлено, торжествуют разум, логика, человечность. Не то в романе. Сохранив прежнюю сюжетную линию и основные источники детективного напряжения, Дюрренматт все остальное решительно поменял. В романе иная концепция жизни и искусства, иные мотивировки поступков действующих лиц, иная — значительно более мрачная — общая тональность. И совершенно иной финал: то, что торжествует в фильме, в романе терпит сокрушительное поражение. «Обещание» — книга не о триумфе мастера сыска, а о его крахе. В этом смысле она близка роману «Власть безумия» Глаузера. Но там Штудер опростоволосился только потому, что попал в непривычную для себя обстановку сумасшедшего дома и не сумел в ней освоиться. Здесь же причина в том, что детектив слишком уверовал в свои способности и в непогрешимость логики. Дюрренматт, по сути дела, написал «антидетектив». Он и сам это подчеркнул, придав книге подзаголовок «Отходная детективному роману». Это и впрямь отходная, реквием, но не по детективному роману вообще, а по общепринятой его схеме, предполагающей изрядную долю онтологической уверенности, при которой только и возможно восстановление нарушенного равновесия. А Дюрренматт — поэт сомнения. Он сомневается даже в разумности миропорядка, не говоря уже о правопорядке буржуазного государства. Писатель гротескового склада, он, как правило, рисует не благостные картины победы разума, а, предостережения ради, придает неразумным ситуациям, которых еще предостаточно в жизни, наихудший оборот, домысливает их до «наихудшего конца». Это излюбленный прием его трагикомедий — от «В писании сказано» до «Ахтерлоо». Когда художник без устали твердит о непостижимости мира и человека, традиционный детектив в принципе невозможен. При такой точке отсчета человека нельзя «вычислить», да и вычислять, собственно, незачем: торжество правосудия в одном конкретном случае все равно не ведет к торжеству истины и справедливости в целом. Поэтому гениальный сыщик, столкнувшись с властью слепого случая (точно вычисленный им убийца случайно погибает в автокатастрофе по пути к месту очередного злодеяния), не выдерживает такой насмешки над логикой и сходит с ума. Дюрренматт вставил сюжет об убийстве девочки (кстати, не вымышленный, а позаимствованный из уголовной хроники) в рамочную конструкцию, что позволило ему убить сразу двух зайцев: вписать уголовное деяние в образ швейцарской действительности и получить возможность осмысления путей и перспектив детективного романа. Напомню начало: автор — по всем приметам сам Дюрренматт — едет в Кур, административный центр кантона Граубюнден, чтобы прочитать там доклад об искусстве писания детективных романов. Доклад успеха не имел, слушатели предпочли ему лекцию о позднем Гёте, с которой в тот же час и в том же городе выступил цюрихский литературовед Эмиль Штайгер, лицо реальное. Введение в роман этого персонажа имеет свою подоплеку. Во–первых, в студенческие годы Дюрренматт был учеником Штайгера, записался к нему в семинар, но на занятия почти не ходил: учитель и ученик недолюбливали друг друга. Во–вторых, в романе можно найти следы и более принципиальной полемики, выходящей за пределы личной антипатии. Штайгер требовал от современной литературы изображения здорового, цельного мира, а не копания в отбросах общества. Но «здоровый и цельный» мир — фикция и ложь. И только в таком мире еще возможен детектив, построенный на логической основе, как шахматная партия: «вот преступник, вот жертва, вот соучастник, вот подстрекатель; сыщику достаточно знать правила игры и точно воспроизвести партию, как он уже уличил преступника и помог торжеству правосудия». Бывшего начальника кантональной полиции (именно он, а не Маттеи выражает точку зрения писателя) буквально бесит эта фикция. Он уверен, что «одной только логикой ключа к действительности не подберешь», и призывает не конструировать хотя и совершенный, но иллюзорный мир, а повернуться лицом к действительности, в которой сплошь и рядом встречаются вещи, одной только «железной» логике не поддающиеся. Споткнувшийся на бессмыслице Маттеи не хотел и не мог примириться с такой, по его мнению, несправедливостью, решил упрямством «опровергнуть действительность» — и повис в пустоте, застрял в царстве безумия. В этом его отличие от чудаковатого, далекого от всякого фанатизма Бэрлаха. Как и Бэрлах, Маттеи справедлив, умен и добр, готов, если надо, рисковать собой, ставить на карту не только собственную репутацию, но и жизнь. Он тоже критически относится к Швейцарии, внутренне не приемлет пресловутый швейцарский «порядок» и вовсе не горит желанием восстанавливать его в случае нарушения. Но он начисто лишен чувства юмора (тут Маттеи — прямая противоположность Бэрлаху), совершенно не подвластен эмоциям и несколько заносчив по отношению к «прочему миру», предпочитая не скорбеть вместе с ним, а подчинять его своему искусству. За высокомерие и равнодушие Маттеи настигает жестокая расплата: в сыщике просыпается человек. Можно сказать, что гениальный детектив споткнулся не столько на нелепой случайности, спутавшей все его расчеты, сколько на сострадании к чужому горю, на человеколюбии. Потрясенный отчаянием матери, он дает обещание во что бы то ни стало найти убийцу — и не выполняет его. Есть от чего потерять душевное равновесие порядочному, совестливому человеку, не признающему компромиссов и не ищущему оправданий своим неудачам. Внутренний перелом, происшедший в нем, глубоко мотивирован, оправдан и складом характера, и ситуацией, в которой этот характер оказывается. А вот безумие Маттеи — скорее дань концепции «наихудшего конца», чем художественная необходимость. Но раз уж такой факт в романе существует, он должен восприниматься не как дискредитация разума, который — тут мы согласимся с автором — еще весьма скудно освещает те сферы действительности, где «гнездится все сомнительное и парадоксальное», а как сигнал тревоги, как предостережение от упрощенчества, от слепой веры во всемогущество рационализма. Сигнал этот тем более заслуживает внимания, что подается художником, который считает себя не нигилистом или абсурдистом, а просветителем, учеником Свифта и Лессинга. Как бы мы ни толковали неудачу, постигшую дюрренматтовского рыцаря логического расчета, несомненно одно: детективу как жанру, базирующемуся на проницательности мастера сыска, нанесен такой удар, от которого ему уже вряд ли оправиться. По крайней мере сам Дюрренматт поставил на нем точку. В его последнем романе «Правосудие» (1985) сыщик как таковой уже перестает быть стержнем жанровой структуры, отодвигается на второй план. В центре оказывается разоблачение общественного устройства, порождающего преступность. В этом романе есть элементы детектива — убийца (и не один), жертва (и не одна), расследование (правда, так и не доведенное до конца). Но в нем нет того, что порождает сугубо детективное напряжение, — следственной тайны, логической загадки. Загадка в романе — сам человек, его природа, тайна — законы правосудия, устройство общества и мироздания. Остальное лежит на поверхности и не требует выяснения. Если это и детектив, то детектив особый, демонстрирующий не силу, а бессилие мастера сыска перед лицом суровой, беспощадной действительности. * * * Глубокое сомнение в господствующем правопорядке, а заодно и сомнение в возможностях правосудия определяет — после Глаузера и Дюрренматта — развитие современного швейцарского (и, надо думать, не одного только швейцарского) детектива. Обращаясь к детективному жанру, писатели 70—80–х годов уже откровенно не верят во всемогущество сыщика. Роль следователя у них чаще всего выполняет заурядный чиновник, озабоченный только собственной карьерой и не особенно переживающий, если социальное равновесие восстановить не удается. Были бы причины, которыми можно объяснить неудачи. Таковы, например, полицейские ищейки в романах Александра Хаймана «Бельвю» (1984) и Сильвио Блаттера «Снежная ловушка» (1981). В центре первого — не сыщик и не преступник, а шестилетняя девочка, случайно увидевшая убийцу «в деле» и едва не ставшая очередной его жертвой. Во втором преступники — молодые западногерманские террористы — как личности куда интереснее и своих жертв, и своих преследователей. Но случается и так, что сыщик как таковой вообще оказывается лишним. Появляется детектив без детектива — таковы романы Маркуса П. Нестера «Медленная смерть» (1982) и Фрица X. Динкельмана «Жертва» (1985). С романом Нестера читатель познакомится в нашем сборнике. Он сможет убедиться, что в нем есть и преступление, и жертвы, но нет того, кто преступление распутывает, нет обязательного в «классическом» детективе разоблачения преступника в финале. Функции расследования неохотно, под давлением обстоятельств, берет на себя человек, который тоже в конечном счете становится жертвой могущественного химического концерна. Это, так сказать, «маленький человек», штатный фотограф информационно–рекламного отдела Мартин Фогель. Речь в этом романе идет не о простом убийстве, не о рядовом противоправном деянии, а о всесилии капиталистического монстра, об исходящей от него угрозе окружающей среде и человеческим жизням, о бесчеловечной сути собственнического мира и о бесперспективности борьбы с ним в одиночку. Нестер затрагивает целый букет злободневных социально–политических проблем, и прежде всего в этом, а не в хитросплетениях сюжета, несомненная ценность его книги. (Примечательно, что Нестер почти пророчески предугадал то, что вскоре после выхода книги в свет произошло на реальных, а не вымышленных химических предприятиях Базеля, с той только разницей, что последствия катастрофы оказались во много раз страшнее описанных в романе.) Действие романа «Медленная смерть» разворачивается стремительно в течение одной недели — от вторника до понедельника, но в изложении событий нет поверхностности и торопливости, как это нередко случается в детективах. Ни на минуту не упуская из виду сюжетные перипетии, автор не забывает и о внутреннем мире своего героя, жертвы и самозваного детектива в одном лице. Перед нами трагическая по своей сути история о том, как неприметный и в общем–то ни на что не покушавшийся человек помимо своей волн оказался втянутым в грязное дело, попытался с помощью разного рода уловок выпутаться из него, но в конце концов потерпел не менее сокрушительное поражение, чем дюрренматтовский Маттеи. Мартин Фогель проиграл схватку, хотя сам об этом пока не догадывается. В данном случае то, что читатель знает больше самодеятельного сыщика, на качестве романа никак не сказывается… Сюжет романа поражает своей невыдуманностью, близостью к жизни. Фогеля, по существу, подводит излишнее любопытство: то, что он после взрыва без разрешения проникает внутрь здания, где едва не задыхается в едком дыму и, спасаясь от удушья, наталкивается на телочеловека в белом халате, по всем признакам погибшего от отравления. Почти инстинктивно, следуя профессиональной привычке, Фогель фотографирует потерпевшего, а потом, тоже инстинктивно, утаивает этот факт от начальства. Такова завязка романа. Уже в экспозиции появляется почти обязательный для детектива труп и намечаются контуры виновника преступления — химический концерн. Не обошлось и без профессионального сыщика, на которого, правда, возлагается совершенно необычная задача: не распутать, а, наоборот, запутать дело, скрыть истинного виновника взрыва, направить разбирательство причин гибели служащего по ложному пути. Фогеля подозревают в неверности фирме, за ним начинается слежка. К тому же его мучают неприятные ощущения — сухость во рту, боль в груди, кашель. На следующий день он узнает о случившемся в изложении, выгодном концерну: сотрудник погиб якобы в результате травмы черепа при взрыве, вызванном его же неосторожностью. Фогель возмущен коварством заправил концерна, сваливших вину на того, кто уже не в состоянии защитить себя. Он негодует, но о борьбе пока не думает. Не собирается он вступать в схватку с концерном и тогда, когда из леворадикального издания получает другие сведения: в результате взрыва произошла утечка ядовитого газа и сотрудник погиб именно по этой причине. Такой вывод подтверждается и его собственными наблюдениями и ощущениями. О том же говорят и сделанные им снимки. Фогель опасается за свое здоровье и приберегает разоблачительные снимки не для выяснения истины, а на случай тяжбы с концерном. Но еще больше его пугает перспектива остаться без работы. Колеблясь, сомневаясь, испытывая то приступы решимости, то припадки страха, он незаметно втягивается в расследование обстоятельств преступления и втягивает в это дело других. Нестер подчеркивает, что всеми своими действиями Фогель отстаивает не истину, а спасает собственную шкуру. Он шантажирует правление концерна, угрожает скандальными разоблачениями, а когда ему идут навстречу, немедленно складывает оружие. Заключает роман краткий эпилог, в котором без комментариев приводятся два документа: в одном говорится о служебном возвышении фотографа, в другом — о результатах анализа его крови. Наглотавшийся ядовитого газа, Фогель обречен на медленную смерть. Но поражен он не только ядовитым веществом — он отравлен медленно действующим ядом индивидуализма и приспособленчества, и эта болезнь угнездилась в нем задолго до рокового взрыва. Мартин Фогель в изображении Нестера — фигура неоднозначная. Он умен, наблюдателен, по–своему искренен, порывист — и в то же время трусоват, циничен, лишен истинно гражданского мужества, иногда непорядочен по отношению к близким. Сила романа — не только в выходе к злободневным проблемам, не только в психологической достоверности центрального персонажа, но и в точности деталей, в меткости наблюдений. Идя по следам Фридриха Глаузера, Нестер использует собственный жизненный опыт. Он родился в 1947 году в Базеле, изучал прикладное искусство, кино–и фотодело, одно время работал на крупном химическом предприятии, поэтому ему хорошо известно то, о чем он пишет в своем романе. И хотя «Медленная смерть» — это, по сути, его первая книга (изданный в 1978 году роман «Шантаж Мигроса» написан им в соавторстве с К. Клопфенштайном), но она, несомненно, отмечена печатью зрелого мастерства. Разумеется, в швейцарской литературе можно найти и детективы откровенно развлекательного свойства, не претендующие на освещение действительности. Но мы ведем речь не о них, а о книгах, в которых вокруг детективного ядра наслаиваются жизненно важные проблемы современного Запада. Именно с ними связаны метаморфозы новейшего детектива, в том числе и швейцарского. Он эволюционирует, меняет свой облик, обновляется, совершенствуя и обогащая приемы художественного постижения определенного среза действительности, связанного с преступлением. Поскольку этот срез в современном мире имеет явную тенденцию к росту, множатся и изобразительные возможности детектива, опыт Швейцарии подтверждает тенденцию, наметившуюся и в других странах: тактика детективного романа, тяготеющего к серьезной литературе, диктуется законами жанра, стратегия же подчинена идейно–эстетическим установкам, присущим реалистическому искусству в целом. В. СедельникГлаузер Ф. Власть безумия
БЕСПРИЗОРНИКИ В пять часов утра, когда самый сон, резко затрещал телефон. Звонил начальник кантональной полиции, пришлось отвечать по форме, как положено: вахмистр Штудер слушает. Ну вот тебе, пожалуйста, лежишь себе спокойненько в постели, имеешь право поспать еще по крайней мере часа два, и тут тебе сообщают про ЧП, спросонок и понять–то ничего толком нельзя. Невольно то и дело прерываешь высокое начальство вопросами: как? что? — пока в трубке не загремело: «Дубина! Слушай ухом, а не брюхом!..» Ну, это еще полбеды! Начальник кантональной полиции любит крепкие словечки, хотя дубина… А, подумаешь!.. Хуже другое: невозможно было понять, что от него требовалось. Через полчаса за ним заедет некий доктор Эрнст Ладунер, таков был приказ, и отвезет его в психиатрическую больницу в Рандлингене, откуда сбежал пациент по имени Питерлен. Ну да, да! Петер — Ида — Тони, одним словом, Питерлен… Бывает, знакомо… И одновременно, то есть в ту же ночь, исчез директор дурдома — так изволило выразиться высокое начальство, не жаловавшее своей милостью психиатров. Подробности сообщит доктор Ладунер, он просит кантональную полицию прикрыть его. Не то прикрыть, не то покрыть, позволил себе соленую шутку начальник полиции и громко захохотал. Эрнст Ладунер? Психиатр? Штудер скрестил руки под головой и уставился в потолок. Значит, он знаком с неким доктором Ладунером, вопрос только, где и при каких обстоятельствах состоялось знакомство с данным господином. Ведь доктор Ладунер — вот что самое удивительное во всей этой истории — попросил предоставить в его распоряжение именно вахмистра Якоба Штудера, так по крайней мере утверждал начальник кантональной полиции. И тут же, по телефону, не преминул, конечно, добавить, что прекрасно понимает, почему именно его — не зря же о Штудере ходит слава, что он тоже немного того и любит пофантазировать, так что психиатр знал, кого просить… Ну, это можно и за комплимент принять. Штудер поднялся, прошаркал в ванную комнату, начал бриться. Как там зовут директора из Рандлингена? Вюрштли? Нет… Но как–то очень похоже, на конце должно быть «и»… Лезвие плохо слушалось, скользило по жесткой щетине. Бюрштли?.. Штудер потрогал бороду. Вспомнил! Борстли! Ульрих Борстли… Пожилой господин, вот–вот должен был уйти на пенсию… С одной стороны — пациент Питерлен, удравший из психбольницы… С другой — директор Ульрих Борстли… А между ними доктор Ладунер, его знакомый, как было сказано, который хочет, чтобы кантональная полиция прикрыла его. Почему он ищет прикрытия у кантональной полиции, а не прибегает к помощи местных полицейских властей, и почему это должен сделать непременно вахмистр Штудер из отдела уголовного розыска кантональной полиции?.. Вечно нужно именно Штудеру подсунуть столь прелестное дельце. А как себя держать в сумасшедшем доме? Что там вообще можно предпринять, когда люди засунуты за решетку и ведут себя крайне настороженно? Начать следствие?.. Начальнику кантональной полиции хорошо звонить и раздавать поручения, веселенького во всей этой истории явно мало… Жена уже тоже встала, понял Штудер, почувствовав в квартире запах свежесваренного кофе. — Приветствую вас, Штудер, — сказал доктор Ладунер. Голова непокрыта, волосы зачесаны назад, на макушке торчит хохолок, как у цапли. — Мы ведь знакомы, помните, еще с Вены… Штудер никак не мог вспомнить. Фамильярное обращение не очень, шокировало его, он привык ко всему и потому подчеркнуто вежливо и несколько церемонно попросил господина доктора войти и снять пальто. Но v доктору Ладунеру снимать было нечего, он взял и прошел сразу в столовую, поздоровался с женой вахмистра и сел на стул — просто и уверенно, немало поразив Штудера. На докторе Ладунере был светлый фланелевый костюм, а меж уголков воротничка его белоснежной сорочки красовался пышный узел свободно завязанного ярко–синего галстука. К сожалению, он вынужден похитить ее супруга, заговорил доктор Ладунер, пусть госпожа Штудер не будет на него в обиде, он доставит его потом назад в целости и сохранности. У них там произошла одна история, запутанная и весьма неприятная. Впрочем, он уже давно и хорошо знает вахмистра — Штудер в смущении наморщил лоб, — он, доктор Ладунер, будет обращаться с ним в лечебнице как со своим дорогим гостем, впрочем, ничего страшного ему не грозит. По–видимому, любимым словечком доктора Ладунера было «впрочем». И говорил он для швейцарца довольно странно — на восточношвейцарском диалекте с примесью редкого в устной речи швейцарца литературного немецкого языка. Он явно не был уроженцем здешних мест. Несколько неприятное впечатление производила его улыбка, напоминавшая маску. Она захватывала нижнюю часть лица, остававшегося до скул как бы неподвижно застывшим, и только глаза и очень высокий и необычайно широкий лоб казались естественно живыми. Нет, спасибо, он ничего не хочет, продолжал врач, дома его ждет к завтраку жена, а сейчас им надо поторопиться: в восемь у них конференция, а затем обход главного врача — исчезновение директора ничего не меняет в распорядке, дело есть дело, обязанность есть обязанность… Доктор Ладунер немножко пожестикулировал своей затянутой в кожаную перчатку рукой, потом встал, мягко взял Штудера под локоток и потащил его за собой. До свидания… Сентябрьское утро выдалось прохладным. На деревьях по обеим сторонам дороги на Тун уже появились первые желтые листья. Низенький малолитражный автомобиль доктора Ладунера вел себя прилично, ехал бесшумно, сквозь опущенное стекло проникал свежий воздух, слегка напоенный туманом, и Штудер поудобнее откинулся назад. Его высокие черные ботинки на шнуровке выглядели несколько странно рядом с элегантными коричневыми туфлями доктора Ладунера. Сначала между ними царило выжидательное молчание, вахмистр напряженно думал, кто же такой доктор Ладунер, видимо, он все же должен его знать… С Вены? Штудер несколько раз бывал в Вене, в те далекие времена, когда еще занимал высокую должность комиссара бернской полиции, пока не произошла та история, стоившая ему головы, — та банковская афера, из–за которой ему опять пришлось начать все сначала, простым сыщиком. Очень бывает в жизни непросто, если у человека обостренное чувство справедливости. Ходатайство о его увольнении подал тогда некий полковник Каплаун, и оно было «удовлетворено». И это был именно тот полковник Каплаун, о котором начальник кантональной полиции в часы отдохновения, когда бывал в хорошем настроении, иногда говаривал: никого ему так не хотелось бы видеть в тюрьме Торберг, как полковника Каплауна. Бессмысленно растрачивать свое серое вещество на эту старую историю; ну разжаловали, вот и прекрасно, пришлось начать сначала, опять в кантональной полиции, а через шесть лет уже и на пенсию можно. Собственно, он еще дешево отделался… Но с той банковской аферы за ним утвердилась слава немного чокнутого, а значит, полковник Каплаун все же виноват в том, что вот он едет сейчас вместе с неким доктором Ладунером в психиатрическую больницу в Рандлинген, чтобы разобраться в загадочном исчезновении господина директора Борстли и побеге пациента Питерлена… — Вы действительно не припоминаете, Штудер? Тогда, в Вене? Штудер отрицательно покачал головой. Вена? Сразу перед глазами всплыл Хофбург, и Фаворитенштрассе, и здание главного управления полиции, и старый хофрат, знававший еще знаменитого профессора Гросса, светило криминалистики… Но доктора Ладунера среди них не было. И тут врач, напряженно следя за дорогой, спросил: — Айххорна не вспоминаете больше, Штудер? — Точно, господин доктор! — сказал Штудер и тут же почувствовал облегчение. Он дотронулся ладонью до руки своего спутника. — Айххорн! Конечно! А вы, значит, теперь в психиатрии? Вы же собирались тогда провести в Швейцарии реформу по вопросам попечения о несовершеннолетних! — Ах, Штудер! — Доктор Ладунер слегка притормозил, навстречу шел грузовик, двигаясь посреди узкой дороги. — В Швейцарки только и делают, что принимают меры, но самое печальное при этом — никогда не попадают в цель, всегда бьют мимо… Штудер засмеялся густым басом. Доктор Ладунер вторил ему, взяв на полтона выше. Айххорн… Штудер тотчас увидел перед собой маленькую комнатушку, в ней восемь пацанов, от двенадцати до четырнадцати лет. Комната являла собой место сражения. Стол сломан, скамейки разбиты, годятся лишь на растопку, оконные стекла вдребезги. Войдя в дверь, он увидел, как один парнишка идет на другого с ножом. «Я тебя прикончу!» — пригрозил мальчишка. А в углу стоял доктор Ладунер и спокойно наблюдал за происходящим. Заметив в дверях Штудера, он небрежно махнул рукой — не мешайте! А мальчишка вдруг отбросил от себя нож и начал реветь, печально так и протяжно, как побитый пес, и тогда доктор Ладунер вышел из своего угла и сказал спокойным деловым тоном: «До утра привести комнату в порядок и вставить стекла… Идет?» И хор мальчишеских голосов ответил: «Идет!» Это было в колонии для трудновоспитуемых в Оберхоллабрунне, через семь лет после окончания первой мировой войны. Колония без применения методов насилия. И некий Айххорн, невзрачный худощавый человек с гладкими каштановыми волосами, вбил себе в голову попробовать разок, не удастся ли без пастора, без сантиментов и без битья добиться хоть каких–то положительных результатов в работе с так называемыми беспризорниками. И ему удалось. Во главе сети воспитательных учреждений именно тогда стоял человек, у которого по чистой случайности варила голова. Бывает порой и такое. Одним словом, в данном конкретном случае нашелся такой человек, кого в высшей степени простая идея господина Айххорна убедила. Заключалась она в следующем: маленькие бродяги живут по извечному круговороту — проступок, наказание, проступок, наказание. Наказание вызывает в них чувство протеста, оно ищет себе выхода и находит его в новых «бесчестных поступках». А что, если попробовать исключить наказание? Не утечет ли тогда протест сам по себе в пустоту? А вдруг удастся начать сначала, попробовав восстановить разрушенное, не прибегая к моральному надувательству, или «рыбьему жиру», как назвал тогда религию доктор Ладунер? В компетентных кругах тех лет было много разговоров об опытах Айххорна, и, когда Штудер отправился в Вену, ему порекомендовали поближе познакомиться с идеей. Он появился как раз в тот момент, когда «протест» одной из самых свирепых банд разворачивался на полную катушку. И это произвело на него впечатление. А вечером оно дополнилось еще одним событием. Доктор Ладунер взял его с собой, как соотечественника, в гости к директору, сам он работал у Айххорна на добровольных началах, без вознаграждения. Сидели, разговаривали, неторопливо, обстоятельно. Штудер рассказывал про Тессенберг, воспитательную колонию в бернском кантоне, и про те жестокие баталии, которые разыгрывались там одно время… Пробило десять часов, когда у входной двери позвонили. Айххорн пошел открывать и вернулся назад с мальчиком. «Садитесь, пожалуйста. Есть хотите?» — обратился он к нему, потом пошел на кухню и принес оттуда бутерброды. Мальчишка был голодный, как волчонок… До одиннадцати часов он оставался в обществе взрослых мужчин, потом жена Айххорна увела его в гостиную. Позже доктор Ладунер рассказал: парень убегал уже в третий раз. На сей раз он вернулся добровольно. Поэтому ему был оказан такой теплый прием. И тут Штудер почувствовал, что испытывает к ним обоим — к доктору Ладунеру и господину Айххорну — искреннее уважение… — А чем сейчас занимается господин Айххорн? — спросил Штудер. Доктор Ладунер пожал плечами. — Канул бесследно. Вот так всегда! Стоит кому–то попытаться осуществить нечто новое, полезное, разумное, как его хватает на два–три года… А потом он вдруг исчезает или даже погибает. А доктор Ладунер, значит, переключился на психиатрию… Спрашивается только, что за отношения у него были со старым Ульрихом Борстли, с тамошним директором, что пропал бесследно. Какое–то мгновение Штудер подумывал расспросить поподробнее об обстоятельствах его исчезновения, но потом отказался от своего намерения, все еще находясь в плену того видения, как молодой доктор Ладунер стоит в углу разгромленной комнаты перед пацаненком, бросающимся с ножом в руке на своего дружка… Постичь тот неуловимый психологический момент, когда ситуация созрела!.. Он еще и тогда будь здоров как в этом разбирался, вот этот самый доктор Ладунер! И вахмистр Штудер почувствовал себя польщенным, что затребовали именно его и что он будет гостем доктора Ладунера. Одно только было странным: тогда в Вене на лице у доктора не было этой маски вместо улыбки, выглядевшей так, словно ее наклеили, сидя перед зеркалом… И еще… Хотя впечатление могло быть и ложным, перепроверить его было невозможно, но Штудеру показалось, что в глазах доктора Ладунера затаился страх. — Вот и больница, — сказал врач и махнул правой рукой в сторону бокового стекла. Красная кирпичная громада, насколько можно было судить, в форме перевернутой буквы «П», с многочисленными башнями и башенками. Окруженная елями, темными густыми елями… Вот она скрылась, опять появилась, а вот и главный портал, к нему ведут истертые ступени. Машина остановилась. Они оба вышли. ХЛЕБ–СОЛЬ Доктор Ладунер показал на первое окно справа от входа и сказал: — Кабинет директора. Слева в нижней части окна дыра величиной с кулак… На карнизе осколки стекла, насыпались и на клумбу, разбитую между порталом и красной кирпичной стеной. — Внутри вид довольно жуткий. На полу кровь, пишущая машинка у окна ощетинилась вздыбившимися рычагами, рабочее кресло перевернуто, валяется, как в обмороке… На всю эту картину мы полюбуемся попозже, не горит, вы и потом успеете насладиться своими криминологическими исследованиями… Почему все его остроты звучат так вымученно? Искусственно, что ли… Штудер посмотрел на доктора Ладунера, но так, словно хотел запечатлеть в памяти кадр, способный измениться уже в следующее мгновение. Серый костюм, ярко–синий галстук и торчащий на макушке хохолок, как перья на голове длинноногой цапли. Улыбка — верхние зубы широкие, правильной формы, с легкой желтизной. Наверняка доктор Ладунер много курит… — Идемте, Штудер, а то прирастем к этому месту. Я хочу вам только одно сказать, прежде чем мы войдем в эту дверь: вы в гостях у бессознательного, оно здесь у себя дома и властвует безраздельно, или — как более поэтически выражается мой друг Шюль — перед вами открывается темное царство, которым правит Матто. [Matto (итал.) — сумасшедший, бесноватый. — Здесь и далее примечания переводчиков.] Матто!.. Этим именем Шюль окрестил духа безумия. Поэтично, ко–нечно… — Доктор Ладунер сделал ударение на первом слоге. — Если вы хотите до конца разобраться в случившемся, а я смутно подозреваю, что оно сложнее, чем мы сейчас думаем, если вы хотите во всем этом разобраться, вам придется влезть в шкуру других… — Слово «влезть» врач произнес, подчеркнуто выделяя его. — Мою, например, некоторых санитаров, многих пациентов… Я повторяю: пациентов, а не сумасшедших… Только тогда, может, вам постепенно откроется коннексия, то есть связь, между исчезновением нашего директора и бегством пациента Питерлена… Все это импондерабилии, или, другими словами, непредсказуемые психологические факторы… «Импондерабилии»… «коннексия»… и «ко–нечно» с ударением на первом слоге — все это компоненты личности по имени доктор Ладунер, думал Штудер. — Впрочем, дискрепанция, то есть разрыв между реальным миром и царящим тут у нас, — продолжал доктор Ладунер, медленно поднимаясь по ступеням, — лишит вас, пожалуй, поначалу обычной уверенности в себе. Вам будет здесь неуютно, как бы не по себе, так происходит с каждым, кто впервые попадает в сумасшедший дом. Но потом это неприятное ощущение уляжется, и вы уже не будете видеть слишком большой разницы между писарем вашей канцелярии, имеющим свои причуды, и страдающим кататонией пациентом, треплющим шерсть в отделении «Н». На стене, справа от входа, висел барометр, ртутный столб которого розовато светился в лучах утреннего солнца. Часы на башне тоскливо отбили четыре четверти, возвестив о полном часе, а потом проиграли несколько мелодичнее шесть раз — шесть часов утра. Последний удар был каким–то дребезжащим. Штудер даже оглянулся. Небо обрело окраску вина, именуемого виноделами розовым; в ветвях елей, росших за чугунной оградой по обе стороны от въездных ворот, слышался гомон птиц. Черный шпиль кирхи в деревне Рандлинген маячил где–то вдалеке… Войдя внутрь, они опять поднялись по ступеням. Справа нечто вроде церковной кружки с надписью: «Жертвуйте для бедных больных!» Над нею плита из зеленого мрамора. Золотыми буквами увековечены имена благодетелей и пожертвованные ими суммы; так, семья Хиз–Изелинов дала на основание психиатрической лечебницы 5000 франков, а семья Бэрчи 3000 франков. На плите было оставлено место для имен новых благотворителей. Пахло лекарствами, пылью и мастикой для полов. Странное смешение запахов, которое будет преследовать Штудера в течение нескольких дней. Направо и налево расходятся коридоры. Оба упираются в глухие массивные двери. Лестница посредине ведет в верхние этажи главной части здания. — Я пойду вперед, — бросил Ладунер через плечо. Он перешагивал сразу через две ступени, и Штудер едва поспевал за ним, отдуваясь. На втором этаже он перевел дух и посмотрел в окно, обозревая огромный двор, где газоны были равномерно разделены дорожками. Посреди двора примостилось низенькое зданьице, позади него высилась, словно вонзаясь в небо, труба. Стены из красного кирпича, покрытые шифером крыши украшены многочисленными башнями и башенками… Вот, наконец, и третий этаж, доктор Ладунер толкнул стеклянную дверь и крикнул: «Грети!» Ответил низкий голос. Навстречу шла женщина в красном пеньюаре. Короткие светлые волосы, слегка вьющиеся, широкое лицо, почти плоское. Она прищурилась, как это делают иногда близорукие. — Моя жена, Штудер… Грети, кофе готов? Я голодный… Вахмистра будешь потом разглядывать, за завтраком… А сейчас покажи ему его комнату, он будет жить у нас, мы уже договорились. И доктор Ладунер вдруг куда–то исчез, как растворился. Его проглотила одна из дверей. У женщины в красном пеньюаре была приятная на ощупь, теплая и мягкая рука. Она заговорила на бернском диалекте, приветствуя Штудера своим низким голосом и извиняясь, что не одета; ничего удивительного при всей суматохе, сказала она, в три часа ночи ее мужа подняли с постели трезвоном из–за того, что сбежал Питерлен, а потом обнаружили следы крови в директорском кабинете, а самого директора нигде не могли найти — исчез, как сквозь землю провалился… Вообще ночь была очень короткой, вчера ведь был «праздник серпа». («Праздник серпа»? — повторил про себя Штудер. Что еще за «праздник серпа»?) И все легли спать только в половине первого… Но господин Штудер, наверно, хочет немножко освежиться с дороги, не будет ли он так любезен пройти вот туда… Длинный коридор был выложен цветными керамическими плитками с шероховатой поверхностью. За одной из дверей плакал ребенок, и Штудер отважился робко спросить: может, госпожа доктор сначала успокоит ребенка? Успеется, а покричать детям полезно, легкие развивает… Вот и комната для гостей, а здесь вот рядом ванная. Господин Штудер может здесь располагаться, как дома… Вот мыло и свежее полотенце… Она позовет его потом, когда завтрак будет готов… Штудер вымыл руки, вернулся в комнату, подошел к окну. Посмотрел во двор. Мужчины в белых фартуках несли большие бидоны, на руке у некоторых из них покачивался поднос, прямо как у официантов. У края одного из зеленых квадратов газона росла рябина, увешанная ярко–красными кистями ягод, ее перистые листья отливали осенним золотом. В глубине двора из стоящего в сторонке двухэтажного здания вышли двое мужчин. И на них были белые фартуки. Они шли друг за другом, шагая в ногу, а между ними покачивались черные носилки, к которым был привязан гроб. Штудер отвернулся. Где–то подспудно мелькнула мысль, сколько же человек умирает в таких вот психбольницах, после стольких проведенных здесь лет, и как они умирают… Но тут его позвал уже знакомый голос приятного низкого тембра. — Господин Штудер, не хотите ли позавтракать? — услышал он на бернском диалекте. — Да, госпожа доктор! Иду, иду. Столовая была залита утренним солнцем. Холодные лучи света проникали сквозь огромное окно, доходившее почти до полу. На кофейнике восседала связанная из пестрой шерсти грелка–колпак. Мед, свежее масло, хлеб, под прозрачным колпаком — эдамский сыр в красной кожице… Стены в темно–зеленых тонах. С потолка свисал абажур из золотой парчи, напоминавший кринолин для маленькой девочки. На госпоже Ладунер было светлое льняное платье. Она открыла дверь в соседнюю комнату. — Эрнст! — позвала она. Ей ответил нетерпеливый голос, послышался скрип отодвигаемого стула. — Так, — сказал доктор Ладунер. Он уже сидел за столом. Никак нельзя было уследить, когда он уходит и приходит, он двигался быстро и бесшумно. — Ну, Грети, как тебе нравится Штудер? — Да ничего, — ответила жена. — У него мягкое сердце, он не может слышать детского плача, а так он очень даже тихий, его почти не слышно. Но надо все же получше разглядеть господина вахмистра. Она достала из футляра, лежавшего около ее тарелки, пенсне, пристроила его на переносицу и стала изучать Штудера, чуть улыбаясь. Ее лоб слегка наморщился. Да, так оно и есть, как она думала, сказала она через некоторое время. Господин Штудер вовсе не похож на сыщика, и Эрнст был абсолютно прав, что привез его сюда… — Пожалуйста, господин Штудер, кушайте, не стесняйтесь… Яички? Хлеб?.. — Ко–нечно, — сказал доктор Ладунер. — Я тоже так думаю, это было весьма разумно с моей стороны — затребовать именно Штудера. — И он постучал серебряной ложечкой по яйцу, разбивая его. Штудеру положили на тарелку глазунью, полив ее маслом со сковородки. И тут разыгралась странная сцена. Доктор Ладунер вдруг взглянул на него, схватил левой рукой корзиночку с хлебом, правой — граненую хрустальную солонку, стоявшую перед его тарелкой, протянул то и другое вахмистру и тихо произнес, как бы вопрошая: — Хлеб–соль… Принимаете хлеб–соль, Штудер? — При этом он твердо посмотрел вахмистру в глаза, искусственная улыбка исчезла с его губ. — Да… С удовольствием… Мерси… — Штудер несколько смутился. Он взял ломтик хлеба, посолил глазунью… Доктор Ладунер тоже взял после него кусок хлеба, насыпал белые крупинки соли в свое разбитое яйцо и пробормотал невнятно: — Хлеб–соль… Хлебосольный хозяин пока в целости и сохранности… На его губах опять появилась улыбка–маска, и он сказал совсем другим голосом: — Я ведь вам еще ничего не рассказал про нашего исчезнувшего директора. То, что его фамилия Борстли, это вы, пожалуй, знаете. Зовут Ульрих… Ули — прелестное имя, и дамы его так звали.. — Ах, Эрнст! — с упреком произнесла госпожа Ладунер. — Чем ты недовольна, Грети? Я не имел в виду ничего предосудительного. Обычная деловая констатация факта… Каждый вечер, ровно в шесть, господин директор отправлялся в деревню Рандлинген к своему приятелю, мяснику и хозяину трактира «У медведя» Фельбауму — здешней опоре крестьянской партии. Там он выпивал три стаканчика сухого белого вина, иногда два, но чаще три. Два раза в месяц господин директор напивался пьяным, но этого никто не замечал… На нем всегда была длинная развевающаяся накидка из грубошерстного сукна и широкополая черная шляпа с висячими полями, как у художника… Впрочем, он обычно давал заключения по хроническому алкоголизму. Тут он наверняка был компетентен… Хотя это не совсем точно. Он начинал их, я имею в виду экспертизы, а потом ему все надоедало, и он спихивал их мне. Меня это не раздражало, мы ведь вполне ладили с господином директором. Извините, Штудер, если я рассказываю без должной серьезности. Господин директор питал, собственно, слабость к хорошеньким сиделкам, и деревенские простушки чувствовали себя очень польщенными, когда он выказывал им свое благоволение, ущипнув слегка за щечку или любовно похлопав рукой, что являлось адекватным выражением его восхищения их округлыми формами… Но, как принято говорить в старинных романах, последуем, наш любезный читатель, вслед за событиями далее… Вчера в десять часов вечера, во время «праздника серпа», господина директора позвали к телефону, и с того момента он исчез. Маленькое любовное приключение? Возможно. Сомнение и тревогу во всю эту историю вносит, собственно, только исчезновение пациента Питерлена, покинувшего свою комнату, расположенную рядом с санитарным постом, оставив на пороге избитого ночного санитара. Зовут его Боненблуст, на лбу у него огромная шишка размером с яйцо. Таков результат его столкновения с рвавшимся на свободу Питерленом. Вы потом сможете устроить ему перекрестный допрос… Повторяю только, не упускайте из виду одного: господин директор очень любил хорошеньких сиделок… Но соблюдайте секретность и такт, если мне позволено просить вас об атом. Директора психиатрических лечебниц — табу для больных, они словно папы римские в миниатюре и в качестве таковых обречены на непогрешимость… — Ах, Эрнст! — опять произнесла госпожа Ладунер и тут же засмеялась. — Он так комично говорит! — извинилась она. Тут что–то не так… Доктор Ладунер вовсе не говорил комично. Да и реплика его жены была всего–навсего обманным маневром, она не могла не заметить, что ироничный тон, в каком вел свой рассказ доктор Ладунер, звучал фальшиво. Она была неглупой женщиной, эта госпожа доктор, сразу по ней видно. И то, что она прибегла к обычно не употребляемому в диалекте слову «комично», лишь подтверждало впечатление, что тут что–то не так… Но что? Слишком рано сопоставлять сказанное и строить версии. Может, совет доктора Ладунера пожить здесь и ко всему попривыкнуть был все же честным и искренним; можно было бы задавать пока ничего не значащие вопросы, преследовавшие одну цель — прояснить обстановку, в которой приходится действовать. — Вы тут упомянули «праздник серпа», господин доктор. Что это такое было? Я, конечно, знаю, что такое «праздник серпа», но как–то не могу себе его представить в психиатрической больнице… — Ну, мы стараемся развлечь наших пациентов. Больница располагает большими земельными угодьями, и. когда зерно собрано… — (Как он книжно выражается! Не «хлеб сжат», а «зерно собрано».) — …мы празднуем. У нас есть небольшая капелла музыкантов, она играет обычно во время воскресных проповедей, а по праздничным дням накрываются столы, выносят «ноги», как здесь называют окорока, подают к ним картофельный салат, играет музыка, и наши бедолаги пациенты танцуют друг с другом и с санитарами и сиделками, а господин директор произносит речь, потом все пьют чай — снимают, одним словом, эротическое напряжение… Вот так… Вчера, первого сентября, мы праздновали, значит, сбор урожая, у нас был «праздник серпа». Мы, почетные лица, то есть директор, господин управляющий с супругой, доктор Ладунер с супругой, заведующий хозяйственной частью без супруги и все врачи, сидели на сцене — раз есть капелла, значит, и сцена есть — и смотрели на танцующих. Пациент Питерлен тоже был там, он играл, чтоб было подо что танцевать, он мастер извлекать из аккордеона звуки вальсов и танго. В десять часов Юцелер подошел… — Кто такой Юцелер? — спросил Штудер, вытаскивая свой блокнотик. — Вы извините, доктор, но я плохо запоминаю фамилии, и мне приходится их записывать… — Ко–нечно! Ко–нечно! — сказал доктор Ладунер, бросил нетерпеливый взгляд на часы и зевнул. Госпожа Ладунер начала убирать со стола. — Итак, мы имеем, — произнес Штудер с чувством, с толком, с расстановкой, прекрасно осознавая, что ломает немножко комедию, но в данный момент ему это было весьма даже на руку, — итак, мы имеем следующих действующих лиц: Борстли Ульрих, директор — исчез. Питерлен… Как зовут Питерлена? — Петер или Пьер, если вам так больше нравится, он родом из Биля, это на границе с Францией, — в тон ему ответил доктор Ладунер, не теряя выдержки и терпеливо разъясняя. — Питерлен Петер, пациент, сбежал… — медленно диктовал себе Штудер, записывая. — Ладунер Эрнст, доктор медицины, главный врач, заместитель директора. — Этого мне нет необходимости записывать, я его знаю, — сухо отреагировал Штудер, делая вид, что не замечает скрытой колкости. — Ну тогда у нас есть ночной санитар… И Штудер записал: — Боненблуст Вернер, ночной санитар в «Н». — И, — сказал Ладунер, — запишите еще: Юцелер Макс, санитар отделения, мы говорим между собой просто «палатный» из «Н». — Что означает буква «Н»? — «Н» означает «надзорная палата». Туда попадают все, кто к нам поступает, но некоторых больных мы держим там по нескольку лет. Смотря по обстоятельствам. «Т» — отделение для «тихих», «П» — психосоматическое отделение, для больных с телесными недугами, ну и остаются еще два отделения для «буйных»: «Б» — один, «Б» — два. «Б» — два — изолятор с боксами для возбужденных больных. Это сразу видно… На дверях только инициалы. Впрочем, палатный Юцелер понравится вам, один из лучших моих людей… Кого только не бывает среди санитаров! Эту публику невозможно даже сплотить и организовать как надо! Организовать? — подумал Штудер. А какого мнения был старый директор по поводу того, чтоб их «организовать»? Но он промолчал и только спросил, покачивая карандашом над своим блокнотом: — А что там, собственно, с Питерленом? — С Питерленом? — переспросил доктор Ладунер, и улыбка исчезла с его губ. — О Питерлене я собираюсь рассказать вам все сегодня вечером. Питерлен… Чтобы дать сведения о Питерлене, нужно много времени. Потому что Питерлен был не то что директор, или какой–нибудь санитар, или просто любой человек, каких много. Питерлен был показательный больной. Можно сказать, объект, достойный внимания… Штудер обратил внимание на то, что доктор Ладунер говорит в прошедшем времени: «Питерлен был…» Так, как обычно говорят только о мертвых… Но он промолчал. Доктор сделал резкое движение, встал, потянулся и спросил, обращаясь к жене: — Хашперли в школе? — Да, он уже ушел. Он позавтракал на кухне. — Хашперли — мой семилетний сын, если вам это тоже надо записать, Штудер, — сказал доктор Ладунер с застывшей улыбкой на лице. — Впрочем, мне пора на конференцию, а вы можете пойти вниз и осмотреть кабинет… Кабинет директора. Место преступления, если вам угодно. Хотя нам пока вообще еще неизвестно, было совершено преступление или нет. При выходе из квартиры произошла еще одна заминка. На лестничной площадке перед дверью стоял молодой человек, он непременно хотел поговорить с доктором Ладунером. — Потом, Каплаун, мне сейчас некогда. Подождите в гостиной. Я поговорю с вами после конференции, перед обходом. И Ладунер запрыгал по лестнице вниз, перескакивая сразу через три ступени. Но Штудер не последовал за ним. Он остался стоять на площадке, уставившись на человека, которого доктор Ладунер назвал Каплауном. Каплаун? Каплаун была фамилия его «лучшего друга» — полковника, замешанного в спекуляции, в той самой банковской афере, которая стоила тогдашнему комиссару бернской полиции Штудеру карьеры. В Швейцарии не так уж много Каплаунов, это редкая фамилия… Однако то не был господин полковник: мужчина, вошедший в квартиру доктора Ладунера и проскользнувший в гостиную, где он, по–видимому, не раз бывал, был молод. Молодой тощий блондин с впалой грудью. Бледный, к тому же с вытаращенными глазами. Каплаун?.. Штудер догнал доктора Ладунера совсем внизу. Тот бегал нетерпеливо взад и вперед. — Господин доктор, — сказал Штудер, — вы назвали молодого паренька, вошедшего к вам, Каплауном. Не родственник ли он?.. — Господину полковнику, подставившему вам тогда ножку? Да. Господин полковник его отец. А молодой Каплаун лечится у меня. Частным образом. Я провожу сеансы анализа. Типичный случай фобии, то есть навязчивого страха. Ничего удивительного, при таком–то отце! А впрочем, Герберт Каплаун пьет. Да, его зовут Герберт. Вы его тоже можете занести в свою книжицу… Штудер опять постарался сделать вид, что не слышит, иронии. С самым добродушным выражением лица он невинно спросил: — Навязчивый страх? Что это такое, господин доктор? — О боже! Не могу же я здесь, на ходу прочитать курс лекций о неврозах. Я вам потом объясню… Вон там кабинет директора. А рядом ординаторская. Сейчас я буду занят в течение часа, если вам что понадобится, обратитесь к швейцару. Впрочем, не забудьте записать, его фамилия Драйер. И Штудер услышал еще только, как хлопнула дверь в ординаторскую. МЕСТО ПРЕСТУПЛЕНИЯ И ПАРАДНЫЙ ЗАЛ Куст перед окном был усыпан белыми ягодами, похожими на восковые шарики. За окном по карнизу прыгали среди битого стекла два воробья. Они вели себя словно ваньки–встаньки — с небольшим интервалом во времени над нижней частью оконной рамы появлялись их головки, потом исчезали и вновь появлялись. Как только Штудер стал поднимать опрокинутое кресло, они тотчас же вспорхнули и улетели. Сначала он сел, вытащил снова свой клеенчатый блокнотик и записал мелким угловатым почерком, слегка напоминавшим буквы греческого алфавита: «Каплаун Герберт, сын полковника, навязчивый страх, частный пациент доктора Ладунера». Потом, удовлетворенный, откинулся в кресле и стал изучать царивший вокруг разгром. Кровь на полу, да, есть. Но очень немного — отдельные капли, свернувшиеся и засохшие на блестевшем паркете темными пятнышками. Цепочка их тянулась от разбитого окна к двери. Вероятно, кто–то саданул кулаком по оконному стеклу и поранился. Маленький столик, слева у окна, предназначался, по–видимому, для пишущей машинки, а письменный стол, широкий и массивный, с богатой резьбой, занимал весь правый угол. Штудер встал и поднял машинку. Отпечатки пальцев здесь, пожалуй, не потребуются. Тем более что пока вообще неизвестно, произошло убийство или старый директор предпринял небольшой развлекательный вояж. В последнем случае он, правда, должен был бы уведомить врачей, но у старых людей бывают иногда свои причуды… Над столом висела групповая фотография. В окружении молодых людей и девушек в одеяниях сестер милосердия стоял пожилой господин в черной широкополой шляпе. Курчавая седая борода обрамляла подбородок и щеки, на носу сидели очки в металлической оправе. По низу фотографии шли белые буквы: «Нашему уважаемому господину директору на память от первых выпускников курсов». Да, да, молодые люди выглядели весьма щеголевато — в черных костюмах со стоячими воротничками и чуть набок завязанными галстуками. «Нашему уважаемому директору»… И без даты? Нет, есть. Внизу в уголочке: 18 апреля 1927 года. Под фотографией, на зеленой промокашке, лежало сложенное вдвое письмо. Штудер прочел первые строчки: «…убедительно просим Вас выслать ожидаемое уже в течение двух месяцев заключение о душевном состоянии…» Гм! Господин директор Борстли в своей длинной накидке и широкополой шляпе явно не любил торопиться. Готов биться об заклад, он носил костюмы в елочку!.. Ага! Пари выиграно! На фото он — сейчас, сейчас — в сером, насколько можно судить, и брюки на коленях пузырем… Старый человек и к тому же старой закваски… Как он уживался с энергичным доктором Ладунером? Собственно, еще мало что известно про господина директора Ульриха Борстли, разве только что он любил хорошеньких сиделок и позволял им называть себя Ули. А почему бы и нет? Ему не перед кем было держать ответ, он был владыкой в этом мирке… Как это сказал доктор Ладунер? Ах да, верно: в темном царстве, где правит Матто. С этим Шюлем, выдумавшим духа по имени Матто, с ним тоже нужно бы познакомиться. Матто! Блестяще! Матто ведь означает по–итальянски «сумасшедший». Матто! Звучит! Был ли он когда–нибудь женат, старый директор? Без сомнения! Овдовел? Вероятно… Видимых улик в кабинете не было. Зачем же доктор Ладунер отправил его сюда? Этот человек ничего не делал просто так. Чего он боялся?.. Сковывало ощущение неловкости — потому что доктор Ладунер вызывал симпатию, искреннюю симпатию, потому что прежде всего из головы не выходила та сцена, там, в колонии в Оберхоллабрунне… И еще потому, что он предложил ему хлеб–соль… Чепуха! Но так оно было… Куда же запропастился старикашка директор? На всякий случай, наверно, неплохо поговорить со швейцаром. Швейцары обычно народ словоохотливый, а если все называть своими именами, то просто болтливый и любят сплетничать. Во всяком случае, они всегда все знают. И пока из соседнего помещения, из ординаторской, доносился через закрытую дверь, соединяющую оба кабинета, монотонный голос докладывающего дежурного врача, вахмистр Штудер потихоньку смылся из директорского кабинета, словно школьник от учителя. От учителя? Ну, применительно к данной ситуации — от доктора медицины Эрнста Ладунера, главного врача и заместителя директора… На швейцаре Драйере была жилетка, блестящие сатиновые нарукавники и длинный зеленый фартук. Он как раз собирался протереть коридор. Штудер широко расставил ноги, загородив ему дорогу. — Послушайте, Драйер! Человек поднял глаза, взгляд его был пуст. Левая рука, обхватившая половую щетку, была перевязана. — Да, господин вахмистр? Значит, ему про него уже известно. Тем лучше! — Вы ранены? — Пустяки, ничего серьезного, — сказал Драйер и опустил глаза. Капли крови в кабинете директора… У швейцара рана, на руке! Штудер напрягся и взял себя в руки. Не–не! Никаких поспешных выводов. Только зафиксировать: у швейцара Драйера поранена рука. Дальше! — Директор был женат? Швейцар ухмыльнулся. На обоих клыках сверкнули золотые коронки. Штудеру это мешало, и он стал смотреть в сторону. — Дважды! — сказал Драйер. — Он был женат дважды. И обе жены умерли. Вторая была у него сначала кухаркой, или, как ее тут называли, экономкой. Она была из довольно неплохой семьи. Потом она ловко сообразила, как пристроить здесь всю свою родню: брата — механиком, сестру— бухгалтером в управлении, а зятя, мужа ее второй сестры, — врачом, четвертым ординатором. Ну вот, этого он и ждал, и его ожидания полностью оправдались. Швейцары действительно всегда все знают. Пусть они разговаривают не так остроумно, как, например, доктор Ладунер, но зато информативнее. — Спасибо, — сказал Штудер сухо. — Что, директор получил вчера более крупную сумму денег, чем обычно? — Откуда вам про это известно, господин вахмистр? Он болел с мая по август. Не работал. Но господин директор был членом больничной кассы. И вчера пришли деньги — сто дней по двенадцать франков ежедневно составило ровно тысячу двести франков. — Так, — сказал Штудер. — А первого к тому же он еще получил зарплату, и это тоже было вчера? — Нет, зарплату он всегда оставляет в конторе, и, когда собирается значительная сумма, он переводит ее в банк. Ему же ведь почти некуда тратить. Квартира у него казенная. Брать еще одну экономку он не захотел. А еду ему носили самую лучшую из кухни. — Сколько было лет директору? — Шестьдесят девять. На следующий год он бы праздновал свое семидесятилетие… После этих слов Драйер, как бы считая разговор законченным, пустил в ход черную волосяную щетку, и на какое–то мгновение запах пыли забил два других — водной мастики и лекарств. — Деньги у него были при себе? Я имею в виду ту тысячу двести франков… Швейцар обернулся и выдал справку: — Одна тысячная купюра и две сотенных. Все три купюры он сунул в свой бумажник. Он сказал мне, завтра — то есть сегодня — он положит деньги в банк. Ему все равно надо в Берн съездить… — А где проходил «праздник серпа»? — Если вы выйдете через заднюю дверь, то окажетесь как раз перед казино. Дверь не заперта. Вас никто не остановит… Казино! Как в Ницце или Монте–Карло! Вот тебе и психбольница с интернатом для хроников… Картина была такая же, как после сборища какого–нибудь ферейна: пепел на полу, оборванные гирлянды бумажных цветов по стенам, белые скатерти на столах с остатками пиршества. Непроветренное прокуренное помещение с застоявшимся холодным смрадом табачного дыма. В глубине сцена, на ней столик, бокалы для вина… Почетные лица, как выразился доктор Ладунер, пили не чай… Стрельчатые готические окна из дешевого цветного стекла делали помещение чем–то похожим на кирху. Небольшая кафедра, прилепившаяся сбоку к стене, невысоко над полом, только усиливала впечатление. Может, так выглядели протестантские церкви во время Великой французской революции, когда в них буйствовал Праздник Разума… Штудер взял стул и сел напротив сцены. Он закурил сигару и начал, словно режиссер, жестикулировать правой рукой, как бы рассаживая перед началом представления актеров по местам. Директора на возвышение… Возможно, он сидел в центре стола, вон в том кресле с подлокотниками, что отъехало чуть в сторону, словно с него кто–то поспешно встал. Справа от него — доктор Ладунер, слева — управляющий… Врачи–ординаторы. Четвертый ординатор, чья жена была сестрой второй жены директора… Сложные семейные перипетии. Четвертый ординатор был, таким образом, директору свояком. Как же зовут этого господина? Собственно, надо было сразу спросить его имя, даже если бы это и удлинило его список. В углу старенькое пианино… Кто же аккомпанировал пациенту Питерлену во время его игры? А потом начали танцевать… Здесь, на свободном пространстве, между рядами столов. Пациенты мужского и женского пола друг с другом, с санитарами и сиделками. И пациенты… Как это выразился доктор Ладунер? Ах да, «снимали эротическое напряжение»… Так. Пошли, любезный читатель, дальше. В десять часов вечера директору позвонили по телефону. Палатный позвал. Как его фамилия? Юцелер. Палатный Юцелер позвал его к аппарату. Запишем в наш блокнотик: спросить палатного Юцелера, мужской или женский голос спрашивал директора… Телефон… А где телефон? Штудер встал, подошел к пианино, нажал на клавиши… Ох и расстроена же у них эта черная колода! Потом поднялся на сцену — не без труда — и начал, пригнувшись, ходить вокруг стола. В темном костюме, согнувшись почти до пола, он был похож на огромного ньюфаундленда, старательно берущего след. Он приподнял свисающий угол скатерти, заглянул под стол. Маленькая карточка, синенькая, жутко грязная. Школьные прописи… Ровненький ученический почерк… «Я позвоню тебе патом в десять, Ули. Мы пойдем патом гулять». «Патом» через «а»… Подписи нет. Без подписи. И хотя карточка и не валялась непосредственно под креслом, догадаться было нетрудно, кому она предназначалась. Где же был телефон? Штудер спустился со сцены, огляделся и увидел в соседней комнатке аппарат. Он был черный с белым диском и однозначными цифрами на нем — от единицы до девятки. Обычный аппарат, такой же, как в городе. В центре диска стоял номер — 49. Рядом с телефоном на стене висел список номеров. В самом конце мелкими печатными буквами было приписано: «Все красные номера имеют прямую связь с городом». «12 — директор» было напечатано, само собой, красным, «13 — главный врач» тоже, потом контора и так далее. А вот все номера отделений были черные. Надзорная палата «Н» (мужское отделение) имела номер 44. И казино с номером 49 тоже было напечатано черным. Следовательно, логический вывод: директору Борстли звонили по внутреннему телефону, из больницы. Если бы ему звонили извне, за ним бы пришел швейцар Драйер и директор разговаривал бы со своего аппарата в кабинете или из своей квартиры. Ему звонила одна из сиделок… «Я позвоню тебе патом в десять, Ули…» Значит, в десять он собирался пойти с ней гулять. Может, прогулка затянулась, продлилась дольше, чем предполагалось, они не вернулись, а уехали первым поездом в Тун или Интерлакен, да и на Юге, в Тессине, сейчас наверняка неплохо, когда здесь уже осень. И разгромленный кабинет директора не имеет ничего общего с преступлением, а исчезновение пациента Питерлена — чистое совпадение, и нет никакой «коннексии», выражаясь словечками доктора Ладунера, не говоря уже об «импондерабилиях». Может, начальник кантональной полиции совершенно напрасно вытащил его ни свет ни заря из постели. Оставалось, правда, странное требование доктора Ладунера, просьба «прикрыть его силами кантональной полиции»… Вот за этим, пожалуй, что–то стоит. Особенно если учесть, что пресловутый полковник Каплаун затесался каким то образом в эту историю. Его сын… Навязчивый страх… Ну хорошо, хватит. Да только кто раз обжегся на молоке, дует и на воду, а вахмистр Штудер уже обжигался на полковнике Каплауне… Прописи! — вспомнил он. Девчушка еще совсем недавно ходила в школу. И Штудер дурашливо улыбнулся, представив себе старика директора в его старомодной накидке и черной широкополой шляпе под ручку с молоденькой сиделкой. Маленькая глупышка с почтением и замиранием в сердце смотрела на старого человека, казавшегося ей необыкновенным, великим ученым, и, конечно, мечтала стать в ближайшем будущем супругой господина директора… Доктор Ладунер хотел взять его с собой на обход главного врача. Может, и стоило пойти. Тогда, пожалуй, можно было бы увидеть палатного Юцелера и спросить его, что за голос говорил по телефону. Можно было бы и ночного санитара Боненблуста подвергнуть перекрестному допросу и вытянуть из него; каким образом исчез пациент Питерлен. Тогда дело было бы в шляпе, и он мог бы со спокойной совестью вернуться с доктором Ладунером назад в Берн, а оттуда домой в Кирхенфельд… Штудер еще раз вытащил свой блокнотик, спрятал туда голубую карточку с прописями ученицы и начал потихоньку мастерски насвистывать свою любимую песенку. Когда он выходил из дверей казино, он уже добрался до начала второго куплета, но тут же умолк. Мимо него двигалась странная повозка. Тачка на двух колесах, кузов, а между оглоблями приплясывал человек. С другой стороны к кузову была прикреплена длинная цепь, обматывавшая четыре поперечных бревна. Каждое бревно держали по два человека, так что двухколесную тачку тащили на цепи восемь человек. Рядом со странной повозкой шагал человек в синем халате. Он поздоровался, улыбаясь, и закричал: «Остановка! Остановка, я сказал!» Человек между оглоблями прекратил свой танец, восемь человек на цепи тоже замерли. Штудер спросил хриплым голосом, севшим от изумления: — Что это такое? — Экспресс из Рандлингена! — засмеялся человек в синем. И доверчиво разъяснил: — Так называемая трудотерапия, нужна для того, чтобы больные больше двигались… Само собой, на такое способны только полные идиоты. Но после этого они ведут себя гораздо спокойнее… Счастливо оставаться! Но–о–о! — крикнул он. — Поехали! И экспресс послушно двинулся дальше в путь. Трудотерапия!.. — думал Штудер и все стоял и качал головой, он никак не мог прийти в себя. Лечение трудом! Этот тягловый скот уже не нуждался в лечении. Поздно!.. Да, но он же не психиатр, а всего–навсего только простой сыщик… И слава тебе господи, между прочим… БЕЛЫЙ КАРДИНАЛ Дверь рядом с кабинетом директора внезапно распахнулась, стукнулась о деревянную обшивку, и вестибюль сразу заполнился гулом голосов. В общем гудении странно выделялся чей–то квакающий голос, словно выпрыгивая, он спрашивал на местном диалекте: — Ну как, господин доктор, готовим струмент для спинномозговой пункции? И тут же голос Ладунера: — Для Шмокера, хотите вы сказать? Валяйте, не возражаю. Все–таки странная у него для швейцарца речь — чистый немецкий, за исключением одного слова. Штудер пошел на голос и чуть не столкнулся с доктором Ладунером — он был в белом халате, грудь колесом и по–прежнему каштановый хохолок на макушке, как перышки цапли. — А–а, Штудер, вот вы где. Хорошо, что я вас нашел. Само собой, вы пойдете со мной на обход. Я вас только быстренько представлю, и мы отправимся. Позади него стояли четыре фигуры в белых халатах, Ладунер сделал шаг в сторону. — Вахмистр Штудер. Он будет играть в нашей комедии с побегом и исчезновением роль детектива. Доктор Блуменштайн, четвертый ординатор, состоит в тесном родстве с нашим пропавшим директором. — Очень рад. — Взаимно. — Вы можете не тратить время на условности, я за всех все скажу… — Доктор Ладунер, судя по всему, был сильно возбужден. Значит, свояка господина директора зовут Блуменштайном. Штудер посмотрел на него — по меньшей мере метра два росту, гладкое розовое лицо пупса и руки! То были уже не руки, а теннисные, ракетки! Значит, у этого Блуменштайна есть жена… Так–так… Что–то не похоже. Он скорее напоминает тех детей–великанов, которыми завлекают толпу на ярмарках. — Минуточку! — сказал доктор Ладунер. — Представьтесь–ка друг другу сами, или пусть это сделает Блуменштайн… И доктор Ладунер тут же исчез, взлетев вверх по лестнице. Ему надо поговорить с Гербертом Каплауном, у того навязчивый страх, как говорит доктор. Если бы можно было послушать, о чем они там будут толковать… — думал Штудер, рассеянно вслушиваясь в те фамилии, что ему назывались. Второй белый халат был, очевидно, уроженцем французской Швейцарии, потому что сказал: «Enchanté, inspecteur!», [Здесь: Весьма польщен, инспектор! (франц.)] а еще двое в белых халатах — боже праведный, упаси и помилуй, — две бабы! Штудер сразу принял холодный и неприступный вид. Он всегда испытывал резкую неприязнь к имеющим мужскую профессию женщинам. Обе к тому же не вызывали никаких эмоций. Бесцветные какие–то. На ногах грубые полуботинки на резиновой подошве, на тощих икрах простые бумажные чулки. Все молча стояли и ждали. А одного оставили без внимания, и он решил представиться сам. Это был обладатель того странного голоса, спрашивавшего о подготовке инструмента для спинномозговой пункции. — Ах вот вы какой, господин вахмистр Штудер, очин–но приятно, а я старший санитар Вайраух… У него было красное лицо, а щеки в смешливых паучках красных жилок. За стеклами роговых очков блестели маленькие хитрые поросячьи глазки. Белая куртка, надетая поверх длинного белого фартука, не была застегнута, из–под нее выпирал живот, выпирал так внушительно, что, казалось, фартук вот–вот лопнет, под натянутой тканью рельефно обозначилась цепочка для часов, призванная украшать жилет. Штудер, приняв убийственно серьезный вид, извлек блокнот и начал записывать своим бисерным почерком. — Э–э, что вы там царапаете, господин вахмистр? — Вашу должность, фамилию… — Так я, чего доброго, попаду еще в картотеку полиции, — сказал старший санитар и закатился смехом, а потом закашлялся. — Истинный клад наш старший санитар, наш Вайраух, — сказал «француз». Под жгучими черными волосами, разделенными необыкновенно белым пробором, маленькое бледное лицо без единой кровинки, очень напоминающее юркую ласку. — Запишите уж сразу и господина доктора Нёвиля, — сказал Вайраух. И Штудер последовал его совету. «Старший санитар Вайраух. Блуменштайн, 4–й ординатор, свояк директора. Нёвиль, ассистент…» Если так и дальше пойдет, придется покупать новый блокнот. К женщинам–врачам он интереса не проявил. Одна была большая, другая маленькая. Ну и хватит. А фамилии на что? И тут как раз вернулся доктор Ладунер. Вся группа пришла в движение. Видимо, никого не смущало, что Штудер присоединился к ним. Выбрасывая ноги, впереди большими шагами торопливо шел доктор Ладунер, полы его халата так и разлетались, распахиваясь от резких толчков коленями. Рядом с ним колобком катился старший санитар Вайраух. Он вставил ключ в дверь, отделявшую правое крыло здания. — Не угодно ли пройти? — спросил он. И вся группа молча проследовала мимо него. Штудер шел последним. Лицо его приняло свирепое выражение. Он сам себе казался здесь лишним, пятым колесом в телеге. Перед ним шли обе дамы. Спины прямые, бедрами не виляют. Волосы коротко подстрижены, затылки подбриты. Никаких эмоций. Длинный коридор. К запаху лекарств, водной мастики и пыли добавился еще четвертый компонент — запах дешевого курева. Слева ряд высоких окон. Какой–то странной конфигурации — все они разделены железными переплетами на крошечные оконца, так что рамы напоминали решетку. Штудер исподтишка потрогал их. Бросил взгляд за окно — двор. Вахмистр стоял как раз напротив рябины с красными кистями ягод среди ярко–желтой листвы. Рябина немного утешила его. Когда Штудер слышал «сумасшедший дом», он всегда воображал себе при этом нечто демоническое, полное чертовщины, но здесь чертовщины пока не ощущалось. Они вошли в комнату, выкрашенную в густой оранжевый цвет, со скамейками вдоль стен и столами перед ними. За окнами из крохотных зарешеченных квадратиков росли ели, слегка покачивавшие ветвями на ветру… За столами сидели мужчины. Единственное, что бросалось в глаза я их внешности, была, пожалуй, щетина, скорее всего недельной давности. Немного странными казались еще глаза, но, собственно, не более странными, чем у тех, кого Штудер навещал в тюремных камерах в Торберге. Вокруг стояли люди в белых фартуках, воротничков на рубашках не было, ворот застегивался на медную кнопку. По–видимому, санитары. Ассистент — «француз» протиснулся к вахмистру. — Мы находимся сейчас в «Т»! — прошептал он с важным видом. — Отделение для тихих. Доктор Ладунер не любит здешних санитаров, все они почасовики… И действительно, доктор Ладунер подошел как раз к одному из них и начал отчитывать его тихим голосом. При этом он показывал в угол комнаты, где сидел безучастный ко всему больной, полностью погруженный в себя, и ничего не делал. Все другие были заняты тем, что клеили бумажные мешки. На столах стояли тарелки с клейстером. — Старый директор очень любил почасовиков, потому что они никогда не выражали недовольства… Если бы только не Юцелер! Он хотел их всех организовать. Последнюю неделю у нас чуть ли не забастовка была. И Юцелера, говорят, должны были уволить… Но он протеже доктора Ладунера… Я называю доктора Ладунера «l'éminence blanche» — белым кардиналом. Вы ведь знаете из истории Франции, там был серый кардинал, он всегда был за кулисами и дергал за ниточки. Доктор Ладунер тоже всегда невидим и тоже дергает за ниточки… Старый директор?.. Фу–у–у… — И ассистент — «француз» (Нёвиль вроде его фамилия?) сделал пренебрежительный жест рукой. Одна из дам семенила рядом с доктором Ладунером, держась чуть позади, а тот пожимал руки, справлялся, как дела. Губы его, казалось, застыли в неизменной улыбке. Штудер понял: доктор Ладунер думает, его улыбка необычайно обворожительна и действует ободряюще. Вот он потрепал кого–то по плечу, низко склонился к больному, молчавшему упорно, не реагировавшему на вопросы, вдруг один из них возбудился и громко закричал… Доктор Ладунер обернулся, что–то шепнул облаченному в белый фартук санитару. Тот подошел к возбудившемуся больному, а вся группа покинула помещение. Опять дверь, и опять длинный коридор, паркет натерт до блеска. И по гладкому паркету навстречу им перекачивается на коротких и кривых, как у кавалеристов, ножках маленькое существо с толстой сигарой в зубах. Маленький человечек явно был доволен жизнью. — Что делает Шмокер в «П»? — громко спросил доктор Ладунер. Ассистентка, что поменьше, приблизилась к нему и прошептала что–то на ухо. Штудер уловил только слово «изолировать». — Но, дитя мое, так не годится, — сказал доктор Ладунер недовольным тоном. — Он тоже должен работать наравне с другими, и то, что Питерлен жил с ним в одной комнате, еще не причина… Тут толстый человечек приблизился вплотную к группе врачей и начал трубным голосом завзятого оратора произносить речь. Он требует, излагал он, чтобы его передали Федеральному суду, [Высший судебный орган Швейцарии.] его преступление политического характера, и ему не место в сумасшедшем доме среди полоумных и убийц, всю свою жизнь он был честным человеком, потом и кровью зарабатывал себе кусок хлеба, и если они не пойдут навстречу его законным требованиям, он добьется этого другим путем. Он всегда был настроен лояльно по отношению к государству, был даже консервативен, считая режим свободной демократии лучшим из того, что имеется на сегодняшний день, но если с ним и дальше будут обращаться так же, то и он перейдет на сторону тех, кто стоит за диктатуру пролетариата… И тогда кое–кому из высоких господ не поздоровится… Доктор Ладунер стоял перед ним, не двигаясь, словно окаменел, засунув руки в маленькие карманы белого халата. Когда Шмокер кончил, он ответил ему официально, отбросив диалект: — Господин Шмокер, все, что вы рассказываете, никому не интересно. Сейчас вы отправитесь в «Т» и будете клеить там бумажные мешки. Иначе я посажу вас в ванну. Прощайте. Маленький человек вдруг весь надулся и побагровел, было так страшно на него смотреть, казалось, он вот–вот лопнет от натуги. Голос его дрожал, когда он произносил следующие слова: — Вы ответите за это, господин доктор. — Он пососал сигару, но она погасла за время его речи. — Ко–нечно, — сказал доктор Ладунер и прошел в следующую дверь, которую старший санитар Вайраух услужливо держал открытой наготове. — Если вы будете столь любезны… — Дитя мое, кроме этого, ничего другого в отделении «П» больше не произошло? — Нет, господин доктор. Одним мановением руки фройляйн доктор была милостиво отпущена на свободу, а доктор Ладунер поманил к себе Штудера. Старший санитар Вайраух запер без лишнего шума дверь. Oни стояли в пустом и довольно мрачном коридоре. Здесь, по–видимому, был тупик в П–образном строении, потому что коридор упирался в наружную стену. И настежь было открыто окно. — Впрочем, задержитесь еще на минутку, — сказал доктор Ладунер, оставив Штудера стоять и ждать, пока он закончит разговор с маленькой фройляйн. — Шмокер ничего больше не хотел нам сообщить? Я имею в виду исчезновение Питерлена. — Нет, нет, господин доктор. — Маленькая фройляйн залилась краской, мочки ее ушей пылали. — Он только отказался сегодня утром выполнять работу в «Н», и тогда я подумала, не будет ли лучше изолировать его на некоторое время… — Она поперхнулась, закашлялась и замолчала. Она тоже говорила на безупречном немецком языке, но с жестким акцентом, типичным для прибалтийских немцев. — Хорошо, хорошо. Не волнуйтесь так, милое дитя. Вайраух, запишите, пожалуйста. Мы все же посадим Шмокера на часок в ванну, может, тогда маниакальное возбуждение уляжется скорее. Нет, никаких шприцев… Вы что–то хотели сказать, Штудер? Нет–нет, вахмистр и в мыслях такого не имел. Он энергично затряс головой. — Мы, собственно, рассматриваем ванну не как наказание, — сказал доктор Ладунер и заходил взад и вперед по длинному коридору, заложив руки за спину, — а как способ, помогающий ускорить адаптацию к действительности и выдвигаемым ею требованиям. В нашем распоряжении немного возможностей для поддержания определенной рабочей дисциплины. Мы же не исправительная колония, мы — лечебное учреждение. А больную психику можно лечить, только опираясь на здоровые формы ее проявления, например на желание трудиться, находиться в контакте с другими людьми… Даже в самом запутанном случае можно найти такую отправную точку. Впрочем, Штудер, вы знакомы с историей господина Шмокера? Я не нарушу профессиональной тайны, поскольку история эта была описана во всех газетах… — Шмокер? — Штудер смутно припоминал какую–то историю с покушением на федерального советника, но подробностей уже не помнил и только скромно спросил, имеет ли она какое–либо отношение к господину Шмокеру. Но так как Шмокер жил в одной комнате с исчезнувшим Питерленом, ему было бы весьма интересно узнать, насколько серьезно надо расценивать любовь Шмокера к правдоискательству, и потому… — Ко–нечно. — Доктор Ладунер взял Штудера за локоть и потащил его за собой по коридору. Он вышагивал вдоль стен, и четыре белых халата рядком следовали за ним, шушукаясь за его спиной, как оставленные без внимания напроказившие школьники. Сзади всех катился колобком старший санитар. — Преступление господина Шмокера заключалось в следующем: он перерезал дорогу федеральному советнику — одному из наших правительственных тузов — и сунул ему под нос незаряженный пистолет, после чего произнес дрожащим голосом: «Я убью вас!» Вышеназванный туз задергался и заплясал посреди улицы на виду у всех, поскольку не знал, что пистолет не заряжен, а он очень перепугался за свою драгоценную жизнь, что вполне понятно как по человеческим, так и по политическим соображениям. Шмокер, вдоволь наглядевшись на метавшегося перед ним государственного деятеля, сунул пистолет в карман и спокойно отправился себе домой, к жене, приготовившей ему бифштекс по–бернски. Пожалуйста, не смейтесь, Штудер. Все это есть в деле. Бернская полиция очень точна в подобных вопросах. Бернская полиция оказалась к тому же весьма проворной — она не дала господину Шмокеру доесть его кусок мяса по–бернски, схватила его и упрятала за решетку. Он, правда, сумел доказать, что пистолет не был заряжен, однако он вынудил высокопоставленное официальное лицо дергаться посреди улицы, на глазах честной публики, а это уже само по себе с точки зрения такой миролюбивой демократии, как наша, преступление, достойное предания человека анафеме… Подумать только, заставить плясать на улице члена Федерального совета Швейцарской Конфедерации!.. Но так как у властей возникли сомнения относительно вменяемости господина Шмокера, его передали нам на экспертизу. По сути, он очень занудный малый. Иначе я расценил бы его поступок как весьма остроумный… Видите ли, он был торговым агентом фирмы по продаже зерна, до введения монополии, государственная монополия на торговлю зерном разорила его. Высокопоставленные господа из Федерального совета были настолько корректны — подумайте, какая глупость! — что решили компенсировать ему его убытки. Три года подряд господин Шмокер получал ежемесячно пятьсот франков, палец о палец не ударяя. Только за то, что у него хорошо подвешен язык и он все время угрожал им. Ему предлагали работу… Но он от нее отказывался. Он не желает быть мелким чиновником на побегушках у кого–то, заявлял он. Через три года терпение важных господ лопнуло. И тогда Шмокер купил у старьевщика револьвер, потому что сердце его было переполнено гневом. Патроны он не купил. Такова история торгового агента фирмы господина Шмокера, принявшего себя за Вильгельма Телля, а высокое правительственное лицо — за имперского наместника Геслера… Доктор Ладунер умолк. Рукой он все еще крепко сжимал Штудера за локоть. Оба стояли перед открытым окном. — Вот то двухэтажное здание — это «Б» — один, — сказал Ладунер. — А то, что пониже и за ним, изолятор с боксами — «Б» — два. Там, конечно, пострашнее и похуже, чем здесь в «Н»… Вайраух! — позвал он. — Чего изволите, господин доктор? — Ночной санитар Боненблуст все еще в отделении? — Так точно, господин доктор. Я распорядился, Боненблуст должен ждать на месте, пока господин доктор не поговорит с ним. Так точно, господин доктор… И тогда доктор Ладунер выпустил локоть Штудера и повернулся к одной из дверей. — Па–ардон… Извиняйте, господин доктор!.. — Старший санитар Вайраух сунул отмычку в замочную скважину и распахнул дверь. Вся его фигура выражала позу вышколенного, заплывшего жиром камердинера: — Если вы будете столь любезны… Ладунер вышел на лестничную площадку. САНИТАРНЫЙ ПОСТ В «Н» Надзорная палата была, как прикинул Штудер, примерно пятнадцать метров в длину и восемь в ширину. Стены выкрашены в белый цвет. Двадцать две кровати в два ряда. У противоположной стены — возвышение с двумя ваннами на нем. Позади них открытое окно, забранное решеткой из тонких металлических прутьев. И из этого окна видно двухэтажное здание. «Б» — 1. Сбоку от ванн дверь, застекленная наверху, она вела в соседнюю комнату. Выступ в средней части боковой стены образовывал нишу. В ней стоял небольшой столик. А за ним сидел ночной санитар Боненблуст — пожилой человек с кустистыми усами. На нем был серый, заштопанный во многих местах свитер. На лбу виднелась огромная шишка. Рядом с ним, вытянувшись по стойке «смирно», застыл палатный Юцелер, в белом фартуке и белой куртке, на отвороте которой был нашит белый крест на красном фоне. Доктор Ладунер подошел к нему, осведомился, все ли в порядке, и получил утвердительный ответ. Юцелер говорил нараспев, как многие жители горных селений. У него были карие, словно бархатные, как у серны, глаза. Ночной санитар Боненблуст поднялся с неловкостью и скованностью в движениях человека, для которого долгое сидение на одном месте затруднительно. Он глубоко вздохнул и сразу послышались хрипы у него в легких. Зачем вы встали, налетел на него Ладунер. Ночной санитар вытаращил на него глаза, отдышался и опустился опять на стул. Ладунер сел за большой стол, сделал Штудеру знак занять рядом с ним на скамейке место и оперся локтями на стол. Боненблуст сидел справа от него за своим маленьким столиком. — Итак, Боненблуст! Докладывайте! Обе ассистентки прислонились к стене, «француз» отрабатывал на месте па тустепа. Доктор Блуменштайн стоял на одной ноге и был похож в своем белом халате на аиста. В тишине было слышно, как жужжит шмель, вот он приблизился, завис на мгновение в воздухе перед носом Штудера, его бархатное коричневое брюшко словно светилось, подрагивая. — Господину доктору известно… — начал Боненблуст. — Господину доктору ровным счетом ничего не известно. Господин доктор желает знать, откуда у вас фонарь на лбу! — Слово «фонарь» прозвучало в устах корректного Ладунера по меньшей мере странно. — Значит, так, — сказал ночной санитар Боненблуст; он встал, опять сел, поерзал на стуле, словно сидел на раскаленной сковороде. — В час ночи, я только что отметил время… — Он должен каждый час отмечать время по контрольным часам, — объяснил вахмистру Ладунер. — В час ночи я услышал в соседней комнате шум. Крики о помощи. — Боненблуст показал на дверь, застекленную в верхней части. — Я вошел… — Вы зажгли свет? — Нет, господин доктор, Шмокер обычно протестует против этого… Ладунер кивнул, обе ассистентки, обе дамы, тоже кивнули, и одновременно кивнул толстяк Вайраух, старший санитар. Не вызывало сомнений, что угрожавший федеральному советнику Шмокер понимал толк в протесте и умел качать свои права. — Значит, я вошел, — продолжал Боненблуст и вобрал с шумом воздух сквозь усы. — И больше я ничего не знаю, не помню… пока не пришел опять в себя. Это было около половины третьего. Тогда я нажал сигнал тревоги, и тут прибежали и Юцелер, и Хофштеттер, и Гильген. Они прошли через среднюю дверь, хотя я ее запирал. И две другие двери тоже были закрыты на ключ, а отмычка и трехгранник лежали, как всегда, у меня в кармане… — По поводу дверей, — счел опять нужным пояснить Ладунер, повернувшись к Штудеру. — У наших санитаров по два ключа — один универсальный, так называемая отмычка, и трехгранник. Когда санитары покидают больницу, они обязаны оставлять ключи у швейцара, во всяком случае таково предписание. Но по полсуток ключи попросту лежат у них в кармане, потому что тогда легче беспрепятственно возвращаться назад домой, когда захочешь, если вдруг засидишься в деревне допоздна за картами… Ведь так, Юцелер? Метод заученных ответов! — подумал Штудер. Так мы далеко не уедем! Двое врачей, две ассистентки, опытный доктор Ладунер — одним словом, пять медиков… Что они, все вместе взятые, слепые, что ли? Или, может, никогда в своей жизни не видели следов удара по голове? Ему, вахмистру Штудеру, вовсе не считавшему, что у него семь пядей во лбу достаточно было только взглянуть на шишку ночного санитара Боненблуста, как ему все стало ясно. Тот где–то приложился, об угол или дверной косяк, о шкаф или, может, о выступ стены, и заработал «фонарь». Но никакого удара по голове не было. Дать, что ли, возможность всеведущему доктору Ладунеру, ничем себя не выдавая, спокойно продолжить затеянную им игру в вопросы и ответы? Доктор Ладунер спросил: — Шмокер, несмотря на шум, так и не проснулся? Вы два часа пролежали без сознания в соседней комнате, а господин Шмокер так и не проснулся? И никто в палате ничего не заметил? Ведь некоторые пациенты тут плохо спят. И им ничего не бросилось в глаза? Штудер все–таки вмешался; так дело с места не сдвинется. Он сказал: — Давайте оставим пока все в покое. Если позволите, я попытаюсь представить себе, что здесь произошло. Можно мне осмотреть комнату, в которой жили Питерлен со Шмокером, совершившим покушение на федерального советника? — Конечно, Штудер, пожалуйста, проходите, вот дверь… Штудер встал, вошел в соседнее помещение. Два окна. Одно выходит в сад, другое смотрит на двухэтажный корпус «Б» — 1. Две кровати. На стенах больше десятка рисунков углем. Мужские лица со странно застывшими чертами и выражениями — срисованы, очевидно, с фотографий. Деревья, похожие на привидения. Огромная голова, словно из кошмарного сна, — широкоскулая, с огромным ртом, как у жабы. И головка девушки… Головка девушки. Миленькая мордашка, какие часто встречаются на почтовых открытках с картинками, охотно покупаемых деревенскими парнями для своих любовных посланий. Ясно одно — рисунок сделан не по фотографии. Штудер вытащил одну за другой четыре кнопки из стены, сложил рисунок и сунул его в карман. Потом он приподнял по очереди матрацы на кроватях. Под вторым лежал квадратный лоскуток плотной серой материи. Он взял в руки лоскут, попробовал его на ощупь, помял в пальцах — хороший материал, добротный; Штудер покачал головой, сунул лоскут в карман. Больше в комнате ничего интересного не было. В одном из ящиков, которые он выдвинул, он нашел простые и угольные карандаши, мел, пузыречек с фиксативом… Он возвратился назад. Там никто не сдвинулся с места. Только «француз» пробовал теперь выполнить трудное па танго — поворот с одновременным проходом вперед, оно ему пока не давалось. Его хитренькое личико зверька собралось в морщины и было сосредоточенно–серьезным. — Вот этот кусок ткани… — начал Штудер. — Может мне кто объяснить, что это за материал и откуда он там? Первым ответил стройный палатный Юцелер. Он очень удивлен, сказал он, что вахмистр нашел кусок этой тряпки. Он что, придает ему значение? Лоскут оторван от простыни, на которых спят пациенты в «Б» — 1, там другие стелить нельзя, они все разрывают в клочья. А один такой кусок дали пациенту Питерлену — вообще–то он был больше — кисти вытирать… Почему вахмистр проявляет такой интерес к этой тряпке? Штудер ответил, у него, собственно, нет пока никакой особой причины проявлять к ней интерес, просто он нашел ее под матрацем, довольно надежно запрятанную, на самой середине кровати… Может, конечно, его вопрос и окажется праздным, так на нем все и закончится. — Но пока давайте дальше. Питерлен был вчера на вечере? Как долго длился праздник? — До полуночи, — ответил палатный Юцелер и скрестил на груди руки, словно хотел сказать: я здесь для того, и нахожусь, чтоб давать справки. Определенно было некоторое сходство между ним и доктором Ладунером. — А Питерлен танцевал? — Нет. Сначала он очень радовался танцам. Но потом вдруг вовсе не захотел танцевать. Сидел в углу, и нам с большим трудом удалось уговорить его поиграть на аккордеоне. Хотя бы несколько танцев… Он был в очень плохом настроении. Видимо, потому что Вазем не пришла на праздник… — Вазем? — Штудер навострил уши. — Кто такая фройляйн Вазем? — спросил он и посмотрел простачком на доктора Ладунера. Он увидел, как «француз» вдруг прекратил свои танцевальные пируэты, замер на мысочках, заморгал и ухмыльнулся, а доктор Блуменштайн, стоя на одной ноге, как аист, стал красным. Обе дамы уставились в пол. Доктор Ладунер закашлялся. Палатный уже собрался ответить, но главный врач резко перебил его. — Мы перевели Питерлена в группу маляров, — ответил он сухо. — Малярная группа красила в последнее время стены в женских палатах в «Н». И пациент Питерлен влюбился в сиделку Ирму Вазем. Бывает. Это все импондерабилии. — Импондерабилии… — вторила ему ассистентка из прибалтийских немцев, умудренно кивая головой, и только доктор Нёвиль, ассистент — «француз», чуть слышно захихикал. — Вазем… Ирма Вазем… — повторял Штудер, погруженный в свои мысли. — Она отвечала взаимностью пациенту Питерлену? — Задавая вопрос, он внимательно изучал свои ногти, коротко остриженные и имеющие форму шпателя. Молчание, полное смущения… Смущения? Нет, не совсем то. Штудер чувствовал: молчание выражало одновременно всеобщее недовольство. Недовольство из–за его бесцеремонных расспросов. Какое дело вахмистру — сыщику уголовного розыска — до сугубо внутренних тайн психиатрической больницы, таков был смысл общего молчания. И это недовольство, охватившее всех, распространялось также и на доктора Ладунера. Именно оно явилось, по–видимому, причиной, вынудившей его попытаться как–то ответить: — Ну, сначала, конечно… Даже определенно… Мне докладывали об этом… Но тут мучительные объяснения доктора прервал квакающий голос старшего санитара Вайрауха — толстый и добродушный, с маленькими поросячьими глазками под роговыми очками, он напомнил вдруг о своем присутствии, задвигавшись грузным телом. С позволения господина доктора пусть он пока лучше не дает никаких объяснений, сказал он. В последние вечера сиделку Вазем часто видели с господином директором, они ходили гулять… Тут доктор Ладунер так отчаянно замахал руками, что со стороны можно было подумать: на него напали тучи комаров. Штудер тихо засмеялся про себя. Карточка с ученическим почерком: «Я позвоню тебе патом в десять, Ули. Мы пойдем патом гулять». Но доктор Блуменштайн, четвертый ординатор, к тому же свояк директора, сказал с раздражением: — Это все сплетни, Вайраух. Постыдились бы делать подобные замечания в присутствии посторонних! Но толстого Вайрауха не так–то просто было смутить. Он возразил настолько беспечно, как это только мог позволить себе человек, абсолютно уверенный в прочности своего положения, возможно, даже более прочного, чем у четвертого ординатора, — с некоторым вызовом и даже смехом: — Да вся больница знает, что господин директор любил поприжиматься по углам! Доктор Ладунер смущенно заморгал, но улыбка–маска не сошла с его лица. Штудер вытащил из кармана рисунок с хорошенькой головкой, показал его старшему санитару и спросил: — Ирма Вазем? — Э–э, конечно, она. И, повернувшись к палатному Юцелеру, Штудер спросил: — Вы подошли вчера к телефону и позвали директора… Кто его спрашивал?.. Я имею в виду, голос был женский? — Нет, нет, — сказал Юцелер. — Мужской. Штудер опешил. — Мужской? — переспросил он недоверчиво. — Да. Совершенно точно! — Палатный Юцелер чувствовал себя так, словно оправдывался. Штудер задумался. Тут что–то не так!.. Надо еще порасспросить. Однако это вовсе не просто. Когда кругом столько ушей, люди неохотно раскрываются. Надо бы заняться каждым в отдельности, тогда из них можно будет кое–что вытрясти… Вахмистр обвел всех по очереди глазами. Лица ничего не выражали. В глубине за маленьким столиком сидел ночной санитар Боненблуст в заштопанном свитере и посмеивался в свои кустистые усы, довольный, что его забыли. Он дышал так осторожно, что ни один хрип не вырывался из его груди… До тебя, подумал Штудер, я еще доберусь! А может, конечно, и не понадобится. Он все еще надеялся на благоприятный исход дела, хотя вот мужской голос… — Скажите, Юцелер. Вы стояли рядом во время телефонного разговора? — Да. — Понятно! Само собой, вы не подслушивали. Но, может, вам что–нибудь бросилось в глаза? Может, выражение лица господина директора вдруг изменилось… Юцелер задумался, потом кивнул утвердительно. — Сначала он очень коротко отвечал и, казалось, очень сердился. И трубку положил быстро. Но телефон опять зазвонил, директор ответил и тут же заулыбался… Значит, директор Ульрих Борстли дважды разговаривал по телефону. Ну и что?.. Похоже, все выглядит уже так, будто он ведет расследование по делу об убийстве, хотя на данный момент речь идет только об исчезновении пациента Питерлена. Разве все еще нельзя допустить, что директор просто уехал, устроил себе небольшой вояж? Но многое говорило и против… Штудер ходил взад и вперед, и взоры всех были прикованы к нему. По длинной стене три двери. Он подергал за ручки. Все двери заперты. Чтобы открыть их, нужна только отмычка, трехгранник не обязателен. — Мы должны продолжить обход, Штудер, — произнес доктор Ладунер и встал. — Я распоряжусь, чтоб старший санитар… Вайраух! Дайте, пожалуйста, вахмистру отмычку и трехгранник, чтобы он был свободен в своих передвижениях. На женскую половину вы, по–видимому, не пойдете? — спросил он. Штудер отрицательно покачал головой. — Еще один вопрос, — сказал он. — Ирма Вазем сейчас в больнице? Ответил толстяк Вайраух. — У нее сегодня свободный день, — сказал он и заморгал ресницами за стеклами роговых очков. Выходит, они все уже обсудили на конференции, мелькнуло у Штудера; он подошел к последней двери рядом с ваннами, от соседней комнаты ее отделяло не больше трех метров. За дверью гул голосов. — Между прочим, — сказал Штудер. — Где аккордеон Питерлена? Палатный Юцелер залился краской, что выглядело довольно странно. Он даже заикался немножко, когда ответил тихим голосом, что аккордеона они нигде обнаружить не смогли. — Так, значит, выходит, Питерлен взял его с собой при побеге? — констатировал Штудер, качая головой. Ему никак не удавалось составить себе представление об этом Питерлене, которого доктор Ладунер назвал «показательным больным». Показательный больной! Почему? — Если вы останетесь в «Н», Штудер, — сказал Ладунер, — тогда я хотел бы представить вас еще моему другу Шюлю. Шюль — он поэт. Вид у него не ахти какой привлекательный, потому что во время войны у него под носом разорвалась граната. Это его довольно–таки здорово подызуродовало. Однако он умный малый. Я думаю, вы легко найдете с ним общий язык. И кроме того, он был большим другом исчезнувшего Питерлена. С намеренной основательностью Штудер вытащил из кармана блокнотик и записал: «Вазем Ирма, сиделка»… — Сколько ей лет? — спросил он и, после того как старший санитар Вайраух ответил ему, записал: «22 года». МАТТО И РЫЖИЙ ГИЛЬГЕН От широкого коридора больницы, где, как и везде, пахло мастикой и пылью, ответвлялся вправо другой, поуже, он вел в кухню. Выкрашенная в светло–голубой цвет, она, собственно, не была настоящей кухней, а лишь огромным помещением для мытья посуды. В углу раковина с кранами холодной и горячей воды, два огромных окна, расположенных под прямым углом друг к другу, — одно выходило на главную часть здания, другое — на низкое строение посреди двора, там, где торчала труба. — Привет, Шюль, — сказал рыжий санитар Гильген, под чье попечение был передан Штудер. Человек в синем фартуке, занятый тем, что складывал на огромный поднос суповые тарелки, одна на другую, обернулся. Лицо его было сплошным рубцом. Нос вдавлен, вместо ноздрей торчат концы серебряных трубочек, а рот похож на едва зажившую рану. — Шюль, — сказал санитар Гильген, закатывая повыше рукава своей синей рубашки, — к тебе гость. Доктор Ладунер передает тебе привет и просит уделить немного внимания вахмистру. Человек с рубцом вместо лица вытер руки о синий фартук. Потом подал Штудеру руку — она тоже была покрыта рубцами. Глаза его округлились и налились кровью. Он говорил на изысканном немецком языке, лишь слегка окрашенном нюансами диалекта, напоминавшего по звучанию французский; в этом не было ничего удивительного, так как Шюль, по его рассказу, двенадцать лет прослужил в Иностранном легионе и вместе со сводным полком под командованием полковника Ролле сражался в первой мировой войне. Он рассказывал — и маленькие пузырьки слюны скапливались в уголках его рта, — что он такой геройский инвалид войны, каких мало. Ручная граната — доктор Ладунер, наверно, сказал? — да, так вот ручная граната разорвалась перед ним и изуродовала ему не только лицо, но повредила и руки, и тело. Он поднял штанину, чтобы показать раны на ноге, и Штудеру едва удалось удержать его не снимать рубашку — он уже потянул ее через голову, чтобы обнажить тело. — Вот как поступают с героями! — жаловался Шюль. — Тут и кожу и рожу отдаешь за свободу отечества, а тебе… У меня орден Почетного легиона и медаль за храбрость, и мне к тому же полагается пенсия в полном размере… А ктоприкарманивает мои денежки? — Шюль наклонился к уху Штудера, и вахмистр весь внутренне напрягся, чтобы не отпрянуть назад. — Кто прикарманивает всю мою пенсию? Директор! Кормит нас одной баландой и радуется, но он за это еще заплатит, Матто покажет ему, как безнаказанно мучить тех, кто пользуется покровительством высшего духа… Он вдруг схватил Штудера за рукав и потащил его к окну, выходившему на главную часть здания. — Видите там, наверху? — зашептал Шюль. — Чердачное окно? Прямо над квартирой доктора Ладунера? Видите, как он быстро высовывается и прячется опять назад, высунется и назад… Это он, Матто. Он вдохновил меня на одно стихотворение, я покажу вам, я перепишу его для вас, чтобы у вас сохранилась память о нем, о Матто! Штудеру стало не по себе, и даже как–то очень не по себе! Чердачное окно, на которое показывал Шюль, находилось как раз над гостевой комнатой, отведенной госпожой Ладунер вахмистру. Не нужно было обладать никакой особой интуицией в ориентации на местности, чтоб определить это. Пока Шюль искал стихотворение в шкафу, набитом бумагами, он без умолку болтал дальше. Прошедшую ночь Матто опять кричал, кричал и звал, долго и жалобно. На сей раз в углу, между «П» и «Т». Шюль перестал на какое–то мгновение копаться в шкафу, чтобы показать вахмистру то место. Из окна, что выходит на главную часть здания, легко ориентироваться. Вот главная часть, где живут врачи, — после обеда пусть Штудер удостоверится, что квартира старого директора находится как раз под квартирой доктора Ладунера, — потом «Т», отделение для тихих, и перпендикулярно к нему, но только в той части дома, где и «Н», где они сейчас находятся, — «П», психосоматическое отделение для больных с телесными недугами. А в том углу, там, где дверь ведет в полуподвал, — вон в том углу кто–то кричал. И когда Шюль опять начал рыться в своих бумагах, Штудер спросил рыжего санитара Гильгена, насколько можно верить всем этим рассказам… Гильген с некоторой неприязнью пожал плечами. — Шюль, в общем–то, хороший наблюдатель, — сказал он, — и не исключено, что он что–то слышал, потому что он спит в комнате, расположенной как раз над этой кухней, на окне той комнаты решетка, и потому оно всю ночь открыто. — Шюль, — обратился к нему Штудер, — в котором часу ты слышал крик? — В половине второго, — деловито ответил Шюль. — Сразу после этого пробили башенные часы. А вот и стихотворение… Стихотворением в привычном смысле слова оно не было, скорее ритмической прозой; аккуратным почерков Шюля было написано следующее: «Иногда, когда фён прядет мягкие пряди из тумана, он сидит у моего ложа и нашептывает и рассказывает. Длинные его стеклянные ногти на пальцах мерцают зелеными бликами, когда руки его кружат надо мной в воздухе… Иногда он сидит наверху, на колокольне, и разбрасывает оттуда нити, пестрые нити, раскидывает их далеко по земле, опутывая ими города и деревни и хутора, одиноко стоящие по склонам гор… Сила его и величие безмерны и безграничны, и никто не может сокрыться от него. Взмахнет рукой, раскинет свои пестрые гирлянды бумажных цветов — и вспыхнет война, распластавшись синим орлом; кинет красный шар — и взметнется в небо революция, с треском разорвав воздух. А я совершил, убийство в Голубином ущелье, так по крайней мере утверждают полицейские, но мне об этом ничего не известно; моя кровь пролилась на полях сражений в Аргоннах, но меня бросили за решетку, и, если бы у меня не было моего друга, Матто Великого, который правит миром, я был бы совсем одинок и отдал бы концы. Но он добр, и своими зелеными стеклянными ногтями впивается в головы моих мучителей, и, когда они стонут во сне, он радостно смеется…» — Как это понять, Шюль, насчет убийства в Голубином ущелье? — спросил Штудер, поскольку эта фраза имела к нему прямое отношение. Все остальное звучало очень красиво, особенно про то, как Матто развязывает войну, но слишком, на его взгляд, высокопарно и заумно. Ответил ему Гильген, санитар с засученными рукавами: да это навязчивая идея добряка Шюля. Он и мухи не обидит. И санитар попросил вахмистра пройти с ним в комнату отдыха: уже одиннадцать часов, ему пора сменить своего коллегу, в половине двенадцатого обед. Не хочет ли вахмистр посмотреть, как они будут играть в ясс, а может, даже и сам примет участие? Штудер пожал покрытую рубцами руку Шюля, поблагодарил его за прекрасное стихотворение, обещанное ему после обеда, и пошел за своим провожатым. Когда они были уже за порогом, Шюль крикнул им вслед хриплым голосом: — Вы еще узнаете Матто! Он освободил Питерлена. И прибрал к рукам директора… Эка хватил! — подумал Штудер. Неприятно было, пожалуй, только одно — что этот дух Матто разбил, по утверждению Шюля, свою штаб–квартиру как раз в той части чердака, что размещалась над гостевой комнатой… Широкий коридор упирался одним своим концом в стеклянную дверь, через нее они прошли в комнату отдыха: стены выкрашены в густой оранжевый цвет; столы, стулья и скамьи с высокими спинками, на которых стоят забранные решеткой горшки с зелеными растениями — с аспарагусом, — а между ними вазы с георгинами. Два окна тоже выходят на «Б» — 1 и открыты, а комната все равно плавает в густом табачном дыму. И пока Штудер осматривался, он думал о своем сопровождающем, о санитаре Гильгене, — то был первый человек в больнице, к кому он испытывал безраздельную симпатию. Причину этого он назвать не мог. У Гильгена была большая лысина, на полчерепа, и венчик рыжих волос, коротко подстриженных на затылке и отливавших блеском только что хорошо надраенной меди. Шея загорелая. Все лицо усыпано веснушками, очень приветливое лицо, несмотря на морщины в уголках глаз и складки на лбу, свидетельствовавшие о жизненных неурядицах. Но этот человек невысокого роста, едва достававший вахмистру до плеча, излучал приятную теплоту, и ее ощутили на себе, по–видимому, и сидевшие тут больные, тоже встретившие появление санитара радостными возгласами: «Приветствую тебя!», «А, это ты, Гильген!»… Веснушки густо покрывали также его оголенные руки и запястья. — Вы хотели сыграть в ясс, — сказал Гильген, — а тут вот как раз один мой приятель, у него дела в больнице, он тоже с нами сядет. Кто будет играть? Вызвались двое. Длинный худой человек — по нему сразу было видно, что пьянчужка, — и маленький мужичок с асимметричным лицом, оказавшийся большим педантом — так дотошно и с явным недоверием вел он игру. Что касается самой партии, то тут заслуживало внимания только одно обстоятельство: Гильген объявил одновременно по пятьдесят от туза пик и от девятки червей, а также три в крестях. Штудер вынужден был назначить козырями черви и сумел поддержать его в пиках, и партия была сделана. Но про себя он подумал, что Гильген играл довольно нахально, однако это только усилило его симпатию к маленькому рыжему санитару. И тут Гильген заявил: ему пора идти обедать. Он может еще проводить вахмистра вниз, к Вайрауху, чтобы взять у того ключи. На смену пришел другой санитар. Но прежде чем Гильген открыл дверь на лестничную площадку, мимо них пронесся Шюль с огромным подносом в руках, доверху заставленным суповыми тарелками. — Ух уж если я поймаю того, кто создал мир! — крикнул он им вдогонку и засмеялся своим беззубым израненным ртом. И они оба, смеясь, спустились на первый этаж, откуда другая лестница вела еще ниже. В полуподвал, объяснил Гильген. Опять коридор. В самом конце, по направлению к «Б», велись строительные работы, и Гильген пояснил: там тоже будет комната отдыха, а в ней цветная мебель. Доктор Ладунер пробил, чтобы больницу немножко подновили, он и больных разделил на группы — на маляров и каменщиков, как правило, дюжина больных и один санитар, работавший прежде по этой профессии. — А вы любили Питерлена? — спросил вдруг Штудер. Гильген застыл на месте, поиграл связкой ключей. — Само собой, вахмистр, — сказал он, и лицо его приняло выражение затравленного зверька. — Вы еще дадите Питерлену какое–то время?.. Вы не сразу его арестуете? Арестую? Разве речь идет об аресте? На Питерлена даже дело не заведено… Тот единственный факт, что он исчез в одно время с директором, привел к тому, что доктор Ладунер обратился в полицию и попросил, чтоб он, вахмистр, прибыл сюда… Не–не, и разговору нет об аресте… Да, но что Гильгену известно про Питерлена? — Ничего, совсем ничего! — сказал Гильген и спрятал опять связку ключей. Ему жалко Питерлена. Он был добрый малый, даже чересчур добрый. Они дошли до середины коридора. Как и наверху здесь тоже ответвлялся узкий коридорчик. Оттуда доносились голоса, один из них выделился из общего гула. — Если теперь еще и легавые с пушками будут путаться в отделениях под ногами, веселая пойдет жизнь… Голос палатного Юцелера, и звучал он сейчас отнюдь не так уважительно, как всего лишь час назад. Гильген побыстрее повел вахмистра дальше, до следующей двери, и постучал в нее. Господин старший санитар Вайраух изволили обедать в своих апартаментах. Он восседал за столом довольный собой и всем миром, и жирное сало, которое он только что съел, еще блестело у него на губах. — А–а–а, ключи для господина вахмистра? Понятно, понятно! Извиняйте великодушно. — Он встал, начал искать кругом. — Да, конечно, господин доктор Ладунер отдал распоряжение… Так–так, господин вахмистр… Вот, держите. На письменном столе рядом с окном, куда Штудер проследовал за Вайраухом, лежали журнальчики по нудизму. — Хе–хе–хе, — засмеялся старший санитар. — Кое–что для души! А, господин вахмистр? — И Вайраух толкнул легонько вахмистра в бок. Вот тебе раз! Для души! Штудер, собственно, ничего не имел против. Но он ничего не мог поделать с собой — старший санитар Вайраух был ему неприятен. Может, верх брало предубеждение? За дверью его терпеливо ждал рыжий Гильген. Он шел за вахмистром до самого выхода из «Н», до двери, ведшей во двор; он отпер ее и остановился, засунув руки под фартук на груди, где они лежали, покоясь, как в тоненькой белой муфте. — Между прочим, — спросил Штудер, — что за болезнь у Шюля? Она как–то связана с его ранением? Гильген покачал головой как вполне сведущий человек. Нет, его душевное заболевание никак не связано с его ранением. — А что это за заболевание? — Щитоврания… — Что??? — Щитоврания, — произнес Гильген, громче и четче выговаривая слово. Так их учили на курсах. — А Питерлен, у того что было? — Щитоврания, — повторил опять Гильген. — Но в последнее время у него вроде не наблюдалось бредовых галлюцинаций. — Нет, Питерлен был совершенно нормальным. — Давно он здесь? — Четыре года. — А почему так долго? — удивился Штудер. — До того он три года просидел в тюрьме, там он и свихнулся. — Почему в тюрьме? — Убил ребенка, — прошептал Гильген. Пусть Штудер спросит доктора Ладунера, тот ему все объяснит… Молчание. И напоследок Штудер спросил: — А какого вы мнения о директоре? — О господине директоре Борстли? А–а, старый козел… Вот так и сказал рыжий санитар Гильген, объявивший пятьдесят от туза пик. Сказал и ушел, оставив вахмистра во дворе. ОБЕД Дойдя до середины двора, Штудер остановился и обернулся. Ну так и есть, здание имеет форму перевернутой буквы «П», а двух–и трехэтажные здания, соединенные между собой, окружают его с трех сторон. За спиной вахмистра — казино, справа — мужское крыло, слева — женское. А перед ним — плоское приземистое здание, вытянутое в длину, в одном углу, совсем сзади, торчит труба, лениво выплевывающая черный дым. Через широко открытую дверь, представшую его взору, вахмистр увидел огромные паровые котлы, стоявшие в наклонном положении. Прислуживавшие на кухне девушки наполняли огромные посудины супом с плавающими в нем разваренными макаронинами и накладывали в тазы салат. В общей сумятице по каменным плитам бесшумно двигалась толстая особа женского пола. «Бесшумно» означало, что не было слышно ее шагов. Зато время от времени она издавала возгласы, подстегивавшие девушек и заставлявшие их шевелиться. Штудер стоял и наблюдал, сам процесс заинтересовал его, к тому же вся суета продолжалась недолго. Вскоре слева и справа из дверей, которых Штудер не заметил, потому что их закрывал угол стены, потянулись две длинные цепочки паломников. Слева — женщины, справа — мужчины. На женщинах были белые чепцы — мягкие и накрахмаленные, стоявшие торчком, кое–кто шел и с непокрытой головой. Мужчины почти все были в белых фартуках. Санитары и сиделки шли, чтобы накормить отделения от «Т» до «Б» обедом. Девушки с кухни вдруг исчезли неизвестно куда, а толстая особа, умевшая бесшумно перекатываться по каменному полу, встала в дверях и кивнула вахмистру. Штудер ответил на ее приветствие с улыбкой. Щеки у женщины были пунцовыми и гладкими, блестели, как спелые помидоры. — Так вы и есть новый бах–бах? — спросила женщина. — Так точно, — ответил Штудер, — вахмистр полицейского управления из отдела уголовного розыска по фамилии Штудер. А она девица Кёлла. Не желает ли вахмистр зайти? Она раньше гуляла тоже с одним местным полицейским, да он оказался подонком, женился на дочке богатого крестьянина, а ее оставил на бобах. Зайти он, конечно, мог бы, сказал Штудер, но доктор Ладунер ожидает его к обеду, поэтому задержаться надолго он не может. «К обеду!» — презрительно фыркнула девица Кёлла. Пусть он лучше у нее пообедает, она ему изжарит бифштекс, так, как он любит. И поболтать немножко можно было бы друг с другом. Она много чего знает, что могло бы заинтересовать вахмистра. Особенно что касается событий последней ночи. Он весьма признателен девице Кёлла за любезное приглашение, но не уверен, не обидится ли на него доктор Ладунер… — Много шума из ничего! — сказала девица Кёлла решительно. Она сейчас позвонит доктору, и дело в шляпе. У нее вахмистр и рюмочку пропустит что надо. Похоже, она была не очень высокого мнения о винных запасах семейства Ладунер… Девица Кёлла была востра на язык. Она уже завела разговор о своей былой молодости, об ухажерах, которые… Поток слов необходимо было прервать, и Штудер задал свой первый вопрос: хорошо ли она помнит, как протекал праздник? Конечно! Видела ли она директора? Тот вышел в десять часов из казино. Один? Да, сначала он был один. А потом? А потом он встретился на углу женского отделения «Н» с сиделкой. С какой сиделкой? Маленькие глазки девицы Кёлла выразили безмерное удивление. Она никогда не думала, заявила она, что полицейские такое дубье. Штудер никак не отреагировал на ее слова и хладнокровно продолжал и дальше расправляться с бифштексом, действительно оказавшимся таким мягким и нежным, словно только что сбитое деревенское масло. Он невозмутимо повторил свой вопрос: — Так с кем? — Э–э, с Вазем, конечно. Она ведь известная… — И тут девица употребила выражение, которое обычно можно услышать только на скотном дворе, да и то в определенной ситуации. Так–так… Да–да… И Штудер позволил себе заметить, что нечто подобное он уже слышал. Чего же он тогда задает глупые вопросы? Гм… гм… Значит, оба они потом пошли вместе гулять? — Взявшись за ручки и тесно прижавшись друг к другу! — сказала девица Кёлла. Она сидела наверху у окна, а во дворе горело несколько фонарей, так что видно было как днем. Она наложила вахмистру на тарелку целую гору зеленой стручковой фасоли, обильно приправленной чесноком, налила ему вина, пожелала доброго здоровья и чокнулась с ним. Потом осушила одним залпом граненый стакан. Штудер отдал ей должное. Девица Кёлла нравилась ему. А когда они оба вернулись назад? Около половины первого. Вазем проводила директора до двери, тот вошел в главное здание и что–то там долго канителился. Примерно через полчаса он опять спустился вниз, уже в своей накидке. И тогда они пошли к женскому отделению, «Н», Вазем вошла внутрь, а директор пошел дальше. Сама она отправилась после этого спать. И не может, следовательно, сказать, выходила ли Вазем еще раз во двор или нет. А кроме этого она ничего больше не слышала? Ну как же! — сказала девица Кёлла. Она не сразу заснула. И слышала еще крик. Крик? Какой крик? Его и другие тоже слышали. Крик, похоже, что звали на помощь. Когда она слышала этот крик? Сразу после него часы пробили половину второго. Штудер опустил голову. Спина его выгнулась темным округлым бугром. Откуда шел крик? От угла, там, где сходятся мужские отделения «П» и «Т». Так… Значит, Шюлю ничего не померещилось. — Хриплый такой крик, вахмистр. Примерно вот так… Девица Кёлла попыталась воспроизвести звук, он был похож на скрипучее карканье голодного вороненка. Звучало даже забавно… Но Штудер оставался серьезным. Значит, в больнице были разговоры по поводу этого крика? Почему тогда доктор Ладунер ни слова не сказал ему об этом? В углу, где сходятся «Т» и «П»!.. Похоже, версия маленького вояжа на Тунское озеро или в Тессин лопнула. Ни о какой любовной интрижке пожилого джентльмена, случайно оказавшегося директором психбольницы, не может быть и речи. Никто даже мысли такой не высказывал. Врачи, конечно, отпускали свои шуточки, но глубже это не шло… Крик!.. Нет, в том крике было мало забавного… Вообще получалось так, что все детали этого запутанного дела, такие поначалу забавные, оказывались при ближайшем рассмотрении фальшивыми… Звучали диссонансом… Первый диссонанс — развороченный кабинет директора. Второй — мужской голос по телефону. Третий — исчезновение Питерлена. Четвертый — подозрительная шишка на лбу у ночного санитара Боненблуста. Все звучало фальшиво: шутки доктора Ладунера, его хлеб–соль, важничание во время обхода, когда он вел себя так, будто он уже директор, и даже с приветливым рыжим санитаром Гильгеном, азартно объявившим пятьдесят от туза пик и в то же время имевшим пугливое лицо, покрытое страдальческими морщинами, тоже было не все в порядке… — От угла, где сходятся «П» и «Т»? — переспросил Штудер, совершенно теряясь в догадках. — А что там? — Мастерские… Склад… Котельная… Штудер встал. Походил взад–вперед, от двери к окну. Девица Кёлла водрузила на стол свою колыхающуюся грудь и молча следила за ним взглядом. Вахмистр остановился у окна, распахнул его, высунулся наружу. Газон только что скошен, от одного железного шеста к другому натянута проволока, на легком ветру трепыхаются вывешенные для просушки простыни. Слышно, как гудит мотор. — Что это? — спросил Штудер. Прачечная рядом, пояснила девица Кёлла, наверно, центрифуга работает, она всегда так гудит. А Штудер подумал, сколько всего нужно в таком заведении — бесчисленное количество рубашек, носков, носовых платков, простыней, ночных рубашек, все должно быть зарегистрировано, сложено, все посчитано… Он поймал себя на мысли: ему хочется, чтобы расследование затянулось еще на какое–то время, и тогда он смог бы увидеть, как функционирует эта сложная машина. Ему захотелось побыть здесь еще некоторое время, в этом мирке, которым правил дух по имени Матто, обладавший такой огромной властью… И он, вахмистр, был бы не прочь завязать с ним знакомство. Он выглянул в окно. — Вот там что, женское «Н»? — спросил он и указал рукой на расположенное напротив здание. — Да, — услышал он в ответ голос девицы Кёлла, а сам уже перевесился через подоконник, не отрывая глаз от девушки — пригнувшись и прижав мокрый от слез платок к лицу, она спешила к входу в отделение. Женщина, плачет… Тут может всякое скрываться. Но Штудер сразу подумал о молоденькой дурочке в веснушках, о сиделке Ирме Вазем, возомнившей стать вскорости госпожой директоршей… Он крикнул толстухе, чтоб она по–быстрому подошла к окну, показал на девушку и спросил, кто такая. Так это она и есть, о ком они только что говорили, Вазем и есть… И тут девица Кёлла сначала умолкла, а потом разразилась громким смехом, потому что Штудер перемахнул через подоконник. Он побежал через газон, запутался в развевающейся простыне, но догнал девушку, она как раз вставляла ключ в замочную скважину. Он положил ей руку на плечо и спросил мягко и по–отечески заботливо: — Случилось что–нибудь? — И еще: не пройдет ли она с ним несколько шагов, ему надо ее кое о чем спросить. Платок был такой мокрый, хоть выжимай, слезы градом катились по щекам. Девушку могло успокоить только одно — суровая деловитость! Штудер решил так не потому, что успел все обдумать, — ему подсказал инстинкт, и он, оставив привычный в таких ситуациях жалостливый тон, сухо спросил: — Вас можно поздравить, фройляйн Вазем? Вы стали госпожой директоршей? Та подняла на него глаза… Несмотря на… Слезы иссякли… — Вы кто такой? — Вахмистр Штудер из уголовной полиции. — Боже мой! Я так и знала! С Ули что–нибудь стряслось? Ули… Профессор Ульрих Борстли, директор психиатрической больницы и интерната для психохроников в Рандлингене, был просто Ули… Старичку везло… Собственно, Штудер тоже не имел бы ничего против, если бы Ирма называла его Кёби. А то жена повадилась звать его «папочка». Иногда это действовало ему на нервы. — Нам еще ничего не известно, — сказал Штудер. — Вы ни к кому не обращались? Она покачала головой. Штудер стал расспрашивать дальше: — Кабинет директора выглядит так, как будто там состоялось сражение. Следы крови на полу… Машинка ощетинилась вздыбившимися рычагами… — А почему он, собственно, пользуется выражениями доктора Ладунера? Штудер осудительно покачал головой. Потом закончил свое сообщение: — Господин директор исчез, а также… — Юцелер! Палатный из мужского отделения «Н»! Собственно, Штудер хотел закончить фразу совсем по–другому, а именно: …а также сбежал пациент Питерлен. Поэтому в первый момент, когда она его прервала, он был весьма удивлен. — Юцелер? — повторил он и задумался, кто это такой. Он его вроде уже знает… Высокий стройный мужчина с красной эмблемой на отвороте куртки, тот, кто был недоволен вездесущим легавым… — А что случилось с Юцелером? — спросил он. — Они очень поссорились. Ули… Господин… Господин директор и палатный… — Когда? — Ведь потому мне и пришлось ждать так долго, почти целый час. Я сначала видела их через стеклянную дверь, они стояли в вестибюле, там свет горел… Юцелер загородил господину директору дорогу, сердито кричал на него. Потом они вошли в кабинет… Я видела… Через полчаса он вышел оттуда один и поднялся к себе в квартиру… Вернулся назад в накидке. Под мышкой у него была зажата кожаная папка. Я спросила его: «Зачем тебе папка?» Он махнул рукой. «Мы поедем завтра рано утром, а сейчас отправляйся к себе в комнату». Он проводил меня до женского отделения «Н» и пошел назад. — В половине второго? — Да, было примерно половина второго. А сегодня утром он хотел поехать со мной в Тун… Я долго ждала его на вокзале… — И после того вы ничего больше не слышали, фройляйн Вазем? — Нет. То есть мне показалось, вроде как без четверти два кто–то звал на помощь… Но здесь часто кричат… — Вы одна спите? Я имею в виду… э–э… Вы живете в комнате одна? — Нет, со мной еще моя коллега. — И никто не контролирует сестер, когда они возвращаются домой? — Других — да, а меня… Меня нет. Штудер вздохнул. Ну да… Конечно, если ты милашка самого господина директора, то даже старшая сестра–начальница, или как там ее величают, старую перечницу, закрывает на это глаза. В углу, где смыкаются «Т» и «П»… Крик о помощи… А может, Матто, как Шюль называет Великого Духа, ниспослал на одного из своих верноподданных сон с кошмарами, решив помучить его… Штудер остановился посреди дорожки, пересекавшей двор, и оглянулся; ему стало не по себе, по спине поползли мурашки. Красные кирпичные стены психбольницы в Рандлингене окружали его с трех сторон, но и с четвертой открытого прохода не было. Там была кухня. У вахмистра было такое ощущение, будто многочисленные окна, посверкивавшие рядами крошечных стекол по всему фасаду здания, были огромными фасеточными, как у стрекозы, глазами, наблюдавшими за ним. Ему нечего было скрывать, определенно нечего. Он вел расследование, имел полное право постоять с молодой сиделкой, та могла дать ему ключ к разгадке… Тем не менее ощущение было крайне неуютным. Окна словно бросали .косые вопрошающие взгляды: чем этот тип занимается? Что он будет делать дальше? Самое лучшее — смыться сейчас отсюда и пошарить в том углу, откуда прошедшей ночью раздался крик о помощи, крик, похожий на скрипучее карканье голодного вороненка… ПОКОЙНЫЙ ДИРЕКТОР УЛЬРИХ БОРСТЛИ Доктор Ладунер играл в теннис. Корт находился недалеко от железной дороги, чуть не доходя деревни Рандлинген. — Гейм! — крикнул Ладунер, голос его звучал радостно. Он играл с женщиной. Подойдя поближе, Штудер узнал ассистентку, не произнесшую во время обхода ни слова. Без белого халата она выглядела изящной, подвижной, только ноги были тонковаты… — Господин доктор, — позвал Штудер и просунул нос в дырочку проволочной сетки. — А–а, Штудер! Что новенького? Доктор Ладунер подошел ближе, покачивая на руке теннисную ракетку. Вокруг губ играла визитная улыбка, он успел уже надеть на пол–лица свою маску. — Я нашел директора, — сказал тихо Штудер. — Мертвым? Штудер кивнул. — Вы уже кому–нибудь сказали об этом? Штудер покачал головой. — Дитя мое, — сказал Ладунер, обращаясь к даме, та стояла у сетки и смотрела в землю, — мне надо назад в больницу. Послушайте, я должен был еще купить для жены сардельки… Но теперь у меня нет на это времени. Не будете ли вы столь любезны… Дама поспешно с готовностью кивнула. На Штудера она даже не взглянула. Вахмистр подумал: он говорит ей «дитя мое», а сам думает про сардельки… В котельной же в самом низу у железной лестницы, что спускается к топке, лежит директор с проломленным черепом… А может, сардельки только предлог, чтобы избавиться от дамы… — Договорились, до свидания. Заберите, пожалуйста, и мою ракетку. Белая рубашка, белые полотняные брюки, белые туфли… Только лицо шоколадное да на макушке торчит хохолок, как у цапли. — Пошли, — сказал доктор Ладунер. Они шли длинной аллеей, где яблони поросли белесым лишайником, а на ветках висели крошечные плоды ядовито–зеленого цвета. В конце аллеи высилось главное здание больницы, увенчанное башенкой с колоколом. Язык его то взлетал, то падал вниз. Звук был унылый и вязкий, от него сводило скулы, как от зеленых яблок на ветках… Штудер начал считать удары. Было три часа пополудни. Его одолевали смутные, неясные мысли, пока он шагал рядом с доктором по аллее. Например, первая фраза его рапорта, который ему еще предстоит написать: «Второго сентября, в четырнадцать часов тридцать минут, я обнаружил в подвале котельной под отделением «П» психиатрической больницы в Рандлингене тело пожилого мужчины, карманы его одежды пусты…» — Где? — спросил вдруг доктор Ладунер. — В котельной мужского отделения «П». — Вы уже хорошо ориентируетесь, Штудер… Но в обед вы подвели нас! Я, правда, ничего не имею против девицы Кёлла, но берегитесь этой бабищи. Она опаснее любого киновампира в юбке. Опять диссонанс. Точно уловить его Штудер не смог… Не так–то просто ухватить фальшивую интонацию… — Он был уже мертв? — Мертвехонек! — сказал Штудер. Доктор Ладунер остановился, сделал глубокий вдох, расправил плечи, тонкая рубашка натянулась у него на груди. Штудер тихо сказал: — Палатный Юцелер вчера поздно ночью крупно поспорил с директором… В его кабинете… — Юцелер? Удивление доктора Ладунера неподдельное. Но потом он равнодушно махнул рукой: — Знаю. Вполне возможно. Но тут речь идет о политических разногласиях. Юцелер хотел объединить медперсонал, организовать его, а директор был отпетым консерватором. У первых ступеней лестницы, перед порталом, на том же месте, что и сегодня утром, доктор Ладунер остановился. Штудер смотрел в землю. Но поскольку молчание затягивалось, он несмело взглянул на своего спутника. Доктор Ладунер так сжал зубы, что под натянувшейся на скулах кожей явственно обозначились желваки. — Нам придется, пожалуй, объявить розыск Питерлена… А, господин доктор? — Питерлена?.. Ко–нечно… Мы позвоним… Вы думаете, убийство? Вахмистр пожал плечами, покрутил головой. — Не знаю, — сказал он. Однако умолчал о своей находке. На приступке, откуда лестница круто спускалась к топке, он обнаружил предмет, похожий на огромный карман — полторы пяди длиной и в два пальца толщиной, — сшитый из грубого прочного холста и туго набитый мелким песком. Верная смерть… И материал был точно такой, как лоскут под матрацем в комнате Питерлена… И о конверте, что лежал во внутреннем кармане его пиджака, Штудер тоже ничего не сказал. Там было немножко пыли… Пыли, вытряхнутой им из густых белых волос покойника. А вдруг под микроскопом можно будет увидеть и тем самым установить среди частиц золы наличие маленьких блестящих песчинок… Почему же он умолчал и не сообщил доктору Ладунеру, во–первых, о своей находке и, во–вторых, о принятых им мерах по сбору улик? Штудер не мог этого объяснить. Во всяком случае, пока. Иногда ему казалось, что ему приходится вести бой с этим изящным интеллигентным врачом. Бой?.. Ну, не совсем так… Может, скорее, выдерживать пробу сил? Маленькая дружеская месть?.. Доктор Ладунер «затребовал» Штудера, чтобы быть «прикрытым кантональной полицией». Разве не являлось для Штудера делом чести доказать врачу, что он нечто большее, чем просто удобный щит для прикрытия? Или еще лучше: он нечто большее, чем простой зонтик, который можно раскрыть, когда над тобой закапало… В вестибюле было прохладно, на зеленом мраморе доски почета для учредителей поблескивали золотом буквы. Швейцара Драйера нигде не было видно. Они сошли вниз по ступеням, двое таких непохожих друг на друга спутников: вахмистр в своем темном стандартном костюмчике и доктор Ладунер, весь в белом, холеный, с пружинящей походкой, даже и сейчас все еще подобранно–деловой, весь вид его словно говорил: «Вперед, вперед, у меня нет ни минуты свободного времени, у меня полно дел. И даже если директор трижды мертв, меня это, собственно, не очень касается…» Но, может, он совершал ошибку, приписывая доктору Ладунеру — врачу по душевным болезням — подобные мысли… Казино осталось слева, они повернули к тому углу, где «Т» смыкалось с «П». Солнце еще стояло высоко и отражалось в окнах, они, как крошечные прожектора, били в глаза и слепили. Штудер округлил немного спину и взглянул, наклонив голову вбок, на окно, расположенное над гостевой комнатой, из которого, по утверждению Шюля, инвалида войны, выскакивал и тут же исчезал Матто, туда–сюда… Конечно, это суеверие, факт… Еще сегодня утром Штудер бы посмеялся, если бы ему кто сказал, что он будет бояться Матто. Ну а после того, что он обнаружил в котельной?.. Это существенно меняло ситуацию… Через дверь они вошли в полуподвал. Коридор, длинный и гулкий, со сводчатым потолком, пол цементный. Дверь выкрашена грязно–желтой масляной краской. — Дайте мне вашу отмычку, Штудер! — приказал доктор Ладунер. Он вставил ключ в отверстие, нажал на ручку двери, рванул ее, вошел… Его шаги и движения были такими же быстрыми и точными, как утром. Он стал спускаться по железной лестнице вниз. На пятой ступеньке, считая снизу, он остановился. Проход загораживали ноги покойного. Тогда Ладунер оперся правой рукой о ступеньку на уровне своего плеча, приподнялся с легкостью на мыски, спрыгнул вниз и приземлился на согнутых в коленях ногах. Выпрямился, высокий, широкоплечий, весь в белом среди пыльного серого полумрака. Штудер остался стоять наверху, на приступочке, и следил за каждым движением этого изящного мужчины. Он смотрел и на труп тоже и думал, что ему никогда не удастся передать в своем рапорте того впечатления, которое производил мертвый директор… Старый человек лежал на спине, потому что упал задом вниз, ноги его торчали кверху, покоились на ступеньках крутой железной лестницы. Штанины брюк сползли до середины ноги. Серые шерстяные носки, матерчатые кальсоны, белые их завязки обхватывали носки, чтоб те не сползали. Элегантных резинок он не носил, старый директор Борстли, так любивший погулять с молоденькими сиделками. Лицо покрыто пылевидным слоем рыжеватой золы, веки полуоткрыты, глаза закатились. Доктор Ладунер стоял перед трупом, упершись руками в бока, чуть выше серого кожаного пояса. Потом наклонился, протянул руку и очень осторожно приподнял пальцами веко покойного. — Ко–нечно, — сказал он тихо. — Он мертв. Будете фотографировать? Он говорил с шипящим свистом, по–видимому оттого, что звуки с трудом пробивались сквозь с силой стиснутые зубы. Он выпрямился и посмотрел наверх. — Нет, — ответил Штудер. — Я думаю, нет надобности. Если… — Он на минуту запнулся. — Если… действительно кто господина директора… — …прибил насмерть, — закончил за него Ладунер, — то это произошло там, где вы сейчас стоите. В таком случае действительно нет надобности фиксировать положение трупа. Нарочитая деловитость! Штудер невольно покачал слегка головой. В конце концов доктор Ладунер проработал со старым директором не один год, и в его устах слова «фиксировать положение трупа» звучали по меньшей мере странно… Что–то в докторе Ладунере раздражало вахмистра, но, если бы его попросили объяснить, что именно, он бы затруднился ответить. От врача исходил импульс раздражения… Ладунер и отталкивал, и притягивал вахмистра… Так зачастую действуют на других люди, прячущиеся под маской. И вызываемое ими ощущение двоякого свойства — они и отталкивают, и притягивают, — хочется сорвать с них маску и посмотреть, как выглядит настоящее лицо, скрытое под ней. Маска Ладунера — его улыбка. Как сделать так, чтоб заглянуть под нее?.. Прежде всего, на это требуется время, терпение тоже… Ну что ж, вахмистр Штудер мог бы при желании представить доказательства, что обладает терпением, чему–чему, а этому он выучился. Ладунер снял ноги покойного с лестницы. Он проделал это очень осторожно, мягко, и Штудеру это понравилось. Наконец–то директор лежал прямо, вытянувшись во весь рост на пыльном каменном полу. Ладунер поднял темную накидку директора, валявшуюся скомканной рядом с трупом, скатал ее и сунул под голову покойного. Словно в подтверждение своей догадки, он кивнул, пока какое–то мгновение держал на весу его голову на руке. Потом он еще что–то поднял с пола — старые очки с выпуклыми стеклами в металлической оправе. И доктор Ладунер протянул их вахмистру, тому пришлось встать на колени, чтобы дотянуться до них. При этом на губах у доктора играла улыбка, вовсе не похожая на его визитную маску, напротив, она была мягкой и несколько грустной… Так улыбаются, когда смотрят на вещи из далекого прошлого, сильно тоскуя по нему и твердо веря: оно было другим и гораздо лучше, чем наше время. …Опять двор, залитый солнцем, опять выпучившиеся, слепящие ярким светом окна, словно глазищи чудовищ из кошмарных сновидений, и ступени, и вестибюль главного здания… Белые брюки доктора Ладунера запачкались, на левом плече рубашки пятно сажи… — В карманах пусто? — спросил доктор. — Вы наверняка осмотрели их, Штудер. — Пусто, — ответил тот. — Так–так… пусто… странно… Молчание. Потом: — Блуменштайн произведет вскрытие. Глупо привлекать судебного врача. Штудер пожал плечами. Ему, собственно, все равно. Блуменштайн? Кто же из них Блуменштайн? Больше всего ему хотелось сейчас вытащить свой блокнотик и заглянуть в него, тут в больнице на него свалилось столько имен… Блуменштайн?.. Не тот ли это долговязый врач, который, как аист, стоял сегодня утром на одной ноге в отделении «Н»? Свояк директора? Четвертый ординатор?.. Почему вскрытие должен производить именно он? Они стояли перед дверью в ординаторскую, внутри раздался оглушительный хлопок. За ним многоголосый смех… Штудер уже начал постигать индивидуальные особенности доктора Ладунера — тот коршуном кинулся на ручку, рванул дверь на себя. У окна стоял ассистент — «француз», снова поднявший в этот момент папку, чтобы еще раз со всей силой трахнуть ею по маленькому столику для пишущей машинки, за которым сидела с красным перепуганным лицом маленькая ассистентка с берегов Балтики, получившая сегодня утром выволочку из–за совершившего покушение на федерального советника Шмокера. — Нёвиль! Оставьте свои детские шутки! — строго крикнул доктор Ладунер. Доктор Блуменштайн сидел совсем близко у двери, положив ноги на письменный стол. Он сидел, удобно откинувшись назад, и курил папиросу. Очень он был похож на огромного сосунка. На подставочке посреди стола стоял телефон. Доктор Ладунер снял трубку, набрал номер, подождал. В тишине отчетливо был слышен щелчок, когда на другом конце сняли трубку. — Ладунер! Да! Доктор Ладунер. Позовите Юцелера к телефону… Всеобщее ожидание при полном молчании. Доктор Блуменштайн не решался даже снять ноги с крышки стола. Только когда Ладунер выудил левой рукой пачку сигарет из кармана брюк и сделал требовательный жест, доктор Блуменштайн убрал свои длинные ноги под стол и протянул доктору Ладунеру зажженную спичку. — Да! — сказал Ладунер в трубку. — Это вы, Юцелер? Возьмите с собой Гильгена и Блазера. Возьмите также носилки. Пойдите в котельную, что в «П». Там вы найдете директора… Что?.. Да, он мертв… Накройте хорошенько. Да?.. Это не поможет, через четверть часа все равно вся больница будет знать. И отнесите его в «М»… Доктор Блуменштайн произведет вскрытие. Вы будете помогать ему, Юцелер… Да, кстати, пусть Вайраух придет в кабинет директора… Да, это все. — Ладунер положил трубку на рычаг и сказал, обращаясь к Штудеру: — «М» — тоже отделение… В алфавите за этой буквой следуют другие, но у нас «М» — последний приют… Морг. Легко запомнить, по начальной букве… После некоторой паузы, под общее молчание, он соскользнул со стола. — Блуменштайн, вы установите причину смерти. Протокол принесете мне… Несчастный случай… Наш директор упал с лестницы в котельной… Он замолчал. Окна были открыты. Где–то на воле играли в крокет, все время раздавался звук, будто кто–то, замечтавшись, рассеянно ударял деревянным молоточком в одном и том же месте по ксилофону, где низкий ряд. А потом заиграл аккордеон… Листва кустарника под окном была в тени такой темной, что казалась почти черной. — Дитя мое, — сказал Ладунер маленькой ассистентке у окна, которая все еще с глупым и испуганным выражением лица трогала пальцами клавиши пишущей машинки. — Найдите мне, пожалуйста, историю болезни Питерлена. И сделайте описание его примет. Все документы отнесите ко мне на квартиру. Сегодня вечером, Штудер, мы поговорим о Питерлене. — Он помолчал. И потом добавил: — О Питерлене Пьере, показательном больном… Доктор медицины Эрнст Ладунер, главный врач психиатрической больницы в Рандлингене, подошел к стенному шкафу, надел поверх теннисного костюма белый халат и, задумчиво постукивая по ладони стетоскопом, твердо произнес: — Все свои последующие действия вы будете согласовывать только со мной! При последних словах он смотрел на вахмистра в упор. Это прозвучало как перед строем на плацу, когда майор отдает приказ: «Батальон!.. Слушай мою команду!» КОРОТКАЯ ИНТЕРМЕДИЯ В ТРЕХ ЧАСТЯХ 1 — Безо всякого поднимайтесь ко мне в квартиру и ждите меня там. Звонить не обязательно, — сказал доктор Ладунер. И вот Штудер стоит в прохладном коридоре. Кто–то наигрывает на рояле простенькую мелодию. Штудер тихонько подошел поближе. Звуки доносились из–за двери, расположенной напротив столовой. Штудер прислушался. Бренчание было невыразительным, как пение дроздов в апрельское утро. Рояль умолк, потом мальчишеский голос сказал: — Хватит, мамочка, теперь спой! — Но, Хашперли, я же не умею петь… — Ну что ты, мамочка! Знаешь, вот ту французскую песенку… Задвигался стул. Несколько вступительных аккордов. Plaisir d'amour ne dure qu'un moment Chagrin d'amour dure toute la vie… [Наслажденья любви длятся лишь миг один, Страданья любви — всю долгую жизнь… (франц.)] Низкий голос, меццо–сопрано… Штудер вдруг как отключился, голова его прислонилась к дверному косяку… Пропала куда–то психиатрическая больница в Рандлингене и старый человек, проломивший себе череп, пропал Пьер Питерлен, чьи особые приметы надо было объявить по стране, провалился куда–то доктор Ладунер со своей наклеенной улыбкой, над разгадкой которой Штудер сломал себе голову… …И перед мысленным взором Штудера раскинулся внизу хаос из башенок и крыш, откуда исходило глухое гудение, прерываемое иногда короткими пронзительными звуками. Колыхались космы тумана, петляла между крышами домов, играя бликами, река. Он стоял на Монмартре и смотрел на Париж. Рядом с ним была женщина, она пела под гитару: J'ai tout quitté pour ma charmante Sylvie… [Я бросил все ради Сильвии прелестной… (франц.)] Ее низкий, полный тоски голос был далек от совершенства… Раздался резкий скрип, и Штудер обрел ощущение реальности — он стоит в коридоре квартиры Ладунера. Дверь вдруг подалась. Шаги были совсем рядом, дверь распахнулась. У госпожи Ладунер на носу сидело пенсне. Она заморгала, напрягаясь, вглядываясь в темноту, ее глаза вплотную приблизились к лицу Штудера, она засмеялась. — Господин Штудер! Проходите в гостиную, зачем же стоять здесь за дверью, в коридоре, когда можно войти и посидеть с нами. Выпить чаю… Может, добавить немножко вишневого ликера? Да?.. Хашперли, поздоровайся с дядей! Это господин Штудер, он живет в гостевой комнате. Вот он и стал опять господином Штудером. И можно было забыть, что он вахмистр уголовной полиции и отмечен печатью проклятия искать преступников и раскрывать преступления. Он опустился в зеленое кресло с подлокотниками, к нему подкатили чайный столик, налили ему темно–вишневого чая с ликером, он взял теплый ломтик поджаренного хрустящего хлеба, масло так и таяло на нем… Вроде гренок называется… Не будет ли госпожа доктор так любезна и не споет ли она что–нибудь, попросил Штудер. Обои в комнате были золотистого цвета, и над черным роялем на стене играло солнечное пятно. Госпожа Ладунер сказала, она вовсе не умеет петь, и произнесла это без всякого жеманства и ложного кокетства, так же как ответила сегодня утром на вопрос, как он ей нравится: да ничего… Что Штудеру отрадно было слышать. Хашперли нетерпеливо сказал: — Вот! Видишь, мама! И госпожа Ладунер села к роялю. У нее быликороткие, с подушечками на кончиках, толстые пальцы. Она спела одну песню, потом другую. Штудер пил чай. Женщина встала. Ну хватит, сказала она, что новенького? Он нашел директора… — Мертвым? Штудер молча кивнул, и госпожа Ладунер тут же выслала сына из комнаты. — Так–так, — сказала она. — Собственно, так оно и должно было быть… И Штудер согласился: да, так оно и должно было быть. Она не знает, сказала госпожа Ладунер, может ли Штудер понять, что это означает для ее мужа. Сложилось ли у него уже представление об Эрнсте? О его характере? Манере поведения?.. Он очень страдал оттого, что ему приходилось брать на себя все дела. Боже, на что была похожа больница, когда он приехал в Рандлинген… — Больные забились по отделениям… В «Н» они целыми днями резались в ясс, «П» выглядело как музей готических фигур ужасов… Всюду стояли больные с вывернутыми конечностями, один из них сидел неподвижно, как филин, целыми днями на батарее в коридоре. А вонь какая была!.. Все ванны постоянно заняты. В них сидели возбудившиеся больные. Боксовое отделение переполнено… По ночам кричали, я даже пугалась, такие громкие крики раздавались во дворе. Вы что–нибудь знаете о трудотерапии? Штудер невольно улыбнулся, вспомнив «экспресс», встретившийся ему сегодня утром. — Чему вы улыбаетесь? — спросила госпожа Ладунер, и Штудер рассказал ей. — Это только часть общей программы, но я понимаю, что вам смешно. Надо искать пути, как привлечь больных к труду… У моего мужа огромный талант практика, он буквально «изобрел» многие формы труда. Он организовал для санитаров — их называли раньше больничными служителями — курсы, за день он пробегал по отделениям по пять, по шесть, по десять раз, он, который обычно, чуть что, бранится, если где не ладится, был безгранично терпелив… А директор каждый вечер уходил в трактир пить свою тройную порцию вина, женился потом на своей кухарке, крестил в шестьдесят лет сына… А когда все уже было налажено, когда больница действительно была приведена в порядок, когда стали приезжать люди, посмотреть, что да как, когда пациенты стали спать спокойно по ночам, а отделения, похожие раньше на сумасшедший дом, превратились в мастерские, где клеят бумажные мешки и плетут маты, и больных, считавшихся раньше неизлечимыми, стали отпускать домой, кто присвоил себе всю славу? Я как–то случайно прочитала однажды в директорском кабинете одно письмо… Какой–то немец, профессор, писал директору: он поражен, насколько современно поставлено дело в больнице, и он поздравляет директора, что тот внедрил в своем лечебном заведении новейшие достижения психотерапии… Госпожа Ладунер разошлась и разгорячилась. Наконец она умолкла. Руки ее опустились, юбка поползла вверх, оголив икры. Даже ноги у госпожи Ладунер, подумал Штудер, выглядят очень по–домашнему. По–домашнему уютно и надежно. Он вспомнил: «Батальон!.. Слушай мою команду!» — и тут же спрятал в усах свою улыбку. — И вот теперь директор умер! — сказала госпожа Ладунер. Она сделала глубокий вдох, и блузка натянулась у нее на груди. Точно такой же вдох сделал доктор Ладунер, там, в аллее под яблоневыми деревьями, на ветках которых висели крошечные ядовито–зеленые плоды, кислые и вяжущие, вызывающие оскомину во рту, как удары колокола на больничной башенке. Послышался звук поворачиваемой дверной ручки, дверь рванули. — Госпожа доктор, мне кажется, пришел господин доктор, — сказал Штудер и поднялся. Одна из дверей в квартире с треском захлопнулась. Она должна пойти посмотреть, сказала госпожа Ладунер. И, извинившись перед вахмистром, покинула его. 2 На двери квартиры на втором этаже была прикреплена жестяная табличка с выбитыми на ней автоматом, что стояли раньше на любом вокзале, буквами. «Профессор медицины Ульрих Борстли» — можно было прочитать на табличке. Штудер осторожно попробовал открыть дверь, она не была заперта; он очутился в коридоре, очень похожем на тот, что был в квартире доктора Ладунера. На душе у него было прескверно. Но потом он подумал, что в конце концов ему поручили установить «коннексию» (как выражался доктор Ладунер) между исчезновением пациента Питерлена и смертью старого директора. — Эй! — громко крикнул он. — Есть тут кто? Тишина. Стоял застарелый запах сигарного дыма. Штудер вошел в первую комнату. Рояль, пюпитр для нот, курительный столик, на нем переполненная пепельница, кресло с подлокотниками, камин без решетки, перед ним обшарпанное кожаное кресло. Над роялем висела увеличенная женская фотография. Штудер подошел поближе. Заостренное лицо, большие глаза, на затылке искусно уложены тяжелые косы… Старая фотография… Первая жена? Рояль был заперт, весь покрылся пылью. По обеим сторонам окна висели красные плюшевые портьеры, за окном белел ствол березы. На ее тонких ветвях дрожали сморщенные листочки… В соседней комнате письменный стол, на нем бутылка коньяку и рядом рюмка, из которой пили. Штудер вспомнил, что директор давал заключения по случаям хронического алкоголизма, и посмеялся про себя. Рядом с бутылкой лежала раскрытая книга. Штудер посмотрел на обложку. «Мемуары Казановы». Несколько странное чтение! Ну что ж… Но надо бы проверить ящики письменного стола. Тоже не заперты. Денег нет. Тысячи двухсот франков, полученных вчера директором от больничной кассы, как не было. Выходит, он носил их с собой? Но карманы–то были пусты… А мешок с песком?.. Спальня: две кровати, одна не застелена, вторая явно без употребления — на подушке нет следа от головы, покрывало ровно натянуто… Что это такое, что как печать лежит на всем? Не только спертый сигарный дух, пропитавший всю квартиру, и не легкая примесь запаха коньяка, хотя он тоже чувствовался. И не открытый Казанова, и не незастеленная пустая кровать, и не пыль, и не запертый рояль, и не плюшевые портьеры, и не береза со сморщенными листочками… Штудер постоял посреди кабинета перед открытым шкафом, в котором в беспорядке валялось несколько книг. На письменном столе стояла тройная рамка: фотографии. Девочки, мужчины, жених с невестой, дети… Внуки старого директора. — А–а–а… — сказал вдруг Штудер в полный голос. Вот теперь он точно знал, что пронизывало квартиру. Одиночество. Старый человек, который ищет забвения в трактире, потому что не может больше выдержать одиночества. У него умерли две жены. Дети далеко… Внуки приезжают только на каникулы… А молоденькие сиделки, с которыми он ходил гулять?.. Старый человек борется с одиночеством, и борьба эта безнадежна… Штудер бесшумно покинул квартиру, проскользнул на лестничную площадку, поспешил на третий этаж, открыл дверь. Навстречу ему вышла госпожа Ладунер. Его ждет санитар, она проводила его в гостевую комнату. Войдя, Штудер увидел сидящего на краешке стула маленького Гильгена, бледного, с выражением страха на лице. 3 Гильген почесал лысину. На нем был пиджак, весь в бесчисленных заплатках. Из кармана он вытащил листок бумаги, сложенный вчетверо, и подал его Штудеру. Красивым круглым почерком был тщательно выписан заголовок, представлявший собой нечто вроде посвящения: «Глубокоуважаемому и самому доброму и самому мудрому инспектору Якобу Штудеру посвящается инвалидом войны по поручению Матто, Великого Духа, чья власть простирается на весь земной шар». И затем следовал тот странный прозаический текст, который Штудер прочитал еще утром, но начинался он сейчас несколько иначе: «Когда туман плетет длинные тонкие пряди дождя…» И так далее и так далее… Потом шел абзац про пестрые гирлянды бумажных цветов, развевавшиеся по всему миру, потом вспыхивали войны, стояла фраза про красные шары, взметывавшиеся к небу красными языками пламени революции… Все вроде было похоже, однако как–то не так. На сей раз это странным образом будоражило Штудера, даже мурашки забегали по коже. За прошедшие часы столько всего случилось… Он нашел директора у железной лестницы. Видел его квартиру и ощутил одиночество старого человека. Видел, как вздохнул с облегчением доктор Ладунер и как точно так же облегченно вздохнула его жена. И вахмистр Штудер стал читать последний абзац нерифмованного стихотворения Шюля. Там было написано: «Матто! Он могуч. Он может принимать любые образы — то он маленький и толстый, то высокий и изящный, и весь мир для него как кукольный театр. Они, люди, не знают что он играет ими, как кукловод своими марионетками… А ногти у него на пальцах длинные, как у китайского мудреца, стеклянные и зеленые…» Чудак Шюль! Похоже, ногти Матто не дают ему покоя… Что, однако, происходит? Штудеру стало как–то не по себе, но причина была уже не в «поэзии» Шюля, тут крылось что–то другое… — Кто это все время играет на аккордеоне? — спросил он с раздражением. Невозможно было понять, откуда идет звук. Он еще внизу в ординаторской слышал музыку — тихую и далекую, здесь она была громче, казалось, проникала сквозь стены и сочилась с потолка. Он посмотрел на рыжего Гильгена и заметил, что маленький санитар побелел. Это выглядело комично — веснушки проступили так отчетливо, как пятна ржавчины на матовой стали. — В чем дело, Гильген? — спросил Штудер. — Нет, ничего, господин вахмистр… — Штудер действительно хочет знать, кто играет на аккордеоне? Это невозможно установить. У них в больнице так много пациентов, играющих на аккордеоне. Доносится откуда–нибудь из отделения… Штудер удовлетворился ответом, хотя аккордеон продолжал раздражать его. Он не мог сказать почему. Попытался припомнить, что ему утром бросилось в глаза, что было связано с игрой на аккордеоне, но так и не смог вспомнить. — Вахмистр, — сказал маленький Гильген и запнулся. Но после того, как Штудер ободряюще кивнул ему, он изложил свою просьбу: пусть Штудер попросит доктора Ладунера, чтоб тот его не увольнял… Увольнял? Почему он должен его уволить? Гильген рассказал печальную историю. Он купил маленький домик, четыре года назад… За восемнадцать тысяч франков. Семь тысяч он сразу выплатил, остаток — первая закладная. И все шло хорошо. Но вот заболела жена, она сейчас в горах, в Хайлигеншвенди, у нее опухоль в груди… Долги, конечно!.. И тогда он начал постоянно замещать палатного Юцелера, когда тот был выходной, пару раз ему пришлось заставить молоденьких санитаров и сиделок отнестись к нему с уважением, а они потом невзлюбили его за это… Обвинили, что он носит белье и обувь пациентов. Старый директор расследовал дело и встал на их сторону. Он намеревался уволить Гильгена. Тогда палатный Юцелер стал ему угрожать, старому директору, хочет он сказать, что в больнице будет объявлена забастовка, если Гильгена уволят. Директор только посмеялся. И он был, конечно, прав, что смеялся, между санитарами в больнице нет согласия. И дюжины не наберется политически сознательных. Остальные до смерти рады, что имеют постоянное место в такое время, когда кругом кризис… Ну и что дальше? — спросил Штудер. Ему было жалко Гильгена. Ну а сегодня в обед, когда он пришел домой, он нашел квитанцию о принудительном взыскании суммы… И если его лишат постоянного заработка, тогда все пропало. Его жена не член больничной кассы… Он уже все перепробовал, сказал Гильген, в свободное от работы время портняжил для своих коллег, хотя в общем это запрещено, получается двойной заработок. Санитарам, во всяком случае, не разрешается. Вот если жена доктора Блуменштайна в деревне учительница, а ее муж зарабатывает деньги б больнице, так это ничего, можно… Штудер кивнул. Несправедливо устроено все в этом мире. Он мог бы рассказать маленькому Гильгену о тысяче двухстах франках, полученных директором от больничной кассы. Но зачем еще подливать масла в огонь… Странно, однако, что маленький Гильген испытывал к нему такое доверие — обыкновенный санитар, которого он вчера еще даже и не знал, ну сыграл с ним сегодня утром разок в ясс, ну поручил ему, возможно по чистой случайности, доктор Ладунер, чтобы он поводил вахмистра по отделению «Н»… Штудер успокоил Гильгена, как только мог. Он сделает все, что в его силах. Пока ведь больницей руководит доктор Ладунер, он замолвит перед ним за Гильгена словечко. Санитар Гильген ушел от него несколько успокоенный. Штудеру бросилось в глаза, что, уходя, он еще раз поднял испуганный взгляд к потолку, но вахмистр тут же опять забыл про это. Аккордеон умолк… На обратном пути от входной двери, до которой он проводил маленького Гильгена, Штудер остановился перед кабинетом доктора Ладунера. Он вспомнил, что хотел позвонить жене. Он громко постучал и открыл дверь и тут же отпрянул назад. На кушетке, лицом к двери, лежал молодой человек с широко раскрытыми в страхе глазами. Он скрестил руки под головой, по щекам его текли слезы. В головах у него сидел доктор Ладунер, удобно откинувшись в кресле, и курил. Увидев Штудера, он вскочил, подошел к двери и прошептал возбужденно: — Через полчаса… Я сейчас занят… — И защелкнул дверь на замок. Штудер постоял немного в задумчивости. Молодой человек на кушетке был Герберт Каплаун, сын полковника… Почему Герберт лежал на кушетке и плакал? По коридору к нему спешила взволнованная госпожа Ладунер. Сейчас нельзя беспокоить ее мужа, у него анализ, там его частный пациент… — Анализ? Это еще что за штука? Госпожа Ладунер только махнула рукой. Очень сложно объяснить. А Штудер подумал: так же сложно, как и навязчивый страх. Штудер тихонько отправился к себе в комнату и принялся выгружать свои карманы. Потом вытащил свой сильно потрепанный кожаный баул и поставил его на стол. Засунул под белье мешок с песком, конверт с пылью, вычесанной из волос мертвого директора, и лоскут грубой ткани, найденный под матрацем Питерлена. Потом достал из кармана свой блокнотик, открыл страничку с фамилиями и начал их учить наизусть, как прилежный гимназист учит латинские глаголы: «Юцелер Макс, палатный санитар, Вайраух Карл, старший санитар, Вазем Ирма, сиделка, 22–х лет…» Тут ему пришло на ум, что он забыл записать маленького Гильгена, и Шюля тоже, лучшего друга Матто, его он тоже забыл, и девицы Кёлла, поварихи, в блокнотике тоже не было. Но этих троих он записывать, однако, не стал, они никакого отношения к делу не имели. Несколько раз он тихо прошептал: — Питерлен Пьер, убийство ребенка. — И еще: — Каплаун Герберт, навязчивый страх. Захлопнув блокнот, он сложил руки на груди и закрыл глаза. В полусне он еще вспоминал: «Доктор Блуменштайн, четвертый ординатор, производит сейчас вскрытие, он свояк директора, его жена сестра второй жены и учительница в Рандлингене…» Обилие «жен» путало его, он потряс головой, как будто у него на носу сидела муха, и задремал. Ему снилось: доктор Ладунер заставляет его записывать в огромную книгу фамилии всех пациентов, санитаров и сиделок, всех девушек с кухни, подсобных рабочих, служащих конторы и врачей. «Когда вы выучите все фамилии наизусть, — изрек доктор Ладунер, — тогда вы сможете стать вместо меня директором. Ко–нечно…» И Штудер весь покрылся во сне потом… ПОКАЗАТЕЛЬНЫЙ БОЛЬНОЙ ПИТЕРЛЕН Прочтите вот это, — сказал доктор Ладунер и протянул Штудеру через маленький круглый столик лист бумаги. Потом откинулся в кресле, оперся локтями о подлокотники, положив подбородок на кисти рук. Разрисованный пергаментный абажур на настольной лампе насквозь светился яркими цветами. Штудер подался вперед и начал читать: «Лд. …Не прерывает допрос полицейского ни единым взглядом; когда на него смотрят, на лице появляется странная, немотивированная улыбка. Его спрашивают, какой сегодня день, он думает и отвечает с каким–то удивительным безразличием: «Четверг». Чтобы ответить, ему приходится задумываться. В заключении он с февраля, его часто лихорадит. На вопрос, с каких пор, он отвечает опять так, будто это не его касается: «Уже четыре года», имея в виду, что вот уже четыре года каждую весну у него повышается температура. В полицию явился потому, что убил, — и опять на лице улыбка, совершенно безотносительная к словам и полная безразличия к себе. Он прощается, с полицейским тоже. Зрачки не изменены, язык обложен, тремор рук отсутствует, коленные рефлексы живые…» — Дальше не надо, — сказал доктор Ладунер и взял у Штудера листок из рук. — Стоп, посмотрите еще на дату… «16.V.1923 г.» Ладунер помолчал некоторое время, потом сказал: — За это я получил от шефа свой первый нагоняй. Он нашел, что описание состояния пациента при поступлении носит лирический, а не научно–деловой характер. Вы обратили внимание на две буквы в начале абзаца? Лд.? За ними — Эрнст Ладунер, которому было тогда тридцать лет, он был молод, очень молод… И именно тогда молодой Ладунер познакомился с Пьером Питерленом. Это было его первое консультативное заключение. Ладунер закурил сигарету, а потом зажал красную плоскую горящую спичку между большим и указательным пальцами и начал размахивать ею как цветной дирижерской палочкой. — Питерлен Пьер, тогда двадцати шести лет от роду, обвинен в убийстве: задушил собственного ребенка при родах. И вопросы прокурора окружного суда (я могу их воспроизвести вам по памяти), составленные на их заумном языке, были следующими. Первый: Была ли психическая деятельность обвиняемого в момент совершения им преступления нарушена в такой степени, что он не мог осознавать характер своих действий, руководить ими и отдавать себе отчет в их наказуемости? Второй: В случае отрицательного ответа на вопрос, находился ли обвиняемый в момент совершения преступления в состоянии ограниченной вменяемости и в какой степени? Два прелестных вопросика… Можете мне поверить, я просидел над ними с десяти до часу ночи, чтобы только до конца понять, что, собственно, эти господа имеют в виду. Настолько я был глуп тогда… Настолько глуп, что после этого случая решил навсегда оставить психиатрию. Но от судьбы, видимо, не уйдешь. Питерлен опять встал на моем пути… Невменяем и в какой степени?.. Как можно знать такое, Штудер? Разве мне известно, в каком состоянии ваш рассудок? Я могу видеть, как вы работаете, раскрывая преступление, вероятно, я могу составить себе представление, способны ли вы думать логически, устанавливая факты, связывая их один с другим… Но ваш рассудок? Представьте себе, для господ юристов наличие или отсутствие рассудка нужно выразить в процентах! Его рассудок составляет двадцать пять или пятьдесят процентов. Все равно как если бы сказать: акции «Стандард ойл» идут на двадцать или тридцать процентов выше или ниже номинальной стоимости… Мир сошел с ума, право. Молчание. Из кухни донеслось позвякивание тарелок, а Хашперли громко спросил в коридоре за дверью, можно ли ему пожелать папочке «спокойной ночи». Голос госпожи Ладунер ответил: он должен еще немножко подождать. Врач взял из папки другой листок и протянул его через стол. — Посмотрите сначала на дату… Штудер последовал его совету. «2.IX.1926 г.» Второе сентября тысяча девятьсот двадцать шестого года. И он стал читать дальше: «ТВ. Статус при поступлении. Зарос бородой, в арестантской одежде, шапку держит в руке за спиной, поза неподвижная, следит, однако, за производимым им впечатлением, проявляет особый интерес к своим рисовальным карандашам, боясь потерять их. Деньги могут остаться у директора больницы в Р., произносит он с застывшей улыбкой. На вопрос, имеет ли он жалобы, отвечает: нет, не имеет, кроме того, он написал письмо своему опекуну, д–ру Л. Нет, на эту тему он не желает говорить подробнее. Зажатый, скованный, не подает руки прощающемуся с ним врачу из Р. Когда его спрашивают о причинах такого поведения, отвечает: по его убеждению, это не врач, видимо, возникли отрицательные эмоции». Штудер положил листок на стол. Он ждал. Ладунер заговорил, не двигаясь, лицо его было в тени: — Все крутится вокруг второго сентября. Странно. Второго сентября умирает ребенок Питерлена, на следующий год второго сентября Питерлена осуждают за убийство на десять лет тюрьмы. Хотя наше, то есть мое, заключение было для него благоприятным, все дело в том, что он, по мнению прокурора окружного суда, вел себя нагло… Ну пусть. Я пытался разъяснить господину прокурору, ведшему дело, те выводы, к которым я пришел сам, а именно что Питерлен страдает скрытой формой психического заболевания. У нас в Швейцарии есть грамотные прокуроры, но есть и такие, которых я, доведись мне давать заключение, совершенно непредвзято назвал бы нравственными дебилами. Люди, относительно которых ясно как дважды два четыре, что они только потому занимаются преступлениями, чтобы самим не оказаться преступниками. На нашем профессиональном языке мы называем это «освободиться действием от психологического комплекса»… Может, и вы встречали подобных людей. Так вот, прокурор в том промышленном городе принадлежал к этому сорту. Толстый, череп огурцом, курчавые волосы густо напомажены — я и сейчас еще чувствую запах бриллиантина, — коллекционирует гравюры и более активен в эротическом плане, чем в профессиональном. У каждого обвиняемого, будь то взломщик, магазинная воровка, карманный вор или аферистка, он первым делом интересовался его любовными похождениями. Толстые губы, всегда влажные. Если вы выразите удивление по поводу его нездорового интереса к альковным тайнам, он вам ответит, что делает это из чисто психологического интереса. О результатах исследований новейшей школы психиатрии просочилось достаточно много сведений в мир непрофессионалов. Судебные инспектора теперь тоже посещают лекции по психиатрии. Что из этого получается, легко себе представить. Например, такой вот прокурор окружного суда. Он плохо говорил о Питерлене, это я сразу заметил. Потому что Питерлен не ответил ни на один его вопрос, касающийся секса. Напротив, господин прокурор очень хорошо отзывался о его жене. Та, вероятно запуганная до предела, была более податлива и порассказала кое–что из того, что так интересовало господина прокурора, и тому это импонировало гораздо больше, чем резкость и холодность ее мужа. Прокурор заявил: «Что вы хотите, господин доктор, Питерлен — наглый тип, его нужно усмирить. Как он нас водил сначала за нос! Естественно, вы тоже попались на его удочку…» Что я должен был сказать? Я пытался объяснить ему, что Питерлен — больной человек и что я по совести и убеждению врача могу только сказать: наказание, пребывание в тюрьме, в данном случае очень нежелательно и неблагоприятно отразится на больном. Напрасная трата времени. Прокурор высмеял меня. Уж он этому Питерлену насолит, пообещал он и тут же на одном дыхании рассказал мне об одной прехорошенькой официанточке на вокзале в буфете второго класса и о собрании гравюр конца восемнадцатого века с сюжетами на непринужденные темы, которое он приобрел за бесценок. А потом заговорил об иллюстрированном издании мемуаров маркиза де Сада… Все это точно вписывалось в его образ. Я не хочу обобщать, встречаются и в высшей степени порядочные люди среди государственных представителей обвинения, но иногда попадаются и такие, как этот прокурор окружного суда. Что всегда говорил мой старик шеф? «Вы хотите сделать меня, Ладунер, ответственным за то, что все на свете неразумно. Поверьте мне, даже взаимопонимание между двумя противоположными точками зрения не может устранить самих противоположностей…» Он был неглуп, мой старик шеф. Я сказал вам, все вертится вокруг второго сентября. Через три года, день в день, второго сентября, Питерлена, потерявшего рассудок, переводят из места отбывания заключения в психиатрическую больницу того же кантона, где он был осужден. Он мне сказал, еще до заседания суда, что надеется отделаться тремя годами, и я надеялся на то же. Мое заключение свидетельствовало о совершении убийства в состоянии аффекта. И вот прошло три года… Освидетельствование при поступлении производил другой врач. Но я из игры не выбыл, я стал опекуном Пьера Питерлена, да, д–р Л. из Р., кому он писал, — это я… — И сегодня опять второе сентября, — сказал Штудер. — Пять плюс три, итого восемь, да еще год под стражей во время следствия, все вместе составляет ровно девять лет. Девять лет он находился в неволе. Штудер сидел, подавшись вперед, опираясь локтями на колени. Так ему удобнее было взглянуть Ладунеру снизу в лицо; Штудер был поражен: маска слетела. Напротив него в кресле сидел моложавый мужчина с мягким овалом подбородка, голос больше не отдавал приказов: «Батальон!.. Слушай мою команду!» Не напоминал деланную интонацию при обращении «дитя мое». Лицо обмякло, губы расслабились, голос потеплел. Еще более разительная перемена наступила в тот момент, когда открылась дверь и вошел Хашперли пожелать спокойной ночи. Он и Штудеру протянул ручонку. Затем в комнате опять повисла тишина, колечки дыма заползали под пергаментный абажур и выходили наружу, поднимаясь, как из трубы, синим чадом под потолок. Ладунер сказал: — Сначала Питерлен выполнял в тюрьме столярные работы, он сидел в камере и делал гробы. Не думайте, что я сочиняю, я могу вам показать документы из его дела. Просидев целый год совершенно один на один со своими гробами, он был допущен пришивать пуговицы к шинелям и обметывать петли. Еще два года. А потом… — Ладунер порылся в папках, нашел листок и прочитал тем же мягким голосом: — «Тюремный рапорт. Номер 76, заключенный Питерлен. Заметные изменения в поведении: рабочие операции, выполняемые раньше безупречно, производит теперь вдруг неожиданно очень небрежно и без пользы, например петли на шинелях вместо левой стороны делает на правой. Обработка деталей одежды выполнена не по лицевой, а по изнаночной стороне, хотя спутать их невозможно. На предъявленные к нему претензии ответил, что исправится, но продолжает работать в том же духе. Вечером устроил себе ложе под рабочим столом и проспал там всю ночь…» Шелест бумаги. Ладунер прикурил новую сигарету от огарка только что выкуренной, встал, прошел к окну, посмотрел в ночь, душной, спертой тяжестью придавившую землю. — Он ушел в себя, начал делать петли не с той стороны… Через три года — это уже второй раз второе сентября… Я не сентиментален, Штудер, поверьте мне, но Пьер Питерлен — это… это… вот именно, это не рядовой случай, а показательный больной. Объект, достойный изучения. — И доктор Ладунер попытался улыбнуться, но у него ничего не вышло. Штудер слушал и слушал. Дело пациента Питерлена заинтересовало его, а если уж начистоту — не столько дело, сколько тон, каким оно излагалось. — Как долго вы тянете эту лямку, Штудер? Двадцать лет? Да? Ну что ж, скоро вам светит пенсия… И за эти двадцать лет вам довелось прочесть немало дел. Ведь так? Написать несчетное количество рапортов. Так? Сейчас вы очень удивитесь, Штудер, хотя я знаю, вы и так все время удивляетесь, почему я столь откровенен с вами, почему именно вас пригласил к себе… Признайтесь, вам это показалось довольно странным. Но я проследил ваш путь, мне рассказали о том бое, который вы дали полковнику Каплауну, а потом я прочитал пять ваших рапортов, все они были по одному и тому же делу. Что это было за дело, в данном случае неважно. Но рапорты обратили на себя мое внимание — их тон был совсем иным, чем у ваших коллег. В общие места казенного языка вплеталось нечто необычное. Слова звучали так, будто вы все время пытаетесь понять, разобраться, а поняв, стараетесь донести то, что поняли, до читающего. Я ясно выражаюсь? Поэтому я и рассказываю вам про Пьера Питерлена, потому что он для меня — объект, заслуживающий пристального внимания, и я уверен, что вы не поднимете меня за это на смех. Раньше, боже мой, раньше меня можно было высмеять, было за что, и мой старик шеф проделывал это весьма основательно, особенно тогда, за первую экспертизу. Он был прав. Я, видите ли, вообразил, что господам охранителям правопорядка можно что–то объяснить, тогда как они принимают в расчет только следующее… — Ладунер вынул из папки лист и прочел: — «Тем самым согласно статье 130 УК обвиняемый признан виновным в убийстве, так как умышленно совершил неправомерное действие и с заранее обдуманным намерением второго сентября тысяча девятьсот двадцать третьего года в своей квартире в Вюльфлингене убил ребенка, рожденного живым его женой Кларой Питерлен: накрыл лицо ребенка сразу после его появления на свет полотенцем, прижал его ладонью и придушил ребенка руками, в результате чего тот задохнулся…» Листок порхнул на пол, Штудер поднял его, положил на стол. Ладунер вышел из комнаты, поговорил за дверью тихонько со своей женой, вернулся, остановился на пороге открытой комнаты. — Красного или белого? — Белого! — бросил Штудер, не поднимая головы и чувствуя, что это прозвучало не очень вежливо, но по–другому он сейчас не мог. — Вы хорошо спите, Штудер? — спросил Ладунер, наполняя бокалы. Он чокнулся с вахмистром, пребывая в рассеянности, и, не дожидаясь ответа, заходил взад и вперед — от письменного стола до другого угла комнаты, где стоял книжный шкаф. — Его жена была кельнершей, подавальщицей в зале, как здесь говорят. В Зитене. Питерлен работал тогда кондуктором на канатке. Они были знакомы уже четыре года. Потом решили пожениться. Но Питерлен потерял работу. Однажды он заболел гриппом. Почувствовав себя несколько лучше, он пошел со своей невестой на танцы, там его увидели с работы и заложили его, он был уволен. Его не очень любили на работе, упрекали в гордыне. Он уехал в один из промышленных городов в Восточной Швейцарии и работал там разнорабочим на машиностроительном заводе. За четыре недели до рождения ребенка они поженились… У меня двое детей, Штудер. Питерлен не хотел ребенка. Заявлял об этом прямо и открыто. Он сказал об этом прокурору, он говорил об этом и мне. «Умышленно и с заранее обдуманным намерением»… Недурно звучит, а? Не находите? Тысяча девятьсот двадцать третий год… Пять лет спустя после окончания войны… Сколько людей погибло на войне. Вы знаете сколько? Около десяти миллионов. Так? И вот Питерлен не хочет производить на свет ребенка… Не по идейным соображениям, хотя он всего начитался… Чтение делает человека гордым, Штудер, и Питерлен был таким. Так утверждали его коллеги по работе и его начальство. Его коллеги в лучшем случае листали иллюстрированные журнальчики, даже детективов в руки не брали, предпочитали игру в ясс, а Питерлен читал Шопенгауэра и Ницше, задумывался о судьбах мира и человечества. В свободные часы он рисовал. Он учил английский, по–французски он и так мог изъясняться… Ею отец — уроженец Биля, потом пас и доил коров в Альпах, своей матери он никогда не знал, она умерла родами… Питерлен не хотел ребенка, потому что был разнорабочим и мало зарабатывал. Он снял отдельную комнату с кухней в деревне Вюльфлинген, жилье там было дешевле, чем в городе. Разнорабочий Питерлен зарабатывал восемьдесят раппенов в час. Вы можете мне возразить: у нас в стране столько–то разнорабочих, зарабатывающих ничуть не больше и имеющих, однако, жену и детей… Вы можете мне сказать, что в соседних странах люди живут в еще более трудных условиях, поскольку у нас есть службы социального обеспечения, благотворительные общества, консультационные пункты по вопросам семьи и брака, лечебницы для алкоголиков, и церковные приюты, и психиатрические больницы, и интернаты для психохроников, и богадельни, и денежная помощь семьям алкоголиков, и сиротские дома… Мы очень гуманны. У нас есть даже залы для заседания суда присяжных, и неподкупные прокуроры, и Федеральный суд, и даже Лига Наций заседает у нас, дорогой Штудер… Мы очень прогрессивная страна. Так почему же тогда разнорабочий Питерлен так не хотел ребенка? Ответ очень прост: да потому, что он психически ненормальный. Но это только легко сказать. А в заключении я написал… — Ладунер опять взял листок бумаги и прочитал: — «Его поступок соответствует мотивации поведения, свойственного характерам аномального типа. Уже в течение нескольких месяцев он находился под влиянием сильного душевного возбуждения, приведшего в конце концов в определенный момент к психическому срыву, толкнувшему его на совершение преступления. Его ни в коей мере нельзя охарактеризовать как преступную натуру. В гораздо большей степени речь в данном случае может идти о ярко выраженной форме врожденных отклонений от норм в характере, например о шизоидной психопатии. Не будет ничего удивительного, если позднее у него разовьется и само душевное заболевание, а именно шизофрения…» — Шизофрения… — пробормотал Штудер. — Что это такое? Он говорил невнятно, потому что сидел, зарывшись подбородком в ладони, и пальцы закрывали ему рот. — Собственно, это означает расщепление, — сказал Ладунер. — Как в геологии. Перед вами гора, она кажется вам спокойной, монолитной, она возвышается над равниной, дышит, над ней роятся облака, а в них набирает силу дождь, ее склоны покрываются травой, тянутся к солнцу деревья. И вдруг землетрясение. Прошла трещина, зияет пропасть, гору расщепило, и она распалась на две части и не кажется больше спокойной и монолитной, она производит ужасающее впечатление — видно ее нутро, да–да, ее внутренности вывернулись наружу… Теперь представьте себе подобную катастрофу в психике… И как геолог с определенностью может назвать причины, приведшие к расколу горы, так и мы с определенностью говорим о психических механизмах, приведших к расщеплению психики. Но мы осторожны, дорогой Штудер, и когда я говорю «мы», то имею в виду нескольких человек в нашей гильдии, не считающих, что загадку человеческой психики можно решить с помощью греко–латинских языковых мезальянсов. Гора! Штудер, представьте себе гору! И ее нутро, вдруг ставшее видимым… Я отведу вас завтра в «Б». Там вы кое–что поймете. Среди прочего и ту странную робость, которая охватывает многих людей, и здоровых тоже, как только они сталкиваются носом к носу с душевнобольными. Один из психиатров как–то сказал, это происходит оттого, что тут напрямую общаешься с бессознательным, находишься как бы у него в гостях. Бессознательное… Вы опять будете спрашивать меня, что такое бессознательное. Это совокупность всего того, чему мы не даем выйти на поверхность, что как можно быстрее задвигаем назад, как только оно сделает попытку высунуть лишь кончик носа… Покажите мне хотя бы одного–единственного человека, который никогда в своей жизни — будучи ребенком или во взрослом состоянии — не совершил, пусть даже только мысленно, убийства, кто никогда никого не убивал во сне… Вы не найдете ни одного. И если бы не это, вы думаете, так легко было бы погнать людей на войну? Приведите ко мне любого добряка отца или самую заботливую мать, и, если они честные люди, они оба сознаются, что не раз и не два, а даже частенько думали порой: «Насколько нам было бы легче без детей!» Но каким путем они могли бы избавиться от своего уже имеющегося ребенка? Получается, им пришлось бы убить его? Вы отец, Штудер… Честно, положа руку на сердце: разве не испытывали вы раньше ощущения, что ваш ребенок — обуза для вас, ограничивающая вашу свободу? Ну? Штудер хмыкнул. Хмыкнул очень сердито. Он не любил, когда ему так назойливо лезли в душу. Конечно, у него бывали такие мысли, когда его дочка была еще совсем маленькой и он не мог иногда по ночам спать, потому что ребенок кричал. Возможно, он тогда даже вслух произносил нечто вроде: черт бы побрал это проклятое отродье… Но от подобного высказывания до убийства ребенка… Хотя… — Всяк волен думать, что пожелает, — сказал Ладунер и печально улыбнулся. — И пока это лишь думы, лишь желания и мы не находимся в их власти, все хорошо и в порядке и общество довольно. Один автор провозгласил в своей книге: «Частная собственность — это воровство!» Ему за это ничего не будет и с ним ничего не случится, во всяком случае сегодня. Но попробуйте начать жить согласно этому утверждению, и вам придется арестовать самого себя. Ведь так? Напишите и провозгласите во всех газетах: «Производить сегодня на свет детей — безумие!» — и перейдите после этого к делу. Вам не придется убивать ребенка, достаточно всего–навсего сделать один запрещенный аборт. И потом вы сможете на досуге поразмышлять несколько лет в тюрьме Торберг о том, какую статью вы нарушили. А Питерлен как раз и не думал о статье. Он месяцами размышлял о том, что ребенок должен родиться на свет, что он его будет растить с грехом пополам на свои восемьдесят раппенов в час. Он предложил своей жене переехать в Женеву. Она не захотела. И вот он приходит однажды очень поздно домой — работал сверхурочно, — где–то после полуночи, и видит в своей квартире свет… Я ездил тогда в Вюльфлинген, крошечная деревушка, кругом холмистая местность, а дом в котором жил Питерлен, стоял несколько на отшибе, уже почти за деревней. Мне необходимо было увидеть комнату, увидеть его жену. Я мог вызвать ее к себе, но мне хотелось увидеть ее в той обстановке, в которой она жила в течение тех четырех недель вместе с Питерленом, я хотел увидеть лампу, ту лампу… — Ладунер поискал нужный листок, потом вытянул его за нижний край, похлопал по нему раза два рукой и начал читать: — «Жена не могла заглянуть в люльку, потому что он опустил лампу почти до полу и обернул ее бумагой, в комнате было очень мало света. После чего он взял лопату и закопал ребенка в лесу. Чтобы быть уверенным, что не зарыл его живым, он затянул на горле ребенка узлом веревку. Его жена ни о чем не знала…» Молчание. Штудер уставился на абажур. Руками он намертво вцепился в подлокотники своего кресла. У него было так же на душе, как однажды во время полета над Альпами — самолет неудержимо падал в яму, и тогда откуда–то из живота поползло ощущение, что вокруг него нет ничего прочного, все ходит ходуном… И он в отчаянии вцепился обеими руками в ручки кресла, осознавая, что это не поможет… На белой бумаге черные буквы от пишущей машинки… Слова, слова, фразы… Кто–то читает эти слова и фразы, и вдруг возникает ощущение комнаты, в кровати женщина, и висячая лампа на длинном шнуре, и Пьер Питерлен, совершивший убийство, «умышленно и с заранее обдуманным намерением»… — «Он имел такую власть над женой, — читал Ладунер монотонно, однако интонация была такой необычной, что Штудер несколько насторожился, — мог так сильно на нее влиять, что она даже не пыталась противиться его воле. Она согласилась не вызывать ни повивальную бабку, ни акушера…» У Ладунера запершило в горле, он откашлялся. Штудер мысленно отвлекся, несколько фраз отзвучало, не дойдя до его сознания, потом он услышал: — «…чтобы задушить его. Ребенок издал только один короткий писк, и Питерлен не думал, что он мог быть услышан женой, потому что был к тому же приглушен полотенцем. Он показал ей ребенка, но так, что она даже не могла увидеть, мальчик это или девочка. В действительности это была полностью выношенная девочка, родившаяся живой…» Ладунер убрал листок назад в папку, постучал нижним ее краем по крышке стола, выравнивая разрозненные листки, и потом еще долго возился с ней, пока она не легла вровень с краем стола. Он прикрыл глаза рукой и заговорил опять: — Комната… Двуспальная кровать. На стенах грязная штукатурка, местами отвалилась. Три стула, стол, покрытый ярко–зеленой скатертью, отороченной бахромой… у женщины усталый вид, ее ведь тоже арестовали! Потом выпустили, потому что муж взял всю вину на себя. Она сидела у стола и перебирала зеленые кисти скатерти, я мало с ней разговаривал. Темный человек, к тому же в полной растерянности. Она даже глаз на меня не подняла. Среди всего прочего она сказала: ее муж, собственно, был счастлив только с ней и очень редко откровенничал с другими. Друзей у него не было… «Такой умница!» — сказала она. Когда я уходил, мне было ясно: его жена была согласна — согласна с совершенным преступлением. Она довольно определенно дала это понять. Мне дала понять. Но на суде она все отрицала. Она сказала: «Мой муж полностью подчинил меня себе…» Что бы вы сделали, Штудер? Повергнуть еще одного человека в беду? Назвать в медицинском заключении все своими именами? Я знаю, мой знаменитый коллега, например, — он похож на актера Бассермана, игравшего в фильме «Мандрагора» таинственного военно–медицинского советника, — так вот, мой знаменитый коллега готов в любое время дня и ночи поддержать правосудие, угодливо подпевая ему. Он и судья, и врач в одном лице. Прекрасно! Когда умеешь так калькулировать, чья сторона перетянет… А я этого не умею. Я скромный человек, Штудер, и если я говорю «скромный», то это первый признак того, что я им, по сути, не являюсь. Но все же я еще верю, что всяк сверчок должен знать свой шесток. В конце концов я врач, душевный врач, как нас иронически зовут в народе, потому что мы иногда смешно выглядим с нашим набором непонятных латинских слов. Но это уж дело второстепенное… Ладунер встал, резко и неожиданно, он был без пиджака, и его руки, когда он уперся ими в бока, казались на фоне белой рубашки совсем черными. — Небольшая преамбула: у нас в больнице есть три случая хронического алкоголизма. Один из них — мужчина, теперь уже сорока лет, потерял свое место из–за запоев. Он произвел на свет семерых детей, все они живы, детей и жену вынуждено содержать государство, государство же вынуждено платить больнице и за него самого. Второй случай: разнорабочий, с известными нам восемью–десятью раппенами в час, женился, поскольку хотел иметь что–то от того, что мы на сегодня называем жизнью, а именно жилье, где он был бы у себя дома, женщину, принадлежащую ему. Имея восемьдесят раппенов в час, широко не размахнешься, мужчина был абсолютно в норме, поначалу, жена тоже. Трое детей. На жизнь не хватало. Муж начал пить, жена стирать белье. Еще двое детей. Самое дешевое — домашняя водка из яблочных отходов. Стакан такого зелья стоит двадцать раппенов. Можно ли требовать от него, чтобы он пил благородное вадтское вино по пять франков за бутылку? Нет, нельзя. Ведь так? У человека был дом. Но ноша стала непосильной, ему хотелось забыться… Можно ли принуждать людей все время иметь перед глазами собственную нищету? Я в этом не уверен. А вот господа из социального обеспечения убеждены, что можно, за то им и деньги платят… Но не будем заходить так далеко… Однако яблочный первач вреден для здоровья, он может однажды дать поразительный наркотический эффект, он его и дал. Результат? Муж здесь, у нас, жена получает небольшое пособие от муниципальных властей, дети на государственном обеспечении… А третий случай еще более трагичный… Не будем его пока трогать, он похож на два первых. Короче, в третьем случае мы имеем пятерых детей. Муниципальные власти, государство заботятся о них. Давайте посчитаем, Штудер: семь детей в первом случае, пять во втором и ещепять в третьем. Итого семнадцать детей да шесть человек взрослых, и все они на шее у государства. А Пьер Питерлен был осужден на десять лет тюрьмы, поскольку умышленно и с заранее обдуманным намерением убил своего рожденного живым ребенка, совершив неправомерное действие — накрыл ему лицо сразу после его появления на свет полотенцем, прижав его ладонью, и придушил ребенка руками, в результате чего тот задохнулся… — Ладунер провел пальцами по волосам, попридержал торчавший на макушке хохолок, но тот непослушно выпрямился, вновь вызывая ассоциацию с перышком на голове у цапли. — Знаю, знаю, Штудер, — сказал Ладунер через некоторое время, — все это праздные рассуждения, нам не изменить законов, не изменить нам и людей, но, может, мы в состоянии изменить условия. Особенно для шизоидных типов, а я причислил Питерлена именно к этой группе, хотя, должен признать, такое определение является своего рода уловкой, комфортом в логическом мышлении — именно у шизоидных типов не исключается возможность, что болезнь вообще никогда не проявится… Импондерабилии… Штудер улыбнулся, подумав про себя: «Что означает просто–напросто непредсказуемые обстоятельства…» — …играют в этом деле огромную роль. И под импондерабилиями я понимаю, собственно, то, что обычно называют судьбой. Сложись у человека жизнь благополучно, имей он нормальный доход, и могло бы случиться так, что всю свою жизнь он прожил бы никем не замеченный. Может, он стал бы педантом, а может, чудаком, потратившим всю свою жизнь на коллекционирование марок или чужих философских мировоззрений. Кто тут что может сказать определенно? Во всяком случае, с уверенностью можно утверждать: он бы женился или, будем предельно осторожны, искал бы свою женщину, чтобы избежать одиночества. Сказала же ведь его жена, что он только с ней позволял себе быть откровенным… Одиночество, Штудер! Одиночество!.. И не было ничего удивительного, что Штудер подумал в эту минуту о своем посещении пустой квартиры на втором этаже. Там одиночество можно было потрогать руками, — одиночество пожилого человека, покинутого его детьми. — Одиночество, — произнес Ладунер в третий раз. — Оно бывает и у разнорабочих, получающих восемьдесят раппенов в час, и так же мучительно для них, как и для того, кто живет благополучнее. Питерлен оказался в конфликте с совестью: производить на свет ребенка, получая восемьдесят раппенов в час, или нет? Люди, занимающие более обеспеченное положение, возразят вам: а раньше он получал бы всего лишь тридцать раппенов, да еще был бы доволен, что имеет их. Ну хорошо, пусть так! Но мы живем не в старое время, не тогда, а сегодня. Это не наша вина, что потребности возросли. И Питерлен не годился на роль разнорабочего с восемьюдесятью раппенами в час и многодетной семьей на шее. Может, он вообще не годился на роль отца семейства. И если он потом решил, что имеет право лишить своего ребенка жизни, то этот его поступок, хоть его и трудно понять и он вызывает ужас в душе у каждого, был все же обусловлен реальными фактами, и этими фактами в данном случае были сам тип характера Питерлена, его почерпнутый из книг извращенный взгляд на вещи, его неумение приспособиться к нормам жизни в обществе и найти менее трагическое разрешение своего душевного конфликта. Вы должны понять, Штудер, что судьба этого человека меня глубоко затрагивала. Потому что, несмотря на шизоидный тип его характера, установленный мною на основании диагностических наблюдений, Питерлен был порядочный человек. И когда он попросил, чтобы я стал его опекуном, я согласился. Может, еще и потому, что тогда я просто никак не мог понять, почему этот поступок, объяснение которому лежит на ладони и которое если я не очень заблуждаюсь, я постарался изложить в силу своих скромных умственных способностей как можно яснее на бумаге, чтобы донести его до полного понимания со стороны господ блюстителей порядка, — почему такой поступок… Я напомню вам: жена в постели, лампа обернута бумагой и спущена почти до полу, полотенце… Так вот, почему такой поступок, совершенный в отрезок времени, охватывающий всего лишь несколько минут, должен искупаться заключением в тюремной камере размером два метра на три продолжительностью в десять лет… Свойственное мне чувство равновесия восстает против этого. Чаша весов с наказанием перетягивает вниз, а та, где лежит преступление, взлетает вверх… За что наказание? За то, что Питерлен загубил свое же собственное дитя, испытывая, скорее всего, страх перед ответственностью за него? За то, что он больше думал о себе и о своем благополучии, чем о своем потомстве? Но, Штудер, позвольте мне задать вам один вопрос: если какой–нибудь забулдыга избивает свое дитя и оно умирает от побоев, то это не называется убийством, совершенным умышленно и с заранее обдуманным намерением, а лишь нанесением телесных повреждений со смертельным исходом. Так? Тюрьма до двух лет или исправительно–трудовая колония… А ведь ребенок, до смерти избитый пьянчугой, уже умел чувствовать, испытывал боль, боялся, страдал… Вот если бы такому человеку дали десять лет или пожизненно засадили за решетку, я, видит бог, ничего бы не имел против, и меня не тронул бы даже тот аргумент, который вы, возможно, приведете: человек оказался жертвой своего характера и своей среды. Не будем сентиментальными. Впрочем, я уже смирился с делом Питерлена. Поверьте мне… Смирился, вплоть до сегодняшнего вечера, пока вдруг опять все не полезло наружу. Второе освидетельствование вы уже прочитали. Итак, Питерлен вернулся к нам через два месяца, потому что его спихивали в родной кантон как неизлечимого больного. Он прибыл, и я увидел его вечером на обходе. Я никогда не забуду той сцены. Он узнал меня, но не поздоровался со мной. На губах застыла улыбка, он сидел на скамейке в длинном коридоре в «Н» — приемного отделения тогда еще не построили, — сидел, уставившись перед собой. Я остановился перед ним, он поднялся, заложил руки за спину и отвесил мне церемонный поклон. Он плохо выглядел. На следующий день я осмотрел его. Легкие были слегка затронуты, но ничего страшного. За три дня он не сказал ни с кем ни слова. Он сидел в своем углу, листал иллюстрированные журналы, тупо смотрел в пол, а когда я приходил на обход, он вставал, чтобы, заложив руки за спину, отвесить мне поклон… На третий день он устроил скандал санитару и был невероятно груб. Насколько я помню, из–за пары носков, они были малы ему. На четвертый день, утром (в этот день все чувствуют себя особенно раздражительными), он разбил окно. Я перевел его в «Б», всю ночь напролет он был так возбужден, что пришлось посадить его в ванну. У нас нет смирительных рубашек, вам это известно. Но что же делать с возбудившимся больным? Теплая вода успокаивает. Двое санитаров дежурили при нем, и они знали, что я не милую за синяки. Это всегда самое первое, на что я утром обращаю внимание, когда прихожу делать обход, зная, что возбужденный больной провел ночь в ванне… Как мне ни прискорбно, я должен сделать еще одно отступление, Штудер. Не задумывались ли вы когда–нибудь над следующим: мы или, правильнее сказать, я… могу описать в своем заключении душевное состояние убийцы в момент совершения им преступления, могу вскрыть мотивы, побуждения, механизм поведения. Хорошо… Я знаю, и уже говорил вам, что все мы убийцы — в своих снах, в мыслях, но в нас есть сдерживающее начало. Оно не дает нам дойти до преступления. А как быть, если мы преступили черту и стали убийцей? Оказывает ли преступление на убийцу такое сильное воздействие, что все его мироощущение рушится? Я не говорю сейчас об убийстве по приказу… Опять прослушивалась странная интонация, как раньше, когда Ладунер читал: «Он имел такую власть над женой…», но тут он вдруг заторопился, словно стараясь что–то затушевать: — …как во время войны или революции. Там всю ответственность несут вожди. Я говорю о единожды совершенном убийстве, об убийстве в состоянии аффекта. Не допускаете ли вы мысли, что человек, совершив преступление, думает, чувствует, поступает, видит, слышит, ощущает иначе, чем до своего поступка? Не говоря уже о раскаянии, которое является значительно более редким движением души, чем обычно думают. Оно лежит совсем в иной плоскости, я бы сказал, в религиозной, а сегодня верующие, люди с богом в душе, такая же редкость, как и люди с чувством ответственности. То, что сейчас в ходу и провозглашается религией, в лучшем случае, как я вам когда–то говорил в Вене, похоже на рыбий жир. Бытует мнение, он укрепляет организм, но неприятен на вкус, особенно когда глотаешь, да и помогает не очень. Во всяком случае, все испытывают отвращение, и чувство отвращения довлеет над эффективностью полезного воздействия на организм… Крушение мироощущения!.. Мы говорим в таких случаях о шизофреническом ощущении конца мира. Гора, которая расщепилась, — это катастрофа для мироощущения горы… Убийство — катастрофа для всей целостности человеческой натуры… Во всяком случае, с точки зрения психиатрии, а похоже, все свидетельствует о том, что шизофрения — болезнь органического происхождения. Непорядок в функциональной деятельности желез, говоря обывательским языком… В самой начальной стадии ее нельзя распознать, в лучшем случае можно только определить предрасположенность к ней. В случае Питерлена, например, нельзя себе позволить большего, как лишь сказать: в дальнейшем у него, не исключено, разовьется психическое заболевание, и больше ничего. Но если мы можем быть такими дальновидными, значит, мы все же должны суметь объяснить господам судьям, что в случае с Питерленом они имеют дело не с преступником, а с психически больным человеком, что Питерлен умертвил своего ребенка по причинам, понять которые мы с психологической точки зрения еще в состоянии, но которые, однако же, свидетельствуют, что то внутреннее сдерживающее начало, о котором я говорил раньше, у него уже отсутствует… Ну да, я и попытался объяснить все это господину прокурору. И именно господин прокурор был отчасти виноват, что Питерлена доставили к нам в таком плачевном состоянии. Детоубийца Питерлен предпринял бегство в неведомый мир, куда мне нет доступа, ведь моя притча справедлива лишь отчасти. Шизофрению не всегда можно сопоставить с расщепленной горой. Иногда она похожа на стоячий пруд, питающийся своими же собственными водами и не имеющий ни единого свежего притока извне. А иногда на бегство в мир недоступного, и мы стучимся и стучимся в его врата (как поэтично! А, дорогой Штудер?), а бывает, она принимает формы фанатичной одержимости, и невольно вспоминаешь средневековые процессы сожжения ведьм на кострах или изгнания беса у францисканцев, и так хочется иметь под рукой стадо свиней, куда можно было бы загнать нечистых духов. Вот и у Питерлена картина была довольно пестрой. Застывшая мимика, заторможенность движений и аффективность взаимосвязи, если вы правильно меня поняли, означает, мосты между нами рухнули, и не только между ним и мной, а между всем реальным миром и им. Что заменило ему реальную действительность, я могу сегодня только догадываться. То были гробы, его ребенок, и прокурор окружного суда тоже там присутствовал. Питерлен утверждал, пахнет бриллиантином, в его мозгу всплывали также фразы из книг… Но все это существовало не в виде воспоминаний, по отношению к которым мы умеем держать дистанцию, нет, это прошлое в любую минуту могло стать осязаемым, принять телесные формы, оно разговаривало с ним, жило в нем: санитар вдруг стал для него ненавистным прокурором, и Питерлен разбушевался, один из пациентов превратился в его жену, и Питерлен гладил его нежно. Временами появлялся и черт, он был похож на гётевского Мефистофеля, то был книжный черт, и Питерлен отбивался от его нашептываний, а иногда завороженно вслушивался в них, и тогда у него был вид оцепеневшего в экстазе кающегося грешника… Я врач. Я не думал о том, что ждет Питерлена, если я его вылечу. Я думал только об одном, и в этом я должен с покорным смирением сознаться, — как врач, я думал только о том, как вытащить Питерлена из его таинственного мира, заставить замолчать те голоса, что мучали его. Показано было, казалось мне, лечение сном, хотя некоторые соображения говорили против, однако я все же попробовал. Я накормил пациента Питерлена снотворными средствами и погрузил его на десять дней в состояние длительного наркоза. Цель: остановить непрерывный бег видений и голосов. Все видения нужно было утопить во сне. Я объясняю вам все довольно упрощенно, если бы сейчас меня слышали мои коллеги, они бы от души посмеялись. Единственный, кто не стал бы злорадно усмехаться, был бы, пожалуй, мой старый шеф. Он был похож на старенького гнома с бородой, как у Рюбецаля, [Дух Исполиновых гор.] а руки у него были такие длинные, что пальцы касались колен, когда он, сгорбившись, семенил быстрым шагом. За время длительного наркоза (Юцелер помогал мне, знаете, тот палатный из «Н», другие санитары не годились для такой работы, в нашей больнице тогда царил хаос, как при отделении тверди от хляби) мой Питерлен отощал. Этого следовало ожидать. Когда он проснулся после десятидневного сна, он плюнул Юцелеру в лицо, а меня укусил в руку. Не очень сильно. Он ослаб… Юцелеру приходилось возиться с ним целыми днями, быть все время подле него, играть с ним, водить его на прогулку, заставлять его рисовать… На рисование я возлагал большие надежды… Душа, возвращающаяся из неведомого мира, поднимающаяся из пучин стоячих вод, похожа на гадкого утенка. Хочется научить ее плавать… В результате — фиаско, чтоб не быть многословным. Я откармливал его. И вдруг мой дорогой Питерлен отказался от еды. Кормить через зонд — скучное занятие. Я думал, он кончится прямо у меня на глазах. Вздох. Вспыхнула спичка, Ладунер сделал глубокую затяжку. — Потом он вдруг начал есть за троих, как молотилка, стал толстым, перестал кашлять. За десять дней прибавил восемь кило. В остальное время он занимался только тем, что крушил оконные стекла. Может, в своей потерянности он думал, что ломает ту стеклянную стену, что стояла между ним и окружающими его вещами и людьми… А голоса по–прежнему изводили его. У него был целый репертуар изысканных неприличных ругательств, и все они предназначались прокурору, а я имел честь олицетворять его в его глазах. Через три недели я прибегнул к повторному лечению сном — Питерлен весь лоснился от жира, и счет за разбитые стекла рос, несмотря на все меры предосторожности. Столяр, который вставляет у нас стекла, работал тогда только на отделение «Н». Мне не хотелось запихивать Питерлена в ванну, я, собственно, был даже доволен, что он хотя бы стекла бьет. Все–таки чем–то занят, хотя и причиняет один вред. А как можно что–то восстанавливать, Штудер, не разрушив сначала? Оконные стекла или другие какие преграды? Второй курс принес успех. Питерлен проснулся, огляделся, как во время оно Тангейзер, когда вышел из грота Венеры, и это оказалось подлинным пробуждением, он так и остался в светлом разуме… С тех пор прошло уже четыре года… Я вижу, Штудер, мои рассуждения на психиатрические темы не очень–то усыпили вас. Поэтому разрешите задать вам еще один скромный вопрос. Убийца был отправлен несколькими порядочными людьми, честью поклявшимися вершить суд по справедливости, на десять лет в тюрьму. Ладно. Означенный убийца сходит там с ума. В наше гуманное время больной человек не подлежит дальнейшему отбыванию наказания. Его передают нам, мы его вылечим, если у нас хватит умения. И вот он опять здоров!.. Предположим, мы попробуем выправить его психику. Он будет полностью в нашей власти, во власти тех самых психиатров, про которых ходит столько зловещих слухов. Он действительно стал в тюрьме сумасшедшим, теперь это уже не было предрасположенностью стать им… Приговор отменен… Хорошо. Мы, такие–сякие психиатры, считаем его не опасным для общества, что означает, его можно выпустить на свободу; вероятность, что он вновь совершит подобное преступление — в нашем случае детоубийство, — равна, скажем, одному проценту, но мы не имеем юридического права отпустить человека на свободу. Мы можем только войти с ходатайством о его освобождении, и то тогда, когда срок, который он должен был отсидеть в тюрьме, истечет. До тех пор мы обязаны держать его у себя. Логично. Не так ли? Вы можете мне возразить, Штудер… Штудер даже и в мыслях не имел возражать ему. Он все еще сидел, вцепившись в подлокотники кресла, и думал только об одном: когда же прекратится падение? Он храбро держался, сцепив зубы, хотя ему и было очень плохо. — Вы можете мне возразить, на свете достаточно больных людей, более достойных, чем осужденные на тюремное заключение детоубийцы. Согласен. Мы не всегда оказываем помощь тем, кто ее заслуживает. В этом мы не виноваты. Мы делаем то, что можем. Но обстоятельства сильнее нас — внешние обстоятельства, или административные власти, следовало бы сказать… Вы не можете сделать меня ответственным за то, что мир устроен нелогично. Итак, я пытался облегчить судьбу Питерлену. Он получил возможность рисовать, я часто беседовал с ним, иногда приглашал его к себе в гости домой. Давал ему читать свои книги. Когда он изъявил желание работать — это случилось год назад, сразу после нашего новогоднего бала, — а ему захотелось пойти в группу маляров, я дал на то свое согласие, хотя знал, почему он хочет пойти именно в ту группу. Он влюбился… Тот самый Питерлен Пьер, показательный больной, достойный внимания. Да… Правда, я не одобрял его выбора, вы, кажется, уже познакомились с сиделкой Вазем и, надеюсь, поймете меня, как, что и почему, короче — я думал, это пойдет ему на пользу и он не предпримет больше попытки дезертировать от меня в тот мрачный мир и не инсценирует мне горного обвала с расщеплением психики. Все было очень трогательно. Меня, естественно, постоянно держали в курсе. Порядок есть порядок. Санитар группы маляров исправно докладывал, палатная сестра отделения «Н» делала вид, что ничего не замечает, и идиллия процветала. Скажите мне, пожалуйста, а почему бы нам однажды и не заиметь в наших мрачных стенах идиллии? Естественно, нашлись люди, которые начали жаловаться на меня: «Ладунер поддерживает разврат» — или еще что–то в этом роде. Рассуждавшие так были ограниченные люди, особенно некоторые из почасовиков… По воскресеньям Питерлену разрешалось ходить гулять с санитаром. Я обычно отправлял с ним Гильгена. Вы его знаете, веселый такой, рыжеволосый… Голос Штудера был еще сдавленно–хриплым, когда он прервал поток речей Ладунера восклицанием: «Этого я знаю, точно!» Ладунер посмотрел на часы. — Поздно уже. Пошли спать? — Он зевнул. Штудер спросил: — Питерлен, вероятно, ревновал к директору? — Очевидно… Жена Питерлена развелась с ним, пока он сидел в тюрьме. С момента его болезни Ирма Вазем его первое любовное увлечение… Опять молчание. Потом Ладунер сказал как бы между прочим: — Может, теперь вам понятно, почему я до сих пор избегал объявить розыск Питерлена. Но завтра я это определенно сделаю. Завтра? Вернее говоря — сегодня. Уже час ночи… Закрываем заседание, Штудер? Или у вас есть еще какие–нибудь желания? Штудер прокашлялся. Ему все еще казалось, он продолжает падать вниз и в животе у него не все в порядке… Он попытался ответить как можно спокойнее, но у него это плохо получилось: — Да, если можно, господин доктор… Рюмку вишневой водки… НОЧНЫЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ Придя в свою комнату, Штудер зажег ночник на столике около кровати и сел к окну. Двор лежал черный и безмолвный. Вероятно, фонари горели в прошедшую ночь в честь «праздника серпа»… А сейчас только время от времени выглядывал из–за облаков крошечный месяц и прятался опять, и свет его, когда он появлялся, был настолько слаб, что о нем и говорить не стоило. Вишневая водка горела в желудке огнем. Штудер выпил три рюмки, и теперь у него сон как рукой сняло. Но странным образом ему совсем не хотелось курить. Ему хотелось поразмыслить, четко прикинуть все в уме. Но как назло, вечно получается все наоборот — взываешь к ясности ума, а перед тобой плывет все как в тумане, мысли путаются и несвязно текут, перескакивая с одного на другое. По сравнению с утром ситуация заметно изменилась, сомнения нет. Доктору Ладунеру хорошо рассуждать про несчастный случай… Ко–нечно, как он говорит, убийство в психиатрической больнице грозит ей скандалом, особенно если оно окажется связанным с показательным больным Питерленом… Не складывается ли так, что все указывает на этого Питерлена? Лоскут серой тряпки под матрацем, мешок с песком, сшитый из того же материала… Побег незадолго до момента, когда раздались крики о помощи… И потом, сам мотив: ревность! Очень сильный мотив! Старое правило криминалистов — «шерше ля фам», и даже д–р Локар из Лиона не осмеливался смеяться над этим правилом, он, остроумно доказавший в своем достопримечательном труде сомнительность выводов при допросах любых свидетелей… Итак, Питерлен… Предположим для начала, это был Питерлен… Он, правда, ничего не выиграл от убийства, но тут самое время вспомнить про исправительную колонию в Оберхоллабрунне, где Штудер познакомился с доктором Ладунером… Особенно ту примечательную сцену, когда один паренек шел на другого с ножом, а доктор Ладунер стоял в позе стороннего наблюдателя… Как там гласило правило господина Айххорна? Выпустить пар из протеста… Ради бога, пока не дошло до убийства… Доктор Ладунер может разглагольствовать сколько угодно о весомых психологических причинах, приведших к детоубийству, таких весомых, что даже в животе замутило и стало казаться, что падаешь в воздушную яму над Альпами. Но в конце концов убийство старого человека, который, возможно, с полным доверием пришел на назначенное место, проливает на это дело совсем иной свет. Какую, собственно, цель преследовал Ладунер своей лекцией? Ко–нечно, как бы он сказал, он просто разошелся, далеко не все там было театром, к Питерлену он прикипел душой, это чувствовалось, однако ж не делают перед простым сыщиком уголовного розыска трехчасовой доклад, не имея при этом задних мыслей… Люди уж так устроены — особенно такие сложные, как доктор Ладунер, — у них никогда не бывает для их поступков только одного–единственного мотива, в такую чепуху может поверить лишь молоденький зеленый следователь или тот прокурор, что фигурирует в деле Питерлена, но не разумный же человек, как, например, старый опытный сыщик. Конечно, можно казаться примитивным, но ведь на самом–то деле уже пришлось немало поболтаться на белом свете, повидать разных людей. Вот про бессознательное — это, конечно, сила, да и не сформулируешь так никогда. И между прочим, какая атака! Да, атака: не был ли ты когда в мыслях детоубийцей… Блестяще! Умница! Вот так доктор Ладунер!.. Итак, установить! Согласно команде… Питерлен — убийца? Собственно, только одно говорило против: разговор по телефону. Питерлен никак не мог звонить в десять часов вечера по телефону, поскольку присутствовал на «празднике серпа»… А точно известно, что звонили по внутреннему телефону… Палатный из «Н». (Как же его зовут? Послеобеденная зубрежка не очень–то помогла, придется опять блокнотик на помощь вытаскивать.) Юцелер! Значит, Юцелер, подкарауливавший директора в половине первого ночи, тоже исключается. Потому что именно он подходил к телефону… Не мог же он в одно и то же время и трубку снимать, и разговаривать на другом конце провода. Да, но из показания, к сожалению, ясно следует, что директор взял папку для разговора с кем–то… Очень странно. В половине второго ночи, где–то в темном коридоре или даже, может быть, в темном углу… Папка… Папка исчезла, как и бумажник с тысячью двумястами франками… Почему у Гильгена… (Странно, что он без труда запомнил его фамилию.) Почему у Гильгена было такое испуганное лицо? Зачем он пришел к вахмистру, собственно без всякого видимого основания на то, ведь он не мог не знать, что влияние Штудера ничтожно… А Гильген был на «празднике серпа»? Могло ли в кожаной папке быть что–нибудь такое, что сулило опасность? Рыжий Гильген! Единственный человек, к кому он с самого начала почувствовал расположение; это чувство совсем не было похоже на ту робкую симпатию, какую он испытывал по отношению к доктору Ладунеру. Это была скорее ни на чем не основанная дружба, возникающая зачастую между двумя мужчинами сама собой и надолго. Случаются такие вещи на свете, и очень трудно объяснить их природу. Гильген… Хорошо, нужно проверить след Гильгена; но тогда нужно с него и начать, выяснить, как убежал пациент Питерлен. Это необходимо. Дежурил Боненблуст — тот астматик, ночной санитар с хрипами в легких, не мешало бы побеседовать с ним… Да, и еще тот страх, что сидел в глазах доктора Ладунера… Утром он был очень хорошо заметен, а вечером как–то несколько развеялся. Да, но зато была длиннющая лекция про Питерлена. Подозрительно. — Вы спите, Штудер? — спросил доктор Ладунер из–за двери. Промолчать было невозможно — горела лампа. — Нет, господин доктор, — ответил Штудер приветливо. — Хотите снотворное? Штудер никогда в своей жизни не прибегал к снотворному, поэтому вежливо отказался. В ответ доктор Ладунер сказал, что ванная комната свободна, пусть Штудер не стесняется, если захочет принять ванну сейчас или утром. И Штудер еще раз поблагодарил. Доктор Ладунер повозился немножко в соседней комнате, потом шаги его удалились, еще какое–то время голос его слышался издалека, он, вероятно, рассказывал что–то своей жене, — ничего удивительного после такого дня, как сегодня. Plaisir d'amour ne dure qu'un moment… Что это ему опять вдруг вспомнилась песня? Чтобы избавиться от нее, вахмистр Штудер начал расшнуровывать свои ботинки, и тут ему пришла на ум одна фраза из истории показательного больного Питерлена, — фраза, произнесенная доктором Ладунером с какой–то странной интонацией. «Он имел такую власть над женой…» Штудер попытался повторить фразу с той же интонацией. У Ладунера главный акцент падал на слово «власть». Власть! Иметь кого–нибудь в своей власти… Кого? Питерлена доктор Ладунер имел в своей власти. А еще кого? И тут перед глазами всплыл облик светловолосого молодого мужчины — он лежит на кушетке и по его щекам катятся слезы. В головах у него сидит доктор Ладунер и курит… Анализ… Положим, так… Наслышаны мы и про этот метод душевного исцеления. Но все там как–то туманно, а главное, неприятно… Неприятно! Вот это абсолютно точно. Таков был метод лечения больных. Ах да! Невротиков! Вот оно, то слово! Штудер сел прямо. Их лечат, изучая их сны, и тут выходит на поверхность такое — все то неприличное, что люди обычно глубоко прячут… У друга Штудера, нотариуса Мюнха, была книга, в ней рассказывалось об этом методе. В ней такое было понаписано, что даже в мужских компаниях не обсуждается, но дела при этом происходили действительно далеко не безобидные… Значит, это был анализ… Вообще–то это как–то иначе называется, тут чего–то не хватает… Вспомнил! Психоанализ! Мне–то что, психоанализ или просто анализ… Каждая профессия имеет свой язык. В криминалистике тоже, например, говорят о пороскопии, и ни один непосвященный не понимает, о чем речь, а в Вицвиле заключенные называют надзирателей «столбами»… Так уж повелось — у каждой профессии свой жаргон, а психиатры толкуют между собой о шизофрении, психопатии, навязчивом страхе и психо… психо… психоанализе. Абсолютно точно. Ну что же, пора отправляться в путь. Штудер натянул мягкие кожаные тапочки с резинкой на подъеме и потушил лампу. Бросив взгляд в окно, он увидел, что по двору движется свет. Он пригляделся повнимательнее. Шел мужчина в белом фартуке, в руке у него раскачивался переносный фонарь. Очевидно, ночной сторож, обход делает. И вахмистр Штудер тенью выскользнул из комнаты, отправляясь в свой ночной поход. У него было такое ощущение, что откуда–то с потолка доносятся слабые звуки аккордеона, но он не придал этому значения. РАЗГОВОР С НОЧНЫМ САНИТАРОМ БОНЕНБЛУСТОМ В длинных коридорах только потрескивали иногда паркетные половицы. И опять воцарялась тишина. Щелкнул замок. Двери, мимо которых он шел, были словно немые, и невольно закрадывалась мысль, что за каждой из них лежит покойник. А за другими, наоборот, было довольно шумно — раздавался громкий храп, бормотание во сне, тихие вскрики. Пробил ли уже час, когда Матто плетет серебряные нити?.. Воздух спертый, окна — маленькие квадратики в переплетах из железных прутьев — плотно закрыты. Опять скрипнули половицы, и опять щелкнул замок… Коридор длиной в вечность… Лестничная площадка, короткий коридорчик… Сквозь замочную скважину сочится синий свет… Дверная ручка… Штудер осторожно вставил ключ–отмычку в замочную скважину, покрутил ею, поискал правильное положение, стараясь, как заправский взломщик, не производить шума, насечка села. Осторожно, очень осторожно Штудер повернул ключ, от напряжения, чтобы сделать все бесшумно, он даже щеки втянул, прикусив их зубами. При этом он как–то подсознательно думал о докторе Ладунере, ожидавшем прикрытия со стороны кантональной полиции, а вот он, представитель этой самой полиции, крадется тут втихаря, пытаясь действовать тихой сапой. Надзорная палата… Посредине потолка лампочка, обернутая синей бумагой. От нее по белым постелям разливается синий свет, превращая лица спящих больных в лица утопленников. Сильный неприятный запах — человеческих тел, лекарств и, конечно, водной мастики. Еще несколько шагов вперед — вот и выступ стены. В нише, за своим маленьким столиком, сидел ночной санитар Боненблуст. Голова его прислонилась к стене, веки полузакрыты, а пышные усы шевелились, как водоросли на дне ручья. Штудеру доводилось видеть разные формы испуга. Ну, например, при краже в магазине, когда деликатно хватаешь барышню за руку: «Пройдемте, пожалуйста, фройляйн…» Слезы, катящиеся из уголков глаз и оставляющие полосы на напудренных щеках… Бывало, что и мужчины пугались, когда вдруг на улице, в толпе прохожих, положишь руку на плечо: «Пройдемте! Без шума!» Глаза широко раскрыты, губы побледнели и вытянулись в полоску. Чувствуется, во рту пересохло и горло перехватило, человек пробует закричать и не может… Видал он и испуг мошенника, вырванного утром из тяжелого сна, руки его жалобно трясутся и за пять минут с трудом завязывают галстук сикось–накось… Но испуг ночного санитара Боненблуста, вызванный внезапным появлением вахмистра, был совершенно иного рода. На какое–то мгновение Штудера охватил страх, не хватит ли того удар. Лицо санитара налилось и стало фиолетовым, кровь прилила к глазам, а легкие захрипели, как мехи. Боненблуст попробовал встать и плюхнулся назад. Потом он опять прислонился головой к стене, к тому самому месту, где было большое жирное пятно… Сколько же часов провел здесь ночной санитар, прислоняясь головой всегда к одному и тому же месту?.. — Эй, дружище! — сказал Штудер приветливо. И тут он еще вовремя успел схватить руку Боненблуста, находившуюся уже в опасной близости от сигнальных кнопок. Санитар чуть не поднял тревогу!.. — Это же я, вахмистр Штудер. — Да… да… Господин… доктор… Господин… вахмистр… Господин… — Обращайтесь ко мне просто — Штудер! — Вы собираетесь меня арестовать, господин Штудер… за то… за то… я виноват, что Питерлен убежал убил директора? Штудер молчал. Он сел рядом с этим грузным мужчиной, погладил его, успокаивая, по рукаву шерстяного свитера и сказал через некоторое время: у него и в мыслях нет кого–то арестовывать. И насколько ему известно, директор Борстли стал жертвой несчастного случая… — Это вы только так говорите, — произнес Боненблуст, и лицо его стало постепенно терять фиолетовый оттенок. — Питерлен наверняка прикончил директора. Об этом вся больница говорит… — Кто, например? — Да Вайраух, и Юцелер, и другие санитары из «П» и «Т» и «Б». А Юцелер сказал, я во всем виноват… Так–так… Значит, такова версия здешних обитателей… Интересно… Было похоже, что старый Боненблуст собирается заплакать. Глаза его увлажнились, лицо сморщилось, поехало вбок… Но потребность Штудера в плачущих мужчинах была на сегодня уже исчерпана, он не мог забыть блондина, там на кушетке, в кабинете доктора Ладунера… — Почему именно вы виноваты? — В тот вечер все было так же, как и в другие вечера. Питерлен плохо спал, а когда он неспокоен, он всегда выходит ко мне почитать газетку, вот здесь, за столиком… Штудер увидел, что в выступе стены, на высоте головы стоящего человека, горела лампа под металлическим козырьком, направлявшим ее свет точно на столик. Вся остальная палата оставалась погруженной в синий полумрак. — А потом? — А потом он сказал, как почти каждый вечер до того: «Слушай, Боненблуст, выпусти меня в комнату отдыха, мне покурить хочется…» Он любил курить, Питерлен, а здесь, на посту, это запрещено. Ну тогда я выпустил его вон в ту дверь и огонька ему дал. А потом опять запер дверь. Он обычно стучал, когда накурится. Иногда он и две сигареты выкуривал, блуждая не спеша по залу. А вчера прогулка что–то затянулась. И я пошел посмотреть, а там уже никого не было… — А шишка? — Штудер осклабился, сверкнув зубами. — Я ударился, когда метался в темноте, не то об дверь, не то о выступ стены, я и сам не знаю. Мне ничего не стоило сочинить потом, что меня стукнули в соседней комнате, Шмокер ведь спал от сильного снотворного, я сам ему дал его в половине двенадцатого. — А почему вы так долго никому ничего не рассказывали? …Ночной санитар Боненблуст молчал от страха, боясь, что его уволят. Страх его был понятен, хотя и беспочвен. Свистящим шепотом — внутри у него так и сипело — он рассказал, что служит здесь вот уже без малого двадцать пять лет. Работая только ночью, он был обеспечен лучше других санитаров, так как ему полностью выплачивали за стол, как–никак девятьсот франков в год, тогда как остальные, даже женатые, должны были питаться в больнице. Так что у него выходило чуть больше трехсот франков в месяц. За квартиру он не платил, потому что работал дворником в школе в Рандлингене. И все ж… Боненблуст относился к категории тех пуганых людей, которым когда–то пришлось несладко («Я начинал с шестидесяти франков в месяц, и у нас тогда было свободных в неделю только полдня… Мне на собственной шкуре довелось испытать, каково это, когда сынишка спрашивает у матери, кто тот чужой дядя, что иногда приходит к нам в гости») и которые боялись, что опять вернутся тяжелые времена. («Теперь, когда стало жить полегче, и у меня есть кое–что на книжке, десять тысяч франков, вахмистр…») — Наверняка больше! — («…Мне не хочется опять возвращаться к тому, что уже было…») Но при всем при том Боненблуст оставался человеком мягкосердечным, он не мог никому ни в чем отказать — Питерлену, например, — а сам жил в постоянном страхе перед нагоняем, потому что взыскание по службе было для него равносильно концу света. Уже одно то, как он вдруг с испугом вскакивал и шептал: «Мне пора отмечать время!» — и втыкал при этих словах тоненький медный стерженек в отверстие на контрольных часах, потом поворачивал завод, раз–два, до пяти раз, тряс часы в руке, прикладывал их к уху, проверял, ходят ли они, а страх так и бегал в его глазах… Мягкосердечный человек… Но так уж повелось спокон веков, когда одни люди стерегут других: невозможно воспрепятствовать установлению чисто человеческих отношений между охраной и охраняемыми — чтобы не говорили друг другу «ты», когда поблизости нет начальства, чтоб не помогали друг другу советом и делом, не передавали сигареты, шоколад. Так было и в Торберге, и в Вицвиле, и даже в самом полицейском управлении в Берне. Собственно, даже хорошо, что так оно есть, думал Штудер, сам он не был страстным поборником чрезмерных дисциплинарных правил. Ему ничего, например, не стоило купить осужденному пива в буфете на вокзале, перед тем как доставить его в тюрьму, вроде как подарить ему последнюю радость перед долгим одиночеством в камере. — Значит, вы выпустили Питерлена в комнату отдыха. Во сколько это было? — В половине первого или без четверти… Штудер прикинул. В половине первого директор возвратился со своей милой сердцу прогулки и пошел с палатным Юцелером в кабинет. Ирма Вазем стояла и ждала его в это время во дворе. В четверть второго директор с папкой под мышкой спустился из своей квартиры. Следовательно, папка лежала у него дома. А что было в папке? Папка исчезла, бумажник тоже… Остался только развороченный кабинет… Как увязать одно с другим? Две женщины видели, как директор выходил из главного здания в четверть второго. Две женщины и один мужчина (мужчина, правда, пациент, но в данном пункте абсолютно надежен) слышали крик около половины второго. А если директор возвратился назад в кабинет, на него там напал неизвестный, убил его, оттащил труп в котельную и сбросил с лестницы? Чепуха! Быть того не может… Однако именно развороченный кабинет — непонятно пока почему — побудил доктора Ладунера затребовать от полиции защиты в лице вахмистра Штудера. Без четверти час исчезает Питерлен, в половине второго раздается крик!.. Времени больше чем достаточно. Но как Питерлен вышел из отделения «Н»? Ведь то, что его выпустили в комнату отдыха, еще ничего не проясняет. Есть еще дверь в коридор, и, чтобы открыть ее, нужно иметь и отмычку, и трехгранник, есть еще наружная дверь, ведущая из «Н» во двор. Боненблуст вздохнул глубоко и со свистом. Потом он встал и поплелся потихоньку через всю палату; в дальнем углу стонал во сне больной. Штудер смотрел, как Боненблуст поднял одеяло, соскользнувшее на пол, накрыл беспокоившегося во сне человека, что–то пошептал ему, уговаривая его… Добрый, мягкосердечный человек… Надзорная палата с двадцатью двумя кроватями. И в каждой кровати больной человек. Синий свет с потолка бросал на обросшие лица черными пятнами тень. Двадцать два больных мужчины… У большинства, может, есть семьи, жена дома, дети или мать, братья, сестры… Они тяжело дышали, некоторые из них храпели. Воздух был спертый, пропахший испарениями человеческих тел, и то, что одно окно было открыто, практически ничего не давало — окно с тоненькими решетчатыми переплетами, выходившее на «Б» — 1. Двадцать два человека!.. Психиатрическая больница в Рандлингене представилась вдруг вахмистру огромным пауком, опутавшим своей паутиной всю близлежащую округу, и в тенетах ее беспомощно барахтаются родственники здешних обитателей и никак не могут освободиться от этих пут… «Где твой отец?» — «Он болен». — «А где он болен?» — «В больнице». А шушуканье за спиной в маленьких деревнях, когда жена идет за пособием на почту: «Ейный мужик–то того!..» Это, пожалуй, даже похуже, чем когда судачат: «Ейный мужик–то в тюрьме…» Двадцать два человека! И это только меньшая часть. — Сколько тут всего больных? — спросил Штудер. — Восемьсот человек, — ответил Боненблуст. Его голова опять покоилась на огромном жирном пятне на стене — свидетельстве напряженных часов ночного дежурства. Восемьсот человек! Врачи, санитары, сестры несут свою службу, ухаживая за ними… Больные! А ведь вне этих стен их не считают больными! Если человек болен, его кладут в обычную больницу. А в сумасшедший дом попадают полоумные. А слыть полоумным — в глазах толпы это такой же компрометирующий факт, как принадлежность к коммунистической партии. Мы здесь в гостях у бессознательного, говорит доктор Ладунер. Мы в мире, где правит Матто, сказал Шюль. Штудер сидел, уставившись прямо перед собой, глядя поверх кроватей на одно из пяти огромных окон, зиявших вдоль всей стены. Время от времени за окнами мелькал яркий свет, за ним второй, потом наступала пауза, опять свет, и опять пауза… Штудер вспомнил, что за стенами проходит оживленное шоссе. И отсветы огней не что иное, как свет фар проезжающих автомобилей. Всполохи эти вызвали в голове вахмистра Штудера две ассоциативные мысли. Одна из них объяснялась очень просто. Она была связана с пучком света, увиденным им из окна своей комнаты: свет приблизился, и он различил мужчину в белом фартуке с фонарем в руке… Было примерно без четверти два. Но ведь в ту ночь, когда пропал директор, ночной сторож поди тоже совершал свой обход. Наверняка будет полезно и с ним побеседовать. Ход другой мысли можно было объяснить только с помощью символов, но Штудеру сейчас было не до них. Осенившая его в этот момент мысль показалась ему лучом света в кромешной тьме, и этого с него было достаточно. Связана она была вот с чем: астматик Боненблуст выказал при внезапном появлении вахмистра несоизмеримо больший испуг, чем мог вызвать этот ничтожный сам по себе проступок. Что же крылось за этим? Штудер решил покопать поглубже. После долгих расспросов, охов и вздохов удалось наконец установить следующее. У Боненблуста было две отмычки, и одну из них он потерял. И никак не мог вспомнить, когда и где он мог ее потерять. Такого с ним за двадцать пять лет службы еще ни разу не случалось. — Но, — сказал Боненблуст, — даже если Питерлен нашел отмычку, она ему мало бы чем помогла. Ведь нужен еще трехгранник. Штудер знал об этом. — А вот если бы потерялся трехгранник, тогда было бы доложено… — Но вы же не доложили о потере отмычки! — вставил Штудер. — Да, но трехгранник совсем другое дело… Не может же быть, чтобы кто–то из молодых служителей больницы отдал ему свой. Тогда это означало бы, что сам служитель с Питерленом заодно. (Толстый Боненблуст говорил «служитель», а не «санитар», сразу видно, что старой закваски.) — С кем из служителей больницы Питерлен был в хороших отношениях? — Только с Гильгеном! Они все время были вместе. Гильген! Рыжий Гильген, жаловавшийся вахмистру на свою беду… — А вы, Боненблуст, значит, не можете вспомнить, где вы могли забыть отмычку? Ночной санитар так долго возился со своими усами, что можно было подумать, он хочет расправить каждый волосок в отдельности; наконец он с клокотанием произнес: — Возможно, за этим стоит Шмокер… — Шмокер? Кто же такой Шмокер? А–а, тот, что совершил покушение на федерального советника! Он ведь жил в одной комнате с Питерленом. — А почему вы думаете, что за этим стоит Шмокер? — Слышно кое–что, — сказал Боненблуст. — Они тут оба за стенкой в маленькой комнате дискутируют до полуночи, говорит в основном, правда, Шмокер. Как плохо обращаются здесь с пациентами, возмущается он, а все директор. Вот он и настропалил Питерлена. Тот уже давно был бы на свободе, утверждает Шмокер, если бы не директор. В конце концов и доктор Ладунер ничего не может сделать против директора. Питерлен твердо верил, чтодиректор — его злейший враг. Да и история с Ирмой Вазем тут ничего хорошего не добавила… ШТУДЕР В РОЛИ ПСИХОТЕРАПЕВТА Штудер поднялся, выбрался из–за столика, подошел к двери, ведшей в соседнюю комнатку, увидел на притолоке выключатель, повернул его. В комнатке загорелся свет. И тогда он вошел. Жиденькие волосики на голове Шмокера, знаменитого своим покушением на федерального советника, торчали торчком во все стороны, между ними просвечивала розовая кожа. Под глазами огромные мешки, едва не доходившие до уголков рта. Может, у него там яд? — Господин Шмокер, — сказал Штудер как можно приветливее и присел на краешек кровати, — не можете ли вы мне сказать… Больше он не успел произнести ни слова. Человечек заверещал на самых высоких тонах: — Сейчас же убирайтесь с моей кровати! Штудер послушно встал. Сумасшедших нельзя раздражать, подумал он. И стал ждать, пока маленький человечек успокоится. — Я бы очень хотел узнать, господин Шмокер, не находили ли вы ключа, принадлежащего ночному санитару Боненблусту. — Проклятый пустоголовый сыщик, вот ты кто. И ты осмеливаешься врываться в мое жилище? Нечего тебе здесь вынюхивать! Понятно? И господин Шмокер угрожающе поднялся с постели, упершись ногами в край кровати. — Но, господин Шмокер, — начал опять Штудер все еще приветливо; настораживало, однако, лишь то, что он перешел со швейцарского диалекта на официальный язык. Неприятные последствия сего дурного знака приходилось обычно расхлебывать противной стороне. — Я хотел получить от вас всего лишь одну небольшую информацию… Но покушавшийся на федерального советника опасный преступник Шмокер продолжал извергать проклятия. Его маленький сжатый кулачок угрожающе вертелся перед носом Штудера, из побелевших губ низвергались потопом или, точнее, потоками грязи ругательные слова. — Молчать! — сказал вдруг Штудер твердо и не на шутку серьезно. Но Шмокер и не подумал подчиниться приказу. Его голые волосатые ноги, выглядывавшие из–под ночной рубашки, начали отплясывать воинственный танец. И надо же! Так оно и есть! Правое колено поднялось, готовясь ударить вахмистра в живот. Ну это уж слишком! Ночной санитар Боненблуст, стоявший в дверях, не успевал следить глазами за развитием событий. Раздался шлепок. Один. Второй. И вот новоявленный Телль уже лежал на кровати на животе, а рука Штудера отвешивала удары — два, три, четыре… Шлепки приглушала рубашка. — Отлично!.. Вот так!.. Совсем хорошо! — Штудер поднял соскользнувшее на пол одеяло, прикрыл Шмокера. — А теперь отвечайте! Вы взяли ключ? Последовал жалобный, хнычущий ответ, словно сквозь слезы упрямого ребенка: — Да–а… — Зачем? Всхлипывание в приступе бешенства: — Потому что я не хотел жить в одной комнате с убийцей… — Ну фантазер! — произнес удивленно Штудер, обернулся и посмотрел на Боненблуста, улыбавшегося в усы. И тут до него опять дошло: он же в сумасшедшем доме! И еще удивляется, что кто–то позволяет себе сочинять небылицы! И он рассмеялся. Потом шагнул к двери. Но прежде чем закрыл ее за собой, он еще услышал: — Я подам апелляцию в Федеральный суд! — Хоть самому господу богу! — сказал Штудер благодушно. Боненблуст рассказал: во время «праздника серпа» он присел на кровать Шмокера, и вполне возможно, что именно тогда ключ и выскользнул у него из кармана. Никогда с ним такого еще не было. Другого объяснения он себе представить не может. Штудер кивнул. С этим все было ясно. Оставался еще трехгранник, тогда было бы установлено, что Питерлен Пьер покинул отделение без посторонней помощи… И мог открыть и котельную. Штудер удивленно поднял голову — Боненблуст рядом с ним шептал: — Нам, санитарам, строжайше запрещено рукоприкладство… Штудер кивнул в задумчивости. — Знаю, — сказал он и, чтобы показать, что он в курсе дела, добавил: ему известно, что доктор Ладунер очень строг по части синяков. Утренний свет боролся в палате с синим затемнением лампы. Штудер подошел к окну. На верхушках двух огромных елей развевалось два шифоновых вымпела палевого цвета — клочья тумана, пронизанные лучами восходящего солнца… Было без четверти шесть. Только Штудер собрался спросить, когда кончается ночное дежурство, как Боненблуст тихо произнес: его потрясает, сколько сегодня ночью опять покойников… — Покойников? Где? — Да в обоих отделениях для буйных. Две последние ночи, правда, смертных случаев не было, насколько мне известно, а вот неделю назад! Каждую ночь по меньшей мере двое! — Отчего? — поинтересовался Штудер и тут же вспомнил гроб, который видел в первое утро. — Поговаривают о новом методе лечения, испробуемом доктором Ладунером, — сказал Боненблуст. — Но никто не знает, что там на самом деле правда. Палатный из «Б» — один, фамилия его, между прочим, Швертфегер, человек очень замкнутый. Во всяком случае, там довольно много лежачих больных… Впрочем, поговаривают, что директор не был согласен с этими методами. У них даже вышел спор с доктором Ладунером… Ну, только наконец поверил, что изобличил Питерлена (оставался, собственно, лишь телефонный разговор, в котором фигурировал неизвестный мужской голос), как на тебе — опять вторгается нечто новое! Не дело, а настоящий бульварный роман со сплетнями и интригами! Прямо сказки про соловьев–разбойников! Доктор Ладунер, проводящий курсы лечения со смертельным исходом? Чушь какая–то! Да, но не так–то просто сбросить все это со счетов, ведь, в конце концов, был прослушан целый доклад, где шла речь о лечении сном, и до сих пор еще в ушах звучит странное замечание врача: «…Я думал, он кончится прямо у меня на глазах…» — Утренняя смена приходит в шесть часов? — спросил Штудер. — Да. — И Боненблуст извинился, попрощавшись. Он принес ведро, наполнил его водой, выкрутил под непрерывные вздохи и стоны половую тряпку, помыл щеткой пол вокруг ванн, собрал тряпкой воду… И тут завизжали в замках ключи, захлопали двери, раздались тяжелые шаги. Санитары и сиделки заполняли больницу. Средняя дверь в палату распахнулась, и сдавленный голос, словно подпрыгивая на ходу, ласково пропел: «Всем доброе утро!» Старший санитар Вайраух — волосы не намазаны, очков нет… Ни дать ни взять, заплывший жиром какаду. — Все прошло спокойно, Боненблуст? — спросил он. И тут же, не дожидаясь ответа: — Э–э, господин вахмистр Штудер! Вы уже тоже на ногах? Приветствую вас сердечно! Штудер пробормотал в ответ что–то невразумительное. — Подайте мне тетрадь с записями, Боненблуст! — И старший санитар Вайраух выкатился в дверь. Вид просыпающейся надзорной палаты долго еще стоял потом у Штудера в глазах: из кроватей выползли люди, цепочкой потянулись к кранам с водой, расположенным вдоль стены, повозили мокрым полотенцем по лицу, позевали и посмотрели раз–другой на окна, никак не понимая, зачем убивать здесь еще один день, когда его можно так хорошо прожить… Так по крайней мере представилось все Штудеру. Его потянуло на кухню, к Шюлю, к геройскому инвалиду войны с орденом Почетного легиона, медалью за храбрость и полной военной пенсией. Он бесшумно прошел по узкому коридору и застыл перед дверью, ведшей в помещение с голубыми стенами. Шюль был занят тем, что открывал окно. Шпингалета на раме не было, окно, как и входную дверь, можно было открыть только трехгранником. Именно его Шюль и держал в руке. То не был обычный ключ, инструмент в руках Шюля нисколько не походил на трехгранник, лежавший у вахмистра в кармане. — Покажи–ка мне вот это, Шюль, — мягко сказал Штудер. Шюль обернулся, ничуть не остерегаясь, и приветливо сказал: — Доброе утро, господин инспектор. — И протянул, улыбаясь, вахмистру металлическую гильзу, обработанную под трехгранный ключ. — А Питерлену ты не дарил такого вот ключа? Неописуемое удивление. — Ну конечно, само собой. Он им пользовался. У меня еще несколько штук есть. Старые патронные гильзы, я их нашел на прогулке… — Спасибо тебе за стихотворение, Шюль, оно очень даже прекрасное. Значит, Питерлену ты подарил такой вот трехгранник? А другим пациентам ты их тоже дашь? — Другим? Нет! Они же сумасшедшие. Completement fous, [Совершенно сумасшедшие (франц.).] — сказал он убежденно. — А Питерлен был моим другом. И потому… — Я понимаю тебя, Шюль. Но друг Матто, Великого духа и властелина, не дал себя перебить. Он показал на окно. — Вон там, на той стороне, — сказал он, — у Питерлена была любимая, и он часто стоял у окна. Иногда она тоже подходила к окну и махала ему, его любовь, вон оттуда… И я открывал окно, если санитары не ошивались поблизости. — (Это «не ошивались» звучало комично в возвышенных устах Шюля.) — И тогда она тоже открывала окно на той стороне… Правильно! На той стороне женское отделение «Н», где Ирма Вазем работала сиделкой. От одного окна до другого добрых метров сто, а может, и чуть больше… Я знал двух детей королевских — Печаль их была велика: Они полюбили друг друга, Но их разлучала река. [«Королевские дети» — немецкая народная баллада в переводе Л. Гинзбурга.] Нет, не совсем то. Во–первых, речь шла не о королевских детях, а о показательном больном Питерлене и сиделке Ирме Вазем, а во–вторых, никакой реки здесь не было, а всего лишь двор… Однако же… — Шюль, скажи мне, как выглядел Питерлен? — Маленький, меньше меня, приземистый, сильный. Вот такие мускулы на руках. Он был единственный, кто по–настоящему понимал меня. Другие высмеивают меня из–за Матто и из–за убийства в Голубином ущелье. А Питерлен никогда не смеялся. Mon pauvre vieux, [Мой бедный старина (франц.).] говорил он мне, он ведь разговаривал со мной по–французски, мне все это известно, я ведь сам побывал у Матто… Да, это так. Питерлен даже довольно надолго задерживался там у него в гостях… И что это Штудеру представилось все вдруг в таком печальном и безнадежном свете? И зачем это нужно возвращать души назад, от Матто, где они нашли пристанище, бежав от общества и мира людей, среди которых им было неуютно? Почему не оставить их там в покое? Остался бы Питерлен больным, или, выражаясь по–научному, шизофреником, — он никогда бы не влюбился в Ирму Вазем, не предпринял бы попытки бежать, и, возможно, старый директор радовался бы по–прежнему жизни… — Прощай, Шюль, — сказал Штудер хрипло. В горле у него стоял ком. — Мне пора к завтраку накрывать, — изрек Шюль серьезно на швейцарском диалекте, и в его израненных устах это прозвучало очень трогательно. На лестнице Штудер никого не встретил. Когда он в своих неслышных тапочках пересек двор, он догнал человека, тот нес на ремешке контрольные часы, такие же, как у ночного санитара Боненблуста. Штудер спросил его: — Вы ночной сторож? Это вы делаете обходы во дворе? Человек усердно закивал. Он был высокий, широкий и толстый. Похоже, ночная служба способствовала накоплению жиров. — Вы ничего не заметили в предпоследнюю ночь, то есть со среды на четверг, во время своего обхода в половине второго вон в том углу? Человек откашлялся, как–то странно посмотрел на Штудера, помедлил с ответом… — Я делал обход в ту ночь чуть позже, — сказал он, проходил там в самом начале третьего и действительно видел в окнах двух человек, в коридоре, конечно. Один из них был доктор Ладунер, он бежал за кем–то, во всяком случае так выглядело со стороны… А вот кто был второй, он сказать при всем желании не может: из полуподвала одна дверь ведет прямо на улицу, то есть в садик перед «Т». Второй человек выбежал в ту дверь, а доктор Ладунер за ним… Может ли он поклясться, что это был доктор Ладунер? Поклясться? Нет! Но фигура была его, и походка тоже. А лица ему не было видно. А что, вахмистр считает, доктор Ладунер виноват в смерти господина директора? Если Штудер что и ненавидел, так доверительную манеру откровенного любопытства. Поэтому, несмотря на диалект, ответ его прозвучал довольно резко. — Я вообще ничего не считаю. Понятно? — рявкнул он и поспешно удалился. Небо затягивалось. Солнечный луч на верхушках елей в шифоновых клочьях тумана оказался миражем. Штудер был рад, что пробрался назад в квартиру Ладунеров незамеченным. В коридоре было тихо. Все еще спали, даже младенец, которому было полезно покричать, чтобы легкие развивались. Вахмистр тихонько прокрался в ванную комнату, открыл краны, сделал так, чтоб вода не шумела, и налил себе ванну. Потом запер дверь, разделся и лег в горячую воду. Но, возлагая надежды на живительное действие горячей ванны, он здорово просчитался. Только энергичный стук в дверь разбудил его. Голос доктора Ладунера спрашивал, не случилось ли что с вахмистром. Ватным голосом Штудер ответил, что заснул в ванне. Доктор Ладунер рассмеялся за дверью и пошел рассказывать жене презабавную новость. БУМАЖНИК На кофейнике тот же колпак, связанный из пестрой шерсти. Тот же стол, и даже люди сидят те же самые. Во главе стола Штудер спиной к окну, слева от него Ладунер, а справа — жена доктора. Он вроде как бы председательствовал за столом, так же как и вчера утром. Одно только — настроение было заметно другим… И солнца не было. За большим окном — плотная завеса облаков, как огромная бетонная стена. Серый свет заполнил комнату, и красный пеньюар госпожи Ладунер не светился сегодня и не играл красками. — Как вам понравилась надзорная палата в синем ночном сиянии, Штудер? — спросил доктор Ладунер. Он читал «Бунд» и не поднял от газеты глаз. Отличная оповещательная служба! Может, стоит парировать его выпад и спросить, что он потерял ночью, после «праздника серпа», в полуподвале, где котельная? Нет. Оставим пока и ограничимся скромным ответом: — Да, такая палата наводит на кое–какие мысли. Когда я увидел запертых людей, господин доктор, я невольно подумал: психиатрическая больница нависла над округой огромным пауком, опутав паутиной даже самые глухие деревеньки. И в ее тенетах, знаете ли, барахтаются родственники ваших пациентов… И паук, то есть, я хотел сказать, ваша больница — или Матто, если вам так больше нравится, воистину плетет нити судеб. Ладунер оторвался от газеты. — Да вы поэт, Штудер. Поэт в душе. И это, вероятно, помеха в такой профессии, как ваша. Не были бы вы поэтом, вы бы примирились с реальной действительностью и не пострадали бы от истории с полковником Каплауном. Но в том–то и дело, что вы, вахмистр, — поэт в душе. — Все недостатки мои, — сказал Штудер довольно сухо. Но поэтическое начало тесно связано с силой воображения, с фантазированием, так? А этим даром никак нельзя пренебрегать. Господин доктор ведь советовал ему попробовать поставить себя на место других, влезть некоторым образом в чужую шкуру — вот он и старается, как умеет. И иногда даже с успехом. Так, например, ему удалось заставить Шмокера, покушавшегося, как известно, на федерального советника, сознаться в том, что он украл ключ. И все только исключительно благодаря его поэтической жилке. Он себе представил, где–то очень подспудно… — Бессознательно! — прервал его доктор Ладунер. — …бессознательно, если господину доктору так угодно, что вышеназванный Шмокер жуткий трус. Стоило его немножко отшлепать, как он и раскололся… — Психотерапия! — сказал доктор Ладунер со смехом. — Вахмистр Штудер в роли психотерапевта! А шлепать больных нельзя. Мы должны обращаться с ними строго корректно. И даже когда наши же помощники, санитары, действуют нам порой на нервы, мы обязаны хранить спокойствие. Мы обучаем бывших мясников, ломовых извозчиков, дояров, мелких сапожников, портняжек, каменщиков, садовников, мелких торговых служащих, читаем им курс лекций, вбиваем им в голову разницу между шизофреником и маниакально–депрессивным больным и прикрепляем им потом на лацкан их белой куртки, если они хорошо выдержали экзамен, вместо ордена белый крест на красном фоне. Большего мы сделать не можем. А с пациентами? Тут еще сложнее… Мы беседуем с ними, пытаемся выправить положение, бьемся над больными душами, уговариваем… А душа что? Ее не пощупаешь! Хорошо бы вам хоть разок услышать вздох облегчения у наших врачей–ординаторов, когда кто–нибудь из шизофреников надумает заболеть бронхитом или ординарной ангиной. Наконец–то можно взяться за дело с помощью давно испытанных средств, наконец–то можно хоть ненадолго забыть про душу и позаботиться о бренном теле. Тело лечить гораздо проще — аспирин, полоскание, компрессы, температуру измерить… А вот душу! Иногда мы, правда, пытаемся подобраться к душе окольным путем, через тело, мы пробуем проводить некоторые курсы лечения… — От которых люди иногда умирают, — прервал его Штудер. — Когда по два, а когда и по три человека за ночь… Он уставился на дно своей пустой чашки и ждал, что будет. Прошелестела газета, и затем последовал жесткий ответ, резкость и недвусмысленность которого поставили Штудера на место: — Ни одному из профанов я не обязан отчитываться в своих методах лечения, в этом я подотчетен единственно и исключительно только своей врачебной совести. Очень четко и ясно сформулировано. Врачебная совесть… Ну что ж, как знаете… Рот заткнули. Однако ж все равно придется его открыть, и Штудер сказал как можно вежливее, прибегая к спасительному родному диалекту: — Я бы выпил еще чашечку кофе, госпожа доктор. А то на пустой желудок и не разберешься, что к чему… Госпожа Ладунер смеялась до слез, и муж ее тоже отрывисто фыркнул пару раз. Потом протянул Штудеру газету. Прочтите здесь… Да… Вот этот абзац… «Всеми уважаемый директор психиатрической больницы и интерната для хроников в Рандлингене, в течение долгих лет занимавший этот пост, стал жертвой несчастного трагического случая. Предполагают, что во время ночного обхода он услыхал шум в одной из котельных и пошел на этот шум. В темноте он оступился и упал с лестницы с высоты трех метров спиной вниз. Всеми оплакиваемый директор был найден с переломом основания черепа. Господин директор Ульрих Борстли, целиком посвятивший себя железному выполнению долга и с неутомимым усердием трудившийся на своем тяжелом поприще…» Штудер опустил газету и уставился в пустоту. У него перед глазами возникла квартира этажом ниже: на письменном столе открытая книга, бутылка коньяку и фотографии детей и внуков, на стене большой портрет первой жены… Одиночество… Об одиночестве газетным писакам ничего не известно. Им известно лишь о «железном выполнении долга»… В темноте оступился и упал? Но в котельной ведь горела лампочка! Лампочка же горела! Я ведь сам повернул выключатель, чтобы погасить ее, подумал Штудер. Конечно, доктор Ладунер мог и не знать про горящую лампочку, ведь про мешок с песком, найденный в котельной, он тоже ничего не знал. Вахмистр спросил как можно хладнокровнее: — А что, собственно, показало вскрытие? — Ничего особенного, — ответил доктор Ладунер. — Несчастный случай… Так, как я сообщил прессе. — Тогда, — сказал Штудер, — моя миссия, собственно, окончена. Все, что касается исчезновения директора, выяснено, а остальное… Убежавший пациент Питерлен будет водворен обратно и без моей помощи. Произнося последние слова, Штудер поднял глаза и твердо взглянул в лицо доктору. Доктор Ладунер тут же надел свою улыбку–маску. — Зачем же так категорично, Штудер? — спросил он. Это должно было прозвучать мягко, сердечно, но опять послышалась чужая интонация. — Как мне докладывали, у вас блестящие успехи: вы раскрыли, каким образом пациент Питерлен смог покинуть больницу, вы нашли тело директора… Но ведь от вас не могло ускользнуть, что существуют некоторые неясности: я узнал, что умершему директору выплатили в среду утром довольно большую сумму денег. Куда они исчезли? Карманы покойного были пусты, вы это помните. Где же деньги?.. Ударил ли Питерлен директора? Столкнул ли его вниз?.. Видите ли, вызванная мною к жизни газетная заметка — всего–навсего успокоительная мера, своего рода камуфляж, если воспользоваться модным сегодня штампом. А что произошло на самом деле? Выяснить это — ваша задача, хотя слава вам и не достанется. Официально директор теперь уже навсегда будет считаться жертвой несчастного случая. Но я думаю, не повредит, если мы будем знать правду. Ведь истина — вы знаете, Штудер, что я имею в виду, — с чисто научной точки зрения представляет большой интерес… Штудеру больше всего хотелось возразить на это следующим образом: «Мой дорогой доктор! Почему ваша речь не является больше образцом остроумия и таланта? Вы запинаетесь! Вы не чувствуете в себе уверенности! Что с вами случилось? Дружище! Вам же страшно!» Но он не сказал ничего из того, что подумал, потому что смотрел доктору Ладунеру в глаза и видел, как изменился его взгляд; правда, маска, его улыбка, осталась, но исчезла прежняя неуловимость ее, сейчас до осязаемости было явно, что доктор Ладунер испытывает страх! Вот именно, страх! Он боится!.. Но чего? Спросить опять нельзя… Вахмистра Штудера — сыщика из уголовного розыска — охватило странное чувство. За всю его долгую жизнь ему никогда не приходило в голову задумываться над движениями своей души. Чаще всего он действовал интуитивно или согласно принципам криминологии, как их в него заложили его учителя в Лионе и Граце. Но сейчас он попытался дать себе отчет, какие чувства он испытывает к доктору Ладунеру, и установил, что ему его жалко. Может, причиной тому его пребывание здесь, в этой психиатрической больнице, — здесь ведь никто ничем иным, кроме как движениями души, и не занимался. Повлияло на него, что ли? Ну хватит — им движет сострадание; или, вернее, особый вид сострадания. Тут никак нужного слова не подберешь… Братское сострадание — вот что он испытывал к этому странному человеку, Ладунеру, почти что любовь, скорее всего сравнимую с той, что испытывает старший брат, которому не очень–то повезло в жизни, к своему младшему брату — тот и умнее, и выше ростом, и большего достиг. Именно поэтому того со всех сторон подстерегают опасности, и он должен их предотвратить… Прежде всего, и с этим следовало считаться, доктор Ладунер боялся общественного скандала, потому что такой скандал мог бы сорвать его избрание на пост директора. Штудер улыбнулся и сказал примирительно: — Итак, установить истину, найти правду… Хорошо, господин доктор. Будем искать правду для нас. И он сделал ударение на словах «для нас». В дверь постучали. Молоденькая горничная доложила: санитар Гильген справляется, нельзя ли ему переговорить с господином доктором. Она провела его в кабинет. — Хорошо, — сказал Ладунер. — Сейчас приду. Какое–то время он сидел, уставившись в чашку, словно хотел, как гадалка, определить будущее по кофейной гуще, наконец поднял голову, взгляд его был спокоен. А на губах опять лежало такое же мягкое выражение, как накануне вечером, когда он рассказывал о показательном больном Питерлене. — Чудак–человек вы, Штудер, — сказал он. — А ведь, похоже, вы не забыли, что я встретил вас хлебом–солью… — Возможно, что и так, — сказал Штудер, отводя глаза в сторону, потому что терпеть не мог сантиментов. И тут же заговорил о санитаре Гильгене, просившем его замолвить за него доброе словечко перед господином доктором, поскольку тот собирается его уволить. — Об этом не может быть и речи! — сказал удивленно Ладунер. — Что он, с ума сошел? Он и Юцелер — мои лучшие санитары, я бы даже сказал, Гильген еще лучше Юцелера. Он, правда, очень плохо сдал экзамен. Но разве в этом дело? Он умеет обращаться с больными, его интуиция подсказывает ему о них больше, чем нам вся наша наука. В этом я должен честно признаться… Посмотрели бы вы на маленького Гильгена, как он однажды унял возбудившегося кататоника, а тот был выше его на две головы. Совершенно один, без всякой помощи. Я подошел чисто случайно… Вам наверняка приходилось видеть дояров, умеющих управляться со строптивыми животными. Упершийся бык опустил рога и готов двинуться на него, а он подзывает его ласково, чмокая губами… Маленький Гильген тоже чмокал губами, подходя к кататонику… И возбудившийся больной затих, дал увести себя и посадить в ванну, а Гильген все время оставался с ним один на один, не переставая разговаривать с ним, хотя тот молчал как пень. Но Гильген не реагировал на это. Бывают такие люди, которые очень хорошо чувствуют больных… Нет, Гильгена нам обязательно нужно сохранить. До меня дошли какие–то смутные слухи, будто он носил белье пациентов, директор был взбешен на него последнюю неделю, и Юцелер приходил заступаться за своего коллегу… Хотя вопрос о коллегиальности санитаров — это особый разговор… Жаль, что у Гильгена такие трудности. Пойду побеседую с ним. Штудер остался сидеть, госпожа Ладунер занимала его, но он был рассеян и слушал ее вполуха. На завтра назначены похороны, а потом все постепенно уляжется, говорила госпожа Ладунер, и это будет к лучшему для ее мужа, он и так весь в перенапряжении… Но, прервала она себя, господин Штудер наверняка утомился, она так смеялась сегодня утром, когда он заснул в ванне, с ее мужем такое тоже дважды случалось. Может, он хочет немного прилечь? Она пойдет быстренько взглянет, прибрала ли уже горничная его комнату, а он пусть пройдет в кабинет. Ее муж, вероятно, уже ушел на конференцию — она встала, открыла дверь в соседнюю комнату, — да, Штудеру стоит только переступить порог, опуститься в мягкое кресло, книг там предостаточно… А его комната скоро будет готова… И тут же квартира наполнилась монотонным гудением пылесоса. Штудер стоял в кабинете и с некоторой робостью смотрел на кушетку, на которой плакал Герберт Каплаун — слезы так и катились у него по щекам… Он подумал о Питерлене и о вчерашнем «заседании» и докладе. Сегодня все выглядело иначе. Цветы на пергаментном абажуре утратили свои светящиеся краски, так же как и пеньюар госпожи Ладунер… Штудер прошелся по кабинету взад и вперед, остановился у книжных полок, вытащил одну из книг — корешок ее несколько выдавался вперед, — полистал, прочел подчеркнутое место: «…психогенно–реактивные симптомы, вторичная детерминация первичных симптомов процесса типа парестезии…», перескочил через несколько слов и стал читать дальше: «…кататоническая манера поведения… стереотипия… галлюцинации… диссоциации…» Китайская грамота! Он полистал еще, нашел другое место оно тоже было подчеркнуто. Вахмистр начал читать, заинтересовался, приблизил книгу к глазам, сел. Он прочел это место один раз, потом второй, посмотрел на заголовок книги и прочел выделенное место в третий раз; на сей раз он бормотал то, что читал, вслух, как ученик первого класса, которому еще трудно вникнуть в смысл напечатанного слова: — «Психотерапевт не остается безучастным к судьбе своего пациента; отсюда возникает опасность слишком тесной привязанности к нему. Взаимосвязь врач — пациент может сместиться в плоскость дружеских отношений; если это произошло — врач проиграл свою игру. Потому что никогда не следует забывать о том, что лечение любого душевного заболевания протекает в форме борьбы. Борьбы врача с болезнью. И если врач хочет одержать победу, он лишен морального права становиться другом, оказывающим помощь, он постоянно должен быть лидером, а это опять же возможно только при соблюдении внутренней дистанции…» Штудер захлопнул книгу. Дистанция! Другими словами — не подходи! Не приставай ко мне! — рассуждал он. А как это сделать? С одной стороны, хочешь помочь, а с другой — надо все время следить за собой, чтобы не распускаться, не дать слабину и не перейти на дружественный тон… Штудер засопел. Чего только люди не выдумали! Существуют и консультанты по вопросам семьи и брака, и государственные должности для психологов и психотерапевтов, и чиновники по социальному обеспечению; построены лечебницы для алкоголиков, санатории для них и воспитательно–трудовые заведения… И все это, несмотря на бюрократизм, усердно функционирует. Но с гораздо меньшим бюрократизмом и гораздо большим усердием производят одновременно и химические бомбы, и самолеты, и танки, и пулеметы… Чтобы уничтожать друг друга… Действительно, какая–то чепуховина с этим прогрессом… Гуманное общество живет с задней мыслью: изничтожить все человечество на белом свете, и как можно скорее. Чушь какая–то! Что за мысли лезут в голову, когда ведешь следствие в психиатрической больнице, то есть находишься в том самом мире, в котором правит Матто… Дистанция! А доктор Ладунер всегда соблюдал дистанцию? По–видимому, нет. Иначе зачем ему подчеркивать это место? И пока его голова была занята этими мыслями, вахмистр пытался поставить книгу на ее прежнее место. Но у него никак не получалось. Он просунул правую руку между книг и вдруг нащупал мягкий кожаный предмет, он испугался немного, однако вытянул его на свет… Вот это номер! Кожаный бумажник… Купюра в тысячу франков… Две по сто… Паспорт. Фамилия: Борстли. Имя: Ульрих. Профессия: врач. Родился… Зачем читать дальше? И так ясно, ясно как божий день. Невозможно только ответить на вопрос, каким образом бумажник старого директора оказался спрятанным именно за книгами доктора Эрнста Ладунера. И так как ответить на этот вопрос не было никакой возможности, вахмистр Штудер решил не спешить. Он спрятал бумажник, подошел к телефону и попросил швейцара Драйера соединить его с начальником кантональной полиции. Номер телефона главного врача был ведь красный и, следовательно, имел выход в город. …Штудер может спокойно оставаться в Рандлингене столько, сколько сочтет нужным. Здесь, в полиции, он пока не нужен. Да, он уже знает, что директор Борстли мертв… Ах так? Его обнаружил Штудер?.. И от козла бывает иногда молоко… Описание примет Питерлена? Да, он получил. И передал уже по телефону, сегодня в обед будет сообщение по радио… До скорого… ДВА НЕБОЛЬШИХ ИСПЫТАНИЯ Решение не спешить подверглось в то утро двум небольшим испытаниям. Во второй половине дня к ним добавилось третье. Как только умолк пылесос, за вахмистром пришла госпожа Ладунер. Теперь он может спокойно отправляться в свою комнату и лечь немножко полежать. Ему никто не будет мешать. Придя к себе, Штудер полез в баул, чтоб вынуть мешок с песком и подвергнуть его более тщательному осмотру — он хотел этим утром поработать с микроскопом, — и обнаружил, что мешок исчез. Нет, он не завалился за белье, его просто не было, он исчез… Такое следовало ожидать. Штудер сделал хорошую мину при плохой игре: аккуратно выложил содержимое баула на стол, нашел на дне крупинки песка, высыпавшегося из исчезнувшего мешка — больше им взяться было неоткуда, — собрал их в конверт и надписал его. Потом подошел к окну и посмотрел во двор. Только рябина в желтых листьях… А так все пусто и серо. И тут ему пришлось выдержать второе испытание. Он увидел двух мужчин в белых фартуках, они несли в дальней части двора носилки, на носилках стоял гроб. Он подождал. Они появились опять, вошли в «Б» — 1. И через некоторое время вышли со вторым гробом. Они шли в ногу, слегка раскачиваясь, и направлялись к зданию, стоявшему в самой глубине двора, недалеко от огромной трубы, наполовину скрытой кухонным помещением. В последнюю ночь был только один мертвый. В эту — двое… Боненблуст был прав. Но разве это не дело врачей, касающееся только их врачебной совести?.. в конце концов, хирургическая операция тоже не всегда заканчивается удачно… Так почему же при лечении психических заболеваний не может идти борьба не на жизнь, а на смерть? Доктор Ладунер был прав, какое до этого дело профану. Лучше всего лечь сейчас полежать и поразмыслить… А может, пойти посмотреть на Гильгена? Может, он нуждается в утешении? Штудер вскочил. Горничная убирала как раз столовую. — Послушай–ка, красавица! — тихонько позвал ее Штудер. — Ты что, сегодня утром провела санитара Гильгена прямиком в кабинет доктора? — Нет. Он сказал, он вчера после обеда забыл кое–что в комнате господина Штудера, и я провела его туда… У господина вахмистра что–нибудь пропало? — Не–не… Все в порядке. Штудер опять лег на кровать и стал обдумывать, что предпринять. Прижать немножко рыжего Гильгена, загнав его в угол вопросами? Малоприятное занятие! С другой стороны, Гильген в кабинет — и в кабинете оказывается спрятанным за книгами бумажник директора. Гильген в комнату вахмистра — и пропадает мешок с песком. И только по чистой случайности первый конверт — тот, с пылью из волос, — остался нетронутым… Гильген, каждое воскресенье ходивший с Питерленом на прогулки… Что обсуждали они во время этих прогулок? Как что. У Гильгена полно забот, у него больная жена в Хайлигеншвенди… Странно, до чего не лежит душа к выполнению предписаний, диктуемых профессией, в стенах психиатрической больницы… Может, все–таки пойти поработать с микроскопом? Попозже! Может, удастся повидать дружка покойного директора, мясника и хозяина трактира «У медведя», по фамилии Фельбаум, скрашивавшего каждый вечер одиночество старого господина одним–двумя стаканчиками доброго вина?.. Потом, потом… Ассистент доктор Нёвиль был несколько удивлен, когда часов в одиннадцать в помещение, служившее аптекой, вошел вахмистр Штудер и скромно спросил, не может ли он воспользоваться микроскопом. — Ну, конечно! Само собой разумеется! Пожалуйста! Entrez!.. [Входите!.. (франц.)] А когда доктор Нёвиль с лицом ласки и жгуче–черными волосами еще и удостоверился, что вахмистр Штудер владеет французским языком не хуже любого женевца, то вообще пришел в восторг от нового знакомства. Он протер окуляр кусочком мягкой лайковой кожи, поправил стеклышко, удивленно наблюдая, как Штудер достает из кармана два конверта и раскладывает их около микроскопа. Вахмистр, казалось, был доволен результатами, он просвистел четыре такта своей любимой песенки про деревенского парня из Бриенца, закурил потом не спеша «Бриссаго» и спросил Нёвиля, нет ли у него желания прогуляться в деревню. Ведь аперитив еще никогда никому вреда не причинял. Нёвиль был в восторге от предложения и всю дорогу непрерывно болтал. По своей монотонности речь его напоминала размеренный шум водопада Пис–Ваш, что, как известно, означает «писающая корова», разница была лишь в том, что знаменитый водопад журчит в Валлисе, [Валлис, или Вале, — кантон в Швейцарии.] а доктор Нёвиль был явно родом из Женевы. То, что рассказывал Нёвиль, не представляло интереса. Ну, например, про один обход в воскресенье, в котором он, еще совсем молодой ассистент, принимал участие вместе с директором, и как директор на всем пути — от главного здания до «Б» — 1, на весь двор… Ах нет, немыслимо, лучше по–французски: Il a, comment vous dire, il a… oui… il a… eh bien, il a pété tout le temps… Figurez–vous ça?.. [Он… как бы вам сказать… он… да… он… э–э, да ладно, он все время издавал громкие звуки и портил воздух… Представляете?.. (франц.)] Ну комично, конечно, и придавало облику старого директора пикантный нюанс, но не более того. Не более… Да, вот еще несколько скандальных историй. Молодой ассистент, похоже, был в курсе всех тайн больницы — от интимных отношений до враждебных. С кем тот санитар «ходит» (а если он говорил «ходит», значит, и…), и что та сиделка «facile», [Легкодоступный (франц.).] в то время как у другой «rien à faire»… [Здесь: ничего не добьешься (франц.).] Ирма Вазем принадлежала раньше, по словам ассистента, к «facile», к «свистушкам», но ее отношения с господином директором перевели ее во вторую категорию. По понятным причинам… Из всей болтовни было ясно: на поверхности одно, а копни чуть поглубже — там творилось такое, что в официальных речах отражения не находило, в тех праздничных обращениях, в которых наверняка говорилось только о «том самопожертвовании, с каким наш заслуженный медицинский персонал отдает себя служению на благо страждущему человечеству…». Речь такую нетрудно себе было представить. В подобных ситуациях полицейским тоже рассказывают сказки, что они «стоят на страже порядка, охраняют государство и общество от разгула преступности и анархии…», а через час тот же оратор опять ругает проклятых «легавых» и «ищеек»… Такова жизнь… Впрочем, разве в полицейских кругах не случается всякого такого, чего общественности даже и во сне присниться не может. Да и не нужно, чтоб ей такое снилось, не приведи господи, один вред только… Штудер поймал себя на том, что мысли его заняты не тем, чем нужно. И все оттого, что уважаемый всеми психиатр очень осторожно и с большими реверансами разъяснил, что в полицию идут служить только ради того, чтобы освободиться действием от заложенного в каждом полицейском комплекса преступника… Но позвольте! Почему тогда доктор Ладунер стал психиатром? Чтобы помогать страждущему человечеству или чтобы тоже освободиться от чего–то действием? А от чего нужно освобождаться действием доктору Ладунеру? А?.. Хорошо, что они уже пришли к мяснику и хозяину трактира Фельбауму и сидят у него в обшитой светлым деревом зале, уютно устроившись за отдраенным добела столом, и потягивают отличный вермут. Он вовсе не был таким уж толстым, этот господин Фельбаум, как полагалось бы мяснику и хозяину трактира. Выяснилось, что он действительно местная опора партии крестьян, бюргеров и ремесленников и что он перечеркнул этим юнцам — «этим христопродавцам!» — на последних муниципальных выборах все их расчеты. Он плохо отзывался и о докторе Ладунере, потому что тот раньше был в той партии. И как он произнес эти слова — «в той партии»! Может, он и сейчас все еще там. Во всяком случае, он хотел объединить против воли директора санитаров и сиделок больницы… Ему это, правда, не удалось. Большинство из них вступили в Федеральный союз работников государственных учреждений и предприятий, вокруг которого группируются, как известно, пасторы и учителя… да, группируются… то есть стоящие на страже государства элементы. А санитар Юцелер, тоже из той же партии, что и доктор Ладунер, пытался политически организовать обслуживающий медперсонал больницы. Ор–га–ни–зо–вать! Но большинство из них верующие люди, они бы строго осудили подобный шаг… Классовая борьба! Где? В государственной лечебнице!.. А почему бы им сразу не создать Совет сиделок и санитаров? А?.. Да, он умел держать речь, этот господин Фельбаум, его голос заполнил залу, но он не раздражал, не был назойлив… скорее усыплял… успокаивал… В муниципальном совете речи мясника наверняка имели большой успех. Недавно, да вот дня два назад, старый директор еще пожаловался, что Юцелер подбивал больничных служителей на забастовку из–за какой–то темной истории: один санитар совершил несколько краж, и директор хотел его уволить, но доктор Ладунер был другого мнения… Если бы за этим не скрывалось нечто большее, чем казалось на первый взгляд! Смерть директора для многих людей там очень даже кстати, потому что как раз в вопросе с забастовкой доктор Ладунер получил бы тот еще отпор, будьте уверены!.. Не напрасно ведь старый директор устроил своего в некотором роде свояка механиком, и тот пробился и вступил в Федеральный союз работников государственных учреждений и предприятий! Да–да! Чтобы бороться с Юцелером… И господин Фельбаум таинственно наклонился вперед и прошептал: он слышал, в больницу уже прибыла полиция, чтобы провести расследование… Может, доктор Нёвиль знает какие подробности?.. Но доктор Нёвиль зевнул, политика его совершенно не интересовала, он и к остальному не проявлял особого интереса, разве только был не прочь немножко посплетничать. Он даже упустил из виду, что не представил вахмистра. И тут вдруг Нёвиль разразился смехом — Штудер назвал себя и свою профессию… Трактирщик отпрянул, стал подчеркнуто вежливым… А когда ему еще и сообщили, что официальное лицо, проводящее по поручению полицейских властей расследование — впрочем смерть директора действительно наступила в результате несчастного случая, — живет на квартире доктора Ладунера, опора партии крестьян и мелких ремесленников удалилась оскорбленно за стойку с пивными бочками. Тогда Штудер поднялся и тронулся с ассистентом Нёвилем в обратный путь, чтобы не опоздать к обеду. Он почувствовал, что вермут дает о себе знать… В обед за столом было многолюднее, чем за завтраком утром. Рядом с госпожой Ладунер сидел Хашперли и рассказывал длинную историю про школу, в ней все было как–то запутано, но, по–видимому, очень весело, он вовсю размахивал ложкой и громко смеялся. Тебе–то хорошо смеяться, подумал Штудер и начал есть. Напротив него сидела горничная, убиравшая сегодня утром квартиру пылесосом. Да, она тоже сидела за столом — не ела в кухне, а обедала вместе с членами семьи. Вахмистр с удивлением отметил про себя этот факт. И еще кое–что бросилось ему в глаза: два или три раза доктор Ладунер обратился во время обеда к девушке. Он называл ее Анна. И тон, которым он произносил ее имя, ничем не отличался от того, каким он, например, говорил «Штудер», или «Блуменштайн», или «дитя мое». Уметь подчеркнуть равенство людей одинаковым тоном обращения к ним — по сути очень даже здорово… Обед тоже не обошелся без помех. Когда все были заняты десертом, в дверь позвонили. Анна встала и вышла, потом возвратилась и доложила: господин полковник Каплаун просит срочно переговорить с господином доктором… Штудер побелел, пирог со сливами сразу перестал ему казаться вкусным. А доктор Ладунер швырнул в сердцах салфетку на стол, зло проворчал что–то и исчез в соседней комнате. Когда Хашперли вышел из столовой и горничная тоже ушла, Штудер спросил сдавленным голосом, как следует расценивать этот визит. Он просит прощения у госпожи Ладунер, если выглядит несколько назойливым, но он не может остаться безучастным к данному событию… Пока он произносил свою тираду, он беспрерывно думал об одном и том же: «Враг здесь, в квартире…» Хотя он, можно сказать, совсем не знал полковника Каплауна, тогда, в той афере с банком, все разыгралось за кулисами событий, полковник Каплаун даже не показался на люди… — Не стоит извиняться, — сказала госпожа Ладунер. — Это неприятная история, мой муж ее сам заварил. Он слишком добр. Он хочет всем помочь. — Она помолчала немного. — Вы ведь видели сына, Герберта Каплауна… Штудер молча кивнул. Он прислушивался к бормотанию голосов в соседней комнате. Почти непрерывно бубнил низкий бас. Голос доктора Ладунера раздавался крайне редко. Госпожа Ладунер играла своим пенсне и сидела удрученная, уставившись в одну точку. — Мой муж взял Герберта на психоанализ, палатный Юцелер попросил его об этом… Его жена — дальняя родственница умершей жены полковника… Герберт — музыкант. Но он много пил, оступился в жизни, иотец хотел упечь его в тюрьму, и вот мой муж с большим трудом убедил его в необходимости проведения такого лечения. Мой муж делает все это бесплатно, частично ради собственной практики… Вы понимаете?.. Анализ — очень сложная вещь… Родители пациентов обычно жутко волнуются. Ведь, вы понимаете, выходят наружу все детские переживания, а у родителей обычно совесть нечиста, когда дело доходит до выявления их грехов в воспитании… Анализ? Детские переживания? Значит, это все же не совсем то, что представлял себе Штудер под влиянием той книги, какую ему в свое время показывал нотариус Мюнх… Полковник Каплаун? Чем занимался этот человек, которого начальник кантональной полиции больше, чем кого–либо другого, хотел бы видеть в тюрьме Торберг, чем он занимался в последнее время? Кое–что просочилось от экспортно–торговых фирм по продаже скота и из Народного банка… Но еще ни разу не удалось схватить полковника за руку. И вот он сидит в соседней комнате, бас его гремит все громче и громче, даже уже можно различить отдельные слова: «…безответственный поступок… Полиция…» И тут дверь рывком распахнулась. КОНФЛИКТ ШТУДЕРА С СОВЕСТЬЮ Белая борода патриарха, нездоровая бледность лица, огромный красный нос огурцом с бесчисленными бородавками и бородавочками. Во всклокоченной бороде открывался и закрывался рот, извергая рычание: — Вы, там… да… Я вас имею в виду! Вы здесь представитель кантональной полиции, насколько я слышал. Я обращаюсь к вам персонально. Мне нужна ваша поддержка… Поведение вот этого господина — неслыханной наглости… Пройдите сюда! Со Штудером можно было разговаривать сухим официальным языком — он ничего не имел против; можно даже было позволить себе быть с ним грубым — он только бы пожал плечами; капитан полиции мог накричать, отчитать его — Штудер отмалчивался, лишь ухмылялся про себя… И только одно выводило его из себя, бесило, делало несговорчивым — это когда ему говорили: «Вы, там… да… Я вас имею в виду!» В таких случаях с ним даже небезопасно было иметь дело. Он встал, положив руки на скатерть, — ни одному человеку не пришло бы в голову, что перед ним рядовой вахмистр уголовного розыска, — и тихим ледяным тоном вежливо спросил (он ведь тоже владел высокопарным слогом официального языка): — С кем имею честь? Господин полковник с бородой патриарха, похоже, был не так глуп. Он молниеносно понял, что взял неверный тон, и загудел теперь миролюбиво своим низким басом: — Но, вахмистр… Как же вас зовут… Штудер! Совершенно верно! Штудер! Итак, господин вахмистр Штудер, послушайте меня… Я ведь старый приятель вашего шефа, начальника кантональной полиции, он всегда хвалил вас. Штудер, говорил он, один из моих лучших сыщиков… Странно, но Штудер даже не улыбнулся. Господин Каплаун, значит, начисто забыл комиссара бернской полиции, которому он сломал хребет. Конечно, у господина полковника другие интересы… Что там какой–то мелкий сыщик уголовного розыска, когда речь идет о вложении средств на обновление производства, союзе сыроваренных предприятий и других важных делах! — …один из моих лучших сыщиков. И вы проводите здесь расследование, слышал я от швейцара? Тогда вы наверняка не откажете мне в одной просьбе. Мой сын, вахмистр, мой сын исчез! — Не может того быть! — сказал Штудер с искренним удивлением. Еще вчера после обеда Герберт Каплаун лежал здесь на кушетке и по щекам его катились слезы… А сегодня он вдруг исчез? — Не обсудить ли нам спокойно ситуацию? — ворковал низкий бас. — Пойдемте, вахмистр, мы пройдемся с вами до деревни, у меня скоро поезд, — последовал типичный жест делового человека, вытаскивающего из жилетного кармана часы, — но немного времени у меня еще есть. Мы могли бы обсудить по дороге шаги, которые необходимо предпринять. Если я буду уверен в вашей поддержке, я могу быть совершенно спокоен. Отцовское сердце, знаете ли… А–а, добрый день, госпожа доктор! — Господин полковник, казалось, только что заметил присутствие госпожи Ладунер. Он поклонился несколько неуклюже, словно деревянный. Госпожа Ладунер молча кивнула в ответ. — Итак, как уже было сказано, господин вахмистр, давайте пройдемся вместе? Штудер взглянул на госпожу Ладунер, та надела пенсне и тоже глядела на вахмистра; она слегка прищурилась, вокруг переносицы собрались морщинки… Plaisir d'amour ne dure qu'un moment… …У нее было прекрасное меццо–сопрано, у госпожи Ладунер, и она целиком была на стороне своего мужа. — Ну так как? — спросил полковник. — Я думаю, самое время, — сказал Штудер, — чтобы лечащий врач принял участие в нашем разговоре. В случае если он пожелает, чтобы господин полковник оставался пока в неведении относительно местонахождения его сына, тогда… — он развел руками, — …тогда ничего нельзя будет поделать… — Принял участие? Какая наглость! — загремел возмущенно бас. Госпожа Ладунер улыбнулась, и улыбка так шла ей, что Штудеру ужасно захотелось взять в свои руки ладошку госпожи Ладунер и нежно погладить ее — чтоб, так сказать, успокоить. Но вместо этого он сухо сказал: — Пожалуйста, будьте так любезны… — И он сделал движение рукой, как бы приглашая полковника пройти в открытую дверь кабинета. Полковник Каплаун передернул плечами и переступил порог соседней комнаты, Штудер последовал за ним. Доктор Ладунер сидел на краешке письменного стола. На фоне ослепительной белизны окна силуэт его казался совсем тоненьким. Он встал, указал на два кресла, а сам сел на кушетку. Взгляд Штудера блуждал от одного к другому. Какая противоположность! Один сидел в светлом фланелевом костюме, перекинув левую ногу через скрещенные руки, покоившиеся на правом колене. Между уголками мягкого воротничка сорочки красовался пышный узел свободно завязанного ярко–синего галстука. Другой развалился в кресле, положив волосатые руки на подлокотники и повернув голову к Штудеру; жесткий отложной воротничок был стянут черным галстуком, завязанным маленьким тугим узлом. На нем был темный костюм в елочку, темные брюки без стрелки и обшлагов, из–под них виднелись высокие черные ботинки на шнуровке. Явно прослеживалось сходство с умершим директором. Господин полковник заговорил, обращаясь исключительно к вахмистру: — Когда, как я, оглядываешься на жизнь, целиком отданную железному выполнению долга во имя всеобщего блага, когда, как я, со спокойной совестью можешь сказать, что шел на тяжелейшие жертвы ради своего единственного сына, чтобы направить его на путь истинный, когда, как я, с честью дожив до седин, вынужден терпеть, как имя твое позорно втаптывает в грязь отпрыск–неудачник, тогда просто не хватает слов от возмущения, что психиатр, душевный, так сказать, врач, принимает сторону сына, выступающего против отца… Штудер состроил гримасу, как будто у него заболели зубы. Доктор Ладунер подался вперед, казалось, хотел что–то сказать, но потом передумал, высвободил руки и задымил сигаретой. Полковник Каплаун достал кожаный портсигар и стал закуривать сигару, как бы священнодействуя. Штудер тоже задымил «Бриссаго». В комнате воцарилось ледяное молчание. — Я дал согласие, — продолжал полковник Каплаун, — что мой сын, который принес мне одно только горе и чье легкомыслие свело преждевременно в могилу его мать и кто вот уже двадцать пять лет своим злостным поведением чинит мне одни неприятности… — Чтобы иметь полную ясность, вы должны знать две вещи, Штудер: мать Герберта умерла, когда малышу было шесть лет, это первое. И второе: сейчас Герберту двадцать девять… Вот уже двадцать пять лет, говорит господин полковник… — Я запрещаю вам выпады в мой адрес! — вскипел полковник. Ладунер промолчал. — Господин Ладунер обратился в свое время ко мне и умолял меня предоставить ему моего сына для «анализа», как он выразился… — Слово «анализ» полковник произнес так, будто оно трижды стояло в кавычках. — Он обещал мне взять на себя всю ответственность за него, избавив меня тем самым от излишних хлопот. Сначала, как выяснилось, потребовалось поместить его на короткое время в психиатрическую больницу. Я бы не возражал, чтобы это продлилось подольше, но вот господин доктор изволил взять всю ответственность на себя, и мне нечего было возразить. Однако как он реализовал взятую на себя ответственность? Мой сын — пьяница, вахмистр, я произношу эти слова, и мое отцовское сердце обливается кровью, он — выродок в семье, дома у него всегда был блестящий пример перед глазами… Взгляд Штудера так откровенно и прочно приклеился к налитой красной дуле на физиономии полковника, что тот никак не мог проигнорировать его взгляда. Он откашлялся и сказал заметно менее патетическим тоном и, скорее, как бы извиняясь: — Это у меня кожное заболевание… — И показал пальцем на свой нос. — Ко–нечно! — поддакнул ему на полном серьезе доктор Ладунер. — Э–хе–гм, — произнес полковник и сделал очередную затяжку. Он сморщился, словно от едкого дыма. — Что я хотел сказать… Мой сын Герберт взял на себя обязательство работать здесь, в деревне Рандлинген, у одного садовника на протяжении всего… как его… анализа… воздерживаться от алкоголя и прилежно ходить на этот самый… гм… анализ. Он мне это клятвенно обещал, хотя уже жестоко обманывал мое доверие, даже не раз… И что я узнаю, приехав сегодня в Рандлинген повидать своего сына? Что вот уже неделя, как его нет на его квартире, работать он приходит крайне нерегулярно… Никто не знает, где он живет, а господин Ладунер отказывается сообщить мне, где находится мой сын. И когда я, отец, сердце которого полно страхов и предчувствий, обращаюсь к господину доктору, что говорит мне этот господин? У него хватает наглости… — …утверждать, что волнение его напрасно, раз я взял ответственность за его сына на себя. — Вот, пожалуйста. Разве это ответ, господин Штудер? При этом не следует забывать, что в психиатрической больнице в Рандлингене творятся странные вещи. Господин директор, мой старый друг, высказавший мне в минуту откровения свои сомнения, свои основанные на долгом опыте врача сомнения по поводу новейшего метода лечения, применяемого доктором Ладунером, мертв… И как он умер?.. Тайна, раскрытием которой вам, пожалуй, больше приличествует заниматься, чем мне… И я подумал: в заново сложившейся обстановке у доктора Ладунера наверняка не будет больше столько свободного времени для моего сына, как ему, наверно, того хотелось бы, я прихожу и предлагаю ему разделить с ним ответственность за моего сына, протягиваю ему руку… А что отвечает мне господин доктор?.. Бедный Герберт Каплаун, подумал Штудер, если он и чувствовал себя неуютно среди людей, так ничего удивительного при таком отце! И его охватило сочувствие к загубленному Герберту. — А что отвечает мне господин доктор? Я не хотел бы произвольно прерывать удачно начатый курс лечения… Я вас спрашиваю, а в чем состоит это лечение?.. В так называемом «анализе»? В том, что вконец испорченный малый рассказывает про своего отца одну ложь несусветнее другой? Поверьте мне, что это так, я навел справки у специалистов. Изображает из себя мученика… И все это с поощрительного позволения врача–психиатра… — Я хотел бы обратить ваше внимание на следующее, господин полковник: я — заместитель директора, и время, которое я могу уделить вам, ограничено… — Выразительный взгляд на часы. — О да, я сейчас кончу. Я должен только спросить господина вахмистра Штудера: намеревается ли он с полной добросовестностью выяснить причины загадочного несчастного случая, жертвой которого стал мой друг Ульрих Борстли, бывший в течение многих лет директором этого лечебного заведения, или он готов намеренно подпасть под влияние господина Ладунера, заместителя директора, — (оба слова были произнесены особенно язвительно), — и направить свое расследование в определенное русло, чтобы заведомо замять дело… Намерен ли он досконально и по совести… Пауза. Господин полковник, казалось, вдруг неожиданно что–то вспомнил, он подался вперед, внимательно посмотрел на Штудера своими большими, в красных прожилках глазами — белки были неприятного голубого цвета, как у сиамской кошки, — потом кивнул, словно что–то пришло ему в голову, и мягко и вкрадчиво продолжил, не опуская глаз: — Послушайте, господин вахмистр Штудер, теперь я вспомнил вас. С вами приключилась однажды вопиющая несправедливость. Но тогда на карту были поставлены такие большие деньги, что я не мог поступить иначе. Хотите, пойдем на мировую? Я сделаю так, что вам дадут отпуск, вы будете искать моего сына, местонахождение которого скрывает от меня этот специалист по душевным заболеваниям, и вернете покой скорбящему отцовскому сердцу. Расследование здесь я передам в другие руки… Впрочем, разве это порядок, что вы живете у врача, замешанного в происшедших событиях? Передам в руки лица незаинтересованного, не обремененного предвзятостью… Когда вы найдете моего сына, я сделаю все возможное, чтобы ваш дальнейший жизненный путь сложился для вас благоприятно. Вы знаете, я человек не без влияния… — Правая рука обхватила бороду у самого подбородка и медленно пропустила ее сквозь плотно сжатые пальцы. — Вы можете быть в этом абсолютно уверены… Ну так как? Молчание. Полное ожидания. Доктор Ладунер напряженно уперся взглядом в свои колени. Штудер вздохнул. Все было ох как не просто… Эта история в сумасшедшем доме была таким темным делом. А может, действительно лучше развязаться с ним?.. Эмоции! На эмоциях далеко не уедешь, даже если они принимают весьма привлекательные формы — например, альтруистскую позу старшего брата, которому так хочется защитить своего младшего, слабого… Однажды это уже стоило кое–кому шкуры, потому что задевало интересы господина полковника. Еще раз все начать сначала?.. В пятьдесят лет?.. Надо хорошенько обмозговать. Штудер напряженно курил свою сигару, надолго задержал во рту дым, потом с отвращением выпустил его… С одной стороны, можно отказаться от дальнейшего расследования, передать своему преемнику бумажник (жаль, что нет больше мешка с песком) вместе с добытыми сведениями о Питерлене и ночной прогулке доктора Ладунера в полуподвал в отделении «Т» и посвятить себя поискам Герберта Каплауна… И тут ты надежно прикрыт, да, вот именно «прикрыт». Тогда самое большее лет через пять можно выйти на пенсию в звании лейтенанта полиции… Все прекрасно, и жена будет очень довольна. И господина полковника никто не упечет в тюрьму Торберг, несмотря на тайные мечты начальника кантональной полиции… С другой стороны, можно помочь доктору Ладунеру, ничего от этого не имея, напротив, можно здорово осрамиться и сесть в лужу, да еще заработать неприятности от полковника. — Ну так как? — спросил Каплаун во второй раз. Лейтенант полиции… Пенсия… Вознаграждение… Вознаграждение! Полковник богат… Но, во–первых, было обращение: «Вы, там… да… Я вас имею в виду!» — и афера с банком. А во–вторых, шлягер, начинавшийся словами: «Plaisir d'amour…», и еще один, спетый тем же голосом: «Si le roi m'avait donné Paris sa grand' ville…» [Если б король подарил мне Париж, свою столицу… (франц.)] И почему эти две песенки решили исход его сомнений? Или то была женщина, что пела их? Ни одно решение не поддается логическому объяснению… Ну хватит, сказал себе Штудер и обратился к доктору Ладунеру: — Вам известно, где находится Герберт? — Он даже забыл сказать «ваш». Ладунер молча кивнул. — Тогда, — сказал Штудер, встал и расправил затекшие члены, — тогда мне придется, к сожалению, отклонить дружеское предложение господина полковника… — Так… хорошо… я понимаю… Я сумею сделать из этого соответствующие выводы. Больше всего Штудеру хотелось сказать господину полковнику — плевал я на твои выводы. Но все–таки это было бы невежливо. И тогда он только поклонился. Доктор Ладунер поднялся, открыл дверь. Какой маленький, однако, был этот господин полковник! С короткими ногами, кривыми, как у кавалериста. На улице он надел на голову соломенную шляпу с широкими полями и красно–белой лентой, повесил на руку зонт и исчез, не прощаясь, за воротами. Соломенная шляпа и зонт! — подумал Штудер. Они полностью завершили облик полковника. — Ушел? — спросила госпожа Ладунер. Она была бледна. — А вахмистр останется? — Похоже, она подслушивала. — Штудер остается у нас, — коротко бросил Ладунер и посмотрел куда–то в угол. — Я потом пришлю его к тебе наверх, и ты угостишь его чаем. А потом споешь ему что–нибудь, Грети, он заслужил. Штудер глядел на врача разинув рот. Совпадение или господин психиатр умеет читать мысли? Ладунер снял пиджак и надел свой белый халат. — Пойдемте, Штудер, я хочу вам кое–что показать. Когда они шли двором, Штудер вдруг почувствовал, как пальцы Ладунера схватили и сжали его руку чуть выше локтя. Потом пожатие ослабло, но руку Ладунер не убрал. И вот так, как бы нежно ведомый, Штудер проделал весь путь до самой двери в «Б» — 1. Он больше не опасался стрекозиных глаз больницы, не выворачивал голову вбок, проходя под окном, где, по уверению Шюля то выскакивал, то прятался Матто… Штудер испытывал удовлетворение. Наконец–то! Благодарность не обязательно всегда выражать в словах. Можно и без них найти друг с другом взаимопонимание. «ЛЮДИ, ОНИ МИЛЫ И ДОБРЫ…» — Итак, здесь я убиваю своих пациентов, — сказал доктор Ладунер и открыл дверь в «Б» — 1. — Но я не собираюсь показывать вам свои жертвы, нет, нечто совсем другое… Голый зал. Деревянные столы, старые, шершавые, засаленные. Низкие скамейки без спинок. Одна дверь настежь раскрыта, ведет в сад. Они ведь находятся на первом этаже. За столами сидели мужчины и щипали свалявшийся конский волос. Выражение глаз пустое. Один из них вдруг резко вскочил, высоко подпрыгнул, будто ловил муху, завизжал и рухнул на пол. Другой ходил вокруг Штудера кругами, приблизился к нему, глаза остекленели, и вдруг он начал самым обыденным тоном рассказывать шепотом такие немыслимые непристойности, что Штудер невольно попятился назад. А остальные продолжали болтать друг с другом; потом случилась небольшая потасовка, усмиренная мужчиной в белом фартуке. «Швертфегер!» — позвал его доктор Ладунер. Человек в белом фартуке подошел к ним. Он был невысокого роста, с сильными бицепсами и чем–то напоминал дояра. — Вот это палатный из «Б» — один, — представил его Ладунер. — Ну а про вахмистра Штудера вы уже слышали? Приведите ко мне Лайбундгута. Он потащил Штудера к открытой двери, вышел в сад. — Здесь потом все будет по–другому, — сказал он и показал назад в зал. — Заново покрасят, поставят лавки разных цветов, повесят картины… Но всего сразу не сделаешь. Впрочем, Штудер, я собираюсь показать вам Лайбундгута только ради того, чтобы вам стал яснее случай с Каплауном. Вы меня поймете. Я верю вам, Штудер… Лайбундгут — на швейцарском диалекте эта фамилия звучит как «либ унд гут»… [Lieb und gut (нем.) — милый и добрый.] Они обошли вытоптанный квадрат газона, приблизились к маленькому фонтанчику, вода едва струилась. Листья кленов поникли, а солнце, выглядывавшее из–за облаков, палило нещадно… Швертфегер вернулся назад с пациентом, рот у того был набок. А в глазах такой чудовищный страх, что Штудера мороз пробрал по коже. — Добрый день, Лайбундгут, — сказал Ладунер приветливо. — Как дела? Видно было, что человек прикладывает неимоверные усилия, чтобы ответить. Веки хлопали, рот двигался, но кроме несвязного мычания, ничего не выходило. Он взял Ладунера за руку, отпустил ее. Вдруг он нагнулся, положил ладони на гравий и так, стоя на четвереньках, заговорил, глядя в землю. — Спасибо, господин доктор, — сказал он. Голос был грубым, но чистым. — Мне намного лучше. Можно мне скоро вернуться домой? — Он оттолкнулся от земли выпрямился и впился, полный ожидания, в Ладунера глазами. — А разве здесь не лучше, чем дома, у братьев? — спросил Ладунер. Человек собрался с мыслями, опять опустился на четвереньки и сказал в таком положении тем же грубым, но четким голосом: он хочет на свободу, у него много работы в хлеву. — Еще немного терпения, Лайбундгут. Вы должны сначала окончательно выздороветь и разговаривать опять, как все люди. Печальное качание головой. Потом последовал ответ, произнесенный опять в землю, на четвереньках: этого он больше никогда не сможет. — Идите работайте, — сказал Ладунер мягко. И человек пошел, опустив голову. Лицо Ладунера приняло грустное выражение. Он опять схватил Штудера за руку и потащил его к скамейке в саду. — Лайбундгут Фриц, из Герценштайна, сорока трех лет. Вместе с тремя братьями имеет дом и земельные угодья средних размеров… Он самый слабый среди них, не очень умен. Но добродушен. Родители умерли. Все четверо братьев остались холостыми. Фриц должен был выполнять тяжелую и грязную работу, он не ленив, но настолько простодушен, что никогда не требовал денег никогда не ходил в трактир, всегда возился по дому. Наверняка у него никогда не было любовных отношений. Братья — люди со странностями. Нельзя сказать, чтобы они мучили его, но, безусловно, обращались с ним тиранически. А он все безропотно сносил. Однажды ночью, зимой, месяцев семь назад, они возвращались все трое навеселе домой. А Фриц не успел вычистить как следует хлев. Они вытащили его из постели, избили, швырнули в поилку для скота, что у колодца, вернулись, еще раз избили и бросили его там. Когда он, очнувшись, подполз к дому, дверь была заперта. Всю ночь он пробыл на улице. Он крепкого телосложения, потому и не заболел. Но с того дня он ни с кем не может разговаривать стоя, выпрямившись во весь рост. Речь появляется, только когда он пригибается к земле и опускается на четвереньки. В остальном он психически в полном порядке, вот только это, не может разговаривать стоя прямо, как все люди… Абсолютно ясно, что он хочет выразить своим примитивным языком позы и жеста: вы обращались со мной как с собакой, вот я собакой и останусь. И буду разговаривать только на четвереньках. Ясно! Не так ли? И самое удивительное, что мы в ближайшие дни отпустим его, естественно так и не вылечив. Братья отказываются платить за его дальнейшее пребывание здесь. Старший из них сказал мне, ему совершенно безразлично, что Фриц не может разговаривать стоя прямо, главное — чтоб он мог «ишачить»… А он, Лайбундгут Фриц, — работяга. Он не возражает вернуться назад к своим братьям. Свобода ему дороже чистой постели и приличного обращения с ним… Потому что братья — люди, а не сумасшедшие. А люди — это вы и сами знаете, люди… — И Ладунер повторил игру слов с фамилией Лайбундгута: — Они милы и добры… Молчание. Ладунер вертел в пальцах желтый кленовый листок. Он смотрел, не мигая, на деревянный частокол, которым был обнесен сад отделения «Б» — 1. — Искалечить и согнуть можно не только тело, но и душу. Герберта Каплауна мне тоже предстоит распрямить. Он может рассуждать, действовать, мыслить и чувствовать, только стоя на четвереньках… Раньше в наказание людей сажали в клетку в согнутом положении. Душа Герберта Каплауна тоже была в юности согнута и содержалась под замком… Большего я вам сообщить не могу. Вы сами видели господина полковника… А остальное не так уж и трудно представить… В случае с Гербертом Каплауном я прилагаю большие усилия, потому что, мне кажется, я действительно смогу кое–что исправить. Благодаря спокойным, корректным действиям. В случае Лайбундгута я уже ничего не могу изменить. Опасно желать изменить слишком многое. Психическое состояние душ, попадающих к нам, напоминает чаще всего измятые и изодранные в клочья одежды… И я частенько сравниваю нас, — попробовал невесело пошутить Ладунер, — с огромным комбинатом бытового обслуживания. Мы штопаем и отпариваем души… Молчание. Фонтанчик громко зафыркал. — Да–а, Герберт Каплаун, — сказал доктор Ладунер озабоченно. А у Штудера вдруг появилось ощущение, что на коленях у него лежит раскрытая книга. И он без труда читает: «…не остается безучастным к судьбе своего пациента; отсюда возникает опасность слишком тесной привязанности к нему…» Научно сформулировано! И звучит убедительно А как это осуществить на практике? Тесная привязанность! Точнее и не скажешь!.. Но как можно бороться с участием и человеческой привязанностью? Штудер ни о чем не спрашивал, он сидел, уставившись на мелкий гравий, освещенный ярким солнцем. А все–таки его так и подмывало спросить: «Что вы делали в коридоре отделения «Т» в ночь со среды на четверг? Что вам известно о местонахождении показательного больного Питерлена и где вы скрываете Герберта Каплауна?» Но вахмистр молчал. Он сам себе казался директором банка, предоставившим с тяжелым сердцем и только из чувства сострадания огромный кредит своему другу, теперь вот проводившим бессонные ночи, одну за другой, потому что не знал, платежеспособен его друг или нет, а вдруг он возьмет и объявит о своем банкротстве… КРАЖА СО ВЗЛОМОМ Позднее Штудер часто думал: ничто так не сбивает с толку, как личная заинтересованность в деле. Если бы он во время разговора с полковником Каплауном не думал без конца о решении, которое ему предстояло принять, он бы обратил внимание на одну фразу — полковник обронил ее так, между прочим, но именно она давала верный ключ ко всему, что произошло, а Штудер, как слепой, не воспользовался ею, хотя отмычка была у него в руках… Вместо этого он провел бессонную ночь, решив не торопиться; мысли не давали ему покоя. Мысли?.. Скорее, то были видения, сменявшие друг друга, сумбурные и не имевшие тесной связи между собой, они мелькали в голове, как кадры модных французских фильмов. А самым мучительным был аккордеон, игра на нем… Приглушенные звуки раздались около одиннадцати, и он никак не мог установить, откуда они шли. Вскоре аккордеон заиграл очень тихо и почти без сопровождения басов: «В розовом саду Сан–Суси…» — старое танго, а потом вдруг: «Где–то на земном шаре затерялось мое маленькое счастье — где, как, когда…» — трогательно до слез. Временами Штудер был убежден: невидимый музыкант играет как раз над ним, прямо над его комнатой, он хотел встать и пойти посмотреть, но остался почему–то лежать. Ему все время казалось, что в данном деле методами обычной криминалистики ничего не добьешься, здесь нужно затаиться и выжидать… Так он лежал и прислушивался к таинственной игре на аккордеоне; он переутомился (сказалась бессонная ночь и обилие странных впечатлений), и неизбежно мысли его опять вернулись к Питерлену, игравшему на «празднике серпа» танцы и исчезнувшему потом вместе со своим инструментом. И еще одна мысль мучила Штудера в ту ночь: он ходил после обеда к санитару Гильгену, но того не было в больнице, у него был свободный день. Наконец настало утро, раннее осеннее утро с моросящим дождем, серым туманом и пронизывающей сыростью. Штудер никак не мог решиться высунуть нос на улицу. Был день похорон старого директора. В главном здании царила суета, если позволительно было так выразиться, а когда Штудер все же предпринял попытку выйти из квартиры и стал спускаться по лестнице, то вынужден был остановиться на площадке между третьим и вторым этажами. Дамы в черных вуалях стояли перед открытой дверью той квартиры, где вдвоем с одиночеством жил старый человек, мужчины в черных сюртуках то входили, то выходили, стоял запах венков; Штудер повернул назад. .У госпожи Ладунер были заплаканные глаза, когда он встретил ее в коридоре. Ее так тронула смерть старого директора? Штудер не решился спросить ее об этом. Он засел в своей комнате, глядел на серый двор и проклинал свое ослиное упрямство, помешавшее ему принять предложение господина полковника. Он и после обеда не решился спросить в кабинете жену доктора, почему она плакала утром. Доктор Ладунер отправился с процессией на кладбище, было примерно без четверти три; приблизительно минут десять назад весь траурный кортеж собрался перед главным входом. Прибыло много машин. Потом гроб с телом двинулся в путь, и все скорбящие пошли за ним вслед, длинной черной лентой потянулась их вереница, поползла змеей под затянутым белесыми облаками небом, слепившим глаза, как расплавленный металл. За темной пешей цепочкой медленно ползли автомобили, как гигантские обессиленные жуки. Перед госпожой Ладунер стояла большая корзина с бельем, собранным для починки. Она сидела и штопала дырки на пятке мужского носка. — Опекунская комиссия тоже пожаловала, — сказала она, и глаза ее улыбнулись за стеклами пенсне. На нее Штудеру не мешает взглянуть. Туда входит пастор, лицо которого состоит, собственно, из одного рта, чудовищно огромного рта, напоминающего лягушку красного цвета. Он иногда заменяет по воскресеньям пастора больницы, и прозвище у него тоже есть — пастор Веронал зовут его, по тому знаменитому снотворному, потому что на его проповедях три четверти слушателей всегда спит. Маленький Гильген даже однажды сказал, может, в порядке эксперимента попробовать использовать господина пастора при лечении сном; поскольку все на всем экономят, то можно было бы заменить дорогостоящие медикаменты его проповедями. Это обошлось бы дешевле. Затем в комиссию входит бывший учитель, он осуществляет надзор со стороны органов опеки за освобожденными арестантами и выпущенными из нашей больницы пациентами, а слышит он, наверно, потому так плохо, что из ушей его растут огромные пучки волос… Есть там и жена одного национального советника, [Депутат Национального совета — нижней палаты Федерального собрания.] такая любезная умная дама, всегда смущающая других тем, что после обхода больницы она каждый раз спрашивает: не понимаю, зачем выбирают опекунскую комиссию? Для того, чтобы господа могли положить в карман командировочные? Здесь прекрасно можно обойтись без всякой комиссии. Тогда чиновник отдела социального обеспечения прикидывается особо тугим на ухо и переспрашивает два–три раза: «Что, что вы сказали?..» На маленьком столике резко зазвонил телефон. — Ах, господин Штудер, подойдите, пожалуйста, к телефону, мне что–то совсем лень, — сказала госпожа Ладунер. И Штудер встал, взял трубку и добродушно, эдак по–свойски спросил: — Да? Голос швейцара Драйера. — Кто у аппарата? — Штудер! — Вахмистр должен немедленно спуститься сюда, в конторе произошла кража со взломом! — Что? — спросил удивленно Штудер. — Средь бела дня при ясном свете? — Да, и вахмистр должен немедленно прибыть сюда. Дело не терпит отлагательства. — Быть того не может, — пробормотал добродушно Штудер, осторожно положил трубку на рычаг и сказал госпоже Ладунер, что ему надо срочно спуститься вниз, в вестибюль, швейцару необходимо кое–что выяснить. Там у них гром среди ясного неба… И он медленным шагом направился к двери, провожаемый недоверчивыми взглядами госпожи Ладунер. Закрыв за собой дверь, он скачками понесся вниз по лестнице, перепрыгивая через три ступени, и ворвался в вестибюль, весь запыхавшись. Швейцар Драйер, взволнованный и бледный — левая рука по–прежнему перевязана, — встретил его у самой лестницы и схватил за руку. В правом коридоре, что вел в женское отделение, дверь стояла настежь распахнутой. Драйер втолкнул туда вахмистра. Вокруг сдвоенных письменных столов металась с растрепанными волосами немолодая женщина, она бегала по кругу и напомнила Штудеру кошку, которой брызнули на кончик носа валерьяновых капель. — Вот здесь! — сказал швейцар. В маленькой задней комнатке (служившей, очевидно, кабинетом для господина управляющего) стоял открытый несгораемый шкаф. В нем лежали папки. Штудер подошел ближе. Женщина прервала свой бег по кругу, тоже подошла и начала причитать. Боже мой! Какой ужас, господин управляющий отправился на похороны, и надо же, чтоб такое случилось в его отсутствие… Всего пять минут никого в конторе не было, она только на минутку вышла руки помыть… Она прервала свои причитания, воздела руки к небу, сложила вместе ладошки, опять развела их… Шесть тысяч франков! Шесть тысяч франков!.. — Три пачки, в каждой по двадцать банкнотов! Исчезли, и всё!.. В течение пяти минут!.. А господин управляющий!.. Что скажет господин управляющий?! Она вернулась назад в комнату и опять забегала кругами, бормоча себе что–то под нос. Швейцар Драйер объяснил тихим голосом: смерть господина директора сильно подействовала на фройляйн Хенни, ведь она как–никак близкая родственница ему, свояченица… Сестра второй жены. — Фройляйн Хенни! — позвал Штудер. — Сейф был заперт? — Да нет же! Господин управляющий был в такой спешке, у него очень много работы, квартальный отчет, он в самый последний момент пошел к себе в квартиру, чтобы переодеться… И забыл запереть сейф. Из глаз фройляйн Хенни полились ручьи слез. Штудер пожал плечами. Старая дева, страдает повышенной возбудимостью. Почему только она все время мечется вокруг стола, как… как та самая кошка, которой… Штудер вышел, недовольно бормоча себе под нос. Какой смысл снимать отпечатки пальцев в гостеприимно распахнутом несгораемом шкафу? За дверью он спросил швейцара, кого тот видел в главном здании с момента, как траурная процессия двинулась в путь. Драйер задумался, почесал свою повязку на руке. — Никого… — произнес он наконец с некоторым колебанием. А где он сам был все это время? Ха! У себя в швейцарской! И никто не заходил к нему — взять что–нибудь, или купить, или спросить? — Подумайте хорошенько! — Как же! Примерно минут десять назад сюда приходил санитар Гильген из «Н», за пачкой дешевых сигар, а потом, вскоре после него, сиделка Ирма Вазем за шоколадом. Так–так, значит, Ирма не пошла на похороны. А зачем ей шоколад, когда она и так кровь с молоком?.. И что это взбрело рыжему Гильгену в голову в середине дня, когда полно работы, убегать из отделения за сигарами? Рыжему, как медный котел, Гильгену, объявившему пятьдесят от туза пик, Гильгену, который побывал вчера утром на квартире у доктора Ладунера, после чего… да, и мешок с песком… Дальше все произошло молниеносно, как в плохом фильме, в котором не утруждают себя плавными переходами. Штудер оставил швейцара стоять там, где он стоял, а сам побежал, прыгая по ступеням, которые вели во двор, и дальше, мимо огромной рябины с пожелтевшими листьями… Теперь по другим ступеням наверх, пересек коридор, отпер дверь в надзорную палату и остановился, тяжело дыша, перед одной из двадцати двух кроватей. Все они были пусты, отделение как вымерло, ни звука… Но из сада доносился шум. Штудер бросился к окну. В центре пятачка на лужайке двое санитаров в белых фартуках были заняты борьбой. Один из них — палатный Юцелер, другого Штудер не знал. Вахмистр наблюдал за боем с видом знатока. Оба понимали толк в борьбе… Бросок, соперник ушел, борьба в стойке, захват, хорошо, первый стал на мост… Ничья. Казалось, тяжелое дыхание отдувающихся борцов доносится сюда снизу. А где Гильген? Тот Гильген, из–за которого в больнице чуть не началась забастовка?.. В саду его не было. Там бегали пациенты, один из них все время по кругу, вокруг пятачка. Другие лежали на сырой траве под деревьями. Ничто не нарушало тишину. И вдруг Штудеру показалось, он слышит шорох, но не в палате… В комнате отдыха? Вахмистр тихо подкрался к двери, повернул в замке отмычку, так же тихо, как в ту ночь, когда он своим внезапным появлением до смерти напугал ночного санитара Боненблуста. И рванул дверь на себя. За столом, за которым Штудер когда–то — ему показалось, бесконечно давно, — играл в ясс, сидел совершенно отрешенно рыжий санитар Гильген, уставясь в одну точку. Рукава рубашки были закатаны, руки густо усыпаны веснушками… Представим себе кадры замедленной съемки — на экране видны скаковые лошади, перемахивающие через барьеры. Задние ноги скакунов должны лишь мелькнуть, ан нет, они медленно вытягиваются, медленно отрываются от земли… Именно в таком темпе перешагнул Штудер порог комнаты. Гильген даже не вскочил при звуке его шагов, на лице его лежала печать какой–то странной растерянности. — Что случилось, Гильген? — спросил Штудер. Тот поднялся, и стало видно, как на груди у него оттопыривается передок фартука, словно там что–то лежит. — Что там у тебя? — спросил Штудер и показал на вздувшийся нагрудник. Гильген обреченно пожал плечами. Его синяя рубашка была вся в заплатах, даже разного цвета, он пожал плечами, словно хотел сказать: чего глупости спрашивать? Его рука исчезла в нагруднике, вытащила что–то оттуда и бросила на стол. Две пачки банкнотов. Штудер взял их, пролистнул веером. Двадцать… Сорок… Четыре тысячи франков. — Где остальные? Гильген поднял глаза, взгляд удивленный… Молчание. Штудер опустил пачки денег в боковой карман пиджака. Потом прошел несколько шагов вперед, назад, наморщив лоб. Опять диссонанс! Без конца что–нибудь да не так. Вроде так удачно, за невероятно короткое время раскрыл преступление, обнаружил кражу — и вот на тебе, пожалуйста, части денег не хватает! И вор к тому же не кто иной, как Гильген… С угрюмым видом Штудер заявил, ему придется произвести обыск. Где его комната? Гильген показал на дверь, расположенную напротив той, в которую вошел Штудер. Там он спит, когда остается в больнице. Питерлен исчез из комнаты отдыха — обстоятельства с ключами были, правда, выяснены, — однако… Гильген спал в комнате, дверь которой выходила в комнату отдыха. Маленький санитар, рыжий, как медный самовар, поднялся устало и вошел в комнату перед Штудером. Окно выходило на кухню и было широко распахнуто. Два стенных шкафа, выкрашенных в голубой цвет. Гильген подошел к одному из них, открыл дверцу ключом из своей связки и сел на кровать. Она была покрыта красным покрывалом, белая бахрома касалась пола. В комнате стояла тишина. Три рубашки, фартук, картонная коробка с опасной бритвой, помазком, мылом и ремнем для правки. Старая куртка санитара, вся в заплатках. Белая новая куртка, чистая и наглаженная, на отвороте белый крест на красном кружке — орден дипломированного санитара. Бедный маленький Гильген, подумал Штудер, куда он впутался? Нарядную куртку он надевал, наверно, только по большим праздникам, например когда приезжала комиссия и ходила по отделениям. Опекунская комиссия вместе с пастором Вероналом, над которым с таким удовольствием подсмеивался маленький Гильген. — Вы же не две пачки взяли, Гильген, — сказал Штудер и продолжал искать в шкафу дальше. Он, собственно, даже не знал, что он надеялся там найти. — Где остальные деньги? Молчание. — Вы вчера взяли что–нибудь в моей комнате? Молчание. Не из упрямства и не от запирательства. Скорее грустное и безнадежное… Для его жены там, в горах, в Хайлигеншвенди, это будет тяжелый удар, когда она узнает, что ее муж в тюрьме. Штудер очень бы хотел помочь Гильгену, но как это сделать? Он сел на край кровати, похлопал Гильгена по плечу и произнес слова, какие обычно произносят в подобных ситуациях: — Гильген, это только усугубит ваше положение, если вы не признаетесь, куда делись недостающие две тысячи франков, вам потом самому станет легче… Молчание. Тогда пусть по крайней мере объяснит, почему совершил кражу… Облегчит свою совесть… И у вахмистра опять стало муторно на душе — никуда ему не деться в психбольнице от этого состояния, — он смутно почувствовал, что под этим на первый взгляд, казалось бы, ясным составом преступления скрывается нечто тревожное, внушающее опасение, и это нечто опять не дается ему в руки. — Долги, — вдруг тихо сказал Гильген и опять замолчал. И хотя у него был вид загнанной мыши, на лице лежала печать какой–то странной решительности. В отделении «Н» все еще полная тишина. Все, кого не было в саду, ушли, вероятно, на похороны. Там, на краю вырытой могилы, произносил, наверно, речь кто–нибудь из членов опекунской комиссии. Боже мой, должно же у этих господ хоть когда–нибудь быть какое–нибудь занятие. — Долги? — переспросил Штудер. Гильген кивнул. И Штудер больше ни о чем не спрашивал. Он ведь знал историю с домиком и про первую закладную тоже. Голос Гильгена, когда он начал рассказывать, звучал монотонно. Во время своего часа — вахмистр, возможно, не знает, но если у санитара смена до девяти часов вечера, ему полагается один свободный час в течение дня, — так вот, во время своего свободного часа он пошел к Драйеру купить пачку сигар. И тут подумал, он мог бы заодно зайти в контору и узнать, когда следует ожидать возможного из–за кризиса очередного уменьшения жалованья — такое никогда не бывает известно заранее, а всегда происходит неожиданно, — да, а с фройляйн Хенни он в хороших отношениях, вот он и подумал, что может спросить ее об этом. Управляющий ушел с покойником, значит, в конторе можно кое–что выяснить. Дверь была открыта, он вошел и вдруг увидел в соседней комнате открытый несгораемый шкаф, и тогда… — Сколько пачек вы взяли? — спросил Штудер. — Две… — Так, да? А где они лежали? В верхнем отделении? В нижнем? — В… в… мне кажется, в нижнем… — А не в среднем? — Да, вроде в среднем… — Сколько отделений в несгораемом шкафу? — Три… Штудер посмотрел на Гильгена. Несгораемый шкаф был разделен посредине одной–единственной полкой. Штудер сам это видел и хорошо знал. Следовательно… Гильген смотрел, как побитая собака. Штудер отвел глаза в сторону, и тут его взгляд остановился на открытом стенном шкафу. В самом низу, за ботинками, лежало что–то серое. Штудер встал, нагнулся. Мешок с песком! Мешок с песком, напоминавший по форме огромный карман. — А это? — спросил Штудер. Может, Гильген наконец расскажет все по порядку? Но Гильген опять замолчал, только провел раз ладонью по лысине — пальцы его заметно дрожали, — потом пожал плечами. Жест этот можно было истолковать по–разному. — Где вы были в ночь со среды на четверг? — Здесь, в больнице… Ответ его сопровождал усталый взмах руки: «Какое это все теперь имеет значение?..» — Вы спите здесь в комнате один? Кивок головы. — Вы разговаривали с Питерленом, пока он курил в комнате отдыха? Штудер стоял широкоплечий, могучий перед маленьким санитаром. Гильген со страхом посмотрел на него. — Не надо меня мучить, вахмистр, — сказал он тихо. — Тогда мне придется арестовать вас, — сказал Штудер. — И подумайте хорошенько, обвинение, возможно, будет предъявлено не только по поводу кражи, но и по поводу убийства. Ужас в безмерно удивленных глазах! — Но директор же убился от несчастного случая! — Этого еще никто не доказал. Встать! Штудер подошел к санитару, ощупал его сверху донизу, вытащил из одного кармана кошелек, из другого связку ключей и стал обдумывать, как произвести арест, не привлекая к этому особого внимания. Можно позвонить от швейцара в полицейский участок в Рандлингене. Это, пожалуй, самое лучшее. — Фартук снять! Куртку надеть! — командовал Штудер. А потом уж как–нибудь все образуется, мелькнуло у него в голове. Гильген безропотно подошел к шкафу, надел куртку, не опуская рукавов рубашки. Жалкая была куртенка, наверняка ему штопала ее жена, еще до того, как заболела. В тумбочке у кровати, робко произнес Гильген, у него там фотография жены с обоими ребятишками. Можно ему взять ее? Штудер кивнул. Тумбочка стояла втиснутая между окном и кроватью. Гильген обошел кровать, достал из ящика тумбочки бумажник, вытащил оттуда фотографию, долго–долго смотрел на нее, потом протянул через кровать вахмистру. — Посмотрите, Штудер, — сказал он. Вахмистр взял фотографию в руки, повернулся спиной к окну, чтобы свет падал на изображение. У женщины было худощавое лицо с доброй улыбкой, слева и справа от нее — дети, она держала их за руки. И пока Штудер все еще рассматривал карточку, он вдруг почувствовал: в комнате что–то изменилось. Он оглянулся. Гильген исчез… Открытое окно! Штудер сдвинул в сторону кровать, высунулся наружу. Там внизу лежал маленький Гильген, почти в той же позе, что и старый директор, и тоже у железной лестницы. Крови никакой… Только на солнце отливал медью венчик рыжих волос… Двор был пуст. Штудер медленно вышел из комнаты, прошел через стеклянную дверь, спустился по лестнице вниз, вышел во двор. Поднял тело маленького Гильгена — оно было совсем легким — осторожно с земли и пошел тяжелым шагом опять по лестнице, по ступеням, на второй этаж. Придя в комнату, он положил мертвое тело на красное покрывало и остался перед ним стоять в безмолвии. Штудер ничего не ощущал, кроме тупой ярости. Вдруг он вздрогнул от неожиданности. В комнате отдыха зазвучал слащавый голос, он пел: — «Где–то на земном шаре начинается последний путь на небеса — где, как, когда…» Кто это дурачит его? Штудер не знал, что швейцар Драйер именно в этот момент включил радиотрансляцию, поскольку было четыре часа и в его обязанности входило обеспечивать больницу музыкой. Он немножко припоздал, поэтому, когда он включил, была уже середина песни. И теперь из громкоговорителя там наверху, на стене в комнате отдыха, неслась, как бы в насмешку, прощальная песнь для маленького Гильгена на его смертном одре. Но Штудер не понимал, откуда взялась песня. Она совсем лишила его разума. Он вышел в комнату отдыха, оглянулся, взбешенный, в поисках голоса, издевавшегося над ним, и увидел наконец под самым потолком ящик репродуктора. Он чернел на стене в добрых трех метрах от пола и являл собою одну огромную ревущую пасть, затянутую материей. Штудер схватил за спинку стул, поднял его вверх и с силой трахнул по репродуктору, голос успел еще пропеть: «Где–то…» — и захлебнулся потом в треске разлетевшегося на куски деревянного ящика. Успокоившись, Штудер вернулся назад в комнатку. Он закрыл маленькому Гильгену глаза. Взгляд его упал в выдвинутый ящик тумбочки. Там лежала фотография… Любительский снимок: доктор Ладунер в белом халате с улыбкой–маской на лице стоял подле своей жены. На фоне главного входа в психиатрическую больницу. На обороте фотографии надпись: «Санитару Гильгену на добрую память. Д–р Ладунер». Как могло прийти врачу в голову подарить санитару фотографию с надписью? Штудер стоял и изучал фотографию. Наконец он не придумал ничего другого, как пойти и поискать палатного Юцелера. Душа его истомилась и жаждала совета от того, кто не был профаном. КОЛЛЕГИ По лицу палатного Юцелера с бархатными глазами серны было видно, что приход вахмистра ему не по нутру. Он стоял внизу в саду, еще красный от борьбы, но уже в своей белой куртке с красным орденом санитара на лацкане. — Не могли бы вы уделить мне несколько минут? — спросил Штудер и посмотрел на Юцелера так серьезно и проникновенно, что тот согласно кивнул. — Случилось что–нибудь? — спросил палатный. — Гильген выбросился из окна. Лежит там наверху, — сухо доложил Штудер и спросил, как сделать так, чтобы не привлекать всеобщего внимания. — Гильген! — Юцелер поник. — Мертв!.. — И он сокрушенно покачал головой. Вдвоем они вошли в маленькую комнатку. Юцелер молча постоял около мертвого. Потом притянул стул, сделал приглашающий жест рукой, Штудер сел. Изящный Юцелер присел на край кровати рядом с покойником. Может, оно и лучше, что так вышло, сказал он… Еще один факт не вызывал сомнений — склонность к фатализму пронизывала настроения в психбольнице в Рандлингене. — Почему? — спросил Штудер. — Ах, — вздохнул Юцелер, — вы, вахмистр, еще совсем не знаете, каково работать в таком месте, как наша больница… Казалось, он задумался, рассказывать дальше или не стоит, но Штудер прервал его мысли — он давно хотел спросить, из–за чего, собственно, у него вышла с директором ссора в среду вечером. Юцелер спросил, кто рассказал об этом вахмистру. Неважно, ответил вахмистр, впрочем, ему даже известно, что причиной ссоры был покойный Гильген. Юцелер откинулся к спинке кровати и сцепил руки. Он долго испытующе смотрел на Штудера, вахмистр не опускал глаз. Он знал, каков будет результат проверки. Как часто он уже проходил через это!.. Люди видели в нем сначала только легавого — полицейского, которого следует остерегаться, в конце концов недоверие это было ему более чем понятно. У кого сегодня совесть абсолютно чиста? Но если Штудеру удавалось потом побыть с человеком наедине, недоверие обычно исчезало, тот, другой, чувствовал, что перед ним нормальный человек, зрелый уже мужчина, от которого исходит удивительный мир и покой… И временами, когда Штудер не очень был недоволен собой, на него нападала даже мания величия, ему вдруг начинало казаться, он — сильная личность; и не исключено, что он не заблуждался… Наконец палатный Юцелер принял решение — он начал рассказывать. То был долгий рассказ, который он вел, сидя на постели рядом с телом маленького Гильгена. Порой слышно было, что его зовут, имя его разносилось по коридорам отделения «Н», но стройный Юцелер даже не шелохнулся, он продолжал рассказывать дальше, несколько монотонно, обхватив руками колено. И хотя рассказ его лишь вскользь касался событий последних дней, однако многое прояснял. Юцелер начал рассказывать с момента создания у них капеллы духовой музыки. Санитары, умеющие играть на духовых инструментах, решили объединиться. Стали искать дирижера, нашли санитара в «П» по фамилии Кнухель. Широкий такой подбородок, пухлые губы, большой любитель Библии, член секты деревенской общины. Музыканты устроили собрание. Кнухель выдвинул следующие требования: играть только хоралы и серьезные народные песни, никаких маршей и танцев. Перед каждой репетицией читать вслух одну главу из Библии, потом помолиться, по окончании репетиции опять в том же порядке. Маленький Гильген играл на тромбоне. И он–то и возглавил оппозицию… Ее составляли те, кто был настроен на светский лад. Они против, как они говорили, участвовать в этой комедии. Маленький Гильген считал, музыка может послужить началом для создания здесь у нас организации. Он был сторонник четкой и ясной позиции. Никакого религиозного балагана, а дружеские человеческие отношения. При голосовании он оказался в меньшинстве. «Светски настроенная» группа тут же, на первом заседании, откололась и образовала свой собственный отряд музыкантов. Они хотели играть марши, вальсы, а по случаю и танцы. Но у них не было дирижера. Гильген, хотя и был обременен заботами выше головы, репетировал с ними. И вот они выступили на Новый год… Это было жалкое зрелище. Фальшивили, не соблюдали ритма… Даже пациенты смеялись, раздавался свист, директор разгневался, потому что присутствовали посторонние и он чувствовал себя посрамленным. «Светскую музыку» распустили, некоторые музыканты, которым очень хотелось играть, стерпели унижение и перебрались в духовую капеллу почасовиков. Кнухель оказался хорошим дирижером. Через две недели они сыграли в воскресенье утром в честь директора, тот поздравил их, они получили денежную субсидию из фондов их лечебного заведения на организацию свободного времяпрепровождения пациентов. Кнухель выдвинул свои условия. Он готов играть со своими музыкантами на праздниках и другую музыку, но во время ее исполнения никто не должен танцевать. О танцах и так не могло быть и речи, потому что капелла играла только траурные марши, хоралы да еще мелодию «Березины». [Торжественная песня со словами прощания, посвященная памяти погибшей швейцарской гвардии, прикрывавшей тылы Наполеона при отступлении через реку Березину.] Вахмистру может показаться, что все это праздные разговоры. Напротив… История с капеллой мгновенно проясняет напряженность в отношениях между санитарами. Если Штудер позволит, Юцелер расскажет немного о себе… Юцелер говорил очень спокойно, интонация была такой, словно он делал на заседании опекунской комиссии доклад на очень скучную тему. Правда, в его словах звучала некая скрытая взволнованность. Он вырос приемышем. Вахмистр знает, что это такое… В горах под Берном. Вечно голодный, побои, ни одного ласкового слова… Тема эта уже оскомину набила, не стоит даже и слов на нее тратить. Ему повезло, он приглянулся пастору в маленькой деревушке — однажды в горах он искусно наложил шину одному туристу, сломавшему ногу… Даже врач удивился. Так вот и случилось, что он в восемнадцать лет смог поступить в школу сестер и братьев милосердия. Там были строгие монастырские порядки, но… вахмистр позволит ему опустить описание того, что происходило под набожной вывеской. Во всяком случае, ничего радостного. Он, Юцелер, сдав экзамен, работал потом санитаром в различных больницах. Однажды во время отпуска он приехал сюда, в Рандлинген, посмотреть больницу. Его заинтересовала работа здесь, да и платят по уходу за сумасшедшими больше, чем за обычными больными. Он собирался жениться… Директор тогда был как раз в отпуске, его замещал доктор Ладунер, он и принял его на работу. Больница выглядела тогда… — Я знаю, — сказал Штудер. Ему говорила госпожа Ладунер. Хорошо. Юцелер стал рассказывать уже знакомые вещи — о лечении сном, о долгой, мучительной борьбе за душу показательного больного Питерлена (примечательно было, пожалуй, только, что палатный тоже употреблял выражение доктора Ладунера: «показательный больной»), о попытке добиться единодушия среди санитаров, о том, что он обсуждал этот вопрос с доктором Ладунером… — Здесь все как в той монастырской школе сестер и братьев милосердия. Навредить друг другу — пожалуйста… Никакой коллегиальности. Все бесконечно жалуются на очень длинные рабочие смены — с шести утра до восьми вечера… Но никаких совместных попыток изменить положение. В других больницах санитары объединились, а мы, как всегда, в хвосте. Другие угрожают забастовкой, если не улучшат их положение. А в Рандлингене никто пикнуть не смеет… Директор зачислил брата своей второй жены механиком, тот саботировал, где только мог. Но и я не сидел сложа руки. Я много читал про тактику, про борьбу… Я и другие книги читал, особенно одну, довольно странная книга. В ней автор утверждает: твой злейший враг — пролетарий, твой же собрат по классу… Я это проверил на себе, здесь, в больнице. Если бы меня постоянно не прикрывал доктор Ладунер, я бы уже давно вылетел отсюда. И вот мне пришлось взять на себя отделение. Я несу полную ответственность за все, что происходит в «Н», потому что старший санитар Вайраух… — Занят журнальчиками по нудизму… — Именно так, вахмистр. — И Юцелер улыбнулся краем рта. — Мне все же удалось сплотить вокруг себя нескольких человек, мы попытались примкнуть к союзу санитаров других больниц. Но почасовики и механик… Понимаете, вахмистр, в такой больнице, как наша, весь персонал делится не только на эти две большие группы — почасовиков и желающих объединиться в союз. Между ними постоянно колеблется то туда, то сюда большая группа людей… Вы знакомы с историей Великой французской революции? — Плохо… — Между двумя противоположными партиями, разъяснял Юцелер, полностью переходя на книжный язык и сохраняя только напевную интонацию, которая сразу же выдавала в нем уроженца гор. — Между правыми и крайне левыми, «горой», находился центр — «болото», как его тогда называли — «le marais». То были люди, которые хотели просто жить, зарабатывать деньги, иметь достаток. Вот они и решили исход борьбы. У нас тоже есть своя партия «болота». Это те люди, которые ничего не имеют против, чтобы другие добились для них повышения заработной платы, у них есть счет в банке, они дрожат за свое место… — Как Боненблуст… — тихо сказал вахмистр. — И он в том числе… Вот они и решили дело. Мы вступили в Федеральный союз работников государственных учреждений и предприятий. А почасовики — в Евангелическую партию труда. Ну, директор был, конечно, доволен. Доктор Ладунер, к которому я пришел после собрания, только пожал плечами. Выходит, ничего не поделаешь… Кризисное время… На меня открыто никто никогда не нападал, но травля Гильгена была, собственно, направлена против меня. Юцелер посмотрел на покойника. Казалось, маленький Гильген улыбается. — Доктор Ладунер очень любил Гильгена. Другие это тоже знали. Здесь в отделении в общем неплохие ребята, в основном молодые санитары, но мне приходится постоянно все проверять за ними. Гильген был самый старший из них. Я сделал его своим заместителем. И это было самой большой ошибкой… Гильген был очень старательный, но ничего не смыслил в дисциплине. А в отделении был необходим порядок. Особенно с момента, как доктор Ладунер ввел трудотерапию, ведь все стало по–другому, не как раньше… Мы должны все наше время отдавать пациентам, занимать их чем–то, даже в их свободное время, чтобы они читали, играли, только чтоб не погружались в себя, нам ведь нужно думать о том, чтобы выпустить их отсюда… Штудер удивлялся про себя. Простой человек этот Юцелер, вырос приемышем, а говорит спокойно, обдуманно… знает, чего хочет… — Мне приходилось ругать Гильгена. Раз в две недели мне полагается свободный день и еще полдня в промежутке. За год набирается две недели отпуска. Когда я вернулся, в отделении царил хаос. Гильген не умел приказывать… Как все робкие люди, он был или груб, или слишком мягок. И его начали ненавидеть. В больницах много сплетен. Я никогда не принимаю в них участия, но вы легко можете себе представить, как это бывает, вахмистр, вы ведь тоже работаете, где много людей… И никто не может точно сказать, где кончается власть Матто, как выражается Шюль… И вот молодые санитары побежали к Кнухелю в «П», к дирижеру духовой капеллы, и пожаловались на Гильгена… Возможно, он тут… — Юцелер постучал по красному покрывалу, на котором лежал покойник, — действительно в чем–то был недостаточно корректен в своих действиях. Кнухель дал им совет последить за Гильгеном. Все знали в общих чертах — ведь здесь живешь как под стеклянным колпаком, — что Гильгену приходится туго. Его подловили на том, что он был на полевых работах в чьих–то надеванных башмаках, помеченных внутри инициалами пациента. Один из молодых санитаров сообщил об этом Кнухелю, Кнухель пошел к палатному из «П», своему единомышленнику, не то анабаптисту, не то члену секты субботников или евангелистов… Я не очень–то разбираюсь во всех этих сектах… И палатный из «П» побежал к директору. Я ничего не знал об этом деле. Господин директор составил протокол в присутствии палатного из «П», Кнухеля и молодого санитара из моего отделения. Все за моей спиной и за спиной самого Гильгена. Потом пригласили других санитаров отделения и произвели обыск в шкафу у Гильгена. Нашли там еще пару кальсон, тоже помеченных инициалами пациентов. Гильгена пригласили в кабинет директора. Устроили пренеприятный допрос. Вы знали Гильгена. Он мне рассказывал вчера вечером, что разговаривал с вами позавчера после обеда. Он был весь в смятении… Я убежден, он не брал ни ботинки, ни кальсоны. Кальсоны могли перепутать в прачечной при стирке, а ботинки… У меня подозрение, ему их подсунули, ведь утром, когда нужно бежать на полевые работы, времени так мало, тут не до того, чтоб рассматривать метки в ботинках. Но Гильген не умел защищаться. Он только молчал. — Да, — сказал Штудер, вздыхая, — молчать он умел… — И потом, нужно принять во внимание: больная жена, долги, заботы, дети у чужих людей… На свете столько подлости… Маленький Гильген никому не сделал ничего дурного. Нельзя же ему ставить в вину его несогласие по поводу духовой музыки… А ему поставили… И предали его… Протокол был составлен директором за три дня до «праздника серпа». Он собирался послать его в опекунскую комиссию и внести предложение об увольнении Гильгена. Однако, если у той стороны были шпионы, есть они и у меня… Вечером мне все стало известно. Около шести часов. Мне разрешается ночевать у себя дома. Но на эту ночь я остался в больнице; с половины седьмого до одиннадцати я обегал всю больницу, одно отделение за другим. Я убеждал, агитировал… Нам нужно держаться вместе, говорил я, с каждым из нас может произойти такое, подумайте хорошенько, речь идет о нашей свободе от произвола… Люди оставались глухи. У всех находились отговорки. На следующий день я продолжил свою работу. Я стал выдвигать более решительные требования: если Гильгена уволят, говорил я, мы объявим забастовку. Это было глупо, я признаю… Из–за «болота», потому что «болото» не хотело принимать в этом участия. Лягушки в болоте отвратительны, они уползают в тину, если кто идет по берегу, а как только все стихнет, они опять начинают квакать… Вот сейчас, когда директор умер, лягушки квакают очень громко. Потому что они знают, при докторе Ладунере повеет другим ветром… Так наступил день накануне «праздника серпа». Я узнал, что директору стало известно о моем плане забастовки. Это могло и мне стоить головы, но я не боялся. Я всегда найду работу, меня в той больнице очень неохотно отпустили. У Гильгена же все было иначе. В тот вечер я подходил к телефону и подзывал директора… Штудер сидел, опустив голову и уперев локти в колени. Но тут он встрепенулся: — Один вопрос, Юцелер. Вы не узнали голос звонившего? Пауза, долгая пауза. Юцелер наморщил лоб. Потом стал рассказывать дальше, словно вахмистр и не задавал ему никакого вопроса… — Когда директор возвращался от телефона, я остановил его. «Мне нужно еще сегодня вечером с вами поговорить», — сказал я. Он посмотрел на меня насмешливо: «Так невтерпеж?» Я сдержался и только сказал «да». «Тогда, — ответил он, — ждите меня в половине первого у моего кабинета». И пошел дальше. Я ждал его в назначенное время, недолго. Он появился. И мы прошли в кабинет. Я потребовал, чтобы он показал мне протоколы, он поднял меня на смех. Тогда я перестал церемониться и стал угрожать ему. Я сообщу о нем в газету, сказал я. Это свинство, как он обращается с медицинским персоналом! Я упрекнул его и в его любовных заигрываниях с сиделками… Тогда он тоже начал кричать, что найдет на меня управу, занесет меня в черный список, и объявил мне, что увольняет меня и позаботится о том, чтобы мне нигде не дали работы. А я все твердил про протоколы… В конце концов, история с Гильгеном приключилась в отделении «Н», где я числюсь палатным санитаром, у меня есть право потребовать предоставить мне возможность увидеть показания других. Все это направлено против меня, но мне известно, что доктор Ладунер поддерживает меня… Вот этого мне не следовало говорить, он тут же ухватился за это. С доктором Ладунером, сказал он, у него свои счеты. Известно ли мне, сколько пациентов умерло в последние дни в «Б» — один? Он уже попросил составить список и тоже направит его в опекунскую комиссию, чтоб там видели, как этот врач тут хозяйничает. За время его директорства смертность в больнице всегда была очень низкой, и только как началось это манипулирование новейшими методами, стало так много смертей. Он проверил все протоколы вскрытий, произведенных доктором Блуменштайном, там не все в порядке. Ему даже лично пришлось перепроверить два случая и направить анализы крови на экспертизу судебной медицины. Вот он дождется результатов оттуда и займется тогда доктором Ладунером, этот господин давно уже действует ему на нервы, переманил на свою сторону всех врачей, всех ассистентов. А пока еще он, Ульрих Борстли, директор психиатрической больницы в Рандлингене, и тут уж знаменитый доктор Ладунер ничего поделать не может, несмотря на всю свою премудрость, влияние и дипломатию. Вот здесь протоколы вскрытия — и он похлопал по крышке письменного стола, — и здесь же показания свидетелей относительно Гильгена. А я могу проваливать ко всем чертям, и поживее… Мы вышли вместе, я остался стоять в темном углу коридора, а директор пошел к себе наверх, в квартиру, потом спустился, уже в своей накидке. Прежде чем выйти во двор, он погасил свет в коридоре. И тут я совершил одну глупость, вахмистр. Я хотел увидеть протоколы, касающиеся Гильгена, но еще больше — протоколы вскрытия. Я считал, мой долг принести их доктору Ладунеру, чтобы он мог защитить себя. И потому я вернулся назад в кабинет. Зажег свет и стал искать во всех ящиках стола, но ничего не нашел. И вдруг я услышал за дверью шаги. Я быстро повернул выключатель, потому что не хотел, чтобы меня застали, как вора, в кабинете директора. Дверь открылась, чья–то рука шарила в поисках выключателя, я схватил руку. И в кабинете началась немая борьба. Пишущая машинка полетела на пол, зазвенело стекло. Наконец я уложил человека на пол… А сам убежал… Я пошел к Гильгену, он еще не спал, он дежурил той ночью, но на «празднике серпа» его не было. Он сидел здесь, на краю кровати. Я сказал Гильгену, он не должен падать духом, мы ведь теперь знаем, в чем дело. На следующее утро я собирался пойти к доктору Ладунеру поговорить с ним. Но за ту ночь произошли такие события… — Когда вы возвращались назад в «Н», Юцелер, вы никого не встретили? Юцелер уклонился от ответа. Он сказал: — Пробило два часа, когда я шел через двор. — А крика вы не слышали? — Нет… — Хорошо, — сказал Штудер. — И больше вам, следовательно, нечего мне сказать? Юцелер подумал немножко, почесал в затылке, покачал головой, улыбнулся и промолвил: — Если вы еще хотите что–нибудь узнать про нас — про нас, больничных служителей, как говорили раньше, или санитаров, как называют нас теперь, — то я мог бы еще многое порассказать… О бесконечно длинных днях, когда время тянется и тянется, потому что не знаешь, чем себя занять; стоишь, подпираешь стенку, засунув руки за передок фартука, наблюдаешь за больными, подаешь им еду, опять наблюдаешь или «пасешь» их в саду, потом поднимаешься с ними наверх… И ешь… Еда играет большую роль, и не только в жизни пациентов, но и в нашей, санитаров. Меню мы знаем на месяц вперед: отварная кукуруза по понедельникам, рис по средам, макароны по пятницам и жареные сардельки по субботам. Нам также известно, по каким дням с утра рёшти, [Национальное швейцарское блюдо из жареного картофеля.] а по каким масло… Мы идем через двор особою, выработавшейся у нас походкой — медленно, еще медленнее, чтобы убить время… Мы женимся, чтобы хоть ночью почувствовать себя где–то дома. Мы знаем, когда изменится погода, потому что наши подопечные становятся очень раздражительными, а значит, и мы тоже. Мы получаем деньги, не очень большие… Некоторые из нас строят себе домики и всю жизнь выплачивают долги. Получается так, вроде они сами ищут себе лишние хлопоты, лишь бы заполнить ими пустоту дня… Мы стоим и ждем, когда же кончится день. Нам устраивают курсы, но мы не имеем права ничего сделать под свою ответственность. Мы должны спрашивать врача, даже чтоб дать пациенту аспирин или посадить его в ванну. Зачем же тогда нам курсы, если нам не позволено делать то, чему нас научили?.. Курсы! Мои коллеги, получившие дипломы два года назад, что они еще знают сегодня? Ничего. Мне немножко легче, я читаю, и доктор Ладунер объясняет мне, если я чего не понял. Но все равно все безнадежно. Что толку, что я могу поставить диагноз лучше, чем только что принятый ассистент?.. Я должен молча смотреть, какие глупости вытворяет такой ассистент, Нёвиль например, как он острит и подшучивает над возбужденным пациентом, а мне потом расхлебывать его шуточки, когда пациент разносит вдребезги оконные рамы. Конечно, если бы все они были как доктор Ладунер! Молчание. Покойный на кровати словно блаженно улыбался. За окном догорал закат… — Мне нужно идти, — сказал Штудер. — Мерси за все, Юцелер. А что вы сделаете с… с… с Гильгеном? — Когда стемнеет, мы снесем его со Швертфегером в «М». Нас было трое, мы держались вместе, Швертфегер из «Б» — один… — Штудер увидел перед собой санитара с мощными бицепсами, похожего на дояра. — …Гильген и я. Мы держались вместе. Теперь нас осталось двое. Но сейчас — сейчас слово за доктором Ладунером… Штудер прошел мимо швейцарской, вошел в нее, вежливо осведомился, нет ли и его любимых сигар — «Бриссаго». Драйер ответил утвердительно. Штудер позволил себя обслужить, а потом, указывая на завязанную руку, спокойно так спросил: — Почему вы ничего не рассказали мне о том, что разбили окно в кабинете директора? И поранились при этом? Драйер придурковато заулыбался. Потом опомнился и решительно заговорил. Да, он услышал шаги в кабинете и пошел посмотреть, и там на него напали… И он поранил руку… Почему ничего не сказал об этом?.. Очень просто, потому что директор пропал в ту же ночь, и он боялся осложнений для себя… А откуда вахмистру известно, что он был в кабинете? — Вычислил комбинацию, — сказал Штудер и испытал триумф, прочитав восхищенное удивление в глазах Драйера. Это могло быть правдой, а могло и не быть… у Драйера могла быть и личная причина пошарить в кабинете. Только не так–то просто узнать, какая… Нужно опять выждать случай… Но ужинать к доктору Ладунеру он не пойдет. Нет, лучше нет… Надо побыть одному. Впрочем, часы на башне скучно, как всегда, пробили шесть раз. Штудер спустился по ступеням главного входа и пошел по яблоневой аллее, направляясь к деревне Рандлинген. И тут он увидел перед собой пару. Доктор Ладунер держал под руку свою жену, они шли в ногу, медленно, сквозь пылавший малиновым цветом прохладный вечер. На снежных вершинах гор лежали оранжевые облака. Те двое шли перед ним молча. И Штудеру показалось, что они вовсе не похожи на любящую пару. Но четко просматривалось одно: они были единое целое, крепко держались друг за друга. И у Штудера появилось приятное ощущение уверенности, что, что бы ни случилось, в одиночестве Ладунер по крайней мере не останется. Ведь, по правде говоря, ситуация была далеко не столь розовой, как краски уходящего вечера… У мясника и трактирщика Фельбаума вахмистр заказал жареную свиную ногу и пол–литра сухого вадтского вина. Он проглотил немного мяса, выпил глоток вина, встал и спросил, где телефон. Ответила госпожа Ладунер. Он просит извинить его, сказал Штудер, он не может прийти к ужину, у него важное и неотложное дело. Хорошо, сказала госпожа Ладунер своим мягким грудным голосом, приятным даже по телефону, но он должен вернуться не позже половины девятого, чтобы не пропустить опекунскую комиссию. Ему необходимо с ней познакомиться. Штудер пообещал быть точным. ПОЯВЛЕНИЕ МАТТО Больше всех Штудера восхищал доктор Ладунер. Он владел искусством быть центром всего и в то же время умел внушить каждому, кто участвовал в разговоре, что именно он, говорящий, и есть главное действующее лицо. Ловкость прирожденного дипломата… Он дал возможность пастору Вероналу — господину с огромным ртом — поразглагольствовать о позиции швейцарской церкви по отношению к оксфордскому движению, с интересом вслушиваясь в его пространные рассуждения, но потом вежливо прервал его, сказав: «Вы позволите, господин пастор?» — и, обратившись к супруге национального советника, начал хвалебно отзываться о дирекции благотворительного общества, которая действительно очень разумно и внимательно вникает во все просьбы, исходящие от психиатрической больницы в Рандлингене. Супруга национального советника так и сияла, потому что помощником директора этого общества был один из ее братьев. Впрочем, Штудер знал этого человека и считал, что доктор Ладунер нисколько не преувеличивает… У глуховатого чиновника отдела социального обеспечения доктор Ладунер осведомился о судьбе некоего Шрайера, находившегося в Рандлингене на экспертизе и переправленного потом на год в тюрьму Вицвиль. Как у него дела? Как он себя ведет?.. Наверняка господину чиновнику удастся потом, когда Шрайера отпустят, обеспечить его работой; нет, нет, прогнозы не безнадежны… И даже бесконечное восклицание глухого чиновника: «Как вы считае–ете?» — не смогло вывести доктора Ладунера из равновесия — он по три раза повторял одни и те же фразы, если они преследовали свою цель, а тем временем госпожа Ладунер беседовала с супругой национального советника и разливала чай. Господин пастор Веронал пил его с большими дозами рома. И Штудер тоже. Вахмистра представили, он уселся в уголочке у окна и молча наблюдал за всеми. В девять часов комиссия поднялась, откланялась, а Штудер остался сидеть. Доктор Ладунер вызвался доставить членов комиссии на машине на станцию, и предложение с благодарностью было принято. Штудер ждал в своем углу возвращения доктора. Госпожа Ладунер спросила, почему господин Штудер так молчалив, и услышала в ответ лишь ворчливое бормотание. Она умолкла, подошла к окну, где в противоположном от Штудера углу стоял на маленьком столике сверкающий полировкой приемник. Она повернула ручку… Марш. У Штудера отлегло. Все лучше, чем: «Где–то на земном шаре…» Они оба молча ждали возвращения Ладунера. Как только доктор вошел в комнату, он тут же отправил жену спать, впрочем весьма ласково и заботливо, а потом спросил: — Вы составите мне компанию, Штудер? Вахмистр что–то пробурчал из своего угла, что, однако, можно было принять за согласие. Ладунер помолчал. Потом сказал: — Жаль Гильгена… — Казалось, он ждал ответа, но в углу по–прежнему было тихо, и он продолжил: — А вы не задумывались, Штудер, что никто не может без ущерба для себя долгое время иметь дело с сумасшедшими? Что общение с ними заразно для психики? Я иногда задаю себе вопрос: а может, как раз наоборот — только те идут в санитары или врачами в дома для умалишенных, у кого не все дома, выражаясь простонародным языком? С той только разницей, вахмистр, что люди, испытывающие тягу проникнуть в мир Матто, знают, что у них с психикой не все в порядке, возможно, бессознательно, но знают. И предпринимают своего рода бегство… Но на воле есть и другие, у кого порой не хватает гораздо больше, чем у первых, но им это невдомек, они даже бессознательно этого не ведают… Представьте себе, однажды в полдень я проходил мимо ратуши и видел, как чиновники толпой хлынули на обед. Я остановился и стал наблюдать за людьми. Весьма поучительное зрелище… Походка, осанка. Один засунул большой палец за жилетку и идет вразвалочку — лицо красное, выражение застывшее, на губах блуждает глуповатая улыбка… Смотри, пожалуйста, сказал я себе, вот перед тобой начинающаяся кататония! И попытался вычислить, когда примерно можно ожидать сдвига. У другого неподвижный взгляд, постоянно озирается, потом уставился перед собой в землю, постоял и пошел, осторожно балансируя, по краю тротуара… Невротик, возможно, даже шизофреник, подумал я. У третьего на лице сияла улыбка, которую принято называть солнечной, голова закинута, идет помахивает тросточкой, раскланивается налево–направо… Естественный вывод: маниакальное расстройство, как у моего Шмокера, совершившего покушение на федерального советника. Радио в углу все еще по–прежнему тихо играло марши — приятный аккомпанемент к рассуждениям доктора Ладунера. — Я слышал, вы разговаривали с Шюлем? И он посвятил вам свое стихотворение? Согласитесь со мной, что оно не так уж глупо, в нем полно символов… Иногда я даже завидую ему — у него есть свой Матто… который правит миром! Играет красными шарами и разбрасывает их, отчего вспыхивают революции!.. А если развеваются пестрые гирлянды бумажных цветов, значит, заполыхают войны… Сильное стихотворение. С глубоким смыслом… Мы никогда не сможем провести границу между душевнобольным и психически нормальным человеком. Мы можем только сказать — человек способен адаптироваться в обществе, и чем проще он сможет найти там свое место, чем больше будет стараться понять окружающих его людей, стремиться помочь им, тем нормальнее он по своей психике. Поэтому я все время внушаю санитарам: объединяйтесь, держитесь вместе, старайтесь ладить друг с другом! Организованность — первый шаг к плодотворной жизни в обществе. Сначала общность интересов по труду, потом духовная коллегиальность… Одно вытекает из другого, должно, во всяком случае, вытекать. Добровольно взятые на себя обязательства по отношению друг к другу… Если бы только не трепали так часто на сборищах лозунг: один за всех, и все за одного… Еще один негромкий марш. Военная музыка звучала по радио… — Это было бы прекрасно… А что, собственно, делаем мы, такие–сякие психиатры? Мы пытаемся немножко навести порядок, пытаемся доказать людям, что вовсе нелишне вести себя чуть разумнее и не идти на поводу у темных движений души, у бессознательного, хотя бы не всегда… Это рождает хаос. Люди еще не поняли одного, что страдания дают выигрыш в радости… Понимаете? Если какому–либо народу живется слишком хорошо, он становится высокомерным и душа его томится в ожидании страданий. Труднее всего, пожалуй, жить и довольствоваться малым. Ладунер умолк. Казалось, он говорил больше для себя. У Штудера вдруг возникло ощущение, что всю речь про Питерлена он оценил неправильно. На самом донышке у каждого человека гнездится одиночество. Может, доктор Ладунер тоже одинок? У него, правда, есть жена… Но бывают вещи, которые не обсудишь и с женой. У него есть коллеги… Но о чем можно говорить с коллегами? Лишь на узкопрофессиональные темы! Или с врачами тут, вокруг него? Но для них он — учитель… А тут вдруг свалился прямо на квартиру, как снег на голову, простой вахмистр уголовного розыска. И доктор Ладунер воспользовался случаем и произносил перед ним, простым сыщиком, один монолог за другим. А почему бы и нет? — «Он разбрасывает свои гирлянды, и вспыхивает война…» — повторил доктор Ладунер. Он замолчал. Звуки военного марша стихли, и вдруг чужой визгливый голос заполнил комнату. Он проникал всюду, обладая гипнотической силой, но был отталкивающе неприятен. Голос говорил: «Двести тысяч мужчин и женщин собрались и радостно приветствуют меня возгласами ликования. Двести тысяч мужчин и женщин явились сюда как представители народа, который я ощущаю за своей спиной. Легко мне будет нести ответственность, если я буду знать, а я знаю это наверняка, что весь народ, сплоченно, как один, стоит за мной. Заграница осмеливается уличать меня в нарушении договора. Когда я взял власть в свои руки, страна лежала разоренной, опустошенной, больной… Я сделал ее великой, завоевал ей уважение. Двести тысяч мужчин и женщин внимают моим словам, и вместе с ними внимает им весь народ…» Ладунер медленно встал, подошел к вещающему ящику. Щелчок… Голос умолк. — Где кончается мир, в котором правит Матто, Штудер? — тихо спросил врач. — За забором психиатрической больницы в Рандлингене? Вы как–то говорили о пауке, раскинувшем свою паутину. Нити ее тянутся далеко. Они опутывают весь земной шар. Матто разбрасывает шары и гирлянды бумажных цветов… Вы, может, посчитаете меня врачом–лириком. В этом нет ничего дурного. Мы ведь хотим немногого. Принести в мир разумное… Не рациональное, как во времена французского Просвещения, а разумное другого рода и, главное, нашего времени. Разум, способный, как ослепительно яркий фонарь, засветиться в потемках души и внести туда ясность. И хоть немного пугнуть ложь. Оттеснить в сторону громкие слова — долг, истина, порядочность… Сделать их поскромнее… Мы все поголовно убийцы, и воры, и прелюбодеи. Матто затаился и подкарауливает нас во мраке… Черта уже давно нет, он мертв, а Матто живет, тут Шюль абсолютно прав, и, если бы он не надоедал властям, там, на воле, со своим убийством в Голубином ущелье, я бы давно его выпустил. Жаль, что Шюль не выполнил моей просьбы и не написал истории Матто… Его маленькое стихотворение в прозе не поместит ни одна газета. Он помолчал. Штудер тихонько зевнул. Ладунер не заметил этого. — «Двести тысяч мужчин и женщин — весь народ…» А коллега Бонхёффер, наш учитель, человек, так много знавший, потерпел неудачу, рухнул, как карточный домик… Вы помните тот знаменитый процесс? Человеку, который только что произнес речь, крупно повезло… Если бы он в начале своей политической карьеры подвергся психиатрической экспертизе, в мире сейчас, возможно, была бы другая ситуация… Я уже сказал вам, общение с душевнобольными заразно для психики. Есть люди, предрасположенные к психическим заболеваниям, вы понимаете меня, восприимчивы к ним… Даже целые народы могут страдать такой предрасположенностью… В одном докладе я даже произнес однажды фразу, из–за которой на меня кое–кто обиделся: некоторые так называемые революции, сказал я, являются по сути не чем иным, как реваншем психопатов. Несколько коллег демонстративно покинули после этих моих слов зал. Но это так… — Ладунер выглядел очень усталым. Он прикрыл рукой глаза. — Мы проиграли, но надо бороться дальше… Никто нам не поможет. Может, борьба наша будет и не совсем бесполезной, может, потом придут другие — через сто, двести лет? — и продолжат наше дело, начав с того момента, где мы остановились. Вздох. В квартире мертвая тишина. — Не выпить ли нам по рюмочке «бенедиктина»? — спросил вдруг Ладунер. Он вышел, почему–то странно долго отсутствовал, вернулся, неся поднос с двумя наполненными рюмками. — Ваше здоровье! — сказал он и чокнулся со Штудером. — Пейте до дна! Штудер выпил. У ликера был странный горьковатый привкус. Вахмистр взглянул на Ладунера, тот отвернулся. — Спокойной ночи, Штудер. Желаю вам приятного сна, — сказал он со своей искусственной улыбкой на устах. Лежишь в постели и не знаешь, спишь ты или бодрствуешь… Сон, как черное покрывало, навалился на тебя, и ты запутался в его складках и никак из него не выберешься… Тебе снится, что ты не спишь. А может, это действительно все наяву? Комната залита светом. Непонятно только, почему он зеленый, когда на ночнике желтый абажур. И видно, как в этом зеленом тумане кто–то сидит за столом. Он сидит, откинувшись к спинке стула, держит на коленях аккордеон и играет, играет… «Где–то на земном шаре начинается последний путь на небеса — где, как, когда…» Удивительно только одно, что мужчина… (а впрочем, мужчина ли это?..) что сидящий за столом мужчина постоянно меняет свой облик… То он крошечно маленький, и только ногти его пальцев удивительно длинные и зеленые, как бутылочное стекло. А то он становится больше и делается толстым, очень толстым. Похожим на Шмокера, покушавшегося на федерального советника. Он произносит, играя на аккордеоне: «Двести тысяч мужчин и женщин…» И поет эти слова на мотив танго «В розовом саду Сан–Суси». А потом вдруг у маленького толстого человечка вырастает за спиной еще пара рук, длинных и тонких, они подбрасывают шары и раскачивают гирлянды бумажных цветов. Шары улетают в открытое окно, а бумажные цветы гирляндами повисают на стенах… Да ведь это казино, и ты сидишь за одним столом с почетными лицами, бокалы наполнены белым вадтским вином. Но в углу сцены сидит, болтая ногами, четырехрукий человечек, он играет на аккордеоне и жонглирует резиновыми мячами… На свободном пространстве перед сценой кружатся пары. И тут четырехрукий спрыгивает вниз, смешивается с танцующими, ходит, лавируя между ними, как цыган со скрипкой, склоняясь к каждой парочке и извлекая из струн сладчайшие, завораживающие душу звуки… «Разум», — громко произносит доктор Ладунер. И казино сразу исчезает. В пустынном месте стоят бараки. Громкие крики. Высоко в небе сияет звезда, вот она спустилась вниз и превратилась в светящуюся огнями фабрику с бесчисленным множеством строений. Вонь, глаза начинают слезиться. А четырехрукий играет: «Fridericus rex, [Император Фридрих (лат.).] наш кайзер и повелитель…» И вот они стоят, как немые, застывшие полки: бомба к бомбе, продолговатые и элегантные… «Мое изобретение», — говорит четырехрукий. Одна из бомб разрывается, из нее вырывается желтый газ, в воздухе потемнело, музыка умолкла, и громко и отчетливо звучит голос доктора Ладунера: «Через двести лет мы продолжим наше дело…» Желтый туман рассеялся, и на широкой равнине остались лишь разбросанные трупы — какие у них странные позы, с вывороченными членами, вроде как у старого директора или маленького Гильгена. Да, верно, один и них и есть маленький Гильген. Вот он встает и говорит «Где–то на земном шаре начинается последний путь на небеса…» — и громко смеется, и от этого смеха Штудер просыпается… с тяжелой, как чугун, головой. В комнате темно, в окно видно, что и двор еще темный. Черт побери! Зачем это доктор Ладунер подсыпал ему в ликер снотворного?.. Шорох в коридоре. Штудер рывком сел. Щелкнул замок входной двери. Штудер одним махом вылетел из постели. Куда это тайком направился доктор Ладунер?.. Может, доклад про Матто и тот мир, в котором он правит, был не чем иным, как отвлекающим маневром, наподобие доклада о показательном больном Питерлене. Кожаные тапочки. Взгляд на часы: два часа ночи. Взгляд во двор: чья–то осторожно крадущаяся фигура двигается по направлению к тому углу, где сходятся «П» и «Т». Как он сказал, доктор Ладунер? Общение с душевнобольными заразно для психики?.. Звуки аккордеона больше не доносились с потолка. Где ж все–таки Питерлен? Собственно, давно пора обследовать чердачок с тем окном, где, по утверждению Шюля, то появится, то исчезнет голова Матто, выскочит — и назад… Может, Шюль действительно там что–то видел, может, он только облек свои наблюдения в поэтические картины? Ведь начальник кантональной полиции, которому он звонил сразу после разговора с госпожой Ладунер, сообщил, что следов Питерлена пока нигде не обнаружено… Штудер теньюпроскользнул по безмолвному двору, вошел в полуподвал отделения «Т». Дверь в котельную была открыта, горел свет. У подножия лестницы, на том же месте, на каком вахмистр нашел директора, лежал доктор Ладунер, а дверца топки была широко распахнута. Доктор Ладунер не был убит. Только оглушен. Штудер его пока не стал трогать. Карманным фонариком он посветил в топку. Кожаная папка… Рядом полуобгоревшие листы бумаги. Штудер осторожно извлек их оттуда. На уцелевших от огня обрывках он сумел разобрать: «Санитар Кнухель утверждает: он узнал от санитара Блазера, что у Гильгена в шкафу лежит пара кальсон, которая…» Окончание фразы сгорело. На другом листе стояло: «Шефер Арнольд, ум. 25.VIII. Эмболия. «Б» — 1. Вуйемин Морис, ум. 26.VIII. Экзантематозный тиф. «Б» — 1. Мозиман Фриц, ум. 26.VIII. Общая слабость, сердечный коллапс. «Б» — 1». Список умерших, который велел составить директор. Вот еще листок, почти целехонький… «Глубокоуважаемый господин полковник! В ответ на Ваше послание от 26.VIII. с. г. сообщаю Вам, что в соответствии с Вашим пожеланием я провел необходимое обследование. Ваш сын в последнее время вновь предался употреблению спиртного, мне лично довелось дважды застать его в здешнем трактире в полупьяном состоянии. Мне кажется, проводимый доктором Ладунером курс лечения результатов не дал, и я позволю себе просить Вас предпринять необходимые шаги для того, чтобы прервать означенный курс…» — Спасибо, — произнес голос рядом со Штудером. Вахмистр оглянулся. Доктор Ладунер стоял, улыбаясь подле него, потом взял у него из рук листки, сунул их назад в топку, чиркнул спичкой. Бумага вспыхнула. Доктор Ладунер поднес немного сухого валежника сначала положил тоненькие прутики на горящую бумагу потом веточки потолще и наконец сверху кожаную папку. — Сожжем прошлое, — сказал он. На какое–то мгновение Штудер подумал, он все еще спит и видит сон. Но тут он вдруг заметил, как на загорелом лице доктора Ладунера пятнами проступила бледность и врач покачнулся. Штудер подхватил его. Тяжелый мужчина… — Кто вас стукнул, доктор? Ладунер закрыл глаза, он не хотел отвечать. — И, — продолжал Штудер, — с вашей стороны было неверно подсыпать мне в ликер снотворного. Зачем вы это сделали? Я ведь здесь для того, чтобы защитить вас. А как я смогу это сделать, если вы будете усыплять меня? Ладунер открыл глаза. — Вы потом позже все поймете… Возможно, мне нужно было больше доверять вам… Но никак нельзя было… На затылке у доктора Ладунера была шишка, она так и выступала из–под хохолка на макушке, торчавшего, как перышко цапли, а из–под него сочилась кровь. — Мне бы немножко посидеть, — сказал доктор Ладунер усталым голосом. — И немножко воды, если вы будете столь любезны… Он улыбнулся, спародировав манеру старшего санитара Вайрауха. Штудер вышел из котельной и пошел в «Н», поскольку это было единственное отделение, где он ориентировался. Там он ворвался в кухню на первом этаже, нашел кувшин для молока, вмещавший два литра, наполнил его водой и отправился в обратный путь. По дороге, в полуподвале, он наткнулся на человека, крадущегося в темноте. Штудер увидел его только тогда, когда зажег свет. Тут мужчина остановился, он был коренастый, мускулистый… Может, кто из санитаров, возвращающийся с ночного рандеву?.. Приземистый человек спросил: — Что–нибудь произошло? — Не твое дело, — ответил Штудер ворчливо. — Не случилось ли чего с доктором Ладунером? — Нет, ему немного не по себе, и ничего больше. Человек облегченно вздохнул. И прежде чем Штудер успел его схватить, чтобы порасспросить о том о сем, он исчез в темном боковом коридоре, на нем тоже были мягкие тапочки — шагов его слышно не было… Штудер промыл доктору Ладунеру рану, перевязал ее своим чистым носовым платком. Потом осторожно повел его через двор, вверх по лестнице. На сей раз было кстати, что ночной сторож уже совершил свой обход. На башенке молоточек пробил четыре удара, а потом, чуть нежнее, еще три. Последний, прозвучав, оставил после себя дребезжащее эхо. — Ах, Эрнст! — всплеснула укоризненно руками госпожа Ладунер. На ней был красный пеньюар. Штудер помог ей уложить доктора Ладунера в постель. Потом откланялся, пожелав им доброй ночи. Его обрадовало, что госпожа Ладунер посмотрела с благодарностью ему вслед. Придя в свою комнату, он невольно задумался над сценой в исправительной колонии господина Айххорна в Оберхоллабрунне. Похоже, что все–таки это иногда сопряжено с опасностью, когда «выпускают пар» из назревшего протеста, подумал он. И как в тумане, он впервые вдруг увидел то, что называется кончиком веревочки — тем кончиком, за который стоит только потянуть, как клубок и распутается… Но он еще не ухватил его. Он только видел, какого он цвета, и больше ничего. Может, в том, что он дал сейчас маху, была виновата его сонная чумная голова… ВОСКРЕСНАЯ ИГРА ТЕНЕЙ По удачному стечению обстоятельств это воскресенье было у доктора Ладунера свободным. Он мог спокойно остаться лежать в постели и дать отдых гудящей от боли голове. Голова Штудера, правда, тоже гудела, но внутреннее напряжение и интерес к психиатрической больнице в Рандлингене были сильнее мигрени, мучившей его. Четверг, пятница, суббота — три дня… Пора кончать. А то… а то и сам окажешься во власти Матто. Штудер вспомнил свой сон в последнюю ночь, прогуливаясь в десять часов утра по отделениям. Врачебный обход уже состоялся, как ему стало известно. Прибалтийская дама галопом прошлась по отделениям. Штудер видел ее уже после того, в развевающемся халате, она одна, быстрым шагом шла через двор, направляясь в главное здание. Вот и отделение «П», где лежат те, кто страдает не только душевными, но и телесными недугами. Штудер искал санитара Кнухеля, дирижера больничной капеллы духовых инструментов, дежурившего сегодня в отделении. Он сам не знал, зачем он его ищет и почему ему так хочется увидеть его, но на душе у него было тяжело, ему обязательно нужно было поговорить с ним, чтобы поделить с ним свою вину за смерть маленького рыжего Гильгена. Пациенты лежали в кроватях и вели себя в основном очень смирно. Широко раскрытыми пустыми глазами они смотрели в потолок, и только в углу один больной без конца бормотал своим беззубым ртом одно и то же: «Двести тысяч коров, двести тысяч баранов, двести тысяч лошадей, двести тысяч франков…» В тот самый момент, когда вахмистр собрался подойти к санитару Кнухелю (он теперь вспомнил, что видел его во время обхода главного врача — Кнухель и был тем санитаром, кого отчитывал доктор Ладунер), за дверью в коридоре послышался шорох и шарканье ног. Потом покашливание. И наконец женские голоса запели хорал. Штудер вышел в коридор. Три старые девы, четвертая чуть помоложе, в руках у нее гитара, под ее несложный аккомпанемент они и затянули хорал. Монотонными голосами пели они про царство небесное, божественное сияние на небесах и спасение грешных душ. Санитар Кнухель, мужчина с тяжелым подбородком и мясистыми губами, стоял в дверях у входа в палату, и на лице его играла глуповатая улыбка. А может, именно такова набожная улыбка? Фройляйн помоложе настроила гитару, проиграла вступительные такты. Довольно веселенькая и бодренькая мелодия, подумал Штудер, странно слышать ее из шамкающих уст. «Примет грешников Христос. Всякий пусть к Нему идет, кто во тьме греха живет… Всем скажи, о всем скажи…» Одна из старых дев обратилась к Штудеру. — Бедные больные, — сказала она, — нужно и им, бедным, доставить хоть малую радость. У них ведь нет никакого другого развлечения! Больной в своем углу все еще продолжал подсчитывать поголовье рогатого скота, лошадей и овец. Он не внял пению… А остальные лежали, уставившись в потолок, и продолжали пачкать простыни. Старые девы направились в другое отделение, чтобы усладить и другие души… — Христианство в действии, — сказал санитар Кнухель, ворот его рубашки был застегнут на большую медную кнопку. — Тоже мне, врачи со своей ученостью! — произнес он презрительно. — А для души и духа ничего… Трудотерапия!.. Я попробовал ввести по вечерам регулярное чтение Библии, но доктор Ладунер со злобой напустился на меня. Он не против религии, сказал он, но здесь, в больнице, гораздо важнее научить пациентов не испытывать страха перед лицом действительности. Санитар Кнухель говорил как сектант, словно проповедь читал. Штудер однажды попал по долгу службы на такой «час» — один мелкий мошенник примазался к сектантам, а пять кантонов разыскивали его за воровство и шулерство… Штудеру знакома была эта песня, и мелодию ее он тоже знал. Безобидные люди, общающиеся друг с другом во время этого «часа» молитвенного бдения и гордые тем, что у них есть «свое христианство», дающее им право взирать на других людей сверху вниз… — Но, — сказал Штудер, — с Гильгеном вы вели себя не совсем порядочно… Можно даже сказать, не по–христиански. Лицо Кнухеля приняло каменное выражение. Он возразил: — Мирские деяния надо искоренять. «Не мир пришел Я принести, но меч»… — процитировал он. А Штудер спросил себя, с каких это пор сплетня стала карающим мечом… Выражение на лице Кнухеля изменилось еще раз — оно стало сладким, а на губах появилась улыбка, олицетворявшая собой, по–видимому, доброту. — Кого слово не берет, того палка прошибет, — произнес он. — Только религия принесет миру выздоровление, я славлю Бога моего, Дух Его благий, и если они насмехаются над Господом Богом, — сказал он, сдвинув брови, — их нужно сечь железными батогами… Бедный маленький Гильген с его больной женой, долгами и всей своей безрадостной жизнью! Ведь он был земным человеком, верил во что–то, приносил утешение больным, рассказывал возбудившемуся кататонику в ванне какие–то истории, и пусть тот не понимал их, но они действовали на него успокаивающе… Только не впадать в сентиментальность! Но ничего нельзя было поделать с тем, что маленький Гильген, объявивший пятьдесят от туза пик, с самого начала вызывал симпатию и что Штудер чувствовал и себя виновным в его смерти. А все–таки почему он выбросился в окно? Из–за воровства? Чушь какая! Ведь не было доказано, что именно маленький Гильген совершил в конторе кражу. Тут что–то другое кроется… Почему все время возникает подспудное ощущение, что Гильген хотел кого–то прикрыть, боялся, как бы не предать другого, и предпочел лучше выброситься из окна? Это самоубийство больше похоже на героический жест… Возможно, за ним стоял страх, как бы не проговориться, не запутаться при перекрестном допросе. Люди обычно испытывают панический страх перед следователем. И не без основания! Не без основания! Кого он хотел прикрыть? Питерлена? Первое, что приходит на ум. Он ходил с Питерленом каждое воскресенье гулять, оба делились друг с другом своими заботами: Гильген рассказывал ему про свои долги, а Питерлен — про совершенное им злодеяние. Конечно, трудновато после рассуждений доктора Ладунера рассматривать то убийство ребенка как чудовищное злодеяние… И все же… Питерлен исчез в очень критический момент, его бегство совпало со смертью директора, хотя доказано, что по крайней мере в смерти директора мешок с песком никакой роли не играл. Препараты, приготовленные с помощью ассистента Нёвиля, подтвердили эту догадку. Но кто–то ведь столкнул директора с лестницы. Юцелер? Кое–что говорило против него. А как объяснить его спокойствие, хладнокровность суждений? Ведь на карту была поставлена его судьба: попасть в черный список — это не игрушки. И больницы закрыли бы перед ним двери. Так можно и самому хорошему работяге шею сломать… Ведь мы еще не дожили до такого времени, когда профессиональная пригодность работника важнее его политического умонастроения. Еще долго придется ждать, пока такое будет… Но Юцелер не мог звонить по телефону. Кто звонил из больницы и зачем? Ведь то, что директор появился в том углу по телефонному звонку и что там в половине второго раздался крик, настолько совпадало с остальными результатами следствия, что искать другую версию просто было бы пустой тратой времени… Но кто кричал? Директор? Или тот, кто совершил нападение на него?.. Тот, кто совершил нападение на него!.. Что за прямолинейное решение! Кто может поручиться, что нападение совершил один человек? Питерлен играл на «празднике серпа» на аккордеоне. И исчез вместе со своим аккордеоном. У Питерлена была причина свести счеты с директором, он ведь был уверен, что его выход на свободу сорвался исключительно из–за козней директора. Против этого, однако ж, говорило то, что и на доктора Ладунера напали в котельной, ударив его… И что доктор Ладунер знал, что папка спрятана в топке… А бумажник, найденный им за книгами в квартире доктора Ладунера, вскоре после прихода Гильгена? Аккордеон!.. Штудер вспомнил про звуки музыки, проникавшие в его комнату сквозь потолок; вспомнил про Матто, показывавшегося и тут же исчезавшего в окне над ним… И пока санитар Кнухель, дирижер рандлингенской капеллы духовых инструментов (да будет замечено, когда музыканты играли, запрещено было танцевать!), рассуждал о царстве божьем и спасении души, приняв молчание Штудера за одобрение и надеясь обратить его в веру, Штудер так интенсивно ворочал мозгами, что весь лоб его собрался в морщины, и санитар Кнухель тоже расценил это как признак того, что вахмистр серьезно задумался над его словами. Тем сильнее было его изумление, когда Штудер вдруг, наскоро попрощавшись, развернулся и поспешил от него в другую сторону, показав ему круглую спину. Коридор этажом выше квартиры доктора Ладунера пах только пылью. Запах лекарств и мастики полностью отсутствовал. Слева ряд комнат. Подсобных и служебных. Несколько дверей подряд заперты, последняя только прикрыта. Штудер толкнул ее, и первое, что он увидел, был аккордеон. Затем: на старых чемоданах и ящиках кругом лежали промасленные бумажки, остатки хлеба… Кто–то довольно долго жил в этом помещении. Когда он его покинул? Штудер пощупал кусочки хлеба. Не очень черствые… Вчера? И ему опять вспомнилась кража в конторе, после которой санитар Гильген покончил с собой, опасаясь, что не сможет сохранить тайну. Но кроме санитара Гильгена к швейцару, кажется, еще кто–то приходил и тоже что–то покупал… Не сигары и вообще не курево… Шоколад! Ирма Вазем… И она побывала в те самые злосчастные пять минут в главном здании. Надо бы спросить Ирму Вазем, не видела ли она чего. Вахмистр набрал в кабинете доктора Ладунера номер женской палаты в «Н» и попросил сиделку Ирму Вазем и услышал в ответ: она в это воскресенье свободна и раньше вечера не вернется. И, не дослушав вопроса, кто ее спрашивает, Штудер молча положил трубку. Неплохо они живут, эти сестры милосердия, все время гуляют… Послеобеденное время тянулось страшно долго. Доктор Ладунер поднялся с постели; с перевязанной головой он сидел на кушетке в своем кабинете и литрами пил черный кофе, оправдывая свое занятие жуткой головной болью. На лоб и затылок у него была наложена тугая повязка. На все вопросы Штудера, кто его ударил и зачем он ходил в котельную, он упорно молчал. Молчание давалось ему тяжело, доктор даже забыл про свою приклеенную улыбку. Он выглядел усталым и пал духом. Да, послеполуденное время тянулось медленно, обычное вялое воскресное времяпрепровождение, игра на аккордеоне, которая на сей раз, бесспорно, доносилась из отделения, позевывание, нежелание что–либо предпринять… Пора, пора кончать с этим делом… Около половины седьмого Штудер встал и, извинившись, попросил госпожу Ладунер не ждать его к ужину. Он действительно не может знать, когда вернется. Перед швейцарской Штудер задержался, заглянул туда и спросил, как пройти к дому Гильгена. И получил объяснение. Дом стоял несколько в стороне от деревни, близко у реки, протекавшей в полутора километрах от Рандлингена. И опять он идет аллеей с кисло–зелеными яблоками. Серый закат… Интуиция вела вахмистра к обложенному долгами домику Гильгена. Он должен был найти его в самом конце целого ряда одинаковых домиков с остроконечными крышами. Казалось, все они пустуют, только из одной трубы валил серый дым, растворяясь в вечерних сумерках. Штудер шел по фамилиям на почтовых ящиках. Наконец–то: «Гильген, санитар». Он обошел вокруг домика, подергал за ручки. Везде заперто. В саду цветут астры, плющ еще маленький. Садик чистенький, без сорной травы. Штудер решил ждать. Можно было бы вернуться назад, в больницу, и спросить еще раз Ирму Вазем, но он отступился от своего намерения. Ко–нечно, как говорил доктор Ладунер, домик казался нежилым… Вот именно казался! Но по каким–то неуловимым признакам чувствовалось, что в доме кто–то есть. Может, по занавеске, колыхавшейся едва заметно?.. Вахмистр вышел из сада, прошелся немного по дороге, огибавшей поселок. А вот и куст, достаточно большой, чтобы спрятаться за ним. Оглянувшись еще раз вокруг, Штудер зашел за куст и сел на землю… Может, ему придется долго ждать… Время сумерек истекло, ночь вступала в свои права. На небе, зеленом, как бутылочного цвета ногти Матто, выглянула первая звезда, излучавшая синий свет, как лампочка в надзорной палате. А потом надвинулась полная темень. Черная, как ночь. Луны не было. Шаги… Твердо постукивают каблучки. Штудер осторожно выглянул из–за куста. По улице шла женщина, часто оборачиваясь, словно опасалась слежки. Перед домом Гильгена она остановилась, посмотрела вправо, влево… Вошла в сад. Постучала в дверь, подождала. Дверь медленно открылась. В ночной тишине Штудер отчетливо расслышал слова женщины: — Я думаю, ты можешь выйти немножко погулять со мной. На воздухе как–то лучше разговаривать. Я принесла тебе кое–что поесть. Мужской голос ответил на диалекте: — Как скажешь! Парочка покинула сад, пошла по дороге в направлении реки. Штудер дал им отойти подальше и осторожно последовал за ними. Осторожность его была излишней — ночь была очень темной. Он видел перед собой пару только потому, что женщина была в белом… От реки доносился шепот воды. На горизонте стала всходить луна — огромный оранжевый круг, как разрезанный пополам апельсин. Мягкий свет ее лишь набирал силу. МАРИОНЕТКИ КУКОЛЬНОГО ТЕАТРА МАТТО — Все в порядке? — спросила женщина. А мужчина ответил: — Легавый меня не нащупал. Штудер усмехнулся в темноте. Листья ольховника и ивняка вспыхивали серебристыми бликами в оранжевом свете луны. Лениво текла река, невнятно бормоча свои никому не понятные речи. — А что случилось вчера? — спросила женщина. — Ты был неосторожен, Пьер? — Я наткнулся на легавого, когда искал доктора Ладунера. Жаль Гильгена, славный был малый… Молчание. Женщина прислонилась к мужчине. Они шли песчаной косой, и в лунном свете, пробивавшемся сквозь листву, вспыхивали песчинки. — Ты меня не ревновал, Пьер? — спросила женщина. Как может меняться голос! Штудер слышал его, когда он был глухим от слез. Сейчас он звучал живо, с теплотой и большой нежностью. — Ревновал? — В голосе послышалось удивление. — Из–за чего? Я же тебе всегда верил. Ты мне сказала, что ходишь с директором, только чтобы изменить его отношение ко мне. Знаешь, я настолько глуп, что верю всему… А почему я не должен был тебе верить? — Ты прав, Пьер. А знаешь, что легавый решил? Что я хотела стать госпожой директоршей… Ох уж эти мне полицейские! Только болтать умеют, и больше ничего… — А знаешь, — сказал показательный больной Питерлен, — он, вообще–то, вполне порядочный тип. Он все время был за Ладунера. Если бы он хотел, он бы уже давно мог устроить ему неприятности… — Ты любишь Ладунера больше, чем меня? — спросила Ирма Вазем. Это были все вопросы, которые так любят задавать женщины. Штудер слушал с благоговейным вниманием. Весь разговор нравился ему, хотя он не мог бы сказать почему. Он невольно вспомнил слова доктора Ладунера: «Почему бы нам здесь, в наших мрачных стенах, и не заиметь чуть–чуть идиллии?» В таком деле приятно и ошибиться… Тут даже великий психиатр Ладунер ошибся. Деваха была в полном порядке. Она своего дружка не предавала. Женщины, правда, странный народ, не всегда можно верить тому, что они говорят… Но, похоже, Ирма Вазем вела честную игру, и здорово вляпались все те, кто думал, что она просто глупая курица, возомнившая стать госпожой директоршей. В дураках остался и господин директор Ульрих Борстли, но, поскольку он уже лежал в земле, его это больше задеть не могло… — Знаешь, — сказала Ирма Вазем, — будет лучше, если ты больше не останешься в доме Гильгена. Я была сегодня у своего брата. Он твоего возраста и очень надежный парень. Я принесла тебе его метрику, он родился в Базеле. Ты поедешь туда, явишься с ней под его именем в полицию, скажешь, где ты живешь, а через неделю попросишь себе паспорт и уедешь во Францию. У меня есть свояченица, она замужем, живет в Провансе. Ты к ней и поедешь. Я тебе потом напишу. Ведь в конце концов тебя разыскивает только больница, я не думаю, чтоб Ладунер охарактеризовал тебя как социально опасное лицо, а потому полиция будет искать тебя без особого усердия… — Да больше уже и невозможно оставаться в доме Гильгена. Тот все время скандалит… Мне даже не верится, что я тоже был когда–то таким чокнутым, как он. Носит с собой пистолет и все время грозит, что застрелится. Я очень тебе благодарен… Знаешь, я всю ночь буду идти пешком и сяду в поезд только в Бургдорфе. — Деньги у тебя есть? — Нет… Ты не можешь мне дать немножко? Как только заработаю, сразу пришлю тебе. — Не говори глупостей, — сказала Ирма Вазем. Штудер услышал шелест бумажных купюр. — Если получится, я приеду к тебе в Базель, — сказала Ирма. Потом долгое время было тихо, только бормотала река. Да ветерок играл листвой ольхи… — Прощай, — сказал показательный больной Питерлен. — Доброго тебе пути, — пожелала ему Ирма Вазем. И обе тени растаяли в ночи. Самое лучшее решение! Показательный больной Питерлен исчез. Он это право выстрадал… Девять лет! Девять лет тюрьмы за убийство младенца! И чем они были наполнены? Изготовлением гробов в камере, обметыванием петель до умопомрачения, потому что выдержать это не хватило уже сил… Битьем окон в больнице, искусственным кормлением через зонд, лечением сном. И пробуждением, возвращением из того, иного мира назад, бегством оттуда, где правит Матто… Да только разве Матто не правит всем миром?.. Удачи надо ему пожелать, Пьеру Питерлену, он ведь опять рискует… А может, Ирме Вазем удалось убедить показательного больного в том, что и подсобный рабочий, обремененный философскими амбициями, тоже имеет право производить детей на свет и быть с ними счастливым. Счастливым!.. Тоже мне словечко. Ну хотя бы довольным своей судьбой… Во Францию… Хорошо! Штудер любил Францию. Там, правда, беспорядка много, и политики они иногда такой придерживаются, что не приведи господи… Однако же не зря ведь говорят, что это любимая страна нашего всевышнего. Согласимся с этим и пожелаем Пьеру Питерлену счастья. И если однажды Ирма Вазем заявит о своем уходе, то причина будет ясна и самое время будет послать короткую поздравительную открытку… Впрочем, не составит большого труда убедить и доктора Ладунера, что это наилучший выход. За его хлеб–соль он, Штудер, отплатит ему благодарностью… Чем был для него Питерлен? Кипой официальных документов. А страстные речи доктора Ладунера вдохнули в них жизнь, превратили их в человеческую судьбу. А почему Питерлен убежал в ту ночь, во время «праздника серпа»? И это прояснится… В таких делах всегда так — блуждаешь, блуждаешь в потемках, стараешься, напрягаешься, наконец вот и кончик ухватил… А тут дело само по себе и заканчивается. Клубочек как бы сам разматывается. Арестовать Питерлена? Зачем? Штудер мог, как говорят в бернском кантоне, сработать под дурачка. Его просили обеспечить доктору Ладунеру прикрытие со стороны кантональной полиции. Разве он этого не сделал? Приметы Питерлена разосланы… И если коллеги в Базеле настолько нерасторопны, что показательный больной проскользнул у них между ног, — ему–то какое дело… Он же не может быть одновременно и тут, и там. Питерлен Пьер, шизоидный психопат, ты был достаточно долго лишен свободы, попытайся теперь пробиться… Если тебе удастся, тем лучше… В конце концов все люди грешники. Как это однажды было сказано? Кто из вас без греха, пусть первый бросит камень!.. Штудер задумчиво шел по дороге назад. Уже совсем подходя к дому Гильгена, он вдруг быстро шагнул за куст, за которым недавно прятался. Дверь стояла настежь открытой, и на садовую дорожку падал пучок света. На первом этаже были распахнуты ставни. Но не необычное освещение загнало Штудера за куст — по дорожке к дому шел человек. Вахмистр узнал в нем швейцара Драйера. Штудер подкрался к дому. Заглянул в освещенное окно. В комнате было трое. В одном углу бледный молодой человек, тот, что плакал на кушетке. В руке он держал браунинг. Напротив него сидел в застывшей позе палатный Юцелер. Тут дверь тихо открылась. Швейцар Драйер вошел в комнату, огляделся, рванул на себя за спинку стул и сел рядом с Гербертом Каплауном. Штудер вошел в дом. КИТАЙСКАЯ ПОСЛОВИЦА В понедельник утром, около девяти часов, вахмистр Штудер покинул гостевую комнату. В руках у него был видавший виды баул из свиной кожи. В коридоре его встретила госпожа Ладунер. — Вы уезжаете, господин вахмистр? — спросила она. Штудер вытащил из жилетного кармашка часы, кивнул, потом сказал: насколько ему известно, в одиннадцать часов есть поезд на Берн. Вот им он и хочет уехать. Может ли он до того поговорить с господином доктором? Мужу все еще нездоровится. Он в постели. Но если что важное, она пойдет позовет его. В ее глазах была тревога. Не позавтракает ли сначала господин вахмистр. Штудер задумался на мгновение. Потом как–то неуклюже кивнул. Если можно, он бы выпил чашечку кофе. И пусть госпожа доктор будет столь любезна и передаст господину доктору, что он ждет его в кабинете. Ему нужен примерно час, чтобы все рассказать, и пусть она скажет господину доктору, что он, Штудер, очень хочет рассказать ему правду, в случае если господин доктор желает знать ее, правду… Он просит госпожу доктор быть столь любезной и передать господину доктору то, что он сейчас сказал, слово в слово. Да, да… Она это сделает. А господин вахмистр пусть пока позавтракает. Кофе на столе. Входя в столовую, Штудер все еще держал свой баул в руке. Бледное солнце, едва пробившееся сквозь туман, светило в комнату. Штудер попил, поел. Потом взял свой баул, стоявший около его стула, поднялся, прошел в кабинет, сел в кресло и стал ждать. Баул он держал на коленях. На докторе Ладунере поверх пижамы был серый халат. На голых ногах домашние тапочки из добротной кожи. — Вы хотели поговорить со мной, Штудер? — спросил он. На голове была наложена белая повязка, резко оттенявшая его загар. Он сел с вялым выражением лица, прикрыл глаза рукой и молчал. Штудер раскрыл свой баул и выложил по порядку различные предметы на круглый столик, на котором однажды вечером, казавшимся ему теперь таким далеким, стояла лампа со светящимися цветами на пергаментном абажуре, а рядом с лампой лежали листы из дела показательного больного Питерлена. Доктор Ладунер отнял руку от лица и посмотрел на стол. На нем лежали аккуратно разложенные следующие предметы: потертый бумажник, мешок с песком, похожий на огромный серый карман, кусок грубой серой материи, два конверта, исписанный листок бумаги и пачка сотенных банкнотов. — Очень мило, — сказал доктор Ладунер. — Вы хотите принести все эти предметы в дар какому–нибудь музею криминалистики, Штудер? Прежде чем Штудер успел ответить, резко зазвонил телефон. Доктор Ладунер встал. На другом конце провода раздался взволнованный голос. Ладунер прикрыл трубку рукой и спросил Штудера: — Вам известно, где швейцар Драйер? — Если полицейский в Рандлингене выполнил мой приказ, то Драйер теперь уже, пожалуй, находится в полицейском управлении в Берне. Ладунер все еще прикрывал трубку рукой, на лице его появилась маска–улыбка. — В чем его обвиняют? — спросил он. Штудер сухо ответил: — В краже и убийстве… — В убийстве? В убийстве директора? — Нет, Герберта Каплауна. — Голос Штудера был настолько бесстрастным, что Ладунер на мгновение оцепенел, не отрывая от вахмистра удивленных глаз. Потом снял с трубки руку и сказал: — Я сам попозже подойду. Сейчас у меня важный разговор… Нет! — закричал он вдруг, и голос его сорвался. — Нет у меня сейчас времени! — И швырнул трубку на рычаг. Он опять сел, отклонился сначала назад, закрыл на мгновение глаза, подался потом вперед и взял по очереди в руки все те предметы, что лежали на столе. Штудер стал тихим голосом давать пояснения. — Это, — говорил он, когда Ладунер поднял мешок с песком, — я нашел на приступке, откуда железная лестница ведет вниз, к топке… Это, — он имел теперь в виду кусок материи, — было спрятано под матрацем на кровати Питерлена, а этот бумажник лежал вот тут за книгами, я обнаружил его совершенно случайно… Он заставил меня поломать голову, потому что я нашел его сразу после того, как к вам приходил Гильген, господин доктор… — А конверты? Штудер улыбнулся. — Нужно же показать, — сказал он, — что и мы не лыком шиты, а изучали криминалистику. — Он взял один конверт, повертел им в воздухе. — Песок! — сказал он. Потом поднял другой: — Пыль из волос трупа… — Он помолчал. — Впрочем, никто не ударял директора этим мешком. Его просто… Но вы сами почитайте, господин доктор. — С этими словами Штудер взял исписанный листок, развернул его, помедлил еще минутку. — Лучше я сам вам прочту, — сказал он, откашлялся и произнес: — «Признание». — Сделал потом небольшую паузу и прочел все без остановки на одной ноте: — «Я, нижеподписавшийся, Герберт Каплаун, заявляю, что виновен в смерти директора психиатрической больницы и интерната для хроников в Рандлингене господина доктора Ульриха Борстли. Первого сентября, в двадцать часов, я позвонил из швейцарской господину доктору Ульриху Борстли, находившемуся на празднике пациентов, и заманил его под предлогом, что мне нужно сообщить ему нечто важное, на полвторого ночи в угол двора. Я попросил его также взять с собой документы, касающиеся смертных случаев в отделении «Б» — один больницы в Рандлингене. Однако все это был лишь предлог — я узнал, что директор Ульрих Борстли вступил в сговор с моим отцом, чтобы посадить меня временно в тюрьму. Я достал мешок с песком, решив ударить им директора и спрятать потом его тело в котельной. Однако все вышло иначе. Мы заспорили, и директор хотел меня ударить. Я закричал, взывая о помощи. Чтобы избежать скандала, директор приказал мне пройти с ним в котельную. Я последовал за ним. Он зажег свет, открыл папку и показал мне копию письма к моему отцу. Когда я прочел, меня охватило бешенство, и я занес над ним мешок с песком. Директор отпрянул, оступился и упал на спину головой вниз. Я закрыл котельную, но забыл погасить свет. Все последующие дни я прятался в доме санитара Гильгена. Рандлинген, пятого сентября тысяча девятьсот… Герберт Каплаун. Подлинность подписи удостоверяем: Якоб Штудер, вахмистр кантональной полиции. Макс Юцелер, санитар». Штудер молчал. Он ждал. Молчание затягивалось. — Вы заметили, господин доктор, ваше имя в документе не упоминается, — не выдержал наконец Штудер. — Вы затребовали меня, чтобы получить в моем лице прикрытие со стороны кантональной полиции. Я старался выполнить свою миссию… — И Каплауна больше нет? — спросил доктор Ладунер. Штудер не поднимал глаз, он боялся улыбки, наверняка появившейся на губах доктора. — Несчастный случай… — произнес Штудер смущенно. — Вы же говорили об убийстве? — Собственно, и то и другое… Но это долгая история. И мне не очень хочется ее рассказывать, поскольку, собственно, я сам виноват в смерти Герберта Каплауна… — Если я вас правильно понял, Штудер, то вы, неумеха, убили двух человек — санитара Гильгена и Герберта Каплауна. Штудер не ответил. Он сжал губы, лицо его постепенно наливалось кровью. А высокомерный голос тем временем продолжал: — Вам захотелось идентифицировать себя со мною, Штудер… «Идентифицировать»? Это еще что за очередное словечко? — Да, вам захотелось выступить в моей роли, поиграть в психиатра, побыть в моей шкуре… Так вам понятнее? Доктор Ладунер встал. Он брал со стола один предмет за другим — на столе осталась только пачка банкнотов, — подходил к шкафу в углу, клал туда предметы, потом запер их на ключ, положив его в карман своего халата, остановился перед Штудером. — Признание, полученное с помощью шантажа, сказал он резким голосом, — вещь, безусловно, очень удобная. Но это халтурная работа, Штудер, и вы испортили мне все дело. Вы можете меня понять?.. Я запросил вас, потому что надеялся, вы поможете мне. А что сделали вы? Действовали самостоятельно! Не спрашивая моего совета. Я еще пока не задал вам вопроса, как умер Каплаун, поскольку теперь это, по сути, иррелевантно… Не имеет принципиального значения, если вас затрудняет понимание иностранных слов… Худое лицо Штудера побагровело, он сжал кулаки, он знал: стоит ему только поднять глаза и увидеть улыбочку доктора — приклеенную издевательскую маску, — он не сможет сдержаться. Пустит в ход кулаки!.. Что он себе воображает, этот человек? Его щадили, сделали все возможное, чтобы оградить его от скандала. И это вся его благодарность? — Я хотел бы обратить ваше внимание, Штудер, еще на некоторые детали. Неужели вы действительно приняли меня за такого идиота, который с самого начала не знал, что произошло? Или вам всё становится ясным только тогда, когда вам все вещи назовут своими именами? Мы же познакомились с вами в Вене! Тогда вы не были таким тугодумом! Может, возраст в том виноват, что вам ума не хватает? Вы же выяснили у ночного сторожа, совершавшего обход, что я встретил тогда в коридоре, ведущем к котельной, вскоре после того, как пробило два часа, Каплауна… Почему вы ни разу не спросили меня об этом? Почему вы скрыли от меня, что нашли мешок с песком и… бумажник? Почему вели расследование втихомолку, молчком? Я скажу вам: это была проба сил, которую вам хотелось пройти, вам захотелось доказать господину психиатру, что и простой вахмистр уголовного розыска может быть талантливым психологом… Но с психикой надо обращаться осторожно — это очень тонкая и хрупкая вещь. И про Питерлена вы тоже ничего не знали? Значит, вы оказались некомпетентны даже как криминалист? Да вы просто халтурщик, вахмистр Штудер, и больше ничего… Штудер вскочил. Ну это уж слишком! Он стоял в боксерской стойке перед доктором Ладунером, и им владело одно только желание — размозжить кулаком ненавистную улыбку. Его правый локоть пошел назад. Доктор Ладунер засунул руки в карманы халата, не двинулся с места. Не убирая улыбки с лица, он произнес совсем тихо: Вахмистр Штудер, существует хорошая и достойная внимания китайская пословица: «Взбешенный кулак бессилен против улыбки». Задумайтесь над нею, вахмистр… Штудер сел. Он был бледен. Воистину весь этот случай был как тот полет над Альпами. И вот он подошел к концу, завершившись самым постыдным образом. Вахмистр чувствовал огромную усталость. Больше всего ему хотелось залечь дня на четыре в кровать. Что, на четыре дня?! Да лучше вообще больше никогда не вылезать оттуда… Как это он сказал, доктор Ладунер? Взбешенный кулак бессилен против улыбки. Двое мертвых! Штудер прижал кулаки к глазам, он многое бы дал, чтобы прогнать от себя видение, все время стоявшее перед ним: берег реки… один человек спихивает другого в воду… Я мог бы броситься между ними, казнил себя Штудер. Почему я этого не сделал? И почему Юцелер не бросился между ними? Или этот доктор Ладунер всех нас околдовал? Маленького Гильгена, хранившего в тумбочке его фотографию с дарственной надписью, Швертфегера, показательного больного Питерлена и страдавшего навязчивым страхом Каплауна? Может, мне сказать доктору Ладунеру, почему Герберт Каплаун столкнул директора с железной лестницы? Или он, господин душевный врач, сам это знает? Я халтурщик! Ну пусть! Но нельзя манипулировать чувствами людей, как будто это пробирки с реакциями в руках у химика. Может, мне ткнуть доктора Ладунера в это носом? Бесполезно! У этого человека на все готов ответ, он и тут заткнет мне рот иностранными словечками. Бесполезно… Знаете, что вам сейчас нужно, Штудер? — спросил доктор Ладунер. Вахмистр удивленно взглянул на него. Врач подошел к двери. — Грети! — позвал он. — Принеси нашему вахмистру вишневой водки. Ему стало плохо… — Он отошел от двери, вернулся к окну и сказал: — Вполне вероятно, что алкоголь тоже можно отнести к психотерапевтическим средствам… Так по крайней мере утверждал мой знаменитый коллега. И я не нахожу, что он так уж был не прав… Выпейте, Штудер, и потом расскажите все по порядку. Грети, ты можешь остаться. Госпожа Ладунер присела на кушетку. Сложила руки на коленях. Штудер налил себе рюмку водки, выпил ее, налил еще раз, подержал немного крепкую ароматную жидкость во рту, проглотил ее, откашлялся и начал рассказывать. СЕМЬ МИНУТ Маленький Гильген покончил жизнь самоубийством, — сказал Штудер, — из страха, но я не находил объяснения его страху. Собираешься арестовать человека за кражу денег, а он выбрасывается из окна… Гильген не имел ни малейшего представления, как выглядит изнутри несгораемый шкаф в конторе. У него было только две пачки банкнотов, и он ничего не знал о третьей. Значит, кражу совершил кто–то другой. Гильген молчал. Он боялся ареста. Чего он боялся? Видимо, того, что судья мог заставить его заговорить. Логический вывод: Гильген кого–то покрывал… Кто был тогда в коридоре? Швейцар Драйер находился у себя в швейцарской. Потом пришла Ирма Вазем, купила шоколад. Вряд ли Гильген стал бы молчать, чтобы прикрыть швейцара Драйера. Кого кроме этих двоих видел он в швейцарской? Питерлена? Питерлен исключается. Питерлен прятался в комнате, из окна которой, по уверению Шюля, то появлялся, то исчезал Матто. Он сидел там и играл на аккордеоне. Но там его тоже уже больше нет. Я встретил его в коридоре около котельной, когда вас ударили, господин доктор. Не Питерлен ударил вас — кто–то другой петлял по коридорам больницы. Кто был этот другой? Решение было бы найти проще, если бы я был несколько внимательнее при рассказе полковника Каплауна. Но я был целиком поглощен собственным конфликтом с совестью. Штудер робко улыбнулся, положил ладонь на руку Ладунера и спросил, не поднимая глаз: — Почему вы не сказали мне, что Герберт Каплаун три месяца находился в «Н»? Врач молчал. Госпожа Ладунер закашлялась. Штудер продолжал: — Они в «Н» ведь все знали, что Герберт Каплаун станет вашим частным пациентом. Он же рассказал им об этом. Я еще далеко не все знаю про больницу, но одно представляю себе ясно: в длинные, ничем не заполненные дни люди говорят и говорят, судачат про свою жизнь, поверяют друг другу свои тайны… Пауза. — Двое служителей в «Н»… Двое санитаров, всегда державших вашу сторону, господин доктор. Молодая гвардия, если вам будет угодно. Юцелер Макс и маленький Гильген. Маленькому Гильгену вы подарили свою карточку. Я нашел ее у него в тумбочке. Вы думаете, так уж сложно было догадаться, кого встретил Гильген у швейцара Драйера, кого он хотел прикрыть?.. Герберт Каплаун рассказал: он подошел к главному входу, вошел в швейцарскую… Драйер стоял и держал в руках три пачки сотенных. Остальное пришлось выстраивать самому. Они оба не хотели ничего говорить. Я думаю так: Драйер стал угрожать Герберту, что расскажет, кто убил директора, и Герберт испугался. Тут входит Гильген. Очень может быть, что именно в этот момент Каплаун держал в руках все три пачки… На круглом столике осталась лежать третья пачка. Штудер взял ее в руки и постучал ею по краю стола. — Герберт знал, что у Гильгена долги. И он знал, что Драйер украл деньги. Он сунул Гильгену четыре тысячи франков в руки… И Гильген вернулся с ними назад в отделение… Госпожа Ладунер вздохнула. — А потом позвали злополучного вахмистра Штудера к телефону. И Драйер сообщил ему, что в конторе произошла кража со взломом, и вахмистр Штудер попался швейцару Драйеру на удочку. Он не опознал виновного, хотя разговаривал с ним. Он поверил вору и пошел по следу Гильгена… Знаете, госпожа доктор, ваш муж сказал мне, что я халтурщик. Пожалуй, он прав. Штудер вздохнул. — Маленький Гильген… Вы и Гильгена околдовали, господин доктор. Я могу себе представить ход его мыслей. Он ухаживал в отделении за Каплауном, а позднее, по воскресеньям, когда выводил на прогулки Питерлена, вновь встречался с Гербертом. Все дело было бы для меня значительно проще, если бы вы рассказали чуть больше, господин доктор, ведь они оба сдружились: пациент, страдающий навязчивым страхом, и шизоидный психопат… Вы видите, я делаю явные успехи в психиатрии… Поверьте, господин доктор, теперь я хорошо понимаю маленького Гильгена. Ему были доверены два ваших пациента, причинивших вам столько хлопот и потребовавших от вас столько внимания. Один из них уходит от него, потом возвращается и вручает ему четыре тысячи франков, и маленький Гильген ничего не может понять… Тут появляется халтурщик вахмистр из уголовного розыска, Что делает маленький Гильген? Он хочет прикрыть доктора Ладунера. Собственно, доктора Ладунера должна прикрывать кантональная полиция, но маленькому Гильгену об этом ничего не известно. У маленького Гильгена в его простой башке вертится одна только мысль: если я расскажу вахмистру, что застал Каплауна с деньгами в руках, то легавый пойдет и арестует Каплауна. И доктор Ладунер будет тогда опозорен, потому что он хотел вылечить Герберта Каплауна… Такая запутанная ситуация неразрешима с точки зрения примитивного мышления. Маленький Гильген знал, что надо молчать, но он также знал, что слаб и в конце концов заговорит на допросе у следователя, — и тут все в нем сломалось. Могу себе представить: домик в долгах, жена больна, санитары предали его, опекунской комиссии известно о его воровских проделках, которых он не совершал, — слишком много всего для одного человека, и тогда он протягивает мне фото своей жены и обоих детишек, а сам, пока я их разглядываю, прыгает в окно… Доктор Ладунер пробормотал: — Я вам уже говорил, Штудер, что вы — сыщик с душой поэта. Штудер кивнул. Помолчав, он продолжил: — Бумажник… Вам известно, господин доктор, что бумажник янашел вон там, за книгами? Госпожа Ладунер удивленно спросила: — За книгами? Штудер кивнул. — Да, в то утро, когда к вам приходил Гильген, господин доктор. Мне было известно, что старый директор получил от больничной кассы тысячу двести франков, но мы оба тогда удостоверились, что карманы покойного были пусты. И вдруг бумажник оказывается у вас за книгами. Кто его туда положил? Гильген? Конечно, я подумал на Гильгена. Потому что в то же утро он побывал и у меня в комнате и забрал мешок с песком, спрятанный в моем бауле. А где я нашел мешок во второй половине дня в субботу? За старыми ботинками в личном шкафу санитара Гильгена… Пусть, господин доктор, вы мыслите как психиатр и понимаете толк в душах… Но и я тоже кое–что понимаю. А именно — свое ремесло. И мое ремесло требует: на основании вещественных улик произвести арест. Судите сами: разве не были все улики против Гильгена? Я халтурщик, утверждаете вы, но и любой другой на моем месте поступил бы точно так же. Вы должны признать, что сама обстановка в вашей больнице непривычна для меня. Я, может, и знаю несколько больше своих коллег, однако: то тебе рассказывают про Матто, то вы целый вечер убеждаете меня, что убийство ребенка является вполне допустимым преступлением, что оно, выражаясь другими словами, даже проявление человеколюбия, вы сбиваете меня с толку, ничего мне не объясняете, просто хотите, чтобы я вас прикрыл, хотя я ясно вижу, что вы боитесь. Долгое время я думал, вы боитесь Питерлена. А потом, так постепенно, помаленьку, я разобрался, что Питерлен, собственно, безобидное существо и пытался даже прикрыть вас… И каждый раз, когда оба ваших любимца встречались по воскресеньям… Рассказывал ли вам про это Герберт во время анализа? Они говорили только об одном: как помочь вам стать директором… А Гильген слушал эти разговоры. Он, пожалуй, тоже выражал свою точку зрения и, возможно, тоже считал, что это несправедливо — всю работу ведете вы, а старик директор пожинает славу… Доктор Ладунер прервал поток речей вахмистра и тихим голосом произнес: — Есть еще другая китайская пословица: человек нагуливает славу, как свинья сало… — И фыркнул. — У вас всегда наготове нужное словечко, господин доктор, и меткое такое. Но мне совсем невесело от всей истории. Вы упрекнули меня, что своим молчанием я привел к смерти двух человек. Я хочу рассказать вам, как умер Герберт Каплаун. Но сначала вы ответите мне на один вопрос: известно ли вам, почему Герберт столкнул директора с лестницы? — Столкнул? — спросил доктор Ладунер. — Давайте придерживаться фактов. В своем признании он показал, что директор оступился. Штудер слегка улыбнулся. — Вы что, действительно в это верите, господин доктор? — Дело вовсе не в том, во что я верю, Штудер. Я просто придерживаюсь фактов. А что Каплаун сделал на самом деле, меня не касается… — Я думал, вы хотите знать правду, господин доктор. Я ведь должен был найти истину — для нас… — У вас хорошая память, Штудер. Возможно, вы даже неплохо разбираетесь в психологии. Но в одном вы должны мне поверить: вы слишком упрощаете психические механизмы, и это чревато опасностью… По вашему мнению, у Герберта Каплауна были причина и основание убить директора. Ко–нечно… Но какую же роль играю при всем при том я? Не хотите ли вы посвятить меня в ваши психологические выводы? Штудер взглянул на него. Он сидел, опершись локтями на колени, упираясь подбородком в ладони. — Он убил из благодарности, ваш Герберт Каплаун. Он придерживался такого странного взгляда, что он ваш должник… Что должен отблагодарить вас за лечение и за то, что вы защитили его от отца… Чувство благодарности! Странный мотив… Молчание. Госпожа Ладунер спросила: — Вы в этом уверены, вахмистр? — Я верю в это, госпожа доктор. — Дорогой Штудер, я вынужден воспользоваться вашим любимым словечком: все, что вы сейчас сказали, — чушь! Не буду отрицать, что допустимо воспринимать чувство благодарности как мотивирующий компонент поступка. Однако на основании того, что мне известно, я должен констатировать: ненависть, испытываемая Гербертом Каплауном к директору, объясняется иными обстоятельствами. Здесь играет роль страх перед отцом. Не то чтобы… — Тут доктор Ладунер поднял руку с вытянутым указательным пальцем и произнес нравоучительным тоном: — Не то чтобы Герберт Каплаун испытывал страх перед тем, что отец посадит его в тюрьму. Он был уверен: в случае надобности я приму все меры, чтобы воспрепятствовать осуществлению этого намерения. Дело гораздо глубже. Да будет вам известно, что те образы и представления, которые мы вобрали в себя в детстве, продолжают жить в нас своей особенной жизнью; что образ отца, каким он запечатлелся в сознании ребенка, продолжает и дальше свое воздействие на подсознание взрослого человека. Директор для Герберта Каплауна был не чем иным, как образом отца. Из сеансов анализа я знаю, что желание убить отца было весьма живучим в душе Герберта Каплауна. Но сдерживающие факторы против осуществления желаемого убийства были в нем достаточно сильны, поэтому он переключился на другую особу, способную заменить образ собственного отца. На директора, одним словом. Может, тут вот и сыграла свою роль та благодарность, о которой вы говорили… — Доктор Ладунер растягивал слова. — Я готов в известной мере допустить это. Но… Тут Штудер прервал его: — Давайте я лучше расскажу вам про смерть Герберта Каплауна. СОРОК ПЯТЬ МИНУТ — Дом Гильгена, хозяина, обремененного долгами… Все вертится вокруг этого домика. И вы должны быть справедливы: не появись я там вовремя, быть еще одному трупу… В воскресенье я пошел к палатному Юцелеру. Не застал его. И начал вести наблюдение за домом Гильгена, подслушал там один разговор… Он не имеет к вам никакого отношения. Потом вернулся к домику, окно было открыто. Я заглянул в него. И то, что я там увидел… Когда я вошел в комнату, Герберт Каплаун сидел в углу, а напротив него на стуле, застыв как изваяние, — палатный Юцелер. В руке Герберт держал маленький браунинг, собираясь застрелить палатного. В доме находился еще один человек, и похоже было, ему очень нравилась идея застрелить Юцелера… Вы каждое утро и, я не знаю, сколько раз в течение дня проходите мимо швейцара. Он соединяет вас с городом, сидит за своей решеткой и продает сигары, сигареты, утром протирает коридор, натирает полы в кабинетах… Полезный человек!.. Он хорошо осведомлен обо всех делах в больнице. Знаете, почему мне с самого начала было как–то не по себе от его вида? У него такая же улыбка, как у вас, господин доктор, и кроме того, и это главное, у него поранена рука. Вы помните про кабинет директора и про разбитое окно в нем… У Драйера была завязана левая рука. Позже я узнал, у них была драка в кабинете с палатным Юцелером. Но причина, указанная швейцаром, зачем он в половине первого ночи пробирался в директорский кабинет, — причина эта звучала неубедительно. И сколько я ни раздумывал, я все время наталкивался на одну и ту же мысль: кому было известно про деньги от больничной кассы? Швейцару Драйеру. В той комнате он сидел рядом с Гербертом Каплауном, и все говорило за то, что он хочет подтолкнуть молодого человека выстрелить. Почему нужно было застрелить Юцелера? Вероятнее всего, потому что тот кое–что знал. И в этот момент я, вахмистр Штудер, вхожу в комнату. Я не из пугливых, господин доктор. Я не боюсь даже заряженного пистолета. Если бы вы видели эту сцену, вы бы позабавились. Я подошел прямо к Герберту и сказал ему: «Отдай пистолет». Драйер попробовал вмешаться. Тогда я легонечко так дал ему в челюсть. Он и свалился. Штудер задумчиво посмотрел на свой кулак, поднял глаза и увидел, что госпожа Ладунер улыбается. От ее улыбки вахмистру стало тепло на душе. — Но и Юцелер тоже сохранил хладнокровие. Он только сказал: «Мерси, вахмистр». И тут мы зажали с двух сторон Каплауна и заставили его все выложить… Он вам никогда не рассказывал про швейцара, господин доктор? — Во время анализа я не занимаюсь такими иррелевантными деталями, — сказал с раздражением доктор Ладунер. — Они, как правило, только уводят в сторону играют роль отвлекающего маневра. — И все же, вероятно, для дела было бы лучше, если бы вы уделяли внимание этим отвлекающим маневрам. Иррелевантные детали? Значит, несущественные, что ли?.. — Можно и так перевести, — сказал доктор Ладунер примирительным тоном. — Лично я нахожу, что швейцар Драйер играл весьма существенную роль. Тем, что господин полковник так хорошо был осведомлен о своем сыне, о делах в больнице, о вас, господин доктор, он обязан только швейцару. Известно ли вам, что этот человек служил раньше в Париже и Англии швейцаром в больших отелях? Известно ли вам, что он там много играл на бегах и проигрывал много денег? Он не отказался от своих привычек. Мне стоило только позвонить и навести о нем справки. И я все уже знал про швейцара Драйера… Ему нужны были деньги. Что он искал в кабинете ночью, не так уж трудно догадаться, — деньги, выплаченные больничной кассой. Мы спросили Герберта, палатный Юцелер и я, откуда он звонил директору в тот вечер, когда в казино праздновали «праздник серпа». Он прокрался в больницу через дверь в полуподвале в «Т». У вас никогда не пропадала отмычка, господин доктор? Штудер подождал ответа, ему пришлось долго ждать. Тогда он передернул устало плечами и продолжил дальше: — Похоже, я окончательно лишился вашего доверия, господин доктор. Короче, вот отмычка. Герберт Каплаун всегда имел ее при себе. Я забрал ее. В качестве сувенира для вас… И Штудер мягким движением подтолкнул по крышке стола матово поблескивающий ключ, но доктор Ладунер только глубже засунул руки в карманы своего халата. Потом взглянул, поеживаясь, на окно, словно оттуда потянуло сквозняком. — Не устраивайте сентиментального спектакля, Штудер, — сказал он ворчливо. — Сентиментального? — вопрошающе повторил Штудер. — Почему сентиментального? Речь ведь идет в конечном итоге о человеке, который умер, пожелав выказать вам свою благодарность… Восемь дней тому назад Питерлен встретился с Гербертом Каплауном. Питерлен принес мешок с песком. Они оба решили убрать директора с пути, и оба из благодарности. А Гильген стоял рядом, Гильген считал план безумным, он пытался отговорить их, но с Гербертом Каплауном просто невозможно было совладать. Герберт рассказал мне, что был как одержимый в то воскресенье, и в воскресенье за неделю до того тоже… И ему, Герберту, удалось уговорить Питерлена. Но Питерлен не хотел, чтобы вся слава досталась одному Каплауну, — он хотел внести и свою лепту благодарности. Он, конечно, решился на побег. У него ведь тоже было достаточно причин ненавидеть директора… Разве не внушил ему совершивший покушение на федерального советника Шмокер, что директор виноват в том, что его, Питерлена, не отпускают? Что он будет на свободе, как только вы, господин доктор, станете директором? Я готов согласиться, вы правы: не только чувство благодарности было движущей пружиной всего плана убийства, у каждого из них были еще и свои, личные причины… И разве не вы сами сказали мне о том, что безумие прилипчиво, как зараза? Маленький Гильген был мягким человеком, а мягкие люди делаются опасными, если вдруг разъярятся… Ведь всей больнице было известно, что вы не ладили с директором, что он охотно свернул бы вам шею… Разве не так? Мне кажется, вы оказались примерно в такой же ситуации, как в свое время комиссар Штудер, когда пошел войной на полковника Каплауна. Может, поэтому вы и вспомнили опять про вахмистра Штудера и затребовали именно его для своего прикрытия… А?.. Молчание. Потом доктор Ладунер медленно произнес: — Мне кажется, Штудер, вы страдаете рассеянностью, не можете сосредоточиться на одной мысли… Должен честно сказать, в тех нескольких ваших рапортах, которые я видел, мысль была выражена значительно яснее, чем сейчас, в вашем рассказе, которым вы тут морочите мне голову… Вы перескакиваете с одной темы на другую, изъясняетесь туманно… Могу я любезно попросить вас выражаться несколько яснее? Довести до конца хотя бы одну историю? Например, кто спрятал у меня за книгами бумажник с паспортом директора и деньгами? — Я вернусь к этому, — ответил невозмутимо Штудер. — Дайте мне возможность рассказывать так, как я умею, господин доктор, это не такой простой случай, как другие, какие бывают там, на воле, среди нормальных людей… Там у меня в руках так называемые материальные вещественные доказательства, которые я могу так или иначе квалифицировать. А здесь каждое вещественное доказательство тянет за собой целую вереницу психологических осложнений, если вы позволите мне так выразиться… Хорошо. Вы хотите, чтоб я вам все рассказал. Тогда я расскажу вам историю, произошедшую вчера вечером и продолжавшуюся сорок пять минут… Не дольше. Вы можете себе представить комнату в домике рыжего Гильгена? С потолка свисает зеленый шелковый абажур с бахромой вокруг и бисером. Посредине комнаты стол, массивный такой стол. На стенах несколько картин с видами и почтовые открытки… Вы знаете такие открытки, на которых красавчик юноша с сияющей улыбкой и цветным уголком платочка в кармашке пиджака целует розовощекую девицу? А понизу стишки серебряными буквами: «Люби меня, как я тебя…» Вот такие открытки прикреплены там к стенам кнопками. На полу лежит швейцар Драйер. А Герберт Каплаун сидит между мной и Юцелером… Я спросил Юцелера, зачем он пришел сюда. Он не хотел мне отвечать, только пожимал плечами. Наконец сказал, что искал Питерлена, он был убежден, что Питерлен прятался сначала в больнице, но потом почувствовал себя там не в безопасности. Тогда он задал себе вопрос, куда он мог убежать, и вспомнил про дом Гильгена. Он вошел, здесь было темно, но вдруг вспыхнул свет, перед ним стоял Герберт Каплаун и угрожал ему пистолетом… «Почему ты хотел убить Юцелера?» — спросил я у Герберта. «Потому что он шпионил за мной… Хотел выдать меня отцу… Потому что донес на меня доктору Ладунеру…» «Но, господин Каплаун, — сказал Юцелер, — я никогда этого не делал. Кто вам сказал такое?» Тут Герберт рассвирепел. Он закричал на Юцелера: «Вы ведь сказали доктору, что я в котельной, иначе как бы он мог очутиться за дверью сразу после того, как я столкнул директора, и подкарауливать меня? Но я был быстрее. Я удрал от него. Он не смог меня поймать… Мне, правда, не удалось отделаться от него, от доктора Ладунера… На следующее утро я пришел к нему на квартиру, он принял меня плохо, был очень холоден… И все время только повторял: «Я не хочу ничего слушать, Каплаун. Все, что вам нужно мне сказать, вы скажете во время анализа. Вне анализа я не буду с вами разговаривать!..» Так он мне утром сказал. А после обеда я лежал на кушетке, он опять ничего не спрашивал, а я не мог говорить, я только плакал… Ведь я сделал это, только чтобы отблагодарить его, доктора Ладунера, но не мог ему этого сказать, он бы мне никогда не поверил… Когда так лежишь, то все кажется иначе, а он сидит невидим, только курит и молчит, и молчит… Я плакал, а говорить не мог… Я все время думал про папку и про список мертвых… И про протокол о воровстве Гильгена… Папку я хорошо спрятал. В топке… Но я доктору не рассказал, где я ее спрятал. Я и про директора ничего ему не сказал, хотя знал, что вы уже нашли труп и что доктору Ладунеру все известно… Но доктор сидел и молчал, а я лежал на кушетке и плакал… Вы не знаете, вахмистр, что это такое — анализ!.. Лучше трижды переболеть воспалением легких… Пусть все это мне на пользу, пусть я должен стать потом другим человеком… Но необходимость все–все рассказать!.. Ведь нельзя же так взять и все рассказать… А уж про убийство и тем более. Он ведь мой духовник, доктор Ладунер. Если я скажу ему: я столкнул директора с лестницы, как он должен поступить? Дать арестовать меня? Не мог он этого сделать!.. Так же, как и католический священник не может выдать исповедовавшегося ему человека, если тот сознался ему в совершенном им убийстве…» Да, господин доктор, таковы были слова Каплауна, и мы сидели рядом с ним — палатный Юцелер и я, а на полу лежал швейцар Драйер, он все еще не пришел в себя… Штудер умолк, обессиленный, он разволновался, рассказывая, но поднять глаза на доктора не решался. — И вы всему поверили, вахмистр Штудер? Штудер поднял голову, недоверчиво посмотрел врачу в глаза. Доктор Ладунер даже не подумал отвести взора. Взгляд его был полон печали. Наконец Штудер раздраженно сказал: — Господин доктор, уж не собираетесь ли вы учить сапожника тачать сапоги? — И добавил с упреком: — Не хотите ли вы преподнести мне урок, как отличить подлинное признание от ложного? — Ко–нечно, нет, — сказал Ладунер невозмутимым тоном. — Рассказывайте спокойно дальше. Я после сделаю выводы… Штудер смущенно почесал в затылке. Опять он почувствовал себя не в своей тарелке. Как угорь этот доктор Ладунер, никак его не ухватишь… Что ему там еще известно? Может, в этом анализе действительно что–то есть? Неужели он, вахмистр Штудер, в самом деле клюнул на ложное признание? Но рассказ Герберта Каплауна звучал так искренне… Дальше, да поможет ему бог, то, что сейчас последует, и без того рассказывать довольно трудно… — Вы искали прикрытия, господин доктор, — произнес Штудер с упреком, — я не забыл ваш хлеб–соль и Лайбундгута, которого вы показали мне, чтобы прояснить случай с Каплауном, я также не забыл и что вы приняли меня как друга, и что госпожа доктор была со мной очень любезна и даже пела для меня… И тогда я подумал, самое лучшее будет, если Каплаун напишет сейчас свое признание и мы оба с Юцелером тут же подпишем его. Я очень следил за тем, чтобы имя ваше нигде не упоминалось. Каплауна я должен был арестовать, но я хотел привести его сначала к вам и обсудить дело с вами, как быть дальше… Боже, упаси его душу! — вздохнул Штудер из самой глубины своего сердца. — Я не хотел испортить начатое вами дело, поверьте мне, я простой человек, господин доктор, я хотел сделать то, что в моих силах, чтобы оградить вас от лишних забот… — Штудер, Штудер! — прервал его доктор Ладунер с упреком. — Вы опять уходите в сторону! Вы только и делаете, что извиняетесь. Вы совершили нечто такое, за что вам, не дай бог, придется нести ответственность. Рассказывайте лучше, что было, как можно спокойнее и объективнее. А там посмотрим… Штудер опять вздохнул… Еще одно небольшое усилие, и все будет позади. И тогда можно будет вырваться из когтей Матто… — Но Эрнст, — подала вдруг голос госпожа Ладунер, — не мучай так нашего вахмистра… — Мерси, госпожа доктор, — сказал Штудер с облегчением. И продолжал: — Драйер все время лежал, не двигаясь, на полу, глаза его все еще были закрыты. Но я заметил, что веки подрагивают. Значит, он давно уже пришел в себя. Но я не трогал его, мне нужно было еще кое–что выяснить. Я ведь должен был докопаться до истины, господин доктор, чтобы найти правду для нас… Поэтому я спросил Каплауна: «А бумажник? Зачем вы спрятали бумажник за книгами в кабинете доктора Ладунера?» Тут Каплаун покраснел и наконец сказал, заикаясь, он ждал благодарности от вас, господин доктор, за оказанную вам услугу с его стороны… Ведь когда он узнал про расследование, затеянное директором из–за смертных случаев в «Б» — один, Герберт подумал, вам грозит страшная опасность. И тогда он столкнул директора с лестницы. Но вы не сказали ему ни слова благодарности. Тут он обозлился и решил сыграть с вами шутку: если начнется следствие и бумажник будет найден у вас, на вас падет подозрение, и тогда он, Герберт, выступит вперед и сознается в содеянном, и все увидят, сколько благородства таится в таком пропащем субъекте, как он… Примерно так он выразился. Я остался доволен его объяснением. Но хотел еще знать, зачем Гильген выкрал у меня из баула мешок с песком. И тут я узнаю, что все время находился под наблюдением, и, как бы невероятно это ни звучало, наблюдал за мной Питерлен… Он сидел, спрятавшись, на пустом чердаке над моей комнатой, решив, что это самое безопасное место для него. Он чувствовал себя там настолько уверенно, что даже осмеливался играть на аккордеоне. Потому Гильген так и перепугался, когда я спросил его у себя в комнате, кто это и где играет… В полу чердака была дырка, через нее Питерлену все было видно, что происходило у меня в комнате. Вот он и увидел, как я убирал мешок с песком и кусок серой материи в свой баул. Ночью он прокрался в отделение, а там в комнату Гильгена и все ему рассказал. К вам в квартиру он заявиться не решился. Поэтому пришлось идти Гильгену. Страх, что его уволят, был только предлогом, он хорошо знал, что с вашим приходом на пост директора ему больше бояться нечего. Штудер помолчал немного, потом продолжил: — Каплаун успокоился. Казалось, улетучился и его гнев на палатного Юцелера. Я подошел к Драйеру, толкнул его легонько и сказал ему, чтоб перестал притворяться. Он пойдет с нами. Тот открыл глаза. Взгляд у него был злобный. Мне действительно надо было лучше смотреть за ним. Но ведь невозможно предвидеть все сразу. Мы с Юцелером взяли обоих в середину. Рядом со мной шел Каплаун, потом швейцар, и крайним слева — Юцелер. Мы шли по улочке, и тут Юцелер сказал, если мы пойдем дорогой вдоль берега, то значительно сократим путь… — Вы уверены, вахмистр, что предложение сделал именно Юцелер? — спросил доктор Ладунер. Штудер удивленно взглянул на него. — Да, господин доктор, абсолютно… — Вот как, — только и произнес доктор Ладунер. Потом он вытащил руки из карманов халата и скрестил их на груди. Штудер опять почувствовал неуверенность. — Я не знаю, — сказал он, колеблясь, — известно ли вам то место, где берег обрывается довольно круто рядом с дорогой… Река там глубокая! Ладунер молча кивнул. — Дорога там настолько узка, что пришлось идти гуськом. Я шел первым, за мной Драйер, потом Герберт и последним Юцелер. Я время от времени посматривал назад, но Драйер шагал, опустив голову. Было темно. Слева обрывистый берег, справа поднимается вверх крутой склон горы, поросший густым кустарником. Вдруг я слышу сзади себя шум, тяжелое дыхание, топот ног. Оборачиваюсь — Каплаун и Драйер вцепились друг в друга и каждый пытается спихнуть другого в реку. Я кричу Юцелеру, чтобы он разнял их, потому что сам стою на одной ноге, на самом краю обрыва, у меня из–под ног сыплется земля, и комочки ее плюхаются в воду. А Юцелер не двигается с места. Скрестил руки, точно так же, как вы сейчас, господин доктор, и наблюдает за борьбой… Все кончилось очень быстро. Только я почувствовал твердую почву под ногами, как увидел, что Драйеру удалось высвободить правую руку, он размахнулся и ударил Каплауна кулаком в челюсть. Герберт упал спиной в воду. Не поверите, господин доктор, но в тот момент я подумал про старика директора, который так же, спиной, упал с… Мне показалось… что это… да, как… божий суд… Возможно, я успел бы подхватить Каплауна, но тогда и сам сорвался бы наверняка в воду… В такие моменты соображаешь мгновенно, господин доктор. Я не тронулся с места. Видите ли, я не умею плавать. Каплаун сразу пошел ко дну. Он даже не вскрикнул. Удар оглушил его. Мы с Юцелером схватили Драйера и отвели его в Рандлинген. Я отдал распоряжение переправить его сегодня утром в Берн. Молчание. И тут мертвую тишину вдруг разорвал резкий телефонный звонок. Доктор Ладунер встал, снял трубку, протянул ее Штудеру. — Вас, Штудер. Мне кажется, начальник почтового отделения на вокзале в Берне. Штудер выслушал молча, сказал потом: «Хорошо!», положил осторожно трубку на рычаг и повернулся. Лицо его было очень бледным. — Что случилось, Штудер? — спросил доктор Ладунер. — При попытке к бегству Драйер угодил под грузовик. Тот переехал его… Насмерть… Казалось, доктор Ладунер все еще вслушивается в последнее слово, хотя уже прошло достаточно времени, как оно прозвучало в комнате. И тут вдруг вокруг его губ опять заиграла улыбка–маска; левым указательным пальцем он загнул оттопыренный большой палец на правой руке. — Сначала директор, — сказал он, потом палец его коснулся кончика правого указательного пальца. — Вторым был Гильген… — Теперь пришел черед среднего пальца. — Третьим Герберт Каплаун… — И, наконец, безымянного. — Четвертым швейцар Драйер… Будет лучше, если вы откажетесь от дела, иначе мне не хватит пальцев на обеих руках… А может, и наоборот, все к лучшему… — Он помолчал, потрогал руками повязку на голове, поправил ее немножко и сказал в заключение: — Я мог быть пятым… — Ах, Эрнст! — воскликнула в страхе госпожа Ладунер и схватила мужа за руку. РОМАНС ОБ ОДИНОЧЕСТВЕ — Оставь, Грети! — сказал доктор Ладунер спокойно, встал и начал ходить по комнате. Наконец он остановился перед Штудером, скрестил опять руки на груди: — Вы еще не спросили меня про смертные случаи в «Б» — один, вахмистр… Что вы думаете обо мне? Я врач, который проводит на вверенных ему больных опасные эксперименты? Или… Каково ваше мнение? Штудер весь внутренне подобрался. Он попытался твердо взглянуть врачу в глаза, но не справился с этим. Глядя в пол, он произнес: — Это, пожалуй, дело вашей врачебной ответственности и не касается меня, профана… — Отлично парировано, Штудер! — Ладунер кивнул, оценив ответ по достоинству. — Однако все же я в долгу перед вами и считаю нужным объясниться. В нашей больнице тиф эндемичен, что означает, его никак не удается искоренить окончательно. Несмотря на все меры предосторожности, время от времени вновь и вновь появляются отдельные случаи заболевания; потом болезнь затухает, чтобы вновь вспыхнуть через месяцы, а то и недели… И вот я заметил, что в отдельных безнадежных случаях — слабоумия, кататонии — после перенесения тифозной инфекции вдруг наступало улучшение. Двоих психохроников, пробывших в больнице больше десяти лет — неизлечимые случаи, как казалось, — стало даже возможным выпустить отсюда, после того как они переболели тифом. Так у меня родилась идея вызывать заражение искусственно. Я пробовал это только на тех пациентах, которые находятся в отделении не меньше десяти лет и состояние которых остается неизменным, нет даже искорки надежды, что оно когда–нибудь улучшится… Я делал это открыто, мои коллеги обо всем знали, мы обсуждали идею эксперимента год назад на конференции. Эксперимент сам по себе не опаснее, например, лечения сном. При лечении сном мы допускаем смертность до пяти процентов… При опытах с тифом она тоже не была выше. Я сказал вам, что мы обсудили эксперимент на конференции — умерший директор дал тогда свое согласие… А чтобы пояснить вам поведение директора в последние месяцы, мне придется прочитать вам небольшой курс лекций об обызвествлении, или склерозе, сосудов и о психическом заболевании, которое мы называем деменцией, или, другими словами, старческим маразмом. В ее начальной стадии болезнь трудно распознать. Она подкрадывается исподтишка… Я был лишен возможности завести историю болезни Борстли Ульриха, доктора медицины, директора психиатрической больницы в Рандлингене… Мы не могли поместить старого директора в отделение для психохроников, мы пытались уговорить его выйти на пенсию. Он не хотел… При старческом маразме всегда наблюдается упрямство, слабоумие, одновременно может развиваться мания преследования. Старому директору стало казаться, что я его преследую… Раньше мы прекрасно ладили друг с другом. Он был рад, что я снял с него бремя работы, не возражал против вводимых мною новшеств. В последнее время он стал думать, что я хочу осрамить его, выжить с директорского места, поместить к хроническим больным. Отсюда его ненависть ко мне. Что мне было делать? Как раз в то время, когда признаки психического заболевания становились у нашего директора все более заметными, я познакомился с Гербертом Каплауном. Юцелер, помогавший вам вчера, доводился ему через жену дальним родственником. Он и попросил меня заняться Гербертом. Я решил подумать, но сказал Юцелеру, пусть как–нибудь покажет мне молодого человека. Он был музыкантом, этот Герберт. Сочинял романсы. В тот раз он принес с собой один романс, на стихи немецкого поэта, он положил их на музыку… Романс понравился нам. Да, Грети? Госпожа Ладунер кивнула устало. — Он был как Лайбундгут, которого я вам показывал, Штудер. Герберт пил, и я оставил его на три месяца в «Н». Вы раскопали это… Вы раскрыли даже его дружбу с Питерленом, с Гильгеном. Он был милый, приятный человек, Герберт Каплаун… Потом я сделал его своим частным пациентом. Я не мог воспрепятствовать тому, чтобы он не узнал о напряженных отношениях, сложившихся между мной и директором. Каплаун пытался, так считаете вы, выразить мне свою благодарность, убив директора, тем более что все свидетельствует против него: мешок с песком, приготовленный для него Питерленом, разговор по телефону в тот вечер, во время «праздника серпа»… Но, Штудер, разве вам не бросилась в глаза одна деталь? Вы действительно верите в то, что старый директор, подозрительный, каким он был, а болезнь еще больше усилила его подозрительность, — вы верите в то, что старый директор вот так ни с того ни с сего взял да и пошел куда–то ночью на свидание? Такой подозрительный, как он? Вы действительно можете в это поверить? Молчание. Глаза госпожи Ладунер были широко раскрыты, она в страхе смотрела на своего мужа. — Тут кто–то помог… Кто? В расчет можно брать троих мужчин, — троих, кто мог разговаривать с директором между телефонным звонком и его приходом в котельную… Троих мужчин — и одну женщину. Но женщина отпадает. Остаются: первый — я. (Пожалуйста, не отмахивайтесь, у меня был свой интерес.) Второй — Юцелер, и третий — швейцар Драйер… Моя жена может подтвердить вам, что в ночь с первого на второе сентября я ушел из квартиры без четверти час и вернулся назад только около половины третьего. Как раз вовремя, чтобы меня успели вызвать в «Н» — пациент Питерлен исчез. Что я делал в этот промежуток? Ночной сторож видел меня у двери в котельную, как я бежал за кем–то. Очевидно, за Каплауном… Собственно, ваше подозрение должно было пасть на меня, после того, что сообщил вам ночной сторож. Но вы не стали придавать этому значения. Пусть будет так. Второй, о ком может идти речь, — Юцелер. У него был спор с директором, из–за санитара Гильгена. Юцелер мог бы быть главным в деле, он вполне мог заманить директора в котельную. Но он тоже выпадает из игры, потому что… Доктор Ладунер нарочно держал паузу, медленно раскуривая сигарету. — …потому что после безрезультатной беготни за своим подопечным частным пациентом Каплауном я увидел в коридоре полуподвала мужчину, запиравшего дверь котельной… Знаете, кого? Штудер кивнул. Вдруг все встало на свои места. Он сгорал от стыда. Он действительно ни черта не понял… — Швейцара Драйера, — тихо произнес Ладунер. — Я уверен, Драйер уговорил директора встретиться с Гербертом. Что за аргументы у него были, мы можем теперь только гадать. Короче, я не знал, что произошло в котельной, поэтому я позволил ему уйти. И тихо шел за ним следом. Он не видел меня. Когда же разнеслась весть — директор исчез, а кабинет выглядит так, будто там произошла драка, я задумался, как поступить лучше всего. Я знал, Каплаун каким–то образом замешан в деле. И тут я вспомнил про одного человека, которого знал с времен своей юности и про которого мне было известно, что он проявляет интерес к психологическим загадкам, и я сказал себе: я хочу, чтобы этот человек был здесь, и тогда я смогу спокойно продолжить лечение своего пациента; он стоящий человек, этот Герберт Каплаун, еще никогда ситуация не складывалась для него столь благоприятно, можно было попробовать выпустить пар из его протеста. И если вдруг появятся осложнения, у меня будет под рукой некий вахмистр из уголовного розыска он мне поможет… Но теперь уже для Герберта никогда ничего больше не сложится… Каплаун врал вам от начала до конца, вахмистр. Его признание ложно, и его утверждение, будто он ничего не сказал во время анализа, чистое вранье. Вы не представляете, каким чудовищным средством нажима может быть молчание — мое молчание например, когда я сижу в головах у пациента и он не видит меня. Второго сентября, когда вы ворвались в кабинет и видели Каплауна плачущим, он уже во всем признался, что столкнул директора с лестницы, что сделал это, чтобы помочь мне… Я молчал… Потому что знал про него больше, чем он сам. Я знал, что Каплаун не способен совершить подобный поступок, знал, что препоны, сдерживающие его, были очень сильны. Я допускал, что он встретился с директором в котельной, но он не мог ни ударить его (я тогда еще ничего не знал про мешок с песком), ни столкнуть с лестницы. Я видел, как из котельной выходил Драйер. И я знал, кто это сделал… Вы все время думали только о толчке, Штудер. А я понял, когда увидел труп и изучил позу, в которой он лежал, что директора сдернули с лестницы… Очки, что лежали рядом с ним! Вспомните про очки!.. Если бы он рухнул спиной вниз, они бы никогда не упали. Вы не заметили ссадин у него на носу? Он стукнулся лицом о край лестничной площадки, очки с него сорвали, и только тогда директор упал задом с лестницы и сломал себе при этом шею… Нога его щупает пустоту, человек, спрятавшийся под площадкой лестницы, хватает его за ногу, небольшой рывок — и… Но все это относится уже к области криминологии. А я врач, Штудер, я уже говорил вам об этом. Я врачую души… Можете ли вы себе представить, какая власть дана мне в руки? Вам не понять, что я имею в виду… Человек, сломленный и изувеченный духовно, приходит ко мне, и моя задача распрямить его искривленную душу, исцелить ее; этот человек думает, он убийца, он признается мне в том, потому что знает, я не смею предать его, я его духовник… Одним своим словом я могу вернуть ему покой, могу доказать ему, что он не убивал… Почему же я этого не делаю? Потому что идея, что он убийца, может ускорить процесс его выздоровления, благодаря этой идее у меня есть рычаг — душа его, как дверь висит на гнутых петлях, и я могу их выпрямить… И я думал, вы это понимаете… Я думал, вы не забыли еще про Айххорна. Про сцену с ножом… Драйер никуда бы не делся, он мог ждать, пока вы найдете его. А вы даже поверили Каплауну, что это он спрятал бумажник в моей комнате… Я сам его туда спрятал… Я нашел его утром, прежде чем поехал за вами в Берн, в ящике письменного стола в кабинете директора. Драйер тоже его искал, бумажник, но не нашел. Я хотел, чтобы бумажник был у меня под рукой, чтобы, когда нужно будет, показать его Каплауну. При анализе очень важно, чтоб время от времени рвались мины… К сожалению, вы ничего не поняли, Штудер. Поэтому я и был так рассержен… Ну что же, смерть Каплауна, пожалуй, его судьба… Грети, ты должна на прощанье спеть для вахмистра романс, тот романс… — Доктор Ладунер улыбнулся устало, потом тихо добавил: — Этому романсу Герберт обязан, что я взял его на лечение… Пойдемте, Штудер! Еще никогда вахмистру не приходилось слышать такого странного концерта. В гостиной было холодно, окно выходило во двор, где в самой глубине торчала высокая труба — красная, как огромный большой палец мясника, указующий на небо. Через окно в комнату лился серый свет. На круглом крутящемся табурете сидел за роялем доктор Ладунер. Перед ним лежал листок с написанными от руки нотами. Рядом с ним, выпрямившись, стояла его жена. Ее красный пеньюар спадал вниз жесткими складками. Врач тихо аккомпанировал, а госпожа Ладунер пела: Порой нахлынет грусть–тоска… И Штудер тут же увидел квартиру этажом ниже — окурки сигар в пепельнице, бутылка коньяка и открытая книга… На ветках березы перед окном повисли сморщенные листочки… Не сладко одному с собой на пару время коротать. И шнапс — не выход, коль есть заветная бутылочка в запасе… Кухонное окно в «Н». А у окна стоит Питерлен, он смотрит не отрываясь на женское отделение, где в окне Ирма Вазем, она тоже смотрит на него. Что проку жгучий стыд в душе за это испытать… Маленький Гильген сидит на краю кровати, маленький рыжий Гильген достает из тумбочки карточку своей жены, и вдруг его больше нет в комнате. Ах, как бы детство раннее вернуть… Каплаун, Герберт Каплаун, скрывался в домике Гильгена. Скрывался от своего отца, от своего психиатра… и вот, и вот — Штудер закрыл глаза руками — всплеск воды в неярком отблеске звезд… Закрыл глаза — мир стал далек, И вот ты снова одинок… Женщина умолкла. Еще несколько тихих аккордов. И в комнате воцарилась тишина.Дюрренматт Ф. Обещание
Отходная детективному жанру1 В марте этого года Общество имени Андреаса Дахиндена пригласило меня прочесть у них в Куре доклад об искусстве писать детективные романы. Я приехал поездом совсем под вечер, над городом нависли низкие тучи, сыпал снег, и все обледенело. Заседание происходило в помещении Коммерческого союза, публики было не густо, потому что одновременно в актовом зале гимназии Эмиль Штайгер читал лекцию о позднем Гёте. Я и сам говорил без увлечения и, очевидно, никого не увлек — многие покинули зал до окончания доклада. Обменявшись несколькими словами с членами правления, с двумя–тремя учителями гимназии, которые явно предпочли бы позднего Гёте, а также с филантропической дамой, почетной попечительницей Восточношвейцарского союза домашней прислуги, расписавшись затем за гонорар и путевые расходы, я удалился в гостиницу «Козерог» близ вокзала, где мне отвели номер. Но здесь та же тоска. Кроме немецкой экономической газеты и старого номера «Вельтвохе», никакого чтения под рукой. Тишина в гостинице немыслимая, о сне и думать нельзя из страха, что никогда не проснешься. Ночь бесконечная, бредовая. Снег прекратился, все замерло, фонари перестали качаться, ветер утих, на улицах никого, ни человека, ни зверя, только с вокзала что–то отдаленно прогудело разок. Я пошел в бар выпить рюмку виски. Кроме пожилой барменши я застал там еще одного посетителя. Как только я сел, он поспешил мне представиться. Это оказался доктор X., бывший начальник цюрихской кантональной полиции, высокий, грузный мужчина, одетый по старинке, с золотой цепочкой поперек жилета, что теперь видишь не часто. Несмотря на годы, у него были еще совсем черные волосы бобриком и пушистые усы. Он сидел у стойки на высоком табурете, пил красное вино, курил сигару «Байанос» и барменшу называл по имени. Говорил он громко, размашисто жестикулировал, в равной мере подкупая и отпугивая меня своей грубоватой непринужденностью. Когда время подошло к трем и за первой рюмкой «Джонни Уокера» последовали еще четыре, мой новый знакомый предложил доставить меня в Цюрих в своем «опель–капитане». Я был очень поверхностно знаком с окрестностями Кура и вообще с этой частью Швейцарии, а потому охотно принял приглашение. Доктор X. приехал в Граубюнден в качестве члена какой–то федеральной комиссии и, задержавшись из–за непогоды, пришел послушать мой доклад, но не стал о нем распространяться и только заметил вскользь: — Вы довольно неопытный оратор. На следующее утро мы тронулись в путь. Чтобы хоть немножко поспать, я принял на рассвете две таблетки медомина и теперь сидел в полном оцепенении. Уже было позднее утро, но все еще не совсем рассвело, кое–где металлически поблескивал кусочек неба. Тучи расходились не спеша, тяжеловесные, неповоротливые, еще несущие груз снега: казалось, зиме не хочется расставаться с этой частью страны. Город окружен кольцом гор, в которых, однако, нет ни тени величия, они скорее похожи на кучи выбранной земли, как будто здесь рыли гигантскую могилу. Сам город весь каменный, серый, с большими административными зданиями. Даже не верилось, что в здешних местах растет виноград. Мы попытались проникнуть в старые кварталы, но громоздкая машина заблудилась в тесных тупиках и в переулках с односторонним движением; из беспорядочного нагромождения домов пришлось выбираться задним ходом, да еще по обледенелой мостовой. Я ничего толком не разглядел в этой старинной епископской резиденции, и мы были счастливы, когда город остался позади. Наш отъезд был похож на бегство. Я клевал носом, усталый, точно налитый свинцом. Возникая из–за низко нависших туч, как призрачное видение, тянулась заснеженная, оледенелая долина. Тянулась без конца. Потом мы черепашьим шагом проехали большое селение или даже городок, и тут вдруг проглянуло солнце, и все засияло таким ярким, таким ослепительным светом, что начал таять снежный покров, от земли поднялся белый туман, фантастической пеленой навис над снежными полями и опять закрыл от меня долину. Это было как в кошмаре, точно кто–то назло не хотел мне показать этот край, эти горы. Снова навалилась усталость, вдобавок еще противно шуршал гравий, которым была посыпана дорога; перед каким–то мостом машину занесло; потом откуда–то взялась воинская автоколонна; ветровое стекло так залепило грязью, что «дворники» не могли его протереть. Господин X. сидел рядом со мною за рулем, насупясь и сосредоточившись на дороге. Я жалел, что принял приглашение, проклинал виски и медомин. Однако мало–помалу все пришло в норму. Долина стала наконец видна, ожила. Повсюду фермы, кое–где мелкие фабрички, все чистенькое, бедноватое; на дороге уже нет ни снега, ни льда, она только блестит от сырости, но вполне безопасна, и можно развить приличную скорость. Горы расступились, отодвинулись, и вскоре мы затормозили у бензозаправочной станции. Она поражала с первого взгляда — уж очень не похожа она была на свое опрятное швейцарское окружение. Вид у нее был самый жалкий, сырость сочилась из стен, стекала с них ручьями. Половина дома была каменная, а половина попросту сарай, дощатая стена которого, выходившая на шоссе, была заклеена рекламными плакатами; должно быть, их начали клеить очень давно, и теперь наросли целые пласты реклам: Трубочные табаки «Бурус» незаменимы, Пейте сухое «Канадское», Мятные таблетки «Спорт», Витамины, Молочный шоколад Линдта — и так далее. На торцовой стене гигантскими буквами было выведено: Шины Перелли. Обе бензоколонки находились перед каменной половиной дома на неровной, кое–как вымощенной площадке. Перед нами была картина полного запустения, несмотря на солнце, светившее сейчас ослепительно, даже, можно сказать, яростно. — Выйдем, — предложил бывший начальник полиции. И я повиновался, не понимая, зачем ему это нужно, и только радуясь возможности глотнуть свежего воздуха. Перед открытой дверью на каменной скамье сидел небритый, неопрятный старик, на нем была грязная, заношенная светлая куртка и темные просаленные брюки от смокинга. На ногах — старые шлепанцы. Он смотрел в пространство тупым, бессмысленным взглядом, и я уже издали учуял, как от него разит спиртным.Вокруг скамьи все было усыпано окурками, плававшими в лужах талого снега. — Добрый день! — поздоровался господин X., как–то вдруг смутившись. — Заправьте, пожалуйста. Высокооктановым. Да и протрите стекла. — Затем он обратился ко мне: — Войдемте внутрь. Только тут я заметил над единственным в поле моего зрения окошком красную трактирную табличку, а над дверью вывеску: Кафе «Розан». Мы вступили в грязный коридор. Воняло пивом и водкой. Господин X. пошел вперед и открыл дверь — он, по–видимому, не раз бывал здесь. Помещение было убогое и темное; несколько некрашеных столов и скамей, на стенах — портреты кинозвезд, вырезанные из иллюстрированных журналов; австрийское радио передавало для Тироля торговый бюллетень, а за стойкой смутно виднелась тощая женщина в халате. Она курила сигарету и полоскала стаканы. — Два кофе со сливками, — заказал господин X. Женщина принялась готовить кофе, а из соседней комнаты вышла замызганная кельнерша на вид лет тридцати. — Ей всего шестнадцать, — пробурчал господин X. Девушка подала чашки. На ней была черная юбка и полурасстегнутая блузка, надетая на голое тело. Шея немытая. Волосы светлые, как, должно быть, в прошлом у женщины за стойкой. Голова нечесаная. — Спасибо, Аннемари, — сказал господин X. и положил деньги на стол. Девушка ничего не ответила и даже не поблагодарила. Мы пили молча. Кофе был омерзительный. Господин X. закурил свою «Байанос». Диктор австрийского радио сообщал теперь уровень воды, девушка, волоча ноги, удалилась в соседнюю комнату, где мы разглядели что–то беловатое — очевидно, неубранную постель. — Едем, — решил господин X. Выйдя из дома, он бросил взгляд на колонку и расплатился. Старик успел накачать бензин и протереть стекла. — До скорого! — сказал господин X., и я снова заметил в нем какую–то растерянность; старик и тут не произнес ни слова. Он уже опять сидел на скамье и тупым, угасшим взглядом смотрел в пространство. Но когда мы подошли к нашему «опель–капитану» и оглянулись напоследок, старик сжал руки в кулаки, потряс ими и с просиявшим безграничной верой лицом отрывисто прошептал: — Я жду, я жду, он придет, придет. 2 — Честно говоря, — начал доктор X., когда мы пытались одолеть Керенцский перевал (шоссе опять обледенело, а под нами неприветливо поблескивало холодное Валенское озеро; добавьте к этому свинцовую тяжесть от медомина, воспоминание о горьковатом привкусе виски и ощущение, будто я куда–то плыву без конца и без цели, как в дурном сне), — честно говоря, я никогда не увлекался детективными романами и сожалею, что вы занялись ими. Бесполезная трата времени. Правда, в вашем вчерашнем докладе были толковые мысли. Конечно, политические деятели показали себя преступно несостоятельными. Кому это знать, как не мне? Я сам из их числа, состою членом Национального совета, вам это, надо полагать, известно. Мне это не было известно, его голос долетал откуда–то издалека, я был замурован в своей сонливости, но насторожен, как зверь в берлоге. — …И люди, естественно, надеются, что хотя бы полиция способна навести в мире порядок. Поганая надежда, гаже не придумаешь. Но это что — в детективных историях протаскивают еще и не такую ересь. Я не стану придираться к тому, что ваших преступников неизбежно настигает кара. Допустим, эта прекрасная легенда необходима с точки зрения морали. Это такая же ложь во спасение государственного порядка, как и ханжеская сентенция «преступление не окупается». Чтобы понять, сколько в ней правды, достаточно взглянуть на человеческое общество, однако со всем этим я готов мириться хотя бы из чисто деловых соображений. Согласитесь сами, любая публика, любой налогоплательщик вправе требовать, чтобы им подали героя и хэппи–энд, и поставлять этот товар в равной мере обязаны мы — полиция и вы — писательская братия. Нет, чем я возмущаюсь, так это развитием сюжета в ваших романах. Здесь уже вранье не знает ни удержу, ни стыда. Вы строите сюжет на логической основе, будто это шахматная партия — вот преступник, вот жертва, вот соучастник, вот подстрекатель. Сыщику достаточно знать правила игры и точно воспроизвести партию, как он уже уличил преступника и помог торжеству правосудия. Меня буквально бесит эта фикция. Одной логикой ключа к действительности не подберешь. Причем, признаюсь откровенно, именно мы, полиция, и вынуждены в своих действиях прибегать к науке и логике. Но непредвиденные помехи то и дело путают нам карты, и, увы, чаще всего нашу победу и наше поражение решают чистая удача и случай. А случай как раз не играет в ваших романах никакой роли и все, что похоже на случай, сейчас же истолковывается как судьба и предопределение. Вы, писатели, всегда жертвовали истиной на потребу драматургическим канонам. Пошлите наконец к черту все каноны. Происшествие нельзя рассматривать как арифметическую задачу хотя бы потому, что в нашем распоряжении никогда не бывает всех данных, мы располагаем лишь весьма немногими, и то обычно второстепенными. Да и чересчур велика роль случайного, неожиданного, исключительного. Наши законы базируются на вероятии, на статистике, а не на причинности и действительны только в общем, но не в частном. Единичное в расчет не принимается. Наши криминалистические методы очень ограниченны, и чем больше мы их разрабатываем, тем они, в сущности, становятся ограниченнее. Но вас, писателей, это не трогает. Вам неохота возиться с той действительностью, которая постоянно ускользает от нас. Нет, вы предпочитаете построить собственный мир, а потом покорить его. Не спорю, это, конечно, совершенный мир, но он ведь — фикция, ложь. Плюньте на совершенство, перестаньте заниматься стилистическими выкрутасами, иначе вы не сдвинетесь с места и никогда не доберетесь до сути вещей. Не взглянете прямо в глаза действительности, как подобает мужчинам. Но перейдем к делу. За это утро у вас было немало поводов удивляться. В первую голову, я полагаю, моим речам. Еще бы! Бывшему начальнику цюрихской кантональной полиции следовало бы придерживаться более умеренных взглядов. Но я уже стар и не хочу обманывать себя. Я знаю, сколько в нас всех несовершенного, как мы беспомощны, как часто заблуждаемся. Но тем более должны мы действовать, даже рискуя действовать ошибочно. И еще вас, конечно, удивило, зачем я заезжал на эту убогую заправочную станцию. Так знайте же: жалкий пьянчужка, который заправлял нам машину, в прошлом был моим самым талантливым помощником. Видит бог, я тоже кое–что смыслил в своем ремесле, но Маттеи был поистине гениален. Ни один из ваших знаменитых сыщиков с ним не сравнится. Скоро будет девять лет, как произошла эта история, — продолжал свой рассказ господин X., обогнав грузовик нефтяной компании «Шелл». — Маттеи был одним из моих комиссаров или, вернее, обер–лейтенантов — сотрудникам нашей кантональной полиции присваиваются воинские звания. Как и я, он по образованию юрист. Будучи уроженцем Базеля, он окончил базельский университет. Сперва в той среде, с которой он сталкивался, так сказать, по долгу службы, а потом и у нас его прозвали «Маттеи — каюк злодеям». Он был человек одинокий, всегда тщательно, но не броско одетый, корректный, замкнутый, он не пил и не курил, но в своем деле был суров и беспощаден, пожиная ненависть и успех. Я так до конца в нем и не разобрался. Пожалуй, нравился он мне одному — я вообще люблю цельных людей, хотя и меня зачастую раздражало в нем отсутствие чувства юмора. Ума он был выдающегося, но наша на редкость отлаженная государственная машина убила в нем всякие порывы. Он был великолепным организатором и владел полицейским механизмом, как счетной линейкой. Женат он не был, никогда не говорил о своей частной жизни, да, верно, ее и не существовало. Он ничем не интересовался, кроме своей профессии, и занимался ею с незаурядным знанием дела, однако без малейшего жара. Работал он упорно и неутомимо, но явно скучал, пока одно дело, в которое он волею судьбы вмешался, не всколыхнуло его всего. Надо сказать, что это случилось в момент наивысшего расцвета его карьеры. В департаменте с ним вышла некоторая заминка. Зная, что я собираюсь на пенсию, в федеральном совете подумывали о моем преемнике. Собственно, речь могла идти только о Маттеи. Но его кандидатура, по всей вероятности, не прошла бы на выборах. Во–первых, он не принадлежал ни к какой партии, а во–вторых, весь личный состав принял бы его в штыки. Но вместе с тем невозможно было и обойти такого дельного работника, вот почему как нельзя кстати пришлась просьба иорданского правительства о командировании в Амман серьезного специалиста для реорганизации тамошней полиции. Цюрих выдвинул кандидатуру Маттеи, и она была принята как Берном, так и Амманом. Все вздохнули с облегчением. Маттеи тоже радовался, что выбор пал на него, и не только со служебной точки зрения. Ему как раз стукнуло пятьдесят — в такие годы неплохо пожить под солнцем пустыни, он радовался отъезду, радовался перелету через Альпы и Средиземное море и, кажется, рассчитывал, что это будет окончательным прощанием: он даже намекал, что переселится потом к сестре в Данию. Она овдовела и осталась жить там. Он уже освобождал свой письменный стол в здании кантональной полиции на Казарменной улице, как вдруг раздался телефонный звонок. 3 Маттеи с трудом разобрался в сбивчивом рассказе одного из своих бывших «клиентов», торговца вразнос по фамилии фон Гунтен, — продолжал повествовать господин Х., — тот звонил ему из Мегендорфа, селения близ Цюриха. Маттеи совсем не улыбалось начинать новое дело в последний день своего пребывания на Казарменной улице, тем более что билет на самолет был уже куплен и лететь предстояло через три дня. Но я был в отъезде, на совещании начальников полиции, и меня ожидали из Берна только к вечеру. Действовать надо было очень умело, один неосторожный шаг мог все загубить. Маттеи велел соединить его с полицейским участком в Мегендорфе. Был конец апреля, за окном шумел ливень — фёновая буря добралась наконец до города, но тяжкая, зловредная духота не спадала и не давала людям дышать. Трубку взял полицейский Ризен. — В Мегендорфе тоже идет дождь? — сразу же сердито спросил Маттеи, и хотя ответ был ясен и без того лицо его помрачнело еще пуще. Затем он дал указание незаметно следить за поведением разносчика в трактире «Олень» и повесил трубку. — Случилось что–нибудь? — полюбопытствовал Феллер. Он помогал своему начальнику складывать книги: их постепенно набралась целая библиотека. — В Мегендорфе тоже идет дождь, — заметил полицейский комиссар, — вызовите оперативную группу. — Убийство? — Чертов дождь, — пробурчал Маттеи вместо ответа обиженному Феллеру. Прежде чем сесть в машину, где его нетерпеливо дожидались прокурор и лейтенант Хенци, Маттеи на всякий случай перелистал дело фон Гунтена. У него была судимость за совращение четырнадцатилетней девочки. 4 Первой же ошибкой, которую нельзя было предусмотреть, оказался приказ следить за разносчиком. Мегендорф представлял собою небольшую общину, в основном крестьянскую, хотя кое–кто работал на фабриках внизу, в долине, или по соседству, на кирпичном заводе. Правда, жили здесь и пришлые, «городские», — два–три архитектора, скульптор классического толка, но в деревне они никакой роли не играли. А коренные жители все друг друга знали и по большей части состояли между собой в родстве. С городом деревня конфликтовала не открыто, а исподтишка. Дело было вот в чем: леса вокруг Мегендорфа принадлежали городу, но ни один уважающий себя мегендорфец не желал считаться с этим фактом, что в свое время причинило немало хлопот лесному управлению — оно–то и настояло на том, чтобы в Мегендорфе был создан полицейский участок. К тому же по воскресным дням деревню заполняли толпы горожан, а «Олень» и ночью привлекал посетителей. Принимая во внимание все эти обстоятельства, здесь требовался такой полицейский, который назубок знал бы свое ремесло. А с другой стороны, нужен был и человеческий подход к местным жителям. До этого весьма скоро своим умом дошел нижний полицейский чин Вегмюллер. Сам он был из крестьян, любил выпить и крепко держал своих подопечных в узде, но при этом давал им столько поблажек, что мне бы следовало вмешаться; я считал, однако, что при нехватке персонала на худой конец сойдет и он. Меня не беспокоили, и я его оставил в покое. Зато заместителям Вегмюллера, когда он бывал в отпуске, приходилось несладко. Что бы они ни делали, в глазах мегендорфцев все было плохо. С тех пор как в стране наступило процветание, браконьерство и порубки леса в городских владениях, а также потасовки в самой деревне отошли в прошлое, но огонь исконной вражды против властей продолжал тлеть среди населения. Особенно туго приходилось сейчас Ризену. Он был придурковатый малый, без капли юмора, на все обижался и не находил общего языка с мегендорфцами, любителями пошутить; впрочем, при своей обидчивости он не годился и для спокойных районов. Едва окончив ежедневный обход и проверку, он мигом испарялся из страха перед населением. При таких условиях, конечно, нельзя было незаметно наблюдать за разносчиком. Самое появление полицейского в «Олене», куда он обычно боялся сунуться, было равносильно политической акции. Вдобавок Ризен так демонстративно расселся напротив разносчика, что крестьяне замолчали и насторожились. — Кофе? — предложил хозяин. — Нет, ничего. Я здесь по служебной надобности, — ответил полицейский. Крестьяне с любопытством уставились на разносчика. — Что он натворил? — спросил какой–то старик. — Это вас не касается. Помещение было низенькое, прокуренное, не комната, а деревянная нора, духота стояла нестерпимая, и при этом хозяин не зажигал света. Крестьяне сидели за длинным столом, пили не то белое вино, не то пиво и сами вырисовывались как тени на фоне серебристых оконных стекол, по которым снаружи капало и текло. Где–то стучал шарик настольного футбола, где–то звякал и громыхал американский игральный автомат. Фон Гунтен выпил рюмку вишневки. Ему было страшно. Он забился в угол, оперся локтем на ручку своей корзины, сидел и ждал. Ему казалось, что он уже очень давно сидит так. В этой душной тишине чувствовалась угроза. За окнами посветлело, дождь перестал, и вдруг выглянуло солнце. Только ветер еще завывал, сотрясая стены. Фон Гунтен обрадовался, когда у крыльца наконец затормозили машины. — Пойдемте, — поднявшись, сказал Ризен. Оба вышли. Перед «Оленем» дожидались темный лимузин и автобус оперативной группы; санитарный автомобиль подошел вслед за ними. Яркое солнце заливало деревенскую площадь. У колодца стояли двое ребятишек лет пяти–шести — девочка и мальчик, у девочки под мышкой торчала кукла, у мальчика — хлыстик. — Фон Гунтен, садитесь рядом с шофером! — крикнул Маттеи из окна лимузина, и, когда разносчик, словно почувствовав себя в безопасности, со вздохом облегчения уселся на место, а Ризен влез во вторую машину полицейский комиссар сказал: — Так! А теперь покажите нам, что вы нашли в лесу. 5 Они пошли прямо по мокрой траве, потому что лесная просека превратилась в сплошное месиво. Среди кустов невдалеке от опушки они увидели детский трупик и окружили его кольцом. Все молчали, деревья шумели на ветру, с них все еще сыпались крупные серебряные капли и сверкали как алмазы. Прокурор бросил сигару «Бриссаго» и смущенно наступил на нее. Хенци смотрел в сторону. — Сотрудник полиции не смеет отворачиваться, Хенци, — сказал Маттеи. Полицейские расставляли осветительные приборы. — После такого ливня нелегко будет отыскать следы, — заметил Маттеи. Среди полицейских вдруг оказались те же ребятишки — мальчик и девочка; они стояли и глядели во все глаза, девочка все еще с куклой под мышкой, а мальчик — с хлыстиком. — Уберите детей. Один из полицейских взял их за руки и отвел на дорогу. Там они остановились как вкопанные. Из деревни уже бежали люди, хозяин трактира сразу был виден по белому фартуку. — Оцепить! — распорядился полицейский комиссар. Несколько агентов заняли посты. Другие принялись обыскивать окрестности. Засверкали блицы. — Ризен, вы знаете, чья это девочка? — Нет, господин комиссар. — В деревне вы ее видели? — Как будто видел, господин комиссар. — Сфотографировали ее? — Сейчас сделаем еще два снимка сверху. Маттеи подождал. — Следы есть? — Никаких. Все затоплено. — Пуговицы осмотрели? Есть отпечатки пальцев? — Какое там! После такого ливня! Маттеи бережно склонился над трупиком. — Бритвой! — установил он, собрал разбросанное кругом печенье и бережно сложил его в корзиночку. — Крендельки. Доложили, что кто–то из деревенских хочет поговорить. Маттеи поднялся. Прокурор посмотрел на опушку. Там стоял седой человек с зонтиком, висевшим на левой руке. Хенци оперся о ствол бука. Он был бледен. Разносчик сидел на своей корзине и шепотом твердил: — Я проходил мимо, случайно, совсем случайно… — Приведите старика! Седой человек пробрался сквозь кусты и оцепенел. — Господи, господи, — только и мог он пролепетать. — Позвольте узнать вашу фамилию? — обратился к нему Маттеи. — Я учитель Лугинбюль, — чуть слышно ответил старик и отвернулся. — Вы знаете эту девочку? — Это Гритли Мозер. — Где живут ее родители? — «На болотцах». — Это далеко от деревни? — Четверть часа ходу. Маттеи бросил взгляд на убитую, у него одного хватило на это духу. Никто не произнес ни слова. — Как это случилось? — спросил учитель. — Преступление на сексуальной почве, — объяснил Маттеи. — Она училась у вас? — Нет, у фройляйн Крум. В третьем классе. — У Мозеров есть еще дети? — Гритли была у них единственным ребенком. — Кто–нибудь должен сообщить родителям. Все опять промолчали. — Может быть, вы, господин учитель? — спросил Маттеи. Лугинбюль долго не отвечал. — Не сочтите меня трусом, — запинаясь, сказал он наконец, — я не хочу брать это на себя. Не могу, — шепотом добавил он. — Понимаю, — согласился Маттеи. — А где господин пастор? — В городе. — Хорошо. Можете идти, господин Лугинбюль, — ровным голосом произнес Маттеи. Учитель прошел обратно на дорогу. Там все прибывал народ из Мегендорфа. Маттеи взглянул на Хенци. Тот по–прежнему стоял, опершись о ствол бука. — Пожалуйста, только не я, комиссар, — шепотом попросил Хенци. Прокурор тоже отрицательно помотал головой. Маттеи еще раз посмотрел на трупик, потом на разорванное красное платьице, которое валялось в кустах, мокрое от крови и дождя. — Что ж, тогда пойду я, — сказал он и поднял корзинку с крендельками. 6 Дом «На болотцах» стоял в топкой ложбинке близ Мегендорфа. Маттеи оставил служебную машину в деревне и пошел пешком. Ему хотелось выиграть время. Он издалека увидел дом. Но вдруг остановился и обернулся. Ему послышались шаги. Опять те же ребята — мальчик и девочка. Они раскраснелись — верно, бежали напрямик, иначе нельзя было объяснить их появление. Маттеи пошел дальше. Дом был невысокий — белые стены и темные стропила, на них гонтовая крыша. За домом — плодовые деревья, в саду — вскопанные грядки. Перед домом мужчина колол дрова. Он поднял голову и увидел полицейского комиссара. — Что вам угодно? — спросил он. Маттеи мялся в растерянности, наконец назвал себя и спросил, лишь бы выиграть время: — Господин Мозер? — Это я и есть. Что вам нужно? — повторил мужчина и остановился перед Маттеи, держа топор в руке. Это был испитой человек лет сорока с изборожденным глубокими складками лицом и серыми глазами, пытливо смотревшими на комиссара полиции. В дверях показалась женщина, на ней было тоже красное платье. Маттеи обдумывал, что сказать. Он давно уже над этим думал и до сих пор ни до чего не додумался. Мозер сам пришел ему на помощь. Он увидел корзиночку в руках Маттеи. — С Гритли что–нибудь случилось? — спросил он и снова пытливо посмотрел на Маттеи. — Вы куда–нибудь посылали Гритли? — в свою очередь спросил полицейский комиссар. — К бабушке, в Ферен, — ответил крестьянин. Маттеи прикинул: Ферен была соседняя деревня. — Гритли часто ходила туда? — спросил он. — Каждую среду и субботу после обеда, — ответил крестьянин и в приливе внезапного страха спросил: — Зачем вам это нужно знать? Отчего вы принесли назад корзиночку? Маттеи поставил корзинку на пенек, на котором Мозер колол дрова. — Гритли нашли мертвой в мегендорфском лесу, — сказал он. Мозер не шелохнулся, не шелохнулась и жена, она все еще стояла на пороге. Тоже в красном платье. Маттеи увидел, как на побелевшем лице Мозера внезапно выступил и ручьями заструился пот. Ему хотелось отвернуться, но взгляд его словно приковался к этому лицу, к этому струящемуся поту, так они и стояли оба, вперив друг в друга глаза. — Гритли убили, — услышал Маттеи собственный голос, его раздосадовало, что голос звучит безучастно. — Не может этого быть, не бывают на свете такие изверги, — прошептал Мозер, и рука с топором дрогнула. — Бывают, господин Мозер, — сказал Маттеи. Мозер тупо посмотрел на него. — Я хочу пойти к дочке, — еле слышно выговорил он. Полицейский комиссар покачал головой. — Не стоит, господин Мозер. С моей стороны жестоко так говорить. Но послушайте меня: лучше не ходите к вашей Гритли. Мозер вплотную подошел к комиссару полиции, остановился перед ним лицом к лицу. — Почему это лучше? — выкрикнул он. Полицейский комиссар промолчал. Мозер еще мгновение раскачивал в руке топор, как будто собираясь замахнуться им, потом повернулся и пошел к жене, которая все еще стояла в дверях. Все еще без движения, без единого звука. А Маттеи ждал внизу. Он видел все до мельчайших подробностей и вдруг понял, что до конца жизни не забудет этой сцены. Мозер обеими руками обхватил жену и весь затрясся от беззвучных рыданий. Он спрятал лицо на ее плече, а она все стояла и смотрела в пустоту. — Завтра вечером вам покажут вашу Гритли. У нее будет такой вид, словно она уснула, — беспомощно прошептал Маттеи. Тут вдруг заговорила женщина. — Кто ее убил? — спросила она таким сухим, деловым тоном, что полицейскому комиссару стало страшно. — Я найду убийцу, госпожа Мозер. Женщина в первый раз повелительно, с угрозой посмотрела на него. — Обещаете найти? — Обещаю, госпожа Мозер, — подтвердил Маттеи. Им сейчас руководило одно желание — поскорее уйти отсюда. — Поклянитесь спасением своей души. Маттеи замялся. — Клянусь спасением своей души, — выговорил он наконец. Больше ему ничего не оставалось. — Ну так ступайте, — приказала женщина. — Помните вы поклялись спасением своей души. Маттеи хотел сказать еще что–то утешительное, но не знал, чем тут можно утешить… — Я очень вам сочувствую, — пробормотал он. Повернулся и медленно пошел назад той же дорогой. Впереди виднелся Мегендорф, а дальше лес. Над ними небо, теперь уже совсем безоблачное. У обочины топтались те же ребятишки, и, когда он, едва передвигая ноги, прошел мимо них, они засеменили за ним следом. Вдруг сзади, из того дома, раздался звериный вопль. Комиссар не понял, кто это так рыдает — отец или мать. И лишь прибавил шагу. 7 Не успел Маттеи вернуться в Мегендорф, как сразу же возникли первые трудности. Автобус оперативной группы дожидался полицейского комиссара в деревне. Место преступления и ближайшие окрестности были тщательно обысканы, а затем огорожены. Трое полицейских в штатском остались в лесу. Они получили задание скрытно следить за прохожими. Может быть, таким путем удастся напасть на след убийцы. Остальным надлежало вернуться в город. Небо полностью очистилось, но после дождя в воздухе ничуть не посвежело. Фён все еще бушевал над лесами и селениями, налетая мощными теплыми порывами. От необычной удушливой жары люди становились злыми, раздражительными, нетерпеливыми. Хотя до вечера было еще далеко, на улицах горели фонари. Крестьяне сбежались толпой. Они увидели фон Гунтена. В их глазах убийцей был именно он — разносчики всегда подозрительны. Мегендорфцы думали, что он уже арестован, и окружили автобус оперативной группы. Разносчик не шевелился, скорчившись от страха, сидел он между прямыми как палки полицейскими. Крестьяне подступали все ближе, пытались заглянуть внутрь. Полицейские не знали, что делать. Рядом в служебной машине находился прокурор, его тоже не пропускали. В окружение попала и машина представителя судебной медицины, прибывшего из Цюриха, и белый с красным крестом санитарный автомобиль, куда положили маленький трупик. Мужчины напирали молча, но с явной угрозой; женщины жались к домам и тоже молчали. Дети громоздились на закраине деревенского колодца. Ни у кого из крестьян не было определенных намерений, их согнала сюда глухая злоба. Жажда мести и справедливости. Маттеи попытался пробраться к оперативной группе, но это оказалось невозможным. Тогда он решил обратиться к председателю общины и стал расспрашивать, где его найти. Вместо ответа послышались приглушенные угрозы. Маттеи подумал и пошел в трактир. Он не ошибся — председатель сидел у «Оленя». Это был приземистый, оплывший нездоровым жиром толстяк. Он пил вельтлинское стакан за стаканом и в низенькое окошко наблюдал за происходящим. — Я ничего не могу поделать, — заявил он. — Видите, какой своевольный народ. Не верят в расторопность полиции. Сами желают творить правосудие. А какая была хорошая девочка Гритли! Все мы ее любили, — со вздохом добавил он. На глаза у него навернулись слезы. — Разносчик невиновен, — сказал Маттеи. — Тогда незачем было его арестовывать. — Он и не арестован. Мы его взяли как свидетеля. Председатель общины хмуро оглядел Маттеи. — Вы только рады отвертеться. А мы что знаем, то знаем, — произнес он. — Вам, как председателю общины, прежде всего надлежит обеспечить нам свободный выезд. Не ответив ни слова, тот осушил еще стакан разливного красного. — Что вы молчите? — раздраженно спросил Маттеи. Председатель гнул свою линию. — Разносчику несдобровать, — пробурчал он. Комиссар заговорил без обиняков: — Так легко это дело не пройдет. И отвечать будете вы, как председатель Мегендорфской общины. — А вы кого отстаиваете? Убийцу из похоти? — Прежде всего мы отстаиваем законность, а виновен он или нет — это вопрос иной. Председатель сердито шагал взад–вперед по низенькому трактирному залу. Поскольку за стойкой никого не оказалось, он сам налил себе вина. И выпил так торопливо что темные струйки побежали у него по рубашке. Толпа на площади все еще вела себя спокойно. Лишь когда шофер попытался запустить мотор полицейской машины, ряды сомкнулись теснее. Теперь в зал пришел и прокурор. Он с трудом протиснулся сквозь толпу мегендорфцев. Вид у него был довольно помятый. Председатель общины струсил. Появление прокурора не сулило ничего приятного. Для него как и для любого нормального человека, люди этой профессии были чем–то вроде пугал. — Господин председатель, — начал прокурор, — ваши мегендорфцы, по–видимому, намерены прибегнуть к суду Линча. Я вижу только один выход — вызвать подкрепление. Это всех вас сразу образумит. — Давайте попробуем еще раз поговорить с людьми, — предложил Маттеи. Ткнув председателя указательным пальцем в грудь, прокурор пригрозил: — Если вы немедленно не заставите их выслушать нас, тогда пеняйте на себя. А церковные колокола уже били набат. К мегендорфцам со всей округи сбегались на подмогу. Явилась даже пожарная команда и заняла позицию против полицейских. Из толпы раздавались злобные выкрики: «Пакостник! Гад!» Полицейские приготовились встретить нападение толпы, которая волновалась все сильнее, но сами были растеряны не меньше, чем мегендорфцы. Они привыкли наводить порядок, имея дело с заурядными происшествиями, здесь же они столкнулись с чем–то необычным. Но вдруг крестьяне разом утихли и замерли. Из дверей «Оленя», к которым вела каменная лестница с железными перилами, вышли прокурор с председателем общины и комиссаром полиции. — Мегендорфцы, — воззвал председатель, — прошу вас, выслушайте господина прокурора Буркхарда. Толпа никак не отозвалась на этот призыв. Местные жители, крестьяне и рабочие, хранили прежнее грозное молчание. Небо над ними тем временем подернулось отблесками заката; уличные фонари раскачивались вокруг площади, точно бледные диски луны. Мегендорфцы твердо решили заполучить в свои руки того, кто, по их убеждению, был убийцей. Полицейские машины, как громадные темные звери, возвышались над людским приливом, все вновь и вновь пытались высвободиться, но, моторы, едва взревев, сейчас же глохли. Все ни к чему. Страшное событие этого дня нависло надо всем гнетущей безысходностью — над темными деревенскими кровлями, над площадью, над скопищем людей, как будто убийство отравило своим ядом весь мир. — Граждане Мегендорфа, — тихо и нерешительно начал прокурор, но каждое его слово было слышно на всей площади. — Мы потрясены гнусным преступлением. Гритли Мозер убили… Мы не знаем, кто совершил это злодеяние… Дальше прокурору не дали говорить. — Выдайте нам его! Замелькали поднятые кулаки, раздался пронзительный свист. Маттеи как завороженный смотрел на толпу. — Скорей звоните по телефону, Маттеи, — приказал прокурор. — Вызывайте подкрепление. — Убийца — фон Гунтен! — закричал тощий долговязый крестьянин с обветренным, давно не бритым лицом. — Я сам его видел! Никто больше в ложбинку не ходил. Это был тот крестьянин, который работал в поле. Маттеи выступил вперед. — Мегендорфцы, — крикнул он, — я — комиссар полиции Маттеи. Мы согласны выдать вам разносчика! От неожиданности все замерли. — Вы спятили, что ли? — не помня себя от волнения, прошипел прокурор. — В нашей стране издавна повелось так, что приговор преступникам выносит суд. Он осуждает их, когда они виновны, и оправдывает, когда они невиновны, — продолжал Маттеи. — Вы же намерены подменить собою суд. Не станем доискиваться, есть ли у вас такое право, поскольку вы сами присвоили себе это право. Маттеи говорил просто и внятно. Крестьяне и рабочие слушали внимательно, боясь упустить хотя бы слово. Маттеи уважительно обращался к ним, и они уважительно слушали его. — Одного только я обязан потребовать от вас, как от всякого суда: справедливости. Мы, понятно, лишь в том случае можем выдать вам разносчика, если будем уверены, что вы хотите справедливости. — Конечно, хотим! — выкрикнул кто–то. — Чтобы по праву считать себя справедливым судом, ваш суд обязан выполнить одно условие. Вот оно: ни в коем случае не допустить несправедливости. Это условие вы обязаны соблюсти. — Согласны! — крикнул рабочий с кирпичного завода — Значит, вы должны тщательно проверить, справедливо или несправедливо обвинять фон Гунтена в убийстве. Откуда взялось такое подозрение? — Он уже раз сидел, — отозвался какой–то крестьянин — Конечно, это увеличивает подозрение в его виновности, — признал Маттеи. — Однако еще не доказывает что он и есть убийца. — Я его видел в ложбинке, — снова крикнул крестьянин с обветренным, обросшим щетиной лицом. — Поднимитесь к нам сюда, — предложил полицейский комиссар. Тот колебался. — Иди, иди, Хайри. Чего трусишь? — крикнули ему из толпы. Крестьянин все еще нерешительно поднялся на крыльцо. Прокурор и председатель общины отступили в коридор, так что Маттеи оказался на крыльце один на один с крестьянином. — Чего вам от меня надо? — спросил тот. — Меня звать Бенц Хайри. Мегендорфцы во все глаза смотрели на них. Полицейские спрятали резиновые дубинки. Они тоже затаив дыхание следили за происходящим. Деревенские ребята взобрались на лестницу, поставленную почти стоймя на пожарной машине. — Господин Бенц, вы видели разносчика фон Гунтена в ложбинке, — начал полицейский комиссар. — Он один там был? — Один. — А вы чем там занимались, господин Бенц? — Мы всей семьей сажали картофель. — И с какого часа? — С десяти. Мы и обедали в поле всей семьей, — пояснил крестьянин. — И все время никого не видели, кроме разносчика? — Никого. Присягнуть могу — никого, — подтвердил крестьянин. — Что ты там плетешь, Бенц? — крикнул из толпы рабочий. — Я в два часа проходил мимо твоего картофельного поля. Еще двое рабочих подали голос. И они в два часа прокатили по ложбинке на велосипедах. — Да послушай, ты, олух, я тоже проезжал на возу через ложбинку! — закричал какой–то крестьянин. — А ты, сквалыга, и сам работаешь как проклятый, и семью мытаришь до седьмого пота. Мимо тебя сто голых баб пройдет, так ты все равно головы не подымешь. Смех в толпе. — Итак, не один только разносчик побывал в ложбинке, — уточнил Маттеи. — Но давайте разбираться дальше. Параллельно лесу идет шоссе в город. Кто–нибудь проходил по нему? — Гербер Фриц проезжал, — отозвался кто–то. — Верно, проезжал, — согласился толстый увалень, сидевший на пожарном насосе. — На возу. — В котором часу? — В два. — От этого шоссе отходит лесная дорога к месту происшествия, — уточнил полицейский комиссар. — Вы кого–нибудь там видели, господин Гербер? — Нет, — буркнул крестьянин. — А не заметили, не стоял ли там автомобиль? Крестьянин растерялся. — Как будто стоял, — нерешительно промямлил он. — Вы в этом убеждены? — Да, что–то там виднелось. — Может, красный спортивный «мерседес»? — Очень может быть. — Или серый «фольксваген»? — Тоже может быть. — Ваши ответы в высшей степени неубедительны, — заметил Маттеи. — Правду сказать, я малость соснул на возу, — признался крестьянин. — Такая жарища всякого сморит. — Тут я вынужден поставить вам на вид, что на проезжих дорогах спать не полагается, — внушительно заметил Маттеи. — Лошади сами справляются, — возразил крестьянин. Все засмеялись. — Теперь вы наглядно убедились, какие трудности встанут перед вами как перед судьями, — подчеркнул Маттеи. — Преступление не было совершено в безлюдном месте. Всего на расстоянии каких–нибудь пятидесяти метров в поле работала целая семья. Будь члены этой семьи повнимательнее, несчастья могло бы не произойти. Но им даже в голову не приходила возможность такого преступления. Ни девочки, ни других прохожих они не видели. Разносчика они заприметили по чистой случайности. Возьмем теперь господина Гербера. Он дремал у себя на возу и потому не может дать ни одного мало–мальски точного показания. Вот как обстоит дело. Где же тогда улики против разносчика? Задайте себе этот вопрос. И, кстати, не забудьте одного обстоятельства, которое заведомо говорит в его пользу: ведь полицию–то уведомил он. Не знаю, как вы намерены действовать в роли судей, скажу вам только, как бы действовали у нас в полиции. Полицейский комиссар сделал паузу. Он опять один стоял перед мегендорфцами, Бенц смущенно нырнул в толпу. — Каждого подозрительного человека, невзирая на его положение, мы подвергли бы тщательнейшей проверке, прояснили бы малейшую улику. Мало того — в случае надобности мы включили бы в дело полицию других стран. Видите, какой у нас под рукой мощный аппарат для того, чтобы доискаться истины. В вашем же распоряжении нет почти ничего. Вот и решайте, как поступить. Молчание. Мегендорфцы были озадачены. — А вы и впрямь выдадите нам разносчика? — спросил тот же рабочий. — Даю честное слово. Если вы все еще настаиваете на его выдаче. Мегендорфцы колебались. Слова комиссара полиции явно произвели впечатление. Прокурор нервничал. Для него исход был неясен. Но вот и у него отлегло от сердца — какой–то крестьянин выкрикнул: «Берите его с собой». Мегендорфцы безмолвно расступились. Вздохнув с облегчением, прокурор закурил свою «Бриссаго». — Вы действовали рискованно, Маттеи, — заметил он. — Представьте себе, что вам пришлось бы сдержать слово. — Я знал, что до этого не дойдет, — небрежно бросил в ответ комиссар полиции. — Надо надеяться, вы никогда не даете опрометчивых обещаний, которые потом приходится исполнять, — сказал прокурор, вторично поднес к сигаре зажженную спичку, попрощался с председателем общины и поспешил к машине, благо доступ к ней был открыт. 8 Маттеи поехал в город не с прокурором. Он пошел в автобус к разносчику. Полицейские потеснились. В машине было жарко — опустить стекла все еще не решались. Хотя мегендорфцы и дали дорогу, они по–прежнему толпились на площади. Фон Гунтен, съежившись, сидел за спиной шофера, Маттеи устроился рядом. — Клянусь вам, я не виноват, — прошептал фон Гунтен. — Конечно, — подтвердил Маттеи. — Никто мне не верит, — прошептал фон Гунтен. — Полицейские тоже не верят. Маттеи покачал головой. — Это вам только кажется. Но разносчик не унимался: — Вы тоже не верите мне, господин доктор. Машина тронулась. Полицейские сидели молча. За окнами было уже совсем темно. Зажженные фонари бросали снаружи золотые отблески на застывшие лица. Маттеи чувствовал у каждого недоверие к разносчику, все нарастающее подозрение. Ему стало жаль беднягу. — Я вам верю, фон Гунтен, — сказал он и вдруг понял, что и сам убежден не до конца. — Я знаю, вы невиновны. Навстречу побежали первые городские дома. — Вас еще поведут на допрос к начальнику, вы наш главный свидетель, фон Гунтен, — предупредил полицейский комиссар. — Понимаю, и вы тоже мне не верите, — опять прошептал разносчик. — Ерунда. Разносчик стоял на своем. — Я это знаю, — тихо, чуть слышно твердил он, уставясь на красные и зеленые световые рекламы, которые, подобно причудливым созвездиям, сверкали теперь за окнами плавно скользившей машины. 9 Вот те события, о которых мне было доложено на Казарменной улице после того, как я восьмичасовым скорым вернулся из Берна. Это было третье убийство такого рода. За два года до того — в кантоне Швиц, а за пять лет — в кантоне Санкт–Галлен тоже были зарезаны бритвой малолетние девочки. В том и в другом случае убийца как в воду канул. Я велел привести разносчика. Это был сорокавосьмилетний обрюзгший человечек, обычно, должно быть, наглый и болтливый, а сейчас насмерть перепуганный. В показаниях он сперва был четок. По его словам, он лежал на опушке, разувшись и поставив корзину с товарами на траву. У него было намерение завернуть в Мегендорф, сбыть там свой товар: щетки, помочи, лезвия, шнурки и прочие предметы; однако дорогой он узнал от почтальона, что Вегмюллер в отпуске и его заменяет Ризен. Это его смутило, и он пока что решил поваляться на траве; ему не впервой было сталкиваться с молодыми полицейскими, у этих молокососов рвение не по разуму. Так он лежал себе и дремал Ложбинка расположена в лесной тени, мимо пролегает шоссе, неподалеку в поле трудилась крестьянская семья тут же скакала собака. Обед у «Медведя» в Ферене был чересчур обильный — бернские колбаски и прочее; он вообще любитель вкусно поесть, да и средства позволяют не смотрите, что он с товаром колесит по стране небритый, неухоженный, обтрепанный — наружность обманчива, торговлей вразнос можно неплохо заработать и даже прикопить кое–что. Обед он сдобрил пивом, а уже лежа на травке, закусил двумя плитками линдтовского шоколада Надвигающаяся буря и порывы ветра совсем его убаюкали, но очень скоро что–то разбудило его, как будто чей–то крик, пронзительный детский крик, и, когда он, еще не совсем очнувшись, бросил взгляд на долину, ему показалось, что и крестьяне в поле с удивлением насторожились но не прошло и минуты, как они уже опять гнули спину, а собака скакала кругом. Верно, птица какая–нибудь, мелькнуло у него в голове, сова, что ли, кто их там разберет. Такое объяснение вполне его успокоило. Он опять задремал, но вдруг его поразило внезапное затишье в природе — тут он заметил, как потемнело небо, мигом обулся, повесил за спину корзину, при этом снова вспомнил про таинственный птичий крик, и ему стало как–то тревожно, как–то не по себе. Вот тогда он и решил лучше не связываться с Ризеном и махнуть рукой на Мегендорф: от него и всегда–то прибыль была плохая. Он надумал прямо вернуться в город, а чтобы сократить путь к железнодорожной станции, пошел лесной просекой и здесь наткнулся на труп убитой девочки. После чего сразу же опрометью побежал в Мегендорф, к «Оленю», и оттуда известил Маттеи. Крестьянам он не сказал ни слова, из страха навлечь подозрение на себя. Таковы были его показания. Я велел его увести, но пока не отпускать. Правда, прокурор не отдал распоряжения о предварительном заключении, однако у нас не было времени разводить церемонии. Его рассказ показался мне правдивым, но требовал дополнительной проверки, ведь фон Гунтен как–никак уже имел судимость. Я был в прегнусном настроении. Меня не оставляло неприятное чувство, что в этом деле с самого начала допущена фундаментальная ошибка, я не мог бы сказать — какая, но просто чуял это профессиональным нюхом, а потому предпочел удалиться в свою «boutique», [Здесь: контора, лавочка (разг. франц.).] как я прозвал прокуренную комнатушку рядом с моим служебным кабинетом, велел принести из ресторана близ Сильского моста бутылку «шатонеф–дю–пап» и выпил подряд несколько рюмок. Не скрою, что в этой комнатушке всегда царил вопиющий беспорядок — книги и папки валялись вперемешку; правда, беспорядок был чисто принципиальный. Я считаю, что в нашем строго упорядоченном государстве обязанность каждого — создавать некие островки беспорядка, хотя бы и потайные. Затем я приказал принести снимки. На них было страшно, мучительно смотреть. После этого я принялся изучать карту местности, где произошло убийство. Сам дьявол не мог бы лучше подгадать. Явился ли убийца из Мегендорфа, из окрестных деревень или из города, пришел ли он пешком или приехал поездом — логически это было немыслимо установить. Любой вариант был возможен. Пришел Маттеи. — Мне искренне жаль, что вам напоследок пришлось повозиться с этим печальным делом, — сказал я. — Такова наша профессия, начальник. — Когда посмотришь на снимки, хочется послать всю эту историю к черту, — заметил я и сунул снимки обратно в конверт. Я злился и с трудом скрывал свою досаду. Маттеи был моим лучшим комиссаром — видите, я никак не отвыкну от этого звания, оно мне больше по душе. Его отъезд в такую минуту никак меня не устраивал. Он словно подслушал мои мысли. — Мне кажется, лучше всего передать это дело Хенци, — заметил он. Я колебался. Не будь это убийство на сексуальной почве, я бы сразупринял его совет. Любое другое преступление для нас куда легче распутывать: достаточно выяснить побудительные причины — безденежье, ревность, — и круг подозреваемых сам собой ограничится. В случае убийства на сексуальной почве этот метод отпадает. Допустим, отправился такой индивид в служебную поездку, заметил девочку или мальчика, вышел из машины — никто не увидел, не проследил, — а вечером он уже сидит у себя дома, то ли в Лозанне, то ли в Базеле, то ли еще где–нибудь, мы же топчемся на месте и не знаем, за что ухватиться. Я ценил Хенци, считал его толковым работником, но опыта ему, на мой взгляд, не хватало. Маттеи не разделял моих сомнений. — Хенци целых три года проработал под моим руководством, — доказывал он, — я сам ознакомил его со спецификой нашего ремесла и лучшего заместителя не могу себе представить. Он будет справляться с заданиями ничуть не хуже, чем я. Впрочем, завтра я еще буду здесь, — добавил Маттеи. Я вызвал Хенци и приказал ему вместе с вахмистром Тройлером непосредственно заняться расследованием убийства. Он явно обрадовался — это было его первое самостоятельное дело. — Поблагодарите Маттеи, — проворчал я и спросил каково настроение рядового состава. Мы форменным образом плавали в этом вопросе, ни за что не могли ухватиться, ничего до сих пор не добились, и было крайне важно, чтобы подчиненные не почувствовали нашей неуверенности. — Они убеждены, что мы уже поймали убийцу, — заявил Хенци. — Разносчика? — Их подозрения не лишены оснований. В конце концов за фон Гунтеном уже числится преступление против нравственности. — С четырнадцатилетней, — вставил Маттеи, — это совсем другое… — Хорошо бы подвергнуть его перекрестному допросу, — предложил Хенци. — Успеется, — возразил я. — Не думаю, чтобы он имел какое–то отношение к убийству. Просто он внушает антипатию, а отсюда недалеко до подозрения. Но это, господа, не криминалистический, а чисто субъективный довод, и мы не можем безоговорочно принять его. С этим я отпустил обоих, причем настроение у меня ни на йоту не улучшилось. 10 Мы включили в работу весь наличный состав. В ту же ночь и на следующий день опросили все гаражи, не обнаружены ли в какой–нибудь машине следы крови; то же самое было проделано с прачечными. Затем мы установили алиби всех лиц, которые когда–либо привлекались к ответственности по соответствующим статьям. Наши сотрудники побывали с собаками и даже с миноискателем в том лесу под Мегендорфом, где произошло убийство. Они обшарили все мелколесье в поисках следов, а главное — в надежде найти орудие убийства. Они обследовали участок за участком, спускались в глубь ущелья, шарили в ручье. Найденные предметы были собраны, лес прочесан до самого Мегендорфа. Против обыкновения я сам поехал в Мегендорф, чтобы принять участие в расследовании. Маттеи тоже явно нервничал. Стоял приятнейший весенний день, нежаркий, безветренный, но наше мрачное настроение не рассеивалось. Хенци допрашивал в трактире «Олень» крестьян и заводских рабочих, а мы направились в школу. Чтобы сократить путь, прошли прямо по лужайке с плодовыми деревьями. Некоторые были уже в полном цвету. Из школы доносилось пение: «Возьми мою ты руку и поведи меня». Спортивная площадка перед школой пустовала. Я постучался в дверь того класса, откуда раздавалось пение, и мы вошли. Хорал пели девочки и мальчики, дети от шести до восьми лет. Три младших класса. Учительница перестала дирижировать, опустила руки и встретила нас настороженным взглядом. Дети смолкли. — Фройляйн Крум? — Чем могу служить? — Гритли Мозер училась у вас? — Что вам угодно от меня? Фройляйн Крум была сухопарая особа лет сорока с большими, полными затаенной горечи глазами. Я представился и обратился к детям: — День добрый, детки! Дети с любопытством уставились на меня. — Добрый день! — ответили они. — Красивую песню вы только что пели. — Мы разучиваем хорал к погребению Гритли, — пояснила учительница. В ящике с песком был макет острова Робинзона. По стенам висели детские рисунки. — Что за ребенок была Гритли? — нерешительно спросил я. — Мы все ее очень любили, — вместо ответа сказала учительница. — Умненькая? — Большая фантазерка. — Можно мне задать детям несколько вопросов? — все так же нерешительно спросил я. — Пожалуйста. Я вышел на середину класса. У большей части девочек были еще косички и пестрые фартучки. — Вы, верно, слышали, какая беда случилась с Гритли Мозер, — начал я. — Я из полиции, я там начальник, все равно что командир у солдат, и моя обязанность — найти того, кто убил Гритли. Я говорю с вами не как с детьми, а как со взрослыми. Тот, кого мы ищем, больной человек. Так поступают только больные люди. Болезнь в том и состоит, что они заманивают детей в лес или в погреб, ну, словом, куда–нибудь, где можно спрятаться, и там их мучают. Это случается довольно часто. У нас в кантоне за год было двести таких случаев. Иногда доходит до того, что эти люди замучивают ребенка до смерти. Так оно и было с Гритли. Конечно, таких людей нужно запирать на замок. На свободе они могут причинить много зла. Вы спросите, почему мы не запираем их, чтобы не случилось такого несчастья, как с Гритли. Да потому, что их нельзя распознать. Болезнь у них запрятана внутри, снаружи ее не видно. Дети слушали затаив дыхание. — Вы должны мне помочь, — продолжал я. — Нам непременно нужно найти этого человека, иначе он опять убьет какую–нибудь девочку. Я подошел еще ближе к ребятам. — Гритли не рассказывала, что кто–то чужой заговаривал с нею? Дети молчали. — За последнее время вы ничего не заметили странного в Гритли? Нет, ничего такого они не заметили. — Не видели ли вы последнее время у Гритли каких–нибудь вещей, которых раньше у нее не было? Дети не отвечали. — Кто был лучшей подругой Гритли? — Я, — прошептала крохотная девчушка с каштановыми волосами и карими глазами. — А как тебя зовут? — спросил я. — Урсула Фельман. — Значит, вы с Гритли были подружками? — Мы сидели на одной парте. Девочка говорила так тихо, что мне пришлось нагнуться к ней. — Ты тоже ничего особенного не замечала? — Нет. — И никто не встречался Гритли? — Да нет, встречался, — ответила девочка. — Кто же? — Только не человек. Ее ответ озадачил меня. — Что это значит, Урсула? — Ей встречался великан, — еле слышно сказала девочка. — Великан? — Ну да, — подтвердила девочка. — Ты хочешь сказать, она встретила очень высокого человека? — Нет, мой папа тоже высокий, только он не великан. — Какого же роста был тот человек? — Как гора, — ответила девочка. — И весь черный. — А он, великан этот, что–нибудь дарил Гритли? — спросил я. — Да, — ответила девочка. — Что же он дарил? — Ежиков. — Ежиков? Каких таких ежиков, Урсула? — спросил я, окончательно сбитый с толку. — Весь великан был набит ежиками, — объяснила девочка. — Да это же глупости, Урсула, — попытался я возразить, — у великанов не бывает ежиков! — Этот великан был ежиковый. Девочка твердо стояла на своем. Я возвратился к кафедре учительницы. — Вы правы, фройляйн Крум, — сказал я. — По–видимому, Гритли в самом деле была большой фантазеркой. — У этого ребенка была поэтическая душа, — ответила учительница, устремив печальные глаза куда–то вдаль. — Простите, нам нужно еще прорепетировать хорал к завтрашнему погребению. Дети поют недостаточно стройно. Она дала тон. — «Возьми мою ты руку и поведи меня», — снова запели дети. 11 Допрос мегендорфцев в трактире «Олень», где мы сменили Хенци, тоже не дал ничего нового, и под вечер мы возвращались в Цюрих ни с чем. В полном молчании. Я слишком много выкурил сигар и выпил местного вина. А вы ведь знаете свойства этих молодых красных вин! Маттеи, насупившись, сидел рядом со мной в глубине машины, и, только когда мы уже спускались к Рёмерхофу, он заговорил: — Не думаю, что убийца — житель Мегендорфа. Скорее всего, преступления в кантоне Санкт–Галлен и в кантоне Швиц совершены им же. Картина убийства совпадает в точности. Не исключено, что его местожительство — Цюрих. — Возможно, — согласился я. — Он либо автомобилист–любитель, либо коммивояжер. Ведь видел же крестьянин Гербер машину, которая стояла в лесу. — Гербера я сам допрашивал сегодня. Он признался что спал очень крепко и ничего толком не видел, — заявил я. Мы снова замолчали. — Мне очень неприятно покидать вас в самый разгар следствия, — заговорил он неуверенным тоном. — Но я никак не могу нарушить контракт с иорданским правительством. — Вы летите завтра? — спросил я. — В три часа дня, через Афины, — ответил он. — Я вам завидую, Маттеи, — сказал я совершенно искренне. — Я бы тоже предпочел быть начальником полиции у арабов, а не у нас в Цюрихе. Я высадил его у гостиницы «Урбан», где он проживал с незапамятных времен, а сам отправился в «Кроненхалле», где пообедал под картиной Миро. Это мое обычно место. Я всегда сижу там, и обед мне подвозят на столике. 12 Около десяти вечера я еще раз заглянул на Казарменную улицу и, проходя мимо бывшего кабинета Маттеи, наткнулся в коридоре на Хенци. Он уехал из Мегендорфа еще днем, и мне следовало бы выразить по этому поводу недоумение, но, раз уж я поручил ему дело об убийстве, вмешиваться было не в моих правилах. Хенци — уроженец Берна — был честолюбив, но популярен среди подчиненных. Женившись на девице из семейства Хоттингеров, он перемахнул из социалистической партии к либералам и успешно делал карьеру; кстати, теперь он принадлежит к свободомыслящим. — Никак не сознается, мерзавец, — сказал он. — Кто это? — спросил я и остановился. — Кто не сознается? — Фон Гунтен. Для меня это было неожиданностью. — Вот как — конвейер? — Полдня бьемся. Если понадобится, просидим всю ночь. Сейчас его обрабатывает Тройлер, — пояснил Хенци. — Я вышел на минутку глотнуть свежего воздуха. — Любопытно взглянуть, что у вас там творится, — заметил я и вошел в бывший кабинет Маттеи. 13 Разносчик сидел на жестком канцелярском табурете, а Тройлер придвинул себе стул к письменному столу, долго служившему Маттеи, и расселся, закинув ногу на ногу, подперев голову рукой. Он курил сигарету. Протокол вел Феллер. Мы с Хенци остановились на пороге. Разносчик сидел к нам спиной и потому не заметил нас. — Не убивал я, господин вахмистр, — прошептал разносчик. — Я это и не утверждаю, я только говорю, что это возможно, — возразил Тройлер. — Прав я или нет, будет видно потом. Начнем по порядку. Значит, ты удобно расположился на опушке? — Так точно, господин вахмистр. — И заснул? — Совершенно верно, господин вахмистр. — Как же так? Ты ведь собирался в Мегендорф. — Я очень устал, господин вахмистр. — А зачем ты выспрашивал у почтальона насчет полицейского в Мегендорфе? — Хотел знать, что к чему, господин вахмистр. — А для чего? — У меня просрочен патент. Так я хотел знать, как там обстоит дело с полицией. — Как же там обстояло дело? — Я выяснил, что в мегендорфском участке сидит заместитель. И побоялся туда идти. — Я тоже заместитель, — сухо заметил полицейский. — Значит, меня ты тоже боишься? — Так точно, господин вахмистр. — Только из–за этого ты и решил не ходить в деревню? — Так точно, господин вахмистр. — Неплохая версия, — похвалил Тройлер, — может, найдется еще другая, получше, а самое главное — правдивее. — Я сказал правду, господин вахмистр. — А не хотел ли ты выспросить у почтальона, где находится полицейский — далеко или поблизости? Разносчик недоверчиво посмотрел на Тройлера. — Не понимаю, господин вахмистр. — Ну как же, — благодушно пояснил Тройлер, — тебе нужно было узнать наверняка, что в Роткельской ложбинке нет полиции. Ты ведь поджидал девочку. Так я полагаю. Разносчик с ужасом уставился на Тройлера. — Да я никогда ее в глаза не видел, господин вахмистр, — в отчаянии закричал он, — хоть бы и видел, все равно не мог я это сделать. Я же был не один в ложбинке. На поле работали крестьяне. Верьте мне, я не убийца! — Я тебе верю, — умиротворяюще сказал Тройлер. — Но пойми ты, мне же надо проверить твой рассказ. Ты говорил, что, отдохнувши, собрался вернуться в Цюрих, а сам пошел в лес? — Буря надвигалась, и я решил сократить путь, господин вахмистр, — объяснил разносчик. — И при этом натолкнулся на труп девочки? — Да. — И не притронулся к нему? — Нет, господин вахмистр. Тройлер помолчал. Я не видел лица разносчика, но чувствовал его страх. Мне было жаль его. Однако я и сам начал верить в его виновность, может быть потому, что мне хотелось найти наконец виновного. — Мы забрали у тебя всю одежду и дали взамен другую. Ты соображаешь, фон Гунтен, для чего мы это сделали? — спросил Тройлер. — Понятия не имею, господин вахмистр. — Для бензидиновой пробы. А ты знаешь, что такое бензидиновая проба? — Нет, господин вахмистр, — растерянно пролепетал разносчик. — Это химическая проба для обнаружения следов крови, — объяснил Тройлер со зловещей безмятежностью. — Мы обнаружили на твоей куртке следы крови. Это кровь убитой девочки. — Я… я споткнулся о труп, господин вахмистр, — простонал фон Гунтен. — Это было ужасно! Он закрыл лицо руками. — Ты умолчал об этом, конечно, только от страха! — Совершенно верно, господин вахмистр. — И хочешь, чтобы мы и тут тебе поверили? — Я не убийца, верьте мне, господин вахмистр, — в отчаянии молил разносчик. — Позовите доктора Маттеи, он знает, что я говорю правду. Прошу вас, позовите его. — Доктор Маттеи больше не будет заниматься этим делом. Он завтра улетает в Иорданию. — В Иорданию? Я не знал об этом, — прошептал фон Гунтен. Он умолк и уставился в пол. В комнате была мертвая тишина, только тикали часы и на улице изредка проезжали машины. Тут вступил Хенци. Прежде всего он затворил окно, затем уселся за маттеевский стол, весь благоволение и предупредительность, только настольную лампу подвинул так, чтобы она освещала разносчика. — Не волнуйтесь, господин фон Гунтен, — до приторности вежливо начал лейтенант, — мы отнюдь не собираемся вас мучить, основное для нас — добиться правды. Поэтому мы вынуждены прибегнуть к вашему содействию. Вы — главный свидетель, и ваш долг помочь нам. — Конечно, господин доктор, — ответил разносчик, явно приободрившись. Хенци набил себе трубку. — Что вы курите, фон Гунтен? — Сигареты, господин доктор. — Тройлер, дайте ему сигарету. Разносчик помотал головой. Он смотрел в пол. Его слепил яркий свет. — Вам что, мешает лампа? — участливо осведомился Хенци. — Она мне светит прямо в глаза. Хенци поправил абажур. — Так лучше? — Лучше, — прошептал фон Гунтен. В его голосе прозвучала благодарная нотка. — Скажите–ка, фон Гунтен, чем вы в основном торгуете? Тряпками для уборки? — Да, между прочим и ими, — опасливо ответил разносчик. Он не понимал, к чему клонится этот вопрос. — Еще чем? — Шнурками для ботинок, господин доктор. Зубными щетками. Зубной пастой. Мылом. Кремом для бритья. — Лезвиями? — Лезвиями тоже, господин доктор. — Какой фирмы? — «Жилет». — И больше ничем, фон Гунтен? — Как будто бы нет, господин доктор. — Хорошо. Однако мне кажется, вы кое–что забыли, — заметил Хенци и опять занялся трубкой. — Не тянет, да и только! — И продолжал безразличным тоном: — Не смущайтесь, фон Гунтен, можете смело перечислить все свои вещички. Мы и так разворошили вашу корзину до самого дна. Разносчик молчал. — Ну, что же вы? — Кухонными ножами, господин доктор, — покорно прошептал разносчик. Капли пота блестели у него на шее. Хенци безмятежно попыхивал трубкой — воплощенная приветливость и доброжелательность. — Дальше, фон Гунтен, чем еще, кроме кухонных ножей? — Бритвами. — Почему вы боялись упомянуть про них? Разносчик молчал. Хенци как бы машинально протянул руку к абажуру. Но, увидев, что фон Гунтен вздрогнул, отвел ее. Вахмистр не спускал с разносчика глаз. Он курил сигарету за сигаретой. Хенци по–прежнему пыхтел трубкой. В комнате решительно нечем было дышать. Мне очень хотелось открыть окно. Но запертые окна входили в метод допроса. — Девочка зарезана бритвой, — мягко, как бы вскользь заметил Хенци. Молчание. Разносчик сидел на табурете, весь сникнув, как неживой. — Поговорим по–мужски, милейший фон Гунтен, — откидываясь на спинку кресла, начал Хенци. — К чему ходить вокруг да около? Я знаю, что убийство совершено вами. Но знаю также, что вы потрясены этим не меньше меня, не меньше всех нас. Что–то на вас накатило, вы не помнили себя, точно зверь набросились на девочку и убили ее. Вас, помимо вашей воли, толкала какая–то неудержимая сила. Когда же вы очнулись, вам стало до смерти страшно. Вы бросились в Мегендорф, чтобы заявить на себя. Но в последнюю минуту у вас не хватило духу на такое признание. Соберитесь же с духом сейчас, фон Гунтен. А мы вам в этом поможем. Хенци замолчал. Разносчик покачнулся на своем табурете — казалось, он вот–вот рухнет наземь. — Говорю вам как друг, фон Гунтен, — убеждал Хенци, — не упускайте этой возможности. — Я устал, — простонал разносчик. — Все мы устали, — подхватил Хенци. — Вахмистр Тройлер, позаботьтесь, чтобы нам принесли кофе, а немного попозже пива. Разумеется, и для нашего друга фон Гунтена, пусть знает гостеприимство нашей кантональной полиции. — Я невиновен, комиссар, верьте мне, невиновен, — хрипло прошептал разносчик. Зазвонил телефон; Хенци снял трубку, назвался, выслушал внимательно, положил трубку на рычаг, ухмыльнулся. — Скажите–ка, фон Гунтен, что вы ели вчера на обед? — благодушно спросил он. — Бернские колбаски. — Так. А еще что? — На десерт — сыр. — Какой? Эмментальский? Грюйерский? — Нет, тильзитский и горгонзолу, — ответил фон Гунтен и отер пот, заливавший ему глаза. — Неплохо едят торговцы вразнос, — заметил Хенци. — А больше вы ничего не ели? — Ничего. — Советую вам как следует подумать, — настаивал Хенци. — Шоколад, — вспомнил фон Гунтен. — Видите, вспомнили, — поощрительно кивнул Хенци. — А где вы ели шоколад? — На опушке, — ответил разносчик и посмотрел на Хенци недоверчивым и усталым взглядом. Лейтенант погасил настольную лампу. Теперь только верхний свет слабо пробивался сквозь облака табачного дыма. — Я получил сейчас сведения из института судебной медицины, фон Гунтен, — соболезнующим тоном заявил он. — Вскрытие обнаружило в желудке девочки шоколад. Теперь уже и я не сомневался в виновности разносчика. Его признание было только вопросом времени. Я кивнул Хенци и вышел из комнаты. 14 Я не ошибся. На следующий день, в субботу, Хенци позвонил мне в семь утра. Разносчик сознался. В восемь я приехал к себе на службу. Хенци все еще находился в бывшем кабинете Маттеи. Он стоял у открытого окна, обернулся ко мне с утомленным видом и поздоровался. Пол был уставлен бутылками из–под пива, пепельницы переполнены. Кроме него, в кабинете ни души. — Признание со всеми подробностями? — спросил я. — Это еще впереди. Главное, что он признал убийство на сексуальной почве, — ответил Хенци. — Надеюсь, ничего противозаконного допущено не было? — пробурчал я. Допрос длился свыше двадцати часов. Это, конечно, не разрешается, но не могут же сотрудники полиции всегда точно следовать предписаниям. — Никаких других недозволенных приемов допущено не было, — заверил меня Хенци. Я пошел в свою «boutique» и приказал привести разносчика. Он едва стоял на ногах, полицейскому пришлось его поддержать, однако он не сел, когда я предложил ему стул. — Я слышал, фон Гунтен, вы сознались в убийстве Гритли Мозер, — сказал я, и голос мой прозвучал мягче, чем следовало. — Да, я зарезал девочку, — еле слышно ответил разносчик, глядя в землю. — Оставьте меня теперь в покое. — Подите выспитесь, фон Гунтен, а потом мы поговорим, — сказал я. Его увели. В дверях он столкнулся с Маттеи и остановился как вкопанный. С трудом переводя дух, он открыл рот, будто хотел что–то сказать, но промолчал. Только посмотрел на Маттеи, а тот смущенно посторонился. — Иди, иди, — приказал полицейский и увел фон Гунтена. Маттеи вошел в мою «boutique» и прикрыл за собой дверь. Я закурил сигару. — Что вы на это скажете, Маттеи? — Беднягу допрашивали двадцать часов подряд? — Этот прием Хенци заимствовал у вас. Вы тоже бывали так настойчивы в допросах, — напомнил я. — Вы не находите, что он недурно справился с первым самостоятельным делом? Маттеи ничего не ответил. Я велел принести две чашки кофе с бриошами. У нас обоих совесть была нечиста. Горячий кофе не разогнал дурного настроения. — Мне почему–то кажется, что фон Гунтен отречется от признания, — высказался наконец Маттеи. — Возможно, — хмуро ответил я, — тогда будем заново обрабатывать его. — Вы считаете его виновным? — спросил он. — А вы нет? — в ответ спросил я. — Да, собственно, я тоже, — не сразу и довольно неуверенно ответил он. В окно матовым серебром вливался утренний свет. С Сильской набережной долетали городские шумы, из казармы, печатая шаг, вышли солдаты. Вдруг появился Хенци. Он вошел не постучавшись. — Фон Гунтен повесился, — доложил он. 15 Камера находилась в конце длинного коридора. Мы бросились туда. Двое полицейских хлопотали возле разносчика. Он лежал на полу. Ему разорвали ворот рубахи. Волосатая грудь была недвижима. На окне еще болтались помочи. — Сколько ни старайся, ничего не поможет, — сказал один из полицейских. — Он умер. Я снова разжег погасшую «Байанос», а Хенци закурил сигарету. — Теперь можно подвести черту под делом об убийстве Гритли Мозер, — заключил я. — А вам, Маттеи, желаю приятного полета в Иорданию. — И усталым шагом направился по нескончаемому коридору к себе в кабинет. 16 Однако, когда Феллер около двух часов дня приехал на служебной машине в «Урбан», чтобы отвезти Маттеи в аэропорт, и когда чемоданы уже были погружены в багажник, тот вдруг заявил, что времени до отлета много и можно сделать крюк через Мегендорф. Феллер послушно поехал лесом. На деревенскую площадь они выбрались в ту минуту, когда погребальная процессия, длинная вереница безмолвных людей, как раз вступала туда. На похороны собралось множество народу из ближайших деревень и даже из города. Газеты уже сообщили о смерти фон Гунтена; у всех отлегло от сердца: как–никак, а справедливость восторжествовала. Маттеи вышел из машины и вместе с Феллером встал в толпе детей у церковной паперти. Увитый белыми розами гроб стоял на колеснице, в которую было впряжено две лошади. За гробом, предводительствуемые учительницей, учителем и пастором, по двое шли мегендорфские детишки, и каждая пара несла венок, все девочки были в белых платьицах. За ними следовали две черные фигуры — родители Гритли Мозер. Мать остановилась и посмотрела на комиссара полиции. Лицо ее словно окаменело, в глазах — пустота. — Вы сдержали обещание, — произнесла она тихо, но так внятно, что Маттеи расслышал каждое слово. — Благодарю вас. — И пошла дальше, выступая прямо и гордо рядом со сгорбленным, разом состарившимся мужем. Маттеи подождал, пока мимо него не прошла вся процессия: председатель общины, представители властей, крестьяне, рабочие, матери семейств, девушки — все в самой парадной, праздничной одежде. Все безмолвствовало под лучами предвечернего солнца, замерла и толпа зрителей, только слышались гулкие удары колоколов, громыхание колесницы и топот бесчисленных шагов по булыжной мостовой. — В Клотен, — бросил Маттеи, снова садясь в машину 17 Попрощавшись с Феллером и пройдя паспортный контроль, он купил в зале ожидания «Нойе цюрхер цайтунг». Там была напечатана фотография фон Гунтена как убийцы Гритли Мозер, и тут же фото Маттеи с заметкой о его лестном назначении. О нем говорилось как о человеке, достигшем высшей ступени служебной лестницы. Перекинув через руку дождевик, он уже шагал по летному полю, как вдруг заметил, что терраса аэровокзала битком набита детьми. Это были школьники, совершавшие экскурсию по аэропорту. Это были девочки и мальчики в яркой летней одежде; они махали флажками и носовыми платочками, взвизгивая от восторга при виде взлета и посадки гигантских серебристых машин. Маттеи остановился было, но тут же двинулся дальше, к стоявшему наготове самолету компании «Свисс–эр»; когда он подошел, остальные пассажиры уже заняли свои места. Стюардесса, проводившая отъезжающих к самолету, протянула руку за билетом Маттеи, но тот обернулся и, не отрываясь, смотрел на ораву детей, радостно и завистливо махавших руками готовой к отлету машине. — Я не полечу, фройляйн, — сказал он, вернулся в здание аэровокзала, прошел под террасой, набитой детворой, и направился к выходу. 18 Я принял Маттеи только в воскресенье утром, и не в своей «boutique», а в официальном служебном кабинете откуда открывается столь же казенный вид на Сильскую набережную. Стены увешаны полотнами признанных цюрихских живописцев — Гублера, Моргенталера, Хунцикера. Я уже получил порцию неприятностей и был донельзя зол — мне звонило из политического департамента сановное лицо, которое изъяснялось не иначе как по–французски. Иорданское посольство заявило протест, и Федеральный совет сделал запрос, на который я не мог ответить потому, что и сам не понимал поведения своего бывшего подчиненного. — Садитесь, господин Маттеи, — предложил я. Официальность моего тона явно огорчила его. Мы сели. Я не курил и закуривать не собирался. Это встревожило его. — Федеральное правительство заключило с государством Иордания договор, в соответствии с которым предоставило в его распоряжение специалиста по организации полицейского дела, — начал я. — Вы, доктор Маттеи, в свою очередь заключили с Иорданией соответствующий контракт. Вы не пожелали ехать и тем самым нарушили оба договора. Мы с вами юристы, а посему разъяснения тут излишни. — Конечно, — подтвердил Маттеи. — В связи с этим прошу вас возможно скорее отправиться в Иорданию, — заключил я. — Я не поеду, — ответил Маттеи. — Почему? — Убийца Гритли Мозер еще не найден. — Вы считаете разносчика невиновным? — Да. — Но у нас есть его признание. — Должно быть, у него сдали нервы. Еще бы: непрерывный допрос, безнадежность, чувство отверженности. Есть тут и моя доля вины, — вполголоса продолжал он. — Разносчик обратился ко мне, а я ему не помог. Я торопился в Иорданию. Странное создалось положение. Еще накануне в наших разговорах царила полная непринужденность. А сейчас мы сидели друг против друга с официальным, чопорным видом, оба в парадных костюмах. — Прошу вас, господин начальник, передать мне это дело на доследование, — сказал Маттеи. — На это я не могу согласиться. Ни под каким видом! Вы больше у нас не работаете, доктор Маттеи. Маттеи в изумлении воззрился на меня. — Я уволен? — Вы поступили на службу к иорданскому правительству и, таким образом, ушли от нас, — спокойно пояснил я. — Договор вы нарушили — это ваше дело. Но, зачислив вас снова, мы тем самым косвенно одобрим ваш поступок. Поймите, это невозможно. — Вот как. Понимаю, — произнес Маттеи. — И ничего тут поделать нельзя, — заключил я. Мы помолчали. — Когда я по дороге в аэропорт завернул в Мегендорф, я увидел там детей. — И что же? — За гробом шли дети, много детей. — Ничего удивительного. — И на аэродроме тоже были дети, школьники, целыми классами. — Ну так что же? — Я удивленно посмотрел на Маттеи. — А что, если я прав, что, если убийца Гритли жив тогда, значит, другим детям грозит такая же опасность? — спросил Маттеи. — Разумеется, — спокойно подтвердил я. — А раз такая угроза существует, обязанность полиции защитить детей, пресечь возможность нового преступления, — с жаром закончил Маттеи. — Так вот почему вы не улетели: чтобы защитить детей, — медленно выговорил я. — Да, потому, — ответил Маттеи. Я помолчал. Поведение Маттеи стало мне понятнее. Да, согласился я, вполне возможно, что угроза для детей не устранена. В случае если его, Маттеи, предположение правильно, остается только надеяться, что настоящий убийца как–то выдаст себя или, на худой конец, в следующий раз оставит такие следы преступления, за которые можно будет уцепиться. Мои слова звучат цинично. Но это не цинизм, а жестокая правда. Власть полиции ограничена — и должна быть ограничена. Хотя на свете возможно решительно все, даже самое невероятное, исходить надо из вероятия. Мы не можем с полной уверенностью утверждать, что фон Гунтен виновен, впрочем, такой уверенности у нас почти и не бывает. Мы можем говорить только о вероятии его виновности. Если отбросить домыслы о каких–то неведомых преступниках, единственным, на кого падает подозрение, остается разносчик. Он уже был повинен в преступлении против нравственности, при нем найдены бритвы и шоколад, на одежде у него обнаружена кровь, далее — своими торговыми делами он занимался также в кантонах Швиц и Санкт–Галлен, где были совершены два таких же убийства, и, наконец, он сознался сам и покончил с собой. После всего этого проверка его виновности — занятие чисто дилетантское. Здравый человеческий смысл говорит, что убийство совершил фон Гунтен. Конечно, здравый смысл может дать осечку, а мы можем по–человечески заблуждаться. Но такой риск нам часто приходится брать на себя. Убийство Гритли Мозер не единственное преступление, которым мы вынуждены заниматься. Только что оперативная группа выехала в Шлирен. Кроме того, за нынешнюю ночь совершены четыре кражи со взломом. Даже по чисто техническим причинам мы не можем позволить себе роскошь повторного расследования. Что было возможно, мы сделали. А дети всегда под угрозой. За год происходит свыше двухсот преступлений против нравственности. В одном только нашем кантоне. Надо инструктировать родителей, предостерегать детей, мы все это и делаем, но сплести такую частую полицейскую сеть, чтобы не оставить лазейки для преступлений, — это не в наших силах. Преступления совершаются постоянно, и объяснять это следует вовсе не тем, что полицейских мало, а тем, что они вообще есть. В нас не было бы необходимости, не будь преступлений. Вот о чем нам всегда надо помнить. Он, Маттеи, прав, мы должны исполнять свой долг, и первый наш долг — не выходить за положенные нам пределы, иначе мы попросту создадим полицейское государство. Я замолчал. С улицы донесся перезвон колоколов. — Поверьте, я понимаю всю… сложность вашего положения. Вы действительно очутились между двух стульев, — вежливо заметил я, показывая, что разговор окончен. — Благодарю вас, господин доктор. В первую очередь я займусь делом об убийстве Гритли Мозер. На свой страх и риск. — Выбросьте вы эту историю из головы, — посоветовал я. — Ни в коем случае, — возразил он. Я подавил раздражение. — Если так, прошу вас больше не докучать нам, — только и сказал я, вставая. — Как вам будет угодно, — ответил Маттеи. После чего мы расстались, не подав друг другу руки. 19 Нелегко было Маттеи, покидая пустое здание полиции, пройти мимо своего бывшего кабинета. Табличку на дверях успели сменить, а Феллер, который околачивался здесь по воскресеньям, явно смутился, встретившись с ним, и промямлил что–то невразумительное. У Маттеи было такое чувство, точно он выходец с того света, а главное, его огорчало, что он не может пользоваться служебной машиной. Ему хотелось как можно скорее добраться до Мегендорфа, но выполнить это намерение было не так–то легко: вроде бы и недалеко это местечко, да путь туда довольно сложный. Надо ехать восьмым трамваем, потом пересесть на автобус. В вагоне оказался Тройлер с женой. Они ехали к ее родителям; он вытаращил на полицейского комиссара глаза, но от вопросов воздержался. Вообще Маттеи встретил кучу знакомых, какого–то преподавателя Высшего технического училища, какого–то художника. Он очень туманно объяснял, почему не уехал в Иорданию, и всякий раз возникало ощущение неловкости, тем более что его «повышение» и отъезд были торжественно отпразднованы; и опять он почувствовал себя выходцем с того света. В Мегендорфе только что отзвонили колокола. Крестьяне в воскресной одежде толкались на деревенской площади или кучками направлялись к «Оленю». В воздухе против предыдущих дней посвежело, с запада наплывали тучи. Возле дома «На болотцах» мальчишки уже играли в футбол; ничто не напоминало о том, что на днях неподалеку от деревни произошло убийство. Все было радостно, где–то пели «У колодца близ ворот». Перед большим крестьянским домом с высоченной кровлей и стенами из брусьев ребятишки играли в прятки; какой–то мальчуган сосчитал до десяти, и все бросились врассыпную. Маттеи остановился посмотреть на их игру. — Дядя, — послышался шепот позади него. Он обернулся. Между поленницей дров и садовой оградой стояла девчушка в голубом платьице. Волосы каштановые, глаза карие. Урсула Фельман. — Что тебе? — спросил комиссар полиции. — Стань передо мной, чтобы меня не нашли, — прошептала девочка. Маттеи послушно встал. — Урсула, — начал он. — Не говори так громко. А то услышат, что ты с кем–то разговариваешь, — прошептала девочка. — Урсула, — прошептал теперь и Маттеи, — про великана я не верю. — Что ты не веришь? — Что Гритли Мозер встретился великан ростом с гору. — А он есть на самом деле. — Ты его видела? — Нет, Гритли видела. Замолчи скорей. Рыжеватый веснушчатый парнишка крался из–за дома. Он–то и должен был искать остальных. Постояв перед полицейским комиссаром, он так же крадучись огибал теперь дом с другой стороны. Девочка тихонько хихикнула. — Не заметил меня. — Гритли рассказывала тебе сказки, — шептал Маттеи. — Неправда, великан каждую неделю ждал Гритли и дарил ей ежиков, — отвечала девочка. — Где он ждал? — В Роткельской ложбинке. Гритли даже нарисовала его. А ты говоришь, его нет! И ежиков нарисовала. Маттеи был ошеломлен. — Нарисовала великана? — Рисунок висит в классе, — сказала девочка. — Отойди–ка. — И она прошмыгнула между поленницей и Маттеи, подскочила к дому и с торжествующим видом стукнула о дверной косяк, опередив мальчугана, со всех ног бежавшего из–за дома. 20 То, что я узнал в понедельник утром, было непонятно и тревожно. Сначала позвонил председатель мегендорфской общины и пожаловался, что Маттеи проник в школу и похитил рисунок убитой Гритли Мозер; он требует, чтобы кантональная полиция перестала рыскать по деревне и дала им отдохнуть после таких страхов; в заключение он довольно нелюбезно предупредил меня, что натравит на Маттеи цепную собаку, если тот еще раз посмеет сунуться в его деревню. Вслед за тем с жалобой на Маттеи явился Хенци: между ними произошло бурное объяснение и, что неприятнее всего, — в «Кроненхалле». Его прежний начальник был при этом явно на взводе, единым духом выпил целый литр из réserve du patron, [Хозяйские погреба (франц.).] вслед за тем потребовал коньяка и обвинил Хенци в том, что он угробил невиновного; супруга Хенци, урожденная Хоттингер, была до крайности шокирована. Но на этом дело не кончилось. После утреннего рапорта Феллер сообщил мне — и как на грех со слов шпика из городской полиции, — будто Маттеи шляется по барам и живет теперь в гостинице «Рекс». Из другого источника доложили, что Маттеи начал еще и курить. «Парижские». Человека словно подменили, словно он внезапно переродился. Боясь, как бы после такого нервного возбуждения не произошло срыва, я позвонил психиатру, которого мы неоднократно приглашали на экспертизу. Каково же было мое удивление, когда врач сообщил мне, что Маттеи просил принять его в тот же день к вечеру. Я поспешил рассказать врачу о случившемся. После всего этого я написал в иорданское посольство, что Маттеи заболел и просит дать ему отпуск, а через два месяца он не преминет прибыть в Амман. 21 Частная психиатрическая клиника находилась довольно далеко от города, близ деревни Рётен. Маттеи поехал поездом и затем порядочный путь прошел пешком. У него не хватило терпения дождаться почтовой машины, которая очень скоро обогнала его, и он с досадой посмотрел ей вслед. Он проходил через крестьянские поселки, у обочины играли ребятишки, в поле работали крестьяне. Небо было серебристо–серое, затянутое тучами. Снова похолодало, температура понизилась, но, к счастью, до нуля не дошла. Маттеи шагал вдоль гряды холмов, а сейчас же за Рётеном свернул на дорогу, ведущую по косогору к больнице. Прежде всего ему бросилось в глаза мрачное желтое строение с высокой дымовой трубой, скорее похожее на заводской цех. Однако дальше картина стала приветливее. Правда, главное здание заслоняли буки и тополя, но среди них Маттеи заметил и кедры, и даже гигантскую веллингтонию. Он вошел в парк, дорога разветвлялась. Маттеи свернул в ту сторону, куда указывала табличка с надписью «Дирекция». Сквозь деревья и кустарник поблескивал пруд, а может, это была полоска тумана. Тишина стояла мертвая. Маттеи слышал только хруст собственных шагов по гравию дорожки. Немного дальше он услышал, как шуршат грабли. На дороге работал молодой парень. Движения его были медленны и методичны. Маттеи остановился в нерешительности. Он не знал, куда повернуть теперь, а другой таблички не, было. — Вы не скажете, где помещается дирекция? — обратился он к молодому человеку. Тот не ответил ни слова. Он по–прежнему невозмутимо и методично, как автомат, возил граблями по дороге, словно никто с ним не заговаривал, словно никого здесь и не было. Лицо у него ничего не выражало, а так как работа явно не соответствовала его незаурядной физической силе, комиссару стало не по себе. Ему показалось, что парень может ни с того ни с сего замахнуться граблями. Чувствуя, что настаивать небезопасно, он нерешительно двинулся дальше и вошел в какой–то двор. За первым двором был второй, побольше. По обе стороны, как в монастыре, тянулись крытые галереи, но замыкало двор здание, напоминающее загородную виллу. Здесь тоже не было ни души, только откуда–то доносился жалобный голос, тонкий и умоляющий; он все время без устали, без перерыва повторял одно и то же слово. Маттеи опять остановился в нерешительности. Его охватила непонятная тоска. Никогда еще не испытывал он такого чувства безнадежности. Он нажал ручку обветшалой парадной двери, растрескавшейся и поцарапанной, но дверь не поддалась. А голос, все тот же голос, повторял свою жалобу. Маттеи, как во сне, побрел по крытому проходу. В больших каменных вазах цвели красные тюльпаны, желтые тюльпаны… Наконец он услышал шаги. Высокий старик шествовал по двору с брезгливым и недоумевающим видом. Его вела сестра. — Добрый день, — сказал комиссар полиции, — мне нужно к профессору Лохеру. — Вы назначены? — спросила сестра. — Меня ожидают. — Пройдите в приемную. — Сестра указала на двустворчатую дверь. — К вам выйдут. Она пошла дальше, держа под руку старика, дремавшего на ходу, открыла какую–то дверь и скрылась вместе с ним. Голос все еще доносился откуда–то издали. Маттеи вошел в приемную. Это была просторная комната, обставленная старинной мебелью: вольтеровские кресла, огромный диван, над ним в массивной золоченой раме портрет пожилого мужчины — должно быть, учредителя больницы. Кроме того, на стенах были развешаны пейзажи тропических стран, скорее всего Бразилии. Маттеи как будто узнал окрестности Рио–де–Жанейро. Он подошел к двустворчатым дверям, они вели на террасу. Каменные перила были уставлены огромными кактусами. Но парк уже совсем скрылся за сгустившимся туманом. Маттеи смутно различал волнистый ландшафт, посередине не то статуя, не то надгробный памятник, а рядом грозным призраком стоял серебристый тополь. Полицейский комиссар начал терять терпение, закурил сигарету. Эта новая страсть немного успокоила его. Он вернулся в комнату, к дивану, перед которым стоял старый круглый стол со старыми книгами: Гастон Бонье «История французской, швейцарской и бельгийской флоры». Он полистал их. Тщательно вырисованные таблицы, изображения цветов и трав, наверно, очень красивые и успокаивающие, но полицейскому комиссару они были ни к чему. Он закурил вторую сигарету. Наконец появилась сестра, низенькая подвижная особа в очках без оправы. — Господин Маттеи? — спросила она. — Совершенно верно. Сестра огляделась по сторонам. — Вы без вещей? Маттеи отрицательно покачал головой, удивившись такому вопросу. — Я хотел бы только задать доктору несколько вопросов, — пояснил он. — Прошу вас, — сказала сестра и распахнула перед Маттеи маленькую дверцу. 22 Он вошел в маленькую, на удивление убогую комнату. Ничто здесь не напоминало врачебный кабинет. На стенах пейзажи, как в приемной, да еще фотографии ученых мужей, бородатых уродов в очках без оправы, — по–видимому, предшественников доктора Лохера. Письменный стол и стулья были сплошь завалены книгами, кроме одного старого кожаного кресла. Врач сидел, уткнувшись в истории болезни. Это был щуплый, похожий на птицу человечек в белом халате и так же, как сестра и бородатые чучела на стенах, в очках без оправы. Очки без оправы, очевидно, были здесь непременным атрибутом, кто его знает, может быть, даже отличительным признаком какого–то тайного ордена, вроде монашеской тонзуры. Сестра удалилась. Лохер встал, поздоровался с Маттеи. — Милости прошу, располагайтесь поудобнее, — смущенно сказал он. — Тут у нас не очень пышно. Мы ведь благотворительное учреждение. И с финансами бывает туговато. Маттеи сел в кожаное кресло. В комнате было так темно, что врач зажег настольную лампу. — Разрешите закурить? — спросил Маттеи. Лохер изумился. — Пожалуйста, — ответил он и пристально посмотрел на Маттеи поверх своих тусклых очков. — Вы как будто не курили раньше? — Никогда не курил. Врач взял лист бумаги и принялся что–то записывать. Должно быть, какие–то данные. Маттеи ждал. — Вы родились одиннадцатого ноября тысяча девятьсот третьего года. Правильно? — спросил врач, продолжая строчить. — Ну да. — По–прежнему проживаете в гостинице «Урбан»? — Нет, теперь в «Рексе». — Ага, в «Рексе», на Вайнбергштрассе. Так вы, мой друг, и ютитесь по гостиницам? — Вас это удивляет? Врач поднялглаза от бумаг. — Странный вы человек, Маттеи, — заговорил он. — Тридцать лет постоянно живете в Цюрихе… Другие обзаводятся семьей, растят детей, смотрят в будущее. Неужели у вас вообще нет личной жизни? Простите мой нескромный вопрос. — Понимаю, — протянул Маттеи, ему сразу стало ясно все, в том числе и вопросы сестры насчет чемоданов. — Значит, шеф опередил меня. Врач бережно отложил авторучку. — Что вы хотите этим сказать? — Вам поручили обследовать меня, — уточнил Маттеи и потушил сигарету. — Кантональная полиция сомневается в моей… нормальности. Оба замолчали. Сплошной туман застилал окно и серой слепой мглой вползал в тесную комнату, набитую книгами и папками. А в комнате, и без того промозглой, стоял холод, запах сырости и каких–то лекарств. Маттеи встал, подошел к двери и распахнул ее. За дверью ожидали, скрестив руки, двое мужчин в белых халатах. Маттеи снова закрыл дверь. — Два санитара. На случай, если я буду упираться. Лохера нелегко было вывести из равновесия. — Послушайте, Маттеи, — сказал он, — я буду говорить с вами как врач. — Сделайте одолжение, — ответил Маттеи и опустился в кресло. Ему стало известно, начал Лохер, снова берясь за авторучку, что за последнее время Маттеи совершил ряд поступков, которые решительно выпадают из нормы. Пора наконец поговорить откровенно. У самого Маттеи профессия суровая, которая вынуждает поступать сурово с теми, кто попадет в его орбиту, так пускай же не посетует, если он, Лохер, выскажется начистоту: врачебная профессия тоже приучает к суровости. В самом деле, как это понять? Человек ни с того ни с сего добровольно упускает такой исключительный случай, как назначение в Иорданию. И при этом вбивает себе в голову, что ему нужно искать убийцу, который уже найден. Наконец, эта новая привычка к курению, неожиданное пристрастие к выпивке — в одиночку целый литр из réserve du patron, а следом четыре двойные порции коньяку! Помилуйте, дружище! Старина! Такие резкие перемены в характере положительно смахивают на симптомы серьезного заболевания. Ради его же блага ему, Маттеи, следует подвергнуться тщательному обследованию, чтобы они имели полную, как клиническую, так и психологическую, картину, а посему, он, Лохер, предлагает ему пробыть несколько дней в Рётене. Врач замолчал, опять уткнулся в свои бумаги и принялся что–то строчить. — У вас бывают периодические повышения температуры? — Нет. — Нарушения речи? — Тоже нет. — Слуховые галлюцинации? — Что за чушь? — Потливость? Маттеи помотал головой. Темнота и болтовня доктора действовали ему на нервы. Он ощупью искал сигареты. Наконец нашел, и, когда взял зажженную спичку, которую протянул ему доктор, рука у него дрожала. От злости. Уж очень глупое создалось положение, надо было это предвидеть и обратиться к другому психиатру. Но он искренне любил этого доктора и, скорее из личной симпатии, время от времени приглашал его экспертом на Казарменную улицу; он доверял Лохеру, потому что другие врачи отзывались о нем пренебрежительно и потому что он слыл чудаком и фантазером. — Волнуетесь, — почти что радостно констатировал Лохер. — Позвать сестру? Может, хотите пойти в свою палату? — И не собираюсь, — ответил Маттеи. — Есть у вас коньяк? — Лучше я дам вам успокоительного, — предложил врач и поднялся с кресла. — Не нужно мне ваших успокоительных, мне нужен коньяк! — грубо отрезал Маттеи. Должно быть, врач нажал кнопку скрытой сигнализации, потому что в дверях появился санитар. — Принесите из моей квартиры бутылку коньяку и две рюмки, — приказал врач, потирая руки, должно быть, от холода. — Поживее, одним махом. Санитар исчез. — Право же, Маттеи, я считаю, что вы должны быть срочно госпитализированы. Иначе вас со дня на день ждет полный душевный и физический крах. А ведь мы хотим его избежать, не так ли? И при некотором старании нам это удастся. Маттеи ничего не ответил. Замолчал и врач. Только раз зазвонил телефон, Лохер снял трубку и сказал: «Я занят». За окном была уже полная чернота, так быстро стемнело в этот вечер. — Зажечь верхний свет? — спросил врач, чтобы нарушить молчание. — Нет. Маттеи вполне овладел собой. Когда санитар принес коньяк, он налил себе рюмку, выпил и налил вторую. — Лохер, — обратился он к врачу. — Бросьте вы эти штучки с «дружищем», «стариной», «одним махом» и всем прочим. Вы — врач. Бывали у вас такие пациенты, чье заболевание вы не могли распознать? Доктор изумленно посмотрел на Маттеи. Этот вопрос огорошил, встревожил его, непонятно было, к чему он клонится. — Значительная часть моих больных остается без диагноза, — честно признался он наконец и тут же почувствовал, что не имел права так ответить пациенту, а он все еще смотрел на Маттеи как на пациента. — Охотно верю, принимая во внимание вашу специальность, — заметил Маттеи с иронией, от которой у врача защемило сердце. — Вы явились сюда, чтобы задать мне этот вопрос? — Не только. — Объясните, бога ради, что с вами творится? — смущенно спросил врач. — Вы же у нас образец благоразумия. — Сам не знаю, — неуверенно ответил Маттеи, — все эта убитая девочка. — Гритли Мозер? — Она не выходит у меня из головы. — Этим вы и мучаетесь? — У вас есть дети? — спросил Маттеи. — Я ведь тоже не женат, — тихо ответил врач и опять смутился. — Ах, тоже. — Маттеи угрюмо умолк. — Видите ли, Лохер, — заговорил он опять. — Я смотрел внимательно, а не отворачивался, как мой преемник Хенци, образец нормальности. На палой листве лежал изуродованный труп, не тронуто было только лицо, детское личико. Я смотрел не отрываясь, в кустах валялось красное платьице и печенье. Но и это было не самым страшным. Маттеи снова замолчал. Словно испугался. Он принадлежал к тем людям, которые никогда не говорят о себе, а сейчас он был вынужден изменить своему правилу, потому что нуждался в этом щуплом, похожем на птицу человечке со смешными очками; в нем одном мог он найти поддержку, но за это надо было открыть ему душу. — Вас совершенно справедливо удивляет, почему я до сих пор живу в гостинице, — заговорил он наконец. — Мне не хотелось быть на равной ноге с прочим миром, я предпочитал подчинять его своему искусству, а не скорбеть вместе с ним. Я хотел быть выше его и хладнокровно управлять им, как техник управляет машиной. У меня хватило сил не отвести взгляда от девочки, но, когда я столкнулся с родителями, силы вдруг изменили мне, я жаждал только вырваться из этого окаянного дома «На болотцах» и пообещал найти убийцу, поклялся спасением своей души, лишь бы убежать от горя родителей, и не подумал о том, что не смогу сдержать обещание потому, что мне надо лететь в Иорданию. И вот я опять дал волю привычному равнодушию. Какая это гнусность, Лохер! Я не отстаивал разносчика. Я ни против чего не возражал. Я снова превратился в нечто бесстрастное, в «Маттеи — каюк злодеям», как прозвали меня уголовники. Я укрылся за хладнокровием, за превосходством, за буквой закона, за нечеловеческим безразличием. Вдруг я увидел в аэропорту детей. Врач отодвинул свои записи. — Я вернулся. Остальное вам известно, — заключил Маттеи. — А теперь? — спросил врач. — Теперь я тут. Я не верю в вину разносчика и должен сдержать обещание. Врач поднялся, подошел к окну. Появился один санитар, за ним второй. — Ступайте в свое отделение. Вы мне больше не нужны, — распорядился врач. Маттеи налил себе коньяку и рассмеялся. — Недурной «Реми Мартэн». Врач все еще стоял у окна и смотрел в сад. — Чем я могу вам помочь? — беспомощно спросил он. — Ведь я же не криминалист. — Он повернулся к Маттеи. — А почему, собственно, вы считаете, что разносчик невиновен? — Вот, смотрите. Маттеи положил на стол листок бумаги и бережно развернул его. Это был детский рисунок. Справа внизу неумелым почерком было выведено «Гритли Мозер», а сам рисунок, сделанный цветными карандашами, изображал мужчину. Очень большой мужчина, больше, чем елки, которые, точно диковинные травы, окружали его, был нарисован так, как рисуют дети — точка, точка, запятая, вышла рожица кривая. Он был в черной шляпе и одет во все черное. Из правой руки (кружок с пятью черточками) как звезды сыпались кружочки, утыканные волосками, на стоявшую внизу малюсенькую девочку, еще меньше елок. На самом верху, уже, собственно, на небе, стоял автомобиль, а рядом — диковинный зверь с какими–то странными рогами. — Этот рисунок сделан Гритли Мозер. Я взял его из класса, — сказал Маттеи. — Что он должен изображать? — спросил врач, с недоумением разглядывая рисунок. — Ежикового великана. — А это что значит? — Гритли рассказывала, что великан дарил ей в лесу ежиков. Рисунок изображает эту встречу, — разъяснил Маттеи, указывая на кружочки с волосками. — И вы считаете… — Я считаю вполне вероятным, что Гритли Мозер в виде ежикового великана изобразила своего убийцу. — Глупости, Маттеи, — рассердился врач, — этот рисунок просто продукт детского воображения. Не стоит строить на нем никаких надежд. — Пожалуй, но посмотрите, как точно воспроизведен автомобиль. Если хотите, в нем даже можно узнать американскую машину старого образца. Да и сам великан как будто срисован с натуры. — Перестаньте рассказывать сказки, великанов в натуре не бывает, — раздраженно отрезал врач. — Маленькой девочке большой, громоздкий мужчина смело может показаться великаном. Врач с интересом посмотрел на Маттеи. — Вы считаете, что убийца — мужчина высокого роста? — Это, конечно, смутная догадка, — уклончиво ответил комиссар полиции. — Если она правильна, тогда, значит, убийца разъезжает в черной американской машине устарелого образца. Лохер сдвинул очки на лоб, взял в руки рисунок и внимательно вгляделся в него. — Но при чем же тут я? — неуверенно спросил он. — Допустим, этот рисунок — единственная улика, которой я располагаю, — пояснил Маттеи. — Тогда он будет для меня все равно что рентгеновский снимок для профана. Я никак не сумею его истолковать. Врач покачал головой. — Этот ребяческий рисунок не дает никакого представления об убийце, — ответил он, откладывая рисунок в сторону. — Вот девочку легко по нему охарактеризовать. Гритли, по всей вероятности, была умненьким, развитым и жизнерадостным ребенком. Ведь дети рисуют не только то, что видят, но и то, что они при этом чувствуют. Фантазия и реальность сливаются воедино. Единственные реальности на этом рисунке — высокий мужчина, автомобиль и девочка; все остальное как будто засекречено: и ежики, и зверь с большими рогами. Сплошные загадки. А ключ к ним Гритли, увы, унесла с собой в могилу. Я медик и не умею вызывать духов. Забирайте свой рисунок. И не глупите, нечего им заниматься. — Вы просто боитесь заняться. — Мне противна пустая трата времени. — То, что вы называете пустой тратой времени, скорее следует назвать старым методом, — возразил Маттеи. — Вы, как ученый, знаете, что такое рабочая гипотеза. Примите мое предположение, что на рисунке изображен убийца, именно как рабочую гипотезу. Давайте вместе разовьем ее и посмотрим, что из этого получится. Лохер некоторое время задумчиво смотрел на комиссара, потом опять обратился к рисунку. — Что собой представлял разносчик? — Внешне невзрачный. — Умный? — Неглупый, но ленивый. — Кажется, он раз уже судился за преступление против нравственности? — Что–то там у него было с четырнадцатилетней. — А как насчет связей с другими женщинами? — Вы знаете нравы этих бродячих торговцев. В общем, он вел довольно беспутную жизнь, — ответил Маттеи. Теперь Лохер заинтересовался. Тут явно получалась неувязка. — Жаль, что этот донжуан сознался и повесился, — проворчал он, — не верится мне, чтобы ему вздумалось совершать убийство на сексуальной почве. Вернемся теперь к вашей гипотезе. Конечно, ежиковый великан на рисунке по типу куда больше подходит для такого рода убийцы. Внешне он большой и грузный. Обычно такие преступления над малолетними совершают люди примитивные, умственно неполноценные, имбецильные и дебильные, говоря врачебным языком, крепкие физически, несдержанные, грубые, а в отношении женщин они либо импотенты, либо страдают комплексом неполноценности. Он остановился, видимо, его поразила какая–то мысль. — Непонятно, — пробормотал он. — Что вам непонятно? — Дата под рисунком. — А именно? — Больше чем за неделю до убийства. Если ваша гипотеза правильна, значит, Гритли встречалась со своим убийцей еще раньше, до рокового дня. И удивительно, что эту встречу она изобразила в виде сказки. — Чисто по–детски. Лохер покачал головой. — Дети тоже ничего не делают без причины, — возразил он. — Очевидно, черный великан запретил Гритли рассказывать об их таинственном знакомстве. Бедняжечка послушалась его и вместо правды рассказала сказку. Расскажи она правду, кто–нибудь всполошился бы, и девочка была бы спасена. Да это уж действительно дьявольское коварство. Девочка была изнасилована? — Нет, — ответил Маттеи. — А девочки, погибшие несколько лет тому назад в кантонах Санкт–Галлен и Швиц, были убиты так же? — Точно так же. — Тоже бритвой? — Тоже. Теперь и врач налил себе коньяка. — По–моему, это не убийство на сексуальной почве, а скорее акт мести, — заявил он. — Кто бы ни был преступник — разносчик или ежиковый великан бедняжки Гритли, убивая, он мстил женщинам. — Семилетняя девочка — не женщина. Лохер стоял на своем. — Неполноценному человеку она может заменить женщину. К женщине преступник не смеет подступиться, а к семилетней девочке смеет. И вместо женщины убивает ее. И, конечно, он облюбовал себе определенный тип девочек. Попробуйте проследите: не сомневаюсь, что все жертвы похожи друг на друга. Не забывайте при этом, что убийца — натура примитивная и независимо от того, слабоумен он от рождения или вследствие перенесенной болезни, такой человек не управляет своими импульсами. Способность противостоять своим побуждениям у него болезненно понижена. Какой–нибудь до ужаса ничтожный сдвиг — нарушение обмена, переродившиеся клетки — превращает человека в животное. — Какова же причина мести? Врач задумался. — Возможно, сексуальная неудовлетворенность. Возможно, угнетение и эксплуатация со стороны женщины. Возможно, что у него была богатая жена, а сам он был беден. Возможно, она занимала более высокое общественное положение. — К разносчику все это не подходит, — отметил Маттеи. Врач пожал плечами. — Тогда к нему подойдет что–то другое. Нет такого абсурда, который не был бы возможен в отношениях между мужчиной и женщиной. — Если разносчик невиновен, значит ли это, что существует угроза новых убийств? — спросил Маттеи. — Когда произошло убийство в кантоне Санкт–Галлен? — Пять лет тому назад. — А в кантоне Швиц? — Два года назад. — Промежутки от раза до раза сокращаются, — отметил врач. — Возможно, это указывает на усиление болезни. Сопротивляемость аффектам заметно ослабевает. Если представится удобный случай, больной через несколько месяцев, а то и недель, совершит новое убийство. — Каково будет его поведение в этот промежуток? — Сперва он должен почувствовать некоторую разрядку, — неуверенно начал врач, — но вскоре ненависть накопится опять и явится новая потребность в мести. Вначале он будет держаться поближе к детям, у школ, в людных местах. Потом опять начнет разъезжать в своей машине и выискивать новую жертву, а как только найдет подходящую девочку, он опять постарается с ней подружиться. А потом — тот же финал. Лохер умолк. Маттеи взял рисунок, свернул его, положил во внутренний карман пиджака и долго смотрел в окно, за которым теперь была полная темень. — Пожелайте мне успеха в поисках ежикового великана, Лохер, — сказал он наконец. Врач сперва недоумевающе уставился на него, а потом понял. — Так, значит, для вас ежиковый великан не только рабочая гипотеза, да, Маттеи? — Он для меня живая действительность, — признал Маттеи. — Я ни секунды не сомневаюсь, что это и есть убийца. Да ведь все им сказанное было лишь праздным умствованием, беспочвенной игрой ума, принялся доказывать врач в досаде на то, что попал впросак, не разгадав истинных намерений Маттеи. Он ведь только привел один из тысячи возможных вариантов. Таким же способом он берется кого угодно уличить в убийстве, сам Маттеи по опыту знает, как легко сочинить любую нелепицу и даже логически обосновать ее, он же, Лохер, поддержал эту фикцию только по слабости характера. Но теперь довольно! Маттеи должен отбросить это ребячество, все эти гипотезы и увидеть действительность как она есть, он должен взять себя в руки и сдаться на доводы, неоспоримо доказывающие вину разносчика. Пресловутый рисунок — всего–навсего плод детского воображения, в крайнем случае на нем запечатлена встреча девочки с человеком, который не был и не мог быть убийцей. — Предоставьте мне самому судить, какова мера правдоподобия в ваших рассуждениях, — ответил Маттеи, допивая рюмку. Врач ответил не сразу. Он уже снова сидел за своим старым письменным столом, обложенный книгами и бумагами, директор безнадежно устаревшей клиники, в которой вечно ощущалась нехватка денег и самого необходимого и на которую он напрасно убивал все силы. — Вы задумали немыслимое дело, Маттеи, — сказал он, кончая затянувшийся разговор, и в голосе его прозвучали горечь и усталость. — Я не люблю громких слов. Конечно, у каждого есть своя воля, свое честолюбие, своя гордость, и никому не хочется признавать себя побежденным. Все это мне понятно. Но вы–то собираетесь искать убийцу, которого скорее всего не существует, а если он и существует, то вы его все равно не найдете, потому что таких, как он, очень много и не убивают они по чистой случайности. Такая затея поневоле наводит на грустные мысли. Я готов признать, что вы поступаете смело, избирая безумие как метод — в наше время крайности импонируют. Но если метод не приведет к цели, боюсь, что на вашу долю останется одно лишь безумие. — Желаю здравствовать, доктор Лохер, — сказал Маттеи. 23 Подробный отчет об этом разговоре я получил от Лохера. Его бисерный почерк с тонкими, словно выгравированными готическими буковками, как всегда, трудно было разобрать. Я вызвал Хенци, чтобы он тоже ознакомился с этим документом. Сам доктор считает все это беспочвенными домыслами, прочтя донесение, заявил он. Я не мог с ним согласиться, мне казалось, что Лохера пугает собственная смелость. Теперь заколебался и я. В сущности, у нас на руках нет подробных показаний разносчика, которые мы могли бы проверить, а есть только признание в общей форме. К тому же орудие убийства еще не найдено, ни на одной из бритв, находившихся в корзине, не обнаружено следов крови. Это давало новый повод для сомнений. Не то чтобы фон Гунтен тем самым мог быть задним числом признан невиновным — подозрения оставались достаточно весомыми, — но все же я почувствовал известную неуверенность. И действия Маттеи не казались мне теперь такими уж абсурдными. К великой досаде прокурора, я даже приказал еще раз обыскать Мегендорфский лес. Опять безо всякого результата. Орудие убийства исчезло бесследно. Вероятно, Хенци был прав: оно преспокойно лежало в ущелье. — Уж больше мы тут ничего не можем сделать, — заявил он, доставая из пачки одну из своих омерзительных надушенных сигарет. — Остается только решить, кто из нас сошел с ума — мы или Маттеи. Я указал на снимки, которые велел принести. Все три убитые девочки были похожи между собой. — Еще один довод в пользу версии ежикового великана. — Почему? — невозмутимо возразил Хенци. — Попросту они отвечают излюбленному типу разносчика. — Он засмеялся. — И зачем это Маттеи заварил такую кашу — понять не могу. Одно скажу: я ему не завидую. — Вы его недооцениваете, — проворчал я, — он на все способен. — Даже на то, чтобы найти несуществующего убийцу? — Возможно, — ответил я и вложил все три снимка в дело. — Знаю только, что Маттеи не сдастся. И я оказался прав. Первые сведения я получил от начальника городской полиции. После заседания, где в который–то раз решался вопрос о сферах компетенции. Прощаясь, этот нудный субъект заговорил о Маттеи — специально чтобы меня позлить. Я услышал от него, что Маттеи часто видят в зоологическом саду, затем, что он приобрел в гараже близ Эшер–Висовской площади подержанную машину марки «нэш». Вскоре я получил новое донесение. Оно окончательно сбило меня с толку. Дело было в «Кроненхалле», как сейчас помню — в субботу. Вокруг меня собрались все, у кого есть в Цюрихе имя, вес и аппетит, между столиками суетились кельнерши, шел пар от кушаний, и с улицы доносился шум транспорта. Я, как всегда, сидел под Миро, ел суп с фрикадельками из печенки и не чуял беды, и тут меня окликнул представитель крупной фирмы по сбыту горючего и не долго думая уселся за мой столик. Он подвыпил и был настроен на игривый лад, заказал шампанского и, смеясь, сообщил мне, что мой бывший обер–лейтенант переменил профессию: теперь он обслуживает бензозаправочную станцию в Граубюндене близ Кура. Их фирма собиралась ликвидировать эту станцию ввиду полной нерентабельности. Сперва я не поверил этой новости, настолько она показалась мне несуразной, нелепой, бессмысленной. Но представитель фирмы стоял на своем. Он даже уверял, что Маттеи и тут оказался на высоте. Заправочная станция процветает. У Маттеи уйма клиентов. Но по большей части таких, с которыми он раньше имел дело, только в другом плане. Должно быть, в определенном кругу распространились слухи, что «Маттеи — каюк злодеям» произведен в сторожа при бензоколонке, и теперь к нему со всех сторон слетаются и съезжаются на своих машинах прежние «питомцы». Там можно увидеть решительно всё — от допотопных драндулетов до самых шикарных автомобилей марки «мерседес». Бензоколонка Маттеи превратилась в место паломничества уголовного мира со всей Восточной Швейцарии. Сбыт горючего непрерывно растет. Совсем недавно фирма установила у него вторую колонку для высокооктанового бензина. И предложила ему построить современное здание вместо старой развалины, в которой он теперь живет. Он с благодарностью отклонил предложение и отказался взять помощника. Автомобили и мотоциклы часто выстраиваются в длинную очередь, но никто не выражает нетерпения. Уж очень, по–видимому, лестно сознавать, что тебя обслуживает бывший обер–лейтенант кантональной полиции. Я не знал, что сказать. Представитель фирмы откланялся, но обед уже не пробуждал во мне аппетита, я поел кое–как и потребовал пива. Позднее, как всегда, явился Хенци с урожденной Хоттингер. Он был мрачен, потому что где–то проголосовали не так, как ему хотелось. Выслушав новость, он заявил, что Маттеи решительно спятил, как он, Хенци, и предсказывал. После этого он сразу повеселел и съел два бифштекса, между тем как Хоттингер безостановочно лопотала о театре. Она там даже кое с кем знакома. Спустя несколько дней зазвонил телефон. А мы как раз заседали. И, конечно, опять с городской полицией. Звонила заведующая сиротским приютом. Старая дева взволнованно сообщила мне, что к ней явился Маттеи в парадном черном костюме, верно для солидности, и спросил, не может ли он взять себе девочку из числа ее подопечных, как она выразилась. Ему нужна вполне определенная девочка. Он, видите ли, всегда мечтал иметь детей, а теперь, когда он один как перст, хозяйничает в гараже близ Кура, у него появилась возможность заняться воспитанием ребенка. Она, разумеется, отклонила его просьбу, очень вежливо сославшись на устав приюта однако мой бывший обер–лейтенант произвел на нее настолько странное впечатление, что она почла своим долгом осведомить меня. Высказав все это, она повесила трубку. Вот уж в самом деле поразительное известие. От растерянности я усиленно пыхтел своей «Байанос». Но окончательно у нас махнули рукой на Маттеи, когда выяснилась новая подробность его поведения. Нам пришлось как–то вызвать на Казарменную улицу весьма сомнительную личность. Неофициально это был сутенер, официально — дамский парикмахер; он удобнейшим образом расположился в роскошной вилле над озером, посреди неоднократно вдохновлявшего поэтов селения. Такси и частные машины так и сновали туда и сюда. Едва я начал его допрашивать, как он поспешил поддеть меня и козырнул сенсационной новостью, а сам при этом так и сиял от злорадства. Маттеи живет на заправочной станции не один, а с Хеллершей. Я сейчас же связался с Куром, затем с полицейским участком того района — известие подтвердилось. У меня от потрясения отнялся язык. Дамский парикмахер торжествующе восседал у моего письменного стола и жевал резинку. Я капитулировал и велел отпустить старого греховодника с богом. Он явно обыграл нас. Факт был вопиющий. Я не знал, что думать, Хенци рвал и метал, прокурор брезгливо морщился, а в Федеральном совете, куда не замедлил дойти слух, прозвучало слово «позор». Хеллер однажды уже была гостьей у нас на Казарменной улице. Ее товарка… ну, в общем, тоже дама с громкой репутацией… была найдена убитой; мы подозревали, что Хеллер известно больше, чем она говорит. Ее тут же выслали из кантона Цюрих, хотя ничего криминального за ней не числилось, если не считать ее ремесла. Но среди начальства всегда найдутся люди с предрассудками. Потому я решил вмешаться, съездить на место действия. Я смутно догадывался, что поведение Маттеи как–то связано с Гритли Мозер, но как — не мог понять. От этого непонимания я злился и чувствовал себя неуверенным, а ко всему еще примешивалось профессиональное любопытство. И, как человек порядка, я решил выяснить, в чем же здесь дело. 24 Я пустился в путь один на своей машине. День опять был воскресный. И вообще, когда я оглядываюсь назад, мне представляется, что все самое важное в этой истории приходилось именно на воскресные дни. Повсюду колокольный перезвон — казалось, гудит и звенит вся страна. В кантоне Швиц я угодил в какую–то процессию. На шоссе — машина за машиной, по радио — проповедь за проповедью. А позднее в каждой деревне — пальба, треск, свист и грохот возле тира. Кругом царила какая–то дикая, бессмысленная суета — казалось, вся Восточная Швейцария ходит ходуном: где–то были автомобильные гонки, уйма машин понаехала из Западной Швейцарии, целые семьи, целые кланы снялись с мест, и, когда я наконец добрался до знакомой вам заправочной станции, меня уже совсем доконала оглушительная благодать господнего дня. Я огляделся. Станция тогда еще не была в таком запущенном состоянии, вид у нее был скорее привлекательный, кругом прибрано, на подоконниках герани. Кабачка тоже еще не существовало. Во всем чувствовалась какая–то мещанская основательность. Может быть, такому впечатлению способствовали попадавшиеся повсюду предметы детского обихода — качели, на скамье большой кукольный дом, рядом кукольная коляска, лошадь–качалка. Сам Маттеи как раз обслуживал клиента, который поспешно убрался на своем «фольксвагене», едва я вышел из моего «опеля». Около Маттеи стояла белобрысая девочка лет семи–восьми с куклой на руках. Одета она была в красное платьице. Девочка показалась мне знакомой, я не мог понять — почему, на Хеллершу она ничуть не была похожа. — Ведь это был Рыжий Майер, — заметил я, указывая на удаляющийся «фольксваген». — Выпущен год назад. — Бензин? — равнодушно спросил Маттеи. На нем был синий комбинезон. — Высокооктановый. Маттеи наполнил бензобак, протер стекло. — Четырнадцать тридцать. Я дал ему пятнадцать, он протянул сдачу. — Не нужно, — сказал я и тут же сам покраснел. — Простите, Маттеи, это у меня вырвалось машинально. — Ну что вы, я уже привык, — возразил он и спрятал деньги. Я не знал, что сказать, и снова посмотрел на девочку. — Славная малышка, — заметил я. Маттеи открыл дверцу моей машины. — Желаю вам благополучно доехать. — Н–да, мне, собственно, хотелось поговорить с вами, — пробормотал я. — Какого черта вы все это затеяли Маттеи? — Я обещал больше не беспокоить вас, шеф, по поводу дела Гритли Мозер, ответьте и вы тем же: не беспокойте меня, — заявил он и повернулся ко мне спиной. — Перестаньте ребячиться, Маттеи. Он промолчал. Вдруг где–то рядом засвистело, затрещало. Должно быть, и здесь функционировал тир. Было уже около одиннадцати. Я подождал, пока Маттеи обслужил блестящую «альфа–ромео». — Этот тоже в свое время отбыл три с половиной года, — заметил я, когда машина уже тронулась. — Нельзя ли войти в дом, мне действует на нервы эта несносная пальба. Сил моих больше нет. Он повел меня в дом. В коридоре мы наткнулись на Хеллершу — она несла из подвала картофель. Она все еще была хороша собой, и я, вспомнив прошлое, почувствовал неловкость и укол совести. Женщина вопросительно посмотрела на нас, как будто немного встревожилась, но затем приветливо со мной поздоровалась и вообще произвела на меня благоприятное впечатление. — Это ее ребенок? — спросил я после того, как она скрылась на кухне. Маттеи утвердительно кивнул. — Где вы ее откопали? — спросил я. — Тут, поблизости. Она работает на кирпичном заводе. — А зачем она здесь? — Кто–то же нужен мне, чтобы вести хозяйство. Я покачал головой. — Мне надо поговорить с вами наедине. — Поди на кухню, Аннемари, — приказал Маттеи. Девочка вышла. Комната была обставлена бедновато, но опрятно. Мы сели к столу у окна. Снаружи палили во всю мочь, без передышки. — Что вы затеяли, Маттеи? — повторил я свой вопрос. — Ничего особенного, шеф, — ответил мой бывший комиссар. — Я ловлю рыбку. — Что вы хотите сказать? — Работаю по специальности. Я в раздражении закурил «Байанос». — Я не новичок в этом деле, но тут я ни черта не понимаю. — Дайте мне такую же. — Пожалуйста. — Я протянул ему портсигар. Маттеи поставил графин вишневки. Мы сидели на самом солнце; окно было полуоткрыто; снаружи, за геранями, — теплый июньский денек и непрерывная пальба. Если подъезжала машина, ее обслуживала Хеллер; впрочем, к середине дня их стало меньше. — Лохер, конечно, передал вам наш разговор, — сказал Маттеи, сосредоточенно раскуривая сигару. — Это нам ничего не дало. — Зато мне дало. — Что именно? — Детский рисунок соответствует действительности. — Вот как! А что означают ежики? — Этого я еще не знаю, — признался Маттеи. — Зато я додумался, что изображает зверь со странными рогами. — Что же? — Козерога, — спокойно заявил Маттеи, затянулся сигарой и выпустил дым под потолок. — Для этого вы и ходили в зоологический сад? — Изо дня в день. Мало того, я заставлял детей рисовать козерога. Их рисунки были как две капли воды похожи на зверя Гритли Мозер. Я все понял. — Козерог — геральдический зверь Граубюндена, — сказал я. — Герб этого кантона. Маттеи кивнул. — Герб на табличке с номером машины привлек внимание Гритли. Решение было донельзя простое. — Не грех бы нам и раньше это сообразить, — проворчал я. Маттеи наблюдал, как нарастает на сигаре пепел, как курится дымок. — Все мы — вы, Хенци и я — совершили кардинальную ошибку, предположив, что убийца — житель Цюриха, — невозмутимо пояснил он. — На самом деле он из Граубюндена. Я обследовал все места преступлений, и все произошли на трассе Граубюнден — Цюрих. Я задумался. — Вы правы, Маттеи, это не случайность, — поневоле признался я. — Погодите, я не кончил. — Ну? — Я встретил рыболовов. — Рыболовов? — Точнее, парнишек, которые удили рыбу. Я недоумевающе уставился на него. — Дело в том, что после своего открытия я прежде всего поехал в кантон Граубюнден. Это было вполне логично. Но очень скоро я понял, что это глупо. Кантон Граубюнден велик, и довольно мудрено отыскать в нем человека, о котором известно только одно: что он большого роста и ездит на черной американской машине старого образца. Шутка сказать: свыше семи тысяч квадратных километров и свыше ста тридцати тысяч человек, разбросанных по великому множеству долин! И вот сижу я в один холодный день на берегу Инна, в Энгадине, не знаю, что мне делать, и смотрю на подростков, которые возятся у самой воды. Я уже собрался отвернуться, как вдруг заметил, что парнишки обратили на меня внимание, явно испугались и в нерешительности топчутся на месте. В руках у одного из них была самодельная удочка. «Уди себе на здоровье», — сказал я. Они недоверчиво посмотрели на меня. «Вы из полиции?» — спросил рыжий, веснушчатый мальчонка лет двенадцати. «А что, я похож на полицейского?» — «Кто вас знает!» — заметил он. «Нет, я не из полиции», — уверил я их и стал смотреть, как они закидывают в воду наживку… Их было пятеро подростков, и все были поглощены своим занятием. «Не клюет», — безнадежно сказал немного погодя веснушчатый, взобрался на берег и подошел ко мне. «У вас не найдется сигареты?» — спросил он. «Еще чего! В твои–то годы!» — «А по–моему, вы такой, что дадите», — заметил парнишка. «Что ж, придется дать», — и я протянул ему пачку «Парижских». Веснушчатый поблагодарил, сказал, что спички у него есть, и принялся пускать дым через ноздри. «Хоть как–то утешиться после провала рыбной ловли», — важно изрек он. «Твои приятели, видно, терпеливее тебя, — заметил я. — Они продолжают удить, и у них наверняка что–нибудь клюнет». — «Ничего не клюнет, разве что хариус». — «А тебе подавай щуку?» поддразнил я его. «Щуки мне ни к чему, — возразил мальчик. — Мне нужны форели. Но это требует денег». — «Как так? — удивился я. — В детстве я их рукой ловил». Он пренебрежительно помотал головой. «Должно быть, молодь. А попробуйте ухватите рукой взрослого хищника! Форель тоже хищная рыба, как щука, только ловить ее труднее. И надо патент выправить, а он стоит денег», — добавил мальчуган. «Ну, вы и без денег устраиваетесь», — засмеялся я. «Вся беда в том, что настоящие места не для нас. Там сидят те, у кого есть патент». — «А что ты называешь настоящими местами?» — полюбопытствовал я. «Ничего вы не смыслите в рыбной ловле!» — заявил мальчуган. «Я и сам это вижу», — согласился я. Оба мы сидели теперь на прибрежном откосе. «Вы что, думаете, закинь удочку куда попало, и все?» Я удивился и спросил: «А разве не так?» — «Типичная ошибка новичка, — изрек веснушчатый и выпустил дым через ноздри. — Чтобы удить, надо найти, во–первых, место, а во–вторых, наживку». Я слушал очень внимательно. «Допустим, вы хотите поймать форель, взрослого хищника, — поучал мальчик. — Прежде всего надо сообразить, где она чаще всего водится. Ну, понятно, в таком месте, где течение сильнее, где проплывает много рыбешек и где сама она может укрыться от течения. Значит, вниз по реке за большим камнем или еще лучше — вниз по реке за устоями моста. А такие места все, понятно, заняты рыболовами с патентом». — «Надо, чтобы течению была поставлена преграда», — сказал я. «Поняли!» — свысока одобрил он. «А наживка?» — спросил я. «Смотря кого вы ловите — хищную рыбу или, скажем, хариуса или угря. Эти — вегетарианцы! Угря можете поймать хоть на ягоду. А хищная рыба — форель или еще окунь, — та ловится только на живую приманку. На комара, на червяка или на мелкую рыбешку». — «На живую приманку, — задумчиво повторил я, вставая. — На, бери, — и я протянул мальчику всю пачку «Парижских». — Ты их заработал. Теперь я знаю, как ловить мою рыбку. Сперва найти место, а потом приманку». Маттеи умолк. Я долго не говорил ни слова, потягивал вишневку, поглядывал в окно на ясный июньский денек с непрерывной пальбой, потом снова раскурил потухшую сигару. — Теперь я понимаю, почему вы сказали, что удите рыбку. Тут, у бензоколонки, благоприятное место, а шоссе — та же река. Правильно? — Всякий, кто направляется из Граубюндена в Цюрих, неминуемо должен проехать по ней, если не хочет сделать крюк через перевал Оберальп, — невозмутимо ответил он. — А девочка — это наживка? — спросил я и сам испугался. — Ее зовут Аннемари, — ответил Маттеи. — Теперь я понял, на кого она похожа. На убитую Гритли Мозер, — сказал я. И опять мы оба замолчали. Снаружи потеплело, горы искрились за дымкой испарений, и ни на минуту не утихала пальба — должно быть, где–то был праздник стрелков. — По–вашему, это не вероломство? — нерешительно выговорил я. — Пожалуй, — произнес он. — И вы намерены дожидаться здесь, пока убийца проедет мимо, увидит Аннемари и попадет в ловушку, которую вы ему приготовили? — с тревогой спросил я. — Убийца непременно проедет мимо, — ответил он. — Хорошо, допустим, вы правы, такой убийца существует, — подумав, сказал я. — Эта возможность не исключена. В нашем ремесле все возможно. Но не слишком ли рискован ваш метод? — Другого метода нет, — возразил он и выбросил в окно окурок сигары. — Я ничего не знаю об убийце. Искать его я не могу, значит, мне надо отыскать его будущую жертву и выставить ребенка как наживку. — Отлично, но свой метод вы заимствовали из рыболовства. Одно отнюдь не перекрывается другим. Не можете же вы постоянно держать девочку как приманку у шоссе, ей надо ходить в школу. И сама она, верно, рада сбежать с вашей проклятой дороги. — Скоро начнутся летние каникулы, — стоял на своем Маттеи. Я покачал головой. — Так недолго свихнуться. Вы собираетесь сидеть здесь и ждать чего–то, что может никогда не случиться. Допустим, все данные за то, что убийца проедет здесь. Но из этого еще не следует, что он клюнет на вашу приманку, как вы изволите выражаться. А вы будете ждать и ждать. — Когда удишь рыбу, тоже приходится ждать, — упрямо повторил Маттеи. Я выглянул в окно и увидел, что Хеллер обслуживает Оберхольцера — шесть лет в Регенсдорфе по совокупности. — Хеллер знает, зачем вы здесь? — Нет, я ей просто сказал, что мне нужна домоправительница, — ответил он. У меня было смутно на душе. Этот человек внушал невольное уважение, столь необычным и дерзновенным был его замысел. Я восхищался им, желал ему успеха, хотя бы ради того, чтобы унизить пошляка Хенци; и вместе с тем я считал, что его план несбыточен, риск слишком велик, а виды на успех слишком малы. — Слушайте, Маттеи, время еще не упущено, — пытался я образумить его, — должность в Иордании еще за вами, а иначе, того и гляди, из Берна пошлют Шафрота. — Пусть себе едет. Я не сдавался. — Ну а к нам вы не хотели бы вернуться? — Нет. — Мы бы для начала заняли вас работой на месте, но условия остались бы прежние. — Не хочу. — Можете также перейти в городскую полицию. Тут уж смотрите, что вас больше устроит материально. — Как владелец бензоколонки я зарабатываю даже больше, чем на государственной службе, — ответил Маттеи. — Но вон подъехал новый клиент, а госпожа Хеллер, должно быть, жарит свинину. Он поднялся и вышел. Вслед за первым подъехал еще один клиент. Красавчик Лео. Когда Маттеи кончил их обслуживать, я уже сидел в своей машине. — Я вижу, вас не переупрямишь, Маттеи, — сказал я на прощанье. — Что делать! — ответил он и подал мне знак, что дорога свободна. Рядом с ним стояла девочка в красном платьице, а на порог вышла Хеллер в кухонном переднике, и во взгляде ее я опять прочел недоверие. Я поехал домой. 25 Итак, он ждал. Непреклонно, упорно, страстно. Он обслуживал клиентов, заправлял машины бензином, доливал масло, воду, протирал стекла, выполнял одну и ту же механическую работу. Девочка, возвратившись из школы, вприпрыжку бегала от него к кукольному дому, восхищалась, лопотала про себя или пела, сидя на качелях, а косички и красное платьице развевались на ветру. Он ждал и ждал. Мимо ехали автомобили, машины всех расцветок и всех марок, новые машины, старые машины. Он ждал. Он записывал номера всех автомобилей из Граубюндена, разыскивал в указателе фамилии владельцев, справлялся о них по телефону в общинных канцеляриях. Госпожа Хеллер работала на небольшом заводе, за деревней в сторону гор, и возвращалась к вечеру по склону позади дома с продуктовой сумкой и сеткой, полной хлеба, а ночью, случалось, кто–то шнырял вокруг дома и зазывно свистел, но она не отворяла. Наступило лето жаркое, нескончаемое, слепящее, душное, с частыми грозами. Так подошли летние каникулы, на которые Маттеи возлагал главные надежды. Аннемари постоянно была возле него, а значит, возле дороги, на виду у каждого проезжающего. Он ждал и ждал. Он забавлял девочку, рассказывал ей сказки, сказки братьев Гримм, всего Андерсена, «Тысячу и одну ночь», сам сочинял, выбивался из сил, лишь бы удержать девочку около себя, у дороги, где она была ему нужна. Она и не уходила, ей нравились забавные истории и сказки. Автомобилисты умилялись, глядя на идиллическую чету — отца и дочку, дарили девочке шоколад, болтали с ней под настороженным взглядом Маттеи. Что, если этот грузный мужчина и есть убийца? Его машина из Граубюндена. Или тот, тощий, долговязый, который сейчас разговаривает с девочкой? По точным сведениям, у него кондитерская в Дисентисе. «Масла добавить? Пожалуйста. Долью еще пол–литра. Двадцать три десять. Счастливо доехать!» Он ждал и ждал. Аннемари к нему привязалась, ей было весело с ним; а он думал только о появлении убийцы. Для него не существовало ничего, кроме веры в появление убийцы, кроме надежды, что исполнится это его страстное желание. Он рисовал себе, как явится вдруг такой мускулистый, угловатый, инфантильный верзила, простодушный и кровожадный, как зачастит к ним на заправочную станцию с ласковой ухмылкой, в парадном костюме, то ли железнодорожник на пенсии, то ли отставной таможенный чиновник; как постепенно приручит девочку, увлечет за собой, как он, Маттеи, крадучись, пригнувшись, последует за ними в лесок позади дома; как выскочит в критическую минуту, и дело дойдет до яростной кровавой схватки один на один, до развязки, до избавления, как убийца будет лежать побитый у его ног и, скуля, сознается во всем. Но, опомнившись, Маттеи говорил себе, что всего этого быть не может, уж очень явно он следит за девочкой. Чтобы добиться желанного результата, надо предоставить ей больше свободы. И он разрешал Аннемари уходить с шоссе, но сам тайком шел за ней следом, бросая бензоколонку, перед которой нетерпеливо сигналили машины. Девочка вприпрыжку бежала в деревню, куда было с полчаса ходьбы, играла с ребятишками возле домов или на опушке, но очень скоро возвращалась обратно. Она привыкла к одиночеству и дичилась, а ребятишки в свою очередь сторонились ее. Немного погодя Маттеи менял тактику, придумывал новые игры и новые сказки, чтобы опять привлечь к себеАннемари. Он ждал и ждал, неотступно, непоколебимо. Без каких–либо объяснений. Хеллер давно подметила, какое исключительное внимание он оказывает ребенку. Она с самого начала не верила, что Маттеи взял ее в домоправительницы из чистого человеколюбия. Ей было ясно, что у него есть какая–то задняя мысль, но, пожалуй, впервые в жизни она обрела прочное пристанище и потому старалась не вдумываться; может, она лелеяла тайные надежды — кто скажет, что творится в душе такой жалкой бабенки; однако с течением времени она уверовала в искреннюю привязанность Маттеи к ее ребенку, хотя иногда в ней брала верх привычная недоверчивость и трезвый взгляд на жизнь. — Конечно, это не мое дело, но скажите, господин Маттеи, начальник кантональной полиции приезжал сюда из–за меня? — спросила она однажды. — Да нет же, на что вы ему? — ответил Маттеи. — В деревне поговаривают на наш счет. — Какая важность! — Скажите, господин Маттеи, — не унималась она, — ваше пребывание здесь связано с Аннемари? — Что за чушь? — рассмеялся он. — Я попросту привязался к ней, госпожа Хеллер. — Вы очень добры к нам с Аннемари, — ответила она, — как бы я хотела знать отчего! Летние каникулы пришли к концу, наступила осень; очертания красного с желтым ландшафта были резки и четки, как под лупой. Маттеи представлялось, что благоприятный случай упущен безвозвратно; и все–таки он ждал. Ждал. Ждал упрямо, упорно. Девочка ходила пешком в школу. В обед и вечером он обычно встречал ее и привозил на своей машине домой. Его планы казались все бессмысленнее, несбыточней, шансы на успех все ничтожней; ему это было ясно; убийца, по всей вероятности, проезжал мимо бензоколонки уже много раз, возможно, каждый день и уж безусловно каждую неделю, а до сих пор ничего не произошло, до сих пор он блуждает в потемках, и не за что ухватиться, ни намека на подозрение, автомобилисты приезжают и уезжают, иногда затевают с девочкой безобидный разговор, ничем себя не выдавая. Который же тот, кого он ищет, а может, такого и вообще нет среди них? Возможно, его неуспех объяснялся тем, что многие знали, кем он был раньше; впрочем, этого он не мог и не рассчитывал предотвратить. Несмотря ни на что, он гнул свою линию, он ждал и ждал. Отступать все равно было некуда. Ожидание — единственное, что ему оставалось, пусть временами он чувствовал, что изнемогает, что готов сложить чемоданы и убежать, уехать, хоть в ту же Иорданию, пусть иногда он боялся сойти с ума. Выпадали и такие часы и даже целые дни, когда его одолевало безразличие, апатия, когда, махнув на все рукой, он сидел на скамье перед заправочной станцией, пил рюмку за рюмкой и смотрел в землю, усыпанную окурками сигар. Минутами он встряхивался, но тотчас же еще глубже погружался в дремотное безразличие, растрачивал дни, недели на тупое, бессмысленное, бредовое ожидание. Безнадежно замученный загубленный человек и все же полный надежды. Однажды он сидел так, небритый, усталый, измазанный маслом, и вдруг вскочил как ужаленный. До его сознания дошло что Аннемари опоздала из школы. Он бросился ей навстречу пешком. Негудронированная пыльная дорога за домом отлого шла в гору, потом спускалась на выжженную поляну и пересекала лес, с опушки которого была уже видна деревня, старые домики, приземистая церковь голубой дымок над трубами. Вся дорога, по которой обычно ходила Аннемари, расстилалась как на ладони, но девочки не было и следа. Маттеи снова повернулся к лесу, вмиг стряхнув с себя дремоту и насторожившись. Низенькие елки, кустарник, шуршащая красная и рыжая палая листва, стук дятла где–то в чаще, где высокие ели заслоняют небо, а солнце косыми лучами пробивается между ними. Маттеи сошел с дороги, продираясь сквозь колючки, сквозь низкую поросль, отстраняя бьющие в лицо ветви, достиг прогалины и с удивлением огляделся. Здесь он не бывал ни разу. С другого края леса сюда выходила широкая дорога, по ней, очевидно, свозили из деревни отбросы — целая гора золы наросла на прогалине. С боков валялись консервные банки, мотки ржавой проволоки и прочий хлам, вся эта куча мусора сползала к ручейку, журчавшему посреди прогалины. Тут только Маттеи заметил девочку. Она сидела у серебристого ключа, положив куклу и ранец рядом, на бережок. — Аннемари, — окликнул ее Маттеи. — Сейчас иду, — ответила девочка, но не двинулась с места. Маттеи осторожно перелез через мусорную кучу и остановился перед девочкой. — Что ты тут делаешь? — спросил он. — Жду. — Кого? — Волшебника. Голова у нее была забита сказками — как будто в насмешку над его ожиданием она ждала то фею, то волшебника. И на него снова навалилось отчаяние, сознание бесполезности всех его усилий и парализующая волю уверенность, что все–таки надо ждать, что ничего больше сделать нельзя, как только ждать, ждать. — Пойдем же, — равнодушно сказал он, взял девочку за руку и пошел с ней по лесу к дому, опять сел на скамью и опять уставился в землю. Наступили сумерки, пришла ночь; ему все стало безразлично; он сидел, курил и ждал, ждал, как автомат, упрямо, неумолимо и только временами бессознательно шепотом заклинал: «Приди же, приди, приди, приди»; сидел не шевелясь в бледном лунном свете и вдруг уснул. Весь закоченев, проснулся под утро и поплелся в постель. На следующий день Аннемари вернулась из школы раньше обычного. Маттеи только встал со скамьи и собрался ее встретить, как она показалась на дороге, тихонько про себя напевая, перепрыгивая с ноги на ногу. Ранец был у нее за плечами, а кукла в опущенной ручонке, и кукольные ноги волочились по земле. — Уроки задали? — спросил Маттеи. Аннемари помотала головой и, продолжая петь «Сидела Мария на камне», вошла в дом. Он не стал ее удерживать — слишком он был растерян, обескуражен, утомлен, чтобы придумывать ей новые сказки, привлекать ее новыми играми. Но когда Хеллер вернулась домой, она сразу же спросила: — Аннемари хорошо себя вела? — Да ведь она была в школе, — ответил Маттеи. Хеллер удивленно посмотрела на него. — Как в школе? У нее сегодня не было занятий. У них там учительская конференция или что–то еще. Маттеи насторожился. Разочарованности последних дней как не бывало. Он почуял, что близится осуществление его надежд, его безрассудных ожиданий. С великим трудом взял он себя в руки. Перестал расспрашивать Хеллер. Ничего больше не выпытывал у девочки. Однако на следующий день он поехал в деревню и поставил машину в переулке. Ему хотелось тайком понаблюдать за девочкой. Время близилось к четырем. Из окон послышалось пение, потом шум и крик, ребята повалили из школы, подняли возню, мальчишки дрались, швырялись камнями, девочки шли под ручку, но Аннемари не было среди них. Появилась учительница. С неприступным видом строго оглядела Маттеи, сообщила ему, что Аннемари не была в школе, не больна ли она — позавчера после обеда она тоже не приходила и даже записки из дому не принесла. Маттеи ответил, что девочка действительно больна, простился и, не помня себя, помчался на машине в лес. Прежде всего он бросился на прогалину, но никого не нашел. Выбившись из сил, тяжело дыша, исцарапавшись в кровь колючками, он вернулся к машине и поехал назад на заправочную станцию, но, не доехав, увидел, что девочка вприпрыжку бежит домой по обочине. Он затормозил. — Садись, Аннемари, — ласково позвал он, отворив дверцу. Маттеи протянул девочке руку, и она взобралась в машину. Он удивился. Ладошка у девочки была липкая. И когда он взглянул на собственную руку, на ней оказались следы шоколада. — Кто тебе дал шоколад? — спросил он. — Одна девочка, — ответила Аннемари. — В школе? Аннемари кивнула. Маттеи замолчал. Остановил машину у дома. Аннемари вылезла и села на скамью возле бензоколонки. Маттеи не спускал с нее глаз. Девочка положила что–то в рот и принялась жевать. Он медленно подошел к ней. — Покажи–ка, — потребовал он и осторожно разжал ее кулачок. На ладошке лежал надкусанный колючий шоколадный шарик. Трюфель. — У тебя их много? — спросил Маттеи. Девочка помотала головой. Комиссар полиции сунул руку в карман ее юбочки, достал носовой платок, развернул его — там лежало еще два трюфеля. Девочка молчала. Маттеи тоже не говорил ни слова. Безмерная радость охватила его. Он сел на скамью рядом с девочкой. — Аннемари, — начал он наконец дрожащим голосом, бережно держа на ладони оба колючих шоколадных шарика. — Тебе их дал волшебник? Девочка молчала. — Он запретил тебе рассказывать о вашей встрече? Ни звука в ответ. — И не рассказывай, — ласково согласился Маттеи. — Он хороший волшебник. Пойди к нему завтра опять. Личико Аннемари мгновенно озарилось огромной радостью. Вся горя от счастья, девочка обняла Маттеи убежала наверх, в свою комнату. 26 На следующее утро, в восемь часов, не успел я войти в свой служебный кабинет, как Маттеи положил мне на стол шоколадные трюфели; от волнения он чуть не забыл поздороваться. Он был в своем прежнем костюме, но без галстука и небритый. Взяв сигару из ящика, который я ему подвинул, он задымил вовсю. — На что мне ваш шоколад? — растерянно спросил я. — Ежики, — произнес Маттеи. Я в изумлении уставился на него, вертя в руке шоколадные шарики. — Как это? — Очень просто! Убийца давал Гритли Мозер трюфели, а в ее воображении они превратились в ежиков. Детский рисунок разгадан до конца. Я рассмеялся. — Как вы это докажете? — То же самое случилось с Аннемари. — И Маттеи принялся докладывать. Меня сразу же убедило его сообщение. Я вызвал Хенци, Феллера и четырех нижних чинов, дал указания и осведомил прокурора. Затем мы тронулись в путь. На заправочной станции не было ни души. Хеллер отвела дочку в школу, а сама пошла на завод. — Хеллер знает, что происходит? — спросил я. Маттеи покачал головой. — Понятия не имеет. Мы отправились на прогалину. Обшарили ее всю, но ничего не нашли. После этого мы рассеялись по лесу. Время близилось к полудню. Маттеи вернулся на станцию, чтобы не возбуждать подозрений. День был удачный — четверг, по четвергам после обеда в школе занятий не бывало. Гритли Мозер погибла тоже в четверг, мелькнуло у меня в голове. Это был солнечный, теплый и сухой осенний день, кругом гудели пчелы, шмели, еще какие–то насекомые, гомонили птицы, вдалеке гулко стучал топор. Два часа — явственно прозвонили деревенские колокола, и вскоре показалась девочка, как раз напротив того места, где стоял я; без труда, вприпрыжку, пританцовывая, прошмыгнула сквозь кустарник, уселась со своей куклой у ручейка и блестящими от возбуждения глазами принялась неотступно, пристально смотреть в лес; она явно кого–то ждала, но нас она не видела. Мы притаились за деревьями и кустарником; неслышно ступая, пришел Маттеи и поблизости от меня тоже прижался к стволу дерева. — Думаю, он явится через полчаса, — еле слышно прошептал Маттеи. Я молча кивнул. Все было организовано тщательнейшим образом. Доступ в лес со стороны шоссе находился под наблюдением, там даже установили радиоаппаратуру. Мы все были вооружены револьверами. Девочка сидела у ручейка почти не шевелясь, в трепетном, восторженном, самозабвенном ожидании; она сидела спиной к мусорной куче, то на солнце, то в тени одной из высоких темных елей: кругом не слышно было ни звука — ничего, кроме жужжания насекомых и птичьего щебета, да девочка время от времени напевала про себя тоненьким голоском: «Сидела Мария на камне», без конца повторяя те же слова того же стиха; а вокруг камня, на котором она сидела, громоздились консервные банки, канистры и проволока; изредка на прогалину налетал внезапный порыв ветра, листва кружилась, шурша, и снова все стихало. Мы ждали. Для нас ничего больше не существовало на свете, кроме околдованного осенними чарами леса и девочки в красном платьице посреди прогалины. Мы ждали убийцу, мы жаждали справедливости, расплаты, кары. Полчаса прошли давным–давно, прошло целых два часа. Мы ждали и ждали, сами ждали теперь так, как Маттеи ждал недели и месяцы. Пробило пять, тени сгустились, стало смеркаться, поблекли, потускнели сочные краски. Девочка убежала вприпрыжку. Никто из нас не проронил ни слова, даже Хенци молчал. — Завтра придем опять, — решил я. — Переночуем в Куре. В гостинице «Козерог». Так мы прождали пятницу и субботу. Собственно, мне следовало бы привлечь граубюнденскую полицию. Но нет, это было сугубо наше дело. Я не хотел давать объяснения, терпеть постороннее вмешательство. Прокурор звонил уже в четверг вечером, возмущался, протестовал, грозил, говорил, что все это чушь, бушевал, требовал нашего возвращения. Я не сдавался и только согласился отпустить одного нижнего чина. Мы ждали и ждали. Мы уже не думали ни о девочке, ни об убийстве, мы думали о Маттеи, нам важно было, чтобы он оказался прав и достиг цели, иначе не миновать беды; все мы это понимали, даже Хенци; он не высказывал ни малейших сомнений, в пятницу вечером заявил, что убийца непременно явится в субботу, у нас же есть такие неопровержимые доказательства, как ежики, да и девочка упорно возвращается на то же место и сидит, не шевелясь: ясно, что она кого–то ждет. Так мы и стояли часами, притаившись за деревьями и кустарниками, глазели на девочку, на консервные банки, на мотки проволоки, на мусорную кучу, курили, не разговаривали, не двигались и без конца слушали одно и то же: «Сидела Мария на камне». В воскресенье ситуация стала сложнее. Хорошая погода удерживалась, и лес наводнили гуляющие; какой–то смешанный хор с регентом во главе вторгся на прогалину и выстроился там, галдя, потея, скинув пиджаки, потом оглушительно загремело «В движенье мельник жизнь ведет, в движенье…». По счастью, мы торчали за деревьями в штатском. «Небеса возносят предвечному славу… а нам живется чем доле, тем хуже». Затем явилась влюбленная парочка и повела себя весьма вольно, не смущаясь присутствием ребенка; девочка четвертый день подряд просиживала здесь с непостижимым терпением, в необъяснимом ожидании. Мы ждали и ждали. Трое нижних чинов тоже вернулись вовсвояси вместе с радиоаппаратурой, нас осталось четверо — кроме меня и Маттеи еще Хенци и Феллер, но и это уже было самоуправство: впрочем, строго говоря, только три дня могли идти в счет, в воскресенье обстановка складывалась слишком неблагоприятно для убийцы. В этом Хенци был прав, а потому мы прождали еще понедельник. Во вторник утром Хенци уехал. Надо же было кому–то следить за порядком на Казарменной улице. Однако, и уезжая, Хенци не сомневался в нашем успехе. Мы ждали, ждали и ждали. Караулили и караулили, каждый сам по себе: чтобы правильно организовать слежку, нас осталось слишком мало. Феллер расположился в тени за кустарником и так разомлел от запоздалой летней жары, что разок даже громко всхрапнул, и ветер разнес его храп по прогалине; это случилось в среду. Маттеи стоял на той стороне прогалины, которая ближе к бензоколонке, я же обозревал место действия с другой стороны напротив него. Так мы караулили и караулили, поджидая убийцу, ежикового великана, и вздрагивали от шума каждой машины, проезжавшей по дороге; а посередке между нами сидела девочка, загадочная, точно заколдованная, тупо и упорно каждый день сидела у ручья и пела: «Сидела Мария на камне»; мало–помалу она стала нам противна, ненавистна. Иногда она долго не приходила, слонялась вокруг деревни, волоча за собой куклу, но приблизиться боялась, потому что школу она совсем забросила; кстати, и это не обошлось без затруднений, я был вынужден поговорить наедине с учительницей, дабы пресечь розыски со стороны школы. Я слегка затронул обстоятельства дела, назвал себя и добился довольно нерешительного согласия. Затем девочка бродила вокруг леса, а мы следили за ней в полевые бинокли, но больше всего ее тянуло на прогалину — только не в четверг, весь этот день она, к великому нашему отчаянию, проторчала у бензоколонки. Нам ничего не оставалось, как надеяться на пятницу. Решение было всецело предоставлено мне; Маттеи давно уже ничего не говорил, а на следующий день, в пятницу, снова стоял за деревом, когда девочка в красном платьице волоча куклу, вприпрыжку прибежала на прогалину и уселась, как в предшествующие дни. Погода по–прежнему была великолепная, сочные краски, прозрачные дали последняя вспышка сил перед увяданием; но прокурор едва вытерпел полчаса. Он приехал в машине вместе с Хенци около пяти вечера, без предупреждения, свалился как снег на голову, стал рядом со мной, а я маялся с часу дня, переминался с ноги на ногу и, багровея от злости неотступно смотрел на девочку. «Сидела Мария на камне», — донесся до нас писклявый голосок; я уже давно не мог слышать эту песню, не мог видеть эту девчонку, ее противный щербатый рот, тоненькие косички, безвкусное красное платьице; девчонка казалась мне омерзительной, придурковатой, тупой, я готов был ее удушить, убить, растерзать, лишь бы не слышать этого дурацкого «Сидела Мария на камне». Было от чего рехнуться. Все то же, все так же нелепо, бессмысленно, безнадежно, только что слой палой листвы стал толще, порывы ветра, пожалуй, участились и солнце ярче золотило идиотскую мусорную кучу; нет, это было уже совсем непереносимо, и вдруг, словно разорвав опутавшие нас чары, прокурор рванулся вперед, пролез через кустарник и зашагал напрямик к девочке, не замечая, что по щиколотку проваливается в золу; увидев, что он подходит к девочке, мы тоже выбежали из–за деревьев — пора было с этим кончать. — Кого ты ждешь? — заорал прокурор. Девочка испуганно уставилась на него, прижав к себе куклу. — Отвечай, мерзкая козявка, кого ты ждешь? Теперь подоспели все мы и окружили девочку, а она со страхом, с ужасом и недоумением оглядывала нас. — Аннемари, — начал я дрожащим от злобы голосом, — неделю тому назад тебе дали шоколадки. Ты помнишь, конечно, шоколадки, похожие на ежиков? Тебе их подарил человек в черном костюме? Девочка не ответила, только посмотрела на меня полными слез глазами. Тогда Маттеи опустился на колени перед девочкой, обнял ее за плечики и принялся ей втолковывать. — Понимаешь, Аннемари, ты должна рассказать нам, кто тебе дал шоколадки и какой из себя этот человек. Я знал когда–то одну девочку, — он старался говорить как можно убедительнее, понимая, что идет ва–банк, — эта девочка тоже ходила в красном платьице, и высокий человек в черном костюме тоже дарил ей шоколадки. Колючие шарики, какие ела ты. А потом девочка пошла с высоким человеком в лес, и там высокий человек зарезал девочку ножом. Он замолчал. Девочка, все еще не говоря ни слова, смотрела на него широко раскрытыми глазами. — Слышишь, Аннемари! — закричал Маттеи. — Скажи правду. Я же боюсь за тебя. — Ты врешь, — прошептала девочка, — врешь. Тут прокурор опять вышел из себя. — Говори, дуреха, сейчас же говори правду! — заорал он, тряся девочку за плечо. И все мы заорали вслед за ним, бессмысленно и глупо, просто потому, что потеряли над собой власть, мы тоже трясли девочку, а потом принялись ее избивать: мы жестоко, злобно, громко крича, колотили детское тельце, лежавшее среди консервных банок, на мусоре и красной листве. Девочка терпела наше неистовство молча, долго, целую вечность, которая на самом деле длилась несколько секунд, а потом вдруг закричала таким страшным нечеловеческим голосом, что все мы оцепенели: — Врешь, врешь, врешь! Мы в ужасе отшатнулись, отрезвев от ее вопля и содрогаясь от стыда за собственное поведение. — Мы животные, звери, — прохрипел я. Девочка побежала через прогалину к опушке леса и при этом таким ужасным голосом кричала: «Врешь, врешь, врешь», что мы испугались, не потеряла ли она рассудок. Но она влетела прямо в объятия матери, которая, в довершение всех бед, как раз появилась на прогалине. Только ее нам недоставало! Ей все было известно. Учительница перехватила ее, когда она шла мимо школы, и проболталась ей — я сразу без расспросов догадался об этом. Несчастная женщина стояла, прижав к себе рыдающую девочку, и смотрела на нас таким же взглядом, какой недавно был у ее дочери. Разумеется, она знала нас всех в лицо — Феллера, Хенци и, увы, даже прокурора; положение было тягостное, идиотское — мы были смущены и чувствовали себя дураками; вся затея обернулась поганой, неблаговидной комедией. — Врет, врет, врет, — не умолкая и не помня себя кричала девочка, — врет, врет, врет. Тогда Маттеи нерешительно и смиренно приблизился к ним. — Госпожа Хеллер, — начал он вежливо и даже подобострастно, что уже было совсем ни к чему, надо было только поскорее кончать с этой историей, кончать, кончать навсегда, перечеркнуть все дело, выкинуть из головы хитроумные домыслы, наплевать на то, есть убийца или нет его. — Госпожа Хеллер, я выяснил, что неизвестный человек дарил Аннемари шоколад. У меня есть подозрение, что тот же человек несколько недель тому назад с помощью шоколада заманил в лес и убил девочку ее возраста. Он говорил таким сухим, строго деловым языком, что я едва не прыснул. Хеллер спокойно посмотрела Маттеи в глаза и заговорила ему в тон, сдержанно и корректно. — Господин доктор Маттеи, — спросила она вполголоса, — вы взяли нас с Аннемари на заправочную станцию только затем, чтобы найти этого человека? — Другого способа не было, госпожа Хеллер, — ответил комиссар. — Вы скотина, — невозмутимо, не моргнув глазом, сказала Хеллер, взяла девочку за руку и пошла лесом к заправочной станции. 27 А мы стояли на прогалине, куда уже густо ложились тени, стояли среди пустых консервных банок и мотков ржавой проволоки, ноги тонули в мусоре и палой листве. Все кончилось, из нашего предприятия получилась смехотворная бессмыслица. Провал, катастрофа. Один Маттеи успел овладеть собой. Его фигура в синем комбинезоне являла собой подчеркнутое достоинство. Я не поверил собственным глазам, когда он, чопорно поклонившись прокурору, заявил: — Господин доктор Буркхард, мы обязаны ждать дальше, другого выхода нет. Только ждать, ждать и опять–таки ждать. Если вы предоставите в мое распоряжение шестерых человек и радиоаппаратуру, я думаю, этого будет достаточно. Прокурор в испуге воззрился на моего бывшего помощника. Он ожидал чего угодно, только не этого. Он как раз собирался отвести душу, теперь же он несколько раз судорожно глотнул, провел рукой по лбу, круто повернулся и зашагал по сухой листве, а затем вместе с Хенци скрылся в лесу. По моему знаку за ними последовал и Феллер. Мы с Маттеи остались вдвоем. — А теперь слушайте, — рявкнул я, твердо решив образумить его и кляня себя за то, что сам поддерживал эту дурацкую затею. — Вы же видите, операция провалилась. Мы прождали больше недели, и никто не явился. Маттеи не ответил ни слова, только внимательно и настороженно огляделся по сторонам. Потом направился к опушке, обошел всю прогалину и вернулся назад. Я по–прежнему стоял на мусорной куче, по щиколотку в золе. — Девочка его ждала, — заметил он. Я отрицательно покачал головой, принялся возражать: — Девочка приходила сюда, чтобы побыть одной, посидеть с куклой у ручья, помечтать, спеть «Сидела Мария на камне». А мы произвольно истолковали ее поведение как ожидание. Маттеи внимательно выслушал меня. — Но от кого–то она получила ежиков, — упрямо настаивал он. — Верно, Аннемари от кого–то получила шоколадки. Мало ли кто может подарить ребенку шоколад. Но знак равенства между трюфелями и ежиками на рисунке Гритли Мозер тоже ведь поставлен вами, и ничто не доказывает правоту вашего домысла. Маттеи и на этот раз ничего не ответил. Он опять направился к опушке, обошел всю прогалину, что–то поискал в груде листвы и, очевидно ничего не найдя, вернулся ко мне. — Как вы не чувствуете, это место просто создано для убийства! Лично я и дальше буду ждать, — заявил он. — Все это ерунда, — ответил я. Мне стало жутко, противно, меня знобило от усталости. — Он должен сюда прийти, — повторил Маттеи. — Вздор! Чушь, идиотский бред! — завопил я, потеряв терпение. Он даже и не слушал. — Пойдемте на заправочную станцию, — сказал он. Я был рад, что можно наконец сбежать с этой злополучной прогалины. Солнце уже садилось, тени вытянулись в длину, необозримая долина пылала червонным золотом, над ней синело небо; но мне все это опостылело, мне казалось, будто меня всадили в гигантскую аляповатую открытку. Дальше началось кантональное шоссе, замелькали автомобили, открытые машины, в них — пестро одетые люди, богатство, которое катило туда–сюда. Все это было донельзя пошло и глупо. Мы подошли к заправочной станции. Возле бензоколонки, дожидаясь меня в моей машине, снова уже дремал Феллер. На качелях сидела Аннемари и снова пела дребезжащим голоском «Сидела Мария на камне», а прислонясь к дверному косяку, стоял парень, должно быть рабочий с кирпичного завода, в расстегнутой на волосатой груди рубахе, с сигаретой во рту и с наглой ухмылкой. Не обратив на него внимания, Маттеи прошел в ту комнату, где мы уже однажды сидели с ним; я поплелся следом. Он поставил на стол водку и наливал себе рюмку за рюмкой, а мне так все опротивело, что я не мог даже пить. Хеллер не появлялась. — Нелегко мне будет справиться со всем, — начал Маттеи. — Впрочем, до прогалины не так уж далеко… Или вы считаете, что лучше ждать здесь, у бензоколонки? Я ничего не ответил. Маттеи шагал из угла в угол, не смущаясь моим молчанием. — Досадно только, что Хеллерша и Аннемари все знают, — заметил он. — Но это как–нибудь утрясется. Снаружи громыхали машины, плаксивый голосок тянул: «Сидела Мария на камне». — Я ухожу, Маттеи, — сказал я. Он продолжал пить, даже не взглянув на меня. — Буду ждать то здесь, то на прогалине, — решил он. — Прощайте, — сказал я, вышел из комнаты, из дому, прошел мимо парня, мимо девочки, кивнул Феллеру, он встрепенулся, подъехал ближе и распахнул передо мной дверцу машины. — На Казарменную, — приказал я. 28 — Вот я и рассказал вам ту часть этой истории, в которой существенную роль играет бедняга Маттеи, — продолжал повествование бывший начальник кантональной полиции. (Тут прежде всего уместно будет пояснить, что наше путешествие Кур — Цюрих давным–давно окончилось, а теперь мы со стариком сидели в неоднократно им с похвалой помянутой «Кроненхалле» и занимали раз навсегда им облюбованный столик под картиной Гублера, сменившей картину Миро; и обслуживала нас, разумеется, Эмма, и мы уже съели подвезенное на столике мясо по–милански, что, как известно, тоже входило в привычки старика — почему бы их не уважить? — время теперь близилось к четырем часам, и после «кофе с дымком», как окрестил старик свою страстишку курить за черным кофе гаванскую сигару, когда вслед за тем подали réserve du patron, он угостил меня второй порцией яблочного торта. Далее, писательской честности ради и ремеслу в угоду, следует дать чисто техническую справку: разумеется, я не всегда дословно передавал рассказ старого говоруна; помимо того что и беседовали мы, конечно, на швейцарско–немецком наречии, я еще имею в виду те места его повествования, где он рассказывал не со своей точки зрения и не о пережитом им лично, а объективно излагал события как таковые. Например, в той сцене, когда Маттеи дает свое клятвенное обещание. В таких местах приходилось активно вмешиваться, строить и перестраивать, причем я всячески старался ни на йоту не извращать фактов, а лишь обработать материал старика согласно законам сочинительства, чтобы сделать его пригодным для печати.) — Конечно, я еще не раз наезжал к Маттеи, — так возобновил он свой рассказ, — и все больше убеждался в том, что он был не прав, считая разносчика невиновным, ибо в последующие месяцы и годы ни одного подобного убийства не произошло. Не буду распространяться, вы сами видели: человек сошел на нет, спился, свихнулся окончательно; ни помочь ему, ни изменить что–либо было невозможно. Парни уже не напрасно бродили и зазывно свистели вокруг заправочной станции — там шел дым коромыслом. Граубюнденская полиция произвела несколько облав. Мне пришлось начистоту поговорить с коллегами в Куре, после чего они стали на все смотреть сквозь пальцы, а то и вовсе закрывали глаза. В догадливости им никогда нельзя было отказать. Так оно и пошло своим роковым путем, а в результатах вы могли удостовериться сами во время нашей поездки. Все это крайне прискорбно, тем более что и девочка, Аннемари. пошла по материнским стопам. Возможно, толчком послужило то, что несколько организаций ретиво занялись ее спасением. Девочку помещали в приюты, а она неизменно убегала оттуда на заправочную станцию, где Хеллерша два года назад открыла этот убогий кабак; черт ее знает, у кого она выманила разрешение; так или иначе, это окончательно решило судьбу девочки. Она пустилась во все тяжкие. Четыре месяца тому назад она отбыла годичный срок в исправительном заведении, но урока из этого не извлекла, как вы могли убедиться. Не стоит об этом и говорить. Однако вы, надо полагать, давно уже недоумеваете, какое отношение мой рассказ имеет к той критике, которой я подверг ваш доклад, и почему я назвал Маттеи гениальным. Оно и понятно. Вы, естественно, скажете, что оригинальная догадка не всегда бывает правильной, а тем более гениальной. И это верно. Я даже представляю себе, как это все оборачивается в ваших писательских мозгах. Лукаво подмигивая, вы мысленно говорите себе, что достаточно доказать правоту Маттеи, устроив так, чтобы он поймал убийцу, и вот уже готов отменный роман или сценарий. Ведь писательская задача в том и состоит, чтобы умелым поворотом прояснить события, — тогда сквозь них забрезжит и станет явственнее высший смысл произведения, мало того: такой поворот в сторону успеха Маттеи сделает моего непутевого детектива не только интересной, но в некотором роде библейской фигурой, эдаким современным Авраамом по силе веры и надежды, а история о том, как некто, веря в невиновность виноватого, разыскивал несуществующего убийцу, из бессмысленной превратится в историю глубокомысленную; творческий полет мысли сделает виновного разносчика невинным, несуществующего убийцу существующим, и факты, которые осмеивают силы человеческого разума и человеческой веры, возвеличат эти силы; неважно, так ли складывались события на самом деле, в конце концов, главное, что такая трактовка происшедшего вполне правдоподобна. Вот как я примерно представляю себе ход ваших мыслей; и даже могу предсказать, что, принимая во внимание положительность и назидательность моего рассказа в этом варианте, он не замедлит выйти в свет то ли как роман, то ли как фильм. В целом вы все перескажете именно так, как это пытался сделать я, но, без сомнения, много лучше, недаром вы профессионал, у вас только в самом конце появится настоящий убийца, исполнится надежда, восторжествует вера, и рассказ станет приемлемым для христианского мира. Вдобавок можно кое–что смягчить. Например, я предложил бы, чтобы Маттеи, едва обнаружив трюфели и поняв, какая опасность нависла над Аннемари, отказался от намерения и в дальнейшем пользоваться девочкой как наживкой то ли из сознательного гуманизма, то ли из отеческой любви к ребенку. После чего он отправил бы Аннемари с матерью в надежное место, а взамен посадил бы у ручейка большую куклу. На закате солнца торжественно и грозно выступил бы из лесу убийца, волшебник из сказки Аннемари, и направился бы к мнимой девочке, сладострастно предвкушая возможность вновь поиграть бритвой; поняв, что его заманили в дьявольскую западню, он пришел бы в бешенство, в неистовство; далее последовала бы схватка с Маттеи и с полицией, а в виде концовки — простите мне сочинительские потуги — душещипательный разговор раненого комиссара полиции с девочкой, всего несколько отрывочных фраз. Девочка для этого могла бы улизнуть от матери навстречу своему возлюбленному волшебнику, навстречу небывалому счастью; после всех ужасов такой светлый блик нежного человеколюбия и самозабвенной неземной поэзии пришелся бы весьма кстати; впрочем, вы, вероятнее всего, состряпаете что–то совсем другое; теперь я вас немного узнал, хотя, положа руку на сердце, Макс Фриш мне понятнее и ближе; вас соблазнит именно бессмыслица ситуации, тот факт, что человек верит в невиновность виновного и разыскивает убийцу, которого нет на свете, как это в достаточной мере точно установлено нами. Вы тут перещеголяете в жестокости самую действительность, просто забавы ради, чтобы окончательно осрамить нас, полицию: у вас Маттеи все–таки найдет убийцу, какого–нибудь из ваших комических праведников, например безобиднейшего сектантского проповедника, на самом деле ни в чем не повинного и попросту не способного творить зло. Но при вашей склонности к сарказму на нем сосредоточатся все подозрения. Маттеи укокошит этого невинного дурачка, все улики сойдутся, после чего удачливого детектива объявят гением и с почестями возьмут к нам обратно. Кстати, это тоже не лишено вероятия. Видите, как я вас раскусил. А вы, надеюсь, не приписываете мою болтовню действию réserve du patron, хотя мы и приканчиваем второй литр, — думаю, вы поняли, что я собираюсь досказывать конец, правда без особой охоты. Не стану скрывать, у этой истории есть развязка, но, увы, до крайности убогая, о чем вы, верно, тоже догадались, до того убогая, что ее никак не приспособишь к порядочному роману или фильму. Она так смехотворно нелепа и пошла, что, готовя рассказ для публикации, следовало бы умолчать о ней. Однако, честно говоря, эта развязка полностью реабилитирует Маттеи, показывает его в настоящем свете, как человека поистине гениального, который прозрел скрытые от нас двигательные силы действительности и, пробившись сквозь окружающее нас кольцо гипотез и предпосылок, приблизился к тем, обычно недоступным нам, законам, которые управляют миром. Правда, лишь приблизился. Именно потому, что эта злополучная развязка является чем–то непредусмотренным, если хотите — случайным, вся его гениальность, его замыслы и поступки привели в дальнейшем к абсурду, потерпели еще более жестокий крах, чем в тот момент, когда он, по мнению Казарменной улицы, вступил на ложный путь. Как это страшно, когда гений спотыкается о бессмыслицу! Но в такой коллизии важнее всего, мирится ли гений с той смехотворной нелепостью, на которой он сорвался. Маттеи с этим не мог примириться. Он хотел, чтобы его расчет оправдал себя и в действительности. А значит, ему ничего не оставалось, как опровергнуть действительность и повиснуть в пустоте. Итак, мой рассказ мог бы кончиться на очень грустной ноте, на самом банальном из всех возможных «решений». Что ж, случается и такое. Самое худшее тоже порой соответствует истине. На то мы и мужчины, чтобы считаться с этим, а главное — понять, что мы лишь тогда не потерпим краха в борьбе с бессмыслицей, которая естественным образом проявляется все явственнее, все сильнее, лишь тогда сможем мало–мальски уютно устроиться на нашей земле, если смиренно включим в наше мышление эту бессмыслицу как фактор, которым нельзя пренебрегать. Наш разум весьма скудно освещает окружающий мир. В сумеречной сфере, у самого его предела, гнездится все сомнительное и парадоксальное. Боже нас упаси воспринимать эти призраки как нечто существующее «в себе», вне пределов человеческого духа, скажу больше: не надо бояться впасть в ересь и посмотреть на эти темные силы как на поправимый изъян, из–за которого мы склонны судить мир с позиций ханжеской морали, ибо иначе это означало бы, что мы пытаемся утвердить понятие непогрешимого разума, а именно его непогрешимое совершенство будет для него пагубной ложью и признаком вопиющей слепоты. На меня же не пеняйте за то, что я свой складный рассказ прервал этими комментариями. Я знаю сам, они небезупречны с философской точки зрения. Но будьте снисходительны к старику, которому хочется осмыслить свой житейский опыт, пускай даже его домыслы покажутся вам наивными: но я хоть и служил в полиции, все–таки стараюсь быть человеком, а не бараном. 29 Так вот, в прошлом году, и, конечно, опять в воскресенье, мне, по вызову одного католического священника, предстояло посетить кантональную больницу. Это было незадолго до моего выхода на пенсию, я дослуживал последние дни, и делами, собственно, занимался мой преемник, не Хенци — несмотря на свою Хоттингер, он, к счастью, этого не добился, — а человек незаурядный, добросовестный, обладающий отнюдь не казенной человечностью, который мог быть только полезен на этом посту. Мне позвонили прямо домой. Я решил поехать на вызов, только потому, что речь шла о каком–то важном сообщении, которое пожелала мне сделать умирающая женщина, — такие случаи нередки в нашей практике. Стоял ясный, но холодный декабрьский день. Все кругом было голо, уныло, тоскливо. Можно завыть, глядя на наш город в такие минуты. А навещать умирающую — совсем уж последнее дело. Неудивительно, что я несколько раз довольно угрюмо прошелся в парке вокруг Эшбахеровской арфы, но потом все–таки потащился в больницу. Госпожа Шротт, терапевтическая клиника, частное отделение. Палата выходила окнами в парк. Она была полна цветов, роз, гладиолусов. Гардины были приспущены. Косые солнечные лучи падали на пол. У окна сидел дюжий патер с красным мясистым лицом и нечесаной седой бородой, а в постели лежала старушечка с морщинистым личиком, с реденькими, белыми как лунь волосами, неправдоподобно хрупкая и, судя по обстановке, неизлечимо богатая. У кровати стоял какой–то сложный агрегат, по–видимому медицинский прибор, к которому вело множество резиновых трубок, выходивших из–под одеяла. Работа этого аппарата находилась под бдительным надзором сестры милосердия; через определенные промежутки времени сестра молча и с сосредоточенным видом входила в палату и через такие же равномерные интервалы вынуждала нас прерывать разговор. Это обстоятельство не мешает отметить с самого начала. Я поздоровался. Старушка оглядела меня внимательно и вполне спокойно. Лицо у нее было восковое, как у куклы, но на диво оживленное. Хотя она и держала в желтоватых сморщенных пальцах черную книжечку с золотым обрезом, очевидно молитвенник, все же трудно было поверить, что эта женщина скоро умрет, такой несломленной жизненной силой веяло от нее, невзирая на все трубки, торчавшие из–под одеяла. Патер не встал с места. Столь же величавым, сколь и нескладным жестом он указал мне на стул возле кровати. — Садитесь, — предложил он. И когда я сел, его густой бас снова донесся от окна, которое он заслонял своими могучими плечами: — Госпожа Шротт, расскажите господину начальнику полиции все, о чем вам надобно его уведомить. В одиннадцать мы должны приступить к соборованию. Госпожа Шротт улыбнулась. Она очень сожалеет, что вынуждена меня беспокоить, жеманно начала она, и голос ее звучал хоть и слабо, но вполне явственно, можно сказать, даже бодро. — Мне это ничуть не трудно, — солгал я, не сомневаясь теперь, что бабуся порадует меня дарственной на неимущих полицейских или чем–нибудь в этом роде. То, что она хочет мне сообщить, само по себе дело неважное и безобидное, такие происшествия, конечно, случаются во всех семьях, и притом не раз, поэтому она даже позабыла о нем, но сейчас, когда богу, по–видимому, угодно прибрать ее, она во время последней исповеди упомянула об этом — чисто случайно, только потому, что как раз перед тем приходила с цветами внучка ее единственного крестника и на ней было красное платьице, а патер Бек вдруг разволновался и потребовал, чтобы она непременно рассказала эту историю мне. Она не понимает, для чего, ведь это все давно прошло, но раз его преподобие находит… — Рассказывайте, госпожа Шротт, — послышался густой голос от окна, — рассказывайте. В городе колокола зазвонили к проповеди, звуки глухо долетали издалека. Хорошо, она попытается. И старушка, взяв разбег, залопотала опять. Она давно уже ничего не рассказывала, вот только разве Эмилю, своему сыну от первого брака, ну а потом ведь Эмиль умер от чахотки, его никак нельзя было спасти. Он был бы сейчас таких лет, как и я, или, скорее, таких, как патер Бек; но она постарается представить себе, что я ее сын и патер Бек тоже — ведь после Эмиля она родила Марка, но он через три дня умер, преждевременные роды, он появился на свет через шесть месяцев, и доктор Хоблер сказал, что это для бедняжки только к лучшему. Такая бессвязная болтовня длилась еще довольно долго. — Рассказывайте, госпожа Шротт, рассказывайте, — пробасил патер, неподвижно возвышаясь у окна и лишь изредка, подобно Моисею, поглаживая десницей свою косматую седую бороду, а также распространяя теплые волны своего дыхания, напоенного чесноком. — Вскоре нам пора будет приступать к соборованию. Тут вдруг она приняла горделивый, поистине аристократический вид, даже приподняла головку и сверкнула глазками. Ее девичья фамилия — Штенцли, заявила она, ее дедом был полковник Штенцли, во время военных действий Зондербунда он командовал отступлением на Эшольцматт, а сестра ее вышла замуж за полковника Штюсси, в первую мировую войну он состоял при Цюрихском главном штабе, был на «ты» с генералом Ульрихом Вилле и лично знаком с кайзером Вильгельмом, что мне, без сомнения, известно… — Конечно, само собой разумеется, — промямлил я. «Какое мне дело до старика Вилле и до кайзера Вильгельма, — думал я. — Скорей выкладывай про свою дарственную, старушенция!» Хоть бы закурить, маленькая сигара «Суэрдик» была бы очень кстати, хорошо перебить запахом джунглей больничный воздух и аромат чеснока. А патер упорно, неумолимо гудел свое: — Рассказывайте, госпожа Шротт, рассказывайте… Да будет мне известно, продолжала престарелая дама, и лицо ее исказилось злобой, даже ненавистью, что во всем виновата ее сестрица со своим полковником Штюсси. Сестра старше ее на десять лет, той теперь девяносто девять; сорок лет, как она овдовела, владеет виллой на Цюрихберге, акциями компании «Браун Бовери», чуть не половина Банхоф–штрассе у нее в руках; и вдруг из уст умирающей старушки прорвался мутный поток или, вернее, целый водопад непристойных ругательств, которые я не решаюсь повторить. При этом она чуть приподнялась и резво замотала своей белой как лунь головкой, сама упиваясь этим взрывом неистовой ярости. Однако вскоре она утихла, потому что, на счастье, пришла сестра милосердия. — Ну, ну, госпожа Шротт, нельзя волноваться, надо лежать спокойненько. Старуха послушалась и только махнула рукой, когда мы остались одни. Все эти цветы, сказала она, ей посылает сестра лишь для того, чтобы позлить ее: сестрица прекрасно знает, как она ненавидит цветы, она вообще не выносит бесполезных трат; верно, я думаю, что они между собой ссорятся, — нет, ничуть, они всегда были милы и ласковыдруг с другом, понятно, из чистой зловредности. Это у них, у Штенцли, фамильная черта, все они друг друга терпеть не могли и всегда были вежливы между собой, но их вежливость — только способ побольнее мучить и терзать друг друга, и на том скажите спасибо, не будь они все такими благовоспитанными, в семействе был бы сущий ад. — Рассказывайте же, госпожа Шротт, — для разнообразия напомнил патер. — Мы опаздываем с соборованием. А я мечтал уже не о маленькой «Суэрдик», а о своей большущей «Байанос». В девяносто пятом году она обвенчалась со своим бесценным покойником Галузером, журчал дальше неиссякаемый словесный поток. Он был доктором медицины в Куре. Уже и это сестрице с ее полковником пришлось не по нутру, показалось недостаточно аристократичным, она это сразу учуяла, а когда полковник умер от гриппа, вскоре после первой мировой войны, сестрица совсем распоясалась, возвела своего милитариста в какое–то божество. — Рассказывайте, госпожа Шротт, рассказывайте, — бубнил патер, не проявляя ни тени нетерпения, разве что тихую скорбь по поводу такого упорства в заблуждениях, меж тем как я клевал носом и временами вскидывался, как со сна, — вспомните про соборование, рассказывайте, рассказывайте. Все напрасно. Лежа на смертном одре, старушка стрекотала неутомимо, неумолчно, несмотря на свой слабенький писк и на трубки под одеялом; перескакивала с пятого на десятое. Поскольку я вообще способен был думать, я смутно предполагал, что она расскажет пустяковую историю про услужливого полицейского, а затем возвестит дарственную — несколько тысяч франков, имеющую целью позлить девяностодевятилетнюю сестрицу, я уже заранее заготовил горячую благодарность, мужественно подавил абстрактные мечты о сигарах и, чтобы окончательно не впасть в отчаяние, предвкушал теперь привычный аперитив и традиционный обед с женой и дочерью в «Кроненхалле». А после смерти первого мужа, покойного Галузера, болтала тем временем старушка, она вышла замуж за Шротта, тоже ныне покойного, он у них служил шофером и садовником — словом, исполнял всю работу, какую в большом барском доме лучше всего исполнять мужчине, к примеру отапливать помещение, чинить ставни и прочее, и хотя сестрица открыто не возражала и даже приехала в Кур на свадьбу, но, понятно, была возмущена этим браком, хотя — опять–таки чтобы позлить ее — даже виду не подала. Таким–то образом она стала госпожой Шротт. Она вздохнула. Где–то в коридоре сестры милосердия пели предрождественские песнопения. — Да, у нас поистине гармоничный брак был с дорогим моим покойничком, — продолжала старушка, послушав несколько тактов песнопения. — Впрочем, ему, пожалуй, бывало нелегко, мне трудно судить. Когда мы поженились, Альберту, дорогому моему покойничку, было двадцать три года, он родился как раз в девятисотом, а мне уже минуло пятьдесят пять. Все равно, лучшего выхода для него не придумаешь — он ведь был сиротой, мать у него была стыдно выговорить кто, а отца никто и не знал даже по имени. Первый мой муж в свое время взял его в дом шестнадцатилетним подростком, в школе он подвигался туго, особенно у него не ладилось с чтением и письмом. Женитьба все разрешила самым благородным образом — вдове ведь очень трудно уберечься от злословия, хотя у меня с дорогим покойничком Альбертом никогда ничего не было, даже и в супружестве, оно и понятно при такой разнице лет. К тому же наличность у меня невелика, надо было очень рассчитывать, чтобы прожить на доход с домов в Цюрихе и Куре. А дорогой покойничек Альберт разве выдержал бы, при своем скудоумии, суровую борьбу за существование? Он бы неизбежно погиб. Должны же мы помнить наш христианский долг перед ближним. Так мы с ним и жили честь по чести — он возился в доме и в саду. Не могу не похвастать — видный был мужчина, рослый и крепкий, и держался с достоинством, и одет был всегда строго и элегантно. Стыдиться его мне не приходилось, хотя он почти ничего не говорил, кроме как «Хорошо, мамочка, конечно, мамочка», зато слушался меня и мало пил. Вот поесть он любил, особенно лапшу и вообще всякое тесто и шоколад. Шоколад он прямо обожал. А так он был хороший человек и на всю жизнь остался хорошим, куда симпатичнее и послушнее того шофера, за которого четырьмя годами позже вышла моя сестрица, несмотря на своего полковника. Тому шоферу было тоже всего тридцать лет. — Рассказывайте, госпожа Шротт, — донесся от окна невозмутимо беспощадный голос патера, когда старушка замолчала, все–таки немного утомившись, меж тем как я по–прежнему в простоте сердечной дожидался дарственной на неимущих полицейских. Госпожа Шротт кивнула. — Но вот, понимаете, господин начальник, — продолжала она свой рассказ, — в сороковых годах дорогой мой покойничек Альберт начал как–то сдавать. Сама не понимаю, чего ему недоставало, должно быть, у него что–то повредилось в голове. Он становился все молчаливее, все мрачнее. Бывало, уставится в одну точку, и слова из него не вытянешь целый день. Работу свою он выполнял исправно, так что выговаривать ему мне не приходилось, только по целым часам где–то разъезжал на велосипеде — может, на него так подействовала война или то, что его не взяли на военную службу. Почем я знаю: для нас, женщин, мужская душа — потемки! К тому же он становился все прожорливей: счастье, что у нас были свои куры и что мы разводили кроликов. Вот тут–то с дорогим моим покойничком Альбертом и приключилось то, о чем мне надо вам рассказать. Первый случай был к концу войны. Она умолкла, потому что в палату опять вошла сестра с врачом, и оба занялись старушкой и аппаратурой. Доктор был белокурый немец, как из книжки с картинками, веселый бодрячок, в качестве дежурного совершавший воскресный обход. Как дела, госпожа Шротт, вы совсем молодцом, показатели великолепные. Чудно, чудно, только не падать духом! И он проследовал дальше, сестра за ним, а патер потребовал: — Рассказывайте, госпожа Шротт, рассказывайте, помните, ровно в одиннадцать — соборование. Эта перспектива, по–видимому, ничуть не волновала старушку. — Каждую неделю он ездил в Цюрих и возил яйца из–под кур моей милитаристке сестрице, — бодро возобновила она свой рассказ, — бедненький мой покойничек привязывал корзинку сзади к велосипеду и непременно возвращался под вечер, выезжал–то он очень рано, часов в шесть, в пять, всегда такой парадный, в черном костюме и котелке. Все ему приветливо кланялись, когда он катил по Куру, а потом дальше за город и все время напевал свою любимую песенку «Я молодой швейцарец, я родину люблю». В тот раз, через два дня после федерального праздника — день был жаркий, как и полагается в разгар лета, — вернулся он уже за полночь. Я слышала, что он долго возится и умывается в ванной, пошла посмотреть и увидела, что все у дорогого моего Альберта в крови, даже и костюм. «Господи, Альберт, душенька, что с тобой стряслось?» — спросила я. Он сперва выпучил на меня глаза, потом сказал: «Несчастный случай, мамочка, не пугайся, ступай спать, мамочка». Я и пошла спать, хотя и была удивлена, потому что никаких ран не заметила. Наутро, когда мы сидели за столом и он кушал яйца всмятку, как всегда четыре зараз, а к ним хлеб с мармеладом, я прочитала в газете, что в кантоне Санкт–Галлен зарезали маленькую девочку, по–видимому бритвой, и вдруг я вспомнила, что он прошлой ночью мыл в ванной свою бритву, хотя обычно бреется по утрам. Тут меня сразу осенило, я очень строго заговорила с ним. «Альберт, душенька, — сказала я, — ведь это ты зарезал девочку в кантоне Санкт–Галлен». Тут он перестал есть яйца, хлеб с мармеладом и соленые огурцы и сказал: «Да, мамочка, так было суждено, мне был голос свыше» — и снова взялся за еду. Я совсем расстроилась, оттого что он так серьезно болен. Мне было жаль девочку, я даже собралась протелефонировать доктору Зихлеру, не старику, а его сыну, он тоже толковый врач и отзывчивый человек. Но потом вспомнила про свою сестру, как бы она стала злорадствовать, как бы возликовала, и тогда я решила построже, порешительней поговорить с дорогим моим Альбертом и категорически заявила ему, чтобы это никогда, никогда больше не повторялось, и он сказал: «Хорошо, мамочка». — «Как же это получилось?» — спросила я. «Мамочка, — ответил он мне, — девочку в красном платьице с соломенными косичками я встречал всякий раз, как ездил в Цюрих через Ваттвиль. Это большой крюк, но с тех пор, как я увидел девочку у лесочка, голос свыше, мамочка, приказал мне делать этот крюк и еще голос свыше приказал мне поиграть с девочкой, а потом голос свыше приказал дать ей шоколадку, а потом уж мне пришлось убить девочку. Я тут ни при чем, мамочка, это все голос свыше. Потом я пошел в ближний лес, пролежал до темноты под кустом и только потом вернулся к тебе, мамочка». — «Альберт, душенька, — сказала я, — больше ты не будешь ездить к моей сестре на велосипеде, яйца можно отправлять посылкой». — «Хорошо, мамочка», — ответил он, густо намазал себе мармеладом еще один ломоть хлеба и пошел во двор. Надо мне сходить к патеру Беку, подумала я, пусть он построже поговорит с Альбертом, но тут я как выглянула в окно, как увидела, до чего усердно он трудится на самом припеке и безропотно, только немного печально латает крольчатник, до чего чисто выметен двор, так я и подумала: «Сделанного не поправишь, Альберт, мой голубчик, очень хороший человек, сердце у него, в сущности, золотое, а это никогда больше не повторится». В палату снова вошла сестра милосердия, проверила аппаратуру, поправила резиновые трубки, а старуха зарылась в подушку, казалось совсем обессилев. Я боялся дышать, пот градом лил у меня по лицу, но я не замечал этого. Меня вдруг стало знобить, я сам себе был смешон вдвойне оттого, что ожидал от старухи дарственной, а тут еще эта уйма цветов, белые и красные розы, огненные гладиолусы, астры, циннии, гвоздики — и где их только выкопали? — целая ваза орхидей, нелепых и наглых, и солнце за гардинами, и плечистый истукан патер, и чесночный дух; мне хотелось кричать, буйствовать, арестовать эту старую каргу, но все уже утратило смысл, в одиннадцать часов предстояло соборование, а я в своем парадном костюме восседал здесь декоративной, бесполезной фигурой. — Рассказывайте дальше, госпожа Шротт, — терпеливо убеждал патер, — рассказывайте дальше. — Голубчику моему Альберту в самом деле полегчало, — повествовала она ровным кротким голосом, как будто рассказывала двум детям сказку, в которой зло и бессмыслица — такие же чудеса, как и добро. — Он перестал ездить в Цюрих, но, когда кончилась вторая мировая война, мы опять смогли пользоваться нашей машиной, которую я купила в тридцать восьмом году, потому что автомобиль покойного Галузера совсем устарел, и теперь дорогой мой Альберт снова катал меня в нашем «бьюике». Один раз мы отважились и съездили даже в Аскону, и я подумала, раз ему так нравится кататься на машине, он может опять ездить в Цюрих, на «бьюике» это безопасней: тут надо быть внимательным и некогда слушать голос свыше. Вот он и начал ездить к сестре. Добросовестно и аккуратно, как всегда, сдавал яйца из–под кур, а то, случалось, и кролика. Но вот однажды вернулся он опять за полночь. Я сейчас же пошла в гараж, потому что сразу заподозрила недоброе — недаром он последнее время вдруг стал таскать трюфели из бонбоньерки. И в самом деле, я увидела, как он моет машину, а там внутри все полно крови. «Опять ты убил девочку, Альберт, душенька», — строго сказала я. «Успокойся, мамочка, — ответил он, — уже не в кантоне Санкт–Галлен, а в кантоне Швиц, так пожелал голос свыше, а у девочки опять было красное платьице и соломенные косички». Но я не успокоилась, я еще строже обошлась с ним, даже рассердилась на него, запретила ему целую неделю ездить на «бьюике» и совсем собралась идти к его преподобию, патеру Беку, но не решилась — уж очень бы злорадствовала моя сестрица, тогда я стала еще строже следить за дорогим моим Альбертом, и правда, два года все шло тихо–мирно. Но тут он опять послушался голоса свыше и сам был сокрушен своим поступком, сильно плакал, ну я–то сразу все поняла, оттого что в бонбоньерке опять недоставало трюфелей. Это была девочка в кантоне Цюрих, тоже в красном платьице и со светлыми косичками. Просто удивительно, как это матери могут так неосторожно одевать детей. — Девочку звали Гритли Мозер? — спросил я. — Да, ее звали Гритли, а прежних Соня и Эвели, — подтвердила престарелая дама. — Я все имена запомнила. Но бедному моему Альберту становилось все хуже. Он стал рассеянным, приходилось по десять раз повторять ему одно и то же, отчитывать его как мальчишку. И вот, не то в сорок девятом, не то в пятидесятом году, я уж точно не помню, только знаю, что это было через несколько месяцев после Гритли, он опять стал неспокойным, рассеянным, даже не чистил курятника, и куры кудахтали, как оглашенные, потому что он спустя рукава готовил им корм, а сам опять по целым дням разъезжал на нашем «бьюике» и говорил, что ездит проветриться, но вдруг я заметила, что в бонбоньерке опять стали убывать трюфели. Тогда я решила его подстеречь, и, когда он прокрался в гостиную, а бритва торчала у него в кармашке как авторучка, я подошла к нему и сказала так: «Альберт, душенька, опять ты нашел такую же девочку?» — «Что поделаешь, мамочка, голос свыше, — ответил он, — отпусти меня в последний раз. Что приказано свыше, того ослушаться нельзя, а у нее тоже красное платьице и соломенные косички». — «Я этого допустить не могу, Альберт, душенька, — строго сказала я, — где эта девочка?» — «Недалеко отсюда, на заправочной станции, — ответил он. — Пожалуйста, ну пожалуйста, мамочка, позволь мне послушаться голоса свыше». Я, однако, решительно воспротивилась. «Не бывать этому, Альберт, душенька, ты сам мне обещал. Немедленно почисти курятник и задай курам корм». Тут мой дорогой покойничек разозлился, впервые за всю нашу супружескую жизнь, которая была такой гармоничной. «Я хожу у тебя в батраках», — заорал он. Видите, как он был болен. Выбежал с трюфелями и с бритвой, прямо к «бьюику», а через четверть часа мне позвонили, что он налетел на грузовик и погиб. Тут сразу пришел патер Бек, а потом полицейский вахмистр Бюлер, он был особенно участлив. Вот почему я отписала пять тысяч франков полиции в Куре, еще пять тысяч завещала цюрихской полиции — ведь у меня же здесь есть дома на Фрайештрассе. Ну конечно, сейчас же примчалась моя сестрица со своим шофером, специально чтобы позлить меня. Она мне испортила все похороны. Я выпучил на старуху глаза. Вот она, долгожданная дарственная! Казалось, судьбе вздумалось особенно зло насмеяться надо мной. В эту минуту пришел профессор с ассистентом и двумя сестрами, нас попросили удалиться. Я попрощался с госпожой Шротт. — Будьте здоровы, — смущенно сказал я, не думая о том, что говорю, мечтая только поскорее выбраться отсюда. Она захихикала в ответ, а профессор как–то странно посмотрел на меня, все почувствовали неловкость, а я был счастлив расстаться со старухой, с патером и со всем сборищем и выбраться наконец в коридор. Отовсюду спешили посетители с цветами и свертками. Пахло больницей. Я торопился уйти. Выход был близко, я уже надеялся, что сейчас выскочу в парк. Как вдруг рослый, плечистый мужчина с круглым детским лицом в парадном черном костюме и в котелке вкатил в кресле на колесиках сморщенную трясущуюся старушонку. Эта древность была закутана в норковую шубу и обеими руками держала гигантские снопы цветов. Вероятно, это была девяностодевятилетняя сестрица со своим шофером. Я оцепенел и в ужасе смотрел им вслед, пока они не исчезли в частном отделении, а потом чуть не бегом бросился вон, пронесся через парк, мимо больных в креслах с колесиками, мимо выздоравливающих, мимо посетителей и хоть немного успокоился только в «Кронен–халле» за супом с фрикадельками из печенки. 30 Прямо из «Кроненхалле» я поехал в Кур. К сожалению, мне пришлось взять с собой жену и дочь. День был воскресный, и я обещал не занимать его делами, а пускаться в объяснения мне не хотелось. Я не произносил ни слова и мчался, развив запретную скорость, в надежде спасти, что еще можно. Но моему семейству недолго пришлось дожидаться в машине перед заправочной станцией. В кабачке стоял форменный содом, Аннемари только что отбыла срок в исправительной колонии, и все помещение кишмя кишело подозрительными молодчиками; Маттеи сидел на скамье, несмотря на холод, в том же синем комбинезоне, с окурком в зубах. От него разило спиртным. Я сел рядом, сжато изложил ему все. Но это было уже ни к чему. Он даже и не слушал меня. Я помедлил в нерешительности, потом вернулся в машину и поехал в Кур, мое семейство проголодалось и роптало. — Это был Маттеи? — спросила жена, как всегда ни о чем не подозревавшая. — Да, он. — А я думала, он в Иордании. — Он туда не поехал, дорогая. В Куре мы намучились со стоянкой: кондитерская была полна гостей, главным образом из Цюриха, они потели, набивали себе животы, а детки их кричали и визжали, однако мы все–таки нашли свободное место и заказали чаю с пирожными. Но жена вернула кельнершу: — Пожалуйста, принесите также двести граммов трюфелей. Ее немного удивило, почему я не пожелал их есть. Ни за какие блага в мире. — А теперь делайте с моим рассказом, что хотите. Эмма, счет!
Последние комментарии
7 часов 27 минут назад
8 часов 2 минут назад
8 часов 55 минут назад
9 часов назад
9 часов 11 минут назад
9 часов 24 минут назад