Избранная лирика [Уильям Вордсворт] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

ПЕВЕЦ ОЗЕРНОГО КРАЯ

Творчество Уильяма Вордсворта приходится на эпоху романтизма, второй (после Ренессанса) золотой век английской поэзии, прославленный именами Кольриджа, Саути, Вальтера Скотта, Байрона, Шелли, Китса…

Каково место Вордсворта в этом ряду? У Вордсворта мы не найдем ни кольриджевских гениальных взлетов воображения, ни байроновской бунтарской энергии, ни умозрительного идеализма Шелли, ни пластической красоты чувственных образов, свойственной поэзии Китса, ни вальтерскоттовского увлечения историческими балладами и фольклором. Вордсворта отличают особая, только ему свойственная поэтическая интонация, спокойная и вдумчивая, особое сочетание интереса к конкретному, будничному впечатлению со стремлением осмыслить его скрытую сущность, увидеть в сиюминутном вечное, понять его место в мироздании, в общей схеме бытия.

У Вордсворта есть и собственная лирическая тема, разработанная смело и оригинально, точнее, это три взаимосвязанные темы: природа его родного Озерного края, судьбы простых и бедных сельских жителей и внутренний мир поэта, живущего на лоне природы и размышляющего над жизнью своих соседей и сограждан.

Для истории английской поэзии особенно важно то, что Вордсворт является одним из самых смелых реформаторов поэтического языка, теоретически обосновавшим и воплотившим на практике свои идеи о необходимости сближения языка поэзии и обычной разговорной речи; тем самым он указал новые пути и перспективы не только романтикам, но и многим поколениям поэтов вплоть до XX в. Поэтому в блестящей плеяде имен английских романтиков имя Вордсворта сверкает как звезда первой величины.

* * *
Уильям Вордсворт (1770–1850) родился в городке Кокермут на северо-западе Англии, недалеко от шотландской границы, в живописном краю скал и озер, получившем название Озерного края (Lake District).

Вордсворты принадлежали к среднему классу. Отец Уильяма был юристом, он служил поверенным крупного местного землевладельца лорда Лонсдеила и занимал еще несколько мелких должностей в местной администрации. Когда Уильяму было восемь, умерла его мать, и жизнь семьи распалась: отец отослал четверых сыновей в начальную школу в соседний Хоксхед, а дочь Дороти — к деду с бабушкой. Школу содержал выпускник Кембриджа; преподавание, особенно математики, велось в ней на высоком уровне. Любимым занятием мальчика стали пешие прогулки по окрестностям, во время которых он открывал для себя все новые красоты родного края и часто разговаривал со встреченными людьми: фермерами, разносчиками товаров, странствующими нищими. Эти неспешные беседы помогли ему понять, что не только сильные мира сего, о которых рассказывалось в учебниках, но и самые простые люди имеют каждый свою историю, порой не менее. Когда Уильяму было тринадцать, умер, простудившись во время зимнего путешествия, его отец. Он оставил детям приличное состояние, но, чтобы получить его, пришлось долго судиться с лордом Лонсдейлом, и пятеро сирот много лет оставались в положении бедных родственников.

В 1787 г. Вордсворт поступил в Кембриджский университет, где учился на стипендию для бедных студентов. Атмосфера Кембриджа тех лет, где тон задавали богатые отпрыски аристократических семей, проводившие время в шумных кутежах, охладила интерес Вордсворта к наукам, даже к любимой им математике.

В последние каникулы 1790 г., вместо того чтобы готовиться к экзаменам, он с приятелем-студентом отправился в пешее путешествие по Альпам — побывал во Франции, Швейцарии и северной Италии. Во Франции юных путешественников захватил дух радостного ожидания перемен, порожденный взятием Бастилии и началом Великой французской революции, он чувствовался даже в отдаленных деревнях. Результатом этого странствия стала маленькая книжечка стихов, вышедшая три года спустя. Пока же, вернувшись, Вордсворт сдал экзамены и получил свой диплом бакалавра, разочаровав дядей-опекунов посредственными успехами в науках и туманными разговорами о своем поэтическом призвании.

Медля с выбором жизненного пути, Вордсворт вновь едет во Францию, живет в Париже, Орлеане, Блуа, заводит знакомых и среди роялистов, и среди сторонников революции, пытается разобраться в разноголосице политических мнений. В конце концов он отдает предпочтение жирондистам — политическим романтикам, пытавшимся воспроизвести во Франции республиканский дух Древней Греции и Рима. Но вскоре неумолимая логика революционного террора обращается против самих революционеров. Уже осенью 1792 г., находясь в Париже, Вордсворт с ужасом видит казнь сначала депутата Горса, а потом еще двадцати одного жирондиста, не перестававших петь “Марсельезу”, даже когда головы их товарищей уже летели с плахи. По настоятельному требованию опекунов он возвращается в Англию до начала якобинского террора 1793 г. и разрыва дипломатических отношений между Францией и Англией.

Вордсворт еще несколько лет мучительно переживает крушение надежд на революционное установление более справедливых общественных отношений. Но, пройдя через духовный кризис, он приходит к твердому убеждению, что сохранение государственного строя, каким бы несовершенным он ни был, все же предпочтительнее той вакханалии темных страстей, уносящей тысячи невинных жизней, которая неминуема при разрушении механизма власти. Отказавшись от радикальных идей своей юности, Вордсворт в дальнейшем твердо стоял на консервативных позициях, за что его не раз упрекали в отступничестве и предательстве радикально настроенные романтики младшего поколения, особенно Байрон и Шелли (вспомним хотя бы сонет Шелли “К Вордсворту”, 1815).

Десятилетие спустя Вордсворт начал работать над автобиографической поэмой “Прелюдия”. Несколько глав поэмы посвящены подробному изображению того, что перечувствовал и передумал ее автор во Франции. Известный критик конца XIX в. Джон Морли с более далекой, чем Байрон и Шелли, исторической дистанции оценил политическую и человеческую позицию Вордсворта в связи с поэмой “Прелюдия” более объективно: “Три книги, описывающие пребывание поэта во Франции, представляют особую, поразительную ценность. Изображенные в них изменения умственного состояния нравственного человека по мере того, как сцены революции одна за другой разворачиваются перед ним, имеют подлинный исторический интерес. Более того, это урок на все времена всем мужественным людям, как вести себя в минуты общественных катаклизмов. (…) девятая, десятая и одиннадцатая книги” Прелюдии” своей напряженной простотой, своей глубокой искренностью, своим медлительным и неумолимым переходом от пылкой надежды к темным фантазиям, предчувствию грядущих несчастий, жалости ко всему человечеству и сердечной боли проникнуты подлинным духом великой катастрофы. (…) В сюжете этих трех книг есть что-то от суровости, сдержанности и безжалостной неотвратимости классической трагедии и, как и в классической трагедии, исполненный благородства конец. Французская революция породила единственный кризис в интеллектуальной истории Вордсворта, нанесла единственный мощный удар по твердыне его души, и он вышел из этого кризиса, сохранив все свое величие” [1].

Но не только общественные страсти волновали начинающего поэта в тот год, проведенный во Франции. В Орлеане он встретил Аннет Валлон, сестру своего знакомого Пьера Валлона, и пережил первую в своей жизни и, кажется, единственную всепоглощающую страсть. Об этом романе он не писал стихов и умолчал о нем в “Прелюдии”, о нем знали только самые близкие люди и ничего не писали первые биографы. Влюбленных разделяло слишком многое: и отсутствие средств к существованию, и разное вероисповедание (Аннет была католичкой), и драматические события революции, заставившие Вордсворта быстро покинуть Францию. Сестра поэта Дороти предприняла героическую, но безуспешную попытку убедить родственников согласиться на этот брак. В декабре 1792 г. Аннет родила дочь, крещенную как Аннет Кэролайн Вордсворт, сама же стала называть себя мадам Уильяме, вдовой. Она была на четыре года старше Вордсворта, впоследствии, в наполеоновские времена, активно занималась политической деятельностью и была известна в роялистских кругах. Вордсворт же в двадцать один год еще находился в состоянии неопределенности, поисков себя; вернувшись в Англию, он стал постепенно нащупывать свой путь, круг своих интересов, свой образ жизни, и чем больше прояснялся его мир, тем более английским, сельским, даже почвенным он становился, уводя поэта все дальше от его первой любви. В 1802 г., за два месяца до женитьбы, Вордсворт отправился в Кале повидать Аннет и дочь, и эта прощальная встреча убедила его, что десять лет, проведенные в разных жизненных обстоятельствах, сделали их чужими людьми [2].

С конца 1792 г. крепнет дружба Вордсворта с его сестрой Дороти. Их сближало многое: и живое воображение, и любовь к природе и пешим прогулкам, и желание вновь объединить распавшуюся семью. Дороти свято верила в талант брата и посвятила жизнь заботам о нем. Дороти Вордсворт относилась к числу тех замечательных женщин эпохи романтизма, которые были в состоянии разделять духовные интересы своих близких и, хоть сами и не занимались литературным трудом, создавали вокруг себя творческую, одухотворенную атмосферу. Внешне скромная и неяркая, как и ее брат, Дороти отличалась живостью и теплотой обращения, привлекавшими к ней людей. “Она настоящая женщина, — писал о ней позже Кольридж, — я имею в виду ее ум и сердце; внешность же ее такова, что если вы ожидали увидеть хорошенькую женщину, то найдете ее обыкновенной, если же вы ожидали увидеть обыкновенную женщину, то сочтете ее хорошенькой”.

Дороти вела дневник и написала за свою жизнь множество писем, но никогда не предназначала ничего написанного для печати. В конце XIX в. и дневник и письма были опубликованы; английские критики заговорили о том, что ее образное мышление и тонкое, лирическое восприятие природы возводит ее документальную прозу в ранг высокого искусства [3].

Брат и сестра мечтали снять коттедж и поселиться вместе где-нибудь в сельской глуши, но это удалось не сразу: не хватало денег. В 1793 г. Вордсворт издал в Лондоне два маленьких томика стихов: один из них назывался “Вечерняя прогулка. Стихотворное послание. Адресовано молодой леди из Озерного края на севере Англии” (An Evening Walk. Addressed to a Young Lady, адресатом была Дороти), второй — “Описательные зарисовки, сделанные во время пешего путешествия в Альпах” (Descriptive Sketches Taken during a Pedestrian Tour among the Alps).

Оба эти сборника еще тесно связаны с поэтической традицией предшествующего столетия, полны традиционных поэтических оборотов и фигур речи. Однако Кольридж, которому попался в руки второй из этих томиков, мгновенно уловил новизну образного мышления, пробивающуюся сквозь поэтические штампы. В своей “Литературной биографии” (Biographic Literaria, 1817) он писал: “В последний год моего пребывания в Кембридже я познакомился с первой публикацией м-ра Вордсворта, озаглавленной” Описательные зарисовки “: редко, если вообще когда-нибудь, появление на литературном горизонте оригинального поэтического гения было более очевидно. В форме, стиле и манере всего сочинения, в структуре отдельных строк и периодов была жесткость и резкость, соединенная и сплетенная с как бы пылающими словами и образами; они напоминали те порождения растительного мира, чьи роскошные цветы возвышаются над твердой и колючей оболочкой или кожурой, внутри которой зреет богатый плод” [4].

В следующем, 1794 г. Вордсворт совершил путешествие на остров Уайт и по долине Сейлсбери с братом своего школьного друга Рейсли Колвертом. Здесь он имел возможность увидеть воочию, как индустриальная революция меняла лицо сельской Англии. Долина Сейлсбери стала местом действия поэмы “Вина и скорбь” (Guilt and Sorrow), повествующей о печальной встрече двух бездомных бродяг: солдата, который, возвращаясь с войны без гроша, от отчаяния убил и ограбил путника на дороге и с тех пор скитается вне закона, не смея повидать жену и детей, и нищенки, муж и дети которой погибли в Америке во время Войны за независимость. Это первая попытка Вордсворта нащупать одну из своих поэтических тем, осмыслить влияние современной истории на жизнь простого, бедного человека.

Юный спутник Вордсворта Рейсли Колверт оказался болен чахоткой, и поэт остался при нем в Озерном крае, поддерживая его до самой смерти в 1795 г. Рейсли завещал ему свои сбережения, 900 фунтов, сумму для Вордсворта существенную. А вскоре его товарищу по университету, рано овдовевшему, понадобилось устроить четырехлетнего сына на житье в деревню, и Вордсворт с сестрой охотно согласились опекать мальчика, получив долгожданную возможность поселиться вместе в сельской глуши.

Они устроились в Рейсдауне, графство Дорсет, и жили поначалу в совершенном одиночестве, ухаживая за ребенком, садом и огородом. “Наша теперешняя жизнь вовсе лишена событий, которые заслуживали бы даже краткого упоминания в случайном письме, — сообщал Вордсворт другу. — Мы сажаем капусту, и если абсолютнейшее уединение окажется столь же способным совершать превращения, как Овидиевы боги, то можешь быть уверен, мы превратимся в капусту” [5]. Между тем это одиночество оказалось для поэта плодотворным: в Дорсете он переделал поэму “Вина и скорбь”, написал трагедию в стихах “Живущие на границе” (The Borderers), начал работу над большой поэмой “Разрушенная хижина” (The Ruined Cottage).

В том же 1795 г. Вордсворт побывал в Бристоле, где познакомился с двумя молодыми людьми, Кольриджем и Саути, которые писали стихи, увлекались философией и политикой, читали публичные лекции и были полны всевозможных планов и проектов. В их числе был утопический проект создания в Америке идеальной колонии “пантисократии”, где всесторонне развитые люди могли бы обсуждать философские проблемы, ходя за плугом.

Молодые люди были помолвлены с сестрами Фрикер из Бристоля и вскоре должны были породниться. Впрочем, ко времени знакомства с Вордсвортом мысли о “пантисократии” были уже оставлены.

Саути вызвал уважение Вордсворта своей начитанностью. Кольридж произвел на него впечатление человека необыкновенного, неотразимо обаятельного, чьи разговоры о поэзии окрыляли, давали новые силы. Такое знакомство нельзя было потерять.

На следующий год Кольридж издал свой первый сборник стихов и вскоре поселился с женой и новорожденным сыном под Бристолем, арендовав коттедж в Незер-Стоуи. Вордсворты пригласили его погостить в Дорсете, а вскоре сами вместе со своим подопечным перебрались в Альфоксден, став соседями Кольриджей. Началось самое плодотворное время в жизни обоих поэтов, да и Дороти: она в Альфоксдене впервые стала вести свой дневник. Втроем друзья много странствовали по окрестностям, наслаждаясь окружающей природой и разговаривая о поэзии; как сказал

Кольридж, “мы — три человека с одной душой”. Только Сара, жена Кольриджа, не принимала никакого участия в этих прогулках и разговорах: тот феерический мир волшебных впечатлений и смелых фантазий, в котором существовали эти трое, был для нее закрыт.

Во время совместных прогулок и сложился замысел знаменитых “Лирических баллад”. Вордсворт впоследствии в комментариях к своим стихам рассказал эту историю так. Весной 1798 года друзья отправились в путешествие, потребовавшее некоторых расходов, а так как денег, по обыкновению, не хватало, они решили окупить затраты, сочинив по дороге стихотворение для “Нового ежемесячного журнала”. Кольридж предложил план “Сказания о Старом Мореходе”, оригинальной авторской версии бродячего сюжета о Летучем Голландце, корабле-призраке, странствующем по морям без команды или с командой мертвецов. Вордсворт добавил несколько деталей, в частности, герой поэмы должен совершить какое-то преступление, чтобы дальнейшее развитие сюжета воспринималось как расплата; подсказал и само преступление: убийство белого альбатроса. Но разработка фантастического сюжета быстро показала Вордсворту, насколько его собственная манера далека от кольриджевской, и он поспешил самоустраниться, чтобы не быть помехой. После возвращения из путешествия, о котором еще долго с удовольствием вспоминали, Кольридж продолжал работать над поэмой, а когда он кончил ее, стало ясно, что она переросла рамки журнальной публикации. Тогда друзья заговорили о совместном сборнике стихов, деньги от продажи которого можно было бы потратить на путешествие в Германию.

Кольридж в “Литературной биографии” четко сформулировал двуединый замысел поэтов, учитывавший разницу их дарований: “Было решено, что я возьмусь за персонажи и характеры сверхъестественные или во всяком случае, романтические, с таким, однако, расчетом, чтобы эти тени, отбрасываемые воображением, вызывали в душе живой интерес, а некоторое подобие реальности на какое-то мгновение порождало в нас желание поверить в них, в чем и состоит поэтическая правда. В свою очередь, мистер Вордсворт должен был избрать своим предметом и заставить блеснуть новизной вещи повседневные и вызвать чувства, аналогичные восприятию сверхъестественного, пробуждая разум от летаргии привычных представлений и являя ему красоту и удивительность окружающего нас мира, это неисчерпаемое богатство, которое из-за лежащей на нем пелены привычности и человеческого эгоизма наши глаза не видят, уши не слышат, сердца не чувствуют и не понимают” [6]. Действительно, баллады Вордсворта изображали повседневные ситуации и рассказывали о реальных людях, которых автор знал сам или о судьбе которых он слышал от знакомых. В комментариях к своим стихам, написанных в 1840 — е годы, Вордсворт рассказал о том, где, когда и при каких обстоятельствах он встретил почти каждого из героев своих баллад. Но, вдохновляясь реальным впечатлением и изображая простую, будничную жизнь, поэт открывал в ней вечное и нетленное: доброту, отзывчивость к чужому горю, душевную чуткость, интуитивное понимание важнейших моментов человеческой жизни, — именно эти простые человеческие чувства, переживаемые во всей их полноте, и делают героев Вордсворта, по мысли поэта, причастными вечной жизни.

Баллады Вордсворта — о простых, бедных людях, в основном сельских жителях. Впервые такого героя ввели в поэзию сентименталисты. Томас Грей в знаменитой “Элегии, написанной на сельском кладбище” (Elegy Written in a Country Churchyard, 1751) размышлял о том, что безвестность и скромная доля сельских бедняков помогают им сохранить добродетели, легко утрачиваемые в более завидных обстоятельствах жизни; Оливер Голдсмит в “Покинутой деревне” (Deserted Village, 1769) скорбел о разрушении сельской общины и об изгнании с родной земли сельского труженика, основного носителя гражданских добродетелей и хранителя здоровья нации. Позже Джордж Крабб, опровергая пасторальные иллюзии Грея и Голдсмита, изобразил в поэме “Деревня” (Village, 1783) жизнь сельской бедноты в реалистических тонах: вечную нужду, тяжелый труд и неизбежно сопутствующие им грубость, необразованность, пороки, перенятые от высших классов.

После Крабба возвратиться к “наивной” идеализации сельской жизни было уже невозможно, и Ворд-сворт взял многое от суровой конкретики его стиля, но все же бескрылый реализм Крабба не мог, по его мнению, выразить всю полноту, всю прелесть и все величие сельской жизни. В комментариях к одному из самых известных своих стихотворений, “Люси Грей”, Вордсворт обратил внимание читателя на свою попытку одухотворить образ потерявшейся в метель девочки, одеть трагические факты реальной жизни покрывалом воображения, претворяя действительное происшествие в своего рода легенду, и специально подчеркнул отличие своей трактовки от того, как бы Крабб со своим фактографизмом представил тот же сюжет.

В разработке сельской темы Вордсворт выступил наследником Бернса: он никогда не воспринимал бедность сельского жителя и тяжесть его труда как препятствие для нравственной жизни, духовного развития. Но там, где Берне спонтанно выражал чувство своего нравственного превосходства над спесивыми богачами, Вордсворт, будучи интеллектуалом и глядя на своего героя со стороны, попытался изобразить его как носителя высшей духовности и нравственности. Сочетание суровой конкретики описания бытовых реалий с идеализацией нравственных начал сельской жизни в гармонии с природой побудило некоторых английских критиков назвать произведения Вордсворта “суровой пасторалью” (hard pastoral).

Баллады Вордсворта были “лирическими”: в отличие от драматичной, имеющей законченный сюжет народной баллады, они часто представляли собой бессюжетную зарисовку, рассказ о встрече автора с человеком, чья судьба или образ мыслей поразили его; лиризм предполагал также явно выраженную авторскую точку зрения и дистанцию между автором-рассказчиком и героем баллады. “Терн”и “Гуди Блейк и Гарри Джилл” ближе всего к народной балладе и по законченности сюжета, и по повествовательной технике, и по тематике и нравственному пафосу, по вмешательству высших сил в дела героев. В других балладах поэт демонстративно отказывается от целостного сюжета, и очень часто содержание баллады составляют встреча и разговор героя-автора с каким-либо человеком (“Нас семеро”, “Последний из стада”, “Саймон Ли”, “Странствующий старик”) или монолог-рассказ героя о своей судьбе (“Странница”, “Безумная мать”, “Жалоба покинутой индианки”).

Все герои вордсвортовских баллад — люди не только бедные и простые, но слабые и уязвимые по своему положению: малые дети, немощные старики, влюбленные женщины, брошенные с ребенком на руках… Их бедствия могли бы вызвать и сентиментальную жалость, и социальный протест, но не это являлось главной целью автора. Поэт был бы очень огорчен, если бы читатель не разглядел в его героях силы и высоты духа — той, что проявляется не в доблести и героизме на большой сцене истории, а в тихом мужестве терпения, в отзывчивости, самозабвенной заботе о других, умении быть благодарным, чувстве неразрывной связи со своими близкими. Герои Вордсворта достойны не жалости, а подражания.

Возьмем балладу “Слабоумный мальчик”, которая долго вызывала нарекания критиков: поэта упрекали в любовании “идиотизмом сельской жизни”. Конечно, взявшись изобразить внутренний мир больного ребенка, Вордсворт подошел к самой границе того, что допустимо может стать объектом поэзии. Но как бы ярко ни были обрисованы переживания маленького Джонни, главная героиня баллады — его мать: это она, не в силах помочь больной соседке, отваживается послать своего слабоумного сына в город за доктором в надежде, что он сможет передать поручение, а потом разрывается между тревогой за больную старую Сьюзен и переживаниями за своего ребенка. Другой центральный персонаж баллады — старуха Сьюзен, которая, отпустив соседку искать сына, сама в тревоге о Джонни, забывает о своей болезни и отправляется на их поиски. Обе женщины забывают о своих несчастьях в заботе о другом, и обе тем самым свои несчастия преодолевают. В финале они так рады, что нашелся ребенок, что у читателя создается впечатление, будто смертельная болезнь Сьюзен не просто на минуту забыта, но, возможно благодаря ее духовному порыву, отступила.

К балладам Вордсворт присоединил несколько лирических стихотворений, в которых выразил свои новые романтические представления о ценности интуиции, непосредственного впечатления, особенно в сравнении с книжной премудростью (“Увещеванье и ответ”и “Все наоборот”), об особом статусе детства, о важности детского восприятия мира (“История для отцов”), о влиянии природного окружения на внутренний мир личности. Знаменитое “Тинтернское аббатство”, завершавшее сборник “Лирических баллад”, почти сразу же было оценено как лирический шедевр Вордсворта, образец чуткого и вдумчивого восприятия природы, в котором пейзаж и лирические эмоции сплетаются в неразрывное целое.

“Лирические баллады” вышли в Бристоле анонимно осенью 1798 г., авторы получили за них крохотный гонорар в 30 фунтов, а издатель Джозеф Коттл понес убытки. Сборник оказался действительно новаторским, слишком вызывающе новаторским, чтобы быть сразу воспринятым положительно. Критика приняла его в штыки: ее раздражало все — персонажи и сюжеты, совершенно неподходящие для поэзии, странные идеи молодых авторов, непоэтичный язык.

В 1800 г. сборник был переиздан с большим предисловием Вордсворта, в котором он попытался теоретически обосновать свой взгляд на поэзию, и вызвал новый шквал критики. Но время работало на авторов “Лирических баллад”: направление, ими указанное, угадывало потребности и тенденции развития их эпохи. “Будь произведения мистера Вордсворта пустыми детскими стишками, за каковые их долгое время выдавали, — писал Кольридж, — отличайся они от сочинений прочих поэтов единственно упрощенностью речи и незрелостью мысли, заключай они в себе на самом деле лишь то, чем характерны посвященные им пародии и жалкие имитации, и они тотчас же сгинули бы мертвым грузом в трясине забвения… Но число поклонников мистера Вордсворта год от года росло, и это был не низший разряд читающей публики, но преимущественно молодые люди, весьма здравомыслящие и рассудительные, а их восхищение (отчасти подогреваемое, надо думать, оппозицией) отличалось страстностью, я бы даже сказал — религиозным порывом” [7]. Когда же эпоха романтизма со всеми ее литературными баталиями отошла в прошлое, стало очевидно, что “Лирические баллады” Вордсворта и Кольриджа были вехой, ознаменовавшей начало этой эпохи в английской литературе, а предисловие Вордсворта к их второму изданию — первым в Англии литературным манифестом романтизма.

Но вернемся к сентябрю 1798 г. Получив свой скромный гонорар, Вордсворт, Дороти и Кольридж отплыли в Германию. Инициатором этого путешествия был, конечно, Кольридж. Германия в конце XVIII в. была страной великой философии и зарождающегося романтизма, родиной новых романтических идей и в философии, и в литературе. Ее интеллектуальная атмосфера притягивала Кольриджа, и он отправился по университетским городам, в совершенстве освоил язык, слушал лекции, завел обширные знакомства, был даже принят в высшем аристократическом обществе.

Не то Вордсворты: чуждающиеся светской жизни, всегда довольные обществом друг друга, со своей страстью к сельской тишине и пешим путешествиям, они решили отправиться на юг Германии в предгорье Альп и провели зиму в Госларе, у подножия Гарца. Возможно, этот отъезд нужен был Вордсворту лишь затем, чтобы острее почувствовать свою неразрывную связь с родным Озерным краем:

Пока не началась моя
Дорога пилигрима,
О Англия, не ведал я,
Как мною ты любима.
Все, что Вордсворт написал в ту зиму в Госларе, не имело отношения к Германии. Он создал там свой знаменитый лирический цикл, посвященный Люси, милой девушке, расцветшей и умершей незаметно, как полевой цветок в Озерном крае. Его мысли все чаще обращались к истокам, к родным местам и временам детства: в это время возник замысел и первые наброски поэмы “Прелюдия”. Немецкий давался и ему, и Дороти плохо, жили они замкнуто и с нетерпением ожидали, когда кончатся зимние холода, чтобы пуститься в обратный путь. Им уже было ясно, что они поселятся в Озерном крае.

Вернувшись в Англию, Уильям и Дороти отправились в родные места и остановились в семействе Хатчинсонов, с которым они были знакомы с детства. У Хатчинсонов было четыре красавицы дочери: Пегги, рано умершая от чахотки, считается героиней цикла стихотворений к Люси, Мэри в недалеком будущем станет женой Вордсворта, ее сестра Сара будет подолгу жить с ними, в нее многие годы будет безнадежно влюблен Кольридж, младшей, Джоанне, будет посвящено стихотворение Вордсворта “Скала Джоанны”. Пока же Вордсворт с братом Джоном, давшим деньги на постройку или приобретение дома, и Кольриджем путешествуют по окрестностям, подыскивая будущее жилье. И вот 17 декабря 1799 г. Уильям и Дороти переступили порог своего дома, известного под названием Дав-Коттедж (Голубиный домик), в селении Грасмир, неподалеку от озера с тем же названием. Это был важный день: они сделали свой выбор, нашли свой образ жизни, обрели почву под ногами и осели. Теперь можно было думать о женитьбе.

Три месяца у них гостил брат Джон, ожидавший возвращения своего корабля из плавания и гордый не менее Уильяма и Дороти, что у семьи снова есть свой дом. Джон стал к тому времени капитаном корабля, возившего грузы в Индию, его ожидала неплохая карьера, и он сказал Уильяму: “Я буду работать на тебя, а ты постарайся сделать что-то для мира”. К несчастью, в 1805 г. корабль, которым командовал Джон, на пути в Индию попал в бурю и утонул. Уильям тяжело переживал смерть самого близкого из братьев и посвятил ему “Элегические стихи в память о моем брате Джоне Вордсворте, командире корабля Ост-Индской компании” Граф Абергавенни “, погибшем в кораблекрушении 6 февраля 1805 г.”.

Поселившись в Озерном крае, Уильям и Дороти подыскали по соседству дом для Кольриджа и его семьи, а чуть позже и Саути с семьей поселился поблизости, в Кесвике, перевезя туда большую библиотеку. Втроем они и составили так называемую “Озерную школу”в английской поэзии, хотя на самом деле были очень различны и по уровню, и по характеру дарования и, если не считать юношеских попыток сотрудничества Кольриджа и Саути, “Лирические баллады” были единственным совместным выступлением этих поэтов в печати. Но, конечно, общение и обсуждение поэтических проблем стимулировали творческие поиски каждого и, по крайней мере для Ворд-сворта и Кольриджа, были необходимостью.

В 1800 г. Вордсворт выпустил в свет второе, расширенное издание “Лирических баллад”, во второй том которого вошла поэма “Майкл”. Сам поэт определил ее жанр как пастораль: видимо, его интересовали в то время пасторальная традиция и ее способы идеализации сельской жизни, так как еще несколько стихотворений, относящихся к этому времени, имеют тот же подзаголовок: “пастораль”. Одно из них, “Ленивые пастушки” (The Idle Shepherd-Boys), изящно развенчает ренессансную пасторальную идею пастушеской жизни как прекрасного досуга на лоне природы: пока мальчишки, пасущие стадо, играют на свирели и бегают взапуски, ягненок падает в горный поток, а спасает его не кто иной, как поэт, лирический герой стихотворения, которому приходится брать на себя чужой труд. Как видим, пастораль разнообразна и многолика. На протяжении XVIII в. она все более стремилась к изображению реального сельского жителя, а не условного поселянина, и Вордсворт хотел, чтобы поэма “Майкл” воспринималась на фоне пасторальной традиции, возможно, как развитие голдсмитовской темы разрушенной пасторали.

Осев на родной земле и вникая в жизнь своих небогатых земляков, Вордсворт с тревогой наблюдал процесс отчуждения сельского труженика, начавшийся даже в его глухом, отдаленном от столицы крае. Героя поэмы запутывает денежное поручительство, но разве можно упрекать его в том, что он пытался помочь своему родственнику? Между тем Майклу грозит потеря части наследственной земли, а теряя землю, он теряет чувство хозяина и смысл своего труда. Земля, которую он должен оставить в наследство сыну, дорога ему так же, как сам сын, продолжатель рода. Это не просто чувство собственника; как для героя баллады “Последний из стада”, для Майкла речь идет о деле его жизни, о внутренней связи с родным местом, о смысле своего земного предназначения. И он посылает сына в город, где легче заработать деньги, чтобы расплатиться с долгами. Но город для Вордсворта — средоточие современной губительной, фальшивой цивилизации, где царствуют деньги, и молодой человек не выдерживает его искушений и гибнет. Желая спасти часть своей земли, Майкл теряет все, ведь теперь даже оставшуюся землю некому передать в наследство. Но мог ли старик, всю жизнь проживший в сельской глуши, осознавать, какой опасности он подвергал юного сына, посылая его в город? История Майкла трагична, и Вордсворт считал эту трагедию одной из важнейших проблем современной жизни, он даже обратился с письмом к премьер-министру Англии, послав ему эту поэму.

В 1802 г. Вордсворты получили наконец отцовское наследство и Уильям смог жениться на Мэри Хатчинсон. Брак был очень счастливым, что видно хотя бы по опубликованной переписке [8]. Если Дороти оставалась вдохновительницей его поэзии, то Мэри давала поэту ощущение, что он твердо стоит на земле. С 1803 по 1810 г. у них родилось пятеро детей; любимицей отца была старшая дочь Дора. Мэри посвящены “К М. X.” из цикла “Стихотворения о названиях мест”, публикуемое в нашем собрании стихотворение “Let other bards of angels sing…”, два сонета, написанные к ее портрету: “О dearer far than light and life are dear…”и “How rich that forehead's calm expance…”, как и множество других стихотворений.

В 1803 г., вскоре после рождения сына, Вордсворт отправился с Дороти и Кольриджем в путешествие по Шотландии и посетил Вальтера Скотта. Дороти записала о Скотте в дневнике: “Он привязан к своим местам гораздо сильнее, чем кто-либо из моих знакомых; кажется, все его сердце и душа отданы шотландским рекам, Ярроу, Твиду, Тивиоту и остальным, которые мы знаем по его” Балладам шотландской границы “, и я уверена, что нет ни одной истории, рассказываемой у камина в этих краях, которую он не мог бы повторить…” [9].

Отношение Вордсворта к родным местам было сходным, только его Озерный край был более пустынным, нетронутым, менее богатым историческими событиями и воспоминаниями. Скотта захватывали древние предания. Вордсворта — девственная природа и скромная, тихая частная жизнь редких соседей. Еще в 1800 г. он создал цикл “Поэм о местных названиях” (к ним принадлежит “Скала Джоанны”, увековечив названия ближайших мест, бытовавшие в его семейном, дружеском и соседском кругу, — названия, связанные не с общезначимыми историческими событиями, но с происшествиями и чувствами узкого, частного круга лиц. И в этом Вордсворт был верен своему романтическому кредо: для него история сердца, история чувств частного человека была не менее значима и, возможно, более интересна, чем внешняя, политическая история. Зрелая лирика Вордсворта вдохновлялась природой Озерного края и сама наложила свой неизгладимый отпечаток на восприятие этого края поколениями английских читателей и путешественников.

Любопытные воспоминания об образе жизни Вордсворта и его друзей в Озерном крае оставил Томас де Квинси, известный эссеист, прославившийся позже своими “Признаниями англичанина-опиомана” (1821). Учась в колледже, он прочитал “Лирические баллады”и проникся благоговейной любовью к их авторам, чуть позже вступил в переписку с Вордсвортом. В конце 1807 г. он встретил в Лондоне Кольриджа, который читал лекции в Королевском Институте, и вызвался сопровождать его жену и троих детей в Озерный край. Молодой человек ужасно волновался перед встречей со своим кумиром, но, когда они прибыли в дом Вордсвортов незадолго до вечернего чаепития, его нервозность быстро прошла. “Вордсвортов, — вспоминал он, — отличало сердечное гостеприимство, а вечернее чаепитие было самой восхитительной трапезой, временем отдыха и беседы”. Де Квинси был очарован разговором, то величественным, то как будто пляшущим и искрящимся. На следующий день — на дождь здесь никто не обращал внимания — гостя повели на прогулку показывать озера (они прошли около шести миль), а еще через три дня вся компания собралась к Саути в Кесвик, до которого было добрых двадцать шесть миль, и никого, кроме Де Квинси, перспектива проделать этот путь пешком не смущала. Но чуткая Дороти поняла, что гость в панике, и наняла простую фермерскую телегу, которой правила соседская девушка (что она делала обычно, когда затевалось дальнее путешествие). Де Квинси решил, что если такой способ передвижения достаточно хорош для Вордсвортов, то и для него тоже, но более всего он удивился тому, что вид их компании ничуть не шокировал встреченных по дороге соседей.

В обращении Вордсворта и Саути Де Квинси не заметил особой сердечности, скорее ему показалось, что они достаточно умны, чтобы поддерживать добрососедские отношения, хотя и не любят сочинений друг друга. Саути гордился своей богатой библиотекой и, по слухам, сказал о Вордсворте, что пустить его в библиотеку — все равно что пустить медведя в сад, полный тюльпанов. Вордсворт не испытывал благоговения перед книгами. Де Квинси сам наблюдал, как, получив новинку из Лондона, он за завтраком разрезал ее страницы столовым ножом [10].

Гораздо сложнее и драматичнее складывались отношения Вордсворта с Кольриджем. Два поэта относились к совершенно разным типам поэтической и человеческой личности, но этой разностью темпераментов и дарований прекрасно дополняли друг друга, что и делало их общение таким плодотворным. Для Вордсворта жизнь и творчество составляли одно целое, его стихи вырастали из его жизненного опыта и самонаблюдений, были во многом автобиографичны, однако при этом удивительным образом лишены эгоцентризма, романтического самолюбования. Человек твердых убеждений, высокой нравственности, он был центром, опорой и для своей семьи, и для своего круга друзей, счастливым семьянином и уважаемым соседом. Кольридж же принадлежал к тому типу, о котором Пушкин написал: “Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…” Самозабвенно отдаваясь творчеству, он более всего ценил дружеское общение с близкими по духу людьми, а в обычных жизненных обстоятельствах поступал как человек слабохарактерный и непоследовательный.

Отличаясь слабым здоровьем, Кольридж еще с университетских лет привык принимать опиум, облегчавший его боли. Одно время ему казалось, что опиум стимулирует его творчество, когда же он понял, что периоды депрессии становятся все дольше, а вдохновение приходит все реже, было уже поздно. Ворд-сворты с тревогой наблюдали за ухудшением здоровья друга и одновременным ухудшением его отношений с женой. Дороти писала в своем дневнике, что Сара “плохо ухаживает за Кольриджем, хотя у нее есть несколько великих достоинств. Ее очень, очень жаль, потому что если один человек — неподходящая пара другому, то и тот, другой, столь же мало подходит для него. Сара была бы очень хорошей женой для многих мужчин, но не для Кольриджа!” [11].

После возвращения с Мальты в августе 1806 г. Кольридж решил расстаться с женой: она вместе с детьми нашла приют в семье своей сестры в доме Саути, Кольридж же подолгу жил у Вордсвортов, и в спокойной атмосфере их сельского жилища периоды его депрессии сокращались, он снижал дозу опиума. В

1809–1810 гг. он диктовал Саре Хатчинсон, часто гостившей у сестры, материалы для своего журнала “Друг” (вышло 28 номеров), и она старательно переписывала их. Однако болезнь его прогрессировала, и к осени

1810 г. из обаятельного друга и блестящего собеседника он превратился в капризного и трудного в общении человека. Сара Хатчинсон сочла за лучшее уехать. Вскоре после ее отъезда произошел разрыв и в отношениях Вордсворта и Кольриджа. Как выяснили биографы, Вордсворт, видимо в минуту раздражения, сказал своему старому другу Бейзилу Монтэпо, что Кольридж многие годы был “настоящим мучением” для его семьи, и тот передал эти слова Кольриджу. Кольридж был потрясен и тут же уехал; через два года Вордсворт отправился к нему в Лондон и произошло примирение, но прежние отношения уже не восстановились.

Разрыв оказал печальное влияние на обоих поэтов, атмосфера творческого общения, обмена и взаимодействия была необходима обоим. Большинство критиков согласны в том, что наиболее плодотворным периодом творчества Вордсворта было десятилетие, последовавшее за первой публикацией “Лирических баллад”. Двухтомный сборник “Стихотворений” 1807 г. заслуженно называют самым важным поэтическим свершением этого десятилетия. В него вошли, помимо уже известных читателю “Лирических баллад”, многие шедевры его любовной и пейзажной лирики, здесь впервые были опубликованы самые знаменитые его сонеты.

Вордсворт вспоминал, что он не интересовался сонетом, считая его искусственной формой, вплоть до 1802 г., когда сестра прочла ему несколько сонетов Мильтона. Эти сонеты, разрабатывавшие и личные, лирические, и общественные, гражданские мотивы, неожиданно увлекали его многообразием возможностей, гармонией и совершенством формы. По примеру Мильтона Вордсворт ввел в сонет гражданские и политические мотивы: осмысляя современные события европейской истории, в том числе наполеоновские войны, он создал цикл “Сонетов, посвященных национальной независимости и свободе” (Poems Dedicated to National Independence and Liberty, часть 1 — 1802–1807 гг., часть II — 1808–1814 гг.). В отличие от многих других романтиков Вордсворт не идеализировал Наполеона, а воспринимал его как типичный продукт современной цивилизации, угрозу свободе и нравственному здоровью Европы. Духовной свободе, обретаемой в единении с природой, противостоит в сонетах Вордсворта добровольное, а иногда и неосознанное подчинение современного человека бездуховной и погрязшей в стяжательстве цивилизации.

Среди сонетов 1810 — х годов — многие лирические шедевры, в которых как будто навсегда остановлены мгновения ярчайших впечатлений и переживаний от общения с природой, переданы переливы чувств и смены настроений по возвращении в родные края, при воспоминании о могиле дорогого человека или во время ночной бессонницы. Ряд сонетов посвящен проблемам поэтического творчества, и в том числе размышлениям о самой форме сонета (“Nuns fret not at their convent's narrow room…”, “Scorn not the Sonnet, Critic…”). В зрелые годы им созданы два известных цикла: “Сонеты к реке Даддон” (The River Duddon, A Series of Sonnets, 1820) — реке Озерного края, течение которой становится для поэта символом человеческой жизни, проходящей через разные возрастные этапы; и “Церковные сонеты” (Ecclesiastical Sonnets, 1822) — своего рода очерк истории английской церкви в сонетной форме; последний цикл отличается некоторой суховатостью и рационализмом, свойственными позднему Вордсворту. За свою жизнь поэт создал более 500 сонетов, способствовав возрождению этой формы в английской поэзии, ведь после Мильтона на протяжении XVIII в. к ней обращались чрезвычайно редко.

В 1813 г. Вордсворт, понимая, что поэтическим творчеством растущую семью не прокормить, стал хлопотать о месте государственного служащего и получил пост распределителя гербовыхсборов графства Вестморленд; в его обязанности входило предоставление лицензий, взимание налогов на определенные виды деятельности и т. п., что приносило около 200 фунтов в год. Семья переехала в более просторный дом по соседству, в Райдал-Маунт. Дороти пишет своей подруге: “У нас будет турецкий!!! ковер в гостиной и брюссельский — в кабинете Уильяма. Ты в изумлении, простота нашего милого коттеджа в Таун-Энд встает у тебя перед глазами, и тебе хочется сказать:” Неужели они изменились, они собираются жить с претензиями, устраивать вечера, давать обеды и т. п.?“” [12]. Изменения действительно происходили. По рассказу современников, “когда Джон Китс приехал к Вордсворту, ему пришлось долго ждать, и когда Вордсворт вышел к нему, он был при полном параде, в панталонах до колен, шелковых чулках и проч., и очень торопился, потому что собирался обедать с комиссаром по гербовым сборам” [13]. И все же в чиновника Вордсворт не превратился и вне своих административных обязанностей оставался тем же непритязательным и скромным человеком, каким был раньше.

В 1828 г. он вместе с дочерью Дорой и Кольриджем путешествовал по долине Рейна в Германии, где их встретил английский путешественник Томас Граттон, оставивший их описание: Кольридж был “ростом около пяти футов пяти дюймов, полный и ленивый на вид, но не толстый. Он был одет в черное, носил короткие брюки с пуговицами и шнуровкой у колен и черные шелковые чулки… Его лицо было необычайно красиво, с выражением безмятежным и доброжелательным, рот особенно приятен, а серые глаза, не большие и не навыкате, полны умной мягкости. Его огромная шевелюра абсолютно седа, лоб и щеки без морщин, на последних виден здоровый румянец. Вордсворт был полной противоположностью Кольриджу, высокий, жилистый, с крупной фигурой и неэлегантного вида. Он был небрежно одет в длинный коричневый сюртук, парусиновые брюки в полоску, фланелевые гетры и толстые башмаки. Он больше напоминал фермера с гор, чем озерного поэта. Весь его вид был неизысканный и нерасполагающий. Казалось, он вполне доволен тем, что его друг первенствует, и совершенно не имел претензий, что очень редко встретишь даже в человеке значительно меньшей литературной репутации, чем у него; а в его отношении к дочери было что-то ненавязчиво дружелюбное” [14].

В 1830 — е годы Вордсворту пришлось пережить несколько тяжелых утрат. В 1834 г. умерли два друга: Кольридж и Чарлз Лэм. В том же году сестра Дороти, дочь Дора и Сара Хатчинсон заболели инфлюэнцей; Сара умерла, Дора поправилась, но ее здоровье с тех пор пошатнулось, а у Дороти, которая еще до болезни пережила несколько приступов помутнения сознания, началось осложнение на мозг, в результате которого она потеряла рассудок и уже не поправилась до конца жизни.

В 1834 г. умер Саути, и Вордсворту был предложен пост поэта-лауреата, предполагавший поэтическое освещение важнейших событий в жизни государства и королевской семьи. Саути, по общему признанию, весьма достойно вел себя на посту поэта-лауреата (хотя Байрон был на этот счет другого мнения), и Вордсворту было не стыдно занять после него этот пост. Благодаря этому Вордсворт несколько раз съездил в Лондон и однажды даже был на королевском балу. Но единственным его произведением официального характера стала “Ода на введение его королевского высочества принца Альберта в должность канцлера Кембриджского университета” 1847 г., к тому же им не законченная и дописанная его племянником, епископом Линкольнским. Вордсворт остался до конца жизни верен себе и официальным поэтом не стал.

Творчество Вордсворта получило признание начиная с 1820 — х годов. И хотя его произведения никогда не были поэтической сенсацией, бестселлерами своего времени, как восточные поэмы Байрона или “Лалла Рук” Томаса Мура, его литературная репутация неуклонно росла. В 1830 — е годы он уже считался крупнейшим английским поэтом, а к концу XIX в. по количеству любимых цитат занимал третье место среди английских авторов, сразу после Шекспира и Мильтона.

Тема “Вордсворт в России” еще ждет своего исследователя. Его творчество никогда не вызывало такого широкого интереса, как поэзия Байрона или Шелли. Тем не менее в 1830 — е годы появляются первые статьи об Озерной школе в английской поэзии [15], первый перевод И. И. Козлова баллады “Нас семеро” [16], после смерти Вордсворта выходит его некролог [17]. А. С. Пушкин упоминает Вордсворта как поэта, решительно выступившего за приближение поэтического языка к разговорной речи, создает свое вольное подражание Вордсворту — “Суровый Дант не презирал сонета…”. В 1870 — е годы появляются прекрасные переводы Д. Мина, а на рубеже веков два стихотворения Вордсворта переводит К. Д. Бальмонт. Для переводчиков XX в. творчество Вордсворта является классикой, чье значение для мировой поэзии неоспоримо.

Е. Зыкова

"From "LYRICAL BALLADS" Из сборника "ЛИРИЧЕСКИЕ БАЛЛАДЫ"

СТРОКИ, ОСТАВЛЕННЫЕ НА КАМНЕ В РАЗВЕТВЛЕНИИ ТИСОВОГО ДЕРЕВА, СТОЯЩЕГО НЕПОДАЛЕКУ ОТ ОЗЕРА ИСТУЭЙД В УЕДИНЕННОЙ, НО ЖИВОПИСНОЙ ЧАСТИ ПОБЕРЕЖЬЯ[18]

                    Помедли, путник! Одинокий тис
                    Здесь от жилья людского отдален.
                    Как льнет пчела к нагим его ветвям!
                    Как радостно блестит в траве ручей!
                    Дохнет зефир — и ласковый прибой
                    Сознанье убаюкает твое
                    Движеньем нежным, чуждым пустоте.
                                        Ты знаешь, кто
                    Сложил здесь камни, дерном их покрыл,
                    Кто скрыт был, как в объятии, — в тени
                    Густого древа, голого теперь?
                    Душою необычной наделен,
                    Он был взращен величьем этих мест,
                    И в юности, высоких мыслей полн
                    И сердцем чист, он устремился в мир
                    И был готов, как собственных врагов,
                    Злоречье, зависть, ненависть разить.
                    Мир пренебрег им. Духом он упал,
                    С презреньем отвернувшись ото всех.
                    Гордыней в одиночестве свою
                    Питая душу, он любил сидеть
                    Под этим мрачным тисом, где его
                    Лишь птицы посещали да овца,
                    Отставшая от стада своего.
                    По этим диким скалам, где росли
                    Лишь чахлый вереск и чертополох,
                    Блуждая взором, долгие часы
                    Он скорбное лелеял торжество,
                    Вообразив их символом своей
                    Бесплодной жизни. Голову подняв,
                    Пейзаж прекрасный видел он вдали,
                    Так расцветавший на его глазах,
                    Что от избытка этой красоты
                    Изнемогало сердце. И тогда
                    Он вспоминал о тех, чей ум согрет
                    Теплом великодушья, для кого
                    Соединялись мир и человек
                    Как бы в чудесном действе, — он вздыхал
                    И радовался горько, что другим
                    Так чувствовать дано, как он не мог.
                    И грезил он, покуда взор его
                    Не застилали слезы. Умер он
                    В долине этой. Памятник ему —
                    Лишь камень, на котором он сидел.
                    И если, путник, сердца чистоту
                    Ты с юных лет сберег, — запомни впредь:
                    Ничтожна гордость, как ни наряди
                    Ее в величье. Лучшие дары
                    Погибнут зря, коль обладатель их
                    Презренье к ближним чувствует. И тот,
                    Чей взгляд самим собой лишь поглощен, —
                    Всех меньше, худший из живых существ.
                    У мудреца он мог бы вызвать то
                    Презрение, что мудростью самой
                    Считается запретным. Будь мудрей!
                    Лишь истинное знание ведет
                    К любви, и тот лишь истинно велик,
                    Кто в тихий час раздумий и тревог
                    Себя терял и обретал себя
                    В смиренье сердца…

LINES LEFT UPON A SEAT IN A YEW-TREE WHICH STANDS NEAR THE LAKE OF ESTHWAITE, ON A DESOLATE PART OF THE SHORE, YET COMMANDING A BEAUTIFUL PROSPECT

             — Nay, Traveller! rest. This lonely yew-tree stands
             Far from all human dwelling: what if here
             No sparkling rivulet spread the verdant herb;
             What if these barren boughs the bee not loves;
             Yet, if the wind breathe soft, the curling waves,
             That break against the shore, shall lull thy mind
             By one soft impulse saved from vacancy.
                                         Who he was
             That piled these stones, and with the mossy sod
             First covered o'er, and taught this aged tree,
             Now wild, to bend its arms in circling shade,
             I well remember. - He was one who own'd
             No common soul. In youth, by genius nurs'd,
             And big with lofty views, he to the world
             Went forth, pure in his heart, against the taint
             Of dissolute tongues, 'gainst jealousy, and hate,
             And scorn, against all enemies prepared,
             All but neglect: and so, his spirit damped
             At once, with rash disdain he turned away,
             And with the food of pride sustained his soul
             In solitude. - Stranger! these gloomy boughs
             Had charms for him; and here he loved to sit,
             His only visitants a straggling sheep,
             The stone-chat, or the glancing sand-piper;
             And on these barren rocks, with juniper,
             And heath, and thistle, thinly sprinkled o'er,
             Fixing his downward eye, he many an hour
             A morbid pleasure nourished, tracing here
             An emblem of his own unfruitful life:
             And lifting up his head, he then would gaze
             On the more distant scene; how lovely 'tis
             Thou seest, and he would gaze till it became
             Far lovelier, and his heart could not sustain
             The beauty still more beauteous. Nor, that time,
             Would he forget those beings, to whose minds,
             Warm from the labours of benevolence,
             The world, and man himself, appeared a scene
             Of kindred loveliness: then he would sigh
             With mournful joy, to think that others felt
             What he must never feel: and so, lost man!
             On visionary views would fancy feed,
             Till his eye streamed with tears. In this deep vale
             He died, this seat his only monument.
             If thou be one whose heart the holy forms
             Of young imagination have kept pure,
             Stranger! henceforth be warned; and know, that pride,
             Howe'er disguised in its own majesty,
             Is littleness; that he, who feels contempt
             For any living thing, hath faculties
             Which he has never used; that thought with him
             Is in its infancy. The man, whose eye
             Is ever on himself, doth look on one,
             The least of nature's works, one who might move
             The wise man to that scorn which wisdom holds
             Unlawful, ever. O, be wiser thou!
             Instructed that true knowledge leads to love,
             True dignity abides with him alone
             Who, in the silent hour of inward thought,
             Can still suspect, and still revere himself,
             In lowliness of heart.

СТРАННИЦА[19]

                     Жил близ Дервента бедный мой отец
                     (Так начала рассказ она простой),
                     Цветущим полем, горсткою овец
                     Он дорожил, как жилой золотой.
                     Был легок сон и день беспечен мой:
                     Вдоль берега я сети волокла
                     Иль наблюдала в бездне голубой
                     С крутой скалы, где стадо я пасла,
                     Челнок отца и влажный блеск весла.
                     Был добр отец мой и благочестив —
                     Его взрастила строгая семья.
                     Колени пред кроваткою склонив,
                     Едва лишь речь прорезалась моя,
                     За ним молитвы повторяла я.
                     Потом он научил меня читать,
                     И жили, как любимые друзья,
                     Со мною книги, — словно благодать,
                     Я в каждом доме стала их искать.
                     Забуду ль я, как лилия цвела
                     В моем саду, тимьян душистый рос,
                     Как под воскресные колокола
                     В нем разлилось благоуханье роз?
                     И как теперь мне вспомнятся без слез
                     Пушистые цыплята по весне,
                     И первоцвет в сиянье ранних рос,
                     И лебеди, по медленной волне
                     Издалека плывущие ко мне?
                     Еще я помню посох старый — в нем
                     Отец опору в немощи нашел;
                     Скамью его под кленом летним днем
                     И в знойном воздухе жужжанье пчел;
                     Простой наряд, который так мне шел,
                     Пса моего, умершего давно,
                     Что часто был на незнакомцев зол;
                     Садившуюся на мое окно
                     Малиновку, клевавшую зерно.
                     Так двадцать лет моих средь этих мест
                     Мелькнули и растаяли, как дым.
                     Богатый замок хижины окрест
                     Стал прибирать к владениям своим.
                     Поля, луга — все стало здесь чужим.
                     А господин был жаден и жесток.
                     Отец мой не склонился перед ним:
                     Наследственный любил он уголок
                     И ни за что расстаться с ним не мог.
                     Отец отверг предложенную мзду.
                     И стал он жертвой злобы. А когда
                     Он загнан был в суровую нужду,
                     Пришла вослед и худшая беда —
                     Лишился он родимого гнезда.
                     Все отняли! И лишь его кровать
                     Не взяли: он лежал на ней тогда.
                     И нам осталось слезы проливать
                     И новое пристанище искать.
                     Забуду ль час, когда отец, молясь,
                     Глядел с холма на шпиль поверх ветвей,
                     Где с колокольни музыка лилась
                     В день их венчанья с матерью моей?
                     Как верил он, что будет рядом с ней
                     Покоиться в земле своей родной!
                     Я ж не могла молиться: средь полей,
                     Сквозь слезы, что из глаз текли рекой,
                     Я видела наш дом — уже чужой.
                     Я там дружила с юношей одним,
                     Которого, как брата, с давних пор
                     Я полюбила: мы играли с ним
                     И песни пели средь зеленых гор.
                     А повзрослев, друг другу нежный взор
                     Дарили мы в залог иных наград.
                     Мы завели о свадьбе разговор.
                     Мне грезился венчальный наш обряд
                     И белый подвенечный мой наряд.
                     Но друг уехал в дальний край от нас
                     У городских учиться мастеров.
                     О, сколько было слез в прощальный час,
                     И пылких клятв, и незабвенных слов! —
                     С отцом мы под его явились кров.
                     Я плакала, упав к нему на грудь.
                     Он клялся, что в беде меня готов
                     Любить, как в счастье. Долгим был наш путь.
                     Отец мой вновь спокойно мог уснуть.
                     Четыре года — Господу хвала! —
                     Мы добывали хлеб нелегкий свой.
                     Я трех прелестных крошек родила.
                     Утешенный, отец скончался мой.
                     Счастливый! Нас, измученных нуждой,
                     И наших исхудавших малышей
                     Не видел он! Скрыл камень гробовой
                     Пустую прялку от его очей,
                     Очаг остывший, скорбь моих ночей.
                     Когда ж бороться не хватило сил
                     И были мы надежды лишены,
                     Надменный барабан провозгласил
                     Изгнанье всем, кто слабы и бедны.
                     Меня, детей, что были голодны,
                     Мой муж в объятья заключил с тоской —
                     На то и стали руки лишь годны.
                     Мольбы напрасны! На берег морской
                     Мы повлеклись с несчастною толпой.
                     Мы провели немало тяжких дней
                     На корабле, пока не отплыл он.
                     И был ужасен вид родных полей:
                     Наш край чумой был так опустошен,
                     Что там умолк и похоронный звон.
                     Скорее прочь! Но горек был наш бег:
                     Не знали мы, что тьма со всех сторон
                     И лучших дней не видеть нам вовек,
                     Когда вдали растаял милый брег.
                     Уж миновала летняя пора,
                     И океан все яростнее гнал
                     Волну, что воздымалась, как гора;
                     И с ужасом глядели мы, как шквал,
                     Крутясь и воя, волны разбивал.
                     О, знать бы нам, какие там, вдали,
                     Нас ожидают муки, — в этот вал
                     Мы броситься бы, верно, предпочли!
                     Так мы достигли западной земли.
                     О, как порою страшно платишь ты
                     За расставанье с самым дорогим!
                     Уж лучше жить в пещере Нищеты,
                     Где ты ни для одной звезды не зрим,
                     Иль на глумленье франтам городским
                     Плоть гибнущую выставлять свою,
                     Чем бегать в стае, где врагом твоим
                     Стать должен каждый, в яростном бою,
                     В стремленье выжить пьющий кровь твою!
                     Нас мучили болезни, голод, страх,
                     Страданий затянул водоворот.
                     В лесах, в полях, в пустынях, в городах
                     Нам не было спасенья от невзгод.
                     Войной и мором были в этот год
                     Убиты муж и дети! Вся семья!
                     Но слезы мои высохли, — и вот,
                     В отчаянье, как после забытья,
                     Очнулась на британском судне я.
                     Был ранний час, и синь воды морской
                     Рассветным отблеском озарена.
                     И на море царил такой покой,
                     Такая неземная тишина,
                     Какой душа в страданье лишена.
                     В простор, что был так чудно молчалив,
                     Привычной безнадежности полна,
                     Я вглядывалась долго, ощутив
                     Сквозь боль как будто радости прилив.
                     Ах, как несхоже это все с былым,
                     Где слух терзал мне голодавших вой,
                     Где громоздились трупы и, как дым,
                     Струился воздух черный и чумной;
                     Где оглашался воплем дальний бой
                     И взрывы поднимали к небу прах,
                     И люди бледной мертвенной толпой
                     В подвалах мрачных прятались, и страх
                     Отчаяньем убит был в их сердцах!
                     Как я от горя не сошла с ума,
                     Когда врывалась, сердце леденя,
                     Война, как буря, в улицы, в дома,
                     И языками адского огня
                     Нас доставала гибель, и резня
                     Там не щадила ни дитя, ни мать!
                     Но отступи, безумье, от меня!
                     О, как легко, глядясь в морскую гладь,
                     Целебный воздух я могла вдыхать!
                     Все прежнее осталось вдалеке,
                     Как будто в мире я жила другом.
                     Следила я за парусом в тоске,
                     Что поднят был в безветрии морском
                     Терпенье потерявшим моряком,
                     И думала: не лучше ль этот бег
                     Бесцельный длить, не зная, где мой дом?
                     О, если б я могла уплыть навек
                     От мест, где обитает человек!
                     Вот здесь, вот здесь, — мечта шептала мне, —
                     Приют последний тело обретет.
                     Я буду мирно плакать в тишине,
                     Скитаясь дни и ночи напролет
                     В пространстве беспредельных этих вод —
                     Мне в них могила чудилась моя.
                     Но судно в порт доставил мореход,
                     Разбив мечты. Без пищи, без жилья
                     Средь тысячи домов бродила я.
                     Казалось, я беспомощней теперь
                     Матроса, что волною брошен был
                     На скалы, — ни в одну стучаться дверь
                     Не смела я, как голод ни томил.
                     В чужом сарае я легла без сил
                     Средь спящих кур, когда настала ночь.
                     Был бой часов на башне так уныл!
                     Назавтра повторилось все точь-в-точь:
                     Мне было попрошайничать невмочь.
                     Так день второй прошел, и третий вслед;
                     Я, не найдя ни хлеба, ни угла,
                     В отчаянье, смешавшем явь и бред,
                     В разрушенную крепость забрела.
                     Там боль меня пронзила, как игла,
                     Мой мозг был полон, как в кошмарном сне,
                     Видений диких, взор застлала мгла, —
                     Я чувств лишилась, и очнуться мне
                     Случилось на больничной простыне.
                     Мой дух был слаб, и множество былых
                     Событий стерлось в памяти моей.
                     Я вслушивалась в жалобы больных
                     На тысячу мне чуждых мелочей:
                     На шум шагов, на стон в тиши ночей,
                     На злое выражение лица
                     Сиделки, на бездушие врачей, —
                     Все это раздражало без конца
                     Их вялые, усталые сердца.
                     Я им была не в силах сострадать:
                     Меня не беспокоил этот вздор.
                     Ко мне вернулась память, и опять
                     Я вышла на сияющий простор.
                     И обратила изумленный взор
                     На все вокруг! А позднею порой
                     Меня привлек пылающий костер. —
                     Бродяг потряс рассказ печальный мой,
                     У них нашла я пищу и покой.
                     И отклик на несчастие мое
                     Так дорог был мне в грубых их сердцах!
                     По их словам, их вольное житье
                     Не омрачали ни печаль, ни страх.
                     С поклажей не тряслись они в возах
                     И никогда не брали в руки плуг.
                     Но сноп для них был собран на полях,
                     Для них алели ягоды вокруг,
                     И теплым стогом согревал их луг.
                     Они бродили, точно гончары,
                     С навьюченным корзинами ослом.
                     И сладкой представлялась до поры
                     Их жизнь в воображении моем:
                     Волынки звук в безмолвии ночном,
                     Веселый пир компании честной
                     В конюшне, озаренной фонарем,
                     Иль на поляне средь глуши лесной
                     Под полною и ясною луной.
                     Но в час, когда набрасывала мгла
                     На лес и горы плотный свой покров, —
                     К чужим дворам я красться не могла
                     И приручать цепных угрюмых псов
                     Или тайком отодвигать засов.
                     Условный свист в полуночной тиши
                     И дрожь при звуке собственных шагов
                     Казались новой пыткой для души,
                     Чьи раны были все еще свежи.
                     Что было делать? Чем унять печаль?
                     Отец мой бедный! Все твои друзья
                     Ушли из жизни, и помочь едва ль
                     Могла мне мужа мертвого семья.
                     На них и не рассчитывала я.
                     К труду была я тоже не годна.
                     Часами, слезы горькие лия,
                     Сидела у дороги я, одна,
                     Безвыходной тоской угнетена.
                     И, небеса в жестокости виня,
                     Кормилась я лишь милостью полей
                     Да тем, что оставляло для меня
                     Небрежное сочувствие людей.
                     Поля постелью сделались моей.
                     Но гордая душа средь этих бед
                     Оскорблена была всего больней.
                     И чистой веры ясных юных лет
                     В добро и правду в ней давно уж нет.
                     Уже три года так скитаюсь я,
                     Сквозь слезы наблюдая всякий раз,
                     Как уплывает солнце в те края,
                     Где первая беда со мной стряслась.
                     Скажи, куда мне путь держать сейчас?
                     Нет у меня ни близких, ни друзей!
                    …Заплакав, прервала она рассказ.
                     И нечего сказать уж было ей
                     О неизбывной горести своей.

THE FEMALE VAGRANT

                By Derwent's side my Father's cottage stood,
                (The Woman thus her artless story told)
                One field, a flock, and what the neighbouring flood
                Supplied, to him were more than mines of gold.
                Light was my sleep; my days in transport roll'd:
                With thoughtless joy I stretch'd along the shore
                My father's nets, or watched, when from the fold
                High o'er the cliffs I led my fleecy store,
                A dizzy depth below! his boat and twinkling oar.
                My father was a good and pious man,
                An honest man by honest parents bred,
                And I believe that, soon as I began
                To lisp, he made me kneel beside my bed,
                And in his hearing there my prayers I said:
                And afterwards, by my good father taught,
                I read, and loved the books in which I read;
                For books in every neighbouring house I sought,
                And nothing to my mind a sweeter pleasure brought.
                Can I forget what charms did once adorn
                My garden, stored with pease, and mint, and thyme,
                And rose and lilly for the sabbath morn?
                The sabbath bells, and their delightful chime;
                The gambols and wild freaks at shearing time;
                My hen's rich nest through long grass scarce espied;
                The cowslip-gathering at May's dewy prime;
                The swans, that, when I sought the water-side,
                From far to meet me came, spreading their snowy pride.
                The staff I yet remember which upbore
                The bending body of my active sire;
                His seat beneath the honeyed sycamore
                When the bees hummed, and chair by winter fire;
                When market-morning came, the neat attire
                With which, though bent on haste, myself I deck'd;
                My watchful dog, whose starts of furious ire,
                When stranger passed, so often I have check'd;
                The red-breast known for years, which at my casement peck'd.
                The suns of twenty summers danced along, —
                Ah! little marked, how fast they rolled away:
                Then rose a mansion proud our woods among,
                And cottage after cottage owned its sway,
                No joy to see a neighbouring house, or stray
                Through pastures not his own, the master took;
                My Father dared his greedy wish gainsay;
                He loved his old hereditary nook,
                And ill could I the thought of such sad parting brook.
                But, when he had refused the proffered gold,
                To cruel injuries he became a prey,
                Sore traversed in whate'er he bought and sold.
                His troubles grew upon him day by day,
                Till all his substance fell into decay.
                His little range of water was denied;
                All but the bed where his old body lay,
                All, all was seized, and weeping, side by side,
                We sought a home where we uninjured might abide.
                Can I forget that miserable hour,
                When from the last hill-top, my sire surveyed,
                Peering above the trees, the steeple tower,
                That on his marriage-day sweet music made?
                Till then he hoped his bones might there be laid,
                Close by my mother in their native bowers:
                Bidding me trust in God, he stood and prayed, —
                I could not pray: — through tears that fell in showers,
                Glimmer'd our dear-loved home, alas! no longer ours!
                There was a youth whom I had loved so long,
                That when I loved him not I cannot say.
                'Mid the green mountains many and many a song
                We two had sung, like little birds in May.
                When we began to tire of childish play
                We seemed still more and more to prize each other:
                We talked of marriage and our marriage day;
                And I in truth did love him like a brother,
                For never could I hope to meet with such another.
                His father said, that to a distant town
                He must repair, to ply the artist's trade.
                What tears of bitter grief till then unknown!
                What tender vows our last sad kiss delayed!
                To him we turned:-we had no other aid.
                Like one revived, upon his neck I wept,
                And her whom he had loved in joy, he said
                He well could love in grief: his faith he kept;
                And in a quiet home once more my father slept.
                Four years each day with daily bread was blest,
                By constant toil and constant prayer supplied.
                Three lovely infants lay upon my breast;
                And often, viewing their sweet smiles, I sighed,
                And knew not why. My happy father died
                When sad distress reduced the children's meal:
                Thrice happy! that from him the grave did hide
                The empty loom, cold hearth, and silent wheel,
                And tears that flowed for ills which patience could not heal.
                'Twas a hard change, an evil time was come;
                We had no hope, and no relief could gain.
                But soon, with proud parade, the noisy drum
                Beat round, to sweep the streets of want and pain.
                My husband's arms now only served to strain
                Me and his children hungering in his view:
                In such dismay my prayers and tears were vain:
                To join those miserable men he flew;
                And now to the sea-coast, with numbers more, we drew.
                There foul neglect for months and months we bore,
                Nor yet the crowded fleet its anchor stirred.
                Green fields before us and our native shore,
                By fever, from polluted air incurred,
                Ravage was made, for which no knell was heard.
                Fondly we wished, and wished away, nor knew,
                'Mid that long sickness, and those hopes deferr'd,
                That happier days we never more must view:
                The parting signal streamed, at last the land withdrew,
                But from delay the summer calms were past.
                On as we drove, the equinoctial deep
                Ran mountains-high before the howling blast.
                We gazed with terror on the gloomy sleep
                Of them that perished in the whirlwind's sweep,
                Untaught that soon such anguish must ensue,
                Our hopes such harvest of affliction reap,
                That we the mercy of the waves should rue.
                We reached the western world, a poor, devoted crew.
                Oh! dreadful price of being to resign
                All that is dear in being! better far
                In Want's most lonely cave till death to pine,
                Unseen, unheard, unwatched by any star;
                Or in the streets and walks where proud men are,
                Better our dying bodies to obtrude,
                Than dog-like, wading at the heels of war,
                Protract a curst existence, with the brood
                That lap (their very nourishment!) their brother's blood.
                The pains and plagues that on our heads came down,
                Disease and famine, agony and fear,
                In wood or wilderness, in camp or town,
                It would thy brain unsettle even to hear.
                All perished-all, in one remorseless year,
                Husband and children! one by one, by sword
                And ravenous plague, all perished: every tear
                Dried up, despairing, desolate, on board
                A British ship I waked, as from a trance restored.
                Peaceful as some immeasurable plain
                By the first beams of dawning light impress'd,
                In the calm sunshine slept the glittering main.
                The very ocean has its hour of rest,
                That comes not to the human mourner's breast.
                Remote from man, and storms of mortal care,
                A heavenly silence did the waves invest;
                I looked and looked along the silent air,
                Until it seemed to bring a joy to my despair.
                Ah! how unlike those late terrific sleeps!
                And groans, that rage of racking famine spoke,
                Where looks inhuman dwelt on festering heaps!
                The breathing pestilence that rose like smoke!
                The shriek that from the distant battle broke!
                The mine's dire earthquake, and the pallid host
                Driven by the bomb's incessant thunder-stroke
                To loathsome vaults, where heart-sick anguish toss'd,
                Hope died, and fear itself in agony was lost!
                Yet does that burst of woe congeal my frame,
                When the dark streets appeared to heave and gape,
                While like a sea the storming army came,
                And Fire from Hell reared his gigantic shape,
                And Murder, by the ghastly gleam, and Rape
                Seized their joint prey, the mother and the child!
                But from these crazing thoughts my brain, escape!
                — For weeks the balmy air breathed soft and mild,
                And on the gliding vessel Heaven and Ocean smiled.
                Some mighty gulf of separation past,
                I seemed transported to another world: —
                A thought resigned with pain, when from the mast
                The impatient mariner the sail unfurl'd,
                And whistling, called the wind that hardly curled
                The silent sea. From the sweet thoughts of home,
                And from all hope I was forever hurled.
                For me-farthest from earthly port to roam
                Was best, could I but shun the spot where man might come.
                And oft, robb'd of my perfect mind, I thought
                At last my feet a resting-place had found:
                Here will I weep in peace, (so fancy wrought,)
                Roaming the illimitable waters round;
                Here watch, of every human friend disowned,
                All day, my ready tomb the ocean-flood —
                To break my dream the vessel reached its bound:
                And homeless near a thousand homes I stood,
                And near a thousand tables pined, and wanted food.
                By grief enfeebled was I turned adrift,
                Helpless as sailor cast on desert rock;
                Nor morsel to my mouth that day did lift,
                Nor dared my hand at any door to knock.
                I lay, where with his drowsy mates, the cock
                From the cross timber of an out-house hung;
                How dismal tolled, that night, the city clock!
                At morn my sick heart hunger scarcely stung,
                Nor to the beggar's language could I frame my tongue.
                So passed another day, and so the third:
                Then did I try, in vain, the crowd's resort,
                In deep despair by frightful wishes stirr'd,
                Near the sea-side I reached a ruined fort:
                There, pains which nature could no more support,
                With blindness linked, did on my vitals fall;
                Dizzy my brain, with interruption short
                Of hideous sense; I sunk, nor step could crawl,
                And thence was borne away to neighbouring hospital.
                Recovery came with food: but still, my brain
                Was weak, nor of the past had memory.
                I heard my neighbours, in their beds, complain
                Of many things which never troubled me;
                Of feet still bustling round with busy glee,
                Of looks where common kindness had no part,
                Of service done with careless cruelty,
                Fretting the fever round the languid heart,
                And groans, which, as they said, would make a dead
                                                           man start.
                These things just served to stir the torpid sense,
                Nor pain nor pity in my bosom raised.
                Memory, though slow, returned with strength; and thence
                Dismissed, again on open day I gazed,
                At houses, men, and common light, amazed.
                The lanes I sought, and as the sun retired,
                Came, where beneath the trees a faggot blazed;
                The wild brood saw me weep, my fate enquired,
                And gave me food, and rest, more welcome, more desired.
                My heart is touched to think that men like these,
                The rude earth's tenants, were my first relief:
                How kindly did they paint their vagrant ease!
                And their long holiday that feared not grief,
                For all belonged to all, and each was chief.
                No plough their sinews strained; on grating road
                No wain they drove, and yet, the yellow sheaf
                In every vale for their delight was stowed:
                For them, in nature's meads, the milky udder flowed.
                Semblance, with straw and panniered ass, they made
                Ofpotters wandering on from door to door:
                But life of happier sort to me pourtrayed,
                And other joys my fancy to allure;
                The bag-pipe dinning on the midnight moor
                In barn uplighted, and companions boon
                Well met from far with revelry secure,
                In depth of forest glade, when jocund June
                Rolled fast along the sky his warm and genial moon.
                But ill it suited me, in journey dark
                O'er moor and mountain, midnight theft to hatch;
                To charm the surly house-dog's faithful bark,
                Or hang on tiptoe at the lifted latch;
                The gloomy lantern, and the dim blue match,
                The black disguise, the warning whistle shrill,
                And ear still busy on its nightly watch,
                Were not for me, brought up in nothing ill;
                Besides, on griefs so fresh my thoughts were brooding still.
                What could I do, unaided and unblest?
                Poor Father! gone was every friend of thine:
                And kindred of dead husband are at best
                Small help, and, after marriage such as mine,
                With little kindness would to me incline.
                Ill was I then for toil or service fit:
                With tears whose course no effort could confine,
                By high-way side forgetful would I sit
                Whole hours, my idle arms in moping sorrow knit.
                I lived upon the mercy of the fields,
                And oft of cruelty the sky accused;
                On hazard, or what general bounty yields,
                Now coldly given, now utterly refused.
                The fields I for my bed have often used:
                But, what afflicts my peace with keenest ruth
                Is, that I have my inner self abused,
                Foregone the home delight of constant truth,
                And clear and open soul, so prized in fearless youth.
                Three years a wanderer, often have I view'd,
                In tears, the sun towards that country tend
                Where my poor heart lost all its fortitude:
                And now across this moor my steps I bend —
                On! tell me whither-for no earthly friend
                Have I. - She ceased, and weeping turned away,
                As if because her tale was at an end
                She wept; — because she had no more to say
                Of that perpetual weight which on her spirit lay.

GOODY BLAKE AND HARRY GILL

A True Story
                   Oh! what's the matter? what's the matter?
                   What is't that ails young Harry Gill?
                   That evermore his teeth they chatter,
                   Chatter, chatter, chatter still!
                   Of waistcoats Harry has no lack,
                   Good duffle grey, and flannel fine;
                   He has a blanket on his back,
                   And coats enough to smother nine.
                   In March, December, and in July,
                   Tis all the same with Harry Gill;
                   The neighbours tell, and tell you truly,
                   His teeth they chatter, chatter still.
                   At night, at morning, and at noon,
                   Tis all the same with Harry Gill;
                   Beneath the sun, beneath the moon,
                   His teeth they chatter, chatter still!
                   Young Harry was a lusty drover,
                   And who so stout of limb as he?
                   His cheeks were red as ruddy clover;
                   His voice was like the voice of three.
                   Old Goody Blake was old and poor;
                   Ill fed she was, and thinly clad;
                   And any man who passed her door
                   Might see how poor a hut she had.
                   All day she spun in her poor dwelling:
                   And then her three hours' work at night,
                   Alas! 'twas hardly worth the telling,
                   It would not pay for candle-light.
                   Remote from sheltered village-green,
                   On a hill's northern side she dwelt,
                   Where from sea-blasts the hawthorns lean,
                   And hoary dews are slow to melt.
                   By the same fire to boil their pottage,
                   Two poor old Dames, as I have known,
                   Will often live in one small cottage;
                   But she, poor Woman! housed alone.
                   Twas well enough when summer came,
                   The long, warm, lightsome summer-day,
                   Then at her door the canty Dame
                   Would sit, as any linnet, gay.
                   But when the ice our streams did fetter,
                   Oh then how her old bones would shake!
                   You would have said, if you had met her,
                   'Twas a hard time for Goody Blake.
                   Her evenings then were dull and dead:
                   Sad case it was, as you may think,
                   For very cold to go to bed;
                   And then for cold not sleep a wink.
                   О joy for her! whene'er in winter
                   The winds at night had made a rout;
                   And scattered many a lusty splinter
                   And many a rotten bough about.
                   Yet never had she, well or sick,
                   As every man who knew her says,
                   A pile beforehand, turf or stick,
                   Enough to warm her for three days.
                   Now, when the frost was past enduring,
                   And made her poor old bones to ache,
                   Could any thing be more alluring
                   Than an old hedge to Goody Blake?
                   And, now and then, it must be said,
                   When her old bones were cold and chill,
                   She left her fire, or left her bed,
                   To seek the hedge of Harry Gill.
                   Now Harry he had long suspected
                   This trespass of old Goody Blake;
                   And vowed that she should be detected —
                   That he on her would vengeance take.
                   And oft from his warm fire he'd go,
                   And to the fields his road would take;
                   And there, at night, in frost and snow,
                   He watched to seize old Goody Blake.
                   And once, behind a rick of barley,
                   Thus looking out did Harry stand:
                   The moon was full and shining clearly,
                   And crisp with frost the stubble land.
                   — He hears a noise-he's all awake —
                   Again? — on tip-toe down the hill
                   He softly creeps — 'tis Goody Blake;
                   She's at the hedge of Harry Gill!
                   Right glad was he when he beheld her:
                   Stick after stick did Goody pull:
                   He stood behind a bush of elder,
                   Till she had filled her apron full.
                   When with her load she turned about,
                   The by-way back again to take;
                   He started forward, with a shout,
                   And sprang upon poor Goody Blake.
                   And fiercely by the arm he took her,
                   And by the arm he held her fast,
                   And fiercely by the arm he shook her,
                   And cried, "I've caught you then at last!" —
                   Then Goody, who had nothing said,
                   Her bundle from her lap let fall;
                   And, kneeling on the sticks, she prayed
                   To God that is the judge of all.
                   She prayed, her withered hand uprearing,
                   While Harry held her by the arm —
                   "God! who art never out of hearing,
                   О may he never more be warm!"
                   The cold, cold moon above her head,
                   Thus on her knees did Goody pray;
                   Young Harry heard what she had said:
                   And icy cold he turned away.
                   He went complaining all the morrow
                   That he was cold and very chill:
                   His face was gloom, his heart was sorrow,
                   Alas! that day for Harry Gill!
                   That day he wore a riding-coat,
                   But not a whit the warmer he:
                   Another was on Thursday brought,
                   And ere the Sabbath he had three.
                   'Twas all in vain, a useless matter,
                   And blankets were about him pinned;
                   Yet still his jaws and teeth they clatter;
                   Like a loose casement in the wind.
                   And Harry's flesh it fell away;
                   And all who see him say, 'tis plain,
                   That, live as long as live he may,
                   He never will be warm again.
                   No word to any man he utters,
                   A-bed or up, to young or old;
                   But ever to himself he mutters,
                   "Poor Harry Gill is very cold."
                   A-bed or up, by night or day;
                   His teeth they chatter, chatter still.
                   Now think, ye farmers all, I pray,
                   Of Goody Blake and Harry Gill!

ГУДИ БЛЕЙК И ГАРРИ ДЖИЛЛ[20]

правдивая история
                       Какая хворь, какая сила
                       И дни, и месяцы подряд
                       Так сотрясает Гарри Джилла,
                       Что зубы у него стучат?
                       У Гарри недостатка нет
                       В жилетах, шубах меховых.
                       И все, во что больной одет,
                       Согрело б и девятерых.
                       В апреле, в декабре, в июне,
                       В жару ли, в дождь ли, в снегопад,
                       Под солнцем или в полнолунье
                       У Гарри зубы все стучат!
                       Все то же с Гарри круглый год —
                       Твердит о нем и стар и млад:
                       Днем, утром, ночи напролет
                       У Гарри зубы все стучат!
                       Он молод был и крепко слажен
                       Для ремесла гуртовщика:
                       В его плечах косая сажень,
                       Кровь с молоком — его щека.
                       А Гуди Блейк стара была,
                       И каждый вам поведать мог,
                       В какой нужде она жила,
                       Как темный дом ее убог.
                       За пряжею худые плечи
                       Не распрямляла день и ночь.
                       Увы, случалось, и на свечи
                       Ей было накопить невмочь.
                       Стоял на хладной стороне
                       Холма ее промерзший дом.
                       И уголь был в большой цене
                       В селенье отдаленном том.
                       Нет близкой у нее подруги,
                       Делить ей не с кем кров и снедь.
                       Ей, видно, в нищенской лачуге
                       Одной придется умереть.
                       Лишь ясной солнечной порой,
                       С приходом летнего тепла,
                       Подобно птичке полевой,
                       Она бывает весела.
                       Когда ж затянет льдом потоки —
                       Ей жизнь и вовсе невтерпеж.
                       Как жжет ее мороз жестокий
                       И кости пробирает дрожь!
                       Когда так пусто и мертво
                       Ее жилище в поздний час, —
                       О, догадайтесь, каково
                       От стужи не смыкать ей глаз!
                       Ей счастье выпадало редко,
                       Когда, вокруг чиня разбой,
                       К ее избе сухие ветки
                       И щепки ветер гнал ночной.
                       Не поминала и молва,
                       Чтоб Гуди запасалась впрок.
                       И дров хватало ей едва
                       Лишь на один-другой денек.
                       Когда мороз пронзает жилы
                       И кости старые болят —
                       Плетень садовый Гарри Джилла
                       Ее притягивает взгляд.
                       И вот, очаг покинув свой,
                       Едва угаснет зимний день,
                       Она озябшею рукой
                       Нащупывает тот плетень.
                       Но о прогулках Гуди старой
                       Догадывался Гарри Джилл.
                       Он мысленно грозил ей карой,
                       Он Гуди подстеречь решил.
                       Он шел выслеживать ее
                       В поля ночные, в снег, в метель,
                       Оставив теплое жилье,
                       Покинув жаркую постель.
                       И вот однажды за скирдою
                       Таился он, мороз кляня.
                       Под яркой полною луною
                       Хрустела мерзлая стерня.
                       Вдруг шум он слышит и тотчас
                       С холма спускается, как тень:
                       Да это Гуди Блейк как раз
                       Явилась разорять плетень!
                       Был Гарри рад ее усердью,
                       Улыбкой злобною расцвел,
                       И ждал, покуда — жердь за жердью —
                       Она наполнит свой подол.
                       Когда ж пошла она без сил
                       Обратно с ношею своей —
                       Свирепо крикнул Гарри Джилл
                       И преградил дорогу ей.
                       И он схватил ее рукою,
                       Рукой тяжелой, как свинец,
                       Рукою крепкою и злою,
                       Вскричав: "Попалась, наконец!"
                       Сияла полная луна.
                       Поклажу наземь уронив,
                       Взмолилась Господу она,
                       В снегу колени преклонив.
                       Упав на снег, взмолилась Гуди
                       И руки к небу подняла:
                       "Пускай он вечно мерзнуть будет!
                       Господь, лиши его тепла!"
                       Такой была ее мольба.
                       Ее услышал Гарри Джилл —
                       И в тот же миг от пят до лба
                       Озноб всего его пронзил.
                       Всю ночь трясло его, и утром
                       Его пронизывала дрожь.
                       Лицом унылым, взором мутным
                       Стал на себя он не похож.
                       Спастись от стужи не помог
                       Ему извозчичий тулуп.
                       И в двух согреться он не мог,
                       И в трех был холоден, как труп.
                       Кафтаны, одеяла, шубы —
                       Все бесполезно с этих пор.
                       Стучат, стучат у Гарри зубы,
                       Как на ветру оконный створ.
                       Зимой и летом, в зной и в снег
                       Они стучат, стучат, стучат!
                       Он не согреется вовек! —
                       Твердит о нем и стар и млад.
                       Он говорить ни с кем не хочет.
                       В сиянье дня, в ночную тьму
                       Он только жалобно бормочет,
                       Что очень холодно ему.
                       Необычайный сей рассказ
                       Я вам правдиво изложил.
                       Да будут в памяти у вас
                       И Гуди Блейк, и Гарри Джилл!

LINES WRITTEN AT A SMALL DISTANCE FROM MY HOUSE AND SENT BY MY LITTLE BOY TO THE PERSON TO WHOM THEY WERE ADDRESSED

                     It is the first mild day of March:
                     Each minute sweeter than before
                     The redbreast sings from the tall larch
                     That stands beside our door.
                     There is a blessing in the air,
                     Which seems a sense of joy to yield
                     To the bare trees, and mountains bare,
                     And grass in the green field.
                     My sister! ('tis a wish of mine)
                     Now that our morning meal is done,
                     Make haste, your morning task resign;
                     Come forth and feel the sun.
                     Edward will come with you; — and, pray,
                     Put on with speed your woodland dress;
                     And bring no book: for this one day
                     We'll give to idleness.
                     No joyless forms shall regulate
                     Our living calendar:
                     We from to-day, my Friend, will date
                     The opening of the year.
                     Love, now a universal birth,
                     From heart to heart is stealing,
                     From earth to man, from man to earth:
                     — It is the hour of feeling.
                     One moment now may give us more
                     Than years of toiling reason:
                     Our minds shall drink at every pore
                     The spirit of the season.
                     Some silent laws our hearts will make,
                     Which they shall long obey:
                     We for the year to come may take
                     Our temper from to-day.
                     And from the blessed power that rolls
                     About, below, above,
                     We'll frame the measure of our souls:
                     They shall be tuned to love.
                     Then come, my Sister! come, I pray,
                     With speed put on your woodland dress;
                     And bring no book: for this one day
                     We'll give to idleness.

СТИХИ, НАПИСАННЫЕ НЕПОДАЛЕКУ ОТ ДОМА И ПЕРЕДАННЫЕ МОИМ МАЛЬЧИКОМ ТОЙ, К КОМУ ОБРАЩЕНЫ[21]

                       Весенним первым теплым днем
                       Миг новый прежнего прелестней.
                       На дереве у входа в дом
                       Малиновка заводит песню.
                       Блаженством воздух напоен
                       И вся ожившая округа:
                       От голых гор и голых крон
                       До зеленеющего луга.
                       Покончив с завтраком, сестра,
                       Мое желание исполни:
                       На солнце выбеги с утра
                       И о делах своих не помни.
                       Простое платьице надень
                       И не бери с собою чтенье.
                       Я так хочу, чтоб в этот день
                       Мы вдоволь насладились ленью.
                       Условностей привычный гнет
                       С себя мы сбросим, и сегодня
                       Мы новых дней начнем отсчет,
                       Как после даты новогодней.
                       Всему цветение суля,
                       От сердца к сердцу льнет украдкой
                       Любовь, — и влажная земля
                       Пронизана истомой сладкой.
                       Мгновенье может больше дать,
                       Чем полстолетья рассуждений.
                       Мы каждой клеткой благодать
                       Впитаем в этот день весенний.
                       Укладу новому храня
                       В сердцах своих повиновенье,
                       Весь год из нынешнего дня
                       Мы будем черпать вдохновенье.
                       И сила этого вокруг
                       Распространенного блаженства
                       Поможет нам с тобой, мой друг,
                       Достичь любви и совершенства.
                       Так поскорее же надень
                       Простое платьице и чтенья
                       В путь не бери — ведь в этот день
                       Мы будем наслаждаться ленью.

SIMON LEE, THE OLD HUNTSMAN, WITH AN INCIDENT IN WHICH HE WAS CONCERNED

                     In the sweet shire of Cardigan,
                     Not far from pleasant Ivor-hall,
                     An old man dwells, a little man,
                     I've heard he once was tall.
                     Of years he has upon his back,
                     No doubt, a burthen weighty;
                     He says he is three score and ten,
                     But others say he's eighty.
                     A long blue liver-coat has he,
                     That's fair behind, and fair before;
                     Yet, meet him where you will, you see
                     At once that he is poor.
                     Full five and twenty years he lived
                     A running huntsman merry;
                     And, though he has but one eye left,
                     His cheek is like a cherry.
                     No man like him the horn could sound,
                     And no man was so full of glee;
                     To say the least, four counties round
                     Had heard of Simon Lee;
                     His master's dead, and no one now
                     Dwells in the hall of Ivor;
                     Men, dogs, and horses, all are dead;
                     He is the sole survivor.
                     His hunting feats have him bereft
                     Of his right eye, as you may see:
                     And then, what limbs those feats have left
                     To poor old Simon Lee!
                     He has no son, he has no child,
                     His wife, an aged woman,
                     Lives with him, near the waterfall,
                     Upon the village common.
                     And he is lean and he is sick,
                     His little body's half awry
                     His ancles they are swoln and thick
                     His legs are thin and dry.
                     When he was young he little knew
                     Of husbandry or tillage;
                     And now he's forced to work, though weak,
                     — The weakest in the village.
                     He all the country could outrun,
                     Could leave both man and horse behind;
                     And often, ere the race was done,
                     He reeled and was stone-blind.
                     And still there's something in the world
                     At which his heart rejoices;
                     For when the chiming hounds are out,
                     He dearly loves their voices!
                     Old Ruth works out of doors with him,
                     And does what Simon cannot do;
                     For she, not over stout of limb,
                     Is stouter of the two.
                     And though you with your utmost skill
                     From labour could not wean them,
                     Alas! 'tis very little, all
                     Which they can do between them.
                     Beside their moss-grown hut of clay,
                     Not twenty paces from the door,
                     A scrap of land they have, but they
                     Are poorest of the poor.
                     This scrap of land he from the heath
                     Enclosed when he was stronger;
                     But what avails the land to them,
                     Which they can till no longer?
                     Few months of life has he in store,
                     As he to you will tell,
                     For still, the more he works, the more
                     His poor old ankles swell.
                     My gentle reader, I perceive
                     How patiently you've waited,
                     And I'm afraid that you expect
                     Some tale will be related.
                     О reader! had you in your mind
                     Such stores as silent thought can bring,
                     O gentle reader! you would find
                     A tale in every thing.
                     What more I have to say is short,
                     I hope you'll kindly take it;
                     It is no tale; but should you think,
                     Perhaps a tale you'll make it.
                     One summer-day I chanced to see
                     This old man doing all he could
                     About the root of an old tree,
                     A stump of rotten wood.
                     The mattock totter'd in his hand
                     So vain was his endeavour
                     That at the root of the old tree
                     He might have worked for ever.
                     "You're overtasked, good Simon Lee,
                     Give me your tool," to him I said;
                     And at the word right gladly he
                     Received my proffer'd aid.
                     I struck, and with a single blow
                     The tangled root I sever'd,
                     At which the poor old man so long
                     And vainly had endeavour'd.
                     The tears into his eyes were brought,
                     And thanks and praises seemed to run
                     So fast out of his heart, I thought
                     They never would have done.
                     — I've heard of hearts unkind, kind deeds
                     With coldness still returning.
                     Alas! the gratitude of men
                     Has oftener left me mourning.

САЙМОН ЛИ[22]

                         Вблизи имения Айвор,
                         Средь райских Кардиганских мест
                         Жил старый егерь — с давних пор
                         Прославленный окрест.
                         Но спину крепкую его
                         В дугу согнуло время:
                         Ее восьмидесяти лет
                         Отяготило бремя.
                         Еще опрятен голубой
                         Его мундир былых времен.
                         Но догадаться мог любой
                         О том, что беден он.
                         Беспечным егерем служил
                         Он четверть века с лишним.
                         И ныне щеки у него
                         Подобны спелым вишням.
                         Никто трубить, как Саймон Ли,
                         Во дни минувшие не мог:
                         Четыре замка той земли
                         Будил веселый рог.
                         Давно уж пуст Айвор, увы!
                         И господа в могилах,
                         Собаки, лошади мертвы —
                         Лишь Саймон пережил их.
                         Былые подвиги его,
                         Как убедиться вы могли,
                         Лишили глаза одного.
                         О, бедный Саймон Ли!
                         Свой век влачит он без детей
                         В существованье скудном,
                         С женою старою своей
                         На выгоне безлюдном.
                         Он весь осунулся, зачах,
                         Фигура сгорблена, крива.
                         На тощих, высохших ногах
                         Он держится едва.
                         Он смолоду не знал труда,
                         Он не ходил за плугом —
                         Явилась к Саймону нужда
                         С годами и недугом.
                         Средь этих пастбищ и полей
                         Вслепую мог носиться он,
                         Опережая лошадей,
                         Ведя счастливый гон.
                         Он все еще от лая псов
                         Приходит в упоенье,
                         От их веселых голосов,
                         Звучащих в отдаленье.
                         Покрепче Саймона была
                         Его жена, старуха Рут,
                         И часто на себя брала
                         Хозяйский тяжкий труд.
                         Но хоть с работой разлучить
                         Едва ли что могло их, —
                         Не много проку было в том,
                         Увы, от них обоих.
                         Близ хижины, поросшей мхом,
                         Принадлежал им клок земли.
                         Ее на пустыре глухом
                         Возделал Саймон Ли.
                         Пришли худые времена:
                         Нет прежних урожаев.
                         Давно заброшена земля
                         По слабости хозяев.
                         О том, что доживает дни,
                         Он скажет сам наверняка.
                         В трудах распухшие ступни
                         Болят у старика.
                         Читатель добрый, вижу я,
                         Ты кротко ждешь развязки.
                         Но я боюсь, что ты желал
                         Какой-то чудной сказки.
                         В воображении твоем
                         Историй разных целый клад.
                         Чудесный вымысел во всем
                         Ты обнаружить рад.
                         Читатель, в сказку мой сюжет
                         Сам превратить попробуй,
                         Поскольку здесь ни сказки нет,
                         Ни выдумки особой.
                         Однажды ясным летним днем
                         Я Саймона увидел — он
                         Над полусгнившим старым пнем
                         Склонился, утомлен.
                         Уже, казалось, целый век,
                         Отчаянью покорен,
                         Киркой, дрожавшею в руках,
                         Рубил он крепкий корень.
                         "О, милый Саймон, — молвил я, —
                         Позволь, тебе я помогу!"
                         И, облегченья не тая,
                         Он мне отдал кирку.
                         И узловатый корень враз
                         С размаху сокрушил я,
                         Одним ударом завершив
                         Столь долгие усилья.
                         Тут слез не удержал старик,
                         И благодарность, и восторг
                         С внезапной силой в тот же миг
                         Он из души исторг.
                         Увы, сердечностью такой
                         Мне редко отвечали.
                         От благодарности людской
                         Я чаще был в печали.

ANECDOTE FOR FATHERS, SHEWING HOW THE ART OF LYING MAY BE TAUGHT

                   I have a boy of five years old,
                   His face is fair and fresh to see;
                   His limbs are cast in beauty's mould,
                   And dearly he loves me.
                   One morn we stroll'd on our dry walk,
                   Our quiet house all full in view,
                   And held such intermitted talk
                   As we are wont to do.
                   My thoughts on former pleasures ran;
                   I thought of Kilve's delightful shore,
                   Our pleasant home, when spring began,
                   A long, long year before.
                   A day it was when I could bear
                   To think, and think, and think again;
                   With so much happiness to spare,
                   I could not feel a pain.
                   My boy was by my side, so slim
                   And graceful in his rustic dress!
                   And oftentimes I talked to him,
                   In very idleness.
                   The young lambs ran a pretty race;
                   The morning sun shone bright and warm;
                   "Kilve," said I, "was a pleasant place,
                   And so is Liswyn farm."
                   "My little boy, which like you more,"
                   I said and took him by the arm —
                   "Our home by Kilve's delightful shore,
                   Or here at Liswyn farm?"
                   "And tell me, had you rather be,"
                   I said and held him by the arm,
                   "At Kilve's smooth shore by the green sea,
                   Or here at Liswyn farm?"
                   In careless mood he looked at me,
                   While still I held him by the arm,
                   And said, "At Kilve I'd rather be
                   Than here at Liswyn farm."
                   "Now, little Edward, say why so;
                   My little Edward, tell me why;"
                   "I cannot tell, I do not know."
                   "Why, this is strange," said I.
                   "For, here are woods and green-hills warm;
                   There surely must some reason be
                   Why you would change sweet Liswyn farm
                   For Kilve by the green sea."
                   At this, my boy, so fair and slim,
                   Hung down his head, nor made reply;
                   And five times did I say to him,
                   "Why, Edward, tell me why?"
                   His head he raised-there was in sight,
                   It caught his eye, he saw it plain —
                   Upon the house-top, glittering bright,
                   A broad and gilded vane.
                   Then did the boy his tongue unlock,
                   And thus to me he made reply:
                   "At Kilve there was no weather-cock,
                   And that's the reason why."
                   О dearest, dearest boy! my heart
                   For better lore would seldom yearn,
                   Could I but teach the hundredth part
                   Of what from thee I leam.

ИСТОРИЯ ДНЯ ОТЦОВ, ИЛИ КАК МОЖНО ВОСПИТАТЬ ПРИВЫЧКУ КО ЛЖИ[23]

                       Красив и строен мальчик мой —
                       Ему всего лишь пять.
                       И нежной любящей душой
                       Он ангелу под стать.
                       У дома нашего вдвоем
                       Мы с ним гуляли в ранний час,
                       Беседуя о том, о сем,
                       Как принято у нас.
                       Мне вспоминался дальний край,
                       Наш домик прошлою весной.
                       И берег Кильва, точно рай,
                       Возник передо мной.
                       И столько счастья я сберег,
                       Что, возвращаясь мыслью вспять,
                       Я в этот день без боли мог
                       Былое вспоминать.
                       Одетый просто, без прикрас,
                       Мой мальчик был пригож и мил.
                       Я с ним, как прежде много раз,
                       Беспечно говорил.
                       Ягнят был грациозен бег
                       На фоне солнечного дня.
                       "Наш Лисвин, как и Кильвский брег,
                       Чудесен", — молвил я.
                       "Тебе милее здешний дом? —
                       Спросил я малыша. —
                       Иль тот, на берегу морском?
                       Ответь, моя душа!
                       И где ты жить, в краю каком
                       Хотел бы больше, дай ответ:
                       На Кильвском берегу морском
                       Иль в Лисвине, мой свет?"
                       Глаза он поднял на меня,
                       И взгляд был простодушья полн:
                       "У моря жить хотел бы я,
                       Вблизи зеленых волн".
                       "Но, милый Эдвард, отчего?
                       Скажи, мой мальчик, почему?"
                       "Не знаю, — был ответ его, —
                       И сам я не пойму…"
                       "Зачем же эту благодать
                       Лесов и солнечных лугов
                       Ты безрассудно променять
                       На Кильв морской готов?"
                       Но, отведя смущенный взгляд,
                       Не отвечал он ничего.
                       Я повторил пять раз подряд:
                       "Скажи мне, отчего?"
                       Вдруг поднял голову малыш,
                       И, ярким блеском привлечен,
                       Увидел на одной из крыш
                       Сверкавший флюгер он.
                       И миг спустя его ответ,
                       Столь долгожданный, был таков:
                       "Все дело в том, что в Кильве нет
                       Вот этих петухов".
                       Я стать мудрей бы не мечтал,
                       Когда, мой дорогой сынок,
                       Тому, что от тебя узнал,
                       Сам научить бы мог.

WE ARE SEVEN

                     — A simple Child,
                        That lightly draws its breath,
                     And feels its life in every limb,
                        What should it know of death?
                     I met a little cottage Girl:
                        She was eight years old, she said;
                     Her hair was thick with many a curl
                        That clustered round her head.
                     She had a rustic, woodland air,
                        And she was wildly clad:
                     Her eyes were fair, and very fair;
                        — Her beauty made me glad.
class="stanza">
                     "Sisters and brothers, little Maid,
                        How many may you be?"
                     "How many? Seven in all," she said
                        And wondering looked at me.
                     "And where are they? I pray you tell.
                        She answered, "Seven are we;
                     And two of us at Conway dwell,
                        And two are gone to sea.
                     "Two of us in the church-yard lie,
                        My sister and my brother;
                     And, in the church-yard cottage, I
                        Dwell near them with my mother."
                     "You say that two at Conway dwell,
                        And two are gone to sea,
                     Yet ye are seven! — I pray you tell,
                        Sweet Maid, how this may be."
                     Then did the little Maid reply,
                        "Seven boys and girls are we;
                     Two of us in the church-yard lie,
                        Beneath the church-yard tree."
                     "You run about, my little Maid,
                        Your limbs they are alive;
                     If two are in the church-yard laid,
                        Then ye are only five."
                     "Their graves are green, they may be seen,"
                        The little Maid replied,
                     "Twelve steps or more from my mother's door,
                        And they are side by side.
                     "My stockings there I often knit,
                        My kerchief there I hem;
                     And there upon the ground I sit,
                        And sing a song to them.
                     "And often after sunset, Sir,
                        When it is light and fair,
                     I take my little porringer,
                        And eat my supper there.
                     "The first that died was sister Jane;
                        In bed she moaning lay,
                     Till God released her of her pain;
                        And then she went away.
                     "So in the church-yard she was laid;
                        And, when the grass was dry,
                     Together round her grave we played,
                        My brother John and I.
                     "And when the ground was white with snow,
                        And I could run and slide,
                     My brother John was forced to go,
                        And he lies by her side."
                     "How many are you, then," said I,
                     "If they two are in heaven?"
                     Quick was the little Maid's reply,
                     "O Master! we are seven."
                     "But they are dead; those two are dead!
                     Their spirits are in heaven!"
                     Twas throwing words away; for still
                     The little Maid would have her will,
                     And said, "Nay, we are seven!"

НАС СЕМЕРО[24]

                          Легко радушное дитя
                             Привыкшее дышать,
                          Здоровьем, жизнию цветя,
                             Как может смерть понять?
                          Навстречу девочка мне шла:
                             Лет восемь было ей;
                          Ее головку облегла
                             Струя густых кудрей.
                          И дик был вид ее степной,
                             И дик простой наряд,
                          И радовал меня красой
                             Малютки милый взгляд.
                          "Всех сколько вас, — ей молвил я, —
                             И братьев, и сестер?"
                          — Всего? Нас семь! — и, на меня
                             Дивясь, бросает взор.
                          "А где ж они?" — Нас семь всего, —
                             В ответ малютка мне. —
                          Нас двое жить пошли в село
                             И два на корабле.
                          И на кладбище брат с сестрой
                             Лежат из семерых,
                          А за кладбищем я с родной:
                             Живем мы подле них.
                          "Как? Двое жить в село пошли,
                             Пустились двое плыть,
                          А вас все семь! Дружок, скажи,
                             Как это может быть?"
                          — Нас семь, нас семь! — она тотчас
                             Опять сказала мне.
                          — Здесь на кладбище двое нас
                             Под ивою в земле.
                          "Ты бегаешь вокруг нее,
                             Ты видно, что жива;
                          Но вас лишь пять, дитя мое,
                             Когда под ивой два".
                          — На их гробах земля в цветах,
                             И десяти шагов
                          Нет от дверей родной моей
                             До милых нам гробов.
                          Я часто здесь чулки вяжу,
                             Платок мой здесь рублю,
                          И подле их могил сижу,
                             И песни им пою.
                          И если позднею порой
                             Светло горит заря,
                          То, взяв мой сыр и хлеб с собой,
                             Здесь ужинаю я.
                          Малютка Дженни день и ночь
                             Томилася, больна;
                          Но Бог ей не забыл помочь —
                             И спряталась она.
                          Когда ж ее мы погребли
                             И расцвела земля —
                          К ней на могилку мы пришли
                             Резвиться, Джон и я.
                          Но только дождалась зимой
                             Коньков я и саней,
                          Ушел и Джон, братишка мой,
                             И лег он рядом с ней.
                          "Так сколько ж вас?" — был мой ответ. —
                          На небе двое, верь!
                          Вас только пять". — О, барин, нет!
                          Сочти — нас семь теперь.
                          "Да нет уж двух: они в земле,
                          А души в небесах!"
                          Но был ли прок в моих словах?
                          Все девочка твердила мне:
                          — О нет, нас семь, нас семь!

LINES WRITTEN IN EARLY SPRING

                     I heard a thousand blended notes,
                     While in a grove I sate reclined,
                     In that sweet mood when pleasant thoughts
                     Bring sad thoughts to the mind.
                     To her fair works did Nature link
                     The human soul that through me ran;
                     And much it grieved my heart to think
                     What man has made of man.
                     Through primrose tufts, in that green bower,
                     The periwinkle trailed its wreaths;
                     And 'tis my faith that every flower
                     Enjoys the air it breathes.
                     The birds around me hopped and played,
                     Their thoughts I cannot measure: —
                     But the least motion which they made
                     It seemed a thrill of pleasure.
                     The budding twigs spread out their fan,
                     To catch the breezy air;
                     And I must think, do all I can,
                     That there was pleasure there.
                     If this belief from heaven be sent,
                     If such be Nature's holy plan,
                     Have I not reason to lament
                     What man has made of man?

СТРОКИ, НАПИСАННЫЕ РАННЕЮ ВЕСНОЙ[25]

                       В прозрачной роще, в день весенний
                       Я слушал многозвучный шум.
                       И радость светлых размышлений
                       Сменялась грустью мрачных дум.
                       Все, что природа сотворила,
                       Жило в ладу с моей душой.
                       Но что, — подумал я уныло, —
                       Что сделал человек с собой?
                       Средь примул, полных ликованья,
                       Барвинок нежный вил венок.
                       От своего благоуханья
                       Блаженствовал любой цветок.
                       И, наблюдая птиц круженье, —
                       Хоть и не мог их мыслей знать, —
                       Я верил: каждое движенье
                       Для них — восторг и благодать.
                       И ветки ветра дуновенье
                       Ловили веером своим.
                       Я не испытывал сомненья,
                       Что это было в радость им.
                       И коль уверенность моя —
                       Не наваждение пустое,
                       Так что, — с тоскою думал я, —
                       Что сделал человек с собою?

THE THORN

      I
                    "There is a Thorn — it looks so old,
                    In truth, you'd find it hard to say
                    How it could ever have been young,
                    It looks so old and grey.
                    Not higher than a two years' child
                    It stands erect, this aged Thorn;
                    No leaves it has, no prickly points;
                    It is a mass of knotted joints,
                    A wretched thing forlorn,
                    It stands erect, and like a stone
                    With lichens is it overgrown.
      II
                    "Like rock or stone, it is o'ergrown,
                    With lichens to the very top,
                    And hung with heavy tufts of moss,
                    A melancholy crop:
                    Up from the earth these mosses creep,
                    And this poor Thorn they clasp it round
                    So close, you'd say that they are bent
                    With plain and manifest intent
                    To drag it to the ground;
                    And all have joined in one endeavour
                    To bury this poor Thorn for ever.
      III
                    "High on a mountain's highest ridge,
                    Where oft the stormy winter gale
                    Cuts like a scythe, while through the clouds
                    It sweeps from vale to vale;
                    Not five yards from the mountain path,
                    This Thorn you on your left espy;
                    And to the left, three yards beyond,
                    You see a little muddy pond
                    Of water-never dry
                    Though but of compass small, and bare
                    To thirsty suns and parching air.
      IV
                    "And, close beside this aged Thorn,
                    There is a fresh and lovely sight,
                    A beauteous heap, a hill of moss,
                    Just half a foot in height.
                    All lovely colours there you see,
                    All colours that were ever seen;
                    And mossy network too is there,
                    As if by hand of lady fair
                    The work had woven been;
                    And cups, the darlings of the eye,
                    So deep is their vermilion dye.
      V
                    "Ah me! what lovely tints are there
                    Of olive green and scarlet bright,
                    In spikes, in branches, and in stars,
                    Green, red, and pearly white!
                    This heap of earth o'ergrown with moss,
                    Which close beside the Thorn you see,
                    So fresh in all its beauteous dyes,
                    Is like an infant's grave in size,
                    As like as like can be:
                    But never, never any where,
                    An infant's grave was half so fair.
      VI
                    "Now would you see this aged Thorn,
                    This pond, and beauteous hill of moss,
                    You must take care and choose your time
                    The mountain when to cross.
                    For oft there sits between the heap
                    So like an infant's grave in size,
                    And that same pond of which I spoke,
                    A Woman in a scarlet cloak,
                    And to herself she cries,
                    'Oh misery! oh misery!
                    Oh woe is me! oh misery!'"
      VII
                    "At all times of the day and night
                    This wretched Woman thither goes;
                    And she is known to every star,
                    And every wind that blows;
                    And there, beside the Thorn, she sits
                    When the blue daylight's in the skies,
                    And when the whirlwind's on the hill,
                    Or frosty air is keen and still,
                    And to herself she cries,
                    'Oh misery! oh misery!
                    Oh woe is me! oh misery!'"
      VIII
                    "Now wherefore, thus, by day and night,
                    In rain, in tempest, and in snow,
                    Thus to the dreary mountain-top
                    Does this poor Woman go?
                    And why sits she beside the Thorn
                    When the blue daylight's in the sky
                    Or when the whirlwind's on the hill,
                    Or frosty air is keen and still,
                    And wherefore does she cry? —
                    О wherefore? wherefore? tell me why
                    Does she repeat that doleful cry?"
      IX
                    "I cannot tell; I wish I could;
                    For the true reason no one knows:
                    But would you gladly view the spot,
                    The spot to which she goes;
                    The hillock like an infant's grave,
                    The pond-and Thorn, so old and grey;
                    Pass by her door — 'tis seldom shut —
                    And, if you see her in her hut —
                    Then to the spot away!
                    I never heard of such as dare
                    Approach the spot when she is there."
      X
                    "But wherefore to the mountain-top
                    Can this unhappy Woman go?
                    Whatever star is in the skies,
                    Whatever wind may blow?"
                    "Full twenty years are past and gone
                    Since she (her name is Martha Ray)
                    Gave with a maiden's true good-will
                    Her company to Stephen Hill;
                    And she was blithe and gay,
                    While friends and kindred all approved
                    Of him whom tenderly she loved.
      XI
                    "And they had fixed the wedding day,
                    The morning that must wed them both;
                    But Stephen to another Maid
                    Had sworn another oath;
                    And, with this other Maid, to church
                    Unthinking Stephen went —
                    Poor Martha! on that woeful day
                    A pang of pitiless dismay
                    Into her soul was sent;
                    A fire was kindled in her breast,
                    Which might not burn itself to rest.
      XII
                    "They say, full six months after this,
                    While yet the summer leaves were green,
                    She to the mountain-top would go,
                    And there was often seen.
                    What could she seek? — or wish to hide?
                    Her state to any eye was plain;
                    She was with child, and she was mad;
                    Yet often was she sober sad
                    From her exceeding pain.
                    О guilty Father-would that death
                    Had saved him from that breach of faith!
      XIII
                    "Sad case for such a brain to hold
                    Communion with a stirring child!
                    Sad case, as you may think, for one
                    Who had a brain so wild!
                    Last Christmas-eve we talked of this,
                    And grey-haired Wilfred of the glen
                    Held that the unborn infant wrought
                    About its mother's heart, and brought
                    Her senses back again:
                    And, when at last her time drew near,
                    Her looks were calm, her senses clear.
      XIV
                    "More know I not, I wish I did,
                    And it should all be told to you;
                    For what became of this poor child
                    No mortal ever knew;
                    Nay-if a child to her was born
                    No earthly tongue could ever tell;
                    And if 'twas born alive or dead,
                    Far less could this with proof be said;
                    But some remember well,
                    That Martha Ray about this time
                    Would up the mountain often climb.
      XV
                    "And all that winter, when at night
                    The wind blew from the mountain-peak,
                    Twas worth your while, though in the dark,
                    The churchyard path to seek:
                    For many a time and oft were heard
                    Cries coming from the mountain head:
                    Some plainly living voices were;
                    And others, I've heard many swear,
                    Were voices of the dead:
                    I cannot think, whate'er they say,
                    They had to do with Martha Ray.
      XVI
                    "But that she goes to this old Thorn,
                    The Thorn which I described to you,
                    And there sits in a scarlet cloak
                    I will be sworn is true.
                    For one day with my telescope,
                    To view the ocean wide and bright,
                    When to this country first I came,
                    Ere I had heard of Martha's name,
                    I climbed the mountain's height: —
                    A storm came on, and I could see
                    No object higher than my knee.
      XVII
                    "'Twas mist and rain, and storm and rain:
                    No screen, no fence could I discover;
                    And then the wind! in sooth, it was
                    A wind full ten times over.
                    I looked around, I thought I saw
                    A jutting crag, — and off I ran,
                    Head-foremost, through the driving rain,
                    The shelter of the crag to gain;
                    And, as I am a man,
                    Instead of jutting crag, I found
                    A Woman seated on the ground.
      XVIII
                    "I did not speak — I saw her face;
                    Her face! — it was enough for me;
                    I turned about and heard her cry,
                    'Oh misery! oh misery!'
                    And there she sits, until the moon
                    Through half the clear blue sky will go;
                    And, when the little breezes make
                    The waters of the pond to shake,
                    As all the country know,
                    She shudders, and you hear her cry,
                    'Oh misery! oh misery!'"
      XIX
                    "But what's the Thorn? and what the pond?
                    And what the hill of moss to her?
                    And what the creeping breeze that comes
                    The little pond to stir?"
                    "I cannot tell; but some will say
                    She hanged her baby on the tree;
                    Some say she drowned it in the pond,
                    Which is a little step beyond:
                    But all and each agree,
                    The little Babe was buried there,
                    Beneath that hill of moss so fair.
      XX
                    "I've heard, the moss is spotted red
                    With drops of that poor infant's blood;
                    But kill a new-born infant thus,
                    I do not think she could!
                    Some say, if to the pond you go,
                    And fix on it a steady view,
                    The shadow of a babe you trace,
                    A baby and a baby's face,
                    And that it looks at you;
                    Whene'er you look on it, 'tis plain
                    The baby looks at you again.
      XXI
                    "And some had sworn an oath that she
                    Should be to public justice brought;
                    And for the little infant's bones
                    With spades they would have sought.
                    But instantly the hill of moss
                    Before their eyes began to stir!
                    And, for full fifty yards around,
                    The grass — it shook upon the ground!
                    Yet all do still aver
                    The little Babe lies buried there,
                    Beneath that hill of moss so fair.
      XXII
                    "I cannot tell how this may be,
                    But plain it is the Thorn is bound
                    With heavy tufts of moss that strive
                    To drag it to the ground;
                    And this I know, full many a time,
                    When she was on the mountain high,
                    By day, and in the silent night,
                    When all the stars shone clear and bright,
                    That I have heard her cry,
                    'Oh misery! oh misery!
                    Oh woe is me! oh misery!'"

ТЕРН[26]

      I
                       — Ты набредешь на старый Терн
                       И ощутишь могильный холод:
                       Кто, кто теперь вообразит,
                       Что Терн был свеж и молод!
                       Старик, он ростом невелик,
                       С двухгодовалого младенца.
                       Ни листьев, даже ни шипов —
                       Одни узлы кривых сучков
                       Венчают отщепенца.
                       И, как стоячий камень, мхом
                       Отживший Терн оброс кругом.
      II
                       Обросший, словно камень, мхом
                       Терновый куст неузнаваем:
                       С ветвей свисают космы мха
                       Унылым урожаем,
                       И от корней взобрался мох
                       К вершине бедного растенья,
                       И навалился на него,
                       И не скрывает своего
                       Упорного стремленья —
                       Несчастный Терн к земле склонить
                       И в ней навек похоронить.
      III
                       Тропою горной ты взойдешь
                       Туда, где буря точит кручи,
                       Откуда в мирный дол она
                       Свергается сквозь тучи.
                       Там от тропы шагах в пяти
                       Заметишь Терн седой и мрачный,
                       И в трех шагах за ним видна
                       Ложбинка, что всегда полна
                       Водою непрозрачной:
                       Ей нипочем и суховей,
                       И жадность солнечных лучей.
      IV
                       Но возле дряхлого куста
                       Ты встретишь зрелище иное:
                       Покрытый мхом прелестный холм
                       В полфута вышиною.
                       Он всеми красками цветет,
                       Какие есть под небесами,
                       И мнится, что его покров
                       Сплетен из разноцветных мхов
                       Девичьими руками.
                       Он зеленеет, как тростник,
                       И пышет пламенем гвоздик.
      V
                       О Боже, что за кружева,
                       Какие звезды, ветви, стрелы!
                       Там — изумрудный завиток,
                       Там — луч жемчужно-белый.
                       И как все блещет и живет!
                       Зачем же рядом Терн унылый?
                       Что ж, может быть, и ты найдешь,
                       Что этот холм чертами схож
                       С младенческой могилой.
                       Но как бы ты ни рассудил,
                       На свете краше нет могил.
      VI
                       Ты рвешься к Терну, к озерку,
                       К холму в таинственном цветенье?
                       Спешить нельзя, остерегись,
                       Умерь на время рвенье:
                       Там часто Женщина сидит,
                       И алый плащ ее пылает;
                       Она сидит меж озерком
                       И ярким маленьким холмом
                       И скорбно повторяет:
                       "О, горе мне! О, горе мне!
                       О, горе, горе, горе мне!"
      VII
                       Несчастная туда бредет
                       В любое время дня и ночи;
                       Там ветры дуют на нее
                       И звезд взирают очи;
                       Близ Терна Женщина сидит
                       И в час, когда лазурь блистает,
                       И в час, когда из льдистых стран
                       Над ней проносится буран, —
                       Сидит и причитает:
                       "О, горе мне! О, горе мне!
                       О, горе, горе, горе мне!"
      VIII
                       — Молю, скажи, зачем она
                       При свете дня, в ночную пору,
                       Сквозь дождь и снег и ураган
                       Взбирается на гору?
                       Зачем близ Терна там сидит
                       И в час, когда лазурь блистает,
                       И в час, когда из льдистых стран
                       Над ней проносится буран, —
                       Сидит и причитает?
                       Молю, открой мне, чем рожден
                       Ее унылый долгий стон?
      IX
                       — Не знаю; никому у нас
                       Загадка эта не под силу.
                       Ты убедишься: холм похож
                       На детскую могилу,
                       И мутен пруд, и мрачен Терн.
                       Но прежде на краю селенья
                       Взгляни в ее убогий дом,
                       И ежели хозяйка в нем,
                       Тогда лови мгновенье:
                       При ней никто еще не смел
                       Войти в печальный тот предел.
      X
                       — Но как случилось, что она
                       На это место год от году
                       Приходит под любой звездой,
                       В любую непогоду?
                       — Лет двадцать минуло с поры,
                       Как другу Марта Рэй вручила
                       Свои мечты и всю себя,
                       Вручила, страстно полюбя
                       Лихого Стива Хилла.
                       Как беззаботна, весела,
                       Как счастлива она была!
      XI
                       Родня благословила их
                       И объявила день венчанья;
                       Но Стив другой подруге дал
                       Другое обещанье;
                       С другой подругой под венец
                       Пошел, ликуя, Стив беспечный.
                       А Марта, — от несчастных дум
                       В ней скоро помрачился ум,
                       И вспыхнул уголь вечный,
                       Что тайно пепелит сердца,
                       Но не сжигает до конца.
      XII
                       Так полугода не прошло,
                       Еще листва не пожелтела,
                       А Марта в горы повлеклась,
                       Как будто что хотела
                       Там отыскать — иль, может, скрыть.
                       Все замечали поневоле,
                       Что в ней дитя, а разум дик
                       И чуть светлеет лишь на миг
                       От непосильной боли.
                       Уж лучше б умер подлый Стив,
                       Ее любви не оскорбив!
      XIII
                       О, что за грусть! Вообрази,
                       Как помутненный ум томится.
                       Когда под сердцем все сильней
                       Младенец шевелится!
                       Седой Джером под Рождество
                       Нас удивил таким рассказом:
                       Что, в матери набравшись сил,
                       Младенец чудо сотворил,
                       И к ней вернулся разум,
                       И очи глянули светло;
                       А там и время подошло.
      XIV
                       Что было дальше — знает Бог,
                       А из людей никто не знает;
                       В селенье нашем до сих пор
                       Толкуют и гадают,
                       Что было — или быть могло:
                       Родился ли ребенок бедный,
                       И коль родился, то каким,
                       Лишенным жизни иль живым,
                       И как исчез бесследно.
                       Но только с тех осенних дней
                       Уходит в горы Марта Рэй.
      XV
                       Еще я слышал, что зимой
                       При вьюге, любопытства ради,
                       В ночи стекались смельчаки
                       К кладбищенской ограде:
                       Туда по ветру с горных круч
                       Слетали горькие рыданья,
                       А может, это из гробов
                       Рвались наружу мертвецов
                       Невнятные стенанья.
                       Но вряд ли был полночный стон
                       К несчастной Марте обращен.
      XVI
                       Одно известно: каждый день
                       Наверх бредет она упорно
                       И там в пылающем плаще
                       Тоскует возле Терна.
                       Когда я прибыл в этот край
                       И ничего не знал, то вскоре
                       С моей подзорною трубой
                       Я поспешил крутой тропой
                       Взглянуть с горы на море.
                       Но смерклось так, что я не мог
                       Увидеть собственных сапог.
      XVII
                       Пополз туман, полился дождь,
                       Мне не было пути обратно,
                       Тем более что ветер вдруг
                       Окреп десятикратно.
                       Я озирался, я спешил
                       Найти убежище от шквала,
                       И, что-то смутно увидав,
                       Я бросился туда стремглав,
                       И предо мной предстала —
                       Нет, не расселина в скале,
                       Но Женщина в пустынной мгле.
      XVIII
                       Я онемел — я прочитал
                       Такую боль в погасшем взоре,
                       Что прочь бежал, а вслед неслось:
                       "О, горе мне! О, горе!"
                       Мне объясняли, что в горах
                       Она сидит безгласной тенью,
                       Но лишь луна взойдет в зенит
                       И воды озерка взрябит
                       Ночное дуновенье,
                       Как раздается в вышине:
                       "О, горе, горе, горе мне!"
      XIX
                       — И ты не знаешь до сих пор,
                       Как связаны с ее судьбою
                       И Терн, и холм, и мутный пруд,
                       И веянье ночное?
                       — Не знаю; люди говорят,
                       Что мать младенца удавила,
                       Повесив на кривом сучке;
                       И говорят, что в озерке
                       Под полночь утопила.
                       Но все сойдутся на одном:
                       Дитя лежит под ярким мхом.
      XX
                       Еще я слышал, будто холм
                       От крови пролитой багрится —
                       Но так с ребенком обойтись
                       Навряд ли мать решится.
                       И будто — если постоять
                       Над той ложбинкою нагорной,
                       На дне дитя увидишь ты,
                       И различишь его черты,
                       И встретишь взгляд упорный:
                       Какой бы в небе ни был час,
                       Дитя с тебя не сводит глаз.
      XXI
                       А кто-то гневом воспылал
                       И стал взывать о правосудье;
                       И вот с лопатами в руках
                       К холму явились люди.
                       Но тот же миг перед толпой
                       Цветные мхи зашевелились,
                       И на полета шагов вокруг
                       Трава затрепетала вдруг,
                       И люди отступились.
                       Но все уверены в одном:
                       Дитя зарыто под холмом.
      XXII
                       Не знаю, так оно иль нет;
                       Но только Терн по произволу
                       Тяжелых мрачных гроздьев мха
                       Все время гнется долу;
                       И сам я слышал с горных круч
                       Несчастной Марты причитанья;
                       И днем, и в тишине ночной
                       Под ясной блещущей луной
                       Проносятся рыданья:
                       "О, горе мне! О, горе мне!
                       О, горе, горе, горе мне!"

THE LAST OF THE FLOCK

      I
                     In distant countries have I been,
                     And yet I have not often seen
                     A healthy man, a man full grown,
                     Weep in the public roads, alone.
                     But such a one, on English ground,
                     And in the broad highway, I met;
                     Along the broad highway he came,
                     His cheeks with tears were wet:
                     Sturdy he seemed, though he was sad;
                     And in his arms a Lamb he had.
      II
                     He saw me, and he turned aside,
                     As if he wished himself to hide:
                     And with his coat did then essay
                     To wipe those briny tears away.
                     I followed him, and said, "My friend,
                     What ails you? wherefore weep you so?"
                     — "Shame on me, Sir! this lusty Lamb,
                     He makes my tears to flow.
                     To-day I fetched him from the rock;
                     He is the last of all my flock.
      III
                     "When I was young, a single man,
                     And after youthful follies ran,
                     Though little given to care and thought,
                     Yet, so it was, an ewe I bought;
                     And other sheep from her I raised,
                     As healthy sheep as you might see;
                     And then I married, and was rich
                     As I could wish to be;
                     Of sheep I numbered a full score,
                     And every year increased my store.
      IV
                     "Year after year my stock it grew;
                     And from this one, this single ewe,
                     Full fifty comely sheep I raised,
                     As fine a flock as ever grazed!
                     Upon the Quantock hills they fed;
                     They throve, and we at home did thrive:
                     — This lusty Lamb of all my store
                     Is all that is alive;
                     And now I care not if we die,
                     And perish all of poverty.
class="stanza">
      V
                     "Six Children, Sir! had I to feed:
                     Hard labour in a time of need!
                     My pride was tamed, and in our grief
                     I of the Parish asked relief.
                     They said, I was a wealthy man;
                     My sheep upon the uplands fed,
                     And it was fit that thence I took
                     Whereof to buy us bread.
                     'Do this: how can we give to you,'
                     They cried, 'what to the poor is due?'
      VI
                     "I sold a sheep, as they had said,
                     And bought my little children bread,
                     And they were healthy with their food
                     For me-it never did me good.
                     A woeful time it was for me,
                     To see the end of all my gains,
                     The pretty flock which I had reared
                     With all my care and pains,
                     To see it melt like snow away —
                     For me it was a woeful day.
      VII
                     "Another still! and still another!
                     A little lamb, and then its mother!
                     It was a vein that never stopped —
                     Like blood drops from my heart they dropped.
                     'Till thirty were not left alive
                     They dwindled, dwindled, one by one
                     And I may say, that many a time
                     I wished they all were gone —
                     Reckless of what might come at last
                     Were but the bitter struggle past.
      VIII
                     "To wicked deeds I was inclined,
                     And wicked fancies crossed my mind;
                     And every man I chanced to see,
                     I thought he knew some ill of me:
                     No peace, no comfort could I find,
                     No ease, within doors or without;
                     And, crazily and wearily
                     I went my work about;
                     And oft was moved to flee from home,
                     And hide my head where wild beasts roam.
      IX
                     "Sir! 'twas a precious flock to me
                     As dear as my own children be;
                     For daily with my growing store
                     I loved my children more and more.
                     Alas! it was an evil time;
                     God cursed me in my sore distress;
                     I prayed, yet every day I thought
                     I loved my children less;
                     And every week, and every day,
                     My flock it seemed to melt away.
      X
                     "They dwindled, Sir, sad sight to see!
                     From ten to five, from five to three,
                     A lamb, a wether, and a ewe; —
                     And then at last from three to two;
                     And, of my fifty, yesterday
                     I had but only one:
                     And here it lies upon my arm,
                     Alas! and I have none; —
                     To-day I fetched it from the rock;
                     It is the last of all my flock."