Снова Казанова (Меее…! МУУУ…! А? РРРЫ!!!) [Василий Павлович Бетаки] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Василий Бетаки Снова Казанова (Меее…! МУУУ…! А? РРРЫ!!!)
«Мы целовались там, где негде сплюнуть, Где нечем жить – мы жизнию клялись…»Павел Антокольский
Так вот: рожденье – дурацкая шутка. Смерть тоже – едва ли прекрасна, Но тот, кто разжился любовью в промежутке, Уж точно, жил не напрасно!!!Ленгстон Хьюз
Пояснение
С портрета работы Валентины Шапиро, Париж 1986
Почему Казанова? Не только потому, что женских имён, иногда даже подлинных, в этом тексте больше, чем мужских. Казанова называл себя космополитом и, кажется, изобрёл даже само это выражение. Я не изобрёл, но тоже люблю так себя называть. Ещё потому так названа книга, что я, как и он, «правдив до бесстыдства». И опять же, как и он, отнюдь не страдаю донжуанской сентиментальностью. Но вот чего я никогда не делал – я не «экономил на лирике», то есть не посвящал одно и то же стихотворение нескольким дамам поочерёдно, а каждой писал (если вообще ей писал) отдельное. В отличие от часто ленившегося рифмовать синьора Джакомо Казановы. Ещё потому, что Казанова быстро замечал переоценку ценностей и (главное!) удивлялся ей, а не просто принимал, как должное: он бы в наше время заметил, к примеру, ну хоть социальные последствия того, что часы, принадлежавшие в течение шести столетий к драгоценностям, приближаются по цене к зажигалке, впрочем, та, в свою очередь, – к уже исчезающим спичкам… Да, ещё в результате развития интернета, почтовые марки останутся скоро только у коллекционеров. Ещё потому, что его «система» – «идти туда, куда гонит тебя ветер» – это и моя «система» тоже. Ещё потому, что я, как и он, отнюдь не принадлежу к «ренессансным умам», хотя иногда и кажусь, как и он, пародией на них. Я тоже «человек широчайшего полузнания». Я тоже знаю «кое-что обо всём». Я тоже интересовался и занимался самыми разными вещами, совался в самые разные профессии, но кроме стихов, переводов, да ещё экскурсионного ремесла, ни в чём так и не стал действительно профессионалом.Предуведомление
Эта книга – сразу для двух несовместимых видов читателей: для прррриличных (мемуары поэта о его времени, весьма субъективные) и для нееееприличных (мемуары бабника, порой слишком подробные для того, чтобы читатели любого из подвидов первого вида не начали бы возмущаться, но написанные и без матюгов и без медицинских терминов – короче это эротика, но не порно!). Во всяком случае, в этой книге вместо замочной скважины читателю предлагаются распахнутые ворота! Имена некоторых дам изменены, чтобы не сплетничать о тех из живых, кто не давал своего согласия на огласку, и чтобы не обидеть гласностью возможных родственников и потомков тех дам, которых уже нет. Что же касается имён всяческих прохвостов и всем известных, да и малоизвестных стукачей, то рассказывая о подвигах этих людей, куда более неприличных, чем самые неприличные интимные подробности, я их с удовольствием называю полнейшими именами и даже отчествами, ибо «страна должна знать своих героев» [1], как утверждалось когда-то вполне справедливо. В общем, как сочинил, точнее слямзил через кого-то у Киплинга выражение, сказанное по несколько иному поводу, болтун и эпиграммщик питерский «пиит» «Миша Дудин, сын иудин»: «Никто не забыт, и ничто не забыто». В этой книге я позволяю себе плевать на объективность, которой всё равно никто не достиг и не достигнет. Максимальная субъективность в оценках качеств той или иной женщины, или качеств того или иного поэта, говорит о времени больше, чем худосочные объективистские попытки. Любые претензии на объективность уж точно кощунственны, ибо чем больше авторы претендуют на объективность и непогрешимость, тем более безоговорочно они ставят себя на место Господа Бога. Сошлюсь на Иисуса, сказавшего в известных обстоятельствах: «кто без греха, пусть первым бросит камень». Конечно, в наше время камни всё равно полетели бы градом: ну кого же сегодня остановит честный взгляд на самого себя??? А таких скептиков, как автор этих строк, в прошлом ведь было меньше. Ну, Вольтер, ну, сам Казанова, ну, в крайнем случае Рабле, Свифт. И обчёлся! Да и теперь куда больше людей, нагло верящих в свою объективность, а ранее у большинства, возможно, просто совести было больше. Вступление это необходимо завершить словами Игоря Михайловича Дьяконова, всемирно известного востоковеда: «На месте Бога для меня – совесть. И таков естественный отбор: вид, где нет совестливых не выживает» [2].Часть Первая
Счастлив тем, что целовал я женщин, Мял цветы, валялся на траве, И зверьё, как братьев наших меньших Никогда не бил по голове.Сергей Есенин
Пролог до меня бельевая (она же гражданская) война (1920 – 1935)
Мой отец и его родители. Война между поклонниками Жюля Верна. Кинематограф или «синема». Кий в лоб
Деникинские войска воевали где-то верст на шестьсот севернее Ростова-на-Дону, вроде бы, у Касторной, когда полузабытый начальством «Студенческий эскадрон» [3] был распущен. Московский художник-футурист, мой будущий отец, Павел Васильевич Бетаки, вернулся домой после полутора лет военной службы в кавалерии. Эскадрон распустили в Ростове на вокзале, погрузив в вагоны «40 человек, 8 лошадей» только коней. В спешке у кавалеристов даже не забрали личное оружие – может, девать его было некуда? – и корнет – а с этой минуты по документам уже бывший корнет, ровно через десять минут после окончания своей славной службы в Белой Армии подошел к родительскому дому. От вокзала три квартала по Садовой, потом пройти горбатый Братский переулок – и вот Пушкинская 31. Огромные деревянные ворота (их сожгли на дрова во время второй мировой войны). За воротами на участке примерно в полтора гектара стоял (и стоит) кирпичный особняк, построенный дедом по собственному проекту где-то году в 1906. А ближе к воротам, в углу двора, возведённая ещё во времена Крестьянской реформы 1861 года трёхэтажная кирпичная «башня». «Башня» – дом моей прабабушки Анфисы Николаевны, в девичестве Уваровой. Она когда-то милостиво позволила своему сыну (моему деду) Василию Викторовичу Бетаки построить себе двухэтажный, тоже кирпичный, особняк на принадлежащем ей участке, Дед был один из главных инженеров Северо-Кавказской Железной Дороги, и довольно рано вышел в отставку в чине тайного советника. Дом этот в семь окон по фасаду был построен на «выходное пособие», которое дед получил при уходе в отставку из управления железной дороги. Сумма, видимо, была немалая! Уйдя в отставку, дед продолжал читать лекции в Ростовском железнодорожном институте, а кроме того занялся предпринимательством: завёл 22 лошади, из которых три были верховых, а остальные – першероны, возившие по подряду с вокзала на пристань и обратно разные товары. Единственное, что мне запомнилось из рассказов родичей по этому поводу – словосочетание «посуда Великанова», которую эти першероны и перевозили. Кроме «башни» и дедовского дома, заплетённого диким виноградом так, что кирпич едва просвечивал, на переднем участке почти у самых ворот стоял деревянный домик экономки. Чтобы попасть на обширный задний двор с конюшнями и жильём нескольких драгилей (возчиков) над конюшнями, нужно было миновать «башню» потом передний двор с двумя беседками, увитыми тем же диким виноградом, и пройти через арку ворот под особняком, перегородившим участок поперек. Домик экономки в 1945 году разобрали на дрова. Ещё раньше сломали конюшни, а в остальном усадьба и сейчас имеет почти прежний вид, только вот заслонена хрущёвской пятиэтажкой от улицы. Даже один из флигелей, где наверху жили драгили, а внизу был тележный сарай, и то сохранился. И вот «после эдакой демобилизации, гремя саблей и таща осточертевший кавалерийский карабин», «раскорнеченный корнет» вошел в ворота. Кокетливая белая кобыла Белка, подаренная ему родителями ещё к пятнадцатилетию, встретила его ржанием. Она всегда свободно ходила по участку, а за ней, как свита, следовали три дворняги «приблизительно охотничьей породы». В тот же вечер город заняли красные. Голодные победители бесцельно бродили улицами и переулками, заглядывали (как правило, всё-таки стучась или звоня!) во все дома, что казались побогаче. На следующий день после возвращения «бывшего корнета» ранним утром его старшая сестра Мария проснулась от лая и яростных криков. Локтем она разбудила своего мужа Мишу, и они выглянули в окно первого этажа, выходившее на огромный конюшенный двор. Но двор возле дома был весь завешан верёвками с бельём, и ничего, кроме взлетающих то там, то тут простыней, видно не было. Потом между простынями замелькали две фигуры в форме, почти одинаковой. Они явно гонялись друг за другом. В одном супруги опознали Павла. А второй был тонкий, черноволосый и повыше ростом. Бегал он неуклюже, с большим ружьём и большой полицейской шашкой. У Павла тоже болталась его кавалерийская сабля. Но ни тот, ни другой так и не обнажили своё оружие, видимо, все-таки опасаясь попортить бельё драгилей и хозяев. Они бегали беспорядочно и, казалось, бесцельно, ориентируясь в этом лесу белья только на злые крики противника. Половину слов Мария не понимала, от второй половины краснела, и вдруг поняв, в чём дело, помчалась на верхний этаж к отцу и матери. Через минуту моя бабушка, Анна Павловна, высунулась в окно и, мгновенно оценив обстановку, закричала своему сыну и длинному незнакомцу, чтоб бельё не пачкали, «сукины дети», хватит, мол, в прятки играть, идите-ка наверх, пора завтракать. От абсурдности ситуации вояки неожиданно расхохотались, и когда бабушка, спустившись, «взяла за руки этих великовозрастных хулиганов», они послушно последовали за ней по лестнице, гремя саблями. «А теперь и познакомиться не грех. А? Ну, мальчики, за стол!». Из бабушкиного допроса выяснилось, что Павел, проснувшись от лая, увидел во дворе чужого. Нацепив для важности саблю, он спустился и не очень вежливо спросил человека, забредшего во двор, кто он такой. Незнакомец сказал, что он красный комиссар, на что отец тут же отрекомендовался белым корнетом. Хотя строго говоря, со вчерашнего дня он не имел никакого права так называться! И начался ещё один эпизод гражданской войны среди белья на конюшенном дворе. В общем, они оба, даром что тридцатилетние, вели себя совершенно по-мальчишески. В те времена, когда и в 25 лет человек считался уже давно взрослым, «это было просто невероятно», как отметила бабушка, рассказывая мне эту историю году уже, эдак, в 1944-ом. И тут же подчеркнула, что она тогда и обращалась с ними соответственно. «Скажите, Анна Павловна, – обратился к моей бабушке уже за столом среди всеобщего смеха темноволосый курчавый противник отца, – а я слышал, что все помещики – юдофобы. Как же так? Вы ведь помещики?» «Во первых не все. А кто без поместий не помещики, а просто дворяне, но я-то прежде всего инженер-путеец и приват-доцент!» – громогласно заявил вошедший в столовую дед. И представился молодому человеку, как «отец этого скаженного хулигана, тайный советник, инженер в отставке и член народнической партии». Он посетовал, что сын его, хоть тому уже стукнуло тридцать, ничего в политике не понимает и понимать не хочет, а потому черт и занёс его к этому «толстяку Антону». Так дед именовал Деникина, которого лично не знал, но много о нём слышал, в основном, смешного, от своего кузена генерала Севостьянова. «Повоевать, видите ли, Павке не терпелось – с немцами-то он вовсе не воевал, всю мировую войну рисовал и рисовал себе в Москве, да какие-то там «синема» делал, а тут вдруг с чего-то на гражданскую полез добровольцем.» На это Борис пробормотал, пытаясь оправдать обоих, что вот и он – доброволец, а когда война закончится. Дед заметил, что, во-первых, эту железную дорогу он строил «не для того, чтоб такие хулиганы, как вы оба, катались по ней, да стреляли друг в друга», а во-вторых, что он, Борис, волен поступать, как ему нравится, но для Павла война уж точно закончилась. В подтверждение своих слов он подошел к сыну и снял с него кобуру. Сын не возражал.Бабушка и дед. 1906 г. Ростов/Дон.
Борис, посмотрев на револьвер, удивлённо спросил Павла, что ему, собственно, помешало пустить в ход этот револьвер там, среди белья. И получил в ответ, что раз он, Борис, никак не мог в хаосе белья и веревок пустить в ход свою громоздкую винтовку, то какая же тут дуэль? Хоть бы и американская? («Помнишь, в начале романа «Из пушки на Луну»?»). Услышав о Жюле Верне, комиссар без колебаний сменил тему, и оба героя бельевой войны, перебивая друг друга, разговорились о романах этого любимого ими автора и о будущем. А Марию бабушка послала во двор принести борино ружьё, потому что он очень беспокоился, что за потерю по головке не погладят. Потом молодой комиссар очень насмешил старших, выказав нешуточную убежденность в том, что лет через пять люди вообще перестанут умирать, поскольку революционная наука изобретёт, ну и так далее. Это была, как лет тридцать спустя, охарактеризовала мне всё это тетка Мария, «смесь марксизма с фёдоровщиной понаслышке, да ещё в стиле Жюль Верна». Через день Борис пришел в гости и рассказал, что его начальство очень одобрило «знакомство с этим семейством». Командир полка, в котором Боря был комиссаром, оказался ростовчанином, да ещё и паровозным инженером. Несколько лет назад, будучи студентом Ростовского Института Путей Сообщения, он слушал лекции моего деда, сдавал ему экзамены и знал о том, что местные эсдеки (социал-демократы на тогдашнем жаргоне), как большевики, так и меньшевики очень уважают известного в городе народника. Комиссар Боря Браун, сын одного из киевских раввинов, был младше корнета Павы Бетаки на три года. После ешибота он закончил два курса консерватории по классу скрипки, был неплохо начитан и очень заинтересовался, когда мой отец стал рассказывать ему всякое разное про кинематограф, в котором сам он в Москве перед гражданской войной делал первые шаги в качестве художника-постановщика. Это новое искусство именовалось тогда «Великий немой». И никто еще не знал, что «немой» останется немым ненадолго [4]. Так или иначе, молодые люди подружились, и через несколько лет Борис Браун стал одним из первых операторов на открытой в 1924 году кинофабрике «Межрабпом-Русь». Потом оба они работали на «Ленфильме», называвшемся с 1926 по 1930 год «Совкино». Я помню дядю Бориса, примерно, года с 35-ого, с моих пяти лет, а точнее – с того дня, как он играл с отцом на бильярде в ленинградском Доме кино. Целясь в какой-то неудобный шар, он заехал задним концом кия мне по лбу. «А не болтайся под ногами, так тебе и надо – буркнул отец в ответ на мой рёв, – иди вниз к маме». С тех пор, приходя к нам, дядя Боря всегда спрашивал, хорошо ли я себя веду, а то «Кий ждёт». А папина ассистентка, тогда совсем молодая художница Женя Словцова и вообще Бориса прозвала Кием, хотя его серьёзная супруга очень была против такого «неприличного» имени. Тогда же на каких-то из детских утренников в Доме Кино я видел не один уже тогда «старый», фильм, где вначале значилось: «Оператор Б… Браун (отчества не помню), художник-постановщик П. В. Бетаки», – как сообщали белые, дрожащие среди «снежинок» на экране, буквы в титрах этих ещё немых картин, чаще всего комедий. Так и работали они как правило в одной съёмочной группе, и оба погибли во время блокады Ленинграда.«Человек лоскутного происхождения» (1770 – 1937)
Потомки екатерининского пирата. «Мазурка» 14 декабря. Сосед Лермонтова. Весёлый полковник. Умыкание бабушки. Вмешательство Маяковского. Дети эфиопки и бердичевского купца. Макс Волошин. Охота и рыболовство. «Ледники, ледники…»
Мой учитель Павел Григорьевич Антокольский, поэт, вахтанговский режиссёр и театральный художник, когда-то прозвал меня «человеком лоскутного происхождения». Во мне смешаны русские, греки, евреи, эфиопы, поляки. Моя мать – полуеврейка-полуэфиопка, а с отцовской стороны я седьмой потомок греческого «приватира» (проще говоря пирата). Бабушка Анна Павловна Шереметьева – мать моего отца, – наполовину полька, и для полноты картины следует только напомнить, что старинный русский род Шереметьевых имеет татарское происхождение. Начну с отцовских предков. В семидесятых годах XVIII века после морских битв с турками у греческих островов, несколько греков-капитанов с о. Корфу поступило на службу к Екатерине. Среди них был Мартин Карбури-Ласкари, будущий «царицын сапёр» – изобретатель развёрнутого подшипника с медными шарами на дубовых рельсах, при помощи которого на Сенатскую площадь приволокли с баржи Гром-камень:Ростов. Здание университета. Некогда тут располагалась ЧК, РОСТА и т. д.
Наутро после этого знаменательного события Павел узнал, что муж Марии, Миша Золинский, служивший ранее в ГОНе – Губернском Охотничьем Надзоре – тоже сидит в ЧК. Не сказав никому ни слова, он пошел к своему новому месту работы, но перед тем, как войти в РОСТА, обогнул здание и, с важностью показав часовому удостоверение ЧК, потребовал чтобы ему срочно выдали Золинского. Часовой, не глянув на то, что в удостоверении красовалось слово «художник», ничуть не усомнился в праве этого штатского человека распоряжаться (без формы, но с удостоверением чекиста «предъявитель» выглядело ещё страшнее, чем в форме). Часовой молча козырнул, и через минуту вывел Мишу. Павел важно завел его за угол, будто бы он его конвоирует, хоть и без оружия, и шепотом велел бежать домой, взять на берегу Дона свою лодку и тут же, не теряя ни минуты, плыть на хутор Золинских, где жил тогда мишин отец. «Пересиди недельку, а там увидим». Так и сделали. В те годы этого было довольно, чтобы «дело» (никому неизвестно какое) забылось и само собой прекратилось.Павел, Мура и её муж Миша Золинский фото примерно 1912 г.
Рисовать в РОСТА карикатуры отцу быстро надоело. К тому же пришла осень, и он уехал в Москву, а потом вскоре и в Питер, где стал работать на тамошней «кинофабрике», т. е. на будущем «Ленфильме». Первым браком отец женился (ещё до первой мировой войны) на студентке консерватории, певице Ольге Миклашевской (впоследствии солистке Ленинградского Малого Оперного), а вторым браком в двадцать четвёртом году – на моей будущей маме Сабине Борисовне Маркус, пианистке-тапёрше с кинофабрики «Межрабпом-Русь».* * *
История маминого семейства тоже весьма незаурядна и тоже не без «умыкания». Моя мать Сабина Борисовна была двенадцатым ребёнком в семье – младшей из пяти дочерей Бориса Маркуса, преуспевавшего купца Первой Гильдии и банкира из Бердичева. Я не знал ни деда, ни бабушку Маркусов: бабушка умерла вскоре после рождения своего последнего сына Изи (1894 г.). Он был на два года младше Сабины. Когда умер дед, мне неизвестно, – знаю только что позднее бабушки, но, видимо, тоже относительно рано. На грани веков. Вот что я о них знаю: молодой еврей, богатый бердичевский купец и банкир Борис Маркус (он держал большие магазины «Колониальные товары») в конце шестидесятых годов Х1Х века увидел в приезжем цирке красивую чернокожую гимнастку-эфиопку, сманил её и женился на ней по еврейскому обряду. И посыпались дети. По договорённости между супругами (это в семидесятые-то годы Х1Х столетия!) все мальчики у них считались евреями и, как положено, проходили бар-мицву, а всех девочек, по настоянию эфиопки по имени София, крестили в православие. Поэтому имена сыновей были русско-еврейские: Лев, Саул, Михаил, Исаак, а дочек – усредненно-европейские: Анна, Ирина, Диора, Елизавета и Сабина. Какое-то время проблем не было, отчасти благодаря ребе, который был большим дедовым другом и собутыльником. Он объяснял бердичевским жителям, что эфиопы, как правило, иудейского вероисповедания, а что жена у почтенного Боруха чернокожая, так она сильно загорелая: «солнце у них в Африке, сами понимаете…» Но потом стало известно, что девочки православные: может, кто-то из старших проболтался, а может, просто видели девчонок в праздник входящими в церковь. Так или иначе, евреи стали бойкотировать огромные магазины деда. И пришлось ему покинуть большое местечко, коим был тогда Бердичев. Переселился дед со всем семейством в Киев. Торговлю там даже расширил. Небольшой банк его тоже процветал. Там и родились последние трое: Иосиф, моя мать Сабина и младший, Исаак. Из девяти выживших детей пятеро пошли в медицину. Да ещё Иосиф служил военным фельдшером в белой армии и погиб на Гражданской войне. А старший брат Иосифа, Михаил, несмотря на то, что был ещё до революции крупным сахарозаводчиком, в Гражданскую войну стал красным комиссаром. Правда, с братом на войне он не столкнулся, такого распространенного сюжета не возникло. Потом Михаил побыл некоторое время (по приказу партии) нэпманом и, в конце концов, стал служить начальником Азово-Черноморского краевого треста «Главсахар» в Ростове. В 1941 году он умер в эвакуации от инфаркта.Бывший комиссар а тут уже – «непсман» М. Б. Маркус с женой Евгенией (ур. Сегал) и сыном Борисом (ок. 1917-1966) впоследствии студентом ИФЛИ а потом преподавателем марксизма.
Последыш, тринадцатый, Исаак, уехал перед самой первой мировой войной учиться в Париж, стал французским инженером, женился на француженке, а когда я родился, присылал через «Торгсин» какие то «боны», на которые там выдавали детское питание в ярких коробках. На коробках было написано «каша Нестле», на ней я и вырос. Моя мать окончила киевскую консерваторию. Воспитывала ее после смерти их матери самая старшая сестра Анна Борисовна. Она на двадцать три года старше мамы. По профессии А. Б. была провизор, училась в Польше, Швейцарии и Германии, потом вышла замуж за владельца большой ростовской аптеки Семёна Витовецкого из Вильно. В конце двадцатых годов, после смерти мужа, тетка Анна переехала к сыну Володе в Ленинград и до самого 1941 года, до эвакуации, заведовала аптекой на Невском у Аничкова моста. Она пережила всех сестёр и братьев, и умерла, не дожив месяца до своего столетия, в 1969 году. Она была до конца во вполне здравом рассудке, и стоило мне только прийти в гости к Витовецким, как она тут же начинала меня «воспитывать», то есть пилить за что попало, хотя мне было уже под сорок. (В частности за то, что я всегда отказывался учиться у неё французскому языку – никак не думал, что понадобится!).Мама (справа) и её племянница Лида Витовецкая-Рысс. 1913(?).
Остальные три сестры и два брата все получили медицинское образование в Швейцарии и Германии, вернулись в Россию и вслед за Анной перебрались в Ростов. Так что на улицах Ростова появилось пять табличек, с одной и той же фамилией: «Доктор Маркус». Только специальности были разные. Старший Лев был кожником, Арон, умерший в начале тридцатых годов, окулистом. Три незамужних сестры (зубной врач, гинеколог и косметолог) поселились вместе в одной колоссальной квартире, занимавшей весь верх двухэтажного дома (у каждой – свой частный приём и, следовательно, свой кабинет) на Никольской 129. В этой квартире я и родился. Мама уже несколько лет жила с моим отцом в Питере, но рожать приехала к сестрам, рассудив, что так надёжнее, чем в больнице, особенно учитывая, что ей тогда было уже тридцать восемь лет, и что лет шесть детей у них не было. Я так и остался единственным ребенком. По телеграмме отца, что у него наконец-таки сын родился, из Коктебеля приехал в Ростов тогда уже больной Макс Волошин, весело принявший бабушкину идею стать моим крёстным. Бабушка, по сути, как и дед, неверующая, очень любила праздники и обряды, так что церемония крещения состоялась в главном храме Ростова, в Андреевском Соборе, под иронические дедовы ухмылки и гримасы. Старый народник, однако, только за спиной у Волошина позволял себе кривляться, потому как Волошина он очень уважал за его позицию времен гражданской: «не красный и не белый, а человек». Да и ценил его, как большого поэта.Анна Борисовна Маркус-Витовецкая. 1900(?).
Из двух отцовских сестёр младшая, Лидия, бросив начатую было карьеру киноактрисы, жила в Москве с мужем фоторепортёром В. Д. Шаховским и с сыном от первого брака Игорем Петковым. А старшая, Мария, с мужем Михаилом Золинским, охотинспектором и с тремя детьми проживала в предназначенной ей дедом квартире на первом этаже. Дед с бабушкой продолжали жить на втором этаже своего бывшего особняка, но после 1923 года они перебрались в одну комнату – бывший дедов кабинет. Остальные пять комнат дед, сдавая дом государству, заранее «самоуплотнил» разными дальними родственниками и знакомыми. Внизу же, в квартире, предназначавшейся для младшей дочери, поселился с семьей дедов кузен Севастьянов, царский генерал, превратившийся в красного командира и расстрелянный, кажется, в 38 году.Лида. 1916.
Институт, в котором дед был доцентом, прекратил на время своё существование и был заново организован только в конце двадцатых годов под названием РИИЖТ. Дед туда уже не вернулся. Он получал персональную пенсию, но сидеть сложа руки не мог. Своё «лошадиное дело» он в конце НЭПа распустил и занялся выделыванием шахматных фигур, которые сдавал в какой-то новый магазин. Был у деда токарный станочек, приводившийся в движение, как ножная швейная машина. Стоял станочек в антресоли между этажами, в мастерской, чудом сохранившейся.Мне 1 год. В Москве у Шаховских. В. Д. Шаховской, Мои родители, я на руках у кузины Иры, Лида Бетаки-Шаховская, её сын Игорь Петков с котом Буцефалом. Фото В. Шаховского. 1931.
Когда мне было около пяти лет, дед, подставив какие-то ящики, чтоб я мог дотянуться, стал учить меня вытачивать фигурки. Я управлялся с резцами и суппортом, а он качал педаль. И за то, что я хорошо учусь, он подарил мне авансом ко дню рождения настоящий паровоз длиной, примерно, сантиметров 30, ужасно тяжёлый. В паровозе нужно было зажечь спиртовку, и он тогда пыхтел, свистел, блестел, ехал по рельсам и тащил один вагон, в котором сидел вырезанный дедом деревянный заяц с морковкой в лапе. Машиниста, правда, не было, но это меня не смущало, я себя воображал машинистом. Мы жили в Питере, но летом всегда проводили в Ростове какое-то время. Как всегда, той осенью мы уехали домой, в Ленинград, а через месяц, когда мне как раз исполнилось пять лет, мы получили от бабушки телеграмму, что дед умер от брюшного тифа, свирепствовавшего в 35 году по всему югу страны. У отца, как у всех киношников, был весьма длинный отпуск. Мы почти каждый год ездили на Чёрное море. После смерти деда мы по-прежнему по дороге с юга недели на две-три задерживались в Ростове. Жили то у тетки Муры в нижней квартире, то – чаще – у трёх материнских сестёр в самом центре города на Никольской, где было попросторнее, чем в окоммуналенном «родовом гнезде». С отцом и с дядей Мишей, мужем тети Муры, охотинспектором, мы летом часто выходили в Азовское море, а точнее в дельту Дона (на местном, слегка украинизированном диалекте дельта – гирла). Ловили сомов, которые были иногда вдвое длиннее меня. Такую рыбину надо было долго «водить» на леске за лодкой: если же поспешишь вытягивать, то в буквальном смысле насмешишь, ну не людей, так судаков – такой сом лодку легко перевернёт.Мне 3 года.
Особенно я любил, когда отец и дядя Миша брали меня на охоту на таинственную и забытую миром реку Маныч и озеро Маныч-Гудило с тысячей островов. Отец подарил мне льежское ружьишко, хоть и 22 калибра, но вполне настоящее: он сам с ним когда-то охотился. (Это ружьё, кстати, чудом сохранилось и потом я иногда охотился с ним аж до 1956 года! А позднее подарил своему приятелю, художнику Арефьеву). В лодке с нами всегда ехал и мой ближайший друг, ирландский сеттер Дик, который, к моему удовольствию, принес и положил в лодку мне к ногам (а не отцу и не дяде!) первую же подстреленную мной утку. Я ужасно загордился, что я эту утку подстрелил не дробью, а пулей – одной пулей! Отец и дядя Миша смеялись: «чудом повезло, надо знать, чем заряжаешь! Вон патроны твои с мелкой дробью в другой коробке!». Потом, уже взрослым, я не раз ездил на Маныч. Иногда с сыновьями моих двоюродных сестёр, а иногда и один. Эта солёная река полгода течёт в одну сторону, полгода в другую. Бесконечные солёные озёра и тысячи островов. То там, то тут на горизонте дерево торчит. А так – камыши и небо. Да ещё в степи – табунки полудомашних лошадей, принадлежавших кумысному санаторию… Как-то мы развели на островке костерок из сухих камышей и с трудом найденных веток, над ним приспособили рыбку на шомполе, и пока возились – пожаловал камышовый кот. Я обернулся – а он удаляется торжественным шагому с моей уткой в зубах, так и смылся. И хвост трубой! Чёрт с ним, с жуликом. У нас тогда ещё три утки осталось. Я много не стрелял: летом добыча быстро портится. Ведь надо было долго на вёслах добираться до станции, а если весь путь на лодке проделывать, так всякими протоками да ериками (иногда и с волоком, если лето засушливое) ещё дольше добираться до Дона. Многие коптят на месте, но ни племянники, ни я этого не умели. Охотиться я начал в семь с чем-то лет и окончательно перестал в 26, когда стал в Павловске работать. В шесть лет меня впервые посадил на лошадь дядя Гриша, казак, врач, старый отцовский приятель ещё по гимназии. В то время он был врачом и председателем станичного совета в станице Аксайской, расположенной километрах в шести от тогдашней границы города. Сейчас это часть Ростова. Об этой станице я ещё не раз вспомню. Лошадь была огромная, как все донские. Что делать, пони тогда в стране, по крайней мере, на Дону, не водились. Пришлось учиться на «слишком взрослой». Как я довольно быстро понял, главное подружиться, близко подружиться с умным зверем, и тогда она всё станет делать по одному моему движению, даже по намеку на него. И должен определённо сказать, что всё же не дядя Гриша казак, и не отец кавалерист научили меня верховой езде, а кобыла Верка. С тех пор я убеждён, что чужие, а пуще того прокатные лошади – для ученика бесполезняк. И когда я, учась в Литинституте в Москве, подрабатывал как преподаватель верховой езды, я более всегонастаивал, чтобы за каждым учеником закреплена была одна и та же лошадка. И ещё одно южное явление, которое для питерского мальчишки было экзотикой. Уличные крики: «Точить ножи-ножницы» заглушалось более звонким «Стёкла вставлять!», и всё это перекрывалось басами ледовозов. Каждое утро летом на улице, если мы жили на Никольской у трех тёток или в нашем большом булыжном дворе (если жили у бабушки) раздавался протяжный крик, как правило, густым басом: «Ледники, ледники приготовьте! Ледники, ледники приготовьте!» Вслед за тем звонок, и заходил человек, одетый в рыбацкий серый клеёнчатый плащ, под которым был ватник, хотя на улице могло быть хоть 30 градусов жары. Он нёс на плече, как ружьё или лопату, большой железный крюк, похожий на кочергу, и на этом крюке висел огромный, примерно метр на метр, толстый брикет льда. Ещё раньше, когда я был совсем маленьким, в деревянном ящике приносили колотый речной лёд, неведомо где с зимы сохранённый. Так что этот брикет был новшеством и назывался искусственным льдом. Он испарялся постепенно, не оставляя ни капли воды. На кухне стоял ледник – узорчатый кухонный столик с двумя толстенными дверцами, за которыми были оцинкованные, как ведра, помещения с полочками. Заслышав крик разносчика льда, в середине столешницы поднимали узкую крышку, длинную и прямоугольную. Человек с грохотом и ледяными брызгами опускал брикет, закрывал крышку, получал мелочь и уходил к своей телеге, в которую запряжен был карий, почему-то всегда карий, и толстый конь. Очень добрый и мохноногий. Я еще от деда знал, что такие кони называются першеронами или тяжеловозами, и что у деда их было когда-то два десятка! Иногда я успевал выбежать и дать коню сухарик, который он деликатно брал с ладони толстыми губами.О т двух до десяти (1932-1940)
А. П. Пантелеев. Стихи. Ёлка и 1937 год. Немецкая « группа». Во второй класс. «Пугачёв». Гости. Люба – тогда и десять лет спустя… В. Каменский и «ядрёный лапоть». «Профессор Мамлок»
Лет за шесть до моего рождения мои родители поселились в Питере на Моховой 41 в квартире 35. Там жил давний отцовский знакомый по Ростову актёр и режиссёр киностудии «Ленфильм» (тогда ещё «кинофабрики Совкино»), бывший граф, а затем «герой труда», Александр Петрович Пантелеев [11], сын казачьего атамана низовой станицы Елизаветинской и отец впоследствии прославившегося адмирала Юрия Пантелеева, коменданта Кронштадта, командовавшего в блокаду всей морской обороной Ленинграда. В двадцатых годах в Питере очень активно «уплотняли», и Александр Петрович, не дожидаясь, чтобы в его «буржуйскую» почти двухсотметровую квартиру ему подселили кого попало, пригласил своего давнего знакомца Павла Бетаки поселиться у него. Отец тогда уже работал художником на той же самой кинофабрике «Совкино», он только что женился на моей будущей матери, и жить им было негде. Пантелеев отдал родителям две комнаты из четырех, разместившись в оставшихся двух с женой Анной Алексеевной, домработницей Таней и котом Маркизом. У Тани, впрочем, была собственная каморка около кухни, а в распоряжении Маркиза была вся громадная квартира. Анна Алексеевна была в юности актрисой все на той же кинофабрике, а про Таню знаю только, что была она молода и родом из какой-то новгородской деревни. Квартира и в самом деле была огромная, наши самые небольшие комнаты были одна 30, а другая почти 20 квадратных метров, а пантелеевские, каждая в три окна, были метров по пятьдесят и расположены анфиладой. К тому же одна из их комнат имела балкон, единственный во всем доме. В общем, мне в этой квартире было весьма вольготно бегать повсюду с собакой. Иногда коммуналки бывали и такие. Пантелеев с отцом сняли фильм «Уплотнение» о коммуналках первого периода Советской власти. Фильм этот (по сценарию Луначарского) пользовался тогда большим успехом у зрителей. Кстати, отец прочел в какой-то книге, что в пушкинские времена наша квартира была салоном дочери Кутузова, Хитрово, у которой нередко бывал в гостях А. С. Пушкин. (Как известно, Хитрово была в течение многих лет безнадёжно влюблена в поэта). Ей тогда и принадлежал весь этот трехэтажный дом постройки середины XVIII века. Отец и дядя Саша Пантелеев мною много занимались. Как минимум два-три раза в месяц я ходил с кем-то из них в какой-нибудь музей. Чаще всего в Русский, до которого с Моховой пять минут пешком, или – реже – в Эрмитаж, а иногда и в другие музеи. Они терпеливо отвечали на мои дурацкие вопросы, много рассказывали. У обоих были немалые библиотеки. Так и шла жизнь до моих одиннадцати лет. До войны. Летом мы иногда недели по две жили в Павловске по соседству со знаменитым иллюстратором детских книг художником Конашевичем. У Пантелеевых, хоть это и было в те годы запрещено, под Новый Год всегда ставилась ёлка, и меня непременно звали ее украшать. Анна Алексеевна знала, как я ждал этого дня. Она была очень добрая, знала множество сказок, зябко куталась в белую шаль, и серый пушистый Маркиз был её котом. А в 1936 году она простудилась и умерла от плеврита. К 1936 году ёлки официально разрешили, и мы тоже стали ставить ёлку. Праздник родители устраивали на широкую ногу – приходила куча ребятишек со двора и дети родительских знакомых. Александр Петрович наряжался дедом-морозом. Ему не нужна была ни вата, ни парик, так как у него были седые длинные и густые волосы. Только вот бороду ему отец приносил с киностудии. Огромный рост и мхатовский бас дополняли картину. Весьма внушительный был Дед Мороз. И видно сразу – очень добрый. Только никогда не улыбался. Я за все годы, что знал его, ни одной улыбки не видел.Я в карнавальном римском шлеме. 1940.
Однажды (заканчивался то ли 36 год, то ли все-таки уже 37?) поставили ёлку; все приглашенные собрались, кроме одного, корейского мальчика Ралика. Ралик был на год меня моложе и жил со своими родителями через площадку от нас. Мне не хотелось начинать без него праздник, а он почему-то опаздывал. Я попросил маму позвонить в их квартиру и поторопить, но она сначала как-то невнятно отказывалась, а потом вышла и тут же вернулась в комнату, сказав, что Ралик и его родители уехали к кому-то в гости. Я почувствовал себя обиженным: уехать и мне ничего не сказать – как же так? Одновременно я заподозрил маму в каком-то вранье: не могла же она за те несколько секунд, что ее не было в комнате, успеть позвонить в квартиру через площадку, поговорить с кем- то из соседей и узнать о том, что Цои уехали. Я ничего не сказал, стыдно было при гостях. Но настроение было испорчено. А назавтра мама мне объяснила, что родителей Ралика арестовали: пришли красноармейцы с винтовками и их увели, а Ралика «отправили в приют или в детскую колонию». Мне было велено никому об этом не говорить, «делай вид, что ничего не знаешь». В тот же вечер отец сказал мне: «Вот пойдёшь в школу, так не спорь, какие бы глупости не услышал о всяких шпионах и вредителях. Делай вид, что веришь, и помалкивай. Довольно тебе знать, что они не шпионы и не вредители, а чаще всего люди хорошие, ну, а за что их арестовывают, поймёшь, когда постарше станешь. Сейчас главное, знай, что всё это несправедливо, но виду не подавай, что знаешь. А то нам всем будет плохо». С тех пор мне иногда снилась эта колония, в которой ребятишек, наверное, секут каждый день ремнями за то, что их родители арестованы. После таких снов я чувствовал себя особенно счастливым, остро ощущая, что я не в страшной колонии, а дома и в «немецкой группе». «Немецкую группу» я посещал лет с четырёх и до самой школы, вместо детского сада. Но и во дворе болтался немало, особенно по выходным. Я там, сам не знаю почему, был одним из паханов среди «мелкоты». Может быть играл роль мой тогдашний высокий детский рост (у меня была кличка «длинный», в которую самому сейчас трудно поверить!), то ли оттого, что отец не только никогда не запрещал мне драться с мальчишками, а обучал всяким приёмам и говорил всегда: «сдачи надо давать вдвое, а жаловаться и плакать – подло». Я эту науку усвоил настолько, что только уже повзрослев, понял, насколько во время войны, в детдомах, я «превышал пределы необходимой самообороны». До войны в Питере было немало петербургских немцев, и многие немецкие дамы «из бывших» держали группы из шестисеми дошкольников. Всё воспитание у них основывалось на играх, хороводах, и тому подобных развлечениях. И поскольку весь день мы говорили между собой и с Ольгой Рихардовной только по-немецки, то уже через год все шестеро говорили на этом языке не хуже, чем по-русски. Разумеется, в возрастных пределах. Я ходил в группу Ольги Рихардовны Гинкен, жены профессора Химико-технологического института. В эту же группу ходил мой приятель и когдатошний «соколясочник» Юра Тумаркин. С нами была неразлучна младшая дочь Гинкенов, наша ровесница, а старшая их дочка ходила в то время уже в третий класс. По утрам Ольга Рихардовна, всегда накрашенная и в синем пальто, обходила всех своих учеников, забирала их из дому, и мы шли гулять то в Летний, то в Михайловский сад. Потом шли к ней домой на Басков переулок и там «занимались», то есть играли в разные игры, а часов в шесть вечера она разводила всех нас по домам. После войны я пытался разыскать семейство Гинкенов, но узнал только, что их, как и всех петербургских немцев, выслали (точнее депортировали) куда-то в казахские степи. След так и потерялся. Года в три я получил от отца медные буквы, из тех, что служили тогда на Ленфильме для набора титров. Буквы были тяжёлые, и я выкладывал из них какие-то узоры. Так «случайно» и научился читать. Кубиков с азбукой тогда не делали, как я потом узнал, оттого, что педологи, властвовавшие до середины тридцатых годов в образовании, считали, что преждевременное обучение чтению вредно. Но так или иначе, годам к пяти все дети из интеллигентских семей читать уже умели. У нас на полках стояли и Всемирная история искусств, и много томов Майн-Рида, и Жюль Верн, и мифы в пересказах Куна, и всякое ещё. А у дяди Саши – Вальтер Скотт, Густав Эмар, Сельма Лагерлеф («Путешествие Нильса с дикими гусями и другие повести»). Всё это было в старинных изданиях с «ятями» и «ерами». Года в три с чем-то пришли стихи. Это было одно из величайших удивлений. Отец вообще мне много читал вслух, но только пока я сам не научился читать по слогам. Первое что из стихов засело во мне навсегда была баллада Жуковского «Роланд оруженосец». Когда рыцарь Милон видит вдруг в своём щите великий талисман короля Артура, который и разыскивали все 12 рыцарей Карла Великого, он спрашивает своего сына и оруженосца Роланда:* * *
Еще одной детской радостью были гости. Очень многие из родительских друзей были мне интересны. И приход таких вот «любимых гостей» был праздником. Самым большим уважением у меня пользовались редко приезжавшие из Киева Довженки и Пантелей Попов – отцовский одноклассник ещё по ростовской гимназии, а теперь актёр в БДТ, игравший профессора Полежаева в знаменитом тогда спектакле по пьесе Л. Рахманова «Беспокойная старость». Когда приходил дядя Паня, меня посылали с двухлитровым бидончиком на угол Моховой и Симеоновской (Белинского) за пивом. Больше никто из родительских друзей пива не пил. Предпочитали Саперави, которое каждый сам себе наливал из бочонка с краном, всегда стоявшего на высоком столике в углу. Саперави присылали или привозили отцовские приятели, заботливые тифлисские киношники. Даже мне лет с шести перепадало – разрешалось выпить рюмку другую. Лет через двадцать режиссёр Я. Б. Фрид, хорошо знавший отца, утверждал что мне повезло, и я вообще не пьянею именно благодаря Саперави, с детства вошедшего в мой повседневный рацион. И вообще «этого шпанёнка, возможно, именно вино спасло от участи вундеркинда». Иногда бывал у нас И. Л. Андроников, тогда ещё работавший в «Детиздате». Он был молод и шумен, вечно рассказывал что-нибудь интересное [14]. Приходила Тамара Макарова, которая стала бывать у нас особенно часто, когда мне было уже лет восемь. Она приходила с мужем, строгим и, по-моему, очень скучным человеком [15]. Бывал и мамин кузен «дядя Сёма» (С. Я. Маршак). Он всегда приносил мне всякие книжки. А ещё иногда приезжал из Павловска загадочный и старый, на мой тогдашний взгляд, художник Конашевич, друг Пантелеева и папин давний знакомый. Его я держал за колдуна и очень любил его сказочные и смешные картинки в разных детских книжках, которые он тоже мне дарил. Иногда они с Маршаком дарили мне одни и те же книжки, и мне приходилось передаривать дубли прямо с дарственными надписями своим приятелям. Неподалеку от нас на той же Моховой жил художник Петров-Водкин. У него в мастерской очень долго стояла огромная картина «Купанье красного коня». Я прятался за ней от его весёлой рыжей собаки. В конце концов собака меня все же находила, и тогда я давал ей печенье. В живописи я, прямо скажем, тогда ни черта не понимал. Самого же художника я побаивался: он был мрачен, строг, бритоголов, и с отцом они разговаривали всегда о чём-то вовсе мне непонятном, и всегда очень серьёзно. Иногда приезжала из Москвы сестра отца тётя Лида, молодая, высокая и очень-очень красивая с пронзительным чёрным взглядом. Она обычно приезжала с мужем, фоторепортёром Вл. Шаховским, который у нас за столом постоянно доказывал, что развитие фотографии скоро покончит с живописью. Изредка бывала у нас подруга папиной первой жены, оперная певица Любовь Александровна Дельмас-Андреева, невысокая, очень круглая и рыжая хохотушка, которая когда-то, как я много позднее узнал, «вдохновила А. А. Блока на цикл стихов «Кармен». Потом, уже в послевоенные годы (тогда женщин в городе было пожалуй вдвое больше, чем мужчин!), я случайно где-то встретил её. С полчаса мы поболтали в Летнем саду, и она, явно заметив мои несытые взгляды, пригласила заходить. Я зашёл на следующий же вечер. Она встала с дивана, поцеловала меня как в детстве. Но тут халат её (случайно ли?) распахнулся. Заметив это, я тут же продлил вполне невинный поцелуй до. «Догадливый ведь ты!» – шепнула она и сама стала быстро меня раздевать. Как потом читатели увидят, она была у меня далеко не первая женщина, хотя было мне около семнадцати. Да, больше года я был в неё влюблён. Она была всегда весёлая, юношески порывистая, и это так не шло к её комплекции и возрасту! Но она по её словам «и на пороге старости любила всё только солнечное». Ей тогда было уже точно за шестьдесят, но это ни ей ни мне не мешало. Она не раз что-то говорила о «жено-материнской привязанности» и. ничего больше не запомнилось, о чём ещё она щебетала. Я как-то не замечал этих «влюбчивых» (от слова Люба») речей потому что вовсе не ими была она для меня привлекательна. Интересно, что морщины были у неё только на лице. Видимо, сильно располневшая, как почти все певицы, с годами переставшие петь, она была немыслимо гладкая, казалось, что холёная ароматная кожа на всём её сочном теле предельно натянута. Но вернёмся в детство. Самым большим из этих «гостевых» праздников был приезд из Перми «дяди тёзки», так я звал поэта-футуриста и авиатора Василия Каменского. Его рассказы о первых самолётах, специально для меня «адаптированные», были ужасно увлекательны, но больше всего я ждал, когда после ужина все перейдут в огромную гостиную Пантелеевых, и «дядя тёзка» начнёт читать стихи, очень ритмично, даже напевно, и вдруг заревёт уже совсем непонятные слова: «Сарынь на кичку! Кистень за пояс!… Ядрёный лапоть/ пошел шататься по берегам!» И хотя потом Каменский рассказывал мне, кто такой Стенька Разин, и объяснял все непонятные слова, воображение упрямо представляло эту «кичку» – курицей, на которую падает какая-то тряпка под названием «сарынь». А в лапте, конечно же, лежит пушечное ядро, вроде тех, что я видел около старинных пушек в морском музее, иначе отчего ему, лаптю, быть «ядрёным»?Съёмочная группа фильма «Профессор Мамлок». Второй слева с белой фуражкой в руке в первом ряду художник П. В. Бетаки, третий слева во втором ряду режиссёр Герберт Рапопорт.
Много внимания мне уделял заходивший к нам очень часто бывший берлинский кинорежиссер Герберт Рапопорт, папин приятель, антифашист, немецкий еврей, бежавший в 1934 году из Германии и говоривший по-русски всё ещё плохо. Ему нравилось со мной разговаривать, ведь по-немецки я тогда говорил хоть и на детском уровне, но вполне прилично. А когда он с родителями, поблескивая толстыми очками, разговаривал по-французски, я не понимал ни слова. Родители имели обыкновение пользоваться французским, когда говорили о чём-то, чего мне знать не полагалось, ну и ещё в разговорах с Рапопортом, потому что немецкий мама знала плохо, а папа и вовсе не знал. Несколько позже Раппопорт вместе с питерским режиссёром А. Минкиным сняли ставший за несколько дней знаменитым антифашистский фильм «Профессор Мамлок». Мой отец был художником этого фильма. «Профессор Мамлок» вышел на экраны в 38 году, получил какую-то очень важную и большую премию, а спустя полгода после этого был снят с экранов и запрещён. Наступил короткий период дружбы Сталина с Гитлером. Премию, однако, не отобрали, и это уже было хорошо, как иронизировал отец.Война (1941 – 1943)
Блокада. Крыса подана! «Березарк» в детдоме. Бел баш. Как я воевал. Москва. Ростов. Что случилось в оккупированном городе.
Эту главу мне почему-то хочется оставить в самом конспективном виде. Подробности вроде бы сами от меня отталкиваются. Было вот как: отец пошел в военкомат, хотел записаться добровольцем в армию, даже показал какое-то офицерское кавалерийское удостоверение, но его по возрасту (53 года) и ещё по каким-то медицинским причинам отправили домой, приказав готовиться к эвакуации, напомнив, что «важнейшее из всех искусств – кино». А на удостоверение даже и не глянули. Дома Пантелеев долго изумлялся, как это отца, показавшего в военкомате бумаги белого корнета, тут же не арестовали! Но отец резонно заметил, что бывших белых в Красной Армии пруд пруди, и что во время сталинского разгрома армии ликвидировали множество красных командиров и комиссаров, а из бывших белых, как ни странно, мало кого тронули. Первый эшелон с эвакуированными ленфильмовцами ушел в Алма-Ату в конце августа. А мы, назначенные к отъезду во второй эшелон, на седьмое сентября, отвезли багаж на московскую товарную четвёртого. Но шестого сентября замкнулась блокада, и нам предложили забрать багаж обратно. Через два-три дня была первая бомбёжка города. После нее сразу же сгорели Бадаевские склады, где «погибли продукты питания в количестве 80% годового запаса», как сообщалось в какой-то газете. Говорили, что коричневые ручьи горящего сахара растекались по соседним улицам. Наступал голод. В городе скопилось более четырёх миллионов человек (вместо, кажется, двух с половиной довоенного населения). Обо всём этом подробно говорилось в разных книгах тысячи раз. Я просто постараюсь рассказать про то, что увидел я, одиннадцатилетний мальчишка. Хотя слово увидел, пожалуй, не подходит – ничего я не видел. Блокада для меня слилась как бы в один день: так монотонно, что даже не было страшно. 22 января 1942 года отец умер в больнице, куда его отвезла на моих детских саночках Таня, пантелеевская домработница. В конце марта к нам пришёл какой-то врач – майор, прилетевший на один день из Вологды в Ленинград, и принёс нам от маминого племянника, военного врача Володи Витовецкого, кило колбасы. Потом оказалось, что Витовецкий просил его прихватить нас с мамой в Вологду на своём самолётике. Он не сделал этого, видимо, потому, что увидел: мама уже не встанет с постели. А мне кажется, что если бы он всё-таки взял нас, то она, может быть, и выжила бы. Ну, а если даже и нет? Хуже бы не было никому. После того как отца не стало, я начал охотиться на крыс, которых в доме было множество. Я пилил и колол на дровишки нашу старинную дубовую мебель, засовывал в железную «буржуйку» эти мебельные обломки вместе с книгами и жарил крыс. Сначала я пробовал стрелять крыс из лука, но ничего, кроме короткого писка, не происходило: стрелы мои были, видимо, тупые. Тогда я взял молоток на длинной ручке и уселся на корточках у норы. Это было куда эффективнее, я стал добывать по пять-шесть крыс в день. Но я никак не мог заставить маму есть это мясо. А я, хотя и был всё равно голодный, но не бесповоротно голодал, как моя упрямая мама и, главное, не слабел. Крысы были жирные и большие. Чем они питались, я старался не думать. «Выжить – вот всё, что нам надо» – повторял я маме. Она кивала, но когда я обдирал и жарил крыс, отворачивалась, а то и в коридор выходила. На человека в те месяцы, всю первую зиму блокады, выдавали 125 граммов хлеба в день, и более ничего. Не знаю, кто как жил, я не выходил из дома, кроме как вниз, в булочную, где, простояв с полчаса, получал на нас двоих 250 граммов хлеба. Несколько раз я видел, как на улице люди падали и больше не вставали… Да ещё холода. хотя сорокаградусных февральских морозов уже не было, но температура четыре-пять градусов ниже нуля протянулась, кажется, до середины апреля. Еще я ходил с ведром на Фонтанку с Моховой, через дворы. Там, в проруби, набирал полведра и минут через сорок медленно возвращался с водой. Хорошо, что я был не по возрасту силён, а этаж был второй! Я ел крыс, а маме отдавал всю эту нашу жалкую пайку хлеба, мокрого и кислого. Не помогло, конечно. 6 апреля она, прохрипев часа полтора, больше не двигалась. Я сел в кресло и так, не шевельнувшись, сидел. К вечеру меня в этом неподвижном состоянии обнаружила Таня. А двумя часами позже в комнату вошёл вызванный ею по телефону из Кронштадта старик Пантелеев. Его сын, адмирал Юрий Пантелеев, командующий морской обороной Ленинграда и начальник штаба Балтфлота, с декабря держал отца при себе в Кронштадте. Но моряки иногда привозили старика на пару часов домой, в квартиру, где кроме нас, оставалась только Таня. Это случалось примерно раз в две недели. Александр Петрович поговорил с провожавшими его моряками, они вызвали по телефону матросов-санитаров, и те увезли труп. Меня он увёл в свою гостиную, Таня дала мне чаю с сухарями, а он начал куда-то названивать: то в Кронштадт, то в какие-то учреждения. В общем, он договорился с каким-то детдомом, чтобы меня туда немедленно взяли. И Таня повезла меня на тех же моих саночках через полгорода куда-то на Галерную. Вечером из-за цинги меня оттуда «переместили» в какую-то ближнюю к детдому больницу где-то около синагоги. Поедая крыс, я порой пил свежую кровь, и цинга была у меня куда менее страшная, чем у многих других детей, голодавших в блокаду. Так что меня уже через пару недель отвели обратно в детдом. Ребятам в детдоме было от восьми до четырнадцати лет. Процветало то, что много позднее, в конце века, на армейском жаргоне назвали «дедовщиной». По ночам я часто думал об этом жутком обычае и благословлял отца, научившего меня крепко и безоглядно драться. И не просто драться: он научил меня «восточным приёмам драки», которым уж не знаю откуда сам научился (много лет спустя я понял, что это была какая-то дилетантская смесь каратэ с йогой и чем-то китайским). Я не выглядел мощным парнем, наоборот. Узкие плечи и отсутствие видимых мускулов располагали старших к беззаботной агрессивности, и вдруг. Это «вдруг» и было моим главным стратегическим преимуществом. Я почти точно исполнял отцовский урок: «в ответ на любое нападение давать сдачи вдвойне, а то и втройне, чтоб боялись, но самому первым – никогда!». Только во мне в «справедливых боях» просыпалась такая злоба и ярость, что я превышал необходимую оборону не то что в три, а уж не знаю во сколько раз. Я белел и ничего и никого, кроме противника не видел. Жестокости тут не было предела, и помноженная на уменье, она. Так что воспитатели не раз и вполне справедливо запирали меня в директорском кабинете через полчаса после очередного моего «наказания сволочей». Раньше, чем через полчаса они почему-то сами боялись ко мне подойти, хотя я успокаивался мгновенно, сразу после того, как мой «враг» оказывался на спине. Когда он вставал, я не держал на него больше никакого зла. Какой-то инстинкт к счастью все-таки всегда удерживал меня на краю, и никто из побитых всерьёз не пострадал. Я получил справедливую кличку «бешеный». Но донкихотствовать продолжал. Я ведь дрался не только за себя, но за всех маленьких и обиженных. Много лет спустя, уже вполне взрослым, я прочёл где-то об итальянских «берсальеро», литовских «березарках» и о «буй турах» русского раннего средневековья. Это всё были люди, входившие в бою в дикую ярость, которая непонятно как увеличивала их силы и обостряла реакции. Из них некогда создавали целые отряды. Я тогда подумал, что, наверно, во мне что-то такое унаследованное есть, и что все это не легенда. То, что я испытывал не было слепой яростью: разум работал нормально, только все чувства обострялись, всё происходило в ускоренном режиме. А как только проходила нужда, как только заканчивалась мобилизовавшая все силы экстремальная ситуация, я тут же и успокаивался. Потом – усталость и только. Меня наказывали, оставляли без обеда, потом показали какому-то пожилому врачу. Тот долго меня выстукивал и осматривал, стукал по коленке, а она только едва подёргивалась. Доктор пожал плечами и сказал, что я «абсолютно здоров и нормален, просто хулиган». Но выслушал он меня терпеливо. Я же долго доказывал и доктору, и директору, что хулиган ведь не я, одиннадцатилетний, а скорее тот четырнадцатилетний подросток, который требовал от меня и от других младших по полпайки хлеба. Я пытался объяснить, что мне просто удалось «обезопасить» этого вымогателя. Тем не менее, в характеристике в журнале» меня назвали «невыдержанным и безответственным хулиганом». Лет через тридцать – ударила молнией песня Галича «Левый марш»:* * *
В Городецкий детдом из Горького приехал майор в фуражке с малиновым околышем и лирами в петлицах. Он отобрал шестерых из старших ребят для «музыкантской команды». Слуха у меня вообще не было и нет, медведь на ухе безусловно поплясал, но майор всё же взял меня из-за «удивительного чувства ритма», как он выразился. Нас увезли в Горький в какое-то «Военно-политическое училище», и мы учились там месяца полтора. Нас готовили, как «смену училищному оркестру». Меня обучили обращаться с барабанами, щётками и всякими «трензелями». Потом нас (как нам сказали, «только на две недели») отправили в какой-то полк неподалеку от линии фронта. Нам пришлось там играть, поскольку с полковым оркестром «что-то случилось». Однажды просыпаемся мы в деревне в своём сарае – а полк исчез. Из разговоров мужиков, которые взволнованными голосами переговаривались рядом с нашим сараем, нам стало понятно, что подходят немцы, что наш полк отступил, и где он неизвестно, и что про нас просто забыли. Мы все были в военной форме (целый оркестр из семнадцати человечков, только без капельмейстера, ушедшего, видимо, вместе с полком), так что оставаться в деревне мы никак не хотели и со страху ушли в лес. Я бросил в сарае большой барабан, а медные трубы мы прикопали. Несколько дней мы всё выглядывали на дорогу, по которой то в одну сторону ехали грузовики с одними солдатами, то в другую с другими, почему-то они никогда не встречались. Ночами мы шарили по огородам, тем и жили. Кур воровать боялись, но яйца таскали. А костерок разжигали только днём. Так прошло с неделю. Как-то мы услышали стрельбу и крики, и в очередной раз выглянув на опушку, поняли, что немцы отступили. И только через несколько дней, когда нас отправили в тыл в настоящем поезде с зелёными вагонами, шедшем через Москву в Горький, мы узнали, что едем «с Курской дуги», где оказывается прошли «невиданные дотоле танковые бои». Всех нас (а двое мальчишек за эти дни поседели) привезли в Горький в то же самое Училище, и тут же шестерых детдомовских вернули в Городец, предварительно пришпилив каждому по медали «За отвагу». Мы без конца брякали этими медалями, пока директорша детдома, которой явно надоели эти шесть хвастунов, не отобрала наши медали и не засунула в свой письменный стол. Так вот я и «повоевал». Но барабанить научился неплохо, и мне это потом пригодилось. Уже в Ленинграде, будучи студентом, я неплохо зарабатывал, играя в джаз-квартете.* * *
Прошло лето 1943 года. А как только по радио и в газетах сообщили, что Ростов освобождён, я написал письмо «на деревню бабушке». Кроме неё и тетки Муры с семейством, у меня в Ростове больше никого не осталось. В октябре по письму бабушки к директорше детдома, меня отпустили в Ростов. Отвезли на вокзал в Горький и посадили на поезд, идущий до Москвы, о чем дирекция дала телеграмму Пантелееву. Пантелеев жил в это время в Москве, так как его сына, адмирала, перевели из Кронштадта в Москву и назначили незадолго до Сталинградской битвы главнокомандующим Волжской флотилией. Я пришел к Пантелеевым прямо с вокзала и по настоянию Александра Петровича прогостил у них неделю. За эту неделю Александр Петрович успел мне показать всю Москву: мы ездили с ним то на метро, то на открытой адмиральской машине с настоящим матросом за рулём. Он же и на вокзал меня проводил, наказав передать привет бабушке, с которой был знаком уже добрых полвека. В Ростове, сойдя с поезда, я через десять минут был в «родовом гнезде». Сначала я, правда, никак не мог найти, поскольку от огромных деревянных с навесом ворот не осталось и следа. И уже потом я увидел в глубине двора наш дом. Бабушка Анна Павловна жила теперь не у себя наверху, а внизу, в квартире у тёти Муры. В бабушкиной комнате наверху поселилась дальняя свойственница деда, доктор Петрова, до войны жившая в деревянном «домике экономки» у ворот, который вместе с воротами пошёл на дрова. Так что в трех комнатах умещались теперь тётя Мура и дядя Миша со старшей дочерью Витей и её семилетним сыном, да ещё бабушка. Только через год Петрова получила где-то комнату, и бабушка смогла перебраться к себе на второй этаж. Там она чувствовала себя спокойно и почти всегда была всем и всеми довольна, что бы ни происходило в доме и в мире. Но пока что мне и думать было нечего о том, чтобы поселиться в этой квартирке! Тем более, что работала из всей семьи одна Витя, ей, архитектору, дела в конце войны находилось больше, чем она могла справиться. Бабушка получала маленькую пенсию, тётка чуть больше, за погибшего на фронте сына, старшего лейтенанта, а дядя Миша, охотинспектор, получил работу только следующей весной, а до того сидел и читал. Так что существование было, конечно, не на блокадном уровне, но все же полуголодное. Дня три я на всё это посмотрел и, ничего никому не сказав, пошел в Гороно, изложил ситуацию, показал документы из городецкого детдома и попросился в какой-нибудь местный. Через час инспектор по детдомам сказал, что отправляет меня «к Анне Арамовне, у неё там старших мало, вот и доукомплектуем». Мне тогда исполнилось уже тринадцать лет, и я вошел в ранг «старшего» месяца два тому назад. Я всё ещё оставался «длинным», хотя по каким-то анализам, которые проделал доктор, приходивший раз в неделю в детдом, получалось, что после блокады я, вроде бы, почти перестал расти. Я соврал, что окончил шесть классов и таким образом угодил после деревенского пятого в городской седьмой класс. В этой школе были классы и на русском, и на украинском языке, и я, не знаю уж почему, попросился в украинский класс. Поначалу было очень трудно, к тому же в том учебном году всем оканчивающим семилетку вдруг по новому порядку пришлось сдавать не то десять, не то двенадцать экзаменов. Шёл слух, что на следующий учебный год даже введут форму, и всё будет, как вдореволюционных гимназиях. А Чурилин, мой приятель и одноклассник, сказал, что «может, не только гимназии будут, но и царя нам скоро назначат». За такие речи его всего лишь вызвали к директору школы и подвергли длинной беседе. Пока не больше, и то хорошо. К Новому году в Ростов вернулся из эвакуации, из Новосибирска, дядя Лёва. Поселился он в двух крохотных комнатках своей бывшей квартиры. Хорошо, что одна из них была его врачебным кабинетом, даже и кресло уцелело, и эмалированная табличка у парадной. Он смог сразу снова приняться за частную практику, а работы ему, кожнику-венерологу, было видимо не видимо в конце войны. От него и его жены тети Оли я подробнее узнал, как погибли три тётки. Когда немцы оккупировали город в первый раз, они все вместе впятером пешком ушли через батайские болота, но как только город перешел в руки Красной Армии, три сестры вернулись домой, хотя дядя Лёва уговаривал их не делать этого, и сам в Ростов возвращаться не стал, а поехал в Новосибирск. Он оказался совершенно прав: очень скоро Ростов был снова оставлен. Многим людям еврейского, да и цыганского происхождения, которых в Ростове всегда было немало, пришлось вторично пешком бежать из города. За то недолгое время, что город был в советских руках, в «Институт материнства и младенчества», где работала младшая из моих тёток, Лиза, гинеколог, попала бомба. Тётя Лиза была ранена, её с трудом доставили домой, и в результате все три сестры не смогли уйти из оккупированного города. Когда старшая дочь тетки Муры Витя прибежала к ним и предложила перебраться на Пушкинскую, чтобы там как-то спрятаться, «уж русское дворянское гнездо на еврейскую тему вне подозрений!», то старшая из сестёр, Ирина, просто показала на соседнюю комнату, где лежала раненая Лиза. Она то теряла сознание, то ненадолго приходила в себя, и перетаскивать её через полгорода было невозможно: транспорта не было никакого, да и по дороге на Пушкинскую тяжело раненная могла умереть. «Поэтому – сказала старшая тетка – и речи не может быть о том, чтобы на Пушкинскую». К тому же в дедовском доме, в квартире эвакуированной генеральской дочки Маши Севостьяновой, поселился немецкий полковник. Витя сказала, что этот полковник не опасен – ведь не эсэсовец, а авиационный инженер из старинной немецкой интеллигенции, и она, хорошо знавшая язык, с ним успела уже довольно близко познакомиться и о многом поговорить долгими вечерами. Но весь этот разговор ни к чему привести не мог: сестры настаивали на том, что тащить Лизу – безумие. Тётка Ирина еще сказала, что ежели что, то они покажут документы о том, что, мол, крещёные. На это Витя возразила, что это при царе они были крещёными, а для фашистов, как и в СССР, они еврейки и точка, что в паспортах и значится. К тому же была какая-то надежда, что в дом могут и не зайти: в том подъезде длинного двухэтажного дома, где они жили, нижний этаж был занят давно закрытой музыкальной школой, а на втором этаже была одна только их квартира. Правда эмалированные белые таблички частных врачей продолжали красоваться у подъезда. [17] Соседи из другого подъезда рассказали потом, что через три недели всем евреям приказали «явиться с вещами (8 кг. на человека) на Театральную площадь». Тётя Ирина тут же сообщила коменданту квартала, или как он там назывался, что к ним, крещёным, это распоряжение не относится. Уж лучше бы она ничего не сообщала: уже через час, как рассказали потом те же соседи, пришли два полицая из комендатуры и увели двух сестёр, бросив третью, тяжело раненную, одну в пустой огромной квартире. С Театральной площади всех евреев увезли в фургонах неизвестно куда. И всё. А ещё раньше от Мишлин Маркус, французской жены младшего материного брата Изи, пришло письмо из Парижа на новосибирский адрес дяди Лёвы. Она сообщала, что Изя попал в облаву на Елисейских полях: был схвачен на улице лавалевской полицией, депортирован и, видимо, погиб неизвестно где. На все эти новости бабушка Анна Павловна отреагировала одной фразой: «С большевиками было, конечно, паршиво, что евреям, что дворянам, но всё же хоть не убивали».«Нина первая» (1944-1945)
Рыжая. Так вот как это бывает! Первый роман.
Ростов. Лето 1944 года. Старшая группа детдома – шесть девочек, четыре мальчика. Тринадцать – пятнадцать лет… – Новая воспитка пришла, рыжая какая! Ух! – задыхаясь от новости и сотрясая угольно-чёрной густой гривой, сообщила Майя. За Майей почти сразу вошла и новая воспитательница. Весёлая живая женщина, высокая, крупная и действительно рыжая, но не огненная, а скорей каштановая. Самое удивительное было отсутствие «причёски»: просто волосы распущены по плечам. В 1944 так не ходили. Вошла, представилась своей новой группе, сказала, что по профессии она – учительница литературы в старших классах. – Ну что, ребята, пора и на пляж? Мы загудели. Пляж был не очень-то близко. Сначала надо было идти по улице километра полтора до временного моста, потом на ту сторону Дона, и ещё от моста в обратную сторону. По обычаю сопровождающую воспитательницу кто-нибудь из нас перевозил на лодке. Оказалось, что Нина Николаевна об этом знает: – Идите. А меня повезёт… – она оглядела нас четверых, скользнула взглядом по двоим тринадцатилетним, потом чуть задержала глаза на толстом Чурилине и улыбнулась: «А ты, в кудряшках, наверное, Бетаки?» Я безмолвно кивнул, чуть смутившись. – «Вот, он сегодня меня и повезёт». Я поспешно опять кивнул – жуть как понравилась мне эта рыжая. Она казалась совсем не взрослой, несмотря на должность, на рост, на возраст… Всю дорогу я смотрел, смотрел – уставился и не думал даже, что неприлично. – Ну что ты глаз не сводишь? Я промолчал, наклонил голову… Если бы она догадалась, что я глазами пронизывал её платье – а какая она там. А может, она и заметила, что я ее раздевал взглядами десятки раз подряд, все время, что мы переправлялись… Мы вылезли из лодки, и я вытянул лодку повыше на песок. Пока трудился – воспитательница уже оказалась в ярко-голубом купальнике. Прямо под платьем он у нее и был. – Ну так что ты глаз не сводишь? – повторила она, слегка красуясь. – Так на женщин смотреть нехорошо, тебе ведь четырнадцать и то непол… – Через два месяца… – Ладно, погоди, раз так – поговорим, но – потом, а то скоро все придут, – засмеялась она, – вот накупаемся, все они пойдут через мост, и тогда… В этом «тогда» я не угадал обещания: поговорим, мол, и поговорим, я никак не ждал такого молниеносного развития событий… Прошло часа полтора. Все накупались и ушли обратно, а я нерешительно стал сдвигать лодку… – Постой, не в лодке же!… Она стоит прямо против меня. На полголовы выше. Молча смотрит. – Простите, что я тогда так на Вас уставился… – я не нашел никакой лучшей фразы, чтобы начать разговор… – Да всё и так ясно – на этот раз Нина Николаевна не улыбалась – ты ведь, наверняка, никогда ещё женщин близко не видел? – Одетых видел – осмелел я – и даже в купальниках… – А без купальников? Она откровенно потешалась над моей растерянностью – а я вдруг отважился: – А вот если бы вы это (указал я на лифчик), если б вы это сняли… Ну пожалуйста, хоть это… Пауза. Может быть ее рассердила моя наглость? Да нет же, вовсе нет! Она взяла меня за руку: – Хочешь, чтоб сняла? Да ведь малолетний ты, страшновато. А?… И глянув мне в нахмурившееся разом лицо, вдруг просияла: «Ладно, идём!» Мы углубились в камыши… Да долго ли ещё идти и дрожать? И вдруг: «Н-ну – чего же ты такой застенчивый?» И руки положила мне на плечи. Смотрит чуть сверху, со своего роста… – Сами знаете… Она добро, весело засмеялась: – Ты мне тоже очень нравишься, правда, – ну, иди ближе, ближе – только прошу тебя, не стесняйся, а то ведь и я застесняюсь, и что же тогда?… Тут она вдруг оказалась без лифчика и тут же, словно чтобы я не успел всю ее разглядеть, прижала меня к пружинящей и уплывающей груди. Обхватила обеими руками затылок, наклонила лицо, сильно и глубоко поцеловала, шевеля упругим языком мои губы… Я почувствовал что-то вроде головокружения… Она двумя руками спустила с меня трусы – глянула волчьим быстрым взглядом – а ты и верно уже совсем не малыш… Потом скинула свои трусы, и меня ослепило рыжее. Я протянул руку. … и не выпуская меня – одна рука вокруг моих плеч, – она мягко опрокинулась на спину. Одно незаметное движение ее руки. всё уплыло, – я глубоко вжался в незнакомый запах, оба дыхания стали чаще, и вот – в один ритм… Тут всё, что могло во мне взорваться, вмиг взорвалось, а в ответ – еле слышное: «ещё… сильней…» Но я уже не мог. Обмяк. И не шелохнулся, почему-то боясь, что вот больше ничего не будет… Прошла вечность… Я так и лежал. Её руки сведены у меня на пояснице, а моим плечам невыразимо мягко… – Ну что, понял теперь, что такое баба? Это сказано было шёпотом, хотя поблизости никого и быть-то не могло. Глаза у неё сверкали, она дрожала, а я даже и не понял, что вот ведь, позорно поторопился, и только когда она шепнула: «А ещё можешь?» – я почувствовал и то, что виноват, и что, да, могу, и ещё, и ещё – ну разве может быть, чтобы такое – и не смочь??? Каким-то нервом почувствовал – снова теснее становится… И захолонуло сердце… Можешь! – (не вопрос, утверждение!) Я закрыл глаза. Она, плотно прижавшись, едва заметно продолжала где-то внутренне двигаться всё в том же ритме… А я, двумя руками обхватив её бёдра, весь трясясь, буркнул застенчивое: «не зна». – А кто ж зна? – засмеялась она. Меня ободрил этот смех, и я глянул на неё открыто, уже озорно и жадно… Опять поцеловала, но мельком, и сказала – уже в полный голос: «Встань. Закрой, пожалуйста, глаза! Крепко! Стой спокойно и прямо!…» Я послушался. Через прищуренные ресницы все-таки подглядел – казалось, далеко внизу, но повыше моих коленок, оказалась копна рыжих волос, а я – словно опять… Или нет, всё как-то иначе. Не успел я догадаться, не успел осознать это, и вовсе незнакомое, как тут же оказался на спине, а она села на меня верхом (даже мне стало смешно на секунду, но тут же я почувствовал, что если засмеюсь, то это помешает, – и сразу посерьёзнел). Волосы хлестали меня рыжим по лицу, а соски, длинные и тёмные, сталкивались с моими, крохотными, и словно искры вышибали. Искры бежали вниз, вниз… Я вдавил пальцы обеих рук в ее раскачивающиеся напряжённые бёдра. Никогда не думал, что бывают такие – вдвое шире талии!… А она все быстрей и быстрей, – то садится смаху, то подымается так, что почти… – Ой, – шепчу, – только не слазь, не слазь, не слазь, не слазь… Вдруг она очень сильно сдавила меня внутри себя несколько раз – и взорвалась, беспорядочно замотав головой, подавив длинный тихий крик… Тут же от этого и я взрываюсь, и в тот же миг она ложится на меня, ещё долго и судорожно не выпуская… Замираем… Минут через пятнадцать, лежа рядом, начинаем о чём-то разговаривать, вдруг она обрывается на полуслове и… Прошло ещё часа полтора… Мы переплыли обратно, и так как дежурство Нины Николаевны кончилось, она пошла к себе домой, а я побежал в библиотеку и уселся там в углу. Разговаривать ни с кем не хотелось. Счастливые молчат. С того дня – так и пошло: пока лето – часто на пляже; а потом – по субботам, когда после школы всех отпускали к родственникам, я бежал прямо к ней. Она иногда даже звонила моей бабушке или тетке и официальным тоном говорила, что я к ним приду вечером попозднее, или, может быть, даже утром, поскольку я не все задания выполнил… За эти полтора года чему только она меня ни научила! И – лиха беда начало – у меня вскоре после того дня появились и другие; и Нина догадывалась об этом, но то ли по доброте ни словом не намекнула, что знает. То ли просто радовалась, что первой вылепила из подростка мужика, то ли молчала просто потому, что, как я потом узнал, и я у неё был не единственный. Однажды я столкнулся у нее на лестнице с каким-то офицером, но не придал этому никакого значения: не ревновать я у нее научился еще раньше, чем влюбляться. Время было военное, бабы голодные, без мужиков, и очень многие подростки были так же, как я, «мобилизованы и призваны» бабами и очень этими добрыми взрослыми бабами избалованы…«Союз десяти» (1944-1945)
Майя. Эротика подростков. Союз десяти. Кто из нас какой? Конец войны.
Наши старшие детдомовские девчонки, которым было от 13 до 15 лет, поддаваясь общему висевшему в воздухе духу безудержной эротики, почти открыто не хотели отставать от взрослых. А взрослые бабы тогда, по крайней мере, в Ростове знакомились с мужчинами где попало и легко заводили мимолетные связи. Единственная пятнадцатилетняя в нашем детдоме, Майя, уже с месяц прямо при всех остальных пяти подругах ложилась с толстым Олегом Чурилиным. Только одеялом с головой накрывались. Однажды Чурилин предложил мне и тринадцатилетнему Мишке пойти с ним в комнату девочек. «Майя всех нас звала – видно, ей одного мало, – пробурчал он. «А может, другие девчонки ей позавидовали, и она о них и заботится?» – предположил я. «Да, с двумя из них я уже…» – пробормотал Чурила. Маленький, но стройный Мишка нерешительно и горестно глянул вниз на свой едва пробившийся пушок, и мы мигом скользнули в соседнюю комнату. Дежурная воспитательница, как всегда, после вечернего обхода, который происходил ровно в десять, спала в директорском кабинете на первом этаже. Мы вошли втроем. Девчонки не выказали никакого удивления. Видно, Майя их подготовила. «Ну, Васька, иди-ка к Женьке – она у нас самая маленькая, ещё даже и Олега не попробовала – последняя целка в группе», – засмеялась Майя, – «правда, ты, может, тоже целка?» Я важно усмехнулся, давая ей понять, что уж нет… «Ну что на меня уставился, ну, стою голая – красиво, да? А ты на Женьку посмотри, вон какая розовая!» Она откинула одеяло, погладила лежавшую Женьку по впалому животу и шелковистым светлым локонам, обернулась снова ко мне, подмигнула, прикрыв зачем-то ладонью свой густой черный треугольник: «Погоди, потом я и тебе дам! А пока мне Мишеньку надо научить!» – и поволокла его, сияющего и робкого, к себе под одеяло, а ее верный Чурилин полез (явно, тоже не впервой!) к маленькой толстенькой армянке «Сусанне-с-усами». Но тут девчонки потребовали, чтобы оба «посвящения во взрослые» (Женьки и Мишки) были без одеял: «Так ведь всем интереснее», медленно и чуть ли не облизываясь, процедила белокурая курчавая Марина. На том все мы и согласились. … У Женьки вовсе не было титек, даже намёка, только большие и тёмные соски выдавали девчонку. Я при полном свете (его нарочно не погасили) стал гладить светлые кудряшки, тут же и полюбопытствовал – что же такое эта пресловутая целка? Ничего интересного. А Женька раздвинула ножки и даже подняла их, согнув в коленях. Как я потом узнал, Майя её ещё накануне научила, сказав: «Пошире и повыше старайся, чтоб больно не было!» Я медленно – на неё, – она сморщилась, ойкнула – но тут же мордочка разгладилась до улыбки. А вскоре она и сама стала робко подпрыгивать – входила во вкус. Сразу! А я-то думал, что девчонке надо долго привыкать. Но она даже кончила раньше меня! Хотя и как-то не по-женски, не длинно, а, по-мальчишечьи – ррраз, аххх, – жутко сильно сдавила – и тут же обмякла. Вот тебе и целка тринадцати лет… Когда я поднял глаза, то увидел что никто ничем не занимался – все следили за нами до последних секунд. И только после этого «началось действие второе». Так назвал Чурилин обучение Мишки, до того лежавшего за спиной у Майи почти спокойно. Ребята, а девчонки и того пуще, страшно разогрелись от этого зрелища, хотя все длилось недолго. Полная мускулистая Майя довольно быстро, буквально в десяток движений, и тоже без одеяла, «научила» маленького нервного Мишку, и тут же, едва он, шепотом зарычав, затих, отправила его к длинноногой красавице Тасе: «Продолжай с ней, она ещё лучше меня всё умеет!» Чурилин тут же вылез от Сусанны и снова полез к Майе, а я опять к Женьке – на сей раз под одеяло. Потом мы с ним поменялись. Маленькая Женька очень понравилась нашему толстяку, а меня тянуло к мягкой, гибкой, горячей и уже по-женски настоящей Майе… С ней было почти так же хорошо, как с. (Я держал себя за язык: не проболтаться бы!) На следующую ночь мы позвали ещё и Вовку, его обучала Тася, самая темпераментная из девчонок. Все это происходило тоже без одеяла – довольно долго и очень шумно! Она вертела его, как хотела! Да еще командовала по ходу дела, не стесняясь, прямыми и запретными словами… «Приличных» слов никто из нас, понятно, не знал (да и есть ли они по- русски?), так что слышны были одни матюги, только очень ласковым громковатым шепотом… Следя не столько за Вовкой, сколько за гибкой и по-взрослому изобретательной Тасей, зрители так напряглись, что стали тискаться, уже не разбирая, кто кого. Когда же наконец увалень Вовка слегка завыл и тут же кулём скатился с неё, высокая и тонкая Тася приподнялась, оглядела всех медленно и, подмигнув мне, молча поманила двумя пальчиками… Так оно и пошло. С тех пор и ночи не проходило, чтобы хоть двое из нас не проводили поздний вечер у девочек… А часто и все четверо. Через неделю все привыкли ко всем, и все были всеми довольны. А когда выдыхались и уже ничегошеньки не могли, начинали друг друга вслух обсуждать. Ничего не стесняясь, перечисляли все достоинства и недостатки каждого и каждой… Никто больше не укрывался одеялами, так что обсуждения эти уже на третий вечер наших игрищ были в буквальном смысле «не голословны». С демонстрацией по ходу разговоров… Сложились характеристики: из девочек самая ненасытная – Тася, самая «мощная» – маленькая Женька, Сусанне было со всеми мальчишками очень радостно; а вот кругленькая, белокурая задумчивая Марина – самая нежная и самая любопытная, хотя и по натуре холодноватая, была первой в разговорах «на эти темы». А зато у Майи как подкатывало – так бесконечно долго длилось, только партнеры сменялись и сменялись. Из мальчишек: Чурила – самый сильный и большой, Вовка – ласковый и долгий, про меня Тася заявила, что «Васьки хватит на всех нас», а про Мишку лукавая Сусанна выразилась точней всех: «Мне он лучше всех – как моторный катер, до чего же быстрый!». Трудно теперь поверить в эту полудетскую ненасытность! Десять сорвавшихся с цепи подростков, вдруг понявших, что запретов-то на самом деле нет, и уж «экспериментировавших», как только подсказывали друг другу все десять распалённых воображений и едва созревших тел… И вот с тех пор не было у меня сомнений, что какие бы строгости ни выдумывали «взрослые», будь они хоть воспитателями, хоть политиканами, хоть церковниками хоть просто агрессивными обывателями, ничего им не поделать с теми, кто так рано понял, что все запреты – враньё! Странно, никто из нас, кажется, не думал про то, что от этого иногда бывают дети… А когда кто-то из мальчишек робко раскрыл рот на эту тему, Тася, которая ещё весной, видимо по воскресеньям, набралась опыта с кем-то взрослым вне стен детдома, тут же сказала: «На больших дорогах трава не растёт». И верно, всё у всех обошлось. Может, и правда от калейдоскопической ежевечерней смены партнёров? А вот случись что? Что бы было? И подумать страшно… Ни я, ни остальные трое ребят, ни разу не слышали слова «нет» от наших девочек, даже в «запретные» дни, как, впрочем, чуть позже почти никогда не слышали отказов и от женщин самого разного возраста, с которыми нагло и быстро знакомились в городском саду. Не услышал я отказа и от собственной тётки…А так же моя тётушка. (1944-1945)
Тётя Мура. Прощанье с Майей. Йога. Калейдоскоп из женщин.
Когда на воскресенье меня отпускали к бабушке, я обычно ночевал в комнате у тетки Муры. Она была чуть старше моего отца, и ей было тогда лет 56-57… Она была даже не очень толстая. Но вот. Где только она лифчики такие гигантские добывала! Я давно не раз их разглядывал на спинке стула… А запах от них. И вот однажды, когда она, раздеваясь, осталась в трусах и лифе, и произнесла своё обычное «отвернись», я вдруг буркнул «неее!» и на неё уставился. После «инициации» с Ниной прошло уже больше месяца, да и с девочками всё началось дней десять тому назад, так что за этот срок я здорово обнаглел. И любопытство грызло: а как ведёт себя не девчонка, а почти старая баба? Ну так вот я и буркнул «нее-е». «Отвернись, ведь напугаю!» – весело сказала она, не снимая лифчика. «Не напугаешь, наоборот!» – шепнул я. Она пожала плечами и сняла лифище. Волны грудей так и хлынули вниз… «Так что это значит, наоборот?» – потянулась она за ночной рубашкой. Я не ответил, но и не дал ей взять рубашку: подскочил без слов, протянул ладони, и они утонули в теплом, мягком… «Да ты что, – я ж тебе тетка!». Однако, рук моих от себя не отняла; украдкой глянула на мои очень торчащие спереди трусы и медленно, нерешительно притянула меня к себе. Я потянул вниз трусы. Она еще раз пробормотала «да ты что!», но уже так, для порядка, – и я это сразу понял. А когда я слегка нажал на неё, чтоб она легла, услышал сказанное очень тихо, прямо в ухо: «Не так: на спине, боюсь, не получится… Живот всё же». Она встала на кровати на колени, плечи оказались низко-низко на подушке… Я смотрел на ее спину, на всю, от шеи и седых стриженых кудрей и до гладких бёдер, очень белых, вдвое шире меня… А талия-то вот! И складок никаких! Тугая вся… Плотная под ладонями. «Быстрей, быстрей!» – повторяла она, как бы задавая ритм… – и эта бурная радость пожилой женщины настолько меня захватила, что я только замер на несколько секунд, – и уже собрался снова всё повторить! – «Ну и разбуянил ты меня!», – проговорила она прерывисто, в самое ухо, и с этими словами перевернулась на спину, подвинулась на край кровати – поперёк: «Вот так, кровать-то высокая, ты слезь, стоя встань, – наверно, так и на спине всё-таки получится. Хочется очень на спине-то…» Через минуту-другую все началось снова, и ещё сильней – застенчивости уже никакой не было. «Ой, как давно… как давно!» – заулыбалась она потом, отдышавшись и гладя меня, как в детстве, по голове. «Почему давно?» – спросил я. «Да дядя Миша, сам знаешь, всё на охоте – на работе, и астма его давит. А может, неинтересно стало… Как приезжает, всегда в своей комнате. Он, короче говоря, уже лет десять – ничего, хоть и моложе меня на два года…» Через несколько минут мы всё повторили, и опять так же – она на спине, ноги у меня на плечах, а я, стоя перед кроватью, и руки надо было широко разводить… Часа в четыре утра наконец заснули, каждый в своей кровати, хотя я и просил спать вместе, – нет: а вдруг Витька зайдёт? Вот стыда-то! Витькина комната была через коридор, и к матери она ни ночью, ни утром не заходила, но я разделял этот страх, очень стесняясь своей старшей кузины. Сын ее был только на шесть лет младше меня. Следующая весна. Конец войны. И радостное начало лета, первого мирного лета. Еще в мае стали обозначаться контуры новой жизни: из детдома стали забирать тех воспитанников, которых было кому забрать. Первой (и тут первой!) была Майя. Её дедушка, вроде бы академик, прислал за ней кого-то из Москвы. Накануне отъезда Майя потребовала, чтобы мы, все четверо, с ней «попрощались по настоящему». В тот вечер остальные девочки остались одни в своей спальне. Майя пришла к нам в комнату и как-то обхватила всех четверых сразу, ласково и грустно. «Ну,… да нет, ну что ещё сегодня за очередь, не в лавке же!», – захохотала она, потом всплакнула и, вытирая кулаками глаза, как-то лихо: «Черти, хватайте все сразу, кто где. ну, как попало, ведь может, никогда и не увидимся теперь.». Вот таким аккордом для меня кончились разом и война, и эвакуация, и детдом.* * *
В июне 1945 года, дожив до восьмидесяти лет, умерла бабушка Анна Павловна. Заснула и не проснулась. После её похорон и с началом каникул я, в предвидении отъезда в Ленинград, на два месяца переселился из детдома к тете Муре. В соседнем доме жила армянская семья. Я уже давно дружил с Мануком, моим ровесником. И вот как-то он мне рассказал о том, что его отец в юности два года жил в Индии (по словам Манука был там советским шпионом) и научился особой чудесной гимнастике, которая называется йога. Я заинтересовался. А вскоре Микаэл Ваагнович, отец Манука, предложил мне вместе с Мануком позаниматься этой самой йогой. Сначала было совсем неинтересно: дыши так, да дыши сяк, но вскоре я вошел во вкус и почти догнал Манука, с которым его отец занимался уже года два. Сейчас йога – штука популярная, а тогда приятно было развлекать мальчишек во дворе необычными упражнениями и чувствовать в себе некую пружинящую силу, притом что внешне мышцы никак не выделялись. Мой сорокалетний двоюродный брат доктор Володя Витовецкий прислал мне вызов в Питер. Без такого документа не то что школьник, мышка не попала бы после войны в «Город-герой». Витовецкий к тому времени уже демобилизовался и вернулся в свой Педиатрический Институт. Мой отъезд был с общего согласия назначен на 15 августа. А пока что я увлечённо занимался йогой, «веселился» с тётей Мурой, и раза два в неделю, разумеется, бегал, к Нине. Только вот «союз десяти» распался навсегда. Майя – душа всей компании – уехала в Москву. Да и двери детдома на ночь запирались – а я был уже «постороннее лицо». Чтобы утолить жажду разнообразия, жажду нового, можно было, увидев на какой-нибудь скамейке городского сада одиноко сидящую с книгой женщину, спросить: «простите, что вы читаете?» Чаще всего такое «знакомство» продолжалось в постели. Иногда через час, иногда вечером. Отказы были редки. Разнообразие увлекало, доступность разжигала… И всё же тётка Мура… Я понял, как соблазнительно и таинственно вспыхивает в иных женщинах «третья молодость»! Всё недотраченное, будто в последний раз, щедро обрушивается на мужика или на мальчишку, рискнувшего связаться с бабой «на грани». (Потом я часто вспоминал тётку Муру, когда завязался у меня уже в Питере смешной роман с Любой Дельмас.) А знакомства, возникавшие в городском саду, редко затягивались даже на три-четыре встречи. Отчего-то я, да и эти случайно встреченные женщины, не искали повторений. Может быть, оттого, что думали: всего один, мол, раз с новым знакомым – ведь не сочтётся же за измену мужу-фронтовику. «Хотя этих одних разов было – ой как немало», – сообщила мне как- то, прощаясь утром, одна тридцатилетняя продавщица из ларька газированной воды. Она была очень большая и весёлая, еле влезала в свой ларёк. Входила в него боком. И весь его переполняла собой, казалось – ну, будь она ещё чуточку шире или толще, и в щели между досками что-нибудь да выторчит. Через много лет я увидел ее у Феллини в «Амаркорде». Та вот огромная хозяйка лавочки, которую мальчишка пытается приподнять. Был тогда анекдот: «Что такое сверхнаглость? Спать с женой фронтовика, и наутро искать себя в списках награждённых». Я, правда, не искал. Да и вообще газет не читал. Другие женщины, более красивые и яркие, а значит и менее голодные, тоже не брезговали мальчишками. Я бы даже сказал, что мальчишки вошли в моду, и не только оттого, что мужчин в городе почти не было, но и оттого, что ни ревности, ни претензий с подростком уж точно быть не могло – насытилась, и прощай! И вот они меняли, меняли.1944-ый
Короче говоря, три месяца я занимался только охотой на женщин да ещё йогой, больше ничего не делал. 14 августа вечером я пришёл попрощаться к Нине. Но её не было дома. А позвонить заранее как-то забыл. Так я и уехал, и никогда больше её не видел. Потом узнал, что она вышла замуж и куда-то переехала из Ростова.
Лида (1945 – 1960)
Младшая тётка. Первая любовь и самый долгий из моих романов…
В 1945 году из Ростова в Питер ездили через Москву. В Москве я отправился на Арбат к тетке Лиде. Дома был только Лидин сын, мой кузен Игорь. Он объяснил мне, как попасть к ним на дачу. Отчим Игоря В. Д. Шаховской был фотокорреспондентом журнала «Советский Союз». Так что глянцевые фотографии и, главное, обложки в этом лакированном и «лакирующем» издании были делом его рук. Половину времени он летал по разным командировкам. Тетка Лида была на десять лет младше моего отца и на двенадцать младше тетки Муры. Она была редкой красавицей. Что греха таить, «пообщавшись» со старшей теткой, я уж никак не хотел упустить младшую – ещё с весны, думая о приезде в Москву, я с особой жадностью и тревогой думал о ней. При том я был уверен, что соблазнить её будет сложно: ну на что я ей, когда на неё такие мужчины на улице оглядываются – и походка королевы… С детства помню. Я приехал на дачу, что называется на «черствые именины»: накануне Лида праздновала свои 46 лет, а утром дядя Володя улетел кого-то там снимать в Новосибирск. Итак, я подходил к даче, надеясь на новое приключение. Тетка Лида высунулась из мансардного окна (они снимали весь четырехкомнатный верх дачи). «Ох ты, какой вырос!» – воскликнула она. Мы не виделись всю войну, и когда последний раз она была у нас в Питере, мне было меньше 11 лет. «Вырос-то чуть-чуть, до тебя мне не дорасти!», – радостно откликнулся я. Взбежал по лесенке, и сказал: «Ну, померяемся ростом?». Она меня поцеловала по-родственному в щеку, а я стал к ней поближе и как бы случайно прижал к себе: «Вот, видишь, всё, как я и думал, – на целую голову до тебя не дорос!». Куда там – в ней было не меньше 180 сантиметров, а во мне всего 169. Она отстранилась и сказала: «Ты что, очень взрослого изображаешь?». – «Угу, изображаю, только у меня к тебе претензия». «Какая это?» – «Вот говоришь, что вырос, а сама как маленького в щёчку целуешь». Расхохоталась: «А тебе как надо?» «Сама лучше знаешь!» Я заметил, что у неё блеснули глаза, а может мне и показалось – они были у неё всегда слегка на выкате – базедка. Я тогда ничего об этом не знал. Потом узнал еще, что эта болезнь у женщин очень усиливает желание, а у мужчин наоборот… После ужина и самых разных разговоров, через полчаса после того, как она, постелив мне, вышла из отведенной мне комнаты, я, ужасно волнуясь, решил пойти к ней – будь что будет. Я хотел ее, кажется, сильнее, чем всех, с кем имел дело за прошедшие полтора года… Мне казалось, что я влюблён в неё был ещё тогда, когда и слова-то этого не знал. Ну, неужели откажет??? Вошел. Спит? Укрыта. Видны только плечи – очень красивые, слегка полноватые плечи… Я присел и сунул руку под простыню. Спит. Вот, если не спит, а притворяется – значит, сейчас… Но она и вправду спала, не открывая глаз, пробормотала: «Отстань, Володька! То неделями тебя не допросишься, а тут вдруг среди ночи.» – «Не среди ночи, а вечером, и не Володька, а Васька» – возгласил я. Она открыла глаза и уставилась на меня молча и с ужасом. Потом ужас сменился любопытством. Потом ласковой улыбкой. «Да, вижу я, что ты вырос, вижу – только как-то сразу так нельзя… Ну, привыкнуть надо, что ли. Давай уж лучше завтра…» – произнесла она, вроде бы, спокойно, но как-то застеснявшись, потом снова распахнула ресницы, а когда увидела, что на ней уже нет простыни, махнула ладонью в воздухе: дескать, ладно, что уж теперь прятаться! А я сидел и любовался. Она проследила за моим взглядом, села, сняла комбинашку, взяла двумя руками меня за плечи и, навалив на себя, поцеловала уже как надо. «Вот уж не думала… Да может, я – первая женщина, которую ты решился раскрыть? А?» – «Успокойся, тетя Лида, конечно, не первая…» – «И когда ж ты успел?» – «Потом когда-нибудь расскажу…». И шепотом, прямо ей в ухо, дыша на черные короткие кудряшки, задал запоздалый дурацкий вопрос: «Ну, так можно? Да?» «А почему это ты решил, что со мной можно так нагло?» «Не нагло! – прошептал я, – «ну пойми, никак не сдержаться! Я ведь сколько себя помню, всегда тобой любовался…»Лида и Рикк и-Щен.
Она обхватила меня за плечи и повалилась на спину, не отрывая губы от моих и даже не согнув ноги в коленях. Медленно, медленно, чуть ускоряясь, движений через десяток замерла, отдышалась несколько секунд: «Вот теперь ещё…» Опять медленное, чуть ускоряющееся покачивание. Вроде – какая-то непонятная лодка. Это было знакомо и незнакомо, раз за разом, всё так же напряженно! Короткие перерывы с провалом в сон и опять быстро всё взлетает и так же быстро всё заканчивается, и повторяется, повторяется – неудержимая дрожащая жадность. По сравнению с ней все, кто раньше были – просто приятное развлечение, насыщение вечно голодного подростка, ну, ещё радость оттого, что доставляешь радость… А тут – тут совсем другое! Это и была первая действительная влюблённость… Вспоминал Нину и понимал – тут всё гораздо сильнее: даже детская ранняя привязанность играла свою роль… И с того вечера наши отношения продолжались ещё почти пятнадцать лет… До самой Лидиной смерти. Над всеми моими романами возвышался этот – самый неукротимый, самый тайный… Лида.* * *
Она умерла от инфаркта ровно в шестьдесят. Когда мне было почти тридцать… За это время были у меня браки, романы, романчики и просто приключения, но она для меня всегда оставалась особенной, главной, первой, единственной… Каждый приезд в Москву был мой праздник, а уж тот год, что я провел в Москве, перейдя на втором курсе Литинститута на один учебный год с заочного на дневное, – был праздник праздников! Весь этот год я прожил у Лиды в квартире. Даже девочек в институте, с которыми у меня что-то было, можно за целый этот год пересчитать по пальцам одной руки: не гонялся я за новинками. Ну, кто из них мог бы сравниться с Лидой? Никто ни о чем не догадывался. Мы часто уходили гулять вдвоём, мы уезжали вдвоем на дачу… Да и днем она, как правило, была дома одна. Бывшая актриса немого кино, совсем молодой сошедшая с экрана, когда изобрели звук, она была серьёзно образованной женщиной, и хотя снобизма в ней было немало, этот снобизм никогда не принимал неприятной резкой формы. Она ни о чем не говорила жестко «нет» или «да» – всё было зыбко, но достоверно… Лида никогда не расспрашивала меня ни о каких моих связях, и я никогда не ревновал свою прекрасную тётку, хотя знал, что трое или четверо любовников у нее сменили друг друга за пятнадцать лет нашего романа. Мне казалось, что всё, что было у нее, или у меня – это вскользь, мимо: друг для друга мы всегда оставались первыми, и это наполняло радостью… Пятнадцать лет длился этот фантастический роман, светился этот тайный праздник. И кончился. Всё на свете кончается… И она говорила – не врала, никогда ни в чем не врала, только, бывало, умалчивала о многом – говорила мне, что я для неё «самый любимый любовник, хотя и не самый любимый племянник». Из племянников и племянниц на первом месте была для нее Ира – младшая дочь тетки Муры, та самая Ира, которая когда-то жила у нас в Питере года три и была моей второй нянькой. Первой нянькой была Динка, большая пушистая колли, которая лет до трёх заталкивала меня своим длинным носом обратно в кроватку, если я пытался выбраться оттуда через борт.Волошины и Маршак
Первые пятна памяти. Лёва Друскин. С. Я. Маршак.
О Максе Волошине – которому случилось быть моим крёстным – я знаю практически только по рассказам: он умер, когда мне было чуть больше, чем два года. Детская память – светлые пятна в полной тьме. Самое яркое пятно – море! Собака суёт нос в пену. Кто-то широкоплечий и бородатый, одетый во что-то белое, стоит рядом с отцом у меня за спиной. Меня уговаривают войти в воду. Я боюсь. Собака подталкивает меня носом, а бородатый говорит: «Иди, иди, не утонешь». И я вошел в слабый прибой. Сонет о детстве Памяти М. А. ВолошинаКазанова в послевоенном питере (1945 – 1949)
Реставраторы – девочки слишком приличные. Медички, или « мёртвые не кусаются». Наш кукольный театр. Дом кино и мазурка. Девочки вовсе неприличные. « Буря мглою». Замполит. Джазик. Саша Гительсон.
В Питере я поступил в восьмой класс обычной средней школы. Проучился там неполный год и перешел в Реставрационное Художественное училище на отделение лепки. Там было интересней. Кроме того, там платили стипендию, которая была совсем не лишней. Володя Витовецкий, тогда уже ставший профессором в своем педиатрическом институте, щедро мне помогал, но очень хотелось иметь какие-то свои деньги. В 1947 году умер Александр Петрович Пантелеев. После его смерти Витовецкий обменял мою комнату на комнату в том доме, где жил сам, чтобы за мной приглядывать. Так с Моховой и попал я на Канал Грибоедова, у Львиного мостика. Всё было бы хорошо, только вот девочки в Училище были совсем непривычные: одни были осторожные до ужаса, а другие – «идейные». Так или иначе, не то что секс – разговоры «такие» были под строгим запретом. Как-то раз я сходил в театр с понравившейся мне девушкой и после спектакля позвал её к себе. Она в ответ на мое приглашение учинила мне форменный скандал, кричала, что она порядочная девушка, и до брака никогда ни с кем. И поехала и поехала. Впрочем, удивляться надо было скорее не этому, а наоборот тому, что несмотря на расцвет всякого рода «государственных» запретов и яростное партийное утверждение «советской образцовой семьи», всё же находилось много женщин особенно послевоенных вдов, которые по тогдашнему выражению «пускались во все тяжкие». Я быстро понял, что свобода нравов процветала только в двух слоях питерского женского населения: можно было иметь дело либо с интеллигентными женщинами постарше, либо иногда с девчонками, недавно приехавшими из деревни, которые к «стогу за околицей» были привычны. А вот девушки из питерской, скажем, мещанской среды были тогда невероятно «правильными». Вольность военного времени они не застали: вольности под заботливым давленьем всяческих властей и родителей уже успела улетучиться к тому времени, как они подросли. Так что пожалуй уже в конце первого послевоенного года нравы утвердились самые ханжеские и пуританские. К сожалению, такие же нравы очень часто бытовали и среди моих интеллигентных ровесниц, а зато женщины постарше (чаще всего невесты или вдовы людей, погибших на фронте) стеснялись ничуть не больше, чем ростовские. Понял я всё это далеко не сразу, но уразумев, решил про себя, что к девчонкам из училища больше не пристаю. Ну их. Вот тогда-то и разразился этот весёлый романчик с Любой Дельмас. Я был в те времена страшно занят: кроме занятий в училище, я по настоянию Володи Витовецкого посещал ещё и вечернее отделение Педиатрического института. Володя заведовал кафедрой микропедиатрии и мечтал сделать врачом и меня. В Педиатрическом я познакомился еще с одним социальным слоем женщин – со старшими студентками-медичками и с лабораторными сёстрами. У них старомодной застенчивости не было вовсе: иногда мы запирались вчетвером, а то и вшестером, в прозекторской и учиняли «детский крик на лужайке», правда, не в учебные часы, а совсем поздними вечерами. Покойники были куда безопасней, чем живые преподаватели. Весь конец сороковых за так называемой моралью следили не меньше, чем за «политической грамотностью». А недостаток что того, что другого карался всеми комитетами, от курсового комсомольского до «госбезопасного», не минуя партийный и профсоюзный! Простые свободные отношения, (уж не говоря о групповых играх) именовались «моральным разложением». Только что в тюрьму за это нельзя было угодить, а так все политические удовольствия – пожалуйте бриться! Из института, например, вылететь было за «незаконную связь» очень просто. Так что пусть лучше уж трупы запертые в холодильных ящиках будут свидетелями этого незаконного и даже скажем, антигосударственного траханья (тогда этого слова не было, а говорили, кстати, «трен» или «баранство»)! Трупы уж точно ни на кого не настучат! Как говорил не то Джон Сильвер, не то Билли Бонс, «мертвые не кусаются». Но в СССР в послевоенные годы было куда важней, что они доносов не пишут. В память об отце меня часто приглашали в Ленинградский Дом Кино на просмотры и утренники, предназначенные для детей работников «Ленфильма». Особенно было мне интересно, когда на закрытом просмотре год спустя после окончания войны показали «Профессора Мамлока» – лучший из фильмов, в каких работал мой отец. Этот фильм, как я уже говорил, получил какую-то премию, а менее года спустя был запрещён из-за внезапной дружбы «Вождя с Фюрером». Фильм смотрелся после войны чуть ли не как хроникальный. Правда на широкий экран он уже не вышел, поскольку герой его, знаменитый хирург проф. Мамлок (его играл актёр Межинский) был по роли еврей и фильм был заострён не только на антифашизме, но и на теме антисемитизма в предвоенной Германии. А тут как раз в начале 1946 года в СССР начиналась новая, самая крупная за всю советскую историю волна государственного антисемитизма, отлившаяся, как известно в форму «борьбы с безродными космополитами» и завершившаяся «делом врачей». Так что «Мамлоку» опять не повезло. Нам показывали и старого немого «Багдадского вора» с Дугласом Фербенксом, и какие-то картины с Мэри Пикфорд, и первые короткие скетчи Макса Линдера, и Чаплина, и самые старые русские картины, например, «Процесс о трех миллионах» и «Аэлиту» – блистательны комедии раннего советского кино с неизменными Кторовым и Ильинским. Увидев крупную и красивую Юлию Солнцеву в «Аэлите», я вспомнил, как однажды давным-давно она была у нас в гостях со своим мужем А. Довженко. Мне было тогда четыре года, я вскарабкался к ней на колени и никак не хотел слезть, меня оторвали от нее со скандалом. А Довженко с насмешившим меня тогда украинским акцентом сказал отцу: «Ну, знаешь, Пава, в таком возрасте – и не слазить с чужой жены – это уж слишком!». Все расхохотались, а я, естественно, так и не понял, почему. И вот теперь, в семнадцать лет, глядя на старый с искорками фильм, я в Солнцеву-Аэлиту действительно влюбился, но мне после той младенческой встречи так никогда и не довелось с ней больше увидеться. Мог я посещать и разнообразные кружки при Доме Кино. Я выбрал кукольный театр и бальные танцы. Кукольным театром руководила Наталья Николаевна Константиновская, знаменитый кукольный мастер, работавшая для всех питерских кукольных театров. [21] Она учила нас и лепить головы, и шить, и расписывать лица. Куклы имеют свою специфику, так что занятия по лепке голов слабо совпадали с «классическими» уроками скульптуры у меня в училище. Естественно, мы не только делали кукол – мы еще и играли в разных сказочных спектаклях. Особенно блистал Игорь Клеменков, которого режиссер Кошеверова вскоре взяла на роль пажа при фее в знаменитом фильме «Золушка». Все, видевшие фильм, помнят ставшую поговоркой фразу: «Я не волшебник, я ещё только учусь». А с дочерью Натальи Николаевны Ганной я танцевал в «бальном» кружке. В начале шестидесятых я опять встретился с Ганной – на этот раз на питерском телевидении. Ганна работала там редактором детских передач. Я до сих пор считаю, что она была одним из лучших редакторов вообще – почти не прикасалась к тексту, не вламывалась в стиль автора, а ведь в то время большинство редакторов тексты изрядно корежили. Из танцев мне больше всего нравилась мазурка. Танец, в котором от дамы мало что зависит. Нас было около двадцати пар, и к сожалению, мне ни разу не доводилось быть в первой паре. Мне не хватало тонкого мастерства движений. Иногда меня ставили во вторую пару, а чаще в третью, первым же был неизменно Андрей Пунин, ахматовский свойственник, ставший потом тоже историком архитектуры, автор замечательной книги о петербургских мостах. Назвался груздем. Тут и поклоны, и старинные манеры. Не просто танец, а еще и антураж пушкинских времён. Всем нам это очень нравилось. И до чего же забавно было перескакивать из этого игрушечного мира в тогдашний «уличный», и обратно. Такая вот двойственность: тут мазурка да гавот, поклоны «дамам», хорошие манеры – не дай бог прикоснуться как не надо – а в ЦПКО на танцплощадке, чуть покрутившись с «дамой», шли с ней в обнимку в ближайшие кусты. Все было быстро и просто. Для красоты и в то же время для упрощения жизни большинство девчонок даже приходили на танцы без штанов. (В послевоенные годы, когда трусиков вооще не существовало, женщины всех возрастов носили лиловые трикотажные штаны, и чтоб сквозь платье не проступали швы да грубые резинки, лучше уж было на танцы приходить без ничего). К тому же на танцы, как правило, приходили скорее за этим, и приглашение «сойдём, отдохнём» воспринималось однозначно. Конечно, иногда и отказывали, но тоже напрямую – простого «не надо», или «не хочу» было довольно. В таком случае не писанные правила парковых танцплощадок обязывали сменить партнёршу, сказав: «А жаль. Ну, до следующей встречи» (которой понятно, не было!). А вот после получаса в кустиках – «садово-парковый этикет» требовал назначить новое свидание, которого потом чаще всего тоже не происходило. Уговор о свидании был попросту «формулой взаимной благодарности». Но вернусь к кукольному театру. Мы с моим приятелем и однокурсником по Реставраторскому Училищу Валей Кирилловым затеяли в порядке самодеятельности устроить свой, училищный театр. Сделали кукол. Валя не хотел ставить большие сказочные спектакли, его сатирической натуре больше подходили короткие неожиданные номера. Так что начали мы с того, что показали несколько басен Крылова – всё было прекрасно, и успех у зрителей, и благосклонные улыбки начальства. А потом поставили мы с Кирилловым спектакль «Письмо няне» по пушкинским стихам. Я расскажу об этом подробно, чтобы у читателя возникло представление о нравах конца сороковых. Итак, музыка «Буря мглою». На ширме старуха – кукла примерно сантиметров восьмидесяти с веретеном в руках. Рядом прялка. Внизу перед ширмой круглый старинный столик и табурет. Из-за ширмы выходит живой актёр, молодой Пушкин – садится, слушает музыку. Потом начинает писать под стихающую музыку, читая вслух текст своего письма: «Подруга дней моих суровых.». К концу стихотворения мелодия усиливается, и мужской голос из-за ширмы поёт «Буря мглою небо кроет». Когда романс доходит до последних двух строк, на словах «где же кружка?» Пушкин, бросив перо на столик, встаёт спиной к ширме и жестом, как на репинской картине, подымает кружку, относя ее от себя на вытянутой руке. Последние строки повторяются, и тут кукла-няня, перегнувшись через край ширмы, выхватывает у него эту кружку и выпивает. Удивлённо оглянувшись на няню, Пушкин в унисон со скрытым певцом повторяет: «сердцу станет веселей». Занавес. Пел и водил куклу Валя, а я с приклеенными бакенбардами изображал Пушкина. Так вот эта наша весёлая и лиричная шутка подняла бурю в стакане воды в полном смысле этого слова. Директор, замполит, все партийные преподаватели (и не только партийные), и, уж конечно, вся комсомольская организация в полном составе стали собирать срочные собрания, говорить об оскорблении русского народа, о пропаганде пьянства, об оскорблении Пушкина, об антипатриоти. Ну, в общем, полный набор, после которого наш театрик запретили, а Валю Кириллова выгнали из комсомола, он едва в училище удержался. Я к счастью в тот период в комсомоле «не состоял». Был 1947 год. Жданов громил журналы «Звезда» и «Ленинград», вслед за Ахматовой и Зощенко травили ещё пару десятков литераторов. Пересказывать все эти события не стоит, они общеизвестны. Как писал позднее Б. Слуцкий: «Когда русская проза пошла в лагеря.» И не только проза. И не только в лагеря. Бывало и прямо на тот свет, как великий актёр М. Михоэлс, за гибелью которого последовала новая «кампания» – дела «космополитов». И так без перерыва до марта 53 года. Тогда говорили так: вся страна будто в трамвае – треть сидит, остальные трясутся. Мне оставался год до аттестата, и шёл бы я точно на медаль, но только по литературе у меня была тройка! Это обстоятельство страшно удивляло моего кузена Борю Маркуса, историка по образованию и бывшего «ифлийца». Боря после войны так и не демобилизовался и носил погоны подполковника, хотя был уже теперь не политруком, а преподавателем политэкономии в военном училище. По довоенной аспирантской ифлийской памяти любил стихи Пастернака и Луговского, читал их мне и не мог понять, как я совмещаю вполне зрелые суждения о стихах с неизменной тройкой по литературе. А тройка была из-за Тургенева: ну не мог я заставить себя читать его сентиментально-нравоучительные романы… Другой же кузен, профессор Володя Витовецкий, был по-моему моей тройке по литературе втайне рад. Уж с такой-то оценкой мне точно не попасть ни на какую филологию, и придётся пойти сразу на третий курс его дражайшего Педиатрического института. Сложилось все иначе. Я попытался поступить на режиссёрский в Театральный институт – не взяли. Брали только людей с актёрским стажем. Потом на журналистику – тоже не взяли: смешанное происхождение подвело. Так и оказался я на персидском отделении Восточного факультета. А незадолго до моего поступления я в какое-то воскресенье удостоился визита замполита Училища с подручным, которые потребовали, чтобы я явился на распределение – тогда ведь на место работы, как крепостных, под страхом суда назначали. Замполит потребовал, чтобы я отдал ему мой аттестат зрелости, пообещав вернуть его только, когда я подпишу своё распределение. Я сказал, что все документы в Университете, куда я сдаю экзамены. «Это в котором университете?» – заорал замполит. «Да я знаю, это тот, что на Васильевском», – успокоил его более образованный «шестёрка» – «пойдем и заберём!». С такими угрозами они от меня вышли, к ужасу соседей громко хлопнув дверями. Естественно, никуда они не пошли: тогда даже в армию абитуриентов не призывали, какое уж там распределение! А ведь если бы я отдал им аттестат – никаких возможностей учиться дальше, кроме как поступать на заочный, у меня бы не было. Я тогда так жаждал студенческой жизни, что расценивал заочное, как настоящую катастрофу. Да ко всему прочему, Володя Витовецкий так на меня обиделся из-за того, что я не пошёл в медицину, что даже прекратил мне помогать, так что я готовился жить на одну стипендию, которой при жесточайшей экономии хватало на неделю. Но удача порой падает с неба. Один мой приятель играл на саксофоне в каком-то ресторане на углу Суворовского и Староневского. И вот узнав от меня, что во время войны я полгода был барабанщиком в военном училище и в полковом оркестре, он позвал меня играть в их джаз-квартете. Я довольно быстро освоился с джазовой манерой и три вечера в неделю не только получал неплохие деньги (посетители, заказывавшие музыку, кидали на эстраду десятки, а иногда и полусотни), но после работы нас ещё кормили и бесплатным обедом на ресторанной кухне. Кормили по тем временам сказочно. А к Витовецкому я с тех пор заходил, несмотря на частые приглашения, только раз в год, в его день рождения, причем всегда с таким подарком, который явно показывал, что я никак в его помощи не нуждаюсь. Одновременно со мной на отделение ассириологии и гебраистики Востфака поступил мой троюродный братец Саша Гительсон, с которым я до тех пор был знаком довольно шапочно. Между нами началась «идеологическая война». Вот очень приблизительно его тогдашние высказывания: «Ну что это за стихи, романтика да гнилая лирика, рыцари всякие, баллады! А знаешь, есть такой Миша ***, вот он пишет! Вот его «Алые паруса»!» И цитирует мне какую-то верноподданную чушь, из которой помню только конец: «Вместо паруса в сказке в руках наших алое знамя,/ вместо берега в сказке его видит весь шар земной». Ну что тут можно было сказать? Я только и заметил, что парус в руках – не самый грамотный образ. После того, как меня выгнали в конце первого курса за то, что я пять раз подряд провалил зачёт по арабскому, а вовсе не за политику, мы с Сашей практически не общались до 1972 года. А в 72 году я позвонил ему в Израиль из Питера с обычной по тем временам просьбой о вызовах нескольким друзьям. Саша был к тому времени не только свеженьким израильтянином, но уже и главным редактором журнала «Сион». Говорил он со мной несколько свысока, как многие «пошедшие по правильному пути» без года неделю израильтяне разговаривали в те годы сверхсоветским тоном с «гоями» или с «евреями-изменниками», ехавшими «мимо» Израиля… Но с десяток вызовов Саша по моей просьбе всё же сделал. И на том спасибо. Потом его израильский патриотизм улетучился, как до того советский, и он оказался в роли американского журналиста. Больше он отнюдь не настаивал, что всех так называемых «прямиков», то есть уехавших по израильскому вызову не в Израиль, а именно в Америку, надо отлавливать и гнать на «доисторическую родину». Последний раз мы с Сашей виделись в Париже в 1989 году на самой последней конференции «Континента».Тяжёлые времена – куда там Диккенсу! (1948 – 1949)
Элла и музеи. Ненасытная Марианна. Разгром Востфака, Опальный академик Веселовский под знамёнами. Прототип Штирлица. М. С. Довлатова. Дело и деградация Семёна Ботвинника. «Так жили поэты». Черубина Вторая.
Моя однокурсница по Востфаку, египтолог Элла Фингарет, по факультетской кличке «баронесса», вслед за моим отцом стала приучать меня внимательно вглядываться в классическую живопись. Как ни странно, я её даже слушался, хоть и не знаю, чем объяснить её особое влияние на меня. Ну, не тем же, что она года на полтора старше? Прошло более полувека, но и теперь Элка говорит, что она тогда была «вполне обыкновенной и даже наивной». О наивности не скажу, а вот две косички всё же были. Спустя двадцать лет после моего отъезда «навсегда» из СССР и через два года после её переселения в Израиль, мы встретились в Париже, (кажется году в 1999) и Элка вдруг напомнила мне некоторые строчки полувековой давности из моих первых стихов. Она справедливо сказала, что я писал кучу дряни, но тут же заметила, что ей и тогда, мол, было ясно, что можно от меня было ждать и чего-то получше. Знакомство с ней на первом курсе я попытался начать моим обычным способом, но она сразу резко отмахнулась от этих «дурацких ухаживаний» и стала вместо этого таскать меня по всем музеям и выставкам, какие только были тогда в Питере. Выставок бывало совсем немного, и всё русские или советские; западную живопись можно было увидеть только в Эрмитаже, и то все кончалось серединой XIX века – барбизонцами, к ним советские граждане были допущены, а вот ни импрессионистов, ни более поздних художников в сороковых-начале пятидесятых просто не существовало. А Элла научила меня проглядывать ругательнейшие антизападные статьи в журналах «Искусство» и «Творчество». Дело в том, что каждая статья сопровождалась хоть одной репродукцией того, что обругивалось. Только так можно было составить себе зыбкое представление о том, что за пределами «великой и могучей» есть искусство! Элла увлечённо училась на египтологии, и стены у неё в комнате были разрисованы черными котами и какими-то иероглифами. Живая кошка тоже была чёрная! Очень ей шло всё это – даже глаза у нее были длинные, заходившие почти что на виски, как на древних египетских изображениях. Своих претензий на близость я больше не повторял, и мы с Элкой быстро и верно подружились – я потом даже показывал ей некоторых своих девочек. Умная Элла в два счёта объясняла мне, с кем вообще не стоит иметь дела, ну, разве что на «одноразовые игры». У неё самой тогда в течение долгого времени, был кто-то один, кажется на много лет старше её, но кто – оставалось неизвестным для меня, как и для всех её немногочисленных друзей. Но и она знала далеко не все мои связи.* * *
Как-то раз я буквально столкнулся в узком коридоре филфака с одной очень яркой дамой. Мы остановились, рассмеялись и несколько секунд внимательно и оценивающе разглядывали друг друга. Через несколько дней я, выходя с занятий и увидев издали её высокую причёску и яркий костюм, подошёл (почти подбежал) к ней и поздоровался, как со старой знакомой. Она спросила, кто я такой, а потом и сама представилась. Была она по должности старшим преподавателем и вела спецкурсы по французской литературе. Назовём её Марианной. Мы разговорились, разговор каким-то образом перешел на французское искусство, и она пригласила меня к себе «посмотреть старинные гравюры». С тех пор я стал у неё бывать. Разговоры наши раз за разом делались всё доверительнее, темы расширялись, и наконец на четвертое или пятое посещение я решил, что к ней можно попробовать и поприставать. Марианна поняла меня с полуслова и, не кривляясь, тут же распахнула дверь в спальню, ввела меня туда, полуобняв за плечи, и стала раздеваться. Раздеваясь, спросила, чего это я так долго стеснялся, она, оказывается, давно ждала моего первого шага. Потом подошла к шкафу и откуда-то из-под белья вытащила несколько бумажных пакетиков. Это были презервативы. Я до сих пор ни разу презервативами не пользовался, как-то не случалось. Марианна тщательно просмотрела пакетики, а когда я спросил, что она такое на них читает, отмахнулась, и сказав «потом, потом», сняла с меня трусы. После этого разорвала один пакетик и сама, как она выразилась, «облачила меня в доспехи». Через парочку довольно буйных часов (на коврике уже валялся не один презерватив), отдыхая, она вдруг хихикнула и сказала: «а ты знаешь, что у тебя третий номер?». Я не знал, что у гондонов бывают номера, и поинтересовался, а сколько же их всего. Она объяснила, что четыре, и что четвёртый номер годится только для одного её друга Сани. А так чаще бывают всё вторые, да третьи. И тут же заявила, что если я хоть чуть-чуть взревную, выгонит меня взашей. Так вот и сказала «взашей», а после моего заверения, что ревновать я даже не умею, да и вообще «повидал Крым и Рим, и медные трубы», возразила, что уж Рима-то я точно не видал и едва ли увижу. И спросила уже напрямую, хочу ли я быть четвёртым и «ухарскую тройку», с которой она до сих пор развлекалась, превратить в квартет. Со смехом добавила, что третьих номеров надо тогда не забыть прикупить, поскольку теперь нас будет «три члена квартета с третьими номерами». Когда я пришел к Марианне в следующий раз, у нее в столовой уже сидело трое ребят. Одного я знал, он был тоже с Восточного, но с четвёртого курса. Это оказался тот самый «Саня с четвёртым номером». Марианна мне, как новенькому, первым делом объяснила правила игры: пока один из нас с ней в спальне, остальные трое попивают в столовой грузинское вино, но в спальню ни под каким предлогом не заходят. Только, сидя в столовой, чур не одеваться: «одна заря сменить другую» должна в несколько секунд. Первым она позвала в спальню Саню. А мы сидим голышом и попиваем. Потом каждого из нас она пригласила в свою очередь раза по три, и так незаметно прошла ночь. Марианна была действительно неутомима, кроме неё я за всю свою жизнь видел, пожалуй, только двух таких женщин. Муж Марианны погиб на фронте, а очень немолодой любовник, с которым она жила к тому времени два года, её «не полностью устраивал», да и приходил нерегулярно, часто в командировках бывал. «А сытой быть каждой бабе хочется» – это была её поговорка. И ещё: «именно свободой в постели мы крадём нашу жизнь у партии и правительства». Что мне в ней нравилось больше всего, так это вольная, почти циничная беззастенчивость с теми, кто был ей «свой, совсем свой». Посторонних же она держала на максимальном расстоянии, поддерживая свою вполне ортодоксальную «партийную репутацию». Время было самое худое, и, прознай кто-нибудь посторонний про наше «моральное разложение» – конец и её карьере в университете, и нашим тощим карьеркам. Совсем недавно с третьего курса исключили одну пару только за то, что они, сняв частную комнату, жили вместе без регистрации брака! Бытовало тогда и такое вот высказывание: «кто изменяет жене, тот изменит и Родине!».* * *
Шел 1949 год. Казалось, что после гибели под допросами профессора Гуковского, после увольнения ещё нескольких «космополитов», после расправ с Томашевским, Эйхенбаумом и другими звёздами филфака, в основном специалистами по русской литературе, тучи не могут сгуститься еще больше. И вот после кампании против «преклонения перед западом» взялись и за восток, то есть за Восточный факультет. И здесь имелась куча разных «безродных космополитов», которых надо было удалить с профессорских должностей, да и с доцентских тоже. Для проведения «экзорцистского сеанса» приехал из Москвы некий доцент Люциан Климович с жирным, как у Джона Сильвера, круглым лицом. Он сделал доклад, в котором смешал с грязью великого востоковеда, одного из первых мировых специалистов в арабистике, почетного академика чуть ли не десятка академий Европы, Игнатия Юлиановича Крачковского, только что завершившего перевод на русский язык полного канонического текста Корана. Климовича мы тут же, с лёгкого словечка студента-арабиста третьего курса Авы Лундина, прозвали Клеймовичем. Все знали, что когда-то Крачковский не взял этого мелкого комсомольского вождишку в аспирантуру, что в результате «Клеймович» окончил аспирантуру вовсе не на Востфаке, а в какой-то из московских совпартшкол. Естественно, это ему не помешало служить в области востоковедения каким-то партийным боссом. И вот теперь он прибыл свести счёты. И свёл. Академик стресса не выдержал. После этого собрания он почти нигде не появлялся, а через два года умер от инфаркта. Разгром Востфака не ограничился одной жертвой, пострадали еще несколько профессоров, и чем крупнее было имя, тем больше травили. Около года травили ассириолога академика В. В. Струве, тут вцепились в то, что у него были слишком видные родственники в Америке и во Франции. Василия Васильевича называли недобитым белогвардейцем и другими приятными словечками, на которые партия всегда была щедра. А «первый африканист Советского Союза» профессор Ольдерогге угодил, кажется вторично, в ГУЛАГ, где ему ещё повезло: он там работал банщиком. Доцентам было легче, их попросту без разговоров выгоняли. «Преклонения перед востоком» всё же не придумали, видимо, «мудрейший корифей всех наук» не очень любил повторяться, так что востоковедам приписывали «буржуазный национализм». Он выражался, например, в приписанном им желании «отделить от СССР Азербайджан и присоединить его к монархическому Ирану», а все среднеазиатские республики «ориентировать на иностранные единоязычные им державы» (псевдоним Турции). На третьем курсе студентов-востоковедов обычно разделяли на четыре специальности: лингвисты, литературоведы, историки и экономисты. И так по каждой изучаемой на Востфаке стране. Такое разделение дало прекрасную возможность довершить разгром факультета: всех студентов-историков отправили на Истфак, экономистов – на Политэкономический факультет, и таким образом, на Восточном осталась примерно треть бывших студентов. Отделение «ассириологии и гебраистики», по выражению И. М. Дьяконова, тогда ещё доцента, «подверглось обрезанию: остались одни засери-олухи» (ассириологи). Гебраистику же сократили до нуля [22]. Но и этим дело не кончилось. Генеральное избиение профессоров всех гуманитарных наук было ещё впереди.* * *
Всех студентов и преподавателей филфака, востфака и ещё каких-то «факов» собрали в колонном зале Университета. Не помню, кто делал погромный доклад, но хорошо помню, что студент третьего курса факультета журналистики Женя Воеводин, сидевший на балконе в трех шагах от меня, все ладони отбил. Больше всех досталось последователям академика Веселовского за его «теорию бродячих сюжетов»: мол, какие там ещё бродячие, когда в России свой собственный фольклор, только свой собственный и никаких таких «золушек» нам с гнилого запада не принесли! Ну, в общем, всё шло по возникшей чуть позже поговорке «Россия – родина слонов». Страшно и стыдно было смотреть, как один за другим к трибунке выходили наши любимые профессора и «признавали ошибки», «каялись», «осознавали». Кто что говорил, не помню, но одно врезалось: как стоял на трибуне, переминаясь с ноги на ногу, словно школьник, Виктор Максимович Жирмунский, профессор с мировым именем, тот, что когда-то написал первую рецензию на первую книжку юной Ахматовой. Стоял и никак не мог выдавить из себя идиотских покаянных слов. Наконец пролепетал что-то там про то, что партия, мол, велит нам работать, так будем работать. Потом помолчал несколько секунд и грузный, ссутулившийся, спустился в зал неровными шагами. Кто-то из студентов, сгрудившихся на балконе, вполне искренне удивился, чему, собственно, мешает изучение ну хоть Новалиса, тут к нему обернулся Воеводин и объяснил, что вот западный человек, он, к примеру, «под Бетховена какого-нибудь и обедает, и спит, и барается, а нам это ни к чему: у нас есть Чайковский и Дунаевский». Его иронически поправили, что Дунаевский слишком быстрый темп любит, «трудно у койке за ним поспеть», а главное, он ведь тоже того, «космополит» слегка! Воеводин на это с полной серьёзностью заметил, что Дунаевского космополитом (что значило на тогдашнем партволапюке просто «еврей») партия пока не считает. Кругом, естественно, грохнули, а Воеводин, рассвирепев, зашипел, что шуметь на таком важном собрании никому не позволено, и «вы все ещё поплатитесь». Объявили перерыв. Мы с моим приятелем, студентом-юристом второго курса Геной Порховником, вышли на лестницу и увидели, что на площадке, расположенной выше входа на балкон, валяется гипсовая статуя академика Веселовского. То есть, пока шла первая часть собрания, Веселовского уже успели вынести из пятисотметрового главного коридора, где он стоял среди других знаменитых учёных (там было по статуе в каждом простенке между окон), пронесли полкоридора, да ещё и втащили на самую верхнюю площадку лестницы. Одна и та же идея молнией мелькнула у нас обоих. Мы слегка задержались после конца перерыва, и когда все ушли в зал, мы по возможности бесшумно спустили нетяжелую трехчетвертную статую на два лестничных пролёта, туда, где под знамёнами стоял бюст Ленина, мгновенно сняли бюст и водрузили под знамёна Веселовского. А Ленина унесли наверх. После этого, чтоб не возвращаться в зал, обращая на себя внимание, и чтобы не проходить мимо швейцара, дежурившего у выхода на набережную, мы осторожно ушли в университетские дворы дожидаться конца собрания. Мы не сомневались, что скандал будет громкий и не на один день! Ведь и студентов, и профессоров, и обкомовцев и эмгебешников, выходивших с собрания, улыбкой из-под знамён встретил не Ильич ихний, а только что изничтоженный академик-космополит! Мы же, когда собрание кончилось, пробрались в суматохе наверх, на балкон зала, откуда и вышли почти последними. Какие-то ответственные уборщики уже несли веревки, чтоб стащить Веселовского, кто-то возмущался, а на улице многие студенты едва удерживались от смеха. Так что авантюра удалась как нельзя лучше, и мы не сомневались, что отлично спрятали концы в воду. Шум длился с неделю и как-то сам собою затих, поскольку виновных не обнаружили. А полторы тысячи человек увидели, что не все у нас Воеводины! Позднее, когда Женя, как и его отец, стал советским и очень даже советским писателем [23], по Союзу писателей, а потом и по всему городу, стала ходить чья-то эпиграмма:* * *
Вот вспомнил Воеводина и захотелось рассказать про то, что и в конце сороковых годов не всё было так мрачно. К счастью даже тогда мне доводилось встречать светлых людей. Поэт Игорь Ринк. Тогда студент факультета журналистики. Старше меня лет на шесть или на семь, воевал, да не просто воевал – у него было два родных языка, немецкий и эстонский, а русский уже третий, и он, лейтенант Красной армии, более года «прослужил» у гитлеровцев в форме капитана СС, наводя по радио советские бомбардировщики на разные объекты. И вот этот член партии, этот «Штирлиц задолго до Штирлица», как позднее сказал о нём всегда высокопарный Евтушенко, жил под одним личным лозунгом: «Нет, чёрт побери, разве я за это воевал?» Игорь Ринк и привёл меня в литкружок при Ленинградском отделении издательства «Молодая гвардия», которым руководила тогда редакторша издательства, блестящий знаток всей русской поэзии Маргарита Степановна Довлатова. Этот кружок назывался «центральным объединением молодых писателей». У Маргариты Степановны были два племянника: старший Боря, впоследствии режиссер и авантюрист, не раз сидевший за мелкую уголовщину, и «маленький» Сережа [24], позднее писатель Сергей Довлатов. Тогда мы и познакомились. И не одну смешную и злую эпиграмму на разных литераторов вместе с Серёжей «запустили в эфир». Большая же часть кружковцев были люди совсем недавно демобилизованные, ещё молодые, но крепко ударенные тем, что война прервала их жизнь, их планы, – всё то, что так необходимо в юности, отложилось у них на четыре, а то и на пять лет. Отсюда и разные комплексы, и жадное желание догнать [25]. Всё это понятно, но трудно было вынести то, что среди этих молодых писателей очень многие были не только бездарны, но и злостно безграмотны. Они пробивали себе дорожку вульгарной демагогией, с которой ничего нельзя было поделать: против лома нет приёма! Они напоминали всем, что происходя «от сохи и станка» и повоевав, они имеют право. И травили каждого литератора, в котором можно было заподозрить следы интеллигентности, а сами были в полной безопасности, ибо расхаживали по издательствам с толстыми пачками вырезок из дивизионных газеток. Ну как могли издательства отвергать эту графоманию? И издавали их наперебой. Только вот читать эту нетленку чаще всего было некому. Вот один пример этой «классовой» борьбы за карьеру. Звездой кружка был молодой военный врач Семён Ботвинник, только что выпустивший первую книгу. Книга его стихов, вышедшая в 1947 году, называлась попросту: «Начало». И поначалу (по «Началу») не только мне, но и другим, кто постарше, показалось, что появился крупный поэт. Потом Ботвинник писал всё зауряднее и хуже, схалтурившись, по-моему, на «подстрочникоедстве», то есть на переводах существовавших и, главное, НЕ существовавших поэтов из так называемых «народов СССР». Ну а по первой книге нипочём нельзя было заподозрить, что Ботвинник так скоро полиняет! «Начало» начиналось не ахти как:* * *
Авантюра со статуей Веселовского ещё больше сблизила нас с Геной Порховником. В нас обоих сидела некая любовь к театральности, и нас, конечно же, крайне занимал полузапретный серебряный век. И вот нам захотелось иметь свою Черубину. Для этой роли мы выбрали Генкину подружку Галю Ценину. Выглядела Галя очень романтически: изящная, миниатюрная, черноволосая с демоническими глазами. К сожалению, только срифмовать не могла и двух строчек. «Галины стихи» мы сочиняли вдвоём с Порховником. Получалось полуподражание, полупародия на Ахматову, в те времена находившуюся почти под запретом. Галя обладала врождённым умением эффектно выглядеть на публике. Так что на «квартирных» чтениях она очень смотрелась. А квартирные чтения, по крайней мере, в нашем кругу тогда, в 48-ом-49-ом, впервые стихийно возникли, это было хоть какое-то, хоть робкое, но все же противостояние всеобъемлющему «официальному духу» и контролю. Неуловимый дух недозволенности звучал в стихах, которые Галя почти напевала мягким контральто, и полумрак намеренно слабо освещённых комнат эту недозволенность подчеркивал. А стихи были приблизительно такие:* * *
Мне остается только закончить эту главу об университетской жизни рассказом о том, как бесславно она для меня закончилась. Меня попросту отчислили, причем не за политику. Преподаватель фарси и куратор нашей персидской группы из одиннадцати студентов, Михаил Николаевич Боголюбов, похожий на огромного Ивана Царевича, но только в белом костюме и модно завязанном галстуке (стиль «булавочная головка»), однажды во время весенней сессии сказал мне так: «где что-то литературное, Бетаки уже там! Ну, какой из Вас лингвист, хоть я Вам нередко пятёрки и ставлю, только ведь не Ваше это дело. Короче, что у вас с арабским? Писаревский мне уже жаловался…». Писаревский был пожилой человек в потёртом, всегда перемазанном мелом, костюме. Он, надо сказать, вполне терпеливо принимал у меня зачёт по арабскому в конце года: только после пятой попытки пересдачи сказал, что ничего поделать не может, и разговаривать придется в деканате. (Арабский язык у нас был в том же ранге, что и латынь на филфаке). Разговор с деканом длился одну минуту. Я был отчислен за неуспеваемость, а когда попросил осенней пересдачи, декан сказал, что в шестой раз у меня зачёта никто принимать не будет, и к тому же, вздохнул он, факультет сокращают наполовину, и если уж гнать, так первыми бездельников, вроде меня. Так вот глупо закончился для меня мой первый студенческий год.Часть вторая Институт Покровского (1949 – 1950)
Профессора и стукачи. «Болтай ка» и Алик Мандельштам. Плагиатор Сергей Орлов. Юля-Юля.
Пединститут номер два, он же имени Покровского, был, казалось, специально создан для того, чтобы было куда ссылать университетских профессоров и доцентов. После разгрома Университета из литературоведов там оказались профессор Н. Я. Берковский, прозванный студентами «бизоном» за коренастость и головастость при низком росте, и Д. Е. Максимов, в те времена доцент, уже выпустивший работы о Лермонтове и Брюсове. Больше всего он любил Блока, но тогда о Блоке – книгу? Ну, нет, не требуйте слишком многого! На неделю попал туда сам Жирмунский! Правда, то ли в обкоме, то ли в Университете, кто-то быстро спохватился, что уж это явный перебор по очкам, и Жирмунского вернули на филфак. А поскольку в космополитизме он был замешан, то читать он стал не Западную литературу и даже не Введение в литературоведение, а тюркский эпос. Ну и ещё, конечно, выслали в этот институт несколько не столь известных преподавателей, но уж зато наверняка «ненадёжных», то есть для нас – «своих». Ну и отчисленные из Университета студенты вроде меня, тоже с потерей года, повалили туда на первый курс. На лекции Берковского бегали студенты с разных факультетов, да и бывшие его студенты из Университета умудрялись приходить. Самое интересное, что никакого в его лекциях не было плана, не было заранее продуманного порядка изложения материала – а вот так, неожиданный и ассоциативный ход мысли завивал и завивал ниточку до звонка и за оный. Видно было, что профессор и сам в начале лекции не знает, куда он. то есть наоборот, куда она его заведёт. И в то казённое время, когда всё на свете – «по бумажке», эти лекции выглядели воплощением, символом свободной мысли. Критик Тамара Трифонова (сестра известной писательницы В. Кетлинской [31]) была в Институте куратором литературного кружка. Внешне своим обликом вяленой воблы напоминала она вдову Уотсон из твеновского Гека Финна. Считалась она специалистом по Эренбургу, но на вопросы о «Тринадцати трубках» пожимала плечами, а про Хулио Хуренито говорила, что она «юношескими безобразиями и безыдейностями не занимается». Между тем, в литкружке Института сложилась вполне тесная компания. Большинство кружковцев стихов не писало, но интересовались стихами многие. Была в этом кружке студентка последнего курса Юля Стефановская. Она писала под руководством Д. Е. Максимова работу по «Маскараду» Лермонтова, грозившую перейти через пару лет в кандидатскую. Была первокурсница Вика Уманская, весёлая пышная и шумная, с которой мы особенно сдружились, на всех лекциях обычно садились рядом. Была Лена Дрыжакова, дочь одного из первых русских авиаторов, писавшая изредка стихи (впоследствии жена, а зачастую и соавтор моего друга Марка Альтшуллера), да ещё Люся Князева – девочка из деревни, которая весьма исправно, как выяснилось значительно позднее, стучала на всех нас в комитет комсомола. Были еще какие-то люди, я не всех помню. А вот дружба нашей «пятёрки» вышла за пределы кружка. На кружок приходил порой Гена Порховник с Галей Цениной, и мы даже попробовали устроить в институте вечер стихов нашей «Черубины». После этого вечера последовал доклад воблы Трифоновой о безыдейности и о том, кому она выгодна. Других последствий наша игра тут, к счастью, не имела. Жили мы довольно беспечно, и нам казалось, что главное – не попадаться на зубы «нашей провокаторше» Трифоновой. А когда я столкнулся с Трифоновой снова уже в Литинституте, в полулиберальной середине пятидесятых [32], я точно узнал, что тогда, в сорок девятом году, она в «Покровском» была официально негласным надзирателем от ГБ за всем факультетом. А ещё несколько лет спустя, она попала в пародийную песенку на мотив «Так по камушку, по кирпичику», о советских крити-ках-стукачах… Вначале поётся о том, как мать «не Эм. Горького, не Де. Бедного, не Фадеева ет цетера,/ родила она меня вредного,/ рядового пирата пера. /А сестра моя Казимировна / Поношенья того не снесла,/ В заведение в услужение/ На бульвар в Литгазету пошла.».* * *
Была у меня в это «моё самое студенческое время» и вторая компания, с институтской не пересекавшаяся. Стиль у нее был иной, и состояла она из непризнанных ни тогда, ни позднее художников, и кроме меня был там один только человек, писавший стихи – Алик Мандельштам. Был он никаким не родственником Осипа Эмильевича, а просто однофамильцем, сыном американца, рабочего, наивно переехавшего в СССР, «в погоне за грядущим», как формулировал это Алик. Его, собственно, звали Роальд, в честь Амундсена, но он предпочитал быть Аликом. Физически он был полнейшей противоположностью великому путешественнику. Болезненный, по месяцам иногда прикованный к постели костным туберкулёзом, он только мечтать мог о путешествиях, и, отчасти поэтому, в стихах его была такая неудержимая экзотика, «солнце, рыжее, чем стадо горилл». Весь же реальный мир его были наши тихие кварталы в «достоевском Петербурге»: Канал Грибоедова, Мойка, Пряжка, Крюков канал, все три Подъяческие, Казначейская… В общем «от Сенной до Театральной» и чуть западнее. Наши обшарпанные дворы, забитые дровяными сараями, булыжные мостовые, с чем-то вроде канавки по центру, да какие-то «распивочные», открывавшиеся тогда, по крайней мере, в районе Сенной, в 7 часов утра. Эти кварталы казались таинственными даже в то прозаическое время, хоть и были они ничем, вроде бы, не примечательны. Сейчас там селятся пачками «новые русские», а тогда не отличить было пьяного работягу от Раскольникова, идущего убивать старуху. При всей склонности к романтической экзотике, Алик был поэтом этих «достоевских и бесноватых» кварталов Питера. Вот стихи его, написанные тогда же, в конце сороковых:* * *
В то же институтское время я продолжал посещать «центральное ленинградское объединение молодых писателей». М. С. Довлатова уже отказалась от руководства этой, как она выражалась, «демобилизованно-заводской богадельней», так что руководители объединения непрерывно сменялись. С уходом Довлатовой обстановка резко изменилась в худшую сторону. В объединение приходило немало «литераторов от станка», ни разу станка не видевших и довольно агрессивных. Настроение они изрядно портили и мне, и Лёве Мочалову и Володе Британишскому, да и старшим: таким, как Наталья Грудинина, или Игорь Ринк. Нас «воспитывали», то есть натаскивали «в идейном смысле», ставили в пример то Луконина, то какого-нибудь Хаустова, а в руководители однажды назначили (к счастью не надолго!) некого Сергея Орлова, который был, как поэт, если процитировать Маяковского, «рабочий и крестьянин сразу» да ещё якобы горел в танке. Он исчез, когда выяснилось, что во время войны, хотя он действительно сначала был танкистом, но потом перешел в интенданты, горел уже на складе, спьяну. Мы, естественно, над ним посмеивались. В Питере Орлов прославился стихотворением «Его зарыли в шар земной, / А был он лишь солдат». Кто-то из нас быстро сообразил, что это просто переделка маршаковского перевода из Вордсворта («Люси») [33]. А еще одно его стихотворение «Концерт в лесу» наполовину списано с «Леди Гамильтон» Антокольского [34]. Подобное «руководство» привело к тому, что многие молодые поэты вообще перестали посещать объединение и предпочли общаться на квартирах у тех, у кого было место. Начинался «кухонный период русской литературы». Чтобы закончить с объединением, надо упомянуть, что чуть позже, когда меня в Питере уже не было, руководить им назначили «последнего акмеиста» Всеволода Александровича Рождественского. Хотя Рождественский и был трусоват, и свои собственные стихи не раз портил, по три раза их иногда переделывая в угоду политическому моменту, он все-таки принадлежал к большой и старинной культуре. Что же касается Сергея Орлова, то он, естественно, довольно быстро получил «повышение»: через пару лет после ухода из объединения стал заведовать отделом поэзии в недавно открытом, новом журнале «Нева».* * *
Итак – Юля Стефановская. Высокая, каштаново-рыжая с пронзительными рыжими же глазами. Она очень интересно, иногда даже парадоксально, высказывалась о классической литературе. Она хорошо играла на гитаре, пела старинные романсы, часть из которых я смутно помнил с детства, но большинство услышал от неё впервые. А она все эти романсы знала от своей матери, санаторного врача в Кисловодске. По её словам, когда был жив её отец, военный врач, в прошлом польский офицер, поздней расстрелянный, они с матерью часто пели дуэтом и русские романсы, и польские песни. По знанию старинных романсов только Вика Уманская (меццо, переходивший в контральто) могла с Юлей поспорить. И попробуйте-ка в 19 лет не влюбиться, если вам в старинной манере XIX века хорошим контральто под переборы, почти цыганские, поют:Сёлами, станицами. (1950 – 1953)
Правильная Юля. Верблюд Гачка. Шахтёрский городок. Валентин Соколов-Зека. Снова Сал ьские степи. Цыганская вольница, циркачка Лена и медведь. Аксай. Ростовские поэты. «Дом халтуры». Сашка и Фаня. Опасно быть врачом! «Пааа-дох!»
Сначала мы поехали в Кисловодск (навестить Юлину маму и представиться ей). Впрочем легко сказать поехали – помчались в шесть утра в Думу, на «городскую станцию», и простояв часа четыре в очереди, купили «сидячие» билеты на следующий день. Купили билеты, сложили тощие рюкзачки. Книги, какие были, штук сто, я отдал Порховнику – он один знал, что уезжаем мы с концами. Мы прожили у юлиной мамы трое суток. Мама как раз только что вышла на пенсию. И всем она была хороша, только вот всерьез спиритизмом занималась. Юля старалась убедить маму, что Коля, официальный жених, которого мать ей давно прочила, местный председатель комитета физкультуры и спорта, ей и вовсе не нужен, что у неё есть я. И мы решили, что лучше всего ей это удастся в мое отсутствие, так что я уехал в Ростов, в надежде где-нибудь устроиться на какую-нибудь незаметную работу, ну хоть барабанщиком в джаз, или, может, в кукольный театр. Вечером перед моим отъездом мы пошли с Юлей гулять в горы, стало холодно, мы спрятались в какой-то пещере. Но того, чего я ожидал, опять не произошло: Юля сказала, что приедет ко мне недели через две, «вот тогда…», а теперь ей почему-то было важно сначала развязаться со своими «обязательствами» в девственном состоянии! Ну, поехал я в Ростов. Две недели, которые Юля рассчитывала пробыть в Кисловодске, уже почти прошли, когда кто-то из знакомых предложил мне работу за 50 километров от Ростова, в начале Сальских степей. Станица Кагальник – последняя казачья станица на восток от Ростова, за ней были Целинский и Сальский районы, а за ними – уже Калмыкия. Меня пригласили в Кагальницкий Районный Дом Культуры художественным руководителем самодеятельности. Приехал. Пришел в Дом Культуры. «Оформился». Снял хату. А Юля почему-то задерживалась. К тому же в моей телеграмме слово «Кагальник», думая что телеграфисты ошиблись, она прочла как «начальник» и страшно забеспокоилась: «мы же решили понезаметнее работу». Потом, когда она уже ко мне приехала, наконец и сама решив, и маму убедив, что Колю она посылает подальше, мы долго над этим смеялись. И вот тут постигло меня первое разочарование: что я только не вытворял но. Юля оставалась совершенно безразличной в постели. И не отталкивала меня, но и как бы не участвовала. (слово «Фригидность» ни ей, ни мне было тогда не знакомо). В Кагальнике мы поселились ненадолго, потому что в местной школе не было учительских мест, так что Юле негде было работать. И все же мы решили немного повременить с отъездом оттуда – в РОНО говорили, что место может и появиться. А у меня в Кагальнике завёлся знакомый верблюд, звали его Гачка [36]. Принадлежал он магазину сельпо, и возил в магазин со станции продукты: от станицы до железной дороги было около трех километров. Вокзальчик виднелся за волнами ковыля – между Кагальником и вокзальчиком и посеяно даже ничего не было. Директор магазина, видя как я к этому верблюду привязался, часто мне давал его покататься, а иногда мы припрягали к Гачке трапециеобразную низкую телегу-площадку на трехметровых оглоблях, и ехали с Гачкой на вокзал за ящиками, чаще всего ящики были с макаронами и с водкой. Директор после такого путешествия меня пивом угощал, а Гачку печеньем. Причём в магазине не было ни того, ни другого, правда, бочкового пива было в местной «чайной» – хоть залейся. Казаки имели обыкновение играть около чайной в домино – каждый из них при этом выпивал кружек по пятнадцать. Вопреки легендам, ни в кого верблюд этот не плевал, только сердито ревел, если к нему подходил кто-нибудь из станичных подростков: надоели они ему страшно со своими рогатками. А как-то вечером попросил я верблюда опуститься на колени, взнуздал, взгромоздил на него длинную Юлю – между горбов ее посадил, сам перед ней сел, и мы попробовали к общему хохоту казаков, особенно баб, вдвоём на Гачке проехаться. Гачка тут же понял, что его демонстрируют и гордо крупной рысью пробежался пару раз по всей станице. Но лето кончалось, а работы для Юли всё не было. Стало ясно, что надо что-то подыскивать в другом месте. Мы поехали в Ростов, в Областной Отдел Народного Образования, и там Юле предложили место в старших классах школы в городе Красный Сулин, а мне – руководство театральной самодеятельностью в двух школах этого же городка. Мы и поехали. Красный Сулин был от Ростова уже километрах в трехстах. Город состоял из десятка шахт и металлургического завода. Первое, что нас там поразило, это зарплаты: учителю – обычная, то есть восемьсот рублей (полная ставка, восемнадцать часов в неделю), мне, в двух школах, примерно столько же, а вот шахтеру платили 22 тысячи! Вот что такое «плата за страх» – и то сказать, за зиму, что мы там проработали, из десятка шахт в двух случились обвалы, погибло человек пятнадцать, несколько человек стали инвалидами… Не знаю, сколько платили на заводе, но рабочие шахтёрам завидовали. Однажды в заводском клубе, где я взял руководство ещё одним драматическим кружком, какой-то подвыпивший сталевар, завидуя шахтёрам, громко и матерно сокрушался, что они в десять раз больше его получают. Подошёл парень моих лет, с виду тоже работяга, коренастый, медлительный и стал что-то коллеге объяснять, негромко. Тот затих. Я удивился вслух тому, как быстро парень утихомирил распустившегося работягу, а он ответил, что в лагерях многому можно научиться. Меня же поразило, что простецкий вид этого парня мало соответствовал его весьма интеллигентной речи. Мы познакомились. Звали его Валя Соколов. Вскоре он у меня играл в каком-то спектакле. У меня там было два замечательных актёра: Валя и Гена Сапрыкин, сын директора завода, учившийся тогда в 10 классе, где Юля была классным руководителем. (Впоследствии Гена стал актёром в каком-то театре на Украине). Стали оба они иногда к нам приходить. Валя читал свои стихи. В основном стихи были на лагерную тему, он уже к тому времени года два оттрубил. Как-то Гена послушал, послушал стихи, да и сказал, что ведь это и есть настоящая советская поэзия. Валя слегка испуганно оглянулся, но я его успокоил, сказав, что в доме, состоявшем из двух квартир, во второй никто не живёт. Впервые Валю посадили по делу какой-то «антисоветской студенческой группы» в Москве, и в Красный Сулин он попал, выйдя из лагеря после той первой отсидки. Ему были запрещены сто городов Советского Союза, как он нам объяснил, такое освобождение называлось «минус сто».* * *
Чертов этот Красный Сулин был всё-таки для житья не приспособлен. Шумно, дышать нечем. Нам очень захотелось в нормальную деревню. И удалось, на следующий учебный год, хотя нормальной эту деревню назвать можно было с натяжкой. В четырехстах километрах на восток от Ростова, в сальских степях, где росла только пшеница, и то кое-как, вперемешку с полынью, где можно было иногда издали увидеть даже сайгаков, где толком никто и не знал, где кончается Ростовская область, а где начинается Калмыкия, есть село Средний Егорлык. Там была такая нехватка учителей, что мне, тогда заочнику третьего курса Новочеркасского Пединститута, предложили преподавать литературу в старших классах. Кроме литературы, стал я еще преподавать немецкий в пятых-шестых. А когда ушла в декрет географичка, пришлось почти полгода вести еще и географию. Нас поселили в одном из домиков для учителей. Эти домики находились почему-то километрах в трех от школы. Директор, справившись, умею ли я сидеть на коне, договорился с председателем одного из двух здешних колхозов, и мне выдали отличного пятилетнего жеребчика по имени Серко. (Серко, потому что серый в яблоках). Мне дали его «под стопроцентную ответственность». Это означало, что и к ветеринару и к кузнецу я должен был его водить, и корм сам у колхозного кладовщика для него получать. Юля же, которая не только опасалась лошадей, но была к тому же беременна, получила от школы в пользование велосипед, которым, впрочем, почти не пользовалась: врачище местной больницы, один из двух врачей на всё огромное село, уже через месяц после начала учебного года приказал ей ходить пешком до самых родов. В конце ноября Юля родила сына, мы назвали его Павлом по моему отцу и вызвали на помощь, возиться с ним, Юлькину мать из Кисловодска. А когда Павлу исполнилось полгода, мы и вообще отправили бабушку с внуком в Кисловодск. Вокруг села, в котором рос с десяток неприхотливых тополей, да с тщанием поливаемые помидоры и лук во дворах жителей, простиралась ровная, как стол, степь, только к северу были небольшие «бугры», разделённые «балками», там росли и кустарники, и даже какая-то трава, на которую выгоняли порой тощих, измученных полынью, коров. В первый же базарный день мы узнали, что молоко тут горьковатое от полыни. На это особого внимания никто не обращал, было кое-что и похуже: вода во всех колодцах солёная, питьевую собирали в бетонированные подземные цистерны, она стекала туда с крыш после дождей. Крыши были оборудованы специальными бортиками, которые вели дождевую воду к водостоку так, чтобы она вся до капли попадала в цистерну. Но этой воды не хватало, коров иногда поили колодезной водой, так что молоко могло быть и соленым. Короче говоря, молоко на базаре надо было непременно пробовать. Масло и ряженку тоже. Еще на базаре продавали кур, индюков, цесарок, яйца, муку, да помидоры. Вот, кажется, и все. Кое-кто из жителей ценой немыслимых трудов выращивал свёклу и даже картошку, но это уже стоило так дорого, что учитель на свою зарплату никогда не мог купить этих драгоценных овощей в каком-то ощутимом количестве. Кило картошки, или большая индюшка? Зато дынь и арбузов было навалом, и они почти ничего не стоили. В связи с этим, позднее, когда Хрущёв обругал как-то фильм «Кубанские казаки» за то, что там в голодные годы показано редкостное изобилие, я удивился: ведь от чего в этом «лакировочном» кино столы ломятся? Пересмотрите фильм, и увидите: помидоры, арбузы, дыни, абрикосы, да ещё виноград и яблоки, которых в Сальских степях не было, поскольку там они вообще не растут, а на Кубани этого добра всегда полно. (Правда, были периоды в нашей истории, когда на фруктовые деревья в частных садах налог был такой, что крестьяне свои сады сами вырубали, но на кубанских землях даже в колхозах яблоки и груши давали вполне сносные урожаи!). А ведь в фильме-то колхозы показаны! Так что перестарался тут «наш Никита Сергеевич». В этом в высшей степени голливудском фильме и лакировки-то нет! Зато – Ладынина с поцелуем в диафрагму! А какие птичницы-отличницы и товарищ Ворон! И смотрится он сейчас таким же стёбом, как того же уровня идиотизма голливудские фильмы. В отличие от центральной России, тут, в Сальских степях, голодно не было. Однообразно, это да. Хуже было то, что в этом, 1951, году колхозу приказали сколько-то там гектар от пшеницы отобрать, и растить на них лысенковский «суходольный рис». А ведь рис – растение болотное. Нормальные рисовые поля обычно на несколько сантиметров залиты водой, а тут в полынной, солончаковой полупустыне дождей едва хватало, чтобы пшеница не посохла, тут полторы тонны с гектара считалось хорошим урожаем. От этих нововведений председатель аж запил, неделю его никто не видел, потом он появился и сообщил по начальству, что план по пшенице он в этом году провалит, если его заставят сеять этот «суходонный» рис. Ну, на год его оставили в покое, а потом и рис этот повсюду накрылся. А школа была самая обычная. Старшеклассники, правда, были всего на два-три года младше меня. Они попытались, было, побезобразничать, но я, вспомнив детдомовский опыт, да и свой детский опыт ленинградского двора, быстро превратился в натурального пахана. Я командовал этой сельской полушпаной, а в учительской среде сам себя называл «классный руководитель в законе». Так что десятиклассники уважали меня не столько за кругозор, за справедливость или интересность изложения, сколько за то, что «свой парень, при случае и по шее может». Пару раз, когда ученики моего десятого «Б» доводили какую-нибудь робкую молодую «учитёлку», директор посылал за мной кого-нибудь с приказом «немедленно прискакать и унять своих крокодилов». Я садился на Серко, и через десять минут класс был вполне «обучабельным». А среди «крокодилов» попадались весьма интересные личности. Например, два приятеля, Егор и Олег, цыганские парни. Их родители летом кочевали, а с холодами пристраивались квартирантами в здешнем колхозе, или в соседнем совхозе «Гигант» («соседний» там означало километров за сорок). Отец одного из этих ребят был слесарь на все руки и даже котельщик. Однажды он отремонтировал колхозу котлы, и бухгалтерия, чтобы иметь возможность заплатить, потребовала от него счёт. Дядя Петя почесал в затылке и написал: «щёет от Дамонтова Петра за чинку катлов». – А адрес? – спросил счетовод. Незамешкавшись ни на секунду, старый цыган добавил следующий текст: «Средний Егорлык, степь, в балке за третьим бугром». За третьим бугром и в самом деле располагался табор, который сильно разрастался летом: многие городские люди, помнившие своё цыганское происхождение и имевшие в таборе родственников, повадились сюда в отпуск, «на волю». А у меня было четверо учеников из этого табора, ребята, с которыми я подружился за учебный год. Они как раз получили аттестаты зрелости и пригласили меня обмыть это событие у них в таборе. К концу застолья меня пригласили и отпуск провести с ними. Я согласился, тем более, что Юлька поехала на лето в Кисловодск к сыну и к маме. В таборе через несколько дней сложилась отличная компания: тут оказались три ростовских врача, один инженер-железнодорожник, да несколько артистов и артисток Ростовского Цирка, в том числе гимнастка Лена, с которой мы быстро и без всяких церемоний «нашли общий язык». Ещё там был неизвестно откуда взятый медведь-годовичок, с которым мы с Леной непрестанно возились, и обучив зверя кланяться и протягивать шляпу, давали с ним концерты по селам и станицам. Так что роль Алеко я исполнял отлично и, главное, без трагедий.* * *
В самом конце лета в Ростове, в редакции альманаха «Дон», я познакомился с инспектором РОНО станицы Аксайской (той самой станицы, находящейся всего в шести километрах от Ростова, где когда-то дядя Гриша меня учил ездить верхом). Звали инспектора Юлий Николаевич, фамилии не помню. Он славился на всю область, как методист по литературе, а ещё писал какие-то рассказы и стихи. При этом был почти глух. Юлий Николаевич предложил нам перебраться в Аксай. «Во-первых – убеждал он меня – Аксай всего в трех остановках на пригородном поезде до центра Ростова, а до кварталов Ростсельмаша (там жила моя кузина Ира с мужем Костей, мастером спорта по яхте и начальником заводской Водной станции) и вовсе две остановки. Во-вторых – в литературной редакции «Ростиздата» собираются каждый вторник по вечерам все ростовские поэты, а прозаики – по средам. В-третьих, зачем мне эта дикая степь?». Я, понятно, сразу согласился, но переехав, проработал в школе только до Нового года. Директор Дома культуры, приятель Юлия Николаевича ростовский краевед и историк Александр Николаевич Скрипов сманил меня в свой Дом культуры на должность режиссёра. Разговор о возможности для меня такой работы возник за пулькой преферанса у него дома, когда мы допивали энную бутылку местного белого вина. На следующий день, он меня повёл в Дом культуры, а заодно показал на соседнем с Домом пустыре полуразвалившийся длинный каменный сарай. «Вот, – торжественно сказал Скрипов, постукивая палкой, – вот что осталось от почтовой станции, на которой Пушкин по пути из Арзрума ночевал и, между прочим, написал тут «Блеща средь полей широких, вот он льётся, Здравствуй: Дон.», а «сока искромётного» вы вечером, кажется, напробовались»? Мне не хотелось расстраивать старика, и я скрыл от него, что и Аксай знал с детства, и вино здешнее тоже. Естественно, у Иры с Костей Лимаревым я стал часто бывать. Из трёх детей их больше всех привязалась ко мне Машка, тогда шестилетняя, которую и прозвал я «обезьянкой». У них было весело, хотя гости интеллектуально и не блистали – это были, в основном, костины коллеги, яхтсмены, а по заводской иерархии – от чернорабочего до начальника цеха комбайнов. Меня в этот спорт тоже втянули, а на следующее лето даже обмывали мой успех – первое место в гонке поперёк Азовского моря «Азов – Таганрог – Азов» по классу яхты «Л-45», тогда довольно новой, и показавшей прекрасные ходовые качества. Так что и бумажку я получил о том, что сдал экзамен на рулевого второго класса. Ну, а в областном издательстве действительно раз в неделю собирались поэты, причём, как «солиднейшие», так и вовсе начинающие. Все вместе. Тогда в Ростове их было совсем немного.Приз ( вымпел ) за гонку «Азов-Т аганрог-Азов», 1952 год. Юля, я, тетя Мура с внуками. Фото Иры Золинской-Лимаревой
«Старик» Оленич-Гнененко прославился тем, что ещё до войны впервые полностью перевёл «Алису в стране Чудес». И даже переводы Демуровой и Щербакова не отменили ценности оленичевского Кэррола, на котором, кстати, вырос и я, и мои ровесники… Он перевел три великих стихотворения Эдгара По. И всякий, кто прочтет, увидит, что его переводы сильно лучше всех предшествующих, да и большинства более поздних, включая переводы Брюсова или Бальмонта. А его «Аннабель Ли» уступает, я думаю, разве что переводу Георгия Бена, и то не наверняка. Но централизация литературы, её «омосквачивание», привело к тому, что Оленича запихнули на полку «провинциальных авторов». Не то что в осьмнадцатом веке, когда провинция имела свои культурные центры, смело спорившие с Петербургом, и русская литература от этого только обогащалась. Но в мое время Оленич-Гнененко сочинял только скучные пейзажно-степные стишата. Ещё был в Ростове халтурщик Ашот Гарнокерьян (мы его прозвали «празднописец Гавно-херьян»), заполнявший по праздникам своей стихопродукцией немало места на первой полосе ростовской партийной (да и вообще тогда единственной в городе) газеты «Молот». Был неплохой [37] детский поэт и ужасный лирик Веньямин Константинович Жак, пожилой, симпатичный, лысый «классик». Он уделял много внимания «работе с молодыми». Что же касается самих этих «молодых», то я почти всех забыл. С тех времен сохранилось у меня общение с поэтами Даниилом Долинским и Эдуардом Барсуковым, мы и поныне иногда обмениваемся «емелями». В Аксайском Доме Культуры появился у меня новый приятель, старше меня лет на пятнадцать, Николай Фаворский родственник великого книжного иллюстратора. Он повоевал, побывал в плену, из плена, с головокружительной наглостью бежал, «сняв двух часовых», потом сколько-то лет «за плен» отсидел. Когда-то аспирант московской консерватории по классу композиции, а теперь аксайский баянист. Был у него прекрасный трофейный аккордеон, но играть на нём в Доме Культуры было нельзя – русский баян, это пожалуйста, а иностранный аккордеон был тогда, как почему-то и гитара, вещью запретной. «Народный оркестр», которым руководил Николай, был, как тогда строго полагалось, «домбро-балалаечным», хотя совершенно непонятно, как затесалась в такой русопятский, единственно дозволенный оркестр, казахская домбра, напоминавшая мне о Джамбуле.В Аксае
Работала с нами бывшая балерина по прозванию «очковая Саша». Близорукая, тихая, кукольно-изящная. Она вынуждена была уйти из харьковского театра после перелома ноги. У нас довольно быстро возникло что-то вроде легкого романа, с ней было легко и тепло, я часто оставался у неё на ночь, Юльке это было практически безразлично по её природной холодности. А вскоре и вообще мы с Юлей тихо, почти незаметно для нас самих разошлись. Саше очень хотелось совместной жизни, да и я совсем не любил жить один. У меня сочеталась потребность иметь много разных романов одновременно и нежелание жить одному. Мы с Сашкой ставили вместе многие номера, например, танцевальные сценки из оперетт делали на сцене в партнёрстве, и в результате «общественное мнение» нас поженило. Самое дикое, что это было связано отчасти с тем, что все знали о том, что с Юлей мы не были официально женаты. В те времена, особенно среди казаков, это был очень важный фактор, и Сашу никто не осуждал за эту связь, что называется, у всех на виду. Мы с Сашкой устроили в ДК еще и кукольный театр, в котором ей досталась вся швейная работа. Шила она мастерски, одевала и себя и всех своих подруг. Я занимался скульптурой кукол, режиссурой и декорациями. Актёров, кроме нас, было еще семь человек: четверо местных школьников, один учитель, один коневод и главный хирург аксайской больницы Фаня Магидсон, крупная жгучая брюнетка, лет на пять постарше меня. Вот уж она водила кукол с блеском: пальцы хирурга кое-что значат! И до чего же они красивые были эти пальцы… Вскорости я стал довольно часто гостить и у Фани. Сашка об этом тут же узнала, но сцен не устраивала. Примирилась, тем более, что я и её вниманием не оставлял. А Фаня и не думала ревновать. Она смотрела на эту сторону жизни так же вольно, как я, а в резерве у неё был ещё главврач. Занят я был выше головы. Кроме работы в ДК, я писал «что-то художественное» для газетки завода «Ростсельмаш», там в редакции работал мой близкий друг Даниил Долинский. Вот я и «мастерил» что-нибудь для этой газетки. Кроме того, весной я сдал госэкзамен и получил диплом Новочеркасского педагогического (по отделению психологии и методики), хотя нужен он мне теперь был как щуке брюки. И всё же «диплом, он и в Африке диплом», как говорил Фаворский, играя в подкидного и выкладывая туза. Юлька на лето уехала в Кисловодск к маме и нашему сыну, вскоре она оттуда написала, что нашла работу и возвращаться смысла не видит. Я ответил телеграммой из одного слова: «Согласен». Потом, когда Павлу было года три, я, не спросясь Юльки, которая была в это время, кажется, в Питере, съездил в Кисловодск и увёз его на месяц от бабушки в Ростов к моим родственникам погостить. После этого Юлька со мной поссорилась навсегда. Зимой мы поставили два спектакля: «Горе от ума» и «Запорожец за Дунаем» Гулак-Артемовского. Текст этого, как теперь бы сказали, «мюзикла» мы со Скриповым с чистого украинского для большей весёлости перекатали на «донской казачий» диалект, А. Н. первоклассно этим диалектом владел, даже какую-то лингвистическую работу о казачем «языке» в юности написал.Литинститут и Беломорье (1953-1960)
Поступление. Танки на Арбате. Беломорье. В институте. Профессора. Сергей Наровчатов и «бывший Тихонов» «Коварство и любовь». Будущий Айги. Буало – соцреалист. Пашозеро.
Ростовское отделение Союза писателей дало мне и Дане Долинскому рекомендации для поступления в московский Литературный институт. Разнарядка на такие рекомендации ежегодно рассылалась по всем областным писательским организациями, и в этом, 1953, году Ростов удостоился двух мест. Надо было сначала пройти «творческий конкурс» (в том году 50 человек на место), а потом уже сдавать экзамены. Мои стихи отрецензировали два «маститых» поэта. Сверхсоветский Долматовский написал нечто невнятное, получалось, что можно, мол, этого молодого поэта принять, а можно и не принять. А вот второй рецензент, П. Г. Антокольский со всем присущим ему темпераментом категорически требовал «принять безусловно». Я страшно обрадовался, и не столько тому, что по сути дела меня приняли, ведь предстоявшие экзамены были простой формальностью, но прежде всего тому, что в меня поверил не кто-нибудь, а мой любимый поэт. Потом, приезжая в Москву, я ходил на все его домашние и недомашние семинары. И когда мы получше познакомились, году в 57-ом, он мне сказал: «Честно говоря, вы никакой ещё не поэт, но я буду с вами возиться, потому что вы гадкий утёнок, Вася, и если всерьёз работать – увидим». Помолчал, посмотрел на стену, потом добавил медленно-медленно: «Если, доживу, Вася, если доживу – весьма вы поздний». И тут он оказался более чем прав. Первое, что сделал Антокольский, не относилось, однако, прямо к поэзии. Он, как опытный режиссер, поставил мне голос, что позднее дало мне возможность не пользоваться микрофоном при чтении стихов в самых больших залах, например, в «Октябрьском» в Питере (Около 4 тыс мест!). Я, конечно, каждый раз хвастался: выходя на сцену, картинно отодвигал микрофон и, ничуть не надрываясь, читал стихи. Но вот мои парижские друзья, и в первую очередь физик Боря Великсон, у которого уши по причине музыкальности особенно нежные, беднягу Антокольского за этот мой голос и поныне проклинают.П. Г. Антокольский. Надпись его на книге «Повесть временных лет».
Нет, не случайно я выбрал Павла Григорьевича себе в учителя! Его импульсивность была сродни моей, он не хотел отделять поэзию от театра, разрывался между ними двумя и с весьма малой высоты своего роста ревел стихи. Я, наверное, лучшего чтеца никогда не слыхал, а кто-то прозвал его «громоподобным грибом». Но вернусь назад: итак, мы с Данькой Долинским покатили в Москву. Я, естественно, тут же к моей Лиде, Долинский к знакомым, а назавтра в институт, на Тверской бульвар. Среди наших будущих однокурсников тут были джазист Юрий Казаков, тогда только автор двух одноактных пьес, Гена Лисин (впоследствии Геннадий Айги) и Анатолий Приставкин, автор трёх или четырех уже опубликованных рассказов. Мы с Данькой смотрели на Юру и Толю, как на «старших», ведь мы оба поступали только по рукописям, да публикациям каких-то стишат в провинциальном Ростове. Но главная разница была в том, что ребята поступали в институт как полноправные студенты, а мы с Долинским на заочное – нам обоим надо было зарабатывать, и мы, в отличие от москвичей, не могли позволить себе вести студенческую жизнь. Данька и Юра ужасно боялись иностранного языка, хоть экзамены были не такие уж строгие. Я тогда немецкий знал ещё вполне пристойно, а сдавать должен был на день позже ребят. Так что узнав, что в эти два дня экзамены принимают разные преподаватели, мы с Казаковым мылом переклеили мою фотографию на его экзаменационный листок, и я благополучно сдал за него, а на следующий день и за себя. А Данька сел на экзамене у окна, опустил свои вопросы на верёвочке в садик (тот самый булгаковский сад-ресторан «Массолита»), а я написал ему все ответы и текст перевода, так что он благополучно сдал на четвёрку. К счастью, всех нас в институт приняли.* * *
Серебряный переулок, где жила Лида, был тихим местом. От дома, старинного типично московского одноэтажного особняка, но разделённого на три квартиры, до Арбата, куда выходил переулок, было метров полтораста. И вот однажды, где-то часа в два ночи, меня разбудил лязг и грохот. Я ночевал в квартире один, Лида с сыном Игорем и рыжим скай-терьером Рикки были на даче, Шаховской, как всегда, где-то в командировке. Любопытство погнало меня на угол, к Арбату. Выход с переулка был около углового магазина «Оптика» перегорожен грузовиком, там стояло несколько милиционеров, а по Арбату в сторону центра шли лёгкие танки и бронетранспортёры с солдатами. На мой вопрос, что происходит, ни один из милиционеров даже не обернулся, а кто-то в штатском, стоявший рядом с милиционерами, потребовал шипя, чтобы я немедленно «ушел, откуда пришел». Наутро стало известно, что вся эта армада шла арестовывать Берию. Надо было решать, что дальше делать с работой. Несмотря на некоторую неопределенность наших отношений, в Москву приехала Сашка, и мы с ней тут же поехали в Питер, где я надеялся как-то зацепиться, но и комната, и прописка за эти годы пропали, так что у меня, понятно, ничего не получилось. В результате, проболтались мы дня три у Тамары Никитиной, с которой мы по старой памяти развлекались, как только Сашка выходила из дома – она впервые попала в Питер и ей было что посмотреть! Но с работой не везло: я ухватился за первую же возможность работы – учителем в среднюю школу железнодорожного ведомства (на всех больших станциях были тогда такие школы для детей железнодорожников. Как правило они были лучше сельских и, как я слышал, работать там было интереснее). Недостаток один: находилась эта школа на станции Малошуйка, и ехать туда от Питера надо было сначала через Карелию аж до Беломорска (до станции Сорока), там пересесть, а после пересадки ещё сотню километров по дороге, шедшей вдоль всего южного берега Белого моря. В общем, взял я с собой Сашку и покатили мы за казённый счёт. Тут хочется процитировать Гринёва: «я приближался к месту моего назначения», когда вдруг слева от поезда открылось Белое море, на берегу деревенька с невероятной, совершенно сказочной рубленой церковью [38], а справа тянулись сосновые боры. Я понял, что не пожалею, если годик поработаю в таких местах, а там видно будет. Кстати, каждому учителю железнодорожной школы полагался к отпуску бесплатный билет до любой точки СССР, и сколько угодно поездок по «своей» дороге. «Своя» дорога позволяла мне скататься в Петрозаводск, в Онегу, в Архангельск. А годовой билет я решил использовать на всю катушку. И использовал: в начале следующего лета мы прокатились по всей Средней Азии, побывали на Байкале, и ко времени экзаменационной сессии я был уже в Москве, а Сашка отправилась к родителям на Украину. Деревня Малошуйка располагалась «у самого Белого моря», в двух километрах от станции. На самой же станции, кроме железнодорожных служб, школы, магазина, да воинской части не было ничего. Часть была «стройбатом», ниже стройбата в тогдашней, да и в сегодняшней военной иерархии, ничего не было. Солдаты там служили только такие, «которым Родина не может доверить оружие», то есть бывшие заключённые, или дети каких-то подозрительных интеллигентов, да ещё – таких тоже было несколько – то ли отчисленные, то ли просто «призванные», из духовной семинарии. Многие из этих ребят ходили в вечернюю школу, где я тоже взял несколько часов литературы. А Сашка стала вести танцевальные кружки в школе и в убогом клубе Лесокомбината, наспех переделанном из лагерного КВЧ [39]. За пару недель до нашего приезда этот Комбинат ещё был просто «лагерем общего режима». Он находился по другую от станции сторону железной дороги (метров за двести от путей, и назывался «Малошуйский Леспромкомбинат Мин. Лес. Прома». Так гласила наспех и криво написанная на фанерке надпись. Видно было, что её только на днях повесили. Большинство бывших зеков стали теперь «рабочими леспромкомбината». Жизнь их изменилась очень слабо: ведь они продолжали и работать и жить там же, где еще пару недель тому назад «сидели». Они сами наскоро разгородили бараки досками на комнатенки по обеим сторонам длиннющего коридора, который шел вдоль всего барака и вел на расположенную в торце общую кухню, поналепили печек из давно валявшегося около станции бесхозного кирпича, и мгновенно завели семьи. Два раза в месяц в станционный магазин завозили несчётное число ящиков водки, и в дни получки весь бывший лагерь гудел. Драки бывали, понятно, каждую субботу. Только вот вертухаев не было, а привычные для аборигенов вышки даже не снесли. На них только понамотали во много слоёв «колючку» с оград бывших зон. «Колючку» эту некуда было девать, и вышки смотрелись эдакими фантастическими вставшими на дыбы ежиками. Так было по крайней мере до весны. Дальше – не знаю, по окончании учебного года мы уехали. При мне два десятка собак, красивых откормленных овчарок, погрузили в вагон и увезли в сторону Архангельска. Мне же достался большелапый щенок с ещё болтавшимися ушами. Он был «внеплановый», так что довольствия на него не полагалось, и капитан, увозивший собак, предложил мне его забрать. Щенку шел третий месяц. Нас с Сашкой поселили в двухквартирном бревенчатом доме, сработанном на славу. И печь не дымила, и запас сухих дров был года на три. В нашей квартирке было два больших помещения: кухня метров 30, где стояла плита, и смежная с ней спальня чуть меньшего размера. И никаких тебе обоев, которыми бабы криво и косо оклеивали свои бараки, наспех создавая уют, – нет, честные желтые брёвна и серый сухой мох в пазах. Еще недавно тут жил лагерный «кум», а за стеной была такая же квартирка начальника лагеря. Теперь в неё поселили присланного по распределению из Киева «главного инженера по транспортной технике», моего ровесника, двадцатитрехлетнего Мирона Каца, только что окончившего Киевский автодорожный институт. По его собственным словам, он «трелёвочные трактора видел только на картинках». Как-то один работяга из бывших зеков подошел к нему и с наигранной осторожностью, оглядываясь по сторонам, посоветовал молодому инженеру, чтобы тот, когда будет принимать хозяйство, «локомобиль без заводной ручки не принимал нипочём, а то потом материальная ответственность.». Мирон, сразу не сообразив, что локомобиль, «это же ж просто паровоз без колёс», два дня ко всеобщему веселью требовал оную ручку, пока в конце концов кто-то ему не объяснил. Тут главный инженер хлопнул себя по лбу и заржал, показав тем самым, что он не обидчив и что у него есть-таки чувство юмора. После уроков я возвращался из школы лесом, и было так радостно идти под огромными древними берёзами мимо прозрачного шумливого ручейка, а потом щен Бобка вылетал навстречу. тут, я думаю, и появились первые стихи, которые я и до сих пор считаю стихами. Несмотря на слишком традиционный строй, их точность меня вполне удовлетворяет.* * *
В школе со мной работал Пётр Созонович Порядин. Математик, местный человек, настоящий помор, квадратный и мощный, медлительный и обстоятельный, как большинство поморов. Через несколько дней после нашего знакомства, присмотревшись ко мне, он пригласил нас с Сашкой к себе в гости. Жил он в деревне, на самом берегу, где в отлив на песке всегда валялось несколько мелких парусников и моторок, а на хитроумно расположенных столбиках сушились сети. Жена его – тоже слегка квадратная и тоже обстоятельная, преподавала географию и пекла удивительные пироги-рыбники с хариусом и луком. Две дочки учились в Петрозаводском Педагогическим институте. А дома «семейство состояло», как выразился Пётр Созонович, из мелкого дворового Шарика и полосатого кота, «самого важного человека в доме». Кот был тоже помор: квадратный, широкий, сам невелик, башка огромная. Он по отливу ходил на охоту, выкапывал из песка всяких морских тварей.* * *
Я решил попробовать перейти на втором курсе института на дневное отделение. Игорь, сын тёти Лиды, фоторепортёр, как и его отчим, человек, знавший пол-Москвы, приискал мне работу – учить подростков верховой езде. Жил я, естественно, у Лиды. Игорь как раз женился и переехал к жене, так что я был водворён в его комнату. Сашку я отправил к родителям на Украину на весь этот учебный год. Она поморщилась, но поехала, понимая, что в этом доме её не очень-то жалуют. Да и делать в Москве ей уж вовсе было нечего. Так что нам с Лидой в этом году не мешал никто. Год этот был забавным. Мы унаследовали от старшекурсников манеру вешать в коридоре эпиграммы друг на друга, которые назывались модным словом «Да-цзы-Бао». Обычно были вежливые в меру, но появлялись и такие – «Загадка»:* * *
В числе институтских преподавателей был профессор Сидельников, фольклорист, которого прозвали «Окарач», поскольку это слово из былины об Илье Муромце (князь Владимир со страху от свиста Соловья-разбойника «окарачь ползёт [43]») профессор произносил с особенным смаком. Сидельников был непроходимо патриотичен и глуп, в отличие от «бабушки» – профессора Астаховой, которая тоже читала фольклор, но весело и как-то очень по-домашнему. Она даже на лекции приходила с большой хозяйственной сумкой. Мы ее любили и прозвали «Общей Ариной Родионовной». Сокращённо – ОАР [44]. Был ещё гениальный Асмус, нервный, худой и в чёрном всегда, как пастор, читавший «марксистскую» эстетику, как поэму. Был грузный, в неопределённого цвета пиджаке, вечно обмазанном мелом, профессор Яков Металлов, читавший скучно и в меру ортодоксально то, что тогда именовалось «зарубежной литературой». Именно он послужил третьекурснику Евгению Евтушенко прототипом образа профессора в одном из лучших его стихотворений тех лет, да, наверное, и вообще из лучших: «Окно выходит в белые деревья». Эти стихи обсуждались на семинаре некоего болвана, «поэта» Василия Захарченко. В этом стихотворении есть, конечно, одна странность: до сих пор не могу понять, почему это профессор «забыл. правила деленья»? Вроде бы ни на каких факультетах начальную арифметику не читают, а в начальной школе профессора обычно не преподают. Но тут, думаю, для Евтушенко важней всего была рифма «деревья – деленья», именно она вела поэта, как впрочем, до сих пор всё водит и водит. Ещё была у нас полненькая, очень спелая, в кудряшках и вечно поигрывавшая телесами, преподавательница русского языка М. У., одинокая, примерно сорокалетняя, с которой уж никак нельзя было не завести лёгкого романчика, так плотоядно она поглядывала на многих студентов. Я как-то занёс ей домой сдать опоздавшую к сроку письменную работу, ну а ушел уже утром. Говорили, что это её обычная манера обращения со студентами. Во всяком случае, она многим нравилась, но главное – ей многие нравились. Было с ней и уютно и весело одновременно.* * *
Рядом с Литинститутом на Тверском Бульваре находился театр (бывший «Камерный»). Оттуда происходил актёр и режиссёр Колин, артист некогда закрытого и разогнанного Еврейского театра, руководивший в Литинституте драмкружком. В этот сезон он решил ставить со студентами «Коварство и любовь» Шиллера. На самую трудную роль, секретаря Вурма, он взял поэта Леонида Завальнюка, в достуденческое время – актёра-профессионала из Благовещенского театра на Дальнем Востоке. А сейчас, на старости лет, Завальнюк стал, кажется, художником. Пышная, с пепельными волосами, восемнадцатилетняя Тамара Жирмунская получила роль Луизы, а мне досталась роль Фердинанда. Имея некоторый актёрский опыт, я понял, что Колин мне, резкому и быстрому, дал «роль на сопротивление»: Фердинанд по его замыслу был очень мягок, сентиментален и нерешителен. Не знаю уж почему, ведь играл я во многих спектаклях и в разные времена, но эта роль осталась в памяти. Наверное, потому, что ни Чацкий, ни Бержерак, а, ни одна из моих прежних ролей кроме Фамусова меня так не радовала, видимо, тут действительно получалось тоже всё как надо. Студенты наши были, естественно, очень разные. Запомнились мне, в основном, либо друзья, либо враги. Весёлый пьяница и детский писатель Витя Третьяков, поэты Кирилл Ковальджи и Гена Лисин (Айги), албанец Вангел Гьечи, падчерица Паустовского – критик Галя Арбузова, поэтессы Ирина Озерова, Лариса Никольская, Лора Румарчук и Тамара Жирмунская, а также новеллист, восторженный ученик Паустовского, Рим Ахмедов, башкир, писавший по-русски, – были из друзей. К Ю. Панкратову, старавшемуся напустить на себя флёр запретности [45], я тогда относился ещё нейтрально. А вот Евтушенко, который был курсом старше, я иначе как цензурованным бунтарём тогда и не называл. Ну, был ещё и его близкий приятель, всегда невыносимо серьёзный «Робот Тождественский», тоже «цензурой хваленый бунтарь», который неизменно вызывал у меня своим комсомольским сервилизмом рвотную реакцию такой силы, что когда на чьем-то семинаре он читал какие-то «заполярные» стихи, я открыто морщился и от самих стихов, и от его неприятного заикания. Ну зачем же, если два слова произнести не можешь, вслух-то читать? Всё равно, что танцевать на костылях: и не виноват, а противно. Но к нему я испытывал только презрение. Настоящими врагами, «классовыми», были «рабоче-крестьянские» пииты, вроде полуфашиста Егора Исаева с его безграмотным русопятством. Самым ругательным словом для него (куда хуже мата по его шкале), было слово «литературщина». Кроме Исаева, был еще поэт Цыбин (сейчас даже забыл, как его звали) – тоже весьма «народно-агрессивный», и тоже заслуженно забытый. Недавно я от кого-то слышал, что у Цыбина огромная библиотека, а тогда среди студентов он прославился фразой: «если я читать буду, то самобытность потеряю». Ещё была такая Люда Щипахина (произносимая, конечно, как Щупахина), писавшая политические вирши в эдакой задушевной манере, смазливая девчоночка, одевавшаяся на манер пионервожатой. Не знаю, так я и не понял, во что тут влюбился мой тогдашний ближайший друг Гена Лисин (впоследствии Айги).* * *
Мы с ним очень подружились на втором курсе. В то время его стихи никто не хотел печатать, всё говорили, что «на Пастернака похоже», или что «далеко от генеральной линии нашей литературы», ну и прочую подобную чушь. Так всё паршиво и шло, пока милый хитроумный Михаил Светлов, руководивший семинаром, в котором Гена числился, не посоветовал Гене писать по-чувашски. «Послушайтесь меня, Лисин, я человек мудрый, только вчера телевизор пропил» – говорил Светлов, спускаясь с лестницы после семинара вовсе не с той задиристостью, с какой некогда на своём диванчике скакал в Гранаду («по-евоному» в Гренаду?). Гена его послушался. Наши институтские подстрочникоеды стали его потихоньку переводить на русский. А когда он сам перевёл на чувашский язык «Гайавату» (не с английского, которого вовсе не знал, а с бунинского перевода), Гена сразу стал широко известен, по крайней мере в Чувашии, хотя жил, разумеется, в Москве. Работал он после института, как мне рассказывали, в музее Маяковского. Переводил на чувашский почему-то французов. Мне кажется, что французского Гена тоже не знал, но тут я могу и ошибаться. А собственные русские стихи его так и не печатали. Первая книга – сразу очень толстая, «полная», – вышла только в восьмидесятых годах в Париже. Книга эта, набитая одними короткими верлибрами, явно написана с расчётом на самую лёгкую переводческую работу для французов или англичан. Составилаеё профессор Вероника Лосская, человек знающий, но, как и большая часть второго поколения первой эмиграции, насмерть лишённая какого-либо чувства юмора, до отвратности серьёзная (ещё серьёзнее сверхбогомольного Никиты Струве, если такое можно вообразить!). После того, как Лосская получила отказ в издании «непонятной», а по сути просто абсурдистской, книги Айги от Имки-пресс (тот же Никита), и последовал отказ от более серьёзного и никак не религиозного «Посева»., книгу эту в конце концов выпустила Марья Синявская в своём издательстве «Синтаксис», типография коего со всеми машинами располагалась просто в обширном подвале дома Синявских в парижском пригороде Фонтене-о-Роз. А тогда, в 1955 году, Лисин жил в общежитии, размещавшемся в Переделкине в пустых литфондовских дачах, ежедневно ездил в Москву на Тверской бульвар и очень стеснялся своего полуголодного положения, хотя тогда почти все студенты жили не лучше. Через год, когда я снова был заочником, поскольку работал уже в Павловске, в солидной должности старшего научного сотрудника-методиста, Гена, только что опубликовавший свой перевод «Тёркина» на чувашский, и тоже слегка «разбогатевший», за столиком в «нашем» кафе, на углу Тверского бульвара и улицы Горького, сказал мне: «а знаешь, так приятно быть классиком хотя бы и в своей Тмутаракани!». «Классиком», строго говоря, был, конечно, не он, а переведённый им на чувашский язык Твардовский. Я тогда как раз начал переводить Байрона в семинаре Т. Г. Гнедич, так что фразу о классике Лисину тут же и вернул, только вместо Тьмутаракани вставил Питер и добавил, что «мой-то классик покрупнее твоего будет!» Мы долго хохотали по этому поводу. В 1959 году после вполне приятной защиты дипломной работы (оппонировала, точнее хвалила мои стихи и особенно переводы из Л. Хьюза, «прекрасная дама» нашего института – Вероника Тушнова), я учинил на госэкзамене крупное литературное хулиганство, (об этом – чуть позднее) за что и госэкзамен, и выдача мне диплома были отложены на год. Генка меня изругал, сказав, что «сладостный миг укоризны» не стоит года. «А что мне год? Ну сдам паинькой в следующем, – возразил я, – ты-то чего расстраиваешься?». Но Гена уже не хотел понимать моего легкомыслия. Он начал мыслить более, с его точки зрения, солидными, а с моей – скучными, «положительными категориями». Именно тогда я и почувствовал в нем первые ростки того прагматизма, который пробежал, как пресловутый кот между нами, и процитировал ему (не коту, а Лисину) Маяковского: «надеюсь, верую: вовеки не придёт / ко мне позорное благоразумие». После окончания института мы не виделись с Геной около четверти века… А в восьмидесятых годах он приехал в Париж и остановился у поэта Леона Робеля. Репутация у Робеля среди эмигрантов, да и среди французских профессоров-славистов, была хуже некуда – видный коммунист, «лучший друг Советского Союза», переводчик самых что ни на есть официальных советских поэтов и недопоэтков. Я все-таки решился позвонить [46]. И вот мой когдатошний близкий друг Гена, не дав мне и слова произнести, протрещал скороговоркой, что он, мол, помнит, как мы дружили, всё помнит, всё, но времени у него нет, чтобы повидаться. Я выслушал эту пулемётную тираду и, сказав: «Ну, извини», повесил трубку. Недавно я рассказал об этом эпизоде «Луизе», нашей бывшей однокурснице Тамаре Жирмунской, живущей теперь в Мюнхене. Мне хотелось понять, Робель ли повинен в том, что Гена так от меня отделывался. Он ведь знал, что я работаю на радио «Свобода», да ещё и в «Континенте» – может быть, не хотел обнаружить своё знакомство с таким нехорошим, дважды антисоветским человеком перед ФКП в лице Робеля. А может, просто испугался, зная, что по возвращении домой его спросят, с кем из эмигрантов он встречался в Париже. Знакомство с кругами писателей третьей эмиграции безусловно было криминалом, знакомство же с Вероникой Лосской, компроматом не являлось. Лосская – дочь «первых», то есть белых эмигрантов, а они уже давно врагами не считались. Однако, Тамара, выслушав мою историю, высказала предположение, переходившее в уверенность, что Геннадий Айги просто хочет держаться как можно дальше от всех, «кто знал Гену Лисина и помнит, что у него не было костюма, и ходил он весь год в лыжных штанах» [47]. Может, и вправду так. Тогда особенно жаль – такого жлобства я никак не мог от него ожидать. Жаль. Потому что он и поныне мне симпатичен. А вот – для контраста – другие – два человека, с которыми я никогда не был так близок, как с Лисиным, но которые считали трусливым и непристойным не встречаться за границей со старыми знакомыми. Речь идет о Булате Окуджаве и об Андрее Вознесенском. За Окуджавой я подъезжал в центр Парижа на машине почти к самой гостинице, где он останавливался, и мы ехали ко мне или в кабак, где подавали устриц и прочих «морских гадов». И Окуджава, и Вознесенский встречались в Париже с очень многими «опасными» людьми – с Синявскими, с Галичем, а Вознесенский заходил даже в «Русскую Мысль» к старику-буддисту Кириллу Дмитриевичу Померанцеву. Не заходил он только в редакцию «Континента», да и то потому, что Максимов относился к нему лично далеко не лучшим образом. Кстати, за это вот «одинаковое отношение ко всем советским» и в частности к Вознесенскому, главный редактор «Континента» и автор часто злых и несправедливых «колонок редактора» как-то был подвергнут печатному «избиению» в староэмигрантской Нью-Йоркской газете «Новое Русское Слово» весьма рыцарственным, хотя и вздорным, Наумом Коржавиным, членом редколлегии нашего «Континента». Впрочем, к чести обоих, дружба Максимова с Коржавиным после этой резкой статьи не отощала.* * *
Но надо вернуться к Литинституту и рассказать об упомянутом выше хулиганстве, стоившем мне года. Сама история выеденного яйца не стоит, но здорово характеризует кругозор сразу пяти наших профессоров и доцентов, членов Государственной экзаменационной комиссии на выпускных экзаменах 1959 года. Итак, я взял со стола комиссии экзаменационный билет и сел на своё место для подготовки. Первый вопрос был «Чапаев, Фурманова, как выдающееся произведение социалистического реализма». Второго вопроса не помню, поскольку до него дело не дошло. Я вышел отвечать и начал что-то бойко говорить о тут же на месте выдуманном «жанре документального романа, романа ближайшего будущего», о Чапаеве и Фурманове, и себе на горе упомянул про сцену с картошинами, которыми Чапаев «моделировал диспозицию войск». Тут меня прервал один из членов комиссии, некий Апресян, не то марксист, не то литературовед (хочется добавить «в штатском»). Впрочем, Апресяна тут же оттеснил профессор Кирпотин – они в два голоса сказали, что картошек в романе нет, они только в фильме, так что получается, что романа-то я и не читал! А раз я не читал одно из самых «основополагающих произведений социалистического реализма», значит я и «о единственном настоящем методе литературы не имею понятия.» Тут я перебил Кирпотина, сказав, что не только знаю всё (так вот и сказал «всё») о соцреализме, но даже сам изложил теорию этого метода в стихах! «Да ну! – иронически изумился председатель Гос. экзаменационной комиссии, критик (этот уж точно в штатском) Валерий Друзин, бывший редактор, кажется, «Звезды» и будущий «главный» «Литературки», («Литера от урки» как мы её называли) – не прочтёте ли кусочек?». Я только этого и ждал, и медленно, нараспев, стал читать очень нравившийся мне и особо подходящий к случаю отрывок из только что вышедшего в переводе Э. Линецкой «Поэтического искусства» Буало. Как известно, произведение это излагает теорию классицизма, в нем Буало подытоживает опыт своих современников – Корнеля, Расина и прочих китов французского семнадцатого столетия. Смотрю – и Кирпотин, и Апресян, и Друзин, и «специалистка по современной западной» Мотылёва, и кто-то пятый, все головами кивают. Очень им нравится соцреализм, так верно и подробно изложеный стихами! Ну, думаю, наглость спасла! И надо же, чтобы в этот момент дверь открылась и в аудиторию заглянула французская переводчица, доцент Валентина Дынник, та самая, которой Есенин когда-то посвятил стихотворение «Письмо к женщине»: «Вы помните, вы всё, конечно, помните.» Дынник-то уж и верно «всё помнила». Так что помявшись секунду на пороге и пробормотав «Ах, простите, мне не сюда.», собралась уже уйти. «Как не сюда? – удивился в свою очередь Друзин, который был председателем комиссии, – садитесь, садитесь!» «Да нет, я же на госэкзамен по советской литературе, а тут сдают, как я слышу, западноевропейскую», – растерянно продолжала Дынник. Друзин аж подскочил: «Какую ещё европейскую? Советскую, советскую сдают!» «А почему – Буало?» – Совсем уже растерянно спросила Дынник. «Какой Буало???» «Ну, я слышу, цитирует этот студент «Поэтическое искусство» Буало, – только недавно вышел полный перевод.» В общем, немая сцена похлеще, чем в «Ревизоре»! Пять советских литературных (и как им думалось, культурных) чиновников застыли в таких позах, которые поставить на сцене под силу было бы только Акимову, ну, на худой конец – Товстоногову. Дынник, так ничего и не поняв, села и, хлопая глазами, воззрилась на Друзина, который наконец всё понял и, торжественно вытянувшись во весь рост, произнёс: «Бетаки, Вы – типичный ревизионист, придёте на следующий год!» И сел с самодовольным сознанием выполненного партийного долга. В 1959 году слово «ревизионист» было самым употребимым политическим ярлыком, так что смысла искать не надо. А на следующий год, когда я благополучно сдал экзамен, уже не было ни самого ярлыка, ни того, кто его на меня навесил: Друзин ушел кажется в «Литературку», конечно же, «Главным», а прежний ярлык сменился другим, столь же дурацким, но каким – не помню.* * *
Однако вернемся из 1959 назад в 1955 год. Мы с Сашкой перебрались тогда в Ленинградскую область, где я стал работать в средней школе села Пашозеро. От Тихвина, ближайшей железнодорожной станции, до Пашозера было примерно 150 километров. Половину этого расстояния до села Шугозеро, проезжали на автобусе, а вторую половину – кто как может. Машину можно было встретить не чаще раза в неделю на узкой лесной дорожке, раздолбанной трелёвочными тракторами… Второй, относительно близкой к Пашозеру, станцией было Лодейное Поле на севере, но до него было, наверно, все 170 километров. И оттуда уж вообще никакого транспорта – разве что тоже случайная попутка, если дождей нет… Село стояло на озере – разливе реки Паши, кругом были тетерева и грибы, чуть подальше в лес – медведи на которых я и не умел охотится и побаивался, а в единственном местном магазине – шпроты, мука, подсолнечное масло и грецкие орехи. Короче говоря, жить надо было на подножном корме. Молодой учитель ботаники из местных жителей сразу научил меня ставить силки на рябчиков, тетеревов и глухарей. Их приманивали рябиной, которой было вокруг видимо-невидимо. Через несколько дней в Тихвин пришли и два моих чемодана с багажом, отправленные малой скоростью. В одном чемодане, среди прочего хлама, лежало и моё старинное ружьецо. В Пашозере я охотился последний раз в жизни, и там без охоты непонятно было, как кормиться. Ботаник, белокурый вепс, увалень, по-моему, лет двадцати с хвостиком решил надо мной подшутить. Перед моей поездкой за багажом он подвёл меня к табуну и выбрал мне для поездки лошадку. Я сразу заметил, что она была совсем молоденькая, явно необъезженная, однако, ничего не сказал. Но с лошадкой, понятно, стал обращаться соответственно ее молодости и необъезженности. Первым делом я зашел в избу за сахаром, а уже потом, на глазах у несостоявшегося насмешника, к его немалой досаде довольно быстро привел кобылку, что называется, в христианский вид. Она от природы была достаточно смирная и не упрямая, так что объездить её не составляло большого труда. У вепсов не было настоящих кожаных седел, они употребляли грубо вытесанные топором деревянные, не очень надёжные. Такое седло мне и досталось, правда, подпруга была из хорошей кожи. Потрюхал я на моей молоденькой лошадке в райцентр Шуг-озеро, оставил ее в первом попавшемся доме и поехал на станцию на автобусе. Вернувшись к моей лошадке, я приторочил чемоданы за седлом вперемет (по бокам), и пустились мы в обратный путь. И вот уже почти на спуске к озеру дорогу неожиданно перебежали нестрашные августовские сытые волки. Юная кобылка понесла, я ее как-то удержал, но чемоданы свалились, раскрылись, барахло рассыпалось по дороге. Обернувшись на скаку, как только дорога повернула, я увидел, что волки с интересом нюхают сашкины тряпки. За поворотом дорога резко спускалась к озеру, и лошадка, не останавливаясь, заскочила на паром. Я спрыгнул, взялся за веревку и перетянул паром на другой берег. За вещами пришлось потом вернуться – волки не украли даже ружье, и тряпок не съели. Итак, теперь я преподавал литературу в такой «глубинке», о существовании которой раньше не мог и подозревать. Жить здесь было можно, только все же тоскливо. Тут-то в Пашозере и застал меня «секретный» доклад Хрущева. Парторг школы вслух зачитал его на общем учительском собрании. Почти вся школа слушала, вроде бы молча, но до меня доходило шушуканье, учителям хотелось встать на защиту оскорблённого «предателем и троцкистом Хрущевым товарища Сталина». Кажется, только я да учительница рисования не разделяли общего недоуменного возмущения. А парторг, закончив свой доклад уже в коридоре сказал директору, что он, конечно, «по приказу из райкома прочёл всё это, но не следовало бы, ох не следовало бы. Ну, даже если допустить, что это правда, разве можно, чтобы не члены партии слушали такие вещи!» После доклада обстановка в школе как-то ухудшилась, и зимой мои отношения почти со всей школой стали глухо враждебными. Так что ближе к весне я позвонил в РОНО и попросил, не объясняя причин, перевести меня в какую-нибудь другую школу. Зав. РОНО, относившийся ко мне с самого начала неплохо, обещал это сделать. По-моему, он что-то понял. Но другая школа мне, к счастью, не понадобилась. Когда в Шугозере в районном Доме культуры вдруг худрук вышла замуж и уехала в Питер, я без сложностей оказался на её должности и со школой распростился (как потом оказалось – навсегда). Ранней весной, узнав о том, что вскоре состоится в Питере очередная «конференция молодых писателей Северо-Запада», я послал в Питер стихи и свою краткую биографию, и получил приглашение на эту конференцию Вместе с приглашением пришла короткая записка от Глеба Сергеевича Семёнова о том, что он и М. С. Довлатова «очень рады, что исчезнувший из Питера непонятным образом шесть лет тому назад Василий Бетаки снова обнаружился».Павловск (1956 – 1962)
Павловск. А. И. Зеленова. Главный методист. «Кузьминский, Герман и все все, все» (кроме Винни Пуха). Из ненаписанного дневника. «На койке Павла Первого». Сага о Кучумове. Звери в парке. Коты сторожевые. Высокое начальство в кустах. Бельгийский посол и княжна Шаховская. Связи с Парижем и с НТС. Люди-вехи?
С этой конференции начался новый период моей жизни. Я встретил на ней Колю Мареева из Павловска. Мы вместе когда-то посещали литобъединение Довлатовой при «Молодой гвардии». Услышав от меня, что я работаю в школе у чёрта на рогах, он тут же предложил мне попробовать устроиться экскурсоводом в Павловск: «поначалу на сезон, а там увидим». Коля был хорошо знаком с директором, а я с детства хорошо знал Павловский парк. И вот на следующий день после этого разговора мы с Колей встретились около Павловского дворца. В директорском кабинете сидела женщина абсолютно неясного возраста: то ли ей все пятьдесят, то ли тридцать. Толстые очки, беретик, да какая-то зимняя кацавейка. А на столе – кучки книг, бумаг, ну, просто классический «синий чулок». «Садитесь, Коля и Вы. Как Вас зовут? Вы, наверное, тоже что-то пописываете?». Через несколько минут Анна Ивановна Зеленова знала про меня почти всё, что ей было нужно. Отодвинув бумаги и сняв очки, она предложила мне почитать стихи. Я прочёл пару новых. Она кивнула, что мол ясно, и стала неназойливо, но задавая точные вопросы, направлять разговор об искусстве осьмнадцатого века, всё больше и больше сворачивая на Павловск. Я с радостью заметил, что она осталась довольна моим знанием Парка и отчасти дворца (весьма в то время приблизительным). Как я понял позже, главным образом ей понравилась моя манера говорить. Потом она как-то отпустила мне комплимент: «сочетание двух несовместимых вещей: речь тщательно книжная и вместе с тем живая, и даже очень». В общем, я тут же получил предложение каждый день ходить во дворец заниматься «по объекту» с научными сотрудниками для того, чтобы летом водить экскурсии по выставке «История создания и реставрация Павловского дворца и Парка».* * *
Эта выставка открывалась в полуциркульной анфиладе Фрейлинского корпуса через месяц. Кроме меня, по ней готовились водить две девочки, окончившие искусствоведческий факультет Академии Художеств. Всего экскурсоводов, считая со мной, было восемь: четверо уже водили по парку в прошлом летнем сезоне, да трое новых. Дворец к тому времени уже два года как реставрировался, и все научные сотрудники, включая директора, только реставрацией и занимались. Было их тогда четверо. На лето нас с Сашкой поселили в мансарде небольшого, чудом не развалившегося еще здания, за цветником. Зимой там выдавали напрокат лыжи, а летом эти помещения пустовали. Так вот обзавелся я дачей, и какой! Прямо в центре Парка! А вот ни квартиры после сезона, ни прописки не было, и повернись всё худшим образом, пришлось бы мне снова катить в «солнечную Вепсарию» за 400 км от Питера, или куда ещё, как в то время многочисленным «кочевым учителям». Но обернулось все не хуже, чем у Золушки. Научными сотрудниками Дворца-музея были три дамы выше средних лет. Самой энергичной из них была Наталья Ивановна Громова. Ей было за шестьдесят, но энергии ей было не занимать. Больше всего времени она проводила с реставраторами, разбиралась и в обычном строительстве, и в тонкостях реставрационных работ. Она же заведовала «свалкой». Так она называла кладовые, в которых были разложены и расклассифицированы обломки лепного декора, чудом уцелевшие деревянные обломки убранства и куски мраморных статуй, собранные ею и Зеленовой на руинах дворца после пожара. Они обе пешком пришли из города через пару недель после освобождения Павловска, поселились в пустом домике лесника и принялись готовить будущую реставрацию: лазить по руинам с несколькими бывшими парковыми рабочими и собирать всё, что только могло пригодиться для восстановления. Кстати, официально в экскурсиях следовало рассказывать, что дворец сожгли, отступая, немецкие войска, но на самом деле загорелся он через неделю после того, как ни одного немца и за сотню километров не было [48], а во дворце стояла советская воинская часть. Дворец сгорел случайно, по растяпству, видимо, загоревшись от солдатской «козьей ножки» (так назывались трубки из газеты, скрученные «фунтиком» и набитые махоркой). Только что демобилизовавшийся архитектор Олейник, который уже заканчивал общий проект восстановления дворца, подозревал, что дворец разграбил, а потом поджег кто-то из советских офицеров. На это А. И. Зеленова резонно возражала, что ее назначили директором в первые же дни войны [49], что она командовала эвакуацией всех музейных ценностей, и уж она-то знает, что во дворце оставалось только немного мебели. Нечего там было грабить. Эвакуировали содержимое дворца вот по какому принципу: образцы мебели, по три-четыре предмета из каждого мебельного гарнитура, а фарфор весь, до последней чашки, и до последнего канделябра вся бронза. Причём, мебель и скульптуру свезли в подвалы Исаакия, а мелкие предметы и картины отправили в Новосибирск, откуда они только что прибыли в специально созданное в середине пятидесятых годов «Центральное Хранилище Музейных Фондов». Хранилищем руководил Анатолий Михайлович Кучумов, он же и привёз всё это из эвакуации. О Кучумове будет особый разговор. Мебелью, фарфором и вообще всем прикладным искусством занималась с нами Зеленова. Но вернёмся к Громовой. Наталья Ивановна занималась с нами парком. И кроме его истории, она знала столько о лесном хозяйстве и садоводстве, что главный лесник, до войны окончивший Лесную Академию, часто с ней советовался. Нам пятерым она выдала невесть откуда взятые старые велосипеды и поехала с нами по экскурсионному маршруту, то и дело останавливаясь, чтобы что-нибудь рассказать или проверить, как усвоен прошлый урок. Вторая дама, тоже старший научный сотрудник, была хранителем парка. Звали её Ксения Ивановна Куровская и была она повыше средних лет. Кто-то, пару лет спустя, кажется Миша Герман, прозвал её «Зав. дубами». Куровская числилась парторгом и Зеленова говорила мне потом о ней так: «Ксения меня подневольную давит, чтобы я с райкомом не поругалась, ведь кроме меня и двух лесников, все прочие беспартийные. Она научила меня нехитрой штуке, как вообще интеллигенция с партией должна работать – поддакивать с важным видом, только как можно многословнее, ну, а как до дела доходит, тут уж поступать по-своему, только не попадаться». Эта максима стала для нас «не догмой, а руководством к действию» [50]. Четвертая дама из научных сотрудников единственная не была Ивановной – ее звали Маргарита Васильевна Дергачева, и занимала она должность методиста экскурсионной работы. Она занималась с нами живописью, скульптурой и, главное, «общим веденьем экскурсий», причем была невероятна строга: того, кто невыразительно молотил наизусть заученный текст, она терпела недолго. Она «отправила подальше» двух девочек и одного парня, несмотря на то, что они были историками искусств с университетскими дипломами. Её научная работа, которую она уже два года писала, называлась «Литературный Павловск» и рассказывала обо всех литераторах восемнадцатого и девятнадцатого столетий, как-либо связанных с Павловском. Что касается века двадцатого, то она предложила мне продолжить эту работу, мотивируя свое предложение следующим образом: «раз вы знакомы с некоторыми писателями лично, так и писать о них вам куда проще». Дело в том, что в июне я уже был принят в штат в должности младшего научного сотрудника, и какую-то работу мне полагалось писать. И вот Маргарита Васильевна сделала меня своим продолжателем. Мы тогда вместе посетили Ольгу Форш, жившую на даче в Тярлеве или в Глазове, совсем рядом с парком. А в середине летнего сезона Маргарита Васильевна вдруг вообще перестала появляться в музее. Под секретом (почему такое всегда под секретом?) Анна Ивановна сообщила мне: «у Маргариты опухоль, и едва ли она доживёт до зимы». Я спросил, знает ли об этом сама больная, и получил вот какой ответ: «С прошлого года знает, а мы только в мае от неё узнали. И ещё она просит, чтобы Вас назначили главным методистом. Я ей обещала. Так что с августа извольте», – и повернувшись, пошла по лестнице вверх, в свою квартиру. Квартирка Зеленовой была на антресольном этаже всё того же фрейлинского корпуса. Она жила с матерью, Анной Тимофеевной, которая была удивительно молчалива, не вмешивалась ни в один разговор за чаем, но постоянно подкладывала гостям свои великолепные пирожки. Так вот я и стал работать методистом экскурсионной работы, а заодно был тут же произведён и в старшие научные сотрудники. …В день, когда меня возвели в этот сан я был занят перетаскиванием папок и прочего барахла в выделенный мне кабинет. И тут меня позвали к телефону. «Вася… Это Довлатова говорит… Вышел «Молодой Ленинград»… Можете зайти… Получить свой экземпляр…». Говорила она так, словно капли металла падали… Но лучше по порядку. Маргарита Степановна Довлатова, тогда была редактором ленинградского отделения издательства «Молодой Гвардии» (подробнее о ней рассказано в книжке её племянника и воспитанника Сергея Довлатова «Наши»). И ещё она была руководителем «центрального городского литобъединения молодых поэтов», о котором я тут уже подробно рассказывал. Она же задумала (и главное осуществила!!!) «пробила» издание нового альманаха «Молодой Ленинград». Вот это и был его первый выпуск. Я тут же, бросив на столе кучу папок, поехал в «Дом книги». Поднявшись на шестой этаж, перед дверью в кабинет М. С. столкнулся буквально носом к носу с молодым человеком примерно моих лет, в тщательно (а не как у меня!!!) отглаженном костюме и в больших очках. Мы оба сделали шаг назад. «Ну как Чичиков с Маниловым!» сказал он. Мы оба расхохотались и постучали в дверь. Вошли. Увидев наши смеющиеся рожи, Довлатова удивлённо спросила: «Так вы знакомы?» «Нет…» Мы снова рассмеялись. «Садитесь, мальчики! С первой публикацией вас! Вот вам по экземпляру. Ну и надо же вас познакомить! Это Саша Кушнер. А это Вася Бетаки…» Не помню, первая ли публикация это была для Кушнера. Для меня точно первая. Было там в этом номере альманаха два его стихотворения, не помню какие, и одно моё, из которого помню только две строчки: …И челнок спихнув по траве, На тугое весло нажать… Сейчас, полвека спустя, я не стану вспоминать, что там за стишки были. А лучше просто вывешу тут совсем другие. Недавние, написанные сорок лет спустя после нашего знакомства… Стихи о прозе А. Кушнеру«Ум ищет божества, а сердце не находит»Пушкин
Но вернёмся в Павловск 1956 года. Зимой штатных экскурсоводов у нас было только трое, так что, когда народу было побольше, я часто водил экскурсии, а при необходимости по воскресеньям водили все научные сотрудники. А вот летом – экскурсоводов работало до двух десятков! Я должен был всех, хотя бы по два раза за сезон, присоединившись к группе, прослушать и отрецензировать. Как правило, экскурсоводами были девочки, недавно окончившие искусствоведческие факультеты Академии Художеств или Университета. Были среди них вполне добросовестные, которых удавалось многому научить, были яркие, которых и учить было не надо, всякие были.
Моя экскурсия в Павловском Парке. 1958 г.
За все годы, что я проработал в Павловске, мне встретилось только четверо экскурсоводов-мужчин. Одного из них я совершенно не запомнил, помню разве что тюбетейку, в которой он постоянно ходил, пряча свою юную лысину. Вторым был Роман Каплан, проработавший один сезон, году в 61. Когда надо было провести экскурсию на хорошем английском, звали его. Впоследствии Роман Каплан приобрел некоторую известность в Нью-Йорке – он основал русский ресторан «Самовар», завсегдатаем которого многие годы был Иосиф Бродский. Третий – Константин Кузьминский. С рыжей бородой и озорным взглядом – поэт, болтун, сплетник, и, честно говоря, редкостный бездельник, но обаятельный и весёлый. День Кузьминского, когда он не был занят на экскурсиях, проходил в очень спешных делах. Он шел куда-то, по дороге кого-нибудь встречал, менял направление и шёл дальше с этим встреченным, но опять не доходил до места, если встречался кто-то ещё, тогда он шел уже с этим новым кем-то, оставив первого кого-то, потом встречался ещё кто-то, Костя шел с ним, но. Так за весь день он, случалось, никуда и не приходил. Он, весьма не глупый, отлично понимал, что возможности его, как поэта, невелики, и, как чаще всего в таких случаях бывает, выпендривался изо всех сил и придумывал довольно изобретательно новые и новые виды эпатажа. Экскурсии он водил бойко, знания у него были предельно поверхностные, но язык подвешен прекрасно и даже опасно. Проработав некоторое время в Павловске, Костя решил сменить обстановку и перешел в Петергоф. И вот вскоре после этого мне позвонил директор Петергофского Дворца Леонид Гуревич, с которым я был хорошо знаком (до Петергофа он работал у нас в массовом отделе), и рассказал о костиных экскурсиях. Костя имел обыкновение останавливать экскурсантов против портрета Петра Первого и гравюры, изображавшей Гангутскую морскую битву, и произносить следующий текст: «В 1703 году Пётр Великий прорубил окно в Европу, которое с тех пор не закрывалось ровно 214 лет. Пойдёмте дальше». Никто из экскурсантов на шутника за несколько месяцев не настучал. Однако, Лёня Гуревич кричал мне в трубку: «Да вбей ты ему в башку, что его как минимум придётся выгнать, если что». Я-то подозреваю, что большая часть лопоухих экскурсантов и внимания на эти слова не обращала. Лет через десять после описанных событий Кузьминский эмигрировал. На Западе мы ни разу не встретились, так что о дальнейшей его жизни я знаю только с чужих слов. Он поболтался в университете в Техасе, получив годовой грант «Poet in residence». Будучи в Техасе, он приступил к выпуску своей многотомной антологии стихов и сплетен «У Голубой Лагуны». Три четверти объёма этой антологии – сплетни, а на оставшуюся четверть приходится очень много графомании, причем все стихи своих друзей и собутыльников Костя объявил гениальными. Несмотря на крайнюю небрежность этого издания (оглавление зачастую не соответствует тексту), многие теперь им активно пользуются, как справочником, дающим прекрасное представление об определенном круге людей в определенное время и в определенном месте. Блоковское «так жили поэты» [51]. В поведении Костя – клоун, и мне кажется, что его не такая уж веселая клоунада замешана прежде всего на зависти, отсюда и желание быть на виду, хоть посредством скандала. Стремление к скандалу у него – патологическое: чуть ли не год я уговаривал Володю Максимова напечатать лучшие из его стихов, которые он сам лично принес в «Континент», проехав через Париж по пути в Америку. А когда в конце концов мы напечатали два его стихотворения, то получили ругательное, хотя и очень смешное, письмо о том, что ничего публиковать он и не хотел, а редакция «Континента» пиратствует! [52]. И главным виновником оказался, конечно, «братец Вася». Рассказывают, что в Америке Кузьминский попытался воспроизвести свой питерский образ жизни: жил в каком-то подвале в Нью-Йорке на пособие и устраивал у себя разнообразные выставки, совсем как до эмиграции в питерской квартире на бульваре Профсоюзов. Зрителей он часто встречал голышом или в крайнем случае в распахнутом халате и в сопровождении борзой. Короче говоря, развлекался, как и прежде, эпатажем. Все-таки очень важной заботой в его жизни было старание быть на виду. Лишь бы его поминали, а уж в каком контексте – не так важно. Хоть бы и матерно. Вот и я к его вящему удовольствию именно так его тут и поминаю. Он ведь мне всё равно симпатичен.* * *
Четвёртый экскурсовод-мужчина в Павловске был Михаил Юрьевич Герман, по причине имени-отчества получивший от меня естественную кличку «Гермонтов». Сейчас он профессор и сотрудник Русского музея, а тогда был юн, ходил с пижонской тросточкой, тщательно отглаженный, и видно было, что одежда значит для него весьма немало. Была в нем некая странная смесь денди и неуверенного в себе пай-мальчика. Плюс манеры сноба. И это была не поза. Сущность. Девочек он слегка сторонился и часто появлялся в парке под руку со своей стареющей и очень красивой мамой. Несмотря на несколько томный и вялый вид, интеллигентность до сиропности, разговаривать с ним бывало порой весьма интересно. Мне, правда, казалось, что он меня не то стеснялся, не то почему-то побаивался. Приходил он обычно позже всех, хотя экскурсии начинались отнюдь не рано, – в 11 часов утра. Девочки, естественно, цитировали известную оперу: «уж полдень близится, а Германа всё нет.» Экскурсии он вёл обстоятельно, ровным, пожалуй, даже слишком ровным голосом, знал много обо всех искусствах, кроме прикладного, но не было в нем той актёрско-лидерской жилки, которая очень нужна при работе с людьми. Как у многих отличников, чувство юмора у него то ли отсутствовало напрочь, то ли тщательно скрывалось для солидности. В общем, не экскурсовод, а «двуногий суррогат магнитофона». Так его назвала заведующая Русским отделом Эрмитажа, старая и весьма ироничная Татьяна Михайловна Соколова. Ему бы в архиве копаться, сколько было бы пользы и себе и другим! Анна Ивановна явно придерживалась этой же точки зрения: при первой возможности она перевела Германа в библиотеку музея. От меня пошла еще одна кличка Германа – более, чем несправедливая. Когда Анна Ивановна как-то сказала мне, что он типичный маменькин сынок, я возразил, что он, скорее, «сыник папика». И только из прочитанных мной недавно его мемуаров я узнал, что со своим отцом, отвратительно советским преуспевающим писателем Юрием Германом, он не поддерживал никаких отношений. И понятно: про Германа, надо еще сказать, что одно его свойство, которое очень сильно чувствуется и в его мемуарах, чувствовалось и тогда, при личном общении – это его скрупулёзная порядочность. Чтобы покончить с экскурсоводческой темой приведу несколько октав из тогдашнего «дневника»: [53]* * *
Была еще одна большая радость в моей тогдашней жизни. В парке жили разные звери и мне с ними удавалось общаться. В первую же осень в Павловске мы с Сашкой переселились в домик около цветочного питомника «Бодэ», находившегося тогда на склоне, обращенном к Славянке, за Пиль-башней. [56] В домике было две квартиры, одну занимали мы, другую – старший лесник Быков с семьёй. До дворца оттуда пешком через парк было примерно полчаса. Чаще всего я ездил на велосипеде, а зимой – на лыжах, но иногда и пешком шел, по пути бросая орешки многочисленным белкам. К Висконтиеву мосту почти каждый день ровно в половине одиннадцатого приходил на водопой огромный старый лось. Он знал, что я в это время, по дороге из дому во дворец, пройду или проеду мимо зарослей сирени у моста и протяну ему на ладони большой ломоть хлеба, а он осторожно, прямо с ладони, возьмёт его губами. Днём лось никогда не показывался. Как-то зимой совсем рядом с домом я услышал звонкий щенячий лай. Я пошел на голос, но шуршание лыж испугало щенка, он нырнул в узкую нору. Я отправился домой за чем-нибудь вкусненьким, вернулся с куском сала, привязал его на верёвку, опустил в нору, но и потянуть не успел: веревка дёрнулась, и я вытащил её, естественно, пустой. Так что не удалось мне на этого странного щенка посмотреть. Я думал, что это лисёнок, но мой сосед, старший лесник, сказал, что тут живет енотовидная собака с малышами, и его овчар Джек, проходя мимо, всегда порыкивает. А когда как-то летом в парке, и опять недалеко от нашего дома, обнаружилось семейство рысей, мы с Быковым потратили немало сил на то, чтобы втолковать балбесам из городского совета, что рыси на самом деле не опасны. Если кто и рискует, то не люди, а наши с лесником коты: пришлось их ночами из дома не выпускать, пока рысье семейство куда-то не переселилось. У Быковых было три кошки и один кот. Они промышляли на «мышеобильных» грядках цветочного питомника, находившегося прямо под нашими окнами. А мои два лентяя целый день лежали на деревянном крыльце по двум сторонам пятиступенчатой лесенки. Лежали они почти всегда в одинаковых позах, за что и получили от Герки Альтшуллера титул «Коты сторожевые» (те, что «с подъятой лапой, как живые», из «Медного Всадника»). Неклассическим было только то, что один был полосатый, и именовался поэтому «Тигра», другой же, Цезарь, вообще был белый и пушистый. Зимой, правда, котам реже удавалось занять крыльцо, поскольку там валялось не менее пяти пар лыж – Геры, Эллы, и ещё нескольких друзей или знакомых, бывавших у меня, как только позволяло время и работа, чаще, естественно, по воскресеньям. Днём гости катались на лыжах, а вечером мы выпивали, благо Элла Фингарет, ожидавшая не один год штатной должности в египетском отделе Эрмитажа, работала в какой-то артели по росписи тканей «батиком». При этой технике каждому художнику выдавали чекушку спирта в день, но только неумелые люди тратили его на роспись, мастерам удавалось обходиться без дополнительного растворителя. Элка была отличным мастером, так что сэкономленный за неделю спирт представлял собой немалый запас, и разведённый до крепости простой водки, да ещё на чём-нибудь настоянный, он легко обеспечивал потребности всей нашей компании. Ну а закуски – это была сашкина изобретательная работа. Иногда к нам присоединялась, закончив дела, Анна Ивановна, да ещё две девочки из числа штатных экскурсоводов. Вечера эти заполнялись то стихами, то спорами об искусстве, то чем-то под гитару… А если приезжал Жора Бен, то мы бессовестно забивали все прочие разговоры чтением стихов и своими спорами о переводах английской поэзии. При этом мы оба все время взывали к авторитету Татьяны Григорьевны Гнедич, на этих «спорищах», как правило, отсутствующей, поскольку жила она в Пушкине, и три километра от автобусной остановки у дворца до нашего домика были для неё зимой путешествием нелёгким и потому нечастым. Стенокардия, приобретённая в лагерях, не давала ей отпуска все двадцать лет, которые она прожила, вернувшись с того света в 56 году… Но о Татьяне Григорьевне я подробно расскажу дальше.* * *
Как-то раз во время вечерней беседы, Зеленова спросила у меня, верю ли я в то, что бывают люди-вехи, такие, которые поворачивают в лучшую сторону судьбу других людей. Я не знал, что ответить, и, пожалуй, почувствовал некоторую неловкость. А через несколько дней она мне рассказала, что Вера Владимировна Лемус не всегда была таким сухарём, как теперь кажется, что лет двенадцать Вера прожила с человеком на пятнадцать лет её младше, и никто ни в одном музее об этом не знал. А ведь, было все это до войны, во времена похуже нынешних: все у всех на виду. Я то ли вправду не понял, к чему Зеленова мне об этом рассказывает, то ли постарался не понять. На следующий день мы вместе поехали в управление культуры, и она привела меня в свою городскую квартиру под предлогом, что ей там надо что-то взять. Скинула пальто в передней на стул, зашла на минуту в комнату, снова вышла в переднюю, и там мы молча простояли минут десять. Она полусидела на батарее отопления, я стоял у стены. И тут я не то чтобы твердо понял, но предположил, почувствовал. и не решился двинуться к ней. Настолько мне казалось невозможным, чтобы Анна Ивановна. Не знаю, что меня держало на цепи. Не вязался никак её образ синего чулка с сексом. Дурак, не увидел я в ней женщины. А потом, вспоминая этот несостоявшийся роман, я часто думал, что, кажется, обидел её своим непониманьем, невниманьем. Так до сих пор я и не знаю, не показалось ли мне. А тогда я с лёгкостью двинулся к двери после того, как она медленно проговорила: «Ну, что ж, пойдём». И мы уехали в Павловск. Я продолжал развлекаться со своими «ученицами», а вечерами мы с ней так же упоённо общались. И ни она, ни я никогда не касались в разговорах этого эпизода.* * *
Как-то раз Анна Ивановна позвала меня к себе в кабинет и сказала: «К нам едет ревизор!», после чего пояснила, что ревизор этот – некая очень высокопоставленная дама из министерства Культуры, кажется, из очень большого начальства, и моя задача – показать ей дворец и парк. От этого зависит не что-нибудь, а категория нашего музея! Высокое начальство прибыло на чёрной Волге с сопровождающей девушкой-секретаршей и шофёром, имевшим вид то ли милиционера, то ли бандита. Зеленова представила меня начальственной даме, и мы пошли с ней по дворцовым залам. Эскорт отставал шагов на пять, так, видимо, полагалось по этикету. Я объяснял, дама благодушно пошучивала и была явно в превосходном настроении. В картинной галерее она остановилась против огромной картины кисти неаполитанца XVII в. Луки Джордано [57]. Это была самая большая во дворце картина и изображала она изгнание из рая. Я, видя начальственный интерес, негромко заметил: «А ведь Ева стала бы на Вас похожа, если бы только её одеть». «Или, если меня раздеть?» – откликнулась дама. Я ответил, что ей это виднее, она засмеялась «и дальше мы пошли». После музея мы отправились в парк, и тут вдруг я увидел в глубине аллеи яркое сияние. И надо же, чтобы такое случилось! У Аполлона темной бронзы, стоящего на площадке «12 дорожек», причинное место сверкало на солнце, как фонарь. Ну не знаю, мальчишки ли шкуркой счистили тёмную патину с бронзы, или, как утверждал потом Кучумов, «это экскурсовод Майя Фёдорова кирпичом ему надраила», но сияние было видно издалека. Дама оглянулась и убедившись, что эскорт сильно отстал и подчинённые её не видят, заржала как девчонка, я тоже вежливо хмыкнул несколько раз. Потом она, придя в игривое настроение, и вообще отослала своих спутников, сказав мне, что хочет со мной по парку погулять свободно. Мы пошли в глубину парка, повернув от реки к району Белой берёзы. Зайдя в совсем глухое место, я остановился и вопросительно глянул на свою спутницу. Она улыбнулась: «Так Вы говорите, я на Еву похожа?». Я ответил, что был бы не прочь убедиться. А примерно через час, когда она, краснея и глядя поверх моей головы на сосновые верхушки, попросила меня отвернуться, пока она оденется и вообще приведёт себя в порядок, она опять спросила, правда ли, что «похожа на ту Еву». Я подтвердил, хотя при удивительном сходстве лица, дама была раза в два полнее тоже не очень худенькой прародительницы человечества. На другой день Анна Ивановна позвала меня к себе в кабинет. Я струхнул – а вдруг кто-нибудь подсмотрел наш «кустарный флирт» (от слова кусты). Так мы в музее между собой такую «деятельность» называли. Но оказалось совсем другое. Анна Ивановна вызвала меня, чтобы сказать мне, что начальственная дама осталась очень довольна. И дворцом, и парком… Она только поинтересовалась у Зеленовой, является ли её главный методист членом партии. Когда оказалось, что нет, дама посожалела о том, что, пожалуй, с переводом меня в методический отдел министерства, в Москву, ничего не получится. Анна Ивановна ответила, что она этому и рада, ведь ей вовсе не хотелось бы «терять методиста, в которого все старшие сотрудники музея вложили столько трудов, да и сам Василий Павлович – «крайний петербуржец», и едва ли он захотел бы ради Москвы расстаться с Павловском».* * *
И вот ещё одна встреча, о которой нельзя не рассказать, потому что с неё началась новая серия моих приключений. Летом 1959 года к нам в музей приехал Бельгийский посол со свитой человек в семь. Все они хорошо говорили по-русски. Я довольно быстро провёл их по дворцу, а потом один высокий и немыслимо тощий бельгиец со своей ироничной и кругловато-коренастой дамой отстали от остальных, представились и спросили, можно ли задать мне несколько вопросов. Это был секретарь посольства Святослав Малевич-Малевский (по происхождению польский граф) и его жена Зинаида Алексеевна Шаховская. Малевич-Малевский сообщил мне, что вообще-то он художник и совмещает свои такие разные занятия «совсем как Рубенс» [58]. А Шаховская попала в эмиграцию в тринадцать лет, во время войны была английским военным корреспондентом, а к 1959 году у нее уже вышло несколько романов – по-французски. Сначала они мне задали несколько вопросов по Дворцу, и сразу стало ясно, что они оба разбираются в искусстве не хуже меня. Потом я спросил Шаховскую, не знает ли она своего, видимо, дальнего родственника, Владимира Дмитриевича Шаховского, московского фоторепортёра из журнала «Советский Союз». Она поморщилась и сказала, что разок с ним встречалась, но он ей «ох как не понравился – очень советский и не очень-то интеллигентен». Я рассмеялся и отрекомендовал Владимира Дмитриевича как «супруга моей любимой тетушки». В общем, мы разговорились, посол уехал, а Малевские решили погулять со мной по парку и вернуться в «Асторию» на такси. Так и завязалась моя первая связь с Брюсселем и Парижем. Когда я осторожно спросил, не знают ли они, как бы мне раздобыть какие-нибудь книги русских эмигрантских писателей (прежде всего меня интересовали Ходасевич и Георгий Иванов), Шаховская сказала, что это можно легко устроить. Она сразу стала разговаривать со мной так, будто мы сто лет знакомы. Когда я у нее спросил, что собой представляет НТС [59], она мягко объяснила, что этим людям не очень-то доверяет, что среди них немало советских агентов. Я не то чтобы возразил, но в советских агентов не поверил, приписав ее неприязнь к этой организации тому, что она, Шаховская, старая эмигрантка, а НТС, как я слышал, в основном состоит из бывших военнопленных, попавших в Европу после Отечественной войны. «Мы называем это Второй мировой», – поправил меня Малевский. И заметил, что несмотря на их неприязнь к НТС, они, конечно, свяжут меня с редакцией энтеэсовского литературного журнала «Грани». Слово они сдержали, причем очень быстро. Хотя все было непросто – срок пребывания Малевских в СССР подходил к концу. Моя переписка с журналом стала особенно оживленной, когда вскоре после моего знакомства с Малевскими главным редактором «Граней» стала Н. Б. Тарасова. Я переправлял во Франкфурт стихи нравящихся мне и не печатающихся в СССР поэтов, получал оттуда журналы и книги, «Грани» приходили ко мне порой аккуратнее, чем «Юность», несмотря на глубокую конспирацию и прочие сложности. Дома я не держал никакого «тамиздата», и получив очередную порцию книг и кое-что быстро прочитав, я тут же торопился раздать книги надёжным людям. Так что я нередко разъезжал по городу с толстым портфелем, перескакивая из осторожности из метро в троллейбус, потом в трамвай и опять на метро. Уже эмигрировав, я с удивлением узнал, что поскольку я в течение многих лет снабжал журнал стихами непечатающихся в СССР поэтов, меня уже где-то году в 65 ввели в редколлегию «Граней». (Кстати, в Союз Писателей СССР меня приняли тогда же!). Журнал никогда не публиковал состава редколлегии, так что прямой опасности для меня это «почётное положение» не представляло. С Шаховской я, разумеется, переписывался не менее интенсивно, чем с «Гранями», но тоже нерегулярно – всё зависело от оказий. Передачи писем и книг бывали многоступенчатыми. Так или иначе, мне много раз оказывали неоценимые услуги английские, бельгийские и. польские дипломатические работники. Французы тоже, но они, против моих ожиданий, были поосторожнее. Я основательно забежал вперёд: ведь в Павловске я работал только до 1962 года, а потом полностью перешел на литературные «ненадёжные» хлеба. Переводов, да и выступлений было столько, что я физически не мог совмещать литературную работу с музеем, и музей, естественно, пришлось оставить. К Анне Ивановне я, разумеется, заезжал, завозил «тамиздатские» книжки. Наше общение не прерывалось до самого 1972 года, до того дня, когда моё намерение уехать стало широко известно. Я прожил в Питере не по своей воле ещё почти год, но общение со мной стало представлять для людей с положением некую опасность и я, естественно, не хотел бросать ни на кого тень. Когда в начале восьмидесятых годов до Парижа дошла весть о смерти Зеленовой, я несколько дней ходил потерянный. Она была из очень немногих действительно дорогих мне людей.Т. Г. Гнедич и другие (1957-1962)
Т. Г. Гнедич. Семинары. Георгий Бен. Как одна советская ракета разом сбила советского лётчика, американского лейтенанта Пауэрса и эдгаровского «Ворона». «Дон Жуан». Акимов и Антокольский… А. А. Сурков, или как кляуза Роберта Саути дошла до ЦК.
Весной 1957 года Зеленова позвала меня в свой кабинет и представила Татьяне Григорьевне Гнедич. Как сказала Анна Ивановна, «Татьяна Григорьевна будет обучать научных сотрудников музея французскому языку, а то позор какой-то, кроме директора, никто в музее и прочесть нужный материал не может, если он по-французски, а уж тем, кто занимается концом восемнадцатого, началом девятнадцатого как же без французского!!!». Невозможно, говоря о Гнедич, не начать с истории перевода байроновского «Дон Жуана». Я услышал эту историю сначала вкратце от Анны Ивановны, а потом подробнее и от самой Татьяны Григорьевны. История эта с тех пор была пересказана в печати неоднократно. Сначала в искажённом виде в какой-то советской газете, потом спустя много лет мной кратко в «Русской мысли», потом подробнее Георгием Беном в изданной в США «антологии сплетен и стихов» К. Кузьминского «Голубая лагуна», наконец в «Барселонской прозе» Е. Г. Эткинда и в воспоминаниях М. Германа «Сложное прошедшее». Естественно, версии несколько разнятся. Расскажу ее все же и в этой книге в нескольких словах, постаравшись поточнее отфильтровать только то, что слышал от самой Т. Г. Во время войны Татьяна Гнедич, выпускница английского отделения филфака, недавно закончившая аспирантуру, была мобилизована и работала в Разведуправлении Балтфлота на связи с английскими и американскими союзниками. И вот однажды прикомандированный к тому же управлению английский офицер связи, по гражданской специальности литературовед-славист, Уинкотт (то ли Гнедич, то ли кто другой его прозвал тогда «Воен-кот», как рассказывала Л. Я. Гинзбург), сказал, что хорошо бы после войны ей приехать в Лондон, где они «смогут вместе немало сделать для усиления русско-британских культурных связей». И вот бедная наивная Татьяна Гнедич после этих, строго говоря, ничего не значащих слов, по её собственным словам «всю ночь промечтала о Лондоне, а на другой день пошла в партком». Дело было в 1944 году. Она по сути дела донесла на себя сама: вернула кандидатскую карточку БКП(б), сказав, что быть членом партии недостойна.Т. Г. Гнедич.
Е. Г. Эткинд сомневается в истинности такого дурацкого происшествия, но тут же сам отмечает, что некоторое юродство не чуждо было Т. Г., а он ведь знал ее с детства: еще задолго до войны Татьяна Гнедич учила его английскому. В результате такого самодоноса Т. Г. тут же и арестовали. И вот, находясь в предварительном заключении, она на память перевела девятую главу любимого «Дон Жуана». Во время очередного допроса до того ничего не говорившая и не писавшая Т. Г. заполнила данный ей допросный листок этой девятой главой, написав бисерным почерком на обеих сторонах листка более тысячи строк. Следователь, называвший себя Капустин, оказался в порядке чуда, человеком понявшим, кто сидит перед ним. Он добился того, что Гнедич поместили в отдельную камеру, дали книги, бумагу. Она считалась под следствием до окончания работы. Перевод всей огромной поэмы был завершён за два года, его перепечатала машинистка следственного отдела, а Гнедич вычитала. Один экземпляр следователь по её указке послал на отзыв Мих. Лозинскому. Второй экземпляр пошел в архив МГБ, а третий с резолюцией «Не отнимать и не читать» был отдан Татьяне Григорьевне, поехавшей с ним в лагерь, где она отсидела оставшиеся восемь лет своего срока [60]. Так что чудеса случаются. Возможно, следователь Капустин, дав Т. Г. возможность работать, попросту спас ей жизнь!* * *
Но вернемся в конец 50-х. Татьяна Григорьевна жила в то время минутах в десяти от Павловского Дворца. Она снимала одну большую сараеобразную комнату в частном деревянном доме. Жили они втроём: она, её муж Г. П. Богданов и «тётушка» – маленькая, невероятно квадратная и седая Анастасия Дмитриевна Макарова, когдатошний инспектор РКИ [61], посаженная ещё в незапамятные времена. Обоих привезла Гнедич с собой из лагеря. Не знаю, где находились они, пока Татьяна Григорьевна, прямо из лагеря приехавшая к Эткиндам, жила у них пару месяцев. Потом она сняла вот эту сараеобразную комнату в Павловске, и они поселились там. Оттуда я и сопровождал её на её первый, триумфальный – через полгода после выхода из лагеря – творческий вечер в Дом Писателя, в апреле 1957, когда она впервые читала в Белом зале отрывки из «Дон Жуана» [62]. К тому времени уже был заключён договор с Гослитиздатом и «титульным редактором», к нашей общей радости, назначена была Нина Яковлевна Дьяконова. А Борис Борисович Томашевский, штатный редактор «Гослита», добившийся этого назначения (правда, по подсказке Эткинда), ходил в перерыве по всем гостиным и кабаку писательского дома чуть не вприпрыжку и всем, кого знал, хвастался, потрясая как петушок, гребешком седых волос: «А хорошо я придумал, а? Лучше Дьяконовой редактора для книги этой и быть не может!». Через год после этого вечера Татьяна Григорьевна со своим семейством переехала в Пушкин на Московскую улицу, где ей выдали две комнаты в маленькой коммуналке: соседи её, занимавшие третью комнату, появлялись там не чаще раза в неделю, и таким образом квартира Гнедич была почти что отдельной. Впрочем, произошло это не в один приём: сначала комнату ей (на троих-то!) дали одну, хотя и огромную, а потом, когда в СССР должен был приехать датский поэт Отто Гельстед, которого она переводила, ей в течение двух дней добавили вторую комнату в той же квартире, срочно переселив из неё куда-то («с улучшением») проживавшую там старушку. Дело в том, что Гельстед пожелал непременно встретиться со своим переводчиком! В 1957 году Гнедич стала вести семинар перевода английской поэзии. Семинар поначалу состоял из пяти человек: И. Комарова, Г. Усова, Г. Бен, В. Васильев и я. Все мы, её ученики, бывали у неё часто, а я так вообще многие годы не реже раза в неделю. Это кроме еженедельных занятий её семинара в Доме писателей и ежемесячных заседаний секции перевода. Вот одна из «наших» историй того времени. Е. Г. Эткинд «выбил» в Москве в издательстве «Иностранная литература» заказ на перевод книги стихов американского негритянского поэта Ленгстона Хьюза. Татьяна Григорьевна, назначенная титульным редактором этого издания, решила не распределять стихи Хьюза для перевода между нами, а сделать во много раз более трудоёмкую, но как показало время, и более результативную работу. Каждый из нас получил экземпляр всех стихов планируемого сборника. И каждый был волен переводить то, к чему душа лежала. И вот раз в неделю в Доме писателей на стол ложилось по три, а то и по шесть переводов одного и того же стихотворения. Это был удивительный «конкурс нараспашку» (просто открытым его назвать было бы недостаточно). Ведь и жюри, и авторы были одни и те же люди! В результате, лучший по нашему мнению перевод выбирался для дальнейшей доработки. Редактировали всем скопом. И вот вышел первый сборник Хьюза, а через год всё то же издательство, называвшееся уже к тому времени «Прогресс», заказало нам новый сборник, который был раза в три толще первоначального. К этому времени к нам присоединился А. Щербаков, которого прислал ко мне как-то мой старинный друг Марк Альтшуллер, сказав, что этому молодому инженеру очень хочется познакомиться с ровесниками-поэтами, поскольку он сам пишет и кое-что переводит, а в среде инженеров ему тоскливо. Очень быстро Саша стал среди нас совсем своим. На занятия семинара нередко заходил Эткинд, в те годы – секретарь секции переводчиков. Как раз тогда в 1962 году вышла его знаменитая книга «Поэзия и перевод», в которой он, в частности (в главе «Переводчик, как читатель»), сравнивал и подробно анализировал двенадцать переводов одного стихотворения Гёте, и о моём, последнем по времени переводе, писал: «Наконец-то стихотворение Гёте переведено без смысловых и стилистических ошибок… Верная оценка поэтического содержания дала переводчику право на ритмическую свободу, право на творчество, которого лишали себя прежние поэты-переводчики». Эта фраза послужила для меня первым серьёзным признанием. В дарственной надписи на книге, Ефим Григорьевич «обозвал» меня «один из положительных героев этой книги». Еще одно интересное событие того времени. Как-то раз на совместном заседании нашего семинара с семинаром французской поэзии, которым руководила Э. Л. Линецкая, были представлены к обсуждению переводы Геннадия Шмакова, молодого переводчика французских стихов и византолога. Только переводы были вовсе не с французского. Прозвучало никому из нас не известное имя: Константин Кавафис. К сожалению, никто из нас новогреческого не знал и для сравнения нам даны были английские и русские подстрочники. Сначала читались стихи в подлиннике, а затем – переводы Шмакова. А эти переводы были по просьбе Шмакова отредактированы Бродским, который тоже активно участвовал в этом обсуждении. Позднее он и сам перевёл несколько стихотворений Кавафиса. Теперь надо, наверно, рассказать вкратце о людях из нашего семинара. Ирина Комарова. Переводила она мало, от работы над Байроном отказалась. Но вот открыла для себя американского сатирика Огдена Нэша, стала его переводить и с ним переписываться. Ее переводы из Нэша стали широко известны после того, как они прозвучали в замечательных программах очень знаменитого в 60ые годы чтеца Сомова. Благодаря Сомову, люди впервые услышали, не прочитали, а именно услышали, многие переводные стихи. Наверно, не удивительно, что Ира выбрала именно Нэша, ведь из нее вечно сыпались остроумные эпиграммы, противореча ее суховатому облику, который, впрочем, соответствовал её должности редактора адаптированных изданий в «Учпедгизе». Галя Усова, ближайшая Ирина подруга, была вхожа в дом Эткиндов, учила Машу Эткинд английскому языку, а Ира, слегка ей завидовавшая, спрашивала у Гали так: «Ты была там, Галечка? Что кушает за обедом крокодил?». Галя же переводила австралийских поэтов разных времён, охотно принялась и за Байрона. Что-то мы переводили с ней вместе, а в 1961 году поженились… В 62 родилась одна дочь, в 65 вторая. Разошлись в 1972 г. Перед моей эмиграцией. Как объяснила Галя, не хочет она уезжать: рабам, по её словам, похлёбка хоть жидкая, но обеспечена, а на Западе – кто его знает. На самом деле, дело, конечно же не в похлебке, а в интуитивном ощущении, что дома она может работать, а на Западе делать ей решительно нечего. После смерти Т. Г. Гнедич Галина Усова стала хранительницей ее архива. Она унаследовала от Т. Г. любовь к Байрону и теперь имеет отношение почти к любому изданию Байрона в любом конце России. Владимир Васильев. Всю жизнь свою по его же словам «положил на эпиграммы». Недавно выпустил необъятный четырехтомник эпиграмм всех времён и народов.Г. С. Усова.
Александр Щербаков – поэт, не выпустивший ни одной книги, переводчик, участвовавший в десятке изданий разных поэтов. Перевел полностью оба тома «Алисы» Льюиса Кэррола. Фантаст, выпустивший две книги повестей, изобретатель, имевший несколько патентов на изобретения в электронике. Он умер в середине 90-х – от лейкемии. И, наконец (the last, but not the least) – Георгий Бен. Мой самый близкий друг. Блестящий знаток английского языка, он дебютировал в переводе раньше всех нас, участвовал в однотомнике Лонгфелло (1958), потом ещё в двух десятках сборников, Байроном занялся тоже охотно. Был в то время великий мастер на забавные капустники – магнитофонные спектакли, которые сочинял и исполнял со своей тогдашней женой Светой, подготавливая эти капустники к каждому более или менее массовому сборищу, к дням рождения, Новому году и проч. и проч. Иногда и я помогал ему. Эмигрировал он один, почти одновременно со мной (с разницей в десять дней), пожил в Израиле, покрутился в Америке, проехав её из конца в конец, потом работал в Мюнхене на радио «Свобода» и наконец перешел на Би Би Си, где и доработал до пенсии. Бен, уже живя на западе, перевёл и опубликовал несколько знаменитых, запрещённых в СССР английских и американских романов [63] (антиутопию О. Хаксли «Блестящий новый мир», исторический роман Г. Фаста «Мои прославленные братья Маккавеи», «Помощник» Б. Маламуда, «Тьма в полдень» Кестлера, наконец две книги Германа Вука). Стихи он тоже продолжает переводить. Сейчас вот собирается издавать Суинберна, к которому всю жизнь возвращается [64]. Все годы нашей эмиграции мы видимся нередко, когда-то в Мюнхене, а теперь – в Париже и в Лондоне. Первая книга его избранных переводов, «Изменчивость», изданная в Израиле, содержала почти все его переводы, которые по тем или иным причинам в СССР напечатать было невозможно. Потом вышла книга «Последнее песнопенье», уже в наше время, поэтому в Питере. Там же издана и главная работа его и, наверное, главная удача – перевод шекспировского «Ричарда Третьего», которого (после «перестройки», естественно!) поставили несколько российских театров. Название первой книги переводов Г. Бена, по-моему очень точно отражает характер тех переводчиков, которых не заносит ни в рабское копирование оригинала, ни в поэтическую отсебятину. Они идут по лезвию бритвы, между Сциллой и Харибдой, каждый раз меняясь, как бы входя в роль, данную им автором. Это переводчики-актёры. Таков, мне кажется, Г. Бен. В пределах избранного круга переводимых авторов он каждый раз перевоплощается, играя новую роль. Вместо «точности» – верность. И автору и себе.Г. Е. Бен с моей собакой Нюшей. Медон 2001 год.
Но вернусь к Татьяне Григорьевне. Еще одна работа ее – подготовка издания небольшой книжки стихов Байрона, которая в 1967 году вышла в серии «Сокровища лирической поэзии». Тут пришлось Татьяне Григорьевне пойти на некоторые компромиссы. В книгу попала пара-тройка переводов Вильгельма Левика, «гения банальности» как она его прозвала. Он был из числа переводчиков, живущих по принципу «не стой на виду, а не то переведу». В сборник вошло даже одно стихотворение в занудном переводе Георгия Шенгели, который наклепал за свою жизнь несколько полных собраний сочинений разных поэтов, что-то с оригиналов, что-то с подстрочников, но, по выражению Эткинда, «читать это можно только под страхом смертной казни». Когда я спросил Т. Г., почему она, как титульный редактор, взяла в книжку этот перевод, которым, к тому же, книга открывается, она сказала, что только 12 строчек взять у того, кто «перепёр на язык родных осин» полного Байрона, было даже отважным поступком с её стороны. Тем более, что издательский редактор, наш милейший Б. Б. Томашевский, просил её включить хоть что-то, аргументируя тем, что вот несколько раз прибегала в издательство вдова Шенгели, что он всё же покойник. На это Т. Г. сказала: «Боба, дорогой, у каждого есть свой покойник, о котором надо позаботиться: у неё Шенгели, а у меня – Байрон». Но эти злосчастные 12 строк всё-таки взяла. Наш Борис Борисович был очень скрупулёзным редактором, обращал пристальнейшее внимание на детали, так что после него уж точно никаких явных огрехов в переводе обнаружить было нельзя. Но порой из упрямства и «излишней учёности» наши переводы портил. Широко образованный, был он человеком к тому же достаточно громким. Спорить обожал!* * *
В 1974 году Е. Г. Эткинд опять подвергся травле со стороны властей. Когда его в один день исключили из Союза Писателей и уволили из Педагогического института, многие коллеги, хоть профессора, хоть писатели, из трусости переходили на другую сторону улицы. А Борис Борисович, который чуть ли не на всех обсуждениях был яростным оппонентом Ефима Григорьевича, пришел к Эткинду с бутылкой водки и предложил «запить это дело и плюнуть!», что и было тут же сделано.* * *
Лет за пятнадцать до этого, в мае 1960 года назначен был в Доме Писателей вечер американской поэзии. Я предполагал прочесть на нём только что переведённого мной «Ворона» Эдгара По. Я предчувствовал, что после этого чтения на меня посыплются бомбы. В большом, шестисотместном зале Дома Писателей могло поместиться немало людей, державшихся за традицию. Я понимал, что рефрен Эдгара, знаменитое «Nevermore», переданное мной с сохранением безнадёжности, как главного лирического мотива, но и с сохранением сходного с подлинным звучания, – «Не вернуть» [66], нарушает все традиции, требовавшие ставить тут либо дурацкое, как вот у Брюсова, «больше никогда», либо делать вид, что ворон так по-русски каркать и не научился. И в русском тексте, как у Бальмонта, или М. Зенкевича, ворон говорит упрямо всё тот же (или то же?) «невермор». (Я к этому русскому «невермор» видел прежде всего одну обязательную рифму – Беломор, и одну необязательную – Черномор). Но бомбы попали в меня и Эдгара По совсем не оттуда, откуда я ждал их. За два дня до назначенного вечера американский лётчик-разведчик Пауэрс был «сбит» ракетой советских войск ПВО где-то над Свердловском и взят в плен. Как говорил мне мой приятель, с которым я познакомился уже в эмиграции, Артур Вернер, служивший как раз тогда в армии в том самом районе в должности планшетиста, а потом говорили и другие бывшие военные, той ракетой сначала был уничтожен охотившийся за Пауэрсом советский истребитель. А уж обломки этого истребителя и повредили самолёт американца так, что ему пришлось сесть на колхозное поле. В связи с этим событием, вечер американской поэзии немедленно отменили. Уже сравнительно недавно, лет через тридцать после этого события я написал шуточные стихи… Воронья исторья Баллада о том, как ракетчики в 1960 году сбили эдгаровского Ворона, и о том, как тридцать лет спустя его ещё и оклеветали (заодно с Синявскими) в лживых мимуяррррахА так обидно! Ведь Байрон – это прежде всего поэмы. Т. Г. сделала все, от нее зависевшее, чтобы пробить полного Байрона, она даже поехала как-то на приём к всесильному тогда секретарю СП «поэту» Алексею Суркову и взяла с собой меня, как сказала, «для храбрости». Сурков не стал, как мелкие издательские сошки, ссылаться на нехватку в стране бумаги, а прямо заявил: «Байрона полностью издавать не будем. Идеологически неподходящий момент». «Но всё равно есть ведь старые издания, – возразила Т. Г., – прежде всего венгеровское!» «Ну это нас не беспокоит, – цинично усмехнулся Сурков – мало экземпляров сохранилось с дореволюционных времён, да и в таких переводах, что никто не читает, только держат на полках из-за золотого обреза и тиснения. А Байрона пропагандировать не стоит: он всё же изменник родины». Это заявление вождя советской литературы было обезоруживающе анекдотичным. Мы распрощались и ушли. Когда же на приём к Суркову с тем же Байроном пришла московская литературная дама Афонина, она получила отказ ничуть не менее нелепый: «В ЦК прочли биографию Байрона, написанную Андре Моруа [68] и увидели, что ваш Байрон безнравственная личность». Вероятно, на этот раз Байрону повредил известный донос на него, написанный в 1816 году поэтом-озёрником, тогдашним королевским лауреатом, Робертом Саути, который и цитируется в лихом художественно-биографическом сочинении французского «жезеэльщика» [69]. Мог ли ожидать лорд Байрон, что кляуза «Боба Саути» (с издевательства над коим начинается «Дон Жуан» [70]) через сто сорок четыре года всё-таки дойдёт до властей предержащих, хотя и не в Англии, и главное – что на эту кляузу в конце концов обратят внимание! И где? В ЦК КПСС!
«Феб с ним» и другие истории (1958-1972)
Георгий и «Феб с ним». Питерские переводчики. Шкое Гасан. Подстрочникоеды и джамбулотворцы. А. Сергеев. Великий и безвестный Поляков. Анна. Белинков говорит из бритвы
Ефим Григорьевич Эткинд купил сборный финский дом и поставил его в посёлке «Верхнее Рощино» (не знаю, почему такое название: ближайшая станция была Ушково, да и все жители считали, что дачи их в Ушкове находятся). Надо было полностью сделать электропроводку. Муж Гнедич Егорий, он же Ягуарий, был отличный монтер, одна только была маленькая проблема: при детях, да и при Екатерине Фёдоровне, лучше бы не материться. Т. Г. нашла гениальное решение: она научила Егория заменять известное присловье из трех букв другим, содержавшим столько же букв, но существенно более изысканным: Феб. Нашла она замену и некоторым другим выражениям. И вот Георгий отправился в Ушково. В тот же вечер (я как раз сидел у Татьяны Григорьевны) позвонил Эткинд, чтобы «обсудить интереснейший лингвистический факт»: супруг Т. Г., оказывается, употребляет «выражения античные по форме и матерные по содержанию». Гнедич притворно удивилась, а Эткинд пояснил: «Да вот всё время только и слышим, «Феб с ним», «Ну его к Фебу» или «Феб знает что такое!». Как-то вскоре после этого эпизода, когда мы сидели втроем у Татьяны Григорьевны (В. Васильев, Г. Бен и я), ввалился Георгий, уже довольно поддавший, с бутылкой водки в каждой руке. Он поставил бутылки на стол и нетвёрдо, но методично стал отодвигать от нас чайные чашки, приговаривая: «раз вы, ребята тут без ваших баб, так выпьем, а что она запрещает – так Феб с ней!». Ребята прыснули, не понимая, при чём тут Феб, «он же Аполлон же», как откомментировал Володя Васильев. Тогда усадив Георгия, Татьяна Григорьевна поведала Жоре и Володе об этой истории с Фебом, добавив, что поскольку Георгий Павлович Диониса вовремя не упомянул, то пить сейчас никак нельзя: Дионис может с Фебом поссориться. И налила всем чаю. Георгий вдумчиво согласился с её научными доводами и даже бутылки убрал в буфет (тот самый, кстати, что как-то получил от Бродского прозвище «Нотр Дам де Пари», которе в нашем «домашнем» жаргоне и прижилось [71]) повторил вслух дважды, что бутылки стоят «в левой башне, в левой башне», и, к чаю не притронувшись, грустно ушел к себе в комнату. Попробую теперь рассказать немного о литераторах, которых я знал в те времена. О секции поэтов в Питере ничего сказать не могу, потому что настоящие поэты, как правило, на заседания секции просто не ходили. Подавляющее большинство посещавших секцию, были «празднописцами». Празднописцы интриговали и дрались за местечко на первой странице «Ленинградской Правды» перед каждым праздником. А вот в секции переводчиков были колоритные фигуры. Попробую обрисовать некоторых вкратце, так, как помню. Владимир Ефимофич Шор. Переводил французскую поэзию и прозу, но немного. Прозвали его «Гётц фон Берлихинген», поскольку был он однорук и ходил с протезом. Эткинд рассказывал, как однажды весной, когда на Карельском перешейке всё цвело, Шор приехал к нему на дачу. По словам Эткинда, когда они шли с вокзала к даче, Шор заговорил о вариантах переводов кого-то из французских классиков, а он, Эткинд, его перебил, предложив посмотреть на дикие цветы вдоль дорожки, вообще на весь весенний пейзаж. «Да, да» – поморщившись, что его отвлекли от важной темы, пробурчал Шор и продолжал: «Так вот, там прошедшее время неправомерно.». Эльга Львовна Линецкая. Переводила в основном с французского, по-настоящему крупные удачи были у неё только в переводах из семнадцатого века. Проза моралистов в её переводе неповторимо хороша. А когда дело касалось стихов, хоть XIX столетия, хоть двадцатого, мне ее переводы не нравились. Они были, на мой взгляд, крепко сделаны, но поэзия куда-то исчезала. Я не мог и поныне не могу отделаться от впечатления, что Линецкая хороший переводчик прозы, но – не поэт, и всё тут. Считала она, что позиция Гнедич, по которой переводить следует только то, что хотел бы сам написать, это позиция дилетантская, а профессионал должен перевести всё, что закажут, и на самом высоком уровне. Ребята из семинара Эльги Львовны любили ее не меньше, чем мы Гнедич, и они рассказали о ней в книжке «Э. Л. Линецкая. Материалы к биографии». Юрий Борисович Корнеев. Блестящий знаток французского языка, изобретательнейший переводчик таких головоломных стихов, как вставные стихотворения в «Гаргантюа», и вместе с тем халтурщик, перекатавший «Конец Главы» Голсуорси и какие-то романы Сименона. Он скучно сделал «Песнь о Роланде» и «Нибелунгов», но мастеровито, даже с холодным блеском, перевел целый театральный репертуар, состоящий из пьес Гольдони, Кальдерона, Лопе де Вега, Шекспира. [72] Хотя уж он никак не был, да и не мог быть «человеком театра». Ну и не помню, сколько ещё десятков авторов он перевел с испанского, английского и французского. Были у него исключительно талантливые переводы нескольких лучших стихов Арагона и Кокто. Корнеев служил после окончания института (где учился у Е. Г. Эткинда), преподавателем языка в спецшколе КГБ, о чём говорил вполне открыто. Много лет являлся секретарём партбюро Союза писателей, умел говорить и на «их», и на «нашем» языке. Я к Корнееву всегда относился плохо и, вполне возможно, не мог увидеть человеческие качества в человеке, занимающем то положение, которое он занимал. Да и редактор он был очень своевольный. Но, среди очень мне близких людей, есть люди, которые относились к Корнееву самым лучшим образом. Так что человек он был незаурядный, и представал он разным людям по-разному. «То ли гебешник, то ли белый офицер» – как-то сказала о нём Гнедич. Последней его работой были переводы из Вийона. Он тогда уже почти ослеп. Переводы эти не тянут в сравнении не только с Эренбургом, но даже и с Мендельсоном. И все равно их нельзя назвать халтурой. Вероятно, слишком интенсивная работа истёрла Корнеева. И всё же изредка он бывал поэтом. Умер он в 1995 году семидесяти четырех лет. Михаил Александрович Донской. Он легко добывал издательские заказы, переводил старательно и мастеровито. Только вовсе он не поэт, а ремесленник, хотя и высочайшего класса. К переводам его приохотила первая жена, красавица и умница, Софья Львовна, преподававшая в Библиотечном Институте. Работала она там вместе с матерью Гали Усовой, которую и прозвала «Гали-мать-я». Были они подругами. Одна из удач Донского – перевод «Охоты Бургграфа» Гюго. Это поэма строк в двести, вся построенная на эхо-рифмах – вещь совершенно головоломной технической трудности. Донской, пожалуй, не халтурил, но подходил к стихам арифметически и пытался, по словам Гнедич, – «пересальерить самого Сальери». После смерти второй жены, испанистки Инны Чежеговой (ученицы Э. Линецкой), он прожил ещё с десяток, наверное, лет, но в печати не появлялся вообще ни разу. Бессменным секретарём секции переводчиков был Е. Г. Эткинд. Он же «изобрёл» и сам всегда вёл устный альманах секции «Впервые на русском языке», который «выпускался на сцену» Белого Зала два-три раза в год. Переводчики читали новое, больше стихи, но в каждом выпуске была и проза, и даже, порой, критика. Вот в таком выпуске я однажды (в январе 1963 года) решил опробовать на самой что ни есть квалифицированной аудитории свою мистификацию: пройдёт, или нет? Заподозрят ли, что некий «южноафриканский поэт Мэтью Боссо-кудо» никогда не существовал? Я прочёл шесть «его» стихотворений среди пяти других поэтов Чёрной Африки. По тому, как принимали, ясно понял: во-первых, никто не заподозрил, во-вторых, эти стихи понравились аудитории даже больше, чем вполне реальный М. Акпойовар, или моя знакомая ещё по «Конференции поэтов Африки и Азии» в 1958 г. в Пушкине, тогда Эфуа Моргуе, она же (позднее по мужу) Сазерленд, и другие, менее известные англоязычные африканские поэты.* * *
Кроме поэтов, было среди курдов Еревана и Тбилиси штук пять «джамбулов», то есть людей, сочинявших на безграмотном русском подстрочники, но имевших в тех или иных партийных местах волосатую лапу, благодаря которой их переводили и печатали всякие подстрочникоеды-джамбулотворцы. Таким вот джамбулотворчеством часто занимался, например, С. Липкин. Эти его сочинения, да ещё переведённые им же, естественно с подстрочников) эпосы чуть ли не всех азиатских республик заполняли полки магазинов и библиотек, блестя позолотой девственных, никогда никем не открывавшихся переплётов. Так что вполне справедливо, что именно Липкину было посвящено одно рубайи Шкое Гасана из сатирического цикла «Современный рубайат»: Семёну Липкину* * *
В переводческой среде того времени (впрочем, не только в переводческой) существовала некая глухая вражда между москвичами и ленинградцами. Мы считали, что москвичи ближе к кормушке и потому наглее халтурят. Столь же резко и тоже не всегда справедливо о питерских коллегах отзывался отличный московский поэт-переводчик Андрей Сергеев. Между нами двумя было что-то вроде многолетнего соперничества с некоторой взаимной неприязнью. Неприязнь была, вероятно, связана со сходством характеров. Оба мы вели себя с резкостью, которую коллеги переносили с трудом. Выражение «типичная… халтура» висело у Сергеева на языке так же часто, как и у меня. Только он говорил «ленинградская халтура», а я, соответственно, «московская». Я и до сих пор считаю, что когда он печатал в «Иностранке» какие-то километровые австралийские белые стихи, он халтурил. И до сих пор я не понимаю, как человек, подаривший русскому читателю «Бесплодную землю» Элиота, великолепно переводивший Роберта Фроста, мог унижаться до переводов всякой ерунды. За неё платили, конечно. А незадолго до нелепой гибели под троллейбусом Андрей Сергеев выпустил отличную прозаически-мемуарную книгу «Омнибус», удостоенную премии Букера. Пожалуй, в этой книге лучшие, читанные мной, воспоминания о Бродском.* * *
Из переводчиков в Москве я дружил только с Ириной Озеровой, которая раньше училась в Литинституте двумя курсами младше меня, а потом, надо сказать, сотворяла столько «джамбулов», что никакому Липкину или Гребневу – Козловскому и присниться не могло. [73]* * *
Одним из самых необычных и обаятельных людей, с которыми я в те времена общался, был Юлий Михайлович Поляков. Он работал долгое время в московском «Учпедгизе» английским редактором, потом преподавал в педагогическом институте, а еще писал учебники для суворовских училищ. Английский язык у Полякова был виртуозным, он владел даже диалектами. Откуда в советских условиях могло взяться такое владение языком, трудно сказать. По сведеньям Г. Бена, Поляков в детстве, кажется, жил в Англии, но если и так, он об этом не распространялся. А я как-то никогда не задавал ему прямого вопроса. Когда-то Поляков учился в ВИЯКе [74], на четвёртом курсе был арестован, разумеется, как шпион, отсидел сколько-то лет в лагерях, и вернулся ещё до хрущевских массовых освобождений. Был он года на четыре старше меня. «Высокий, чёрный и в очках», как обрисовывала его давно дружившая с ним Галя Усова. Про Полякова можно рассказывать много и долго, и все равно не передать вполне его человеческого очарования и очевидной небрежной талантливости. Жена Г. Бена, Таня, которая не была с Поляковым знакома, утверждает, что когда Бен вспоминает Полякова, у него даже голос меняется от удовольствия. К сожалению, Поляков обладал, как выражается одна моя знакомая, «нашим национальным недостатком», был он почти что алкоголиком. Было у Полякова две кошки, они имели обыкновение, сидя на плечах одновременно, мурлыкать прямо в уши и тереться о толстенную оправу очков, иногда их вовсе сбивая. Это называлось «Двойное интерМЬЮ». Однажды я приехал в Москву и, как обычно, прямо с вокзала пришел к нему. Вижу, сидит одинокий Поляков за бутылкой очень дорогого коньяка и задумчиво коньячок потягивает. Налив мне, он объяснил: «Понимаешь, я собрался на день рождения к профессору Цветковой. Ну и купил старушке эту бутылку. Потом гляжу, пробка у неё необычная, на крышке написано „Turn to open"! Ну я её торнул, она и опнулась!» В его изложении любая ерунда звучала чистейшим Хармсом. Была у него в Учпедгизе сотрудница, Анна Рукосуева, редакторша русского отдела, которая всё своё свободное время посвящала изучению творчества Бунина. Выглядела она настолько древнерусской, что всегда хотелось увидеть её в сарафане и кокошнике. Однажды днём она пришла к Полякову, когда я у него гостил, мы втроём чуть выпили, потом Юлик добавил и ещё добавил, остановить его было как всегда невозможно, хотя он оставался всё так же весел, добр и остроумен, сколько бы ни выпил. Потом засыпал. Так и в этот раз ушел он за шкафную перегородку к своему «ложищу» и заснул, а я тут же стал за Анной «ухаживать» то есть попросту схватил её в охапку и стал выжидать реакцию. А она только весело попросила меня удостовериться, что Юля и верно спит, и пока я заглядывал за шкаф, мгновенно разделась на моём диване, сказав: «Этому он меня и научил: главное – жить «без черёмухи». Проснувшись часа через полтора вполне трезвым, Юлик едва разомкнув глаза, понял что к чему, хотя мы, давно одетые, чинно сидели, разглядывая какой-то альбом, и вежливо осведомился: «Дорогие мои, а достаточно вам было этих (взгляд на часы) ста минут?». Отношения мои с Анной стали неким подобием романа, длившегося по пять-шесть дней два-три раза в году в течение последних четырех лет до эмиграции. В Москве я с тех пор останавливался только у неё. За две недели до моего отъезда Анна приехала на два дня в Питер попрощаться. Больше я никогда её не видел. Однажды только позвонил из Стокгольма, поскольку звонок из Парижа мог подвести её, работавшую «на идеологическом посту», а Стокгольм через Хельсинки почему-то проходил не «с заказом и вызовом», как тогда все иностранные звонки, а шёл прямым набором, будто с соседней улицы. А на следующий день я позвонил ей еще раз и по телефону прочёл стихи, которые заканчивались так:Но возвращусь к Полякову. Юлик писал стихи, но только по-английски. Один его приятель, хотел их опубликовать, предложив пустить стихи Полякова в журнал по рубрике «Поэзия народов СССР». Естественно, из этой авантюры ничего не вышло. Чувство юмора у советских редакционных работников вещь редкостная. Переводил Поляков с английского совсем немного, зато на английский – и стихи, и прозу. Кусочек из блестящего перевода маршаковского «Багажа», сохранённый в памяти Г. Беном, я хочу здесь привести:
* * *
Однажды подхожу я к поляковскому дому, расположенному около какой-то больницы, где работала врачом Юликова мама, и вижу – он огромной фанерной лопатой разгребает снег. «Привет, а я дворником служу!»(?) Мы пошли к нему в комнату, через огромную кухню, где всегда вокруг гигантского стола, стоявшего в центре, толклось несколько подвыпивших мужиков, и куда выходило пять или шесть дверей. (Это был старый одноэтажный особняк, когда-то превращённый в коммуналку, которую мы именовали «Воронья слободка»). И Юлик рассказал мне следующую историю. Встал он утром, даже не с перепоя. Бритву включил, и вдруг из бритвы голос его старинного приятеля Аркадия Белинкова, который уже больше года, как сбежал в Америку. И говорит ему Белинков: «что, мол тебе, Полякову, в Москве делать!». Короче говоря, прямо из бритвы, звал его Белинков в Штаты. Объяснил и порядок действий. Юля должен был пойти на стоянку такси, и взять не первую, а непременно вторую машину. Поляков так и сделал, сел во вторую машину и поехал, правда, не прямиком в Штаты, а в институт. Почему, не вполне понятно. Может, вспомнил народную мудрость. «Говорила бабка деду.». Сидит Юля в машине, а Белинков и тут не унимается, чёрт знает из какого динамика всё рассказывает ему что-то про Тынянова и Олешу. А шофёр явно ничего не слышит. Ну, Поляков не сильно удивился, решил, что раз бритва работает, как приёмник, то уж в машине. Стало понятно, почему, оказывается, вторую надо было взять! Доехал благополучно, расплатился, вышел, а голос не унимается. Откуда?! Из кармана, что ли? Побежал Юлик на второй этаж, и прямо в кабинет Нины Демуровой, благо он ее на лестнице встретил и знал, что кабинет свободен. Стал он себя обыскивать по всем лагерным правилам. Нигде ничего! Тогда он разделся, трусы снял, по лагерной привычке резинку прощупал – ничего. А тут уже не только голос самого Белинкова, но и белинковской жены Наташи, вроде бы, из-за двери. Уговаривают его скорее к ним, в США. И вот вышел Поляков из кабинета как был, нагишом, и прислушиваясь, не спеша – вниз по лестнице. Ну а дальше, понятно, скорая помощь, – только в ней и умолкли голоса – больница, диагноз – «белая горячка». «Ну вот, и работаю дворником больни…». Его прервал телефонный звонок. Говорил он довольно долго, потом сел за стол и устало сказал: «Вот что такое пролетарское государство: учебник английского для третьего курса Суворовских училищ заказывают больничному дворнику!». Вскоре, впрочем, Юлик лопату и метлу бросил и окончательно уселся за пишущую машинку. Заказов на учебники и переводы (почти всегда на английский) хватало. Я, кстати, никого не видел никогда, кто печатал бы с такой скоростью. Перед самой эмиграцией зашёл я к нему попрощаться, но он, оказалось, переехал, никому в Питере не сообщив нового адреса. Адрес мне через кого-то узнать удалось, поехал я к черту на рога по Москве, но не застав никого, так и уехал. Самое странное, что с тех дней оборвалось и его общение со всеми в Питере. Именно с тех дней, потому что еще в марте 1973 года он встречался в Москве с приехавшим к нему попрощаться Жорой Беном, улетевшим в эмиграцию всего за две недели до меня! И вот за эти две недели он и адрес переменил и, что называется, «исчез из обращения» с питерскими друзьями и знакомыми. Через какое-то время все питерские решили, что Полякова давно и на свете нет. И вдруг летом 2002 года Г. Усова узнала, что он умер только лет пять тому назад, и что последние пятнадцать, а может и двадцать лет своей жизни, был он женат на переводчице Марии Редькиной. А с ней никто из нас не знаком. Такая вот грустная история.Первая книга и, как друзья говорили, последняя (1962-1968)
Андрей Балабуха. «Райслингиада». Критик Бритиков и Стругацкие. Обезьянка. Зоя. Моя первая книга. «Вредактор» Пагирев. Книжные дела. Эткинда опять травят…
В начале шестидесятых я стал ходить на заседания «секции научно-популярной и научно фантастической литературы». Сам я ничего такого не писал, только изредка переводил. Были там, кроме Стругацких (один из них жил в Питере, а другой в Москве), и другие очень интересные люди: Геннадий Гор, известный не только фантастикой, и весёлый мистификатор Илья Иосифович Варшавский. Варшавский, по профессии морской инженер, как-то очень рассердился на сына – сын увлекался научной фантастикой и терял время на чтение чуши (так, по крайней мере, казалось отцу). Илья Иосифович полистал сыновние книжки и сказал, что подобную ерунду он и сам может производить пачками. Они заключили пари, и Илья Иосифович поставивший на кон свою «шкиперскую» бородку, выиграл – так появилась книга «Молекулярное кафе». Был тогда Варшавский в возрасте почти пенсионном. Книга эта очень веселая, остроумная, по сути пародийная. Вот ученый из института экспериментальной истории попадает в первобытное общество: все бы хорошо, но форма одежды – набедренная повязка, а ее, оказывается, надо уметь повязывать. А каковы космические бандюги по именам Пинта Виски и Люпус Эст? Я глубоко убежден, что пародистом, по крайней мере, в своём первом романе, был и Сергей Александрович Снегов. «Люди как Боги» выглядят явной пародией, лихой пародией на «космооперу». Чего стоит одна змеедевушка с Веги, в которую влюбляется герой – все у нее на месте, только хвост мешает. А вот на вопросы, уж не пародия ли это, старик улыбался наподобие сфинкса и быстро переводил разговор на другую тему. Обращала на себя внимание ироничная, талантливая и очень плодовитая Ольга Ларионова, приходили на секцию симпатичные молодые фантасты, среди которых самым ярким был явно Андрей Балабуха. Мне очень нравились его фантастические лирические миниатюры «Бродяга» и «Туда, где растёт трава».А. Балабуха с кошкой Басей. 2003 год.
С Балабухой мы сразу очень подружились, нам совершенно не мешала разница не то что в возрасте, в поколениях: мне тогда было тридцать шесть, ему – шестнадцать. Наша дружба длится уже лет тридцать пять (с перерывом на те семнадцать лет, когда мои контакты с кем-либо в СССР могли быть для человека в России опасными). Теперь мы перекидываемся эпиграммами «по емеле». Ещё ходил на секцию В. Канн – математик, работавший в Школе подводников. Он переводил Роберта Хайнлайна. И вот Канн, делавший для сборника «Эллинский секрет» перевод хайнлайновской новеллы «Зелёные холмы Земли», предложил мне перевести вставные стихи, которые Хайнлайн приписывал герою новеллы, космолётчику, ракетному машинисту Райслингу. Я сначала перевёл «Башни Марса». А когда дошло дело до песни «Зелёные холмы Земли» [75], давшей название не только самой новелле о Райслинге, но и всей книге Хайнлайна, эти стихи – те три куплета песни, которые Хайнлайн «цитирует», – мне показались такими близкими, так было невероятно жаль с этими строками расставаться, что я решил продолжить писать за Райслинга. Тем более, что в новелле после «цитаты» говорилось, о чем Райслинг пел, так примерно говорилось: «потом он пел, о жутких джунглях на Венере, о каменистых пустынях Марса, о.», ну и так далее. Я превратил это описание в продолжение песни, написав около пятнадцати куплетов, все время строго следуя тому, что Хайнлайн говорил о Райслинге и его поэзии. Вот хайнлайновский припев: Дай, Судьба, нам последнюю посадку, Там, где все мы родились и росли, Дай увидеть покров голубых облаков И зелёные холмы Земли. Еще Хайнлайн упоминает о нескольких песнях Райслинга, дав им только названия – я все их написал! Так появился цикл «Песни Райслинга». Опубликованы из него только «Башни Марса» и «Зелёные холмы» в «Эллинском секрете». А весь цикл – полумистификация «из рода пиндемонтей» – был впоследствии снабжен «комментариями» А. Балабухи и дурашливой «статьёй» А. Щербакова. Так мы это до сих пор и не напечатали. Впрочем, может, это просто такой капустник, и жалеть не стоит?… Но всё же большую часть этих «песен Райслинга» я вывесил в своём сетевом «Живом Журнале». Был в секции фантастов критик Бритиков (пародийность звучания тут не по моей вине), ранее занимавшийся Шолоховым. И хотя этот человек, по сути дела, сломал свою карьеру, уйдя в фантастику из весьма престижного «шолоховеденья», некоторые из фантастов почему-то считали (да и я в том числе), что он прислан в секцию для «укрепления идейности». Бритиков впервые появился на обсуждении нового романа Стругацких «Трудно быть богом». Аркадия Стругацкого Бритиков очень насторожил, ему даже показалось, что опубликование романа попало под угрозу. Но и Аркадий, и я, и все, посчитавшие Бритикова «человеком оттуда», в этот раз полностью ошиблись. Роман благополучно напечатали, успех у него был невероятный. Похоже, что идеологические стражи отступили на этот раз перед коммерческой выгодой, ее тогда приносили весьма немногие книги. А Бритиков впоследствии стал одним из ближайших друзей Андрея Балабухи. Наше предубеждение против него безусловно объяснялось только тем, что человек до фантастики занимался Шолоховым. Вскоре вместе с очередной доставкой «тамиздатских» книг я получил письмо из Франкфурта от главного редактора «Граней» Н. Б. Тарасовой с восхищенным и подробным отзывом о романе «Трудно быть богом». Письмо мне передал знакомый моряк, один из тех, кто привозил мне книги из каждого рейса. Очень было обидно, что по соображениям конспирации я никак не мог рассказать об этом авторам. Когда годы спустя, я был у Тарасовой во Франкфурте, мы еще раз заговорили о Стругацких. Я заметил, что хорошо бы издать полностью «Улитку на склоне», а то ведь в «посевском» издании была опубликована только слабая «административная» часть романа, взятая из журнала «Байкал», а самаяпотрясающая, «лесная», не была напечатана нигде, кроме сборника «Эллинский секрет» в шестидесятых годах. «Посевцы» не знали, как именно перемежаются главы обеих частей, поэтому издать «Улитку» согласно авторскому замыслу не могли. Я же читал полную «Улитку» в авторской рукописи за пару лет до разговора с Тарасовой, так что с огромным удовольствием расставил куски для нового издания приблизительно так, как они были у авторов.* * *
К нам в Питер году в 65-ом приехала поступать в Библиотечный Институт Машка, дочка моей двоюродной сестры Иры, той, что когда-то меня нянчила. Машка была похожа на маленькую вертлявую обезьянку и ничем не напоминала ни свою мать, ни тем более свою бабушку, мою тетку Муру. Какой-то чёрт меня подзуживал посягнуть на эту девятнадцатилетнюю зверюшку, внучку той моей тётки, с которой я в четырнадцать лет. и к которой всегда относился с большой нежностью… В двухкомнатной квартире при двух дочках места было немного, и поначалу мы поставили машкину раскладушку в нашей с Галей «большой» комнате. Потом мы перевели ее к девчонкам. На второе утро после машкиного приезда Галя ушла в свою школу, а Машка проснулась и попросила «что-нибудь рассказать, а то сны скучные надоели». Она перелезла ко мне на тахту и села с краю. Ну, как тут было не полезть к девчонке, которая в одной ночной рубашке сидит у меня на постели? Естественно, оказалось, что я у неё первый. Потом она мне на ухо сказала, что, оказывается, этого-то ей и не хватает, и сны ей снятся вовсе не скучные, а именно «такие». Изредка по утрам рано-рано, пока дочки спали, а Гали уже не было дома, Машка приходила ко мне на цыпочках. Иногда она отводила девочек в детсад, возвращалась, и – шмыг ко мне под одеяло. Занятия у неё в институте часто начинались в одиннадцать, и мы с утра успевали чуток позабавиться. Вскоре она завела себе в институте ещё любовника, сирийского студента, арабского поэта и армянина по происхождению Звали его Ильяс Хадая. Я перевёл с подстрочников, сделанных им самим, несколько его стихотворений, одно из них удалось и напечатать. Ильяс часто у нас бывал, а когда собирались машкины однокурсники, то Ильяс, прекрасно говоривший по-русски, был душой всей компании, которая нам, тридцатипятилетним, тоже была вполне интересна. Вскоре Машка завела себе ещё одного любовника, нашего Костю Кузьминского. С ним она шаталась по городу и по гостям, по домам бесчисленных костиных друзей. Машка называла себя «адъютантом рыжего чёрта», а Костя её – бесёнком. Они вдвоем гляделись очень забавно. Он длинный, рыжебородый. Она маленькая, худая. Ну в общем «девка-чернавка». Костя, как правило, заготавливал запас острот и поведенческих трюков, а потом «прокручивал» всё это несколько раз в разных компаниях. Программа острот и эпатажей сменялась примерно раз в три дня. Машка ассистировала, как в цирке, реплики подавала. Все мы знали, что наша малышка успевает со всеми троими, но никого из нас такая ситуация не смущала, только вот Кузьминский порой при целой компании у Машки спрашивал, для скольких мужиков у неё «ещё есть открытые валентности». Машка хохотала, отвечая, что «ему она всё равно паёк не уменьшит». Так и продолжалось, пока она не уехала к себе в Ростов после окончания института.Машка.
Иногда у нас бывала журналистка из газетки города Пушкина Зоя Афанасьева. Она писала стихи, подписывая их монограммой «Аз». Некоторые из них были посвящены мне. Когда я уехал, она стала посылать мне разные стихи в Париж. Она заполняла стихами открытки с матрёшками, медвежатами и прочей мутью. Стихи на оборотах открыток были написаны мелко и обязательно в строку. Одно стихотворение от другого отделялось тоненькой вертикальной черточкой. И все эти писульки спокойно доходили. Часть из них я напечатал в «Континенте» двумя подборками. Часть – в журнале «Стрелец», который в течение ровно пяти лет издавал авантюрист и жулик Александр Глезер. Тбилисец, он был одноклассником будущего калифа на час, грузинского президента Звиада Гамсахурдии, они в юности, по выражению Владимира Максимова, «вместе клёшами тбилисские мостовые подметали». Глезер – создатель «Русского музея в изгнании» (в Монжероне под Парижем), очень плохой поэт и очень хороший организатор, да и энергии было в нём немерено. Как говорил тот же Володя Максимов, «этот паровоз так и прёт, только успевай перед ним рельсы подкладывать». Стихи он писал тоннами. Но запомнилось только, как он «в Москву на белом танке» собирается въехать. Картины он у художников добывал не мытьём, так катаньем: выпрашивал, зажимал, получал в подарок или даже покупал. Впрочем, не всегда слово «покупал» соответствовало своему смыслу: как-то купил он несколько картин у Валентины Шапиро и тут же чек выписал на сумму тогда немалую – 35 тысяч франков. Чек оказался недействительным, Валя осталась без денег, а Глезер как-то выкрутился. Когда его упрекали, он отвечал, что он «таки да, жулик, но не для себя же, а в пользу музея.» Чего-то я о Глезере не знал, а честнее будет сказать, не хотел знать, не интересовался. К примеру, относительно недавно, лет 10 назад, мне показали в каком-то номере «РМ» статью Глезера начала восьмидесятых годов, которая объективно является доносом. Речь в ней идет о советских инженерах, приехавших в командировку во Францию. Они попросили у приставленной к ним переводчицы, чтобы та достала им почитать Солженицына. Глезер, называя этих инженеров по имени, пускается в привычные рассуждения о том, что они наверняка «агенты и провокаторы». Можно только надеяться, что в ГБ не следили так уж пристально за содержанием «Русской мысли». Так и получилось, что в те времена я довольно много сотрудничал с журналом «Стрелец»: в основном отбирал стихи в номер, по просьбе Глезера. Я не задумывался о его моральных качествах – люди делились тогда в основном на тех, кто с нами и тех, кто против нас. И когда ни в «Континенте» ни в «Гранях» не было места, я всегда мог опубликовать полученные из СССР стихи в «Стрельце».* * *
А теперь вернусь лет на тридцать с хвостом назад, в 1965 год, и расскажу о том, как в Питере вышла моя первая книга. Она, в основном, состоит из плохих стихов. Но эти и без того плохие стихи были ещё ухудшены моим издательским редактором, «поэтом» Глебом Пагиревым. Пагирев был добрый человек, фронтовик, очень порядочный, фантастически бездарный, очень серьёзный, безграмотный. Он не только выкинул из книжки всё с его точки зрения сомнительное, но даже дописал за меня несколько строф! Такое и в те годы бывало нечасто. Эти «новые» строфы Пагирев вставил в некоторые мои стихи уже в последней корректуре, и я, получив авторские экземпляры, увидел с ужасом, что «Великая интербригада» сражается против войны» и некоторые другие перлы. Услужливый медведь, и верно, оказался «опаснее врага». А ведь сделал это Пагирев из самых лучших побуждений, только, чтобы моя книжка наверняка прошла. И состав книги достаточно безобразный: по выражению Пагирева, он взял в книгу «Хорошие старые стихи». Таким образом, ничего новее стишат пятилетней давности в этот сборник не вошло, а значит, из всего, что у меня было к тому времени действительно стоящего не вошло почти ни строчки [76]. Когда я рассказал о редактуре Пагирева Наташе Грудининой, она только сказала: «Ну, он же комбат!» Но самое забавное, что действительные «фиги в кармане» «комбат» не заметил, и в результате, через две недели после выхода, несмотря на все старания Пагирева, эту плохую книгу объявили нежелательной, включили в «индекс» и изъяли из библиотек. Но не из продажи, поскольку за две недели все десять тысяч уже успели разойтись. Так что запрещали иногда и плохие книги тоже. Выкидывая несчётные деньги на издание «очень своевременных» и никем не читаемых книг, власти по закону больших чисел издавали и то, что не работало на пропаганду, а порой, по недосмотру, даже то, что объективно работало против. Таким образом, кормежка всего «политически нужного» сопровождалась кормежкой и нейтрального, а иногда даже и «сомнительного». Этот «балласт», существовавший вне пропаганды, оплачивался по тем же ставкам, что и пропаганда. Так вот и жила рядом с пропагандой литература. И хорошая, и плохая. Большая часть издаваемых книг прибыли не приносила. Но плановому хозяйству это ведь неважно! Моя книга – отличный тому пример. Она стоила в магазине 17 копеек, стандартный тираж тех времен – 10 тысяч экземпляров. Таким образом, государство получило от продажи 1700 рублей. Но ведь один только мой гонорар (оплата построчная!) составлял две с чем-то тысячи рублей, то есть превышал на три сотни весь доход от продажи! А стоимость бумаги, печати, транспорта, а зарплата «вредактора» Пагирева и всех корректоров, печатников, продавцов? Всё это – чистый убыток, который никакая прибыль от «Королевы Марго» не перекрывала! Вот так, оплачивая пропаганду, «они» попутно содержали всю литературу, и хорошую, и плохую, всё, что пропустила цензура! Логики и последовательности у советской власти зачастую бывало немного. Несмотря на то, что мою книжку быстро запретили, ее выход оказался для меня чрезвычайно полезен: за неё, а не за участие в двух десятках переводных книг, меня приняли в Союз Писателей (истинно, одна рука не ведает, что творит другая!). А это означало защищённость от любых бедствий, связанных с отсутствием постоянного места работы. Членство в «творческом» союзе давало право нигде не служить. Мои немалые заработки, то есть гонорары за переводы и выступления, уже давно, вроде как, служили довольно надёжной защитой, но всё же, поди знай, что взбредёт в башку какому-нибудь воеводину, или другому подонку и графоману, вроде тех, которые задумали и раздули дело Бродского, да и ещё несколько мелких «дел» того же типа! Ну а кроме того, за выступления мне стали платить не восемь, а пятнадцать рублей, и это тоже было не лишним. Выступлений бывало пять-шесть в месяц, и они составляли для меня, как и для многих других писателей, немалую часть ежемесячного дохода – не каждый же месяц и даже не каждый год выходят книжки! Занятное тогда было время – плохие книги, если только в них был хотя бы намек на «фигу в кармане» расходились со скоростью света. На поэтические выступления ходили, как на футбол, при этом качество особой роли не играло. Впрочем, это естественная плата за массовость. Множество раз уже было сказано, что поэтические вечера выполняли роль политических собраний. В то же время, отношение к литературе 30-х-50-х годов у большинства шестидесятников было очень несправедливым. Вместе с водой они выплёскивали и ребёнка, отрицая всё, написанное в рамках советской поэзии, нарисованное в рамках советской академии. Впрочем, это ведь только теперь видно, что в самые гнусные времена иногда появлялись пропагандные и порой даже подлые произведения, выполненные с высоким мастерством. К примеру, напряженность классической баллады Киплинга отразилась не только в лучшем (до 1938 года) Н. Тихонове (а и ещё в стихах десятков советских поэтов), но рикошетом – даже в проклятом и по определению бездарном жанре так называемой «массовой песни». Вот, к примеру, только одна строфа из такой бессовестно пропагандной песни, строфа, которой, я думаю, и классическая баллада начала ХХ века не постыдилась бы – так крепко, энергично да и эвфонически-напряжённо она написана:* * *
В Баку есть кабачок на поплавке. Хорошее белое вино. Огромные куски жареной в сухариках осетрины… Мы там сидели вдвоём с молодым бакинским поэтом Ага Лачанлы. Он – природный курд, пишущий на двух языках – азербайджанском и курдском – шутил, что «один только Саят Нова на трех языках писал, ну а я скромнее». Через год я написал «Бакинскую бухту» ему посвящённую – вот начало этого стихотворения:* * *
В 68 году произошло очень неприятное событие: сгустились тучи над Ефимом Григорьевичем Эткиндом. Доцент Выходцев (всё-таки фамилия, хоть и не из пьесы Островского, но вполне «значащачая», почти как Выбегалло у Стругацких) очень хотел стать главным редактором престижного издания «Библиотека поэта», для этого ему надо было скинуть с этой должности известного специалиста по Блоку В. Н. Орлова. И вот Выходцев, тот самый, что когда-то в бытность аспирантом кричал, что стихи Гали Цениной «ещё хуже ахматовских», отыскал крамолу в двухтомнике «Мастера русского стихотворного перевода», составленном Эткиндом и вышедшем в «Библиотеке поэта». В предисловии к этому сборнику была фраза о том, что современные русские поэты, не имея возможности выразить себя полностью в собственных стихах, разговаривают с читателем переведёнными стихами западных классиков [78]. Эта фраза послужила началом «первому делу Эткинда» или, как называл это сам Е. Г. «делу о фразе» [79]. Тут же накинулись и на неопубликованную фундаментальную работу Е. Г. «Материя стиха», накинулись те же самые люди, которые незадолго до того эту рукопись восторженно хвалили. Я сообщил об этой истории Шаховской в Париж для передачи Арагонам [80]. Шаховская быстро ответила: «Вечно Вы, Вася, заставляете меня контактировать с неприятными мне людьми. Всё сделала. З. Ш. Отчасти благодаря вмешательству Луи Арагона, (влиятельного члена ЦК ФКП) историю эту и спустили на тормозах, а Выходцев остался с носом. Впрочем, про Эткинда никто так хорошо не написал, как он сам. Но тут я должен воспользоваться моментом, и рассказать чуть подробнее о том, как работала хотя бы одна из важнейших «цепочек» моей связи с Западом вообще и с русскими эмигрантами в частности. Естественно, что «сверхсрочный канал» этот, как и пару других подобных, можно было использовать лишь в крайних случаях. Во всех остальных работали оказии. Пусть не быстро, но достаточно надёжно. А эта «срочная связь» мной была задействована только в трех случаях: первый раз – в связи с только что описанной атакой властей на Е. Г. Эткинда, второй – в связи с «делом Бродского», а третий – связан уже с моей собственной эмиграцией. Я довольно подробно следил за развитием событий, когда Иосифа Бродского обкладывали наподобие медведя: дело было в том, что мне легко удавалось разговорить поэта Льва Куклина, который был хвастлив настолько же, насколько завистлив. А он как раз в это время как бы состоял в «помощниках» у секретаря так называемой «Комиссии по работе с молодыми авторами» [81] уже упоминавшегося тут мерзавца Е. Воеводина. Все полученные от Куклина сведения я тут же передавал Ефиму Григорьевичу, который по сути дела координировал вместе с Натальей Грудининой все меры по защите Бродского. Но главное – нечто вроде подробных репортажей (от имени, то есть с обратным адресом на конверте одной общей нашей питерской приятельницы) я – весьма нечасто! – отправлял простой почтой в Москву соседке Юлика Полякова. А он, в силу своего блистательного английского, имел хороших знакомых в Британском консульстве. Таким образом в самые краткие сроки материал попадал на БиБиСи прямо в руки знаменитому тогда Анатолию Максимовичу Гольдбергу. Он использовал мои материалы в своих передачах, да ещё и отправлял копии во Франкфурт, в редакцию «Посева», откуда всё это могли получать американские и немецкие журналисты, и в «Русскую мысль» Шаховской, которая снабжала подробностями журналистов французских и бельгийских. Как говорится – «далее везде».Питер, Пицунда, и далее. (1964-1970)
Мой кружок в библиотеке. Зав едующая «Невской библиотекой» Валя Тропинина. Альпинист Замятнин. Поколение « тайной свободы». Забытые. Феминистки понаслышке. Пицунда и Гамсахурдиа. Как я за день приехал в Коктебель. Странная дама.
Как-то в середине шестидесятых мне в так называемом «Бюро пропаганды художественной литературы», ведавшем выступлениями, вручили путёвку на выступление в библиотеке Невского района. Причём, администратор сказала, что мне хотят предложить вести там литературное объединение (так официально назывались кружки, куда ходили начинающие писатели и поэты). Собралось человек тридцать. Я почитал стихи и поотвечал на вопросы, после чего заведующая библиотекой Валя Тропинина увела меня в свой кабинет, и мы стали разговаривать о том, как собрать кружок. Валя сидела на диване напротив меня, и я довольно внимательно её разглядывал. Она была высоченная, гораздо выше меня, с тонкой талией и очень широкими бёдрами. Платья тогда носили «мини», так что я упирался взглядом в её внушительные коленки. Как-то потом Валя в шутку сказала, что носит кофточки сорок шестого размера, а юбки – пятьдесят второго. И было это очень красиво! Почти как при дворе Екатерины Второй! А в нашу первую встречу, в самом начале разговора она сказала, что как-то раз слышала какое-то мое выступление и решила добиться, чтобы я вел кружок в её библиотеке. Ну, я понял, что не миновать. Да, я и не хотел «миновать». Короче говоря, я поехал её провожать. Она жила на Фонтанке против Цирка, и мне от нее к себе на Выборгскую оставалось полдороги. Мы поднялись по лестнице, и она показала на табличку у двери. Там значилось «В. Тропининой – 3 зв.». Я тут же решил, что табличку эту она мне многозначительно показала, чтобы дать понять, что живёт одна и свободна. В следующий раз мы увиделись на моем первом занятии с молодыми поэтами (прозу писала только одна девочка из девяти человек). Я опять проводил Валю до дому и, когда мы подошли к двери, попросился зайти. Коммуналка была небольшая, кроме Вали жило там ещё две семьи. Мы сели пить чай. Когда я взял её за руку, она спросила, не пугает ли меня её рост и то, что она на три года старше. Я в ответ притянул её к себе. .Валя всем своим поведением так напоминала Лиду, мою покойную тётку и подругу, что порой даже грустно становилось. Мы привязались друг к другу, и для всех знакомых, да и в Доме писателей, года с 1967 и почти до самой моей эмиграции в 1973 Валя считалась, по формуле Т. Г. Гнедич, моей «официальной, и неоспоримой фавориткой». Валя писала рассказы под псевдонимом Виктория Ленёва и ходила в «Объединение прозаиков» при Доме писателей, которым руководил замечательный фольклорист Владимир Бахтин. А псевдоним такой она выбрала, потому что лень раньше её родилась. Между тем, мой кружок в библиотеке обрастал новыми ребятами. Ходил ко мне Коля Волынский, не писавший ни стихов ни прозы, но обладавший безупречным вкусом. Коля работал в Университетской газете литсотрудником, а в кружке он, по его собственному выражению, «канал за присяжного критика». А вот после перестройки оказался отчего-то в одной компании с дубовыми ретроградами-коммунистами. Иногда приходил в кружок Витя Кривулин. Он ходил как минимум в три объединения и, естественно, бывал в каждом нерегулярно. Стихи у него как раз в это время становились всё интересней и интересней, а если что мешало, то это его страсть к систематизации. Всех ему хотелось непременно рассовать по соответствующим полочкам: тот – символист, этот – футурист, такой-то реалист. Кстати, это Кривулин и прозвал своих ровесников (поэтов, родившихся сразу после войны) «поколением тайной свободы», взяв само выражение «тайная свобода» из последнего стихотворения Блока. Несколько позже, уже в начале семидесятых, Кривулин написал большое стихотворение «Пью вино архаизмов» которое, по-моему так и осталось самым лучшим, что он оставил после себя: «Дух культуры подпольной – как раннеапостольский свет». Регулярно бывал у меня другой Виктор – Ширали. В стихах он употреблял самые обычные слова, часто нарочито банальные, да и обороты у него были вполне классические, но стихи его, даже прочитанные шепотом, держались на страстной интонации. Ширали, чуть ли не единственному среди своих ровесников, удалось выпустить книжку в советском издательстве. Вторая его книжка, вышедшая уже в перестроечные времена, много бледнее первой. А в то время он прихрамывал как Байрон, был для девочек человеком-театром и отлавливал их с высоким мастерством и рекордной скоростью на углу Невского и Литейного около «Сайгона», в котором торчали целыми днями начинающие поэты, полупоэты, студенты и, наверно, стукачи тоже. Неначинающие литераторы там тоже бывали, и особо доверенным лицам там варили тройной кофе – напиток, от которого у непривычных начиналось сердцебиение.* * *
В конце шестидесятых и в начале семидесятых я вёл семинары на «конференциях молодых писателей Северо-Запада». Помню оттуда нескольких человек. Во-первых, был там Юра Алексеев, которого я позже «передал» Татьяне Григорьевне Гнедич, поскольку Юра жил в Пушкине, а Т. Г. как раз в это время, кроме переводческих семинаров, вела в Пушкине кружок молодых поэтов. Алексеев писал очень интересно, слегка «обериутничал», и хоть обериутство мне не близко, были у Алексеева строки, которые запали в память на многие десятилетия:Но в конце шестидесятых годов всё это ещё было далеко впереди. Я тогда писал, переводил, печатался, ездил на выступления, «распространял» привозимый мне «тамиздат», переписывался с «вражескими организациями» и «не нашими людьми», как всегда уделял немалое время дамам всех возрастов и комплекций (хотя, как и синьор Джакомо, предпочитал покрупнее) – короче говоря, процветал.
* * *
Летом 1967 года мы с Валей полетели в Пицунду. Там жила валина мать, заведующая детским садом. Она жила в стандартном двухквартирном коттедже; пара десятков таких домов тянулись вдоль дороги напротив трехкилометрового серого забора «государственной дачи», которую называли «дачей Хрущёва», несмотря на то, что там живали и ещё многие из самой верхушки. Люди говорили, что на этой огромной территории каждая дачка имеет свой немалый участок, и хотя они не огорожены,«хозяева строго соблюдают границы и друг к другу в гости не ходят». Двухквартирные коттеджи через дорогу напротив служили домами для обслуги. Валина мама там жила, поскольку ее детский сад был предназначен как раз для детей этой самой обслуги. Там я впервые услышал выражение «мы – слуги наших слуг», ведь «депутат – слуга народа», а вся верхушка – это чьи-то депутаты. Валина мама жила в самом последнем коттедже. Против него как раз кончался серый забор, отгораживавший многогектарный «кончик» мыса со всеми «госдачами», а рядом был дикий пляжик метров сто на сто, после него снова забор, но уже не каменный, а прозрачный, из металлических прутьев, который скромно отгораживал кусок моря с примерно гектаром земли. Там стоял полустеклянный дом. Это была дача тогдашнего «хозяина» Грузии Мжаванадзе. Вот на этом диком пляжике между двумя заборами мы с Валей и купались. Там всегда было немного народа.Напротив пляжа, по другую сторону дороги стоял дом с квадратной башней, и из этого дома каждый день выходил седой высокий человек с узорчатой в чернённом серебре тростью. Валя сказала мне, что это очень почитаемый в Грузии исторический романист, бывший профессор берлинского университета, Константин Гамсахурдиа. А на следующий год, когда мы с Валей поехали в Пицунду, П. Г. Антокольский попросил меня найти ему жилье поближе к берегу. Валина мама сумела это сделать, и Павел Григорьевич приехал в Пицунду со своей юной подругой. Дом, в котором ему сняли комнату, был на той же самой бесконечной улице, метрах в двухстах от нашего пляжа и хевсурской башни Гамсахурдии. Как-то Антокольский повёл меня к этому грузинскому классику, с которым он был знаком с незапамятных времён. Во время типично грузинского застолья, где было не счесть ни блюд, ни тостов, старик стал печально говорить о том, что великое стихотворение Николоза Бараташвили «Мерани» есть по-русски в шести переводах, и все они не тянут, ох не тянут! Антокольский в ответ на эти слова громко предложил мне попробовать. Я первым делом сказал, что, как понятно всем за этим столом, языка я не знаю. Но тут Гамсахурдиа перебил меня, сказав, что его никакой писатель не знает, если он, конечно, не грузин, и что грузинские поэты, а тем более прозаики уже, к сожалению, давным-давно привыкли к этому печальному факту. И добавил, что если я хочу попытаться, то он сам не просто сделает мне подстрочник, но даст «все возможные варианты слов и оборотов», и посидит со мной. На следующий день мы со стариком проработали часа три. За это время нас один раз прервал молодой человек, слегка помладше меня, он заглянул в кабинет и что-то по-грузински спросил у старика. Когда он вышел, Гамсахурдиа сказал, что это его сын Звиад, всем бы хорош, да только вот в религию ударился, ну куда это годится! Через несколько дней я закончил перевод, по крайней мере, довёл его до того состояния, когда мне самому казалось, что лучше уж не перевести. Однако, старый писатель в присутствии Антокольского сделал с десяток замечаний, каждый раз обращаясь к моему учителю с одной и той же фразой: «Ну разве не так, Павел, дорогой. А? Скажи!» Короче говоря, мы оба согласились с его редактурой, и вскоре мой перевод появился в каком-то альманахе, сопровождаемый подлинником, который с детства знает наизусть чуть ли не каждый грузин. И ещё одна знаменательная встреча произошла у меня в Пицунде, но только совсем «из другой оперы», и оставила она тягостное и жалкое впечатление. От дороги до моря тянулся забор «партийного леса», в этом месте метров на сто, не больше. Считалось, что чуть ли не 60 % знаменитых и уникальных третичных сосен, покрывающих мыс, находятся на участке этой «госдачи». За несколько шагов до воды забор был уже не каменный а проволочный, он входил в воду и продолжался еще шагов на двадцать в море. И вот как-то раз, когда у самого забора расположилась кучка молодых ребят, приплывших на ялике со стороны рыбозавода, к открытой проволочной части забора внутри участка подошёл маленький, старый, неверно ступающий человечек, в котором на расстоянии полутора десятков шагов мы узнали Ворошилова. Он спросил у ребят через забор, нет ли у них зажигалки. И когда мальчишки со смехом послали его куда подальше, он, пожав плечами, удалился. Был он в пижамных штанах, но в военном кителе, маленький и жалкий. Два раза я летал в Пицунду, в первый свой приезд и в последний. А остальные три – имея неограниченное время – ездил прямо из Питера на велосипеде. Занимало это примерно две недели в один конец. Портфель, застёгнутый на два замка и перекинутый через раму, содержал всё тяжелое, на багажнике сзади лежала свёрнутая маленькая трехгранная палатка, а кольями для неё служили две лыжных палки без колёсиков, привязанные к раме вдоль. Да ещё на спине был рюкзачок с одеждой. Впрочем, большая часть вещей летела с Валей, и мой велосипед был не слишком перегружен.
* * *
Но вообще в Коктебеле мои дочки были только дважды, по месяцу: Галя предпочитала, чтобы летом дети постоянно жили на усовской даче в Рощино, и она сама там тоже сидела, если дела не заставляли быть в городе; а я, когда возвращался из Пицунды, больше торчал в городе, но порой по несколько дней тоже проводил в Рощине. Через дом от усовской дачи жил (летом, разумеется) профессор М***, крупный филолог. У него была на даче немалая библиотека, особенно справочная часть была весьма обширна. Поэтому я иногда заходил к М*** посмотреть в энциклопедиях или словарях самые разные вещи, нужные мне для работы. Однажды профессор, как это часто бывало, отправился с двумя внуками за грибами, а я сидел внизу в библиотеке. Минут через пять после ухода всей компании сверху позвала меня Софья Леонидовна, жена профессора, и спросила, могу ли я на минутку к ней подняться. Я пошел по скрипучим ступенькам, и когда вошел в некое подобие холла, увидел её обнаженную очень белую спину. Похожая на Валькирию, она стояла перед туалетным столиком лицом к зеркалу, в одних трусах, а лифчик был надет только на плечи, поэтому она его придерживала перед собой, и не обернувшись, сказала: «Извините, Вася, но не могли бы Вы помочь мне застегнуть сзади.» Я кивнул. Лифчик, конечно, упал на столик. Его заменили мои ладони. «Вот, – шепнула она, – вот.» и мгновенно обнажившись полностью, пригнулась сильно прогнула спину, почти положив голову с тяжёлым узлом золотистых волос на туалетный столик, и поминутно взглядывая в зеркало, несколько раз наши глаза вот так встречались. Не прошло и десяти минут. «Ну вот. И хватит». Она повернулась, и глядя в сторону, сказала, что я могу приходить, когда хочу, как только все уйдут на озеро или за грибами, и что она хоть каждый день рада, но только по одному разу. Я нагло ответил, что в Библии ведь сказано: «всякое даяние благо». Всё это лето я время от времени забегал к ней. Именно забегал, потому что во-первых никогда она не ложилась: всегда вот так, как и в первый раз – пригнувшись, у туалетного столика, она всё время, но как бы тайком, взглядывала на наши отражения в огромном трельяже; а во-вторых, это был всегда действительно один раз. Странная дама.В своём репертуаре (1967-1972)
Белка в клетке и что из этого вышло. Фаина. Миша Юдкевич. «Главное – во время смыться».
Мне было тогда 37 лет. Ольге Сергеевне – директорше детского сада – 43 года. Она была довольно тонкая, среднего роста, но вот груди. Таких я в жизни не видел ни до неё, ни после – даже тетка Мура и то, кажется, уступала ей. Казалось, что они вот-вот перетянут своим весом всю её стройную фигурку, и поэтому она ходила слегка откинувшись назад, отчего казалась ещё стройней. Когда я вечером забирал дочек из детсада, мы иногда перекидывались несколькими словами. Как-то я пришел днем: не за ними, просто надо было о капризной Таньке, старшей, с ней поговорить. В детском садике жила белка в большой клетке с колесом. Вхожу – во дворике шум и суета – белка сбежала и носится по участку (хоть деревьев там и не было, поймать её никак не удавалось). Я включился в эту суету, а белка выскочила за калитку и на ближайшую стройку – там был наполовину выложен первый этаж кирпичного дома, и белка уселась на будущем подоконнике. Побежали мы за ней вдвоём с О. С. И вот я тихо, чтоб не спугнуть, протянул к белке руку, глядя только на нее, отчего слегка споткнулся, а споткнувшись, скользнул ладонью по торчащей груди Ольги Сергеевны. Случайно? Думаю, что скорее подсознательно-нарочно. И слышу: «В. П., это не белка! Белка ведь мааааленькое животное!» Со словом «догадываюсь» я повторил своё движение, и глянул ей прямо в глаза. Взгляд она выдержала, чуть улыбнулась и предложила «позднее продолжить наши игры», а то белка пропадёт. Мы наконец «изловили» неподвижно сидевшего испуганного зверька и водворили его в клетку. Потом Ольга Сергеевна повернула к себе в кабинет, а я за ней. Вошел и закрыл за собой дверь. Тут она сказала, что дверь закрыл я зря: её рабочий день через пять минут закончится, и не пойти ли нам по этому случаю в кино. Пошли. По дороге начали говорить о чём-то третьестепенном. Я взял её под руку. Она остановилась: «Впрочем, что мы, как маленькие? Пошли-ка сразу ко мне!» – и решительно повернула к дому, соседнему с моим. Едва захлопнув дверь, сказала: «Идите в ту комнату и ложитесь. Я сейчас приду». Я сделал, как было сказано. Одеялом не укрылся. Хорошо, что я был тогда в самом пике возможностей – 37 лет. Такого буйного темперамента и такой ненасытности я ни до неё, ни после не встречал нигде и никогда. Разве что Марианну вспомнил. Но там-то нас было четверо, а тут я один. Когда часа через три я собрался уходить, чтобы забрать из садика дочек, она поднялась на локте и деловито спросила: «А Вы-то довольны?». «Вам Вийон за меня ответит», – усмехнулся я, и еще раз обхватив её, на прощанье процитировал: Тут на меня Марго верхом садится, Взлетают груди, ляжки – ходуном, Как будто в щепки разнести грозится И наш кабак, и весь наш грешный дом! Она встала, прижалась на миг и пошла босиком за мной дверь запирать. С тех пор мы с регулярностью школьного расписания встречались раз в неделю, чаще у неё, изредка у меня, обычно по вторникам, когда у неё был короткий день на работе. Её дочь, студентка, приходила из Университета не раньше шести. И так – до самой моей эмиграции. Почти шесть лет. С перерывами на лето.* * *
Однажды, в самом конце шестидесятых мы с Марком Альтшуллером стояли в Детгизе у окна. Мимо прошла рыжая довольно крупная женщина с очень тонким, даже острым лицом и немыслимо тонкой талией. Она поздоровалась с Марком и пошла дальше. Я спросил, кто это. Оказалось, критик Фаина Шушковская. «Очень сексуально выглядит, а?», пробормотал Марк. Я промолчал, но когда, через несколько дней, мы с Фаиной столкнулись в Доме писателей, я вспомнил слова Марка и решил с этой дамой познакомиться. Это оказалось несложно: общих знакомых и общих тем у нас было больше, чем надо для такого случая. Когда мы поехали к ней домой, выйдя из метро, она вдруг остановилась и спросила, где же букет цветов. Я сказал: «Вот» – и подойдя к ларьку, тут же преподнёс ей белые табаки. «То-то,- усмехнулась Фаина, – мы ведь почти ровесники, я всего-то на год тебя старше, а приходится галантности тебя учить». С тех пор я у неё иногда бывал, приходил поздно и оставался на всю ночь. Дневных встреч она категорически не любила. Одного я не знал: Фаина и Валя Тропинина были хорошо знакомы! Фаина многие годы была не только читательницей валиной библиотеки, но и валиной приятельницей – они бывали друг у друга в гостях, иногда вместе ходили на выставки. Но ни одна из них мне ни разу не намекнула на то, что они знакомы, Так и длились параллельно оба моих романа. Дамы эти наверняка делились между собой, уж не знаю чем, но я об этом узнал от Фаины только чуть ли не через тридцать лет, в 1995 году! В 1972 же году, когда я точно понял, что пора мне эмигрировать, Фаина, так же как и Усова, и Тропинина, уехать со мной отказалась. Наш роман, естественно оборвался, тем более что Вета Хамармер, которая согласилась уехать со мной, была Фаине неприятна и даже враждебна. На прощанье я послал Фаине почтой короткое стихотворение:* * *
Ф. ШушковскойГалин бывший ученик, Миша Юдкевич, был первым человеком, от которого я услышал, что он непременно уедет в Израиль. Я в это время и сам уже подумывал воспользоваться этой новой фантастической, как казалось поначалу, возможностью смыться из Отечества. Возможность писать и печатать что хочется, без «вредакторов». Возможность снять с себя усталость от постоянной напряжённости, копившейся десяток лет и всё сгущавшейся в результате подпольной, хотя и не такой уж крупной, работы. Просто желание сбросить, как змеиную кожу, статус «невыездного», налепленный на меня когда-то кем-то почему-то, сбросить, и увидеть мир. И далеко не последнее: возможность свободно работать на то, чтобы когда-нибудь рухнула эта вся советская бредятина. Вот явные плюсы эмиграции. А минусы? Один очевидный минус, пожалуй: переводы стихов на русский там едва ли кому интересны. А впрочем, ведь есть там русские журналы и газеты (уж это я знал лучше, чем многие в СССР!), есть «Бибиси», «Свобода» и на крайний случай «Голос Америки». Можно переводить и печатать поэтов, «нежелательных», да и просто запрещённых в Отечестве. А их вроде на свете больше, чем разрешённых. А многие из них куда крупнее и интереснее, чем «друзья СССР». Так что, и этого минуса по сути нет. Ура, еду! Конечно, еду! Уж там какая-никакая литературная работа найдётся. На самый худой конец – в каком-нибудь университете преподавать. Так что стал я первым делом, пользуясь всеми своими связями, выяснять возможности. А их оказалось даже больше, чем я ожидал! Только хотелось уехать потише, чтобы чего раньше времени не выплыло. Так что лучше всего было уехать по еврейской линии. Оживить своих еврейских предков с маминой стороны и – в открытый мир! «Главное – ввязаться в дело, а там будет видно», – как говорил Наполеон. Но прежде, чем «ввязываться», я хотел дождаться выхода трёх книжек с моим участием как переводчика, уже отправленных в типографию, очень уж не хотелось, чтоб их зарезали! И другие переводчики, уж точно ни в чём не замешанные, на этом бы пострадали. Одна из книжек, правда, была целиком в моём переводе, но вот две другие. Ну, а на книгу моих избранных переводов, которую мне обещала глава английской редакции московского «Гослита» Миронова приходилось плюнуть: улита едет, и ждать, пока она приедет, было страшно – можно прождать слишком долго и не суметь потом уехать. Кто их знает! Не будем жадничать.
Из книги Кузьминского «У Голубой Лагуны».
Был конец 71 года. Миша Юдкевич, к тому времени всего год как закончивший школу, подал заявление на отъезд, добыв «липовый вызов от какого-то однофамильца, назвавшегося его дядей». И тогда мишин отец, мелкий партработник, напечатал в «Вечорке» открытое письмо о том, что он «категорически против», что его сын, по строгому еврейскому закону, даже и не еврей, поскольку «является сыном русской матери», и что «настоящие евреи должны обязательно-таки выгнать Мишу с позором из их Государства и отправить этого самозванца обратно в Ленинград». Хохотали в городе все, кто знал Мишу, а впрочем, не знавшие Мишу лично, а только читавшие «Вечорку» люди, хохотали тоже. И в конце концов, мишиному отцу сделали выговор в каких-то партийных органах, сказали, что он, мол, компрометирует. не помню уж кого, и посоветовали тихо отпустить сына. Так что старый дурак действительно пошел в ОВИР и подписал бумагу о том, что он «не возражает против выезда сына в государство Израиль». Кстати, почему в СССР официальные инстанции всегда употребляли такое странное наименование? Ведь никто никогда не писал и не говорил «государство Англия» или «государство Чили»? Миша уехал. Один из первых. Говоря о Мише, мне захотелось вспомнить об одном знакомстве, которое произошло благодаря Мише. Через Мишу я познакомился с пумой по имени Фрося. Фрося проживала на Тихорецком у одной мишиной знакомой, работавшей в зоопарке. Она (Фрося) была чрезвычайно приветлива и имела обыкновение ставить лапы на плечи входящего в дверь друга. Кроме того, Фрося была политически подкованным животным: на вопрос «Кто гад» она с завидным постоянством отвечала «Мао».Часть третья
Начну ее с исторической справки.Историческая справка
Начиная с конца 60-х годов из СССР была отчасти разрешена эмиграция. Однако официально считалось, что существует лишь выезд для воссоединения с родственниками. Это существенно облегчало полный контроль над эмиграцией со стороны государства, так как при отказе всегда можно было сослаться на недостаточное родство. Практически «родственники» (совершенно несущественно, реальные или фиктивные) признавались лишь в трех странах и лишь для трех групп населения: в Израиле для евреев, в Америке для армян, и в Германии для «этнических немцев». Всё это явление, микроскопическое по размерам в конце 60-х, достигавшее нескольких десятков тысяч в год в 70-е, и снова практически закрытое в 80-е, получило общее название «третьей волны». Подавляющую часть её составляли евреи, или полуевреи, или четверть-евреи, или имеющие родственников-евреев, или, на худой конец, купившие документы, что они евреи («еврей – не роскошь, а средство передвижения», говорилось в это время про русско-еврейские браки). Таким образом, почти все получившие разрешение на выезд считались уезжающими в Израиль. Такая ситуация полностью устраивала и Израиль тоже. И все они ехали через Вену, где их встречал представить СОХНУТа (Израильское агентство, занимающееся иммиграцией евреев). Тех, кто в Израиль не собирался, «передавали» (то легко, то со скандалом) другим организациям. Главной «другой организацией» был ХИАС (HIAS – Hebrew Immigration Aid Society) – еврейская организация, базирующаяся в США и помогавшая эмигрантам, направлявшимся в США, Канаду и некоторые другие страны. ХИАС организовывал и оплачивал проживание эмигрантов в странах транзита, транспорт, перевозку багажа и первоначальное расселение в странах назначения. Это происходило в тесном сотрудничестве с другой американской еврейской организацией – Джойнтом (Joint Distribution Committee). Эмигрантам – не евреям помогали другие аналогичные организации: Толстовский фонд, Каритас (католическая организация) и другие, опять-таки в тесном взаимодействии с ХИАСом. Всё это было связано с тем, что при отъезде позволялось вывезти не более 90 долларов на человека и оплатить билет только до Вены. Гражданство терялось при пересечении советской границы. Это после того, как в ОВИРе, после получения разрешения на выезд (если разрешали!), с вас брали колоссальные по тем временам деньги – 400 рублей с человека «за отказ от советского гражданства» плюс 500 за «переселение на жительство в капиталистическую страну» – при зарплате, скажем, инженера в 110 рублей в месяц! (Не отказываться от гражданства евреям было нельзя, равно как отказываться от него было нельзя уезжавшим в США армянам). То есть жить было не на что и билет покупать было не на что, что означало полную зависимость от подобных ХИАСу организаций. Чтобы ехать в Америку, или (реже) в другие страны, естественно, нужна была опять-таки виза. Получать ее в СССР было невозможно: официально ведь все направлялись в Израиль. Значит, нужна была страна, где можно было ждать этой самой визы. В самом начале, ещё до меня, такой страной была Австрия: все летели в Вену, а оттуда те, кто собирались в Израиль, отправлялись туда, а остальных кормили и давали жильё, пока они ждали виз в другие страны. Потом оказалось, что в Италии дешевле. Но по каким-то неясным соображениям итальянское правительство не хотело держать у себя транзитных эмигрантов нормальным способом, т. е. с итальянской визой. В Италию отправлялись из Вены, как Владимир Ильич, в почти что запломбированных вагонах. Документы венским ХИАСом отбирались и возвращались только в Риме. (Документы – это «виза выездная обыкновенная», сложенный вчетверо листок бумаги с фотографией, текстом только по-русски и проставленными в Москве израильской и австрийской визами. Никаких тебе паспортов). Так что Вена оставалась обязательным пунктом транзита, но основное время проводилось в Риме. Тут надо добавить, что вся история эмиграции – это история вранья. Врали все: Советское правительство – что никакой эмиграции не существует, а существуют единичные случаи желания воссоединиться с близкими родственниками; Израиль – что советские евреи поголовно желают «возвратиться на историческую родину»; кандидаты на эмиграцию – сначала, в России, что едут к родственникам в Израиль, а потом, в Риме, что всю жизнь только и занимались, что борьбой с Советской властью; но все эти виды вранья были враньем с взаимопониманием и как бы и не враньем, а правилами игры. Было, однако, и другое вранье. Теперь уже не все понимают, какое полное отсутствие информации о Западе было у людей, которым надоело жить в СССР. Информация получалась только из редких писем уже уехавших – писем, писавшихся в расчете на цензуру и, кроме того, писавшихся людьми, мало что еще понявшими в новом для них мире. Поэтому степень зависимости от ХИАСа определялась не только полным отсутствием денег – ХИАС не только кормил и поил, он еще и объяснял, что делать дальше. Так вот, первое, что говорил ХИАС – это что имеется считанное число «стран эмиграции»: Штаты, Канада, Австралия, Новая Зеландия, и Южная Африка. «Европа не берет» – эту фразу знали все. Фраза была враньем. Европа прекрасно брала, т. е. давала статус политического беженца всем эмигрантам из коммунистических стран. Но, чтобы этот статус получить, его надо было попросить! А этого почти никто не делал, так как все верили ХИАСу. В результате, практически, в Европе остались только те немногие эмигранты, у которых с самого начала были зацепки: близкие родственники, рабочее предложение и т. п. В эту категорию попал и я [84].Эмиграция. Начало (1971 – 1973)
Вета. Корнеев и «Секретариат». Плата за страх. Женя Витковский. Что сказал Антокольский. Шутки над «овирщицей». Чемодан самиздата. Венские сосиски.
К 1971 году я твердо решил, что так или иначе попытаюсь уехать на Запад. Мне страшно не хотелось уезжать одному, казалось, что это очень неуютно, почти невыносимо – оказаться в новом и знакомом лишь по книгам мире в полном одиночестве. Галя наотрез отказалась уезжать, мои тогдашние подруги Валя и Фаина – тоже. И как раз в это время у меня возник новый роман – с театроведом Ветой Хамармер, которую ко мне прислала Наталья Грудинина, чтобы я помог ей отобрать стихи и составить первую её книжку. Вета ко времени нашего знакомства ушла из ТЮЗа, где прежде работала завлитом, и теперь водила экскурсии по Исаакию. Кроме того, ей тоже хотелось уехать и, в значительной степени, в связи с этим нашим общим желанием наш роман превратился в брак. В начале 1972 года я с Галей развелся, женился на Вете, и мы стали в темпе готовиться к отъезду. Нам очень хотелось попасть в Европу, но Вете было «не совсем ясно, возможно ли это». Как запасной вариант мы с ней рассматривали отъезд в Америку, потому что о моих связях с Парижем, с НТС (и т. д.), я Вете ничего не рассказывал. Мы уезжали втроём с Ветиной дочкой Диной, которой было 10 лет. Отец Дины, актёр, живший где-то на Севере, отпускал дочку без всяких разговоров. Галя тоже дала мне разрешение. Подготовка к отъезду начиналась с получения разрешения на отъезд от родителей, а также от бывших жен и мужей. Заручившись разрешениями, я сообщил, по своим каналам в Париж и во Франкфурт о моем намерении эмигрировать, не посвящая, понятно, ни во что, связанное с отъездом, никого из питерских знакомых. Кстати, за год до описываемых событий у меня появился ещё один канал связи с Парижем: жена моего близкого приятеля артиста Толи Шагиняна, француженка Мишель, по окончании Питерского Университета стала работать во французском консульстве в Питере. И, естественно, стала ездить туда-сюда. И письма возить. Как-то раз, когда я зашёл к Е. Г. Эткинду, он с места в карьер сказал, что прослышал о моих планах и тут же стал меня от них отговаривать [85]. Я почему-то не спросил у Ефима Григорьевича, откуда он узнал это, автоматически решив, что узнал он от Гали, которая была к Эткиндам ближе, чем я. А потом, уже выйдя от Эткиндов, все-таки слегка обеспокоился – а вдруг в Союзе Писателей стало что-нибудь известно раньше времени. Так и оказалось [86]. Вскоре меня вызвали на секретариат. Собрались все одиннадцать секретарей, «футбольная команда Союза Писателей». Ведущая роль на этом заседании принадлежала Юрию Борисовичу Корнееву. О нем я уже писал во второй части этих мемуаров. Итак, Корнеев, «сначала партийный босс, а потом уж переводчик», спросил у меня, верно ли, что я собираюсь «предать родину». Я поинтересовался, а что он под этим разумеет, и услышал в ответ, что ему, Корнееву, доподлинно известно, что я уже подал в ОВИР заявление на эмиграцию. Это была полная ерунда, никакого заявления я к тому моменту не подавал, но смысла в том, чтобы начать публично отрекаться от своих намерений, я тоже не увидел. Так что я сказал Корнееву, что если он, как парторг, добьётся для меня права вывезти все мои рукописи, то я, пожалуй, и верно подам в ОВИР заявление. Спасибо, мол, что надоумили, Юрий Борисович! Кстати, то, что я к тому моменту никак не мог еще подать заявление в ОВИР, всем было очевидно – ОВИР не принял бы заявления без «характеристики с места работы, подписанной дирекцией, парткомом и профкомом». «Так что – сказал я, – либо Юрию Борисовичу, переводчику «Макбета» как-никак, три ведьмы внушили, что он такую характеристику мне уже дал, либо он еще только собирается её мне дать, а если уж собирается, то хорошо бы побыстрей, я ведь не очень терпелив». В общем, получилась вполне шекспировская сцена (из «шутовских», конечно).Перед эмиграцией 1972 г. Фото Вилли Оникула.
Потом, уже в середине семидесятых, я позвонил Павлу Григорьевичу из Стокгольма. Я считал, что если он не один дома или вообще что не так, то он безусловно заорёт и обругает меня. Ведь актёр-то он был профессиональный. Не обругал. Поговорили. И долго было мне от этого хорошо. Наверное, Швеция была (кроме Финляндии) в семидесятых годах единственным на Западе местом, откуда разговоры с Питером, и даже с Москвой не надо было заказывать заранее: телефонистка (находившаяся в Хельсинки) просто набирала питерский номер. А заказ разговора из-за рубежа безусловно засвечивал абонента, и кроме того давал время «кому надо» подключить магнитофон «куда надо». А потом я получил от Павла Григорьевича письмо, которое кто-то опустил в ящик в Париже. Он писал о многом, сделал в письме целый обзор московских и питерских поэтов моего поколения, а закончил так: «.Что-то в Горбовском действительно очень невнятное, а если уж невнятное, то значит и несерьёзное. Так мне всегда казалось, кажется и сейчас. Надо быть ясным. Вот, милостивый государь, Васенька, мой сказ Вам и наказ по всем пунктам. Жду Ваших стихов, и не сердитесь на старика. Привет общим нашим друзьям. [89] Ваш П. Антокольский». Но я забежал вперед лет на восемь. А в сентябре 1972 года, вернувшись из Москвы в Питер, я узнал, что для всех «выезжающих в зарубежные страны на постоянное жительство» со вчерашнего дня введена плата «за высшее образование, полученное в советских государственных вузах». Плата была очень немалая, таких денег у меня отродясь не было. По природному оптимизму и любви к цирковым представлениям я решил, что из всего надо извлекать удовольствие, и что я имею шанс без риска попортить нервишки овировским чиновникам. Я отправился в ОВИР и заявил, что не должен ничего никому платить, поскольку никакого государственного вуза я не кончал. [90] Ведь Литературный Институт Союза Писателей – не государственный, он принадлежит общественной организации. На возражение, что «у нас негосударственных вузов нет», я привел им в пример Высшие Школы Профсоюзного Движения, принадлежащие не государству, а профсоюзам. «А те, кто с этим не согласен, – сказал я,- повторяют известную ошибку Троцкого, требовавшего огосударствления профсоюзов». И видя растерянное молчание струхнувшей чиновницы, сурово добавил, что вот и Партшколы (ВПШ) принадлежат не государству, а партии, ну а кто не знает разницы между партией и государством, тот политически малограмотен, и ему не место. ну и т. д. Как ни странно, эта дешёвая демагогия испугала овировскую мелкую сошку – ну, не готовили советскую чиновницу к такому разговору, не было у нее стандартного ответа. Так или иначе после беседы со мной чиновница взяла больничный. Несколько дней ее не было на работе, и очереди в Овире стали длиннее. Говорили, что этот бюллетень ей на неделю выписал невропатолог. Но, возможно, что это только слухи. Однако же на стенке в Овире появился приказ начальства, запрещающий инспекторам меня принимать. В Овир стала ходить Вета. Она вела себя вежливо, хотя по складу характера за словом в карман тоже не полезет. Однако же, текст постановления о плате за образование был быстренько видоизменен, обогащён новым абзацем, и теперь рядом с «государственными вузами» упоминались Литинститут СП СССР и профсоюзные учебные заведения. А вот о партшколах все же умолчали. Так что их выпускники имели лазейку. Не знаю, может, кто ею и воспользовался. Одновременно со мной уезжал Леонид Тарасюк, великий шутник и хранитель средневекового оружия в Эрмитаже [91]. У него в фондах было немало доспехов разных времён. И когда-то в мои «музейные годы» мы, несколько приятелей-музейщиков, собираясь у него в подвале, мерили доспехи и удивлялись, как малы ростом были люди и в средние века, и в эпоху Возрождения. Нас было семеро, и только трое самых маленьких могли найти себе панцирь по росту. В Тарасюке было почти два метра, так что ему нечего было и думать о переодевании. Во мне 169 сантиметров, и на меня едва налез панцирь герцога Сфорца. А ведь Тарасюк сообщил нам, что этот герцог был чуть ли не самым высоким рыцарем в итальянских землях пятнадцатого века. И вот все мы – и я, и Тарасюк, и многие другие мои знакомые застряли. Сидели и ждали у моря погоды. От скуки я начал писать венок сонетов «Посох». Переводил старинные английские баллады. А через полгода, в середине марта 1973 года, нам вдруг начали звонить овировские чиновницы. Звонки были совершенно персональными. Чиновница доверительно говорила, что «вам, именно вам в порядке исключения позволено не платить за образование». Мы с Ветой были, вероятно, в самом начале списка, по которому звонили из Овира (алфавитный он, видимо, был…). Так случилось, что буквально через несколько минут после моего разговора с чиновницей (я еще не успел никому о нем рассказать) мне позвонил радостный Тарасюк, чтобы сказать, что он достал деньги, и сейчас идёт в сберкассу платить. Тут я его перебил, заорав, чтобы он не платил, ни в коем случае не платил. Тарасюк засомневался, предположив, что от меня хотят избавиться скорее, чем от него, «чтобы овирниц не вогнал в истерики, а овирников – в инфаркты». Но через полчаса позвонили и ему, и он тут же пришел ко мне с двумя бутылками «Мукузани», сказав, что это «проценты за своевременное вмешательство по сохранению финансов». 18 апреля мы явились в аэропорт. До того мой чемодан с рукописями (а вовсе не два, как думал Корнеев) побывал в Управлении погранохраны, которому было известно, что КГБ не хочет пропустить рукописи к выезду [92]. Пограничники были в ведомстве МВД. Всем было известно, что два грозных ведомства между собой враждуют, и то, что запретили одни, могут с радостью, желая насолить конкурентам, разрешить другие. Со мной произошло следующее. Начальник погранохраны аэропорта получил от своего начальства из Большого Дома приказ разрешить мне вывоз рукописей. Разрешение было дано по телефону в моем присутствии. Только в тот момент, когда мы проходили таможню, начальника аэропортовской погранохраны не было на месте. Гебешник же этим воспользовался, втащил чемодан из комнаты пограничников в свою, гебешную, и ещё устроил мне личный обыск. У меня отобрали записную книжку с адресами, а вторую, в которой увидели какие-то каракули, вернули. На самом деле, во второй книжке были те же самые адреса, только записанные арабским алфавитом и разбитые на «четверостишия», вроде рубаи. И вот диалог с капитаном в голубых погонах: «Это что, стихи?» – «Стихи, сами видите, вот, по четыре строчки». – «На каком языке?» – «На персидском». – «Изучаете?» «Изучал. Может, удастся и побывать теперь». Капитан как-то завистливо глянул и книжку отдал. А тут явился как раз начальник пограничников, и я ему крикнул, что вот генерал такой-то ему звонил про меня. Пограничный начальник даже не дал мне договорить, и стал на гебешного капитана орать таким матом, какой и мне не снился. Потому что «пограничник» был полковником. Тут по радио объявили, что рейс на Вену «задерживается по техническим…». Услышав это, мой капитан, тоже с матюгами, подхватил чемодан, у которого в этот момент оборвалась ручка, так что он кое-как подхватил эти 33 кило подмышку, злобно потащил за мной и кинул в автобус, который тут же рванул к самолёту. Так что, во-первых гебешник поработал у меня носильщиком, что уже приятно, а во-вторых и мои рукописи, и восновном всякие чужие, которые, естественно, без названий и титульных листов я вёз для «Граней» под видом своих, так со мной и полетели не в багаже, а прямо на сидении полупустого самолёта. Отлёт задержался только на пять минут. Когда хриплый голос стюардессы торжественно сообщил по радио, что самолёт «пересёк границу Советского Союза», половина пассажиров, то есть полтора десятка эмигрантов, вытащили разные бутылки и, поздравляя друг друга, пили до самой Вены. В венском аэропорту выяснилось, что в Израиль направляется только один молодой человек. Представитель Сохнута (израильского агентства, ведающего приемом эмигрантов) торжественно усадил его в огромный пустой автобус, который повез его в гордом одиночестве в замок Шенау, перевалочную израильскую базу. Остальные десять семей заткнули в автобусик вроде «Рафика», или чуть побольше, и отвезли в самый центр Вены, кого в пансион «Беттина», кого в «Хакенгассе» или «Цум тюркен», кого ещё куда. Все эти «пансионы», на самом деле полуотели-полукоммуналки, принадлежали одной и той же даме, безвозрастной, бесцветной, длинной и очкастой, которую и верно звали фрау Беттина. При встрече представитель израильского агентства вручил каждому из прилетевших некоторое количество шиллингов, и я тут же, только положив вещи и оставив в комнате Вету и Дину, спустился в ближайшую лавочку и купил кучу настоящих венских сосисок! С них и началась западная жизнь. В Вене мы провели неделю: всю эту неделю я с удовольствием практиковался в немецком языке, а кроме того мы с Динкой облазили этот прекрасный город и побывали в Шёнбрунне – роскошном барочном дворце-музее. Там я рассказывал Динке об «Орлёнке», сыне Наполеона, умершем в этих стенах, о Меттернихе, о Венском конгрессе. А еще тут же был знаменитый венский зоопарк, тогда один из лучших в Европе.В Вене. Я, Дина и Вета – она же Виолетта Иверни. 10.04.1973. Фото кинооператора Ленфильма Жени Шл югляйта, тоже эмигранта.
В разных интервью мне потом неоднократно задавали один и тот же стандартный вопрос: «Каковы Ваши первые впечатления от Запада?». И моим ответом всегда было: «Собаки! Тут можно на улице погладить любую собаку, хоть страшную овчарку, они не злые. Наверное, каков хозяин, таков и пёс».Рим (остия), далее везде (1973)
Рим! Книжная контора или АЛИ. (без сорока разбо йников) Остия. Хазановы. Дама в халатике и без. Беркли, Франкфурт или Париж? Опять Шаховская
Поезд из Вены в Рим шел так, как будто он везёт Ленина: двери закрыты намертво, на стоянках нельзя выйти. Вдруг в начинавшихся сумерках за окном возникла и проплыла иллюстрация Конашевича. Замок на крутой и довольно высокой зелёной горе, башенки, башенки. Было сразу видно, что он не средневековый. Потом я узнал, что это один из замков «сумасшедшего Людвига», чудака-короля Баварии, который к тому же дружил с Вагнером. Но замок был не из Вагнеровских опер, этот замок на горе был из сказок братьев Гримм, да еще и увиденных Конашевичем. Рано утром на рассвете мы проехали Венецию. Вдруг за окном возникла просторная вода лагуны и несколько островов вдали. На одном – собор с куполом, похожий на Исаакий без позолоты. Чушь, мелочь, трехминутный растерянный взгляд. И странное чувство, что вот оно, одно из главных оправданий моей эмиграции. С тех пор я довольно часто чувствовал себя не столько эмигрантом, сколько туристом. И в 1990 году в первый мой приезд в Питер после семнадцатилетнего отсутствия я на своём вечере в Доме писателей сказал, что «вот стихи – это мой отчёт о творческой командировке в Европу, правда несколько затянувшейся.». На римском вокзале Термини я узнал во встречавшем всю нашу толпу эмигрантов молодом человеке своего знакомого – Сеню Климовицкого, московского барда и зубного техника! Я обрадовался, он тоже, хотя в «той» жизни мы были знакомы весьма шапочно. Пансион, в котором для начала поселили часть новоприбывших, содержала некая синьора Сильвия – в апрельскую римскую жару она ходила в трех лисах! А когда ей случалось кричать что-нибудь с третьего этажа кому-то, находящемуся на улице, то из окна вместе с тремя лисьими хвостами вертикально свисали с подоконника её длинные, банановой формы титьки, оттягивая тонкое трикотажное платье… Когда я работал в Павловске, мне надо было заниматься научной работой и сдавать «листаж». Так вот одна из моих работ называлась «Сравнительная планировка некоторых европейских столиц». Мне захотелось проверить свою память и заодно поразвлечься, и я, ничего не объясняя, предложил троим или четверым из эмигрантов, с которыми ближе познакомился, пойти к Колизею. План Рима сам всплыл у меня в глазах, несмотря на то, что с того момента, когда он лежал на моём письменном столе в кабинете в Павловском дворце, прошло почти пятнадцать лет. Потом я слышал от людей несколько подобных историй. Одна моя знакомая, закончившая французскую школу, легко нашла дорогу от Монмартра к Нотр Дам – их в школе учили топографии Парижа, был даже такой вопрос на экзамене. Так что воистину всякое знание благо. Я никому не объяснил, откуда я знаю дорогу к Колизею, и двое из моих недавних знакомцев явно ёжились, подозревая меня в том, что я тут бывал. Один даже робко шепнул: «Как это, ты был тут?». Я сделал вид, что не расслышал. Он совсем перепугался: от «выездного» лучше ведь подальше держаться. Короче говоря, я с полной бессовестностью забавлялся страхами своих попутчиков, и только у самого Колизея, в начале эдакой пижонской импровизированной «экскурсии», рассказал, в чём дело. Через два дня с лёгкой руки Сени, работавшего «встречателем» в конторе ХИАСа, меня приняли туда переводчиком на временную работу. Работал я четыре дня в неделю. Основная часть моей работы состояла в том, что я должен был объяснять причитающим бабкам, в основном одесским, самые разные бытовые мелочи. Бабок было немало. А с итальянскими и американскими сотрудницами ХИАСа я вполне объяснялся на моём жутком английском. Однажды мне пришлось посетить квартиру, где в шести комнатах толпой жило человек пятнадцать карманников обоего пола. Всем этим кланом одесского ворья управляла одна старуха-пахан, которая приходилась бабушкой большей половине клана. Она будила своих внуков-карманников, матеря и расталкивая их: «Трамваи вже пийшлы, працюваты пора, гопники!» И воры послушно вставали, потягивались и отправлялись на ближайшую трамвайную остановку «працюваты». А в квартиру эту я попал, зайдя в гости к новому знакомому, жившему в Риме ещё с войны, бывшему польскому офицеру и литератору, обнищавшему и снимавшему в этой «малине» одну из комнат… А Сеня Климовицкий не только устроил меня на работу, но и повёл меня в «Ассоциацию Интернациональной Литературы», проще говоря, в американскую контору, покупавшую оптом русские книги, издававшиеся в разных западных странах, чтобы потом тем или иным путём переправлять их в СССР. Пути и в самом деле были разные: от матросов советских судов, заходивших в порты Италии и Греции, до сотрудников посольств и консульств, работавших в Москве и в Питере. Многие люди охотно провозили книги! Я-то хорошо это всё знал: ведь я сам находился более десяти лет (до самой эмиграции) на другом конце этой «книжной цепочки»! Сеня познакомил меня с сотрудниками конторы. Их было двое кроме директора: Михаил Аронович Гальперин, бывший скрипач, потерявший на войне руку, прекрасно говоривший и по-итальянски, и по-английски, и ещё итальянский учитель на пенсии Николай Демьянович Шалдырван [93], крымский татарин. До революции он года три учительствовал в Крыму, потом пошёл добровольцем в Белую армию. С 23-его года жил в Риме. Окончил Лувенский университет в Бельгии и снова вернулся в Рим учителем русского и французского. Шалдырван поглядел на меня с минуту, потом просиял и просто сказал: «Ну вот, я вас ждал полвека». В тот же день Николай Демьянович познакомил меня с директором Римской «конторы». Директора звали Джек Стюарт, но сам он называл себя студенческим прозвищем Гейтор [94]. Это был длинный рыжебородый парень, младше меня лет на пять-шесть. По-русски он говорил прекрасно. Гейтор окончил университет Беркли в Калифорнии, тот самый с которого начался американский «1968-ой». Год студенческий, сумасшедший, весёлый, бунтующий и, в конечном счёте, принёсший гигантские социальные перемены во многих странах, особенно европейских и заложивший основы сегодняшней свободы и раскованности, сегодняшнюю «неформальность» западного общества. Поболтали мы о том о сём, и Гейтор предложил написать обо мне своему профессору, заведующему кафедрой славистики в Беркли, известному эмигрантскому критику Глебу Струве, авось тот возьмёт меня «в аспирантуру с преподаванием». Я поблагодарил, но предложил подождать, поскольку у меня были виды на Париж, да что-то ещё наклевывалось в Мюнхене на «Свободе», к тому же я хотел понять, что на самом деле представляет собой НТС, с которым я был связан уже более десятка лет. Забегая вперёд, скажу, что оказалось, – НТС – это почти остапо-бендеровский «союз меча и орала», но разобрался я в этом только года через два-три. Удивительное было тогда время. Интерес Западной интеллигенции к русским эмигрантам был огромный и неподдельный, соответственно и возможностей работы у русского гуманитария было немало. Лет через десять ситуация сильно изменилась, и людям гуманитарных профессий, приехавшим в восьмидесятых, было гораздо труднее. В общем, я не спешил, больше всего меня привлекала возможность работать на «Свободе», живя в Париже, а не в Мюнхене, возможность, о которой мне уже на второй день пребывания в Риме сообщили местные энтеэсовцы… А с Гейтором мы с тех пор время от времени встречались. Потом я переводил все его очерки, публиковавшиеся в «Континенте». Итак, летом 1973 года в Риме собралось 800 человек эмигрантов из СССР. Сущая ерунда по сравнению с концом семидесятых, когда в Риме скапливалось и по восемь тысяч ожидающих виз в Штаты, Канаду, Австралию. После нескольких дней, проведённых в «Пансионе» синьоры Сильвии, мы, как почти все прибывшие с нами, поселились в Остии Лидо – дачном городке на море в двадцати минутах езды от Рима. Там было тогда довольно дёшево. Мы жили во втором доме от пляжа, восьмиэтажном, как и все соседние. В лифте надо было вместо нажима кнопки опускать какую-то фантастически мелкую монетку, кажется, десять лир (коробка спичек стоила тогда 50). А внизу в соседнем доме было типичное итальянское кафе-бар, где по утрам к превосходному кофе давали «корнетто кон панна» [95]. И было всё это тогда вполне доступно даже для живших на пособие эмигрантов. Италия ещё была «дешевой страной». Среди восьми сотен новых эмигрантов был в Остии с десяток человек, с которыми приятно было общаться, большинство же, как мне тогда казалось, представляло собой почти зоопарк, а скорее даже скотный двор. Сейчас я понимаю, что это были просто растерянные необразованные и испуганные люди, которых забросило в чужой и непонятный мир. Эти люди, пользуясь тем фактом, что «все мы эмигранты», или как говорили одесситы, тем, что «все мы евреи», претендовали на общение, хватали за пуговицу, чтобы рассказать о своих горестях. Они нудно расспрашивали о всяких мелочах, и из каждого вопроса выглядывала их смертельная растерянность в незнакомом мире. Один из них, наиболее отважный, говорил, что ему довольно только два слова итальянских выучить: «пиво» и «сАсисЬки». Самое интересное, что, оказавшись в Америке, многие из этих людей довольно быстро преуспели и естественно вписались в американскую экономику, пооткрывав магазины, рестораны, гаражи. А тогда, в Риме, от этой назойливой толпы надо было отгораживаться всеми способами. Несколько раздражали, хотя больше смешили, болтавшиеся на улице около ХИАСа молодые и довольно хорошенькие израильтянки, которые приставали ко всем выходящим из подъезда и затевали с ними по-русски разговоры, сводившиеся к тому, что надо тут же из «этого гойского Рима «репатриироваться» в Израиль», и что американцы «обязательно всех иммигрантов надуют». Однажды мой тогдашний сосед и приятель Боря Хазанов важно сказал одной из этих патриотических дур, что если они будут и дальше тут околачиваться, то американцы могут прекратить всякую помощь их стране. Эту тираду Боря произнес по-английски, и в результате девица, приняв его за американца, исчезла, больше мы её и не видели. Другой девице он как-то сказал, что она бессовестно грабит своё государство, зря тратя командировочные – ведь нулевой результат её местечковой в советском стиле пропаганды сомнений не вызывает. На это девушка возразила, что только сегодня за полдня она «уговорила» три семьи. Тут в разговор вмешался я и вместо того, чтобы спорить, нагло пригласил эту хорошенькую агитаторшу «провести время в постельке, а не у ХИАСа на панельке». Кругом стояло с десяток любопытных, начался хохот – громкий и вульгарный хохот в стиле бендюжников. Понятно, что красотка вспыхнула и смылась. Был среди эмигрантов человек, который особо назойливо набивался на общение, говорил, что он – режиссер, и что снял он шестьсот (!) фильмов. «Вот осёл, – сказал мне Боря Хазанов, а ещё одессит! Да ведь зачеркни он один нолик, ему американцы бы поверили! А так даже дамам в ХИАСе, и тем, а не только курам, на смех!». И действительно молоденькая быстроглазая синьора Баттони, солидная «mamma italiana» синьора Бамбини, а особенно смешливая миссис Уотерман, прыскали в кулак, когда этот «режиссёр» входил за мной в их кабинеты. Потом его кубическая жена, мешая украинские слова с русскими, рассказала, откуда взялась эта цифра «шестьсот»: он был «помрежем» на телевидении, то есть таскал стулья, заботился, чтоб на столах в студии во время передачи были графины с водой, и прочее. Так что за двадцать лет работы он вполне мог «поучаствовать» в шести сотнях телепередач, которые и называл «фильмами». Почти каждый хвастал тут былым величием. Продавец становился тут завмагом, слесарь – мастером цеха и т. д… Непонятно было из рассказов только одно – зачем же они эмигрировали. Тогда я ещё не знал высказывания журналиста Солоневича, человека-легенды, который в начале тридцатых годов бежал с Соловков и сумел добраться до Парижа! Солоневич писал: «В эмиграции каждая болонка рассказывает, что в России она была сенбернаром». Квартиру мы с Хазановыми сняли одну на две семьи: иначе прожить было бы трудновато, хотя ХИАС платил в те времена не так уж плохо. Борис Хазанов, московский инженер, был, как и я, зачислен в «продвинутую группу» на курсах английского языка. Мы с ним за какую-то смехотворную сумму купили машину марки «Иноченти» (местный вариант микро-Остина, а по-русски – «блядовозка») и ездили на ней в город. А еще мы съездили на этой же машинке в Венецию, во Флоренцию, в два-три менее известных города, ездили по римским окрестностям. Бензина наша малолитражка жрала совсем немного, да и тот был дешёвый: до первого нефтяного кризиса оставалось, как оказалось, ещё больше года. Меня удивляло, как высокий Борис умел складываться, чтобы поместиться за рулём этой машинки. Но водил, как правило, он: официальных прав у меня ведь не было, и хотя в Италии риск был не так уж велик, но «беспачпортным» эмигрантам, жившим тут на птичьих правах, полагалось делать вид, что «их тут не стояло». Покупать машины ХИАС вообще-то запретил, и попадаться итальянской полиции, несмотря на весь её либерализм, не стоило. По воскресеньям мы с Борисом, пока наши жёны лениво кудахтали на пляже, отстоявшем от дома менее чем на сотню шагов, облазили методично Рим с холма на холм, и к отъезду из Италии уже очень неплохо знали Вечный город. Уютнее всего я чувствовал себя не среди античных руин и не в окружении блистательного римского барокко, а в тихих кварталах, где на зелёных полянах стояли среди пальм двухэтажные особняки начала ХХ века. Все эти постройки «модерна» были похожи на особняк Кшесинской в Питере, или на московские особнячки, раскиданные в переулках Старого Арбата. Я уехал в Париж только 26 сентября 1973 года, Борис – в Сиэтл, штат Вашингтон, США, в начале того же месяца, а Сеня Климовицкий – аж в Новую Зеландию. Наши «римские каникулы», таким образом, длились с конца апреля по сентябрь, почти весь купальный сезон. Впрочем, не такие уж это были каникулы: я работал в ХИАСе, мы занимались на курсах английского, да и переписка с разными странами тоже требовала времени. Обычно после английских курсов мы приезжали в Остию часам к восьми. Как-то я задержался и возвращался из Рима один, на поезде. Начинались сумерки. Двух домов не доходя до своего, я увидел вдруг на балконе Ганю Понятовскую, филолога-москвичку. Она глядела на улицу – платиновая, седая прядь (химическая, разумеется) блестит в лунном и фонарном свете, а китайский в драконах халатик сверху до пояса распахнут. Мне показалось, что это она, заметив меня, распахнула его. Правда, не уверен. Она махнула мне рукой и, перегнувшись через балкон, сказала: «Подожди, спущусь сейчас, пойдём купаться?». В Остии, если отойти шагов сто от последнего дома – на километры вдоль берега тянется сосновая роща «пинета», и вечером – ни души. Ганя халатик скинула, – а под ним вовсе ничего. И бегом в воду: «Догоняй, ну!» Я побежал за ней, схватил за плечи, остановил и сообщил ей, что плавать почти не умею. И заодно прижал покрепче. «Ну да, ну да! – крикнула она капризно, – и так ведь понятно!»… Мы стояли в мягких ленивых волнах почти по самые плечи. Я медленно разжал руки, отпустил её. А она даже и теперь так и не шевельнулась. «Доволен?» – спросила деловито, а сама всё так же стоит, закрыв глаза. «А ты как же?!» «А я всегда так. Никак. Поэтому каждому, кто просит, никогда и не отказываю, не жалко ведь, и любопытно, ну а вдруг. Мы вышли на берег, в лунном свете она вся была жемчужная. И уже не в воде, а на тёплом песке я очень старался, чтоб подольше, но результат для неё был тот же. «Вообще приятно. Но. никак!». Мы сели. «Так вот, я это из любопытства, – сказала она, – мужей у меня было четыре.» «И со всеми так?» «И не только с мужьями, как видишь.» Меня вдруг осенило: «Ганя, а ты девочек не пробовала?» «Нееет.» «А если хорошо подумать?» «Может, ты и прав, иногда ведь любуюсь такими молодыми, стройными, только стыдно ужасно.» «А если мы сейчас проверим, а?» – сказал я весело. «Это как же???» «Ну, ты же не маленькая – ясно, как.» Я внимательно на неё глянул и пошевелил кончиком высунутого языка. И трех минут не прошло – все вышло, как я и предполагал. Да ещё как мощно! «Вот как это бывает!!! Да, а я.» – она так и не решилась выговорить, я ей помог: «Ну да, лесбиянка природная, ну и что? [96] Тебе, поверь, не хуже будет, чем другим бабам. зато гарантия от абортов стопроцентная! – и добавил – а в Америке этим никого не удивишь, заводи себе девочек, сколько хочешь.» Она обхватила меня полными солёными руками и поцеловала: «Если бы ты знал, как я тебе благодарна!» Через три дня мы с Ганей встретились на базаре, и она сообщила, что уже познакомилась с молоденькой итальянкой, и сама ей дала понять. И. «Ну?» «Прекрасно, даже, извини, намного чудеснее, чем тогда, на пляже. И теперь – она помялась, – вот этого я мужикам не позволю, ни-ни! Только для женщин! Вот когда мне стало ясно, зачем это бабам надо!!!» Я страшно удивился, что ни один из её мужиков, хоть случайно. Но вот никто и никогда, хотя ей было далеко за тридцать! То ли потому, что она сама стеснялась, то ли почему ещё, не знаю. Когда мы уже подходили к её дому, Ганя сказала: «Если тебя не отталкивает, что я холодная, так приходи. Только вот это повторять не будем, а так, по-обычному.» Я заходил нередко. Половину времени, впрочем, мы с ней тратили на споры по теории стиха. Возобновилась моя переписка с Н. Б. Тарасовой. Письма от нее я получал в Риме «до востребования», чтобы никто не увидел обратного адреса. Наталье Борисовне хотелось, чтобы я обосновался во Франкфурте. Она писала мне еще в Питер, что меня, вероятнее всего, возьмут редактором в издательство «Посев». «Грани»? «Посев»? – ну, какой из меня редактор или даже корректор? Так думал я, не предполагая тогда, что проработаю почти двадцать лет в «Континенте», который тогда еще даже не намечался. Он появился только в конце 1974 года. Я поблагодарил Наталью Борисовну и предложил отложить этот разговор до личной встречи. Я уже много лет был членом редколлегии журнала «Грани» и хотел продолжать им оставаться. Это ни к чему особенно не обязывало. Одновременно с переговорами с Тарасовой я выяснял подробности про радиостанцию «Свобода». Понял, что центральная станция в Мюнхене, где было уже около пятисот человек русских (в основном из военной, «второй» эмиграции), представляет собой банку с пауками. Причем, среди новых сотрудников есть и евреи, а среди бывших власовцев – некоторое число антисемитов. Сотрудники интригуют и грызутся за «грейды» и «степы» [97], а кроме того, на службу надо приходить в галстуке, этого требовали американцы. Всё высшее начальство, естественно, было американское. Короче, в Мюнхене работали не столько журналисты, сколько государственные чиновники, и отсиживали – от звонка до звонка. Такая была свобода на «Свободе»! Так что «Thank you ever so much, indeed!». Я предпочёл Париж: там была работа в филиале того же радио, но не штатная, а в качестве free lance, то есть вольным журналистом на договоре, которому платят «поштучно» за передачи, получает он, конечно, раза в три-четыре меньше, чем штатный, но зато времени навалом! Из Рима я написал письмо в Бразилию поэту Валерию Перелешину, получил от него ответ, наша переписка стала интенсивной, и он прислал мне свою книжку, а я ему кое-что из стихов. На один вечер из Парижа приехал в гости к художнику Гарику Элинсону Миша Шемякин. Он тогда жил во Франции уже больше года. Дал мне свой адрес и телефон. Ещё когда-то в Питере Шемякин сделал иллюстрации к моим переводам из Эдгара По, но опубликовать там это отдельной книжкой нам, естественно, не удалось. [98] Приезжал брат Зинаиды Алексеевны Шаховской, американский православный архиепископ Иоанн Сан-Францискский, в миру Дмитрий Алексеевич Шаховской, по «поэтическому» псевдониму – Странник. Стихи, надо сказать, он писал чудовищные. Поглазеть на «арчбишопа» собралось у нас человек пятнадцать: кроме нас и Хазановых – Ганя, Серёжа Лурье (муж Маши Эткинд), киношник Женя Шлюгляйт, известный московский биолог и шутник Серёжа Мюге, мой приятель питерский художник Гарик Элинсон и ещё не помню уж кто. «Странник» предложил почитать стихи и, естественно, зачитал нас какой-то дурацкой графоманией. Потом он долго объяснял, что такое октавы: искренне думал, что никто из нас этого не знает. Потом стал читать какие-то октавы. «духовные». Когда он наконец заткнулся, я сказал, что у меня тоже есть октавы и прочёл несколько смешных, отчасти не слишком пристойных. Он послушал и, как только я замолк, тут же, злобно покраснев, стал прощаться – уехал, жутко обиженный, с таким видом, будто октавами никому, кроме православных архиепископов, и писать-то не разрешается. Когда я уже в Париже рассказал об этом его сестре Зинаиде Алексеевне Шаховской, она заметила, что брат ее с пелёнок был очень обидчив. Но в поэтах Зинаида Алексеевна его всё же числила, что делать – младшенький! Впрочем, Евтушенко, тоже держит этого «Странника» за поэта – по его же собственному свидетельству. И ещё одно знакомство – Эдуард Штейн, преподаватель Йельского университета, библиограф и международный мастер по шахматам. По происхождению польский еврей, уведенный родителями из Варшавского гетто по знаменитому «туннелю», затем москвич, окончивший в СССР и среднюю школу, и университет, затем снова поляк, а теперь уже несколько лет, как американец. В бытность свою поляком он тренировал по шахматам кардинала Войтылу. Будущий папа Римский играл тогда, по мнению Штейна, на твёрдый первый разряд. С Эдиком мы сразу подружились. Он пробыл в Риме дня три и куда-то поехал по шахматным делам. Потом мы регулярно перезванивались и встречались до самого конца его жизни. Он часто гостил у меня в Париже, приезжая то по книжным, то по шахматным делам, а я дважды был у него в Нью-Хейвене. Еще я получил в Риме письмо из Парижа от Никиты Алексеевича Струве, он предложил мне работу в Женевском университете ассистентом профессора Жоржа Нива, известного слависта. Но к тому времени я уже выбрал работу вольного журналиста на радио «Свобода», так что я только поблагодарил Никиту Алексеевича и сообщил ему о своих «легкомысленных» планах. Потом на два дня приехала из Парижа З. А. Шаховская. Мы пришли с Ветой к ней в гостиницу. Перед этим я условился с Зинаидой Алексеевной по телефону, что мы с ней сделаем вид, будто незнакомы. Она не хотела, чтобы кто бы то ни было знал что-либо о моих давних контактах с западными людьми (и разведками). Я тоже всегда придерживался точки зрения, что лучше, чтобы о тебе знали поменьше. Кстати, не могу не отметить случайную «объективность» советской печати: меня ведь ни разу не обозвали ни шпионом, ни диссидентом, а только «идеологическим диверсантом», им я и являлся года с 1959, когда начал получать книги с Запада и раздавать их в Питере. А вот публиковать свои стихи на Западе я тогда не хотел. Я считал, что «подпольщики» не должны отсвечивать, а открытые «диссиденты» не должны широко общаться с подпольщиками. Почти все свои чисто политические старые связи я от Веты тщательно скрывал, потому что она долго боялась НТС, боялась ЦРУ, боялась за семейство своего брата в Питере, в общем, много чего боялась, и не без оснований. Мы не виделись с Зинаидой Алексеевной примерно пятнадцать лет. Она стала за это время весьма пожилой дамой. А ее муж художник и дипломат, граф Малевский-Малевич умер незадолго до нашей с ней встречи в Риме. Зинаида Алексеевна долго меня обо всем расспрашивала и пообещала позаботиться о французской визе, считая, что она ее сделает «быстрее, чем это радио будет возиться». И точно сделала быстро: связи у неё были немалые. А Вету она официально пригласила работать в «Русской Мысли». Вот и кончилась глава о Риме, о моем любимом городе. А получилась она не о Риме, а обо всякой ерунде. Но о Риме нельзя написать всего лишь главу – хочется целую книгу.Париж (1973-1974)
«Русская Мысль» . В. Перелешин. В. В. Вейдле. Н. Струве и книга стихов. Два Лифаря. Полковник Ралл ис. Радио «Свобода», Н. Н. Рутченко. Пан Ризер и дама с одной камелией. Книжная контрабанда.
Шаховская встретила нас на Лионском вокзале и сразу повезла на машине в редакцию «Русской мысли». Дорога шла через такой узнаваемый Париж, тот самый, в который я столько раз всматривался на фотографиях: улица Риволи с аркадами, площадь Согласия, Елисейские поля, площадь Звезды. А на второй день после моего приезда в Париж в редакцию «Русской мысли» заявился из Бразилии Валерий Францевич Перелешин! Он путешествовал по Европе и, зная, что я должен оказаться в Париже, подогнал своё расписание так, чтобы мы сумели повидаться. Причём, в Рим он мне не сообщил, что приедет, решил, что сюрпризом интереснее. Встретившись после полугодовой переписки, мы оба сразу почувствовали, что мы очень хорошо знакомы. Перелешин писал стихи по-русски, получил в Китае филологическое и юридическое образование, перевел на русский немало стихов китайских классиков. Он поражал блестящей памятью и универсальной образованностью. А тут еще оказалось, что он только что выпустил первую книжку написанных по-португальски стихов. И удивляя окружающих, в русском кабаке «Петербург», против православной церкви на улице Дарю, Перелешин стал громко читать свои стихи, сначала португальские, потом миниатюры по-китайски, потом их автопереводы на русский, а закончил несколькими новыми сонетами. Сонеты были написаны по-русски и посвящены Жене Витковскому, который нас с Перелешиным, по сути дела, и познакомил, снабдив меня перед отъездом его адресом. Потом Валерий Францевич сказал, что ему сегодня шестьдесят лет. Вот так совпадение: мне в этот день, 29 сентября 1973 года, исполнилось сорок три. По этому поводу мы с ним выпили пару бутылок вина, и я прочёл ему стихотворение, написанное в мой первый вечер в Париже:В. В. Вейдле.
Он водил меня в сад Palais Royal, в парк Butte Chaumont, ещё куда-то. И всюду вспоминал о писателях и художниках, с которыми дружил, или просто был знаком. В нем жил Париж тридцатых-пятидесятых годов, и казалось, что всё это было только вчера. Вейдле когда-то был молодым профессором Петербургского университета, читал там историю искусств, а в 1924 году, вскоре после высылки многих из его коллег, эмигрировал. [99] Кроме искусствоведения, он занимался теорией стиха, написал по ней несколько работ и в послевоенные годы был отмечен французским орденом «кавалера заслуг в литературе». Главные книги Вейдле все-таки искусствоведческие, но рассчитаны они не на специалистов, а на широкого образованного читателя. Одна из лучших – «Рим». Это не путеводитель, не история искусств, это лирическое эссе, требующее от читателя немалых знаний и в истории архитектуры, и в истории религий. Несмотря на популярность изложения – никакого «ликбеза». Сами извольте и понять, и почувствовать. Это книга-собеседник, а не книга-учитель. Такая была манера общаться, хоть на бумаге, хоть устно, у этого человека, одинаково легко писавшего книги по-русски, по-французски, по-итальянски, а статьи ещё и по-английски. Вот только стихи. Пусть они вторичны, пусть даже просто слабы, но стихи он писал только по-русски. [100] И говорил, что не представляет себе ни у одного поэта ни одной полноценной строчки на ином языке, кроме родного. Да и то верно: французские строки Пушкина или немецкие Цветаевой, даже английские стихи Бродского (хоть тут, пожалуй, есть исключения) – никак не на уровне русского творчества этих поэтов. Никита Струве, главный редактор «Имки», предложил мне принести ему рукопись книги стихов, и спросил, сколько у меня лежит неизданных книжек. Когда я ответил, что шесть, он сказал, что печатание шести книжек растянется года на три, и тут же посоветовал составить из них всех «Избранное», где каждый раздел будет соответствовать одной из книжек. Так получилась книга «Замыкание Времени», около двух сотен страниц «в подбор». Вейдле написал предисловие, и когда через месяц из типографии Л. М. Лифаря пришел тираж, то половина его была по предварительной договорённости тут же куплена «конторой Аниты Рутченко», [101] а остальные разошлись по русским книжным магазинам Парижа, Мюнхена, Франкфурта и ещё не знаю уж каких городов. Мне сообщили, что она продаётся в Нью-Йорке и в Бостоне, а Эдик Штейн специально позвонил сказать, что видел её в русском книжном магазинчике аж в Сан-Франциско. Потом мне позвонил хозяин типографии Л. М. Лифарь, рассылавший книгу, и сказал, что раз она «так быстро разбежалась», то он предложит издательству сделать ещё тысячу экземпляров. Струве согласился, и дополнительный тираж через месяц был готов. Фон обложки, вместо серого, Лифарь сделал на этот раз темносиним. Две тысячи, да ещё для книги стихов, считалось для эмигрантского издательства очень большим тиражом, как мне объяснил тот же Лифарь, который, привезя мне домой сорок экземпляров, «чтобы я мог дарить, не оглядываясь», пригласил меня поехать с ним: он хотел познакомить меня со своим братом – великим танцовщиком и в то время главным танцмейстером Парижской Оперы. Мы оставили машину прямо у входа в какое-то очень претенциозное кафе на площади Альма и вошли. «Великий Лифарь», когда-то «молодой спутник Дягилева», сидел за столиком и потягивал «Перно» – разведённую водой анисовку, любимое питье южных французов. Разговаривая, я исподтишка разглядывал звезду балета. Был он тогда уже довольно пожилым человеком, и первым делом пожаловался, что стоило ему только перестать танцевать, как он немыслимо растолстел, и что вообще, наверно, он неправ, что ушел со сцены, может, надо было всё же продолжать танцевать. Его речи звучали полувопросительно-полуутвердительно, и сразу становилось ясно, как нелегко старому танцору, хоть и работает он главным танцмейстером Парижской Оперы. Я вспомнил Лифаря, когда в той же Grand Opera в последний раз пела Галина Вишневская. Она пела Татьяну, и это было ее прощание с парижской публикой. Уж на что Вишневская – человек выдержанный и вовсе несентиментальный. И то. На радио моя работа началась с того, что меня отправили рецензировать передачи. Рецензированием занималась отдельная контора, которой заведовал пожилой американец Макс Ефимович Раллис, куривший кривую трубку и, кажется, никогда не выпускавший её из зубов. Ироничный и очень доброжелательный, как выяснилось вскоре, полковник ЦРУ и главный резидент ЦРУ в Париже, Раллис был сыном одного из руководителей русских меньшевиков Е. Израэля. По его предложению для Института Общественного Мнения при ЦРУ я как-то составил довольно длинный вопросник, в котором ставились вопросы обо всех радиостанциях, вещавших на СССР. Вопросов о работе «Свободы» было намного больше, чем вопросов о других станциях, и сами вопросы, касающиеся «Свободы», были детальнее прочих. ЦРУ хотело понять, собрав мнения слушателей, что даёт именно радиостанция «Свобода» со своим «специфическим радиостилем». А слушатели, которых пытались опрашивать, это были иногда советские моряки в разных портах Европы, иногда всякие другие граждане, приезжавшие в Париж «в командировки, или ещё как». После недели чистого рецензирования я начал делать и свои передачи. В редакции радио я познакомился с четырьмя очень разными людьми. Александр Васильевич Бахрах, заведующий парижской «культурной программой», когда-то был секретарём Бунина. Близкий приятель М. И. Цветаевой, особенно в берлинский и пражский периоды ее жизни, он теперь заведовал культурными передачами из Парижа. По основным интересам он был пушкинист, и недавно ушел из университета на пенсию. Ну а еще, как в обеденный перерыв сразу выяснилось, большой любитель и знаток китайской кухни [102]. Николай Николаевич Рутченко был до войны аспирантом на истфаке ленинградского университета. Солженицын пишет о нем в «Гулаге», утверждая, что Рутченко вывел болотами из блокадного города большую толпу студентов-дезертиров, не желавших иметь никакого отношения к войне. Сам Рутченко, однако, никогда не рассказывал мне ничего подобного, а только сообщил, что под Ленинградом он сдался в плен. Потом, когда в 44-ом году генерал Власов набирал солдат и офицеров, Рутченко стал лейтенантом в Первой (единственной!) дивизии, единственный бой которой был, как известно, бой за освобождение Праги от немецкого гарнизона. Советские войска обогнули город: то ли Сталин, то ли Жуков отдал секретный приказ не помогать (!) пражскому восстанию, ведь никакого приказа начать восстание чешские коммунисты-подпольщики из Москвы не получали, так что восстание, хотя и организованное «комитетом», в котором было большинство коммунистов, сочтено было в Кремле стихийным, а, следовательно, некоммунистическим. Тем более что весь этот «пражский эпизод» произошёл уже после падения Берлина! И тут-то врезалась первая (и единственная) Власовская дивизия, только что сформированная при помощи немцев из русских пленных, и выбила своих же немецких «союзников» изПраги. А советские войска в это время стояли за Влтавой и ждали, пока немцы зальют город чешской кровью. После этого боя Николай Николаевич остался с половиной своей роты. А когда из немецких тюрем вышли один за другим руководители ещё довоенного НТС, Рутченко присоединился к ним, и его, как и многих бывших советских людей, американцы тщательно скрывали от англичан, аккуратно выдававших всех бывших пленных советским комендатурам [103]. Жена Рутченко Анита, или Анна Анатольевна, была дочерью «первых эмигрантов». Она жила во Франции с трехлетнего возраста, с 1922 года. Заведовала «книжной конторой», такой же, как римская. Кстати, в Париже эта контора называлась CIL – Centre International Litteraire. Третий же сотрудник парижского филиала «Свободы», тбилисец Златкин (имени не помню), был племянником слегка знакомого мне главного редактора русских книг в Грузинском Госиздате. Златкин в том же 1973 году «проехал через Израиль», попал из Израиля в Париж, проработал при мне с месяц и в один прекрасный день исчез. Как мне рассказывали, его уволили в течение нескольких часов после того, как один из недавно эмигрировавших братьев Маркишей, сыновей расстрелянного в 37 году советского поэта Переца Маркиша, под присягой показал на сенатской комиссии США, что Златкин принимал участие в допросе его, Маркиша, в Москве на Лубянке. Через месяц после увольнения, как мы случайно узнали, Златкин снова оказался в Москве. Мне это ничуть не показалось удивительным, потому что Златкин, «редактируя» тексты моих передач из цикла «Поэт говорит о поэзии», совершенно по-советски выкидывал самые острые места. А передачу о стихах Евтушенко, к примеру, вообще не принял от меня даже как тему! Короче, как потом говорил о нём М. Е. Раллис, «мелкий агент влияния на крупном по возможностям месте». Четвёртой сотрудницей радио «Свобода» была москвичка Фатима Салказанова. Она была замкнутой, немногословной, и я, честно говоря, поначалу удивлялся, что во многих отзывах из СССР о работе «Свободы», Фатиму называли лучшим радиожурналистом этой станции. И только позже, прослушав в конторе Раллиса несколько её передач, я удивляться перестал. Из людей, начинавших приблизительно одновременно, Фатима проработала на «Свободе» чуть ли не дольше всех и ушла на пенсию с должности заведующей русским отделом. И еще о ней, к делу не относящееся: когда-то в Москве школьным учителем литературы в ее классе был Натан Эйдельман. Начальник всей парижской конторы, чиновник высокого грейда мистер Коди, имел красный от пива нос, серый костюм, не сходившийся на брюхе, и преклонный возраст. Месяца через три после моего появления на станции, он ушёл на «пьянсию», как выразился я по этому поводу. Все были этому очень рады, ведь толку от него не было никакого, поскольку мистер Коди не понимал ни слова по-русски. Этот «рефрен», вполне в стиле соцреалистической критики, звучал по «Свободе» комично. При том, что Коржавин – человек до крайности антисоветский, такого рода высказывания всё- таки очень походили на окрик из Москвы, о чём я и сказал своему бывшему однокурснику, специально позвонив ему в Бостон после первого же его выступления. Через некоторое время после того, как я начал делать свои еженедельные передачи о поэзии, мой однокурсник по Литинституту Эма Коржавин, поселившийся в Бостоне, предложил «Свободе» идею «контрпередач». Заключалась эта идея в том, чтобы каждый раз после моей передачи о том или ином поэте, в эфир выходил Коржавин. Он по его замыслу должен был рассказывать о том же самом поэте, но «по своему». Затея выдержала всего четыре передачи: дело в том, что Наум не о поэте говорил, а просто спорил. Вот как заканчивались три из его четырёх «контрпередач»: «Вообще Василий Бетаки сторонник такой поэзии, для которой весь мир и его реальные приметы ничто по сравнению с внутренним миром поэта, который вообще непонятно откуда берётся и на фоне чего проявляется».Н. Коржавин с женой.
Прекратились эти его «контрпередачи» только, когда директор радиостанции в Мюнхене, бывший московский корреспондент «Нью-Йорк Таймс» Фрэнсис Рональдс прослушал одну из них и поразился следующей фразе: «Ну, а об этом я буду говорить с вами и спорить с Бетаки после других его передач». Рональдс, как мне говорили, очень смеялся и, процитировав Эму на каком-то совещании, сказал: «мистер Коржавин из Бостона, как мне кажется, угрожая новым спором, заранее знает, о чём и, главное, как будет говорить из Парижа через неделю мистер Бетаки». Примерно тогда же «Свободу», вещавшую на русском и прочих языках «народов СССР», слили в одну контору со «Свободной Европой», передававшей на языках «народных демократий». Начальником парижского отделения стал старый польский интеллигент, милейший сибарит, похожий на Кола Брюньона, большой, округлый, добрый и остроумный «пан Ризер». Когда-то он был лондонским корреспондентом «Свободы», потом одним из редакторов в Мюнхене, и вот этот «подданный её Величества», у микрофона известный как «Виктор Шиманский», перебрался в Париж. Природный поляк, а по менталитету, пожалуй, всё же англичанин, Ризер прекрасно говорил по-русски и по-чешски. Так что свои зачастую очень весёлые передачи он делал на трех языках. В первый же день работы Ризера на радио, когда он по одному знакомился со штатными и внештатными сотрудниками, к концу рабочего дня к нему в кабинет впорхнула его жена. Она была, по-моему, намного моложе его, примерно моя ровесница, и одета несколько экстравагантно – в пёстром коротком платье колоколом с предельно возможным декольте и с живой камелией в черной замысловатой причёске. Я в тот момент как раз беседовал с Ризером. Он представил нас друг другу и тут же объяснил, что она черкешенка, родившаяся в Лондоне. Ризеры пригласили меня спуститься с ними вниз, в кафе. Мы разговаривали с паном о польских поэтах запивая чёрным пивом. Она молчала, но разом оживилась, когда отчего-то зашла речь о лошадях и скачках. Поняв, что я в этом немного разбираюсь, она тут же предложила мне иногда сопровождать её на ипподром, потому что «Виктор там засыпает, несмотря на рёв тысячеголосой толпы», и ей делается скучно. Я охотно согласился. После скачек мы с ней посидели в кафе. А когда я проводил её до дому, она настояла, чтобы я поднялся к ним «выпить стаканчик с Виктором», что я с удовольствием и сделал, в результате просидев у них ещё пару часов. Оказалось, что свежую камелию ей приносят каждый день из цветочного магазина в соседнем доме. Мы бывали с ней на скачках примерно раза три-четыре в год в течение нескольких лет – до самого выхода Ризера на пенсию и их отъезда «домой», то есть в Лондон. Но ни я, ни она никогда не играли, хотя, почти в половине случаев, верно угадывали победителей. Азарт и любование лошадьми были для неё такими же несовместимыми вещами, как для меня. После моей передачи о песнях Жака Бреля Виктор Владимирович попросил Толю Шагиняна спеть их по-русски в моих переводах. В результате получилась передача, в которой Жак Брель «в подлиннике» перемежался с Шагиняном певшим ту же песню в переводе. А комментарии принадлежали Ризеру. Потом части этого концерта передавались по «Свободе» несколько раз. Между тем в советской печати разгулялась очередная идеологическая «кампания» против эмигрантов вообще и против книжных контор в частности. Видно, кого-то в Москве всерьёз забеспокоили масштабы проникновения «тамиздата» через «границы на замке», – стало похоже, что замок начал ржаветь. А может быть, соответствующие советские организации просто хотели показать, что работы у них невпроворот, и получить на этом побольше штатных «единиц» и ставок. Так или иначе, началось с того, что «Литературка» дала чуть ли не целый разворот под огромным заголовком «Лютеция 8». Статья сообщала советским читателям об идеологических диверсиях. Главный удар, что видно из заголовка статьи [104], почему-то пришелся по римской книжной конторе и по Джеку Стюарту лично, которого, не разобравшись где имя, а где кличка, «Литературка» совершенно серьёзно именовала «Гейтор Стюарт». Затем в «Известиях» появилась уж вовсе дурацкая статья «Контора г-на Шиманского» про сотрудников «Свободы», потом опять где-то статья о «книжных» конторах, и ещё, и ещё. «Книжные конторы» эти курировал из Вашингтона высокопоставленный чиновник ЦРУ Джордж Минден. Он счел, что «скандал» в советской печати – это явление, с которым «надо считаться», и сократил финансирование контор чуть ли не на 20%. Надо сказать, что сокращение финансирования не помешало самому Миндену, когда он приезжал в Париж, останавливался тем не менее, как и раньше, в отеле «Георг Пятый». Ну что ж, многие американские советологи тоже, боясь, что им могут отказать в советской визе, играли с СССР в поддавки. «Книжных контор» было четыре. Римская, в которой Джека Стюарта, когда он ушел в вольные журналисты, сменила высокая дама в джинсах по имени Кароль; нью-йоркская, о которой я почти ничего не знаю, кроме того, что самым активным раздатчикам был там бывший моряк и одессит Яша Фокерман [105]; была ещё крохотная лондонская, в раздачах книг вообще не замеченная; и самая активная, имевшая десятка полтора более или менее постоянных раздатчиков, живших в Германии, Бельгии и Франции, – парижская с уже упомянутой Анитой Рутченко. Существовали, естественно, «дипломатические» каналы передачи литературы, но пропускная способность у них была невелика, так что в обязанности раздатчиков входила главным образом раздача книг морякам и водителям-«дальнобойщикам». Зарплату раздатчикам, естественно, не платили, но покрывали расходы на бензин, гостиницу, питание и на «расходы при передаче литературы», то есть на пиво, коим мы и угощали советских моряков. На раздачи мы ездили парами, и я чаще всего ездил с моим другом Ариком (Артуром) Вернером, присвоившим себе кликуху «Жуль Верн», что означало «жулик Вернер». Этот ловкий парень, полуеврей-полунемец, эмигрировал из Свердловска, пожил в Израиле, где был шофёром генерального штаба, и перебрался в Германию. Работал Арик на «Немецкой волне». Позднее, как фотожурналист, он специализировался на фигурном катании.Артур Вернер, парижская журналистка Кира Сапгир, немецкая студентка Герда Майер и я. Бодензее. 1979.
Кроме Артура, ездил я иногда с Ник. Ником (Н. Н. Рутченко), порой со старым энтенэсовцем Вигеном Нарсесяном, парижанином с двадцатых годов. Иногда – с Юрой Чикарлеевым, во время войны бежавшим совсем мальчишкой из-под Ленинграда. Потом он служил в «Иностранном легионе» во французской Африке и, в конце концов, поселился в Бад-Хомбурге, недалеко от Франкфурта. Юра был функционером НТС. Со временем каждый из нас обзавёлся приятелями среди моряков, и порой поздно, почти ночью, тебе могли позвонить из Антверпена или Гавра, чтобы сообщить, что вот «на три дня мы тут, чинимся. Так не прикатишь ли?». И тут же в трубку – список нужных книг. Эти поездки по портовым городам все же давали какой-то эффект, пусть даже только четверть книг в конечном счёте доходила до читателей, – но игра стоила свеч. Бывали и смешные случаи. Как-то в Антверпене я встретил у входа на пирс того старпома, который лет семь подряд возил мне в Питер книги, а порой и письма. Он изумлённо остановился в трех шагах от меня и растерянно произнёс что-то вроде: «Ты – здесь? Как?». Я вовсе не хотел пугать старого знакомого, и спросил: «Мне книжки в Питер возил?» «Ну, возил.» «Вот, а теперь от меня повезёшь!» Он расхохотался, и мы пошли с ним в ближайший кабак, где я его снабдил тремя надёжными адресами для доставки книг, ну а кроме того он и разные письма от меня брал при встречах, ну уж не говоря о том, что несколько важнейших рукописей мне привёз из Питера и даже из Москвы для «Континента» и для «Граней» за те четыре года, что он ещё плавал на европейских линиях. Несколько лет, пока не вышел на пенсию, плавал и мой старинный питерский приятель, капитан Лёша Т. Так он вообще набивал книжками (в основном поэзией) свой капитанский сейф: доступа к этой «святая святых» корабля не имел кроме капитана никто, даже «помпа»! А однажды мы от моряков случайно узнали, как корабельные «помпы» т. е. на жаргоне моряков, помощники капитана по политчасти, оказывают медвежью услугу советскому государству. Мы знали, конечно и раньше, что наши фотографии были у всех корабельных помполитов в сейфах, но однажды «помпа» какого-то сухогруза из серии «Балтийский» нас аж в стенгазету бортовую поместил, «и надпись написал»: «Эти провокаторы (пять фамилий) навязывают нам антисоветскую литературу». Вот уж точно «услужливый дурак опаснее врага». Естественно, что многие лично не знавшие нас моряки тут же стали нашими клиентами. Были у нас и «профессиональные клиенты» среди моряков, это в основном были опытные фарцовщики, они каждый рейс звонили Артуру, мне или ещё кому-нибудь домой и говорили, сколько и каких книг им надо. Историй, связанных с раздачей книг морякам и водителям дальних грузовиков, много. И о «подвигах дипломатов» тоже много можно бы порассказать. Я бывал раз десять в год то в Антверпене, то в Роттердаме, а иногда в Гавре или в Руане. Туда ехал с полным багажником книг, обратно – с пустым. А вот Арик Вернер или Юра Чикарлеев, да и ещё кое-кто, пожалуй, всё своё время делили пополам между «книжной» и журналистской работой. Продолжалось это лет пятнадцать, года до 86, когда Анита Рутченко ушла на пенсию, и на её месте стала работать моя восьмиюродная племянница Мариша Жесткова из «первой эмиграции». [106] Но это уже было начало «перестройки». Раздачи вскоре стали ни к чему: гости из СССР, и даже туристы вскоре стали сами лично заходить в контору. Адрес стал передаваться из уст в уста – такая вот местная достопримечательность. Какое-то время советская таможня ещё иногда отнимала книги, но не всякие, а только изданные «Посевом». В конце 1989 года и это прекратилось. А вскоре и контора прекратила свое существование.В Париже и Франкфурте (1974-1976)
Н. Б. Тарасова и «Грани». Поремский. Явление Эд. Лимонова. Поэты в Израиле. Мой вечер и Одоевцева.
Зимой 1974 года в Париж приехала из Франкфурта Наталья Борисовна Тарасова. Рутченко сказал мне об этом по телефону, и я тотчас к ним поехал. Первое, что я услышал от Тарасовой, – это, что у нас с ней есть общий знакомый, мой однокурсник по Литинституту Эма Мандель, он же поэт Наум Коржавин, живущий теперь в Бостоне. Эма уже успел ей про меня в письмах что-то смешное насплетничать. Ну, а я в ответ поведал ей о его «контрпередачах». Она смеялась и повторяла, что «ничуть Эма с довоенного времени не изменился, лишь бы спорить! А если не с кем – так хоть с самим собой.» Оказалось, что Коржавин – её друг юности ещё по Киеву, где они перед войной ходили в один литературный кружок. Кстати, другой её приятель по кружку, Ваня Матвеев, давно уже стал американцем, ещё в пятидесятых годах получил поэтическую известность, а к моменту нашего разговора был профессором в Питтсбурге, это – Иван Елагин. Тарасова привезла с собой номер «Граней», в котором была напечатана полностью моя «трилогия» «Пляски истории»: «Менуэт», «Мазурка» и «Танго». Примерно через месяц после знакомства с Тарасовой я поехал в Мюнхен для участия в групповых передачах. Их иногда технически неудобно было делать с телефона в прямой эфир из разных городов одновременно, и участники собирались в Мюнхене. Оттуда я заехал и во Франкфурт. Тарасовы встретили меня на вокзале вместе с новым приятелем и соседом, большим и неуклюжим мужиком, который представился «Йоффе из Яффы». Н. Б., как вскоре выяснилось, очень старалась отучить Юру Йоффе от пьянства, но этот московский диссидент даже в Израиле, в сумасшедшую жару, не просыхал, а уж во Франкфурте и вовсе спивался. Так что, несмотря на все усилия Тарасовой и её мужа Сергея, альпиниста и скаутемейстера, вообще капли в рот не бравшего, Йоффе всё-таки года через два спился окончательно и от энного инфаркта скончался. На второй день моего пребывания у Тарасовых к ним зашел, Владимир Дмитриевич Поремский, которого друзья и знакомые звали ВДП. Немецкий известный радиоинженер, недавно вышедший на пенсию, он был одним из пяти главных руководителей НТС. Более того, когда-то он был и одним из организаторов этой партии, которая до войны носила длинное название «Народно-трудовой Союз Нового Поколения». Образовалась эта новая партия в знак протеста против глупости и никчёмности «нафталинных эмигрантских организаций», которые уже году к тридцатому стали сущим «союзом меча и орала». Новая партия тут же раскололась на две – часть НТС образовала группу «русских фашистов», впрочем, они как-то незаметно сгинули ещё до войны. А Поремский, как и несколько других «возглавителей» НТС, при Гитлере года три сидел в тюрьме, их выпустили только за год до конца войны. ВДП пригласил меня к себе на обед, он жил минутах в десяти на машине от Тарасовых. У него в доме я познакомился с энтеэсовцем из Женевы, знатоком научной фантастики, Сергеем Крикоряном. Он оказался родственником ростовского поэта и латиниста Лёни Григоряна. Я не был лично знаком с Григоряном, но как раз незадолго до приезда во Франкфурт сделал по «Свободе» передачу о его первой книжке стихов, которая недавно вышла в СССР. Сергей слышал в Женеве мою передачу, записал ее на магнитофон и собирался переслать в Ростов. Поремский, хотя и был одним из руководителей НТС, не особенно обольщался насчёт нынешнего состояния этой организации. Преисполнившись ко мне доверия, он сказал, что опасается, что НТС уже недалёк от того, чтобы в свою очередь стать «остапо-бендеровским Союзом», и с этим ничего не поделаешь: организации, как и люди, стареют. В следующий раз я приехал во Франкфурт той же осенью на ежегодную конференцию журнала «Посев», которая, по сути, была очередным съездом НТС. На эту конференцию к Тарасовым приехала из Калифорнии Наташа, вдова Аркадия Белинкова. У нас с Наташей было очень много общих знакомых: и Юлик Поляков, и московские «учителя шестидесятники». Мы, конечно же, долго о них говорили, а Тарасова слушала, слушала, да и попросила Белинкову написать для «Граней» очерки об этих людях. Та обещала, но, по-моему, она и до сих пор пишет. Тарасова показала нам письмо только что объявившегося в Вене «московского поэта Эдуарда Лимонова». Он возмущался моей статьёй в «Гранях» о новых абсурдистах. Я в этой статье писал, что тех из них, кто «серьёзничает», читать скучно, а вот те, у кого есть чувство юмора, пишут гораздо забавнее. К этим последним я отнёс не печатавшихся в СССР Кузьминского и Лимонова. И вот Лимонов в бесконечно-длинном письме утверждал, на полном серьёзе и раздражённо, что никакого у него «чувства юмора нет, и не было», и что он даже и не поэт, а «русский национальный герой» [107]. Это, допустим, можно было принять за «стёб». Но кроме того он писал, будучи уверен, что за границей ничего про Москву не ведают, что он «с 71 года возглавлял группу авангардных поэтов, куда входили (кроме него – В. Б.) поэты Генрих Сапгир, Игорь Холин, Вагрич Бахчанян, Всеволод Некрасов.». Не помню уж, кто еще входил в этот не слишком короткий список, но все люди, которых он помянул, были давно известны и никак не юны. Так что «главенство» молоденького Лимонова вызывало некоторое, мягко говоря, удивление. В общем, типичное «сен-бернарство». Ну, а еще Лимонов совершенно правдиво сообщал редакции, что он в Харькове и в Москве шил на заказ брюки, в силу чего и «являлся символом непокорённого существования». И вот финал письма: «моя фамилия Савенко, но как Лимонова знает меня Россия». Всё это было бы веселым и забавным шутовством, – «стёбом», хотя тогда этого слова ещё и не существовало, если бы не то, что в какой-то момент возникало ощущение, что этот человек вовсе не шутит. Казалось, он болезненно озабочен только тем, чтобы, не дай бог, не прошло и дня без упоминания его, Лимонова, хоть где-нибудь. Видел я его всего один раз: в Париже на дне рождения Киры Сапгир. Она подвела меня к нему и стала нас знакомить. Он протянул руку и представился: «Лимонов». «Как, простите?» – спросил я. «Лимонов! – удивлённо повторил он, – неужели не слышали?» «Нет.» – ответил я с удивлённой интонацией. Кругом захихикали, а он продолжал сидеть с каменным и важным лицом бодисатвы. Юмор у Лимонова бесспорно был, но и комплекс Герострата тоже. К сожалению, юмор, если судить по печатным выступлениям, уже давно и бесследно исчез, а вот комплекс Герострата доминирует и поныне. Несмотря на то, что из его прозы по крайней мере два романа «Подросток Савенко» и «Молодой негодяй» написаны хорошо, легко, и читаются с интересом. То же относится и к фильму, снятому по этим книгам. Белинкова попросила Тарасову показать, что за стихи «Грани» собираются публиковать в ближайших номерах. Наталья Борисовна раскрыла папку со стихами, присланными в редакцию новыми эмигрантами. Стихи были из Америки, Германии, Израиля. Тарасовой, как и мне, понравились стихи Лии Владимировой, москвички, приехавшей в Израиль совсем недавно. Многие из новых эмигрантов в Израиле картинно отрубали всё своё прошлое, будто его и не было. Нередко это случалось как раз с людьми, которые, живя в России, были вполне лояльны к советской власти. Вот у них-то и возникала судорожная лояльность новому образу жизни. По сути такие люди – конформисты даже не по убеждению, а по психологическому складу. Лия Владимирова ни от чего не отрекается, более того, главной темой поэзии у неё стали оба её корня:Люди и животные (1974-1976)
Шагинян. Шемякинский кот и другие звери. Никита Струве. Синявские. Виктор Некрасов. Дела в НТС… Поэма Ярослава Сейферта. Валькирия Тинтин. В. Максимов и «Континент». Вадик Делоне. Е.Г. Эткинд. Вера Френкель.
В 1976 году переехал в Париж мой друг Толя Шагинян – бывший тюзовец, прославившийся в Питере, как создатель «театра одного актёра». Мы с Толей познакомились и подружились ещё тогда, когда он сделал моноспектакль «Чужая страна», построенный на стихах американского негритянского поэта Ленгстона Хьюза. Значительная часть использованных Шагиняном стихов была в моих переводах. На афишке спектакля, которую он мне подарил когда я уезжал, он надписал «соавтору этого спектакля». Потом он сделал ещё спектакль (кажется назывался он «ВРЕМЯ») в котором умудрился соединить сатирическую фантастику Варшавского с Шекспиром! Для этого спектакля я перевёл заново несколько отрывков из «Ромео и Джульетты». Толя был уже несколько лет как женат на француженке по имени Мишель, но жили они в Питере, так как Мишель служила в питерском французском консульстве в должности пресс-атташе. И вот они переехали в Париж. Это было для меня большой радостью, но к сожалению на их переезде в Париж терялся один из надёжнейших каналов для передачи писем и книг. Пока Шагиняны жили в Питере, я раз в два месяца через диппочту министерства иностранных дел Франции посылал на имя Мишель посылки предельно разрешённого веса: 22 килограмма книг и журналов! В посылках, естественно, были книги, которые тут же раздавались друзьям и знакомым, разумеется, с соблюдением всех возможных предосторожностей. Шагиняны, приехав в Париж, решили сразу покупать дом на деньги, доставшиеся Мишельке после смерти матери, за год до того погибшей в автокатастрофе. А на время поисков они поселились у нас в большущей квартире, которую мы тогда снимали. В это же время им кто-то подарил щениху сенбернара. Это была очаровательная зверюга, о которой Толя говорил, когда бывал недоволен её поведением: «Ума-то – во, а зубов-то ВОООО!». Верность Толиной характеристики Марфа попыталась однажды доказать тем, что сгрызла один том «Театральной энциклопедии», в котором, кстати, и была буква «Ш». «Зря старалась, – заметила Мишелька, – твоего хозяина там всё равно нету». Я же заступился за собаку и ответил Мишельке, что потому-то и сгрызла. В Париже Толя сразу стал работать звукорежиссёром на радио «Свобода», и его актёрская биография, к сожалению, кончилась: он так и не освоил французский язык, да и никакого другого не знал, а как без этого стать актёром на Западе? Правда, один раз он всё же снялся в кино: сыграл Сталина в американском сериале «Ялта», но больше ролей по-русски ему так и не подвернулось. Как-то позвонила нам Рива Шемякина, жена Миши, и предложила взять их огромного рыжего котищу, пригрозив, что если не возьмем, они «снесут гада на сосиски». Когда Рива привезла кота, все испугались, что шагинянская Марфа перекусит его пополам, но собака решила его усыновить, и кот действительно стал ходить за ней по пятам, как щенок. Потом я заметил у него на шее вытертость, вроде бы от ошейника, и при встрече спросил Шемякина, отчего это. В ответ Миша, совершенно не стесняясь, рассказал, что он держал кота на цепочке в ванной, как цепную собаку. Оказывается, кот налил на несколько рисунков, и они так воняли, что их никак нельзя было тащить на очередную выставку. Была у этого кота по имени Рыж одна дурная привычка: он неожиданно кидался сзади на всякого не знакомого ему человека, если тот садился в одно определённое кресло, которое кот считал своим. Прыгнув на спину, он с визгом ударял человека – всегда один раз – по шее, но когтей не выпускал, совесть котью имел всё же. Рыж прожил у нас недолго. Он имел обыкновение уходить гулять в Медонский лес, до которого от дома было шагов двести. Возвращался Рыж домой в меру ободранным и дожидался внизу, пока ему кто-нибудь из соседей откроет входную дверь, после чего взбегал на шестой этаж и орал под дверью квартиры. Как-то он ушел и не вернулся. Динке показалось, что она видела его на опушке леса, среди десятка других кошек, на том месте, где всегда происходит «котья тусовка». Вообще с животными Шемякин обращался весьма странно. Когда ему почему-либо надоедал его белый бультерьер, он загонял пса в конуру, стоявшую тут же в огромной кухне, и поворачивал её вместе с псом дыркой к стене. Пёс сначала выл, что хозяина совершенно не беспокоило, а потом засыпал. Иногда Шемякин спускал на несчастную собаку попугая. Это был громадный ара, обычно сидевший на цепочке, – клюв его мог внушить уважение не только псу средних размеров! Года через три Шемякин (говорили, что по «налоговым причинам») переехал в Америку, и наше общение как-то само собой оборвалось. Однажды мы с Толей, Ветой и Мишелькой ехали во Франкфурт на очередную ежегодную конференцию «Посева», где соскучившемуся по сцене Шагиняну был обещан вечер с его концертом. По дороге, уже в Германии, Мишелька очень нас насмешила, спросив, что это за огромный город, о котором она никогда не слышала, на который был уже десяток указателей с автострады. «Где, – спросил я, – о каком городе ты говоришь?». «А вот, на стрелке! Что это за город – «Аусфарт»? [113]* * *
В 1973 году, когда мы ещё только-только обосновались в Париже, нас пригласил к себе Никита Струве. Жил он в пригороде Вильбон, в старинном домике, где живёт и поныне. Мы договорились, что он встретит нас на станции. В электричке, в почти пустом вагоне, через несколько скамеек от нас сидела пара: он с седой бородой «лопатой», она – в огромных круглых очках Мы узнали Синявских. Из русской печати нам было известно, что они приехали в Париж в августе, то есть примерно на месяц раньше нас. Когда мы вышли из вагона, Струве нас с ними познакомил, усадил всех в машину и повёз. Проехали километра полтора. Сели ужинать. Всё было чинно, даже дети Никиты вели себя уж слишком воспитанно, в общем, было скучновато. Вежливые Синявские скрывали, что им скучно, а я ленился скрывать, и думаю, что обидчивый Никита это заметил. Обратно ехали на такси, мы с Синявскими распрощались у нас в Медоне, а они поехали дальше, пригласив нас заходить к ним. Мы их тоже пригласили. Между нашими пригородами, точнее между нашими домами, как увидел я позднее на спидометре своей машины – пять километров и сто метров. Весной 1974 года приехал в Париж Виктор Платонович Некрасов. Поселился он поначалу у Синявских, на третьем этаже их старинного скрипучего дома в Фонтене-о-Роз, купленного на скопившиеся в разных странах гонорары. Вскоре с Некрасовым случился приступ аппендицита, кажется, давно запущенного, затем перитонит, и уж все, даже врачи, думали, что он не выживет. Проболел Некрасов что-то около месяца. Но после того, как врачам удалось лошадиными дозами разных антибиотиков сбить температуру, и прямая опасность миновала, боевой офицер готов был хоть снова «в окопы Сталинграда» [114]. А Марья рассказала, что когда Синявский услышал, что дела Платоныча вовсе плохи, он сел и написал некролог. Это по живому-то! И вот после этого Некрасову сразу стало лучше. «Это и понятно, Синявский ведь колдун!», – то ли пошутила Марья, то ли не совсем. Колдун, может, и не колдун, но человек, который знает, на какую сторону пробор у лешего, уж точно с кем-то неназываемым водится. В 1975 году Андрею Синявскому за «Голос из Хора» была присуждена премия «Лучшая иностранная книга года». Вручали премию в каком-то вызолоченном зале отеля «Лютеция», а после церемонии коллега Синявского по университету, профессор Мишель Окутюрье, повёл Синявских, а заодно и нас с Ветой, в какой-то выдающийся ресторан, где кормили улитками, а также устрицами и прочими «фрюи де мер». Я там впервые попробовал эту экзотику и, надо сказать так с тех пор улиток и не полюбил. А вот устриц оценил с «первой попытки». Примерно в это же время «Свобода» очень захотела устроить серию выступлений Андрея Синявского. У Марьи в ответ на это предложение появилась другая идея – сделать серию получасовых передач, гораздо более широких, чем выступления одного Андрея Донатовича, и назвать этот цикл – «Мы – за границей». Радиостанция согласилась. Каждая передача состояла из нескольких кусков или эпизодов, и авторов-участников было всегда несколько. Синявский появлялся очень часто, но все же не всегда. В этих страшно живых и разнообразных передачах были и интервью, и стихи, и рассказы о путевых впечатлениях. В последнем жанре особенно преуспел Виктор Некрасов. Потом он сделал из своих радиоэпизодов две книги: «Записки зеваки» и «По ту сторону стены». Как-то раз я рассказывал о поездке по университетам Англии и Шотландии. А составляла и вела весь этот винегрет Марья Розанова-Синявская. Один раз я выступил с маленьким очерком о том, что на границе Франции и Швейцарии стоит пограничная будка, и в полдень, когда французский пограничник, как водится, уходит обедать (вместе со своим швейцарским коллегой), он навешивает на свою будку медного цвета амбарный замок. И машины в отсутствие пограничников спокойно пересекают границы, а замок сияет, как самовар. Назывался мой очерк, понятное дело, «Граница на замке». А когда случилось в Париже редкое происшествие – пошел снег – Марья рассказывала по радио, как выглядят в эти дни парижане. А надо сказать, что когда в Париже вдруг делается холодно, создается впечатление, что прохожие сошли с гравюр, изображающих французов под Москвой в 1812 году. Мне Марья предложила написать к этой передаче стихи. Вот тогда и появился «Снег в Париже», ей по справедливости и посвящённый: М. РозановойВ редакции « Континента ». В. Максимов, В. Бетаки, Н. Горбаневская и В. Иверни.
Однажды он лег днем поспать и больше не проснулся. А было ему 36 лет. Книжка стихов Делоне вышла в Париже посмертно, в 1984 году. Мне кажется, что он погиб оттого, что никак не мог жить не в Москве, не мог найти себе нишу. И то, что один из его предков был француз – сын убитого в 1789 году последнего коменданта Бастилии, во времена Французской революции эмигрировавший в Россию, нисколько не помогало. Легенды и предания, в том числе и семейные, мало кому помогают выжить. Так что Вадик пил пиво в неумеренных дозах и ходил тре п аться в редакцию «Континента».У входа в редакцию: В. Максимов, А. Галич и В. Делоне.
Теперь – о Максимове. Он был человеком неожиданным и даже тяжёлым. Подозрительность, которую он, видимо, унаследовал от блатного мира, не давала ему покоя, и он про каждого нового человека задавал себе, а иногда и кому-нибудь из близких людей, всегда один и тот же вопрос: «предаст или не предаст». При этом он был добр и помогал многим людям, оставшимся в России, в частности, регулярно переправлял деньги своему старому другу Юрию Левитанскому, хорошему поэту и житейски неприспособленному для борьбы за место под солнцем человеку. Помогал он и своим родным. Максимов происходил из семьи рабочих-железнодорожников, и его родственники продолжали жить в провинции и работать на железной дороге, так что можно легко представить себе, каково им пришлось в начале девяностых годов. Максимов уделял непомерное внимание одежде, а поскольку вкусы у него остались вполне советские, стандартные, то дорогой (обычно светлосерый) костюм с модным галстуком был для него главным показателем социальной значимости человека. Пожалуй, манеру одеваться, как попало, он терпел только у меня, довольно быстро примирившись с моим упрямым нежеланием обращать на это внимание. Да ещё на Наташу Горбаневскую, с её хипповатой манерой, тоже махнул рукой: а вот от прочих женщин, отчего-то требовал (молча и в пределах своего вкуса) какой-то «элегантности» в одежде. Была у него одна беда: нечастые, раз в три-четыре месяца, но очень тяжёлые запои. Случайно на каком-нибудь приёме чуток выпив, он уже не мог остановиться. По сути дела, это был пивной алкоголизм в самом классическом виде: от пяти до восьми дней он пил только пиво и воду, ничего не ел. В такие дни он иногда мне звонил, просил приехать. Я приезжал, и Володе этого было довольно: я читал или работал, он пил, спал, снова пил, только просил посидеть с ним подольше – будто боялся оставаться сам с собой. Если же дома была его жена, Таня, он и вовсе успокаивался, но пива требовал примерно раз в полчаса. Он старался быть справедливым во всём, но удавалось ему это, в основном, в мелочах. При этом он любил повторять, что если Бог был бы справедлив, он бы всех нас в порошок стёр. Когда в 1976 году из редколлегии «Континента» ушли Синявские, Максимов очень злился: «левые и есть левые, что тут поделаешь!». Сначала он только бросал в их адрес упреки, что они «сознательно, или нет, неважно, но полезны советским властям, что раскол в эмиграции выгоден только левым.». Ну а потом по логике развития ссоры начал верить, что Синявские – агенты влияния. Написал довольно хамскую, несправедливую, с передёргиваниями, раздражённую, книгу, «посвященную», в основном, европейским левым – «Сагу о носорогах». Но когда в «перестройку» из архивов КГБ выплыл документ, посвященный разработке гэбэшного задания по дискредитации Синявского в глазах эмиграции, Максимов на следующее же утро позвонил Синявским и пришёл к ним в дом с извинениями, закончив тем самым пятнадцатилетнюю вражду.Обложка «Континента» № 23, 1980 На фотографиях: В. Бетаки, В. Барка, В. Чалидзе, К. Сапгир и Г. Андреев.
Иногда бывал Володя даже человеком «церковным». Но религиозность его была какая-то интеллигентская, с философствованьем, и потому мои весёлые кощунства его не шокировали. У него была отличная память, и начитан он был невероятно, при этом очень бессистемно, с огромными неожиданными пробелами. У него было одно очень мне близкое и нечасто встречающееся свойство: всякий раз он начинал писать с чистого листа, перешагнув через всё, что написано в прошлом… Уменье и писать и жить, не таща на себе груз прошедших лет. Изредка он писал и стихи, но очень стеснялся и показывал их, вроде бы, мне одному, зная, что ни льстить, ни ругаться попусту я уж точно не стану. На отдел поэзии в «Континенте», претендовал и я и Наталья Горбаневская. Володя решил, что составлять подборки стихов мы с ней будем через номер. Скоро, конечно, всё смешалось, четкая очередность нарушилась, и все двадцать лет мы с Наташей переругивались, поскольку подход у нас совершенно не совпадал. Горбаневская отчего-то старалась публиковать побольше «крайних модернистов» или «абсурдистов», при том, что сама не относилась ни к тем, ни к другим. Впрочем, и поэтам со склонностью к абсурду Наташа иногда, без всяких оснований, тоже ставила палки в колёса. Старый поэт, обереутствовавший Игорь Чиннов, писал мне как-то из Майами: «.Ке фер-то, фер-то ке?» – спрашивал генерал в рассказе Тэффи. Так вот, кстати, о «Континенте»: охотно бы послал стихи, да боюсь. Наташа Горбаневская не числит меня среди своих фаворитов. Не хотелось бы ткнуться в захлопнутую дверь. Что скажете?…». Что я мог сказать старику? В утешение ему напечатал в следующем номере свою рецензию на его очередную книгу стихов. Я и поныне считаю, что Наташа охотно печатала только тех поэтов, которые работали в совершенно несвойственной ей манере, хотя бы просто в силу разности поэтического подхода. И глядя на это, я вспоминал Твардовского, который на вопрос, почему в «Новом мире» печатаются плохие стихи, ответил, что так и должно быть у редактора-поэта: если он, Твардовский, к примеру, торгует селёдкой, сосед пусть лучше хоть кружевами торгует, но не селёдкой же! Самым любимым делом Наташи были корректуры. Тут она разгуливалась, как могла. Она словно бы питалась корректированием. Кто-то во Франкфурте нарисовал карикатуру: Наташа на четвереньках, хвостатая и с корректурой в зубах, вроде собаки с костью, урча, убегает за угол дома… Ещё одна забавная деталь. Наталья очень просила нас всех в редакции, не материться в её присутствии: «Я всё буквально тут же вижу», сказала она как-то почти серьёзно. На это Максимов заметил, что чью-то, даже незнакомую маму представить себе в непристойном виде, это ещё куда ни шло, а вот если произносят. моржовый, то что тогда Наташа видит??? Была тогда, как я помню, у неё какая-то субъективная несправедливость… Но при всем при этом поэт она настоящий и ни на кого не похожий! И это главное [125].* * *
В 1975 году отмечали юбилей Ростроповича. В связи с этим я взял по телефону интервью для «Континента» у знаменитых музыкантов Стерна (США) и Фон-Караяна (Германия), а вот к великому пианисту Артуру Рубинштейну я за тем же интервью просто сходил пешком, он жил, как оказалось, в пяти минутах от нашей редакции. Никогда бы не подумал я, что с огромной авеню Фош, идущей от площади Этуаль к Булонскому лесу можно, пройдя какой-то переулок, вдруг попасть на маленькую площадь, вполне сельскую, всю в платанах и акациях. На неё палисадниками выходили 4 одноэтажных домика, а уж за ними виднелись густые сады, и только за садами – задние стены восьмиэтажных домов на каких-то авеню. На следующий день после пышного празднования в квартире у Росторповича, он пригласил всех нас на торжественный концерт. В антракте я вместе с французским журналистом Кшиштофом Глоговским вышел в фойе. И тут Кшиштоф представил меня яркой и крупной даме лет на десять постарше меня, которую он называл Тина. Она была в тяжёлом и длинном сером «капе», (накидке-крылатке) и я отметил про себя, что цвет этого капа точно повторяет цвет её глаз. Глоговский извинился, и убежал. А она задумчиво смотрела сначала в пространство, потом на меня: – Так Вы – Бетаки? Ваш отец художник? Да? – Был. Он погиб в блокаду в 1942 году. А что? – Да просто я помню хорошо от моего отца эту фамилию – они в юности вместе работали в РОСТА. Ах, да. Я – Тина С., если вам это что-то говорит.» Мы разболтались, и в зал на второе отделение, понятно, не пошли. А Тина среди других разговоров предложила мне утром поехать к ее отцу. – Да, у меня вон внизу, за углом в церковном дворике машина – начал я, но она смело перебила: «Ну, уж нет, в Ниццу на машине? Поедем утренним экспрессом.» И, заметив моё смущение, добавила: «Да вы не стесняйтесь, для меня это не деньги, смотрите на вещи проще. А сейчас.» Но я перебил её тоже со смехом: «Утренним? Согласен, но. если до утра мы время проведём вместе! А?» – Ну а почему бы и нет? – засмеялась она. – Я ведь уже месяца два как совсем свободная: с мужем разошлась. Этот Ваш приятель, Кристоф у него в журнале работает. Ну так вот. – она секунду помолчала, и решительным тоном добавила, – выпиваю я. лишнее. Да и дети оба взрослые, остались у мужа. А я вот тут за углом, на Курселе снимаю пока «шамбр де бон». У отца вообще-то в доме на юге места много, моя комната тоже там есть. Она запахнула свой широкий «кап». Что ж, пошли! Мы поднялись на лифте до восьмого этажа, а затем перейдя на чёрную лестницу ещё на один этаж пешком. В длинный коридор выходило более десятка дверей. Я впервые видел такой «этаж для прислуги». Мы вошли в маленькую комнатку, где помещалась широкая кровать и какой-то ломберный раскладной столик. С одним стулом. Я тут же сдёрнул с неё кап. «Не торопись, у нас вся ночь есть ещё. А ты, скажи, не против, если я сначала выпью? Хочешь тоже?». Я не отказался и бутылка «бордо» опустела минут за 15. Она пила и одновременно раздевалась. И я увидел, что не ошибся. Была она невероятно соблазнительная: «вырезная». Полная, но не толстая и. вся бронзовая от загара. Заснуть, короче говоря, нам удалось только утром часов в пять. И ясно стало, что успеваем мы кой-как лишь на десятичасовой поезд. В вагоне я вёл себя поначалу как дикарь: впервые видел такое роскошное двухместное купе. После того, как проводник проверил билеты, Тина заперла дверь и весело глянула на меня. Мы мгновенно разделись и до самой Ниццы одеваться не хотелось (да и некогда было). Я вспомнил Ольгу Сергеевну, (директоршу детского сада): они были схожи и фигурами и темпераментом. На такси мы приехали с вокзала в какой-то крохотный городок минутах в 15 от Ниццы. Оказывается, Тина уже успела позвонить своему отцу и предупредить его о нашем приезде. Старый художник встретил нас в дверях. «А ведь Вы похожи на Павла. – пробормотал он. Однако, вместе с тем что-то и еврейское я в лице у Вас замечаю. А?… Ах, мама Ваша? – Да, – ответил я и вкратце рассказал то, о чём старик не мог знать, поскольку эмигрировал он году в 24-ом… Во время обеда он всё расспрашивал о моём отце, и видно было, что разговор переносит его в те двадцатые годы, которые для меня существовали только по рассказам и книгам. – Вижу – Тинтин Вас уже прибрала к рукам? – ехидно сказал старик – ну ладно, идите-ка на пляж. Сейчас там пусто. Ещё пару недель, как не будет никого. Тина очень удивилась, что я плавать не умею. И заставила меня ждать на этом пустом пляже с полчаса, пока она приплыла. Расстелила огромное полотенце морского цвета. Но тут лучше всего расскажут о ней стихи, написанные в те же дни, и слегка переделанные несколькими годами позднее. Женский портрет (Обнажённая в золотистых тонах)* * *
В начале 1974 года в Питере шла свинская возня вокруг Ефима Григорьевича Эткинда. Его книги изымали из библиотек, его в один день уволили из института, лишили звания профессора и даже – чего и в СССР ещё не бывало, – докторской степени! Ему вменяли в вину разное, но все же самое дикое: «методологические ошибки 1949 года». В общем, власти перед всем миром расписались в том, что они и ныне стоят на тех же самых мракобесных позициях, что и четверть века назад, и являются без какого-либо преувеличения наследниками сталинской опричнины! Обо всём этом – о том, как его вынудили уехать – Е. Эткинд позднее написал книгу «Записки незаговорщика». Когда я в очередной раз уже осенью позвонил ему в Питер, Е. Г. сказал мне, что, вероятно, мы скоро увидимся. А через пару недель после этого моего звонка Никита Струве сообщил мне, каким поездом Эткинд с семьёй прибывает из Вены в Париж. На вокзал приехал Струве, я и двое профессоров-славистов из «Нантера» (университет «Париж-10», где Эткинда, естественно, уже ждала профессорская должность). С вокзала мы все поехали на временную квартиру, принадлежавшую одному из друзей Никиты, который уехал в это время на полгода читать лекции в Америку. Хотя квартира была невелика, и Ефим Григорьевич с Екатериной Фёдоровной, двумя взрослыми дочерьми и маленькой внучкой там едва разместились, но зато она находилась на первом этаже и огромное окно-дверь гостиной выходило в небольшой замкнутый палисадник на «Марсово Поле» метрах в двухстах от Эйфелевой башни. Часа через полтора, когда Струве и другие профессора уехали, мы вышли, вдвоём с Е. Г., побродить по дорожкам. Он сказал, что самое непривычное ему не то, что вот он, прочно «невыездной», разгуливает около Эйфелевой башни, а то, что зима уже на носу (это по его питерским представлениям: ведь был всего лишь конец октября!), а трава всё ещё ярко зелёная. Про башню все пишут, а вот про траву эту никто и не рассказывает.Е. Г. Эткинд с обложки его последней книги «Барселонская проза».
Потом разговор перешёл на нашего общего друга и моего учителя – Павла Григорьевича Антокольского. Ефим Григорьевич вспомнил, как на спуске к Неве в сотне шагов от «Большого дома» Антокольский как-то «прорычал» ему стихотворение, которое, как я думал, мало кто знает: «Мы все лауреаты премий»: Пускай нас переметит правнук Презрением своим, Всех одинаково, как равных - Мы сраму не таим. Это были стихи об ответственности поколения. Они и поныне не напечатаны. [126] А теперь, когда нет «Самиздата», этому, стихотворению, возможно, и вообще грозит забвение. Первое, что Е. Г. собирался сделать в парижской жизни, – это подготовить к печати свою, как он считал, главную и многострадальную работу: «Материя стиха». Он ещё в Питере узнал, что парижский «Институт Славистики» взялся ее издать. Потом работа затянулась: ему всё время хотелось что-то добавить или переделать, и эта замечательная книга вышла только в начале 1978 года. А еще Эткинд привёз мне архив покойной Веры Френкель. И рассказал, что Вера выкинулась из окна. Произошло это в марте. Она почему-то в прошедшую зиму – впервые против своего обыкновения – не уезжала из города на юг… Я тут же сделал о ней невесёлую передачу по «Свободе». Называлась она «Дожди, дожди». Мало кто помнит в наши дни об этой трагической личности, об этой очаровательной и странной женщине – Вере Френкель. Она была очень маленькая, с очень «вырезной» фигуркой, одета подчёркнуто архаически, всегда со шнуровкой спереди на талии, с огромной копной пепельных пенных волос и в огромных очках. Лица поэтому было почти не видно. Возраст тоже ускользал от собеседника. С одинаковой вероятностью ей можно было дать и двадцать пять, и сорок пять. Я до сих пор точно так и не знаю. Наверно, где-то посередине. Когда-то она посещала литобъединение Глеба Семёнова. А мы познакомились, на заседании секции переводчиков в Доме Писателей, она тогда ходила в скандинавский семинар Сергея Владимировича Петрова. Она открыла польского поэта, Тадеуша Ружевича и перевела множество его стихов. Как-то раз она принесла мне стихи позднего немецкого романтика Э. Мёрике, и стала настаивать, чтобы я перевёл несколько его баллад для готовящейся книги. Я перевел то, что она просила, и пришёл с этим к ней. Она жила в одной квартире с двумя своими сёстрами (обе намного старше её). Вера не вылезла из постели: сказала, что слегка болит голова. Переводы я в этот день так и не достал из сумки: пока мы беседовали, что-то меня заставило пристально вглядываться в это лицо, впервые увиденное без очков. Я её лица до тех пор и разглядеть-то ни разу не мог, хотя знакомы мы были уже лет пять. Она сидела, ноги под одеялом, в какой-то белой полураспахнутой рубашке, и сама невероятно белая, по крайней мере, и шея, и плечо, с которого рубашка чуть сползла, были белей бумаги. Я спросил осторожно об этой бледности, может, она себя плохо чувствует? Но она беззвучно засмеялась и сказала, что всегда такая. Я придвинулся с креслом ближе. Она улыбнулась. Я молча протянул руки. Она молча наклонилась ко мне. Дальше всё было тоже молча. Она была вся очень тихая, очень белая. Но это была вовсе не анемичность, я бы сказал про неё одно: белопенная. Пенились не только волосы, распущенные, как всегда, пенной казалась она вся. Беззвучная, легчайшая, белая пена. Это была какая-то потусторонняя русалочья сексуальность, тихая, белая и всё же ненасытная. Но – ни одного движения, ни разу даже не шелохнулась, только каждый раз – длинный, немыслимо длинный выдох. Потом, до самого моего отъезда, наш «молчаливый роман» то на несколько месяцев затихал, то вдруг снова оживлялся непонятно как, когда и отчего. Я изредка заезжал к ней, когда её сестёр не было дома, да и она иногда приезжала ко мне, но только в солнечную погоду. Словно её пенность боялась питерских дождей и серого неба. Так оно и было: с конца октября и по крайней мере до Нового года она исчезала из города: не выносила темноты и промозглости питерской осени и зимы. Куда? А «на юг», подробнее не знал, наверное, никто. В один из её приездов ко мне, несмотря на её крайнюю немногословность, мы всё же разговорились как-то более откровенно, чем обычно, и она спокойно сказала мне, что ей всё равно, сколько у меня баб, и что она «ни одного из своих любовников» не ревнует: «Лишь бы хотел меня, а прочее неинтересно», – спокойно и как бы лениво прошуршала она. И вот в конце 74 года в Париже Ефим Григорьевич передал мне её архив. Сказал, что такова была ее воля. Как и когда она сказала об этом Эткинду, я, разумеется, не спрашивал, а он не говорил… В архиве не было ни одного перевода. Только стихи. Короткие тихие миниатюры, тихие и белопенные, как сама Вера. Но почему вовсе нет переводов? Ефим Григорьевич предположил, что просто все её переводы давно опубликованы. Но я не уверен и в этом. Переводила Вера со всех скандинавских языков и почти со всех славянских. А еще с немецкого, который знала, как второй родной. К подстрочникам она относилась ещё непримиримей меня: «Переводить, не слыша звучания, да это же исполнять музыку композитора, которого никогда не слышала, нот которого не видишь, а так, потому что тебе о нём рассказали». А стихи. Вот одно из них, из всего двухсот, примерно, написанных за тридцать лет:Д рузья, стихи и. (1976-1980)
Валя Павлова. Синявские и Максимов. В память о Татьяне Григо рьевне Гнедич. А. А. Галич. «Некто, именуемый Аллой». Стихи Юрия Одарченко. Поездки в Америку. Эдик Штейн. Алексис Раннит.
Весной семьдесят седьмого года у художницы Валентины Шапиро я познакомился с другой Валей – Павловой. Мы с ней мгновенно подружились. Валя была из детей первой эмиграции, родилась в Париже перед войной. Отец умер. После войны Валина мать вышла замуж вторично – за человека, жившего в городке Труа на востоке Франции и руководившего во время войны местным сопротивлением, по происхождению гагауза из Молдавии. Отчим Вали был человек интереснейший. Великолепный рассказчик, он, к сожалению, был уже стар и слеп, когда Валя привезла меня с ним знакомиться. [127] Старики жили в небольшом домике, который Валя купила им недалеко от «французской Венеции», города Монтаржи в ста с лишним километрах от Парижа. Было у них две собаки и четыре кошки. Одна из них в первый мой приезд как раз принесла двух котят, один был полосатый. А второго дымчатого и пушистого котенка нарекли Гри-ша. [128] Эта вот Гри-ша побила все рекорды продолжительности кошачьей жизни: дожила до двадцати двух лет и умерла несколько лет назад. Мы с Валей стали много, используя практически все свободное время, путешествовать по Франции, то на поезде, то на моей машине, а то и просто пешком. Вот когда я действительно узнал эту, наверное, самую разнообразную страну Европы… Само собой разумеется, что мы сошлись на третий день нашего знакомства. И я лет пять, по сути дела, жил «равновесно» на два дома. Совсем откочевать к Вале я не мог: она, добрейший и умный человек, была тогда настоящей зависимой алкоголичкой, и вечером, когда напивалась, часто становилась трудно выносимой. Лет через десять наши отношения постепенно перешли в просто дружеские. По Валиной просьбе Валя Шапиро написала для неё мой портрет, причем в шутку и к моему большому удовольствию, сделала меня неуловимо похожим на Вольтера. [129] Валя – человек удивительный, в ней превосходно сочетается отличное владение русским языком с полнейшей принадлежностью к французской культуре. Есть среди эмигрантских детей люди почти начисто забывшие о своем русском происхождении, и наоборот – знаю я пару очень уродливых случаев, когда человек родился во Франции, но не знает ее и живет бессмысленными грезами о несуществующей старой России. А вот таких, как Валя, француженок русского происхождения я больше не знаю. Она открыла мне Францию – и страну, и людей. Ну а она, общаясь со мной, стала читать больше русских книг. При всей ее прекрасной образованности русскую культуру Валя долго вообще знала только пятнами. Так что мы всегда общались «на границе двух сред обитания, встречаясь в полосе прибоя», как я это когда-то сформулировал. Валя много лет работала личным переводчиком директора крупной инженерной фирмы, часто ездила в СССР, так что совершенно независимо от меня её язык становился лучше и богаче. Появилось у нее и несколько русских подруг из третьей эмиграции. Одна из Валиных подруг, Оля Абрего, оказавшаяся в Париже, благодаря испанскому мужу, стала французской актрисой, что тоже не часто. Её потом в театре прозвали «самая большая женщина Франции». В 1991 году Оля познакомила Валю с новым своим «пети ами» (он и верно рядом с ней был весьма «пети»), русским скульптором Гуровым. Он «эмигрировал» из СССР сразу после «перестройки» весьма забавным способом: приехал в громадном контейнере вместе с собственными огромными скульптурами, которые должны были прибыть на выставку вовсе даже без автора. Поболтавшись немного в Париже без документов, Гуров решил попроситься в Австралию. Идея эта всем гуровским знакомым показалась бредовой, однако же, физик Боря Великсон, наш близкий друг и сосед по Медону, заполнил для Гурова нужные анкеты на нормальном английском. И вот чудеса на свете бывают – наш скульптор получил из Канберры положительный ответ. На радостях и в благодарность за услугу Гуров предложил Боре выбрать в подарок любую скульптуру. Однако же выбирать было практически не из чего – большая часть скульптур не могли поместиться в комнате с современной высотой потолков. Так у Бори появилась самая из них маленькая – «Железная Маша». Узорная с прихотливыми изгибами; в ней, по-моему, слегка проглядывает матвеевская фактура в обработке поверхности, хотя статуя и тонирована под позеленевшую бронзу. Гуров в Австралию так и не поехал. Валя показала его скульптуры своему другу Лорану, директору лицея в Монтаржи, а Лоран, которому скульптуры очень понравились, заинтересовал ими мэра города. В результате, мэр пригласил Гурова на должность «главного скульптора города Монтаржи». К сожалению, у этой рождественской истории оказался очень печальный конец. Гуров на радостях поехал в Россию, и там, пьяный, угодил в смертельную автокатастрофу около Пскова. У Вали я познакомился и с её французскими друзьями, в том числе и с Лораном. Он был одним из руководителей студенческих волнений 68 года, по специальности – учитель биологии, по происхождению – маркиз, по интересам – великий гастроном. Года за четыре до нашего знакомства он своими руками построил себе дом, а когда-то ещё раньше прожил некоторое время в монастыре траппистов («молчальников»). И сама Валя, и её друзья, с которыми я у неё познакомился – всё это люди 68 года. Но, пожалуй, эти мемуары повело такими тропками, что французы в них никак не могут поместиться. Не знаю уж почему, но так. Так что я – только про Валю. Она – один из лучших фотографов, каких я когда-либо знал. Каждый год, а теперь, выйдя на пенсию, и дважды в год, она ездит по разным экзотическим странам и привозит каждый раз сотни слайдов. Почти целая стена занята у неё ящичками с этими слайдами, систематизированными и размещёнными так, что любой можно в минуту отыскать. [130] Но, кажется, лучшие Валины фотографии посвящены острову «Сан Луи» в Париже. Это ее квартал, где она живет в старинном доме, в квартире, в которой на трёхсотлетних дубовых балках держатся высоченные потолки. Когда-то во время войны Валя с мамой вселились в эту квартиру, потому что их дом разбомбили. Тогда старинные дома на «Сан Луи» были трущобами, а сейчас квартиры на этом острове из самых дорогих в Париже. Но живет там, к счастью, множество старожилов, и до сих пор, несмотря на туристов, там сохранилась та особая атмосфера, которая делала разные парижские кварталы отдельными деревнями со своей жизнью. Вот эту жизнь и удается Вале ухватить на своих фотографиях. А еще есть у нее серия «сад». Бывший мамин сад в деревне зимой, летом, весной, осенью. А сад чудесный – у Валиной мамы был талант – любая посаженная в землю веточка приживалась.* * *
В 1976 году из редколлегии «Континента» вышли Синявские. Это никого не удивило – их несовместимость с Максимовым была видна за версту. Я тоже постепенно перестал бывать у Синявских. Их я воспринимал, как слишком «левых», а политическую позицию считал в те годы важнее человеческой. Я считал себя твёрдым центром, и мне казалось, что водиться с Гюнтером Грассом или с Генрихом Бёллем, при их сочувствии к террористам, да и к СССР – это немыслимая слепота. Каким образом я ухитрялся тогда не увидеть, сколько тот же самый Бёлль на самом деле сделал для людей, боровшихся с советской властью, не знаю. В момент «обозления на политической почве» я опубликовав в «Стрельце» какой-то обзор очередного номера «Вестника РСХД», и походя лягнул столь любимые мной «Прогулки с Пушкиным». В общем, выставил себя с голой жопой. Стыдно мне за это стало очень скоро, и я долго думал, как бы вообще научиться не смешивать политику с эмоциональными порывами. Но если этого сам Юлий Цезарь не мог придумать, куда уж мне. А ведь с другой, с «правой стороны», – всё было куда хуже. Всякие дураки, чаще всего из «второй», то естьвоенной эмиграции, водившиеся с кем попало, лишь бы «справа», всей толпой делали реверансы перед Солженицыным. Ну а сам Солженицын, который, едва приехав, начал учить жить западных людей?… Итак – с одной стороны интеллигентность, раздражавшая некой непоследовательностью и тем, что я называл «левацкими всплесками» (скорей идущими от Марьи, чем от Андрея). Марья вообще-то любит повторять, что она, мол, очень любопытна, и в сферу ее интересов входит «гельминтология», а посему она общается со всякими, вплоть до ультрасоветских, исследует их. Ну, а с другой стороны «справа» была антикультурная охранительная тупость и жлобство. И полное отсутствие чувства юмора. Словно у всех у них оно было ампутировано! В моем тогдашнем представлении о жизни оставалось только жить по анархистской частушке:Гитара Галича (вторая, из служебного кабинета на радио) висит в доме у Толи Шагиняна. Мы познакомились с Александром Аркадьевичем на конференции журнала «Посев» в июне 1974 года во Франкфурте. Он был тогда только-только из России – утром прилетел во Франкфурт из Вены, а на следующий день уже уезжал в Норвегию по приглашению известного художника Виктора Спарре, с которым подружился ещё во время поездок того в Москву. Мало того, Галича еще в Вене ждало предложение получить норвежское гражданство (по указу короля), только Галич гражданства не взял – он хотел остаться политическим эмигрантом, тогда ему это казалось очень важным, как и многим из любой эмиграции… Вечером Галич пел. Было два отделения: в первом разные песни, а во втором он исполнил целиком «Кадиш» и поэму «О бегунах на длинные дистанции» (Она же – «Поэма о Сталине»). После вечера мы с ним долго разговаривали, сначала в редакции «Посева», где нас было четверо вместе с двумя сотрудниками журнала, а потом в пивной мы болтали уже вдвоём. Около года Галич прожил в Норвегии, где он читал в Университете лекции по истории русского театра, а потом переехал в Мюнхен и стал работать консультантом при главной редакции «Свободы». Он регулярно выступал в программе «У микрофона Галич». За время, пока Галич жил в Мюнхене, мы с ним виделись довольно редко, иногда в Париже, а иногда в Мюнхене – я периодически должен был бывать в главной редакции «Свободы». А потом Галич с повышением в должности был переведён в Париж и стал заведовать всей культурной программой радиостанции. Интересно, что этот его переезд, о котором он сам просил, и его просьба тут же была удовлетворена директором «Свободы» Ф. Рональдсом, в советской печати был истолкован, как «ссылка» в Париж из Мюнхена! Дескать, не справился Галич с консультантскими делами, вот его и сослали заведовать всеми культурными программами радио «Свобода» [131]. Мы с Некрасовым на второй день после приезда Галича в Париж провожали его из редакции «Континента» пешком на другой берег Сены в помещение радио. «И ЩУКУ БРОСИЛИ В РЕКУ», – сказал Галич, войдя в свой новый кабинет на улице Рапп. «А как тебе название улицы?», – спросил Некрасов. «Да, не очень подходяще!» засмеялся Галич [132]. А минут через десять после нашего прихода Ризер вызвал из студии Толю Шагиняна и повёл нас четверых в бретонский ресторан на той же улице Рапп – отпраздновать прибытие Галича. До самой своей гибели Галич был редактором всех моих передач. И чаще всего первым читателем моих новых стихов. Даже не читателем, а слушателем. Я ещё очень горжусь тем, что мы в соавторстве с ним сделали несколько больших радиопрограмм. Особенно я люблю нашу тридцатиминутную композицию «Париж в русской поэзии». Мы оба читали стихи поэтов разных времён, рассказывали о них и о Париже, Галич пел. Вёл эту передачу, как и все другие такого рода передачи, Толя Шагинян. Все эти парижские годы Галича мы встречались, как минимум, раз в неделю в редакции радио [133], время от времени у него дома, иногда в редакции «Континента», или двумя этажами ниже, в квартире у Максимова. В Париже Галич написал «Осенние прогулки», – свой вариант «Оперы нищих». Совершенно в соответствии с традицией жанра, идущей ещё из семнадцатого века, от Джона Гея, Галич выпустил на сцену ленинградского шалмана персонажи из всех классов советского общества. И всё это нынешнее «дно» – от спившегося работяги до «действительного члена» КПСС заговорило, запело, закричало смехом и горем, позором и яростью. У Р. Бёрнса в его «Весёлых нищих» – солдат, маркитантка, вор, кузнец, цыган. У Галича – работяга, «два учёных алкаша», буфетчица Света (бывшая учительница), партийный чиновник. У каждого своё горе, своя тема, и своя мелодия. Когда эта поэма появилась, сразу стало ясно, что очень многие песни Галича к ней естественно примыкают. И «Генеральская дочь» из «Караганды», и напуганные маляры со всезнающим истопником, и солдат из «Вальса посвящённого уставу караульной службы», и бывший зек из «Облаков», и палач из «Заклинания», и Зощенко, и Ахматова и Блок, и Мандельштам, и незадачливый муж Парамоновой.
Последние комментарии
1 час 22 минут назад
3 часов 53 минут назад
4 часов 1 минута назад
1 день 15 часов назад
1 день 19 часов назад
1 день 21 часов назад