Том 1. Стихотворения [Иван Алексеевич Бунин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Иван Алексеевич Бунин Собрание сочинений в шести томах Том 1. Стихотворения


О Бунине[1]

1
Русский писатель Иван Алексеевич Бунин, умерший в Париже в 1953 году, при жизни не был знаменитым писателем в обычном смысле этого понятия. Имя его никогда не становилось знамением литературного направления, «школы» или просто моды. Присвоение И. А. Бунину в 1909 году звания почетного академика императорской Академии наук, в глазах передовых читателей, само по себе в то время не могло вызвать к нему симпатии. В среде демократической интеллигенции еще памятен был исполненный достоинства отказ Чехова и Короленко от этого почетного звания в связи с отменой Николаем Вторым решения академии о присвоении такого же звания М. Горькому. Точно так же и Нобелевская премия, присужденная Бунину в 1933 году, — акция, носившая, конечно, недвусмысленно тенденциозный, политический характер, — художественная ценность творений Бунина была там лишь поводом, — естественно, не могла способствовать популярности имени писателя на его родине.

За всю долгую писательскую жизнь Бунина был только один период, когда внимание к нему вышло за пределы внутрилитературных толков, — при появлении в 1910 году его повести «Деревня». О «Деревне» писали много, как ни об одной из книг Бунина ни до, ни после этой повести. Но нельзя переоценивать и этого исключительного в бунинской биографии случая. Отсюда еще далеко было до того, что называется славой писателя, подразумевая не полулегендарную прижизненную славу Толстого или Горького, но хотя бы тот обширный и шумный интерес в читательской среде, какой получали в свое время произведения литературных сверстников Бунина — Л. Андреева или А. Куприна.

Бунин только теперь обретает у нас того большого читателя, которого достоин его поистине редкостный дар, хотя идеи, проблемы и самый материал действительности, послуживший основой его стихов и прозы, уже принадлежат истории.

Вышедшее у нас несколько лет назад пятитомное собрание сочинений И. А. Бунина (весьма неполное и несовершенное) тиражом в двести пятьдесят тысяч экземпляров — цифра космическая в сравнении с заграничными тиражами бунинских изданий — давно разошлось. Кроме того, выходили однотомники прозы, выходили «Стихотворения» Бунина в большой и малой сериях «Библиотеки поэта», отдельные издания лонгфелловской поэмы «Гайавата» в его классическом переводе — их уже не найти в книжных магазинах. Все это говорит, конечно, прежде всего о небывалом, в смысле не только количественном, росте читательской армии на родине поэта, покинутой им когда-то в страхе перед разрушительной силой революции, перед мыслившимся ему попранием ею святынь культуры и искусства, всеобщим одичанием. И еще эти факты свидетельствуют о принципах новой, социалистической культуры, исключающей в отношении к подлинным произведениям искусства какое-либо подобие мстительного чувства к их авторам, некогда отвернувшимся от нее и даже ронявшим себя до мелочных, обывательски озлобленных суждений о ней.

То, что, как сказано, слава не пришла к Бунину при жизни, не означает, однако, что он не имел значительного круга своих читателей и почитателей. Нынешнее признание его огромного таланта, значительности его вклада и заслуг в развитии русской прозы и поэзии не является открытием нашего времени. И при жизни Бунин пользовался уважением даже таких его современников, как Блок и Брюсов, чьи эстетические взгляды и творческую практику сам- он начисто отвергал. Обожаемый Буниным Чехов со свойственной ему сдержанностью, но очень благосклонно оценивал еще совсем молодого Бунина и дарил его дружеским расположением. Но совершенно исключительным вниманием Бунин пользовался со стороны М. Горького. М. Горькому принадлежат самые высокие оценки, самые щедрые похвалы таланту Бунина, какие когда-либо к нему относились.

До конца дней М. Горький в своих печатных и изустных высказываниях неизменно называл имя Бунина в ряду крупнейших имен русской литературы, настоятельно советовал молодым писателям учиться у него. Он по-человечески очень любил Бунина, хотя и знал за ним «барскую неврастению» и огорчался неспособностью его направить свой талант «куда нужно».

В письмах Горького к Бунину то и дело проявляется что-то глубоко трогательное, полное бережливой нежности и восхищения — вплоть до самоотверженной готовности признать за ним первенство в искусстве. «Вы только знайте, что Ваши стихи, Ваша проза — для „Летописи“ и для меня — праздник, — писал ему Горький в 1916 году. — Это не пустое слово. Я Вас люблю — не смейтесь, пожалуйста. Я люблю читать Ваши вещи, думать и говорить о Вас. В моей очень суетной и очень тяжелой жизни Вы, может быть, и даже наверное — самое лучшее, самое значительное… Вы для меня — великий поэт, первый поэт наших дней».

Пусть некая степень этих оценок может быть отнесена за счет, так сказать, широты натуры и склонности к увлечениям великого собирателя и воспитателя литературных сил. Но, пожалуй, ни одно из многочисленных «увлечений» Горького не было таким длительным и прочным. Бунин отвечал ему выражением чувств признательности и дружеской преданности.

«Мы в отношениях, во встречах с Вами чувствовали эти минуты — то настоящее, чем люди живы и что дает незабываемую радость. Обнимаю Вас и целую крепко — поцелуем верности, дружбы и благодарности, которые навсегда останутся во мне, и очень прошу верить правде этих плохо сказанных слов!»

Только спустя много лет после того, как в 1917 году их дороги навсегда разошлись, Бунин назовет свою дружбу с Горьким «странной», а в своем литературном завещании, прося не печатать, не издавать его писем, сделает неожиданное признание: «Я писал письма почти всегда дурно, небрежно, наспех и не всегда в соответствии с тем, что я чувствовал, — в силу разных обстоятельств (один из многих примеров — письма к Горькому…)».

Но это уже особая черта старого Бунина, поправлявшего Бунина прежнего и отрекавшегося от связей и симпатий своей лучшей поры.

У нас, к сожалению, еще не выпущено в свет ни одной значительной монографической работы, посвященной И. А. Бунину, его художническому опыту, в немалой степени сказавшемуся на культуре современной русской прозы и стиха. Но можно утверждать, что опыт этот не прошел даром для многих наших мастеров, отмеченных — каждый по-своему — верностью классическим традициям русского реализма. Разумеется, ни Шолохов, ни Федин, ни Паустовский, ни Соколов-Микитов, осваивая в своей литературной молодости, вкупе со всем богатством классического наследия, опыт Бунина и высоко оценивая искусство этого мастера, не могли разделять его идейных взглядов, его известных пессимистических настроений.

То же можно сказать и о более молодом поколении советских писателей, прежде всего о Ю. Казакове, на чьих рассказах влияние бунинского письма сказывалось, пожалуй, в наиболее очевидной степени. Из совсем молодых, начинающих прозаиков, нащупывающих свою дорогу не без помощи Бунина, назову В. Белова и В. Лихоносова. Но круг писателей и поэтов, чье творчество так или иначе отмечено родством с бунинскими эстетическими заветами, конечно, значительно шире. В моей собственной работе я многим обязан И. А. Бунину, который был одним из самых сильных увлечений моей юности.

Словом, Бунин не есть сегодня некая академическая величина, которой отдается от случая к случаю дань почтения. Он именно в наши дни приобретает все более широкий круг читателей, его наиболее ценные и безусловные художнические принципы — реальная, действенная часть живого и многосложного современного литературного процесса.

2
Говоря о Бунине, нельзя не начать с главного обстоятельства его литературной и житейской судьбы, которое на долгие годы определило и известную скудость высказываний нашей критики об этом художнике, рассматривающей его обычно отдельно, вне ряда классических мастеров русской литературы конца XIX — первой половины XX веков, и смутность, отрывочность представлений о нем до недавнего времени в среде читателей. Не все, помнившие его в 20-х, в 30-х годах по книжкам собрания сочинений в приложении к дореволюционной «Ниве», даже знали, что этот писатель еще жив, но живет в эмиграции, и среди написанного им за эти десятилетия есть замечательные произведения, но немало и такого, что могло вызывать лишь сожаление о судьбе художника.

Эмиграция стала поистине трагическим рубежом в биографии Бунина, порвавшего навсегда с родной русской землей, которой он был, как редко кто, обязан своим прекрасным даром и к которой он, как редко кто, был привязан «любовью до боли сердечной». За этим рубежом произошла не только довременная и неизбежная убыль его творческой силы, но и само его литературное имя понесло известный моральный ущерб и подернулось ряской забвения, хотя жил он еще долго и писал много.

Был ли этот губительный для художника шаг в данном случае печальным недоразумением, результатом стечения внешних обстоятельств, просто ошибкой? На этот вопрос приходится ответить отрицательно.

Оказавшийся непоправимым поворот личной судьбы Бунина в годы великого исторического перелома в судьбе его родины, еще издалека, то более, то менее внятно, подсказывается строем и духом его творений в первые три десятилетия его писательской жизни, главным образом в период между двумя революциями. Я не говорю. что такая же «предопределенность» в отношении выбора между родиной, ставшей советской, и чужбиной вынашивалась и Куприным, и Зайцевым, и Шмелевым, и другими русскими писателями, эмигрировавшими в годы революции, — здесь могли быть и были случайности. Но Бунин наиболее яркая и цельная из них писательская индивидуальность — пути и этапы его развития более значительны, его трагедия заслоняет собою сходные трагедии и судьбы.

Расхожие определения и характеристики Бунина как «певца оскудения и запустения» «дворянских гнезд», «усадебной печали», «осенней грусти увядания», конечно, поверхностны и неполны, но не были неверными по существу. Эти мотивы его поэзии очень органичны и никак не являлись данью литературной моде. Многими литературными современниками молодого Бунина они уже воспринимались как старомодные, отзвучавшие до него. «Это внезапно ожившая элегичность, — писал Короленко в 1904 году, — нам кажется запоздалой и тепличной. Прежде всего — мы уже имели ее так много и в таких сильных образцах. В произведениях Тургенева этот мотив, весь еще трепетавший живым ощущением свежей раны, жадно ловился поколением, которому был близок и родствен… И не странно ли, что теперь, когда целое поколение успело родиться и умереть после катастрофы, разразившейся над тенистыми садами, уютными парками и задумчивыми аллеями, нас вдруг опять приглашают вздыхать о тенях прошлого, когда-то наполнявших это нынешнее запустение».

Но именно в этой исторической запоздалости элегических мотивов Бунина, мне кажется, заключена их особливая, индивидуальная природа, не говоря уже о том, что до таких подробностей и крайностей в изображении «запустения» добунинская литература не добиралась. Даже «Оскудение» С. Атавы-Терпигорева живописует еще довольно оживленный и разухабистый, хотя и катастрофический по существу период прожигания и проматывания помещиками всяческих «выкупных», «закладных» и деньжонок, вырученных от продажи частично или полностью земель, лесов, а то и наследственных хоромов, период афер, прожектов и малоуспешных попыток переустройства хозяйства на «образцовый» лад. Еще было не так близко до натурального разорения и самой неприглядной бедности.

Бунин родился спустя почти десять лет после реформы. Детство и юность его были свидетелями надвигающейся на семью безнадежной нужды. Отец поэта, по-барски разгульный, беспечный на самом пороге этой бедности, мастерски поющий под гитару «Где ты закатилось, счастье золотое!», не только не вызывает в сыне осуждения или упрека, но наполняет его юношеское сердце чувством нежности и обожания: «Не судья тебе я за грехи былого…» О былом благополучии и знатности рода Буниных будущий писатель знает и по семейным преданиям, по «гербовнику», и по литературным источникам. «Я происхожу из старинного дворянского рода, — пишет Бунин в своих автобиографических заметках, — давшего России немало видных деятелей, как на поприще государственном, так и в области искусства, где особенно известны два поэта начала прошлого века: Анна Бунина и Василий Жуковский, один из корифеев русской литературы, сын Афанасия Бунина и пленной турчанки Сальхи».

То обстоятельство, что среди предков Бунина были известные литераторы, он особо подчеркивает, — это связывало его с истоками дворянской культуры, с предтечами и старшими современниками самого Пушкина, своеобразный культ которого в доме Буниных исходил от матери, любившей читать детям («Певуче и мечтательно, на старомодный лад») стихи великого поэта.

Древний дворянский род, в прошлом оставивший столь заметный след в национальной культуре, и — захолустный степной хутор, доведенное до полного упадка хозяйство, заложенные ризы с икон, нависающие сроки уплаты процентов по закладным на имение, унижения перед лицом соседей, местных властей, крестьян. Дети еще при родителях, под родной, хотя и протекающей при каждом дождике крышей, но какая их ждет судьба? Старший брат Юлий, единственный окончивший курс в университете, отбывает дома, после тюрьмы, высылку под гласным надзором за участие в кружках народнического толка; Евгений бросил гимназию, женится на дочери управляющего соседним имением; Иван уходит из четвертого класса гимназии.

Поэт с юности живет в мире сладчайших воспоминаний — и своих воспоминаний детства, еще осененного «старыми липами», еще лелеемого остатками былого помещичьего довольства, и воспоминаний семьи и всей своей среды об этом былом довольстве и красоте, благообразии и гармонии жизни. «Дух этой среды, романтизированный моим воображением, казался мне тем прекраснее, что навеки исчезал на моих глазах…»

Спустя много лет, уже в эмиграции, Бунин забывает, что крушение милого ему мира русской помещичьей усадьбы происходило на его глазах, задолго до Октябрьской революции и большевиков, которым он адресует свои обвинения в разрушении «красы земной», в попрании наследственных святынь его детства, его памяти. Как будто он и не был свидетелем того, как на подворья этих усадеб запросто въезжали на дрожках «князья во князьях» — Лукьяны Степановичи, Тихоны Красовы, Буравчики и множество подобных им, приторговывали остатний лесок, землицу, а то и саму усадьбу. Феноменальная памятливость писателя в иных случаях ему явно изменяла.

Поэзия, литературный труд представились молодому Бунину как единственно надежное убежище от «ужаса» и «низости», ожидавших его, недоучившегося гимназиста, «недоросля из дворян», в перспективе жизни. И не только и не столько в материально-правовом отношении, сколько в смысле избежания духовного убожества и пошлости мира лавочников и мелких службистов.

Великая русская литература, по понятиям Бунина, была знаменем дворянства, его культуры, его роли в исторической жизни общества. Но дворянин Бунин выступает в литературе с большим историческим опозданием: там уже занимает прочное место целая плеяда родившихся не «под старыми липами», не в наследственных усадьбах, а в мещанских, поповских и мелкочиновничьих домах, даже в мужицких избах. А идти по пути Толстого с его отказом от привилегий и предрассудков дворянства — это не было судьбой таланта Бунина.

В своеобразной надменной отчужденности Бунина от «низкой» и «ужасной» среды есть что-то похожее на гонор захудалого шляхтича: чем он беднее, тем больше этого гонора. Смолоду Бунин еще отдает известную дань демократическим настроениям: уважительно отзывается о поэзии Некрасова, пишет восторженную рецензию на стихотворения И. С. Никитина, противопоставляя его здоровый, «дворницкий» реализм декадентствующим современникам. Но с годами он все далее отходит от этих настроений своей молодости, правда до конца дней не отступая от своего резко отрицательного, саркастического отношения ко всякого рода «истам» в русской поэзии, доходя здесь и до явных крайностей, как, например, в позднейшей оценке Брюсова, Блока, Маяковского, Есенина.

В интервью газете «Голос Москвы» в 1912 году Бунин говорит об эволюции своих идейно-политических взглядов или увлечений молодости: «Прошел я не очень долгое народничество, затем толстовство, теперь тяготею больше всего к социал-демократам, хотя сторонюсь всякой партийности»[2].

Конечно, «тяготение к социал-демократам» не следует понимать более глубоко, чем близость его в эти годы с М. Горьким. Самое верное здесь — слова об отстранении от «всякой партийности».

В «Жизни Арсеньева» Бунин пишет: «Я просто не мог слушать… когда мне проповедовали, что весь смысл жизни заключается „в работе на пользу общества“, то есть мужика или рабочего. Я из себя выходил: как, я должен принести себя в жертву какому-нибудь вечно пьяному слесарю или безлошадному Климу, да и Климу-то не живому, а собирательному… в то время как я действительно любил и люблю некоторых своих батуринских Климов всем сердцем и последнюю копейку готов отдать какому-нибудь бродячему пильщику…»

Несомненно, что «своего батуринского Клима» Бунин любит, готов всячески помочь ему и даже защитить его — все это не расходится с этикой гуманного помещика, несущего «отеческую» заботу о «своем Климе».

Но было бы неправильным на этом и поставить точку, то есть сказать, что Бунин только и выражает в своих сочинениях это духовное единство помещика и мужика, равно причастных родной земле, национальному укладу, традициям.

Дело в том, что «свой батуринский Клим», изображенный художником в правдивых чертах его бытия и сознания, он уже тем самым становится «собирательным Климом», от этого не уйти, если не уходить от правды жизни, не фальшивить, не лгать. Подлинный художник менее всего волен исказить реальную действительность в соответствии со своими более или менее прочными, но далекими от истины взглядами и убеждениями.

Бунинские образы крестьян и крестьянок наделены такими чертами индивидуальности, что мы, как это бывает только при соприкосновении с настоящим художеством, забываем, что это литературные персонажи, плод фантазии автора. Это живые «батуринские» мужики и бабы, старики и старухи, батраки и отбившиеся от рук «хозяева», неудачники и несчастные «пустоболты». Но они же — во всем своем единичном «батуринском» обличье — теперь уже не только «батуринские» со всеми их бедами и муками, надеждами и отчаянием, уже представители не одного своего «Батурина», и не только одного Подстепья, но всей русской деревни начала века.

Когда Анисья Минаева («Веселый двор»), покинув пустую избу, в полуобмороке от истощения бредет в жаркий, цветущий летний день за двадцать верст к сыну, пустоболту и бродяге, пристроившемуся наконец на «место» в лесной караулке, она для нас как бы не литературный персонаж, а именно та, живая Анисья, каким-то чудом из горькой, мученической своей и безгласной, безвестной жизни занесенная на страницы книги. Ее материнская печаль и материнская нежность к беспутному сыну, оставившему мать без крошки хлеба, ее страдания вызывают у нас прежде всего не восхищение мастерски написанным портретом, а просто душевный порыв, страстное желание помочь этой бедной женщине, накормить, приютить ее старость. Но вместе с тем эта женщина, бредущая проселками и полями, шатающаяся от слабости, жующая какие-то травинки («Горох еще и не наливался. Кабы налился, наелась бы досыта — и не увидал бы никто»), предстает нам и как образ всей нищей «оголодавшей» деревенский Руси, бредущей среди своих плодородных полей, плутающей по межам и стежкам.

Эта дорога матери к сыну, к слову сказать, написана так, что остается в памяти как одна из самых потрясающих страниц русской классической прозы, и нечего пытаться пересказать своими словами «основное содержание» таких страниц: в них все так плотно, так слитно и незаменимо, что нет, кажется, ни одной строки, ни одной ноты их музыкального течения вне этого «основного содержания».

В отношении людей мужицкого мира в дореволюционных деревенских вещах Бунина все симпатии и неподдельное сочувствие художника на стороне бедных, изнуренных безнадежной нуждой, голодом (почти все его деревенские герои, между прочим, постоянно хотят есть, мечтают о еде — о краюхе хлеба, луковице, картошках с солью), унижениями от власть или капитал имущих. В них его особо трогают покорность судьбе, терпение и стоицизм во всех испытаниях голода и холода, нравственная чистота, вера в бога, простодушные сожаления о прошлом. К людям, так или иначе уже порывающим с этим исконным крестьянским миром, узнавшим соблазн отхожих заработков на фабрике, в городе, на железной дороге, недовольным, непоседливым и «вольным на слова» с их идеалом: «не пахать, не косить, девкам жамки носить…» — Бунин беспощаден. Дениска из «Деревни» — один из таких ненавистных Бунину людей. Примечательно, что не у кого другого, а именно у Дениски автор обнаруживает сверток «литературы», где вкупе со всякой лубочной дрянью находится и брошюра «Роль пролетариата», причем автор заставляет Дениску по его безграмотности исказить второе слово этого заглавия — «проталерията», а также назвать все это вместе «кляповинкой разной».

Бунин искренне любит своих деревенских героев, людей, придавленных «нуждишкой», забитых, замордованных, но сохраняющих свою исконную безропотность, смиренномудрие, врожденное чувство красоты земли, жизнелюбие, доброту, непритязательность. Он не унижает их снисходительным — сверху вниз — взглядом и не идеализирует их в сусально-народническом духе, не умиляется по-барски незамысловатостью их понятий — он описывает их так же, как и обитателей усадеб, не подбирая иных, «пейзанских» красок. Но он все же любит их, покамест они остаются «детьми» и в них не пробуждается чувство хотя бы недоумения перед очевидной несправедливостью мироустройства, то есть покамест у них не пробуждается самостоятельное человеческое сознание. Тут они становятся для него чуждыми и ненавистными Денисками или людьми вроде Аверкиева зятя из «Худой травы».

Бунин любит изображать людей пожилых и старых, близких ему памятью о прошлом, которое они склонны видеть больше с хорошей стороны, забывая обо всем дурном и жестоком, — близких и своей душевной настроенностью, чувством природы, складом речи, куда более поэтичным, чем у молодых с их развязностью на городской манер, непочтительностью и цинизмом.

Светел и трогателен батрак Аверкий, добр и благороден Захар Воробьев, простодушный и милый деревенский богатырь. Замечателен и портрет своего рода сельской знаменитости стовосьмилетнего Таганка, которого в семье уже забывают накормить или сменить ему рубаху. Образ этой крестьянской старости с ее покинутостью и беззащитностью, с униженной в лице ее самой человеческой природой («За пять-то годов вошь съест. А то пожил бы»), опять же независимо от воли художника, предъявляет страшный счет обществу, социальному устройству жизни, он взывает к справедливости.

Конечно, это особое пристрастие Бунина к старым людям деревни легко вывести из барского, дворянского представления о гармонических отношениях господ и мужиков в прошлом, которые и ныне, в пору разорения и утраты благообразия деревенской жизни, равно — и мужику и помещику — дороги своей устойчивостью, мудрой простотой, довольством. Но когда перед нами встает со страниц книги исполненный жизни и убедительности образ, мы не обязательно тотчас же «расшифровываем» его «социально-классовую природу» — мы воспринимаем и запоминаем его, он становится частью нашего знания о мире и людях.

Я встречался с героями Бунина как со старыми знакомцами, когда впервые читал его книги — я их уже видел и запечатлел в памяти моего деревенского детства и ранней юности. Видел их я и среди людей деревни в незабываемую пору ее великих потрясений и перемен — в канун и в первые годы коллективизации, разъезжая по своей Смоленщине с корреспондентским удостоверением от газеты. Видел молчаливых и несколько благостных Авер-киев в должностях конюхов, скотников, ночных сторожей; безответных колхозных Однодворок, наделенных непостижимой «двужильностью» и такой ладной бабьей удалью в любой работе и во всех тяготах жизни; беспечных «пустоболтов», табакуров и бездельников Серых и Егоров Минаевых, вечно околачивающихся в конторе правления, любителей сходок, собраний, толчеи и горлодерства на людях; видел «древних деньми» Таганков и Иванушек среди бурного деревенского мира тех лет; видел, конечно, и тех людей новой деревни — энтузиастов, агитаторов и вожаков из самой крестьянской массы, которых Бунин не мог ни видеть, ни предвидеть.

Однако еще в 1903 году Бунин чутким ухом художника хорошо расслышал те новые интонации в крестьянских голосах, которые уже не только не оставляли сомнений относительно противопомещичьих настроений, но были явными признаками предгрозового времени. Достаточно напомнить о таких рассказах, как «Золотое дно» или «Сны», печатавшихся в сборнике «Знание» под общим заглавием «Чернозем» и очень высоко оцененных скупым на похвалы Чеховым.

Свидетельство художника о назревавших в канун революции настроениях крестьянской массы тем более значительно, что художник этот был не только далек от революционных взглядов, но всей душой связан с тем миром помещичьих усадеб, для которых «красные петухи», упомянутые в «Снах», были грозным, памятным со времен пугачевщины знамением.

Чуткость и острота восприятия Буниным процессов, происходивших в деревне в канун, во время и после революции 1905 года, пожалуй, нигде не сказывается в такой недвусмысленности, как в главном произведении его «деревенского цикла» — повести «Деревня».

«Деревня», написанная в 1909–1910 годах, в период наибольшей близости Бунина с Горьким, означила наивысшую степень сближения бунинской музы с современной действительностью в ее реальном развороте.

Повесть эта для читателей и критики, в частности марксистской, явилась неожиданностью, опровергнувшей привычные представления и суждения о Бунине. «Кто бы мог подумать, — писал В. Боровский, — что утонченный поэт, увлекавшийся в последнее время столь далекими от нашей современности экзотическими картинами Индии… поэт вообще несколько „не от мира сего“, по крайней мере не от болящего мира наших дней, — за что, вероятно, и удостоился академических лавров, — и вдруг чтобы этот поэт написал такую архиреальную, „грубую“ на вкус „утонченных“ господ, пахнущую перегноем и прелыми лаптями вещь, как „Деревня“».

«Деревня» перенасыщена материалом действительности, современным первой русской революции, отголосками общероссийских политических событий, толками, слухами, предположениями, полными бурных надежд и горьких разочарований тех лет. Здесь все: и пылающие вдалеке помещичьи усадьбы, и попытка мужицкого самоуправства в самой Дурновке, принадлежащей теперь Тихону Красову, правнуку крепостного, затравленного борзыми помещика Дурново; и «озорство» на дорогах, и бегство помещиков в города, и казачьи сотни, вызванные для защиты их, и конституция, и монополия на водку, и рассказы о хитроумных дипломатических маневрах министра «Вити» (Витте), и ночные страхи имущих, и беспечная, разгульная удаль неимущих, и необозримое половодье народного недовольства, медленно входящее в берега «правопорядка».

Густота и плотность жизненного материала в повести поистине необычная и для самого Бунина, и для того классического, как бы замедленного строя повествования, какого он, при всем очевидном — своеобразии его письма, держался ранее. Он всегда предпочитал рассказывать о том, что было вчера, что минуло и чему уже подведен какой-то итог, — на всем у него милый его художническому сердцу элегический отпечаток воспоминания. Здесь он словно бы еще и не выбрался из сумятицы и горячки революционной поры, из ее многолюдства и разноголосицы, споров и пересудов. Кажется, что повесть написана в те самые дни и месяцы, а не четыре-пять лет спустя.

В «Деревне» немного героев с именами и прямым участием в событиях, развивающихся в ней, — гораздо больше безымянного сельского и уездного люда, мужиков, покупателей в лавке Тихона Красова, нищих, странников, уездных торговцев, девок и баб на поденщине, ночных сторожей, — и почти все они что-то вспоминают, о чем-то рассказывают, называют множество людей, которые в натуре не появляются на страницах повести.

Сгущение темных красок в изображении деревенской действительности иногда кажется даже переходящим в крайности, в выборочное экспонирование уродств, жестокости, цинизма и кретинизма. Тут и сходные с нравами диких племен примеры сживания со свету стариков в семьях как раз не бедных; и «уступка» жен мужьями по сходной цене; и дикая похвальба «пустоболта» Серого тем, как он хитро выслеживал дочь, «снюхавшуюся» с парнем Егоркой, да и «прихватил», и «всю пояснику ей изрубил» «кнутиком похоженьким», и Егорку заставил жениться.

Было бы несправедливым сказать, что только Бунин, в силу своей принадлежности к дворянскому классу, видел деревню той поры в таком мрачном свете. Младший его современник, писатель из крестьян Иван Вольнов, в своей автобиографической «Повести о днях моей жизни», стремился как бы «перекрыть» Бунина по части всяческих «ужасов» деревенского быта. Конечно, и у Бунина и у Вольнова особая «беспощадность» в показе деревни и мужика в значительной степени была здоровой реакцией на идеализированное и слащавое освещение этого материала в поздненароднической литературе. Но своеобразное полемическое «антибунинское» заострение деревенской темы у Вольнова состояло в утверждении им особых прав на эту тему в литературе: не барину, мол, писать о темных сторонах мужицкого мира, мы тут лучше знаем всю, так сказать, подноготную.

Однако сопоставление бунинской «Деревни» и вольновской «Повести» как художественных свидетельств о «правде деревенской жизни» более выгодно для «барина». Бунина, чем для «мужика» Вольнова.

Первый, при всей его «беспощадности», следуя художественному такту, избегает подавать деревенские «ужасы» в непосредственной картине. Живьем ободранный мужиками бык бегает у Бунина «за сценой», в изустной молве, — это слух, полулегенда той поры «деревенских беспорядков», но не прямое утверждение автора («Ночной разговор»).

У Вольнова же все мужицкие «художества» — дикое пьянство, избиение жен и детей, истязания животных, смертоубийства и т. п. подаются как зарисовки с натуры, как эпизоды, свидетелем которых был сам автор, ведущий свое повествование от первого лица. И странная вещь: эта «натуральность» ослабляет у читателя впечатление реальности описываемого, подлинности свидетельства. Например, при несомненном соответствии исторической правде в общем смысле, картина погрома барской усадьбы, нагромождения трупов крестьян и охраняющих усадьбу солдат расхолаживает какой-то своей условностью, неправдоподобием.

Это стремление удивить, поразить читателя необычайностью «правды-матки» о деревенской действительности, даже рассмешить его несообразностями и крайней глупостью поступков и речей крестьян долго держалось в приемах изображения деревни нашими так называемыми крестьянскими писателями. Менее других был подвержен этой слабости своеобразного щегольства «мужицким колоритом» суровый и достаточно «беспощадный» С. Подъячев. Но она, эта слабость, с очевидностью сказалась позднее, например, в «Брусках» Ф. Панферова с их натуралистическими излишествами описаний, воспроизведения местных речений и т. п.

Название повести Бунина соответствует «концепции», высказываемой наставником Кузьмы Красова, уездным чудаком и философом Балашкиным, о том, что Россия вся есть деревня, и, таким образом, безнадежно горькие судьбы дикой и нищей деревни — это судьбы России. «Повесть моя, — говорил Бунин в своем интервью „Одесскому листку“ в 1910 году, — представляет собою картины деревенской жизни, но, кроме жизни деревни, я хотел нарисовать в ней и картины вообще всей русской жизни».

Глубокий пессимизм повести, безрадостные ее картины и подразумеваемые выводы сейчас представляются в значительной степени тогда уже подготовившими автора к разрыву с родиной. В период после «Деревни» он еще напишет много замечательных по мастерству рассказов и много стихов, но некий свой решающий духовный перелом Бунин пережил и выразил в «Деревне».

В ту пору он еще умеет трезво и резко оценивать политическую современность и неприемлемое для него искусство периода реакции. «Часто думалось мне за эти годы, — говорит он в 1914 году. — будь жив Чехов, может быть, не дошла бы русская литература до такой пошлости, до такого падения. Как бы страдал он, и, если бы дожил до 3-й, до 4-й Думы, до толков… до Саниных… до гнусавых кликов о солнце, столь великолепных в атмосфере военно-полевых судов, до изломавшихся, изолгавшихся прозаиков, до косноязычных стихотворцев, кричащих на весь кабак о собственной гениальности, до той свирепой ахинеи, которая читается теперь писателями по городам под видом лекций, до дней славы Пуришкевича, Распутина, Макса Линдера, слона Ямбо и Игоря Северянина».

Позднее, в августе 1917 года, в письме к Горькому он уже склонен себя считать провидцем исторических судеб России под иным знаком: «Чуть не весь день уходит на газеты… И ото всего того, что я узнаю из них и вижу вокруг, ум за разум заходит, хотя только сбывается и подтверждается то, что я уже давно мыслил о святой Руси».

3
При всем том, что сказано о «деревенских» вещах Бунина, об отразившейся в них ограниченности взглядов автора, они на поверку оказались более долговечными, чем его произведения, посвященные собственно «вечным» темам — любви, смерти. Эта сторона его творчества, получившая преимущественное развитие в эмигрантский период, не составляет в нем того, что принадлежит в литературе исключительно Бунину. Там реализм его делает заметные уступки модернистским поветриям, то есть тому, от чего Бунин в своих высказываниях открещивался до конца дней и чему противостоит все здоровое, земное в произведениях его наиболее продуктивной творческой поры.

Но и во многих лучших вещах, при всем своем эстетическом здоровье, приверженности реалистическим традициям, богатстве жизненного материала, он не свободен от той несколько эстетизированной философичности, которая невольно сближала его с ненавистным ему «модным» искусством упадка. Уже его ранний рассказ «На край света», посвященный расставанию с родными местами переселенцев, отправляющихся с семьями в далекий, неведомый путь на новые земли, заканчивается характернейшей для Бунина апелляцией к бесконечности вселенной и безмолвию исторической древности.

«И только звезды и курганы слушали мертвую тишину на степи и дыхание людей, позабывших во сне свое горе и далекие дороги. Но что им, этим вековым молчаливым курганам, до горя или радости каких-то существ, которые проживут мгновение и уступят место другим таким же — снова волноваться и радоваться и так же бесследно исчезнуть с лица земли? Много ночевавших в степи обозов и станов, много людей, много горя и радости видели эти курганы. Одни звезды, может быть, знают, как свято человеческое горе!» Этой красивой концовкой вдруг как бы снимается вся острота ответа на земной вопрос о бедственной крестьянской судьбе, о безмерных народных страданиях.

«Звезды» и «курганы», безмолвно взирающие на муравьиные беды и печали людей, становятся неизменными атрибутами всей бунинской поэзии. Они как бы освобождают сознание художника от ответственности за все неустройства и бедствия рода человеческого, и в том числе за судьбу не только «собирательного», но и «своего батуринского Клима». В самом деле: о чем толковать, о чем хлопотать и тревожиться перед лицом вселенной и вечности, перед лицом неизбежной смерти?

«Люди совсем не одинаково чувствительны к смерти, — говорит Бунин в „Жизни Арсеньева“. — Есть люди, что весь век живут под ее знаком, с младенчества имеют обостренное чувство смерти (чаще всего в силу столь же обостренного чувства жизни)… Вот к подобным людям принадлежу и я».

«Обостренное чувство смерти» именно «в силу столь же обостренного чувства жизни» было, как известно, отнюдь не чуждо и Толстому и Достоевскому. Но оно не освобождало их от обязательств перед «преходящими» бедами и муками людей, от ответственности — пусть своеобразно понимаемой — за судьбы человечества, не служило укрытием для душевного эгоизма, как это было у значительной части русской интеллигенции в годы реакции после революции 1905 года. У Бунина есть немало общего с настроениями и философией этой интеллигенции.

Основное настроение стихотворной лирики Бунина — элегичность, созерцательность, грусть как привычное душевное состояние. И пусть, по Бунину, это чувство грусти не что иное, как желание радости, естественное, здоровое чувство, но у него любая, самая радостная картина мира неизменно вызывает такое состояние души.

Я не знаю ни у кого из русских — поэтов, такого неотступного чувства возраста «лирического героя», — он как бы не сводит глаз с песочных часов своей жизни, следя за необратимо убегающей струйкой времени. Все ценнейшее, сладчайшее в жизни он видит, только когда оно становится воспоминанием минувшего.

И тебя так нежно я любил,
Как меня когда-то ты любила…
Все как было.
Только жизнь прошла…
Правда, поэзии Бунина в высшей степени присуще постоянное стремление найти в мире «сочетанье прекрасного и вечного», обрести желанную непреходящесть, укрепиться хотя бы в чувстве вселенского и, так сказать, всевременного единства жизни, слиться с этим единством, раствориться в круговороте природы, в смене бесконечной чреды веков.

Пройдет моя весна, и этот день пройдет,
Но весело бродить и знать, что все проходит,
Меж тем как счастье жить вовеки не умрет…
В напряженном самовнушении этого чувства слиянности отдельного, личного существования с «вечностью» и «бесконечностью» поэт обращается к образам древности, видит свое «я» обогащенным тысячелетиями, сохранившими на слое пыли в древнеегипетской гробнице следы человеческой ноги…

Смерть и любовь — почти неизменные мотивы бунинской поэзии в стихах и прозе. Любовь — причем любовь земная, телесная, человеческая — может быть, единственное возмещение всех недостач, всей неполноты, обманчивости и горечи жизни. Но любовь чаще всего непосредственно смыкается со смертью и даже как бы одухотворена ее близостью в своей краткости и обреченности. Любовные сюжеты у Бунина чаще всего разрешаются смертью. Иногда такие развязки любовных историй кажутся даже искусственными, неожиданными эпилогами, как, например, в «Лике».

Бунину представляется пошлым развитие любви в браке, в семье. В той же «Лике» герой со страхом и возмущением думает о возможности появления у них с возлюбленной детей — тут конец любви и вообще «ужас и низость», как в перспективе мелкочиновничьей карьеры, нарисованной поэту в юности старшим братом и заставившей его разрыдаться.

Смерть как завершение любви предпочтительнее «пошлости» возвращения к будничной реальности после «солнечного удара» негаданной встречи или законного брака после первоначальной запретной близости. Любовь, продолжающуюся в браке, даже в старости способную на верность и нежность, Бунин замечает только у простых людей, — например, у батрака Аверкия и его старухи, на руках которой он умирает.

В чеховской «Даме с собачкой», где в самом заглавии объявлено нечто пошловатое, любовная история начинается с заурядного курортного знакомства, с незамедлительной близости, которая и не предполагает быть ничем иным, как курортным эпизодом. Но этот эпизод, вопреки обычной, утвержденной в мировой литературе схеме — в начале красота и восторг зарождающегося чувства, в конце скука и пошлость, — этот эпизод вырастает в настоящее большое чувство, противостоящее пошлости и ханжеству и бросающее им вызов. Бунину чуждо подобное решение любовной коллизии, у него любовь по самой своей сути обречена, в конце концов, либо на пошлость, либо на смерть.

Перед лицом любви и смерти, по Бунину, стираются сами собой социальные, классовые, имущественные грани, разделяющие людей — перед ними все равны. Аверкий из «Худой травы» умирает в углу своей бедной избы; безымянный господин из Сан-Франциско умирает, только что собравшись хорошо пообедать в ресторане первоклассного отеля на побережье теплого моря. Но смерть одинаково ужасна своей неотвратимостью. Между прочим, когда этот наиболее известный из бунинских рассказов толкуют только в смысле обличения капитализма и символического предвестия его гибели, то как бы упускают из виду, что для автора гораздо важнее мысль о подверженности и миллионера общему концу, о ничтожности и эфемерности его могущества перед лицом одинакового для всех смертных итога.

Суходольская дворовая девушка Наталья, безумно влюбившаяся в молодого барина Петра Петровича, крадет принадлежащее ему зеркальце, крадет, не сознавая своего поступка, и, жестоко наказанная этим же Петром Петровичем, остриженная и с позором отправленная на дальний пустынный хутор пасти гусей, до конца жизни преданно обожает его, молится за него. И здесь главное для Бунина не в бесчеловечной жестокости крепостных времен, хотя он и не смягчает ее, а в этой удивительной способности простой крестьянки на такую большую, безответную и самоотверженную любовь, перед властью которой все равны. Так, барин из «Грамматики любви», влюбленный в свою крепостную и имевший от нее сына, после смерти ее сходит от любви с ума, создает в доме своеобразный культ памяти покойной возлюбленной и умирает с ее именем на устах.

Поздний Бунин в «Митиной любви», «Деле корнета Елагина» в книге «Темные аллеи» и многих рассказах уже нередко с заметной болезненностью и чуждой великим образцам русской литературы натуралистической «пряностью» сосредоточивается на этих неизменных мотивах любви и смерти. Тема любви, при всем мастерстве и отточенности стиля, приобретает порой у Бунина уж очень прямолинейно чувственный характер и выступает в форме эротических мечтаний старости. Тема же смерти все болееобволакивается религиозно-мистической окраской.

Разумеется, здесь сказывалась не одна только «социально-классовая природа» поэта. Здесь и возраст, обостривший и без того «обостренное чувство смерти», и модные влияния западной литературы, и особые условия жизни вне родины, отрешенности от больших вопросов народной жизни, наконец, одиночество.

Если есть люди с «обостренным чувством смерти», причем люди, представляющие не обязательно лишь классы, покидающие историческую сцену, то большинство людей на свете, по условиям своей каждодневной жизни, изнурительного труда, озабоченности прокормлением семьи, сведением концов с концами, не всегда могут себе позволить роскошь отвлеченных размышлений о таинстве смерти. Мысли о смерти там неотрывны от опасений за судьбу близких и могут нести в себе лишь горечь жизненных тягот, безнадежности усилий, потраченных на то, чтобы прожить по-человечески. Философические углубления в проблемы смерти как таковой чаще занимают тех, у кого нет иных — больших или малых, но более неотложных задач и забот.

Правда, немалое количество людей, даже и свободных от забот о куске хлеба на завтрашний день, с привычной бездумностью на словах, что, мол, все смертны, все там будем, вообще не впускают в круг своих размышлений полной реальности собственного конца или полагают, что если смерть и неизбежна, то к ним она придет, по крайней мере, в удобное для них время. Не думаю, чтобы эти люди представляли собой социалистический идеал духовного развития. Такая беззаботность в иных случаях, в час испытания реальностью смерти, нередко оборачивается животным трепетом перед ней, готовностью откупиться чем угодно — вплоть до предательства. Я не хочу, конечно, сказать, что люди с обостренным чувством смерти во всех случаях лучше людей, лишенных этого чувства. — Но ясное и мужественное сознание пределов, которых не миновать, вместе с жизнелюбием и любовью к людям, чувство ответственности перед обществом и судом собственной совести за все, что делаешь и должен еще успеть сделать на этом свете, — позиция более достойная, чем самообман и бездумная трата скупо отпущенного на все про все времени.

Никогда смерть не будет безразличной для человеческого сознания, ни при каком идеальном общественном устройстве и самой счастливой личной судьбе. Но нераздельность человека и человечества, между прочим, выражается и в том, что утверждено народной мудростью: на миру и смерть красна. Какую-то долю — большую или меньшую — этого неизбежного бремени отдельного человека берут на себя его близкие и те «далекие», для которых он честно потрудился на земле и выполнил свой долг перед ними. Наедине с самим собой — понятно, не в смысле физического, а нравственного одиночества — с этим испытанием человеку справляться гораздо труднее. Нужны мостки, которые соединяют одного со всеми или многими, ему подобными, нуждающимися и заслуживающими, как и он, участия и поддержки перед неизбежным порогом — далек ли он, близок ли.

Тема эта сама по себе не только не противопоказана художнику, но можно даже сказать, что ни один из великих так или иначе не обходился без нее в своем творчестве. И раз уж зашла речь об этом предмете, занимающем такое большое место во всей поэзии Бунина, я позволю себе привести здесь две цитаты, может быть, и необязательные для данного изложения, но запечатлевшиеся в памяти, подобно дорогим и незабываемым строчкам стихов, произведениям возвышенной поэтической мысли.

В глубокой старости Лев Толстой, всю жизнь проживший в неотступных и напряженных размышлениях о смерти, записывает в своем дневнике:

«Смотрел, подходя к Овсянникову, на прелестный солнечный закат. В нагроможденных облаках просвет, и там, как красный неправильный угол, солнце… И подумал: нет, этот мир не шутка, не юдоль испытания только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее и радостнее для живущих с нами и для тех, кто после нас будет жить в нем».

Такой же поэтической силы полна мысль Достоевского, когда он, словами одного из своих героев, рисует картину возможного в будущем счастья людей, которое будет способно заменить собою иллюзорное прибежище веры в загробную жизнь:

«Они работали бы друг на друга, и каждый отдавал бы всем все свое и тем одним был бы счастлив. Каждый ребенок знал бы и чувствовал, что всякий на земле — ему как отец и мать. „Пусть завтра последний день мой, думал бы каждый, смотря на заходящее солнце, но все равно, я умру, но останутся все они, а после них дети их“ — и эта мысль, что они останутся, все так же любя и трепеща друг за друга, заменила бы мысль о загробной встрече».

Замечательно, между прочим, что оба эти мужественные и жизнеутверждающие высказывания двух столь различных в своей гениальной индивидуальности писателей как бы подсвечены этими лучами заходящего солнца — образ, обычно привлекаемый в искусстве для выражения идеи конца, печали, прощания.

Среди написанного Буниным в эмиграции много прекрасных в целом произведений или страниц, ради которых можно принять и менее значительные, и даже просто отмеченные знаком возраста, естественного угасания сил художника. Но когда читаешь подряд его вещи эмигрантского периода, то при всем их мастерстве, отделанности, доведенной до высшей степени, невозможно отстранить впечатление, что ты это уже читал раньше, что художник извлекает из своей памяти недосказанные прежде подробности, а иногда и просто повторяется.

Конечно, может быть, здесь сказывается особая острота впечатления от первого знакомства с Буниным, которого я читал и усердно перечитывал в молодости по его «нивскому» собранию сочинений, но все же нельзя не отметить, что заграничные. его вещи отличаются некоторой «обезжиренностью» или дистиллированностью, — это уже не та родниковая вода, выражаясь словами Толстого, от которой зубы ломит. И в сущности, не удивительно: ведь для него «часы жизни остановились» в смысле пополнения запасов памяти новыми впечатлениями той жизни, которую он только и мог описывать.

Мы, например, еще по дореволюционной автобиографии писателя знаем трогательный эпизод, где юноша Бунин возвращается с почты, перечитывая в полученном там журнале свое первое напечатанное стихотворение, и по дороге через лесок собирает ландыши. Этот же эпизод рассказан, с некоторыми изменениями, и в «Арсеньеве», и ему же посвящено стихотворение «Ландыш»…

Но это еще не предмет для упрека художнику — могут быть излюбленные мотивы, к которым он не раз и не два возвращается. Хуже, когда он возвращается к написанным вещам, поправляя их в соответствии со своими позднейшими настроениями и взглядами.

«Поправок» и купюр в известных читателю вещах немало в собрании сочинений издательства «Петрополис», вышедшем в 30-х годах. Иногда это одна опущенная или замененная строка, но часто и такие малые, как бы только стилистические, исправления подсказаны очевидным стремлением вытравить в прошлом Бунине элементы демократических оценок явлений и фактов описываемой действительности.

Что же касается вновь написанного в эмиграции, помимо общеизвестных крупных произведений, как «Жизнь Арсеньева», «Митина любовь», «Дело корнета Елагина» с их общеизвестными достоинствами и изъянами, помимо таких превосходных рассказов, как «Солнечный удар», там есть вещи настолько принижающие талант Бунина, что славное литературное имя его обязывает нас оставить их за бортом даже такого вместительного издания, как нынешнее собрание сочинений.

Странно видеть по датам некоторых вещей, что они написаны в такие сложные, полные драматизма периоды в жизни родины поэта, а посвящены порой бог весть каким далеким от всякой жизни темам: «таинственным» любовным причудам, «страшным случаям», анекдотам ушедшего в небытие времени. Такие темы немало занимают места в книге «Темные аллеи» и других рассказах последних лет. И надо всем этим — как застоявшийся дым — тоска безнадежная, болезненное переживание старости, страх смерти, неотступная дума о ней.

Небезызвестный В. Набоков, отрасль знатнейшей и богатейшей в России семьи Набоковых, представитель верхушечной части эмиграции, литератор, пишущий на английском языке, в своей автобиографической книге «Другие берега», переведенной им самим на русский, рассказывает, между прочим, о встречах с Буниным. «Его болезненно занимали текучесть времени, старость, смерть…» Со снисходительной иронией сноба и космополита Набоков рассказывает, как Бунин пригласил его в ресторан (это было вскоре после Нобелевской премии) «для задушевной беседы». «К сожалению, — пишет Набоков, — я не терплю ресторанов, водочки, закусочек, музычки — и задушевных бесед… К концу обеда нам уже было невыносимо скучно друг с другом».

В заключение В. Набоков незаметно переходит на пародирование бунинского стиля, выказывая, как и положено эпигону, незаурядные способности к имитации: «…в общем до искусства мы с ним никогда и не договорились, а теперь поздно, и герой выходит в очередной сад, и полыхают зарницы, а потом он едет на станцию, и звезды грозно и дивно горят на гробовом бархате, и чем-то горьковатым пахнет с полей, и в бесконечно отзывчивом отдалении нашей молодости опевают ночь петухи».

Легко себе представить, на какой холод и отчужденность натолкнулся старый писатель в лице этого младшего своего современника и бывшего соотечественника. Человеку преуспевающему, довольному собой, рисующемуся тем, что, мол, занятия энтомологией, открытие на земном шаре нового, еще одного вида бабочек, составляют больший предмет его честолюбия, чем литература, — этому человеку, отказавшемуся даже от родного языка, не понять было мучительной тоски настоящего поэта по родной земле, ее степям и речкам, перелескам и овражкам, снегам и ранней весенней зелени, по родной речи в ее живом народном звучании.

Это была смертельная тоска, и дело уже представлялось непоправимым — писатель сам углубил разрыв с отчизной. В своих «Воспоминаниях», где, в частности, представлена целая портретная галерея русских советских писателей, он уже спорит не с нами, и не нас критикует, нас просто нет, — и обращается не к русскому, хотя бы даже эмигрантскому читателю, а к некоей третьей стороне, способной принять все дурное и злопыхательское, что можно о нас порассказать в ослеплении старческой раздражительности. Это — крайность падения, и потому так тяжело об этом говорить, сохраняя симпатии и уважение к Бунину.

Нет, дело не просто в том, что этот писатель прожил полжизни в эмиграции. В эмиграции смолоду и до конца дней жили и умерли на чужбине Герцен и Огарев, и эта пора была расцветом их талантов, откликавшаяся славой и почитанием на родине их и во всей Европе. В эмиграции жили целые поколения русских революционеров. В эмиграции много лет жил и работал Ленин.

Все дело в том, что родину можно покидать только ради нее самой, ради ее свободы и всенародного блага. И тогда жизнь вдалеке от нее, самая трудная, не страшна и может давать высочайшее удовлетворение чувством неразрывности с ней. У Бунина такого чувства быть не могло, и последствия этого были губительны для него, — нет надобности быть здесь столь же подробным, как при рассмотрении того Бунина, который остается для нас выдающимся мастером, достойным своих великих предшественников в русской литературе, приобщившим к достояниям нашей национальной культуры свою заметную и незаменимую долю.

Здесь я так или иначе касался тех сторон творчества Бунина, которые могут в иных случаях вызвать недоумение или внутреннее возражение у нынешнего читателя, особенно у впервые открываю-щего для себя этого художника. Но даже тогда, когда речь идет не о «мотивах», не об оттенках ущербных настроений Бунина, с наибольшей отчетливостью выступающих в заграничных вещах, но и об отдельных недвусмысленно антидемократических, реакционных его высказываниях, мы не можем теперь просто вычеркнуть их в тексте произведений. Это было бы все равно, что вычеркивать, например, в «Воскресении» Толстого цитаты из Евангелия, приводимые в конце этой книги, хотя они там представляются достаточно фальшивыми.

Однако всему есть предел. Бунинские писания, подобные его дневникам 1917–1919 годов «Окаянные дни», где язык искусства, взыскательный реализм, правдивость и достоинство литературного изъяснения просто покидают художника, оставляя в нем лишь иссушающею злобу «его превосходительства, почетного члена императорской Академии наук», застигнутого бурями революции и терпящего от них порядочные бытовые неудобства и лишения, — эти писания мы решительно отвергаем. Я, например, не вижу необходимости останавливаться на этих «Днях», не уступающих в контрреволюционности более известным у нас «Дням» Шульгина.

Здесь мы должны были выбирать: либо, отвергая Бунина — реакционера, белоэмигранта, в политических воззрениях скатывавшегося до самого затхлого монархизма, отвергать и все прекрасное, что было создано его талантом; либо, принимая все лучшее в нем, что составляет достояние нашей национальной культуры, нашей русской литературы, отвергнуть все то темное, эгоистическое и антигуманистическое, что он говорил и писал, когда переставал быть художником. Выбор этот давно сделан, и мы по праву сосредоточиваем внимание и интерес на чудесном поэтическом даре Бунина, который, как всякое подлинное явление этого рода, всегда остается не до конца разгаданным, не полностью истолкованным и оттого не менее пленительным.

4
Бунин родился, вырос и определился как художническая натура «в том плодородном Подстепье, где древние московские цари, в целях защиты государства от набегов южных татар, создавали заслоны из поселенцев различных русских областей, где благодаря этому образовался богатейший русский язык и откуда вышли чуть не все величайшие русские писатели во главе с Тургеневым и Толстым» («Автобиографические заметки»).

У него не было возможности явиться в литературе первооткрывателем неизвестных до него этнографических богатств родного края — ландшафта, народных типов, социально-исторических особенностей, как, например, у Мамина-Сибиряка с его горнорудным и заводским Уралом, где новизна жизненного материала сама по себе имела ценность оригинальности даже при более или менее непритязательной форме. Усадебная, полевая и лесная флора Орловщины, типы мужиков и помещиков этой полосы были не в новинку русской литературе уже со времен «Записок охотника». Но это была его родная полоса, он ее по-своему и задолго до знакомства с литературными ее отражениями воспринял, впитал в себя, а этот золотой запас впечатлений детства и юности достается художнику на всю жизнь. Он может многообразно приумножать его накоплением позднейших наблюдений, изучением жизни в натуре и по книгам, но заменить эту основу основ поэтического постижения мира невозможно ничем, как невозможно заменить в своей памяти родную мать другой, хотя бы и самой прекрасной женщиной. Тот мир, который с рождения окружал Бунина, наполнял его дорогими и неповторимыми впечатлениями, уже как бы не принадлежал только ему — он уже был широко открыт и утвержден в искусстве художниками, ранее Бунина воспитанными этим миром. Бунин мог только продолжить их, развивать до крайнего и тончайшего совершенства в деталях, частностях и оттенках великое мастерство своих предшественников. На этом пути меньший талант, чем бунинский, почти с неизбежностью должен был «засахариться», утончиться до эпигонства и формализма. Бунину удалось сказать свое слово, которое не прозвучало в литературе повторением сказанных до него слов о его родной земле, о людях, живших на ней, о времени, которое, правда, не могло не быть у него иным по сравнению со временем, отраженным в творениях его учителей в литературе.

Бесспорная и непреходящая художническая заслуга Бунина прежде всего в развитии им и доведении до высокого совершенства чисто русского и получившего всемирное признание жанра рассказа или небольшой повести той свободной и необычайно емкой композиции, которая избегает строгой оконтуренности сюжетом, возникает как бы непосредственно из наблюденного художником жизненного явления или характера и чаще всего не имеет «замкнутой» концовки, ставящей точку за полным разрешением поднятого вопроса или проблемы. Возникнув из живой жизни, конечно, преображенной и обобщенной творческой мыслью художника, эти произведения русской прозы в своих концовках стремятся как бы сомкнуться с той же действительностью, откуда вышли, и раствориться в ней, оставляя читателю широкий простор для мысленного продолжения их, для додумывания, «доследования» затронутых в них человеческих судеб, идей и вопросов. Может быть, зарождение этого жанра прослеживается и из большей глубины по времени, но ближайшим классическим образцом его являются, конечно, «Записки охотника».

В наиболее развитом виде эта русская форма связывается с именем Чехова, одного из трех «богов» Бунина в литературе (первые два — Пушкин и Толстой).

Бунин, как и Чехов, в своих рассказах и повестях пленяет читателя иными средствами, чем внешняя занимательность, «загадочность» ситуации, заведомая исключительность персонажей. Он приковывает вдруг наше внимание к тому, что как бы совершенно обычно, доступно будничному опыту нашей жизни, мимо чего мы столько раз проходили, не остановившись и не удивившись, и так бы и не отметили для себя никогда без его. художника, подсказки. И подсказка эта нисколько не унижает нас, как на экзамене, — она является в форме нашего собственного, совместного с художником открытия. Отсюда — наше повышающее самооценку чувство равенства с художником в чуткости, прозорливости, тонкой догадке. Словом, это и есть тот контакт читателя с писателем, приобщение некоему волнующему секрету, известному только им двоим, которые означают, что их встреча произошла при посредстве настоящего художественного произведения. Кто из нас бессознательно не ликовал, упиваясь какой-нибудь заветной страницей «Войны и мира» или «Анны Карениной»: «Ах, как это мы с Толстым хорошо и верно видим, понимаем!» Недаром иногда люди свою способность к восприятию произведений искусства принимают за способность создавать их, и это нередко бывает жизненной драмой человека.

О взаимоотношениях художника со временем можно сказать, что он никогда не бывает влюблен только в свое, нынешнее время без некоего идеального образца в прошлом. Художнику дороги те черты его времени, которые связывают его время с предшествующим, продолжают традиционную красоту его, сообщают настоящему глубину и прочность. В любой новизне своего времени художник ищет связей с милой его сердцу «стариной». Слабый художник при этом впадает в обычный грех идеализации прошлого и противопоставления его настоящему. У сильного художника лишь обостряется чувство новизны, которая может ему представляться неполноценной, лишенной красоты, уродливой, неправомерной исторически, но она для него — реальность, на которую закрыть глаза он не может.

Идеалом Бунина в прошлом была пора расцвета дворянской культуры, устойчивости усадебного быта, за дымкой времени как бы утрачивавшего характер жестокости, бесчеловечности крепостнических отношений, на которых покоилась вся красота, вся поэзия того времени. Но как бы ни любил он ту эпоху, как бы ни желал родиться и прожить в ней всю свою жизнь, будучи ее плотью и кровью, ее любящим сыном и певцом, как художник он не мог обходиться одним этим миром сладких мечтаний. Он принадлежал своему времени с его неблагообразием, дисгармоничностью и неуютностью, и мало кому давалась такая зоркость на реальные черты действительности, бесповоротно разрушавшей все красоты мира, бесконечно дорогого ему по заветным семейным преданиям и по образцам искусства.

Из всех ценностей того уходящего мира оставалась прелесть природы, менее заметно, чем общественная жизнь, изменяющейся во времени и повторяемостью своих явлений создающей иллюзию «вечности» и непреходящести, по крайней мере, хоть этой радости жизни. Отсюда — особо обостренное чувство природы и величайшее мастерство изображения ее в поэзии Бунина.

Своих читателей, независимо от того, где они родились и выросли, Бунин делает как бы своими земляками, уроженцами его родных мест с их хлебными полями, синей черноземной грязью весенне-осенних и белой, тучной пылью летних степных дорог, с овражками, заросшими дубняком, со степными, покалеченными ветром лозинами (ракитами) вдоль гребель и деревенских улиц, с березовыми и липовыми аллеями усадеб, с травянистыми рощицами в полях и тихими луговыми речками. Особыми чарами обладают его описания времен года со всеми неуловимыми оттенками света на стыках дня и ночи, на утренних и вечерних зорях, в саду, на деревенской улице и в поле.

Когда он выводит нас в раннее весеннее легкоморозное утро на подворье захолустной степной усадьбы, где хрустит ледок, натянутый над вчерашними лужицами, или в открытое поле, где из края в край ходит молодая рожь в серебряно-матовых отливах, или в грустный, поредевший и почерневший осенний сад, полный запахов мокрой листвы и лежалых яблок, или в дымную, крутящуюся ночную вьюгу по дороге, утыканной растрепанными соломенными вешками, — все это приобретает для нас натуральность и остроту лично пережитых мгновений, щемящей сладости личного воспоминания.

Подобно музыке, ни одно из самых восхитительных и волнующих явлений природы не усваивается нами, не входит нам в душу с первого раза, покамест не открывается нам повторно, не становится воспоминанием. Если нас трогает нежная игольчатая зелень весенней травки, или впервые в этом году услышанные кукушка и соловей, или тоненькое и печальное кукареку молодых петушков ранней осени; если мы блаженно и растерянно улыбаемся, вдыхая запах черемухи, распустившейся при майском холоде; если отголосок далекой песни в вечернем летнем поле прерывает строй наших привычных забот и размышлений, — значит, все это доходит до нас не впервые и вызывает в нашей душе воспоминания, имеющие для нас бесконечную ценность и сладость как бы краткого возвращения в нашу молодость, в годы детства. Собственно, с этой способности к таким мгновенным, но памятным переживаниям начинается человек с его способностью любви к жизни и к людям, к родной земле и самоотверженной готовностью сделать для них что-то нужное и хорошее.

Бунин — не просто мастер необычайно точных и тонких запечатлений природы. Он великий знаток «механизма» человеческой памяти, в любую пору года и в любом нашем возрасте властно вызывающий в нашей душе канувшие в небытие часы и мгновения, сообщающий им новое и новое повторное бытие и тем самым позволяющий нам охватить нашу жизнь на земле в ее полноте и цельности, а не ощущать ее только быстрой, бесследной и безвозвратной пробежкой по годам и десятилетиям…

По части красок, звуков и запахов, «всего того, — выражаясь словами Бунина, — чувственного, вещественного, из чего создан мир», предшествующая и современная ему литература не касалась таких, как у него, тончайших и разительнейших подробностей, деталей, оттенков.

В старости Бунин вспоминал в своей насквозь автобиографической «Жизни Арсеньева»: «…зрение у меня было такое, что я видел все семь звезд в Плеядах, слухом за версту слышал свист сурка в вечернем поле, пьянел, обоняя запах ландыша или старой книги…» Поистине «внешние чувства» как средства проникновенного постижения чувственного мира у него были феноменальны от рождения, но еще и необычайно развиты с юных лет постоянным упражнением уже в чисто художнических целях.

Звяканье гайки, ослабшей на конце оси дрожек, — какая это случайная, необязательная мелочь, но из-за этого звука мы запоминаем столь значительный приезд мещанина — арендатора барских садов в разоряющуюся усадьбу, даже забыв его имя-Шум кустов под ветром, «как будто бегущих куда-то», — именно бегущих куда-то, это и нам так всегда казалось, а Бунин только напомнил, — шум, поразительный по выражению глубокой печали какого-то пастушеского полевого одиночества и сиротства. Отличить «запах росистого лопуха от запаха сырой травы» — это дано далеко не каждому, кто и родился, и вырос, и жизнь прожил у этих лопухов и этой травы, но, услышав о таком различении, тотчас согласится, что оно точно и ему самому памятно.

О запахах в стихах и прозе Бунина стоило бы написать отдельно и подробно — они играют исключительную роль среди других его средств распознавания и живописания мира сущего, места и времени, социальной принадлежности и характера изображаемых людей. Исключительно «душистый», элегически-раздумчивый рассказ «Антоновские яблоки» как бы непосредственно навеян автору запахом этих плодов осеннего сада, лежащих в ящике письменного стола в кабинете с окнами на шумную городскую улицу. Он полон этих яблочных запахов «меда и осенней свежести» и поэзии прощания с прошлым, откуда лишь доносится старинная песня подгулявших «на последние деньги» обитателей степных захолустных усадеб.

Помимо густо наполняющих все его сочинения запахов, присущих временам года, деревенскому циклу полевых и иных работ, запахов, знакомых нам и по описаниям других, — талого снега, весенней воды, цветов, травы, листвы, пашни, сена, хлебов, огородов и тому подобного, — Бунин слышит и запоминает еще множество запахов, свойственных, так сказать, историческому времени, эпохе. Это запахи веничков из перекати-поле, которыми в старину чистили платье; плесени и сырости нетопленого барского дома; курной избы; серных спичек и махорки; вонючей воды из водовозки; москательных товаров, ванили и рогожи в лавках торгового села; воска и дешевого ладана; каменноугольного дыма в хлебных степных просторах, пересеченных железной дорогой… А за выходом из этого деревенского и усадебного мира в города, столицы, заграницы и далекие экзотические моря и земли — еще множество других разительных и памятных запахов.

Эта сторона бунинской выразительности, сообщающая всему, о чем рассказывает писатель, особую натуральность и приметность — во всех планах, от тонко лирического до едко-саркастического, — прочно прижилась и развивается в нашей современной литературе — у самых разных по природе и таланту писателей.

Правда, можно было бы возразить, что Бунин не является тут первооткрывателем. Уже в 80-х годах прошлого столетия Эдмон Гонкур сетует в «Дневнике» на то, что вслед за «глазом» и «ухом» в литературе появляется «нос» как средство постижения действительности. Он имеет в виду в первую очередь Золя с его «носом охотничьей собаки», принесшего в литературу «антиэстетические» запахи городского рынка и т. п. Однако бунинские «обонятельные» приемы выражения вполне независимы от французского натурализма и никогда не запечатлевают крайностей «неблагоухания».

К слову сказать, современная западная литература, помимо прочих внешних чувств, широко пользуется физиологическим «вкусом» (кажется, это пошло от М. Пруста). Хемингуэй, Ремарк, Генрих Бёль с утонченной детализацией фиксируют ощущения своих героев при разжевывании пищи, питье, курении. Но здесь уж можно говорить о некоторой замене чувств ощущениями. Бунину это чуждо.

Бунин, как, может быть, никто из русских писателей, исключая, конечно, Л. Толстого, знает природу своего Подстепья, видит, и слышит, и обоняет во всех неуловимых переходах и изменениях времен года и сад, и поле, и пруд, и реку, и лес, и овражек, заросший кустами дубняка и орешника, и проселочную дорогу, и старинный тракт, обезлюдевший с прокладкой «чугунки». Бунин предельно конкретен и точен в деталях и подробностях описаний. Он никогда не скажет, например, подобно некоторым современным писателям, что кто-то присел или прилег отдохнуть под деревом, — он непременно назовет это дерево, как и птицу, чей голос или шум полета послышатся в рассказе. Он знает все травы, цветы, полевые и садовые, он большой, между прочим, знаток лошадей и их статям, красоте, норову часто уделяет короткие, запоминающиеся характеристики. Все это придает его прозе, да и стихам, особо подкупающий характер невыдуманности, подлинности, неувядаемой ценности художнического свидетельства о земле, по которой он ходил.

Но, понятно, если бы его изобразительные возможности ограничивались только этими, пусть самыми точными и артистичными картинами и штрихами, значение его было бы далеко от того, какое он приобрел в русской литературе. Человека с его радостями и страданиями как объект изображения ничто не может заменить в искусстве — никакая прелесть одного только предметно-чувственного мира, никакие «красоты природы» сами по себе.

Когда сам Бунин в большом стихотворении «Листопад», именуемом обычно поэмой, в мастерски развернутой сложной метафоре, — лес — терем вдовы Осени перед зимой, — с яркой и даже щеголеватой живописностью дает все краски осеннего леса («лиловый, золотой, багряный»), но ограничивается безотносительным к человеческим делам и думам этой поры настроением красивого увядания и угасания природы, то, как ни хвали эту живопись, она оставляет впечатление какой-то мертвенности, попросту — не берет за живое…

Непреходящая художественная ценность «Записок охотника» в том, что автор в них менее всего рассказывает о собственно охотничьих делах и не ограничивается описаниями природы. Чаще всего только по возвращении с охоты — на ночлеге — или по пути на охоту происходят те встречи «охотника» и волнующие истории из народной жизни, которые стали таким незаменимым художественным документом целой эпохи. Из охотничьих же рассказов и очерков иного нашего писателя мы ничего или почти ничего не узнаем о жизни и труде деревень или поселков, в окрестностях которых он охотится и ведет свои тончайшие фенологические наблюдения над дневной и ночной жизнью леса и его обитателей, над повадками своих собак и т. п.

Бунин отлично, с детских лет, по крови, так сказать, знал всякую охоту, но не был таким уж завзятым охотником. Он редко остается один в лесу или в поле, разве что скачет куда-нибудь верхом или бродит пешком — с ружьем или без ружья — в дни одолевающих его раздумий и смятений. Его тянет и в заброшенную усадьбу, и на деревенскую улицу, и в любую избу, и в сельскую лавку, и в кузницу, и на мельницу, и на ярмарку, и на покос к мужикам, и на гумно, где работает молотилка, и на постоялый двор — словом, туда, где люди, где копошится, поет и плачет, бранится и спорит, пьет и ест, справляет свадьбы и поминки пестрая, взбаламученная жизнь поздней пореформенной поры.

О глубоком, пристальном, не из третьих рук полученном знании этой жизни Буниным можно сказать примерно то же, что о его знании на слух, на нюх и на глаз всякого растения и цветения, заморозков и метелей, весенних распутиц и летних жаров. Таких подробностей, таких частностей народной жизни литература не касалась, полагая, может быть, их уже лежащими за пределами искусства. Бунин, как мало кто до него в нашей литературе, знает житье-бытье, нужды, житейские расчеты и мечтания и мелкопоместного барина, часто стоящего уже на грани самой настоящей бедности, и «оголодавшего» мужика, и тучнеющего, набирающего силу сельского торгаша, и попа с причтом, и мещанина, скупщика или арендатора, шныряющего по деревням в чаянии «оборота», и бедняка учителя, и сельских властей, и барышников, и пришлых с севера, из еще более оголодавших губерний бродячих портных, шорников, косцов, пильщиков. Он показывает быт, жилье, еду и одежду, ухватки и повадки всего этого разношерстного люда в наглядности, порой близкой к натурализму, но как истинный художник всегда знает край, меру — у него нет подробностей ради подробностей, они всегда служат основой музыке, настроению и мысли рассказа.

Первый признак настоящей доброй прозы — это когда хочется ее прочесть вслух, как стихи, в кругу друзей или близких. знатоков или, наоборот, людей малоискушенных — реакция таких слушателей иногда особенно показательна. Мы можем только пожалеть, что так редко прочитываем вслух рассказ или хотя бы страничку-другую из рассказа, повести, романа наших современников — в кабинете ли редакции, в кругу ли семьи или на дружеской вечеринке. Это у нас как-то даже не принято, и сами прозаики, увы, не настаивают на этом. А ведь в былые времена прозу вслух читал, например, Толстой — «Питомку» В. Слепцова, «Душечку» Чехова, и не по одному разу! Можно вспомнить еще, что рукопись «Бедных людей» Достоевского Григорович с Некрасовым прочли в один присест, чтобы в ту же ночь разбудить молодого автора и поздравить с удачей.

Мы же, не успев прочесть в журнале или книге новую вещь видного прозаика, часто вполне удовлетворены бываем пересказом кого-нибудь из читавших ее и сами пересказываем прочитанное, не испытывая потребности прочесть вслух отрывок. Конечно, этого нельзя объяснить только наличием радио, телевизора и кадров профессиональных чтецов. То, что проза наша лишена такой активной, незаменимой формы распространения, как непрофессиональное чтение вслух, объясняется заметным упадком ее культуры. Мы долго придавали мастерству письма лишь второстепенное значение и с готовностью прощали несовершенство формы, если содержание составляло ценность человеческого документа или новизны жизненного материала. Но подтверждается старая истина, что невнимание писателя к форме способно обернуться невниманием читателя к содержанию.

Использование диалогов для изложения обстоятельств действия и характеристик персонажей, неразличимость авторской речи с речью героев, к стилю которой автор подстраивается, наконец растянутость, развертывание повести или романа на материале, способном поместиться в небольшом рассказе и т. д. — где уж тут читать вслух сходные у разных авторов по письму и языку повествования, музыкальную, будто с кочки на кочку перескакивающую речь.

Нельзя не остановиться на той отчетливо выраженной у Бунина индивидуальности письма, по какой вообще в русской прозе различаются ее великие мастера — на особой музыкальной организации, если можно так выразиться, этого письма. Мы знаем эту опознавательную в отношении великих наших мастеров особенность: Гоголя, Тургенева, Толстого, Чехова развитой читатель узнает и отличит на слух с полустраницы, прежде того, как уловит детали содержания. Это та музыка, связующая отдельные слова в предложении, предложения в периоде, периоды в главе, главы в дальнейшем укрупненном членении повествования, которую читатель сознательно или бессознательно принимает и невольно следует ей. Сколько раз случается видеть, как человек, читающий книгу про себя, чуть заметно шевелит губами и чуть заметно покачивает головой, подчиняясь беззвучному ритму, заключенному в раскрытой перед ним странице. Это почти то же, что музыкант, читающий про себя нотную запись какого-либо сочинения, с которым он знакомится впервые или возобновляет его в памяти.

Эта музыкальная оснастка большой русской прозы ничего общего не имеет с так называемой ритмизованной прозой, невыносимой для сколько-нибудь взыскательного слуха безотносительно к содержанию — будь то Златовратский или Андрей Белый.

Природа высокой музыкальной организации прозы — в ритмической основе живой человеческой речи со всеми интонациями, соответствующими предмету ее и степени эмоционального наполнения.

В одной из самых ранних вещей Бунина, о которой я уже упоминал в другой связи, в рассказе «На край света», с большим успехом прочитанном автором в Петербурге на литературном вечере в пользу переселенцев, уже с определенностью звучит музыка бунинской прозы.

И главное в этом рассказе, содержащем в себе лишь один-два намека на индивидуальные судьбы, — это вовсе и не рассказ с точки зрения даже свободных понятий жанра, — главное в нем — эта негромкая, сдержанная, но густая, глубокая музыка народной трагедии. Его невозможно цитировать, этот скорбный и торжественно-строгий рассказ, потому что, выбирая из него отдельные строки, прерываешь удивительно целостную его тональность, и сами эти строки, выпадая из нее, утрачивают в своем звучании, деревенеют.

Но это маленький, в три-четыре странички рассказ молодого, в сущности, как мы говорим, начинающего писателя. А вот крупнейшее произведение зрелого таланта — «Деревня». Она уже основной своей музыкой выделяется из всей прозы Бунина. В противоположность различным вариациям лирико-раздумчивой, замедленной и как бы однозвучной интонации других вещей, здесь с первой строки пролога, — краткой мужицкой родословной взят строгий и жесткий ритм: «Прадеда Красовых, прозванного на дворне Цыганом, затравил борзыми барин Дурново…» И вся повесть идет в энергическом, нервном, необычном для прежнего Бунина темпе.

Бунин вошел в русскую литературу со своей музыкой прозаического письма, которую не спутаешь ни с чьей иной. Говорят, что так четко определиться ритмически в прозе помогло ему то, что он еще и поэт-стихотворец, всю жизнь писавший наравне с прозой стихи, переводивший западную поэзию. Но это необязательное условие. У Бунина, превосходного поэта, стихи все же занимают подчиненное положение. Толстой же и Чехов никогда не писали стихов, но кто может отрицать магическую — свою особую у того и другого — музыку их прозаической речи?

Бунин всегда осознавал и в своих суждениях подчеркивал эту музыкальную сторону прозаического письма. В интервью «Московской газете» в 1912 году он говорит, что вообще не принимает «деления художественной литературы на стихи и прозу». Поэтическое единство прозаической и стихотворной речи он видит в сближении их основных особенностей и взаимном обогащении: «…Поэтический язык (в смысле стихотворный. — А. Т.) должен приближаться к простоте и естественности разговорной речи, а прозаическому слогу должна быть усвоена музыкальность и гибкость стиха».

Он и чисто внешним образом подчеркивал принципиальное единство этих двух родов литературы: во многих своих сборниках и даже в «нивском» собрании сочинений он перемежал повести и рассказы стихами. Это могло выглядеть как лишь выражение независимости от тогдашних общепринятых установлений и традиций. Но для самого Бунина это было и своеобразной декларацией верности пушкинскому и лермонтовскому примеру, являвшим гениальное совершенство в обоих основных родах литературного творчества. И по существу бунинская стихотворная поэзия, по крайней мере непосредственно примыкающая к прозе тематически, близка ей и общим настроением, и сходными средствами образного выражения, и всей словесной фактурой.

Стихи Бунина, при их строгой традиционной форме, густо оснащены элементами, характерными для его прозы: живыми интонациями народной речи, необычными для стихов того времени реалистическими деталями описаний природы, быта деревни и мелкопоместной усадьбы. В них можно встретить такие немыслимые по канонам «высокой поэзии», прозаические подробности, как та' эы, подставляемые под капелью с потолка в запущенном барском доме с дырявой крышей («Дворецкий»), или «клочья шерсти и помет» на месте волчьих свадеб в зимней степи («Сапсан»).

Однако если вообще проза и стихи являются из двух основных источников всякого настоящего художества — из впечатлений живой жизни и опыта самого искусства, то о стихах Бунина можно сказать, что они более наглядно, чем его проза, несут на себе отпечаток традиционной классической формы. Не забудем, что Пушкин, Лермонтов и другие русские поэты пришли к Бунину не через посредство школы и даже не через посредство книги самой по себе, а восприняты и впитаны в раннем ребячестве, может быть, еще до овладения грамотой, из поэтической атмосферы родного дома. Они его застали в детской, были семейными святынями, на их портреты он «смотрел как на фамильные». Поэзия была частью живой действительности детства, влиявшей на душу ребенка, определявшей его склонности и дорогие на всю жизнь эстетические пристрастия. Образы поэзии имели для него такую же личную, интимную ценность впечатлений детства, как и окружающая его природа и все «открытия мира», сделанные в этом возрасте.

Только самого раннего Бунина коснулись влияния современной ему поэзии. В дальнейшем он наглухо отгораживается от всяческих модных поветрий в поэзии, держась образцов Пушкина и Лермонтова, Баратынского и Тютчева, а также Фета и отчасти Полонского, но оставаясь всегда самобытным.

Конечно, неверно было бы думать, что он так-таки ничего и не воспринял в своем стихе от виднейших поэтов его времени, которых он всю жизнь ругательски ругал, оценивая всех вкупе и как бы не видя разницы между Бальмонтом и Северяниным, Брюсовым и Гиппиус, Блоком и Городецким.

В развитии русского стиха после застойно-эпигонской поры «конца века» заслуги символистов бесспорны. Они расширили ритмические возможности стиха, много сделали по части его музыкального оснащения, обновления рифмы и т. п. Бунин не смог бы стать тем, чем он стал в поэзии, если бы только буквально следовал классическим образцам. И неверно, когда говорят, что стихи его будто бы ритмически однообразны, однотонны. Он пользуется по преимуществу основными классическими двусложными, реже трехсложными размерами, но он наполняет их таким интонационным и словарным богатством живой «прозаической» речи, что эти «ходовые» размеры становятся его, бунинскими размерами. Он вовсе не чужд и таким ритмическим поискам, которые выходят далеко за пределы привычных звучаний, например:

Как все спокойно и как все открыто…
Это ближе всего к уникальному в русской поэзии ритму тютчевского «Как хорошо ты, о море ночное…»

Или белые стихи, ритмическим строем своим как бы предсказывающие, как это ни парадоксально, Пастернака:

Набегает впотьмах
И узорною пеною светится,
И лазурным сиянием реет у скал на песке…
А какая изумительная энергия, краткость и «отрубающая» односложность выражения в балладе «Мушкет»:

Встал, жену убил,
Сонных зарубил своих малюток,
И пошел в туретчину, и был
В Царе граде через сорок суток…
Можно было бы еще указать на такие неожиданные у Бунина ритмические образцы, как своеобразный трехсложный размер «Одиночества» («И ветер, и дождик, и мгла…»), как «Старик у хаты веял, подкидывал лопату…» или «Мужичок» («Ельничком, березничком…»), «Аленушка в лесу жила…» и многие другие. Но главное, конечно, не в них, а в том, что поэзия Бунина, долго представлявшаяся его литературным современникам лишь традиционной и даже«консервативной» по форме, живет и звучит, пережив великое множество стихов, выглядевших когда-то по сравнению с его строгой, скромной и исполненной внутренне го достоинства музой сенсационными «открытиями» и заявлявшими о себе шумно до непристойности.

Наиболее жизнестойкая часть стихотворной поэзии Бунина, как и в его прозе, — это лирика родных мест, мотивы деревенской и усадебной жизни, гонкая живопись природы.

Уже менее трогают стихи, посвященные темам экзотического Востока, античности, библейским мотивам или сюжетам древних мифологии, былинно-сказочной русской старине, хотя и здесь остается в силе редкостной выразительности бунинский язык.

Без похвал этому языку, как, впрочем, и описаниям природы, не обходится ни одно высказывание о Бунине. И хотя обе эти материи в отдельном их изложении способны вызвать убыль читательского внимания, но без них действительно не обойтись, говоря об этом мастере. Рассказывают, что, слыша похвалы своему языку, Бунин обычно отшучивался: «Какой такой особый язык у меня; пишу русским языком, язык, конечно замечательный, но я-то тут при чем?» И хотя за этой шуткой чувствуется горечь художника, которому всегда обидно, так сказать, выборочное признание его достоинств, но по cyir?:тву это очень верно, что у писателя не может быть иного языка, чем его родной язык, язык его народа. Однако у писателя не только может, но и должен быть язык иной, чем у других писателей. И сам Бунин умел строго различать и предпочитать язык одних языку других мастеров слова.

«Хороший колоритный язык народа средней полосы России, — говорил он в 1911 году, — я нахожу только у Гл. Успенского и Л. Толстого. Что касается ухищрений и стилизации под народную речь модернистов, то это я считаю отвратительным варварством».

Нужно отдать должное его объективности, в данном случае в оценке языка. Он приравнивает чуждого ему по идейной направленности Г. Успенского к одному из своих трех «богов» — Л. Толстому.

Язык Бунина — это язык, сложившийся на основе орловско-курского говора, разработанный и освященный в русской литературе целым созвездием писателей — уроженцев этих мест. Язык этот не поражает нас необычностью звучания — даже местные слова и целые выражения выступают в нем уже узаконенными, как бы искони присущими русской литературной речи. И мы, читатели, уроженцы иных областей, обычно с трудом расстающиеся с привычными с детства словечками и речениями родных мест и с неприязнью относящиеся к замене их иными, порожденными в другой языковой стихии, легко принимаем особенности речи Бунина, густо, как и у Тургенева и у Толстого, пересыпанной областническими словами. Нужно сказать, что после справедливой и своевременной критики М. Горьким языковых неряшеств и крайних увлечений областническим словарем в нашей литературе мы так долго и тщательно ограждали ее от «местных речений», просто сводя дело к нивелированию слога в соответствии с омертвелыми понятиями «правильного языка», что добились той нередко удручающей безъязыкости прозы, когда она воспринимается как перевод с иностранного.

Местные слова, употребляемые с тонким уменьем и безошибочным тактом, сообщают стихам и прозе Бунина исключительную земную прелесть и как бы ограждают их от «литературы» — всякого рифмованного и нерифмованного сочинительства, лишенного теплой крови живого народного языка.

«Обломный ливень» — непривычному слуху странен этот эпитет, но сколько в нем выразительной силы, дающей почти физическое впечатление внезапного летнего ливня, что вдруг хлынет потоками на землю точно с обломившегося под ним неба.

«Листва муругая» для большинства читателей как будто бы требует пояснительной сноски — какой это цвет, муругий? Но из целостной картины, нарисованной в небольшом и прекрасном стихотворении «Зазимок», и без пояснений очевидно, что речь идет о поздней, жесткой, хваченной морозами коричневатой листве степных дубняков, гонимой свирепым ветром зазимка.

Точно так же редкое, почти неизвестное в литературном обиходе слово «глудки» совершенно не нуждается в пояснении, когда мы его встречаем на своем месте: «Смерзшиеся глудки со стуком летели из-под кованых копыт в передок саней». Но слово-то какое звучное, весомое и образное — без него куда беднее было бы описание зимней дороги.

Занятно, что в цейлонском рассказе «Братья» Бунин называет туземную пирогу уж слишком по-русски — дубок, и, однако, это не портит колорита тропического островного побережья: что пирога, что дубок — это долбленная из цельного ствола лодка, и словечко это только как бы напоминает, что этот рассказ, такой далекий по содержанию от орловско-курской земли, пишет русский писатель.

В «Господине из Сан-Франциско» этот певец русских степных просторов, несравненный мастер живописания родной природы, свободно и уверенно ведет за собой читателя по комфортабельным салонам, танцзалам и барам океанского парохода — по тем временам являвшего собой чудо техники. Он спускается с ним к «мрачным и знойным недрам преисподней… подводной утробе парохода… где глухо гоготали исполинские топки, пожиравшие своими раскаленными зевами груды каменного угля, с грохотом ввергаемого в них облитыми едким, грязным потом и по пояс голыми людьми, багровыми от пламени».

Попробуйте заменить это простонародное, почти вульгарное слово «гоготали» правильным «хохотали» — и сразу ослабевает адское напряжение этих котлов, устрашающая мощь пламени, от которой содрогается подводная часть корпуса парохода-гиганта, сразу утрачивается сила остальных слов о полуголых людях, загружающих топки углем… А слово то взято опять же из запасов детской и юношеской памяти, из того мира, откуда вышел художник в свои далекие плавания. Эта память в отношении родной речи, картин природы и сельского быта и бездны всяческих подробностей былой жизни у Бунина удивительным образом сохранялась и в течение целых десятилетий, проведенных им вне родины.

Бунина нельзя не любить и не ценить за его строгое мастерство, за дисциплину строки — ни одной полой или провисающей — каждая как струна, — за труд, не оставляющий следов труда на его страницах.

В смысле школы, в смысле культуры письма в стихах и прозе молодому русскому, и не только русскому, писателю невозможно миновать Бунина в ряду мастеров, чей опыт попросту обязателен для каждого пишущего. Как бы ни был этот молодой писатель далек от Бунина по своим задаткам и перспективам развития своего дара, в начальной своей поре он должен пройти Бунина. Это научит его постоянному чувству великой ценности родной речи, уменью отбирать нужные и незаменимые слова, привычке обходиться малым их числом для достижения наибольшей выразительности — короче, уважению к делу, за которое взялся, к делу, требующему неизменной сосредоточенности, и уважению к тем, ради которых делаешь это дело, — к читателям.

Серьезнейшую тревогу внушает беззаботность относительно формы у наших молодых писателей, отчасти поощряемая критикой, отчасти — примером старших товарищей по роду литературы. С ходу пишутся толстенные романы, потому что нет времени написать, довести многократным возвращением к начатому до совершенной отделки, в меру дарования автора, небольшой рассказ. Пишутся огромные поэмы, и чтобы добраться до полноценной строфы или строки, там нужно «перелопачивать» вороха слов, строк и строф необязательных, случайных, подвернувшихся как бы при опыте импровизации, зарифмованных с такой приблизительностью и неряшливостью, что созвучия, как полуоборванные пуговицы, держатся на одной ниточке…

Бунин — по времени последний из классиков русской литературы, чей опыт мы не имеем права забывать, если не хотим сознательно идти на снижение требовательности к мастерству, на культивирование серости, безъязыкости и безличности нашей прозы и поэзии. Перо Бунина — ближайший к нам по времени пример подвижнической взыскательности художника, благородной сжатости русского литературного письма, ясности и высокой простоты, чуждой мелкотравчатым ухищрениям формы ради самой формы. Если уж говорить все до конца, так придется сказать и о том, что Бунин иногда бывает чрезмерно густ, как «неразведенный бульон», по замечанию Чехова о ранних его рассказах. Однако опасность излишней сгущенности прозы и стихов нам меньше всего сейчас угрожает, как раз нехватка сгущенности, сжатости, подобранности, экономичности письма — главная наша беда сегодня.

Нынешнее собрание сочинений И. А. Бунина, наиболее полное из всех выходивших в свет до сих пор, надо полагать, не залежится на складах подписных изданий и полках магазинов и библиотек. Конечно, и оно не может рассчитывать на безусловный прием у всякого читателя. Читательская масса многослойна, пестра, неоднородна. Для людей, прибегающих к печатной странице как средству только отдыха и отвлечения от каждодневных забот и обязанностей, ищущих в книге хитро завязанного сюжетного узелка, причудливых перекрестий любовной интриги, мелодраматических коллизий и успокоительной округленности концовки, то есть всего того, что отстоит поодаль от реальной серьезной жизни, ее вопросов и требований и широко используется в мировой практике изготовления духовного продукта, который принято называть чтивом, — для таких читателей сочинения Бунина могут и не представить ценной находки, не дошло еще до того. Нужно еще оговориться, что Бунин, конечно, не всегда обладал той магией доходчивости, какая была, скажем, у Чехова, равно пленяющего и самого искушенного, и в самой малой степени подготовленного читателя без привлечения примитивных средств занимательности.

Я не хотел бы здесь быть понятым так, будто я противник вообще занимательности в художественном произведении, сюжетной собранности и насыщенности действием или будто я не знаю у величайших наших художников страниц, исполненных напряженного драматического характера и просто увлекательности в лучшем смысле этого слова. Но я с детских и юношеских лет знавал страстных читателей книг, с уверенностью ставивших «Князя Серебряного» А. К. Толстого или исторические романы Григория Данилевского выше «Войны и мира», да и теперь еще не такая редкость читатель, предпочитающий «Поджигателей» Н. Шпанова «Тихому Дону», хотя, может быть, не всегда высказывающий это свое предпочтение из опасения быть осмеянным.

Бунин — художник строгий и серьезный, сосредоточенный на своих излюбленных мотивах и мыслях, всякий раз решающий для самого себя некую задачу, а не приходящий к читателю с готовыми и облегченными построениями подобий жизни. Сосредоточенный и углубленно думающий художник, хотя бы он рассказывал о предметах по первой видимости малозначительных, будничных и заурядных, — такой художник вправе рассчитывать и на сосредоточенность, и даже некоторое напряжение, по крайней мере поначалу, со стороны читателя.

Но это можно считать необходимым условием плодотворного «контакта» читателя с писателем, имея в виду, конечно, не одного Бунина, но всякого подлинного художника.

А. Твардовский

Стихотворения 1888–1899

«В полночь выхожу один из дома…»*

В полночь выхожу один из дома,
Мерзло по земле шаги стучат,
Звездами осыпан черный сад
И на крышах— белая солома:
Трауры полночные лежат.
Ноябрь, 1888

(обратно)

«Пустыня, грусть в степных просторах…»*

Пустыня, грусть в степных просторах.
Синеют тучи. Скоро снег.
Леса на дальних косогорах
Как желто-красный лисий мех.
Под небом низким, синеватым
Вся эта сумрачная ширь
И пестрота лесов по скатам
Угрюмы, дики, как Сибирь.
Я перейду луга и долы,
Где серо-сизый, неживой
Осыпался осинник голый
Лимонной мелкою листвой.
Я поднимусь к лесной сторожке —
И с грустью глянут на меня
Ее подслепые окошки
Под вечер сумрачного дня.
Но я увижу на пороге
Дочь молодую лесника:
Малы ее босые ноги,
Мала корявая рука.
От выреза льняной сорочки
Ее плечо еще круглей,
А под сорочкою — две точки
Стоячих девичьих грудей.
1888

(обратно)

«Как все вокруг сурово, снежно…»*

Как все вокруг сурово, снежно,
Как этот вечер сиз и хмур!
В морозной мгле краснеют окна нежно
Из деревенских нищенских конур.
Ночь северная медленно и грозно
Возносит косное величие свое.
Как сладко мне во мгле морозной
Мое звериное жилье!
1888

(обратно)

«Под орган душа тоскует…»*

Под орган душа тоскует,
  Плачет и поет,
Торжествует, негодует,
  Горестно зовет:
О благий и скорбный!
  Буди Милостив к земле!
Скудны, нищи, жалки люди
  И в добре, и в зле!
О Исусе, в крестной муке
  Преклонивший лик!
Есть святые в сердце звуки, —
  Дай для них язык!
1889

(обратно)

«На поднебесном утесе, где бури…»*

На поднебесном утесе, где бури
Свищут в слепящей лазури, —
Дикий, зловонный орлиный приют.
Пью, как студеную воду,
Горную бурю, свободу,
Вечность, летящую тут.
Крым, 1889

(обратно)

Цыганка*

Впереди большак, подвода,
Старый пес у колеса, —
Впереди опять свобода,
Степь, простор и небеса.
Но притворщица отстала,
Ловко семечки грызет,
Говорит, что в сердце жало,
Яд горючий унесет.
Говорит… А что ж играет
Яркий угольный зрачок?
Солнцем, золотом сияет,
Но бесстрастен и далек.
Сколько юбок! Ногу стройно
Облегает башмачок,
Стан струится беспокойно,
И жемчужна смуглость щек…
Впереди большак, подвода,
Старый пес у колеса,
Счастье, молодость, свобода,
Солнце, степи, небеса.
1889

(обратно)

«Не видно птиц. Покорно чахнет…»*

Не видно птиц. Покорно чахнет
Лес, опустевший и больной.
Грибы сошли, но крепко пахнет
В оврагах сыростью грибной.
Глушь стала ниже и светлее,
В кустах свалялася трава,
И, под дождем осенним тлея,
Чернеет темная листва.
А в поле ветер. День холодный
Угрюм и свеж — и целый день
Скитаюсь я в степи свободной,
Вдали от сел и деревень.
И, убаюкан шагом конным,
С отрадной грустью внемлю я,
Как ветер звоном однотонным
Гудит-поет в стволы ружья.
1889

(обратно)

«Седое небо надо мной…»*

Седое небо надо мной
И лес раскрытый, обнаженный.
Внизу, вдоль просеки лесной,
Чернеет грязь в листве лимонной.
Вверху идет холодный шум,
Внизу молчанье увяданья…
Вся молодость моя — скитанья
Да радость одиноких дум!
1889

(обратно)

«Один встречаю я дни радостной недели…»*

Один встречаю я дни радостной недели, —
В глуши, на севере… А там у вас весна:
Растаял в поле снег, леса повеселели,
Даль заливных лугов лазурна и ясна;
Стыдливо белая береза зеленеет,
Проходят облака все выше и нежней,
А ветер сушит сад и мягко в окна веет
Теплом апрельских дней…
1889

(обратно)

«Как дымкой даль полей закрыв на полчаса…»*

Как дымкой даль полей закрыв на полчаса,
Прошел внезапный дождь косыми полосами —
И снова глубоко синеют небеса
  Над освеженными лесами.
Тепло и влажный блеск. Запахли медом ржи,
На солнце бархатом пшеницы отливают,
И в зелени ветвей, в березах у межи,
  Беспечно иволги болтают.
И весел звучный лес, и ветер меж берез
Уж веет ласково, а белые березы
Роняют тихий дождь своих алмазных слез
  И улыбаются сквозь слезы.
1889

(обратно)

В степи*

Н. Д. Телешову

Вчера в степи я слышал отдаленный
Крик журавлей. И дико и легко
Он прозвенел над тихими полями…
Путь добрый! Им не жаль нас покидать:
И новая цветущая природа,
И новая весна их ожидает
За синими, за теплыми морями,
А к нам идет угрюмая зима:
Засохла степь, лес глохнет и желтеет,
Осенний ветер, тучи нагоняя,
Открыл в кустах звериные лазы,
Листвой засыпал долы и овраги,
И по ночам в их черной темноте,
Под шум деревьев, свечками мерцают,
Таинственно блуждая, волчьи очи…
Да, край родной не радует теперь!
И все-таки, кочующие птицы,
Не пробуждает зависти во мне
Ваш звонкий крик, и гордый и свободный.
Здесь грустно. Ждем мы сумрачной поры,
Когда в степи седой туман ночует,
Когда во мгле рассвет едва белеет
И лишь бугры чернеют сквозь туман.
Но я люблю, кочующие птицы,
Родные степи. Бедные селенья —
Моя отчизна; я вернулся к ней,
Усталый от скитаний одиноких,
И понял красоту в ее печали
И счастие — в печальной красоте.
Бывают дни: повеет теплым ветром,
Проглянет солнце, ярко озаряя
И лес, и степь, и старую усадьбу,
Пригреет листья влажные в лесу,
Глядишь — и все опять повеселело.
Как хорошо, кочующие птицы,
Тогда у нас! Как весело и грустно
В пустом лесу меж черными ветвями,
Меж золотыми листьями берез
Синеет наше ласковое небо!
Я в эти дни люблю бродить, вдыхая
Осинников поблекших аромат
И слушая дроздов пролетных крики;
Люблю уйти один на дальний хутор,
Смотреть, как озимь мягко зеленеет,
Как бархатом блестят на солнце пашни
А вдалеке, на жнивьях золотых,
Стоит туман, прозрачный и лазурный.
Моя весна тогда зовет меня, —
Мечты любви и юности далекой,
Когда я вас, кочующие птицы,
С такою грустью к югу провожал!
Мне вспоминается былое счастье, Былые дни…
Но мне не жаль былого:
Я не грущу, как прежде, о былом, —
Оно живет в моем безмолвном сердце,
А мир везде исполнен красоты.
Мне в нем теперь все дорого и близко:
И блеск весны за синими морями,
И северные скудные поля,
И даже то, что уж совсем не может
Вас утешать, кочующие птицы, —
Покорность грустной участи своей!
1889

(обратно)

В костеле*

Гаснет день — и звон тяжелый
  В небеса плывет:
С башни старого костела
  Колокол зовет.
А в костеле — ожиданье:
  Сумрак, гул дверей,
Напряженное молчанье,
  Тихий треск свечей.
В блеске их престол чернеет,
  Озарен темно;
Высоко над ним желтеет
  Узкое окно.
И над всем — Христа распятье:
  В диадеме роз,
Скорбно братские объятья
  Распростер Христос…
Тишина. И вот, незримо
  Унося с земли,
Звонко песня серафима
  Разлилась вдали.
Разлилась — и отзвучала:
  Заглушил, покрыл
Гром органного хорала
  Песнь небесных сил.
Вторит хор ему… Но, боже!
  Отчего и в нем
Та же скорбь и горе то же,—
  Мука о земном?
Не во тьме ль веков остался
  День, когда с тоской
Человек, как раб, склонялся
  Ниц перед тобой
И сиял зловещей славой
  Пред лицом людей
В блеске молнии кровавой
  Блеск твоих очей?
Для чего звучит во храме
  Снова скорбный стон,
Снова дымными огнями
  Лик твои озарен.
И тебе ли мгла куренья,
  Холод темноты,
Запах воска, запах тленья
  Мертвые цветы?
Дивен мир твой! Расцветает
  Он, тобой согрет,
В небесах твоих сияет
  Солнца вечный свет,
Гимн природы животворный
  Льется к небесам…
В ней твой храм нерукотворный,
  Твой великий храм!
1889

(обратно)

Подражание Пушкину*

От праздности и лжи, от суетных забав
Я одинок бежал в поля мои родные,
Я странником вступил под сень моих дубрав,
Под их навесы вековые,
И, зноем истомлен, я на пути стою
И пью лесных ветров живительную влагу…
О, возврати, мой край, мне молодость мою,
И юных блеск очей, и юную отвагу!
Ты видишь — я красы твоей не позабыл
И, сердцем чист, твой мир благословляю…
Обетованному отеческому краю
Я приношу остаток гордых сил.
1890

(обратно)

«В туче, солнце заступающей…»*

В туче, солнце заступающей,
Прокатился гулкий гром,
Ангел, радугой сияющий,
Золотым взмахнул крестом —
И сорвался бурей, холодом,
Унося в пыли бурьян,
И помчался шумно, молодо
Дымным ливнем ураган.
1891

(обратно)

«Ту звезду, что качалася в темной воде…»*

Ту звезду, что качалася в темной воде
Под кривою ракитой в заглохшем саду, —
Огонек, до рассвета мерцавший в пруде,
Я теперь в небесах никогда не найду.
В то селенье, где шли молодые года,
В старый дом, где я первые песни слагал,
Где я счастья и радости в юности ждал,
Я теперь не вернусь никогда, никогда.
1891

(обратно)

«Бушует полая вода…»*

Бушует полая вода,
Шумит и глухо, и протяжно.
Грачей пролетные стада
Кричат и весело и важно.
Дымятся черные бугры,
И утром в воздухе нагретом
Густые белые пары
Напоены теплом и светом.
А в полдень лужи под окном
Так разливаются и блещут,
Что ярким солнечным пятном
По залу «зайчики» трепещут.
Меж круглых рыхлых облаков
Невинно небо голубеет,
И солнце ласковое греет
В затишье гумен и дворов.
Весна, весна! И все ей радо.
Как в забытьи каком стоишь
И слышишь свежий запах сада
И теплый запах талых крыш.
Кругом вода журчит, сверкает,
Крик петухов звучит порой,
А ветер, мягкий и сырой,
Глаза тихонько закрывает.
1892

(обратно)

Соловьи*

То разрастаясь, то слабея,
Гром за усадьбой грохотал,
Шумела тополей аллея,
На стекла сумрак набегал.
Все ниже тучи наплывали;
Все ощутительней, свежей
Порывы ветра обвевали
Дождем и запахом полей.
В полях хлеба к межам клонились…
А из лощин и из садов —
Отвсюду с ветром доносились
Напевы ранних соловьев.
Но вот по тополям и кленам
Холодный вихорь пролетел…
Сухой бурьян зашелестел,
Окно захлопнулось со звоном,
Блеснула молния огнем…
И вдруг над самой крышей дома
Раздался треск короткий грома
И тяжкий грохот… Все кругом
Затихло сразу и глубоко,
Сад потемневший присмирел, —
И благодатно и широко
Весенний ливень зашумел.
На межи низко наклонились
Хлеба в полях… А из садов
Все так же скучно доносились
Напевы ранних соловьев.
Когда же, медленно слабея,
Дождь отшумел и замер гром,
Ночь переполнила аллеи
Благоуханьем и теплом.
Пар, неподвижный и пахучий,
Стоял в хлебах. Спала земля.
Заря чуть теплилась под тучей
Полоской алого огня.
А из лощин, где распускались
Во тьме цветы, и из садов
Лились и в чащах отдавались
Все ярче песни соловьев.
1892

(обратно)

«Гаснет вечер, даль синеет…»*

Гаснет вечер, даль синеет,
  Солнышко садится,
Степь да степь кругом — и всюду
  Нива колосится!
Пахнет медом, зацветает
  Белая гречиха…
Звон к вечерне из деревни
  Долетает тихо…
А вдали кукушка в роще
  Медленно кукует…
Счастлив тот, кто на работе
  В поле заночует!
Гаснет вечер, скрылось солнце,
  Лишь закат краснеет…
Счастлив тот, кому зарею
  Теплый ветер веет;
Для кого мерцают кротко,
  Светятся с приветом
В темном небе темной ночью
  Звезды тихим светом;
Кто устал на ниве за день
  И уснет глубоко
Мирным сном под звездным небом
  На степи широкой!
1892

(обратно)

«Еще от дома на дворе…»*

Еще от дома на дворе
Синеют утренние тени
И под навесами строений
Трава в холодном серебре;
Но уж сияет яркий зной,
Давно топор стучит в сарае
И голубей пугливых стаи
Сверкают снежной белизной.
С зари кукушка за рекою
Кукует звучно вдалеке,
И в молодом березняке
Грибами пахнет и листвою.
На солнце светлая река
Трепещет радостно, смеется,
И гулко в роще отдается
Над нею ладный стук валька.
1892

(обратно)

«В стороне далекой от родного края…»*

В стороне далекой от родного края
Снится мне приволье тихих деревень,
В поле при дороге белая береза,
Озими да пашни — и апрельский день.
Ласково синеет утреннее небо,
Легкой белой зыбью облака плывут,
Важно грач гуляет за сохой на пашне,
Пар блестит над пашней… А кругом поют
Жаворонки в ясной вышине воздушной
И на землю с неба звонко трели льют.
В стороне далекой от родного края
Девушкой-невестой снится мне Весна:
Очи голубые, личико худое,
Стройный стан высокий, русая коса.
Весело ей в поле теплым, ясным утром!
Мил ей край родимый — степь и тишина,
Мил ей бедный север, мирный труд крестьянский,
И с приветом смотрит на поля она;
На устах улыбка, а в очах раздумье —
Юности и счастья первая весна
1893

(обратно)

«За рекой луга зазеленели…»*

За рекой луга зазеленели,
Веет легкой свежестью воды;
Веселей по рощам зазвенели
Песни птиц на разные лады.
Ветерок с полей тепло приносит,
Горький дух лозины молодой…
О, весна! Как сердце счастья просит!
Как сладка печаль моя весной!
Кротко солнце листья пригревает
И дорожки мягкие в саду…
Не пойму, что душу раскрывает
И куда я медленно бреду!
Не пойму, кого с тоской люблю я,
Кто мне дорог… И не все ль равно?
Счастья жду я, мучась и тоскуя,
Но не верю в счастье уж давно!
Горько мне, что я бесплодно трачу
Чистоту и нежность лучших дней,
Что один я радуюсь и плачу
И не знаю, не люблю людей.
1893

(обратно)

В поезде*

Все шире вольные поля
Проходят мимо нас кругами;
И хутора и тополя
Плывут, скрываясь за полями.
Вот под горою скит святой
В бору белеет за лугами…
Вот мост железный над рекой
Промчался с грохотом под нами…
А вот и лес! — И гул идет
Под стук колес в лесу зеленом;
Берез веселых хоровод,
Шумя, встречает нас поклоном.
От паровоза белый дым,
Как хлопья ваты, расползаясь,
Плывет, цепляется по ним,
К земле беспомощно склоняясь…
Но уж опять кусты пошли,
Опять деревьев строй редеет,
И бесконечная вдали
Степь развернулась и синеет,
Опять привольные поля
Проходят мимо нас кругами,
И хутора и тополя
Плывут, скрываясь за полями.
1893

(обратно)

«Ночь идет — и темнеет…»*

Ночь идет — и темнеет.
Бледно-синий восток…
От одежд ее веет
По полям ветерок.
День был долог и зноен…
Ночь идет и поет
Колыбельную песню
И к покою зовет.
Грустен взор ее темный,
Одинок ее путь…
Спи-усни, мое сердце!
Отдохни… Позабудь.
1893

(обратно)

«…И снилося мне, что осенней порой…»*

…И снилося мне, что осенней порой
В холодную ночь я вернулся домой.
По темной дороге прошел я один
К знакомой усадьбе, к родному селу…
Трещали обмерзшие сучья лозин
От бурного ветра на старом валу…
Деревня спала… И со страхом, как вор,
Вошел я в пустынный, покинутый двор.
И сжалося сердце от боли во мне,
Когда я кругом поглядел при огне!
Навис потолок, обвалились углы,
Повсюду скрипят под ногами полы
И пахнет печами… Заброшен, забыт,
Навеки забыт он, родимый наш дом!
Зачем же я здесь? Что осталося в нем,
И если осталось — о чем говорит?
И снилося мне, что всю ночь я ходил
По саду, где ветер кружился и выл,
Искал я отцом посаженную ель,
Тех комнат искал, где сбиралась семья,
Где мама качала мою колыбель
И с нежною грустью ласкала меня,—
С безумной тоскою кого-то я звал,
И сад обнаженный гудел и стонал…
1893

(обратно)

Мать*

И дни и ночи до утра
В степи бураны бушевали,
И вешки снегом заметали,
И заносили хутора.
Они врывались в мертвый дом —
И стекла в рамах дребезжали,
И снег сухой в старинной зале
Кружился в сумраке ночном.
Но был огонь — не угасая,
Светил в пристройке по ночам,
И мать всю ночь ходила там,
Глаз до рассвета не смыкая.
Она мерцавшую свечу
Старинной книгой заслонила
И, положив дитя к плечу,
Все напевала и ходила…
И ночь тянулась без конца…
Порой, дремотой обвевая,
Шумела тише вьюга злая,
Шуршала снегом у крыльца.
Когда ж буран в порыве диком
Внезапным шквалом налетал,
Казалось ей, что дом дрожал,
Что кто-то слабым, дальним криком
В степи на помощь призывал.
И до утра не раз слезами
Ее усталый взор блестел,
И мальчик вздрагивал, глядел
Большими темными глазами…
1893

(обратно)

Ковыль*

Что ми шумитъ, что ми звенить давеча рано предъ зорями?

Сл. о Пл. Игор.
I
Что шумит-звенит перед зарею?
Что колышет ветер в темном поле?
Холодеет ночь перед зарею,
Смутно травы шепчутся сухие, —
Сладкий сон их нарушает ветер.
Опускаясь низко над полями,
По курганам, по могилам сонным,
Нависает в темных балках сумрак.
Бледный день над сумраком забрезжил,
И рассвет ненастный задымился…
Что шумит-звенит перед зарею?
Что колышет ветер в темном поле?
Холодеет ночь перед зарею,
Серой мглой подернулися балки…
Или это ратный стан белеет?
Или снова веет вольный ветер
Над глубоко спящими полками?
Не ковыль ли, старый и сонливый,
Он качает, клонит и качает,
Вежи половецкие колышет
И бежит-звенит старинной былью?
II
Ненастный день. Дорога прихотливо
Уходит вдаль. Кругом все степь да степь.
Шумит трава дремотно и лениво,
Немых могил сторожевая цепь
Среди хлебов загадочно синеет,
Кричат орлы, пустынный ветер веет
В задумчивых, тоскующих полях,
Да день от туч кочующих темнеет.
А путь бежит… Не тот ли это шлях,
Где Игоря обозы проходили
На синий Дон? Не в этих ли местах,
В глухую ночь, в яругах волки выли,
А днем орлы на медленных крылах
Его в степи безбрежной провожали
И клектом псов на кости созывали,
Грозя ему великою бедой?
— Гей, отзовись, степной орел седой!
Ответь мне, ветер буйный и тоскливый!
…Безмолвна степь. Один ковыль сонливый
Шуршит, склоняясь ровной чередой…
1894

(обратно)

«Могилы, ветряки, дороги и курганы…»*

Могилы, ветряки, дороги и курганы —
Все смерклось, отошло и скрылося из глаз.
За дальней их чертой погас закат румяный,
Но точно ждет чего вечерний тихий час.
И вот идет она, Степная Ночь, с востока…
За нею синий мрак над нивами встает…
На меркнущий закат, грустна и одинока,
Она задумчиво среди хлебов идет.
И медлит на межах, и слушает молчанье…
Глядит вослед зари, где в призрачной дали
Еще мерещутся колосьев очертанья
И слабо брезжит свет над сумраком земли.
И полон взор ее, загадочно-унылый,
Великой кротости и думы вековой
О том, что ведают лишь темные могилы,
Степь молчаливая да звезд узор живой.
1894

(обратно)

«Неуловимый свет разлился над землею…»*

Неуловимый свет разлился над землею,
Над кровлями безмолвного села.
Отчетливей кричат перед зарею
Далеко на степи перепела.
Нет ни души кругом — ни звука, ни тревоги…
Спят безмятежным сном зеленые овсы…
Нахохлясь, кобчик спит на кочке у дороги,
Покрытый пылью матовой росы…
Но уж светлеет даль… Зелено-серебристый,
Неуловимый свет восходит над землей,
И белый пар лугов, холодный и душистый,
Как фимиам, плывет перед зарей.
1894

(обратно)

«Если б только можно было…»*

Если б только можно было
Одного себя любить,
Если б прошлое забыть, —
Все, что ты уже забыла,
Не смущал бы, не страшил
Вечный сумрак вечной ночи:
Утомившиеся очи
Я бы с радостью закрыл!
1894

(обратно)

«Нагая степь пустыней веет…»*

Нагая степь пустыней веет…
Уж пал зазимок на поля,
И в черных пашнях снег белеет,
Как будто в трауре земля.
Глубоким сном среди лощины
Деревня спит… Ноябрь идет,
Пруд застывает, и с плотины
Листва поблекшая лозины
Уныло сыплется на лед.
Вот день… Но скупо над землею
Сияет солнце; поглядит
Из-за бугра оно зарею
Сквозь сучья черные ракит,
Пригреет кроткими лучами —
И вновь потонет в облаках…
А ветер жидкими тенями
В саду играет под ветвями,
Сухой травой шуршит в кустах…
1894

(обратно)

«Что в том, что где-то, на далеком…»*

Что в том, что где-то, на далеком
Морском прибрежье, валуны
Блестят на солнце мокрым боком
Из набегающей волны?
Не я ли сам, по чьей-то воле,
Вообразил тот край морской,
Осенний ветер, запах соли
И белых чаек шумный рой?
О, сколько их — невыразимых,
Ненужных миру чувств и снов,
Душою в сладкой муке зримых, —
И что они? И чей в них зов?
(обратно)

Костер*

Ворох листьев сухих все сильней, веселей разгорается,
  И трещит и пылает костер.
Пышет пламя в лицо; теплый дым на ветру развевается,
  Затянул весь лесной косогор.
Лес гудит на горе, низко гнутся березы ветвистые,
  Меж стволами качается тень…
Блеском, шумом листвы наполняет леса золотистые
  Этот солнечный ветреный день.
А в долине — затишье, светло от орешника яркого,
  И по светлой долине лесной
Тянет гарью сухой от костра распаленного, жаркого,
  Развевается дым голубой.
Камни, заросли, рвы. Лучезарным теплом очарованный,
  В полусне я лежу у куста…
Странно желтой листвой озарен этот дол заколдованный,
  Эти лисьи, глухие места!
Ветер стоны несет… Не собаки ль вдали заливаются?
  Не рога ли тоскуют, вопят?
А вершины шумят, а вершины скрипят икачаются,
  Однотонно шумят и скрипят…
17. IX.95

Лес Жемчужникова

(обратно)

«Когда на темный город сходит…»*

Когда на темный город сходит
В глухую ночь глубокий сон,
Когда метель, кружась, заводит
На колокольнях перезвон,—
Как жутко сердце замирает!
Как заунывно в этот час,
Сквозь вопли бури, долетает
Колоколов невнятный глас!
Мир опустел… Земля остыла…
А вьюга трупы замела,
И ветром звезды загасила,
И бьет во тьме в колокола.
И на пустынном, на великом
Погосте жизни мировой
Кружится Смерть в веселье диком
И развевает саван свой!
1895

(обратно)

«Ночь наступила, день угас…»*

Ночь наступила, день угас,
Сон и покой — и всей душою
Я покоряюсь в этот час
Ночному кроткому покою.
Как облегченно дышит грудь!
Как нежно сад благоухает!
Как мирно светит и сияет
В далеком небе Млечный Путь!
За все, что пережито днем,
За все, что с болью я скрываю
Глубоко на сердце своем, —
Я никого не обвиняю.
За счастие минут таких,
За светлые воспоминанья
Благословляю каждый миг
Былого счастья и страданья!
1895

(обратно)

На проселке*

Веет утро прохладой степною…
  Тишина, тишина на полях!
Заросла повиликой-травою
  Полевая дорога в хлебах.
В мураве колеи утопают,
  А за ними, с обеих сторон,
В сизых ржах васильки зацветают,
  Бирюзовый виднеется лен,
Серебрится ячмень колосистый,
  Зеленеют привольно овсы,
И в колосьях брильянты росы
  Ветерок зажигает душистый,
И вливает отраду он в грудь,
  И свевает с души он тревоги…
Весел мирный проселочный путь,
  Хороши вы, степные дороги!
1895

(обратно)

«Долог был во мраке ночи…»*

Долог был во мраке ночи
Наш неверный трудный путь!
Напрягались тщетно очи
Разглядеть хоть что-нибудь…
Только гнулась и скрипела
Тяжко мачта, да шумело
Море черное, и челн
Уносило и качало
И с разбегу осыпало
Ледяною пылью волн…
Но редеет мрак холодный;
Отделились небеса
От седой пучины водной,
И сереют паруса;
Над свалившеюся тучей,
Как над черной горной кручей,
Звезды блещут серебром;
Над кормой огонь сигнальный
Искрой бледной и печальной
Догорает… А кругом,—
Из морской дали туманной,—
Бледным сумраком одет,
Уж сквозит рассвет багряный,
Дышит холодом рассвет!
И все ярче меж волнами,
В брызгах огненно-живых,
В переливах голубых,
Золотое блещет пламя,
И все выше над волной
Глубью радостной, иной
Бирюза сквозит и тает,
И, качая быстрый челн,
Светлой влагой, пылью волн
Море весело кидает!
1895

(обратно)

«Поздний час. Корабль и тих и темен…»*

Поздний час. Корабль и тих и темен,
Слабо плещут волны за кормой.
Звездный свет да океан зеркальный —
Царство этой ночи неземной.
В царстве безграничного молчанья,
В тишине глубокой сторожат
Час полночный звезды над морями
И в морях таинственно дрожат.
Южный Крест, загадочный и кроткий,
В душу льет свой нежный свет ночной —
И душа исполнена предвечной
Красоты и правды неземной.
1895

(обратно)

Метель*

Ночью в полях, под напевы метели,
Дремлют, качаясь, березки и ели…
Месяц меж тучек над полем сияет, —
Бледная тень набегает и тает…
Мнится мне ночью: меж белых берез
Бродит в туманном сиянье Мороз.
Ночью в избе, под напевы метели,
Тихо разносится скрип колыбели…
Месяца свет в темноте серебрится —
В мерзлые стекла по лавкам струится…
Мнится мне ночью: меж сучьев берез
Смотрит в безмолвные избы Мороз.
Мертвое поле, дорога степная!
Вьюга тебя заметает ночная,
Спят твои села под песни метели,
Дремлют в снегу одинокие ели…
Мнится мне ночью: не степи кругом —
Бродит Мороз на погосте глухом…
1887–1895

(обратно)

«В окошко из темной каюты…»*

В окошко из темной каюты
Я высунул голову. Ночь.
Кипящее черное море
Потопом уносится прочь.
Над морем — тупая громада
Стальной пароходной стены.
Торчу из нее и пьянею
От зыбко бегущей волны.
И все забирает налево
Покатая к носу стена,
Хоть должен я верить, что прямо
Свой путь пролагает она.
Все вкось чья-то сила уводит
Наш темный полуночный гроб,
Все будто на нас, а все мимо
Несется кипящий потоп.
Одно только звездное небо,
Один небосвод недвижим,
Спокойный и благостный, чуждый
Всему, что так мрачно под ним.
1896

(обратно)

Родина*

Под небом мертвенно-свинцовым
Угрюмо меркнет зимний день,
И нет конца лесам сосновым,
И далеко до деревень.
Один туман молочно-синий,
Как чья-то кроткая печаль,
Над этой снежною пустыней
Смягчает сумрачную даль.
1896

(обратно)

«Ночь и даль седая…»*

Ночь и даль седая, —
  В инее леса.
Звездами мерцая,
  Светят небеса.
Звездный свет белеет,
  И земля окрест
Стынет-цепенеет
  В млечном свете звезд.
Тишина пустыни…
  Четко за горой
На реке в долине
  Треснет лед порой…
Метеор зажжется,
  Озаряя снег…
Шорох пронесется —
  Зверя легкий бег…
И опять — молчанье…
  В бледной мгле равнин,
Затаив дыханье,
  Я стою один.
1896

(обратно)

«Христос воскрес! Опять с зарею…»*

Христос воскрес! Опять с зарею
Редеет долгой ночи тень,
Опять зажегся над землею
Для новой жизни новый день.
Еще чернеют чащи бора;
Еще в тени его сырой,
Как зеркала, стоят озера
И дышат свежестью ночной;
Еще в синеющих долинах
Плывут туманы… Но смотри:
Уже горят на горных льдинах
Лучи огнистые зари!
Они в выси пока сияют,
Недостижимой, как мечта,
Где голоса земли смолкают
И непорочна красота.
Но, с каждым часом приближаясь
Из-за алеющих вершин,
Они заблещут, разгораясь,
И в тьму лесов и в глубь долин;
Они взойдут в красе желанной
И возвестят с высот небес,
Что день настал обетованный,
Что бог воистину воскрес!
1896

(обратно)

На Днепре*

За мирным Днепром, за горами
Заря догорала светло,
И тепел был воздух вечерний,
И ясно речное стекло.
Вечернее алое небо
Гляделось в зеркальный затон,
И тихо под лодкой качался
В бездонной реке небосклон…
Далекое, мирное счастье!
Не знаю, кого я любил,
Чей образ, и нежный и милый,
Так долго я в сердце хранил.
Но сердце грустит и доныне…
И помню тебя я, как сон —
И близкой, и странно далекой,
Как в светлой реке небосклон…
1896

(обратно)

Кипарисы*

Пустынная Яйла дымится облаками,
В туманный небосклон ушла морская даль,
Шумит внизу прибой, залив кипит волнами,
А здесь — глубокий сон и вечная печаль.
Пусть в городе живых, у синего залива,
Гремит и блещет жизнь… Задумчивой толпой
Здесь кипарисы ждут — и строго, молчаливо
Восходит Смерть сюда с добычей роковой.
Жизнь не смущает их, минутная, дневная…
Лишь только колокол вечерний с берегов
Перекликается, звеня и занывая,
С могильной стражею белеющих крестов.
1896

(обратно)

«Вьется путь в снегах, в степи широкой…»*

Вьется путь в снегах, в степи широкой.
Вот — луга и над оврагом мост,
Под горой — поселок одинокий,
На горе — заброшенный погост.
Ни души в поселке; не краснеют
Из-под крыш вечерние огни;
Слепо срубы в сумерках чернеют…
Знаю я — покинуты они.
Пахнет в них холодною золою,
В печку провалилася труба,
И давно уж смотрит нежилою,
Мертвой и холодною изба.
Под застрехи ветер жесткий дует,
Сыплет снегом… Только он один
О тебе, родимый край, тоскует
Посреди пустых твоих равнин!
Путь бежит, в степи метель играет,
Хмуро сходит долгой ночи тень…
О, пускай скорее умирает
Этот жуткий, этот тусклый день!
1897

(обратно)

«Отчего ты печально, вечернее небо?…»*

Отчего ты печально, вечернее небо?
Оттого ли, что жаль мне земли,
Что туманно синеет безбрежное море
  И скрывается солнце вдали?
Отчего ты прекрасно, вечернее небо?
Оттого ль, что далеко земля,
Что с прощальною грустью закат угасает
  На косых парусах корабля
И шумят тихим шумом вечерние волны
И баюкают песней своей
Одинокое сердце и грустные думы
  В беспредельном просторе морей?
1897

(обратно)

Северное море*

Холодный ветер, резкий и упорный,
Кидает нас, и тяжело грести;
Но не могу я взоров отвести
От бурных волн, от их пучины черной.
Они кипят, бушуют и гудят,
В ухабах их, меж зыбкими горами,
Качают чайки острыми крылами
И с воплями над бездною скользят.
И ветер вторит диким завываньем
Их жалобным, но радостным стенаньям,
Потяжелее выбирает вал,
Напрягши грудь, на нем взметает пену
И бьет его о каменную стену
Прибрежных мрачных скал.
1897

(обратно)

На хуторе*

Свечи нагорели, долог зимний вечер…
Сел ты на лежанку, поднял тихий-взгляд —
И звучит гитара удалью печальной
Песне беззаботной, старой песне в лад.
«Где ты закатилось, счастье золотое?
Кто тебя развеял по чистым полям?
Не взойти над степью солнышку с заката,
Нет пути-дороги к невозвратным дням!»
Свечи нагорели, долог зимний вечер…
Брови ты приподнял, грустен тихий взгляд…
Не судья тебе я за грехи былого!
Не воротишь жизни прожитой назад!
1897

(обратно)

«Скачет пристяжная, снегом обдает…»*

Скачет пристяжная, снегом обдает…
Сонный зимний ветер надо мной поет,
В полусне волнуясь, по полю бежит,
Вместе с колокольчиком жалобно дрожит.
Эй, проснися, ветер! Подыми пургу,
Задымись метелью белою в лугу,
Загуди поземкой, закружись в степи,
Крикни вместо песни: «Постыдись, не спи!»
Безотраден путь мой! Каждый божий день —
Глушь лесов да холод-голод деревень…
Стыдно мне и больно… Только стыд-то мой
Слишком скоро гаснет в тишине немой!
Сонный зимний ветер надо мной поет,
Усыпляет песней, воли не дает,
Путь заносит снегом, по полю бежит,
Вместе с колокольчиком жалобно дрожит…
1897

(обратно)

«Беру твою руку и долго смотрю на нее…»*

Беру твою руку и долго смотрю на нее,
Ты в сладкой истоме глаза поднимаешь несмело:
Вот в этой руке — все твое бытие,
Я всю тебя чувствую — душу и тело.
Что надо еще? Возможно ль блаженнее быть?
Но Ангел мятежный, весь буря и пламя,
Летящий над миром, чтоб смертною страстью губить,
Уж мчится над нами!
1898

(обратно)

«Поздно, склонилась луна…»*

Поздно, склонилась луна,
Море к востоку черно, тяжело,
А под луною, на юг,
Блещет оно, как стекло.
Там, под усталой луной,
У озаренных песков и камней,
Что-то темнеет, рябит
В неводе сонных лучей.
Там, под усталой луной,
У позлащенных камней и песков,
Чудища моря ползут,
Движется много голов.
Поздняя ночь, мы одни
В этой степной и безлюдной стране,
В мертвом молчанье ее,
При заходящей луне.
Поздняя ночь все свежей,
Звездный все глубже, синей небосклон,
Дикою пахнет травой,
Запахом древних времен.
И холодеют пески,
Холодны милые руки твои…
К югу склонилась луна.
Выпита чаша до дна,
Древняя чаша любви.
(обратно)

«Я к ней вошел в полночный час…»*

Я к ней вошел в полночный час.
Она спала, — луна сияла
В ее окно, — и одеяла
Светился спущенный атлас.
Она лежала на спине,
Нагие раздвоивши груди, —
И тихо, как вода в сосуде,
Стояла жизнь ее во сне.
1898

(обратно)

«При свете звезд померкших глаз сиянье…»*

При свете звезд померкших глаз сиянье,
Косящий блеск меж гробовых ресниц,
И сдавленное знойное дыханье,
И это сердце — сердце диких птиц!
1898

(обратно)

На дальнем севере*

Так небо низко и уныло,
  Так сумрачно вдали,
Как будто время здесь застыло,
  Как будто край земли.
Густое чахлое полесье
  Стоит среди болот,
А там — угрюмо в поднебесье
  Уходит сумрак вод.
Уж ночь настала, но свинцовый
  Дневной не меркнет свет.
Немая тишь в глуши сосновой,
  Ни звука в море нет.
И звезды тускло, недвижимо
  Горят над головой,
Как будто их зажег незримо
  Сам ангел гробовой.
1898

(обратно)

Плеяды*

Стемнело. Вдоль аллей, над сонными прудами,
  Бреду я наугад.
Осенней свежестью, листвою и плодами
  Благоухает сад.
Давно он поредел, — и звездное сиянье
  Белеет меж ветвей.
Иду я медленно, — и мертвое молчанье
  Царит во тьме аллей.
И звонок каждый шаг среди ночной прохлады.
  И царственным гербом
Горят холодные алмазные Плеяды
  В безмолвии ночном.
1898

(обратно)

«И вот опять уж по зарям…»*

И вот опять уж по зарям
В выси, пустынной и привольной,
Станицы птиц летят к морям,
Чернея цепью треугольной.
Ясна заря, безмолвна степь,
Закат алеет, разгораясь…
И тихо в небе эта цепь
Плывет, размеренно качаясь.
Какая даль и вышина!
Глядишь — и бездной голубою
Небес осенних глубина
Как будто тает над тобою.
И обнимает эта даль, —
Душа отдаться ей готова,
И новых, светлых дум печаль
Освобождает от земного.
1898

(обратно)

«Листья падают в саду…»*

Листья падают в саду…
В этот старый сад, бывало,
Ранним утром я уйду
И блуждаю где попало.
Листья кружатся, шуршат,
Ветер с шумом налетает —
И гудит, волнуясь, сад
И угрюмо замирает.
Но в душе — все веселей!
Я люблю, я молод, молод:
Что мне этот шум аллей
И осенний мрак и холод?
Ветер вдаль меня влечет,
Звонко песнь мою разносит,
Сердце страстно жизни ждет,
  Счастья просит!
Листья падают в саду,
Пара кружится за парой…
Одиноко я бреду
По листве в аллее старой.
В сердце — новая любовь,
И мне хочется ответить
Сердцу песнями — и вновь
Беззаботно счастье встретить.
Отчего ж душа болит?
Кто грустит, меня жалея?
Ветер стонет и пылит
По березовой аллее,
Сердце слезы мне теснят,
И, кружась в саду угрюмом,
Листья желтые летят
  С грустным шумом!
1898

(обратно)

«Таинственно шумит лесная тишина…»*

Таинственно шумит лесная тишина,
Незримо по лесам поет и бродит Осень…
Темнеет день за днем, — и вот опять слышна
Тоскующая песнь под звон угрюмых сосен.
«Пусть по ветру летит и кружится листва,
Пусть заметет она печальный след былого!
Надежда, грусть, любовь — вы, старые слова,
Как блеклая листва, не расцветете снова!»
Угрюмо бор гудит, несутся листья вдаль…
Но в шумном ропоте и песне безнадежной
Я слышу жалобу: в ней тихая печаль,
Укор былой весне, и ласковый и нежный.
И далеко еще безмолвная зима…
Душа готова вновь волненьям предаваться,
И сладко ей грустить и грустью упиваться,
Не внемля голосу ума.
1898

(обратно)

«В пустынной вышине…»*

В пустынной вышине,
В открытом океане небосклона
Восток сияет ясной бирюзой.
В степной дали
Погасло солнце холодно и чисто,
Свеж, звонок воздух над землей,
И тишина царит,—
Молчание осеннего заката
И обнаженных черных тополей…
Как хороши пустынные аллеи!
Иду на юг,
Смотрю туда, где я любил когда-то,
Где грусть моя далекая живет…
А там встают,
Там медленно плывут и утопают
В глубоком океане небосклона,
Как снеговые горы, облака…
Как холодны и чисты изваянья
Их девственных алеющих вершин!
Как хороши безлюдные равнины!
Багряная листва,
Покрытая морозною росою,
Шуршит в аллее под моей ногой…
Вот меркнет даль,
Темнеет сад, краснее запад рдеет,
В холодной и безмолвной красоте
Все застывает, медленно мертвея,
И веет холод ночи на меня,
И я стою, безмолвием объятый…
Как хороша, как одинока жизнь!
1898

(обратно)

«Все лес и лес. А день темнеет…»*

Все лес и лес. А день темнеет;
Низы синеют, и трава
Седой росой в лугах белеет…
Проснулась серая сова.
На запад сосны вереницей
Идут, как рать сторожевых,
И солнце мутное Жар-Птицей
Горит в их дебрях вековых.
1899

(обратно)

«Как светла, как нарядна весна!..»*

Как светла, как нарядна весна!
Погляди мне в глаза, как бывало,
И скажи: отчего ты грустна?
Отчего ты так ласкова стала?
Но молчишь ты, слаба, как цветок…
О, молчи! Мне не надо признанья:
Я узнал эту ласку прощанья, —
  Я опять одинок!
1899

(обратно)

«Нынче ночью кто-то долго пел…»*

Нынче ночью кто-то долго пел.
Далеко скитаясь в темном поле,
Голос грустной удалью звенел,
Пел о прошлом счастье и о воле.
Я открыл окно и сел на нем.
Ты спала… Я долго слушал жадно…
С поля пахло рожью и дождем,
Ночь была душиста и прохладна.
Что в душе тот голос пробудил,
Я не знаю… Но душа грустила,
И тебя так нежно я любил,
Как меня когда-то ты любила.
1899

(обратно)

«Зеленоватый свет пустынной лунной ночи…»*

Зеленоватый свет пустынной лунной ночи,
Далеко под горой — морской пустынный блеск…
Я слышу на горах осенний ветер в соснах
И под обрывом скал — невнятный шум и плеск.
Порою блеск воды, как медный щит, светлеет.
Порой тускнеет он и зыбью взор томит…
Как в полусне сижу… Осенний ветер веет
Соленой свежестью — и все кругом шумит.
И в шорохе глухом и гуле горных сосен
Я чувствую тоску их безнадежных дум,
А в шумном плеске волн — лишь холод лунной ночи
Да мертвый плеск и шум.
1899

(обратно) (обратно)

Стихотворения 1900–1902

«Враждебных полон тайн на взгорье спящий лес…»*

Враждебных полон тайн на взгорье спящий лес.
Но мирно розовый мерцает Антарес
На южных небесах, куда прозрачным дымом
Нисходит Млечный Путь к лугам необозримым.
С опушки на луга гляжу из-под ветвей,
И дышит ночь теплом, и сердце верит ей,—
Колосьям божьих нив, на гнездах смолкшим птицам,
Мерцанью кротких звезд и ласковым зарницам,
Играющим огнем вокруг немой земли
Пред взором путника, звенящего вдали
Валдайским серебром, напевом беззаботным
В просторе полевом, спокойном и дремотном.
1900

(обратно)

«Затрепетали звезды в небе…»*

Затрепетали звезды в небе,
И от зари, из-за аллей,
Повеял чистый, легкий ветер
Весенней свежестью полей.
К закату, точно окрыленный,
Спешу за ним, и жадно грудь
Его вечерней ласки ищет
И счастья в жизни потонуть.
Не верю, что умру, устану,
Что навсегда в земле усну, —
Нет, — упоенный счастьем жизни,
Я лишь до солнца отдохну!
1900

(обратно)

«Нет солнца, но светлы пруды…»*

Нет солнца, но светлы пруды,
Стоят зеркалами литыми,
И чаши недвижной воды
Совсем бы казались пустыми,
Но в них отразились сады.
Вот капля, как шляпка гвоздя,
Упала — и, сотнями игол
Затоны прудов бороздя,
Сверкающий ливень запрыгал —
И сад зашумел от дождя.
И ветер, играя листвой,
Смешал молодые березки,
И солнечный луч, как живой,
Зажег задрожавшие блестки,
А лужи налил синевой.
Вон радуга… Весело жить
И весело думать о небе,
О солнце, о зреющем хлебе
И счастьем простым дорожить:
С открытой бродить головой,
Глядеть, как рассыпали дети
В беседке песок золотой…
Иного нет счастья на свете.
1900

(обратно)

Листопад*

Лес, точно терем расписной,
Лиловый, золотой, багряный,
Веселой, пестрою стеной
Стоит над светлою поляной.
Березы желтою резьбой
Блестят в лазури голубой,
Как вышки, елочки темнеют,
А между кленами синеют
То там, то здесь в листве сквозной
Просветы в небо, что оконца.
Лес пахнет дубом и сосной,
За лето высох он от солнца,
И Осень тихою вдовой
Вступает в пестрый терем свой.
Сегодня на пустой поляне,
Среди широкого двора,
Воздушной паутины ткани
Блестят, как сеть из серебра.
Сегодня целый день играет
В дворе последний мотылек
И, точно белый лепесток,
На паутине замирает,
Пригретый солнечным теплом;
Сегодня так светло кругом,
Такое мертвое молчанье
В лесу и в синей вышине,
Что можно в этой тишине
Расслышать листика шуршанье,
Лес, точно терем расписной,
Лиловый, золотой, багряный,
Стоит над солнечной поляной,
Завороженный тишиной;
Заквохчет дрозд, перелетая
Среди подседа, где густая
Листва янтарный отблеск льет;
Играя, в небе промелькнет
Скворцов рассыпанная стая —
И снова все кругом замрет.
Последние мгновенья счастья!
Уж знает Осень, что такой
Глубокий и немой покой —
Предвестник долгого ненастья.
Глубоко, странно лес молчал
И на заре, когда с заката
Пурпурный блеск огня и злата
Пожаром терем освещал.
Потом угрюмо в нем стемнело.
Луна восходит, а в лесу
Ложатся тени на росу…
Вот стало холодно и бело
Среди полян, среди сквозной
Осенней чащи помертвелой,
И жутко Осени одной
В пустынной тишине ночной.
Теперь уж тишина другая:
Прислушайся — она растет,
А с нею, бледностью пугая,
И месяц медленно встает.
Все тени сделал он короче,
Прозрачный дым навел на лес
И вот уж смотрит прямо в очи
С туманной высоты небес.
О, мертвый сон осенней ночи!
О, жуткий час ночных чудес!
В сребристом и сыром тумане
Светло и пусто на поляне;
Лес, белым светом залитой,
Своей застывшей красотой
Как будто смерть себе пророчит;
Сова и та молчит: сидит
Да тупо из ветвей глядит,
Порою дико захохочет,
Сорвется с шумом с высоты,
Взмахнувши мягкими крылами,
И снова сядет на кусты
И смотрит круглыми глазами,
Водя ушастой головой
По сторонам, как в изумленье;
А лес стоит в оцепененье,
Наполнен бледной, легкой мглой
И листьев сыростью гнилой…
Не жди: наутро не проглянет
На небе солнце. Дождь и мгла
Холодным дымом лес туманят, —
Недаром эта ночь прошла!
Но Осень затаит глубоко
Все, что она пережила
В немую ночь, и одиноко
Запрется в тереме своем:
Пусть бор бушует под дождем,
Пусть мрачны и ненастны ночи
И на поляне волчьи очи
Зеленым светятся огнем!
Лес, точно терем без призора,
Весь потемнел и полинял,
Сентябрь, кружась по чащам бора,
С него местами крышу снял
И вход сырой листвой усыпал;
А там зазимок ночью выпал
И таять стал, все умертвив…
Трубят рога в полях далеких,
Звенит их медный перелив,
Как грустный вопль, среди широких
Ненастных и туманных нив.
Сквозь шум деревьев, за долиной,
Теряясь в глубине лесов,
Угрюмо воет рог туриный,
Скликая на добычу псов,
И звучный гам их голосов
Разносит бури шум пустынный.
Льет дождь, холодный, точно лед,
Кружатся листья по полянам,
И гуси длинным караваном
Над лесом держат перелет.
Но дни идут. И вот уж дымы
Встают столбами на заре,
Леса багряны, недвижимы,
Земля в морозном серебре,
И в горностаевом шугае,
Умывши бледное лицо,
Последний день в лесу встречая,
Выходит Осень на крыльцо.
Двор пуст и холоден. В ворота,
Среди двух высохших осин,
Видна ей синева долин
И ширь пустынного болота,
Дорога на далекий юг:
Туда от зимних бурь и вьюг,
От зимней стужи и метели
Давно уж птицы улетели;
Туда и Осень поутру.
Свой одинокий путь направит
И навсегда в пустом бору
Раскрытый терем свой оставит.
Прости же, лес! Прости, прощай,
День будет ласковый, хороший,
И скоро мягкою порошей
Засеребрится мертвый край.
Как будут странны в этот белый
Пустынный и холодный день
И бор, и терем опустелый,
И крыши тихих деревень,
И небеса, и без границы
В них уходящие поля!
Как будут рады соболя,
И горностаи, и куницы,
Резвясь и греясь на бегу
В сугробах мягких на лугу!
А там, как буйный пляс шамана,
Ворвутся в голую тайгу
Ветры из тундры, с океана,
Гудя в крутящемся снегу
И завывая в поле зверем.
Они разрушат старый терем,
Оставят колья и потом
На этом остове пустом
Повесят иней сквозные,
И будут в небе голубом
Сиять чертоги ледяные
И хрусталем и серебром.
А в ночь, меж белых их разводов,
Взойдут огни небесных сводов,
Заблещет звездный щит Стожар —
В тот час, когда среди молчанья
Морозный светится пожар,
Расцвет полярного сиянья.
1900

(обратно)

На распутье*

На распутье в диком древнем поле
Черный ворон на кресте сидит.
Заросла бурьяном степь на воле,
И в траве заржавел старый щит.
На распутье люди начертали
Роковую надпись: «Путь прямой
Много бед готовит, и едва ли
Ты по нем воротишься домой.
Путь направо без коня оставит —
Побредешь один и сир и наг, —
А того, кто влево путь направит,
Встретит смерть в незнаемых полях…»
Жутко мне! Вдали стоят могилы…
В них былое дремлет вечным сном…
«Отзовися, ворон чернокрылый!
Укажи мне путь в краю глухом».
Дремлет полдень. На тропах звериных
Тлеют кости в травах. Три пути
Вижу я в желтеющих равнинах…
Но куда и как по ним идти?
Где равнина дикая граничит?
Кто, пугая чуткого коня,
В тишине из синей дали кличет
Человечьим голосом меня?
И один я в поле, и отважно
Жизнь зовет, а смерть в глаза глядит…
Черный ворон сумрачно и важно,
Полусонный, на кресте сидит.
1900

(обратно)

Вирь*

Где ельник сумрачный стоит
В лесу зубчатым темным строем,
Где старый позабытый скит
Манит задумчивым покоем,
Есть птица Вирь. Ее убор
Весь серо-аспидного цвета,
Головка в хохолке, а взор
Исполнен скорбного привета.
Она так жалостно поет,
С такою нежностью глубокой,
Что, если к скиту забредет
Случайно путник одинокий,
Он не покинет те места:
Лес молчаливый и унылый
И скорбной песни красота
Полны неотразимой силы!
И вот, когда в лесу пустом
Горит заря, а ельник черный
Стоит на фоне золотом
Стеною траурно-узорной,
С какой отрадой ловит он
Все, что зарей еще печальней:
Вечерний колокольный звон,
Напевы женщин в роще дальней,
И гул сосны, и ветерка
Однообразный шелест в чаще…
Невыразима их тоска,
И нет ее больней и слаще!
Когда же лес, одетый тьмой,
Сгустится в ней и тьма сольется
С его могильной бахромой, —
Вирь в темноте тревожно вьется,
В испуге бьется средь ветвей,
Тоскливо стонет и рыдает,
И тем тоскливей, тем грустней,
Чем человек больней страдает…
1900

(обратно)

В отъезжем поле*

Сумрак ночи к западу уходит,
Серой мглой над черной пашней бродит,
По бурьянам стелется к земле…
Звезды стали тусклы и далеки,
Небеса туманны и глубоки,
Но восток уж виден в полумгле.
Лошади продрогли. Север дышит
Ветром ночи и полынь колышет…
Вот и утро! — В колеях дорог
Грязь чернеет, лужи заалели…
Томно псы голодные запели…
Встань, труби в холодный, звонкий рог!
1900

(обратно)

После половодья*

Прошли дожди, апрель теплеет.
Всю ночь — туман, а поутру
Весенний воздух точно млеет
И мягкой дымкою синеет
В далеких просеках в бору.
И тихо дремлет бор зеленый.
И в серебре лесных озер —
Еще стройней его колонны,
Еще свежее сосен кроны
И нежных лиственниц узор!
1900

(обратно)

«Все темней и кудрявей березовый лес зеленеет…»*

Все темней и кудрявей березовый лес зеленеет;
Колокольчики ландышей в чаще зеленой цветут;
На рассвете в долинах теплом и черемухой веет,
  Соловьи до рассвета поют.
Скоро Троицын день, скоро песни, венки и покосы.
Все цветет и поет, молодые надежды тая…
О весенние зори и теплые майские росы!
  О далекая юность моя!
1900

(обратно)

«Не угас еще вдали закат…»*

Не угас еще вдали закат,
И листва сквозит узором четким,
А под ней уж серебрится сад
Светом и таинственным и кротким:
Народился месяц молодой.
Робко он весенними зарями
Светит над зеркальною водой,
По садам сияя меж ветвями.
Завтра он зарею выйдет вновь
И опять напомнит, одинокий,
Мне весну, и первую любовь,
И твой образ, милый и далекий…
1900

(обратно)

«Когда деревья в светлый майский день…»*

Когда деревья в светлый майский день
Дорожки осыпают белым цветом
И ветерок в аллее, полной светом,
Струит листвы узорчатую тень,
Я свой привет из тихих деревень
Шлю девушкам и юношам-поэтам:
Пусть встретит жизнь их ласковым приветом,
Пусть будет светел их весенний день,
Пусть их мечты развеет белым цветом!
1900

(обратно)

«Лес шумит невнятным, ровным шумом…»*

Лес шумит невнятным, ровным шумом…
Лепет листьев клонит в сон и лень…
Петухи в далекой караулке
Распевают про весенний день.
Лес шумит невнятным, тихим шумом…
Хорошо и беззаботно мне
На траве, среди берез зеленых,
В тихой и безвестной стороне!
1900

(обратно)

«Еще утро не скоро, не скоро…»*

Еще утро не скоро, не скоро,
Ночь из тихих лесов не ушла.
Под навесами сонного бора —
Предрассветная теплая мгла.
Еще ранние птицы не пели,
Чуть сереют вверху небеса,
Влажно-зелены темные ели,
Пахнет летнею хвоей роса.
И пускай не светает подольше.
Этот медленный путь по лесам,
Эта ночь — не воротится больше,
Но легко пред разлукою нам…
Колокольчик в молчании бора
То замрет, то опять запоет…
Тихо ночь по долинам идет…
Еще утро не скоро, не скоро.
1900

(обратно)

По вечерней заре*

Засинели, темнеют равнины…
Далеко, далеко в тишине
Колокольчик поет, замирая…
Мне грустней и больнее вдвойне.
Вот уж звук его плачет чуть слышно;
Вот и пыль над простором немым,
По широкой пустынной дороге,
Опускаясь, темнеет, как дым…
Но душа еще ждет и тоскует…
О, зачем ты и ночью и днем
Вспоминаешься мне так призывно?
Отчего ты везде и во всем?
Вслед заре, уходящей к закату,
Умирающим звукам вослед
Посылаю тебе мою душу —
Мой печальный и нежный привет!
1900

(обратно)

«Ночь печальна, как мечты мои…»*

Ночь печальна, как мечты мои.
Далеко в глухой степи широкой
Огонек мерцает одинокий…
В сердце много грусти и любви.
Но кому и как расскажешь ты,
Что зовет тебя, чем сердце полно! —
Путь далек, глухая степь безмолвна.
Ночь печальна, как мои мечты.
1900

(обратно)

Рассвет («Высоко поднялся и белеет…»)*

Высоко поднялся и белеет
Полумесяц в бледных небесах.
Сумрак ночи прячется в лесах.
Из долин зеленых утром веет.
Веет юной радостью с полей.
Льется, как серебряное пенье,
Звон костела, славя воскресенье…
Разгорайся, новый день, светлей!
Выйди в небо, солнце, без ненастья,
Возродися в блеске и тепле,
Возвести опять по всей земле,
Что вся жизнь — день радости и счастья!
1900

(обратно)

Родник*

В глуши лесной, в глуши зеленой,
Всегда тенистой и сырой,
В крутом овраге под горой
Бьет из камней родник студеный:
Кипит, играет и спешит,
Крутясь хрустальными клубами,
И под ветвистыми дубами
Стеклом расплавленным бежит.
А небеса и лес нагорный
Глядят, задумавшись в тиши,
Как в светлой влаге голыши
Дрожат мозаикой узорной.
1900

(обратно)

Учан-Су*

Свежее, слаще воздух горный.
Невнятный шум идет в лесу:
Поет веселый и проворный,
Со скал летящий Учан-Су!
Глядишь — и, точно застывая,
Но в то же время ропот свой,
Свой легкий бег не прерывая, —
Прозрачной пылью снеговой
Несется вниз струя живая, —
Как тонкий флер, сквозит огнем,
Скользит со скал фатой венчальной
И вдруг, и пеной и дождем
Свергаясь в черный водоем,
Бушует влагою хрустальной…
1900

(обратно)

Зной*

Горячо сухой песок сверкает,
Сушит зной на камнях невода.
В море — штиль, и ласково плескает
На песок хрустальная вода.
Чайка в светлом воздухе блеснула…
Тень ее спустилась надо мной —
И в сиянье солнца потонула…
Клонит в сон и ослепляет зной…
И лежу я, упоенный зноем.
Снится сад мне и прохладный грот,
Кипарисы неподвижным строем
Стерегут там звонкий водомет.
Старый мрамор под ветвями тисов
Молодыми розами увит,
И горит залив меж кипарисов,
Точно синим пламенем налит…
1900

(обратно)

Закат («Корабли в багряном зареве заката…»)*

Корабли в багряном зареве заката
В океан выходят — и на небесах
Вырастают мачты стройного фрегата
    В черных парусах.
Медленно плывет он в зареве далеком
И другой выводит в лоно темных вод…
Скажешь: это снялся в трауре глубоком
    Погребальный флот.
1900

(обратно)

Сумерки («Все — точно в полусне…»)*

Все — точно в полусне. Над серою водой
Сползает с гор туман, холодный и густой,
Под ним гудит прибой, зловеще разрастаясь,
А темных голых скал прибрежная стена,
В дымящийся туман погружена,
Лениво курится, во мгле небес теряясь.
Суров и дик ее могучий вид!
Под шум и гул морской она в дыму стоит,
Как неугасший жертвенник титанов,
И Ночь, спускаясь с гор, вступает точно в храм,
Где мрачный хор поет в седых клубах туманов
Торжественный хорал неведомым богам.
1900

(обратно)

«На мертвый якорь кинули бакан…»*

На мертвый якорь кинули бакан,
И вот, среди кипящего залива,
Он прыгает и мечется тоскливо,
И звон его несется сквозь туман.
Осенний мрак сгущается вдали,
Подходит ночь, — и по волнам тяжелым
Ныряют и качаются за молом
Рыбацкие пустые корабли.
И мачты их средь темной высоты
Чертят туман все шире и быстрее,
И плавают среди тумана реи,
Как черные могильные кресты.
1900

(обратно)

«К прибрежью моря длинная аллея…»*

К прибрежью моря длинная аллея
Ведет вдали как будто в небосклон:
Там море подымается, синея
Меж позабытых мраморных колонн.
Там на прибой идут ступени стройно
И львы лежат, как сфинксы, над горой;
Далеко в море важно и спокойно
Они глядят вечернею порой.
А на скамье меж ними одиноко
Сидит она… Нет имени для ней,
Но знаю я, что нежно и глубоко
Она с душой сроднилася моей.
Я ль не любил? Я ль не искал мятежно
Любви и счастья юность разделить
С душою женской, чистою и нежной,
И жизнь мою в другую перелить?
Но та любовь, что душу посещала,
Оставила в душе печальный след, —
Она звала, она меня прельщала
Той радостью, которой в жизни нет.
И от нее я взял воспоминанья
Лишь лучших дней и уж не ту люблю,
Кого любил… Люблю мечты созданья
И снова о несбыточном скорблю.
Вечерняя безмолвная аллея
Зовет меня к скалистым берегам,
Где море подымается, синея,
К пустынным и далеким небесам.
И горько я и сладостно тоскую,
И грезится мне светлая мечта,
Что воскресит мне радость неземную
Печальная земная красота.
1900

(обратно)

«Открыты жнивья золотые…»*

Открыты жнивья золотые,
И светлой кажутся мечтой
Простор небес, поля пустые
И день, прохладный и пустой.
Орел, с дозорного кургана
Взмахнувший в этой пустоте,
Как над равниной океана
Весь четко виден в высоте.
И на кургане одиноком,
Сдержав горячего коня,
Степь от заката до востока
В прозрачной дали вижу я.
Как низко, вольно и просторно
Степных отав раскинут круг!
И как легко фатой узорной
Плывут два облачка на юг!
1900

(обратно)

«Был поздний час — и вдруг над темнотой…»*

Был поздний час — и вдруг над темнотой,
Высоко над уснувшею землею,
Прорезав ночь оранжевой чертой,
Взвилась ракета бешеной змеею.
Стремительный порыв ее вознес.
Но миг один — и в темноту, в забвенье
Уже текут алмазы крупных слез,
И медленно их тихое паденье.
1901

(обратно)

«Зеленый цвет морской воды…»*

Зеленый цвет морской воды
Сквозит в стеклянном небосклоне,
Алмаз предутренней звезды
Блестит в его прозрачном лоне.
И, как ребенок после сна,
Дрожит звезда в огне денницы,
А ветер дует ей в ресницы,
Чтоб не закрыла их она.
1901

(обратно)

«Раскрылось небо голубое…»*

Раскрылось небо голубое
Меж облаков в апрельский день.
В лесу все серое, сухое,
И паутиной пала тень.
Змея, шурша листвой дубовой,
Зашевелилася в дупле
И в лес пошла, блестя лиловой,
Пятнистой кожей по земле.
Сухие листья, запах пряный,
Атласный блеск березняка…
О миг счастливый, миг обманный,
Стократ блаженная тоска!
1901

(обратно)

«Зарницы лик, как сновиденье…»*

Зарницы лик, как сновиденье,
Блеснул — и в темноте исчез.
Но увидал я на мгновенье
Всю даль и глубину небес.
Там, в горнем свете, встали горы
Из розоватых облаков,
Там град и райские соборы —
И снова черный пал покров.
Вот задрожал и вспыхнул снова —
И снова блещущий восторг,
Вновь мрак томления земного
Господь десницею расторг.
Не так же ль в радости случайной
Мечта взмахнет порой крылом —
И вдруг блеснет небесной тайной
Все потонувшее в былом?
1901

(обратно)

«На глазки синие, прелестные…»*

На глазки синие, прелестные
  Нисходит сумеречный хмель:
Качайте, ангелы небесные,
  Все тише, тише колыбель.
В заре сгорели тучки вешние,
  И поле мирное темно:
Светите, дальние, нездешние,
  Огни в открытое окно.
Усни, усни, дитя любимое,
  Цветок, свернувший лепестки
Лампадка, бережно хранимая
  Заботой божеской руки.
1901

(обратно)

Ночь и день*

Старую книгу читаю я в долгие ночи
При одиноком и тихом дрожащем огне:
«Все мимолетно — и скорби, и радость, и песни,
Вечен лишь бог. Он в ночной неземной тишине».
Ясное небо я вижу в окно на рассвете.
Солнце восходит, и горы к лазури зовут:
«Старую книгу оставь на столе до заката.
Птицы о радости вечного бога поют!»
1901

(обратно)

«На высоте, на снеговой вершине…»*

На высоте, на снеговой вершине,
Я вырезал стальным клинком сонет.
Проходят дни. Быть может, и доныне
Снега хранят мой одинокий след.
На высоте, где небеса так сини,
Где радостно сияет зимний свет,
Глядело только солнце, как стилет
Чертил мой стих на изумрудной льдине.
И весело мне думать, что поэт
Меня поймет. Пусть никогда в долине
Его толпы не радует привет!
На высоте, где небеса так сини,
Я вырезал в полдневный час сонет
Лишь для того, кто на вершине.
1901

(обратно)

«Еще и холоден и сыр…»*

Еще и холоден и сыр
Февральский воздух, но над садом
Уж смотрит небо ясным взглядом,
И молодеет божий мир.
Прозрачно-бледный, как весной,
Слезится снег недавней стужи,
А с неба на кусты и лужи
Ложится отблеск голубой.
Не налюбуюсь, как сквозят
Деревья в лоне небосклона,
И сладко слушать у балкона,
Как снегири в кустах звенят.
Нет, не пейзаж влечет меня,
Не краски жадный взор подметит,
А то, что в этих красках светит:
Любовь и радость бытия.
1901

(обратно)

«Высоко в просторе неба…»*

Высоко в просторе неба,
  Все сияя белизною,
Вышло облачко на полдень
  Над равниной водяною.
Из болот оно восстало,
  Из холодного тумана —
И замлело, засияло
  В синей стали океана…
— Не затем ли ты возникло,
  Чтобы в вечном отразиться?
Не затем ли ввысь стремилось,
  Чтоб под солнцем раствориться?
Вышло облачко высоко,
  Стало тонкое, сквозное,
Улыбнулось одиноко —
  И угасло в ярком зное.
1901

(обратно)

«Мил мне жемчуг нежный, чистый дар морей!..»*

Мил мне жемчуг нежный, чистый дар морей!
В лоне океана, в раковине тесной,
Рос он одиноко, как цветок безвестный,
На обломках мшистых мертвых кораблей.
Бурею весенней выброшен со дна,
Он лежал в прибое на прибрежье диком,
Где носились чайки над водою с криком,
Где его качала шумная волна…
Мил мне жемчуг нежный на груди твоей!
Сладко упиваясь юной красотою,
В светлом божьем мире я брожу мечтою, —
В небе, в блеске солнца, в тишине морей,
С перлами морскими под водой цвету,
Рассыпаюсь в рифах влагой голубою —
И одно есть счастье: разделить с тобою
Эту радость жизни, эту красоту!
1901

(обратно)

«Дымится поле, рассвет белеет…»*

Дымится поле, рассвет белеет,
В степи туманной кричат орлы,
И дико-звонок их плач голодный
Среди холодной плывущей мглы.
В росе их крылья, в росе бурьяны,
Благоухают поля со сна…
Зарею сладок твой бодрый холод,
Твой томный голод, — твой зов, весна!
Ты победила, — вся степь дымится,
Над степью властно кричат орлы,
И тучи жарким горят пожаром,
И солнце шаром встает из мглы!
1901

(обратно)

«Гроза прошла над лесом стороною…»*

Гроза прошла над лесом стороною,
Был теплый дождь, в траве стоит вода…
Иду один тропинкою лесною,
И в синеве вечерней надо мною
Слезою светлой искрится звезда.
Иду — и вспоминается мерцанье
Мне звезд иных… глубокий мрак ресниц,
И ночь, и тучи жаркое дыханье,
И молодой грозы благоуханье,
И трепет замирающих зарниц…
Все пронеслось, как бурный вихрь весною,
И все в душе я сохраню, любя…
Слезою светлой блещет надо мною
Звезда весны за чащей кружевною…
Как я любил тебя!
1901

(обратно)

В старом городе*

С темной башни колокол уныло
Возвещает, что закат угас.
Вот и снова город ночь сокрыла
В мягкий сумрак от усталых глаз.
И нисходит кроткий час покоя
На дела людские. В вышине
Грустно светят звезды. Все земное
Смерть, как страж, обходит в тишине.
Улицей бредет она пустынной,
Смотрит в окна, где чернеет тьма…
Всюду глухо. С важностью старинной
В переулках высятся дома.
Там в садах платаны зацветают,
Нежно веет раннею весной,
А на окнах девушки мечтают,
Упиваясь свежестью ночной,
И в молчанье только им не страшен
Близкой смерти медленный дозор,
Сонный город, думы черных башен
И часов задумчивый укор.
1901

(обратно)

«Отошли закаты на далекий север…»*

Отошли закаты на далекий север,
Но всю ночь хранится солнца алый след.
Тихо в темном поле, сладко пахнет клевер,
Над землею брезжит слабый полусвет.
Это — ночи робких молодых мечтаний,
Предрассветный сумрак в чутком полусне.
Это — ночи грусти и воспоминаний,
Думы на закате о былой весне.
1901

(обратно)

«Облака, как призраки развалин…»*

Облака, как призраки развалин,
Встали на заре из-за долин.
Теплый вечер темен и печален,
В темном доме я совсем один.
Слабым звоном люстра отвечает
На шаги по комнате пустой…
А вдали заря зарю встречает,
Ночь зовет бессмертной красотой.
1901

(обратно)

«Спокойный взор, подобный взору лани…»*

Спокойный взор, подобный взору лани,
И все, что в нем так нежно я любил,
Я до сих пор в печали не забыл,
Но образ твой теперь уже в тумане.
А будут дни — угаснет и печаль,
И засинеет сон воспоминанья,
Где нет уже ни счастья, ни страданья,
А только всепрощающая даль.
1901

(обратно)

«За все тебя, господь, благодарю!..»*

За все тебя, господь, благодарю!
Ты, после дня тревоги и печали,
Даруешь мне вечернюю зарю,
Простор полей и кротость синей дали.
Я одинок и ныне — как всегда.
Но вот закат разлил свой пышный пламень,
И тает в нем Вечерняя Звезда,
Дрожа насквозь, как самоцветный камень.
И счастлив я печальною судьбой,
И есть отрада сладкая в сознанье,
Что я один в безмолвном созерцанье,
Что всем я чужд и говорю — с тобой.
1901

(обратно)

«Высоко наш флаг трепещет…»*

Высоко наш флаг трепещет,
Гордо вздулся парус полный,
  Встал, огромный и косой;
А навстречу зыбью плещет,
И бегут — змеятся волны
  Быстрой, гибкой полосой.
Изумруд горит, сверкая,
В ней, как в раковине тесной,
  Медью светит на борта;
А кругом вода морская
Так тяжка и полновесна,
  Точно ртутью налита.
Ходит зыбкими буграми,
Ходит мощно и упруго,
  Высоко возносит челн —
И бегущими горами
Принимают друг от друга
  Нас крутые гребни волн.
1901

(обратно)

«Полями пахнет, — свежих трав…»*

Полями пахнет, — свежих трав,
Лугов прохладное дыханье!
От сенокосов и дубрав
Я в нем ловлю благоуханье.
Повеет ветер — и замрет…
А над полями даль темнеет,
И туча из-за них растет, —
Закрыла солнце и синеет.
Нежданной молнии игра,
Как меч, блеснувший на мгновенье,
Вдруг озарит из-за бугра —
И снова сумрак и томленье…
Как ты таинственна, гроза!
Как я люблю твое молчанье,
Твое внезапное блистанье, —
Твои безумные глаза!
1901

(обратно)

Из Апокалипсиса*

И я узрел: отверста дверь на небе
И прежний глас, который слышал я,
Как звук трубы, гремевшей надо мною,
Мне повелел: войди и зри, что будет.
И дух меня мгновенно осенил.
И се — на небесах перед очами
Стоял престол, на нем же был Сидящий.
И сей Сидящий, славою сияя,
Был точно камень яспис и сардис,
И радуга, подобная смарагду,
Его престол широко обняла.
И вкруг престола два десять четыре
Других престола было, и на каждом
Я видел старца в ризе белоснежной
И в золотом венце на голове.
И от престола исходили гласы,
И молнии, и громы, а пред ним —
Семь огненных светильников горели,
Из коих каждый был господний дух.
И пред лицом престола было море,
Стеклянное, подобное кристаллу,
А посреди престола и окрест —
Животные, число же их четыре.
И первое подобно было льву,
Тельцу — второе, третье — человеку
Четвертое — летящему орлу.
И каждое из четырех животных
Три пары крыл имело, а внутри
Они очей исполнены без счета
И никогда не ведают покоя,
Взывая к Славе: свят, свят, свят, господь,
Бог вседержитель, коий пребывает
И был во веки века и грядет!
Когда же так взывают, воздавая
Честь и хвалу Живущему вовеки,
Сидящему во славе на престоле,
Тогда все двадесять четыре старца
Ниц у престола падают в смиренье
И, поклоняясь Сущему вовеки,
Кладут венцы к престолу и рекут:
«Воистину достоин восприяти
Ты, господи, хвалу, и честь, и силу
Затем, что все тобой сотворено
И существует волею твоею!»
1901

(обратно)

«Не слыхать еще тяжкого грома за лесом…»*

Не слыхать еще тяжкого грома за лесом, —
Только сполох зарниц пробегает в вершинах.
Лапы елей висят неподвижным навесом,
И запуталась хвоя в сухих паутинах.
Если ж молния вспыхнет, как пламя над горном,
Раскрываются чащи в изломах неверных,
Точно древние своды во храмах пещерных,
В подземелье Перуна, высоком и черном!
1901

(обратно)

«Любил он ночи темные в шатре…»*

Любил он ночи темные в шатре,
Степных кобыл заливчатое ржанье,
И перед битвой волчье завыванье,
И коршунов на сумрачном бугре.
Страсть буйной мощи силясь утолить,
Он за врагом скакал как исступленный,
Чтоб дерзостью погони опьяненной,
Горячей кровью землю напоить.
Стрелою скиф насквозь его пробил,
И там, где смерть ему закрыла очи,
Восстал курган — и темный ветер ночи
Дождем холодных слез его кропил.
Прошли века, но слава древней были
Жила в веках… Нет смерти для того,
Кто любит жизнь, и песни сохранили
Далекое наследие его.
Они поют печаль воспоминаний,
Они бессмертье прошлого поют.
И жизни, отошедшей в мир преданий,
Свой братский зов и голос подают.
1901

(обратно)

«Это было глухое, тяжелое время…»*

Это было глухое, тяжелое время.
Дни в разлуке текли, я как мертвый блуждал;
Я коня на закате седлал
И в безлюдном дворе ставил ногу на стремя.
На горе меня темное поле встречало.
В темноту, на восток, направлял я коня —
И пустынная ночь окружала меня
И, склонивши колосья, молчала.
И, молчанью внимая, я тихо склонялся
Головой на луку. Я без мысли глядел
На дорожную пыль, и душой холодел,
И в холодной тоске забывался.
1901

(обратно)

«Моя печаль теперь спокойна…»*

Моя печаль теперь спокойна,
И с каждым годом все ясней
Я вижу даль, где прежде знойно
Синела дымка летних дней…
Так в тишине приморской виллы
Слышнее осенью прибой,
Подобный голосу Сибиллы,
Бесстрастной, мудрой и слепой.
Так на заре в степи широкой
Слышнее колокол вдали,
Спокойный, вещий и далекий
От мелких горестей земли.
1901

(обратно)

«Звезды ночи осенней, холодные звезды!..»*

Звезды ночи осенней, холодные звезды!
Как угрюмо и грустно мерцаете вы!
Небо тускло и глухо, как купол собора,
  И заливы морские — темны и мертвы.
Млечный Путь над заливами смутно белеет,
Точно саван ночной, точно бледный просвет
В бездну Вечных Ночей, в запредельное небо,
  Где ни скорби, ни радости нет.
И осенние звезды, угрюмо мерцая
Безнадежным мерцанием тусклых лучей,
Говорят об иной — о предвечной печали
  Запредельных Ночей.
1901

(обратно)

«Шумели листья, облетая…»*

Шумели листья, облетая,
Лес заводил осенний вой…
Каких-то серых птичек стая
Кружилась по ветру с листвой.
А я был мал, — беспечной шуткой
Смятенье их казалось мне:
Под гул и шорох пляски жуткой
Мне было весело вдвойне.
Хотелось вместе с вихрем шумным
Кружиться по лесу, кричать —
И каждый мертвый лист встречать
Восторгом радостно-безумным!
1901

(обратно)

«Светло, как днем, и тень за нами бродит…»*

Светло, как днем, и тень за нами бродит
В нагих кустах. На серебре травы
Луна с небес таинственно обводит
Сияние вкруг темной головы.
Остановясь, ловлю твой взор прощальный,
Но в сердце холод мертвенный таю —
И бледный лик, загадочно-печальный,
Под бледною луной не узнаю.
1901

(обратно)

«Смотрит месяц ненастный, как сыплются желтые листья…»*

Смотрит месяц ненастный, как сыплются желтые листья,
Как проносится ветер в беспомощно-зыбком саду.
На кусты и поляны в тоске припадают деревья:
«Проноси, вольный ветер, скорей эту жуткую ночь!»
С неземною печалью глядит затуманенный месяц…
Ветер в жутком восторге проносится в черных кустах:
«Достигайте в несчастии радости мук беспредельных!
Приготовьтесь к Великому мукой великих потерь!»
1901

(обратно)

Отрывок («В окно я вижу груды облаков…»)*

В окно я вижу груды облаков,
Холодных, белоснежных, как зимою,
И яркость неба влажно-голубого.
Осенний полдень светел, и на север
Уходят тучи. Клены золотые
И белые березки у балкона
Сквозят на небе редкою листвой,
И хрусталем на них сверкают льдинки.
Они, качаясь, тают, а за домом
Бушует ветер… Двери на балконе
Уже давно заклеены к зиме,
Двойные рамы, топленные печи —
Все охраняет ветхий дом от стужи,
А по саду пустому кружит ветер
И, листья подметая по аллеям,
Гудит в березах старых… Светел день,
Но холодно, — до снега недалеко.
Я часто вспоминаю осень юга…
Теперь на Черном море непрерывно
Бушуют бури: тусклый блеск от солнца,
Скалистый берег, бешеный прибой
И по волнам сверкающая пена…
Ты помнишь этот берег, окаймленный
Ее широкой снежною грядой?
Бывало, мы сбежим к воде с обрыва
И жадно ловим ветер. Вольно веет
Он бодростью и свежестью морской;
Срывая брызги с бурного прибоя,
Он влажной пылью воздух наполняет
И снежных чаек носит над волнами.
Мы в шуме волн кричим ему навстречу,
Он валит с ног и заглушает голос,
А нам легко и весело, как птицам…
Все это сном мне кажется теперь.
1901

(обратно)

Эпиталама*

Озарен был сумрак мрачный
В старом храме, и сиял
Чистый образ новобрачной
При огнях, в фате прозрачной,
Под молитвенный хорал.
А из окон ночь синела;
Зимний вечер темен был,
Вьюга в сумраке шумела,
Грустно с колоколом пела,
Подымая снег с могил…
Сохрани убор венчальный,
Сохрани цветы твои:
В жизни краткой и печальной
Светит только безначальный,
Непорочный свет любви!
1901

(обратно)

«Морозное дыхание метели…»*

Морозное дыхание метели
Еще свежо, но улеглась метель.
Белеет снега мшистая постель,
В сугробах стынут траурные ели.
Ночное небо низко и черно,—
Лишь в глубине, где Млечный Путь белеет,
Сквозит его таинственное дно
И холодом созвездий пламенеет.
Обрывки туч порой темнеют в нем…
Но стынет ночь. И низко над землею
Усталый вихрь шипящею змеею
Скользит и жжет своим сухим огнем.
1901

(обратно)

На острове*

Люблю я наш обрыв, где дикою грядою
Белеют стены скал, смотря на дальний юг,
Где моря синего раскинут полукруг,
Где кажется, что мир кончается водою,
И дышится легко среди безбрежных вод.
В веселый летний день, когда на солнце блещет
Скалистый известняк и в каждый звонкий грот
Зеленая вода хрустальной влагой плещет,
Люблю я зной, и ширь, и вольный небосвод,
И острова пустынные высоты.
Ласкают их ветры, и волны лижут их,
А чайки зоркие заглядывают в гроты, —
Косятся в чуткий мрак пещер береговых
И вдруг, над белыми утесами взмывая,
Сверкают крыльями в просторах голубых,
Кого-то жалобно и звонко призывая.
1901

(обратно)

«Не устану воспевать вас, звезды!..»*

Не устану воспевать вас, звезды!
Вечно вы таинственны и юны.
С детских дней я робко постигаю
Темных бездн сияющие руны.
В детстве я любил вас безотчетно, —
Сказкою вы нежною мерцали.
В молодые годы только с вами
Я делил надежды и печали.
Вспоминая первые признанья,
Я ищу меж вами образ милый…
Дни пройдут — вы будете светиться
Над моей забытою могилой.
И быть может, я пойму вас, звезды,
И мечта, быть может, воплотится,
Что земным надеждам и печалям
Суждено с небесной тайной слиться!
1901

(обратно)

«Перед закатом набежало…»*

Перед закатом набежало
Над лесом облако — и вдруг
На взгорье радуга упала,
И засверкало все вокруг.
Стеклянный, редкий и ядреный,
С веселым шорохом спеша,
Промчался дождь, и лес зеленый
Затих, прохладою дыша.
Вот день! Уж это не впервые:
Прольется — и уйдет из глаз…
Как эти ливни золотые,
Пугая, радовали нас!
Едва лишь добежим до чащи —
Все стихнет… О росистый куст!
О взор, счастливый и блестящий,
И холодок покорных уст!
1902

(обратно)

«Багряная печальная луна…»*

Багряная печальная луна
Висит вдали, но степь еще темна,
Луна во тьму свой теплый отблеск сеет
И над болотом красный сумрак реет.
Уж поздно — и какая тишина!
Мне кажется, луна оцепенеет:
Она как будто выросла со дна
И допотопной розою краснеет.
Но меркнут звезды. Даль озарена.
Равнина вод на горизонте млеет,
И в ней луна столбом отражена.
Склонив лицо прозрачное, светлеет
И грустно в воду смотрится она.
Поет комар. Теплом и гнилью веет.
1902

(обратно)

Смерть*

Спокойно на погосте под луною…
Крестов объятья, камни и сирень…
Но вот наш склеп, — под мраморной стеною,
Как темный призрак, вытянулась тень.
И жутко мне. И мой двойник могильный
Как будто ждет чего-то при луне…
Но я иду — и тень, как раб бессильный,
Опять ползет, опять покорна мне!
1902

(обратно)

Лесная дорога*

В березовом лесу, где распевают птицы,
Где в шелковой траве сквозь тень лучи горят,
Темнеют холмики — могил забытых ряд,
А под березами, как юные черницы,
Смиренно елочки зеленые стоят.
Был здесь когда-то скит, как говорят преданья,
И десять девственниц, отрекшись от земли,
В нем приняли обет святого созерцанья,
Держали строгий пост и, как цветы, цвели
Под пенье божьих птиц и странников сказанья.
Был здесь дремучий бор, в народе говорят,
Был долгий стан татар, в лесах кипели битвы;
Потом был этот край спокоен и богат,
И древний скудный скит и подвиги молитвы
Забылись, точно сон, уж много лет назад.
Немало было снов, — зачем нам помнить их?
И вот опять весна. В лесу все зеленеет,
Лес сенокоса ждет, а небосклон синеет
Меж белых облаков, среди вершин лесных,
И на глазах трава в полдневном зное млеет.
Пройдет моя весна, и этот день пройдет,
Но весело бродить и знать, что все проходит,
Меж тем как счастье жить вовеки не умрет,
Покуда над землей заря зарю выводит
И молодая жизнь родится в свой черед.
Бежит зеленый лес, поют и свищут птицы,
А вон и озеро, песчаный, белый скат…
Пошел! И бубенцы играют и гремят,
В колесах, как лучи, блестят на солнце спицы,
И кружева теней по лошадям скользят…
1902

(обратно)

«Когда вдоль корабля, качаясь, вьется пена…»*

Когда вдоль корабля, качаясь, вьется пена
И небо меж снастей синеет в вышине,
Люблю твой бледный лик, печальная Селена,
Твой безнадежный взор, сопутствующий мне.
Люблю под шорох волн рыбацкие напевы,
И свежесть от воды — ночные вздохи волн,
И созданный мечтой, манящий образ девы,
И мой бесцельный путь, мой одинокий челн.
1902

(обратно)

«Если б вы и сошлись, если б вы и смирилися…»*

Если б вы и сошлись, если б вы и смирилися,—
    Уж не той она будет, не той!
Кто вернет тот закат, как навек вы простилися,
    Темный взор, засиявший слезой?
Дни бегут — и теперь от былого осталися
    Только думы о том, чего нет,
Лишь цветы, что цвели в день, когда вы венчалися,
    Да поблекший портрет!
1902

(обратно)

«Крест в долине при дороге…»*

Крест в долине при дороге,
А на нем, на ржавых копьях
У подножия распятья,
Из степных цветов венок…
Как был ясен южный вечер!
Как любил я вечерами
Уходить в простор долины,
К одинокому кресту!
Тяжело в те дни мне было.
Я был молод, я навеки
С тем, кому я отдал душу,
Расставался в эти дни.
Чья же грусть мою смиряла?
Кто, задумчивый и кроткий,
Сплел в долине при дороге
Из степных цветов венок?
За широкою долиной,
В балках, даль полей синела,
Южный августовский вечер
Был спокоен, тих и ясен,
А в долине кто-то пел.
И звала меня, томила
Даль полей, что поздним летом
Так прекрасна и бесстрастна,
Так безлюдна и грустна.
1902

(обратно)

«Как все спокойно и как все открыто!..»*

class="poem">
Как все спокойно и как все открыто!
Как на земле стало тихо и бедно!
Сад осыпается, — все в нем забыто,
Небо велико и холодно-бледно…
Небо далекое, не ты ли, немое,
Меня пугаешь своим простором?
Здесь, в этой бедности, где все родное,
Встречу я осень радостным взором.
Еще рассеян огонь листопада,
И редкие краски ласково-ярки;
Еще синицы свищут из сада,
И как им тихо в забытом парке!
И только ночью, когда бушует
Осенний ветер, все чуждо снова…
И одинокое сердце тоскует:
О, если бы близость сердца родного!
1902

(обратно)

Бродяги*

На позабытом тракте к Оренбургу,
В бесплодной и холмистой котловине
Большой, глухой дороги на восток,
Стоит в лугу холщовая кибитка
И бродит кляча в путах. Ни души
Нет на лугу, — цыган в кибитке дремлет,
И девочка-подросток у дороги
Сидит себе одна и равнодушно,
С привычной скукой, смотрит на закат:
На солнце, уходящее за пашню,
На блеск лучей над темным косогором.
Наморщив лоб от ветра, вся в лохмотьях,
Она следит в безлюдье за холодным,
Печальным солнцем, тенью от холма
И алой пылью, веющей с дороги
Из-под копыт кобылы, — то молчит,
То будто грезит, — что-то напевает…
Какая глушь! Какая скудость жизни!
Какие заунывные напевы!
Вот вечереет, солнце в тучку село,
Темнеет в котловине, ветер дует,
И ночь идет… Пошли господь бродягам
Не думать днем и не слыхать, как ночью
Шатается в сухом бурьяне ветер
И что-то шепчет, словно в забытьи!
Спи под кибиткой, девочка! Проснешься —
Буди отца больного, запрягай —
И снова в путь… А для чего, — кто скажет?
Жизнь, как могила в поле, молчалива.
1902

(обратно)

Эпитафия («Я девушкой, невестой умерла…»)*

Я девушкой, невестой умерла.
Он говорил, что я была прекрасна,
Но о любви я лишь мечтала страстно,—
Я краткими надеждами жила.
В апрельский день я от людей ушла,
Ушла навек покорно и безгласно —
И все ж была я в жизни не напрасно:
Я для его любви не умерла.
Здесь, в тишине кладбищенской аллеи,
Где только ветер веет в полусне,
Все говорит о счастье и весне.
Сонет любви на старом мавзолее
Звучит бессмертной грустью обо мне,
А небеса синеют вдоль аллеи.
1902

(обратно)

Зимний день в Оберланде*

Лазурным пламенем сияют небеса…
Как ясен зимний день, как восхищают взоры
В безбрежной высоте изваянные горы, —
Титанов снеговых полярная краса!
На скатах их, как сеть, чернеются леса,
И белые поля сквозят в ее узоры,
А выше, точно рать, бредет на косогоры
Темно-зеленых пихт и елей полоса.
Зовет их горний мир, зовут снегов пустыни,
И тянет к ним уйти, — быть вольным, как дикарь,
И целый день дышать морозом на вершине.
Уйти и чувствовать, что ты — пигмей и царь,
Что над тобой, как храм, воздвигся купол синий
И блещет Зильбергорн, как ледяной алтарь!
1902

(обратно)

Кондор*

Громады гор, зазубренные скалы
Из океана высятся грядой.
Под ними берег, дикий и пустой,
Над ними кондор, тяжкий и усталый.
Померк закат. В ущелья и провалы
Нисходит ночь. Гонимый темнотой,
Уродливо-плечистый и худой,
Он медленно спускается на скалы.
И долгий крик, звенящий крик тоски,
Вдруг раздается жалобно и властно
И замирает в небе. Но бесстрастно
Синеет море. Скалы и пески
Скрывает ночь — и веет на вершине
Дыханьем смерти, холодом пустыни.
1902

(обратно)

«Широко меж вершин дубравы…»*

Широко меж вершин дубравы
Струилась синяя река;
Благоухая, сохли травы,
Дымясь, курились облака.
Дымясь, вставали из-за леса
На склон небес — и вот одно
Могучим обликом Зевеса
Воздвигло снежное руно…
Но тает призрак величавый —
И снова светозарный сон,
И снова меж вершин дубравы —
Лазури пламенный затон.
1902

(обратно) (обратно)

Стихотворения 1903–1906

Северная береза*

Над озером, над заводью лесной —
Нарядная зеленая береза…
«О девушки! Как холодно весной:
Я вся дрожу от ветра и мороза!»
То дождь, то град, то снег, как белый пух,
То солнце, блеск, лазурь и водопады…
«О девушки! Как весел лес и луг!
Как радостны весенние наряды!»
Опять, опять нахмурилось, — опять
Мелькает снег и бор гудит сурово…
«Я вся дрожу. Но только б не измять
Зеленых лент! Ведь солнце будет снова».
15.1.03

(обратно)

Портрет («Погост, часовенка над склепом…»)*

Погост, часовенка над склепом,
Венки, лампадки, образа
И в раме, перевитой крепом, —
Большие ясные глаза.
Сквозь пыль на стеклах, жарким светом
Внутри часовенка горит.
«Зачем я в склепе, в полдень, летом?» —
Незримый кто-то говорит.
Кокетливо-проста прическа,
И пелеринка на плечах…
А тут повсюду — капли воска
И банты крепа на свечах,
Венки, лампадки, пахнет тленьем…
И только этот милый взор
Глядит с веселым изумленьем
На этот погребальный вздор.
Март, 1903?

(обратно)

Мороз*

Так ярко звезд горит узор,
Так ясно Млечный Путь струится,
Что занесенный снегом двор
Весь и блестит и фосфорится.
Свет серебристо-голубой,
Свет от созвездий Ориона,
Как в сказке, льется над тобой
На снег морозный с небосклона.
И фосфором дымится снег,
И видно, как мерцает нежно
Твой ледяной душистый мех,
На плечи кинутый небрежно,
Как серьги длинные блестят
И потемневшие зеницы
С восторгом жадности глядят
Сквозь серебристые ресницы.
21. VII.03

(обратно)

«Норд-остом жгут пылающие зори…»*

Норд-остом жгут пылающие зори.
Острей горит Вечерняя звезда.
Зеленое взволнованное море
Еще огромней, чем всегда.
Закат в огне, звезда дрожит алмазом.
Нет, рыбаки воротятся не все!
Ледяно-белым, страшным глазом
Маяк сверкает на косе.
25. VIII.03

(обратно)

После битвы*

Воткнув копье, он сбросил шлем и лег.
Курган был жесткий, выбитый. Кольчуга
Колола грудь, а спину полдень жег…
Осенней сушью жарко дуло с юга.
И умер он. Окостенел, застыл,
Припав к земле тяжелой головою.
И ветер волосами шевелил,
Как ковылем, как мертвою травою.
И муравьи закопошились в них…
Но равнодушно все вокруг молчало,
И далеко среди полей нагих
Копье, в курган воткнутое, торчало.
31. VIII.03

(обратно)

«На окне, серебряном от инея…»*

На окне, серебряном от инея,
За ночь хризантемы расцвели.
В верхних стеклах — небо ярко-синее
И застреха в снеговой пыли.
Всходит солнце, бодрое от холода,
Золотится отблеском окно.
Утро тихо, радостно и молодо.
Белым снегом все запушено.
И все утро яркие и чистые
Буду видеть краски в вышине,
И до полдня будут серебристые
Хризантемы на моем окне.
VIII.03

(обратно)

«В сумраке утра проносится призрак Одина…»*

В сумраке утра проносится призрак Одина —
Там, где кончается свет.
Северный ветер, Одину вослед,
На побережьях Лохлина
Гонит туманы морей по земле,
Свищет по вереску… Тень исполина
Вдруг вырастает во мгле —
Правит коня на прибрежья Лохлина.
Конь по холодным туманам идет,
Тонет, плывет и ушами прядет,
Белым дыханием по ветру пышет,
Вереска свист завывающий слышит,
Голову тянет к нему… А взмахнет
Ветер морской — и в туманах Лохлина
Шлем золоченый блеснет!
— Утром проносится призрак Одина.
30. XII.03

(обратно)

Жена Азиса*

Неверную меняй на рис.

Древнее, симферопольское
Уличив меня в измене,
Мой Али, — он был Азис,
Божий праведник, — в Сюрени[3]
Променял меня на рис.
Умер новый мой хозяин,
А недавно и Али,
И на гроб его с окраин
Все калеки поползли.
Шли и женщины толпами,
Побрела и я шутя,
Розу красную губами
Подведенными крутя.
Вот и роща, и пригорок,
Где зарыт он… Ах, Азис!
Ты бы должен был раз сорок
Променять меня на рис.
1903

(обратно)

Ковсерь*

Мы дали тебе Ковсерь.

Коран
Здесь царство снов. На сотни верст безлюдны
Солончаков нагие берега.
Но воды в них — небесно-изумрудны
И шелк песков белее, чем снега.
В шелках песков лишь сизые полыни
Растит аллах для кочевых отар,
И небеса здесь несказанно сини,
И солнце в них — как адский огнь, Сакар.
И в знойный час, когда мираж зеркальный
Сольет весь мир в один великий сон,
В безбрежный блеск, за грань земли печальной,
В сады Джиннат уносит душу он.
А там течет, там льется за туманом
Река всех рек, лазурная Ковсерь,
И всей земле, всем племенам и странам
Сулит покой. Терпи, молись — и верь.
1903

(обратно)

«Звезды горят над безлюдной землею…»*

Звезды горят над безлюдной землею,
Царственно блещет святое созвездие Пса:
Вдруг потемнело — и огненно-красной змеею
Кто-то прорезал над темной землей небеса.
Путник, не бойся! В пустыне чудесного много.
Это не вихри, а джинны тревожат ее,
Это архангел, слуга милосердого бога,
В демонов ночи метнул золотое копье.
1903

(обратно)

Ночь Аль-Кадра*

В ату ночь ангелы сходят с неба.

Коран
  Ночь Аль-Кадра. Сошлись, слились вершины,
И выше к небесам воздвиглись их чалмы.
  Пел муэззин. Еще алеют льдины,
Но из теснин, с долин уж дышит холод тьмы.
  Ночь Аль-Кадра. По темным горным склонам
Еще спускаются, слоятся облака.
  Пел муэззин. Перед Великим Троном
Уже течет, дымясь, Алмазная Река.
  И Гавриил — неслышно и незримо —
Обходит спящий мир. Господь, благослови
  Незримый путь святого пилигрима
И дай земле твоей ночь мира и любви!
1903

(обратно)

«Далеко на севере Капелла…»*

Далеко на севере Капелла
Блещет семицветным огоньком,
И оттуда, с поля, тянет ровным,
Ласковым полуночным теплом.
За окном по лопухам чернеет
Тень от крыши; дальше, на кусты
И на жнивье, лунный свет ложится,
Как льняные белые холсты.
1903

(обратно)

«Проснулся я внезапно, без причины…»*

Проснулся я внезапно, без причины.
Мне снилось что-то грустное — и вдруг
Проснулся я. Сквозь голые осины
В окно глядел туманный лунный круг.
Усадьба по-осеннему молчала.
Весь дом был мертв в полночной тишине,
И, как ребенок брошенный, кричала
Ушастая пустушка на гумне.
1903

(обратно)

«Старик у хаты веял, подкидывал лопату…»*

Старик у хаты веял, подкидывал лопату,
Как раз к святому Спасу покончив с молотьбой.
Старуха в черной плахте белила мелом хату
И обводила окна каймою голубой.
А солнце, розовея, в степную пыль садилось —
И тени ног столбами ложились на гумно,
А хата молодела — зарделась, застыдилась —
И празднично блестело протертое окно.
1903

(обратно)

«Уж подсыхает хмель на тыне…»*

Уж подсыхает хмель на тыне.
За хуторами, на бахчах,
В нежарких солнечных лучах
Краснеют бронзовые дыни.
Уж хлеб свезен, и вдалеке,
Над старою степною хатой,
Сверкает золотой заплатой
Крыло на сером ветряке.
1903

(обратно)

«Там, на припеке, спят рыбацкие ковши…»*

Там, на припеке, спят рыбацкие ковши;
Там низко над водой склоняются кистями
Темно-зеленые густые камыши;
Полдневный ветерок змеистыми струями
Порой зашелестит в их потайной глуши,
Да чайка вдруг блеснет сребристыми крылами
С плаксивым возгласом тоскующей души —
И снова плавни спят, сияя зеркалами.
Над тонким их стеклом, где тонет небосвод,
Нередко облако восходит и глядится
Блистающим столбом в зеркальный сон болот —
И как светло тогда в бездонной чаше вод!
Как детски верится, что в бездне их таится
Какой-то дивный мир, что только в детстве снится!
1903

(обратно)

«Первый утренник, серебряный мороз!..»*

Первый утренник, серебряный мороз!
Тишина и звонкий холод на заре.
Свежим глянцем зеленеет след колес
На серебряном просторе, на дворе.
Я в холодный обнаженный сад пойду —
Весь рассеян по земле его наряд.
Бирюзой сияет небо, а в саду
Красным пламенем настурции горят.
Первый утренник — предвестник зимних дней.
Но сияет небо ярче с высоты,
Сердце стало и трезвей и холодней.
Но как пламя рдеют поздние цветы.
1903

(обратно)

«Обрыв Яйлы. Как руки фурий…»*

Обрыв Яйлы. Как руки фурий,
Торчит над бездною из скал
Колючий, искривленный бурей,
Сухой и звонкий астрагал.
И на заре седой орленок
Шипит в гнезде, как василиск,
Завидев за морем спросонок
В тумане сизом красный диск.
1903

(обратно)

Канун Купалы*

Не туман белеет в темной роще,
Ходит в темной роще богоматерь,
По зеленым взгорьям, по долинам
Собирает к ночи божьи травы.
Только вечер им остался сроку,
Да и то уж солнце на исходе:
Застят ели черной хвоей запад,
Золотой иконостас заката…
Уж в долинах сыро, пали тени,
Уж луга синеют, пали росы,
Пахнет под росою медуница,
Золотой венец по роще светит.
Как туман, бела ее одежда,
Голубые очи точно звезды.
Соберет она цветы и травы
И снесет их к божьему престолу.
Скоро ночь — им только ночь осталась,
А наутро срежут их косами,
А не срежут — солнце сгубит зноем.
Так и скажет сыну богоматерь:
«Погляди, возлюбленное чадо,
Как земля цвела и красовалась!
Да недолог век земным утехам:
В мире Смерть, она и Жизнью правит».
Но Христос ей молвит: «Мать! не солнце,
Только землю тьма ночная кроет:
Смерть не семя губит, а срезает
Лишь цветы от семени земного.
И земное семя не иссякнет.
Скосит Смерть — Любовь опять посеет.
Радуйся, Любимая! Ты будешь
Утешаться до скончанья века!»
1903

(обратно)

Мира*

Тебя зовут божественною, Мира,
Царицею в созвездии Кита.
Таинственна, как талисманы Пирра,
Твоей недолгой жизни красота.
Ты, как слеза, прозрачна и чиста,
Ты, как рубин, блестишь среди эфира,
Но не за блеск и дивные цвета
Тебя зовут божественною, Мира.
Ты в сонме звезд, среди ночных огней,
Нежнее всех. Не ты одна играешь,
Как самоцвет: есть ярче и пышней.
Но ты живешь. Ты меркнешь, умираешь —
И вновь горишь. Как феникс древних дней,
Чтоб возродиться к жизни — ты сгораешь.
1903?

(обратно)

Диза*

Вечернее зимнее солнце
И ветер меж сосен играют,
Алеют снега, а в светлице
Янтарные пятна мелькают.
Мохнатые тени от сосен,
Играя, сквозят позолотой
И по столу ходят; а Диза
В светлице одна, за работой.
На бронзу волос, на ланиты,
На пяльцы и руки широко
Вечернее льется сиянье,
А думы далеко, далеко.
Тяжелое зимнее море
Грохочет за фьордом в утесах,
И стелется по ветру пена
И стынет на снежных откосах;
Качаются с криками чайки
И падают в пену и тают…
Но звонкой весенней слюдою
Давно уж откосы блистают!
Пусть ночи пожарами светят
И рдеют закаты, как раны,
Пусть ветер бушует, — он с юга,
Он гонит на север туманы!
Пусть милый далеко, — он верен.
И вот на вечернее солнце,
На снег, на зеленые ветви
Она загляделась в оконце.
Забыты узоры цветные,
Забыты точеные пяльцы,
И тихо косою играют
Прозрачные тонкие пальцы.
И тихо алеют ланиты,
Сияя, как снег, белизною,
И взоры так мягки и ярки,
Как синее небо весною.
<1903>

(обратно)

Надпись на чаше*

Древнюю чашу нашел он у шумного синего моря,
В древней могиле, на диком песчаном прибрежье.
Долго трудился он; долго слагал воедино
То, что гробница хранила три тысячи лет, как святыню,
И прочитал он на чаше
Древнюю повесть безмолвных могил и гробниц:
«Вечно лишь море, безбрежное море и небо,
Вечно лишь солнце, земля и ее красота,
Вечно лишь то, что связует незримою связью
Душу и сердце живых с темной душою могил».
<1903>

(обратно)

Могила поэта*

Мрамор гробницы его — в скорбной толпе кипарисов:
  Радостней светит меж них синее лоно небес.
Ангел изваян над ним с опрокинутым светочем жизни:
  Ярче пылает огонь, смертью поверженный ниц!
<1903>

(обратно)

Кольцо*

В белом песке золотое блеснуло кольцо.
Я задремал над Днепром у широкого плеса,
Знойною ласкою ветер повеял в лицо,
Легкой прохладой и запахом свежего теса…
Ярко в воде золотое блеснуло кольцо.
Как его вымыли волны на отмели белой! —
Точно к венчанию… Искрился солнечный блеск,
Видел я плахты, сорочки и смуглое тело,
Слышал я говор, веселые крики и плеск…
Жадной толпою сошлись они к отмели белой!
Жадно дыша, одевались они на песке,
Лоснились косы, и карие очи смеялись,
С звонкими песнями скрылись они вдалеке,
Звонко о берег прозрачные волны плескались…
Чье-то кольцо золотится в горячем песке.
О, красота, тишина и раздолье Днепра!
Помню, как ветер в лугах серебрил верболозы,
Помню, как реяла дальних миражей игра…
<1903>

(обратно)

Запустение*

Домой я шел по скату вдоль Оки,
По перелескам, берегом нагорным,
Любуясь сталью вьющейся реки
И горизонтом низким и просторным.
Был теплый, тихий, серенький денек,
Среди берез желтел осинник редкий,
И даль лугов за их прозрачной сеткой
Синела чуть заметно — как намек.
Уже давно в лесу замолкли птицы,
Свистели и шуршали лишь синицы,
Я уставал, кругом все лес пестрел,
Но вот на перевале, за лощиной,
Фруктовый сад листвою закраснел,
И глянул флигель серою руиной.
Глеб отворил мне двери на балкон,
Поговорил со мною в позе чинной,
Принес мне самовар — и по гостиной
Полился нежный и печальный стон.
Я в кресло сел, к окну, и, отдыхая,
Следил, как замолкал он, потухая.
В тиши звенел он чистым серебром,
А я глядел на клены у балкона,
На вишенник, красневший под бугром…
Вдали синели тучки небосклона
И умирал спокойный серый день,
Меж тем как в доме, тихом, как могила,
Неслышно одиночество бродило
И реяла задумчивая тень.
Пел самовар, а комната беззвучно
Мне говорила: «Пусто, брат, и скучно!»
В соломе, возле печки, на полу,
Лежала груда яблок; паутины
Под образом качалися в углу,
А у стены темнели клавесины.
Я тронул их — и горестно в тиши
Раздался звук. Дрожащий, романтичный,
Он жалок был, но я душой привычной
В нем уловил напев родной души:
На этот лад, исполненный печали,
Когда-то наши бабушки певали.
Чтоб мрак спугнуть, я две свечи зажег,
И весело огни их заблестели,
И побежали тени в потолок,
А стекла окон сразу посинели…
Но отчего мой домик при огне
Стал и бедней и меньше? О, я знаю —
Он слишком стар… Пора родному краю
Сменить хозяев в нашей стороне.
Нам жутко здесь. Мы все в тоске, в тревоге…
Пора свести последние итоги.
Печален долгий вечер в октябре!
Любил я осень позднюю в России.
Любил лесок багряный на горе,
Простор полей и сумерки глухие,
Любил стальную, серую Оку,
Когда она, теряясь лентой длинной
В дали лугов, широкой и пустынной,
Мне навевала русскую тоску…
Но дни идут, наскучило ненастье —
И сердце жаждет блеска дня и счастья.
Томит меня немая тишина.
Томит гнезда родного запустенье.
Я вырос здесь. Но смотрит из окна
Заглохший сад. Над домом реет тленье,
И скупо в нем мерцает огонек.
Уж свечи нагорели и темнеют,
И комнаты в молчанье цепенеют,
А ночь долга, и новый день далек.
Часы стучат, и старый дом беззвучно
Мне говорит: «Да, без хозяев скучно!
Мне на покой давно, давно пора…
Поля, леса — все глохнет без заботы…
Я жду веселых звуков топора,
Жду разрушенья дерзостной работы,
Могучих рук и смелых голосов!
Я жду, чтоб жизнь, пусть даже в грубой силе,
Вновь расцвела из праха на могиле,
Я изнемог, и мертвый стук часов
В молчании осенней долгой ночи
Мне самому внимать нет больше мочи!»
<1903>

(обратно)

Одиночество («И ветер, и дождик, и мгла…»)*

И ветер, и дождик, и мгла
  Над холодной пустыней воды.
Здесь жизнь до весны умерла,
  До весны опустели сады.
Я на даче один. Мне темно
За мольбертом, и дует в окно.
Вчера ты была у меня,
  Но тебе уж тоскливо со мной.
Под вечер ненастного дня
  Ты мне стала казаться женой…
Что ж, прощай! Как-нибудь до весны
Проживу и один — без жены…
Сегодня идут без конца
  Те же тучи — гряда за грядой.
Твой след под дождем у крыльца
  Расплылся, налился водой.
И мне больно глядеть одному
В предвечернюю серую тьму.
Мне крикнуть хотелось вослед:
  «Воротись, я сроднился с тобой!»
Но для женщины прошлого нет:
  Разлюбила — и стал ей чужой.
Что ж! Камин затоплю, буду пить…
Хорошо бы собаку купить.
<1903>

(обратно)

Тень*

Высоко в небе месяц ясный,
Затих волны дремотный плеск.
Как снежно-золотое поле,
Сияет в море лунный блеск.
Плыла меж небом и землею
Над морем тучка, наплыла
На край луны — и вдруг широко
Нас мягкой тенью обняла.
Далеко золотое поле
Покрылось матовым стеклом,
И ветер, шелестя травою,
Пахнул полуночным теплом.
Счастливым и глубоким вздохом
Волна вздохнула в полусне —
И как доверчиво, как нежно
Ты вся прижалася ко мне!
Но вспыхнул блеск на горизонте,
Тень по горам в леса ушла —
И снова мы сидим недвижно,
И снова ночь, как день, светла.
Спит море под луною ясной,
Блестит на влажных камнях мох…
О, ночь любви! Ужель и в счастье
Нам нужен хоть единый вздох?
<1903>

(обратно)

Голуби*

Раскрыт балкон, сожжен цветник морозом.
Опустошен поблекший сад дождями.
Как лунный камень, холодно и бледно
Над садом небо. Ветер в небе гонит
Свинцовые и дымчатые тучи,
И крупный ливень с бурей то и дело
Бежит, дымится по саду… Но если
Внезапно глянет солнце, что за радость
Овладевает сердцем! Жадно дышишь
Душистым влажным воздухом, уходишь
С открытой головою по аллее,
Меж тем как над аллеей все приветней
Синеет небо яркое — и вдруг
С гумна стрелою мчится белый турман
И снежным комом падает к балкону,
За ним другой — и оба долго, долго
Пьют из лазурной лужи, поднимая
Свои головки кроткие… Замрешь,
Боясь их потревожить, весь охвачен
Какой-то робкой радостью, и мнится,
Что пьют они не дождевую воду,
А чистую небесную лазурь.
<1903>

(обратно)

Сумерки («Как дым, седая мгла мороза…»)*

Как дым, седая мгла мороза
Застыла в сумраке ночном.
Как привидение, береза
Стоит, серея, за окном.
Таинственно в углах стемнело,
Чуть светит печь, и чья-то тень
Над всем простерлася несмело, —
Грусть, провожающая день,
Грусть, разлитая на закате
В полупомеркнувшей золе,
И в тонком теплом аромате
Сгоревших дров, и в полумгле,
И в тишине, — такой угрюмой,
Как будто бледный призрак дня
С какою-то глубокой думой
Глядит сквозь сумрак на меня.
<1903>

(обратно)

Перед бурей*

Тьма затопляет лунный блеск,
За тучу входит месяц полный,
Холодным ветром дышат волны,
И все растет их шумный плеск.
Вот на мгновенье расступился
Зловещий мрак, и, точно ртуть,
По гребням волн засеребрился
Дрожащий отблеск — лунный путь.
Но как за ним сгустились тучи!
Как черный небосклон велик!..
О ночь! Сокрой во тьме свой лик,
Свой взор, тревожный и могучий!
<1903>

(обратно)

В крымских степях*

Синеет снеговой простор,
Померкла степь. Белее снега
Мерцает девственная Вега
Над дальним станом крымских гор.
Уж сумрак пал, как пепел сизый,
Как дым угасшего костра:
Лишь светится багряной ризой
Престол аллы — Шатер-Гора.
<1903>

(обратно)

Жасмин*

Цветет жасмин. Зеленой чащей
Иду над Тереком с утра.
Вдали, меж гор — простой, блестящий
И четкий конус серебра.
Река шумит, вся в искрах света,
Жасмином пахнет жаркий лес.
А там, вверху — зима и лето:
Январский снег и синь небес.
Лес замирает, млеет в зное;
Но тем пышней цветет жасмин.
В лазури яркой — неземное
Великолепие вершин.
VI.04

(обратно)

Полярная звезда*

Свой дикий чум среди снегов и льда
Воздвигла Смерть. Над чумом — ночь полгода.
И бледная Полярная Звезда
Горит недвижно в бездне небосвода.
Вглядись в туманный призрак. Это Смерть.
Она сидит близ чума, устремила
Незрячий взор в полуночную твердь —
И навсегда Звезда над ней застыла.
1904

(обратно)

«Набегает впотьмах…»*

Набегает впотьмах
И узорною пеною светится
И лазурным сиянием реет у скал на песке…
О, божественный отблеск незримого — жизни, мерцающей
В мириадах незримых существ!
Ночь была бы темна,
Но все море насыщено тонкою
Пылью света, и звезды над морем горят.
В полусвете все видно: и рифы, и взморье зеркальное,
И обрывы прибрежных холмов.
В полусвете ночном
Под обрывами волны качаются —
Переполнено зыбкое, звездное зеркало волн!
Но, колеблясь упруго, лишь изредка складки тяжелые
Набегают на влажный песок.
И тогда, фосфорясь,
Загораясь мистическим пламенем,
Рассыпаясь по гравию кипенью бледных огней,
Море светит сквозь сумрак таинственно, тонко и трепетно,
Озаряя песчаное дно.
И тогда вся душа
У меня загорается радостью:
Я в пригоршни ловлю закипевшую пену волны —
И сквозь пальцы течет не вода, а сапфиры, — несметные
Искры синего пламени, Жизнь!
1904

(обратно)

Перекресток*

Я долго в сумеречном свете
Шел одиноко на закат.
Но тьма росла — и с перекрестка
Я тихо повернул назад.
Чуть брезжил полусвет заката.
Но после света как мертва,
Как величава и угрюма
Ночного неба синева!
И бледны, бледны звезды неба…
И долго быть мне в темноте,
Пока они теплей и ярче
Не засияют в высоте.
1904

(обратно)

Огни небес*

Огни небес, тот серебристый свет,
Что мы зовем мерцаньем звезд небесных,—
Порою только неугасший свет
Уже давно померкнувших планет,
Светил, давно забытых и безвестных.
Та красота, что мир стремит вперед,
Есть тоже след былого. Без возврата
Сгорим и мы, свершая в свой черед
Обычный путь, но долго не умрет
Жизнь, что горела в нас когда-то.
И много в мире избранных, чей свет,
Теперь еще незримый для незрящих,
Дойдет к земле чрез много, много лет…
В безвестном сонме мудрых и творящих
Кто знает их? Быть может, лишь поэт.
<1903–1904>

(обратно)

Развалины*

Над синим понтом — серые руины,
Остатки древней греческой тюрьмы.
На юг — морские зыбкие равнины,
  На север — голые холмы.
В проломах стен — корявые оливы
И дереза, сопутница руин,
А под стенами — красные обрывы
  И волн густой аквамарин.
Угрюмо здесь, в сырых подземных кельях;
Но весело тревожить сон темниц,
Перекликаться с эхом в подземельях
  И видеть небо из бойниц!
Давно октябрь, но не уходит лето:
Уж на холмах желтеет шелк травы,
Но воздух чист — и сколько в небе света,
  А в море нежной синевы!
И тихи, тихи старые руины.
И целый день, под мерный шум валов,
Слежу я в море парус бригантины,
  А в небесах — круги орлов.
И усыпляет моря шум атласный.
И кажется, что в мире жизни нет:
Есть только блеск, лазурь и воздух ясный,
  Простор, молчание и свет.
<1903–1904>

(обратно)

Косогор*

Косогор над разлужьем и пашни кругом,
  Потускневший закат, полумрак…
Далеко за извалами крест над холмом —
  Неподвижный ветряк.
Как печальна заря! И как долго она
  Тлеет в сонном просторе равнин!
Вот чуть внятная девичья песня слышна…
Вот заплакала лунь… И опять тишина…
  Ночь, безмолвная ночь. Я один.
Я один, а вокруг темнота и поля,
  И ни звука в просторе их нет…
Точно проклят тот край, тот народ, где земля
  Так пустынна уж тысячу лет!
<1903–1904>

(обратно)

Разлив*

Паром, скрипя, ушел. В разлив, по тусклой зыби,
Сквозь муть лиловых туч румянится заря.
На темном кряже гор, в их сумрачном изгибе,
Померкнули в лесу кресты монастыря.
Оттуда по Оке пахучим дымом тянет…
Но и костер потух, пылавший за Окой,
И монастырь уснул. Темней уже не станет,
Но все же ночь давно — ночь, сумрак и покой.
Лишь брезжится закат на взгорьях сквозь верхушки,
Блестит, как ртуть, вода по лужам на песке,
Дрожит в разливе рябь, да сонные лягушки
  Звенят чуть слышно в тростнике.
<1903–1904>

(обратно)

Сказка*

…И снилось мне, что мы, как в сказке,
Шли вдоль пустынных берегов
Над диким синим лукоморьем,
В глухом бору, среди песков.
Был летний светозарный полдень,
Был жаркий день, и озарен
Весь лес был солнцем, и от солнца
Веселым блеском напоен.
Узорами ложились тени
На теплый розовый песок,
И синий небосклон над бором
Был чист и радостно-высок.
Играл зеркальный отблеск моря
В вершинах сосен, и текла
Вдоль по коре, сухой и жесткой,
Смола, прозрачнее стекла…
Мне снилось северное море,
Лесов пустынные края…
Мне снилась даль, мне снилась сказка —
Мне снилась молодость моя.
<1903–1904>

(обратно)

Розы*

Блистая, облака лепились
В лазури пламенного дня.
Две розы под окном раскрылись —
Две чаши, полные огня.
В окно, в прохладный сумрак дома,
Глядел зеленый знойный сад,
И сенадушная истома
Струила сладкий аромат.
Порою, звучный и тяжелый,
Высоко в небе грохотал
Громовый гул… Но пели пчелы,
Звенели мухи — день сиял.
Порою шумно пробегали
Потоки ливней голубых…
Но солнце и лазурь мигали
В зеркально-зыбком блеске их —
И день сиял, и млели розы,
Головки томные клоня,
И улыбалися сквозь слезы
Очами, полными огня.
<1903–1904>

(обратно)

На маяке*

В пустой маяк, в лазурь оконных впадин,
Осенний ветер дует — и, звеня,
Гудит вверху. Он влажен и прохладен,
Он опьяняет свежестью меня.
Остановясь на лестнице отвесной,
Гляжу в окно. Внизу шумит прибой
И зыбь бежит. А выше — свод небесный
И океан туманно-голубой.
Внизу — шум волн, а наверху, как струны,
Звенит-поет решетка маяка.
И все плывет: маяк, залив, буруны,
И я, и небеса, и облака.
<1903–1904>

(обратно)

В горах («Катится диском золотым…»)*

Катится диском золотым
Луна в провалы черной тучи,
И тает в ней, и льет сквозь дым
Свой блеск на каменные кручи.
Но погляди на небосклон:
Луна стоит, а дым мелькает…
Не Время в вечность убегает,
А нашей жизни бледный сон!
<1903–1904>

(обратно)

Штиль*

На плоском взморье — мертвый зной и штиль.
Слепит горячий свет, струится воздух чистый,
Расплавленной смолой сверкает черный киль
Рыбацкого челна на мели золотистой.
С нестройным криком голых татарчат
Сливается порой пронзительный и жалкий,
Зловещий визг серебряной рыбалки.
Но небо ясно, отмели молчат.
Разлит залив зеркальностью безбрежной,
И глубоко на золоте песка,
Под хрусталем воды, сияет белоснежный
Недвижный отблеск маяка.
<1903–1904>

(обратно)

На белых песках*

На белых песках от прилива
Немало осталось к заре
Сверкающих луж и затонов —
Зеркальных полос в серебре.
Немало камней самоцветных
Осталось на дюнах нагих,
И смотрит, как ангел лазурный,
Весеннее утро на них.
А к западу сумрак теснится,
И с сумраком, в сизый туман,
Свивается сонный, угрюмый,
Тяжелый удав — Океан.
<1903–1904>

(обратно)

Самсон*

Был ослеплен Самсон, был господом обижен,
Был чадами греха поруган и унижен
И приведен на пир. Там, опустив к земле
Незрячие глаза, он слушал смех и клики,
Но мгла текла пред ним — и в этой жуткой мгле
Пылали грозные архангельские лики.
Они росли, как смерч, — и вдруг разверзлась твердь,
Прорезал тьму глагол: «Восстань, мой раб любимый!»
И просиял слепец красой непостижимой,
Затрепетал, как кедр, и побледнел, как смерть.
О, не пленит его теперь Ваала хохот,
Не обольстит очей ни пурпур, ни виссон! —
И целый мир потряс громовый гул и грохот:
Зане был слеп Самсон.
(1903–1904)

(обратно)

Склон гор*

Склон гор, сады и минарет.
К звездам стремятся кипарисы,
Спит море. Теплый лунный свет
Позолотил холмы и мысы.
И кроток этот свет: настал
Час мертвой тишины — уж клонит
Луна свой лик, уж между скал
Протяжно полуночник стонет.
И замер аромат садов.
Узорный блеск под их ветвями
Стал угасать среди цветов,
Сплетаясь с длинными тенями.
И неподвижно Ночь сидит
Над тихим морем: на колено
Облокотилася, — глядит
На валуны, где тает пена.
Передрассветный лунный свет
Чуть золотит холмы и мысы.
Свечой желтеет минарет,
Чернеют маги-кипарисы,
Блестя, ушел в морской простор
Залив зеркальными луками,
Таинственно вершины гор
Мерцают вечными снегами.
<1903–1904>

(обратно)

Сапсан*

В полях, далеко от усадьбы,
Зимует нросяной омет.
Там табунятся волчьи свадьбы,
Там клочья шерсти и помет.
Воловьи ребра у дороги
Торчат в снегу — и спал на них
Сапсан, стервятник космоногий,
Готовый взвиться каждый миг.
Я застрелил его. А это
Грозит бедой. И вот ко мне
Стал гость ходить. Он до рассвета
Вкруг дома бродит при луне.
Я не видал его. Я слышал
Лишь хруст шагов. Но спать невмочь.
На третью ночь я в поле вышел…
О, как была печальна ночь!
Когтистый след в снегу глубоком
В глухие степи вел с гумна.
На небе мглистом и высоком
Плыла холодная луна.
За валом, над привадой в яме,
Серо маячила ветла.
Даль над пустынными полями
Была таинственно светла.
Облитый этим странным светом,
Подавлен мертвой тишиной,
Я стал — и бледным силуэтом
Упала тень моя за мной.
По небесам, в туманной мути,
Сияя, лунный лик нырял
И серебристым блеском ртути
Слюду по насту озарял.
Кто был он, этот полуночный
Незримый гость? Откуда он
Ко мне приходит в час урочный
Через сугробы под балкон?
Иль он узнал, что я тоскую,
Что я один? что в дом ко мне
Лишь снег да небо в ночь немую
Глядят из сада при луне?
Быть может, он сегодня слышал,
Как я, покинув кабинет,
По темной спальне в залу вышел,
Где в сумраке мерцал паркет,
Где в окнах небеса синели,
А в этой сини четко встал
Черно-зеленый конус ели
И острый Сириус блистал?
Теперь луна была в зените,
На небе плыл густой туман…
Я ждал его, — я шел к раките
По насту снеговых полян,
И если б враг мой от привады
Внезапно прянул на сугроб,
Я б из винтовки без пощады
Пробил его широкий лоб.
Но он не шел. Луна скрывалась,
Луна сияла сквозь туман,
Бежала мгла… И мне казалось,
Что на снегу сидит Сапсан.
Морозный иней, как алмазы,
Сверкал на нем, а он дремал,
Седой, зобастый, круглоглазый,
И в крылья голову вжимал.
И был он страшен, непонятен,
Таинственен, как этот бег
Туманной мглы и светлых пятен,
Порою озарявших снег, —
Как воплотившаяся сила
Той Воли, что в полночный час
Нас страхом всех соединила —
И сделала врагами нас.
9.1.05

(обратно)

Русская весна*

Скучно в лощинах березам,
Туманная муть на полях,
Конским размокшим навозом
В тумане чернеется шлях.
В сонной степной деревушке
Пахучие хлебы пекут.
Медленно две побирушки
По деревушке бредут.
Там, среди улицы, лужи,
Зола и весенняя грязь,
В избах угар, а снаружи
Завалинки тлеют, дымясь.
Жмурясь, сидит у амбара
Овчарка на ржавой цепи.
В избах — темно от угара,
Туманно и тихо — в степи.
Только петух беззаботно
Весну воспевает весь день.
В поле тепло и дремотно,
А в сердце счастливая лень.
10.1.05

(обратно)

«В гостиную, сквозь сад и пыльные гардины…»*

В гостиную, сквозь сад и пыльные гардины,
Струится из окна веселый летний свет,
Хрустальным золотом ложась на клавесины,
На ветхие ковры и выцветший паркет.
Вкруг дома глушь и дичь. Там клены и осины,
Приюты горлинок, шиповник, бересклет…
А в доме рухлядь, тлен: повсюду паутины,
Все двери заперты… И так уж много лет.
В глубокой тишине, таинственно сверкая,
Как мелкий перламутр, беззвучно моль плывет.
По стеклам радужным, как бархатка сухая,
Тревожно бабочка лиловая снует.
Но фортки нет в окне, и рама в нем — глухая.
Тут даже моль недолго наживет!
29. VII.05

(обратно)

«Старик сидел, покорно и уныло…»*

Старик сидел, покорно и уныло
Поднявши брови, в кресле у окна.
На столике, где чашка чаю стыла,
Сигара нагоревшая струила
Полоски голубого волокна.
Был зимний день, и на лицо худое,
Сквозь этот легкий и душистый дым,
Смотрело солнце вечно молодое,
Но уж его сиянье золотое
На запад шло по комнатам пустым.
Часы в углу своею четкой мерой
Отмеривали время… На закат
Смотрел старик с беспомощною верой.
Рос на сигаре пепел серый,
Струился сладкий аромат.
23. VII.05

(обратно)

«Осень. Чащи леса…»*

Осень. Чащи леса.
  Мох сухих болот.
Озеро белесо.
  Бледен небосвод.
Отцвели кувшинки,
  И шафран отцвел.
Выбиты тропинки,
  Лес и пуст и гол.
Только ты красива,
  Хоть давно суха,
В кочках у залива
  Старая ольха.
Женственно глядишься
  В воду в полусне —
И засеребришься
  Прежде всех к весне.
1905

(обратно)

«Бегут, бегут листы раскрытой книги…»*

Бегут, бегут листы раскрытой книги,
Бегут, струятся к небу тополя,
Гул молотьбы слышней идет из риги,
Дохнули ветром рощи и поля.
Помещик встал и, окна закрывая,
Глядит на юг… Но туча дождевая
Уже прошла. Опять покой и лень.
В горячем свете весело и сухо
Блестит листвой под окнами сирень;
Зажглась река, как золото; старуха
Несет сажать махотки на плетень;
Кричит петух; в крапиву за наседкой
Спешит десяток желтеньких цыплят…
И тени штор узорной легкой сеткой
По конскому лечебнику пестрят.
1905

(обратно)

«Мы встретились случайно, на углу…»*

Мы встретились случайно, на углу.
Я быстро шел — и вдруг как свет зарницы
Вечернюю прорезал полумглу
Сквозь черные лучистые ресницы.
На ней был креп, — прозрачный легкий газ
Весенний ветер взвеял на мгновенье,
Но на лице и в ярком блеске глаз
Я уловил былое оживленье.
И ласково кивнула мне она,
Слегка лицо от ветра наклонила
И скрылась за углом… Была весна…
Она меня простила — и забыла.
1905

(обратно)

Огонь на мачте*

И сладостно и грустно видеть ночью
На корабле далеком в темном море
В ночь уходящий топовый огонь.
Когда все спит на даче и сквозь сумрак
Одни лишь звезды светятся, я часто
Сижу на старой каменной скамейке,
Над скалами обрыва. Ночь тепла,
И так темно, так тихо все, как будто
Нет ни земли, ни неба — только мягкий
Глубокий мрак. И вот вдали, во мраке,
Идет огонь — как свечечка. Ни звука
Не слышно на прибрежье, — лишь сверчки
Звенят в горе чуть уловимым звоном,
Будя в душе задумчивую нежность,
А он уходит в ночь и одиноко
Висит на горизонте, в темной бездне
Меж небом и землею… Пойте, пойте,
Сверчки, мои товарищи ночные,
Баюкайте мою ночную грусть!
1905

(обратно)

«Все море — как жемчужное зерцало…»*

Все море — как жемчужное зерцало,
Сирень с отливом млечно-золотым.
В дожде закатном радуга сияла.
Теперь душист над саклей тонкий дым.
Вон чайка села в бухточке скалистой, —
Как поплавок. Взлетает иногда,
И видно, как струею серебристой
Сбегает с лапок розовых вода.
У берегов в воде застыли скалы,
Под ними светит жидкий изумруд,
А там, вдали, — и жемчуг и опалы
По золотистым яхонтам текут.
1905

(обратно)

«Черные ели и сосны сквозят в палисаднике темном…»*

Черные ели и сосны сквозят в палисаднике темном:
В черном узоре ветвей — месяца рог золотой.
Слышу, поют петухи. Узнаю по напевам печальным
Поздний, таинственный час. Выйду на снег, на крыльцо.
Замерло все и застыло, лучатся жестокие звезды,
Но до костей я готов в легком промерзнуть меху,
Только бы видеть тебя, умирающий в золоте месяц,
Золотом блещущий снег, легкие тени берез
И самоцветы небес: янтарно-зеленый Юпитер,
Сириус, дерзкий сапфир, синим горящий огнем,
Альдебарана рубин, алмазную цепь Ориона
И уходящий в моря призрак сребристый — Арго.
1905

(обратно)

«Густой зеленый ельник у дороги…»*

Густой зеленый ельник у дороги,
Глубокие пушистые снега.
В них шел олень, могучий, тонконогий,
К спине откинув тяжкие рога.
Вот след его. Здесь натоптал тропинок,
Здесь елку гнул и белым зубом скреб —
И много хвойных крестиков, остинок
Осыпалось с макушки на сугроб.
Вот снова след, размеренный и редкий,
И вдруг — прыжок! И далеко в лугу
Теряется собачий гон — и ветки,
Обитые рогами на бегу…
О, как легко он уходил долиной!
Как бешено, в избытке свежих сил,
В стремительности радостно-звериной,
Он красоту от смерти уносил!
1905

(обратно)

Стамбул*

Облезлые худые кобели
С печальными, молящими глазами —
Потомки тех, что из степей пришли
За пыльными скрипучими возами.
Был победитель славен и богат,
И затопил он шумною ордою
Твои дворцы, твои сады, Царьград,
И предался, как сытый лев, покою.
Но дни летят, летят быстрее птиц!
И вот уже в Скутари на погосте
Чернеет лес, и тысячи гробниц
Белеют в кипарисах, точно кости.
И прах веков упал на прах святынь,
На славный город, ныне полудикий,
И вой собак звучит тоской пустынь
Под византийской ветхой базиликой.
И пуст Сераль, и смолк его фонтан,
И высохли столетние деревья…
Стамбул, Стамбул! Последний мертвый стан
Последнего великого кочевья!
1905

(обратно)

«Тонет солнце, рдяным углем тонет…»*

Тонет солнце, рдяным углем тонет
За пустыней сизой. Дремлет, клонит
Головы баранта. Близок час:
Мы проводим солнце, обувь скинем
И свершим под зведным, темным, синим
Милосердым небом свой намаз.
Пастухи пустыни, что мы знаем!
Мы, как сказки детства, вспоминаем
Минареты наших отчих стран.
Разверни же, Вечный, над пустыней
На вечерней тверди темно-синей
Книгу звезд небесных — наш Коран!
И склонив колени, мы закроем
Очи в сладком страхе, и омоем
Лица холодеющим песком,
И возвысим голос, и с мольбою
В прахе разольемся пред тобою,
Как волна на берегу морском.
1905

(обратно)

«Ра-Озирис, владыка дня и света…»*

Ра-Озирис, владыка дня и света,
Хвала тебе!  Я, бог пустыни, Сет,
Горжусь врагом: ты, побеждая Сета,
В его стране царил пять тысяч лет.
Ты славен был, твоя ладья воспета
Была стократ. Но за ладьей вослед
Шел бог пустынь, бог древнего завета —
И вот, о Ра, плоды твоих побед:
Безносый сфинкс среди полей Гизеха,
Ленивый Нил да глыбы пирамид,
Руины Фив, где гулко бродит эхо,
Да письмена в куски разбитых плит,
Да обелиск в блестящей политуре,
Да пыль песков на пламенной лазури.
1905

(обратно)

Потоп*

Халдейские мифы
Когда ковчег был кончен и наполнен
И я, царь Касисадра, Ксисутрос,
Зарыл в Сиппаре хартии закона,
Раздался с неба голос: «На закате
На землю хлынет ливень. Затвори
В ковчеге дверь». И вот настало время
Войти в ковчег. Со страхом ждал я ночи,
И в страхе затворил я дверь ковчега
И в страхе поручил свою судьбу
Бусуркургалу, кормчему. А утром
Поднялся вихрь — и тучи охватили
Из края в край всю землю. Роману
Гремел среди небес. Нэбб и Сарру
Согласно надвигались по долинам
И по горам. Нергал дал волю ветру.
Нинип наполнил реки, и несли
Смерть и погибель Гении. До неба
Достигли воды. Свет потух во мраке,
И брат не видел брата. Сами боги
К вершинам Анну в страхе поднялись
И на престолах плакали, и с ними
Истара горько плакала. Шесть дней
И семь ночей свирепствовали в мире
Вихрь, ураган и ветер — наконец,
С рассветом дня, смирились. Воды пали.
И ливень стих.  Я плакал о погибших,
Носясь по воле волн, — и предо мною,
Как бревна, трупы плавали. Я плакал,
Открыв окно и увидавши солнце.
1905

(обратно)

Эльбурс*

Иранский миф
На льдах Эльбурса солнце всходит.
На льдах Эльбурса жизни нет.
Вокруг него на небосводе
Течет алмазный круг планет.
Туман, всползающий на скаты,
Вершин не в силах досягнуть:
Одним небесным Иазатам
К венцу земли доступен путь.
И Митра, чье святое имя
Благословляет вся земля,
Восходит первый между ними
Зарей на льдистые поля.
И светит ризой златотканой
И озирает с высоты
Истоки рек, пески Ирана
И гор волнистые хребты.
<1905>

(обратно)

Послушник*

Грузинская песня
«Брат, как пасмурно в келье!
  Белый снег лежит в ущелье.
Но на скате, на льдине,
  Видел я подснежник синий».
«Брат, ты бредишь, ты бледен!
  Горный край суров и беден.
Монастырь наш высоко.
  До весны еще далеко».
«Не пугайся, брат милый!
  Скоро смолкнет бред унылый
К ночи вьюга пустыни
  Занесет подснежник синий!»
<1905>

(обратно)

Хая-Баш* (Мертвая голова)

Ночь идет, — молись, слуга пророка.
  Ночь идет — и Хая-Баш встает.
Ветер с гор, он крепнет — и широко,
  Как сааз, туманный бор поет.
Ты уже высоко, — от аула
  Ты уже далеко. А в бору
Зимней стужей с Хая-Баш пахнуло,
  Задымились сосны на ветру.
Вас у перевала только двое —
  Ты да конь. А бор померк, дымит.
Звонкий ветер в крепкой синей хвое
  Все звончей и сумрачней шумит.
Где ты заночуешь? Зябнет тело,
  Зябнет сердце… Конь не пил с утра…
Видишь ли сквозь сосны? Побелела
  Хая-Баш, гранитная гора.
Там нависло небо низко, низко,
  Там снега и зимняя тоска…
А уж если своды неба близко —
  Значит, смерть близка.
<1905>

(обратно)

Тэмджид*

Он не спит, не дремлет.

Коран
В тихом старом городе Скутари,
Каждый раз, как только надлежит
Быть средине ночи, — раздается
Грустный и задумчивый Тэмджид.
На средине между ранним утром
И вечерним сумраком встают
Дервиши Джелвети и на башне
Древний гимн, святой Тэмджид поют.
Спят сады и спят гробницы в полночь,
Спит Скутари. Все, что спит, молчит.
Но под звездным небом с темной башни
Не для спящих этот гимн звучит:
Есть глаза, чей скорбный взгляд с тревогой,
С тайной мукой в сумрак устремлен,
Есть уста, что страстно и напрасно
Призывают благодатный сон.
Тяжела, темна стезя земная.
Но зачтется в небе каждый вздох:
Спите, спите! Он не спит, не дремлет,
Он вас помнит, милосердый бог.
<1905>

(обратно)

Тайна*

Элиф. Лам. Мим.

Коран
Он на клинок дохнул — и жало
Его сирийского кинжала
Померкло в дымке голубой:
Под дымкой ярче заблистали
Узоры золота на стали
Своей червонною резьбой.
«Во имя бога и пророка.
Прочти, слуга небес и рока,
Свой бранный клич: скажи, каким
Девизом твой клинок украшен?»
И он сказал: «Девиз мой страшен.
Он — тайна тайн: Элиф. Лам. Мим».
«Элиф. Лам. Мим? Но эти знаки
Темны, как путь в загробном мраке:
Сокрыл их тайну Мохаммед…»
«Молчи, молчи! — сказал он строго, —
Нет в мире бога, кроме бога,
Сильнее тайны — силы нет».
Сказал, коснулся ятаганом
Чела под шелковым тюрбаном,
Окинул жаркий Атмейдан
Ленивым взглядом хищной птицы —
И тихо синие ресницы
Опять склонил на ятаган.
<1905>

(обратно)

С острогой*

Костер трещит. В фелюке свет и жар.
В воде стоят и серебрятся щуки,
Белеет дно… Бери трезубец в руки
И не спеши. Удар! Еще удар!
Но поздно. Страсть — как сладостный кошмар,
Но сил уж нет, противны кровь и муки…
Гаси, гаси — вали с борта фелюки
Костер в Лиман… И чад, и дым, и пар!
Теперь легко, прохладно. Выступают
Туманные созвездья в полутьме.
Волна качает, рыбы засыпают…
И вверх лицом ложусь я на корме.
Плыть — до зари, но в море путь не скучен.
Я задремлю под ровный стук уключин.
<1905>

(обратно)

Мистику*

В холодный зал, луною освещенный,
  Ребенком я вошел.
Тенями рам старинных испещренный,
  Блестел вощеный пол.
Как в алтаре, высоки окна были,
  А там, в саду — луна,
И белый снег, и в пудре снежной пыли —
  Столетняя сосна.
И в страхе я в дверях остановился:
  Как в алтаре,
По залу ладан сумрака дымился,
  Сквозя на серебре.
Но взгляд упал на небо: небо ясно,
  Луна чиста, светла —
И страх исчез… Как часто, как напрасно
  Детей пугает мгла!
Теперь давно мистического храма
  Мне жалок темный бред:
Когда идешь над бездной — надо прямо
  Смотреть в лазурь и свет.
<1905>

(обратно)

Статуя рабыни-христианки*

Не скрыть от дерзких взоров наготы,
Но навсегда я очи опустила:
Не жаль земной, мгновенной красоты, —
Я красоту небесную сокрыла.
<1903–1905>

(обратно)

Призраки*

Нет, мертвые не умерли для нас!
  Есть старое шотландское преданье,
Что тени их, незримые для глаз,
  В полночный час к нам ходят на свиданье,
Что пыльных арф, висящих на стенах,
  Таинственно касаются их руки
И пробуждают в дремлющих струнах
  Печальные и сладостные звуки.
Мы сказками предания зовем,
  Мы глухи днем, мы дня не понимаем;
Но в сумраке мы сказками живем
  И тишине доверчиво внимаем.
Мы в призраки не верим; но и нас
  Томит любовь, томит тоска разлуки…
Я им внимал, я слышал их не раз,
  Те грустные и сладостные звуки!
<1903–1905>

(обратно)

Неугасимая лампада*

Она молчит, она теперь спокойна.
Но радость не вернется к ней: в тот день.
Когда его могилу закидали
Сырой землей, простилась с нею радость.
Она молчит, — ее душа теперь
Пуста, как намогильная часовня,
Где над немой гробницей день и ночь
Горит неугасимая лампада.
<1903–1905>

(обратно)

Вершина*

Леса, скалистые теснины —
И целый день, в конце теснин,
Громада снеговой вершины
Из-за лесных глядит вершин.
Селений нет, ущелья дики,
Леса синеют и молчат,
И серых скал нагие пики
На скатах из лесов торчат.
Но целый день, — куда ни кину
Вдоль по горам смущенный взор, —
Лишь эту белую вершину
Повсюду вижу из-за гор.
Она полнеба заступила,
За облака ушла венцом —
И все смирилось, все застыло
Пред этим льдистым мертвецом.
<1903–1905>

(обратно)

Тропами потаенными*

Тропами потаенными, глухими
В лесные чащи сумерки идут.
Засыпанные листьями сухими,
Леса молчат — осенней ночи ждут.
Вот крикнул сыч в пустынном буераке…
Вот темный лист свалился, чуть шурша…
Ночь близится: уж реет в полумраке
Ее немая, скорбная душа.
<1903–1905>

(обратно)

В открытом море*

В открытом море — только небо,
  Вода да ветер. Тяжело
Идет волна, и низко кренит
  Фелюка серое крыло.
В открытом море ветер гонит
  То свет, то тень — и в облака
Сквозит лазурь… А ты забыта,
  Ты бесконечно далека!
Но волны, пенясь и качаясь,
  Идут, бегут навстречу мне —
И кто-то синими глазами
  Глядит в мелькающей волне.
И что-то вольное, живое,
  Как эта синяя вода,
Опять, опять напоминает
  То, что забыто навсегда!
<1903–1905>

(обратно)

Под вечер*

Угрюмо шмель гудит, толкаясь по стеклу…
В окно зарница глянула тревожно…
Притихший соловей в сирени на валу
  Выводит трели осторожно.
Гром, проворчав в саду, скатился за гумно;
Но воздух меркнет, небо потухает…
А тополь тянется в открытое окно
  И ладаном благоухает.
<1903–1905>

(обратно)

Сквозь ветви*

Осень листья темной краской метит:
Не уйти им от своей судьбы!
Но светло и нежно небо светит
Сквозь нагие черные дубы,
Что-то неземное обещает,
К тишине уводит от забот —
И опять, опять душа прощает
Промелькнувший, обманувший год!
<1903–1905>

(обратно)

Келья*

День распогодился с закатом.
Сквозь стекла в старый кабинет
Льет солнце золотистый свет;
Широким палевым квадратом
Окно рисует на стене,
А в нем бессильно, как во сне,
Скользит трепещущим узором
Тень от березы над забором…
Как грустно на закате мне!
Зачем ты, солнце, на прощанье,
В своем сиянье золотом,
Вошло в мой одинокий дом?
Он пуст, в нем вечное молчанье!
Я был спокоен за трудом,
Я позабыл твое сиянье:
Зачем же думы о былом
И это грустное веселье
В давно безлюдной, тихой келье?
<1903–1905>

(обратно)

Судра*

Жизнь впереди, до старости далеко.
Но вот и я уж думаю о ней…
О, как нам будет в мире одиноко!
Как грустно на закате дней!
Умершие оставили одежды —
Их носит бедный Судра. Так и мне
Оставит жизнь не радость и надежды,
А только скорбь о старине.
Мы проживем, быть может, не напрасно;
Но тем больнее будет до конца
С улыбкою печальной и безгласной
Влачить одежды мертвеца!
<1903–1905>

(обратно)

Огонь*

Нет ничего грустней ночного
Костра, забытого в бору.
О, как дрожит он, потухая
И разгораясь на ветру!
Ночной холодный ветер с моря
Внезапно залетает в бор:
Он, бешено кружась, бросает
В костер истлевший хвойный сор —
И пламя вспыхивает жадно,
И тьма, висевшая шатром,
Вдруг затрепещет, открывая
Стволы и ветви над костром.
Но ветер пролетает мимо,
Теряясь в черной высоте,
И ветру отвечает гулом
Весь бор, невидный в темноте,
И снова затопляет тьмою
Свет замирающий… О, да!
Еще порыв, еще усилье —
И он исчезнет без следа,
И явственней во мраке станет
Звон сонной хвои, скрип стволов
И этот жуткий, все растущий,
Протяжный гул морских валов.
<1903–1905>

(обратно)

Небо*

В деревне капали капели,
Был теплый солнечный апрель.
Блестели вывески и стекла,
И празднично белел отель.
А над деревней, над горами,
Раскрыты были небеса,
И по горам, к вершинам белым,
Шли темно-синие леса.
И от вершин, как мрамор чистых,
От изумрудных ледников
И от небес зеленоватых
Тянуло свежестью снегов.
И я ушел к зиме, на север.
И целый день бродил в лесах,
Душой теряясь в необъятных
Зеленоватых небесах.
И, радуясь, душа стремилась
Решить одно: зачем живу?
Зачем хочу сказать кому-то,
Что тянет в эту синеву,
Что прелесть этих чистых красок
Словами выразить нет сил,
Что только небо — только радость
Я целый век в душе носил?
<1903–1905>

(обратно)

На винограднике*

На винограднике нельзя дышать. Лоза
Пожухла, сморщилась. Лучистый отблеск моря
И белизна шоссе слепят огнем глаза,
А дача на холме, на голом косогоре.
Скрываюсь в дом. О, рай! Прохладно и темно,
Все ставни заперты… Но нет, и здесь не скрыться:
Прямой горячий луч блестит сквозь щель в окно
И понемногу тьма редеет, золотится.
Еще мгновение — и приглядишься к ней.
И будешь чувствовать, что за стеною — море.
Что за стеной — шоссе, что нет нигде теней,
Что вся земля горит в сияющем просторе!
<1903–1905>

(обратно)

Океаниды*

В полдневный зной, когда на щебень,
На валуны прибрежных скал,
Кипя, встает за гребнем гребень,
Крутясь, идет за валом вал,—
Когда изгиб прибоя блещет
Зеркально-вогнутой грядой
И в нем сияет и трепещет
От гребня отблеск золотой,—
Как весел ты, о буйный хохот,
Звенящий смех Океанид,
Под этот влажный шум и грохот
Летящих в пене на гранит!
Как звучно море под скалами
Дробит на солнце зеркала
И в пене, вместе с зеркалами,
Клубит их белые тела!
<1903–1905>

(обратно)

Стон*

Как розовое море — даль пустынь.
Как синий лотос — озеро Мерида.
«Встань, сонный раб, и свой шалаш покинь:
Уж озлатилась солнцем пирамида».
И раб встает. От жесткого одра
Идет под зной и пламень небосклона.
Рассвет горит. И в пышном блеске Ра
Вдали звучат стенания Мемнона.
<1903–1905>

(обратно)

В горной долине*

Бледно-зеленые грустные звезды…
  Помню темнеющий лес,
Сырость и сумерки в горной долине,
  Холод осенних небес.
Жадно и долго стремился я, звезды,
  К вам, в вышину…
Что же я встретил? Нагие граниты,
  Сумерки, страх, тишину…
Бледны и грустны вы, горные звезды:
  Вы созерцаете смерть.
Что же влечет к вам? Зачем же так тянет
  Ваша бездонная твердь?
<1903–1905>

(обратно)

Ормузд*

Ни алтарей, ни истуканов,
Ни темных капищ. Мир одет
В покровы мрака и туманов:
Боготворите только Свет.
Владыка Света весь в едином —
В борьбе со Тьмой. И потому
Огни зажгите по вершинам:
Возненавидьте только Тьму.
Ночь третью мира властно правит.
Но мудрый жаждет верить Дню:
Он в мире радость солнца славит,
Он поклоняется Огню.
И, возложив костер на камень.
Всю жизнь свою приносит в дар
Тебе, неугасимый Пламень,
Тебе, всевидящий Датар!
<1903–1905>

(обратно)

День гнева*

Апокалипсис, VI
…И Агнец снял четвертую печать.
И услыхал я голос, говоривший:
«Восстань, смотри!» И я взглянул: конь бледен,
На нем же мощный всадник — Смерть. И Ад
За нею шел, и власть у ней была
Над четвертью земли, да умерщвляет
Мечом и гладом, мором и зверями.
И пятую он снял печать. И видел
Я под престолом души убиенных,
Вопившие: «Доколе, о владыко,
Не судишь ты живущих на земле
За нашу кровь?» И были им даны
Одежды белоснежные, и было
Им сказано: да почиют, покуда
Сотрудники и братья их умрут,
Как и они, за словеса господни.
Когда же снял шестую он печать,
Взглянул я вновь, и вот — до оснований
Потрясся мир, и солнце стало мрачно,
Как вретище, и лик луны — как кровь;
И звезды устремились вниз, как в бурю
Незрелый плод смоковницы, и небо
Свилось, как свиток хартии, и горы,
Колеблясь, с места двинулись; и все
Цари земли, вельможи и владыки,
Богатые и сильные, рабы
И вольные — все скрылися в пещеры,
В ущелья гор, и говорят горам
И камням их: «Падите и сокройте
Нас от лица сидящего во славе
И гнева Агнца: ибо настает
Великий день его всесильной кары!»
<1903–1905>

(обратно) name="sect225">

Черный камень Каабы*

Он драгоценной яшмой был когда-то,
Он был неизреченной белизны —
Как цвет садов блаженного Джинната,
Как горный снег в дни солнца и весны.
Дух Гавриил для старца Авраама
Его нашел среди песков и скал,
И гении хранили двери храма,
Где он жемчужной грудою сверкал.
Но шли века — со всех концов вселенной
К нему неслись молитвы, и рекой
Текли во храм, далекий и священный,
Сердца, обремененные тоской…
Аллах! Аллах! Померк твой дар бесценный —
Померк от слез и горести людской!
<1903–1905>

(обратно)

За измену*

Вспомни тех, что покинули страну свою ради страха смерти.

Коран
Их господь истребил за измену несчастной отчизне,
Он костями их тел, черепами усеял поля.
Воскресил их пророк: он просил им у господа жизни.
Но позора Земли никогда не прощает Земля.
Две легенды о них прочитал я в легендах Востока.
Милосерда одна: воскрешенные пали в бою.
Но другая жестока: до гроба, по слову пророка,
Воскрешенные жили в пустынном и диком краю.
В день восстанья из мертвых одежды их черными стали,
В знак того, что на них — замогильного тления след,
И до гроба их лица, склоненные долу в печали,
Сохранили свинцовый, холодный, безжизненный цвет.
<1903–1905>

(обратно)

Гробница Софии*

Горный ключ по скатам и оврагам.
Полусонный, убегает вниз.
Как чернец, над белым саркофагом
В синем небе замер кипарис.
Нежные, как девушки, мимозы
Льют под ним узор своих ветвей,
И цветут, благоухают розы
На кустах, где плачет соловей.
Ниже — дикий берег и туманный,
Еле уловимый горизонт:
Там простор воздушный и безгранный,
Голубая бездна — Геллеспонт.
Мир тебе, о юная! Смиренно
Я целую белое тюрбэ:
Пять веков бессмертна и нетленна
На Востоке память о тебе.
Счастлив тот, кто жизнью мир пленяет.
Но стократ счастливей тот, чей прах
Веру в жизнь бессмертную вселяет
И цветет легендами в веках!
<1903–1905>

(обратно)

Чибисы*

Заплакали чибисы, тонко и ярко
  Весенняя светится синь,
Обвяла дорога, где солнце — там жарко
  Сереет и сохнет полынь.
На серых полях — голубые озера,
  На пашнях — лиловая грязь.
И чибисы плачут — от света, простора,
  От счастия — плакать, смеясь.
13. IV.06

(обратно)

Купальщица*

Смугла, ланиты побледнели,
И потемнел лучистый взгляд.
На молодом холодном теле
Струится шелковый наряд.
Залив опаловою гладью
В дали сияющей разлит.
И легкий ветер смольной прядью
Ее волос чуть шевелит.
И млеет знойно-голубое
Подобье гор — далекий Крым.
И горяча тропа на зное
По виноградникам сухим.
1906

(обратно)

Новый год*

Ночь прошла за шумной встречей года…
Сколько сладкой муки! Сколько раз
Я ловил, сквозь блеск огней и говор,
Быстрый взгляд твоих влюбленных глаз!
Вышли мы, когда уже светало
И в церквах затеплились огни…
О, как мы любили! Как томились!
Но и здесь мы были не одни.
Молча шла ты об руку со мною
По средине улиц. Городок
Точно вымер. Мягко веял влажный
Тающего снега холодок…
По подъезд уж близок. Вот и двери…
О, прощальный милый взгляд! «Хоть раз,
Только раз прильнуть к тебе всем сердцем
В этот ранний, в этот сладкий час!»
Но сестра стоит, глядит бесстрастно.
«Доброй ночи!» Сдержанный поклон,
Стук дверей — и я один. Молчанье,
Бледный сумрак, предрассветный звон…
<1906>

(обратно)

Из окна*

Ветви кедра — вышивки зеленым
  Темным плюшем, свежим и густым,
А за плюшем кедра, за балконом —
  Сад прозрачный, легкий, точно дым:
Яблони и сизые дорожки,
  Изумрудно-яркая трава,
На березах — серые сережки
  И ветвей плакучих кружева,
А на кленах — дымчато-сквозная
  С золотыми мушками вуаль,
А за ней — долинная, лесная,
  Голубая, тающая даль.
<1906>

(обратно)

Змея («Покуда март гудит…»)*

Покуда март гудит в лесу по голым
Снастям ветвей, — бесцветна и плоска,
Я сплю в дупле. Я сплю в листве тяжелым,
Холодным сном— и жду: весна близка.
Уж в облаках, как синие оконца,
Сквозит лазурь… Подсохло у корней,
И мотылек в горячем свете солнца
Припал к листве… Я шевелюсь под ней,
Я развиваю кольца, опьяняюсь
Теплом лучей… Я медленно ползу —
И вновь цвету, горю, меняюсь,
Ряжусь то в медь, то в сталь, то в бирюзу.
Где суше лес, где много пестрых листьев
И желтых мух, там пестрый жгут — змея.
Чем жарче день, чем мухи золотистей —
Тем ядовитей я.
<1906>

(обратно)

Невольник*

Песок, сребристый и горячий,
Вожу я к морю на волах,
Чтоб усыпать дорожки к даче,
Как снег, белеющий в скалах.
И скучно мне. Все то же, то же:
Волы, скрипучий трудный путь,
Иссохшее речное ложе,
Песок, сверкающий, как ртуть.
И клонит голову дремота.
И мнится, что уж много лет
Я вижу кожу бегемота —
Горы морщинистый хребет,
И моря синий треугольник,
И к морю длинный след колес…
Я покорился. Я невольник,
Живу лишь сонным ядом грез.
<1903–1906>

(обратно)

Печаль*

На диких скалах, средь развалин —
Рать кипарисов. Она гудит
Под ветром с моря. Угрюм, печален
Пустынный остров, нагой гранит.
Уж берег темен — заходят тучи.
Как крылья чаек, среди камней
Мелькает пена. Прибой все круче,
Порывы ветра все холодней.
И кто-то скорбный, в одежде темной,
Стоит над морем… Вдали — печаль
И сумрак ночи…
<1903–1906>

(обратно)

Песня («Я — простая девка на баштане…»)*

Я — простая девка на баштане,
Он — рыбак, веселый человек.
Тонет белый парус на Лимане,
Много видел он морей и рек.
Говорят, гречанки на Босфоре
Хороши… А я черна, худа.
Утопает белый парус в море —
Может, не вернется никогда!
Буду ждать в погоду, в непогоду…
Не дождусь — с баштана разочтусь,
Выйду к морю, брошу перстень в воду
И косою черной удавлюсь.
<1903–1906>

(обратно)

Детская*

От пихт и елей в горнице темней,
Скучней, старинней. Древнее есть что-то
В уборе их. И вечером красней
Сквозь них зари морозной позолота.
Узорно-легкой, мягкой бахромой
Лежит их тень на рдеющих обоях —
И грустны, грустны сумерки зимой
В заброшенных помещичьих покоях!
Сидишь и смотришь в окна из угла
И думаешь о жизни старосветской…
Увы! Ведь эта горница была
Когда-то нашей детской!
<1903–1906>

(обратно)

Речка*

Светло, легко и своенравно
Она блестит среди болот
И к старым мельницам так плавно
Несет стекло весенних вод.
Несет — и знать себе не хочет,
Что там, над омутом в лесу,
Безумно Водяной грохочет,
Стремглав летя по колесу,—
Пылит на мельницах помолом,
Трясет и жернов и привод —
И, падая, в бреду тяжелом
Кружит седой водоворот.
<1903–1906>

(обратно)

Пахарь*

Легко и бледно небо голубое,
Поля в весенней дымке. Влажный пар
Взрезаю я — и лезут на подвои
Пласты земли, бесценный божий дар.
По борозде спеша за сошниками,
Я оставляю мягкие следы —
Так хорошо разутыми ногами
Ступать на бархат теплой борозды!
В лилово-синем море чернозема
Затерен я. И далеко за мной,
Где тусклый блеск лежит на кровле дома,
Струится первый зной.
<1903–1906>

(обратно)

Две радуги*

Две радуги — и золотистый, редкий
Весенний дождь. На западе вот-вот
Блеснут лучи. На самой верхней ветке
Садов, густых от майских непогод,
На мрачном фоне тучи озаренной
Чернеет точкой птица. Все свежей
Свет радуг фиолетово-зеленый
И сладкий запах ржи.
<1903–1906>

(обратно)

Закат («Вдыхая тонкий запах четок…»)*

Вдыхая тонкий запах четок,
Из-за чернеющих решеток
Глядят монахи на посад,
На синь лесов и на закат.
Вся келья в жарком, красном блеске:
Костром в далеком перелеске
Гнездо Жар-Птицы занялось
И за сосною тонет вкось.
Оно сгорает, но из дыма
Встают, слагаются незримо
Над синим сумраком земли
Туманно-сизые кремли.
<1903–1906>

(обратно)

Чужая*

Ты чужая, но любишь,
  Любишь только меня.
Ты меня не забудешь
  До последнего дня.
Ты покорно и скромно
  Шла за ним от венца.
Но лицо ты склонила —
  Он не видел лица.
Ты с ним женщиной стала,
  Но не девушка ль ты?
Сколько в каждом движенье
  Простоты, красоты!
Будут снова измены…
  Но один только раз
Так застенчиво светит
  Нежность любящих глаз.
Ты и скрыть не умеешь,
  Что ему ты чужда…
Ты меня не забудешь
  Никогда, никогда!
<1903–1906>

(обратно)

Апрель*

Туманный серп, неясный полумрак,
Свинцово-тусклый блеск железной крыши,
Шум мельницы, далекий лай собак,
Таинственный зигзаг летучей мыши.
А в старом палисаднике темно,
Свежо и сладко пахнет можжевельник,
И сонно, сонно светится сквозь ельник
Серпа зеленоватое пятно.
<1903–1906>

(обратно)

Детство*

Чем жарче день, тем сладостней в бору
Дышать сухим смолистым ароматом,
И весело мне было поутру
Бродить по этим солнечным палатам!
Повсюду блеск, повсюду яркий свет,
Песок — как шелк… Прильну к сосне корявой
И чувствую: мне только десять лет,
А ствол — гигант, тяжелый, величавый.
Кора груба, морщиниста, красна,
Но так тепла, так солнцем вся прогрета!
И кажется, что пахнет не сосна,
А зной и сухость солнечного света.
<1903–1906>

(обратно)

Поморье*

Белый полдень, жар несносный,
Мох, песок, шелюг да сосны…
  Но от сосен тени нет,
Облака легки, высоки,
Солнце в бледной поволоке —
  Всюду знойный белый свет.
Там за хижиной помора,
За песками косогора,
  Голой мачты виден шест…
Но и море гладью млечной,
Серебристой, бесконечной
  Простирается окрест.
А на отмели песчаной
Спит помор, от солнца пьяный,
  Тонко плачется комар,
И на икрах обнаженных,
Летним зноем обожженных,
  Блещет бронзовый загар.
<1903–1906>

(обратно)

Донник*

Брат, в запыленных сапогах,
Швырнул ко мне на подоконник
Цветок, растущий на парах,
Цветок засухи — желтый донник.
Я встал от книг и в степь пошел…
Ну да, все поле — золотое,
И отовсюду точки пчел
Плывут в сухом вечернем зное.
Толчется сеткой мошкара,
Шафранный свет над полем реет —
И, значит, завтра вновь жара
И вновь сухмень. А хлеб уж зреет.
Да, зреет и грозит нуждой,
Быть может, голодом… И все же
Мне этот донник золотой
На миг всего, всего дороже!
<1903–1906>

(обратно)

У шалаша*

Распали костер, сумей
Разозлить его блестящих,
Убегающих, свистящих
Золотых и синих змей!
Ночь из тьмы пустого сада
Дышит холодом прудов,
Прелых листьев и плодов —
Ароматом листопада.
Здесь же яркий зной и свет,
Тени пляшут по аллеям,
И бегущим жарким змеям,
Их затеям — счета нет!
<1903–1906>

(обратно)

Терем*

Высоко стоит луна.
  Тени елей резки, четки.
Я — в светлице у окна,
Я бледнее полотна…
  В серебре пруты решетки.
Мать, отец — все спят давно.
  Я с распущенной косою
Загляделася в окно…
Я бледна, как полотно,
  Как поляна под росою.
Подоконник не велик,
  Все же можно здесь прижаться…
С неба смотрит лунный лик —
И у ног на половик
  Клетки белые ложатся.
Да и я — как в серебре,
  Испещренная крестами…
Долги ночи в сентябре!
Но усну лишь на заре,
  Истомленная мечтами.
<1903–1906>

(обратно)

Горе*

Меркнет свет в небесах.
Скачет князь мелколесьем, по топям, где сохнет осока.
Реют сумерки в черных еловых лесах,
А по елкам мелькает, сверкает — сорока.
Станет князь, поглядит: Нет сороки!
Но сердце недоброе чует.
Снова скачет — и снова сорока летит,
Перелесьем кочует.
Болен сын… Верно, хуже ему…
Погубили дитя перехожие старцы-калики!
Ночь подходит… И что-то теперь в терему?
Скачет князь — и все слышит он женские крики.
А в лесу все темней,
А уж конь устает… Поспешай, — недалеко!
Вот и терем… Но что это? Сколько огней!
  Нагадала сорока.
(1903–1906)

(обратно)

Дюны*

За сизыми дюнами — северный тусклый туман.
  За сизыми дюнами — серая даль океана.
На зыби холодной, у берега — черный баклан,
  На зыби маячит высокая шейка баклана.
За сизыми дюнами — север. Вдали иногда
  Проходят, как тени, норвежские старые шхуны
И снова все пусто. Холодное небо, вода,
  Туман синеватый и дюны.
<1903–1906>

(обратно)

Каменная баба*

От зноя травы сухи и мертвы.
Степь — без границ, но даль синеет слабо.
Вот остов лошадиной головы.
Вот снова — Каменная Баба.
Как сонны эти плоские черты!
Как первобытно-грубо это тело!
Но я стою, боюсь тебя…
А ты Мне улыбаешься несмело.
О дикое исчадье древней тьмы!
Не ты ль когда-то было громовержцем? —
Не бог, не бог нас создал. Это мы
Богов творили рабским сердцем.
<1903–1906>

(обратно)

Эсхил*

Я содрогаюсь, глядя на твои
Черты немые, полные могучей
И строгой мысли. С древней простотой
Изваян ты, о старец. Бесконечно
Далеки дни, когда ты жил, и мифом
Теперь те дни нам кажутся. Ты страшен
Их древностью. Ты страшен тем, что ты,
Незримый в мире двадцать пять столетий,
Незримо в нем присутствуешь доныне,
И пред твоею славой легендарной
Бессильно Время. — Рок неотвратим,
Все в мире предначертано Судьбою,
И благо поклоняющимся ей,
Всесильной, осудившей на забвенье
Дела всех дел. Но ты пред Адрастеей
Склонил чело суровое с таким
Величием, с такою мощью духа,
Какая подобает лишь богам
Да смертному, дерзнувшему впервые
Восславить дух и дерзновенье смертных!
<1903–1906>

(обратно)

У берегов Малой Азии*

Здесь царство Амазонок. Были дики
Их буйные забавы. Много дней
Звучали здесь их радостные клики
И ржание купавшихся коней.
Но век наш — миг. И кто укажет ныне,
Где на пески ступала их нога?
Не ветер ли среди морской пустыни?
Не эти ли нагие берега?
Давно унес, развеял ветер южный
Их голоса от этих берегов…
Давно слизал, размыл прибой жемчужный
С сырых песков следы подков…
<1903–1906>

(обратно)

Агни*

Лежу во тьме, сраженный злою силой.
Лежу и жду, недвижный и немой:
Идут, поют над вырытой могилой,
Несут огни, — вещают жребий мой.
Звенят в щиты, зовут меня домой,
В стоустый вопль сливают плач унылый.
Но мне легко: ты, Агни светлокрылый.
Спасешь меня, разъединишь со тьмой.
Смотрите, братья, недруги и други,
Как бог, гудя, охватит мой костер,
Отсвечивая золотом в кольчуге!
Смирите скорбь рыдающих сестер:
Бог взял меня и жертвою простер,
Чтоб возродить на светозарном Юге!
<1903–1906>

(обратно)

Столп огненный*

В пустыне раскаленной мы блуждали,
Томительно нам знойный день светил,
Во мглистые сверкающие дали
Туманный столп пред нами уходил.
Но пала ночь — и скрылся столп туманный.
Мираж исчез, свободней дышит грудь —
И пламенем к земле обетованной
  Нам Ягве указует путь!
<1903–1906>

(обратно)

Сын человеческий*

Апокалипсис, I
Я, Иоанн, ваш брат и соучастник
В скорбях и царстве господа, был изгнан
На Патмос за свидетельство Христа.
Я осенен был духом в день воскресный
И слышал за собою как бы трубный
Могучий глас: «Я Альфа и Омега».
И обратился, дабы видеть очи
Того, кто говорит, и, обратившись,
Увидел семь светильников златых.
И посреди их пламенников — мужа,
Подиром облеченного по стану
И в поясе из золота — по персям.
Глава его и волосы сияли,
Как горный снег, как белая яри на,
И точно пламень огненный — глаза.
Стопы его — халколиван горящий,
Как будто раскаленные в горниле,
И глас его был шумом многих вод.
Семь звезд в его деснице, меч струился
Из уст его, и лик его — как солнце,
Блистающее в славе сил своих.
И, увидав, я пал пред ним, как мертвый.
<1903–1906>

(обратно)

Сон (Из книги пророка Даниила)*

Царь! вот твой сон: блистал перед тобою
Среди долин огромный истукан,
Поправший землю глиняной стопою.
Червонный лик был истукану дан,
Из серебра имел он грудь и длани.
Из меди — бедра мощные и стан.
Но пробил час, назначенный заране, —
И сорвался в долину сам собой
Тяжелый камень с дальней горной грани.
Царь! пробил час, назначенный судьбой:
Тот камень пал, смешав металлы с глиной,
И поднял прах, как пыль над молотьбой.
Бог сокрушил металла блеск в единый
И краткий миг: развеял без следа,
А камень стал великою вершиной.
Он овладел вселенной. Навсегда.
<1903–1906>

(обратно)

Атлант*

…И долго, долго шли мы плоскогорьем,
Меж диких скал — все выше, выше, к небу,
По спутанным кустарникам, в тумане,
То закрывавшем солнце, то, как дым,
По ветру проносившемся пред нами —
И вдруг обрыв, бездонное пространство
И глубоко в пространстве — необъятный,
Туманно восходящий к горизонту
Своей воздушно-зыбкою равниной
Лилово-синий южный Океан!
И сатана спросил, остановившись:
«Ты веришь ли в предания, в легенды?»
Еще был март, и только что мы вышли
На высший из утесов над обрывом,
Навстречу нам пахнуло зимней бурей,
И увидал я с горной высоты,
Что пышность южных красок в Океане
Ее дыханьем мглистым смягчена
И что в горах, к востоку уходящих
Излучиной хребтов своих, белеют,
Сквозь тусклость отдаления, снега —
Заоблачные царственные кряжи
В холодных вечных саванах своих.
И Дух спросил: «Ты веришь ли в Атланта?»
Крепясь, стоял я на скале, а ветер
Сорвать меня пытался, проносясь
С звенящим завываньем в низкорослых,
Измятых, искривленных бурей соснах,
И доносил из глубины глухой
Широкий шум — шум Вечности, протяжный
Шум дальних волн… И, как орел, впервые
Взмахнувший из родимого гнезда
Над ширью Океана, был я счастлив
И упоен твоею первозданной
Непостижимой силою, Атлант!
«О да, Титан, я верил, жадно верил».
<1903–1906>

(обратно)

Золотой невод*

Волна ушла — блестят, как золотые,
  На солнце валуны.
Волна идет — как из стекла литые,
  Идут бугры волны.
По ним скользит, колышется медуза,
  Живой морской цветок…
Но вот волна изнемогла от груза
  И пала на песок,
Зеркальной зыбью блещет и дробится,
  А солнце под водой
По валунам скользит и шевелится,
  Как невод золотой.
<1903–1906>

(обратно)

Новоселье*

Весна! темнеет над аулом,
Свет фиолетовый мелькнул —
И горный кряж стократным гулом
Ответил на громовый гул.
Весна! Справляя новоселье,
Она веселый катит гром,
И будит звучное ущелье,
И сыплет с неба серебром.
<1903–1906>

(обратно)

Дагестан*

Насторожись, стань крепче в стремена.
В ущелье мрак, шумящие каскады.
И до небес скалистые громады
Встают в конце ущелья — как стена.
Над их челом — далеких звезд алмазы.
А на груди, в зловещей темноте,
Лежит аул: дракон тысячеглазый
Гнездится в высоте.
<1903–1906>

(обратно)

На обвале*

Печальный берег! Сизые твердыни
Гранитных стен до облака встают,
А ниже — хаос каменный пустыни,
Лавина щебня, дьявола приют.
Но нищета смиренна. Одиноко
Она ушла на берег — и к скале
Прилипла сакля… Верный раб пророка
Довольствуется малым на земле.
И вот — жилье. Над хижиной убогой
Дымок синеет… Прыгает коза…
И со скалы, нависшей над дорогой,
Блестят агатом детские глаза.
<1903–1906>

(обратно)

Айя-София*

Светильники горели, непонятный
Звучал язык, — великий шейх читал
Святой Коран, — и купол необъятный
В угрюмом мраке пропадал.
Кривую саблю вскинув над толпою,
Шейх поднял лик, закрыл глаза — и страх
Царил в толпе, и мертвою, слепою
Она лежала на коврах…
А утром храм был светел. Все молчало
В смиренной и священной тишине,
И солнце ярко купол озаряло
В непостижимой вышине.
И голуби в нем, рея, ворковали,
И с вышины, из каждого окна,
Простор небес и воздух сладко звали
К тебе, Любовь, к тебе, Весна!
<1903–1906>

(обратно)

К Востоку*

Вот и скрылись, позабылись снежных гор чалмы.
Зной пустыни, путь к востоку, мертвые холмы.
Каменистый, красно-серый, мутный океан
На восток уходит, в знойный, в голубой туман.
И все жарче, шире веет из степей теплынь,
И все суше, слаще пахнет горькая полынь.
И холмы все безнадежней. Глина, роговик…
День тут светел, бесконечен, вечер синь и дик.
И едва стемнеет, смеркнет, где-то между скал,
Как дитя, как джинн пустыни, плачется шакал,
И на мягких крыльях совки трепетно парят,
И на тусклом небе звезды сумрачно горят.
<1903–1906>

(обратно)

Путеводные знаки*

Он ставит путеводные знаки.

Коран
Бог для ночных паломников в Могребе
Зажег огни — святые звезды Пса.
Привет тебе, сверкающая в небе
    Алмазно-синяя роса!
Путь по пескам от Газы до Арима
Бог оживил приметами, как встарь.
Привет вам, камни — четки пилигрима,
    В пустыне ведшие Агарь!
Костями бог усеял все дороги,
Как след гиен среди ущелий Ти.
Привет вам, почивающие в боге,
    Нам проторившие пути!
<1903–1906>

(обратно)

Мудрым*

Герой — как вихрь, срывающий палатки,
Герой врагу безумный дал отпор,
Но сам погиб — сгорел в неравной схватке,
Как искрометный метеор.
А трус живет. Он тоже месть лелеет,
Он точит меткий дротик, но тайком.
О да, он — мудр! Но сердце в нем чуть тлеет:
Как огонек под кизяком.
<1903–1906>

(обратно)

Зеленый стяг*

Ты почиешь в ларце, в драгоценном ковчеге,
  Ветхий деньми, Эски,
Ты, сзывавший на брань и святые набеги
  Чрез моря и пески.
Ты уснул, но твой сон — золотые виденья.
  Ты сквозь сорок шелков
Дышишь запахом роз и дыханием тленья —
  Ароматом веков.
Ты покоишься в мире, о слава Востока!
  Но сердца покорил Ты навек.
Не тебя ль над главою пророка
  Воздвигал Гавриил?
И не ты ли царишь над Востоком доныне?
  Развернися, восстань — И восстанет
Ислам, как саму мы пустыни,
  На священную брань!
Проклят тот, кто велений Корана не слышит.
  Проклят тот, кто угас
Для молитвы и битв, — кто для жизни не дышит,
  Как бесплодный Геджас.
Ангел смерти сойдет в гробовые пещеры,—
  Ангел смерти сквозь тьму
Вопрошает у мертвых их символы веры:
  Что мы скажем ему?
<1903–1906>

(обратно)

Священный прах*

Пыль, по которой Гавриил
Свой путь незримый совершает
В полночный час среди могил,
Целит и мертвых воскрешает.
Прах, на который пала кровь
Погибших в битве за свободу,
Благоговенье и любовь
Внушает мудрому народу.
Прильни к нему, благослови
Миг созерцания святыни —
И в битву мести и любви
Восстань, как ураган пустыни.
<1903–1906>

(обратно)

Авраам*

Коран, VI
Был Авраам в пустыне темной ночью
И увидал на небесах звезду.
«Вот мой господь!» — воскликнул он. Но в полночь
Звезда зашла — и свет ее померк.
Был Авраам в пустыне пред рассветом
И восходящий месяц увидал.
«Вот мой господь!» — воскликнул он. Но месяц
Померк и закатился, как звезда.
Был Авраам в пустыне ранним утром
И руки к солнцу радостно простер.
«Вот мой господь!» — воскликнул он. Но солнце
Свершило день и закатилось в ночь.
Бог правый путь поведал Аврааму.
<1903–1906>

(обратно)

Сатана Богу*

И когда мы сказали ангелам: падите ниц перед Адамом, все пали, кроме Эблиса, сотворенного из огня.

Коран
Я — из огня, Адам — из мертвой глины,
  И ты велишь мне пред Адамом пасть!
Что ж, сей в огонь листву сухой маслины —
  Смиряй листвой его живую страсть.
О, не смиришь! Я только выше вскину
  Свой красный стяг. Смотри: уж твой Адам
Охвачен мной! Я выжгу эту глину,
  Я, как гончар, закал и звук ей дам.
<1903–1906>

(обратно)

Зейнаб*

Зейнаб, свежесть очей! Ты — арабский кувшин:
  Чем душнее в палатках пустыни,
Чем стремительней дует палящий хамсин,
  Тем вода холоднее в кувшине.
Зейнаб, свежесть очей! Ты строга и горда:
  Чем безумнее любишь — тем строже.
Но сладка, о, сладка ледяная вода,
  А для путника — жизни дороже!
<1903–1906>

(обратно)

Белые крылья*

В пустыне красной над пророком
Летел архангел Гавриил
И жгучий зной в пути далеком
Смягчал сияньем белых крыл.
И я в пути, и я в пустыне.
И я, не смея отдохнуть,
Как Магомет к святой Медине,
Держу к заветной цели путь.
Но зной не жжет — твоим приветом
Я и доныне осенен:
Мир серебристым, нежным светом
Передо мною напоен.
<1903–1906>

(обратно)

Птица*

Мы привязали к шее каждого его птицу.

Коран
На всех на вас — на каждой багрянице,
На каждом пыльном рубище раба —
Есть амулет, подобный вещей птице,
Есть тайный знак, и этот знак — Судьба.
От древности, когда Он путь свой начал,
Он совершал его среди гробов:
Он, проходя, свои следы означил
Зловещей белизною черепов.
Хамсин на них горячей мглою дует,
Песок, струясь, бежит по их костям.
Всем чуждая, на них сова ночует
Среди могильных ям.
<1903–1906>

(обратно) (обратно)

Стихотворения 1906–1911

За гробом*

Я не тушил священного огня.

Книга Мертвых
В подземный мир введет на суд Отца
Сын, Ястреб-Гор. Шакал-Анубис будет
Класть на весы и взвешивать сердца:
Бог Озирис, бог мертвых, строго судит.
Я погребен, как раб, в песке пустынь.
Пройдут века — и Сириус, над Нилом
Теперь огнем горящий, станет синь,
Да светит он спокойнее могилам.
И мир забудет, темного, меня.
И на весах потянет солнце мало.
Но я страдал. Я не тушил огня.
И я взгляну без страха в лик Шакала.
1906

(обратно)

Магомет в изгнании*

Духи над пустыней пролетали
В сумерки, над каменистым логом.
Скорбные слова его звучали
Как источник, позабытый богом.
На песке, босой, с раскрытой грудью,
Он сидел и говорил, тоскуя:
«Предан я пустыне и безлюдью,
Отрешен от всех, кого люблю я!»
И сказали Духи: «Недостойно
Быть пророку слабым и усталым».
И пророк печально и спокойно
Отвечал: «Я жаловался скалам».
1906

(обратно)

«Огромный, красный, старый пароход…»*

Огромный, красный, старый пароход
У мола стал, вернувшись из Сиднея.
Белеет мол, и, радостно синея,
Безоблачный сияет небосвод.
В тиши, в тепле, на солнце, в изумрудной
Сквозной воде, склонясь на левый борт,
Гигант уснул. И спит пахучий порт,
Спят грузчики. Белеет мол безлюдный.
В воде прозрачной виден узкий киль,
Весь в ракушках. Их слой зелено-ржавый
Нарос давно… У Суматры, у Явы,
В Великом океане… в зной и штиль.
Мальчишка-негр в турецкой грязной феске
Висит в бадье, по борту, красит бак —
И от воды на свежий красный лак
Зеркальные восходят арабески.
И лак блестит под черною рукой,
Слепит глаза… И мальчик-обезьяна
Сквозь сон поет… Простой напев Судана
Звучит в тиши всем чуждою тоской.
VIII.06

(обратно)

«Люблю цветные стекла окон…»*

Люблю цветные стекла окон
И сумрак от столетних лип,
Звенящей люстры серый кокон
И половиц прогнивших скрип.
Люблю неясный винный запах
Из шифоньерок и от книг
В стеклянных невысоких шкапах,
Где рядом Сю и Патерик.
Люблю их синие странички,
Их четкий шрифт, простой набор,
И серебро икон в божничке,
И в горке матовый фарфор,
И вас, и вас, дагерротипы,
Черты давно поблекших лиц,
И сумрак от столетней липы,
И скрип прогнивших половиц.
1906

(обратно)

«И скрип и визг над бухтой, наводненной…»*

И скрип и визг над бухтой, наводненной
Буграми влаги пенисто-зеленой:
Как в забытьи, шатаются над ней
Кресты нагих запутанных снастей,
А чайки с криком падают меж ними,
Сверкая в реях крыльями тугими,
Иль белою яичной скорлупой
Скользят в волне зелено-голубой.
Еще бегут поспешно и высоко
Лохмотья туч, но ветер от востока
Уж дал горам лиловые цвета,
Чеканит грани снежного хребта
На синем небе, свежем и блестящем,
И сыплет в море золотом кипящим.
1906

(обратно)

«Луна еще прозрачна и бледна…»*

Луна еще прозрачна и бледна,
Чуть розовеет пепел небосклона,
И золотится берег. Уж видна
Тень кипариса у балкона.
Пойдем к обрывам. Млеющей волной
Вода переливается. И вскоре
Из края в край под золотой луной
Затеплится и засияет море.
Ночь будет ясная, веселая. Вдали,
На рейде, две турецких бригантины.
Вот поднимают парус. Вот зажгли
Сигналы — изумруды и рубины.
Но ветра нет. И будут до зари
Они дремать и медленно качаться,
И будут в лунном свете фонари
Глазами утомленными казаться.
1906

(обратно)

«Проснусь, проснусь — за окнами в саду…»*

Проснусь, проснусь — за окнами в саду
Все тот же снег, все тот же блеск полярный.
А в зале сумрак. Слушаю и жду:
И вот опять — таинственный, коварный,
Чуть слышный треск… Конечно, пол иль мышь.
Но как насторожишься, как следишь
За кем-то, притаившимся у двери
В повисшей без движения портьере!
Но он молчит, он замер. Тюль гардин
Сквозит в голубоватом лунном блеске
Да чуть мерцают — искорками льдин —
Под люстрою стеклянные подвески.
1906

(обратно)

«Ограда, крест, зеленая могила…»*

Ограда, крест, зеленая могила,
Роса, простор и тишина полей…
— Благоухай, звенящее кадило,
Дыханием рубиновых углей!
Сегодня год. Последние напевы,
Последний вздох, последний фимиам…
— Цветите, зрейте, новые посевы,
Для новых жатв! Придет черед и вам.
1906

(обратно)

Петров день*

Девушки-русалочки,
Нынче наш последний день!
Свет за лесом занимается,
Побледнели небеса,
Собираются с дубинами
Мужики из деревень
На опушку, к морю сизому
Холодного овса…
Мы из речки — на долину,
Из долины — по отвесу,
По березовому лесу —
На равнину,
На восток, на ранний свет,
На серебряный рассвет,
На овсы,
Вдоль по жемчугу
По сизому росы!
Девушки-русалочки,
Звонко стало по лугам.
Забелела речка в сумраке,
В алеющем пару,
Пнями пахнет лес березовый
По откосам, берегам,—
Густ и зелен он, кудрявый,
Поутру…
Поутру вода тепла,
Холодна трава седая,
Вся медовая, густая,
Да идут на нас с дрекольем из села.
Что ж! Мы стаей на откосы,
На опушку — из берез,
На бегу растреплем косы,
Упадем с разбега в росы
И до слез
Щекотать друг друга будем,
Хохотать и, назло людям,
Мять овес!
Девушки-русалочки,
Стойте, поглядите на рассвет:
Бел-восток алеет, ширится,—
Широко зарей в полях,
Ни души-то нету, милые,
Только ранний алый свет
Да холодный крупный жемчуг
На стеблях…
Мы, нагие,
Всем чужие,
На опушке, на поляне,
Бледны, по пояс в пару,—
Нам пора, сестрицы, к няне,
Ко двору!
Жарко в небе солнце божье
На Петров играет день,
До Ильи сулит бездождье,
Пыль, сухмень —
Будут знойные зарницы
Зарить хлеб,
Будет омут наш, сестрицы,
Темен, слеп!
1906

(обратно)

«Растет, растет могильная трава…»*

Растет, растет могильная трава,
Зеленая, веселая, живая,
Омыла плиты влага дождевая,
И мох покрыл ненужные слова.
По вечерам заплакала сова,
К моей душе забывчивой взывая,
И старый склеп, руина гробовая,
Таит укор… Но ты, земля, права!
Как нежны на алеющем закате
Кремли далеких синих облаков!
Как вырезаны крылья ветряков
За темною долиною на скате!
Земля, земля! Весенний сладкий зов!
Ужель есть счастье даже и в утрате?
1906

(обратно)

Вальс*

Похолодели лепестки
Раскрытых губ, по-детски влажных —
И зал плывет, плывет в протяжных
Напевах счастья и тоски.
Сиянье люстр и зыбь зеркал
Слились в один мираж хрустальный —
И веет, веет ветер бальный
Теплом душистых опахал.
1906

(обратно)

«Мимо острова в полночь фрегат проходил…»*

Мимо острова в полночь фрегат проходил
  Слева месяц над морем светил,
Справа остров темнел — пропадали вдали
  Дюны скудной родимой земли.
Старый дом рыбака голубою стеной
  Там мерцал над кипящей волной.
Но в заветном окне не видал я огня:
  Ты забыла, забыла меня!
Мимо острова в полночь фрегат проходил:
  Поздний месяц над морем светил,
Золотая текла по волнам полоса
  И как в сказке неслись паруса.
Лебединою грудью белели они,
  И мерцали на мачтах огни.
Но в светлице своей не зажгла я огня:
  Ты забудешь, забудешь меня!
1906

(обратно)

«Геймдаль искал родник божественный…»*

Геймдаль искал родник божественный.
  Геймдаль, ты мудрости алкал —
И вот настал твой час торжественный
  В лесах, среди гранитных скал.
Они молчат, леса полночные,
  Ручьи, журча, едва текут,
И звезды поздние, восточные
  Их вещий говор стерегут.
И шлем ты снял — и холод счастия
  По волосам твоим прошел:
Миг обрученья, миг причастия
  Как смерть был сладок и тяжел.
Теперь ты мудр. Ты жаждал знания —
  И все забыл. Велик и прост,
Ты слышишь мхов произрастание
  И дрожь земли при свете звезд.
1906

(обратно)

Пугач*

Он сел в глуши, в шатре столетней ели.
  На яркий свет, сквозь ветви и сучки,
С безумным удивлением глядели
  Сверкающие золотом зрачки.
Я выстрелил. Он вздрогнул — и бесшумно
  Сорвался вниз, на мох корней витых.
Но и во мху блестят, глядят безумно
  Круги зрачков лучисто-золотых.
Раскинулись изломанные крылья,
  Но хищный взгляд все так же дик и зол,
И сталь когтей с отчаяньем бессилья
  Вонзается в ружейный скользкий ствол.
<1906>

(обратно)

Дядька*

За окнами — снега, степная гладь и ширь,
На переплетах рам — следы ночной пурги…
Как тих и скучен дом! Как съежился снегирь
От стужи за окном. — Но вот слуга. Шаги.
По комнатам идет седой костлявый дед,
Несет вечерний чай: «Опять глядишь в углы?
Небось, все писем ждешь, депеш да эстафет?
Не жди. Ей не до нас. Теперь в Москве — балы».
Смутясь, глядит барчук на строгие очки,
На седину бровей, на розовую плешь…
— Да нет, старик, я так… Сыграем в дурачки,
Пораньше ляжем спать… Каких уж там депеш!
<1906>

(обратно)

Стрижи*

Костел-маяк, примета мореходу
На ребрах гор, скалистых и нагих,
Звонит зимой, в туман и непогоду,
А нынче — штиль; закат и чист и тих.
Одни стрижи, — как только над горою
Начнет гранит вершины розоветь, —
Скользят в пролетах башни и порою
Чуть слышно будят медь.
<1906>

(обратно)

На рейде*

Люблю сухой, горячий блеск червонца,
Когда его уронят с корабля
И он, скользнув лучистой каплей солнца,
Прорежет волны у руля.
Склонясь с бортов, с невольною улыбкой
Все смотрят вниз. А он уже исчез.
Вверх по корме струится глянец зыбкий
От волн, от солнца и небес.
Как жар горят червонной медью гайки
Под серебристым тентом корабля.
И плавают на снежных крыльях чайки,
Косясь на волны у руля.
<1906>

(обратно)

Джордано Бруно*

«Ковчег под предводительством осла —
Вот мир людей. Живите во Вселенной.
Земля — вертеп обмана, лжи и зла.
Живите красотою неизменной.
Ты, мать-земля, душе моей близка —
И далека. Люблю я смех и радость,
Но в радости моей — всегда тоска,
В тоске всегда — таинственная сладость!»
И вот он посох странника берет:
Простите, келий сумрачные своды!
Его душа, всем чуждая, живет
Теперь одним — дыханием свободы.
«Вы все рабы. Царь вашей веры — Зверь:
Я свергну трон слепой и мрачной веры.
Вы в капище: я распахну вам дверь
На блеск и свет, в лазурь и бездну Сферы
Ни бездне бездн, ни жизни грани нет.
Мы остановим солнце Птоломея —
И вихрь миров, несметный сонм планет,
Пред нами развернется, пламенея!»
И он дерзнул на все — вплоть до небес.
Но разрушенье — жажда созиданья,
И, разрушая, жаждал он чудес —
Божественной гармонии Созданья.
Глаза сияют, дерзкая мечта
В мир откровений радостных уносит.
Лишь в истине — и цель и красота.
Но тем сильнее сердце жизни просит.
«Ты, девочка! ты, с ангельским лицом,
Поющая над старой звонкой лютней!
Я мог твоим быть другом и отцом…
Но я один. Нет в мире бесприютней!
Высоко нес я стяг своей любви.
Но есть другие радости, другие:
Оледенив желания свои,
Я только твой, познание, — софия!»
И вот опять он странник. И опять
Глядит он вдаль. Глаза блестят, но строго
Его лицо. Враги, вам не понять,
Что бог есть Свет. И он умрет за бога.
«Мир — бездна бездн. И каждый атом в нем
Проникнут богом — жизнью, красотою.
Живя и умирая, мы живем
Единою, всемирною Душою.
Ты, с лютнею! Мечты твоих очей
Не эту ль Жизнь и Радость отражали?
Ты, солнце! вы, созвездия ночей!
Вы только этой Радостью дышали».
И маленький тревожный человек
С блестящим взглядом, ярким и холодным,
Идет в огонь. «Умерший в рабский век
 Бессмертием венчается — в свободном!
Я умираю — ибо так хочу.
Развей, палач, развей мой прах, презренный!
Привет Вселенной, Солнцу! Палачу! —
Он мысль мою развеет по Вселенной!»
<1906>

(обратно)

Москва*

Здесь, в старых переулках за Арбатом,
Совсем особый город… Март, весна.
И холодно и низко в мезонине,
Немало крыс, но по ночам — чудесно.
Днем падают капели, греет солнце,
А ночью подморозит, станет чисто,
Светло — и так похоже на Москву,
Старинную, далекую. Усядусь,
Огня не зажигая, возле окон,
Облитых лунным светом, и смотрю
На сад, на звезды редкие… Как нежно
Весной ночное небо! Как спокойна
Луна весною! Теплятся, как свечи,
Кресты на древней церковке. Сквозь ветви
В глубоком небе ласково сияют,
Как золотые кованые шлемы,
Головки мелких куполов…
<1906>

(обратно)

«Леса в жемчужном инее. Морозно…»*

Леса в жемчужном инее. Морозно.
Поет из телеграфного столба
То весело, то жалобно, то грозно
Звенящим гулом темная судьба.
Молчит и внемлет белая долина.
И все победней, ярче и пышней
Горит, дрожит и блещет хвост павлина
Стоцветными алмазами над ней.
21. II.07

(обратно)

Проводы*

Забил буграми жемчуг, заклубился,
Взрывая малахиты под рулем.
Земля плывет. Отходит, отделился
Высокий борт. И мы назад плывем.
Мол опустел. На сор и зерна жита,
Свистя, слетелись голуби. A там
Дрожит корма, и длинный жезл бушприта
Отходит и чертит по небесам.
Куда теперь? Март, сумерки… К вечерне
Звонят в порту… Душа весной полна,
Полна тоской… Вон огонек в таверне…
Но нет, домой. Я пьян и без вина.
1907

(обратно)

Дия*

Штиль в безгранично-светлом Ак-Денизе.
Зацвел миндаль. В ауле тишина
И теплый блеск. В мечети на карнизе,
Воркуя, ходят, ходят турмана.
На скате под обрывистым утесом
Журчит фонтан. Идут оттуда вниз
Уступы крыш по каменным откосам,
И безграничный виден Ак-Дениз.
Она уж там. И весел и спокоен
Взгляд быстрых глаз. Легка, как горный джинн.
Под шелковым бешметом детски-строен
Высокий стан… Она нальет кувшин,
На камень сбросит красные папучи
И будет мыть, топтать в воде белье… —
Журчи, журчи, звени, родник певучий,
Она глядится в зеркало твое!
1907

(обратно)

Гермон*

Великий Шейх, седой и мощный друз,
Ты видишь все: пустыню Джаулана,
Геннисарет, долины Иордана
И божий дом, ветхозаветный Луз.
Как белый шелк, сияет твой бурнус
Над синевой далекого Ливана,
И сам Христос, смиренный Иисус,
Дышал тобою, радость каравана.
В скалистых недрах спит Геннисарет
Под серою стеной Тивериады.
Повсюду жар, палящий блеск и свет
И допотопных кактусов ограды —
На пыльную дорогу в Назарет
Один ты веешь сладостью прохлады.
1907

(обратно)

«На пути под Хевроном…»*

На пути под Хевроном,
В каменистой широкой долине,
Где по скатам и склонам
Вековые маслины серели на глине,
Поздней ночью я слышал
Плач ребенка — шакала.
Из-под черной палатки я вышел,
И душа моя грустно чего-то искала.
Неподвижно светили
Молчаливые звезды над старой,
Позабытой землею. В могиле
Почивал Авраам с Исааком и Саррой.
И темно было в древней гробнице Рахили.
1907

(обратно)

Гробница Рахили*

«И умерла, и схоронил Иаков
Ее в пути…» И на гробнице нет
Ни имени, ни надписей, ни знаков.
Ночной порой в ней светит слабый свет,
И купол гроба, выбеленный мелом,
Таинственною бледностью одет.
Я приближаюсь в сумраке несмело
И с трепетом целую мел и пыль
На этом камне, выпуклом и белом…
Сладчайшее из слов земных! Рахиль!
1907

(обратно)

Иерусалим*

Это было весной. За восточной стеной
Был горячий и радостный зной.
Зеленела трава. На припеке во рву
Мак кропил огоньками траву.
И сказал проводник: «Господин!
Я еврей И, быть может, потомок царей.
Погляди на цветы по сионским стенам:
Это все, что осталося нам».
Я спросил: «На цветы?» И услышал в ответ:
«Господин! Это праотцев след,
Кровь погибших в боях. Каждый год, как весна,
Красным маком восходит она».
В полдень был я на кровле. Кругом, подо мной,
Тоже кровлей, — единой, сплошной,
Желто-розовой, точно песок, — возлежал
Древний город и зноем дышал.
Одинокая пальма вставала над ним
На холме опахалом своим,
И мелькали, сверлили стрижи тишину,
И далеко я видел страну.
Морем серых холмов расстилалась она
В дымке сизого мглистого сна,
И я видел гористый Моав, а внизу —
Ленту Мертвой воды, бирюзу.
«От Галгала до Газы, — сказал проводник, —
Край отцов ныне беден и дик.
Иудея в гробах. Бог раскинул по ней
Семя пепельно-серых камней.
Враг разрушил Сион. Город тлел и сгорал —
И пророк Иеремия собрал
Теплый прах, прах золы, в погасавшем огне
И рассеял его по стране:
Да родит край отцов только камень и мак!
Да исчахнет в нем всяческий злак!
Да пребудет он гол, иссушен, нелюдим —
До прихода реченного им!»
1907

(обратно)

Храм Солнца*

Шесть золотистых мраморных колонн,
Безбрежная зеленая долина,
Ливан в снегу и неба синий склон.
Я видел Нил и Сфинкса-исполина,
Я видел пирамиды: ты сильней,
Прекрасней, допотопная руина!
Там глыбы желто-пепельных камней,
Забытые могилы в океане
Нагих песков. Здесь радость юных дней.
Патриархально-царстве иные ткани —
Снегов и скал продольные ряды —
Лежат, как пестрый талес, на Ливане.
Под ним луга, зеленые сады
И сладостный, как горная прохлада,
Шум быстрой малахитовой воды.
Под ним стоянка первого Номада.
И пусть она забвенна и пуста:
Бессмертным солнцем светит колоннада.
В блаженный мир ведут ее врата.
Баальбек, 6.V.07

(обратно)

«Чалма на мудром — как луна…»*

Чалма на мудром — как луна
С ее спокойствием могильным.
Луна светла и холодна
Над Ак-Сараем, жарким, пыльным.
Что для нее все наши дни,
Закаты с горестным изаном
И эти бледные огни
В гнезде скалистом и туманном!
1907

(обратно)

Воскресение*

В апрельский жаркий полдень, по кремнистой
Дороге меж цветущими садами
Пришел монах, высокий францисканец,
К монастырю над синим южным морем.
«Кто там?» — сказал привратник из-за двери.
«Брат во Христе», — ответил францисканец.
«Кого вам надо?» — «Брата Габриэля».
«Он нынче занят — пишет Воскресенье».
Тогда монах сорвал с ограды розу,
Швырнул во двор — и с недовольным видом
Пошел назад. А роза за оградой
Рассыпалась на мрамор черным пеплом.
1907

(обратно)

«Шла сиротка пыльною дорогой…»*

Шла сиротка пыльною дорогой,
На степи боялась заблудиться.
Встретился прохожий, глянул строго,
К мачехе велел ей воротиться.
Долгими лугами шла сиротка,
Плакала, боялась темной ночи.
Повстречался ангел, глянул кротко
И потупил ангельские очи.
По пригоркам шла сиротка, стала
Подниматься тропочкой неровной.
Встретился господь у перевала,
Глянул милосердно и любовно.
«Не трудись, — сказал он, — не разбудишь
Матери в ее могиле тесной:
Ты моей, сиротка, дочкой будешь», —
И увел сиротку в рай небесный.
1907

(обратно)

Слепой*

Вот он идет проселочной дорогой,
Без шапки, рослый, думающий, строгий,
С мешками, с палкой, в рваном армячишке,
Держась рукой за плечико мальчишки.
И звонким альтом, жалобным и страстным,
Поет, кричит мальчишка, — о прекрасном
Об Алексее, божьем человеке,
Под недовольный, мрачный бас калеки.
«Вы пожалейте, — плачет альт, — бездомных!
Вы наградите, люди, сирых, темных!»
И бас грозит: «В аду, в огне сгорите!
На пропитанье наше сотворите!»
И, угрожая, властным, мерным шагом
Идет к избушке ветхой над оврагом,
Над скудной балкой вдоль иссохшей речки,
А там одна старуха на крылечке.
И крестится старуха и дрожащей
Рукою ищет грошик завалящий
И жалко плачет, сморщивая брови,
Об окаянной грешнице Прасковье.
1907

(обратно)

Новый храм*

По алтарям, пустым и белым,
Весенний ветер дул на нас,
И кто-то сверху капал мелом
На золотой иконостас.
И звучный гул бродил в колоннах,
Среди лесов. И по лесам
Мы шли в широких балахонах,
С кистями, в купол, к небесам.
И часто, вместе с малярами,
Там пели песни. И Христа,
Что слушал нас в веселом храме,
Мы написали неспроста.
Нам все казалось, что под эти
Простые песни вспомнит он
Порог на солнце в Назарете,
Верстак и кубовый хитон.
1907

(обратно)

Колибри*

Трава пестрит — как разглядеть змею?
Зеленый лес раскинул в жарком свете
Сквозную тень, узорчатые сети, —
Они живут в неведенье, в раю.
Поют, ликуют, спорят голосами,
Огнем хвостов… Но стоит невпопад
Взглянуть в траву — и прянет пестрый гад
Он метко бьет раскосыми глазами.
1907

(обратно)

«Кошка в крапиве за домом жила…»*

Кошка в крапиве за домом жила.
Дом обветшалый молчал, как могила.
Кошка в него по ночам приходила
И замирала напротив стола.
Стол обращен к образам — позабыли,
Стол как стоял, так остался.
В углу Каплями воск затвердел на полу —
Это горевшие свечи оплыли.
Помнишь? Лежит старичок-холостяк:
Кротко закрыты ресницы — и кротко
В черненький галстук воткнулась бородка…
Свечи пылают, дрожит нависающий мрак…
Темен теперь этот дом по ночам.
Кошка приходит и светит глазами.
Угол мерцает во тьме образами.
Ветер шумит по печам.
1907

(обратно)

«Присела на могильнике Савуре…»*

Присела на могильнике Савуре
Старуха Смерть, глядит на людный шлях.
Цветущий лен полоскою лазури
    Синеет на полях.
И говорит старуха Смерть:
«Здорово, Прохожие! Не надо ли кому
Льняного погребального покрова? —
    Не дорого возьму».
И говорит Савур-курган: «Не каркай!
И саван — прах. И саван обречен
Истлеть в земле, чтоб снова вырос яркий
    Небесно-синий лен».
1907

(обратно)

«Свежа в апреле ранняя заря…»*

Свежа в апреле ранняя заря.
В тени у хат хрустит ледок стеклянный.
Причастницы к стенам монастыря
Несут детей — исполнить долг желанный.
Прими, господь, счастливых матерей,
Отверзи храм с блистающим престолом —
И у святых своих дверей
Покрой их звоном благостно-тяжелым.
30. VI.07

(обратно)

«Там иволга, как флейта, распевала…»*

Там иволга, как флейта, распевала,
Там утреннее солнце пригревало
Труд муравьев — живые бугорки.
Вдруг пегая легавая собака,
Тропинкой добежав до буерака,
Залаяла. Я быстро взвел курки.
Змея? Барсук? — Плетенка с костяникой.
А на березе девочка — и дикий
Испуг в лице и глазках: над ручьем
Дугой береза белая склонилась —
И вот она вскарабкалась, схватилась
За ствол и закачалася на нем.
Поспешно повернулся я, поспешно
Пошел назад… Младенчески-безгрешно
И радостно откликнулась душа
На этот ужас милый… Вся пестрела
Березовая роща, флейта пела —
И жизнь была чудесно хороша.
1907

(обратно)

«Щебечут пестрокрылые чекканки…»*

Щебечут пестрокрылые чекканки
На глиняных могильных бугорках.
Дорога в Мекку. Древние стоянки
В пустыне, в зное, на песках.
Где вы, хаджи? Где ваши дромадеры?
Вдали слюдой блестят солончаки.
Кругом погост. Бугры рогаты, серы,
Как голых седел арчаки.
Дамаск, 1907

(обратно)

Нищий*

Возноси хвалы при уходе звезд.

Коран
Все сады в росе, но теплы гнезда —
Сладок птичий лепет, полусон.
Возноси хвалы — уходят звезды,
За горами заалел Гермон.
А потом, счастливый, босоногий,
С чашкой сядь под ивовый плетень:
Мир идущим пыльною дорогой!
Славьте, братья, новый божий день!
Дамаск. 1907

(обратно)

«Тут покоится хан, покоривший несметные страны…»*

«Тут покоится хан, покоривший несметные страны,
Тут стояла мечеть над гробницей вождя:
Учь толак бош ослун! Эти камни, бурьяны
Пахнут мускусом после дождя».
И сидел я один на крутом и пустом косогоре.
Горы хмурились в грудах синеющих туч.
Вольный ветер с зеленого дальнего моря
Был блаженно пахуч.
1907

(обратно)

Тезей*

Тезей уснул в венке из мирт и лавра.
Зыбь клонит мачту в черных парусах.
Зеленым золотом горит звезда Кентавра
На южных небесах.
Забыв о ней, гребцы склоняют вежды,
Поют в дремоте сладкой… О Тезей!
Вновь пропитал Кентавр ткань праздничной одежды
Палящим ядом змей.
Мы в радости доверчивы, как дети.
Нас тешит мирт, пьянит победный лавр.
Один Эгей не спал над морем в звездном свете,
Когда всходил Кентавр.
1907

(обратно)

Пустошь*

Мир вам, в земле почившие! — За садом
Погост рабов, погост дворовых наших:
Две десятины пустоши, волнистой
От бугорков могильных. Ни креста,
Ни деревца. Местами уцелели
Лишь каменные плиты, да и то
Изъеденные временем, как оспой…
Теперь их скоро выберут — и будут
Выпахивать то пористые кости,
То суздальские черные иконки…
Мир вам, давно забытые! — Кто знает
Их имена простые? Жили — в страхе,
В безвестности — почили. Иногда
В селе ковали цепи, засекали,
На поселенье гнали. Но стихал
Однообразный бабий плач — и снова
Шли дни труда, покорности и страха…
Теперь от этой жизни уцелели
Лишь каменные плиты. А пройдет
Железный плуг — и пустошь всколосится
Густою рожью. Кости удобряют…
Мир вам, неотомщенные! — Свидетель
Великого и подлого, бессильный
Свидетель зверств, расстрелов, пыток, казней,
Я, чье чело отмечено навеки
Клеймом раба, невольника, холопа,
Я говорю почившим: «Спите, спите!
Не вы одни страдали: внуки ваших
Владык и повелителей испили
Не меньше вас из горькой чаши рабства!»
1907

(обратно)

Каин*

Баальбек воздвиг в безумии Каин.

Сирийск. предания
Род приходит, уходит,
  А земля пребывает вовек…
Нет, он строит, возводит
  Xрам бессмертных племен — Баальбек.
Он — убийца, проклятый,
  Но из рая он дерзко шагнул.
Страхом Смерти объятый,
  Все же первый в лицо ей взглянул.
Жадно ищущий бога,
  Первый бросил проклятье ему.
И, достигнув порога,
  Пал, сраженный, увидевши — тьму.
Но и в тьме он восславит
  Только Знание, Разум и Свет —
Башню Солнца поставит,
  Вдавит в землю незыблемый след.
И глаза великана
  Красной кровью свирепо горят,
И долины Ливана
  Под великою ношей гудят.
Синекудрый, весь бурый,
  Из пустыни и зноя литой,
Опоясан он шкурой,
  Шкурой льва, золотой и густой.
Он спешит, он швыряет,
  Он скалу на скалу громоздит.
Он дрожит, умирает..
  Но творцу отомстит, отомстит!
<1906–1907>

(обратно)

Пугало*

На задворках, за ригами
  Богатых мужиков,
Стоит оно, родимое,
  Одиннадцать веков.
Под шапкою лохматою —
  Дубинка-голова.
Крестом по ветру треплются
  Пустые рукава.
Старновкой — чистым золотом! —
  Набит его чекмень,
На зависть на великую
  Соседних деревень…
Он, огород-то, выпахан,
  Уж есть и лебеда.
И глинка означается,—
  Да это не беда!
Не много дел и пугалу…
  Да разве огород
Такое уж сокровище? —
  Пугался бы народ!
<1906–1907>

(обратно)

Наследство*

В угольной — солнце, запах кипариса…
В ней круглый год не выставляли рам.
Покой любила тетушка Лариса,
Тепло, уют… И тихо было там.
Пол мягко устлан — коврики, попоны…
Все старомодно — кресла, туалет,
Комод, кровать… В углу на юг — иконы,
И сколько их в божничке — счету нет!
Но, тетушка, о чем вы им молились,
Когда шептали в требник и псалтырь
Да свечи жгли? Зачем не удалились
Вы заживо в могилу — в монастырь?
Приемышу с молоденькой женою
Дала приют… «Скучненько нам втроем,
Да что же делать-с! Давит тишиною
Вас домик мой? Так не живите в нем!»
И молодые сели, укатили…
А тетушка скончалась в тишине
Лишь прошлый год… Вот филин и в могиле,
Я Крезом стал… Да что-то скучно мне!
Дом развалился, темен, гнил и жалок,
Варок раскрыт, в саду — мужицкий скот,
Двор в лопухах… И сколько бойких галок
Сидит у труб!.. Но вот и «старый» ход.
По-прежнему дверь в залу туалетом
Заставлена в угольной. На столах
Алеет пыль. Вечерним низким светом
Из окон солнце блещет в зеркалах.
А в образничке — суздальские лики
Угодников. Уж сняли за долги
Оклады с них. Они угрюмы, дики
И смотрят друг на друга как враги.
Бог с ними! С паутиною, пенькою
Я вырываю раму. Из щелей
Бегут двухвостки. Садом и рекою
В окно пахнуло… Так-то веселей!
Сад вечереет. Слаще и свежее
Запахло в нем. Прозрачный месяц встал.
В угольной ночью жутко… Да Кощеи
Мне нипочем: я тетушку видал!
<1906–1907>

(обратно)

Няня*

В старой темной девичьей,
  На пустом ларе,
Села, согревается…
  Лунно на дворе,
Иней синим бисером
  На окне блестит,
Над столом висячая
  Лампочка коптит…
Что-то вспоминается?
  Отчего в глазах
Столько скорби, кротости?..
  Лапти на ногах,
Голова закутана
  Шалью набивной,
Полушубок старенький…
  «Здравствуй, друг родной!
Что ж ты не сказалася?»
  Поднялась, трясет
Головою дряхлою
  И к руке идет,
Кланяется низенько…
  «В дом иди». — «Иду-с».
«Как живется-можется?»
  «Что-то не пойму-с».
«Как живешь, я спрашивал,
  Все одна?» — «Одна-с».
«А невестка?» — «В городе-с.
  Позабыла нас!»
«Как же ты с внучатами?»
  «Так вот и живу-с».
«Нас-то вспоминала ли?»
  «Всех как наяву-с».
«Да не то: не стыдно ли
  Было не прийти?»
«Боязно-с: а ну-кася
  Да помрешь в пути»
И трясет с улыбкою,
  Грустной и больной,
Головой закутанной,
  И следит за мной,
Ловит губ движения…
  «Ну, идем, идем,
Там и побеседуем
  И чайку попьем».
<1906–1907>

(обратно)

На Плющихе*

Пол навощен, блестит паркетом.
Столовая озарена
Полуденным горячим светом.
Спит кот на солнце у окна:
Мурлыкает и томно щурит
Янтарь зрачков, как леопард,
А бабушка — в качалке, курит
И думает: «Итак, уж март!
А там и праздники, и лето,
И снова осень…» Вдруг в окно
Влетело что-то, — вдоль буфета
Мелькнуло светлое пятно.
Зажглось, блеснув, в паркетном воске
И вновь исчезло… Что за шут?
А! это улицей подростки,
Как солнце, зеркало несут.
И снова думы: «Оглянуться
Не успеваешь — года нет…»
А в окна, сквозь гардины, льются
Столбы лучей, горячий свет,
И дым, ленивою куделью
Сливаясь с светлой полосой,
Синеет, тает… Как за елью
В далекой просеке, весной.
<1906–1907>

(обратно)

Безнадежность*

На севере есть розовые мхи,
Есть серебристо-шелковые дюны…
Но темных сосен звонкие верхи
Поют, поют над морем, точно струны.
Послушай их. Стань, прислонись к сосне:
Сквозь грозный шум ты слышишь ли их нежность?
Но и она — в певучем полусне…
На севере отрадна безнадежность.
<1906–1907>

(обратно)

Трясина*

  Болото тихой северной страны
В осенних сумерках таинственней погоста.
  Цветут цветы. Мы не поймем их роста
Из заповедных недр, их сонной глубины.
  Порой, грустя, мы вспоминаем что-то…
Но что? Мы и земле и богу далеки…
  В гробах трясин родятся огоньки…
Во тьме родится свет… Мы — огоньки болота.
<1906–1907>

(обратно)

Один*

Он на запад глядит — солнце к морю спускается.
  Светит по морю красным огнем.
Он застыл на скале — ветхий плащ развевается
  От холодного ветра на нем.
Опираясь на меч, он глядит на багровую
  Чешую беспредельных зыбей.
Но не видит он волн — только думу суровую
  Означают изгибы бровей.
Древен мир. Он древней. Плащ Одина как вретище,
  Ржа веков — на железном мече…
Черный ворон Хугин, скорбной Памяти детище,
  У него на плече.
<1906–1907>

(обратно)

Сатурнrel="nofollow noopener noreferrer">*

Рассеянные огненные зерна
Произрастают в мире без конца.
При виде звезд душа на миг покорна:
Непостижим и вечен труд творца.
Но к полночи восходит на востоке
Мертвец Сатурн — и блещет, как свинец…
Воистину зловещи и жестоки
Твои дела, творец!
<1906–1907>

(обратно)

С корабля*

Для жизни жизнь! Вот пенные буруны
У сизых каменистых берегов.
Вон красный киль давно разбитой шхуны…
Но кто жалеет мертвых рыбаков?
В сыром песке на солнце сохнут кости…
Но радость неба, свет и бирюза,
Еще свежей при утреннем норд-осте —
И блеск костей лишь радует глаза.
<1906–1907>

(обратно)

Обвал*

В степи, с обрыва, на сто миль
Морская ширь открыта взорам.
Внизу, в стремнине — глина, пыль,
Щепа и кости с мелким сором.
Гудели ночью тополя,
В дремоте море бушевало —
Вдруг тяжко охнула земля,
Весь берег дрогнул от обвала!
Сегодня там стоят, глядят
И алой, белой повиликой
На солнце зонтики блестят
Над бездной пенистой и дикой.
Никто не знал, что здесь — погост,
Да и теперь — кому он нужен!
Весенний ветер свеж и прост,
Он только с молодостью дружен!
Внизу — щепа, гробы в пыли…
Да море берег косит, косит
Серпами волн — и от земли
Далеко сор ее уносит!
<1906–1907>

(обратно)

«Вдоль этих плоских знойных берегов…»*

Вдоль этих плоских знойных берегов
Лежат пески, торчат кусты дзарига.
И моря пышноцветное индиго
Равниною глядит из-за песков.
Нет даже чаек. Слабо проползает
Шуршащий краб. Желтеют кости рыб.
И берегов краснеющий изгиб
В лиловых полутонах исчезает.
<1906–1907>

(обратно)

Балагула*

Балагула убегает и трясет меня.
Рыжий Айзик правит парой и сосет тютюн.
Алый мак во ржи мелькает — лепестки огня.
Золотятся, льются нити телеграфных струн.
«Айзик, Айзик, вы заснули!» — «Ха! А разве пан
Едет в город с интересом? Пан — поэт, артист!»
Правда, правда. Что мне этот грязный Аккерман?
Степь привольна, день прохладен, воздух сух и чист.
Был я сыном, братом, другом, мужем и отцом,
Был в довольстве… Все насмарку! Все не то, не то!
Заплачу за путь венчальным золотым кольцом,
А потом… Потом в таверну: вывезет лото!
<1906–1907>

(обратно)

Из Анатолийских песней*

Девичья
Свежий ветер дует в сумерках
  На скалистый островок.
Закачалась чайка серая
  Под скалой, как поплавок.
Под крыло головку спрятала
  И забылась в полусне.
Я бы тоже позабылася
  На качающей волне!
Поздно ночью в саклю темную
  Грусть и скуку принесешь.
Поздно ночью с милым встретишься,
  Да и то когда заснешь!
<1906–1907>

Рыбацкая
Летом в море легкая вода,
  Белые сухие паруса,
Иглами стальными в невода
  Сыплется под баркою хамса.
Осенью не весел Трапезойд!
  В море вьюга, холод и туман,
Ходит головами горизонт,
  В пену зарывается бакан.
Тяжела студеная вода,
  Буря в ночь осеннюю дерзка,
Да на волю гонит из гнезда
  Лютая голодная тоска!
<1906–1907>

(обратно)

Закон*

Во имя бога, вечно всеблагого!
Он, давший для писания тростник,
Сказал: блюди написанное слово
И делай то, что обещал язык.
Приняв закон, прими его вериги.
Иль оттолкни — иль всей душою чти:
Не будь ослом, который носит книги
Лишь потому, что их велят нести.
<1906–1907>

(обратно)

Мандрагора*

Цветок Мандрагора из могил расцветает,
Над гробами зарытых возле виселиц черных.
Мертвый соками тленья Мандрагору питает —
И она расцветает в травах диких и сорных.
Брат Каин, взрастивший Мандрагору из яда!
Бог убийцу, быть может, милосердно осудит.
Но палач — не убийца: он — исчадие ада,
И цветок, полный яда, бог тебе не забудет!
<1906–1907>

(обратно)

Розы Шираза*

Пой, соловей! Они томятся:
В шатрах узорчатых мимоз,
На их ресницах серебрятся
Алмазы томных крупных слез.
Сад в эту ночь — как сад Ирема.
И сладострастна и бледна,
Как в шакнизир, тайник гарема,
В узор ветвей глядит луна.
Белеет мел стены неясно.
Но там, где свет, его атлас
Горит так зелено и страстно,
Как изумруд змеиных глаз.
Пой, соловей! Томят желанья.
Цветы молчат — нет слов у них:
Их сладкий зов — благоуханья,
Алмазы слез — покорность их.
<1906–1907>

(обратно)

С обезьяной*

Ай, тяжела турецкая шарманка!
Бредет худой согнувшийся хорват
По дачам утром. В юбке обезьянка
Бежит за ним, смешно поднявши зад.
И детское и старческое что-то
В ее глазах печальных. Как цыган,
Сожжен хорват. Пыль, солнце, зной, забота…
Далеко от Одессы на Фонтан!
Ограды дач еще в живом узоре —
В тени акаций. Солнце из-за дач
Глядит в листву. В аллеях блещет море…
День будет долог, светел и горяч.
И будет сонно, сонно. Черепицы
Стеклом светиться будут. Промелькнет
Велосипед бесшумным махом птицы,
Да прогремит в немецкой фуре лед.
Ай, хорошо напиться! Есть копейка,
А вон киоск: большой стакан воды
Даст с томною улыбкою еврейка…
Но путь далек… Сады, сады, сады…
Зверок устал, — взор старичка-ребенка
Томит тоской. Хорват от жажды пьян.
Но пьет зверок: лиловая ладонка
Хватает жадно пенистый стакан.
Поднявши брови, тянет обезьяна,
А он жует засохший белый хлеб
И медленно отходит в тень платана…
Ты далеко, Загреб!
<1906–1907>

(обратно)

Мекам*

Мекам — восторг, священное раденье,
Стремление желанное постичь.
Мекам — тоска, блаженное томленье
И творчества беззвучный жадный клич.
К мечте безумец руки простирает
И алчет бога видеть наяву.
Завет гласит: «Узревший — умирает».
Но смерть есть приближенье к божеству.
Благословенна сладостная мука
Трудов моих! Я творчеству отдам
Всю жизнь мою: на расстоянье лука
Ведет меня к желанному мекам.
<1906–1907>

(обратно)

Бессмертный*

Ангел Смерти в Судный день умрет:
Истребит живущих — и со стоном
Прилетит к аллаху — и прострет,
Бездыханный, крылья перед троном.
Ангел Мести, грозный судия!
На твоем стальном клинке иссечен
Грозный клич: «Бессмертен только Я.
Трепещите! Ангел Мести вечен».
<1906–1907>

(обратно)

Каир*

Английские солдаты в цитадели
Глядят за Нил, на запад. От Али
До пирамид, среди долин, в пыли,
Лежит Каир. Он сух и сер в апреле.
Бил барабан, и плакал муэззин.
В шафранно-сизой мути, за пустыней,
Померк закат. И душен мутно-синий
Вечерний воздух. Близится хамсин.
Веселыми несметными огнями
Горит Каир. А сфинкс от пирамид
Глядит в ночную бездну — на Апит
И темь веков. Бог Ра в могиле. В яме.
<1906–1907>

(обратно)

Истара*

Луна, бог Син, ее зарей встречает.
Она свой путь свершает на быке,
Ее тиара звездная венчает,
Стрела и лук лежат в ее руке.
Царица битв, она решает битвы,
Судья царей, она неправым мстит —
И уж ни дым, ни фимиам молитвы
Ее очей тогда не обольстит.
Но вот весна. Среди речного пара
Свой бледный лик подъемлет Син, луна —
И как нежна становится Истара!
Откинув лук, до чресл обнажена,
Таинственна и сладостна, как чара,
С какой мольбой ждет страстных ласк она!
<1906–1907>

(обратно)

Александр в Египте*

К оракулу и капищу Сиваха
Шел Александр. Дыханием костра
Дул ветер из пустыни. Тучи праха
Темнили свет и рвали ткань шатра.
Из-под шатра с верблюда, в тучах пыли,
Он различал своих проводников:
Два ворона на синих крыльях плыли,
Борясь с косыми вихрями песков.
И вдруг упали вихри. И верблюды
Остановились: медленно идет
Песками змей, весь черный.  Изумруды
Горят на нем. Глаза — как мутный лед.
Идет — и вот их двое: он, Великий,
И змей, дрожащий в солнечном огне,
Рогатый, мутноглазый, черноликий,
Весь в самоцветах пышных, как в броне.
«Склони чело и дай дорогу змею!» —
Вещает змей. И замер царь… О да!
Кто назовет вселенную своею?
Кто властелином будет? И когда?
Он, символ и зловещий страж Востока.
Он тоже царь: кто ж примет власть богов? —
Не вы, враги. Грядущий бог далеко.
Но он придет, друг темных рыбаков!
<1906–1907>

(обратно)

Бог*

Дул с моря бриз, и месяц чистым рогом
Стоял за длинной улицей села.
От хаты тень лежала за порогом,
А хата бледно-белою была.
Дул южный бриз, и ночь была тепла.
На отмелях, на берегу отлогом,
Волна, шумя, вела беседу с богом,
Не поднимая сонного чела.
И месяц наклонялся к балке темной,
Грустя, светил на скалы, на погост.
А бог был ясен, радостен и прост:
Он в ветре был, в моей душе бездомной —
И содрогался синим блеском звезд
В лазури неба, чистой и огромной.
7. VI.08

(обратно)

Саваоф*

Я помню сумрак каменных аркад,
В средине свет — и красный блеск атласа
В сквозном узоре старых царских врат,
На золотой стене иконостаса.
Я помню купол грубо-голубой:
Там Саваоф, с простертыми руками,
Над скудною и темною толпой,
Царил меж звезд, повитых облаками.
Был вечер, март, сияла синева
Из узких окон, в куполе пробитых,
Мертво звучали древние слова.
Весенний отблеск был на скользких плитах —
И грозная седая голова
Текла меж звезд, туманами повитых.
28. VII.08

(обратно)

Гальциона*

Когда в волне мелькнул он мертвым ликом,
К нему на сердце кинулась она —
И высоко, с двойным звенящим криком,
Двух белых чаек вынесла волна.
Когда зимой, на этом взморье диком,
Крутая зыбь мутна и солона,
Они скользят в ее пучину с криком —
И высоко выносит их волна.
Но есть семь дней: смолкает Гальциона,
И для нее щадит пловцов Эол.
Как серебро, светло морское лоно,
Чернеет степь, на солнце дремлет вол…
Семь мирных дней проводит Гальциона
В камнях, в гнезде. И внуков ждет Эол.
28. VII.08

(обратно)

В архипелаге*

Осенний день в лиловой крупной зыби
Блистал, как медь. Эол и Посейдон
Вели в снастях певучий долгий стон,
И наш корабль нырял подобно рыбе.
Вдали был мыс. Высоко на изгибе,
Сквозя, вставал неровный ряд колонн.
Но песня рей меня клонила в сон —
Корабль нырял в лиловой крупной зыби.
Не все ль равно, что это старый храм,
Что на мысу — забытый портик Феба!
Запомнил я лишь ряд колонн да небо.
Дым облаков курился по горам,
Пустынный мыс был схож с ковригой хлеба.
Я жил во сне. Богов творил я сам.
12. VIII.08

(обратно)

Бог полдня*

Я черных коз пасла с меньшой сестрой
Меж красных скал, колючих трав и глины.
Залив был синь. И камни, грея спины,
На жарком солнце спали под горой.
Я прилегла в сухую тень маслины
С корявой серебристою корой —
И он сошел, как мух звенящий рой,
Как свет сквозной горячей паутины.
Он озарил мне ноги. Обнажил
Их до колен. На серебре рубашки
Горел огнем. И навзничь положил.
Его объятья сладостны и тяжки.
Он мне сосцы загаром окружил
И научил варить настой ромашки.
12. VIII.08

(обратно)

Горный лес*

Вечерний час. В долину тень сползла.
Сосною пахнет. Чисто и глубоко
Над лесом небо. Млечный змей потока
Шуршит слышней вдоль белого русла.
Слышней звенит далекий плач козла.
Острей стрекочет легкая сорока.
Гора, весь день глядевшая с востока,
Свой алый пик высоко унесла.
На ней молились Волчьему Зевесу.
Не раз, не раз с вершины этих скал
И дым вставал, и пели гимны лесу,
И медный нож в руках жреца сверкал.
Я тихо поднял древнюю завесу.
Я в храм отцов забытый путь искал.
14. VIII.08

(обратно)

Иерихон*

Скользят, текут огни зеленых мух.
Над Мертвым морем знойно и туманно
От блеска звезд. Песок вдали — как манна.
И смутный гул, дрожа, колдует слух.
То ропот жаб. Он длится неустанно,
Зовет, томит… Но час полночный глух.
Внимает им, быть может, только Дух
Среди камней в пустыне Иоанна.
Там, между звезд, чернеет острый пик
Горы Поста. Чуть теплится лампадка.
Внизу истома. Приторно и сладко
Мимозы пахнут. Сахарный тростник
Горит от мух… И дремлет Лихорадка,
Под жабий бред откинув бледный лик.
14. VIII.08

(обратно)

Караван*

Звон на верблюдах, ровный, полусонный,
Звон бубенцов подобен роднику:
Течет, течет струею отдаленной,
Баюкая дорожную тоску.
Давно затих базар неугомонный.
Луна меж пальм сияет по песку.
Под этот звон, глухой и однотонный,
Вожак прилег на жесткую луку.
Вот потянуло ветром, и свежее
Вздохнула ночь… Как сладко спать в седле,
Склонясь лицом к верблюжьей теплой шее!
Луна зашла. Поет петух в Рамлэ.
И млечной синью горы Иудеи
Свой зыбкий кряж означили во мгле.
15. VIII.08

(обратно)

Долина Иосафата*

Отрада смерти страждущим дана.
Вы побелели, странники, от пыли,
Среди врагов, в чужих краях вы были.
Но вот вам отдых, мир и тишина.
Гора полдневным солнцем сожжена,
Русло Кедрона ветры иссушили.
Но в прах отцов вы посохи сложили,
Вас обрела родимая страна.
В ней спят цари, пророки и левиты.
В блаженные обители ея
Всех, что в чужбине не были убиты,
Сбирает милосердый Судия.
По жестким склонам каменные плиты
Стоят раскрытой Книгой Бытия.
20. VIII.08

(обратно)

Бедуин*

За Мертвым морем — пепельные грани
Чуть видных гор. Полдневный час, обед.
Он выкупал кобылу в Иордане
И сел курить. Песок как медь нагрет.
За Мертвым морем, в солнечном тумане,
Течет мираж. В долине — зной и свет,
Воркует дикий голубь. На герани,
На олеандрах — вешний алый цвет.
И он дремотно ноет, воспевая
Зной, олеандр, герань и тамариск.
Сидит как ястреб. Пегая абая
Сползает с плеч… Поэт, разбойник, гикс.
Вон закурил — и рад, что с тонким дымом
Сравнит в стихах вершины за Сиддимом.
20. VIII.08

(обратно)

Люцифер*

В святой Софии голуби летали,
Гнусил мулла. Эректеон был нем.
И боги гомерических поэм
В пустых музеях стыли и скучали.
Великий Сфинкс, исполненный печали,
Лежал в песках. Израиль, чуждый всем,
Сбирал, рыдая, ржавые скрижали.
Христос покинул жадный Вифлеем.
Вот Рай, Ливан. Рассвет горит багряно.
Снег гор — как шелк. По скатам из пещер
Текут стада. В лугах — моря тумана…
Мир Авеля! Дни чистых детских вер!
Из-за нагих хребтов Антиливана
Блистает, угасая, Люцифер.
20. VIII.08

(обратно)

Имру-Уль-Кайс*

Ушли с рассветом. Опустели
Песчаные бугры.
Полз синий дым. И угли кровью рдели
Там, где вчера чернели их шатры.
Я слез с седла — и пряный запах дыма
Меня обвеял теплотой.
При блеске солнца был невыразимо
Красив огонь прозрачно-золотой.
Долина серая, нагая,
Как пах осла. В колодце гниль и грязь.
Из-за бугров моря текут, сверкая
И мутно серебрясь.
Но тут семь дней жила моя подруга:
Я сел на холм, где был ее намет,
Тут ветер дует с севера и юга —
Он милый след не заметет.
Ночь тишиной и мраком истомила.
Когда конец?
Ночь, как верблюд, легла и отдалила
От головы крестец.
Песок остыл. Холодный, безответный,
Скользит в руке, как змей.
Горит, играет перстень самоцветный —
Звезда любви моей.
21. VIII.08

(обратно)

«Открыты окна. В белой мастерской…»*

Открыты окна. В белой мастерской
Следы отъезда: сор, клочки конверта.
В углу стоит прямой скелет мольберта.
Из окон тянет свежестью морской.
Дни все светлей, все тише, золотистей —
И ни полям, ни морю нет конца.
С корявой, старой груши у крыльца
Спадают розовые листья.
28. VIII.08

(обратно)

Художник*

Хрустя по серой гальке, он прошел
Покатый сад, взглянул по водоемам,
Сел на скамью… За новым белым домом
Хребет Яйлы и близок и тяжел.
Томясь от зноя, грифельный журавль
Стоит в кусте. Опущена косица,
Нога — как трость… Он говорит: «Что, птица?
Недурно бы на Волгу, в Ярославль!»
Он, улыбаясь, думает о том,
Как будут выносить его — как сизы
На жарком солнце траурные ризы,
Как желт огонь, как бел на синем дом.
«С крыльца с кадилом сходит толстый поп,
Выводит хор… Журавль, пугаясь хора,
Защелкает, взовьется от забора —
И ну плясать и стукать клювом в гроб!»
В груди першит. С шоссе несется пыль,
Горячая, особенно сухая.
Он снял пенсне и думает, перхая:
«Да-с, водевиль… Все прочее есть гиль».
1908

(обратно)

Отчаяние*

…И нового порфирой облекли
И назвали владыкою Ирана.
Нож отняли у прежнего тирана,
Но с робостью, с поклоном до земли.
В Испании — рев варварского стана,
Там с грязью мозг копытами толкли…
Кровоточит зияющая рана
В боку Христа. — Ей, господи, внемли!
Я плакал в злобе; плакал от позора,
От скорби — и надежды: я года
Молчал в тоске бессилья и стыда.
Но я так жадно верил: скоро, скоро!
Теперь лишь стоны слышны. В эти дни
Звучит лишь стон… Лама савахфани?
1908

(обратно)

«В полях сухие стебли кукурузы…»*

В полях сухие стебли кукурузы.
Следы колес и блеклая ботва.
В холодном море — бледные медузы
И красная подводная трава.
Поля и осень. Море и нагие
Обрывы скал. Вот ночь, и мы идем
На темный берег. В море — летаргия
Во-всем великом таинстве своем.
«Ты видишь воду?» — «Вижу только ртутный
Туманный блеск…» Ни неба, ни земли.
Лишь звездный блеск висит под нами — в мутной
Бездонно-фосфорической пыли.
<1908>

(обратно)

Трон Соломона*

На письмена исчезнувших народов
Похожи руны Времени — значки
Вдоль старых стен и полутемных сводов,
Где завелись точильщики-жучки.
Царь Соломон повелевал ветрами,
Был маг, мудрец. «Недаром сеял я, —
Сказал господь. — Какими же дарами
Венчать тебя, царь, маг и судия?»
«Сев славных дел венчает солнце славы, —
Ответил царь. — Вот гении пустынь
Покорны мне. Но гении лукавы,
Они не чтут ни долга, ни святынь.
Трон Мудрости я им велел построить,
Но я умру — и, бросив труд, в Геджас
Уйдут они. Ты мог мне жизнь устроить:
Сокрой от них моей кончины час».
«Да будет так», — сказал господь. И годы
Текли в труде. И был окончен трон:
Из яшмы древней царственной породы,
Из белой яшмы был изваян он.
Под троном львы, над троном кондор горный,
На троне — царь. И ты сокрыл, творец,
Что на копье склоняется в упорной,
Глубокой думе — высохший мертвец.
Но рухнет он! Древко копья из кедра,
Оно — как сталь. Но уж стучат жучки!
Стучат, стучат — и рассыпают щедро
Зловещие, могильные значки.
<1906–1908>

(обратно)

Рыбалка*

Вода за холодные серые дни в октябре
На отмелях спала — прозрачная стала и чистая.
В песке обнаженном оттиснулась лапка лучистая:
Рыбалка сидела на утренней ранней заре.
В болоте лесном, под высоким коричневым шпажником,
Где цепкая тина с листвою купав сплетена,
Все лето жила, тосковала о дружке она,
О дружке, убитой заезжим охотником-бражником.
Зарею она улетела на дальний Дунай —
И горе забудет. Но жизнь дорожит и рыбалкою:
Ей надо помучить кого-нибудь песенкой жалкою —
И Груня жалкует, поет… Вспоминай, вспоминай!
<1906–1908>

(обратно)

Баба-Яга*

Гулкий шум в лесу нагоняет сон —
  К ночи на море пал сырой туман.
Окружен со всех с четырех сторон
  Темной осенью островок Буян.
А еще темней — мой холодный сруб,
  Где ни вздуть огня, ни топить не смей,
А в окно глядит только бурый дуб,
  Под которым смерть закопал Кощей.
Я состарилась, изболелась вся —
  Десять сот годов берегу ларец!
Будь огонь в светце — я б погрелася,
  Будь дрова в печи — похлебала б щец.
Да огонь — в морях мореходу весть,
  Да на много верст слышен дым от лык…
Черт тебе велел к черту в слуги лезть,
  Дура старая, неразумный шлык!
<1906–1908>

(обратно)

Дикарь*

Над стремью скал — чернеющий орел.
За стремью — синь, туманное поморье.
Он как во сне к своей добыче шел
На этом поднебесном плоскогорье.
С отвесных скал летели вниз кусты,
Но дерзость их безумца не страшила:
Ему хотелось большей высоты —
И бездна смерти бездну довершила.
Ты знаешь, как глубоко в синеву
Уходит гриф, ужаленный стрелою?
И он напряг тугую тетиву —
И зашумели крылья над скалою,
И потонул в бездонном небе гриф,
И кровь, звездой упавшую оттуда
На берега, на известковый риф,
Смыл океан волною изумруда.
<1906–1908>

(обратно)

Напутствие*

«За погостом Скутари, за черным
Кипарисовым лесом…» — «О мать!
Страшно воздухом этим тлетворным
    Молодому дышать!»
«Там шалаш, в шалаше — прокаженный…»
«Пощади свежесть сердца!..» — «Склонись
До земли и рукой обнаженной
    Гнойной язвы коснись».
«Мать! Зачем? Разве душу и тело
Я не отдал тебе?» — «Замолчи.
Ты идешь на великое дело:
    Ждут тебя палачи.
Тверже стали, орлиного когтя
Безнадежное сердце. Склонись —
И рукой, обнаженной до локтя,
    Смертной язвы коснись».
<1906–1908>

(обратно)

Последние слезы*

Изнемогла, в качалке задремала
Под дачный смех. Синели небеса.
Зажглась звезда. Потом свежее стало.
Взошла луна — и смолкли голоса.
Текла и млела в море полоса.
Стекло балконной двери заблистало.
И вот она проснулась и устало
Поправила сухие волоса.
Подумала. Полюбовалась далью.
Взяла ручное зеркальце с окна —
И зеркальце сверкнуло синей сталью.
Ну да, виски белеют: седина.
Бровь поднята, измучена печалью.
Светло глядит холодная луна.
<1906–1908>

(обратно)

Рыбачка*

— Кто там стучит? Не встану. Не открою
Намокшей двери в хижине моей.
Тревожна ночь осеннею порою —
Рассвет еще тревожней и шумней.
«Тебя пугает гул среди камней
И скрежет мелкой гальки под горою?»
— Нет, я больна. И свежестью сырою
По одеялу дует из сеней.
«Я буду ждать, когда угомонится
От бури охмелевшая волна
И станет блеклым золотом струиться
Осенний день на лавку из окна».
— Уйди! Я ночевала не одна.
Он был смелей. Он моря не боится.
<1906–1908>

(обратно)

Вино*

— На Яйле зазеленели буки,
Покраснела стройная сосна:
Отчего на севере, в разлуке
Чувствует душа, что там весна?
«В дни, когда на лозах виноградных
Распуститься цвету суждено,
В погребах, и темных и прохладных,
Бродит золотистое вино».
<1906–1908>

(обратно)

Вдовец*

Железный крюк скрипит над колыбелью,
Луна глядит в окно на колыбель:
Луна склоняет лик и по ущелью,
Сквозь сумрак, тянет млечную кудель.
В горах светло. На дальнем горном кряже,
Весь на виду, чернеет скит армян.
Но встанет мгла из этой бледной пряжи —
Не разглядит засады караван.
Пора, пора, — уж стекла запотели!
Разбойник я… Да вот, на смену мне,
Сам ангел сна подходит к колыбели,
Чуть серебрясь при меркнущей луне.
<1906–1908>

(обратно)

Христя*

Христя угощает кукол на сговоре —
За степною хатой, на сухих бахчах.
Степь в горячем блеске млеет, точно море,
Тыквы светят медью в солнечных лучах.
Собрались соседи к «старой бабе» Христе,
Пропивают дочку — чай и водку пьют.
Дочка — в разноцветной плахте и в монисте,
Все ее жалеют— и поют, поют!
Под степною хатой, в жарком аромате
Спелого укропа, возятся в золе
Желтые цыплята. Мать уснула в хате,
Бабка — в темной клуне, тыквы — на земле.
<1906–1908>

(обратно)

Кружево*

Весь день метель. За дверью, у соседа,
Стучат часы и каплет с окон лед.
У барышни-соседки с мясоеда
Поет щегол. А барышня плетет.
Сидит, выводит крестики и мушки,
Бела, как снег, скромна, как лен в степи.
Темно в уездной крохотной избушке,
Наскучили гремучие коклюшки,
Весна идет… Да как же быть? Терпи.
Синеет дым метели, вьются галки
Над старой колокольней… День прошел,
А толку что? — Текут с окна мочалки,
И о весне поет дурак щегол.
<1906–1908>

(обратно)

Туман*

Сумрачно, скучно светает заря.
Пахнет листвою и мокрыми гумнами.
Воют и тянут за рогом псаря
Гончие сворами шумными.
Тянут, стихают — и тонут следы
В темном тумане. Людская чуть курится.
Сонно в осиннике квохчут дрозды.
Чаща и дремлет и хмурится.
И до печальных вечерних огней
В море туманных лесов, за долинами,
Будет стонать все скучней и скучней
Рог голосами звериными.
Сиракузы. 25.III.09

(обратно)

После Мессинского землетрясения*

На темном рейде струнный лад,
Огни и песни в Катанее…
В дни скорби любим мы нежнее,
Канцоны сладостней звучат.
И величаво-одинок
На звездном небе конус Этны,
Где тает бледный, чуть заметный,
Чуть розовеющий венок.
15. IV.09

(обратно)

«В мелколесье пело глухо, строго…»*

В мелколесье пело глухо, строго,
Вместе с ночью туча надвигалась,
По кустам, на тучу, шла дорога,
На ветру листва, дрожа, мешалась…
Леший зорко в темь глядел с порога.
Он сидел и слушал, как кукушки
Хриплым смехом где-то хохотали,
Как визжали совы и с опушки,
После блеска, гулы долетали…
Дед-лесник мертвецки спал в избушке.
Одностволка на столе лежала
Вместе с жесткой, черной коркой хлеба,
Как бельмо, окошко отражало
Скудный свет нахмуренного неба…
Над окошком шарило, шуршало.
И пока шуршало, деду снилось,
Что в печурке, где лежат онучи,
Загорелось: тлеет, задымилось…
И сухим огнем сверкали тучи,
И в стекло угрюмо муха билась.
25. V.09

(обратно)

Сенокос*

Среди двора, в батистовой рубашке,
Стоял барчук и, щурясь, звал: «Корней!»
Но двор был пуст. Две пегие дворняжки,
Щенки, катались в сене. Все синей
Над крышами и садом небо млело,
Как сказочная сонная река,
Все горячей палило зноем тело,
Все радостней белели облака,
И все душней благоухало сено…
«Корней, седлай!» Но нет, Корней в лесу,
Осталась только скотница Елена
Да пчельник Дрон… Щенок замял осу
И сено взрыл… Молочный голубь комом
Упал на крышу скотного варка…
Везде открыты окна… А над домом
Так серебрится тополь, так ярка
Листва вверху — как будто из металла,
И воробьи шныряют то из зала,
В тенистый палисадник, в бересклет,
То снова в зал… Покой, лазурь и свет…
В конюшне полусумрак и прохладно,
Навозом пахнет, сбруей, лошадьми,
Касаточки щебечут… И Ами,
Соскучившись, тихонько ржет и жадно
Косит свой глаз лилово-золотой
В решетчатую дверку… Стременами
Звенит барчук, подняв седло с уздой,
Кладет, подпруги ловит — и ушами
Прядет Ами, вдруг сделавшись стройней
И выходя на солнце. Там к кадушке
Склоняется — блеск, небо видит в ней
И долго пьет… И солнце жжет подушки,
Луку, потник, играя в серебре…
А через час заходят побирушки:
Слепой и мальчик. Оба на дворе
Сидят как дома. Мальчик босоногий
Заглядывает в окна, на пороге
Стоит и медлит… Робко входит в зал,
С восторгом смотрит в светлый мир зеркал.
Касается до клавиш фортепьяно —
И, вздрогнув, замирает: звонко, странно
И весело в хоромах! — На балкон
Открыта дверь, и солнце жарким светом
Зажгло паркет, и глубоко паркетом
Зеркальный отблеск двери отражен,
И воробьи крикливою станицей
Проносятся у самого стекла
За золотой, сверкающею птицей,
За иволгой, скользящей, как стрела.
3. VII.09

(обратно)

Собака*

Мечтай, мечтай. Все уже и тусклей
Ты смотришь золотистыми глазами
На вьюжный двор, на снег, прилипший к раме,
На метлы гулких, дымных тополей.
Вздыхая, ты свернулась потеплей
У ног моих — и думаешь… Мы сами
Томим себя — тоской иных полей,
Иных пустынь… за пермскими горами.
Ты вспоминаешь то, что чуждо мне:
Седое небо, тундры, льды и чумы
В твоей студеной дикой стороне.
Но я всегда делю с тобою думы:
Я человек: как бог, я обречен
Познать тоску всех стран и всех времен.
4. VIII.09

(обратно)

Могила в скале*

То было в полдень, в Нубии, на Ниле.
Пробили вход, затеплили огни —
И на полу преддверия, в тени,
На голубом и тонком слое пыли,
Нашли живой и четкий след ступни.
Я, путник, видел это. Я в могиле
Дышал теплом сухих камней. Они
Сокрытое пять тысяч лет хранили.
Был некий день, был некий краткий час,
Прощальный миг, когда в последний раз
Вздохнул здесь тот, кто узкою стопою
В атласный прах вдавил свой узкий след.
Тот миг воскрес. И на пять тысяч лет
Умножил жизнь, мне данную судьбою.
6. VIII.09

(обратно)

Полночь*

Ноябрь, сырая полночь. Городок,
Весь меловой, весь бледный под луною,
Подавлен безответной тишиною.
Приливный шум торжественно-широк.
На мачте коменданта флаг намок.
Вверху, над самой мачтой, над сквозною
И мутной мглой, бегущей на восток,
Скользит луна зеркальной белизною.
Иду к обрывам. Шум грознее. Свет
Таинственней, тусклее и печальней.
Волна качает сваи под купальней.
class="stanza">
Вдали — седая бездна. Моря нет.
И валуны, в шипящей серой пене,
Блестят внизу, как спящие тюлени.