В польском плену [Н Н Вальден] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Н. А. ВАЛЬДЕН В польском плену Записки
Вот тот, душечка Юзыся, что вы видите, держит в руках секиру и другие инструменты, то палач, и он будет казнить. И как начнет колесовать, и другие делать муки, то преступник еще будет жив. Будет кричать и двигаться, но как только отрубят голову, тогда ему не можно будет ни кричать, ни есть, ни пить.Н. В. ГОГОЛЬ («Тарас Бульба»).
Отступление. Плен
Житомир. Весна 1919 г. Просыпаюсь ранним свежим утром от веселой возни в саду, — там одеваются красноармейцы расположенной в соседнем доме команды. Крепкий краснощекий парень, набрав воды в рот, пускает ее тоненькой струйкой на руки, — моет лицо, как из умывальника. Быстро вскакиваю и наскоро одеваюсь, — впереди деловой, хлопотливый день; нужно сделать два доклада в бригаде, разослать инструктивное письмо по N-ой дивизии, а самое главное, вчера в штабе рассказывали, что галицийская бригада открыла фронт и меня назначили в полевой политотдел. Еду туда. Военком в штабе, — бросаюсь в штаб и чуть не попадаю под машину. В машине военком и начдив. Военком кричит, высовываясь из-за пулемета: «Выезжаю на позиции, вернусь к 2 часам, а если позже...» — ветер уносит остальное. Возвращаюсь в политотдел. Какая тут культработа! Вместе с пугливо поглядывающей на меня секретаршей отбираю нужные бумаги. Невольно задерживаешься, пробегая ту или иную бумагу; уже складываются и привычные выводы, начинаешь делать отметки. Но — нужно спешить. Низко-низко — кажется, что над самыми окнами, — пролетает польский аэроплан. В соседней комнате кто-то падает на одно колено и палит по непрошеному гостю из винтовки. Рокот мотора не прекращается, — зловещая птица благополучно улетает. Начинается подготовка к эвакуации. К вечеру встречаю двух приятелей, они в полном боевом порядке, ведут под уздцы лошадей, собираясь пробиваться верхом на соединение с нашими частями. Отступление по ж. д. уже отрезано поляками. Мне делается грустно, и, утомленный, я бреду по дороге к вокзалу, где должен заночевать в вагоне одного товарища по работе. На утро просыпаюсь от шума и крика: мой приятель, полуодетый, мечется по вагону, ругаясь самым неистовым образом. В общей суматохе нас, оказывается, позабыли прицепить к отходившим поездам. Бросаюсь в нашу походную канцелярию. Тут же, на откосе, у вагона, развожу огонь, — сжигаю кипы донесений, сводок, планов культработы. Слышится жесткий, режущий слух пулеметный огонь подходящих польских частей. В эту же минуту — откуда ни возьмись — через станцию, не останавливаясь, проходит наспех составленный бронепоезд. К нему прицеплено несколько платформ с орудиями, на платформах — матросы. С криком «ура, братишки» мы с приятелем бросаемся к поезду. Товарищ вскочил благополучно, я поскользнулся и, еле поднявшись, в совершенном отчаянии смотрю вслед удаляющимся вагонам... Пулеметный стрекот все ближе. Визгливо проносятся пули. Рядом со мной закричала женщина, — у нее окровавлена шея. Я отворачиваюсь и медленно иду по перрону к вокзалу. Ощупывая и выворачивая карманы френча, разрывая в клочки бумажки и удостоверения, лихорадочно думаю все об одном и том же: как же быть, что делать? До города версты полторы. Пройти туда и спрятаться у квартирной хозяйки? Но согласится ли она? Я спрашивал ее об этом года через два в Москве. Сказала: «Ну конечно спрятала бы». Однако у меня нет уверенности в этом и теперь, как не было и тогда, — я не вернулся на свою квартиру. Город соединялся с вокзалом широкой, тенистой дорогой. Туда я не решался идти. С другого края станционных построек можно было через дворы и межи выйти на тропинку, можно было пробраться на городскую окраину, где были у меня кое-какие знакомые на кожевенном заводе. Там меня и знали меньше. И я решил идти туда, завернув по дороге в первое попавшееся помещение, чтобы снять френч и по возможности принять штатский облик. Буфет 1 класса, куда я зашел, был совершенно пуст. Как на экране, показалась передо мной голубая фигурка молоденького, румяного польского солдатика. Он кричал что-то непонятное, а его большие голубые глаза глядели на меня пугливо и злобно. Я бросил в сторону револьвер. Сопротивление было бесполезно. В окна, в двери лезли поляки. Солдатик для пущей верности ткнул меня штыком в ногу и велел идти впереди себя, как это обычно делается. Он шел позади, с винтовкой на изготовке. Через несколько шагов мы натолкнулись на «пана поручика». «Пся кревь — большевик» — ощерился он и начал выворачивать мои карманы. Я стоял, как совершенный истукан. Вдруг меня ударило, как электрическим током, — из моего бокового кармана необыкновенно ловко и аккуратно выпала записная книжка, которую я впопыхах позабыл уничтожить, — рапорт заведующих полковыми школами, отчеты о митингах... Неужели смерть?.. На ломаном украинском языке г. поручик объяснил мне, что он понимает по-русски, не умеет только читать, а потому предлагает читать вслух по его указанию и читать — последовало несколько крепких, оставшихся для меня непонятными выражений — так, как написано. Путаясь и заикаясь, я начал свое последнее — я был уверен в этом — чтение вслух, по возможности пытаясь заменять или проглатывать отдельные выражения и фразы. Не помню что (и долго ли) читал я г. поручику. Резким толчком офицер вышиб у меня книжечку, вынул револьвер и предложил мне последовать за ним в сторону от железнодорожных путей. Мне всегда казалось неестественным, когда герой романа перед смертью посылается автором в небольшой фамильный кинематограф и видит там, как быстрой чередой проходят перед ним одна за другой картины детства, юности и т. д. — вплоть до развязки. Я в эту минуту, которая должна была быть последней минутой моей жизни, не думал ни о братьях, ни о любимых, — ни о чем... Я как бы ничего не видел и ничего не чувствовал... Холмик, у которого мы стояли, да блестящий козырек офицерской фуражки — вот что запечатлелось бы в мозгу умирающего культработника N-ой дивизии.Спасаюсь от первого расстрела
По непонятным законам ассоциации я неожиданно обратился к офицерику с какой-то французской фразой, — я очень хорошо владел французским языком еще с гимназических лет. Что я сказал в дуло револьвера офицерику, сейчас не помню, по всей вероятности нечто совершенно бессмысленное. Но офицерик даже в лице изменился, и его рука, с пальцем на курке, опустилась. С болезненной медлительностью я почувствовал: «Спасен...» Почему все-таки я заговорил по-французски? Почему поручик передумал меня расстреливать? Задним числом можно подыскивать более или менее подходящие объяснения. Возможно, что начальные звуки польской речи механически натолкнули меня на французский, а дальше побежал ассоциативный ток к новой батарейке: легче будет объясниться с поляком по-французски: этот язык в большой чести в Польше... Вот тут-то я полуслучайно, полусознательно и нажал на нужную пружину... У поручика начало двоиться в глазах: то ли я поганый большевик, то ли человек, близко стоящий к благам французской культуры?.. — Вы француз? — по-французски же спросил он меня. Я понес совершенно несуразную чушь, — моя мать, мол, француженка, я, мол, собираюсь во Францию и т. д. и т. п. Мы опять вернулись на вокзал. Солдатик, отупело глядя на меня, почтительно подал офицеру мою полевую книжку... Поручик взял книжечку, прошел со мной в какое-то вокзальное помещение, где за столом заседало высокое начальство, а по углам жались те пленные, которым позволено было остаться в живых. Поручик сказал полковнику, — кажется, это был полковник, — «мобилизованный, образованный человек, говорит по-французски» — и тут же добавил, что около меня найдена полевая книжка, но я отрицаю, что она принадлежит мне. — Не так ли? — спросил он, оборачиваясь ко мне. — Да, кажется, это не моя книжка, — совершенно обалдело ответил я. Полковник, вначале хмуро глядевший на меня, как-то опешил от моего идиотского ответа. Воспользовавшись некоторым замешательством, поручик проворно вырвал листики, скомкал и бросил в угол. — Говорит, что не его книжка, — повторил он, обращаясь к полковнику. Щелкнув шпорами, он вышел. Больше я его не видел. Здесь следовало бы написать, что если, мол, мой спаситель прочтет эти строки, то пусть он и т. д. и т. п. Но вряд ли польский офицер станет читать большевистские воспоминания, если конечно он не состоит на разведывательной службе. А если и прочтет и не раскается в содеянном, то во всяком случае не станет просить у меня благодарности за поступок, «пятнающий честь польского мундира». Но зато, как я благодарен всему этому до глупости счастливому стечению обстоятельств, которое спасло мне жизнь!На новой планете
Итак, я вернулся на землю. На перроне валялись трупы людей, явно не защищавших свою жизнь. Большинство штатских, несколько женщин. Колотые раны говорят о том, что причина смерти — не шальная пуля. Трупы полуодеты. Рослый крестьянский детина, отложив винтовку и выпятив губу, тщательно снимает с неподвижно лежащей женщины меховую кофту. Он заметил мой пристальный взгляд и, нагло улыбаясь, подошел ко мне. — Вот буты, хороши буты, — сказал он, указывая на мои ботинки. Я не сразу понял, что это перевод на польский язык известного рассказика о японском или кавказском гостеприимстве, когда хозяин отдает гостю понравившуюся вещь. — Снимай зараз, — грубо закричал он. Я снял ботинки. А через несколько минут остался в одном нижнем белье. Кто-то накинул на меня рваную, невыразимо грязную куртку. Теперь понятны писания польской прессы о нищенской экипировке красноармейцев. Пока наши доходили до «штатского» мира,— если доходили вообще,— они оказывались действительно в ужасающем виде. Но так же точно, глядя на ранения и кровоподтеки, нанесенные большевистским пленным уже в явно мирной обстановке, польские журналисты могли бы писать об омерзительных избиениях русских своими же красными командирами. Под усиленным конвоем нас погнали в город, заперли в четырехэтажном здании бывшей гимназии. По улице я проходил с опаской, но меня не узнали, а если и узнали, то никто не донес. Большая, светлая классная комната. В общей человеческой куче, лежавшей посреди комнаты, не было ни политработников, ни командиров, ни старых красноармейцев, — больше крестьянская молодежь нового пополнения. Внезапно я почувствовал всю тяжесть и горечь пережитого и предстоящего. Я мысленно прощался со своим советским двойником, с культработником N-ой дивизии, прощался, если не навсегда, то надолго. Слегка изменив фамилию, я стал мобилизованным учителем красноармейской школы, беспартийным интеллигентом. Выхваченный из теплой товарищеской среды, оторванный от любимого дела, от советской действительности, я чувствовал себя в польском плену, в польском тылу, как летчик, которого унесло бы в межпланетное пространство. Как одиноко, холодно и безнадежно! Распахнулась дверь. С криком и ругательствами вошли несколько унтеров. Я назвал мою фамилию и положение в армии, как успел обдумать это в своем уединении. — Жид? — с остервенелой злобой бросил мне один полячок. — Нет. — А кто есть, пся кревь? — Татарин, — сказал я после минутного раздумья, быстро учтя некоторые органические особенности, роднящие мусульман с евреями. Внезапный переход в мусульманство не раз оказывал мне впоследствии большую помощь. Там, где поляк забивал на смерть еврея, он мог под добрую руку избить человека другой национальности только до полусмерти. — У, мусульманская морда, — произнес старший с несколько меньшей экспрессией, размахивая своими кулачищами. — Жид проклятый, — послышался его жирный баритон по соседству со мной: он дошел до еврея-красноармейца. Хрястнуло несколько ударов. — Вправду, не жид? — вернулся ко мне мой «господин и повелитель», недоверчиво разглядывая мою физиономию. — Татарин, — повторил я снова. — Пся кревь, набески очи, — сказал в раздумье поляк и, махнув рукой, прошел дальше. После краткого знакомства с нами нас послали чистить отхожие места. Тут же стояли несколько польских солдат и, мило подшучивая, покалывали штыками того или иного товарища, не обнаруживавшего достаточного рвения. Потом, подгоняемые пинками и прикладами, мы опять поднялись к себе наверх. Там нас заперли на ночь, бросив предварительно по куску хлеба. И мы ели хлеб — сказать ли? — немытыми руками. Я заикнулся было о том, как бы помыться. — Мыть? Здыхай, пся кревь... Ударом кулака унтер бросил меня на пол. Я бил руками о стену, выворачивал ступни ног, чтобы хоть как-нибудь очистить их. В эту ночь я почти не спал. Забудусь на минуту сном — и уже в горло лезет жесткий, удушающий истерический клубок. На следующий день нас не посылали «на работу» и не кормили. По нескольку раз в день заходили польские офицерики, шныряли по комнате, выспрашивали. В результате 6 наиболее подозрительных — и я в том числе — были отведены в другую комнату и оставлены там под усиленным караулом: один часовой стоял в коридоре, другой у двери в самом помещении. Посреди дня вошел наружный часовой, пошептался со своим товарищем и швырнул мне небольшую корзиночку с белым хлебом и куском колбасы. «Эй, старый» — крикнул он мне, указывая на окна. Недоумевая, я подошел к окну и увидел далеко внизу, за оградой, две фигурки. Нина и Оля — дочь квартирной хозяйки и ее подруга — узнали, оказывается, каким-то чудом, где я нахожусь, и принесли мне передачу. — Назад! — раздался окрик второго часового, который, не получив надлежащей мзды, решил прекратить опасное сообщение с волей. Я не мог оторваться от окна. Грянул выстрел, чуть опаливший мне бороду. Тогда только я отошел и упал на пол... В нашей комнате оказалось старое надтреснутое зеркало. Я остановился перед ним и вскрикнул, увидя наполовину чужое лицо. Теперь стало понятным, почему и часовые, и пленные красноармейцы величали меня стариком. У зеркала стоял человек 26 лет с мутными полусумасшедшими глазами, с сильно тронутыми проседью волосами, жалкий, осунувшийся, сгорбившийся. Прошел длинный, тоскливый день. Мои товарищи почти не разговаривали со мной. Они считали меня слегка тронутым, особенно после того, как по какому-то пустяковому поводу я пришел в ужасное раздражение и начал что-то очень горячо и путано доказывать. Часовой начал уже вслушиваться. Меня еле-еле остановили. Торжественный багряный закат заполнил комнату. Я потянулся к окну — единственному выходу в мир, на волю... Если бы не окрики товарищей и ругательства часового, я так бы и вышел, кажется, сквозь переплет рамы и звон стекол, по мягкому, пушистому красному ковру заката — к смерти, к освобождению. Ночь. Все заснули. Вдруг я услышал, как осторожно отпирают замок, услышал бряцанье сабель, топот ног. «Выводят на расстрел» — подумал я. Минута-другая ожидания. Дверь раскрывается. В комнату вносят большую посудину с каким-то варевом.Поездка в Галицию
Ранним утром следующего дня нас выстроили во дворе и после переклички, сопровождаемой бранью и зуботычинами, повели на вокзал. Я едва держался на ногах, — меня качало из стороны в сторону. Кто-то сказал унтеру, что у меня жар, я брежу. Он остановился на минутку и, сказав «добре, добре», махнул рукой и пошел дальше. Он был прав, этот бравый унтер. Мне бы несдобровать в Житомире. Каким-то чудом мне удалось избежать посещения военной комиссии с добровольцами из местной буржуазии, занимавшейся отбором и выявлением «комиссаров». Я был единственный более или менее значительный работник, попавший в плен. Босой, в подштанниках и рубахе, я на холодном апрельском ветру больше всего страдал от того, что не поспевал за товарищами. Для первой прогулки босиком — неподходящая обстановка. С вокзала в тюрьму я еще кое-как добрался в чулках. Теперь же я то и дело попадал голой непривычной ногой то на камень, то еще хуже — в лужу. Ехали мы не день, не два, а целых 12. Народу было много, так что мы согревали друг друга. Но от меня, как от больного, естественно, сторонились. Я лежал один и то мерз немилосердно, то весь горел, мучаясь палящей жаждой. Мы явно мешали жить сопровождающему нас унтеру — простому, инертному крестьянскому парню. Чтоб вознаградить себя за беспокойство, он не кормил нас, присваивая себе те жалкие гроши, которые отпускались, вероятно, на нашу кормежку. А, может быть, я и клевещу на пана Владека? Во всяком случае, 7—8 дней мы оставались абсолютно без всякой пищи. В интервалах между приступами возвратного тифа, жестоко трепавшего меня в течение всей поездки, я испытывал очень странное ощущение. После 2—3 дней голодовки есть уже не хотелось. Чувство большой слабости соединялось с приподнятостью духа и легкой, приятной мечтательностью. Многих мы не досчитались за нашу поездку, и за многих, вероятно, продолжал наш «старший» благодушно выписывать не существовавшие путевые расходы... Нельзя сказать впрочем, чтобы наша поездка совсем была однообразна. Помню, как на больших станциях к нашему вагону подходили господа с палками, «дамы из общества». Наиболее «подходящих» пленных вытаскивали из вагона, били и царапали. Особенным успехом пользовались евреи и один китаец. С тошнотой вспоминаю, как эти звери подступали ко мне. Начинался неизменный диалог. — Жид? — Не. — Правду? — и т. д. — В тифу лежу, — говорил я, наконец, с отчаянием юродивого. Это оказывало нужное действие, публика очень быстро оставляла меня в покое, приговаривая: «Ну и подыхай, его бы пристрелить нужно». Мне говорили, что какой-то шляхетский юноша действительно хотел испробовать на мне свой револьвер. Кто-то его остановил. Всему приходит конец. Пришел к месту назначения и наш поезд, сутки, а то и больше простаивавший на станциях. Нас привезли в Станиславово — в Галицию.Станиславово
В Станиславове я, наконец, попал в госпиталь. Пришел доктор, — первый врач, какого я видел за все время плена, — посмотрел на меня и сейчас же послал за носилками. Унтер что-то неодобрительно сказал ему. — На бачность! (Смирно) — прикрикнул тот вместо ответа и, звякнув шпорами, пошел к выходу из станционного зала. Через полчаса я очутился на чистой больничной кровати. На ночном столике стоят склянки с лекарствами. Трудно выразить, что я почувствовал, очутившись в больнице. Спокойный голос врача казался мне музыкальным. Скудный больничный обед я ел медленно, смакуя каждый глоток. Чего стоила одна возможность вытянуться на постели и заснуть, не опасаясь того, что грубый пинок бросит куда-то на свалку, заставит обороняться, оправдываться! Ординатор был любопытным представителем отмирающей «чистой медицины». Капитан польской службы, знающий и строгий человек, он лечил меня как больного, стараясь не задумываться ни над чем сторонним. Либеральный интеллигент, он, может быть, и по «человечеству» чувствовал ко мне жалость как к беззащитному, слабому и больному человеку. Но это не умеряло его усердия, — он делал все, что полагалось. А ведь чем лучше меня лечили, тем скорее приближался момент выписки, о котором я не мог и думать без содрогания... Пока же я был болен и сильно болен. Возвратник подходил к концу, но небольшие ранения, полученные мною при взятии в плен, загноились, а в ослабленных тканях организма запылали гнойные очаги фурункулеза. В верхушках обоих легких открылись процессы. В небольшой палате нас лежало 5—6 человек. Окна широко раскрыты в солнечный сад. В окна вплывает пение. Молодые, сочные голоса старательно выводят:До обозу
Меня выписали из больницы и автоматически направили в петлюровский лагерь формирования. Что ж, попробуем напялить новую шкуру! Под расписку сдают меня в канцелярию лагеря. Я опять в рваном белье, босой. Молодой офицерик рассеянно заполняет мой анкетный листок. Все проходит необычайно гладко, и через несколько минут я уже нахожусь в помещении второго полка. Это большая конюшня, где с обеих сторон в 2 этажа тянутся нары для солдат. Совершенно ошарашенный, я укладываюсь на свое место. За отсутствием обмундирования на ученье меня пока не гоняют. Только утром и вечером выхожу на проверку. Пою вместе с другими «Заповидь» Шевченки:Снова спасаюсь. Вадовицкий лагерь
— Если ты упадешь с колокольни и останешься жив,— как это назвать? — Случай, — отвечает семинарист. — А если это случится с тобой во второй, в третий раз? — Привычка.«Чудеса» утомительны, особенно когда они, как гласит старый анекдот, обращаются в привычку. Но что поделаешь? Меня, как того семинариста, судьба опять бросила с колокольни — и я опять остался жив. Не знаю, что случилось, — приехала ли какая-то американская комиссия, и хитрый начальник лагеря решил не смущать благонравных упитанных джентльменов, или госпитальный доктор помог,— только в одно ненастное и невыразимо прекрасное утро сорвали с меня петлюровскую форму — разжаловали, так сказать, погрузили в обычном дорожном костюме, т. е. в одном белье, в товарный вагон и отправили в штрафной концентрационный лагерь — в Вадовицы. Конвойный попался подходящий — плохо грамотный, толковый и незлой парень. Ему импонировало, что его прикомандировали к моей особе — не только пленного, но и государственного преступника. Кроме того, я умел читать и разбирался в польских газетах лучше него. Некоторые шероховатости и опасности представлял лишь вопрос моей кормежки. Но я был очень непритязателен, понимая, что нельзя предъявлять больших требований и к лучшему польскому капралу. Отношения наши стали почти сердечными, когда я неожиданно стал доходной статьей для моего конвоира. Дело в том, что кто-то надоумил его выдавать меня за сошедшего с ума польского солдата. (Кстати сказать, мои злоключения меня должным образом загримировали, и я внешним видом действительно производил впечатление не вполне нормального человека). Обеспечив мое молчаливое согласие, Юзек начал собирать для меня доброхотные даяния, львиную долю которых он брал, разумеется, себе. И вот лагерь — какие-то погреба, засыпанные сверху землей. Сыро. Чувствительно покусывают крысы. Голодно, холодно. В 5 часов утра показывается здоровенный краснорожий унтер с суковатой палкой в руке, орет: — Вставать, пся кревь. Вставать! Але юнж-прентко (прытко). Чуть зазевался, — с наслаждением хватит тебя палкой по чем попало. Поверка и распределение на работы происходили в обеденное время, когда мы выходили получать резко зловонную жижицу вместе с куском хлеба, — это составляло наш ежедневный утренний рацион. Слышу протесты возмущенного польского патриота, который цитирует официальные отчеты с указанием, что на каждого пленного полагалось столько-то граммов жиров, углеводов и т. д. Допускаю. Именно поэтому, по-видимому, польские офицеры так охотно шли на административные должности в концентрационных лагерях. В самом деле: и крамолу искореняешь, и самому тепло и сытно. Ночью, по нужде, выходить опасались. Часовые как-то подстрелили двух парней, вышедших перед рассветом из барака, обвинив их в попытке к бегству. Пресловутая инсценировка бегства и оскорбление начальства стоили жизни не одной сотне наших пленных. Подозрительных зачастую переводили в особый барак, — штрафной барак штрафного лагеря, — откуда уже не выходил почти никто. Я туда не попал только потому, что был все-таки очень слаб и, по диагнозу наших палачей, должен был в скором времени подохнуть и без применения особых мер. Не успел я прибыть в лагерь, как капрал направил меня на работу: ползать на коленях по лужайке, очищая ее до последней травинки. Произошел следующий диалог: Я. — Болен сейчас, не могу идти на работу. Капрал (с издевательством). Хворый, пся кревь. Зараз будешь здрув. Хлоп — и меня ожгло по щеке. Я повалился на землю. Только с трудом поднявшись на ноги, я понял, что собственно произошло, так ново было это ощущение, — первый раз в жизни получил пощечину. Я чуть ли не собрался драться с капралом, до того обезумел от злости. Если бы мой собеседник внимательно посмотрел на меня, подметил выражение лица, — меня можно было бы расстрелять на самом законном основании. Но капрал менее всего вдавался в психологию; он дал мне еще одного тумака, от которого я снова свалился, пнул меня ногой и ушел по своим делам. Не надолго хватило зарядки, полученной мной в госпитале в Станиславове. Через несколько дней я перестал подниматься с нар за получением пищи. Опять открылись залеченные было болячки. Не знаю, нужно ли добавлять, — разве для сведения подростков и то очень наивных, — что никакой возможности помыться или постирать белье не представлялось. Тянулись мучительные дни. Капрал оставил в покое лишь после того, как зверски избил палкой, не заставив меня даже открыть глаз. Я был в таком состоянии, что ударов почти не чувствовал.
В околоток
Обратиться к врачу в околоток? — Старший врач, еврей, капитан, выходил на прием с хлыстом и собакой. Подвергались осмотру только исполосованные хлыстом и искусанные больные, не имевшие физической возможности спастись от четвероногого и двуногого зверя. Хоть я и дошел уже до такого счастливого самочувствия, — никак не мог взвинтить себя на это решение. Как-то у меня созрел такой план: врач — еврей, у меня был отдаленный родственник — довольно видный сионист, бессменный делегат на мировые сионистские конгрессы. Не пойти ли с этой карты? Если «пан капитан» хоть как-нибудь подозрителен по сионизму, он может снизойти к «племяннику». Терять мне было нечего. В ясный, холодный, осенний день я, ковыляя, отправился на врачебный осмотр. Капрал удивился моей прыти, но милостиво отпустил. И для такого малоутешительного визита требовалось особое разрешение. Доктор Бергман оказался на этот раз в сравнительно хорошем настроении. Он внимательно выслушал раненого, пришедшего с костылем, и потом, вырвав костыль, избил калеку и заставил его на одной ноге допрыгать до выходной двери. Закончив эту трудную операцию, он обратился ко мне. До чего может дойти человеческая подлость! Ни в отвратительной сцене, свидетелем которой я был, ни во мне самом ничего смешного, казалось бы, не было. Однако санитар радостным хохотом встретил упражнения «пана капитана». Подобострастно и в то же время фамильярно-ободряюще глядел он на своего начальника, заранее предвкушая новую молодецкую штуку, которую военврач учинит со мной. — Знаете ли вы г-на Самюэля, — быстро обратился я к капитану по-немецки, выхватывая инициативу. — Раз как-то встретил его в Базеле, — ответил по-немецки же капитан, глядя на меня во все глаза. Санитар стоял, разинув рот. — Это мой дядя, — продолжал я, до крови прикусив губу. — Что, дядя? — круглые глаза доктора чуть не вылезли на лоб. — Где жил, как зовут, что с паном Самюэлем, — засыпал он меня вопросами, желая проверить — не вру ли я. Экзамен сошел благополучно. Я несколько раз бывал в детстве у «Абрама Самюэля и сыновья», а еще больше знал о нем понаслышке. На все вопросы доктора дан был удовлетворительный ответ. В результате санитар, ставший вдруг идиотски серьезным, взял меня под локоть и помог пройти версту, отделявшую госпиталь от околотка. В пути я не мог отказать себе в удовольствии с пристальным нахальством посмотреть на моего санитара. — А, сволочь — сказал я чуть ли не вслух, — не дождался спектакля. Мной овладела чрезвычайная усталость. Ну, что ж, купил себе еще одну передышку. Но какой ценой? Я — то мусульманин. То сионист; сегодня кривляюсь по-французски, завтра говорю по-немецки. Из-за чего столько возни и унижения? Сколько ни хлопочи, сколько ни устраивай хитроумных передышек, все разно подохнешь в этом мертвом доме польского плена, отгороженный от всего родного и близкого...Госпиталь в Вадовицах
Большой вадовицкий госпиталь ничем не напоминал опрятной больницы в Станиславове. Меня привели в длиннейшую сумрачную палату и поставили у койки дожидаться врача. Через полчаса показался мой сионист с высокой, очень высокой женщиной в белом халате. Во всей ее сильной фигуре было что-то от лошадки, от беклинского кентавра. До меня долетел отрывок фразы капитана: — Таки выкштальцонный человек (то есть такой образованный). Пани докторова — я так и не узнал ее настоящей фамилии — внимательно, чуть брезгливо посмотрела на жалкую, прислоненную к стене фигурку. — То добже, — сказала она, едва заметным кивком головы попрощавшись с моим знакомцем. Кстати сказать, я больше его не видел. Случайно я попал в хорошие руки. Санитар принялся было срывать остающиеся еще кое-где на теле заскорузлые, невыразимо грязные повязки. Докторша отстранила его одним взглядом и принялась отмачивать горячей водой присохшую марлю. Я лишился чувств. Потом меня выкупали, сняли повязки, докторша промывала эфиром ранки и нарывы. Я опять потерял сознание, когда она стала вкладывать тампоны в образовавшиеся фистулы. Кормили нас по сравнению с лагерным изысканно-обильно, но на скромные человеческие стандарты — очень и очень плоховато. В лагере я вообще медленно гнил и отмирал. Здесь же, придя понемногу в себя, начинал собираться с силами, чувствовал невероятные, истерические приступы голода. Воображение распалялось почти реальными миражами всех известных мне и по опыту и понаслышке яств и питий. На этот раз выздоровление мое шло крайне медленно. Фурункулез въелся в ослабевший организм и, почти не встречая сопротивления, прорывал гнойные ходы в тканях — от нарыва к нарыву. Особенно плоха была правая нога. Я уже не терял сознания при перевязках и тампонировании и жалел об этом, — столько мучений приносила операция! Моя докторша пригласила на консилиум врача из соседнего барака. Солидный майор грубо осмотрел меня и высказал предположение, что язвы — сифилитического характера. Докторша упрямо-капризно мотнула остриженной головой. — ...Який нонсенс!.. — Как сейчас вижу густые, нежные, медного оттенка волосы. Совсем гнедая лошадка. — «Гнедка» называл я ее про себя. Пан майор подумал еще с минуту. — Во всяком случае ногу не спасти. Резать надо. — Подумаю, — недовольно ответила «Гнедка». Через 5 минут она снова была около меня. — Пусть пан не волнуется. Не дам резать. Я устало закрыл глаза. Хотя я и лежал в военном госпитале, хотя французские благодетели и поставляли горы всяких медикаментов, — во всем ощущалась чрезвычайная скудость. Не хватало йоду, бинтов. Перевязки менялись польским солдатам не чаще двух раз в неделю. О пленных, лежавших в лазарете, и говорить не приходится. Чем был я для «Гнедки»? — Офицером неприятельской армии, человеком чуждых убеждений, социальным врагом. И все же эта полька, судя по всему, типичная представительница своего класса и своей эпохи, очень часто приходила ко мне, крадучись, поздним вечером, осторожно снимала смрадные бинты, освежала утомленную, наболевшую кожу каким-то перувианским бальзамом и уходила, наложив свежие повязки, такая же далекая, как всегда. — Яки смутны очи, пан (какие печальные глаза),— вот единственные не относившиеся к делу слова, которые я услышал от нее. В палате лежали и наши, советские, пленные, и петлюровцы, и галичане, и польские граждане... Мы почти не беседовали друг с другом. Наша сестра — отвратительное и злое создание — требовала, чтобы все говорили по-польски. Она шныряла по палате, как летучая мышь, подслушивала и доносила начальнику госпиталя. Не надо думать, что у меня было привилегированное положение. Наоборот, я щадил мою «Гнедку», никогда не обращался к ней с жалобами и по возможности хранил тайну ночных визитаций. Да и сама докторша никаких послаблений мне не делала. Она понимала, по-видимому, что и в моих интересах соблюсти известные «аппарансы», видимость обычного больничного положения. Малейшая неосторожность, — и нам бы обоим несдобровать.Ужасы лагеря:— Меня выписывают из больницы
Несмотря на самый свирепый отбор, госпиталь стал понемногу пополняться. В лагере по-прежнему начался голод, изнурительные работы, бесчеловечная жестокость, нередко доходившая до прямых убийств наших пленных на потеху пьяной офицерни. Но теперь к ним подошли на подмогу сильные союзники — дизентерия, картинно называющаяся на польском языке «червонкой», тиф, скарлатина, холера. Больные сотнями умирали в лагере, — якобы до обнаружения болезни, и десятками — в госпитале. Не могу назвать точной цифры наших, побывавших в польском плену, но вред ли ошибусь, сказав, что на каждого вернувшегося в сов. Россию приходится двое похороненных в Польше. Передо мной стоит, бесконечно тянется цепь оборванных, искалеченных, изможденных человеческих фигур. Сколько раз я выравнивался вместе с товарищами по несчастью в обрывках этой великой цепи — на разных поверках и обходах. И в тон обычному «рассчитайсь — первый, второй, третий» слышится «покойник, покойник, живой, покойник, покойник, живой». Впервые за все время пребывания в лагере власти разрешили пленным полезный труд. Артели плотников и дровосеков трудились над изготовлением гробов, — много их, белых и некрашеных, проплыло, качаясь, по улицам нашего больничного городка. Мои воспоминания не дают подлинного отражения тяжелейшей каторги, на которую были обречены наши пленные в концентрационных лагерях. Мне посчастливилось лишь стороной пройти лагерную Голгофу. Да и то непродолжительное время, что провел я там, я находился в прострации, которую не могла нарушить даже польская дубинка. Мы ждем еще настоящего бытописателя ужасов польского плена-застенка. Наступил день выписки. С утра по палате пошел шепот, что ожидается посещение какого-то доктора-ревизора: страшный суд! Барак будет очищен от всех выздоровевших или выздоравливающих. Полковнику, начальнику госпиталя, по-видимому, надоело слышать доносы на нашу докторшу. «Пансионат какой-то устраивает для большевиков и галичан» — шипела сестра. Теперь она ходила радостная, так и сияя каждой морщинкой, каждой гнусной складкой наглого лица. Она останавливалась то у одной, то у другой постели, бросала несколько слов, в которых чувствовалось торжество долгожданнойрасправы. Доктор-ревизор был одним из так называемых познанчиков — уроженцев Познани. Любопытное наследство оставила Пруссия Польше. Германизованные поляки переняли в известной мере прусские точность и упорство, но «фуророславика», славянская безрассудная страстность, отбросила, разумеется, сдержанность и умеренность германского характера. Капитан Стачииский, вихрем ворвавшийся в наш барак, собственноручно срывавший рубахи с пациентов, был образцом такого познанчика,— точность и трудолюбие, сдобренные невыносимой грубостью и горячностью. Он, носясь по палате, на ходу ставил диагноз, выметал, как сор, едва оправившихся людей с полузажившими ранами. Моя докторша едва поспевала за ним своей быстрой, эластичной поступью. За ней, переваливаясь по-утиному, ковыляла сестра. Еще один миг — и Стачинский остановился у моей постели. — Что с ним? — Лихорадка, — быстро соврала докторша. Но капитан уже успел выслушать сердце, посмотреть глаза, подавить живот. Он быстро поворачивается к «Гнедке», бросив ей что-то непонятное. — Лихорадка, — крикнул он уже громче. — Пусть лихорадит в лагере. Р-раз! — он резко сорвал с гвоздя температурный листок с моим именем и бросил его прямо в нос сестре. Символический жест — выписка из госпиталя. Я безразлично откинулся на подушку. Но что это? Моя «Гнедка» вырывает листок у сестры и опять водружает его на гвоздик. Вот она уже опять поравнялась со Стачинским и дает объяснения о состоянии здоровья другого больного. Не знаю, как уж это устроила «Гнедка», но я остался в госпитале. Сестра, донимавшая меня всякими придирками, теперь сразу сдала и чуть ли не сама стала делать мне всякие послабления. Вполне возможно, что она-то своими доносами — часть из них прямо относилась ко мне — и вызвала внезапную ревизию в нашей палате. И, убедившись в безуспешности своих усилий, решила больше попусту не соваться. Никак не могу припомнить, кто раздобыл для меня дырявые ботинки и какую-то рваную шинелишку. Я начал расхаживать по палате, подсаживался то к одному, то к другому больному. Выбор был правда очень уж ограничен. Поляки меня не жаловали, с петлюровцами я почти не разговаривал, наших же осталось всего 2—3 человека.Встреча с Пилсудским
В одном из коридоров я наткнулся на старое воззвание Пилсудского. Не помню уже содержания; в памяти остались лишь чрезвычайная напыщенность его риторики и скромная подпись: «Начельный вудз, начельник паньства и перший маршалек Польски», т. е. верховный вождь, начальник государства и первый маршал Польши. На прокламации был и портрет Пилсудского. Черты лица показались мне знакомыми. Где я мог видеть пана маршалка? — Ах вот оно что! Во время моего «путешествия» по Польше нас где-то погнали пешком за неимением свободных вагонов. Двигались мы, пожалуй, быстрее польского поезда, но идти было все же очень утомительно. На одном из поворотов дороги показалась коляска, эскортируемая всадниками. Капрал остановил нас. Группа голодных, избитых бродяг вытянулась шеренгой. — На бачность! — прокричал неистовым голосом капрал... — Смирно! Коляска на минуту остановилась. Насупленные брови, нависшие усы. Мрачный, презрительный взгляд скользнул по нашим жалким фигуркам. — Большевизм! — резко-насмешливо крикнул своему соседу сидевший в коляске военный. — Эй, прентко! (быстрей) — ткнул он в спину кучера. Коляска умчалась. Разве Пилсудского не гнали в свое время на каторгу царские жандармы? И не вспомнилась ли ему при этой встрече знаменитая Владимирка? Не будем врываться в чужую душу. Может быть, как раз тогда он и смаковал свое обращение к украинскому народу:«Войска польской республики несут с собой покровительство и обеспечение всем жителям Украины. Я призываю украинский народ помогать польской армии, проливающей кровь за свободу Украины...»И тут он как раз увидел перед собой украинцев, — к тому времени у нас уже отделили овец от козлищ, великороссов от украинцев, и притом в виде, говорящем о чем угодно, только не о «покровительстве и обеспечении». О, большевистская бестактность! Невольно приходят на память следующие строки:
«Постепенная оккупация польскими войсками означает собой гибель украинского населения, выданного на милость польской солдатни. В Ессуполе на следующий день после прихода поляков 16 крестьян повешено без суда. В Сокале расстрелян 70-летний старик Демчук за то, что его сын служил в украинской армии. Около Бартачева поляки взяли в плен украинский патруль под командой подпоручика Косаря. Косарь окружается легионерами во главе с офицером. Два легионера схватывают Косаря за руки, третий — пускает ему пулю в лоб. Тюрьмы полны украинцами, принадлежащими ко всем классам, арестованными только потому, что они украинцы и говорят по-украински. Число арестованных доходит до 2 тысяч. ...Арестованные без различия пола и возраста подчиняются самому бесчеловечному тюремному режиму...»Как и следовало ожидать, «не забывали» и о евреях. Хорошие традиции «древней святой Польши» требовали того, чтобы насиловали еврейских девушек, убивали стариков, грабили гетто. И традиции были соблюдены самым точным образом. Все это — документы, цитируемые и комментируемые Рене Мартелем в его книге «Франция и Польша», и относятся к занятию поляками Галиции. Но разве не точно так же держали себя поляки и во время кратковременного пребывания на нашей Украине? Ужасное мщение готовит себе буржуазная шовинистическая Польша!
Последние комментарии
22 часов 53 секунд назад
22 часов 36 минут назад
23 часов 29 минут назад
23 часов 33 минут назад
23 часов 45 минут назад
23 часов 58 минут назад