Год спокойного солнца [Юрий Петрович Белов] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Юрий Петрович Белов Год спокойного солнца Роман
Год спокойного солнца
…помоги сделать то, для чего я рожден. Помоги отдать себя людям. Не дай утаить хоть частицу души.Иван Федоров, первопечатник
Пролог
Пробил их час. — Пошли, — сказал Назар и решительно взял жену за руку. — Не бойся, не закрывай лицо, пусть все видят свободную женщину, пусть завидуют твои подруги, придет и их черед. Время-то какое — посмотри вокруг! Он был словно пьяный, говорил и не мог остановиться, и глаза блестели хмельно. Соне даже страшно стало: может, опиума накурился? Но муж уже выводил ее из кибитки, и она сощурилась от яркого света, не видя ничего вокруг. Полуденный зной спал, тени от войлочных кибиток удлинились, но воздух остывал медленно, и земля была горяча, загрубелые ступни босых ног ощущали ее жар. — Где Мурад? — обеспокоенно оглянулся Назар, ища сына. — Мурад! Иди сюда! Мальчик выглянул из-за кучи хвороста, сложенного возле глиняной летней печи, и не спешил, что-то, видно, тоже беспокоило его в отце, возбуждение это не нравилось, боязно было. — Иди ко мне, Мурадик, — ласково позвала Сона и подхватила сына на руки. Из соседних кибиток выходили мужчины, останавливались, молча смотрели на них — одни мрачно, осуждающе, другие открыто враждебно, третьи с любопытством. — Люди! — громко сказал Назар и взмахнул узлом, в котором уместилось все его богатство. — Мы уезжаем, прощайте, люди! Мы уезжаем далеко, в город Москву, уезжаем учиться. Вы слышали, уполномоченный говорил, что на пашей земле построят заводы, фабрики, по пустыне пойдут повозки без лошадей и верблюдов. Всю тяжелую работу будут делать машины. И колодцы будут рыть машины. Все это даст вам рабочий класс. И мы с Соной будем рабочий класс. Напрасно никто больше не захотел ехать в город. Мы выучимся, вернемся, тогда другие поедут. Ваши дети научатся управлять машинами, и вы будете гордиться ими. Может быть, мой Мурад оседлает стальную птицу и полетит над Каракумами. Я копал колодцы и опускался под землю, а мой сын полетит над землей. Полетишь? — В порыве радостного возбуждения он затормошил сынишку, и тот вдруг заплакал, уткнувшись в плечо матери. — Полетишь, обязательно полетишь, — чуть смутившись, сам себя убеждая, произнес Назар и снова посмотрел на односельчан. — Прощайте, люди. Идите с доверием навстречу новой жизни. Загребая ногами песок, они пошли мимо черных кибиток, мимо молчащих людей. Мурад, все всхлипывал на руках у матери, и она, успокаивая сына, прятала за ним свое лицо. Назар посадил жену на телегу, бросил туда узел и оглянулся. Мужчины все так же молча смотрели им вслед. Женщины попрятались в кибитках, но Назар знал, что найдутся и среди них смелые: посмотрят хоть в щелочку и увидят его Сону, которая первой вопреки старым законам открыла свое лицо, и он сказал жене: — Подними голову, не бойся. Скажи им, что теперь женщина свободный и равноправный гражданин своей страны, скажи… Но у Соны стали дергаться губы, слезы навернулась на глаза, и она спрятала лицо на груди у сына. Мальчик снова заплакал. — Ладно, поехали, — махнул рукой Назар, и когда возница, тряхнув вожжами, тронул лошадь, все-таки не удержался, обернулся и крикнул, как ему казалось, смело и весело: — Не бойтесь, люди! Никогда ничего не бойтесь! Время пришло такое, безбоязненное! Телега погромыхивала, поскрипывали колеса, копыта глухо ударили в песок. Лошадь шла не ходко, лениво обмахивалась хвостом, отгоняя мух. Шагая рядом с уполномоченным вслед за телегой, Назар с досадой думал о том, что прощание безрадостным вышло, и Тачмамед не преминет воспользоваться этим. Скажет: новая жизнь несет людям одни только слезы. Эх, надо бы все по-другому сделать. Был бы Казак, он бы поддержал… — Невесело мы расстались, — произнес Назар со вздохом. — Не так я хотел. — Ничего, — успокаивая, сказал уполномоченный. — Все хорошо будет. Голос у него был хриплый, наверное, надорвал, выступая на митинге. И вид усталый. Старая гимнастерка побелела, только под ремешком полевой кожаной сумки темнела полоска. Назар оглянулся. Но уже не видно было селения, одни только серые корявые кусты саксаула сиротливо пластались по склону. Ему грустно стало, и он впервые подумал о том, что впереди их ждут не одни только радости, и кто знает, как там все сложится. Вскоре пески кончились, потянулся такыр — иссохшая глинистая пустошь, плоская, ровная. Копыта стали стучать громче, за скрипучей телегой потянулась пыль. Вдруг послышался какой-то новый звук — часто-часто рокотало вдали, как-будто новый жернов крутили. Рокот приближался, и Назар стал крутить готовой, желая понять, что бы это значило. — Смотри, аэроплан, — изумленно, сам не веря, произнес уполномоченный, показывая рукой. И Назар увидел впереди нечто странное, ни на что не похожее, даже на птицу, потому что не бывает птиц с четырьмя крыльями. Оно летело невысоко, чуть в стороне, и приближалось стремительно, гул нарастал. — Стой! — закричал Назар не своим голосом. — Стой! Лошадь остановилась, недовольно затрясла головой, удила зазвенели. Все молча смотрели на приближающийся аэроплан, даже Сона подняла лицо, и в глазах ее вспыхнул страх. Схватив уполномоченного за руку и сильно сдавив, Назар спросил, не сводя с аэроплана глаз: — Там человек, да? — А вон, смотри, — показал тот. — Видишь — голова? Какое-то мгновение Назар неподвижно стоял, сжимая его руку, потом сорвался с места, схватил сына и высоко поднял его над головой. — Смотри! — заговорил он возбужденно. — Там человек! Смотри, смотри! — Самолет пролетел совсем близко, и пилот, сверкнув очками, помахал им рукой. — Ты видел? Видел? Ты тоже будешь летать над землей. — Но тут сомнение охватило его, он повернулся к уполномоченному и спросил срывающимся голосом: — А мой Мурад может научиться летать на аэроплане? Его пустят туда? — А чего ж, — солидно ответил уполномоченный, — еще как полетит. — Ура! — закричал Назар и подбросил сына на руках. Только когда самолет скрылся из глаз и затих вдали гул мотора, они тронулись дальше.Часть первая
Остановись, переведи дыханье и будущее с прошлым соразмерь.Ю. Рябинин
1
Зима выдалась неровная. Почти до самого Нового года было тепло и сухо, деревья облетели только в декабре. Но потом небо обложили тучи, зарядили нудные дожди. Сыро стало, слякотно. Под ногами, под колесами машин чавкала грязная жижа. Привезенные из далекой Сибири елки мокли возле «Детского мира», покупатели выбирали их деловито, хмуро, без радости, будто и не на праздник. А в новогоднюю ночь, к концу ее, вдруг налетел ветер, повыл в подъездах, постучал деревянными жалюзи, наглухо закрытыми на всех этажах, и стих. Сразу похолодало. Мутное небо начало светлеть, и повалил снег. Утром в городе стало белым-бело. Внезапно проснувшись перед рассветом, Назаров глянул в окно, и у него томительно заныло сердце. Он не любил снежную зиму. Жара, дождь, пыльная буря — все, что угодно, только не снег, не мороз. Белые сугробы, наледи, сосульки вызывали в нем глухую тоску, похожую на зубную боль, и он боялся опуститься и запить, хотя пил редко и мало, знал, что нельзя. Но только спиртное и могло как-то ослабить гнетущее состояние. То, что прописывали врачи, — все эти селуксепы, мепробаматы, эленеумы, валерьяна с пустырником — нисколько не помогали. Собственно, вино тоже не избавляло от тоски и мучительного чувства покинутости и обреченности, лишь на время заглушало душевную боль. А память — с ней и вовсе ничего не поделаешь. Уж он-то знал: все дело в том, что было. Сколько лет минуло — целая жизнь, а прошлое так и стоит перед глазами, и никуда от этого не деться. Особенно, если идет снег. За его летящей пеленой, за тихим белым светом виделось пережитое, такое далекое и такое неотвязно близкое…Когда колонна автомашин спускалась на лед, снег повалил крупными хлопьями. Прислонившись спиной к кабине, Марат сидел на дне кузова, а у ног его лежали на матрасах раненые, прикрытые до подбородков одеялами; пар от их дыхания клубился, и снежинки таяли на посиневших бескровных губах. Все они были знакомы, пострадали от одной злосчастной бомбы, пробившей стропила и взорвавшейся посреди цеха, но Марат не узнавал их, не мог разобрать, кто где. Да и смотрел не вниз, а поверх борта, туда, где можно было еще разглядеть очертания окраин Осинца. Но снегопад усиливался, и за его белыми кружевами берег становился зыбким, растворялся, исчезал, уходил навсегда, — словно стена вставала между ленинградской его жизнью и той, что начиналась теперь. И осознав, наконец, что блокадное его существование действительно уходит навсегда, Марат неожиданно испытал щемящую тоску, какая возникает у человека, впервые покидающего родные места. Он удивился, откуда это чувство, и не мог найти объяснения. В гудящей голове тяжело ворочались мысли, терялась их нить, и вдруг всплыло из глубин памяти: прокуренная комната, люди в милицейской форме смотрят на него сверху вниз, а он, готовый уже удариться в рев, твердит одно и то же: ка ка, кака… Они говорили о чем-то громко, а тут смолкли, и один спросил со смешком: «по большому хочешь?» Марат не понимает его, слезы уже застилают глаза, и все требует: кака… И тогда лица этих людей становятся строгими, кто-то приоткрывает дверь, выглядывает и, не увидев никого, выходит на высокое крыльцо, по которому только что карабкался Марат… Это видение подобно волшебному фонарю — гаснет лампа, и исчезает изображение, наступает темнота, в которой уже ничего не разглядеть. Ослабшая память пытается ухватить хоть что-то из увиденного только что, но тщетно — он снова уже ничего не помнит, и только странное волнение свидетельствует о том, что волшебный фонарь показывал, показывал… Но что? Годы спустя он тоже задавал себе этот вопрос. Почему-то очень ясно помнилось все — как уплывал и растаял в снежной круговерти берег, как мучительно пытался восстановить в памяти только что мелькнувшее, и как один из раненых произнес хрипло: «Метель начинается… значит, проскочим», а медицинская сестра, сидевшая рядом с Маратом, отозвалась: «Конечно, проскочим, разве они в такую погоду полетят»; и даже волнующее чувство от соприкосновения с чем-то очень важным мог он вызвать в себе, — но из того, что внезапно вспомнил тогда, ни одной детали восстановить уже не удавалось… А в те минуты ему плакать хотелось от обиды. Может быть, он даже заплакал, так это было больно. Чтобы успокоить себя, он стал думать о предстоящей встрече с Ташкентом, с товарищами по детскому дому, с Наташей. Почему-то он был уверен, что повезут его прямо в Ташкент. По календарю весна шла, конец марта. В Ташкенте, наверное, трава на солнцепеке вдоль стен зазеленела, может быть, абрикос зацвел. Но Марат только подумал об этом, представить же не мог ни цветущих деревьев, ни зеленой травы на просыхающей под солнцем земле. Все это казалось нереальным, невозможным даже. Как слоны на тропе в джунглях, как колибри у цветка или марсианские каналы. Фантазия. Голова профессора Доуэля. Парящий в небе Ариэль… Перед самой войной он увлекся романами Александра Беляева. «Ариэля» купил в Ленинграде утром 22 июня. Девять месяцев прошло всего-навсего, а само то время, когда он беззаботно поехал на воскресенье из Москвы в Ленинград, в репинские Пенаты и там, сидя вблизи моря на теплом песке, читал удивительные приключения воспитанника мадрасской школы таинственных наук и был несказанно счастлив, — то время тоже казалось теперь невозможным. Реальным же, и единственно возможным был заледенелый, голодный, смертельно усталый, но живущий и работающий под бомбежками и артобстрелами город. Ничего другого обессилевшее воображение нарисовать не могло. Блокадная зима измотала его, а тут еще эта контузия, правая рука отнялась, как у старика какого. Ему хотелось потрогать ее левой рукой, но не было сил пошевелиться, и Марат вдруг подумал, что умей он летать, подобно Ариэлю, сейчас все равно не смог бы оторваться от кузова полуторки. Потому что чудесная сила — все-таки сила, а сил у него не было никаких. И еще он подумал, что теперь, хоть и выберется на Большую землю, художником все равно не станет: какой же художник с парализованной рукой, и если даже, подобно Репину, научится писать левой, то толку от этого будет мало, ведь у Репина правая рука стала сохнуть в старости, когда он признанным мастером стал, опыт приобрел… Машину трясло на ледовом зимнике, Марат заваливался на медсестру и сам не мог снова сесть на место, только улыбался виновато, бормоча каждый раз: «Извините». Она говорила: «Пожалуйста», — и осторожно отодвигала его. От тряски начинало мутить. Внезапно бросило в жар. Левой рукой он стал лихорадочно расслаблять ворот ватника. Кузов полуторки, закутанные тела раненых, медсестра каким-то странным образом стали расти, расти, и собственные ноги в припорошенных снегом валенках разбухли до невероятных, страшных размеров. И сразу все исчезло — дымящееся облако встало перед глазами, а в нем — ослепительные частые вспышки, словно стреляли по нему невидимые самолеты. Нестерпимая боль пронзила мозг…
…За, окном шел снег. В свете уличного фонаря он казался желтым. «Надо уснуть, надо обязательно уснуть», — закрыв глаза, подумал Марат, хотя знал, что уснуть уже не удастся. Он старался не думать о непочатой бутылке в буфете, но она как магнитом притягивала. Конечно, не надо было ее покупать. Но ведь праздник, Новый год, и день рождения скоро, может, кто зайдет, неудобно… Он сел на кровати, нащупал ногами шлепанцы. Зачем же так мучиться? В конце концов новогодний праздник, в редакцию идти не надо. Выпить совсем немного — и станет легче, сон придет. Это было убедительно. Но он все сидел на кровати, боролся с искушением. Знал, что самообман, что только поначалу может быть облегчение, потом же каяться станешь, клясть себя на чем свет стоит… Но до этого «потом» еще дожить надо. А разве это жизнь, когда так гнетет?.. Не зажигая света, он достал бутылку, пошел на кухню. При снежном отсвете все было видно. Удобные пробки стали делать — сковырнул и готово. Все уже было сделано, оставалось налить в стакан и закуску приготовить, все равно что, хоть хлебную корочку. Но тут он словно бы увидел себя со стороны — в трусах посреди темной кухни, с бутылкой в руках… Алкаш… Он ударил бутылку о кран. Стекло разбилось с глухим звоном, осколки посыпались в раковину. Марат бросил туда же и горлышко, брезгливо отряхнул ладони. На кухне запахло водкой. Странно, ему стало легче. Стараясь не смотреть в окно, он вернулся в комнату и лег лицом к стене. Чувствуя, как подступает сон, он подумал, что надо все-таки решиться и уйти из газеты, кончать эту нервотрепку. Каждый день как на пожаре: все срочно, все на полосу, в номер. Строчки давай, строчки. Кошмар какой-то. Нет, это уже не для него. В журнале, куда его приглашают, совсем иной ритм. Неторопливо вычитывай материалы, клей гранки макета очередного номера, а надоело — выйди в тихий дворик, посиди на скамейке, послушай, как горлицы воркуют в густых ветвях разросшихся кленов, наслаждайся покоем. Как в отпуске… С этим он и уснул.
2
Проснулся он поздно и сразу захотелось на улицу, на простор, из надоевших этих стен. Он даже завтракать не стал, побрился только. Снег, прекратился, и не холодно было, под ногами хлюпало. Влажный воздух нес запахи весны, рождал добрые надежды. Идти было приятно. Марат думал о весне, которую ждал всегда трепетно, хоть и сопряжена она была с неизменным недомоганием и неприятной слабостью. И едва переваливало через Новый год, весна казалась совсем уже близкой, природа будто катилась к ней под гору. Зима по календарю была в самом разгаре, а Марат уже считал, что пережил ее, как цыган, продавший, по пословице, шубу после рождества. — А сегодня и впрямь пахло весной. — Марат! Назаров! Он оглянулся. Вот уж кого не желал бы видеть в такой день, да свела судьба, — Сомов. — Здравствуй, Кирилл, — сказал он скучно. У Сомова улыбка плыла по лицу и глаза сияли. Глядя на него, Марат смягчился. — С Новым годом, старина! — Сомов энергично встряхнул его руку. — Век тебя не видал. В подполье ушел? — Зачем же, я вроде на виду. — Да читаем, читаем, как же, — заглядывая ему в лицо, все так же воодушевленно продолжал Кирилл. — Да я не о том. Чего хмурый-то? Здоровье как, не обижает? А то смотри, у меня, сам знаешь, связи в медицинском мире, если что нужно… — Да нет, все в порядке. Ты сам как? — спросил Марат. — Вид у тебя — дай бог каждому. — Здоров, как медный котелок, — не без самодовольства улыбнулся Сомов. — Я, брат, живу по принципу: плюй на все и береги здоровье. Правильно в народе говорят: лучше быть богатым, но здоровым, чем бедным, но больным. Теперь уж он захохотал от души, и Марата передернуло и от его слов, и от пышущего самодовольством выражения сомовского лица. Тут только он заметил, что Сомов выпивши. — Ты куда? — спросил он, надеясь отвязаться от него. — А вот тебя искал, — еще не согнав с лица улыбку, ответил Кирилл. — Дай, думаю, пройдусь по улице, не может такого быть, чтобы приятель не попался. Ты и попался. Пойдем посидим где-нибудь. В парке бар должен быть открыт. — Я же не пью, — высвобождая локоть, отстранился Марат. — Ну-ну-ну, — настойчиво возразил Сомов, — во-первых, мы пить не будем, так только, чисто символически, а, во-вторых, Новый год все-таки. Не упрямься. В кои века свиделись. — Я провожу тебя, — пошел на уступку Марат, и Сомов опять крепко взял его под руку. — Как там твой солдат, пишет? — Да знаешь, какие у них письма: жив-здоров, служба идет. А служба — одно только название: какой он солдат — работяга в военной форме, ремонтник. Да это и к лучшему: муштры нет и навыки для мирной жизни опять же. Демобилизуется, уговорю к себе. Если, конечно, в институт не надумает. Да он такой — сам знаешь. — Зря ты так, — возразил Марат. — Солдатская служба это не муштра, а тяжелый труд, ратный труд, так что, Борис… — Ладно, ладно, — махнул свободной рукой Кирилл, — сдаюсь на милость победителя. Вашего брата разве переспоришь! — Ты где сейчас? — поинтересовался Марат. — На ниве обводнения пастбищ, — с пафосом возгласил Сомов. — Начальник пээмка — передвижной механизированной колонны. На переднем, так сказать, крае… Слушай! — вдруг осененный новой мыслью, воодушевляясь и все крепче сжимая локоть приятеля, он совсем близко заглянул в лицо Марата, дыхнул перегаром: — Ты бы приехал, написал, а? Я тебя с передовыми людьми познакомлю. Рационализаторы есть толковые. Напишешь, раскроешь, так сказать, характер рабочего человека. А то вкалывают в песках, в трудных условиях пустыни, а о них в прессе слова доброго не скажут. Вы все на гиганты индустрии норовите, а настоящие дела и у нас делаются. Производительность растет, новое внедряется, соревнование опять же за досрочное выполнение пятилетки. Ну? Давай прямо завтра. Я машину подошлю. — Завтра я по номеру дежурю. — Ну, послезавтра. Я позвоню и пошлю машину. Договорились? — Лучше я тебе позвоню. Как только освобожусь, так и позвоню, — смущенно, пряча глаза, стоял на своем Марат. — Ну, это не разговор, — обиделся Сомов. — Я конкретность люблю. Ладно, на ходу такие дела не делаются. Вот посидим, столкуемся. Он Марата не отпустил, почти силой увлек в парк. Было здесь пустынно и бело, пахло талым снегом и сырой землей. На заснеженных дорожках виднелись редкие следы, и все они тянулись в дальний угол — к пивному бару. «Холод там, наверное, собачий и пиво без подогрева», — тоскливо подумал Марат, жалея, что пошел, не в силах воспротивиться натиску Сомова. На газонах снег лежал чистый, оставшиеся от лета стебельки торчали по-зимнему сиротливо, а в пробитой тропке он уже потемнел, набух водой. С дерева обрушилась снеговая шапка, искрящийся столб встал на пути. Сомов засмеялся от удовольствия. Вопреки ожиданию, пиво было подогретое. И, к удивлению, бутерброды с кетовой икрой продавались на закуску. Они взяли и пива, и по рюмке коньяка, и бутербродов, сели за пластмассовый столик. Настроение у Марата поднялось. А что, в конце концов, совсем уж лишать себя радостей жизни — на кой ляд? — С Новым годом, старик! — поднял рюмку Кирилл. — Чтобы удачливым он был для нас, чтобы радостей было вдоволь, а печалей как можно меньше, если уж нельзя избежать их совсем. Поехали. — Он чокнулся с Маратом и выпил залпом. — Хор-рошо пошла! Вид в него был довольный, глаза светились хмельно и молодо. Вдруг солнце выплеснулось из-за туч, и все заискрилось, заиграло. — Солнышко, — с улыбкой, растроганно произнес Назаров, все еще держа полную рюмку на весу, не решаясь выпить, а поставить невыпитую не позволял давний обычай. — Добрая примета, — глядя в окно и щурясь от яркого света, удовлетворенно проговорил Сомов. — Значит, хорошо посидим. — И упрекнул: — Да ты не выпил еще. Глубоко вздохнув и зажмурившись, Марат стал медленно пить коньяк. — Тяжело пьешь, — опять упрекнул его Сомов. — В этом мире все надо делать легко — пить, любить, работать. Иначе радостей не испытаешь в жизни. Наша беда как раз в этом — радоваться не умеем. Белому снегу, солнцу из-за туч, красивой женщине, рюмке вина… Да что там — премию дают человеку, а он хмуро расписывается в ведомости, сумму прописью ставит и деловито бумажки пересчитывает, чтобы кассир не обманул. Не-ет, я в себе эту способность — радоваться — пуще всего берегу. Мой девиз ты знаешь: — все в жизни попробуй, ничем не брезгуй и радуйся всему. — Ему плюют в глаза, а он говорит: божья роса, — усмехнулся Назаров, нюхая бутерброд. Икра пахла морем и рыбой. — Всему радоваться, это, знаешь… — Ну, кто мне плюнет в глаза, тому я между глаз так врежу, — сжав крупный кулак и деловито рассматривая его, сказал Сомов, — век не забудет. И порадуюсь. А свое у жизни возьму. — Еще Козьма Прутков говорил, что нельзя обнять необъятное, — снова возразил Назаров и, откусив ломтик, стал жевать аппетитно. — Конечно, — спокойно, не раздражаясь, вроде бы согласился Сомов, — в жизни всего попробовать нельзя. Но стремиться к этому нужно. И от плохого не отказывайся: бог увидит — хорошее пошлет. А насчет необъятного — в самом деле не обнимешь, А объятное можно. На наш век хватит объятного. — Ну и как, удается? — А что — довелось. Вкусил фирменной похлебки под названием «жизнь». Однажды даже в женской бане мылся, честное слово. — В шапке-невидимке? — засмеялся Марат. — Думаешь, заливаю? — обиделся Сомов. — Просто тогда еще вот таким был, — показал он над полом, — хотя помню все отлично, словно вчера только окружали меня нагии фурии с мочалками в руках. Так, раскричались, пришлось, убираться. — Он распахнул пальто, полез в карман. — Еще по одной? — Я не буду, — твердо отказал Назаров, понимая, что надо было сделать это сразу, еще до того, как подхватил его приятель под руку и повел к парку и через парк к пивному бару. Конечно же, уступчивость была не от мягкости характера, не от боязни обидеть Сомова, — в нем, оказывается, жило желание выпить, оставшееся с ночи. Тогда он подавил его, борясь с самим собой и с тем, что томило его, — с глухими стенами, рождающими чувство одиночества, с тревожным отсветом за окном, с тишиной спящего огромного многоэтажного дома, в котором, наверное, он один не мог уснуть. А перед Сомовым не устоял. Выпитая рюмка настроила на блаженный лад, легко стало, спокойно. Но именно то, что это блаженство, эта легкость и душевное спокойствие были рождены коньяком, вызывало в Марате протест. Он не хотел обмана, самообмана — тем более. — Надо бы еще по одной, — озабоченно повторил Сомов, продолжая рыться в карманах. — Посошок, как говорится. Да деньги, кажись, все. Вот досада. — У меня есть, — неожиданно для себя сказал Назаров и протянул десятирублевку. — Только мне не бери, не буду. А сам выпей, раз в охотку. Взяв деньги, Сомов не сразу поднялся, ему неловко было и он хотел неспешностью, пренебрежением к деньгам сгладить эту неловкость — он и десятку держал на отлете двумя пальцами, словно готов был отшвырнуть хоть сейчас. — Ты не думай, я не пью, — пояснил он. — То есть по праздникам или если случай. А так не пью. А тут тебя встретил, и Новый год. Старый проводили, новый встретили — год со счетов жизни долой. А? Если вдуматься, чему радуемся? Еще на год ближе к той черте, за которой уже ничего. То есть жизнь будет идти, кто-то радоваться будет, кто-то впервые познает счастье обладания женщиной, кто-то в космос полетит, на другие планеты, а для тебя не будет ничего, совсем ничего. Это как же представить себе? Невозможно. В нем проглянуло что-то жалкое, страдальческое, совсем не свойственное ему. Это удивило Марата. — Ты что это Лазаря запел? — спросил он, стараясь понять, что происходит с Кириллом. — Помирать собрался? Но тот неожиданно преобразился, ответил бодро, с обычной самоуверенной усмешкой: — Это я-то? Ну, дудки. Мне туда еще рано, я еще не всю свою программу выполнил. Верь — не верь, а я себя тридцатилетним чувствую. — Вот те крест! — шутовски обмахнулся он десятирублевкой и засмеялся. — Так выпьешь со мной? — Нет. Возьми себе, что хочешь, а мне только бутерброд. — Ну смотри, неволить не буду, не в моих правилах. Я вообще считаю, что человек все свои решения должен принимать свободно, без постороннего давления. Достаточно того, что обстоятельства над нами довлеют… Подожди, я возьму и продолжим наш разговор. Они вдвоем сидели в охолодевшем зале. Буфетчица в накинутом поверх белого халата пальто была молода, но хмура, неразговорчива, все время неподвижно смотрела в окно. — Новый год какой, — подходя к стойке, улыбнулся ей Сомов. — Снег и солнце. Добрая примета. — Чего вам? — неприветливо спросила она. — Да мне бы улыбку вашу увидеть — и я счастлив, — кротко и в то же время лукаво и не без скрытого вызова проговорил Сомов. У нее чуть смягчилось лицо, внезапное любопытство промелькнуло в быстром оценивающем взгляде. — Сколько? Два по сто? — Раз по сто, — скучнея, ответил Кирилл. — И два бутерброда. С чувством неловкости он вернулся к столику. — Не тридцать, — подмигнул ему Марат. Сомов скорчил презрительную гримасу: — Я таких знакомств давно уже не завожу. Просто хотел сделать женщине приятное, а она не отзывается. Так о чем мы? Да, об обстоятельствах. Все бы хорошо, да обстоятельства вдруг складываются не в твою пользу. Благие намерения часто лопаются, как мыльный пузырь. Пшик — и нету. Предполагал, планы строил — и все прахом. Сейчас-то еще куда ни шло, сейчас многое можно осуществить. Севка вон в круиз собрался — Рим, Париж, Афины. И поедет. Ничего особенного. А я вокруг Европы ездил, так с Наташкой чуть до развода не дошло. Севка только ходить стал, Борька уже намечался, а у меня возможность путевку достать. Обиды, слезы. «Эгоист» и все такое. Обошлось, конечно, ни кто не умер, даже в долги не очень влезли. — Благие намерения, — задумчиво повторил Марат. — Да уж, — подхватил Сомов, — если, как говорится, дорога в ад выложена благими намерениями, то это очень ненадежное покрытие. Натрясешься, пока доедешь. Ну за то, чтобы наши благие намерения не разбивались о стенку обстоятельств, — он поднял рюмку и смаху опрокинул в рот. Марат не притронулся к своему бутерброду, смотрел, как с аппетитом закусывает Кирилл. Золотистые икринки в солнечных лучах были прозрачны, наполнены светом. — Ты помнишь Колю?. Вопрос был неожиданный, Кирилл посмотрел на Марата с недоумением: — Какого Колю? — Ну, в Ташкенте. После воины на Пушкинской стоял, на трамвайном кольце. Говорили, девушка его ехала на подножке трамвая, Коля окликнул, она оглянулась резко и сорвалась под колеса. А он дал клятву каждую ночь стоять на этом месте. Ну? — Помню, — наконец кивнул Сомов, но смотрел непонимающе, ждал пояснений. Недалеко от того трамвайного кольца было общежитие, в котором жила Наташа. Как давно это было! Больше тридцати лет. Буфетчица, с которой пытался он заигрывать, тогда, наверное, и не родилась еще… — Помнишь, тоже Новый год был, — продолжал Марат со странным волнением. — Нас комендант прогнал из общежития, мы на улицу высыпали. Ночь стояла бесснежная, ясная. Нам весело было, балагурили, смеялись… И вдруг — Коля. Стоит одиноко, продрог, наверное. Кто-то спросил у него время, он ответил спокойно — и не ошибся, минута в минуту, хоть и не было у него часов. Девчонки притихли. Веселье больше не получалось, просто бродили по улицам. — Было, было, — кивнул Сомов, тоже заражаясь его волнением. — Страшно подумать — мальчишки и девчонки, и это мы. Знаешь, иногда мне человеческая жизнь представляется в виде работающего грохота — все дрожит, вибрирует под нами, и мы поочередно, по классам крупности, проваливаемся, проваливаемся, все ближе к последнему рубежу, к неподвижной решетке… — Но этот настрой не устраивал его, Сомов заставил себя улыбнуться через силу: — В философию ударился. Это со мной бывает в последнее время, ты не обращай внимания. Как ты думаешь, сколько он мог там стоять — год, больше? Ведь каждую ночь? У меня не укладывается — такое себе наказание определить. Да за что? Он-то ни в чем не виноват, если разобраться. Был бы виноват, его б под суд отдали. А он каждую ночь вставал над рельсами и думал, вспоминал, переживал все заново, терзал свою душу… На сколько же хватило его, интересно? Всю жизнь нельзя же себя казнить, без срока. Ведь улеглось же со временем, подзабылось, изгладилось в душе. Женился, наверное, житейские заботы захлестнули… Или нет? — Или нет, — задумчиво повторил Назаров, и сразу встрепенулся: — Допивай пиво и пошли. Но Сомов не торопился. — А ты почему вспомнил? — спросил он, вытирая губы. — Да так… — Делиться возникшими вдруг мыслями Марату не хотелось, но и носить их в себе не легко. — Мы хотим как можно больше взять от жизни. Но жизнь так устроена, что нельзя только брать. Приобретения уравновешиваются потерями. — Баш на баш? — будто бы даже обеспокоенно спросил Сомов, но заметно было, что эта игра. — Когда как, — пожал плечами Назаров. — Бывает, теряем больше. Неожиданно что-то изменилось в Сомове, глаза поблекли, погрустнели, какие-то подспудные мысли подступали, мешали продолжать игру. — Может, и так, — согласно кивнул он головой. — Хватаешь, хватаешь, все боишься упустить, а просеет тебя грохот в нижние горизонты, начнешь бабки подбивать — и нет ничего. Что было — забудется, будто и не было. Какой же тогда смысл подгребать под себя? Правильно я твою мысль усек? — Сам-то не так думаешь? — сощурился Марат, пытаясь по лицу его понять, в чем тот играет, в чем откровенен. — Так же, — махнул рукой Кирилл. — Иногда мне кажется, что в жизни я уже всего испробовал и желать больше нечего. В самом деле — чего? На Северном полюсе не был? На дно океана не опускался? Так зачем это мне теперь? Такими вещами в молодости грезят. А мне теперь привычный диван милее всего на свете. Иной раз где-нибудь в песках, посреди пустыни так захочется прилечь на родимый диван, хоть волком вой. — Единство и борьба противоположностей, — тихо, с осторожной, полувопросительной ноткой в голосе подсказал Назаров. Сразу замкнувшись, недовольно насупившись, Сомов посидел молча, покрутил в руках пустой стакан, потом проговорил ворчливо: — Ты привык все по полочкам раскладывать, а человек сложен, полон этих самых противоположностей, у него и так и эдак бывает, единство и борьба. Вот об этом бы написал. А то все по готовым рецептам. С небывалым подъемом трудится в эти дни бригада слесарей. Теперь портрет их бригадира украсит городскую доску Почета… А нет чтобы в душу ему заглянуть, туда, где единство и борьба противоположностей. — Но заметив, как нахмурился, потемнел лицом Марат, примирительно добавил: — Ты не обижайся. Инженерные решения тоже чаще бывают стереотипными, чем оригинальными. Я в своей работе сплошь и рядом руководствуюсь принципами стандартизации, унификации и типизации, приспосабливаю уже готовые технические решения к условиям своего производства. И этот подход весьма результативен. У меня дело, а у тебя только слово, так что с тебя и спрос другой. Слышать это было обидно, Марат не согласен был с таким утверждением, но спора затевать не стал, спросил только: — Зачем же ты тогда зовешь меня к себе? — А для дела, — сразу оживился Кирилл. — Для дела. Слово ведь тоже свой вес имеет, хоть в руки его и не возьмешь. Если, к примеру, вовремя и к месту крикнуть «ура» или «караул», то пользы может быть не меньше, чем от доброго кулака или быстрых ног. Его слова рассмешили Марата: — Так что мне у тебя предстоит крикнуть: «ура» или «караул»? — Мне сейчас «ура» нужно. Для поднятия духа в коллективе. — Пошли, — сказал Марат. Они поднялись. Сомов с сожалением оглядел остатки их скромного пиршества. Марат попрощался с буфетчицей, и та неожиданно радушно улыбнулась в ответ: — Заходите еще. Будем рады. Глянув на нее, Сомов только головой качнул осуждающе. — Видал, как она преобразилась, — сказал он, когда они вышли из бара. — Если просто посетитель — так постная рожа и ноль внимания, а корреспондента и улыбкой удостоила. Молчит, молчит, а все слышит. Высокий, крупный Сомов уверенно шел впереди, и Назаров с минутной завистью посмотрел на его широкую спину, крепкий затылок. — Какие дальнейшие планы? — остановился за воротами Кирилл. — Никаких. Отдохну, почитаю, — Назарову хотелось скорее уйти. — А может, продолжим? — Сомов заглянул ему в глаза и подмигнул: — Как настроение? Поехали ко мне. Посидим, музыку послушаем. Наташка рада будет. — Нет, я домой, — упрямо повторил Марат. И чтобы как-то смягчить свой тон, пожаловался: — Уставать я стал, Кирилл. Газета — это такая нервотрепка, кто не знает — не представляет даже. Думаю податься на более спокойную работу. — Где ж такая? — заинтересованно спросил Сомов. — Есть тут один ведомственный журнал, два раза в год выходит. — Жалеть не будешь? — угадал его настроение Сомов. — А что делать? — вздохнул Марат и перевел разговор: — Так разбегаемся? Привет своим. Уже пожимая его руку, Кирилл еще предложил: — Может, все-таки порезвимся? Не ко мне — так я адресок знаю, вполне приличная одинокая женщина… — Иди один. — Ну, как знаешь, — огорчился Сомов и стал натягивать перчатки. — Так я позвоню и заеду. Назаров отвернулся: — Я сам тебя найду. Крупный сомовский нос странно дрогнул. Он не портил лица, но все-таки был большим, и Назаров вспомнил, как Кирилл шутил в молодости: нос родился на целые сутки раньше меня самого. — Опять двадцать пять. Договорились же! — голос Кирилла звучал громко на пустынной улице. — А потом меня найти не просто, не конторский служащий… — Ничего, найду, Кирилл Артемович, — неожиданно для себя назвал его по отчеству Марат и сразу же добавил: — Наталье Сергеевне кланяйся. Он поспешно зашагал прочь, не желая больше видеть Кирилла, потому что вспомнил другую, давнюю встречу с ним, и было это воспоминание неприятно. …Марат уже в университет поступил и одновременно стал работать в университетской многотиражке «За сталинскую науку». А Наташа вдруг перевелась в медицинский. Он решил, что она не хочет учиться с ним в одном вузе. А если так, то он не будет навязываться, не будет мешать ее счастью. Кирилл так Кирилл, совет да любовь им. Марату и прежде врачи советовали повременить с учебой, окрепнуть, поработать пока на свежем воздухе, без высоких физических нагрузок. Теперь он решил последовать этому совету и податься куда-нибудь подальше — в тайгу, в лесхоз какой-нибудь или на лесосплав, чтобы и воздух, и тишина, и природа. В билетной кассе прикинул по таблице и выбрал Новосибирск — денег хватало. Он никого не хотел видеть в день отъезда, но надо же было такому случиться — на вокзале с Кириллом столкнулся, вот как сегодня, он и окликнул его: «Марат! Назаров!» И, кажется, обрадовался. Но узнав, что Марат уезжает, неожиданно сказал: «Ну и правильно. Жизнь короткая, надо все повидать, чтоб было что вспомнить. Пойдем в ресторан, обмоем это дело». Марат и тогда упирался, а Кирилл, посмеиваясь, почти силой затащил. Официантка убрала грязную посуду, перевернула скатерть, стряхнув ее прямо у стола, положила меню и спросила, не глядя на них: — Пива сколько? — По паре бутылок для начала, — весело ответил Кирилл. — И графинчик водочки, и закуски на ваш вкус, и горячего… — Мне только пива, — робко вставил Марат. — Ладно, ты пока тихо посиди, — посоветовал Кирилл, небрежно принимая у официантки меню. — В жизни не так уж много радостей, не отказывайся, когда они сами плывут к тебе. Понял? Здесь себя человеком чувствуешь. Хрипловатый голос певца с эстрады плыл в табачном дыму над залом:3
Вода из вентиля сочилась сильнее, чем прежде, уже не капала, а лилась истонченной струйкой, пар от нее шел, в подвале начинало пахнуть баней. Лужа на шероховатом бетоне расползлась, напоминая очертаниями Австралию. Только кенгуру и не хватает, подумал Сева и спросил: — Ребята, кто сумеет починить? Мальчишки, чинно сидевшие на дощатой низкой скамье, поднялись, подошли, тоже стали смотреть, как парит, сочится на пол горячая вода. — Петька должен знать, у него отец водопроводчик. Все посмотрели на Петьку, и тот зарделся так, что веснушчатое лицо стало пунцовым. — Общий перекрыть и сменить вентиль, — чуть слышно сказал он и потупился. — Ладно, — махнул рукой Сева. — Разбирайте железо. Жим лежа на спине — и кончать будем. Пока ребята разбирали снаряды и устраивались на старых матах, он смотрел в узкое замутненное оконце вровень с тротуаром. С крыши капало, и брызги глухо ударялись в стекло. Чьи-то ноги в кирзовых сапогах промелькнули перед глазами. Мокрый снег, раздавленный подошвами, взгорбился и стал оседать, разваливаться, выемка заполнялась водой. Скучно было за окном, муторно. А рядом к стене приклеены цветные фотографии из иностранных журналов — в эффектных позах застыли улыбающиеся культуристы. За их могучими торсами виднеются пальмы на морском побережье, красотки в бикини, белый парус в синем просторе. Глаз не отведешь! Вот бы махнуть сейчас в теплые страны. Сбросить надоевшие одежды и войти в море навстречу упругой волне. И чтобы Лена рядом, за руку ее держать. Он подумал о ней тепло и улыбнулся, не заметив этого. — Готовы, Сева. Он с трудом оторвался от соблазнительных картинок. — Готовы? Тогда начали. Жим — вдох. Медленно опустить — выдох. Дыхание не задерживать,главное — дыхание. Вдох… Выдох… Еще раз! Мускулы напряжены. Жим до отказа. Вдох полной грудью. Вы-ы-дох… Усталость перебороть, качать, качать, качать. Пока штанга не упадет — качать. Тяжелое дыхание становилось все громче, заглушало звук падающей воды. Пот струился по разгоряченным ребячьим лицам. Руки уже дрожали, вот-вот не удержат вес… У Петьки в руках кусок рельса стал заваливаться на одну сторону, он даже губу прикусил, силясь удержать. — Ладно, все. На сегодня хватит. Одевайтесь. Погуляйте на свежем воздухе, подышите. И дома не забывайте качать мышцы. Иначе — все насмарку. В следующий раз — позирование. — Под музыку? — Как обещал, — кивнул Сева. — Принесу портативный маг — и начнем. Станете вы, ребятки, со временем вот такими красавцами. Мальчишки с завистью посмотрели на ярких атлетов, на морской пляж за ними и стали разбирать одежду. На ходу натягивая пальто и куртки, потянулись к выходу. — Чао, Сева! — Чао. Сгибаясь, они исчезали в низкой двери, пар шел от красных лиц и потных голов. Петька замешкался, как-то неуклюже натягивая свою куртку, все в рукав попасть не мог. — Ты что, нездоров? — спросил Сева. — Или перекачал? — Да нет, — не поднимая глаз, ответил мальчик. — Дома что? — Да нет, — монотонно повторил Петька. — Наш девиз помнишь? Не киснуть! — Сева потрепал его по вихрастой голове и вытер о штаны ладонь. — Беги догоняй пацанов. И в среду — как штык. — У меня денег нет, — выдавил мальчик, набравшись решимости. Жалко было парнишку — таким он казался несчастным, покинутым, одиноким. — Отец не дает? Или потратил? — Загул у него, — мрачно ответил Петька. — Все до копейки спустил, вещи из дома тащит. А мать — сам знаешь… Мать у него не работала, хворала и пенсию получала крохотную, на хлеб да квас, как сама говорила, выходя в теплый денек посидеть на лавочке с соседками. Отец же, слесарь домоуправления, когда впадал в запой, себя не помнил, нещадно ругал ее и даже бил, но она терпела, не хотела сор из избы выносить — стеснялась людей. На людях же муж, даже сильно пьяный, был тих, извинялся, буйствовал лишь дома. — Ладно, ходи пока, — разрешил Сева. — Достанешь — отдашь. Тебе бросать нельзя — фигура хорошая, развить только. Мускулы поднакачаешь — от девок отбоя не будет. — Спасибо, — просияв, Петька благодарно посмотрел на тренера. «Много ли человеку надо, — подумал Сева, глядя, как ныряет тот в низкую дверь, — только надежду подай, и уже горе — не беда. Мне бы кто ее дал, что ли…» — Что год грядущий мне готовит? — запел он вполголоса, навешивая лязгающий замок. — Его мой взор напрасно ловит… Ничего хорошего наступивший год ему не сулил. Стихи в журнале опять не приняли. Какой-то поэт, которого Сева и не читал никогда, немолодой уже, полный, холеный, по всему видно — довольный собой, что-то такое долго талдычил про первородность поэзии, про самовыражение и самоутверждение, про гибельность подражательности, про обязательность высокой культуры, еще про что-то в том же роде, и Сева, устав слушать, спросил напрямик: «Печатать не будете?» Поэт улыбнулся мягко и одновременно страдальчески, и ответил вопросом на вопрос: «Вы со мной — не согласны?» — «Я бы напечатал, — собирая свои листки и укладывая в папку, сказал Сева. — Хуже печатают. Да не моя воля. Единственное мое оправдание: всякий волен писать, как ему заблагорассудится». — «Олдингтон», — кивнул собеседник, но лицо его выражало сожаление: вот, мол, пожалуйста, опять не свое, опять чужие мысли. — «Все-то вы знаете, везде-то вы побывали», — кольнул его Сева. Но тот не обиделся, только голову наклонил, словно бы застыдился, признавшись: «Да, этот неумный анекдот я знаю». Уж очень много всего знал. Потом Сева раздобыл книжку его стихов, почитал — так себе, усложняет больно. Вспомнив теперь его, Сева с неприязнью подумал: нет, этот не пустит покататься на Пегасе, таким всегда в седле тесно. Если бы не встреча с Леной, Новый год совсем можно было бы считать неудавшимся. Ах, какая женщина! С ней повезло так повезло. Только бы не упустить теперь, не потерять. Ключ со скрежетом повернулся в замке. Вытаскивая его, Сева почувствовал, как с крыши на спину упала тяжелая капля. — Смотри у меня, — погрозил он вверх и засмеялся.4
— Ты хоть бы позвонил, — упрекнула жена. — Как уехал с утра, так и пропал. — Марата встретил, — виновато пояснил Кирилл Артемович. — Посидели с ним. Привет передает. — Как он себя чувствует? — поинтересовалась Наталья Сергеевна уже из комнаты, где работал телевизор. — Нормально. Пальто оттянуло за день плечи, Кирилл Артемович с удовольствием разделся, сбросил промокшие туфли, стянул холодные сырые носки и босиком пошел в ванную, стараясь не шлепать: жена услышит, заругает, скажет: с ума сошел. Подтянув брюки, он сел на край ванны и открыл горячую воду. Из крана ударил кипяток, он едва успел увернуться. Отрегулировав воду, с наслаждением подставил под упругую струю ноги и бездумно, отдавшись чувству усталости, смотрел, как вода бежит по краснеющим голеням, по ступням, как растекается меж пальцами и кружится воронкой над открытым стоком. Наталья Сергеевна крикнула ему: — Ты что, уснул? Иди смотреть — Геннадий Хазанов выступает. — Сейчас, — нехотя ответил он. Ему приятно было так сидеть и смотреть на бегущую воду. Мысли приходили неторопливые, спокойные — он и о Марате думал без неприязни, жалел его, считал невезучим, неумеющим взять свое от жизни. От бомбы пострадал, из блокады хвори свои вывез, а не оформил документы инвалида войны, льготы получал бы. А так — обыкновенный припадочный. Даже медали «За оборону Ленинграда» не выхлопотал. Да если б такое у него, Кирилла, случилось, он бы… К военкому бы пошел, в Министерство обороны написал, самому Сталину, если надо. Он вспомнил, каким болезненным, робким был в послевоенные годы Марат, и подивился, что его в университетскую многотиражку взяли. Видно, туго было с кадрами, если такой заморыш пригодился. А ведь работал — и ничего. Зарплату в одном окошке с профессорами получал. Те годы показались сейчас неимоверно далекими. И память восстанавливала прошлое равнодушно, словно в чужом копалась, детали расплывались, исчезали. Страсти, некогда пылавшие, не вызывали в душе никакого отклика. Пыльным быльем поросло пережитое. И может быть, в забвении и есть великая сила жизни: иначе как было бы жить с таким грузом? Хотя и обидно, хорошее тоже забывается. А хорошего было немало. Его бы сохранить в себе все ощущения радости, наслаждения, пьяного вдохновения, — все, все… Да нет, не дано дважды войти в одну и ту же реку. Вот что обидно. Были же такие реки, куда и дважды, и трижды войти хотелось бы. Не дано. Жаль… Настроение упало. Благостное чувство удовлетворения исчезло, хмель стал тяжелым. И думы пришли неприятные, не праздничные: про нового главного инженера, про этого мальчишку-выскочку. Ему бы у таких, как Сомов, учиться уму-разуму, а он в позу учителя встает, отца-командира из себя корчит. «Спрашивать буду по всей строгости за отступления от проекта». Он будет спрашивать! А материалы где? Ты сначала обеспечь, а потом требуй. Ничего, и не такие зубы ломали. Главные приходят и уходят, а рядовые остаются. На рядовых мир держится. Но то, что он о себе подумал как о рядовом, еще больше распалило его. Поглядим, поглядим… — Ты чего здесь застрял, пьяница несчастный? — с шутливой строгостью спросила жена, заглядывая в ванную, и добавила уже с досадой: — У-у, хорош. Развезло? Ложись-ка, я постель разберу. Она бросила ему домашние тапочки. — Гонють! — дурашливо заныл Сомов. — Из всех бань гонють… А пошто? Не мужской день, что ли? Или как? Жена не отозвалась. Вздохнув, он нехотя закрыл крапы, стал вытирать полотенцем покрасневшие нога. И вдруг крикнул громко: — А пошто? Наталья Сергеевна сразу же появилась в дверях и произнесла строго: — А ну прекрати сейчас же. Живо в постель!5
Про женскую баню Кирилл Марату не соврал. Ему в школу предстояло идти, в первый класс, и мама решила впервые в жизни поехать с ним отдыхать. Это сейчас обычное дело — в отпуск ездить. На курорт, по туристской путевке или «дикарями». А в те годы дома отдыхали: не баре какие на воды там всякие ездить. Но тут такое событие. Первые трудности Кирюше предстояли, вот и захотелось родителям, чтобы поднабрался силенок перед школой. Поехали вчетвером — он, мама и мамина подруга тетя Липа с дочкой, Иркой, чуть старше его. Выбрали село недалеко от Фрунзе: кто-то сказал, что там хорошо и жизнь недорогая. Поселились в чисто выбеленном доме, хозяева которого перебрались на сеновал. Было жарко, но не так, как в Ташкенте. Ну и обстановку сменили, это считалось самым важным. Продукты же и впрямь были дешевые, не то что в городе. Теперь о той поездке Кирилл Артемович мало что помнил. Помнил, как на ярмарку ходили в соседнее село. Дорога была пыльная, солнце жгло, они уже и не рады были, что затеяли этот поход. Хорошо, подвода нагнала, подвезла. Зато уж на ярмарке было интересно, глаза разбегались от всякой всячины. Ну и баню, конечно, помнил. Баню, пожалуй, лучше всего. Моечный зал был один, поэтому баня поочередно работала то как мужская, то как женская. Мама, конечно, одного Кирилла в мужской день пустить не решалась, купала в корыте. Но разве это купанье? Надо было хоть раз по-настоящему вымыться. Тогда тетя Липа сказала, что надо идти всем вместе в женский день: дети, мол, маленькие, ничего не понимают. Мама сначала не хотела, но потом поддалась уговорам. Пошли пораньше, к самому открытию. В бане пусто было, не парно и не очень жарко, сыро только. Оцинкованные шайки оглушительно гремели на скамьях и босые ноги по мокрому цементному полу шлепали звонко. У медных могучих кранов были деревянные тяжелые ручки, отполированные ладонями и потрескавшиеся от воды. Детям и головы уже по два раза намылили, и спины натерли колючими мочалками, когда стали подходить другие женщины. Нагие, с тазами и мочалками в руках, они занимали места на широких скамьях, недовольно поглядывали на мальчишку, а потом стали ругаться: где это видано, такого парня в женскую баню водить, как не стыдно! Да его женить скоро!.. Сначала незлобиво ругались, скорее для порядка, но явилась какая-то тетка и такой крик подняла, что пришлось им, кое-как смыв мыльную цену, убираться вон. Кириллу стыдно было, он на Ирку смотреть не мог, вообще глаз не поднимал и все отворачивался, спиной норовил к девчонке повернуться. Но когда вышли на залитую солнцем улицу, широкую, пыльную, поросшую по обочинам крапивой, стало легче. Посмеиваясь, тетя Липа недобрыми словами отозвалась о крикливой бабе. Но мама удрученно молчала, ей перед сыном неловко было. С Ирой он заново познакомился через много лет, уже во время войны. Тетя Липа окликнула его, а то он и не узнал бы ни ее, ни тем более дочку. Что-то у них с мамой разладилось после той поездки, тетя Липа не заходила к ним давно. — Кирюша! Ты что же, не узнаешь! — удивилась она. — Здрасьте, — засмущался он. — Я узнаю… — Как живешь? Мама как, здорова? — тараторила тетя Липа; а рядом с ней стояла миловидная статная девушка и разглядывала его с любопытством. — А с Ирой чего не здороваешься? Помнишь, как отдыхать ездили? В баню еще ходили — умора! Вот только когда он ее узнал, вернее даже не узнал, а понял, что это та самая Ирка и есть. — Здрасьте, — снова буркнул он и потупился. — Ты работаешь или учишься? — поинтересовалась Ира. — Работаю. То — есть вообще-то учусь, но сейчас на практике, на заводе. — А я в ателье. Мы там военных обшиваем, и генералы приходят, — похвалилась она. — Хочешь, можно, и тебе по блату костюм сшить. — Мне не надо, — не поднимая глаз, — ответил Кирилл, Ира ему понравилась, и поэтому чувствовал он себя скованно и стыдился своей скованности. Тетя Липа заторопилась и ушла, оставив их вдвоем, крикнув уже на ходу: — Маме привет! — Ну пойдем, — сказала Ира и кокетливо сощурила глаза. — Проводи меня. Да под руку возьми. Ты что, с девушкой никогда не гулял? — Гулял, — ответил он, краснея, и она сразу поняла, что соврал. — Ладно, научишься, молодой еще, — засмеялась она и заглянула ему в глаза: — Я тебе нравлюсь, признавайся? — Ничего, — едва выговорил он и так покраснел, что слезы выступили. — И ты ничего, — все еще смеясь, отозвалась Ира и тут же деловито посоветовала: — Ты с ноги не сбивайся, в ногу иди. У него ладонь сразу взмокла под ее локтем, но он не посмел вытащить руку. Вот так, под руку с ней, сгорая от стыда, Кирилл и заявился в ее дом. А потом, когда все случилось, он тоже не испытывал ничего кроме стыда и неловкости. — А ты, оказывается, в первый раз? — удивилась она. — Не в первый, — упрямо соврал он. Но она-то в этом понимала уже… — Ты дурачок. В жизни надо все испытать, все попробовать. Жизнь, она ко-ороткая. Оглянуться не успеешь, пройдет. Его удивили ее слова: вся жизнь была еще впереди, казалась бесконечной, он такие планы строил, — и, может быть, именно поэтому он их запомнил. Кирилл ходил к Ирке, пока Наташка с мамой за самоваром разговоры свои вели. Наташка так никогда и не узнала, где он пропадал в те дни. Однако вскоре отношения их закончились сами собой. Ирка вдруг заявила, что выходит замуж и уезжает с мужем не то в Свердловск, не то в Саратов. «К месту службы», — сказала она. Муж был намного старше ее, вдовец, но бездетный и обеспеченный, полковник. В день прощания, ласкаясь к нему, Ира горячо шептала в самое ухо: «Я буду вспоминать тебя только с хорошей стороны». А потом вдруг заплакала. Стягивая с себя одежду, Кирилл Артемович без всякого чувства подумал: интересно, где она теперь, встретимся — не узнаем друг друга, а какая была любовь… Теперь ему казалось, что ни с Наташей, ни с другими женщинами он ничего подобного уже не испытывал. На самом же деле с Ирой он расстался легко, даже обрадовался, что так все вышло, — ее любовь тяготила его, он всегда чувствовал себя рядом с ней несмышленым мальчишкой, а ведь старше-то его была года на два, не больше. Расставшись с Ирой, он и с Наташей не сошелся, дичился, был даже грубоват, хотя смотрел на нее совсем по-другому, чем раньше. А она, как ни в чем не бывало, продолжала ходить к ним, вдвоем с мамой они чаевничали и, кажется, души не чаяли одна в другой. Мама даже заботилась о ней больше, чем о родном сыне, так ему по крайней мере казалось. Ему до призыва в армию еще далеко было, но война шла, и мама, все прикинув, посоветовала Кириллу поступить в железнодорожный техникум. Там бронь давали, а кроме того карточка была рабочая и стипендия, уголь опять же можно было достать. Ему было все равно, и он поступил на отделение сигнализации и связи. Летом, после первого курса, их послали на практику, на эвакуированный завод «Транссигнал». Там он с Наташей и познакомился. Она прилипчивой оказалась, тараторила без умолку — про свой детский дом, про подружек, про завод. В столовой они обедали за одним столом, ели черепаховый суп. И за проходную вечером вышли вместе, хотя Кирилл страшно стеснялся идти с ней рядом при ребятах из техникума. И только когда они остались вдвоем на улице, он осмелел и даже предложил ей зайти к ним домой, познакомиться с мамой. Он думал, что она хоть для приличия откажется, а она согласилась. По военному времени жили они, считай, хорошо, безбедно. У отца бронь была, он в аэрофотосъемке работал, начальником партии, уезжал надолго то на Памир, то на Алтай, то еще куда-то. Снабжали их хорошо, карточки отоваривали через свой магазин — там и тушенка была, и сливочное масло, и сгущенное молоко в бело-голубых жестяных байках, и крупы всякие. Теперь это богатство перед Наташей предстало. Она и не видела такого никогда. Зинаида Матвеевна взялась ее угощать, и они быстро нашли общий язык. Матери с сыном не просто, меж ними, как ни крути, какая-то стена стоит, до конца раскрыться нельзя. Поэтому женщины дочерей всегда хотят, дочь и подругой может стать. Наташка же без семьи росла, к материнской ласке так и потянулась. И Зинаида Матвеевна при ней расцвела. Душа в душу зажили. Кирилл им и не нужен был. Теперь, десятилетия спустя, вспоминая давно минувшее, он неожиданно сделал открытие, которое его поразило: а ведь она в нашу семью не ради меня пришла. И долго не мог уснуть, трезвея постепенно и с горечью думая о незадавшейся жизни, о том, что сколько ни старайся, все одно — века не хватит, чтобы насытиться, чтобы впитать в себя хоть малую толику тех радостей, которые отпущены людям на земле. Права была Ирка: коротка, ох, как коротка жизнь. Но слава богу, что и в этой короткой жизни дана человеку способность забывать… Утром, когда он проснулся, в голове и на сердце ничего не осталось от ночных переживаний. Только неприятный привкус во рту.6
Марату не дано было знать, как жил Сомов в годы войны, про Ирину же он и не подозревал даже. Да и узнал бы — что от этого изменилось? Ровным счетом ничего. Не пошел бы к Наташе, не таков он был, не мог таким подлым способом добыть свое право на любовь, на ее любовь. А право любить никто у него отнять и не мог. Кирилл тем более. В Ленинграде он пытался рисовать ее по памяти. Ему в детдоме альбом подарили на дорогу. Там зарисовки были с ВСХВ и эскизы, сделанные в Пенатах в то памятное воскресное утро, перевернувшее всю его судьбу. Всякие были рисунки, удачные и так себе. Наташа долго не получалась. Он испугался даже — неужели забыл? Однако один рисунок вышел, и очень стал дорог ему. На нем Наташа стояла, прислонясь спиной к дереву на берегу Салара, и улыбалась. В начале лета сорок первого года, перед экзаменами, ходили они в зоопарк. Витька Крестьянинов фотографировал всех, а Наташка встала вот так у дерева над самой водой и сказала, смеясь: «А меня не надо снимать, меня вы и так навсегда запомните. Только посмотрите хорошенько». Марат и впрямь запомнил… А когда его, контуженного, в машину грузили через Ладогу везти, он попросил сестру: — Вы сидор мой развяжите, альбом достаньте. — Какой альбом, какой альбом! — возмутилась та. — Времени в обрез, а он альбом. На Большой земле достанешь. — Однако вняла просьбе, достала и спросила ворчливо: — Чего теперь с ним? — Полистайте, я укажу… — Ему плохо становилось, боялся сознание потерять. — Дальше, дальше… еще… Вот этот рисунок вырвать надо и в мой паспорт спрятать, под обложку, где рисунок из газеты… Она с женским интересом разглядывала Наташу. — Сам рисовал? Молодец. Сестра, что ли? Или кто? — Сестра… Вы аккуратно сложите и спрячьте. Мало ли что… Не зря опасался. Вещмешок в самом деле пропал, когда их поезд бомбили. Один этот листок, сложенный в несколько раз, и сохранился из альбома. В больнице и потом, когда в редакцию попал, Марат часто доставал его, рассматривал и думал: вот встретимся, покажу — сразу поймет, что не забыл. Слово «люблю» он в те годы избегал произносить, стеснялся. Впрочем, и в последующие годы тоже. В сорок пятом он вернулся, наконец, в Ташкент, но рисунок уже не имело смысла показывать. Высокий красавец Кирилл Сомов крутился возле нее, и она не прогнала его, не потянулась к Марату. Все стало само собой ясным. Это потом он стал сомневаться, а тогда все было ясно: сердцу, как известно, не прикажешь. А рисунок он сохранил, не потерял и не выбросил, даже тушью обвел для долговечности. Доставать же и смотреть долгое время избегал. И только уже здесь, в Ашхабаде, когда окончательно понял, что ничего изменить нельзя, вдруг ощутил в себе новую способность думать о Наташе без муки. Пришло это не сразу, годы потребовались, чтобы смог он рисунок тот давний извлечь и — уже не прятать. Вспомнив о нем и решившись вновь увидеть, тотчас испугался: а где он? Сильно испугался, аж в висках застучало и дурнота подкатила. Но вспомнил, дрожащими руками раскрыл толстый словарь русского языка — там между страниц на букву «Н» и лежал листок, пожелтевший уже, померкший, поистершийся, со следами сгибов, но с хорошо различимым, четким рисунком. Однако не сразу начал он вглядываться в сам рисунок, боялся чего-то, уводили глаза к другому, к словам в столбцах. Что ему было в этих словах? Но почему-то именно сюда вложил свой рисунок, меж страниц, на которых были пояснения к словам, созвучным с ее именем. Случайно ли?.. И вдруг вспомнил: словарь он раскрыл тогда с нелепой надеждой найти объяснение словам Наталья, Наташа, Ната, втайне веря, что это не просто женское имя, что-то стоит за ним. Понимал же, что нет в ее имени и не может быть никакого фатального знака, а искал. Едва вернувшись из сибирской своей робинзонады, Марат выкупил этот самый том словаря, обрадовавшись, что не пропала подписка, пока был он в бегах. Со словарем и ехал в трамвае, когда окликнула его Наташа. Как он ее не заметил, просто непонятно. Не надеялся встретить, трясся на задней площадке, глядел в окно — проплывали мимо неказистые домики вдоль мутной речушки, ивы над водой, стены старой крепости по склону холма на другом берегу. Все это было давно знакомо и волновало заново после разлуки. Он думал о том, как хорошо возвращаться в родные места, к детству своему, — и тут раздался Наташин вскрик: — Марат! Трамвай с грохотом несся вниз по горбатой улочке, вагон бросало из стороны в сторону, но она встала и пошла к нему, хватаясь рукой то за спинки сидений, то за поручни. У нее женская сумка была с защелкой из двух шариков, сумка мешала ей, но она шла как в гипнозе — с напряженным лицом и невидящим взглядом. Пораженный, Марат тоже был странно скован и не шагнул ей навстречу, не помог преодолеть шаткий путь, а молча смотрел, как она шла, хватаясь свободной рукой, по ходившему ходуном вагону, и только на площадке взял ее под руку. — Ты же уехал? — спрашивала она, поправляя падающие на лицо волосы. — Ты что, вернулся? Совсем? Ты почему не сообщил? Ее прорвало, она остановиться не могла, вопросы так и сыпались, и люди в трамвае с любопытством поглядывали на них. На первой остановке они, не сговариваясь, вышли. Трамвай, завизжав на крутом вираже, ушел вправо, и перед ними открылась высокая арка — вход на Комсомольское озеро. Туда они и направились. Позже Марат не мог вспомнить, что говорила Наташа и что он ей отвечал и отвечал ли или только молчал, глупо улыбаясь и прижимая к груди тяжелый том словаря, а может быть, она тоже молчала, волнение прошло и она уже не знала, о чем говорить. Последнее было вернее всего. Потому что, когда они сели на скамейку, Марат с необычайной ясностью воспринял и запомнил все — и блики солнца на легкой ряби озера, и одинокую лодку с парнем и девушкой, ленивые всплески воды под веслами, явственно слышные голоса и стук посуды в ресторане на острове, раздавшийся гудок паровоза, а затем сначала медленный, потом все набирающий силу перестук колес поезда детской железной дороги на той стороне. — Я все время думала о тебе… о нас. Ты же из-за меня уехал, не спорь, я знаю. Я дура, я страшная дура, я не имела права отпускать тебя, и ты презирать меня, ненавидеть должен… — Я люблю тебя, Наташа, — еле слышно, не веря, что решился, произнес он и испугался, что она не услышит, не разберет слов, но она услышала, и лицо ее напряглось, голос осекся на полуслове; она с мольбой и отчаянием посмотрела на него, тогда он повторил тверже: — Я люблю тебя, Наташа, и всегда любил, с самого детства. Лодка замерла недалеко от берега. Парень, умело работая веслами, стал разворачивать ее на месте. На его гимнастерке блеснул орден Красной Звезды, отблеск от него скользнул по лицу девушки; она засмеялась, зажмурилась, потом зачерпнула в ладошку воды и плеснула на него. Парень сказал незлобиво; «Ой, не балуй, Верка». — «А что будет?» — опять засмеялась девушка. «Да — уж будет», — пробасил парень со значением и тоже засмеялся. Лодка стала удаляться. Между Маратом и Наташей стояла на скамейке ее сумка. Наташа раскрыла ее, достала платок, и Марат уловил незнакомый запах духов. — Всегда любил… — повторила она растерянно. — Ты же знаешь это, — с нажимом сказал он. — Знаешь, знаешь, — передразнила Наташа досадливо и с обидой. — Мало что я знаю! А ты, ты-то что? Ты-то чего молчал столько лет? Приехал и молчал, как бука. — Я же видел… я все понял, — пролепетал он, — а не хотел мешать твоему счастью, потому что… — Что ты видел, что ты понял? — уже слезы звенели в ее голосе. — Ничего ты не понял. Не хотел мешать моему счастью… Да я несчастлива была, я как в паутине запуталась, а ты… — Вот и пригодился платок, она совсем по-детски шмыгнула носом и поднесли платок к лицу, но глаза ее были сухие; пересилив себя, она улыбнулась через силу: — Мухе-Цокотухе спаситель-комарик нужен был, а он только сейчас храбрым стал, через столько лет. Видно, копилось это давно, да выхода не находило. И вот уже не смогла сдержаться — и потекли, потекли по щекам слезы. — Наташа! — Марат потянулся к ней, обнял, привлек к себе, чувствуя податливость мягкого и прохладного ее плеча. — Наташа… Как же так? Ты ждала? Ты хотела, чтобы я… чтобы мы были вместе?.. Она уткнулась, лицом ему в грудь и затихла, будто затаилась. Марат почувствовал, как повлажнела рубашка у самого его сердца, точно кровоточить оно стало. И тогда, забыв обо всем, подхваченный каким-то внутренним порывом, он обеими ладонями сжал ее мокрые щеки, запрокинул лицо и стал жадно и неумело, целовать, ощущая легкую горечь ее слез. Сидел он неловко, металлическая застежка сумки давила в бок, но он не замечал неудобства, отдаваясь впервые испытанному сладостному чувству близости с любимой. — Не надо, Марат, — слабо проговорила она и отстранилась. — Не надо. Муха-Цокотуха навсегда осталась в тенетах. Как бы очнувшись, Марат сразу отдернул руки и распрямился, не смея уже смотреть на нее, чувствуя, как колотится в груди сердце. Незнакомое упрямство поднималось в нем. — Нет, Наташа, — проговорил он, глядя на воду, которая едва колыхалась, почти не давая бликов, — комарик придет, он здесь, он всегда был, только не знал, что он комарик и что… — Поздно, Марат. — Голос у Наташи окреп. Она уже и зеркальце достала, приводила себя в порядок. — Теперь уже ничего изменить нельзя. У меня же Севка растет. И я его очень люблю. Вот только на час оставила с Зинаидой Матвеевной, а уже соскучилась. Он такой забавный… Наташа отдалялась, отдалялась от него, и Марат ничего уже не мог поделать. Он не понимал, о какой Зинаиде Матвеевне идет речь, да и не это занимало его. С отчаянием он спросил: — Как же ты можешь жить с ним? Ты же не любишь его, я знаю. Ты со мной должна быть! Однако короткая слабость ее уже прошла, Наташа обрела обычную свою уверенность и ответила мягко, даже с улыбкой: — Ах, оставь, пожалуйста, что ты говоришь, Марат. Мы встретились и скоро опять расстанемся — Кирилла в Туркмению направляют. Собственно, он уже там, а скоро и мы Севочкой поедем. Будем на новом месте устраиваться. И не пытайся ломать то, что с таким трудом построено. Семья — это священно. Ее рассудочность удивила и обидела Марата. — Зачем же было строить ненужное? — спросил он с горечью. — Да ты не строила, а разрушала все это время. Я приехал, в университет поступил, а ты в медицинский перевелась. Зачем? Я же в нашей многотиражке работать стал, думал — нам на жизнь… — Нам на жизнь, — невесело усмехнулась она. — А ведь я из-за тебя перевелась. Когда про твою болезнь узнала, решила: стану врачом, помогать тебе буду, лечить. — Так почему же не сказала, не объяснила? — в отчаянии воскликнул Марат. — Если б я хоть намек от тебя получил, хоть надежду… Она вздохнула: — Чего теперь об этом… Мы оба понаделали глупостей. — Я подумал, что ты стыдишься меня… — Какой смысл теперь ворошить прошлое? — Она по-дружески улыбнулась ему и рукой отвела черные густые волосы у него со лба, вглядываясь в его лицо. — Тебе на пользу пошла эта поездка. Ты в Сибири был? Что делал? В газете? Она спросила это несколько торопливо, словно уже собиралась уходить, и вдруг вспомнила, что даже не поинтересовалась его делами, а долг вежливости этого требовал. — Нет, я матросом плавал на теплоходе по Иртышу, по Оби. Мне врач посоветовал прервать учебу и поработать на свежем воздухе. — Хорошее средство, — кивнула она и снова внимательно посмотрела на него. — Вид у тебя вполне здоровый. Теперь опять учиться? — «Сталинскую науку» я уже прошел, — горько пошутил он, намекая на название университетской многотиражки. — Работать пойду. В газету. — А учеба? — настаивала она. — Там видно будет, — ответил он неопределенно. — Это не горит. — Ну как же! — удивилась она. — Сейчас без образования — никуда. А тебе свою жизнь устраивать надо. Разговор ушел куда-то в сторону от главного, что волновало его, и Марат с робкой мольбой снова спросил ее: — Давай вместе, а, Нат? Засмеявшись принужденно, она произнесла со школы знакомый стих: — «Но я другому отдана и буду век ему верна». Бес упрямства еще сидел в Марате, толкал на безрассудство. Он готов был на все. — Наташа, ты подумай только, на что обрекаешь себя! С нелюбимым жить только потому, что так вышло… Да он… — С губ уже готов был сорваться самый веский аргумент — рассказ о том, как официантка гналась за Кириллом на привокзальной площади… Наташа должна была ужаснуться и возненавидеть мужа, с этой минуты она уже не смогла бы с ним жить, и не поехала ни в какую Туркмению, осталась бы здесь, а Марат уж постарался бы, чтобы… Но Кирилл был ее мужем! Как же мог Марат обливать его грязью, как мог он совершить это бесчестье! Однако запал уже нельзя было загасить, не мог он остановиться — и, сам понимая, что говорит глупость, Марат выпалил страстно, будто заклиная ее. — Да ты же только что целовалась со мной! Как же после этого… Под ее ироничным, насмешливым взглядом он умолк и сник, чувствуя, как запылали щеки, уши, лоб. — А с Кириллом? — тихо, со снисходительной улыбкой спросила она. — По-твоему, я с ним в «ладушки» играю? И то, что она сказала, и этот безжалостный взгляд, и улыбка ее сразили Марата. Он встал и на непослушных ватных ногах побрел прочь, но вспомнил о своем словаре, вернулся, не глядя на нее, взял книгу со скамьи и снова поплелся к выходу. Наташа не окликнула его, не вернула, не пошла за ним, осталась одна сидеть на скамейке. Он пришел к себе разбитый. Хозяйка, у которой снял комнату, встревоженно спросила, не заболел ли, Марат только головой качнул. Завалился на кровати, не раздеваясь, не выпуская из рук словаря, и почти мгновенно уснул. Проснувшись среди ночи, увидев в постели книгу, стал торопливо листать ее и, наткнувшись на слова, созвучные с именем Наташи, остановился, стал мучительно вникать в их неясный, уплывающий смысл, ничего не понял, но магия этих слов беспокоила его долго. В ту ночь он и вложил в словарь ленинградский свой рисунок, ни разу не раскрыв до поры. А раскрыв, снова пережил ту их встречу, испытав — в который уже раз — потерю Наташи. С болью смотрел он на рисунок и видел как бы сквозь него и сквозь время далекую детдомовскую Наташку, задорно улыбающуюся на берегу Салара, такую молодую и такую недоступную, уверенную в том, что не забудут ее и будут восхищаться ею, влюбляться в нее. Память хранила ее, такую, в сердце. Но происходила метаморфоза, менялись черты лица, что-то неуловимое менялось во всем ее облике — то была нынешняя Наташа, Наталья Сергеевна Сомова. Между ними, той и нынешней, лежала целая жизнь.7
В редакционном студеном коридоре Марат столкнулся с высоким костлявым человеком в шинели и ушанке. — Я рисунок принес, — робея, сказал Марат. — Кому показать? — Рисунок? — человек смерил его спокойным изучающим взглядом. — А ну-ка. Марат достал из-под ватника альбом и нерешительно протянул незнакомцу. Тот, стоя, полистал, пожевал губами, снова бросил на Марата изучающий взгляд, в котором уже и живое любопытство было, и толкнул ближайшую дверь: — Заходи. В комнате было холодно, все сидели в полушубках и шинелях. Сквозь заледенелое окно был виден угол Зимнего. — Посмотрите, ребята, — сказал костистый. — По-моему, здесь что-то есть. — Николай Семенович опять талант открыл! — простуженным голосом отозвался один из сидящих. — Поглядим. Давайте-ка все коллегиальность соблюдем. Журналисты сгрудились над столом, стали рассматривать рисунки. Марат видел только спины и затылки. — А это что за качели? — спросил тот, с простуженным голосом. Его товарищи расступились, Марат подошел, глянул и пояснил: — У мастера ноги распухли, он на катер забраться не может, вот и поднимают краном, чтобы работами руководил. Все оживились, переглянулись, а Николай Семенович попросил: — Ты поподробнее. Кто этот мастер? Где дело происходит? — Где… — смутился Марат. — Да у нас на заводе, в сборочном цехе. Мастер Михайлов Гаврила Иванович. Между прочим, замечательный человек. Ночью в цех зажигалка попала, стропила загорелись, так Гаврила Иванович на крышу полез, руки пожег, а загасил. Он старый уже, пятьдесят три года, тяжело ему, конечно, не то что нам. Да еще ноги опухли. Но он не сдается, работает. Его рабочие на руках переносят, когда нужно. И качели вот сделали. Поднимается на верхотуру и смеется: в детство, говорит, ударился. — Любишь мастера? — спросил Николай Семенович. — Его у нас любят, — ответил Марат. — Он же совсем один остался. Я вот тоже один, но я что, у меня вся жизнь впереди, а ему тяжело. Сын на Пулковских высотах погиб, а жену перед самым Новым годом на Охтинское кладбище отвез. Вместе мы и отвозили. Но это не главное, главное — он все силы производству отдает, все для фронта, все для победы. Сказав эту фразу, он совсем смутился, покраснел к опустил глаза. — А тебе сколько же лет? — поинтересовался Николай Семенович и предложил: — Да ты садись, сейчас ноги беречь надо, тебе еще по жизни ходить да ходить. Ему подвинули стул. Марат сел, снял шапку, пригладил непослушные жесткие волосы. — Мне шестнадцать уже, — ответил он с достоинством, — у меня и паспорт есть. — Ты рисовать учился? — Кружок у нас в детдоме был… — Так ты еще и детдомовский. — Из Ташкента я, — вдруг обидевшись, насупился Марат. — Меня в Москву на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку послали, за активное шефство, а я на воскресенье в Ленинград решил съездить, а тут война… Он сочувствия ожидал, а журналисты неожиданно развеселились. — Ух, ты! Ташкент — город хлебный! — А ташкентские базары! Песня такая была: «Базар большой, народу много, русский барышня идет — давай ей дорогу!» Дыни, арбузы, персики, виноград — пальчики оближешь! — Бананово-лимонный Сингапур… — Сингапур в другом месте. — Брось ты. Это все одно место — там, где нас нет. — А еще в Ташкенте старый город есть. Экзотика — глаза разбегаются. — Как говорил Ухудшанский: треплетесь? Ну, ну! — осуждающе пророкотал простуженный голос, и журналисты виновато заулыбались. Николай Семенович еще раз посмотрел рисунки и спросил: — Берете? Я — думаю, вот этот, где мастер Михайлов, можно дать. Все единодушно согласились. — Только текстовочку толковую, — подсказал человек с простуженным голосом. — Тогда заиграет. — Садись-ка и пиши, — указывая на свободный стол, подвел итог Николай Семенович. — Бумага, ручка, чернила… вроде не замерзли. Садись, не теряй времени. А я обожду, провожу потом. — Я не умею писать, — возразил ошарашенный Марат. — Я только рисовать… — Ты же толково рассказывал, — ободрил Николай Семенович, — вот так и напиши. А тут, если надо, подправят, тут это умеют. Марат сидел за столом и мучительно искал первую фразу. Как на зло ничего путного не приходило в голову. Увидев подшивку газеты, он скосил глаза и стал читать наугад то одно, то другое. Вот ведь умеют люди складно все описывать… Под одной из статен он увидел подпись: В. Саянов. Еще в детдоме попался ему роман В. Саянова про первых летчиков. Неужели тот? — Скажите, В. Саянов — это «Небо и земля»? — спросил он. Журналисты дружно засмеялись, что-то смешное им в этом показалось. — Не робей, — ободрил Марата Николай Семенович, — все правильно, это мы так… с голодухи. Читал роман? Нравится? — Еще как! У нас многие ребята летчиками захотели стать. — И ты? — заинтересованно спросил Николай Семенович. — Я бы тоже хотел, — отвел глаза Марат, — но мне рисовать хочется. Если бы не это, я бы обязательно в летную школу пошел. — Вон как на вас книга подействовала. Что ж, я скажу Виссариону, ему приятно будет. А ты пиши, пиши, не отвлекайся. Промучавшсь довольно долго, Марат все-таки с горем пополам написал полстранички. Николай Семенович прочитал, покривился: — Когда рассказывал, лучше получалось. А здесь какие-то общие места. Ну да ладно, на первый раз простим. А на будущее запомни: любой газетный материал фактами ценен, характерными деталями, черточками жизни. Может, пригодится. Марат тогда подумал, что не пригодится, не знал, еще как обернется жизнь. На пустынный, сумрачный в морозной дымке Невский они вышли вместе. — У тебя время есть? — спросил Николаи Семенович. — Давай к Неве сходим? Молча идя за ним, Марат недовольно думал: детали им подавай, живые черточки. По рисунку не видно, что ли? На мастера Михайлова только посмотреть — сразу поймешь, какой человек. Что же, описывать, как они с Гаврилой Ивановичем везли завернутое в простыню почти невесомое тело Надежды Григорьевны через весь город на Охтинское кладбище, где все родные ее похоронены?.. Лист фанеры от гардероба оторвали, проволоку заместо постромков приладили, уложили покойницу, впряглись и пошли… Такие, что ли, детали нужны? Так это всем известное дело, сколько людских упряжек по улицам ходит… Легкая была Надежда Григорьевна, а на Неве они все равно совсем выдохлись. Им бы по мосту пойти, а они скоротать решили — на лед спустились. Перешли реку. На берег же подняться сил нет. Остановились, отдышаться не могут. Подвинули мертвое тело, присели рядом на фанеру. — Сосед нынче утром встретился. Ученый человек. Дистрофия у него, сколько дней не выходил, а тут гляжу: идет мелкими такими шажками, за стену держится. В Эрмитаж, говорит, иду, юбилей Алишера Навои отмечать. Я все голову ломал: кто ж такой этот Алишер Навои, если человек себя превозмог, чтобы юбилей его отметить? — спросил Михайлов немного погодя, справившись с одышкой. — Был такой поэт и ученый на Востоке, — вспомнил Марат. — А что? — Сколько же ему должно быть? — Пятьсот лет, — беспечно ответил Марат. — У нас в Ташкенте еще в начале сорок первого стали готовиться. — Ишь ты, — удивился Михайлов и головой покачал. Они еще посидели, потом стали подниматься. Закоченевшие ноги не слушались. — Значит, не убили они жизнь, как ни старались, — проговорил Гаврила Иванович. — И никогда не убьют. Нет у них такой силы. Бери-ка санки, — неожиданно решил он, — а я свою Григорьевну на руках вынесу. При жизни на руках не носил, так хоть теперь… Ты только поддерживай меня сзади, чтобы не упасть мне. Вспоминая теперь об этом, Марат снова подумал: эти, что ли, черточки описывать? Да кому они нужны! Вот если бы Гаврила Иванович снайпером был, тогда другое дело, тогда он нашел бы и характерные детали и живые черточки, расписал бы не хуже Саянова… — О чем задумался, Марат, — друг народа? — вдруг спросил Николай Семенович, тоже долго молчавший. — Переживаешь, что от текстовочки твоей не в восторге? — Почему — друг народа? — обидчиво спросил Марат. — Я просто… — Марат так подписывал свои статьи. Он был страстным публицистом, умным редактором. «Истина и справедливость — вот единственно чему я поклоняюсь на земле», — писал Марат. Видишь, какое знаменитое имя дали тебе родители. Ты кто по национальности, узбек? — Туркмен. — Правда? — обрадовался Николай Семенович. — Бывал я в Туркмении, в двадцать шестом и в тридцатом. Замечательная страна! Каракумы, песчаная буря, которую мы пережили, плавание на каюке по бурной Амударье, поездка на пограничные заставы — это оставило след на всю жизнь. Сам-то знаешь родину, или в Ташкенте родился? — Меня родители в Ташкенте бросили, когда я совсем маленьким был, — буркнул Марат. — Ну, ты не отчаивайся, — обнял его за плечи Николай Семенович. — В Ленинград пробрался, а Туркмения от Ташкента совсем близко. Ты после войны обязательно поезжай… Наверное, он слишком взволнованно говорил, наглотался холодного воздуха, и закашлял, прикрыв рукавицей рот. День был морозный, с легкой метелью. Тротуар заледенел, вдоль обочины валом лежал снег и сколотый лед. Они вышли к Неве. Против Зимнего стоял во льду пароход «Полярная звезда». У его бортов темнели подводные лодки. На набережной военные моряки отрабатывали приемы штыкового боя. Лейтенант в пехотной серой шинели ходил перед строем подводников и пояснял сиплым голосом: — В уличном бою главное что? В уличном бою главное — быстрота и натиск. И личная инициатива. «Неужели немцы могут войти в Ленинград?» — подумал Марат, но задать этот вопрос своему спутнику не решился. А Николай Семенович словно, и не заметил, что подводники занимаются несвойственным им делом. — Ты обязательно поезжай в Туркмению, — повторил он, справившись с кашлем. — Увидишь великую пустыню, Узбой, ворота Гаудана, ущелье Ай-Дэрэ… — Мечтательная улыбка блуждала по худому лицу. — Там все величественно и прекрасно. А Каракумы! Это что-то необыкновенное. Ты любишь стихи? — Если хорошие, то люблю, — признался Марат. — Но больше фантастику. — Он не удержался и оглянулся на моряков, с выпадом колющих чучела. — Вы «Ариэля» читали? — Читал, — кивнул Николай Семенович. — Но сейчас мне хочется почитать стихи. Ты послушай…8
Час был поздний. Свободных столиков в ресторане не оказалось, но Сева разыскал знакомую завзалом, и та распорядилась накрыть на двоих служебный столик в углу у степы. — Коньяк и все по высшему разряду, — весело сказал Сева официантке и повел Лену танцевать. Шумно было, дымно, оркестр гремел. На крохотной площадке перед эстрадой в тесноте танцевали нисколько пар. Сева знал, что красив, завидно сложен, что оглядываются на него, и улыбался снисходительно, встречая мимолетные девичьи взгляды. Не без гордости отметил, что и Лена — самая видная здесь, не чета этим размалеванным кривлякам. В ней необычно сочетались неброская женственность и какая-то настороженность, сдержанность и смелая решимость, даже отчаянность. И все это вместе создавало образ женщины, которая не чужда радостям жизни и умеет ими пользоваться. Так думал о ней Сева, радуясь, что повезло ему. Они познакомились позавчера, встречая Новый год в одной компании, и Сева не очень верил в то, что она согласится сегодня пойти с ним в ресторан. Но Лена только кивнула ему, сказав просто: «Пойдем. Я целую вечность не была в ресторане». — Слушай, — осененный внезапной идеей, предвкушая радость Лены, произнес он, когда они вернулись к своему столику. — Поехали вместе в круиз. В мае. Европу посмотрим. Еще не поздно заказать путевки, я это беру на себя. — Ты что, обалдел? — засмеялась она и откинула голову, чтобы волосы легли за спину, не мешали. — Какой круиз, какая Европа? У меня отпуск по графику в сентябре. А потом диссертация, работы — ты не представляешь! Им уже коньяк принесли, закуску, минеральную воду. — Брось, — возразил он, наливая ей и себе, — диссертация не уйдет. Вернешься — с новыми силами быстрее сделаешь. А насчет отпуска… ну, скажешь — свадебное путешествие… Поймут, не чурбаны же у вас в начальстве ходят. А хочешь я сам поговорю, я сумею. Весельем искрились ее глаза. — Честное слово, обалдел. Это ты предложение мне делаешь? — А что? Ты против? Он старался смотреть на нее тем обволакивающим взглядом, который был старательно отработан перед зеркалом, и не подводил ни разу. — А ты занятный, — сказала она и отвела потемневшие вдруг глаза. — Налей воды, душно. Вода была хорошо газирована, пузырьки облепили стенки фужера, фонтанчики выбрасывались с поверхности, пока она пила. — Так как же? — снова спросил он. — Чудак. — Она взглянула ему прямо в глаза, и его поразила затаенная в них тоска. — Как у тебя все просто. Раз-два — и выскочила замуж. Тебе сколько — двадцать пять, двадцать шесть, не больше, а мне уже за тридцать… — Бальзаковский возраст, — начал Сева, но она недовольно поморщилась, и он умолк. — Не говори пошлостей, пожалуйста. Если это твоя тактика в общении с женщинами, то прибереги свой пыл. Я для такой роли не гожусь. — Но я же в самом деле… Я как увидел тебя, сразу понял: все, конец свободе. Честное слово. — Ах, Сева, Сева, — засмеялась она, и лицо ее просветлело, снова стало притягательно женственным. — Пользуешься женской слабостью, а ведь это грешно. — Да в жизни только то и прекрасно, что грешно! — обрадованный переменой в ней воскликнул Сева. — Ого! Ты это сам? Ему приятно было ее удивление. — А что… Я же не только тренер, я в газете сотрудничаю и стихи пишу. — Ну! — искренне удивилась она. — Так-ты просто клад. Может быть, действительно дать согласие, пока другие не поняли, какой жених пропадает, и не увели… Она все посмеивалась, но ей совсем не было весело. Давно стало ясно, что жизнь не сложилась, хотя объяснить, почему это произошло, она не могла. Не хуже других была. Стоя перед зеркалом, придирчиво разглядывала себя и видела, что в чем-то, по крайней мере внешне, даже лучше многих подруг, которые давно повыходили замуж, детей понарожали и живут своей семьей, нормальной жизнью, в хлопотах и заботах, — а вот у нее ни мужа, ни детей, ни этой самой нормальной жизни, без которой просто нельзя молодой здоровой женщине. Вроде бы не привередничала, не строила из себя недотрогу, компанейской была девчонкой. Сокурсницы считали, что уж Ленка-то Мазуренко мужа себе отхватит что надо. Не отхватила никакого, даже из тех, что поплоше. Поначалу еще время было — успеется, мол, какие мои годы. А годы проскочили, не заметила как. Попробуй теперь организуй эту самую нормальную жизнь. Как будто дело несложное: познакомились, приглянулись друг другу, сошлись, живи себе. Только где познакомиться? В лаборатории сплошной монастырь, только завлаб мужчина. Его так и зовут: настоятель женского монастыря. Хотя, если по существу, почему монастырь? Одна только Лена незамужняя, остальные все пристроены. Подруги участие проявляют: давай познакомим, вот у моего товарищ есть, не пьет, не курит, и специальность хорошая, больше двухсот имеет. А ей такое участие хуже горькой редьки. И в то же время как избавиться от позывов женского естества, от желания материнства? Иногда приходили шалые мысли: в конце концов находят же себе другие кого-то, хоть на время, погулять, как говорится, отвести душу. А что делать?.. Но все противилось в ней этому. И тут Сева. Наверное, встретились они все-таки случайно, вряд ли устроители новогодней вечеринки это имели ввиду. Так ей по крайней мере казалось. Лена и за столом сидела далеко от него, и на танец первым пригласил ее совсем не Сева, а кто-то другой. Но потом, по мере того, как разгулялись, в броуновском движении участников вечеринки стали возникать неведомые силы, которые и свели Лену и Севу. Как это произошло, теперь уже невозможно установить. Под конец они и за столом оказались рядом, и танцевали только вдвоем, и болтали о всяких пустяках, а в улыбках, во взглядах появилось некое значение, тайна, известная им одним. Правда, Лена объясняла все это выпитым вином. Расходились уже утром, светло было и Сева на улице вел себя совсем пристойно, даже под руку ее не взял, провожая до дому. И она не позвала его к себе, попрощалась по-дружески. И второго, придя на работу, вспоминала о встрече с Севой как вспоминают о случайном — с некоторой грустью, с внутренней тихой улыбкой, без каких-либо планов. Новогодняя ночь с каждым днем отдалялось и отдалялась от нее. Но она вспоминала сон — Сева приснился ей так, что стыдно было утром, и весь день она чувствовала себя неловко, словно кто-то мог знать об этом сне. А когда после работы вышла из института и увидела его, то сбилась с шага и вынуждена была остановиться, чтобы справиться с волнением. — Я взял билеты ка югославскую эстраду, — тоже смущаясь, хотя заметно было, что это наиграно, сказал он. — Пойдем? Она молча кивнула и, чтобы скрыть радостные чувства, поспешно взяла Севу под руку, на ходу стала быстро и сбивчиво говорить какую-то чепуху — про разбитую днем колбу, про книгу, которой не оказалось в библиотеке, а она так нужна была, и еще бог знает о чем. А успокоившись, велела обождать ее у входа в Дом офицеров, где давали концерт гости из Югославии, и побежала домой привести себя порядок. На концерте и позже, когда Сева предложил поужинать в ресторане, она держалась спокойно и охотно, пошла с ним, сказав себе: не настолько же я пала, чтобы бояться пойти с мужчиной в ресторан, это совсем ни к чему не обязывает. Что, в конце концов, она должна похоронить себя заживо? Да пропади все пропадом! Поужинаем, потанцуем — и все, прости-прощай. А он вон какой настойчивый оказался. Ой, девка, не устоишь, подумала она весело. Да что в самом деле, ведь старухой скоро станешь, кому тогда будешь нужна… — Давай выпьем, — сказала она, не отрывая от него горячего взгляда, понимая, что слишком много этот взгляд говорит. — За что? — Чтобы были мы счастливы вдвоем, — быстро, как заготовленное, ответил Сева. Ничего не ответив и взгляда не отведя, Лена поднесла свой бокал к его бокалу, чокнулась, послушала, как затихает мелодичный звон, и выпила до дна. Только после этого, переборов неприятное ощущение от выпитого, произнесла как заклятье: — Дай-то бог. Она смотрела долгим изучающим взглядом, желая что-то понять в нем, угадать, и он впервые не выдержал, опустил глаза. Ей показалось, что за этим его жестом стоит нечто важное, но тут опять грянул оркестр, и Сева, обрадовавшись, встал. — Пойдем? Она молча пошла с ним в круг, а когда он готов был начать танец, не отпустила его руку и крикнула, чтобы услышал за музыкой: — Ты хоть фамилию свою скажи, дорогой женишок! — Сомов моя фамилии! — смеясь, ответил он. — А твоя? — Мазуренко. Вот и познакомились. Она была необычно возбуждена и танцевала страстно, словно некий ритуал выполняла, от которого зависела вся ее судьба. А когда музыка кончилась и он взял ее под руку, Лена на мгновение прильнула к нему, близко глянула в глаза и засмеялась загадочно. «Колдунья, — подумал он, — настоящая колдунья».9
Он и сам не понимал, почему его тянет сюда, на заброшенный причал, примыкающий к кладбищу. Тоскливо тут было, уныло, и мысли всякие невеселые лезли в голову. Но когда выпадало время, Пэттисон все равно сворачивал сюда и тихо бродил в одиночестве по опустевшей набережной или садился на кнехт и смотрел на реку. После рождественских праздников наступила оттепель, от воды поднимался туман и клочьями наползал сквозь металлическую изгородь на могильные плиты, плохо различимые отсюда, и где-то там, в глубине кладбища, собирался, настаивался, густел и стоял сплошной белой стеной. В ясные дни кладбище просматривалось насквозь, по ту сторону виднелись серые громады многоэтажных домов, но сейчас они даже не угадывались за молочной пеленой тумана. «Молочные реки и кисельные берега», — вдруг подумал Пэттисон, и почему-то защемило в груди. В последние дни он много читал о России, и не только то, что могло пригодиться для будущей книги. На рождество он принес домой русские сказки, и они с Джозиной попеременно читали их вслух. Он снова повернулся к реке. У берега образовался лед, темный и рыхлый, а посредине сквозь клубы тумана видна была вода, темная, тяжелая, текущая словно бы с натугой. Иногда переливчато вспыхивало радужное пятно, но река от этого не становилась веселей. Пахло прачечной. Еще прошлым летом здесь швартовались сухогрузы, сновали автокары, стальные стрелы кранов зависали над открытыми трюмами и поднимали наверх контейнеры, ящики и тюки, укладывали их на площадке. Лязг железа, голоса докеров, теплоходные гудки, рокот автомобильных моторов — все это сливалось в сплошной неумолчный шум, который не затихал ни днем, ни ночью. Перевалочная казалась процветающей, но кризис единым махом прихлопнул и это дело. Разорившийся владелец застрелился у себя в кабинете. Портовое оборудование демонтировали и вывезли, складские помещения опустели, зияли темными зарешеченными окнами с разбитыми стеклами. Стало здесь тихо, как на кладбище. Ходил слушок, будто именно соседство с кладбищем и послужило причиной краха фирмы: кому-то из сильных мира сего: не понравилось, что хоронить уважаемых людей приходится под грохот и лязг лебедок. Пэттисон спросил об этом Брета Брайнера, но тот смолчал, только пожал плечами. Да и какой ему резон распространяться на эту тему? Сам же говорит: работа не теплая, но не хуже других, и кой-какой доход приносит. Зачем же рисковать? С Брайнером они познакомились осенью, когда Фрэнк Пэттисон случайно забрел сюда, почувствовал вдруг непонятную притягательную силу этого места и стал приходить, чтобы побыть одному среди тишины и запустения. Видимо, Брет заприметил его и пришел узнать, что нужно здесь незнакомцу. Он пролез сквозь ограду (был там у него отогнутый прут), подошел без стеснения и сказал, приложив пальцы к шляпе: — Привет. Из полиции? — Нет, — ответил Фрэнк. — Я так и подумал, — кивнул тот и пошел рядом. — Частный детектив. — Тоже нет, — улыбнулся Фрэнк. — Чего же тогда? — А так — гуляю, и все. — Понятно. Бывает, приходят гулять и на кладбище. Кому где нравится. Был он высок, худощав, чуть сутуловат, но широк в кости, с крепкими руками. Глаза смотрели спокойно, без особого интереса. На вид ему было лет под пятьдесят, но могло быть и больше, потому что люди, работающие ка свежем воздухе, часто выглядят моложе. Но о том, где он работает, Фрэнк узнал чуть позже, а сразу по привычке попытался угадать его профессию и ошибся — решил, что каменщик или докер. Комбинезон у него был такой, как у докеров. — А вы что здесь? Тоже гуляете? — Я? — переспросил тот и тихо засмеялся. — Нет, я здесь работаю, — и кивнул в сторону кладбища. — Брайнер. Брет Брайнер, бригадир могильщиков. И сказав это, быстро посмотрел на собеседника: как тот воспринял новость. Пэттисон развеселился и тоже тронул пальцами поля шляпы: — Очень приятно. Как утверждал датский принц Гамлет, нет более старинных дворян, чем садовники, копатели канав и могильщики. Меня зовут Фрэнк Пэттисон. Литератор. Надеюсь, когда я умру, вы приготовите мне уютную могилу. — Это как водится, — серьезно ответил Брет. — Плохих могил не делаем, а уж для знакомого постараемся более, если клиент знаком с особами королевской крови. Вы в самом деле встречались с этим принцем? Фрэнк захохотал и даже захлопал в ладоши от удовольствия: — А как же! По воскресеньям играем с ним в крокет. У Гамлета, знаете, чертовски верный глаз и твердая рука. Брет вздохнул и угрюмо замолчал. Потом он стал выходить через свой лаз, если был свободен, и с полчаса прогуливался вместе с Фрэнком, чаще всего молча, просто отдыхал. Когда Пэттисон признался ему, что собирается в Африку, Брет не выразил ни удивления, ни любопытства, сказал только: — Значит, на родину. Эти слова обидели Фрэнка. Ему вообще не нравилось, когда напоминали, что он негр. — Я родился в Штатах, — ответил он раздраженно. — И отец мой родился в Штатах, и дед… — Ладно, чего там, — примирительно отозвался Брет. — Я другое имел ввиду. А потом — какая разница, кто где родился. Гораздо важнее, где тебя похоронят. Если на хорошем кладбище — это одно, а если на каких-нибудь задворках — совсем другое. Кладбище ставит последнюю точку. Кто что заслужил. С тех пор они не виделись. Уже с час бродил Пэттисон по обледенелому причалу, порядком продрог, а Брайнер так и не вышел. Вообще-то он совсем не был нужен, но какая-то обида появилась: могильщик и тот относился к нему свысока только потому, что белый. Для такого утверждения не было никаких оснований, Фрэнк это понимал, но обида не проходила. Он уже повернулся к выходу, когда его окликнул знакомый хрипловатый голос: — Хэлло, маэстро! С приездом! Брет словно выплывал из тумана. Что-то новое появилось в его облике, хотя одет он был как всегда — в теплый комбинезон и широкополую шляпу. — Привет, — улыбнулся Фрэнк. — Как вы тут? Как провели праздники? — Какие у нас праздники, — пожал плечами Брет. — Люди мрут не только в будни, и их надо хоронить. А в такую погоду разве работа. Это сегодня потеплело, а то земля промерзала на двадцать дюймов. Сплошной лед. Приходилось отогревать горячими углями. Землеройка как назло испортилась, а вручную попробуй подолби. Но каждого похоронили честь по чести. А как вы? Поездка удалась? Небось уже настрочили ни одну статью. Говорить о своей работе Фрэнк не любил, а с этой, книгой вообще получилась ерунда. Когда шеф посылал его в страны, примыкающие к великой пустыне, он не ставил никаких необычных условий: надо написать голый репортаж. Ну, разумеется, небольшой экскурс в историю, ссылки на исследования ученых, но главное — то, что увидит собственными глазами. Человек перед лицом пустыни — вот и все. Шеф пошутил: «Могу безвозмездно подарить эпиграф к вашей будущей книге. Из Шатобриана: „Леса предшествуют цивилизации, пустыни приходят после нее“». Пэттисон поехал со спокойным сердцем. А вот теперь вдруг новый поворот: в книге должно быть показано, что в единоборстве человека с природой социальный, политический, общественный строй не играет никакой роли. Перед пустыней все равны — и дикие кочевники, и могущественные корпорации свободного мира, и коммунистические пятилетки. «Должна получиться потрясающая вещь, — с ободряющей улыбкой сказал ему редактор. — Любой тираж разойдется быстрее самых модных комиксов». — Вся работа впереди, — ответил Пэттисон Брайнеру. — Зато получите кучу денег, — успокоил его могильщик. — Когда знаешь сколько заработаешь, и дело идет веселей, верно? Вас небось и хозяин балует. Наверное делает щедрые подарки на рождество. Что в этот раз? — Глаза его азартно заблестели. Слово «хозяин» неприятно резануло слух. Пэттисон причислял себя к людям свободных профессии, гордился этим, а сейчас вдруг подумал с горечью: какая уж там свобода… — Поездку в Россию, — ответил он с усмешкой. — Ого! — воскликнул Брет; он вообще был сегодня необычно возбужден. — В самое пекло. И не страшно? — Такая работа, — пожал плечами Фрэнк и сам же подумал, что перенял эту манеру у Брета. — Посылают — надо ехать. — Это конечно, — согласился могильщик. — Дело есть дело. Когда же? — Скоро. — Тогда, может статься, не увидимся больше, — явно притворно вздохнул Брет. — Ну, надеюсь, русские не съедят меня, — улыбнулся Фрэнк. — Я не о том. Подвернулось одно выгодное дельце — собираюсь перебираться на юг. Дядя у меня скончался, брат отца, и завещал мне участок, который примыкает к старому кладбищу. На нем, на этом кладбище, места уже почти не осталось. А если дядин, то есть мой участок, пустить под могилы — представляешь какой бизнес! Дядя-то в нашем деле ничего не тумкал, его дети — тоже. Поэтому участок мне и достался. А я съездил, посмотрел, прикинул — верное дело. Племяннички еще покусают себе локти. — Желаю успеха, — сказал Фрэнк, тоже переходя на ты. — Я, признаться, привык к тебе, старина. — Близость кладбища всегда роднит, — пояснил Брет не без гордости. — У меня много добрых знакомых. А теперь будет еще больше. Может быть, тот ваш знакомый принц захочет, чтобы похоронили его в хорошем месте, пусть укажет в завещании мой участок. Вокруг красота. Вид на море. И ты тоже, — добавил он, но тут же одумался: — Хотя с тобой, сам понимаешь, сложнее. Все-таки юг, а там старые нравы… — Ладно уж, — криво улыбнулся Фрэнк, — обойдусь как-нибудь. — Похоронят, не оставят, — кивнул Брет. — Здесь ребята остаются, я им скажу. Сделают все как надо. — Спасибо. Они потоптались в лужице подтаявшего снега. Оба чувствовали себя неловко. — Я еще почему подаюсь на юг, — произнес. Брет, глядя на парящую реку. — Надо бороться за жизнь. Никто не знает, что будет с ним завтра, и надо быть готовым ко всему. Читал книгу «Индивидуальное выживание»? — Нет. — Ну и зря, — осуждающе покачал головой Брет. — Смотри что творится вокруг. Какие-то там планеты устраивают скоро парад, и от этого начнутся катастрофы-землетрясения, тайфуны, наводнения. А в Уинтер-парке — слыхал? — вдруг разверзлась земля, и три, дома словно корова языком слизнула. А кризис? Да мало ли чего. Грянет атомная война — тоже будет суматоха. Правда, говорят, она пройдет только по Европе. Ну а если бросятся на наш материк беженцы, — представляешь что будет! Надо уметь выжить в любых условиях, вот в чем задача. «Боевая библиотечка выживальщика» многому меня научила. Ты возьми, почитай. — Я почитаю, — покорно отозвался Фрэнк, томясь этой беседой. — Здесь, в большом городе, не спасешься, — убежденно говорил Брет. — А в тихом курортном городке, куда я еду, все проще. Кругом горы, можно устроить себе убежище, закупить продуктов впрок, всяких там консервов, порошковый кефир, муку. Ну — и оружие, конечно, Если кто сунется, получит пулю в живот — не зарься на чужое. Я свое копил не для вонючих беженцев. Верно? Совсем тоскливо стало на душе у Пэттисона. «Почему это так пахнет прачечной? — подумал он, морщась и зябко ежась. — Наверное, от промышленных сбросов в реку. Ведь черт знает чего только не сбрасывают в нее. Несчастная, мертвая река». — Слушай, — резко повернулся к нему Брет. — Я оставлю тебе свой новый адрес. Принцу своему передай. А вернешься, напиши мне, когда русские собираются начать войну. Поразнюхай там, порасспроси. Такое скрыть нельзя. И черкни мне пару слов. Хорошо? — Он торопливо стал рыться в карманах, наконец, отыскал измятое письмо. — Возьми. Это извещение о смерти дяди, тут указан адрес. Только обязательно. Туман поредел. За кладбищенской оградой все четче стали вырисовываться памятники, голые деревья над ними — и вот уже сверкнули окна многоэтажных домов на той стороне. — Я разузнаю, — пообещал Фрэнк. Сунув письмо в карман, не попрощавшись, он пошел к распахнутым железным воротам, заржавевшим уже, скрипучим на ветру.10
«Здравствуйте, папа, мама, Сева и попугайчик Гоша! С Новым годом вас! Пусть для всех он будет счастливым. Здесь у нас снега высоченные, иногда после пурги приходится откапывать казарму. Морозы такие, что деревья трещат. Но служба идет, дело свое солдатское делаем. Я по-прежнему на машине техпомощи. Опыта поднабрался — в гражданке пригодится. У нас все старослужащие, кому весной в запас, строят планы, что делать после увольнения. Хотели всем взводом податься на БАМ, но у меня так получилось, что поехать с товарищами не смогу: немного обморозил ноги. Не волнуйтесь, все обошлось, но врачи советуют держаться подальше от холодов. Так что скоро приеду домой. Привет дяде Марату и всем знакомым. До скорой встречи. Ваш Борис»11
«Уважаемые Кирилл Артехмович и Наталья Сергеевна! Командование воинской части благодарит Вас за умелое воспитание Вашего сына Сомова Бориса Кирилловича. Рядовой Сомов Б. К. является отличником боевой и политической подготовки, награжден знаками солдатской доблести. В декабре с. г. на учениях Ваш сын рядовой Сомов, выполняя задание командования, оказавшись в сложных условиях, проявил мужество, выдержку и находчивость. Пренебрегая трудностями, из чувства воинского долга и товарищества несколько километров нес на себе ослабевшего товарища, тем самым спас ему жизнь. Сейчас они оба вне опасности, находятся под наблюдением врачей. За проявленное мужество рядовой Сомов Б. К. награжден знаком „За отличие в службе“, удостоен чести быть сфотографированным у развернутого Знамени части. Еще раз примите нашу благодарность и пожелания доброго здоровья. Командир в/ч майор Мохов».12
Перед утром Гоша во сне упал с жердочки, испугался, стал биться в клетке. Кирилл Артемович спросонья не сразу понял, что происходит. — Свет включи, — сказала Наталья Сергеевна. — Это Гоша. Волнистый попугайчик, тяжело дыша, распластался на прутьях клетки. — Ну что ты?1 Приснилось? — ласково спросила Наталья Сергеевна. — Садись на место, спи, дурачок. Гоша успокоился, прыгнул на жердочку, хотя дышал еще тяжело. Они выключили свет и легли. Кирилл Артемович притворился, что засыпает, хотел полежать в темноте без разговоров. День выдался не из легких, домой он вернулся поздно, надо было выспаться, а тут этот Гоша. Хлопот с попугайчиком только и не хватало. Гоша был семейной примечательностью. В седьмом классе Сева неожиданно увлекся биологией, решил создать домашний зоопарк: притащил черепаху, двух хомячков, воробья с перебитым крылом и пару волнистых попугайчиков. В квартире не стало житья. Воробей не хотел сидеть в клетке, бился о прутья, еще хуже изранил крыло. Попугайчики принесли потомство, суетились, верещали, пух летел по всем комнатам и пахло курятником. К тому же хомячки и черепаха гадили где попало, от дурного запаха не было спасенья. Наталья Сергеевна терпела-терпела да и отнесла всю живность на станцию юннатов, одного попугайчика оставила, вылупившегося последним. Старшие братья и сестры, сами еще не обретшие силенки, безжалостно вышвыривали его из будки, подвешенной к клетке, до крови склевали голову, вырвали часть клюва. Беспомощный, подслеповатый, почти голый, он барахтался на дне клетки, и родители ничем не могли ему помочь. Наталья Сергеевна посадила птенца в коробку из-под башмаков, подстелив тряпочку, и кормила изо рта разжеванным хлебным мякишем, приговаривая жалостливо: — Кушай, Гоша. Не кусай, нельзя кусать. Гоша хороший. Сева, как загорелся, так и остыл к животным, с зоопарком своим расстался без видимого сожаления, что-то уже мастерил, строгал, паял, наполняя квартиру едким сизым дымом. «В наш век техники…» — эти слова стали у него самыми обиходными. А попугайчик подрос, оперился, стал летать по комнате. Но клевать сам долго не мог — нижняя половинка клюва была выщерблена, не отрастала. Его кормили по очереди Наталья Сергеевна и Боря. — Отдайте его кому-нибудь, — не раз с раздражением советовал Кирилл Артемович. — Других забот, что ли, нет? Но однажды он круто изменил отношение к Гоше. После работы прилег с газетой на диван один в комнате, стал читать и вдруг услышал в тишине внятный шепот. — Кушай, Гоша. Не кусай. Гоша хороший. Попугайчик сидел на спинке дивана и, нахохлившись, вздыбив на голове перышки, бормотал человеческим голосом. Взволнованный Кирилл Артемович весь вечер рассказывал про необычный случай жене, сыновьям, всем по очереди, а утром и сослуживцам, причем получалась так, будто это он научил птицу говорить. А Сева, услышав бормотанье попугайчика, так воодушевился, что решил забросить все свои технические увлечения и всерьез заняться дрессировкой. Однако из этого ничего не вышло. Гоша команд не слушался, говорил когда хотел. Хуже того, стал путать слова и даже складывать новые, вроде «некусайчик». Кончилось тем, что Гоша получил отставку, стал вести независимый образ жизни: свободно летал по квартире и залезал в клетку по своему усмотрению, где и выговаривал иногда подряд все услышанные слова. После неудачи с дрессировкой Сева увлекся сочинительством. В классной стенгазете была опубликованы его стихи, с той поры страсть к стихосложению не утихала, хотя успеха, как видно, не сулила. Впрочем, это видно было кому угодно, только не самому Севе. «Сейчас многие пишут, народ стал грамотным», — уклончиво отозвался о его стихах Назаров, когда Кирилл Артемович показал ему плотно исписанную школьную тетрадь сына. Стихи нигде не печатали, хотя Сева рассылал их во все редакции. Наверное, эти неудачи сказались на характере сына — он стал скрытным, грубоватым, себе на уме. Мог такое ляпнуть, что хоть стой, хоть падай. Преподавательница биологии позвонила как-то Кириллу Артемовичу, попросила зайти в школу. Встревоженный, он побросал все дела и сразу поехал выяснять, что же такое натворил бедовый сын. Но на этот раз оказалось — пустяк. Просто биологичка сделала из мухи слона. Видите ли, Сева на уроке биологии заявил, что его симпатии на стороне графа Бюффона, который хоть и не внес в науку ничего нового, зато имел все — и славу, и богатство, даже памятник при жизни ему поставили, а Ламарк, умерший в нищете и признанный только через восемьдесят лет после смерти, достоин лишь сожаления. — Вы понимаете? — вопрошала учительница, округлив глаза, полыхавшие благородным возмущением. — Это говорит советский школьник! Кирилл Артемович покорно кивал, изображая на лице страдание, обещал принять меры, а в доме впервые поговорил с сыном по-взрослому: — Свое мнение — это, конечно, хорошо, да не всегда его высказывать следует. Иной раз полезно и промолчать или даже поддакнуть, а не лезть на рожон. Пора уже такие вещи понимать, не маленький. Однако Севе, кажется, отцовская наука не пошла впрок. Так и стоял на своем. Дался ему этот граф. Смешно, право. Биологичка же оказалась злопамятной, закатила ему в аттестат тройку. На филологический Сева не поступил, завалился на вступительных экзаменах, очень переживал, стал высказывать всякие мрачные мысли, и тогда Кирилл Артемович, используя некоторые связи, помог ему сдать на факультет физвоспитания. Это избавляло Севу от службы в армии, два года не потерял, да специальность какую-никакую приобрел. Сын воспрянул духом, уверял, что занятия спортом помогут ему в творчестве: в здоровом теле, мол, здоровый дух. Кирилл Артемович был рад: чем бы дитя не тешилось… Прошлым летом Сева получил диплом и стал работать тренером. Дело это Кирилл Артемович считал пустяшным, не серьезным, но званый обед устроил щедрый, раскошелился, дружки остались довольны. А вот с Борисом, младшим, вышло хуже. В детстве он был замкнут, много читал, учился ровно, и, казалось, дорога в институт ему открыта. А он взял да после восьмого класса поступил в профессионально-техническое училище. Дома были слезы, вздохи, переживания, длинные бестолковые разговоры с ссылками на авторитеты, а с Бориса — как с гуся вода. Получил диплом монтажника и поехал в армию служить — аж на край света. Хоть там отличился, благодарность командования заслужил. Думая о Борисе, Кирилл Артемович старался представить, каким он стал за эти два года. Наверное, не такой бука, как был. А впрочем, бука букой, — а в школе ребята его уважали и друзья были, не то что у Севы. Этот уж больно разборчив. Лежа сейчас с закрытыми глазами. Кирилл Артемович с чувством внезапной досады подумал, что в сущности детей своих совсем не знает. Вроде бы столько лет вместе — и в то же время врозь, каждый сам по себе… — Ты спишь? — шепотом спросила жена. Он помолчал и нехотя признался: — Нет. — Нам бы поговорить надо, — начала она не очень решительно. — Слушай, какие в постели разговоры? — не уловив в ее голосе ничего настораживающего, Кирилл Артемович повернулся к ней, обнял. — Будет день — будет и… — Ой, да ну тебя, — недовольно произнесла она, отстраняясь.13
Обиженный Казаков во время трапезы упорно молчал, смотрел набычившись, и на лице его то и дело возникала болезненная гримаса. Он осуждал и само это пиршество, и шумное поведение Сомова, и собственное молчаливое согласие со всем происходящим. Надо было сразу же отказаться и, сославшись на неотложные дела, уехать, но он смолчал в ответ на приглашение заведующего фермой Тачева, а Сомов сразу же оживился, даже ладони потер в предвкушении выпивки, и Казаков догадался, что начальник пээмка не в первый раз обмывает сдачу объекта. Но и после этого он ничего не сказал, а покорно пошел с ними в дом и уселся на кошме, привычно поджав ноги. Свою покорность он объяснял тем, что традиция не позволяет отказываться от угощения, надо хотя бы кусочек чурека съесть и глоток чая выпить, иначе кровно обидишь хозяина, но объяснение это только усиливало раздражение. Чувство неловкости и недовольства собой сковывало его, и он все время выбирал момент, когда можно будет поблагодарить за угощение и встать, но у Сомова с Тачевым и чабаном Аллаяровым завязался оживленный разговор, и прервать его никак не удавалось. Казаков, нехотя отхлебывая из пиалы чай, потихоньку озирался, стараясь определить, что за дом. Снаружи он был небрежно обмазан глиной с саманом, которая кое-где уже обвалилась, обнажив сырцовые кирпичи, внутри же стены были побелены, но давно уже — в углах темнела копоть, а потолок и вовсе почернел. Мебели почти не было никакой, только низкий шкаф в углу и продавленная кровать. Значит, постоянно здесь вряд ли кто жил, вернее всего наезжали от случая к случаю, вот как сейчас. Тачев достал из-под кровати бутылку водки, стал разливать, Казаков сразу накрыл ладонью пиалу, Сомов же подставил свою с готовностью, Аллаяров тоже не отказался. В отличие от тучного Тачева Меред Аллаяров был живой, непоседливый, казалось, все время порывался вскочить и побежать куда-то, это никак не вязалось с представлением о медлительном образе жизни чабана. Худощавое его тело было по-юношески легким, почти невесомым. Выпив водки, он стал еще более оживленным, хватал Сомова за рукав, засыпал вопросами и выслушивал ответы с детски доверчивым выражением лица. Возраст его трудно было определить, но был он явно не молод, об этом свидетельствовали глубокие морщины на обветренных щеках и седины в коротко остриженных волосах, прикрытых на макушке расписной красной тюбетейкой. Глаза же смотрели молодо, жадно, хмель не туманил их. Разговор становился бестолковым и тяготил Казакова. Он перестал слушать и думал о своем: о том, что новый председатель колхоза «Захмет» не дождался его здесь, как было договорено, а уехал дальше, и вся эта поездка оказалась пустой и ненужной. А ведь им было о чем потолковать, и председателю, пожалуй, больше, чем главному инженеру треста, следовало проявить заинтересованность. На колхозных пастбищах впервые затевалось новое дело, многие детали надо было уточнить, чтобы не допустить ошибок и не переделывать потом, как бывает, не создавать себе двойную работу, двойную трату времени и средств. А он взял да и уехал, не дождавшись, будто все это его не касается. Сомов, узнав об этом, не огорчился: «Ай, какая разница, проект утвержден, сделаем, как предусмотрено, пусть они потом осваивают». Здешняя скважина тоже предусматривалась проектом обводнения, и председатель оставил для представителей треста подписанную документацию. Сомов прямо подпрыгнул от радости, когда заведующий фермой Тачев передал ему бумаги: «Ну, молоток, ну, деловой мужик!» — восклицал он, сияя, и взглядом призывая Казакова порадоваться. Но Казакова этот председательский жест не радовал, виделось в нем обидное пренебрежение… — Нет, ты скажи, — наседал на Сомова Меред Аллаяров, — почему сейчас только и слышно: рак да рак, а раньше никто о такой болезни и не слышал, почему? И хотя говорил он о вещах совсем не веселых, глаза его лучились смехом. — И раньше был, — обгрызая крепкими зубами баранью жирную кость, возразил Кирилл Артемович, — только тогда по невежеству люди о болезнях ничего не знали: голова болит, живот болит, нога болит, вот и все диагнозы. У вас тут врачей много было? То-то… — А вот и нет! — весело произнес, Меред и победоносно оглядел присутствующих. — Не в этом дело. Все эти болезни от лучей. Ты радио покрути — поют, говорят, играют. А звук как идет? По волнам. Вся земля этими волнами опутана, только не видно их. А организм чувствует. Волны его насквозь, словно стрелы, пробивают. Отсюда и болезни. Подожди, то ли еще будет. Уже через спутники волны пускают. А космические корабли? У меня дедушка. Утром, проснется, все тело болит. Радио, говорит, включи, не иначе спутник запустили или космический корабль с космонавтами. Включишь — точно. А ты — не знали… — Ну, брат, — отложив кость и вытирая полотенцем сальные пальцы, басовито пророкотал Сомов, — да ты просто ретроград, противник прогресса. Меред неожиданно обиделся, нахмурился и сердито засопел. Это было так не похоже на него, что Кирилл Артемович на мгновение замер, с интересом наблюдая перемену в чабане. — Ладно, — примирительно сказал Тачев и стал разливать остатки водки в пустые пиалы, — выпейте лучше. В этом деле, как говорится, без пол-литра не разберешься. — А может, хватит, — не выдержал Казаков. — Ехать пора. — Успеем, — отмахнулся Сомов. — Сказано же: сделал дело — гуляй смело. — И повернулся к Мереду. — Ты вот, вижу, обиделся. Ну хорошо, не ретроград — поборник прогресса, воинствующий технократ. Устраивает? Тогда скажи честно — двигатель изучать будешь, электростанцию? Насос на скважине без посторонней помощи запустишь? — Чего мне изучать, — гордо вскинул голову Меред. — У меня мотоцикл есть, «Урал». Что, твой насос сложнее, да? — Вон как, — удивился Сомов. — Тогда пошли, покажи свое знание техники. Он тяжело поднялся, разминая затекшие ноги. — Да вы что! — возмутился Казаков. — В пьяном виде? — Нельзя, нельзя, — сразу же забеспокоился Тачев и даже схватил за полу халата шустрого Мереда. — По технике безопасности нельзя. — Да что мы там выпили? — удивился Сомов. — Слону — дробина. Айда, Меред! — Нельзя, — строже повторил Тачев и с неожиданной проворностью очутился возле двери, раскинув руки. — Случится что — мне отвечать. — Да мы запускать не будем, — пошел на компромисс Кирилл Артемович. — Пусть только последовательность покажет — какая операция за какой. — И легонько отстранил Тачева. Все еще пререкаясь, они гуськом пошли по тропинке меж невысоких холмов к кирпичному зданию электростанции — впереди Сомов в развевающемся брезентовом дорожном плаще, последним, чуть поотстав, — Казаков. Тачев, обретя подвижность, забегал вперед и, просительно заглядывая в глаза Сомову, уговаривал не ходить, не делать глупостей, но тот отмахивался от него и даже шага не сбавлял. Аллаяров смотрел на все происходящее с необычайным интересом, то и дело оглядывался на Казакова и даже как будто подмигивал ему, будто сообщнику, и это было неприятно. Глупо, как глупо все получилось, думал он. День, считай, потерян. У дверного проема без навешанной двери Кирилл Артемович вдруг замер, подобно гончей, напавшей на след и готовой начать преследование. Тачев сразу же с независимым видом отошел в сторонку, а Меред протиснулся и тоже заглянул внутрь полутемного здания. Когда подошел Казаков, они оба посторонились, и взору главного инженера открылась пустая станина, на которой должен быть двигатель. — Где же оборудование? — спросил он недоуменно, строго глянув на начальника пээмка, но тут же понял, что тот ни при чем, и перевел взгляд на Тачева. У Тачева было непроницаемое лицо. — Ай, председатель велел, — ответил, пряча глаза. — На время сняли. Весна идет, скоро стрижка. От электростанции стригальные аппараты будут, работать. Стрижку закончим, обратно привезем. Ничего не случится, — добавил, успокаивая. — Да за такие дела… — начал было Казаков, но не досказал и махнул рукой. Он уже поднимался по тропинке, когда Тачев сказал: — Зачем грозить? Мы у вас скважину приняли, теперь мы хозяева. — Поехали, — обернулся Казаков к Сомову. К машине их проводили словно ничего не произошло. Тачев приглашал приезжать в колхоз, Меред широко улыбался и часто кивал, молодые ребята, которые прислуживали во время обеда, почтительно стояли в сторонке. Когда отъехали, Сомов, удобно устроившийся на заднем сидении «газика», сказал добродушно: — Если из-за всякой ерунды переживать, никаких нервов не хватит. Наше дело скважину сдать, а там хоть трава не расти. Каждый за свой участок отвечать должен. Верно говорят: хозяин-барин. Хотят — стригут, хотят — воду качают, хоть кино крути — их дело. С нас за наше спросится, с них — за ихнее. Главное — свое дело делать и не выпендриваться. — Он хохотнул, вспомнив анекдот. — Это летят трое в самолете: дятел, заяц и баран. Дятел по обшивке тук-тук, тук-тук. Заяц спрашивает: чего это тот? А так, отвечает дятел, выпендриваюсь. — A-а, так и я буду. И давай лапами: тра-та-та-та. Баран проснулся, посмотрел, послушал, спрашивает: чего это вы? А так — выпендриваемся. Ну и я тогда. И ка-ак даст в стенку рогами! Вот такая дыра. Всех троих в нее под давлением так и вытянуло. Баран и заяц падают, а дятел порхает вокруг, интересуется: а вы хоть летать-то умеете? Не-ет, — отвечают те. А чего ж тогда выпендривались? — И поскольку Казаков смолчал, никак на анекдот не отреагировав, пояснил: — Мораль, значит, такая: не умеешь летать — не выпендривайся. Казаков сам вел машину. В зеркало ему видно было раскрасневшееся лицо Сомова, его самодовольное выражение. Встретившись с ним глазами, Казаков демонстративно повернул зеркало. Сомов крякнул, развалился поудобнее и произнес ворчливо: — А то у нас есть такие — летать не умеют, а строят из себя… ну, просто сокол, степной орел. — А вы почему здание электростанции построили меньше проектных отметок? — неожиданно спросил Казаков. — А что, заметно? — наивно удивился Сомов, стараясь свести разговор к шутке. — К тому же еще и без окон, — словно не расслышав его возгласа, продолжал Казаков. — Дверь должна быть железная… — Мало что должно быть, — угрюмо отозвался Кирилл Артемович. — Если б все как должно, мы давно бы уже в коммунизме жили. — Вот и я так думаю, — серьезно согласился Казаков. — Разгильдяйства у нас еще много. Не по-хозяйски к работе относимся. — Спрашивать легко, — ожесточился вдруг Сомов. — А стройматериалами вы обеспечили? Кирпич полагается, а мне бой везут, из него только собачью конуру строить. А мы выкручиваемся. Чуть меньше, а все ж построили здание. Установили все чин-чинарем. Акт подписан, работа принята. — И все-таки за отступления от проекта будем строго наказывать, — сухо ответил Казаков. — Рублем будем бить. — А, бейте, — махнул рукой Сомов и снова заворочался на сидении. — Нам не привыкать. Нам государство на то большую зарплату и кладет, чтобы мы могли рублем за чужие грехи расплачиваться. Одни вкалывают и взыскания получают, а другие только выпендриваются — а им за это благодарности и даже премии. — На что это вы намекаете? — обиделся Казаков. — А что мне намекать — я любому в глаза скажу. Вот, к примеру, ваши эти изобретения, механические колодцы, за которые вы хороший куш отхватили, ониживотноводам нужны? — Полагаю, нужны. — Человек предполагает, а бог располагает. Ну вам-то они еще скажут: нужны, вам побоятся правду рубануть. А от меня не скрывают, я у них свой человек. Так мне Тачев прямо признался: пока он воду на пастбища водовозками возит, ему постоянно новые машины выделяют. А сейчас кто без машины, тот вроде и не человек. Так вот Тачев говорит: набурите скважин, обводните пастбища, ему вместо машины — шиш. Да еще потребуют поголовье овец увеличивать. А на кой ему черт лишние хлопоты? Ему и так хорошо, без наших механических колодцев. Так что дятел прав был. — Это вы ретроград, а не тот чабан, — усмехнулся Казаков и обернулся на мгновение, чтобы в глаза Сомову взглянуть, но тот воротником прикрылся и кепку глубоко надвинул, на взъерошенную птицу стал похож.14
День прибавлялся давно, но темнело еще рано. За окнами кабинета фосфорически светились уличные фонари, а небо над ними было густо-фиолетовым, напоминало чернильное пятно в школьной тетради. Это сравнение отдалось в душе мимолетной тоской по детству. Ата еще застал время, когда в школу носили с собой чернильницу в мешочке со шнурком, и на уроках громко стучали перьями о стеклянное дно. Стук этот, глухой и резкий одновременно, ни с чем не сравним. Технический прогресс проникал в область чистописания с превеликим трудом. Сначала старшеклассникам разрешали пользоваться авторучками, наполненными теми же химическими чернилами, потом пришел черед шариковой ручки. Постепенно это простое и удобное приспособление для письма проникло в более младшие классы, пока не утвердилось окончательно, и теперь непонятно, почему чинили ему препятствия с таким упорством. Ведь и на денежных документах долго, очень долго разрешалось расписываться только стальными стародавними перьями — ни одна сберкасса не признавала подпись законной, если человек воспользовался шариковой ручкой, уже получившей массовое признание и распространение. Сейчас, наверное, никто не сумеет объяснить, почему так было. Естественное недоверие к новому? Но разве прогресс противоестественен? Можно, подобно Тачеву, какое-то время выкручиваться, выгадывать что-то, но рано или поздно все равно придется подчиниться требованиям времени. Никуда от этого не уйдешь. Он сидел, откинувшись в кресле, отдыхал. Пора было бросать все и ехать домой, но усталость уже разлилась по телу и становилась блаженной ленью. «Сладкое безделье», — писал Пушкин. Закрыв глаза, отдаваясь расслабляющему чувству беспечности, Ата слабо улыбнулся, подумав, что сам поэт был работником — вон сколько создал за свою короткую жизнь. И неожиданно пришла ошеломляющая мысль: а Пушкин в мои годы, кажется, уже «Евгения Онегина» написал! Вот тебе и сладкое безделье. Он позвонил домой. — Мая? Как там у вас? — Нормально. Ты скоро домой? — Скоро. Ты скажи, в каком году. Пушкин «Евгения Онегина» написал? — Тебе там что, больше делать нечего? — Я серьезно. Очень нужно. — Начал в тысяча восемьсот двадцать третьем, а закончил осенью тридцать первого. — Сколько же ему лет было? — Когда закончил, тридцать два. Казаков облегченно вздохнул. — Ну тогда еще ничего, — сказал он. — Я думал меньше. Мы же почти ровесники. Пять лет туда, пять лет сюда — не велика разница, верно? — Ты решил в поэзию удариться? — засмеялась она. — А думаешь, не получится? — тоже посмеиваясь, спросил Ата. — Слушай, — Мая продолжала смеяться, — это же такая банальность: «В ваши годы Пушкин уже…» Кстати, ему, был всего двадцать один год, когда он закончил «Руслана и Людмилу». Как это тебе, подходит? — Серьезно? — спросил он, скучнея, — я и не знал. Не про «Руслана», я про банальность. Понимаешь, вдруг ударило, даже сердце зашлось: годы-то идут, а я… — Боже мой! — снова засмеялась жена и продекламировала: — «Простим горячке юных лет и юный жар и юный бред». — Это что? — Он совсем по-детски надул губы от обиды. — Знать надо, товарищ новоявленный поэт, — из «Евгения Онегина», который был написан, когда автору… — Пощади! — взмолился Ата и даже руки заломил театрально, прижав трубку плечом, хотя Мая не могла увидеть его. — Я же все-таки технократ. — Мальчишка ты. Как был, так и остался мальчишкой, и должность главного инженера не сделала тебя взрослым. Она так и не уловила в его признании горечи, все за шутку приняла, и он обрадовался, поняв это. — Я не стал взрослым? — с шутливой суровостью крикнул он в трубку. — Мы еще поглядим! А ну, готовь, жена, вечерять, муж домой едет! С того конца провода донесся смех, щелчок оборвал его и назойливо зачастили отбойные гудки. В самом деле, подумал Ата, чего я разошелся? С Пушкиным тягаться вздумал, колодезных дел поэт. Нет, где уж мне. Поэт все видит необычно, по-своему. Вот Ходжа Насреддин был настоящим поэтом. Казалось бы, чего проще — колодец. Вертикальная дыра в земле. Я бы так и сказал. А Ходжа Насреддин на вопрос, что такое минарет, ответил: вывернутый колодец. Вывернутый колодец… Ата взял чистый листок и несколькими штрихами изобразил минарет. Даже фигурку муэдзина нарисовал на площадке, куда выходит он, чтобы призвать правоверных к молитве. — «И юный жар и юный бред…» — повторял он бездумно. — «И юный жар…» Площадка была на самой вершине. Оттуда далеко раздается голос… «И юный бред…» Он перевернул листок. Все было точно — площадка превратилась в расширенную водоприточную часть, которая позволяет использовать маломощную линзу пресной воды. Проходчик по мере углубления делает такое уширение. Буру это было недоступно. Казакову удалось найти выход — предложенный им буровой инструмент имел подвижные расширительные лапы, выходящие при обратном вращении. Тогда он думал, что его механический колодец полностью заменяет обычный, шахтный. Но это было не так. И Ходжа Насреддин был не прав, называя минарет вывернутым колодном. Фломастером набросал рядом с минаретом нечто совсем не похожее, вигвам какой-то. Перевернул листок — никакого сходства с минаретом, скорее труба старинного паровоза. А ведь именно такие роют в Каракумах колодцы. Они шатрами опускаются к водоносному слою, образуя на дне маленькое озеро. Значит, сам Ходжа Насреддин никогда не опускался на дно колодца. Это открытие огорчило. Приятно было думать, что острослов и защитник слабых, которого Ата полюбил давно, знает толк в колодцах. Оказалось — не знает. И шутка о вывернутом колодце так и остается шуткой, не больше. Впрочем, эта шутка стала как бы парадигмой в его поисках, помогла ему придумать подвижные лапы. А теперь надо иной путь — заставить бур расширять ствол не только на заданном уровне, а постепенно, сверху до низу. «И юный жар и юный бред…» — Он бормотал строку, не замечая этого, продолжая думать о своем. А что если одно за другим заменять во время бурения долота со все большим размахом подвижных лап? Нет, пожалуй, не эффективно и трудоемко. Надо найти способ выдвигать лапы постепенно, по мере углубления инструмента… Резко зазвонил телефон. Казаков схватил трубку и недовольно, грубовато даже спросил: — Кого надо? — Ты чего на людей кидаешься? — раздался голос жены. — Нет и нет, я уже бог знает что думать стала. Едешь домой? — Нет, — раздраженно, недовольный тем, что помешали думать, ответил он. — У меня дела тут, я задержусь. И не звони, пожалуйста, я же просил… — Он бросил трубку. «И юный жар и юный бред…» — Он снова бормотал привязавшийся стих, меряя шагами кабинет, думая о проклятом колодце, страдая от собственной беспомощности, от того, что не нащупывается решение. Вспышка нужна, вдохновение, подъем внутренних сил, чтобы родилась новая идея, оригинальное решение задачи, а в нем жила одна только досада. А может, бросить все к черту, вон сколько механических колодцев понастроили, животноводы и так благодарны… Но тут он вспомнил Тачева. И сомовскую ухмылку: «Дятел прав был». Ну нет! Анекдотом меня не возьмешь. И я тебе не баран. Мало что там этот Тачев болтает. Может, натура у человека такая: спокойной жизни ищет и ради ее сохранения готов даже на подлость. Но Тачев нам не указ. И не пример. Настоящие животноводы, которые душой за свое дело болеют, такого не скажут и не подумают, им наши механические колодцы вот как нужны. Был бы отец жив… Представить себе отца он не мог, у них даже фотографии его не было, так уж вышло. Но образ отца жил в сердце, и мысль о нем отдавалась теплом… Был бы жив отец, он похвалил бы работу сына, одобрил, порадовался бы. А Тачева осудил. Это точно. Да, надо отдохнуть, войти в форму, тогда и решение придет. Даже это — вывернутый колодец — человек, несомненно, придумал в добром расположении духа, веселый, смешливый был он тогда, а не усталый и измотанный, впрямь готовый на людей кидаться. И едва вспомнил о последнем разговоре с женой, как от стыда запылали щеки: Майка! Ее-то за что обидел? Непослушными пальцами Ата торопливо набрал номер домашнего телефона. Долго никто не подходил, потом послышался Вовкин голос: — Квартира слушает. — Ты, квартира, — с невольным извинением в голосе, хоть и старался держаться бодрецом, проговорил Ата, — маму позови. — Пап, это ты? — А кто же еще? Пора тебе, Владимир Атаевич, своих по голосу узнавать. Ты чем занимаешься? — Я с улицы пришел. Мы там в войнушку играли. — Победили? — Ага. Мурадка говорит: мы вас первые увидели и всех перестреляли, а мы их еще раньше и ка-ак бабахнем!.. — Ладно, ты маму позови. Было слышно, как он кричит: — «Мама, мама, тебя папа зовет!» — Я слушаю, Ата, — спокойно, пожалуй даже слишком спокойно, произнесла Мая. — Майка, ты прости меня, — чувствуя, как сердце наполняется жалостью и нежностью к ней, смущенно пробормотал он. — Я затуркался совсем со своими колодцами, одичал тут один. Я сейчас приеду. — Приезжай, Ата, — мягко ответила жена. — Мы еще не садились ужинать, тебя ждем. Мы с мамой пельменей наделали, только в кипяток бросить. — О! — радостно закричал он, понимая, что прощен, что нет у нее обиды на него. — Бросайте их скорее, я голоден, как десять голодных волков и впридачу одна ненасытная акула! «Ява» уже копытами у подъезда бьет, за две минуты домчит. — Ты там осторожней на улицах, — напомнила Мая. — Голодные волки тоже не имеют права скорость превышать. — А ненасытная акула? — И на каждую ненасытную акулу есть инспектор ГАИ. — А я его съем. Проглочу вместе с кожаной курткой и белым шлемом. — Тогда пельмени на твою долю не бросать в кипяток? — засмеялась жена. — Бросать обязательно и в самом большом количестве. Ради такого дела пощажу бедного инспектора. — Приезжай скорее, Ата. С легким сердцем, теперь уже совсем спокойно, как посторонний, посмотрел он свои наброски и вместе с другими бумагами смахнул в ящик стола. Ничего, подумал он, задвигая ящик, мы еще пошевелим мозговыми извилинами, может, что и отыщется. Дома он старался быть веселым и беззаботным, рассказывал анекдоты о Ходже Насреддине. Но веселость постепенно пошла на убыль. — Я посижу, поработаю, — сказал он жене с тем извинением в голосе, с каким говорил по телефону с сыном. — Кажется, эту работу никогда не переделаешь. А ты спи. Я там, в общей комнате. Она хотела возразить, сказать, что необходимо отдохнуть, что утро вечера мудренее, но, глянув в его измученные глаза, только улыбнулась мягко. Вовка уже спал, матушка Биби повозилась на кухне и тоже легла. В квартире было тихо. Мая долго лежала, прислушиваясь к едва различимым звукам, доносившимся из соседней комнаты, — то бумага прошелестит, то брошенный в сердцах карандаш шмякнется, то шаги по ковру прошаркают, — и уснула незаметно.15
Весна уже близко была, это чувствовалось. Теплые дни выпадали все чаще, почки на деревьях вот-вот лопнуть были готовы. Прогуливаясь в воскресенье возле дома, Якубов подумал, что опять не будет абрикосов: рано зацветет, а новруз еще впереди, значит заморозки будут, побьют, не дадут завязаться плоду. И, непонятно в какой связи, вспомнил Казакова. Может, потому, что и с ним все было непрочно, ненадежно. Все дело в этих его механических колодцах. Они — как кость поперек горла, все карты путают. Тоже изобретатель выискался, неймется ему, видите ли, себя показать хочет. А то, что в народе традиции сложились, веками своя гидротехника вырабатывалась — на это ему наплевать. А ведь верно говорится: не плюй в колодец… Распаляясь, он почувствовал, как кровь начинает стучать в затылке. Вот еще — гипертонию из-за этого горе-изобретателя не хватало заработать. Ничего, и ему прижмут хвост. Вот и газета, заинтересовалась… Когда к нему пришел высокий, ладно скроенный парень и сказал, что редакция поручила ему подготовить материал о преимуществах шахтных колодцев перед скважинами, Якубов насторожился: нет ли здесь подвоха? Знакомить корреспондента с положением дел он начал осторожно, сам постоянно задавал вопросы, пытаясь понять, откуда ветер дует. — Это что же, сигналы в редакцию поступили или как? На этот вопрос корреспондент, фамилию которого Якубов не запомнил, ответил простодушно и даже как будто бахвалясь: — У меня папаша в тресте работает. А настоящему журналисту и семейные разговоры — материал для размышлений. Это его папаша и навел, сразу же решил Якубов. Видать, зуб на главного инженера имеет. Кем папаша работает, он уточнять не стал, какая разница. Якубов воспрянул духом. Тем более, что корреспондент этот, судя по всему, ни в технических, ни в пастбищных вопросах совершенно не разбирался. Приходилось буквально диктовать ему. Ну и копия письма в Госплан произвела впечатление. Корреспондент так слово в слово и переписал: «Не отрицая несомненных преимуществ механических колодцев в скорости проходки сложных геологических разрезов и в частичном увеличении дебита сооружений при забое воды из более глубоких горизонтов, в то же время считаем неправильным чрезмерное увеличение их строительства в ущерб шахтным колодцам и сардобам. Как показал опыт и практика эксплуатации разных видов обводнительных сооружений, в малодебитных мелкозернистых водоносных слоях шахтные колодцы имеют явные преимущества. Выигрывают шахтные колодцы и в простоте водоподъемного оборудования. Эксплуатация же механических колодцев является очень сложным и дорогостоящим процессом, при котором требуется мощное автономное энергетическое хозяйство, сложное оборудование для подъема, демонтажа и хранения погружных насосов, которые при длительном нахождении в агрессивной среде высокоминерализованных вод особенно при сезонных простоях оборудования, очень часто выходят из строя. В случае перекочевок скота дорогостоящее энергетическое оборудование обречено на простой в течение нескольких месяцев, во время которых требуются дополнительные затраты на его охрану. Трактористы, обычно работающие на водоподъеме из шахтных колодцев, не могут обеспечить квалифицированного ухода за механическими колодцами, так как для этого требуются специальные знания… Исходя из всего вышеизложенного, просим ускорить согласование нашей заявки на строительство шахтных колодцев…» — И как в Госплане? — с явной заинтересованностью спросил корреспондент, закончив переписывать текст письма. — Как… — Якубов деланно усмехнулся, давая попять, что дело тут ясное. — Ждем вот ответа. — Положительного? — снова спросил тот. — Иначе бы не затевали, — ответил Якубов и даже как бы подмигнул ему заговорщицки. — Вы же сами видите — факты… — Упрямая вещь! — весело подхватил корреспондент и стал прятать блокнот. — Если возникнут какие-то вопросы, милости прошу, всегда поможем, — сказал ему Якубов, прощаясь, и попросил: — Только вы уж, пожалуйста, на меня не ссылайтесь, вы лучше от своего имени, это более убедительно всегда… — А я вам занесу прочитать, — пообещал газетчик. — Чтобы ляпа не было. Тогда Якубову казалось, что выступление газеты против механических колодцев все поставит на свои места и можно будет снова жить спокойно. Но сейчас он вдруг подумал, что Казаков все-таки не из тех, на кого достаточно прикрикнуть. Мужик он с норовом, от своего не отступится, обратится куда повыше, а там, глядишь, и по-другому посмотрят на все… Нет, зря он просил корреспондента не ссылаться на него, можно было бы потом, в случае чего, сказать про личные отношения: мол, месть за критику в печати… А, впрочем, какие там личные отношения? Когда-то семьями дружили, а теперь будто змея меж ними проползла, на совещаниях только и лаятся. А дружили б как прежде… Подумав так, он даже остановился, настолько важной показалась эта мысль. Друзья, в гости друг к другу ходят, как говорится, водой не разольешь, а в делах принципиальность. Дружба дружбой, а правда правдой. В этом свете Якубов и впрямь будет выглядеть рыцарем долга. И ноги как бы сами собой понесли его в сторону от родного дома, по одной улице, по второй… Увидев телефонную будку, он позвонил Казакову. — Ата? Как здоровье, настроение? Тот сразу узнал его, но в голосе Казакова не было радости, скорее недоумение с долей тревоги. — Спасибо, Сапар Якубович. Как у вас? — Да вот гуляю, — вдруг смутившись, ответил Якубов. — Погода — совсем весна… Гуляю вот. Пешком, так сказать, от инфаркта. Увидел автомат, дай, думаю, позвоню. А то в суете иной раз о здоровье забываем справиться. Мама как? Дети? — Все живы-здоровы… Вы бы зашли, Сапар Якубович. Мама рада будет. — Мама… А сам? Не рад? Да неловко как-то, — не узнавая себя, промямлил Якубов. — Может, вместе погуляем? — Да чего неловко? — оживился Казаков. — Очень даже ловко. Мама вот рядом стоит, говорит, обидится, если не зайдете. — Хорошо, — чуть помешкав для видимости, ответил Якубов. — Минут через пятнадцать буду. Он был уверен, что Казаков выйдет его встречать, и вообразил, как тот стоит под бетонным козырьком у подъезда в домашнем спортивном костюме и разношенных тапочках, которые забыл сменить от волнения, и напряженно посматривает по сторонам, не зная, откуда появится дорогой гость. Но Казаков не вышел. «Гордый однако стал», — подумал Якубов. У дома вообще не оказалось никого из взрослых, только детишки играли — девочки в классики на просохшем асфальте тротуара, мальчишки в хоккей — без коньков, кривыми самодельными клюшками гоняли гремучую консервную банку на проезжей части. Но Якубов знал, что все равно кто-то да увидит его в окно. А это важно было теперь — чтобы увидели и разговор пошел: Якубов с Казаковым по-прежнему дружат, в гости заходил. — Эй, хоккеисты! — позвал он. — Казакова среди вас нет? — Я Казаков, — удивленно уставился на него краснощекий мальчишка, самый маленький среди игроков. — Тебя Володей зовут? — Ага. — А ты меня не помнишь? — и увидев, что мальчишка смущенно мнется, Якубов ободряюще пояснил: — Конечно, не помнишь, ты вот какой был, когда я к вам приходил, — и даже пригнулся, показывая ладонью над самой землей. — А сейчас в хоккей гоняешь, Михайлов позавидует. Ну ладно, играйте. Только осторожно, а то машина выскочит… — Знаем! Мы смотрим! — вместе с Вовкой крикнули ребята и с грохотом погнали шайбу к воротам, обозначенным сложенными куртками. Он поднялся на второй этаж, позвонил. Если уж Казаков не вышел к подъезду, то дверь-то уж сам откроет. Щелкнул замок, дверь распахнулась, и в проеме, держась за дверную ручку, возникла Мая. Она улыбнулась ему приветливо и еще шире распахнула дверь, сказав певуче: — Заходите, Сапар Якубович. Добро пожаловать. — Здравствуйте, — смутившись, не поднимая глаз, словно разглядывая, куда ступить, проговорил он и сам услышал, как хрипло и невнятно прозвучал его голос. — Извините… Рядом со статной, красивой Маей он почувствовал себя совсем стариком, сутулым и неловким, и уже корил себя за то, что пришел. Плащ, как назло, не снимался, подвернулось что-то. На счастье Ата вышел из комнаты, помог ему раздеться, стал ругать архитекторов, которые проектируют такие узкие, неудобные коридоры, что и гостя принять как следует нельзя. Якубов кивал головой, поддакивал, но раздражение все росло. А тут еще тетушка Биби появилась — глаза ее так и лучились радостью. Молитвенно сложив на груди руки и кланяясь ему, она заговорила со слезами в голосе: — Мы так рады, так рады видеть тебя, Сапар-джан. Совсем нас забыл. — Я и у себя дома редко бываю, — буркнул Якубов, но, глянув на тетушку Биби и увидев, как постарела она, словно усохла, чуть смягчился. — Крутишься, вертишься. Где уж в гости ходить? — Да я не в укор, — всплеснула руками тетушка Биби, — к слову только. Да что же мы в дверях встали? Проходи, проходи, Сапар-джан. Дай хоть на свету посмотреть на тебя… Все вчетвером вошли они в комнату, которая служила гостиной и была обставлена по-современному: высокая стенка с безделушками и посудой за стеклом, диван, журнальный низкий столик, глубокие кресла, торшер. Мельком оглянув все это, Якубов с неприязнью подумал, что туркменские обычаи здесь, наверное, совсем забыли и на ковер, которым застлан линолеумный пол, не садятся, сачак не расстилают, а едят и пьют за этим неудобным столиком. Он сердито крякнул, опускаясь в кресло. Казаков сидел напротив в таком же кресле, Мая ушла на кухню, а тетушка Биби встала у косяка, прислонившись плечом, и все глядела на гостя любовным и вместе с тем жалостливым взглядом. Она в толк не могла взять, почему Сапар не навещает их, как бывало, чем могли они его обидеть и отвадить от дома. Она так и спросила его без обиняков: — Почему же ты обижаешь нас, Сапар-джан, почему не заходишь? Разве наш дом не был для тебя родным? Разве что-нибудь изменилось? Ты прямо скажи. Может, кто сказал тебе дурное слово, люди всякие есть, иные навредят и радуются на чужое несчастье… — Ну что вы, тетушка Биби, — Якубов посмотрел ей прямо в глаза и улыбнулся приветливо. — Мне если что и скажут про вас, разве я поверю? Просто замотался. Годы идут и сил не прибавляют, а работы меньше не становится. Вот и… Домой приедешь, разденешься, подушку под бок — и все, пусть хоть пожар, сил нет подняться. Поешь, телевизор посмотришь и уснешь до утра. И хоть бы сон был как сон, а то опять работа снится, все споришь с кем-то, доказываешь… Такие вот наши дела. Ата молодой, он этого еще не знает, и слава богу, что не знает. Он и на Казакова посмотрел спокойно, внимательно вгляделся в его лицо, и когда тот смущенно опустил глаза, остался довольным. Нет, Ата его врагом не станет, рука у него не поднимется на Сапара Якубовича, которому стольким обязана казаковская семья. — Как дома, Сапар-джан? — допытывалась тетушка Биби. — Как Марал? Как дети? Как внуки? Все ли благополучно? — Все живы-здоровы, — кивнул ей Якубов. — Дети и внуки растут, а мы стареем. Последнее он нарочно громко сказал, потому что послышались шаги Маи. Втайне он надеялся, что Мая скажет ему, как заведено: что вы, разве про вас можно такое говорить — стареем? — улыбнется ему… Но сказала это Биби и руками на него замахала: тоже старик, и не стыдно? А Мая вкатила столик на колесиках, уставленный угощениями, и словно бы не слышала его слов, даже не посмотрела на него, все ее внимание на этом столике было сосредоточено. Она стала переставлять угощение на журнальный столик, Ата взял у нее бутылку коньяка и стал откупоривать. — Армянский, — пояснил он. — Нет, нет, — запротестовал Якубов, — только зеленый чай. — По рюмочке? — без особой настойчивости спросил Ата. — Для расширения сосудов. — Я только чай, — твердо ответил гость. — В нашем возрасте приходится уже и о здоровье заботиться. Мая опять не возразила ему насчет возраста, и он нахмурился, завозился в кресле. — Ну что ж, — согласился Ата, — пьянству — бой. Чай заварен, Маечка? — А как же? Сейчас будет и чай. А это? — она посмотрела на гостя. — Может, оставить? — Нет, нет — ворчливо сказал Якубов. — И вообще не надо ничего, я на минутку только, хотел на тетушку Биби взглянуть, как она тут… — Ай, я — что, все мои заботы о внуке. — Видел я его. В хоккей гоняет. Совсем большой. — В будущем году в школу пойдет, — сказал Ата, водружая на опустевший столик так и не откупоренную бутылку. — Увози это зелье, не искушай. А то начнешь с рюмки, а потом, как Ходжа Насреддин, пойдешь по городу нагишом. Жена тихо засмеялась и покатила столик на кухню. А Казаков спросил: — Знаете эту историю? Якубов покачал головой. — Ходжа Насреддин решил попробовать опиума, выкурил трубку и пошел в баню. Он пьянел и ничего не соображал, но себе казался совершенно трезвым. «Видно, я очень крепкий, — подумал он, — мне одной трубки мало». И пошел голый в опиумокурильню. Тетушка Биби конфузливо махнула рукой и вышла, хотя улыбка тронула ее губы. Чай они внесли вместе с Маей — старшая стопку пиал, а младшая пузатый фарфоровый чайник, накрытый вышитой салфеткой. — Он нас всех Насреддином уморил, — улыбаясь, сказала Мая. — По любому случаю — смешная история. — У туркмен Алдар-Косе, — отозвался Якубов, не глядя на нее. — Да, — сразу подхватил Казаков, — у разных восточных народов его называют по-разному: у таджиков — мулла Мушфики, у азербайджанцев — Молла Насреддин, у татар — Ахмад-акай… — А помните, какой прекрасный образ создал Свердлин в кино? — спросила Мая. «Она еще сядет с нами, — с новым чувством неприязни подумал Якубов, по-прежнему не глядя на нее, а только кивая в знак того, что помнит фильм. — А какой может быть разговор при жене?» Но тетушка Биби, словно догадавшись, о чем он подумал, сказала: — Вы пейте чай, кушайте, а мы не будем вам мешать. — Если что нужно будет, скажешь, Ата, — добавила Мая. Они вышли, прикрыв за собой застекленную дверь с узорчатой занавеской. — У тебя хорошая квартира, — произнес Якубов, хотя, кажется, уже говорил это давным-давно, когда Казаковы только вселились сюда. — Да ну, — отмахнулся Ата, — тесно. Три комнаты — разве это жизнь? Здесь — гостиная, в одной наша спальня, в другой — мама с Вовкой. Это пока он маленький, а подрастет… Людей принять негде будет. Когда сын подрастет, старухи уже не будет, не вечная же, подумал Якубов. Всем по комнате, чего еще надо, если, конечно, новых не народят… Он вспомнил обнаженные руки Маи, ее высокую грудь. И верно: Мая — Белая верблюдица, у туркмен издавна этот образ означал красоту и здоровье. Он ревниво оглядел Казакова — тоже мужик ничего. А впрочем, вряд ли у них еще будут дети, здесь старых обычаев не уважают. Хозяйка наверное уже не раз в больницу бегала. И еще побегает — теперь это просто. Во всем за модой гонятся, а один ребенок в семье — тоже модно. Эдак народ переведется… — Со временем, если семейство увеличится, новую квартиру дадут, сейчас вон как строят, — проговорил он, отхлебывая чай из пиалы, и спросил, запоздало почувствовав, что вышло грубовато: — Планируете пополнение? — Там видно будет, — смутившись и даже покраснев, ответил Ата. — С одним не знаешь как управиться… — У нас в семье одиннадцать детей было, и управлялись, — ворчливо отозвался Якубов. — Если бы не землетрясение… А сейчас одного растят-растят, холят-холят, и то ему, и это, а вырастет — слезы льют: в кого такой вышел? Он отставил пустую пиалу и посмотрел на Казакова строго, как судья. — Всякое бывает, — согласился тот и встрепенулся: — Чай уже остыл, я скажу, чтобы свежего… — Не надо, — остановил его Якубов. — Не суетись. Посидим, поговорим. Мы теперь с тобой только на совещаниях и разговариваем: то тебе слово, то мне. А надо бы и вот так, по-простецки. Мы же с тобой все-таки родственники. Я тебя вот каким помню, — он показал, едва раздвинув ладони, посмотрел, усмехнулся и раздвинул еще немного, — вот таким. Намочишь пеленки и орешь. Голосистый был, все думали, в артисты пойдешь. Якубов сощурился, чтобы улыбку придать лицу, но на душе было невесело, сумрачно. — В солисты я не вышел, — тоже улыбнулся Ата. — А в хоре мы вроде вместе поем, Сапар Якубович. Тот глянул на него быстро, испытующе — куснуть хочет, что ли? Ну молодежь пошла… — Только на разные голоса. Так? — не сводя с него глаз, совсем уже сурово спросил Якубов; в ответ Ата только плечами пожал, и тогда он заговорил веско, вразумляя: — По молодости лет ты норовишь слишком высокую ноту взять, срываешься и даешь «петуха». Сам же признаешь — не солист, так и пой как все, не вылезай, не срамись. — Как говорится, молод — исправлюсь, — к шутке клонил Ата; он понимал, что здесь не получится разговора на равных — гость есть гость, а сдавать позиции не хотелось. — Пустой колодец росой не наполнится, — не принимая шутливого тона, продолжал Якубов. — Мудростью старших должна наполняться молодость. Нынешние специалисты забыли о народной гидротехнике, отсюда и все беды. Я добра тебе хочу, потому и говорю так. А ты слушай, запоминай, будет потом о чем подумать. А тебе хорошенько подумать надо. Дядя Сапар тебе всегда на помощь придет, так было и так будет. — Спасибо, — покорно кивнул Ата. Успокоенный его смиренностью, Якубов приободрился, голос его стал мягче. — Я всегда в тебя верил. Помнишь, твои механические колодцы я первый поддержал? И сейчас поддерживаю. Но во всем надо соблюдать меру. В мелкозернистых водоносных слоях, где дебит порядка ноль один, ноль два литра в секунду, шахтные колодцы имеют явные преимущества. — Да нет же, — горячо возразил Ага. — Все дело в умелой эксплуатации механических колодцев. Там, где строго соблюдается технология, механические колодцы прекрасно работают и на низкодебитных линзах. Учить надо… — Кто о чем, а безбородый о бороде, — недовольно поморщился гость и налил себе остатки остывшего чая. — Нам сейчас шахтные колодцы нужны, шахтные! А механическим еще придет время. Ты норовишь вперед забежать. — Разве это плохо — идти вперед? — удивился Ата. — Плохо, — резко сказал Якубов. — Пыль из-под копыт передних достается задним, а кому это поправится? — Так давайте рядом скакать — все вместе впереди, — с улыбкой произнес Ата. — Куда лучше… — Это я тебе и предлагаю, — тихо, как бы сожалея о непонятливости собеседника, со вздохом даже ответил Якубов. — Ну да ладно, придет время — поймешь. Крякнув, тяжело опираясь о подлокотники кресла, он стал подниматься. — Куда же вы? — растерянно спросил Ата. — Только пришли… Он и руку протянул, готовый хоть силой удержать гостя, но тот уже выпрямился и отступил от кресла и стола — ближе к двери. — Пойду. Мои наверное беспокоятся — ушел погулять и пропал. — Так позвонить можно. — Ага все еще сидел, не желая присоединяться к нему, давая понять, что застолье можно еще продолжить. — Вон телефон… Да и Марал надо пригласить. Все вместе и посидим, вспомним… — Нет, надо идти, — не сдавался Якубов. — А Марал теперь рано ложится, уставать стала. На улице темно уже. Они оба глянули в темные окна, и Ата поднялся. — Вы извините, что так вышло, — виновато улыбнулся он. — Все хорошо, что ты, — Якубов даже по плечу его потрепал, ободряя. — Я же так просто, повидать… Провожая его, Казаковы были возбуждены, наперебой говорили те самые слова, которые обычно говорят в таких случаях: что мало побыл, что нехорошо забывать старых друзей и что надо бы как-нибудь собраться всем вместе, посидеть как следует, передавали приветы. Но едва расстались, все почувствовали облегчение, одна только тетушка Биби все вздыхала, и глаза ее полнились слезами. Оставшись вдвоем с мужем, Мая сказала неуверенно: — Мне кажется, он как-то странно смотрел на меня, я все время чувствовала себя стесненно. — Он вообще такой, — успокоил ее Ата. — В управлении его называют Чигирь. Знаешь, это колесо с кувшинами для подачи воды на более высокий уровень. Раньше такие строили. Вращается оно и скрипит, и скрипит… — Чигирь, — без улыбки, задумчиво повторила Мая, вслушиваясь в слово, оценивая его. — На меня наш директор так смотрел, когда я в брючном костюме пришла на педсовет. — Этот Чигирь тоже всех осуждает, — отозвался Ата. — Но ты внимания не обращай, черт с ним совсем. Других забот что ли нет? А Якубов, заложив руки за спину, неспешно шел по улице, погруженный в свои размышления. Казаков-то!.. Каков наглец! Предлагает догонять его и скакать с ним рядом. Молоко еще на губах не обсохло, а туда же — учить. Нет, с ним церемониться нечего. Таким дай волю, они стариками командовать начнут, верхом сядут да плетью погонять будут. Осадить, поставить на место, чтобы помнили, кто есть кто.16
«Посиди со мной, сынок. Что-то сердце побаливает. Нет, нет, доктора не надо. Я валерьянки выпила, пройдет. Ты со мной посиди — это для меня лучшее лекарство. Ты просто посиди, а я расскажу тебе, что хочешь. Какой ты маленький был? Хорошо, расскажу, какой ты был маленький. Маленькие дети все хорошие. Сейчас ты тоже хороший, а маленький — ну просто загляденье. Закрою глаза и вижу, как ты по саду идешь. Все цветет, весна. Пчелы жужжат, сладость в цветках собирают. Птицы гнезда вьют, перышки, веточки собирают, тащат к себе. Солнце теплое и земля теплая, сухая. Трава зеленая-презеленая. И ты идешь по теплой земле босыми ножками. Первые свои шаги делал той весной, которая для отца последней стала. Он тоже радовался и цветущим этим деревьям, и ласковому солнцу, и зеленой траве на теплой земле, а больше всего — что ты на ножки встал и пошел. Ящерка из щели выползла, греется. Ты ее увидел, руки протянул, она и шмыгнула обратно. Ты на меня смотришь и на отца: что, мол, за зверь такой? Все тебе интересно было в ту первую свою весну, только-только на ноги встал, мир перед тобой во-он какой просторный раскрывался… Уезжая, отец поднял тебя высоко, ты смеешься, боязно тебе немного и радостно в вышине. „Хочешь летчиком быть? — спрашивает отец и тоже смеется. — Нет, мы колодцы будем рыть. В пустыне нет более уважаемой профессии“. Я-то знала, почему он так сказал. Это он Назара вспомнил, ты знаешь о нем, я тебе рассказывала. А уж у Казака он с уст не сходил, чуть что — Назар бы не одобрил, или Назар бы доволен был. Я понимаю: он для Казака как бы укором был. Назар поехал, а Казак остался. Друзьями были закадычными, один за другим, как нитка за иголкой, а тут врозь. Правда, годами Назар старше был, женился уже, сына имел. Казак же в парнях ходил. Назар уже колодезным мастером слыл, а Казак только приглядывался да ума-разума набирался у мастеров. Но сдружились, что-то сблизило их. В колхоз вместе вступили, на курсы ликбеза вместе ходили, грамоту постигали. А вот в Москву Казак не поехал. Тогда он другу не мог объяснить — почему. Это мне потом открылся. Из-за меня ведь не поехал. Полюбил, боялся, что пока учиться будет, меня за другого отдадут. А когда басмачи письмо от Назара зачитали и призывали народ подниматься против иноверцев, против Советской власти, Казак первым сказал, что не верит, что не мог такое Назар написать. Его чуть не убили за это. А потом смилостивились, в живых оставили, Тачмамед-бай даже письмо ему оставил, разорвал на две части и сунул в рот: на, подавись, если не веришь, а когда поверишь, придешь к нам, покажешь, как пропуск, примем. Казак все надеялся, все ждал весточки от Назара, да не дождался. Поженились мы перед самой войной, Казак на фронт ушел, а когда после войны вернулся, следы Назара совсем затерялись. Казак поступил в бригаду колодезных строителей, в поселке появлялся наездами. В ту весну, когда ты первые шаги делал, ему в пески ехать предстояло. Попрощался с нами под цветущими деревьями, потрепал тебя по голове и сказал: „Расти скорее, вместе будем колодцы рыть“. И пошел к машине. Полуторка его ждала на улице. Заурчал мотор, пыхнуло сипим дымом из трубки, и укатили они новый колодец рыть. А через месяц на той же полуторке примчался бригадир, лица на нем нет. Я как глянула, так все и поняла. Подхватила тебя, кинулась обезумев: вези. Нельзя мне было так, не положено женщине. Но я не могла иначе. Бригадир слова не сказал, велел ехать. Быстро машина мчалась, а сердце мое разбитое еще быстрее летело, оно уже там было, на дне колодца, под обвалившейся породой, вместе с Казаком. Ничего не помню, себя не помню, а черную дыру в земле помню. И человека рядом на коленях, молящегося. Я в эту темную дыру, откуда на меня прохладой пахнуло и сырой землей, бросится готова была, да бригадир удержал, про тебя напомнил, что сына растить мне… Люди, которых он привез, а я их и не заметила, быстро, напеременку взялись откапывать, без передыху работали, а я слепыми глазами смотрела, как они землю из глубины поднимают ведром, ссыпают, и гора эта растет, видно, много ее на бедного Казака обрушилось. От пули уберегся, от снаряда, от бомбы вражеской, а тут могилу себе нашел, да такую, что откапывать надо… Война давно кончилась, похоронки почтальон никому уже не приносил. А я вдовой фронтовика стала. Кто же подумать мог… Мы вдвоем с тобой остались. Сначала в селе своем жили, да трудно было. Время-то какое было. Мужчин по пальцам перечесть, работы невпроворот, а еще ребенок, ты то есть. Яслей тогда в колхозе еще не было, вот и крутились, как знаешь. Спасибо Якубу, он мне родственником каким-то дальним приходился, как-то приехал, увидел, как живу, давай, говорит, переезжай в город, там легче будет. Жену у него паралич разбил, а детей одиннадцать душ, старший в Баку уехал учиться, а остальные при нем. А где одиннадцать, там и двенадцатый прокормится. Стали мы вместе жить. А Якуб пост большой в торговле занимал, так что недостатка ни в чем не было, мое дело за несчастной Айной ухаживать и за детьми, а уж на базар ходить или в магазин — такой заботы и не было, все, что нужно, привозили. Ну, не одна я, конечно, старшие девочки помогали. И все бы хорошо, да новая беда пришла, откуда и не ждали. Осенью ты приболел, с горлом что-то и температура. Спал плохо, просыпался среди ночи, плакал. Я тебя на руки взяла, вышла, чтобы хозяев не будить. Тихо было, безветренно, листок на дереве не шелохнется, и темно. Ты согрелся у моей груди, затих. Поезд по железной дороге прошел, простучал колесами, и снова тишина. Звезды в черной вышине мигают. Я смотрю вверх, ищу звезду счастья, чтобы посветила она тебе, дала окрепнуть, вырасти, в люди выйти, мне на старости лет утешением стать… Собака завыла где-то, жалобно так, прямо душу воротит. И наш дворовой пес забеспокоился, загремел цепью, стал к ногам моим ластиться. „Кыш, — говорю ему, — не разбуди маленького“. Вдруг, под землей гул прошел, я не поняла, что такое, даже испугаться не успела, только оглянулась на наш дом, на его темные окна. И тут меня так толкнуло в пятки — еле на ногах устояла. Дом на моих глазах содрогнулся, затрещал, исказился как-то… Я закричала со страху. А земля еще раз меня по ногам, они и подкосились. Стоя на коленях, тебя прижимая к груди, увидела я, как рухнул наш дом. Пыль столбом поднялась, ко мне волной подкатилась, дышать нечем, глаза не видят ничего. Грохот слышу, треск, крик чей-то душераздирающий, а сама с колен подняться не могу, словно окаменела. Только когда ты закопошился, закашлял, заплакал, ко мне силы вернулись. Вскочила, отбежала, где пыли поменьше, тебя на руках укачиваю по привычке, бормочу что-то успокаивающее, а сама ничего не соображаю, от ужаса всего этого… Ты извини, не могу, слезы душат, как вспомню, так плачу. Столько лет прошло, а не могу… Дом рухнул, одиннадцать человек похоронили под развалинами. Двое только и остались — сам Якуб, он в ту ночь не ночевал дома, задержался где-то, и Сапар, который в Баку в институте учился. Якуб примчался, вместе с соседями откопали всех и на кладбище свезли. Сапар успел на похороны, прилетел. Потом он отпуск попросил в институте, помогал времянку строить. Стали мы вчетвером жить. Якуб хоть и невредимым остался, а что-то в нем надломилось, горе свое пережить не смог, сам вскоре скончался. Сапар в Баку уехал, мы с тобой вдвоем во времянке остались. Я работать пошла уборщицей в столовую, так что голодными не сидели. А Сапар после учебы вернулся, тоже стал помогать чем мог, спасибо ему. Так тебя и вырастили. Теперь, слава богу, все хорошо, столько лет живем мирно да счастливо, даже страшно иной раз становится. Столько горя пережили — и войну, и гибель Казака, и землетрясение, неужто, думаю, все страшное навсегда позади?.. Только одного и хочу — чтобы не довелось тебе такое испытать, чтобы век свой прожил безбоязненно. Надоела я тебе со своей болтовней? Ты уж не осуждай мать. С кем же еще мне поделиться, Ата, сыночек мой?..» Все бы вот так и рассказала своему ненаглядному, единственному своему. Слово к слову долгими бессонными ночами были сложены, и каждое слезами омыто. Да сама понимала: зачем ему это, молодому? Старость назад смотрит, а молодость только вперед, еще когда ей срок придет оглянуться… не скоро… А надо бы оглядываться, надо. Тогда иначе друг с дружкой жили бы, не злобились бы зря, не привередничали, не возносились слишком высоко…17
Семейство Сомовых давно не собиралось вместе. Завтракали кто когда, второпях, один Сева нежился в постели с наушниками от магнитофона едва ли не до полудня, потом сонно бродил по кухне, заглядывая в кастрюли — у него работа вечером начиналась. Когда все расходились, он включал магнитофон на полную мощность и, отыскав в шкафу початую бутылку коньяка, кейфовал в одиночестве, строил всевозможные планы, один другого несбыточней, чувствуя себя в эти минуты сильным и всемогущим. Далеко заносили его мечты… Впрочем, родители ничего об этом не знали. В первое время после отъезда Бориса в армию, придя домой после работы, намаявшись со своими тяжелыми больными, Наталья Сергеевна варила что-то, жарила, — но Кирилл Артемович нередко припозднялся и с виноватой полуулыбкой сознавался, что перекусил с приятелями. То у них совещание какое-то было, зашли потом в кафе договорить недоговоренное, то командированный приехал, пригласил, неудобно было отказаться, то просто настроение выпало — собраться, поболтать в своем кругу. Она у него «в своем кругу» не была, что ему с ней вдвоем вечера коротать… Обнажилось то, что раньше не заметно было, — разные они совсем, годы совместной жизни не сблизили, а отдалили их. Не получалось как в пословице: стерпится — слюбится. Не слюбилось. Все началось в те первые годы их совместной жизни. Время было нелегкое, проблем куча — и по дому, и на работе. А Кириллу втемяшилось поехать в круиз вокруг Европы. Какая тут Европа! На частной квартире жили, Севку еще в детский сад не определили, спасибо квартирной хозяйке — приглядывала и платы особой не требовала, но она верующая была, могла так воспитать, что потом всю жизнь перевоспитывали бы. А он свое: поеду, может, другого такого случая не представится больше. И укатил почти на месяц. Она ревмя ревела, хотела уйти от него, дасил не хватило, одиночества испугалась. Просто одинокой еще куда ни шло, а матерью-одиночкой… Проглотила слезы, утерлась и смолчала, не упрекнула больше ни разу. А обида осталась и не убывала уже, не рассасывалась, словно бы стеной вставала между ними, с каждым годом в эту стену новые кирпичики укладывались. И Наталья Сергеевна как бы смирилась, привыкла, что ли. По крайней мере, так думалось. Но когда поднял их Гоша среди ночи, что-то надломилось в ней, себя в такой же клетке почувствовала, впору крыльями о прутья биться. Хотела все Кириллу выложить, отвести душу, — сколько же таиться? Да не вышел разговор, не уловил он в ее голосе ни тревоги, ни горечи, ни боли. Не нужны ему такие разговоры. Да и впрямь — к чему?.. Теперь одинокими вечерами она хозяйством себя не обременяла. Приготовит что-нибудь на скорую руку — суп из пакетика, котлеты или пельмени магазинные, сосиски — и к телевизору или с книгой на диван. А мысли об отчужденности, о стене этой гнала, что от них проку. Хотя порой взвыть хотелось, да слава богу сама специалист, любые таблетки под рукой. Но таблетки таблетками, а от жизни себя начисто не отключишь. Слово пришло однажды на память — клаустрофобия. Это когда человека в замкнутом пространстве охватывает чувство ужаса. Подумалось: вдруг наступит такое, и тогда конец. Она тут же отмахнулась: глупости какие. Но слово привязалось. И она все чаще стала спрашивать себя: как же сломать эту стену, за которой чувствует себя замурованной, как вырваться из замкнутого пространства, пока не началась клаустрофобия? Ответа не было. Развестись? Это ведь только подумать легко — хватит, мол, этой нелепой жизни, этого обмана, никому он не нужен, начнем жить по-новому, как считаем нужным. А попробуй-ка сделать первый шаг! Да и годы — время ли заново жизнь начинать? Раньше надо было, раньше… А раньше нельзя было: дети. Их же вырастить, выходить, на ноги поставить надо. И время бежало, торопилось, дни мелькали, как телеграфные столбы за вагонным окном — день да ночь — сутки прочь… И месяц… и год… и десятилетия — все прочь, прочь… Ей до слез жалко становилось себя в такие минуты. Когда письмо пришло, что Борис ноги отморозил, казалось, близость у них с Кириллом возникла, какой не было никогда: волновались, переживали, разговоров было… А потом утихло, и снова — глухая стена. И вот они все вместе, вчетвером — Борис вернулся! Обо всех своих горьких думах позабыла, будто и не было их. Вот же оно, счастье в своей семье, среди родных людей, среди детей своих. Здесь оно, а не там, где нас нет, не там…Тихая детская улыбка не сходила с лица Бориса. Он себя снова мальчиком почувствовал в своем доме, среди знакомых вещей, и осторожно прикасался рукой, то к столу, то к серванту, то к телевизору, словно хотел убедиться, что это в самом деле не воображение, не сон, одни из тех, которые снились в казарме… — Не верится, что дома? — догадалась мать. Борис кивнул, застеснявшись, попробовал согнать улыбку и не смог — она так и плыла по лицу. — Там так: служба идет, привык уже, с друзьями-товарищами водой не разольешь, кажется, на век бы остался солдатом, а перед увольнением мочи нет ждать, — дни считаешь. — А ведь у нас, кроме тебя, никто в армии не служил, — сказал отец, сам удивившись этому открытию. — Я во время войны в железнодорожном техникуме учился, там броню давали. Потом война кончилась, я в институт поступил, так и обошлось. Севка лейтенанта запаса получил, а армии по-настоящему и не нюхал. — Ничего, — засмеялся Сева, — я не очень горюю, я как в песне: «вы служите, мы вас подождем». — Горевать, конечно, нечего, — согласился отец, — в армии не сахар, но случись что — опыта военного нет… Наталья Сергеевна замахала на него руками: — Болтаешь черт-те что! Разве может теперь война быть, когда столько атомного и водородного оружия накопили, что человечество после ядерного удара к питекантропам вернется… если кто останется. — Будем опять колесо изобретать вместо того, чтобы записываться в очередь на «Ладу», — продолжал посмеиваться Сева. — А может, обойдется? Ведь против всякого яда всегда противоядие находится. — Это военного человека надо спросить, — отец повернулся к Борису. — Как насчет этого в компетентных кругах? Все они вроде бы подшучивали, прописных истин, что ли, касаться не хотели. Борис понял — и нахмурился, лицо его как-то потемнело, взгляд ожесточился, хотя голос тихим остался. — Нам хронику крутили, нашу и иностранную — ядерные испытания. Страшное оружие. В злых руках оно в самом деле таких дел натворить может… — Ну, газеты мы тоже читаем, — Сева посмотрел на него снисходительно. — И даже сами поскрипываем перьями. Так что… ты уж извини, не надо прописей. — Читать — одно, — проговорил Борис веско, — а умом, и сердцем принимать — другое. И перьями скрипеть можно, уподобившись простому писарю, которому чужие мысли… — Смотри-ка, — дурашливо вытаращил глаза Сева, — ну, прямо агитпроп, красная яранга, окна РОСТа. — Перестань, Сева, — остановила его мать. — Борис серьезные вещи говорит, не следует этим шутить. — И улыбнулась младшему сыну: — Ты, Боря, за два года совсем другим стал. — Армия — хорошая школа, мама, — смягчившись, отозвался тот. — Школа на всю жизнь. — Разговоры все это, — буркнул Сева. — Два года — оглянуться не успеешь, как пролетят. Будто вчера уехал, а уже дома. — Это вам здесь… — Борис посмотрел на брата с неодобрением, но спорить больше не стал. — Ты вон какой стал — хоть на конкурс мужской красоты. — Или на плакатах изображай, — подхватил Кирилл Артемович, любуясь старшим сыном. — «Спорт — это сила, молодость, красота». Небрежно откинув кивком головы длинные вьющиеся волосы, Сева произнес с ленивой небрежностью: — Спорт — что. Только культуризм может дать человеку отличную форму. Быстро и результативно. — А что это? — спросил Борис заинтересованно. У Севы удивленно поползли вверх брови. — Не знаешь? Бодибилдинг, строительство тела, система Вейдера. Борис пожал плечами, но без смущения, скорее даже чуть пренебрежительно. — В древнем Китае тоже этим занимались, — улыбнулась Наталья Сергеевна. — Ребенка помещали в фарфоровую вазу, и он с годами принимал ее форму. — Ну, сравнила, — поморщился Сева. — Бодибилдинг — это тебе не ваза. Строгий режим, ежедневный кач, позирование. Кстати, я против статичных поз — только эстетическое позирование, в движении, под музыку. Ну и хорошее питание: фрукты, протеины. В результате — горы бицепсов, плечи, грудь — есть на что посмотреть. — Не понимаю, — снова пожал плечами Борис. — Разве обыкновенный спорт не дает таких результатов? — Спорт — другое, — с прежней ленцой возразил Сева. — Вот ты два года принудительно занимался спортом… — Почему — принудительно? Я с охотой. — А, — вяло махнул рукой Сева, но сказал уже без усмешки, жестокость в голосе стала слышна: — Два года тебя гоняли, парень крепкий, а не смотришься. На меня же на озере, когда разденусь, даже парня оглядываются. — Уникум. Борис не хотел его обидеть, но ирония прозвучала в голосе, а Сева самолюбив был и сразу ожесточился: — Чья бы корова мычала… Нарушался добрый, микроклимат в доме, и Наталья Сергеевна поспешно взяла на себя роль громоотвода. — Господи, из-за чего спор! Да всякие физические упражнения человеку на пользу. Отец вон перестал гимнастику по утрам делать, и сразу лишний вес обозначился. — Да уж, — Кирилл Артемович погладил себя по животу и чуть втянул его, распрямившись в кресле, — что есть, то есть. Возрастное. — Дети растут, мужают, мужчинами становятся, а родители стареют, — вздохнула Наталья Сергеевна, а взгляд ее был полон любви и нежности к сыновьям. — Ну что ты, мама, — с улыбкой повернулся к ней Борис. — Ты и не изменилась совсем, даже помолодела. Она неожиданно для себя вспыхнула, засмущалась, даже слезы на глазах выступили. И голос дрогнул, когда сказала: — Это потому, что ты приехал, что вся семья собралась. Радость красит человека. — Она умолкла, поймав на себе удивленный взгляд мужа, потупилась, но переборола смущение и заговорила, глядя уже только на Бориса. — А уж как переволновались, когда письмо от командира получили. Глянула — номер части ваш, а почерк чужой — чуть сознания не лишилась. Конверт вскрыть не могу. Стою и смотрю, а вскрыть сил нет. Стала читать, ну, думаю, беда пришла… А там: оба вне опасности, находятся под наблюдением врачей. Я к специалистам кинулась, меня успокоили: ничего, говорят, страшного, охлаждения только избегать. А тут и твое письмо подоспело. Тогда только отлегло от сердца. — Как у вас там все произошло? — спросил отец. — Пурга началась, — сказал Борис. — Машина застряла. Приняли решение идти пешком. А напарник из сил выбился. Я его на плечи — и понес. По дороге в какой-то ручей незамерзший угодил, валенки промокли, а потом их морозом схватило. — Сколько же нес его? — поинтересовался Сева. — Я километры не мерил. У меня одна забота была — не упасть, дойти. Положу его на снег, передохну и снова вперед. А потом чувствую: если положу, то уже не подниму, сил не хватит. И не стал класть, шел, только рукавицей снег с глаз сметал, чтобы огни не прозевать. Точно вышел, не сбился. — А он как, которого нес? — спросила мать. — Здоров? — Лева? — у Бориса глаза засветились радостью. — Здоров. Его раньше меня из госпиталя выписали. — Он кто по профессии? — спросил отец. — Или прямо со школьной скамьи в армию? — Можно сказать, из школы. Киноактером хотел стать, да провалился на приемных экзаменах. Опять хочет попробовать. Вообще-то талант у него есть… — Может случится, когда-нибудь сыграет солдата, который сквозь пургу несет на себе ослабевшего товарища, — ехидно заметил Сева. — Получится эффектнее, чем в жизни. Такие вещи у нас снимать умеют. Крупным планом: ноги в мокрых валенках. Крупным планом: мужественное лицо героя, который, превозмогая… — Брось! — нахмурился Борис. — Уж если доведется такое сыграть, то сыграет как надо, будь спокоен. — А что мне волноваться, — засмеялся Сева. — Ему играть. Ты хоть фамилию скажи. Может, доведется на экране увидеть. — Сушкин его фамилия. Лев Сушкин. Отличный, между прочим, парень. Ему в его положении, может быть, тяжелее, чем мне, было. Все просил оставить. Вернетесь, говорит, найдете, как-нибудь продержусь. А то, говорит, стыдно мне, я ведь, говорит, тоже солдат, как потом в глаза ребятам смотреть буду. Я ему, помолчи, говорю, подумай сам, как мне ребятам в глаза смотреть потом, если оставлю тебя. — Благородные оба, — со скрытой насмешкой проговорил Сева. — Не будь ты моим братом, такой бы очерк накатал — зачитались бы. Теперь одна надежда: снимется в кино твой Сушкин, напишу рецензию и помяну про героическое его прошлое. — Ты что, искусствовед, рецензии писать? — тоже кольнул брата Борис. Но тот неуязвим был, усмехнулся лишь снисходительно: — Журналисту обо всем приходится писать. Такая профессия. — Но у тебя, насколько помню, в дипломе записано: преподаватель физкультуры, — напомнил Борис. — Серый ты, брат, — снова не обиделся Сева. — Журналист это призвание. Как поэт, как писатель. Диплом тут не при чем. — Ну-ну, — весело кивнул ему Борис. — Экран покажет, как говорит Лева Сушкин. Какие они разные, подумала Наталья Сергеевна. Родные братья, а даже внешне не похожи. Боря в меня, а Сева больше в отца, вернее — обличьем в отца, а в остальном, как говорится, не в мать, не в отца, а в прохожего молодца. Может, в предка какого, далекого, может, был в роду непутевый кто — в него Севка и удался. Неведомый предок, чьи гены неожиданно достались сыну, вызвал незнакомое чувство ревности, что ли. Она подумала: а будь моя воля, владей я генной инженерией будущего, какими бы сделала сыновей? Похожими на себя? И с горечью поняла, что ответа на этот вопрос с уверенностью дать не может. Но почему же? Так ли уж недовольна собой, своим видом, своими мыслями и чувствами? Нет, о себе она совсем не плохого мнения, и все же… Ах, как все не просто. Ей говорить об этом хотелось, мнение своих узнать, сопоставить, — может, прояснится… — Есть такая наука — генетика, вы по школе знаете. Но теперь она усложнилась, разветвилась. Молекулярная генетика, генная инженерия, пересадка генов из одних организмов в другие… По-разному слушали ее. Кирилла Артемовича другое занимало. Хотелось узнать, как там у Севки складывается со статьей о колодцах, сумел ли написать как следует, и как в редакции отнеслись — клюнули, взяли наживку? Или завалил все дело? Конечно, надо бы лучше Марата уговорить, да больно привередлив. Вот бы кому гены пересадить, чтобы податлив стал, цены бы такому приятелю не было. Спросить бы у Севки, да неудобно, точно подбиваю сына — статья-то, если выйдет, всех в тресте заденет, а уж одно то, что фамилия Сомова под ней будет стоять… Надо бы подсказать, чтоб псевдоним взял, что ли, а то заклюют на работе. Скажут: самоед… Мол, бей своих, чтобы чужие боялись. Псевдоним — самое верное дело. У них там, говорят, за разглашение авторства — под суд, за милую душу… Сева тоже о статье думал: что-то залежалась в редакции, был бы гвоздевой материал, в номер могли бы поставить. Впрочем, Назаров обещал посмотреть, тема ему как будто понравилась. Да что им, каждый норовит свой материал пропихнуть. Хотя ведь и авторские сдавать обязаны, там и гонорар процентами определен — сорок на шестьдесят, чтобы, значит, нештатным большую часть… Надо в редакцию съездить. Им уже нетерпение овладело. Один Борис полон внимания и интереса. Но и Сева слушал вполуха. Когда Наталья Сергеевна сказала, что ведутся работы по получению генетических копий животных, он вдруг вставил: — Человек — животное. Следовательно, можно получить и копии людей. Так? Что-то в нем изменилось, какая-то подспудная мысль, еще не созревшая, не сформулированная, заставила его сосредоточиться на том, что рассказывала мать. Он стоял посреди комнаты, только что готов был сорваться с места и бежать, и вдруг стал статичен, словно необъезженный конь, сбросивший наконец седока и теперь не знающий, что делать со своей вновь обретенной свободой. Он и взбрыкнуть мог, и заржать от полноты чувств. — В принципе — да. Она внимательно наблюдала за сыном, эта перемена в нем была непонятна, к наукам и теориям Сева пристрастия не питал. Не мог же внезапно проснуться детский интерес к биологии, угасший столь стремительно. — Это, выходит, как двойняшки? — допытывался Сева. — Даже более того. Представь — рядом с тобой твоя точная генетическая копия. Внешне и внутренне — все одинаково. Одни желания, одни стремления, одни мысли, одни возможности… — Значит, так, — снова заговорил Сева, вытягивая из глубин сознания эту свою непроясненную пока мысль. — Я решил, к примеру, жениться, иду в генетическую мастерскую и заказываю себе супругу по образу и подобию… ну, скажем, Софи Лорен. Выходит, так? — спросил он, шало поблескивая глазами, радуясь, что сформулировал, прояснил для себя туманность незнакомой науки, но тут же огорчился совсем по-детски: — Только когда это будет? Отец засмеялся было, но тут же смолк, насупился, встретив укоризненный взгляд жены. Тихо стало в комнате, напряженно. И сразу на веранде Гоша защебетал истошно, по-воробьиному — людские голоса действовали на него успокаивающе, внезапная тишина и его обеспокоила. Наталья Сергеевна отвела взгляд от озорного лица Севы. «Вон с какой стороны это его взволновало», — досадливо подумала она и посмотрела на младшего — а как он? На Бориных щеках проступил стыдливый румянец, и глаза были потуплены. — А что? — скоморошничал Сева. — Чего вы так все? Естественное же дело — и на научной основе. — Тебе на самом деле жениться пора, — неодобрительно качнув головой, ворчливо проговорил Кирилл Артемович. — Чтобы глупостей в голове поменьше было. — А я скоро женюсь, — с той же озорной веселостью объявил Сева. — Мы вот в круиз вместе съездим, поближе познакомимся, тогда и… — Ты это серьезно? — обеспокоенно спросила мать; слово «круиз» вызвало в ней давнее чувство обиды и обделенности. Мелькнула мысль: вот они, гены… — А почему нет? — Сева уже уходить собрался, щелкнул замками «дипломата». — Возрастом вроде вышел. — Кто же она? Хоть бы в дом пригласил, познакомил, так же не делается. — В голосе матери обида зазвенела, и она растерянно оглянулась на мужа, ища поддержки. — Конечно, — отозвался тот. — Ой, — с неудовольствием отмахнулся Сева, — никто не знает, как теперь делается. Но я приведу, приведу, не ворчите! — крикнул он уже из прихожей. После его ухода разговор как-то не клеился. Кирилл Артемович взялся за газету, пошуршал страницами, нашел что-то любопытное и затих. Борис как сидел возле книжного шкафа, там и остался, только чуть повернулся, стал рассматривать корешки книг. На лице его снова засветилась детская добрая улыбка. Отодвинув стекло, он стал перебирать пальцами по книгам, и движения его были любовными, нежными. «В этом не изменился — любит книги», — радуясь за сына, отметила Наталья Сергеевна, но тут же огорчилась: в институт поступать не хочет, а разве в наше время без образования чего-нибудь достигнешь. Конечно, рабочий это почетно, и в газетах, и в докладах об этом говорят, она все понимает, но… ведь сын! Она его инженером, ученым, организатором производства видеть хочет. Он же способный, он многого может добиться, а вбил себе в голову: буду рабочим, мне своими руками делать хочется. Своими руками… Это в двадцать, в тридцать, ну в сорок лет еще куда ни шло, а потом? Ветеран труда с напильником в руках, с кувалдой. Ужасно! Будет локти кусать, да поздно. До самой пенсии в масле, в мазуте будут твои руки, в ссадинах и мозолях. А кругозор… Одни детективы и будет читать. Нет, надо как-то повлиять на него, убедить. Пусть хоть на заочное поступит, ему как демобилизованному воину преимущества… — Вот послушайте, — вдруг оживившись, проговорил Кирилл Артемович. — Открыта новая звезда. Вот такое сравнение: «Если бы можно было совершить путешествие вдоль экватора этой звезды на реактивном самолете, то потребовалось бы 80 тысяч лет». Восемьдесят тысяч лет! А у Жюля Верна за сколько дней вокруг света объехал на спор какой-то там деятель? — За восемьдесят дней, — подсказал Борис. — Нет, вы только подумайте, — еще больше оживился Кирилл Артемович, — не дней, а лет восемьдесят тысяч! Чудовищная звезда. Расстояние от нее до Земли свет проходит за тысячу двести лет. Ну и ну! — Он отбросил газету и сияющими глазами посмотрел на жену и сына. — За что люблю науку — вот за такие минуты потрясений. Как представишь себе все это, — он широко повел руками и, сощурясь, посмотрел куда-то в неведомую даль, — сердце замирает. Какие мы песчинки в мироздании. Даже не мы — вся наша планета с материками, океанами, городами, человеческими страстями… Дурак я, — добавил он вдруг с явным сожалением, — мне бы в астрономию податься. Такой масштаб — в любой закоулок Вселенной можно заглянуть как к себе домой. А ведь была возможность. Это сейчас конкурсы в институты — по триста человек на место, а в мои годы, после войны, представляешь? — это он уже Борису рассказывал: — Уполномоченные ездили по городам, вербовали студентов. На любой факультет — хошь водопровод и канализация, хошь астрономия. Мне бы в астрономию податься, а я что попрактичней выбрал, думал: кусок хлеба всегда обеспечен будет. Вот и прогадал… Наталья Сергеевна отвернулась, пряча лицо от сына, и стремительно вышла из комнаты. Кирилл Артемович удивленно посмотрел ей вслед и пожал плечами. А Борис притих и съежился.
18
Зал был полон. Гардероб не работал, и люди держали плащи и куртки на коленях или складывали на подоконники зашторенных окон. Однако неудобство это не испортило праздничного настроения. У Лены сияли глаза. Столько тут было всяких кинознаменитостей. И соседство Севы возбуждало. За последнее время она словно помолодела, и все дни, когда была без Севы, думала о нем и радовалась, что он есть, что любит ее, что пришел и на ее улицу праздник. Она заметила, что в лаборатории женщины стали с любопытством поглядывать на нее и шептаться с таинственным видом, но внимания не обращала, пусть себе. Правда, иногда находил страх: ой, не надолго все это! Но такие мысли она гнала: хоть день, да мой, чего там загадывать… Ведущий сегодняшнего просмотра стал рассказывать о предстоящем фильме, но они плохо слушали, смотрели украдкой по сторонам, насмотреться не могли и то и дело подталкивали друг друга: а вон… а вон… — …Это прямо признают создатели ленты, — звучал в динамике усталый голос ведущего; два часа назад он прилетел с коробками кинопленки, в голове еще шумели реактивные двигатели. — Например, специалист по техническим трюкам Пол Стадер рассказывал: «Мы сажаем группу людей в лифт и поджигаем им волосы и одежду. Съемка ведется быстро и с короткого расстояния. Как только сцена отснята, актеров тут же заливают водой из брандспойтов. Если на секунду опоздать, то они погибнут». («Чуешь, чем пахнет», — прошептал Сева, предвкушая захватывающее зрелище). Сами понимаете, что все это обошлось в кругленькую сумму: актеры не позволят поджигать себя за обычный гонорар, да и декорации, специальные пожарные части — все требовало денег. Было истрачено пятнадцать миллионов долларов. Но только за первый месяц демонстрации фильма в Соединенных Штатах Америки доход составил двадцать миллионов. А всего лента принесла около двухсот миллионов долларов. Итак, смотрим «Ад в поднебесье» Ирвина Аллена и Джона Гайлермина. Погас свет, застрекотал аппарат, и начался фильм. Они ожидали чего-то необычного, сногсшибательного, но на экране показывали огромный небоскреб, каких-то людей, собирающихся в нем на банкет. Да еще в черно-белом варианте. Скучновато было. — Экспозиция затянута, — блеснул эрудицией Сева. Он чувствовал себя неловко. С таким трудом через знакомого киношника раздобыл пригласительный билет, а смотреть приходиться черт знает что. Но тут началось… На восемьдесят первом этаже небоскреба, в складе с краской вспыхнул пожар. Пламя забушевало, выплеснулось на простор — и пошло гулять по этажам, по шикарным номерам отеля, по люксам, отрезая тех, кто на самом верху праздновал окончание строительства этого грандиозного здания. Люди сгорали заживо, и паника нарастала, и любовь была среди этого ада — снято все было здорово, не на ветер выбросили те пятнадцать миллионов. Когда первый фильм окончился и дали свет, перед глазами все еще бушевало пламя и лица мелькали, искаженные ужасом. Они не стали выходить на перерыв, остались сидеть, шептались и оглядывались по сторонам. — Умеют же снимать, — близко наклонясь к Лене, говорил Сева. — Мы только жалкие крохи видим, и то вот так, на закрытом просмотре, а у них там и привидения, и монстры, и секс — всё. Вот поедем в круиз, может, что и удастся увидеть. — Не загадывай, — суеверно шепнула она и палец приложила к его губам. Ему приятно было чувствовать запах ее духов, близко видеть сияющие глаза, слышать доверительный, шепот. Она поглядывала на него со значением, обещанием полны были ее взгляды, и у него дух захватывало от всего. Ну женщина! Волшебная сказка! Он обязательно напишет о ней стихи, и это будет самое лучшее его произведение. Звонок прозвенел, зрители уселись, лектор начал свой рассказ. Они опять слушали кое-как, неинтересно было — про буржуазную массовую культуру, про спонтанный характер анархических «экстазов», про размытость нравственных идеалов, антигуманность, конформизм предлагаемого образчика современного кича. Но фильм захватил их: на ярком цветном экране пылали страсти, гремели выстрелы, кровь лилась до жути натурально и женщины со знанием дела демонстрировали свои обнаженные тела. А когда героиня, будто бы протестуя против современной морали, среди бела дня на площади перед зданием парламента отдалась своему спутнику, Сева даже ахнул и больно сжал руку Лены. Была уже ночь, когда они вышли из душного зала, и сыро: то ли дождик моросил, то ли воздух был густо насыщен влагой. И знобкий ветерок тянул, совсем не весенний. Но они разгорячены были и не замечали дурной погоды. — Ну как? — заглядывая Лене в лицо, спросил Сева. Он увидел устремленные на него большие, странным светом светящиеся глаза, такие греховные и жгучие, что голова закружилась. — Постой, — проговорил он сдавленно и за плечи повернул ее к себе. — Ты сама не знаешь, какая ты… Она не отстранилась, смотрела на него, закинув голову, и он, забыв обо всем, стал целовать глаза, щеки, губы… — Сумасшедший, — задыхаясь, с трудом выговорила она. — Не здесь же… люди… Опомнившись, Сева оглянулся. Но улица была уже пустынна, фонари светили тускло, лужи поблескивали. — Куда же нам? — спросил он растерянно. Лена взяла его под руку. — Идем. Он не спросил ничего и молча пошел рядом. В тишине гулко вразнобой звучали по асфальту их шаги.19
Секретарь редакции ведомственного журнала, куда решил перейти Назаров, оформил пенсию и настроил себя на заслуженный отдых, на спокойные прогулки с догом (его, следуя моде, приобрели сын и невестка, а смотреть за ним некогда было да и хлопотно), на полуденный сон, на чтение многочисленных томов из серии «Жизнь замечательных людей», которую копил годами, а читать не читал, и на многое другое, о чем мечтал тайно и что рисовал в воображении с замиранием сердца. А тут оттиски очередного номера пошли. И все в нем взбунтовалось: нет, нет и нет, не могу больше, никто пенсионера не заставит гранки читать и макет клеить. А Марат все медлил, все тянул резину. «Да такой работы нигде больше не найдешь, — уговаривал его уходящий на пенсию секретарь. — Я же тебе по-товарищески место уступаю. Оформляйся, пока никто не узнал. А то найдутся шустрики, обойдут, будешь потом локти кусать». Назаров благодарил и обещал прийти — вот только сдаст очередной материал… Обещал и все оттягивал, все оттягивал… Уже и с редактором обговорил, тот отнесся с пониманием, хотя искренне пожалел, что теряет такого сотрудника. Но ведь не за тридевять земель уезжает, будет свободное время, напишет что-нибудь. Для души. Очерк или там фельетон, а то проблемную статью, верно ведь?.. Все было так. Марат кивал, обещал связь не терять и материалы подкидывать по мере возможности. А у самого муторно было на душе. Вожделенная спокойная жизнь казалась теперь не такой уж и желанной. Втянулся все-таки в газетную круговерть, ежедневно проклинаемую, но и гордость вызывающую тоже — в номер, на полосу, срочно — это звучит, черт возьми! Но, видно, время его пришло, пора было расставаться с газетой, чувствовал, что не выдержит долго. Сговорились с редактором на том, что Назаров сдаст в секретариат все числящиеся за ним письма, отдежурит по номеру, а там, благословясь, на новую работу. Писем было немного, он их почти все на машинку передиктовал. А одно придержал, перечитывал, обдумывал. Всеволод Сомов — стояло под статьей, а Севу Назаров знал, такую тему ему не поднять. Статья же и фактами изобиловала вполне весомыми, и изложена была хоть и коряво, но понятно, суть улавливалась, и серьезная, новая острая проблема могла честь газете сделать. Но автор… не по Севке шапка. Где ему… Переписать, что ли? Севка, пожалуй, заважничает, возомнит себя журналистом. Шутка ли, проблемную статью напечатали. Ну да черт с ним! Материал стоит того, чтобы повозиться. Как только он на него вышел? Отец подсказал? Но тогда Кирилл предстанет в роли унтер-офицерской вдовы. Не такой уж он дурак, чтобы вот так, за здорово живешь, самого себя высечь. Наверное, есть тому повод. Внутриведомственные склоки, кто-то с кем-то повздорил, кто-то кому-то не угодил, сказал нелицеприятное — и пошли обиды. Ах, ты меня при людях позорить, так я тебе свинью подложу такую, помнить будешь. И — статейку в газету. За подписью сына разумеется. Кто там козлом отпущения стал? Главный инженер Казаков. Может статься, вполне приличный человек, из самых высоких побуждений старается механизировать трудоемкое дело — рытье колодцев в пустыне. А может, и по-другому — прикрываясь идеями научно-технической революции, протаскиваются сомнительные «новшества». Севка так это слово в кавычки и взял… Хотя нет, кавычки другой мастикой поставлены. И поправочки кое-где этой же черной мастикой внесены, вполне квалифицированные поправочки. Значит, консультировал кто-то Севку. Назаров только теперь заметил в самом конце, уже под подписью Сомова, чью-то закорючку. Надо будет спросить у Севки, кто это руку приложил. Если вполне авторитетное лицо, то материал следует готовить. И дать под интригующим заголовком: «КИРКА ПРОТИВ БУРА?» Заголовок ему понравился, и он почувствовал, как подкатывает знакомое волнение, — значит, тема забрала, значит, материал получится что надо. Это радостное чувство подъема, которое одно оправдывало всю подчас бестолковую нервы выматывающую редакционную суетню, Назаров стеснялся называть высоким словом «вдохновение». Просто — накатило, забрало. Но состоянием этим дорожил, И сейчас, не откладывая, принялся переделывать Севкину стряпню, видя, что получается, что слово ложится к слову. Написав в конце «В. Сомов, нештатный корр.», и устало разогнувшись, Назаров глубоко вздохнул, чувствуя, что волнение еще живет в нем, и радуясь удачной работе. Но тут же к приятной истоме примешалось нечто иное — неосознанное беспокойство, недоброе предчувствие, что ли. Он не сразу понял откуда это. Но беспокойство росло и уже вытеснило то радостное, что жило в нем минуту назад… Он же уходит из газеты. А будут ли такие минуты в скучном ведомственном журнале, рассчитанном на узкий круг специалистов? Вряд ли. И он идет на это добровольно, сам лишая себя этой радости, может быть, единственной в его жизни радости… С горьким чувством вышел он из здания редакции. Серое небо низко висело над городом. Снежные вершины гор вдали словно дымом окутаны — тучи спускаются в ущелья. Воздух был до предела насыщен влагой. Под ногами хлюпало. Промчавшаяся мимо автомашина обдала его грязью. Настроение совсем испортилось. Он уже забыл про статью. Подняв воротник плаща, глядя под ноги, направился домой пешком, с тоской подумав: скорее бы все кончилось. На исходе зимы ему становилось особенно плохо. Слабость нападала, шум в голове, раздражение, и сердце побаливало. Он крепился, не ходил к врачу, сам пытался поправиться — декамевит в аптеке покупал, интенкордин, валерьяну пил на ночь. Но лучше не становилось. Сна не было. В редакцию он приходил разбитый, с темными кругами под глазами, опустошенный. Как сдавал в газету свои «строчки», вообще было необъяснимо. Наверное сказывался опыт, многолетняя привычка жить по принципу: «жив ты или помер, главное — чтоб в номер материал успел ты передать…» В конце сороковых и в пятидесятых эту песню еще пели на журналистских вечеринках. Потом стали забывать. У Назарова хранилась пластинка, где ее Утесов исполнял. Однажды ночью, измаявшись бессонницей, он включил проигрыватель. Пластинка была заиграна, потрескивала, шипела, но утесовский голос звучал бодро, в хорошем ритме:20
Жить так дальше было нельзя. Наталье Сергеевне казалось, что она готова что-то сделать, как-то все решить. Но когда заговорили об открытии новой областной больницы и можно было уехать, — ее бы, пожалуй, даже главным врачом назначили, а уж заведующей отделением — и говорить нечего, и квартиру бы дали, и дел было бы невпроворот — как раз то, что надо, — она постыдно смолчала. Потом стала корить себя за малодушие, а ведь понимала, что не в этом дело. Куда бы она уехала, если такими цепями прикована к этому городу? Вот вдвоем бы… Да поздно. Седину можно закрасить, многие изъяны скрыть — косметикой, диетой, утренней гимнастикой, одеждой, а перегоревшие чувства, с ними как? В этот костер сухих листьев не подбросишь, не раздуешь, не заняться больше огню. Да и думать об этом стыдно — за пятьдесят уже… А думалось. Они бы гулять по вечерам ходили. Просто по улицам. В сквере на скамейке сидели бы. И в театр — на каждую премьеру. В антракте он угощал бы ее пирожными, она их до сих пор любит. И вспоминали бы рассказ Зощенко про эти самые пирожные в театральном буфете — и смеялись бы. Пьесу бы обсуждали, игру актеров поругали б — не такие они здесь наверное мастера. А дома, вернувшись, читали бы вслух. Она бы читала, а он слушал, сидя в кресле и отхлебывая потихонечку чай. Она любит читать вслух. Любила… Это же было бог знает когда. Мальчишки заберутся с ногами на диван, сядут по бокам, притихнут, «Читай, мама, читай…» И слушают, затаив дыхание… А потом как-то незаметно выросли. «Мама, пожрать бы чего, на тренировку опаздываю». Это Сева. Борис помягче. Но и ему разве предложишь почитать вслух? Смешно даже. Каждый сам по себе. И она тоже. С Кириллом словно чужие. Боже мой, как же можно так жить! Ведь годы, годы летят, жизнь уже почти прожита. Хорошо, есть работа. Но не работой единой жив человек, особенно — женщина. Как-то давно она предложила Кириллу почитать вслух новую повесть, о которой много говорили тогда. Наталье Сергеевне дали под честное слово на два дня. «Ну, почитай», — сказал он почти равнодушно. Она стала читать, а он задремал, всхрапнул. Но тут же проснулся, сказал виновато: «Прости, день был трудный». Она проплакала потом на кухне одна. Ну зачем, зачем нам быть вместе? — спрашивала она себя. Это же постыдно — такая супружеская жизнь. Унизительно и бессовестно с постылым жить, кров с ним делить и ложе, и… Одновременно она удивлялась: не сегодня же пришел этот стыд, эти угрызения, эти порывы, так почему же молчу и терплю, ни на что не решаюсь? Порой ей казалось, что это уже патология. Не может же в самом деле нормальный человек на шестом десятке начать мечтать о несбыточном, о любви даже. Чушь, глупость, «пунктик». Врачу, исцелися сам! А как это сделать практически? Рогозову легче было, когда на краю света, антарктической лютой зимой вырезал сам себе аппендикс и швы на брюшину накладывал. С телом всегда легче, чем с душой. Так думала она, сидя на скамейке в весеннем скверике. Мучительные вопросы раздирали ее. Со стороны же казалось, что немолодая уже, несколько поувядшая, но все еще вполне приятная, следящая за собой, не дающая себе обабиться, интеллигентная женщина просто отдыхает в воскресный день или поджидает кого-нибудь. Она и одета была модно, и держалась прямо, и стройные ноги в светлом капроне, закинутые одна на другую, притягивали мужские взоры. Издалека ее и за молодую можно было принять. Как и четверть века назад, носила Наталья Сергеевна одежду сорок восьмого размера. День выдался теплым, приятным, а тут еще солнышко выглянуло из-за туч, сверкнуло в стеклах домов. Наталья Сергеевна подставила лицо его ласкающим лучам, сощурилась, собиралась совсем глаза прикрыть, расслабиться, — но увидела Марата.21
Шел он спорой легкой походкой, на больного не был похож, только задумчивым казался, в себя погруженным, смотрел под ноги. И все-таки заметил ее, засветился улыбкой. — Здравствуй. Садись. — Она не выпустила его руку, тянула к скамейке, чтобы сел рядом, и с удивлением отметила, что прикосновение это отозвалось в ней забытым уже трепетом. — Я так редко вижу тебя… Как ты? Она не сводила с него глаз. Взглядом впитывала и выражение его лица, чуть смущенного и обрадованного вместе, и каждую деталь в нем — едва обозначившиеся мешки под глазами, щетину на плохо выбритых щеках, горькие складки у рта. — Бегаю вот, — проговорил Марат, не выдерживая ее взгляда и понурясь. — Газетчика ноги кормят. Расхожую эту фразу он произнес легко, привычно, как много раз говорено было, и тут же вспомнил о своем решении. Сказать же ей про журнал не решился. Она уловила в его словах потаенную боль. Жалость и нежность к нему захлестнули ее. Надо было что-то сказать, чтобы понял, как он дорог ей, как важно для нее хотя бы знать, что все у него в порядке, что жив и не презирает ее… Но совсем другие слова слетели с губ: — Как это у вас пелось? «Жив ты или помер, главное — чтоб в номер…» Все-таки очень уж возбуждена она была, и бодрый тон самой же показался неуместным, постыдным, будто обмануть хотела. Кого? Марата? Да сколько же можно! — Ты прости меня ради бога, — срывающимся голосом произнесла она и снова нашла его руку и сжала крепко. Он не сказал ничего в ответ. Так молча, напряженно, не глядя друг на друга, сидели они рядом. Солнце светило сбоку в их лица, тепло его ощущалось едва-едва. Разжав пальцы, она убрала ладонь с его руки, раскрыла сумочку, глянулась в зеркальце, не вынимая его, поправила выбившуюся из-под вязаной шапочки прядь волос. И Марат мгновенно вспомнил ту их встречу в Ташкенте и разговор на берегу Комсомольского озера, и сердце сжалось от этих воспоминаний… — Ты все о прошлом, — сказал он вымученно. — Чего уж теперь… Я зла не таю. Мы же нареченными не были и клятв никаких не давали. Да и вообще… — Что? — спросила она напряженно. — Человек волен в выборе. А выбор зависит от человека. Кровь отлила от лица, и ей показалось, что наступает обморок. Но это, к удивлению, не обеспокоило ее. Деловито вспомнила: глубокий рефлекторный вздох уменьшает кислородное голодание. И вздохнула полной грудью. Марат тревожно заглянул ей в глаза. — Я тебя обидел? Извини, не хотел… У меня с утра отвратное настроение. — Не обращай внимания, — отмахнулась она, чувствуя облегчение. — Давай я отвезу тебя домой, — все еще тревожась за нее, предложил Марат. — Тут стоянка такси… Но она уже совладала с собой. — Нет, спасибо, я хорошо себя чувствую. — И чтобы подтвердить это, заговорила ровно, как перед практикантами мединститута: — Ты совершенно прав: человек волен. Но выбор, даже самый простой, всегда сложен и трудно объясним. Недаром Дюбуа-Реймон и Геккель к числу семи мировых загадок отнесли и свободу воли. В самом деле, хотя мы теперь и понимаем свободу воли как осознанную необходимость, никто еще не смог учесть всех обстоятельств, которые… «Что со мной — подумала она смятенно. — Что я такое болтаю? К чему эта заумь?» — и сказала сквозь слезы: — Я, кажется, с ума схожу. Они поменялись ролями, доктор и больной. — Это пройдет, это ты устала и расстроилась, — успокаивал ее Марат. — Ты плюнь на все. — Ладно обо мне, — сконфузилась она. — Ты вот скажи… Севка пишет стихи, заметки в газету. Ты читал? Он кивнул. — И как? Есть в нем искра божья? Или пустое дело? — Да как тебе сказать… — замялся Назаров; он опять боялся ее расстроить. — Искра божья, она ведь не всегда сразу проявляет себя. А потом… писать — это ведь тоже профессия, как и всякая другая. Знания нужны, опыт, усидчивость… — Усидчивости у него как раз нет, — вздохнула Наталья Сергеевна. — Все норовит с налета. То, что она сама невысоко ценила способности сына, приободрило Назарова, и он сказал: — Ему не хватает литературного вкуса. Фразу строит, не чувствуя ритма, отбора слов нет… Он много читает? — Нет, по-моему, — ответила она, вдруг удивившись, что совсем не знает литературных привязанностей сына. — Сименона, видела, читал… — Это чувствуется, — кивнул Назаров. — Прошлым летом он нам заметку принес. Фраза там была… «Туристы, приехавшие издалека, наслаждались необычным теплом, обливаясь влагой собственного тела, выходившей в виде пота». Так литературный секретарь до сих пор, если встретит неудачное выражение, ворчит: «Это не литературный стиль, а влага собственного тела». Ты уж не сердись за прямоту. — Я не сержусь, что ты, — покорно произносил она. — Я же в вашем дело ничего по понимаю, хотя и читаю газеты регулярно. А фраза, которую ты привел… — она пожала плечами. — В научной литературе сплошь и рядом… — Сева говорит, что пишет художественную прозу, — усмехнулся Назаров. — Понимаешь, многих смущает видимая доступность литературы. «Вы не пробовали писать?» — «Нет, не пробовал». И никто не улыбнется. А спросите такого: вы не пробовали играть на скрипке? Или рассчитать синтез тяжелых изотопов водорода? Или вылечить соседу язву двенадцатиперстной кишки? Впрочем, лечат теперь тоже все… — Что же, ему писать совсем не нужно? В ее голосе прозвучала скрытая надежда. Назарову стало стыдно за ненужную прямоту. Она же мать. Самому Севке все это следовало бы высказать, может урок, если способен, извлечь, а ей-то зачем… Но и душой кривить он не мог. К тому же какой-то чертик в нем засел сегодня, не позволял быть добрым. — Почему же, пусть пишет. Греха в этом нет. Одни лондонский служащий за десять лет переписал от руки всегоШекспира. Его спросили: зачем? Он ответила «Всегда чувствовал стремление писать, но бог не наделил талантом». Можно было это и за шутку принять, безотносительно к Севе. Но Наталья Сергеевна не улыбнулась даже. Скосив на нее глаза, Назаров тоже насупился, замолчал. — Я поняла, ты не думай, — сказала она, гася обиду. Сидела она прямо, спине не давала сутулиться и голову держала высоко, независимой и гордой хотела казаться. Но он видел, что давалось ей это с трудом. — Я пошутил, — произнес он мягче. — Может быть, что-то у него и получится. Кстати, вчера только сдал в секретариат его статью. Интересную проблему поднимает. Вполне может зазвучать на полосе. Правда, пришлось поработать, но ведь основа была, факты… Так что все не так мрачно. Ты ему только подскажи: учиться надо. — Пушкина читать, Гоголя, Чехова, — уже с иронией отозвалась Наталья Сергеевна. — И это тоже, — серьезно кивнул он. — В творчестве цельность нужна, ясность. И ответственность. Классики этому как раз и учат. «Почему он тогда не стал бороться за меня? — неожиданно подумала Наталья Сергеевна. — Любил же… Мужской гордости не хватило?» И толчком в сердце пришел ответ: жить долго не рассчитывал, вот что. Он опорой в жизни не надеялся для нее стать, ему самому опора была нужна. А она не к нему пошла — от него. Нарочно в медицинский перешла, думала: помогать ему будет, а вышла за Кирилла. Почему? Теперь она не могла найти объяснения, забылось все, быльем поросло. За давностью лет… А он обузой боялся стать, обременять ее не хотел, любовью поступился ради ее счастья. Только где оно, счастье?.. Воскресный сквер был пуст, они вдвоем только и сидели здесь. За голыми еще, подстриженными кустами, за чугунной низкой оградой автомобили изредка шуршали шинами по асфальту. Дело к вечеру шло. Солнце опять за тучи спряталось, но тихо было, тепло. А Наталье Сергеевне зябко стало. — Холодает, что ли, — сказала она, поеживаясь. Он удивленно посмотрел на нее. — Да нет… — но тут же догадался о ее состоянии и добавил поспешно: — Наверное, с гор тянет. Тучи вон какие идут. Вполне ночью может снег выпасть. Абрикос только зацвел — побьет морозом. Про снег он выдумал только что, откуда снег, вон теплынь какая, а знакомое чувство тревоги засосало под ложечкой. Инстинкт срабатывает, как у подопытной собаки, подумал он, хотел улыбнутся, но улыбка не получилась. — Ты врачам давно показывался? — спросила Наталья Сергеевна, заметив гримасу боли на его лице и не поняв, отчего она. — Ты приезжай. У нас новейшая аппаратура. Обследуем. Полная картина будет. — Спасибо, как-нибудь, — вяло согласился он. — Нет, я серьезно, — настаивала Наталья Сергеевна; сейчас ей казалось, что надо обязательно уговорить Марата приехать к ней в клинику, что только она сама, взяв дело под свой контроль, сможет как следует позаботиться о его здоровье; но это только думала она, а чувствовала другое: они же встречаться будут, встречаться… вот что было главное. — Ты обязательно приезжай, я все устрою на высшем уровне. Давай договоримся. Ты дай мне свой телефон… — Не надо, Наташа, — тихо попросил он. И она сразу сникла. «Да» или «нет» — вот чего добивалась она, и услышала «нет». Но она не знала, что стояло за его «не надо, Наташа»… А он просто боялся опять оказаться в «дурдоме». Хватит с него той психбольницы, куда занесло его стылой весной сорок второго, едва вырвался из блокадного кольца. Надо же было такому случиться: санитарный их поезд, полный мечущихся в жару и беспамятстве, покалеченных, измученных, стонущих и кричащих от нестерпимой боли или угрюмо молчащих людей, подвергся бомбежке и загорелся вблизи маленькой станции. Навсегда врезалось в память: черное поле, с которого не везде еще сошел снег, горящий на путях поезд, весь в огне и дыму, выпрыгивающие из окон раненые в бинтах и белом исподнем белье, а над всем этим — синее, без единого облачка бездонное небо. Марат пробрался в тамбур, соскользнул по железным ступенькам, побежал в поле. Ноги не держали, он упал и боком, опираясь на здоровую руку, пополз по влажной земле. Она прилипала комьями к пальцам, была жирной, с прошлогодней соломой перемешана, Марат порезал ладонь в кровь и перевернулся на спину, — вот тогда и увидел горящий поезд и густую синь неба. Только не слышал ничего, оглох, и странно было видеть весь этот кошмар без единого звука, как в немом кино. Он бы и подумал, что видит кино или сон, но ветер доносил жар пожарища, искры обожгли ему лицо, и он закрыл глаза и отвернулся, боясь еще и ослепнуть. Вагоны расцепили, растащили. Те, что загорелись, сгорели дотла, — только металлические чадящие остовы остались. Остальные же удалось спасти, и паровоз тоже. Куцый поезд ушел, забрав раненых, кого успели вынести во время пожара или кто сам выскочил и уцелел. Умерших и сгоревших похоронили тут же, на краю поля. А некоторых контуженных забрала к себе оказавшаяся поблизости психиатрическая больница с веселым курортным названием «Березняки». Туда и Марат попал. Поначалу ему все равно было. А едва пришел в себя, стал понимать, что к чему, ходить стал, ему эти «Березняки» хуже тюрьмы показались. Понасмотрелся, понаслушался всякого, и тихих и буйных повидал, они спустя годы в страшных снах являлись. И затеял он тогда побег, решил уйти тайком хоть куда, только подальше отсюда, от сумасшедших здешних страстей. Он и сбежал бы, хотя далеко ли уйдешь в застиранном фланелевом халате поверх исподнего да без документов… Батальонный комиссар Кныш Владимир Александрович его удержал. Про задуманный побег он, конечно, не знал, а просто пообещал взять Марата к себе в редакцию. Он тоже контужен был, сильно заикался и головой подергивал по-петушиному, но голова у него варила, так что в гражданке, как он рассчитывал, работу по специальности найдет. Был же из этих мест, до войны редактировал в соседнем городе газету, писал туда письма, просил дать любую работу. Вскоре за ним действительно приехали на стареньком пикапе. Владимир Александрович уговорил врачей отпустить с ним Марата. Больница была переполнена, и такая просьба отказа не вызвала. Так попал Назаров в газету. До конца войны работал с Кнышем, не решаясь сказать, что ему в Ташкент нужно. Кому тогда в Ташкент не хотелось? А в день победы у Кныша остановилось вдруг сердце. Он и не выпил даже, просто обрадовался сильно. Хотели Марата на его место назначить, рука у него к тому времени почти нормально работала, и слышал уже хорошо, припадок только один раз за все время и был, так что, считай, благополучно войну пережил. Ему и отказываться неловко было, городу этому многим был обязан, да в последний момент нашлась другая кандидатура. Вскоре Марат рассчитался и поехал домой в товарно-пассажирском медлительном поезде, окрещенном с чьей-то легкой руки «пятьсот веселым», на нарах теплушки. Домой поехал, хотя какой и где у него был дом… — Ты не обижайся, — сказал он, видя, что она огорчилась и сникла. — Не хочу я в вашу больницу. — Ну вот еще! — вскинулась она, сразу поняв, что в самом деле стояло за его «не надо». — Глупости какие. От тебя я этого просто не ожидала. Наша клиника ничем не хуже других, и болезнь есть болезнь, какой бы характер ни носило заболевание. А то взяли моду — об инфаркте или гипертонии говорить чуть ли не с гордостью. Один умник, из медицинских светил, даже в газете писал, что гипертония самая человеческая из всех болезней. Животные, видите ли, гипертонией не болеют. Встретишь знакомого, справишься о здоровье, он эдак гордо: мотор барахлит, и к левой груди ладонь прикладывает. А признаться в психическом расстройстве ни у кого язык не повернется. Даже шепотом не скажут, даже на ухо близкому человеку. А ты скажи на милость, чем абстиненция барбамиловая хуже звучит, чем тот же инфаркт миокарда? По-моему, даже поэтичнее. Но ему неприятен был этот разговор. — Ты Витьку Крестьянинова помнишь? — спросил он. — Конечно. — Умер он. — Да ты что! — У нее губы задрожали и слезы на глазах выступили; лицо сморщилось и сразу стало некрасивым. — Когда? — Неделя уже. — Ах ты боже мой! Что же с ним? — Инсульт. Зажав щеки ладонями, она потрясенно смотрела перед собой невидящими глазами. Витька Крестьянинов… Такой был здоровяк. А талантлив!.. Он же доктором наук стал, кажется, даже членкорром… И в самом расцвете творческих сил… — Знаешь, — проговорила она глухо, — я все чаще думаю о том, что в детстве и юности смерть косит совсем неизвестных людей. Кто-то умер — а для тебя имя его ничего не говорит, и все выглядит так, словно смерть вообще существует в ином мире, ты — здесь, а она — там. Потом начинают умирать те, о ком где-то слышал, еще позже — те, кого видел, знал. Теперь вот друзья уходят. Точно круг сжимается — все уже, уже… — Это потому, что ты войны не знала, — сказал Марат. — Ну как же!.. — начала она горячо и осеклась. А ведь верно, война для нее далеко прошла. В памяти то время стираться стало, исчезать, подлинное вмещалось прочитанным или в кино увиденным. А что же было? Эвакуированных помнила, как привезли к ним первых детей, чудом спасшихся в разбомбленном поезде. Страшное жило в их глазах долго, и детдомовские не знали как обласкать их, успокоить, отвлечь. Но интересно было — ребята войну своими глазами видели. Один мальчишка осколок зажигательной бомбы привез — его скоблили ножом и поджигали металлический порошок, который вспыхивал как магний. Безногого помнит на мосту возле вокзала. Прямо на тротуаре он ловко двигал полые половинки ореха, предлагал делать ставки и угадать, под которой горошина. Обжуливал отчаянно, нагло перекидывал ореховую скорлупу, спешил деньги загрести. Каждый видел — вот же она, горошина, под этой половинкой, а безногий бессовестно подсовывал другую. Тут в обиды, скандал, ругань, а дружки стеной: ты на кого, на инвалида войны?.. Помнит еще как на черепашку в колхоз ездили, и район помнит — Ахангаранский. Ползали по склонам зеленых холмов, где уже колосилась пшеница, собирали вредителей в бутылки. Вечерами сдавали приемщику, тот взвешивал и записывал, кто сколько собрал, потом тайком закапывал черепашку. Мальчишки выследили, стали отрывать и сдавать вторично. Но вскоре попались. Шуму было! На собрании обсуждали, стыдили… В госпиталь еще ходили, концерты давали. Но их к выздоравливающим пускали, никаких особых страхов там не видели. Зимой сорок второго в комсомол приняли. Под Сталинградом самые жаркие бои шли, она тогда и не понимала, какие это были бои, через много лет только кинохронику увидела, ужаснулась. Из райкома они вышли с Витькой Крестьяниновым, остановились на темной улице и он сказал с чувством: «Я этот день никогда не забуду. Как только год подойдет, попрошусь добровольцем…» К вечеру подморозило, поземка мела по мостовой, по трамвайным рельсам. Улица пустынна была, тиха, тревожна, и окна затемнены. Ей холодно стало в легком пальтишке и парусиновых туфлях, но она стояла рядом с Витькой, смотрела на пустынную улицу, на затемненные мрачные дома и кивала в знак согласия. Но ей на фронт проситься не хотелось, и она стыдилась признаться в этом. А потом на завод «Транссигнал» направили, там и работала. Вот и вся война. Ну, сводки, конечно, слушали, киносборники смотрели — про Антошу Рыбкина, — про Швейка. Передача еще по радио была — рассказы неунывающего Сени Ястребкова, песня его:22
Соскочив с мотоцикла, едва кивнув Казакову и сразу же забыв о нем и обо всем на свете, Борис устремился к Назарову. — Здравствуйте, дядя Марат! Ладони их сошлись в крепком рукопожатии, и близко глянув в голубые, материнские, глаза юноши, такие сияющие, лучащиеся внутренним праздничным светом, Назаров растроганно заморгал, притянул его к себе и обнял левой рукой. Борис неловко ткнулся ему в щеку, чмокнул по-детски и смущенно отстранился. — Здравствуй, Боря. Вот ты какой стал… солдат, — проговорил Назаров, тоже засмущавшись. — С возвращением тебя. — Спасибо… Ой, да я шлем забыл отдать! — Борис оглянулся и, увидев терпеливо поджидавшего на обочине Казакова, побежал к нему, торопливо расстегивая ремешок на подбородке. — Простите, Ата Казакович, я дядю Марата встретил… то есть он мне не дядя, это я так, с детства привык… он хороший человек. — Я вижу, — улыбнулся Казаков. — Так вы остаетесь? — Да, вы езжайте. Он вернулся к Назарову. Первый порыв прошел, остывали, выплеснувшись наружу, чувства, пришло время придирчиво осмотреть друг друга, замечая перемены. Одного они радовали, другого огорчили. Марат по выражению глаз Бориса понял, насколько сдал за два последних года, и эта догадка опечалила его. Недавнее тоскливое чувство снова стало саднить в груди. — Служилось как? Обняв Бориса за плечи, Назаров повернулся вместе с ним, и тот лишь теперь увидел мать. Она сидела на скамейке вполоборота и с ревнивым чувством следила за сыном. Обидное ощущение покинутости виделось, вероятно, в ее глазах. Борис сразу подошел к ней и ласково тронул за плечо, давая этим понять, что он с ней, что нет у него никого дороже ее, потом только ответил, обернувшись к Назарову: — Служилось нормально. — Я тебе не рассказывала, — оживилась Наталья Сергеевна. — У Бори там было чепэ — ноги в пургу обморозил, но вынес на себе ослабевшего товарища. — Да ладно, мама, — потупился Борис. — Чего теперь об этом… Все ж обошлось. Не став проявлять излишнее любопытство, Назаров спросил: — Теперь какие планы? Учиться? Работать? — Работать, — сразу, не раздумывая, ответил Борис. — Отец меня к себе в трест переманил. Я же в армии и трактор изучил, и кой-какое электрооборудование. Отец говорит: специалист широкого профиля, никому не отдам, если уж учиться не хочешь… — А почему учиться не хочешь? — спросил Назаров, отметив про себя, что Борис называет Кирилла не папой, как прежде, а отцом. — Я рабочим хочу быть. — Хоть бы ты повлиял на него, Марат, — сказала Наталья Сергеевна. — Куда сейчас без образования, верно ведь? — Да как сказать… — Марат улыбнулся не ей, а Борису. — Современный рабочий это же не человек с тачкой. Учиться ему все равно придется, зато будет делать то, к чему душа лежит, и результаты своего труда видеть, не то, что бумажки в конторе подшивать… — Да ну тебя в самом деле, — рассердилась Наталья Сергеевна. — Или уж привык в своей газете… Судьба человека решается, а он… — Он правильно свою судьбу решает, — серьезно ответил Марат. — И не надо ему мешать. Благодарно посмотрев на него, Борис сказал: — Мы сейчас с нашим главным инженером на соседний завод ездили. Агрегаты там вышли из строя, а специалистов нет, вот их директор и попросил Казакова помочь. Весь день копались… — Починили хоть? — недовольно спросила Наталья Сергеевна. — Разобрались что к чему. А ремонтировать заводские будут. — Вот видишь, и в воскресенье не дают отдохнуть. — Я ж сам, мама… Ради интереса, из любви, так сказать, к искусству. — Ради интереса… Все равно должны сверхурочные платить. Есть же закон… Сын хотел что-то возразить, но Марат взял его под руку и так, стоя рядом с ним, стал говорить, и слова его — словно камни в огород Натальи Сергеевне: — Вот ты сказал: это — из любви к искусству — и мне человек один вспомнился. Старый питерский рабочий Гаврила Иванович Михайлов. Он эти самые слова не раз повторял. Не, за деньгу, говорил, надо работать, а из любви к искусству, ибо рабочее наше искусство цены не имеет. За труд, само собой, платить следует, но не это главное, это как бы само собой. А главное — желание дело делать, мастерство свое проявлять, если ты мастер. Из его уст я про знаменитого Левшу впервые услышал, как блоху тот заморскую подковал. Гаврила Иванович так рассказывал, будто все это на самом дело было и чуть ли не у него на глазах. А в том, что Левша питерским мастеровым был, я и не сомневался тогда. «Таких мастеров на нашей земле поприбавилось, — так он свой сказ заканчивал. — Говорят, будто машины сравняли неравенство талантов и дарований, будто, благоприятствуя повышению заработка, машина не благоприятствует артистической удали рабочего человека. Глупость это. Механические науки гордость нам придают, любви к своему делу прибавляют, безграничные возможности открывают. Ибо машины, нами созданные, — с человеческой душою». Михайловские слова врезались в мою память навсегда. Потом прочел я Лескова и понял, как переиначил Гаврила Иванович слова писателя, утверждавшего, будто таких мастеров, как баснословный Левша, теперь уже нет. Пока он говорил, солнце за горами скрылось, сумерки благодаря тучам быстро сгустились, светильники загорелись вокруг сквера, вечер наступил. Теперь уже в самом деле похолодало. Стал моросить мелкий дождь. Влекомая воздушным током, зароилась, наподобие летней мошкаре, водяная пыль в светлых пятнах под фонарями. Но они заметили все это только тогда, когда Марат смолк. Он же сам, выставив ладонь, произнес удивленно, с детской непосредственностью: — Смотрите-ка, дождик пошел… Наталья Сергеевна поднялась: — Ты идешь домой, Боря? — Конечно. — Борис повернулся к Назарову: — Пойдемте к нам, дядя Марат? Чаю попьем. Я брусничного варенья привез. Борис и на мать взглянул, ища поддержки, но она повторить приглашение не решилась, боялась выдать голосом свои чувства, только вскинула на Марата вопрошающий тревожный взгляд. А тот смотрел в ее глаза и молчал, ей показалось, слишком долго, до неприличия долго… — Правда… — произнесла она неопределенно и скованно. Марат кивнул, давая понять, что все понял, и улыбнулся Борису: — Спасибо, брусничного я никогда не пробовал, но в другой раз. Утром статью на машинку сдавать, а она еще не написана. — Ты все-таки приди, — сказала Наталья Сергеевна, протягивая ему руку. — Спасибо, — повторил он, но уже не смог посмотреть ей в глаза и, словно только что вспомнил, обратился к Борису. — А он как, толковый, этот ваш главный инженер? Казаков, кажется?.. Борис ответил увлеченно: — Ну! Если и быть инженером, то только таким. И человек настоящий! Вот бы написали о нем, дядя Марат! — Ты советуешь? — улыбнулся Назаров. — А давно ли знаешь его? Говорят, пуд соли надо съесть с человеком… — Хорошего человека сразу видно! — Ладно, я познакомлюсь с ним, — пообещал Марат. — Ну, пока. Молча смотрели они ему вслед, как идет он по дорожке и тает, расплывается по мере удаления от светильника, неясной тенью становится. Только шаги по мокрым бетонным плитам отчетливо звучали в вечерней шелестящей тишине.23
Ночью разразилась гроза. Ослепительные молнии полыхали через все небо, в комнате становилось светло как днем. Гром рокотал оглушительно, будто и впрямь некто катил по небесной булыжной мостовой на кованой колеснице. Хлынул ливень. Светлый стремительный поток стеной встал за стеклом, уличные фонари похожи стали на огни «Наутилуса», плывущего в зыбких глубинах океана. Иногда налетал порывистый ветер, водяная стена начинала колыхаться, и тогда дома и фонарные столбы, видные сквозь нее, искажались, обретая нереальные, фантастические формы. Марат долго стоял у окна, смотрел на этот таинственный, меняющийся мир, а когда лег, перед глазами все плыло, текло, искажалось… Утром он поехал в трест. Дождь прекратился, асфальт блестел, в лужах отражались белые высокие облака и голубые промоины неба. Парило, но в воздухе была приятная свежесть, чистота, дышалось легко. Ушла вчерашняя морозь, и весной запахло. Что это за запах, объяснить невозможно, — может быть, и не запах вовсе, а само это новое, необыкновенное, совсем живое тепло, идущее от нагретых солнцем песков, глиняных такыров, белых солончаков… Повеет таким теплом — как ладонь любящего человека на твоей щеке — и сердце отзовется радостно на весеннюю ласку. Марат вдруг вспомнил, как впервые после долгой разлуки, выскочив на каком-то перегоне, где невесть почему остановился их «пятьсот веселый», почувствовал на лице это теплое прикосновение и чуть не заплакал от переполнивших его чувств. Нигде и никогда по весне не встречал он такого теплого дуновения, как в этих среднеазиатских степях. В России весна иначе пахнет. И пусть те запахи по-своему волшебны и тоже волнуют душу, но с этим, родным, их не сравнить… Едва вышел он на улицу и ощутил на лице ни с чем несравнимое весеннее дуновение, как настроение его поднялось. Теперь-то, он знал твердо, беды его кончились, и все будет хорошо, потому что пришла настоящая весна — с теплом, с цветением садов, с чистой зеленью молодой листвы и степных трав, с красными тюльпанами на холмах, с возвращением птиц из дальних стран — с подлинной радостью. Рабочий день в тресте уже начался, в коридорах было безлюдно, сквозь закрытые двери прорывались то приглушенные голоса, то стук пишущей машинки, а где-то в дальнем конце дзинькала пила, — видно, ремонтировали, что-то. Назаров пошел по скрипучему паркету, читал таблички на дверях и увидел то, что искал — кабинет главного инженера. Стукнув согнутым пальцем и не услышав ответа, толкнул дверь, она легко подалась. За большим письменным столом что-то писал тот самый человек, с которым ехал на мотоцикле Борис. — Разрешите? Казаков поднял голову и удивленно вскинул брови. — Конечно. У нас не принято стучать… — Я из газеты. Назаров, — представился Марат, пожимая протянутую руку. — Казаков. Вы в связи с приездом американца? Тут только Марат увидел, что длинный стол заседаний, стоящий в стороне, у окна, застлан белой скатертью и уставлен угощениями — урюк, кишмиш, печенье, конфеты. Пиалушки расставлены, чайников только еще не было. — Нет, я по другому поводу, — смутился Назаров, словно явился непрошеным гостем. — У вас прием назначен скоро? Может быть, побеседуем? Меня интересуют ваши механические колодцы. — Не успеем, пожалуй, — развел руками хозяин и на часы взглянул. — Скоро должны заявиться. Да и, по-честному, настроение у меня… сами понимаете. Готовый понимающе кивнуть и попрощаться, Марат на всякий случай спросил: — А беседа у вас о чем? — Да об этом самом, наверное. Что еще может интересовать американского писателя в нашем тресте, — ответил Казаков и опять посмотрел на часы. — Оставайтесь. И мы смелее будем — все-таки еще один свой человек. Он улыбнулся, и улыбка у него была открытая, светлая, хорошая улыбка.24
Американский писатель оказался семидесятилетним, но крепким еще, подвижным негром, одетым слишком ярко. Светло-коричневый клетчатый пиджак, желтая рубашка и малиновый галстук с изображением крепостных башен и пальм, перстни с камнями, особенно один — с крупным янтарем — все это притягивало взгляд, отвлекало в разговоре. С ним была супруга, пожилая негритянка, седая, благообразная и тоже одетая не по возрасту — в светлый брючный костюм, с цветастой косынкой на шее. Мистер Фрэнк Пэттисон, миссис Джозина Пэттисон, — представил их переводчик. Казаков назвал себя и представил присутствующих — начальника передвижной механизированной колонны Кирилла Артемовича Сомова и корреспондента местной газеты Марата Назарова. Гости церемонно поклонились каждому. Сомов, который привез иностранцев, подмигнул Марату, но тот сразу же отвел взгляд. — Мне сказали, что вас интересует обводнение пустынных пастбищ, — начал Казаков, заметно волнуясь. — Предлагается такая программа: скачала я введу вас в курс нашей работы, вместе с Кириллом Артемовичем ответим, как сможем, на ваши вопросы, а потом поедем на пастбища, туда, где мы строим водозаборные сооружения. Здесь недалеко. Не возражаете? — Йес, йес, — широко улыбаясь, закивал Пэттисон. — Тогда так… Давайте вести беседу без церемоний, по-дружески, за пиалой чая, — вновь заговорил главный инженер и вопросительно посмотрел на переводчика, одновременно жестом приглашая гостей отведать угощения. — О, йес! — снова воскликнул американец, едва услышав перевод, и добавил по складам: — Дру-жес-тво. — Вот и отлично, — облегченно кивнул Казаков. — Значит, о пастбищах… Их у нас, вон сколько, он оглянулся на висящую на стене карту, и Пэттисоны сразу же повернули головы. — Почти тридцать девять миллионов гектаров пустынных пастбищ. Причем подавляющее большинство территории относится к сухой и очень сухой зоне. Условия сложные. Но у нас каждый чабан со школьной скамьи знает слова Мичурина… — Ми-чу-рин? — переспросил американец и с помощью переводчика записал фамилию в свой блокнот. — …знает слова Мичурина о том, что мы не можем ждать милостей у природы, взять их у нее — наша задача. — О! — снова воскликнул Фрэнк Пэттисон, записывая, потом стал что-то быстро говорить по-английски. — Сказано красиво, даже очень, но не слишком ли воинственно? — объяснил переводчик. — Природа не любит, когда ей наступают на горло. Казаков усмехнулся вскользь, сразу же сделав серьезное лицо, боясь, что гость превратно поймет его. — Брать у природы ее богатства — не значит наступать ей на горло, — проговорил он без нажима. — Во всяком случае — не всегда значит. Наступать на горло вообще не в наших правилах. Записывая его ответ, мистер Фрэнк не поднял головы и не улыбнулся. — Природные условия Каракумов продиктовали главное направление животноводства, — продолжал Ата Казакович, поглядывая на переводчика, давая ему возможность передать все как следует. — Это отгонное овцеводство. Круглый год в Каракумах выпасаются овцы различной породы, прежде всего каракульской. В прошлом овец пасли самым примитивным способом: перегоняли с места на место в поисках корма, рыли колодцы — и все без системы, без учета особенностей территории. Падеж был велик. Теперь животноводство ведется на научной основе. Составлена «Схема комплексного освоения пустынных пастбищ». — Он ладонью прихлопнул размноженные на ротаторе, переплетенные, с истрепанными, замусоленными углами листы голубоватой бумаги. — Тут многое предусмотрено — и строительство новых водозаборных сооружений, и улучшение приколодезных песков, и фитомелиорация ухудшенных пастбищ, и другое, что позволит за тридцать лет заметно поднять овцеводство. Улыбка снова осветила лицо Пэттисона. Он сказал, сверкая перламутром зубов: — Вы настолько уверены в себе, что решаетесь планировать работу в пустыне на тридцать лет вперед? — Работа такого рода не терпит суеты, — ответил Казаков. — Чтобы образовалась пустыня, ушли миллионы лет. Преобразования не сделаешь за одну пятилетку. А что касается уверенности, то почему же ей не быть? Каракумский канал построили, создали новые хозяйства, разбили хлопковые поля, насадили сады, нефтяные и газовые промыслы действуют… Почему же пастбищам оставаться неизменными? Захотеть только надо. — Я видел Каракумский канал, — быстро кивнул Пэттисон. — Это действительно грандиозно. — Ну вот! — обрадовался Казаков, но засмущался своей горячности, стал расправлять загнувшийся угол «Схемы». — Конечно, здесь намечен очень большой объем работ, придется много попотеть. Но уверен — все намеченное сделаем. — Мне тоже хотелось бы в это поверить, — выпятив толстые губы, вставил американец и вдруг засмеялся: — Простите, мне вспомнилась забавная история. Когда Амундсен собирался в Арктику и приготовил ружья против белых медведей, ему сказали, что белый медведь никогда не нападает на человека. Великий путешественник ответил: «Я-то это знаю, но не уверен, знает ли это белый медведь». Еще раз простите, но знает ли пустыня, что вы хотите ей добра? Вежливо улыбнувшись, Ата Казакович возразил: — Но Каракумы не белый медведь. Пустыня беззащитна, несмотря на свою суровость, и мы это знаем. Поэтому и идем туда не с ружьем, заряженным жаканом, а с водой, утоляющей жажду. — Браво! — засиял улыбкой Пэттисон. — Хорошо сказано. — Но тут же сделал серьезное лицо и даже вздохнул, то ли жалея беззащитную пустыню, то ли от зависти к остроумному собеседнику; оказалось же, что несмотря на понравившийся ответ, он остался при своем мнении и высказал его вполне определенно, не щадя престижа собственной страны: — Время меняет все — и людей, и природу. «Фрам» стоит в Осло в музее, а на Северный полюс ходят уже на лыжах. Наши предки трепетали перед грозными силами природы, а мы безжалостно ее уничтожаем. У нас в штате Нью-Джерси есть горное озеро Бруктрот. Прекрасный уголок земли. Голубая вода, лесистые склоны берегов. К сожалению, это только декорация. В озере убито все живое. — Как убито? — живо спросил Казаков. — Кислотные дожди, — опять вздохнул Фрэнк и вяло улыбнулся, как бы извиняясь. — Промышленность выбрасывает в воздух окислы серы и азота, облака давно уже не безобидны. Бруктрот оказался бессильным в единоборстве с человеком. Мы — великая держава, располагающая огромными техническими возможностями, мы первыми послали людей на Луну, — а вот спасти озеро оказалось нам не под силу. Озеро… А у вас пустыня, одна из крупнейших в мире. В пустыне столько скрытых сил. Вы, конечно, слышали про трагедию Сахели. А я там был недавно, видел своими глазами. Но если бы только там… Вам не доводилось читать книгу австралийского ученого Тимбери «Битва за землю»? Ата пожал плечами и вопросительно посмотрел сначала на Назарова, потом на Сомова, те тоже не слышали о такой книге. — Он пишет о том, как природа мстит людям, которые слишком широко размахнулись с животноводством, — продолжал Фрэнк. — Из центральных пустынь материка суховеи несут пыль и песок, фермеры вынуждены бросать некогда плодородные земли. Исчезают леса, высыхают реки и ручьи, стада овец тают на глазах. Опустели хозяйства, царит полное запустение… — Очень мрачная картина, — согласился Казаков. — Но нам это не грозит. Вы же видели Каракумский канал. Сибирские реки собираемся повернуть в Каракумы. Да мы, если только захотим… — Он словно бы поперхнулся и смущенно умолк, но взял себя в руки и уже почти совсем спокойно закончил: — если захотим, то горы с места сдвинуть сможем. Внимательно посмотрев на него, Пэттисон кивнул в знак понимания, но опять сказал свое: — Оптимизм это хорошо. Уверенность в себе тоже хорошее качество. Но брать… как это сказал ваш ученый? — Он полистал блокнот, нашел нужную запись и произнес не без ехидства: — брать милости у природы — не значит ли это рано или поздно увидеть, что очередной Бруктрот мертв? — Это бесплодный спор, — улыбнулся Казаков. — Давайте отложим его, ну хотя бы на тридцать лет. Приезжайте, тогда и посмотрите. Время нас рассудит. — Согласен, — засмеялся Пэттисон. — Ровно через тридцать лет, день в день. Прошу заказать гостиницу. А теперь, как говорится, вернемся к нашим баранам. Мне говорили, что вы какие-то новые колодцы внедряете. Расскажите, если не секрет? — Какой тут секрет! — охотно ответил Ата, отодвигая в сторону ненужные уже бумаги. Кирилл Артемович, который с любопытством следил за беседой и помалкивал, теперь оживился и вставил с некоторой долей подобострастия, весьма удивившей Назарова: — Ата Казакович как раз и является автором механических колодцев. — О! — воскликнул гость и посмотрел на главного инженера с новым интересом. Казаков стал терпеливо объяснять сущность своих колодцев и даже схему набросал, не забыв помянуть про сходство с минаретом. А Назаров в это время пытался понять, какие же отношения у Сомова с главным инженером. Мог он по тайной злобе подсказать сыну тему статьи или просто сболтнул за обедом, не ведая к чему болтовня его может привести? — При правом вращении бурового инструмента проходим основной ствол скважины, а когда долото достигает водоносного слоя, сообщаем инструменту обратное, левое вращение, при этом расширительные лапы расходятся и забуривают более широкое пространство, как это примерно и делается забойщиком при работе вручную. Пэттисон слушал внимательно, лицо его было сосредоточено и строго, но когда Казаков закончил свой рассказ, гость заулыбался и попросил разрешение взять исчирканный лист с собой. — Мистер Пэттисон говорит, — переводчик тоже улыбнулся, — что у себя на родине получит авторское свидетельство на это оригинальное изобретение и сделает большой бизнес. — О, замечательная идея! — в тон гостю ответил Казаков. — Жаль только, что авторское свидетельство уже вручено изобретателю, и мистер Пэттисон рискует попасть в плагиаторы. Не дожидаясь перевода, Фрэнк захохотал: — Плагиатор! — И вдруг по-мальчишески застучал розовыми ладонями по столу, перстни прогремели. — Крэш! Переводчик пояснил: — Это слово имеет несколько понятий: грохот, крах, банкротство, падать, рушиться с треском, потерпеть аварию, разбиться. — Все правильно, — кивнул Казаков, — на чужой каравай рот не разевай. При этих словах Назаров с трудом сдержал смех, кашлянул в кулак, будто поперхнулся, и торопливо отхлебнул остывшего чая из пиалы. Казаков определенно нравился ему все больше. Переводчик же переводить казаковские слова не стал, выжидательно глядел на него, что тот скажет по существу, и по этому взгляду Ата Казакович понял, что ляпнул лишнее. — Вообще-то, если говорить честно, — краснея и опуская глаза, проговорил он, — к подлинному туркменскому колодцу мы только приблизились, преимущества его все-таки остаются. Если его удалось бы в самом деле вывернуть наизнанку, то он был бы похож не на минарет, а на трубу старинного паровоза. Помните? — Двумя жирными чертами он изобразил на бумаге раструб. — Колодезные мастера издревле роют ствол, постепенно расширяя его книзу. Получается подземный шатер, водозаборная, часть становится значительно шире, значит, и воды скапливается больше. — И вы уже придумали, как делать такие колодцы с помощью механизмов? — живо поинтересовался Пэттисон. — К сожалению, нет, — развел руками Казаков. — Но думаем, ищем… «Чего же это он так выкладывается? — удивленно подумал Назаров; ему показалось, что Сомов бросил на него беглый недвусмысленный взгляд. — Никто за язык не тянул. Такой бумеранг запустил, себе же в лоб». Не удержавшись, он спросил: — Выходит, кирка в единоборстве с буром торжествует? — Ну какое это торжество, — пожал плечами Казаков, и было видно, что вопрос неприятен ему, — так, смех сквозь слезы. — И уже обращаясь к американцу, добавил: — Торжество старого над новым всегда временно. Сейчас в пустыню пришли гелиоопреснители, термоэлектрические генераторы, солнечные водоподъемники… Гость кое-что уточнил, делая пометки в блокноте, и неожиданно спросил: — И вас не страшит будущее? — Встретив недоуменный взгляд Казакова, захлопнул блокнот, спрятал в карман и пояснил: — Давайте не для печати, мне самому хочется понять… Восьмидесятые годы могут оказаться совсем не такими спокойными. Обстановка в мире… но здесь трудно загадывать. А «парад планет»? У нас в Штатах в еженедельнике «Ньюсуик» была опубликована статья американских ученых. Кажется, она называлась «Когда планеты выстраиваются в линию». В ней указывалось, что в 1982 году планеты солнечной системы выстроятся на одной линии по одну сторону от Солнца. Приливные силы вызовут на нашем светиле необычайное число солнечных вспышек, и это приведет к катастрофам на Земле — изменится скорость ее вращения, начнутся землетрясения, наводнения, тайфуны… — Крэш? — улыбнулся Казаков. Но Пэттисоны смотрели на него очень серьезно, миссис Джозина даже достала из сумочки очки, чтобы лучше разглядеть собеседника. — Вы не считаете, что с Солнцем шутить нельзя? — закончил свою мысль Фрэнк. По этому поводу писали и наши газеты, подробностей же Казаков не запомнил и теперь жалел, что читал не очень внимательно. — Насколько мне известно, советские ученые не разделяют тревог американских коллег, — проговорил он и глянул на Сомова: — Вы помните, Кирилл Артемович, что у нас писали? — Да, «Ньюсуик» переборщил, какие там катастрофы, — охотно отозвался тот, явно щеголяя осведомленностью. — Наши астрофизики доказали, что прогноз Гриббина и Плейджмена не имеет достоверных обоснований. А если при этом повысится солнечная активность, то будет меньше раковых заболеваний, к такому выводу пришли наши ученые-онкологи. У меня жена врач, я знаю. — Есть такая зависимость? — удивился Пэттисон и переглянулся с женой. — Я не слышал. И все-таки как лично вы, — он снова выжидательно посмотрел на Казакова, — относитесь к возможным катастрофам? — Лично я? — пожал плечами Казаков. — Думало, что не этих катастроф следует опасаться человечеству. А что касается высокой солнечной активности… — Он весело улыбнулся, обрадовавшись, что пришла на ум эта мысль: — Тогда мы перевыполним план на наших гелиоустановках. Пэттисон ответил улыбкой на улыбку, но было видно, что ему совсем не весело, все эти вопросы волнуют его серьезно. — Вы остроумный человек, а это лучшее из достоинств в наш век, полный тревог и страхов. Спасибо за беседу. У меня больше нет вопросов. Если есть у вас ко мне — пожалуйста. Он перевел взгляд с Казакова на Сомова и Назарова, задержался на нем. Что-то дрогнуло в его лице, но он ничего не сказал и снова посмотрел на Казакова. — Вопрос один, — ответил тот: — Мы можем ехать на пастбища? — О, конечно! — обрадованно воскликнул мистер Фрэнк, поднимаясь. — Мы готовы, мы рвемся в путь, ибо движение есть жизнь. Так учит диалектика! У него опять было хорошее настроение. Когда они выходили из кабинета, Казаков негромко сказал Назарову: — Видите — мне надо уезжать. Если возникнут вопросы, созвонимся и встретимся. Хорошо? — А сейчас далеко? — спросил Марат. — В какой колхоз? — Недалеко, колхоз «Захмет», но быстро вряд ли обернемся, так что ждать вам нет смысла, — не понял его Ата. — Нет, я о другом. Можно мне с вами? Мне очень нужно. Очень. У вас какая машина? Место найдется? У него, было такое просительное лицо, что Казаков не посмел отказать. — РАФ, — сказал он сухо, недовольный настойчивостью корреспондента, — места хватит. Поезжайте, если хотите. Обрадованный Назаров хотел было позвонить в редакцию, предупредить, но побоялся, что уедут без него, и торопливо стал спускаться вслед за гостями по широкой лестнице к выходу. Ему предстояло ехать в места, с которыми были связаны полузабытые уже, упрятанные в глубинах души воспоминания, всколыхнувшиеся, поднявшиеся вдруг и ожившие, словно и не лежали межтеми событиями многие годы…25
Его надежда питала тогда, она же и мучила, изматывала силы. Порой, томимый предчувствиями, он буквально трепетал от ожидания: вот… сейчас… Но тянулись и проходили дни, а звонка не было, никому он пока не нужен был в этом городе, а она могла и не обратить внимание на подпись под очерком — мало ли Назаровых. Это он так успокаивал себя, а сердце сжималось каждый раз, когда в редакционной комнате раздавался телефонный звонок. Но все это было не ему, не ему… Второй свой материал он подписал полностью: Марат Назаров. Ведь читает же газеты, увидит, догадается, сердце ей должно подсказать… В тот день он был очень занят, готовил в номер письмо с целины, звонка и не расслышал. — Марат, тебя. Он взял трубку и вдруг почувствовал, как замерло, затаилось сердце и дыхание стало неслышным. — Я слушаю. — Марат? — Да, это был ее голос, и сердце его совсем остановилось. — Ты почему молчишь? Алло? Ты слышишь меня? — Слышу. Но и она замолчала, что-то там думала или переживала тоже, а Марат, прижимая трубку, пытался услышать ее дыхание и догадаться, что думает, что чувствует она в эти секунды. — Значит, приехал… — Наташа вздохнула, он это точно расслышал. — Ну, здравствуй. — Здравствуй, — еле выговорил он. Она еще помолчала, а Марат продолжал затаенно вслушиваться в шорохи, доносившиеся из трубки, и все понять не мог ее настроения. Но уже ясно становилось, что не ахнула, увидев его имя в газете, не бросилась сразу звонить, искать его… — Решил насовсем сюда? — И поскольку Марат не ответил, она забеспокоилась: — Алло! Ты слышишь меня? — Слышу. — Знаешь, — произнесла она твердо, с незнакомым металлом в голосе, хотя тон показался ему не настоящим, наигранным, театральным, — ты зря все затеял. Изменить ничего нельзя и, самое главное, не нужно — ни тебе, ни мне, никому. Ты это должен понимать, ты же умный мужик. Прошлое не вернуть, да и не было у нас такого прошлого. Кстати, можешь меня поздравить — у нас с Кириллом второй сын. — Поздравляю, — подавленно сказал он. — Спасибо, — как будто бы даже обрадовалась она. — Ты-то как? — Ничего, — ответил он. — Ну, здоровья тебе, успехов в работе, счастья в личной жизни, — торопливо проговорила она и, выпалив все это, неожиданно грустно добавила: — А надумаешь уезжать — дай знать, все-таки росли вместе. Ты телефон запиши… Нет, не таким представлялся ему их разговор. А впрочем на что он мог рассчитывать? На слезы умиления? Ах, ты приехал, мое сердце разрывается на части… Надеялся, что она увидеть его захочет, поговорить… а о чем? Все давно было ясным, и сказано было все, еще там, на Комсомольском озере. Нет, надеяться ему было не на что… И он со странным спокойствием, несколько даже высокопарно сказал себе: все, мосты сожжены. Наташа сама поднесла к ним спичку, и они занялись дружно, балки стали рушиться и с шипением падать в воду, в ту реку, на разных берегах которой оказались он и она, только сизые дымки взвивались и таяли в небе. «Ты это должен понимать, ты же умный мужик». Он-то понимал, да в таких делах одного понимания недостаточно, не зря говорят: сердцу не прикажешь. А мосты пылали, и она была на той стороне, недосягаемая, едва видимая за дымом и пламенем, — и не пылающие, шипящие и чадящие в воде балки, а надежды его рушились на глазах… Все, конец, в самом деле зря он это затеял, уезжать надо и как можно скорей… Получить расчет и — на вокзал. Уже стучали в ушах вагонные колеса, встречный ветер овевал лицо, плыли за окном весенние степи — и успокаивалась душа, спасительное бегство исцеляло его… — Марат, тебя. Он недоуменно смотрел на черную трубку, положенную перед ним на письменный стол: какие еще могут быть разговоры, с кем? Но в то же мгновение горячая волна обдала его изнутри, кровь застучала в висках: это она! Ну конечно же, одумалась, поняла, что теряет его и в слезах бросилась к телефону… Поспешно схватив трубку, он крикнул возбужденно, не думая уже о том, что не один в комнате: — Да! Я слушаю, слушаю! — Товарищ Назаров? Это была не Наташа. Кто-то звонил по делу, будто бы по его просьбе, из сельского райкома, что ли, он и не разобрал, ни о какой просьбе не помнил. — Вы запишите. Колхоз «Захмет», Тачмамедов Караджа. — Спасибо, — машинально ответил Марат и фамилию все-таки записал, хотя понимал, что никакие дела его больше здесь не удержат. Другие поедут в этот «Захмет», другие будут беседовать с Караджой Тачмамедовым, может, и напишут, что-нибудь стоящее, если, конечно, хорошие факты соберут, характерные детали, живые черточки подметят… У него потеплело на душе — Николай Семенович тогда как в воду смотрел, сказав: «Может, пригодится». Вспоминая ту ленинградскую встречу, Марат выдвинул ящик стола и стал перебирать бумаги, благо их не много еще накопилось. В дорогу надо идти налегке, без лишнего груза. Ненужные он тут же рвал или сминал и бросал в корзину, кое-что откладывал. Папку с тесемками взвесил на ладони — брать или не брать? Груз невелик, да вот надобность в ней вроде бы отпала. Чего возить с собой? Как память о неудачном литературном опыте? А зачем она нужна, такая память? Он папку в редакцию принес, думал показать ребятам. Были среди новых его товарищей такие, кому захотелось поверить свою тайну. Но теперь это ни к чему. В тот свой первый побег, когда очертя голову умчался он в Сибирь, Марат надеялся, как клин, клином вышибают, победить в себе страх перед снежными зимами и — не Наташе, себе — доказать собственную жизнестойкость. Поплавав навигацию на Оби и зиму проработав в затоне, он попробовал еще и сочинить небольшую повесть под названием «Большая река». Дело, вроде бы, пошло, и в конце зимы он отнес рукопись в журнал. Ждал похвал, ну в крайнем случае каких-то частных замечаний, которые можно легко поправить. Но повесть безжалостно «зарезали». Много ему всякого наговорили. Рыхлость композиции, неумение лепить характеры, стиль в конце концов — все это еще понять мог, с обидой да принять. Одного не понял ни тогда, ни после: его обвинили в незнании жизни. Так, как он описывал, в жизни, оказывается, не бывает. Матросы не таскают на заплечных «горбушах» огромные сундуки, не дерутся в кровь, не… Словом, в портах механизация растет, повышается общий и профессиональный уровень плавсостава и все такое прочее. Возвращаясь из редакции к себе в общежитие, он хотел разложить на льду реки, прямо на пешеходной тропе костер и сжечь злосчастную рукопись. Но в последний момент передумал и папку эту сохранил. Развязав тесемочки, Марат стал перебирать листы, читая то одно место, то другое. Теперь, спустя время, все написанное и впрямь казалось слабым, надуманным, будто и не о пережитом писал. Но что-то и нравилось. Заключительные строки вдруг отозвались в душе тоской об ушедшем. «Теплоход шел в свой последний рейс. Приближалась зима. Под Белогорьем уже ледяные забереги появились, а в Салехарде повалил густой липкий снег и серая шуга поплыла по реке. Южнее же, когда возвращались, берега были еще по-осеннему ярки. Во всей красе плыла мимо русская, сибирская природа, ставшая за месяцы плавания родной, понятной, любимой. Я вспомнил, что через несколько дней судно встанет на всю зиму в затон, и почему-то стало вдруг грустно. Отчего же? Ведь так ждал, когда придет всему этому конец, когда не нужно будет выходить на палубу с мокрой шваброй, таскать на „горбушах“ ящики и мешки по крутым ступеням трюма, мыть из шланга пассажирские ватерклозеты… Когда чистенький мальчик в окне каюты первого класса спросил меня: „Дядя, вы дворник?“ — я твердо решил из матросов уйти и искать себе другую профессию. И вдруг — грусть… Летели в высоком бледно-голубом небе гуси, призывно кричали — звали с собой, в погоню за ушедшим летом, в бесснежные зеленые края. Милые, куда же вы зовете, зачем? Ведь сами же, если уцелеете в чужих краях, вернетесь сюда весной… Таяла в мглистой дали гусиная стая, гонимая близкими морозами в нелюбимые страны. Упрямо летели птицы на юг, не ведая, доведется ли им вернуться туда, где каждая из них, впервые взлетев в поднебесье на молодых неокрепших крыльях, увидела, как хороша эта бескрайняя, сияющая под невысоким солнцем холодная земля, которая называется родиной». С грустным чувством закрыл он папку, завязал тесемки и подумал: я вот тоже хочу улететь с земли, которая называется родиной, с земли отцов… И тотчас же авиационной бомбой взорвалась в сознании мысль о последнем телефонном звонке. У него дух захватило от волнения: это же об отце! Это же отца знал Тачмамедов Караджа! Вот о чем позвонили ему из райкома, куда в самом деле обращался он с просьбой… — Ребята, как в колхоз «Захмет» ехать? — спросил он, срываясь с места. — И, пожалуйста, кто-нибудь письмо сдайте, мне бежать надо!..Часть вторая
И доброта и злость в тебе заплетены клубком, пустыня.Сеиди.
1
День выдался пасмурный, серый, облака летели чередой, закрывали солнце. Но глаз радовала свежая сочная зелень распустившихся деревьев и густых, еще не тронутых солнечным жаром трав на обочине дороги, по краям полей и на недалеких холмах. А горы за холмами были, словно ватой, обложены облаками. Засеянные уже карты полей влажно темнели — на них тоже приятно было смотреть. И Марат смотрел и смотрел в окно рейсового автобуса, на бегущую весеннюю притихшую землю, испытывая сладостное чувство привязанности к ней. Земля отцов… Как тогда Николай Семенович сказал? «Землю отцов надо знать и любить». А он обиделся: у меня нет отцовской земли. Каким же глупцом выглядел он в глазах Николая Семеновича! И с жадным, ревнивым вниманием, совсем по-хозяйски продолжал смотреть в окно. К этому приятному волнению исподволь примешалась обида, возникшая после сегодняшнего разговора с Наташей, — но не надолго. А ведь верно говорит туркменская пословица, подумал Марат с горделивым чувством первооткрывателя: разлученный с милой плачет семь лет, разлученный с родиной плачет всю жизнь. Что ж делать, если так получилось. Была бы Наташа счастлива. А я — на родную землю вернулся, про отца, наконец, узнаю, про мать. Может, и прав был Николай Семенович, всякое могло случиться, и не сами они меня бросили, а судьба так сложилась. Приеду, а мне их дом укажут… мой дом… От этих предположений у него сердце захолонуло. Автобус остановился и, едва Марат ступил на землю, снова тронулся, двери с шипением и скрежетом закрылись на ходу. От шоссе ответвлялась узкая асфальтированная дорога, обсаженная по обе стороны шелковицей. Деревья дали побеги, но выкормка шелкопряда еще не началась, и зеленые гибкие ветви с резными листьями волнисто покачивались на ветру, точно прощались с весенним этим миром, ожидая острого серпа обрезчиков. Стволы были искорежены, обезображены прошлыми порезками, как будто губительные бури обрушивались на них ежегодно, и изуродованные деревья каждый раз выживали, распрямлялись и снова тянули ветви к солнцу. Земля под деревьями и на близких полях была изрыта — где лопатами, где плугом, срезы отвалов жирно блестели, а рассыпавшиеся комья подсохли и посерели. Асфальт был сух, занесенная автомобильными шинами глина рассыпалась в пыль, ветер нес ее поземкой, взвихрял крохотными смерчами. Марат прошел под высокой деревянной аркой, на которой в обрамлении аляповато изображенных овощей, фруктов и кудрявых овец красовалась надпись: «Колхоз „Захмет“. Добро пожаловать!» За деревьями показались домики с плоскими крышами, глиняные заборы, дворы с виноградниками и со всем тем, что свойственно селу, — с хозяйственными пристройками, круглыми глиняными печами — тамдырами для выпечки лепешек, штабелями недавно обрезанных виноградных лоз. Собаки провожали его спокойными взглядами, незлобивыми они здесь были. В конторе было сыро и тихо. Где-то негромко щелкали счеты, и Марат пошел на звук, но вдруг одна из ближайших дверей открылась, и он столкнулся с человеком в красном полосатом халате поверх военного кителя, в синих галифе с красной окантовкой, хромовых сапогах и артиллерийской фуражке со следом снятой звездочки. — Я из редакции, — сказал Марат. — Мне нужен Тачмамедов Караджа. Не подскажете, где его найти? — Подскажу, — живо, с необычайным интересом к новому человеку ответил бывший артиллерист и чуть отстранился, чтобы лучше разглядеть незнакомца. — В песках он. — Как в песках? — не понял Марат. — А просто — сел на верблюда и уехал. Караджа в заготконторе работает, саксаул заготавливает. Разве не знаете? — Это далеко? — упавшим голосом, сам понимая никчемность, вопроса, произнес Назаров. — Далеко, — ответил демобилизованный и вдруг обнял Марта за плечи и повел к выходу. — А что, письмо поступило? — Нет, я по личному вопросу. Говорят, он отца моего знал. Они вышли на просторную пустую террасу, и тут только Марат разглядел своего собеседника. Было ему лет тридцать пять, но глаза, несмотря на бодрый тон разговора, смотрели устало, боль пряталась в них. — Сен туркменми? — спросил он снова, при дневном ярком свете разглядывая Марата. — Туркмен, — по-русски ответил Марат. — Только вырос в Ташкенте, в детском доме, туркменского не знаю. — А кто твой отец? Обычный, вполне законный вопрос вызвал у Марата смущение. — Я мало о нем знаю… Он из этих мест. Поехал учиться в Москву, но в Ташкенте исчезла вся семья… кроме меня, конечно. Сначала маленький был, потом война, вот теперь только сумел добраться сюда. — Аман Гельдыев, — протягивая руку, назвал себя бывший артиллерист. — Ты какого года? Воевал? — Нет. Но первую блокадную зиму в Ленинграде был, на заводе работал. Под бомбежку попал… — Понятно, — кивнул Гельдыев. — А я под Кенигсбергом ногу потерял, протез освоил. — Он выставил левый сапог, повертел носком влево-вправо и, довольный, спросил: — Ты, верно, и не заметил? — Не заметил, — согласился Марат. — И с одной ногой жить можно, — словно бы сам себя убеждая, сказал Гельдыев. — В школу направление получил, детишек учу, а у самого десятилетка, придется в педагогический заочно поступать. Так что ты у Караджи узнать хотел? — Мне сказали, что он отца моего мог знать. — Отца как звали? Назар? — И вы знали его? — вскинулся Марат. — Ну, знать — откуда? Я тогда мальчишкой был. Но слышал эту историю. — Он задумался, потом сказал: — Да, пожалуй, один Караджа и остался. Сверстники Назара все с войны не вернулись. Дружок его Казак, правда, живой остался, да весной сорок восьмого погиб, в колодце его завалило. — А вы не знаете, что с отцом произошло? — с надеждой спросил Марат. — Я же сказал — мальчишкой был, — неожиданно рассердился Гельдыев. — А говорили… мало ли что могут болтать, всех слушать — уши повянут. — Но хоть какой человек был — это известно? — Какой человек… Не наш он был, не здешний. Наши не умели колодцы рыть, не знали этого дела, со стороны приглашали. Назар, говорят, и был среди них. А Караджа, точно, знал его. Караджа, он у нас такой: то там наймется, то здесь. В колхозе только семья его живет, а сам все скитается. — Вы сказали, семья его здесь, — просительно сказал Марат. — Может, они что знают?.. — Может, что и знают, — ворчливо ответил Аман, глядя отсутствующим взглядом в поле. — Этот Тачмамедов у нас как кость в горле. Ему дом разрешили на колхозной земле оставить, участка не лишили, воду на полив отпускают наравне с колхозниками, а он все недоволен, все жалуется — то в район, то в Ашхабад. — На что жалуется? — только из вежливости, вскользь спросил Марат, хотя ему совсем не интересно было знать подноготную Караджи Тачмамедова. — Совести нет — вот и жалуется. Отцовская кровь в нем кипит. Тачмамед из богатых был, за границу ушел и скот угнал, а сын его почему-то остался и даже от отца отрекся: я, мол, за новую власть, за трудовой народ. А теперь нутро его поганое наружу вылезает… — Аман помолчал, видимо, сдерживая себя, и продолжал уже спокойнее: — В колхозе рабочих рук не хватает. Сорняки после дождей пошли, в поле люди не справляются, а тут время выкормки шелкопряда подошло. Правление решило обратиться за помощью к женщинам, у которых больше пяти детей. По уставу им не устанавливается трудовой минимум, но раз такое положение… Жену Караджи тоже попросили взять десять граммов грены, выкормить червей, сдать коконы. Она согласилась, а Караджа узнал — так вскипел весь. В Москву грозил поехать с жалобой. Я думал, ты по этому поводу… — Может быть, все-таки стоит попытаться узнать у них? — думая о своем, напомнил Марат. — Где они живут? — Я бы объяснил, тут у нас не заблудишься, — недовольно пояснил Гельдыев. — Да только жена его по-русски плохо понимает, а ты родной язык еще не выучил. Как же разговаривать будете? Пойдем, — решительно добавил он и первым шагнул на крыльцо. Они шли по улице поселка, но не по той, что вела к шоссе. Здесь асфальта не было. Разбитая посредине колесами, с вешней водой в рытвинах, дорога слегка поднималась в гору и поворачивала так, что дальнего конца не виделось за домами и деревьями. По обочине вдоль арыка была протоптана сухая уже совсем тропинка, настолько узкая, что двоим не разойтись, и Марат вынужден был поотстать, вопросы свои задавать в широкую спину спутника, туго обтянутую халатом, в стриженый его затылок под старенькой, с засаленным околышем фуражкой. Протез чуть поскрипывал при ходьбе, но шаг у Амана оказался неожиданно спорым. — А мы… ну отец и мать мои в этом поселке жили? — с любопытством оглядываясь и в то же время под ноги посматривая, чтобы не шагнуть с тропинки в грязь, спросил Марат. — Нет, — не оборачиваясь, ответил Гельдыев, — этот поселок уже потом построили, перед войной. А сперва мы кочевали от колодца к колодцу. Совсем рядом во все горло закричал петух, ему отозвались в разных местах — каждый на свой лад, на свой голос. И это было как сигнал того, что они пришли. — Вот их дом, — произнес Аман, останавливаясь. Через арык были переброшены мостки к плетеной калитке. Забор у Тачмамедовых тоже был плетеный из ветвей кустарника, а не глиняный, как у всех. Сам же дом был обычный, саманный, с низкой дверью и крохотными оконцами. В углу двора в тесном загоне жались одна к другой четыре овцы. Куры копались в навозной куче. Из дома вышел мальчик лет десяти, сказал что-то бойко по-туркменски. — Здравствуй, — по-русски ответил учитель. — Человек к вам из города. Отца спрашивает. Не знаешь, когда приедет? — А отец дома, — почему-то обрадовался мальчик, и сияющие глазенки никак не соответствовали тому, что он сказал: — Ночью приехал. Заболел и приехал. Жар у него. Проходите, пожалуйста. Посторонившись, Гельдыев дал Марату дорогу, пропуская к мосткам. — Повезло мне, — благодарно улыбнулся Казаков и протянул руку. — Спасибо вам. Аман руку пожал, но не ушел, а следом направился в дом. Склоняясь в низком дверном проеме, спросил мальчика: — За фельдшером ходили? — Отец велел табиба позвать, — виновато опуская глаза, еле слышно ответил мальчик. — Он бы еще порхана позвал, тот бы всех злых духов из него выгнал своим шаманством. Ты бы ему разъяснил, пионер. В полутемной комнате, пока не привыкли глаза, Марат не сразу разглядел больного. Тот лежал у стены, укрытый лоскутным, давно не стиранным, потемневшим по краям одеялом. Голова его с иссиня-черными, коротко остриженными волосами покоилась на цветастой подушке. Воспаленные глаза смотрели настороженно, недобро. Дышал он прерывисто, но руки лежали поверх одеяла спокойно, сильные, крепкие руки, черные от загара. Подобрав полы халата, учитель опустился рядом с ним на кошму, отставив в сторону ногу с протезом, и что-то спросил, Марат только одно слово и понял — табиб — знахарь. Караджа насмешливо ответил и посмотрел на незнакомца, пытаясь определить, что за человек пожаловал в его дом. Перехватив его взгляд, Аман сказал по-русски: — Верно говорят: в голове темно — весь мир мрачен. Злость твоя так и не остыла за все эти годы. Караджа снова ответил ему что-то с издевкой в голосе и опять посмотрел выжидательно на Марата. — Ты, Караджа, как скорпион, — покачал головой Гельдыев. — К тебе прикасаться опасно. — А ты не прикасайся, — вдруг резко и тоже по-русски сказал тот. — Об одном прошу — оставьте меня и мою семью в покое. А насчет скорпиона… Сказано: скорпион — брат змеи. Значит, ты змея, Аман. Учитель досадливо крякнул, но промолчал. Мальчик принес скатерть, расстелил между гостями и больным отцом, положил лепешки, расставил пиалы, затем внес два фарфоровых чайника с отбитыми носиками и молча вышел, неслышно прикрыв дверь. «Они, что же, выходит, братья?» — недоумевая, подумал Марат. Шумно отхлебнув чая, Аман проговорил насупленно: — Сын Назара к тебе пришел. Ты помнишь Назара? Какая-то неведомая сила толкнула Караджу, он вскинулся, сел, одеяло скользнуло с груди, открыв ее взору — могучую, густо поросшую черными волосами, в которых поблескивали уже белые нити. Словно желая прикрыть ее, Караджа провел широкой ладонью по мускулистым полудужьям, и ладонь замерла с левой стороны, там, где сердце. Глаза были растерянные, испуганные, шарили по лицу гостя. — Какого Назара? — хрипло спросил он. — Ты чего испугался, Караджа? — Аман внимательно вглядывался в его лицо. — Чего всполошился? Но тот уже совладал с собой, откинулся на подушку, натянул одеяло до подбородка. — Это какого же Назара? — словно не расслышав, снова спросил он, продолжая шарить глазами по лицу Марата, отыскивая в нем что-то, ему одному ведомое. — Не могу вспомнить… В Иране во время войны служил со мной Назар Бадаев из Ташауза. Не его сын? — Назара Уста-Кую, — жестко напомнил учитель. — Как же ты мог забыть? — А… — словно простонал Караджа и прикрыл глаза. — Ты же работал с ним, колодец рыл, — продолжал Гельдыев. — Работал, — как эхо повторил Караджа, не открывая глаз, помолчал, хрипло дыша, и добавил уже раздраженно: — Мало где я работал, с кем работал… И потом — не работал, а учеником был, да недоучился, ушел. — Сын про отца ничего не знает, — упрекнул его учитель. — Тебя приехал расспросить. Ты один можешь помнить. — Помнить… Что я могу помнить? Сколько лет прошло… Что все знают, то и я знаю. — А письмо, которое твой отец показывал? — тихо сказал учитель и напряженно потянулся к больному, ожидая ответа. Но у того только веки вздрогнули, глаз же он не открыл и ответил тоже очень тихо: — Нет у меня отца, ты это знаешь. Я всю жизнь своим трудом кормлюсь. — Но тогда отец еще с вами жил, мог же рассказать что-то, — настаивал Гельдыев, с прежним напряжением вглядываясь в лицо Караджи. — Нет у меня отца, — упрямо повторил тот. — И ничего он мне не рассказывал. — Что за письмо? — спросил Марат. Повернувшись к нему, Гельдыев ответил хмуро: — Тачмамед письмо от Назара… ну говорили так, что от Назара привез, а в том письме Назар будто бы писал односельчанам… не знаю точно, но ругал Советскую власть и сообщал, что за границу ушел с семьей. — Как же — с семьей, если я здесь? — чувствуя, что кровь приливает к лицу и сердце начинает торопиться, воскликнул Марат. — Я же сказал: точно не знаю, люди рассказывали, — смутился Аман. — Будто не на учебу посылают, а заставляют другую веру принимать и детей отбирают. — Чушь какая-то, — приходя в себя, пожал плечами Марат и вопросительно посмотрел на Караджу, ожидая, что тот опровергнет эти нелепые россказни. — Сын Назара к тебе пришел, — понимая его состояние, напомнил хозяину учитель, — он правду знать хочет. Он имеет на это право — он сын. У Тачмамедова дыхание было прерывистое, в груди хрипело, посвистывало. Он упорно молчал и глаз не раскрывал. — Письмо это сохранилось? — спросил Марат. — Времени-то сколько прошло, — напомнил учитель и снова обратился к хозяину: — Так ничего и не скажешь сыну Назара? Караджу одолел кашель, он приподнялся на локте, схватился ладонью за грудь и содрогался всем телом. Однако глаз не раскрыл, из-под прижмуренных век покатилась по щеке слеза. Когда отпустило, он снова лег и руки сложил поверх одеяла, которое вздымалось на его груди от тяжелого хриплого дыхания. — Фельдшера я тебе пришлю, — проговорил учитель и, хватаясь за край кованого железом сундука, неловко вытягивая ногу, стал подниматься. Марат помог ему. Они пошли к двери, и тут, вдруг вспомнив, Марат резко обернулся: — Если он врагом Советской власти был и такое письмо написал, зачем же имя мне такое дал — Марат? Революционное имя? Вот когда Караджа раскрыл глаза. Они слезились после недавнего приступа кашля, но смотрели зорко, пытливо. — Мурад твое имя, — прохрипел он. — Это я точно помню — Мурад. И снова закрыл глаза. По той же тропинке шли они вдоль арыка обратно, к центру поселка. Марат брел за учителем в подавленном молчании. Только на развилке дорог, где ему надо было сворачивать к шоссе, спросил: — Вы братья? Брезгливая гримаса исказила лицо Амана. — Не родные, отцы наши были братья. — Двоюродные, значит. — Да. Мой отец у его отца овец пас. Вот такие родственники. — И крепко пожав руку Марату, сказал: — Вы адрес оставьте, если что всплывет, я дам знать. «Куда ж мне теперь уезжать? — подумал Марат, вырывая из блокнота листок, на котором написал сбой адрес. — С земли отцов… Никуда мне теперь уезжать нельзя, мне теперь только лечь в эту землю можно».2
Его никогда не тянуло больше в «Захмет». Гельдыев вестей не подавал, ничего нового там, видимо, не всплывало, и с годами охранительное защитное чувство прикрыло пережитое там некоей пленкой, позволяющей удерживать в памяти тягостные подробности встречи с Караджой и в то же время делающей их как бы музейными, отторгнутыми от нынешней жизни Марата. А потом и вовсе улеглось, устоялось, ряской подернулась вода в горьком том омуте, без опаски можно было глядеться. И сейчас он легко решился поехать в тот колхоз, никакие предчувствия не остановили, не удержали его. Микроавтобус проскочил город, и вот уже раскинулся по обе стороны дороги зеленый весенний простор. Даже там, где барханы, подходили к самой обочине, бока их зеленели молодой травой, такой нежной и слабой, что даже на ходу она вызывала нежное чувство умиления. Облака шли высоко и были редки, степь и предгорные холмы лежали в пятнах тени и света, у гор же собрались темные тучи, прикрыли вершины, а в ущельях белел густой туман. Все это притягивало взор, волновало, и Назаров подумал, что и умиление перед молодыми былинками, перед живой красотой весенней земли у него, человека городского, — от родителей, от дедов и прадедов, чья жизнь и смерть зависели от нее, земли, доброй и мстительной, когда какой, но всегда прекрасной, даже во гневе. И когда он подумал о родителях, об отце, то не испытал к нему ни злобы, ни неприязни, ни жалости даже. Мысли о нем прошли, промелькнули в русле того тихого восторга, который владел им в эти минуты, и не оставили горького следа, как бывало. Ехали молча, только Пэттисон изредка выражал свое отношение к увиденному короткими восклицаниями, которые переводчик передавал одним и тем же словом: — Нравится… Видимо, он устал от беседы, тоже ведь был не молод, и наверное о семье думал, о каких-то своих делах и заботах. Черпая полоса гудрона летела под колеса, цифры на спидометре выскакивали одна за другой… — Вон там, за тем барханом, было поселение неолитического человека, — рукой показал Казаков. Мистер Пэттисон оживился, стал смотреть в окно, но бархан проплывал, и ничего там нельзя было разглядеть. — А можно остановиться и посмотреть? — спросил он. — Почему же нельзя, — ответил Казаков. Ехали не так уж и долго, а ноги затекли. Пэттисон кряхтя спустился на землю, сказал что-то, видимо, шутку, но переводчик не стал переводить, только ответно улыбнулся ему. Когда выключили мотор, стало так тихо, точно все разом оглохли. Завороженные удивительной этой тишиной и теплотой, идущей от раскинувшейся вокруг пустыни, люди недвижно стояли на краю дороги и молчали. Потом Казаков сказал: — В наших туфлях тут только и ходить… песку наберем. — О, ерунда! — весело отозвался Фрэнк, присел на ступеньку, резво скинул туфли и носки, оставил их на полу автобуса и смело пошел босиком по склону бархана, песок просыпался под его ногами, следы оставались овальные, крупные, словно прошел гигант. — Это есть хорошо! — оглянувшись, крикнул он по-русски. — Вообще-то песок уже теплый, — Казаков оглянулся на спутников, но пошел следом за гостем в туфлях. Остальные тоже не стали разуваться. Подшучивая друг над другом, почему-то стараясь не наступать на следы босых ног Пэттисона, они побрели по склону бархана, обходя его, и вскоре увидели старый археологический раскоп. Работали здесь давно, песком опять все замело, но остатки стен можно было различить легко, и каминообразные очаги кое-где сохранились, темные от копоти, от времени. — Неужели в эпоху неолита здесь жили люди? — спросил Пэттисон, трогая рукой старинную кладку. — Считают, что поселение основано семь-восемь тысяч лет назад, — ответил Казаков. Они стояли у края давно заброшенного поселка и, глядя на прямоугольники развалившихся стен, в меру собственной фантазии пытались представить жизнь людей, некогда живших здесь. — Значит, раньше в этом месте была вода, — сказала миссис Джозина, — и не колодец, конечно, а проточная вода. Из колодца не напоить целый поселок. — Да, конечно, — согласился Пэттисон. — А потом… почему-то исчезла вода и кончилась жизнь, — очень грустно произнесла она, и Фрэнк тревожно взглянул на нее, подошел и взял под руку. — Пойдемте, — попросила она и повернулась, не дожидаясь согласия мужчин. Они расселись по своим местам и поехали дальше в прежнем молчании. Неожиданно выплыл оазис. Шелковица рядами высилась по краям темных, свежевспаханных карт, а там и дома пошли в окружении садов и виноградников, новые дома, с островерхими железными и шиферными крышами, не такие, как были в первый приезд Марата. А вот арка осталась прежняя и рисунок на ней, как ему показалось, тот же, только подновлен недавно, краска еще блестела, не поблекла. Арка проплыла справа, и Казаков сказал: — Это центральный поселок колхоза «Захмет». А мы поедем дальше, там на участке Совгат закладывается одна из скважин по новой схеме. Я вам на месте объясню. — Совгат? — переспросил Марат. — Да, так это место называется. По-туркменски значит подарок, — это Казаков уже заморским гостям пояснил. Оазис, как начался, так и оборвался за крайним рядом шелковицы. Снова пошли пески, схваченные корнями песчаной акации, кандыма, триостницы. Меж их кустами слабо зеленели однолетние, только что прошедшие травы — кумарчик, гораниновия, бородавчатая верблюдка, песколюб. Кусты редели на глазах, травы же продолжали расти повсюду — словно зеленую кисею набросили на желтые холмы. Марат знал: начнет жарить солнце, и от кисеи этой не останется и следа. — Где-то здесь поворот должен быть, — озабоченно проговорил Казаков. — Не проскочить бы… — Я помню, — успокоил Сомов и усмехнулся: — Там знак стоит. — Какой знак? — «Кирпич». Для смеха кто-то поставил. Да вон он. Справа от шоссе, метрах в пятидесяти, на взлобке виден был красный круг с желтым прямоугольником в центре. И, словно в насмешку над запрещающим этим сигналом, ответвлялась к нему свежевспаханная колесами и гусеничными траками широкая полоса — самодельный знак на палке остался на крохотном островке, пощаженным автомашинами и тракторами. — Давай вправо, — велел Сомов шоферу. Тот сбавил скорость, стал разворачивать автобус, но на всякий случай спросил: — А знак? Не проколют талон? — Я же сказал — для смеха поставили. Да и откуда здесь ГАИ, соображаешь? Переводчик молчал, и Пэттисон сидел с равнодушным лицом, ни о чем не спрашивал. Миновали самодельный знак, и Марат понял почему объезжали его водители, а не подмяли сразу, — вокруг него детские велосипеды лежали и инвалидная мотоколяска стояла. Когда поднялись на вершину холма, глазам открылся распадок, густо поросший саксаулом и уходящий широкой полосой. Просторно тут было, виделось далеко. То желтая, то бурая пустыня с зелеными вкраплинами поднявшихся по весне трав, с пламенеющими полянами распустившихся диких маков просматривалась от края до края. Но взгляд притягивала саксауловая роща. Корявые серые стволы с жидкими зеленоватыми и сизыми безлистными кронами поднялись на три с лишним метра, а кусты черкеза и кандыма разрослись и превратились в чащобу, но не дикую, а ухоженную, умело прибранную, опрятную и словно бы даже приукрашенную чем-то неуловимым. Назаров, которому приходилось бывать в саксаульных лесах, не сразу понял, почему у этого такой праздничный вид, — здесь совсем не было мертвого саксаула, тех черных искореженных стволов, похожих на окаменевшие останки каких-то сказочных чудовищ, которые вызывают неприятное тягостное чувство. Чьи-то заботливые руки очищали эту рощу. На опушке рощи стояли, развернувшись полукругом, буровая самоходная установка со сложенной еще стрелой, бульдозер, две бортовые автомашины, груженые мешками и ящиками. А в центре полукруга, между техникой и рощей, сидели на земле люди. Увидев автобус, они стали лениво подниматься, отряхивая с одежды песок, и выжидательно уставились на вылезающих пассажиров. Сомов выскочил первым и ходко направился к толпе рабочих. Навстречу ему шагнул высокий, плотный, под стать Кириллу Артемовичу, бригадир в спецовке. У него было виноватое, выражение на лице. — Что за сборище? — понизив голос и оглянувшись, возмущенно проговорил Кирилл Артемович. — Почему не приступили? Я же предупреждал… А вы? Перекур с дремотой устроили? Да за такое… — Да тут непредвиденные обстоятельства… — промямлил бригадир и глазами показал, словно не решал ся повернуться, куда-то за спину себе. — Ну, что там у вас? — недовольно крикнул издали Казаков. — Прикажите начинать бурение! — Сейчас, сейчас! — изобразив на лице улыбку, ответил Сомов и снова зашипел на бригадира: — Никаких обстоятельств! Сейчас же приступайте. Пускай бульдозер. Буровую развернуть… — Да нельзя же, — снова загадочно зыркнул куда-то глазами бригадир. — Я же говорю… — Ну, смотри, — угрожающе произнес Сомов к, отстраняя его, шагнул к группе рабочих. Те расступились и все увидели, что кроме бригады здесь были еще и школьники, а с ними старик, должно быть, учитель — дети теснились возле него, поминутно переводя любопытные взгляды с одного на другого, черные глазенки так и горели. Разговора Сомова с бригадиром Казаков не слышал, но чувствовал, что произошла какая-то заминка, это его раздражало, и он крикнул недовольно: — Разберитесь там, Кирилл Артемович, и приступайте, времени у нас нет. — Повернулся к американцам: — Пионеры приехали посмотреть. Наверное из соседнего колхоза. Сейчас там все приготовят и начнут бурение, а я вам пока объясню суть того, что намечено осуществить на пастбищах колхоза «Захмет». — Он еще раз недовольно посмотрел на столпившихся вокруг Сомова рабочих и перевел взгляд на простор пустыни, рукой поведя, чтобы внимание Пэттисона к нему привлечь. — Перегрузка пастбищ приводит к последующему выветриванию, обарханиванию, ветровая эрозия превращает пастбища в мертвую пустыню… — Да-да, — быстро вставил Пэттисон, — это самое страшное — мертвая пустыня. — Вот этого мы и не хотим допустить, — сказал Казаков и улыбнулся; его стало забавлять стремление американца во всем видеть угрозу человечеству. — Тут, как говорится, палка о двух концах. В результате перевыпаса исчезают хорошо поедаемые растения, остаются же те, которые животным не очень нравятся, и ядовитые. С другой стороны, если допустить недостравливание пастбищ, то почва затвердеет, прекратится заделка семян в песок — и снова животноводство останется без ценных кормовых культур. Нужна золотая середина. Существуют прогрессивные приемы стравливания пастбищ. Мы выбрали такой: чабан гонит отару как бы по спирали, время от времени меняя направление движения. При развороте слабые овцы, которые обычно плетутся позади, оказываются первыми и могут насытиться вволю. Потом все повторится сначала. Я понятно объясняю? — О, йес! — с улыбкой закивал Фрэнк. — Вот по такой схеме строим мы в этом колхозе систему водопойных сооружений. Здесь, под этим саксаульником, расположена довольно мощная линза пресной, почти не минерализованной воды. Мы построим механический колодец, оборудуем его насосом, автономной электростанцией, а затем протянем водовод — по той самой спирали, по которой будут гонять отары чабаны. Ну что там у вас? — всем своим видом показывая крайнюю степень недовольства, спросил он Сомова, который как-то робко подошел и ожидал в двух шагах, когда обратят на него внимание. Не решившись во всеуслышание выложить все, как есть, он сначала какие-то тайные знаки Казакову сделал, а потом наклонился к нему и зашептал на ухо: — Неувязка, Ата Казакович. Не опозориться бы перед иностранцами… Еще не поняв, в чем дело, Казаков уже почувствовал, что именно так все будет — опозорятся они перед заморским этим писателем, и покажет он их в своей будущей книге в таком свете, что… Извинившись перед гостями, он взял совсем дружески Сомова под руку и пошел с ним к группе рабочих и школьников, говоря на ходу: — Удружили, Кирилл Артемович, спасибо. Ну что еще за неувязка? Какая может быть неувязка, если за столько дней предупредили… — Да вон, — Сомов, как и бригадир давеча, глазами показал на старика, вокруг которого настороженной стайкой сгрудились ученики. Старик недвижимо стоял изваянием и смотрел на всех строго из-под насупленных седых бровей. — Что — вон? — не понял Казаков. — Старик, — развел руками Сомов. — Не дам, говорит, калечить природу. — Сказав это, Кирилл Артемович сразу же, чтобы отмежеваться от этого старика, не попасть с ним в одну компанию, горячо и убежденно добавил: — Явно не в себе. Мы бы его в два счета… да при этих неудобно. — Сами-то вы в себе? — косо посмотрел на него Казаков и, видя, что к ним Назаров приблизился, добавил: — Останьтесь, я сам поговорю. По мере его приближения дети плотнее приникли к своему наставнику, даже заступили его, тот мягко, но властно отстранил их, отвел рукой. — Здравствуйте, — устало произнес Казаков по-туркменски. — Я главный инженер треста. Что тут у вас происходит? Усталым своим видом он хотел показать, что не собирается спорить, что дело ясное и протест старика не имеет под собой почвы и что зря они только время теряют. Однако обезоружить таким образом старика ему не удалось, слишком уж воинственно был тот настроен. Может быть, в самом деле не в себе человек, подумал Казаков, когда старик громко, чтобы все слышали его, произнес по-русски: — Уходите отсюда! Уезжайте на своих машинах, не оскверняйте хоть этот уголок пустыни, оставьте его потомкам. — Мне стыдно возражать вам, уважаемый, — сдерживая себя, тихо сказал Казаков; с детства воспитанный в уважении и непрекословии старшим, особенно старикам, он чувствовал себя неловко, но и не возразить не мог. — Наш трест занимается обводнением пастбищ. Мы даем пустыне воду. Как же мы можем осквернять ее? Все это делается на благо народа. И вся техника, которую дает нам государство, служит святому делу. Подумайте, уважаемый, какой пример подаете вы детям. Ведь когда они вырастут, многие станут механизаторами, сами будут строить в пустыне каналы, водохранилища, водоводы… — Дети на моей стороне, — все так же громко остановил его старик. — Кем бы они ни стали, я не сомневаюсь — любить и беречь свою землю они будут. А вы уходите. Не для того мы возрождали Совгат, чтобы все здесь поели и вытоптали овцы. Пастбищ вон сколько. — Но вы поймите, уважаемый, — понимая уже, что без толку продолжать этот спор, все так же тихо сказал Казаков, — есть утвержденный проект, на него затрачены деньги… — Вот-вот, — вдруг засмеялся старик, — о деньгах вы только и думаете. Дай вам волю, вы ради денег всю красоту земли под нож бульдозера пустите, под топор, под пилу… А растения только в ботаническом саду оставите, чтобы не забыть, как все это было раньше на земле отцов. Зверей же и птиц — в клетки, в зоопарк. Приведете своих детей, покажете: вот змееяд… А змееяд, между прочим, в этом саксаульнике гнездится, редкая птица. Сейчас уже редкая, а после того, что вы здесь наворочаете своими машинами, и вовсе исчезнет. Да от вашего шума, грохота, от запаха бензина все животные, все птицы и насекомые, все живое бросит свои родные места и кинется кто куда. А куда? Вы об этом подумали? Куда им кинуться, где спасенье найти? Нет, не на благо, а во вред вы поступаете, во вред. Я без ноги, а коляску свою вон где оставил, дети велосипеды побросали, чтобы тихо сюда войти, — горько проговорил он и отвернулся. — Ладно, — вздохнул Казаков, — оставим это. Не время сейчас для дискуссий. Вы кто? — A-а… Простите, забыл представиться. Учитель, пенсионер. Гельдыев моя фамилия, если жаловаться захотите. — Ну вот, — с упреком проговорил Казаков, — учитель, а против технического прогресса. Он давно бы прекратил ненужный этот разговор, но стыд мешал ему вернуться к Пэттисонам, и он все медлил, все пререкался со старым учителем, еще больше стыдясь и проклиная себя и Сомова, и этого старого человека, для которого пусть дорогой его сердцу, но все-таки ничтожно маленький уголок земли заслонил все на свете — в том числе и те большие и важные дела, которыми занимался он, Казаков, и все эти люди, собравшиеся здесь и бестолково толпящиеся теперь вокруг, не знающие, как поступить, что предпринять, и тоже испытывающие стыд и неловкость. Но вернуться к микроавтобусу, где ждали его иностранцы, было необходимо, и, пересилив себя, попробовав придать своему лицу выражение обычной деловитости и спокойной уверенности, Ата отвернулся от Гельдыева, встретился глазами с Кириллом Артемовичем и распорядился, действительно, как ему показалось, без раздражения и суетливости: — Перебросьте технику на другой участок, а здесь потом разберемся. — Уже возле гостей с улыбкой пояснил: — Оказывается, что-то здесь юннаты делают, пионеры, а они всегда впереди. Видимо, с помощью переводчика Пэттисон что-то уже понял в этой истории, потому что сразу же спросил: — Что же вы теперь будете делать? Что предпримете? — А что, — как можно беспечнее ответил Казаков, жестомприглашая их в машину, — наведем справки в Академии наук, если в самом деле этот саксаульник имеет научную ценность, придется, видимо, менять проект. — Он поискал глазами Сомова, но тот уже бежал, увязая в песке, к микроавтобусу и, запыхавшись, втиснулся между сиденьями, пробираясь в задний ряд. — Можно ехать? — А Назаров, корреспондент? — спохватился Сомов. — Так зовите его, время не ждет, — поторопил Казаков. Сомов снова вылез из автобуса и крикнул: — Назаров! Марат! Ехать пора! Они не знали, что минутой раньше старый учитель вдруг спросил Марата: — А ты, корреспондент, что же не вступился за родную природу? Почему голос свой не возвысил в ее защиту? Ты же ленинградец, блокадник, в тебе совесть не должна уснуть. — Откуда вы меня знаете? — шагнул к нему удивленный Назаров, с бьющимся сердцем вглядываясь в его лицо. — Забыл? — огорчился учитель. — А я тебя сразу узнал, Гельдыев я, Аман. — Артиллерист! Внезапная радость охватила Марата, и он порывисто протянул старику обе руки. Теперь не было на Гельдыеве артиллерийской засаленной фуражки — расшитая тюбетейка пламенела на коротко остриженной совсем уже седой голове. Но халат был надет как тогда, и сапоги он носил хромовые, военного покроя. Под халатом же одет не китель, а гражданский пиджак и рубашка с галстуком. — Вспомнил, — удовлетворенно кивнул старый Аман. Вот тут-то и позвал Марата Сомов. — Езжайте, я остаюсь! — махнул ему Назаров. — Доберешься-то как? — Доберусь! — снова махнул рукой Марат и отвернулся, чувствуя себя беззаботно, как в годы молодости, когда и не такие концы на попутных машинах приходилось делать. — Если вам удобно, если не смущает вас, — вдруг переходя на вы, робко предложил Гельдыев, — можно в моей коляске. Двухместная… — Спасибо, — улыбнулся Марат, — чем не транспорт! Он уже не слышал, как захлопнулась за Сомовым дверца автобуса и как заурчал мотор, увозя недавних его спутников, и даже гомон людских голосов и рев моторов уходящей на новое место бригады прошли мимо его внимания, — Марат жадно вглядывался в давнишнего своего знакомого. — Постарел я? — спросил Гельдыев, и по лицу его и по голосу нельзя было не понять, что он огорчился. — Я ж тебя лет на десять старше, а то и больше. Тебе сколько? Пятьдесят есть? — Перевалило уже. — Ну, перевалило! Молодой еще, — словно бы даже обрадовался учитель. — Это хорошо, когда человек молод. Сколько всего можно успеть. Ты из-за меня остался? — Как же я мог уехать… — развел руками Марат. Ему приятно было, что учитель снова говорит с ним на ты.3
Бульдозер, самоходная буровая установка и грузовики один за другим снялись и, взревев двигателями, перевалили через холм. И едва они скрылись из глаз, как сразу стало тихо, точно водители заглушили моторы. И тишина снова завладела пространством, покой возвращался на землю… — Посидим немного, — устало сказал Гельдыев и, опершись на плечо одного из мальчишек, опустился на песок. — Я расскажу, как тут все началось, вот это, — он повел рукой, показывая саксауловое редколесье. — И вы, ребята, садитесь, отдохните. Тоже натерпелись… У кого чай? — Ему протянули сразу несколько термосов, он взял один, неспешно отвинтил крышку, наполнил ее и протянул Марату: — Попей… Прости, а имя твое я забыл. Марат, кажется? Ну да, да, не говори, я вспомнил: ты будто бы даже не Марат, а Мурад. Но ты Марат, Марат, раз такое имя пронес через всю жизнь. Пей, пей, не спеши, я себе из другого налью. — Хорошо здесь, — проговорил Марат, возвращая крышку термоса. — Будто и не пустыня. А тишина-то… Вы прислушайтесь… — Хорошо, — подтвердил учитель, светлея лицом и как бы даже молодея от всколыхнувшегося горделивого чувства. — А ведь могло этой красоты и не быть. Собственно, ее уже уничтожали, однажды. Помнишь Караджу Тачмамедова? У Назарова все сжалось внутри, напряглось. — Помню… Он жив? Гельдыев то ли не уловил его настроения, то ли деликатность сработала, — даже короткого взгляда не бросил в сторону Марата, наполнил чаем крышку иг термоса, отхлебнул и сказал спокойно: — А что ему сделается? Крепкий старик, он всех нас переживет… — И с внезапно вспыхнувшим интересом спросил: — А эти… с Казаковым приезжали, негры вроде, кто такие? — Американский писатель с женой. — Вон как… Я сгоряча не пригляделся, не подумал… Нехорошо вышло, нехорошо. Что они теперь про нас подумают?.. Вроде бы у нас антагонизм какой. Зря я так. Надо бы характер попридержать, не шуметь на всю пустыню, не обличать, не по-хорошему все вышло. Я ведь не знал ничего. Приехали, а тут такое творится… Вот и сорвался. А ведь знал: Казаков и так все поймет. — Гельдыев горестно переживал свою, как ему казалось, оплошность, качал головой, и дети, сидевшие вокруг, понурились, им неловко было видеть учителя таким; привыкшие всегда считать его правым, они смущались, как будто присутствовали при его поражении, и он, видимо, подумав о них, о том, как воспримут и запомнят они все происшедшее и как потом отзовется это в их душах, сумел взглянуть на себя как бы со стороны, глазами своих учеников, и понял, что оплошность была допущена не тогда, а сейчас. — Хотя почему… — как бы рассуждая вслух, продолжал он, — почему надо было подлаживаться к ним. Нет, незачем нам оглядываться на кого бы то ни было. Правильно мы поступили, ребята, совершенно правильно. Поступать всегда надо по совести, чтобы там ни подумала Марья Алексеевна. Помните «Горе от ума»? — Помним! — вразнобой, но дружно отозвались в миг повеселевшие школьники. — Так и будем поступать впредь, — в лад им, с озорной улыбкой произнес учитель. — Всегда и во всем. А теперь идите-ка, осмотрите участки посева, какие всходы, жуков-вредителей нет ли, и в журнале все запишите. — Вдогон уже напомнил: — Только осторожно там! Помолчав, переключаясь на другое, он обратился к Марату: — Я не зря Караджу вспомнил. С него все и началось. После войны я еще в госпитале долго лежал, что-то нога моя плохо заживала. А он вернулся сразу, в мае уже. И сразу в заготовители пошел… Вот на этот лес он свой колун и обрушил. Тогда здесь действительно лес был, теперь только роща, да и то вся новая. Так вот… Караджа, наверное, сразу в передовики вышел — столько тут дров заготовил… По вырубкам саксаул, бывает, возобновляется, только нужно, чтобы семена пали в почву и не выдуло их. Тогда лет через десять опять появится лес. А выдует семена — ничего не вырастет. Лес в этом месте я с детства помню, нас сюда учитель водил, показывал, какая жизнь в пустыне бывает. Вот и я, когда вернулся, наконец, в свое село и мне предложили место учителя, решил сводить сюда учеников. Тогда у меня коляски еще не было, и велосипедов никто не имел, пошли мы пешком. Я себе протезом так ногу натер, что потом целый день в постели лежал, а наутро костыли взял. Но не в этом дело. Главное, пришли мы, а леса-то и нет. Смерчи гуляют по гряде песчаных этих холмов. И так мне обидно стало, так горько, словно на родное пепелище пришел. Видел я на войне: выбьем фашистов из села, люди из лесов возвращаются, а вместо хат — черные дымящиеся головешки… Горько стало и перед детьми стыдно, как будто это я повинен, не уберег… Возненавидел я тогда Караджу. Хотя понимал: людям дрова нужны, чтобы очаги не погасли, чтобы тепло было и пищу где приготовить. Умом понимал, а сердцем простить не мог… до сих пор не могу. Вот такие дела… Ну а когда поджила нога, надел я протез и пошел к старикам — выспрашивать, что можно сделать, чтобы опять вырос в пустыне лес. Стал семена собирать, потом снова решился идти сюда — сеять саксаул. Но не уверен в себе был, боялся, не получится ничего, поэтому в одиночку действовал… — Он тихо засмеялся далекому воспоминанию. — Случай здесь со мной произошел. Усталый возвращался в село. Солнце село уже, смеркалось, а на полпути и вовсе стемнело, ничего не видать. Дорога тогда грунтовая была, и машины ходили редко, а на этот раз как на зло ни одной не попалось Иду, протезом поскрипываю, культя натертая горит. Все мысли дома. Вдруг вижу огонек мелькнул… второй… и еще… Все ближе, все ярче… — Волки? — не выдержав, поторопил Марат. — Я и подумал так, — с усмешкой кивнул учитель. — А у самого ни палки, ни камня, отбиться нечем. Сердце зашлось. На фронте так не боялся. В бою погибнуть не страшно, а вот волки задерут живого… Остановился, замер. Жду, с какого бока кинутся. Думаю, протезом начну пинать, пусть грызут сапог с деревяшкой. А они уже совсем близко, силуэты различаю. Несколько зверей подошли, тоже остановились. Смотрим, выжидаем… И вдруг они возню между собой затеяли. Кувыркаются, рычат незлобливо, тявкают. Двое сцепились, покатились в канаву… Сколько так длилось, не знаю, а только поиграли они возле меня и пошли себе обратно в степь. — Так все-таки волки это были? — снова не выдержал Марат. — Шакалы, — улыбнулся Гельдыев. — Я тогда подумал, что звери выказывают мне свою благодарность за мой труд для них, и возгордился. А старики рассказали: бывает у шакалов такое. Если не убегать, не кричать на них, не топать, а стоять смирно, они вот так могут — словно кутята. Один старик сказал, что шакалы когда-то собаками были, при парфянах, может быть, а потом, после жестоких войн, остались без хозяев, одичали, но тяга к людям живет в них. — Смотри-ка! — удивился Марат. — Такой противный зверь… — Противных зверей не бывает, — вдруг осердившись, возразил Гельдыев. — У них своя жизнь… — Но тут же смягчился и сказал, оглядываясь окрест: — Я этому месту и дал название — Совгат — подарок, значит. Подходит? — Еще бы! — тоже оглядываясь, согласился Марат. Он и на старого учителя мельком поглядывал, на его живо переменчивое лицо, и сердце сладко замирало от такой удачи. Вот ведь как бывает — не думал, не гадал, что такой материал выплывет. Хотя нет, где-то в подсознании жило ожидание чего-то необычного, не зря же, словно ветром каким, толкнуло его в микроавтобус, ехать сюда… Сладостное это чувство еще не перегорело, не отпраздновало в душе, не отошло, а на смену ему, наслаиваясь живым на живое, зарождалось новое — совсем иного, не радостного свойства. Он вспомнил Севкину статью и понял, что после ее публикации дорога на газетную полосу для нового материала по тресту будет надолго закрыта. Тут уже ничего не поможет, какой редактор позволит снова выступить по той же проблеме, по тому же объекту: да вы что, скажет, навалились? Совесть надо иметь, нельзя же в самом деле бесконечно долбать по одной цели… А материал, материал-то какой — всем газетчикам на зависть. И проблема — в самую что ни на есть жилу, не чета тому, что Севка преподнес. Вот если бы дать серию «Письма с отгонных пастбищ» или что-то в этом роде. Но тогда надо к Севке в соавторы идти, а это уже никуда не годится. И уже с явной горечью понял: все, что увидел, что узнал и понял сегодня, гибнет для газеты на корню. А так хотелось копнуть поглубже. Поговорить бы не с одним только Гельдыевым — с чабанами, с зоотехниками, с лесоводами, с ботаниками и зоологами. Ведь кирка против бура — частность, проблема куда шире и интересней. И уж не одного Казакова, наверное, пришлось бы задеть… Еще не очень ясно рисовалась ему эта тема, но была заманчива и волновала уже. Однако же приходилось смириться с обидной мыслью, что Севка ему тут дорогу перешел, и сделать уже ничего нельзя. «Зарубить» его статью и дать серию своих? Вот уж действительно — хватило ума, до чего докатился… Он покраснел даже, хотя никто о его мыслях знать не мог, и, посмотрев на часы, нерешительно напомнил: — Наверное, надо бы ехать… В конце концов статья про кирку и бур тоже написалась неплохо, успокоил он себя, и отклик, наверняка, получит. А необъятного все равно не обнимешь, пусть остается как есть. Дай вообще поскорее надо в журнал уходить, хватит уж… Дети разбрелись по роще, переговаривались, голоса их ясно звучали, четко. Тоже глянув на часы, Гельдыев позвал громко: — Ребята! Домой пора. Ожидая детей, они вдвоем сидели на песчаном холмике, наметенном вокруг куста кандыма. С минуту назад солнце зашло за облако, на земле лежала тень, но все равно каждая мелочь вокруг и под ногами виделась четко. Слева раскинулся саксаульник, деревья и кусты стояли не шелохнувшись, зелень ветвей и листьев была густа. Справа на песчаном бугре потемнели, резче обозначились следы гусениц и автомобильных шин. Но вот снова брызнуло солнце, и все вмиг преобразилось. Песок сухо засверкал, следы словно бы замело, их и не видно почти стало. Растения повеселели, и даже как будто зашевелились ветви, просвеченные, казалось, насквозь. Невидимая до этого свежая сетка паутины задрожала и будто бы даже зазвенела серебряно. Тюбетейка на учителе пламенем была объята и халат багрово заструился от света. — Смотри, — прошептал Гельдыев, показывая глазами, и добавил досадливо: — Да тише… Боясь пошевелиться, Марат посмотрел туда, куда показывал Гельдыев, и увидел крупноголовую смешную ящерицу. Сетчатая, песочного цвета сверху и белая снизу, она замерла на вытянутых ножках, кольцом загнув над спиной тонкий хвост, и с любопытством разглядывала людей. — Ушастая круглоголовка, — шепотом пояснил Гельдыев; у него глаза светились таким азартом, точно он показывал не обыкновенную ящерицу, а по крайней мере крокодила. — Сфинкс Каракумов. Вдруг он хлопнул легонько в ладоши. Круглоголовка сразу же прижалась белым брюшком к земле, затряслась мелко, и стала на глазах погружаться в песок и вскоре исчезла. — Ну как? — восхищенно спросил учитель. — Какая же это пустыня? Пустыня, пустота — и кому такое в голову пришло так назвать Каракумы, никак понять не могу. Громко переговариваясь, из рощи вышли дети. Гельдыев и Марат встали и пошли в гору. С вершины открылся вид на широко раскинувшуюся саксауловую рейху. Оглянувшись, Марат спросил: — А не боитесь уезжать? — Чего же бояться? — искренне удивился Гельдыев. — А ну как в ваше отсутствие нагрянут и начнут тут хозяйничать строители… — Нет, не боюсь, — серьезно ответил учитель. — Я же говорил: Казаков поймет… Ата парень толковый, и совесть имеет, от него плохого ждать не нужно. — А вы разве знаете его? — удивился Марат, как-то пропустивший мимо ушей первое упоминание учителем Казакова. — Как не знать… Они меня не знают, а я их всех знаю. Ата почему за механизацию колодезного дела взялся — отец его в забое погиб, засыпало при обвале. Это тот Казак, о котором — помнишь? — я тебе рассказывал. — Друг отца? — вскрикнул Марат, пораженный тем, что давно все это мог узнать, да невнимательным был тогда… — Ну да, — в свою очередь удивился Гельдыев. — Я думал, ты Казаковых найдешь, поинтересуешься, а ты, значит, с Атой и не говорил… — Я говорил… но не о том… я и не подумал… — совсем смешался Назаров. — Поговоришь еще, — успокоил его учитель. — Ата душу в свое детище вложил. В память об отце, чтобы исключить совсем этот опасный и нелегкий труд. Механический колодец с шахтным, конечно, не сравнишь — бур не то что лопата да кирка — нажал кнопку и пошло. И это не просто техническое новшество — здесь процесс стирания граней между умственным и физическим трудом воочию представлен, наглядно, лучше не придумаешь. Тут уже философия… — Постойте, — взволнованно возразил Назаров, — но вы же сами только что против всего этого выступали — шум, грохот, запах бензина… Улыбка еще прибавила морщин на лице Гельдыева. — Хочу остановить технический прогресс? — спросил он хитро. — И ты как Казаков… — Он покачал головой, и улыбка стала у него грустной. — Что же я, совсем уж отсталый, что ли? Я только против того, чтобы Совгат уничтожили. Мы с таким трудом сберегли этот кусочек живой пустыни, а его — под корень? Уничтожить легко. Можно все северные реки повернуть в пески, засадить Каракумы садами, виноградниками, бахчи разбить. Сил и средств теперь на это хватит. Но кто нам дал такое право? Кто дал нам право уничтожать, пусть даже улучшая, целые природные зоны? Вообразили себя властелинами природы. Какая чепуха! Человек — дитя природы и должен относиться к ней с тем почтением, с каким положено относиться к родителям. А бурение, механические колодцы, водоводы — кто же против этого может возражать… И животноводы одобряют. Ведь пока один шахтный колодец выроешь, этих скважин сколько можно пробурить, и сразу — пожалуйста, вода. Техника безопасности опять же обеспечена. Нет, технический прогресс остановить нельзя. И главное — не нужно, он благо людям несет, это Ата правильно сказал. Будь моя воля, я бы шахтные колодцы вообще запретил как анахронизм. Директивой. Раз и навсегда. — А в управлении утверждают, что не время еще переходить на строительство механических колодцев, — растерянно произнес Марат. — Им, наверное, виднее… — В управлении… — Гельдыев хмыкнул язвительно. — Там Сапар Якубов командует, тоже наш. Хитрющий человек. Этот лишнего на себя не возьмет. Весь в папашу. Тот, бывало, своего не упустит, все норовил где полегче, чтобы поменьше дать, побольше взять. Уехал и по торговой части пошел. Начальником ОРСа был. Сам же смеялся: обеспечь раньше себя, обеспечь родственников своих, остальное раздай служащим — вот что такое ОРС. Вдову Казака домработницей к себе взял… Сапар весь в него. Вот и думай — кому видней… Школьники уже возле них были, шалили, толкались, но негромко, с оглядкой на учителя, и он спросил их: — Все собрались? Никого не забыли? — Все, Аман Гельдыевич! — раздалось несколько голосов. — Тогда по коням! Ребята уже рванули на своих велосипедах, когда Назаров с Гельдыевым подошли к мотоколяске. — Вы меня только до автобусной остановки подбросьте, — попросил Марат. — Ну как же так! — изумился учитель. — Нет, поедем ко мне, чаем угощу. Сколько лет не виделись…4
С улицы дом Гельдыевых ничем не отличался от остальных — та же грубоватая кирпичная кладка без штукатурки, тот же серый шифер крыши, те же цветные занавески на окнах. Но стоило пройти по выложенной кирпичом дорожке вдоль глухой стены и ступить во двор, как взору открывалась нечто совсем необычное. Сразу трудно было определить, что же именно поражало здесь — дворик за домом был тесен, топчан едва поместился, а за топчаном… Вот в чем было дело: на всех приусадебных участках кудрявятся яблони, абрикосы, алыча, вишня, виноградники тянутся рядами или поблескивает на солнце полиэтиленовая пленка парников, а то и хлев стоит, загон для овец, а здесь сразу за топчаном начинался необыкновенный, почти сказочный сад. Диковинные растения — разлапистые и стройные, широколистные и хвойные, вьющиеся, изгибающиеся змеями, стелющиеся по земле… — Наш ботанический сад, — заметив удивление гостя, пояснил Гельдыев, и довольная улыбка осветила его лицо. — Ему тоже уже за тридцать, почти ровесник Совгата. Пойдем поглядим. После войны стал учительствовать, женился, дом вот этот построил. Стала жизнь вроде налаживаться. Год живем, второй… — Он оглянулся на дом и невольно понизил голос. — А детей нет. Жена к врачу ходила, там объяснили… я уже не помню что… словом, бездетными оставаться нам. Горевали, конечно. Гозель уж так убивалась, смотреть больно. Я ей говорю, что же теперь делать, раз так вышло, будем жить. Она хотела чужого взять, а потом подумали: я все время при детях, надо и ей такую работу найти. Поступила в колхозные ясли. Вот нам и радость. Дети есть, свои ли, нет ли, свет от них душе. А чтобы и в дом к нам ребята шли, задумал я сад фруктовый посадить, чтобы летом и осенью одаривать всех. Прикинул уже где что посадить, а потом устыдился: что же я, выходит, фруктами заманивать к себе детей буду, покупать их внимание и любовь? И стал собирать всякие редкие растения. Тут уж ребята сами сюда потянулись. Стали мы письма писать — в Крым, на Дальний Восток, в Москву, просили прислать саженцы. Не все откликнулись, но все же немало и получили — вот он, волшебный наш сад. На зиму многие растения укутываем, оберегаем от холодов, а весной снимем теплые одежки — глаз не оторвать. — С таким хозяйством хлопот же много, — сказал Марат. — Много, — кивнул Гельдыев. — Так у меня и помощников немало. График пришлось составлять — когда кому что делать, никто не обижен, не обойден, всем работа нашлась, и не в тягость. Колхоз, конечно, помогает. Мы ведь с Гозель от участка отказались в пользу школы, зачем он нам. А умрем — в нашем доме кружки будут работать, библиотека. Книг я много насобирал за свою жизнь, все им останется, детям. Он спокойно это сказал — умрем, деловито, как давно обдуманное, во всех деталях решенное, потому что откладывать уже нельзя, годы такие. Марат вдруг и себя увидел уже не молодым, побитым жизнью, и в груди шевельнулось незнакомое чувство — то ли тоски, то ли сожаления о чем-то, то ли легкого пока страха перед неизбежностью. А он-то что после себя оставит — и кому? Пыльные подшивки газет?.. По деревянным ступенькам они поднялись на широкую террасу, и тут только, снова оглянувшись на тесный двор, Марат подумал с недоумением, а где же хозяин свою мотоколяску держит, гаража-то нет да и попросту места для нее на дворе не осталось… Неужто так на улице и оставляет? Но спросить не решился. Дверь им открыла пожилая женщина в национальном синем платье. — Добро пожаловать, — певуче, с улыбкой произнесла она, и глаза ее молодо щурились и сияли; видно, в этом доме привыкли встречать гостей, радоваться им. — Я вас в окно увидела и, пока вы сад смотрели, чай поставила, закипает уже. — Спасибо, Гозель, — сказал ей муж и подтолкнул вперед Марата. — А это, знаешь, кто к нам пришел? Присмотрись, присмотрись… — Повесив халат на крючок и присев, чтобы протез отстегнуть, он велел им: — В комнату проходите, там светлее. — Сюда, сюда, пожалуйста, — сопровождая гостя, Гозель с интересом вглядывалась в его лицо и огорчилась: — Не узнаю, уж извините меня, старую. Где ж мы встречаться могли? — А вы и не виделись никогда, — раздался из прихожей голос Гельдыева. — Это я так сказал, для интереса, заинтриговать хотел. А пришел к нам сын Назара Уста-кую. Помнишь, я рассказывал? — Как же, как же, — Гозель во все глаза смотрела на Марата. — Помню… — Но спохватившись, что неприлично так смотреть на незнакомого человека, поспешно произнесла: — Ой, чай у меня на плите! — и вышла из комнаты. Марат огляделся. Все здесь было необычное, непохожее на сельские дома. Вдоль стен до самого потолка высились стеллажи с книгами и всякими диковинными предметами на полках — переливчатыми камнями, белой веткой коралла, ребячьими самоделками — персонажами из сказок, то вырезанными из бумаги, то склеенными из желудей, палочек, причудливых сухих кореньев. Затейливые фигуры на широком ковре ручной работы, которым был застлан пол, тоже казались диковинными игрушками. На письменном столе лежали стопки книг, коллекции минералов в плоских коробках, разделенных на клетки. Небольшой скульптурный портрет Махтумкули стоял на видном месте — поэт, задумавшись, оторвавшись от рукописи, глядел вдаль. — Чего ж вы стоите? — сказал, входя, Гельдыев. — Садитесь. — И показал на небольшую кушетку, а сам подсел к письменному столу, что-то переставил, сдул пылинки и ладонью протер для верности. Чувствовалось, что ему приятно сидеть за своим рабочим столом, любит он это место. — Сейчас чаю попьем, побеседуем спокойно. Был он без протеза, опирался на костыль. Ногу у него отняли чуть ниже колена, лишняя брючина была подколота булавкой, чтобы не мешала при ходьбе. Сев, он привычно пристроил костыль за спинку стула. — Книг у вас много, — позавидовал Марат. — Для меня так нет удовольствия больше, чем в книгах рыться. — Все это мы тоже завещаем школе, — сказал Гельдыев и повел взглядом по стеллажам. — Самое наше, дорогое. Потому что нет на свете ничего дороже книг. В них — бессмертие человечества, а значит, бессмертие каждого из нас, писавших или читавших книги. Арабы, захватив эти земли, уничтожили книги парфян, и народ умер. Что мы о нем знаем? Да почти ничего. Остатки материальной культуры никак не могут восполнить отсутствие книг. А ведь были же у парфян свои писатели, не могло их не быть. Все сгорело в кострах. Даже Авеста не сохранилась полностью. Нет, книги надо беречь больше всего на свете. Все мы уйдем, превратимся в прах, а книги жизнь нашу в себе понесут дальше, другим поколениям. Это и есть бессмертие, другого нет. Дома он преобразился, легко вписавшись во весь этот пестрый интерьер, став главным здесь, и, сидя в пиджаке и галстуке, в тюбетейке на стриженой седой голове, был похож на писателя или ученого. Голос его звучал с той внутренней силой и скрытым волнением, которые всегда, притягивают слушателя, а взгляд был изучающе мудр. И Марат легко представил, как приходят сюда его ученики, чинно рассаживаются на стульях и на кушетке, а он начинает рассказывать им что-нибудь, непременно занимательное, такое, что замирают они, сидят не шелохнувшись, и слушают, слушают, забыв о времени… Гозель вошла с подносом. Гельдыев осторожно освободил угол стола, она поставила угощение, мельком глянула на Марата и, встретив его взгляд, улыбнулась молча. Они опять остались вдвоем. Марат спросил: — А педагогическое образование вы получили уже после войны, работая в школе? — Заочно пришлось, — живо откликнулся учитель. — Хотя диплом, по-моему, дело чисто формальное. Я сначала сам засел за книги, день и ночь занимался. Приходят в школу молодые преподаватели, все с дипломами, с университетскими значками, а я среди них один самоучка. Стыдно стало. Но вдуматься — чего тут стыдного, если человек сам науками овладел, правда? У тебя какое образование? — В Среднеазиатском университете учился, — не соврал, но и не всю правду сказал Марат. — О, — уважительно произнес Гельдыев. — Теперь он Ташкентским называется, а был среднеазиатский первенец, с него у нас вузы и пошли. Много там замечательных ученых, у меня есть их книги, — он снова бросил взгляд на стеллажи, по корешкам отыскивая нужное. — Вот, например, доктор биологических наук Крестьянинов — вон его книга, видите? — «Связующая нить», золотом по светлому корешку… Так он совершенно справедливо считает, что в «Красную книгу» надо заносить не только редкие и исчезающие виды животных и растений, но и исчезающие сообщества. Он ратует за то, чтобы сохранить в первозданном виде нетронутые уголки дикой природы, так называемые биотические сообщества… — Это какой же Крестьянинов? — весь напрягшись, спросил Назаров, не в силах уже взгляда отвести от книги с золотым тиснением. — Ученый. В Ташкенте живет. Виктор Сергеевич Крестьянинов, профессор. Я вот ему напишу про это безобразие в Совгате… — Умер он недавно, — с трудом выговорил Назаров и встал, чтобы взять Витькину книгу. — Да что вы! — потрясенно воскликнул Гельдыев. — Он же молодой еще был, ну, вам ровесник наверное. — Ровесник, — подтвердил Марат. — Мы в одном детском доме воспитывались, в одной группе. Книга была хорошо издана, с цветными вклейками, на которых разные звери были изображены, а вот портрет автора, профессора Крестьянинова издательство не догадалось поместить. Жаль… — Он был прекрасным исследователем и в то же время поэтом в науке, — сказал Гельдыев, наблюдая, как бережно осматривает книгу Назаров. — Обрати внимание, какой эпиграф выбрал он для этой книги — из Паустовского. Прочти вслух. — «Неужели мы должны любить свою землю только за то, что она богата, что она дает обильные урожаи и природные ее силы можно использовать для нашего благосостояния, — волнуясь от того, что все это так тесно переплеталось с происшедшим совсем недавно в местечке Совгат, прочитал Марат. — Не только за это мы любим родные места… Мы любим их еще за то, что даже небогатые, они для нас прекрасны…» Он поставил книгу на место и вернулся на кушетку, она скрипнула под ним старыми пружинами. Вид у Марата был подавленный, и старый учитель решил отвлечь его от мрачных мыслей. — Если пользоваться только учебными пособиями, уроки будут скучными, — сказал он. — А из разных книг столько узнаешь о животных и растениях, об их жизни на земле… Вот скажите: почему верблюд может долго обходиться без воды? Назаров пожал плечами: — Так, видно, устроен. Горбы у него, в них, наверное, сохраняется влага… — Горбы, — усмехнулся Гельдыев. — Они для другого. А все дело в способности его эритроцитов впитывать воду. При этом они у верблюда увеличиваются в объеме в два с половиной раза. А если учесть, что эритроцитов в крови десятки триллионов, то представляешь — целый колодец в собственном организме. Шагай себе по пустыне и черпай из него помаленьку. — Он говорил с такой откровенной радостью, как будто сам все это открыл только что. — Вот если бы найти способ воздействовать так на эритроциты человека, чтобы они обрели свойства впитывать воду, как возросли бы наши возможности! Он еще что-то рассказывал, но Марат слушал вполуха, Мысли его вернулись к Казакову. Теперь тот интересовал его не как автор неудачного, если верить Севкиной статье, изобретения, а как сын друга отца. — …питаются исключительно семенами, очищают их от скорлупы и прячут глубоко, над самыми грунтовыми водами, чтобы почва была влажная. Не сухая, заметь, а именно влажная. Кстати, ориентируясь по гнездам муравьев-жнецов, можно смело рыть колодцы. Но что самое удивительное — семена могут пролежать там сколько угодно и не прорастут. Значит, есть у этих муравьев особое вещество. И опять задача для науки — найди это вещество, научись получать — и применяй в зернохранилищах. — Да, очень интересно, — отозвался Назаров, уловив только смысл последней фразы. «Интересно, жива ли мать Казакова. Она ведь многое может знать, — думал он. — И про то письмо…» — Бионика наверняка скоро будет введена в школьные программы… — А жена его жива? — спросил Марат. — Чья жена? — на полуслове споткнулся Гельдыев. — Казака. — Вот ты о чем… Биби жива. Тебе, вижу, не терпится вернуться в город. Что ж, поезжай, не буду задерживать. Надеюсь, еще встретимся. — Конечно, — возбужденно ответил Марат, подумав, что, работая в журнале, сможет выкроить время, приехать сюда и порасспросить получше учителя — такой очерк может получиться, редактор же просил не порывать связь с газетой… «Связующая нить», — вспомнил он заглавие книги Крестьянпиова и снова отыскал ее глазами среди других. — Завтра свадьба моей воспитанницы, — тяжело поднимаясь со стула и не глядя, привычным движением руки беря костыль, сказал Гельдыев. — Приходите с супругой. Все будут рады. Она в городе живет, тоже, между прочим, Гозель зовут… вот приглашения мне прислала, чтобы я пригласил кого найду нужным. Минутку, только фамилию напишу. — Он нагнулся и старательно вывел на красочной открытке после слова «уважаемый» фамилию: Назаровы. Марат поблагодарил, но объяснять ничего не стал — к чему чужому человеку знать подробности его личной жизни?..5
Даже на подъеме двигатель работал ровно, без надрыва. Дорога была немощеной и поднималась круто вверх. Посредине ложбинкой вился след дождевых потоков, усеянный мелкими камешками. Здесь уже на село было похоже. По обе стороны стояли дома, похожие один на другой — из сырцового кирпича, не оштукатуренные, обнесенные глиняными заборами. Почти всюду ворота были распахнуты, внутри дворов тоже все выглядело одинаково — неуютно, не прибрано в них было, хлам какой-то лежал, строительные материалы — то куча битого кирпича, то потемневшие доски, то фанерные бочки, заляпанные известью или засохшим цементом, то обрезки труб. Но и «Жигули» посверкивали где глазурью, где охрой, где густым вишневым цветом. И Казаков подумал, что денег у людей стало много, но не всегда разумно их расходуют. Эта последняя улочка оставила в душе неприятный осадок — какая-то черта отделяла ее от тех широких асфальтовых проспектов, где все было иным — современнее, чище, благопристойнее. Здесь ведь и селились люди особого склада, те, которым не терпелось деньги свои шальные овеществить: дом ли построить, машину ли купить… И когда мотоцикл вынес его на вершину холма, поросшего молодой травой, по которой и ехать-то было грешно, он снова с душевной болью подумал об этих людях, хотя сам же мгновенно и упрекнул себя: совсем же не знаешь их, как же судить берешься? Но раздражение осталось. Заглушив двигатель, откинув опорную ножку и рывком поставив на нее мотоцикл, снял надоевший шлем и пошел по молодой траве, подминая ее, чувствуя упругую податливость не совсем еще просохшей земли, вдыхая чистый пьянящий воздух. Город лежал внизу в дымке, в смоке, который отсюда только воочию и увидишь, но все равно был красив, просторен. Прямые улицы угадывались по зеленым полосам только что отцветших и распустившихся деревьев, домов же почти не было видно, только наиболее крупные поднимались то здесь, то там, остальные скромно прятались за насаждениями. Новый микрорайон Ата увидел сразу и дом свой разглядел — деревца там только-только высадили, нескоро еще поднимутся они вровень со строениями. И вид пустыря, на котором поднялись серые коробки четырехэтажных домов, опять вызвал у него раздражение. Но он понимал, что чувство это имеет совсем другую причину и, владея им, отзывается на все что угодно, и пустырь тут ни при чем. Эта горечь, оставшаяся после беседы в министерстве, продолжала разливаться в нем, а новые ощущения только примешивались к ней, до кучи. Он подумал так и детскую игру вспомнил: куча мала. Давным-давно в школьном дворе поборются двое, покатятся по земле, а кто-то крикнет: «Куча мала!» — и начнут прыгать один на другого с веселыми воплями. Но весело только тем, кто наверху, нижнему же, прижатому к самой земле, не до смеха. Придавленный, не способный сам высвободиться, и от этого испытывающий обиду и стыд, он мог только косить снизу глазами и старался хотя бы видимость причастности к общему веселью сохранить. Впрочем не было в этот раз веселья и наверху. Люди, которые, имея на то право, спрашивали теперь с него и выговаривали ему, тоже беспокоились: было кому спросить и с них. В общем-то ерунда как будто, можно было бы и посмеяться. Ну привезли американского писателя на участок, который заранее не подготовили, более того — еще и перепалку затеяли с учителем вместо того, чтобы попросту поехать дальше. Ну, покричал раздраженный учитель, мало ли что бывает. В конце концов серьезного конфликта не было, а высказывать свое мнение кому же у нас запрещено… Но с другой стороны (это «с другой стороны», сказанное Казакову, почему-то особенно раздражало его) трест проявил неорганизованность. Вместо того, чтобы показать зарубежному писателю действительные свои достижения, устроили при нем нелепый скандал. «Да не было никакого скандала!» — возмутился Казаков. Ну не скандал, возразили ему, можно назвать это другим словом, но существо от этого не меняется. Словом, Казаков оказался не на высоте… Самое неприятное состояло в том, что при этом разговоре присутствовал Сапар Якубович Якубов. Правда, сидел он все время молча. Но по выражению его лица и всей внушительной фигуры было видно, что и он осуждает и вполне согласен с тем, что необходимо сделать соответствующие выводы. В его глазах так и читалось: «Я же говорил, я не раз сигнализировал, предупреждал, но ко мне не прислушались, не вняли голосу разума, и вот к чему все это привело…» О чем он сигнализировал, значения не имело, главное — не вняли, и вот вам — такой вопиющий факт. Весь его осуждающий вид, укоряющий взгляд возмущали Казакова. И теперь, немного охладившись после неприятного разговора с начальством и уже спокойнее все перебирая в уме и оценивая, он снова вспыхивал, едва вспоминал о Якубове. Он даже уверен был, что именно Якубов, услышав о происшествии в Совгате, помчался докладывать и уж преподнес все, надо полагать, в «лучшем» свете. Под эту марку он наверняка попробует загубить механические колодцы, уж такого случая не упустит. Обида обжигала Казакова, с ней нарастало раздражение. А раздраженный человек, известное дело, редко принимает верные решения. Ата же об этом забыл и, горячась, начинал уже подумывать об уходе из треста. Если они так, то пусть сами и работают. Не соответствует, и не надо. Работы, что ли, не найдет. Да он, если на то пошло… да лучше рядовым инженером… С высоты холма виден был весь город и то, что за городом, — искусственное озеро поблескивало, а дальше — пустыня. Проглядывалась она отсюда не очень ясно, но ему-то и не нужно было видеть подробности, достаточно только знать, что там пески, а уж воображение дорисует что следует. В минуты усталости он любил поваляться на теплом боку бархана, если, конечно, не раскален он, а поостыл уже малость. Загребешь ладонью песок, он просыпается сквозь пальцы — словно золотой, крупинка к крупинке. Тихо вокруг, но прислушаешься — ветер посвистывает в ветвях саксаула и не нарушает, а как бы подчеркивает удивительную эту тишину. Летним вечером одно удовольствие поваляться в песке. Тепло у бархана совсем живое… Он пытался жене передать это чувство привязанности к Каракумам. Мая не понимала, смеялась и говорила стихами какого-то поэта: «Как можно любить пустыню? С пустынею нужно — драться». Тогда он взял ее с собой в Ербент. Они прилетели вечером, Мая устала, с непривычки у нее разболелась голова и она, недовольная затеей мужа, рано легла спать. Утром чуть свет он разбудил ее: «Пойдем смотреть, как солнце всходит». Они поднялись на гребень песчаного холма, и такой простор открылся глазам, что дух захватило. Пустыня еще спала, и солнце, казалось, медлило, не решалось будить ее. Однако небо уже излучало фосфорический таинственный свет. Но вот солнце робко выглянуло из-за края земли багряной полоской, не горячей совсем, не слепящей, будто остуженной за ночь, но осмелело — и вот полез, пополз вверх кровавый диск, на глазах наливаясь огнем, становясь нестерпимо ярким. Пустыня как бы вздрогнула, просыпаясь, зашевелилась, тени поползли по распадкам, хотели продлить сон. Но могучее светило уже поднялось, буйное, огненное, призывая к жизни… — «Ура!» — закричала Мая и повернула к мужу сияющее лицо. Потом она призналась: «Я открыла для себя совсем незнакомую планету. Теперь я знаю, что поэт был неправ: пустыню любить можно». Сейчас пустыня была далеко, но все равно, вглядываясь в ее край, он испытывал знакомое радостное чувство, которое всегда вызывала встреча с ней. Плашмя упав на землю, спружинив, руками и перевернувшись на спину, Ата замер. Высоко в синем небе висели пышные белые облака. Они казались неподвижными, но стоило присмотреться, и тогда становилось видно, — как плывут они спокойно и величаво от гор к пустыне, на север, к своему пределу… Тень от облака накрыла его, и сразу стало прохладно. Он стал считать про себя, мгновенно загадав, что если успеет досчитать до тридцати и солнце не выглянет, то завтра же подаст заявление, не дожидаясь, пока погонят его взашей. Раз… два… три… Медленно плыло облако в вышине, и все тоскливее становилось на душе. Глупости же все, с каких это пор так бездумно стал решать ты свою судьбу?.. Он усмехнулся, осуждая себя, но счет не прерывал. Двадцать один… двадцать два..! И едва дошел до двадцати восьми, как вновь брызнуло солнце. Ата зажмурился от яркого света и тихо засмеялся. Ладно, подумал он, историю с этим Пэттисоном как-нибудь переживем и с участком Совгат разберемся — и пойдет жизнь своим чередом. Хорошая в общем-то жизнь. Спускаясь по крутой знакомой улочке, он мельком поглядывал по сторонам, и все казалось иным теперь. Просто недостроены пока дома, деревья не посажены, не успели люди обжиться на новом месте, и не надо судить их строго. Все у них еще впереди… Ему на работу надо было спешить. Обиды обидами, а дело не бросишь и никто его за тебя не сделает. При въезде на магистральную улицу Ата остановился на углу, пропуская автобус, и увидел через дорогу в скверике человека на коленях. Вот он склонился в глубоком поклоне, почти уткнувшись лицом в землю, опять распрямился, пошептал что-то… Казаков понял, что тот молится. И так странно было видеть это, что он все стоял на углу, не заметив, что автобус давно проехал и можно делать поворот. Человек напротив кланялся и распрямлялся, а Казаков смотрел на него и не мог отвести глаз, хотя испытывал чувство неловкости, понимая, что ведет себя по меньшей мере неприлично. Наконец, включив скорость, он стал разворачиваться и тут только разглядел в скверике других людей, окапывающих газоны, и тлеющий костер из сухих прошлогодних сучьев, и закопченные узкие чайники на огне, и велосипеды, на которых обычно ездят рабочие конторы благоустройства. Давно уже остался позади скверик, а Казаков все думал о молящемся, и чувство неловкости не покидало его. Он не сразу понял, почему взволновала его мимолетная случайная встреча. Но постепенно этот молящийся слился в сознании с другим, никогда не виденным, а только описанным матерью, но так, что стал почти осязаемым, — тот стоял на коленях посреди знойной летней степи, возле темного отверстия колодца у отвала свежей, еще не просохшей, из глубины вынутой сырой земли и кланялся и шевелил губами, и ужас застыл на его меловом омертвевшем лице, и в пустых, устремленных в неведомую, недосягаемую даль глазах. А там, в многометровой глубине, откуда совсем недавно была поднята очередная порция земли, навсегда успокоился отец Аты, Казак Уста-Кую, засыпанный внезапным обвалом. И никто не мог им помочь, ни тому, ни этому, который молился…6
Уже темнело, когда Ата приехал домой. Во дворе, возле кирпичного забора, за которым оставили почему-то частный особняк посреди новых многоквартирных домов, у Казака был прилажен металлический ящик. Втолкнув туда мотоцикл и навесив на дверце замок, он стал огибать свой дом и увидел мать. Она стояла с голубым пластмассовым ведром, в котором выносили мусор, и беседовала с соседками. Его тоже заметили. И по тому, как женщины сразу умолкли и напряженно посмотрели в его сторону, Ата понял, что говорили о нем, о сегодняшнем его конфузе. Можно было с достаточной степенью точности предположить, какую форму обрело событие в процессе освоения дворовыми кумушками. За ужином мать бросала на него жалостные взгляды, вздыхала украдкой, лицо у нее было скорбное. — Меня, что ли, жалеешь, мама? — не выдержал Ата. Она вздрогнула, и глубокие морщины на лице стали как будто еще глубже, глаза повлажнели. — Это правда, что говорят? — Я не знаю, что говорят, — недовольно ответил он. — Не надо слушать всякие сплетни. Как ни пытался он смягчить ответ, получилось у него все-таки грубовато, и он улыбнулся матери, улыбкой прося прощения. — Значит, правда… Слезы готовы были политься у нее из глаз, и Ата, быстро поднявшись и обойдя стол, обнял мать, сказал ласково: — Да нет же, неправда, мама, ты не верь болтовне. Разве бы я стал от вас что-нибудь скрывать? Ну, опростоволосился малость, получил небольшое внушение, с кем не бывает… Хорошо хоть Мая сдержалась, не вступила в разговор, не спросила ничего, только переводила тревожный взгляд с мужа на свекровь. До нее разговоры эти не дошли. У матери просветлело лицо. Она легкой сухой ладонью прикрыла руку сына, лежащую на ее плече, пожала благодарно. — Ну и хорошо, — произнесла она с облегчением. — Правильно говорят: язык без костей, мелет, сам не знает чего. А я уж подумала… Да и как было не поверить — знающие люди говорили. — Слезы опять подступили, но она не дала им волю. — Ладно, чего там. Дай тебе бог, сынок… Одному Вовке не было никакого дела до забот взрослых. Он с аппетитом уплетал бутерброд с маслом и конфитюром, перемазав руки и щеки и радуясь, что никто не делает ему замечаний, не ахает и не лезет с противной салфеткой. Он даже ногами от удовольствия болтал под столом. Непонятно, почему это взрослые, которым все можно, не доставляют себе такого удовольствия — вымазаться конфитюром. Вот когда он вырастет большой и сам будет папой, то нарочно станет мазать себе губы и щеки вареньем, повидлом или конфитюром. Пусть всем вокруг будет весело! — Ой, да что же это такое! — воскликнула мама. — На кого ты похож! Это просто удивительно, какой ты неаккуратный! И она стала вытирать салфеткой ему пальцы и щеки, а он отворачивал лицо, не даваясь. Тогда бабушка взяла его за руку и повела в ванную отмывать. — Ай-яй-яй, — сокрушенно качала она головой и стыдила: — Такой большой, а совсем как маленький. Вот отдадут тебя в детский сад, тогда будешь знать, как хулиганить. — Пусть отдадут, — упрямо сказал Вовка. — Там ребят много, там весело. А на будущий год я все равно в школу пойду. По поводу детского сада матушка Биби своего добилась — не разрешила отдавать внука в чужие руки, А вот со школой что поделаешь, придется отпускать. Она успокаивала себя, что не надолго, а там вернется, она будет приглядывать, чтобы уроки вовремя делал, опять они вместе будут. Пока она в ванной мыла внука, Ата стал рассказывать жене в случае в Совгате, о разговоре в министерстве в присутствии Якубова, о сомнениях, которые одолевали его в одиночестве на холме за городом и о молящемся в скверике. — Знаешь, когда я его увидел, мне так тревожно стало, просто сказать не могу. Я хотел плюнуть на все и уйти из треста. Что мне чины, ты же знаешь. Пошел бы в «Каракумстрой», там работы навалом. Но как увидел его на коленях, вспомнил отца и решил: нет, никуда не уйду, буду свое дело делать, ничто меня не остановит. А с Якубовым… его на чистую воду вывести надо. Теперь меня никакие родственные чувства не удержат, такое ему выдам… В этих его словах, в том, как сказал он, было столько ребячьей наивности и непосредственности, что жена невольно улыбнулась, но смолчала. В комнату возвращалась матушка Биби с чистеньким краснощеким Вовкой. — Ну вот, теперь на человека похож, — весело сказал отец. Но тут он увидел лицо матери и понял, что она все слышала. У нее хватило сил довести внука до стола и усадить его. А потом в изнеможении опустилась на диван, не спуская с сына уже заблестевших глаз. — Я тебя хлебом заклинаю, не делай этого, Ата! — вырвалась у нее иступленная мольба. — Якуб столько для нас сделал, разве мы имеем право забыть. Как же мы людям в глаза смотреть будем?! — Ты успокойся, мама, — взволнованно сказал Ата. — Я же ничего плохого не хочу сделать. Все это по работе, в этом нет… — Я тебя хлебом заклинаю! — повторила она; лицо ее содрогнулось от внутреннего, не прорвавшегося наружу рыдания. — Во имя Вовчика нашего не делай этого! — Но ты же знаешь, мама… — начал он как можно мягче. — Не знаю, — словно эхо, повторила она, уже не видя его, слезы застилали глаза. — Я ничего не знаю. Я знаю только одно: Якубовы помогли нам в самое трудное время, и мы не смеем даже тень наложить на их семью. Больше сил у нее не было сдерживаться, и она разрыдалась. Мая побежала за валерьянкой. Ата подсел к матери, обнял, стал успокаивать. А ей все хуже становилось. — Мама, мама, не надо… Я ничего не сделаю, мама, никогда ничего не сделаю такого, что может запятнать их семью, клянусь тебе, — быстро заговорил он, со страхом наблюдая, как бледнеет мать, как синеют ее дрожащие губы. Она за сердце, схватилась, и сквозь слезы в глазах ее проглянула смятенная тревога — словно бы защиты искала. Мая поднесла ей стакан, губы матери застучали по стеклу, жидкость пролилась на подбородок, на грудь… — Ничего, ничего, вы успокойтесь, прилягте, мама, — настоятельно проговорила Мая, подсовывая подушку ей под голову и почти силой заставляя лечь. — Сейчас вам легче будет. Только полежать надо. — И мужу шепотом: — Валидолу быстро. Он кинулся к аптечке, вытащил неподдающуюся пробку и высыпал на ладонь крупные белые таблетки. — Мама, вы таблетку под язык положите, под язык, слышите? Матушка Биби покорно открыла рот. Ее накрыли пледом, и она затихла, словно уснула. Испуганно смотрел на все происходящее Вовка. Только теперь Мая заметила его и приказала звенящим шепотом: — А ну-ка шагай в свою комнату. Бабушка заболела, ей покой нужен. Услышав это, матушка Биби сделала протестующий жест и головой закачала: мол, никто ей не мешает, но Ата уже уводил сына. — Может, все-таки скорую вызвать? — у самого уха жены спросил он. И опять мать услышала и попросила тихо: — Не надо, мне уже лучше… Вы простите меня. — Ну что вы, мама, — снова подсела к ней Мая. — Это вы на нас не обижайтесь. Иногда мы огорчаем вас, не желая того… — И сделала мужу знак: да иди, иди. Ата осторожно прикрыл за собой дверь. — А бабушку в больницу увезут? — обеспокоенно спросил сын. — Нет. Бабушка полежит немного, и ей станет лучше. Она ведь старенькая… ей волноваться совсем нельзя. — А зачем ты волнуешь ее? — Вовка смотрел на отца очень серьезно, даже строго. — Ты же не нарочно, правда? — Конечно, не нарочно, — чувствуя, что краснеет, ответил Ата. — Ты порисуй тут. — Я не хочу рисовать, — почему-то обидчиво надулся Вовка. — Я лучше книжки посмотрю. — Ну посмотри книжки, — согласился отец и потрепал его по голове, прислушиваясь к тому, что происходило за дверью.7
За завтраком Сева поставил на кухонный стол транзисторный приемник, слушал «Голос Америки». — Что там враги передают? — входя, спросил отец. — «Опять в газетах пишут о войне, опять ругают русских и Россию», — продекламировал Сева, продолжая жевать, и вилкой продирижировал себе, отбивая в воздухе ритм. — Сам сочинил? — Нет, у Симонова позаимствовал. Сева сказал это так, что можно было и за иронию принять. Но Кириллу Артемовичу недосуг было разбираться в тонкостях, время подгоняло, на субботник опаздывал. Наталья Сергеевна уже ушла, ей до клиники на двух автобусах добираться надо, и мужчинам самим пришлось ухаживать за собой. — Масло подвинь. Намазывая ломтик хлеба, Кирилл Артемович прислушался к голосу диктора, который то внятно, то пропадая почти, вещал о каком-то бывшем советском музыканте, оставшемся во время заграничных гастролей в Америке, — как он будто бы счастливо живет. — Не жалеют они на это денег, — с полным ртом сказал отец. — Мощность какая — с другой стороны планеты, а слышно-то… — Ну! — ответил Сева, словно и так все ясно. На кухню заглянул Борис. — Опять эту чепуху слушаешь, — поморщился он. — И не тошнит? По армейской привычке он встал раньше всех, сделал зарядку, побрился, умылся, помог матери приготовить завтрак и поел вместе с ней. Что-то происходило с матерью, он это чувствовал и беспокоился, не умея понять, но она не раскрывалась, только улыбалась виновато, встречая его встревоженный взгляд. «Не больна ли? — думал он. — Она же врач, знает и скрывает от нас, не хочет беспокоить до времени. Есть такие болезни, тот же рак…» Боязнь за мать не оставляла его, и он был постоянно напряжен. Отец ни о чем не догадывается, а о Севке и говорить нечего… — Невоспитанный ты человек, — вяло сказал Сева, вытирая бумажной салфеткой губы. — Разве такие слова во время еды говорят! А потом почему, извиняюсь, должно тошнить? Они же правду говорят. — Какую правду! — возмутился Борис. — Обрабатывают тебя, а ты и уши развесил. — Да, воспитаньице, — посмеиваясь, покачал головой Сева и пошел к двери; странная улыбка блуждала на его лице. — Пропусти, невежа. Брат неохотно посторонился, пропуская его, и полуобернулся, чтобы видеть Севу в прихожей. — Встречал я одного такого, — проговорил он с упрямством в голосе. — Во Владивостоке, в порту. Мы отправки ждали к себе на север, а тут теплоход подошел. Из этой самой Америки. Пассажиры как пассажиры, а один по трапу сбежал и — на колени, землю целовать. А у самого слезы по лицу, и бормочет что-то… Проявив интерес к рассказу, Сева даже туфли зашнуровывать перестал, голову поднял. — Кто ж такой? — Нам потом рассказали. Рвался за границу. Родственников каких-то там липовых отыскал, заявления строчил: воссоединение, мол, семьи. А помыкался на чужбине — обратно запросился. — Дурак, значит, — веско сказал Сева и снова нагнулся, завязывая шнурки. — Такие везде плачут, слабаки. — Культуризмом не занимаются, поэтому? — усмехнулся Борис. — И это тоже… и вообще… — Распрямившись, Сева снял с вешалки джинсовую куртку, стал надевать. — Там и безработный живет как бог. Телек посмотри — какие они в очередях на бирже стоят. Все одеты по последней моде. Чего хмыкаешь? «Немецкая волна» передавала, что первый год безработный получает шестьдесят восемь процентов своей последней зарплаты. Зарабатывал он, положим, полторы тысячи марок. Подсчитай, сколько по безработице получается. Умеешь проценты выводить? — Ишь ты, — покачал головой Борис. — Нашпиговали тебя эти «волны». Но я ведь тоже газеты читаю и радио слушаю, только наши. В ФРГ за квартиру приходится платить по четыреста марок в месяц. Ты это учел? А остальные цены? Они же как грибы растут. Почитай-ка газеты. — Читаю, когда время есть, — небрежно бросил Сева. — В газетах пишут, что в Америке неграм житья нет. А я с одним негром из Штатов беседовал. Между прочим, писатель, не хвост собачий. Был у нас в клубе. Как, спрашиваю, вы там живете? А он мне: у нас свободная страна, и каждый может достигнуть самого большого. Вот тебе и негр. Путешествует с женой по разным странам и пишет все, что считает нужным. — Это не Пэттисон случайно? — громко спросил из кухни отец. — Случайно мистер Фрэнк Пэттисон. — От удивления у Севы замерла над головой рука, которой он волосы приглаживал перед зеркалом. — А ты его откуда знаешь? — Да уж знаю… Встречались. Интервью у меня брал, — со смешком начав, неожиданно мрачно закончил Сомов. — Не в одном вашем клубе, наверное, бывал. — Не тот ли иностранец, с которым вы оскандалились? — заинтересовался Борис и повернулся к отцу. — Оскандалились, оскандалились, — сердито загремев посудой, отодвигая от себя тарелки, отозвался Кирилл Артемович. — Кто оскандалился-то? Казаков твой. Народ против его механических колодцев, вот в чем дело. Учитель там прямо при иностранцах в лицо Казакову сказал: не оскверняйте пустыню своими машинами. — Гореть ему синим пламенем, этому Казакову, — засмеялся Сева, заговорщицки подмигнув отцу. — Я пошел. — И ткнул игриво пальцем в живот брата: — Чао, бамбино! — Я тоже пойду, — сказал Борис. — Так давай вместе, — предложил Кирилл Артемович. — Сейчас машина подойдет, подброшу. — Нет, я на троллейбусе, — качнул головой Борис, — как все. — Ну смотри, тебе видней, — огорчился отец. — Да, кстати. Я договорился, чтобы тебя ко мне на время направили, а то понимаешь, запарка у нас… — Неудобно мне у родного отца, — сказал Борис. — Как ни старайся, а все найдутся — скажут: сыну поблажки, самую выгодную работу дают… — Я же сказал — на время. — Лучше бы кого другого… — Уже в дверях Борис, помедлив, спросил: — Ты в маме никаких перемен не замечал? — Причем здесь мама? — удивился Кирилл Артемович. — Какие у нее могут быть перемены… Не замечал… Да это ты после двухлетней разлуки перемены видишь, за два года человек не может не измениться. А мы каждый день на глазах друг у друга. — Это так, — словно бы согласился сын. — А меня ты все-таки зря к себе взял…8
У Севы было превосходное настроение. Когда проснулся, мутило его после вчерашнего, но в буфете нашелся коньяк, две стопочки привели его в душевное равновесие, и уже за завтраком все пело в нем. А выпили вчера по вполне приятному поводу. Встретился знакомый газетчик, сказал, что статья Севы одобрена в секретариате редакции. Зашли в закусочную, присоединились к ним два художника, Сева сходил в ближайший магазин, купил бутылку водки. В облюбованном закутке, на заднем дворике, возле пивной бочки, они вчетвером выпили и закусили. Пошел у них задушевный разговор, вполне интеллигентный. Сева новые стихи читал, художники похваливали и предлагали еще выпить. Сева снова смотался в магазин, а там пошло… Но разошлись по-хорошему, домой он в памяти вернулся. Сейчас он спешил к газетному киоску. Чем черт не шутит, могли и в номер дать. Но развернув свежий номер газеты, статьи своей не нашел. Это немного огорчило его, но ненадолго. Дадут, никуда не денутся. Такую статью обязательно заметят, будут говорить. А там и стихи его пойдут… Ах, как хотелось ему признания! Чтобы говорили о нем, на улицах узнавали, оглядывались, шептали завороженно: «Сомов идет». — «Где?» — «Да вон, вон же…» — «Какой молодой. А я его представляла уже в летах…» — «А кто с ним?» — «Да это же Мазуренко, говорят, способная ученая. Они дружат». — «Какая красивая…» Сердце замирало от предвкушения близкой славы, и легко было, радостно, и голова немного кружилась. Впрочем, голова кружилась от другого, надо бы достать денег и еще подлечиться… — Сева! Он оглянулся, недовольно скривившись, — еще не хватало, чтобы мальчишки окликали его на людях как равного. Один из «подвальной студии» (Сева даже имени его не помнил) смущенно мялся, не решаясь подойти. — Ну, чего тебе? — Петьку отец побил… — Ну и что? Значит, заслужил. — Сева уже пошел было мимо, но вид у мальчишки был такой испуганный, что он, томимый дурным предчувствием, снова остановился, спросил встревоженно: — Сильно побил? За что? Да ты ближе подойди, не орать же на всю улицу. Мальчишка подошел, остановился понуро, как напроказивший ученик перед учителем, хотя Сева никогда их не ругал. — Сильно, — бубнил он насупленно, монотонно, не поднимая глаз. — Петька у него деньги украл… хотел взять, а он поймал. Петька думал, что пьяный, а он проснулся уже. С похмелья он еще лютей. Предчувствия не обманули. Сева уже понимал, чем все пахнет и куда дело клонится, но еще не хотелось сознаться себе в этом и оттягивал время, ерепенясь, нагнетая в душе осуждения всех и вся, этим только и умея пока защититься. — Поделом, значит, — не воруй. Ему отец и так всегда давал, так чего же он полез? Ну ребятня пошла! Это же надо — к отцу родному в карман! Урок ему, урок. А ты мне-то зачем говоришь? Ты что думал, я его защищать буду? Да его мало побить — его в детскую колонию надо. Там быстро дурь вышибут, там умеют таких перевоспитывать. — Он остановиться не мог, все говорил, все выплескивал свою тревогу, боясь еще что-нибудь услышать — себя касаемое. Но бесконечно продолжаться это не могло, надо было все-таки спросить, с чего же мальчишка его остановил и новость такую выложил… — В милицию надо обращаться, а не ко мне. Я преподаватель физвоспитания, а тут самая примитивная уголовщина. Ну, чего молчишь? Чего воды в рот набрал? — Я не набрал, — буркнул мальчишка. — Мне-то зачем сказал? Ну? — Ни за чем… Просто… Петька, когда отец его бил, сознался, для чего ему деньги нужны. — Это для чего же? — уже все поняв, спросил Сева и сам услышал, как сорвался голос. — За студию платить. — Мальчишка шмыгнул носом и быстро отступил, готовый дать стрекоча. — А отец его потом на весь двор кричал, что ноги повырывает и спички вставит тому, кто ребят обирает. У него вдруг озорно блеснули глаза, — видно, весело было вспоминать, как бушевал водопроводчик, собираясь спички вместо ног вставлять такому атлету, супермену. Но Сева совсем иначе расценивал его веселость. — А ты и обрадовался, — сказал он раздраженно. — Да пошли вы все. Мне, что ли, тренировки нужны? Ради вас, дураков, стараюсь, а вы… Но теперь конец. Так и передай всем: занятий больше не будет. Растите хилыми. Зато сэкономите, — совсем уже зло добавил он и отвернулся. — Сева! — жалобно, с обидой позвал мальчик. Но тренер уже уходил прочь, удалялась его статная фигура и длинные волосы колыхались в такт пружинистому легкому шагу. Мальчишка еще сильнее надул губы и смотрел в его широкую спину, нахохлившись, исподлобья. Он уже жалел, что дернуло его за язык… Взрослые сами бы разобрались. А вот как теперь без тренера? Сева говорил, что бодибилдинг — штука серьезная, строгая система нужна. Он потрогал свои бицепсы — они еще только наливались силой, не закаменели — и вздохнул. Сева же, едва отошел от мальчишки, понял, что так радостно начавшийся день испорчен начисто. Пьяный водопроводчик не выходил из головы. Хорошо, если только пошумит, — а ну как вздумает жаловаться… Скандалу не оберешься. До спорткомитета дойдет, того и гляди персональное дело раздуют. А круиз? Боже мой, все же сорваться может!.. Сердце зашлось от этой мысли. Эх, надо было послать пацана поразведать, что там и как. Он быстро пошел назад, но мальчишки и след простыл. Томись теперь от неизвестности. Сева и предположить не мог, на что решится Петькин отец.9
Слесарь Воробьев заявился вечером пьяный и Петьку с собой привел. У сына лицо было зареванное, припухло, синяк темнел под глазом, он голову не поднимал, угрюмо смотрел в пол и наверное дал бы деру, не держи его отец крепко за руку. — Это который тут Сева? — спросил Воробьев решительно и угрожающе, когда Кирилл Артемович открыл дверь. — А что вам собственно надо? — в свою очередь поинтересовался хозяин, но отступил перед напором непрошенного гостя, шагнувшего в квартиру и сына втащившего за собой. — Сева! — крикнул он, оглянувшись растерянно. — Тебя! Сева вышел в переднюю и все понял. — Вы чего? — сразу перешел он в атаку. — Вам что здесь надо? Сына избили, теперь по чужим квартирам шляетесь в пьяном виде… — Ты погоди, — вдруг совсем миролюбиво произнес слесарь и крупной своей ладонью потряс, — кричать не будем. Ты, значит, и есть Сева. Хор-рошо. В дверях появилась встревоженная Наталья Сергеевна, за ней Борис выглядывал, и все выжидательно смотрели на пьяного Воробьева и на понурого Петьку, стараясь понять, что происходит. Один только Сева ясности не жаждал и стремился подавить агрессивные намерения водопроводчика, осмеять и выдворить из квартиры. — Мы слушать вас не хотим! — все повышал он голос, заслоняя Воробьевых от домочадцев. — А тебе, Петя, стыдно должно быть. Мне все рассказали, все! Я никогда больше с такими людьми никаких дел иметь не буду. Вам силы, время отдаешь, а вместо благодарности одни только неприятности. Так что давайте отсюда! Давайте, давайте! Он грудью пошел на них, но Воробьев кряжист был, могуч, на ногах стоял крепко, хоть и пьяный, и от своего отступать не собирался, не для того шел. — Нет, ты только посмотри! — обращаясь ко всем, в свидетели их призывая, произнес он уже не так мирно, с визгливой пьяной ноткой. — Нет, ты посмотри, как поворачивает! Выходит, мы с сыном такие-рассякие, а он один хороший! Он с нами дела иметь не хочет! А это ты видал? — Воробьев резко, так что тот отпрянул от неожиданности, выкинул к лицу Севы свою гигантскую ручищу и кукиш показал из корявых мозолистых пальцев. — Ты кого с дерьмом смешать хочешь? Рабочего человека, да? Да тебе за это, знаешь, что?.. — Я прошу не выражаться в моей квартире, — не очень уверенно, с оглядкой, возмутился Кирилл Артемович. — И вообще… Сева, почувствовав поддержку, решительно обошел гостей, распахнул дверь и крикнул с угрозой: — А ну выметайтесь по-хорошему, пока милицию не вызвали! И тут произошло совсем уж неожиданное: Петька заревел от обиды и боли в руке, сдавленной отцовской клешней, а вслед за ним заплакал и пьяный Воробьев. По его грубому, небритому, распухшему от лютого запоя лицу текли слезы, он вытирал их свободной рукой и, всхлипывая, говорил: — Конечно, мы люди маленькие, нас любой обидеть может… А ты, Петька, не плачь, мы их все одно не хуже. Мы на свои пьем, ни у кого не просим. Это он… он все, — совсем иным жестом, неуверенным, робким, ткнул Воробьев в сторону Севы. — От него все несчастья… Сам деньги с мальца требовал, а сам теперь милицией грозит… Смотрите, какой у меня сын. Побитый весь. А почему? Из-за него… — Кончай спектакль, — зашипел Сева. — Нас слезой не проймешь! Не выдержав, шагнула из дверного проема в прихожую Наталья Сергеевна и решительно сказала сыну: — Закрой-ка дверь, не созывай соседей, не устраивай базара на весь дом. — Потом повернулась к Воробьеву и деловито спросила: — Вы, кажется, в домоуправлении работаете, да? — Ну, — отозвался тот и шумно шмыгнул носом. — Вы объясните толком, что произошло. Мы вас внимательно слушаем. — Да что слушать, — гнул свое Сева. — Не видите, что ли? — Помолчи пока, — с укоризной сказала мать. — Ты, я вижу, свое сделал. Теперь нам разобраться надо. — И снова повернула к Воробьеву внимательное лицо. — Так мы вас слушаем. Такое обращение растрогало водопроводчика. Он всхлипнул, вытер рукавом мокрое лицо и произнес прочувственно: — Вы с пониманием… Я, может, и не пьяный вовсе, а голодный… — Так что все-таки произошло? — Мама, я сам разберусь. — Сева попробовал втиснуться между нею и водопроводчиком, но мать властно отвела его рукой, и он обидчиво насупился и отвернулся. — А мы не желаем с тобой разбираться, — ожесточась, крикнул Воробьев и кулаком ему погрозил. — Мы вот с гражданочкой… тихо и мирно. Вы ему кем приходитесь? — Мать. — Извиняюсь, — он ногой шаркнул и голову склонил. — Конечно, мать завсегда сторону сына возьмет. Но вы с понятием… — Давайте короче, — попросил Кирилл Артемович, не желая оставаться безучастным. — А короче так будет, — взбодрился Воробьев и Петьку подтолкнул вперед. — Сын мой, Петька. Петр, значит. Ученик. Младшенький наш. А старший, извиняюсь, срок отбывает, скоро выйдет. Все чин-чинарем, как у людей. А ваш сынок, значит, этот вот, — опять ткнул он рукой, — обираловку устроил. Я сам, если мне кто… кому сколько не жалко за сделанную, значит, работу… но чтобы требовать — ни-ни! А Сева ваш им: по пятерке с рыла. В месяц. Это с мальцов! Кон-три-бу-ция! Мы ведь тоже с понятием. А вы спросите его: за что? Не, вы спросите. — За что же ты деньги с ребят брал? — спросила мать, полуобернувшись, но не глядя на сына, не желая видеть его в эту минуту. — Ну, знаете! — с высокомерным негодованием воскликнул Сева. — Допрос мне здесь учинять? Воспитывать? Раньше надо было! А не смогли, так нечего теперь… Схватив с вешалки куртку, он ринулся к выходу и выскочил вон, оглушительно хлопнув дверью. Даже пьяный водопроводчик почувствовал напряженность момента и промолчал, только Петьку по белесой голове погладил заскорузлой ладонью. — Так за что деньги? — тихо спросила Наталья Сергеевна. Лицо у нее переменилось, белизна проступила на щеках. И Борис, все время с тревогой наблюдавший не столько за некрасивой этой сценой, сколько за матерью, подошел к ней и взял под руку. Она благодарно глянула на него, но тут же снова повернулась к Воробьеву. — А ну, Петька? — приказал тот. — За бодибилдинг, — еле слышно произнес мальчишка. — Но мы сами… — Силу качать — вот за что, — почти весело пояснил Воробьев. — А я вот без всяких денег — видал? — И он сжал свой могучий кулак так, что суставы побелели. — Любую трубу о колено гну. — Бодибилдинг — не только сила, но и красота, — пискнул Петька. — Видал? — удивился Воробьев. — Вон чего им в башку вбил. А в песне как поется? Не родись красивой, а родись счастливой. Понял, нет? — Сколько же он всего взял с вашего сына? — спросила после некоторого замешательства Наталья Сергеевна. — А это все подсчитано… — деловито начал Воробьев и полез свободной рукой в карман. Но тут сын норов проявил. — Мы сами Севу просили заниматься! И деньги сами давали! Добровольно! — выкрикнул он отчаянно. — Сева даже в долг разрешал. Однако железная рука отца так сдавила его запястье, что он застонал и слезы сами полились из глаз. — Не мучьте ребенка, — строго сказала Наталья Сергеевна. — Отпустите сейчас же. — Подсчитано, как же, — словно не слыша, продолжал водопроводчик и протянул бумажку, однако сына отпустил. Наталья Сергеевна взяла листок, но без очков не смогла прочесть ничего. — Ровно двадцать пять рубликов, — с готовностью подсказал Воробьев, видя, как ока щурится подслеповато. — Они же еще в том году начали это, как его… В долг, говорит, разрешал. А зачем тогда воровать? Мой оголец последнюю десятку хотел спереть. Я его, конечно, поучил, как следует. А уж вы конпен… конпен… конпенсируйте, — с трудом выговорил он. — Тогда все шито-крыто. А нет — я куда хошь пойду. Я до Москвы дойду, если надо. Я такой. — Ну, двадцать пять рублей — это слишком, — возмутился Кирилл Артемович. — Расписок наверняка же никаких нет… — Ах, замолчи, пожалуйста, — в сердцах остановила его жена. Но Воробьев, видимо, не очень рассчитывавший получить здесь что-либо, уже согласился: — Лады. Десятку давайте, и шито-крыто, чин-чинарем. Я такой, я чужого не возьму, мне хоть золото, хоть что положь — пальцем не трону, если чужое. Наталья Сергеевна приложила пальцы к вискам и сказала мужу: — Отдай, пожалуйста, все. — И добавила: — Стыд-то какой! — Да уж, — впервые за все время проговорил Борис и повел мать в глубь квартиры. — Устроил нам братец… Но ты не волнуйся, мама. Я ему вправлю мозги. Она посмотрела на него благодарно и руку пожала, но тут же опустила, сказав: — Ты иди к себе, я отдохнуть хочу. Ей казалось, что Борис догадывается о ее тайных, казалось, глубоко скрытых чувствах, и стыдилась за них. Петька тихо плакал, низко опустив голову. Воробьев-старший стоял с видом победителя, и когда Кирилл Артемович вышел и протянул ему десятку, взял деньги с достоинством и пообещал с трезвой готовностью: — Если что нужно будет — скажите, я вмиг. Но поскольку хозяин квартиры смотрел холодно и в разговоры больше вступать не желал, он подтолкнул Петьку к двери и вышел, не поблагодарив и не попрощавшись.10
— Ну что ты из всякой ерунды трагедию делаешь? — недовольно спросил Кирилл Артемович, входя к жене; та сидела в низком кресле, по-прежнему зажав пальцами виски. — Подумаешь, пьяный водопроводчик что-то наплел. Севка — увлекающаяся натура, я сам такой, и не вижу в этом… — Ах, оставь, пожалуйста! — вспыхнула Наталья Сергеевна. — Ничего ты не понимаешь! Обидчиво насупившись, он потоптался в комнате, хотел было выйти, но передумал и сел на диван напротив жены. — Слушай, ну что ты себе все воображаешь? — проговорил он, разглядывая ее страдальчески омраченное лицо. Встретив презрительный взгляд, глаз не отвел, а даже усмехнулся. — В конце концов у парня специальное образование, это его работа, а за всякую работу полагается платить. И не кипятись, не стреляй глазами, испепелишь — останется на диване горка пепла, и в крематорий не надо, урну только заказать… — То, что она все смотрела на него сощуренными от презрения глазами, все держала пальцы у висков и упорно молчала, разжигало в нем желание унизить ее, оскорбить; и он говорил, сам поражаясь, откуда берутся эти слова: — Верно выходит: с кем поведешься… Вы там в своем сумасшедшем доме все психами становитесь — доктора с приветом, уж это точно. Свихнулась, да? Чего смотришь так? Все, что накопилось в нем со вчерашнего дня, все волнения, ожидания, обиды и стыд перед своими людьми и перед этими американцами — все это теперь рвалось наружу, и он сдержаться не мог, с ужасом понимая непоправимость происходящего. — Какое же ты ничтожество, — тихо проговорила Наталья Сергеевна, и он поражен был ее откровенной брезгливостью. — Видеть тебя не могу! Она легко поднялась, руки от висков отняла, точно сказав это, враз освободила себя от всех мук, и прошла мимо, не глянув больше на него, только легким запахом духов обдала, который тут же растаял, растворился в комнате…11
Сева вернулся домой поздно, заполночь, сильно пьяный. Мать, открывшая ему, отшатнулась, увидев его остекленевшие глаза. — Ты что же это?.. — начала она, но поняла, что бесполезно сейчас что-либо говорить, ушла из прихожей, прихлопнув на замок дверь. Куртку он на вешалку пристроить не смог, она упала. Туфли скинул с трудом и, забыв надеть домашние шлепки, пошел, задевая за косяки, в свою комнату, щелкнул там выключателем. Борис уже спал, яркий свет разбудил его. — Кончай, люди спят, — проворчал он и только тут увидел, в каком состоянии брат. — Хорош… А Сева упорно и зло молчал. Губы были плотно сжаты, и желваки вздулись на скулах. Сидя на кровати, он стащил с себя брюки, оставил их на полу и в рубашке опрокинулся на постель, сразу же закрыв глаза и всхрапнув. — Ну и прет от тебя, братец, — снова проворчал Борис, встал, чтобы выключить свет, однако, посмотрев на Севу и поморщившись недовольно, скрутил в рулон свою постель и понес в общую комнату. Но диван был занят. В полутьме послышался виноватый голос: — Ты здесь хотел лечь? А мне нездоровится что-то, вот я… — Прости, мама, — смущенный, попятился он к двери. — Спи, я и там перебьюсь. — А ты к отцу иди. — Ладно, спи, я устроюсь. В комнату родителей он не пошел, а вернулся к себе. Сева храпел с присвистом, в горле у него булькало, и винным тошнотворным перегаром пахло густо. Борис открыл форточку, свежей прохладой потянуло с улицы. Он вздохнул глубоко, набросил на брата одеяло и, щелкнув выключателем, лег. «А ведь она от отца ушла, — догадался он, и что-то сжалось в груди. — Вон, значит, в чем дело. Никакая у нее не болезнь, а с отцом нелады. И чего они? Всю жизнь вместе прожили, а тут»…12
Они возвратились в гостиницу поздно, уставшие. — Я приму ванну, — сказала Джозина, когда поднялись к себе в номер. — А, может быть, сначала ты? — Нет, у меня осталось сил только на то, чтобы раздеться и лечь, — ответил Фрэнк. Разбирая постель, он слышал, как шумит вода за стеной. Сегодня была суббота, с утра он поработал в номере, привел в порядок записи, а после обеда они втроем вышли в город без всякой цели, просто побродить по незнакомым улицам. Они шли по проспекту Свободы. Переводчик Максимов, тоже, видимо, уставший за эти дни от разговоров, помалкивал. Да им, собственно, и не нужны были пояснения: какая в сущности разница, что это за вывеска, что за дом и как называется улица, где на перекрестке их задержал красный свет. Куда интереснее просто идти и смотреть по сторонам, заглядывать во дворы, на детвору, высыпавшую поиграть на нежарком еще солнышке. — Я давно не бродил без цели, — сказал он Джозине. — А это, оказывается, так приятно. Вот сдам книгу, получу гонорар, и мы будем только тем и заниматься, что бродить по улицам без всякой цели, — пообещал он, и Джозина молча улыбнулась ему. Возле углового здания на другой стороне они увидели толпу нарядных молодых людей, окруживших парня в черном строгом костюме и девушку в белом подвенечном платье и фате. На обочине стояли автомобили, украшенные коврами и лентами, а на радиаторе головной машины была укреплена большая кукла. — Свадьба, — догадался Фрэнк и, придерживая одной рукой фотокамеру на груди, потащил жену через улицу. — Пойдем посмотрим. Жених и невеста были доброй парой — высокие, стройные, с прекрасными смуглыми лицами. — Спросите у них разрешения — я хочу сфотографировать, — обратился Фрэнк к переводчику. Тот подошел к молодой чете, стал объяснять. Вокруг них сразу сгрудились любопытные. Белобрысый парень с озорными хмельными глазами первым повернулся к иностранцам, воскликнув: — Мир! Дружба! Хинди-руси бхай-бхай! — И полез к Фрэнку целоваться. Его оттеснили. Жених виновато улыбнулся: — Извините, он немного выпил. Мы рады видеть вас и приглашаем на нашу свадьбу. Меня зовут Данчо Тринков, я из болгарской строительной группы в Туркмении, а моя невеста — туркменка. Гозель Бердыева… то есть, теперь будет Тринкова. Она работает в библиотеке. А вас, товарищ, как звать? — Господин, — поправил Максимов, — или мистер. Мистер Фрэнк Пэттисон и миссис Джозина Пэттисон. — Нет, это почему же господин? — снова полез к гостям белобрысый парень. — У нас господ нет. — Зато у них есть, — сердито напомнил Максимов и демонстративно повернулся к нему спиной. На парня зашикали, но он все не унимался, все долдонил: — Если не товарищ, то чего тогда в компанию набивается? А господ мы не признаем. Верно, ребята? Не признаем… Его отвели в сторону, что-то там втолковывали. — Ну все равно, — радушно сказал Данчо. — Мы гостям рады. Вот закончится официальная часть, и поедем к нам. Фрэнк попросил Максимова переводить все — и то, что выкрикивал парень, и то, что говорили остальные.Сейчас, с удовольствием вытянувшись на чистой прохладной простыне, на которой коричневые руки казались особенно темными, расслабив уставшее тело, он вспоминал сказанные ему слова, выражения лиц, дружелюбные улыбки — и сам улыбался, не замечая этого.
Из ЗАГСа, втиснувшись в малолитражку, они поехали на свадьбу. И там было тесно, шумно и весело. Среди гостей Фрэнк увидел того местного журналиста, который присутствовал во время его беседы в тресте, а потом ездил с ними в пески, и тот первым поклонился ему. Фрэнк радостно заулыбался в ответ, закивал и повернулся к Джозине, чтобы сказать ей об этой неожиданной встрече. Но в это время Гозель подвела к ним знакомить своего учителя, и Фрэнк, к немалому удивлению, узнал в нем вчерашнего защитника саксауловой рощи. — А ведь мы знакомы! — воскликнул он и даже руки раскинул, точно хотел обнять старого друга. — Вчера посреди песков вы сказали: «Не оскверняйте этот уголок девственной пустыни, оставьте его потомкам». Я правильно запомнил? — обратился он одновременно к учителю и переводчику. — Скажите учителю, что я преклоняюсь перед его мужеством. — Ну, какое же мужество, — смутился Гельдыев, к их разговору прислушивались, и ему было неприятно говорить о случившемся в Совгате. — Дело житейское. Разве вы не заступились бы за дело рук своих? — Я? — Фрэнка этот вопрос застал врасплох, он не мог себя представить в той роли, в какой оказался этот сельский учитель. — Наверное… впрочем, не знаю, — честно признался он. Наверное у него на лице было написано то, чего он испугался, — а вдруг они здесь знают о его прошлом и только и ищут повода упрекнуть, устыдить? — потому что Гельдыев сразу же перевел разговор: — Мы рады гостям, чувствуйте себя свободно, здесь все высоко ценят дружбу. — Спасибо, — проникновенно ответил Фрэнк, сразу же решив, что ничего они о нем не знают и не могут знать. Максимов, тот да, его могли и проинформировать, а остальные… Их усадили за длинный стол, налили водки. — О, рашен уодка! — развеселился Фрэнк. — Карашо! И тут же отозвался белобрысый. Откуда он только взялся, будто бы и не было его поблизости… — Чего хорошего? Знаем мы вас! Все знаем — в про Кинга, и про Альенду… Двое парней подхватили его под руки и довольно грубо вывели, вернее вытолкнули из комнаты. — Вы не обижайтесь, — покраснела Гозель. — Совсем пьяный. Вообще-то хороший парень… А вы не переводите, что он тут наплел, — повернулась она в Максимову. Фрэнк понял, что Максимов сгладил фразы, брошенные пьяным, — получалось, что тот солидарен с негритянским населением Штатов, подвергающимся расовой дискриминации, и с многострадальным народом Чили, где фашистская хунта свергла законное правительство. Наверное, так оно по существу и было, но Фрэнк по лицу парня видел, что он что-то еще имел ввиду, его, Фрэнка Пэттнсопа, в чем-то упрекал или обвинял. Не зря же помянул он Кинга… Фрэнк отыскал глазами Назарова, тот дружески кивнул ему и поднял рюмку, предлагая выпить. — Другари! — встал за столом человек с орлиным профилем, совершенно седой, хотя глаза сверкали молодо. («Это наш бригадир», — шепнул Данчо Максимову, и тот перевел Фрэнку). — Выпьем за молодых, за их счастье. За то, чтобы дом ваш, дорогая Гозель и дорогой Данчо, всегда был полная чаша. Живите долго, любите друг друга верно и нежно, и пусть у вас будет много детей — на радость и на счастье! Горчите! — Горько! — подхватили за столом. Данчо и зардевшаяся Гозель поднялись, он откинул фату и осторожно поцеловал ее в губы. Фрэнк посмотрел как пьют остальные, тоже опрокинул рюмку в рот, крякнул и понюхал хлебную корочку. — Вот это по-нашему! — стрельнув шалыми глазами, одобрительно крикнул вновь появившийся белобрысый парень. — Мир, дружба! — И взмолился: — Налейте мне, братцы! Грешно за мир и дружбу не выпить! За столом разгоралось веселье. — Кушайте, — певуче произнесла Гозель, обращаясь к Джозине. — Или не вкусно? Та вопросительно посмотрела на Максимова и, поняв вопрос, взволнованно сказала: — О, большое спасибо, все очень, очень вкусно, я бы все съела, но мы недавно обедали. Мы же не знали, что так получится… Гозель улыбнулась ей доброй улыбкой. — Скажите, Гозель, — спросил Фрэнк, — вот вы туркменка, ваш муж болгарин, он рано или поздно уедет к себе на родину, а как вы — тоже поедете с ним? Не боитесь в чужую страну? Там другие люди, свои обычаи… — Если там такие люди, как мой Данчо, чего мне бояться? — она на секунду прижалась к нему плечом и та же добрая улыбка осветила ее лицо. — А потом… мы еще не решили, где будем жить — в Болгарии или в Туркмении. — Я понимаю, — сказал Фрэнк, — Болгария тоже социалистическая страна. Но если бы вы полюбили такого же красивого парня из другой страны, не социалистической, вы уехали бы с ним? Она посмотрела на Данчо, словно не понимая, чего добивается от нее этот иностранец. — Чтобы полюбить — одной красоты мало. — Газель застенчиво потупилась. — Надо иметь много общего… интересы… я не знаю… — Ну, он был бы богат, мог дать все, что захотите, — виллу, яхту, слуг, возможность путешествовать, — допытывался Фрэнк. — Тогда вы согласились бы? — Извините, мы говорим на разных языках, — сказала она огорченно. — Нам трудно понять друг друга. Фрэнк развел руками. В дальнем конце завели песню. Данчо первый подхватил ее, за ним — Гозель. — О чем поют? — нагнулся Фрэнк к Максимову. — В Болгарии есть памятник русскому солдату. Болгары называют его Алеша. Он не может дарить цветы девушкам, потому что погиб на войне с фашизмом, и теперь девушки приносят ему цветы. Фрэнк вслушивался в незнакомый мотив. Песня показалась ему грустной и светлой. «Странные люди, — подумал он, — на свадьбе поют такие песни»… Потом немолодой уже, медлительный, очень сосредоточенный туркмен, отодвинув к стене стул, сел, закинул ногу на ногу, неторопливо настроил двухструнный инструмент и, закатив глаза, запел, аккомпанируя себе. Сильный гортанный голос заполнил всю комнату и был похож на плач. «Будто негритянский блюз», — удивился этому сходству Фрэнк и повернулся к Максимову, который что-то спрашивал у Гозель. — Мне объяснили, что это бахши, народный певец, — громким шепотом пояснил переводчик. — Песня на слова туркменского классика Махтумкули. Поэт лишен своей любимой и… — Я так и понял, — остановил его Фрэнк…
Джозина вышла из ванной в махровом халате. — Ты не спишь? — Устал, сон не идет. Почитаю и усну. Он взял с тумбочки книгу, с которой не расставался в дороге. Это была любимая книга, подаренная ему автором лет пятнадцать назад. Фрэнк всегда немного завидовал ему, — хотел бы сам написать что-нибудь подобное. Но ведь не каждому дано, теперь он это знает… На титульном листе поблекла от времени надпись: «Писать можно только о том, что наблюдаешь и чувствуешь. От писателей Америки потребуется еще много серьезных усилий, чтобы покончить с несправедливостью социального и политического положения негров в нашей стране. Пусть не оставят Вас силы на пути своего долга». Роман назывался «Ближе к дому» и автором его был Эрскин Колдуэлл. Нет, они не были друзьями, даже близкими знакомыми не были. Но в те годы Фрэнк активно работал под руководством Мартина Лютера Кинга, ему удалось выпустить книгу, в которой были собраны потрясающие документы о жизни негров. Книга понравилась Колдуэллу, однажды их познакомили, они поговорили минут десять в холле гостиницы, и Эрскин прислал Фрэнку свой последний роман с автографом. Теперь они оба уже старики. Эрскин на пять лет старше. Но он все-таки белый, ему легче… — Я думаю, как ты будешь обо всем этом писать, — озабоченность прозвучала в голосе Джозины. — Я сам не знаю, — вздохнул он. — Меня это тоже мучит. То, что мы здесь увидели, издателям Харриса совсем не нужно. Но я твердо решил: писать, только о том, что вижу и чувствую. — Как подумаю, что нас ожидает, если он не примет твою рукопись… Фрэнк опять тяжело вздохнул. — Спи, — сказал он мягко. — Завтра рано вставать на самолет. А я почитаю немного. Он держал перед собой книгу и думал. Конечно, после того, как Фрэнк выпустил свою новую книжку, Эрскин ему даже руки не подаст, это точно. Но после убийства Кинга он испугался и ничего не мог с собой поделать. Они это чувствовали и вдруг пригласили к самому Роберту Л. Харрису и предложили написать «правду» о расовых волнениях в негритянских кварталах, вспыхнувших в 1968 году. Надо было показать участников событий просто как хулиганов, подстрекаемых красными. Он не посмел отказаться… А теперь вот эта поездка по заданию фирмы Харриса. Они уже заранее знали, что он должен здесь увидеть и описать, они всегда все знают заранее… Раньше он думал об этом без иронии, скорее старался вообще не думать. А теперь… Не надо было ему сюда ехать. Но разве он знал, откуда ему было знать, что здесь все не так, как ему говорилиУж он-то думал, что, рассказывая о жизни в Каракумской пустыне, не придется кривить душой. Во имя высшей правды… Нет, конечно, не этот здешний газетчик разуверил его, все случилось значительно раньше, значительно раньше, а Назаров…
Когда включили магнитофон и молодежь начала танцевать, Фрэнк с Джозиной и Максимовым подошли к Назарову. — Салам, коллега, — не без труда произнес Пэттисон новое слово. — Собираетесь писать об этой свадьбе? — Я здесь в гостях, — уклончиво ответил Назаров. — А вообще-то наверное интересно было бы читателям узнать об этой паре. — Сенсация? — поинтересовался Фрэнк. — Болгарин женится на туркменке… — Любовь и дружба никогда не считались сенсацией. Видимо, Назарову не очень нравился разговор на эту тему, но Фрэнку хотелось получше разузнать, какие принципы исповедует туркменский журналист. — Простите, — сказал он, — мы оба литераторы, и мне хочется поговорить с вами попросту… — Он даже обнял Назарова, заглядывая ему в глаза, улыбаясь. (Теперь ему стыдно было об этом вспомнить, все проклятая водка!) — Вот вы собираетесь писать об этой свадьбе. Тут все более или менее ясно. А как насчет стычки учителя с работниками треста? Тоже напишите? — Не знаю, — честно признался Марат. — Но это меня заинтересовало. Я еще побываю в том колхозе и в тресте… Учитель Гельдыев очень интересный человек, в нем я увидел те душевные качества, которые особенно ценны в человеке, — любовь к людям и к природе, самоотверженность, честность… — Я знаю, — перебил его Фрэнк, значительно позже поняв, что получилось это не очень учтиво, — положительный герой, так это у вас называется. Хотя в природе не может быть только положительного — электрические заряды, плюс и минус в математике, мир и антимир. Вот этот пьяный… о нем вы тоже будете писать? — Я не люблю писать о пьяницах, — Марат пристально посмотрел ему в глаза. — А вы любите? — Я? — Фрэнк весело засмеялся, после выпитого ему казалось, что он свой среди этих в сущности совсем незнакомых людей, и чувствовал себя раскованно и свободно, хотелось быть откровенным. — Я не знаю — ни разу не писал о пьяных. Но, наверное, тоже не люблю. Да, действительно, кому это нужно? А впрочем… — Вот тут что-то произошло с ним, исчезли раскованность, ощущение близости с окружающими, одиноко и неприютно стало ему, и он заговорил уже с другой интонацией, чуть натянуто и раздраженно: — Впрочем, писать нужно правду. А значит, и о пьяном тоже. И о боли, и о страданиях, о подлости и всякой мерзости, и бог знает о чем — правду и только правду. Вот вы всегда пишите правду? Вам разрешают писать правду о жизни? — Правду нам всегда разрешают писать, — ответил Назаров. — Нас наказывают за ошибки, за неточности, за ложь, за правду же — никогда. Только надо определить, что есть правда. — А что есть правда? — устало, теряя интерес к разговору, спросил Фрэнк. — Наверное, то, что отражает сущность явления, — пожал плечами Назаров. Немного оживившись, Пэттисон сразу же задал новый вопрос: — Значит, по-вашему, факт можно повернуть и так и эдак? — Факт всегда остается фактом, о чем вы говорите… — Но все-таки приходится иногда чуть-чуть передернуть факт, подать его в ином свете во имя каких-то высших интересов, во имя высшей правды, ведь верно? Он заглядывал в глаза собеседнику, пытаясь уловить, есть ли единство в выражении лица Назарова и в том, что он говорит, и досадовал на Максимова, который не очень внимательно слушал их разговор и переводил как-то вяло, бесстрастно. Наверное, ему не интересно все это было, а для Фрэнка так важно, что он, кажется, даже заболел от своих мыслей и переживаний. Но в этот раз Назаров ответил не сразу, а словно бы задумался, хотя глаз не отвел, не опустил, смотрел открыто. — А разве есть такая высшая правда, — произнес он раздельно, сам, наверное, чувствуя, что голос звучит не к месту сердито, и от этого смущаясь, — ради которой можно говорить или писать неправду? Слушая перевод, Джозина вдруг взяла Фрэнка под руку, точно так же, как сделал он на развалинах давно заброшенного человеческого поселения в пустыне, когда уловил, почувствовал в ней внутреннюю боль от внезапно нахлынувшего чувства одиночества, и просительно заглянула ему в глаза — она не хотела, чтобы он продолжал этот разговор, да он и сам знал, что ни к чему это, и положил ладонь на ее пальцы и слегка пожал их. — Благодарю вас, — сказал он Назарову без улыбки. — Вы, безусловно, правы. Мне не следовало задавать такой вопрос. Простите.
Может быть, теперь Джозипа тоже вспомнила об этом разговоре?.. — Ты помнишь «Игру в кости» Карла Сэндберга? — спросила она и прочитала наизусть:
Последние комментарии
16 часов 55 минут назад
19 часов 12 минут назад
1 день 9 часов назад
1 день 9 часов назад
1 день 15 часов назад
1 день 18 часов назад