Статьи и воспоминания [Евгений Львович Шварц] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Алексей Иванович Пантелеев. Шварц
Имя Шварца я впервые услыхал от Златы Ионовны Лилиной, заведующей Ленинградским губернским отделом народного образования. — Вашу рукопись я уже передала в редакцию, — сказала она. — Идите в Дом книги, на Невский, поднимитесь на пятый этаж в отдел детской литературы и спросите там Маршака, Олейникова или Шварца. Должен признаться, что в то время ни одно из названных выше имен, даже имя Маршака, мне буквально ничего не говорило. И вот в назначенный день мы с Гришей Белых, молодые авторы только что законченной повести «Республика Шкид», робко поднимаемся на пятый этаж бывшего дома Зингер, с трепетом ступаем на метлахские плитки длинного издательского коридора и вдруг видим — навстречу нам бодро топают на четвереньках два взрослых дяди — один пышноволосый, кучерявый, другой — тонколицый, красивый, с гладко причесанными на косой пробор волосами. Несколько ошарашенные, мы прижимаемся к стене, чтобы пропустить эту странную пару, но четвероногие тоже останавливаются. — Вам что угодно, юноши? — обращается к нам кучерявый. — Маршака… Олейникова… Шварца, — лепечем мы. — Очень приятно… Олейников! — рекомендуется пышноволосый, поднимая для рукопожатия правую переднюю лапу. — Шварц! — протягивает руку его товарищ. Боюсь, что современный молодой читатель усомнится в правдивости моего рассказа, не поверит, что таким странным образом могли передвигаться сотрудники советского государственного издательства. Но так было, из песни слова не выкинешь. Позже мы узнали, что, отдыхая от работы, редакторы разминались, «изображали верблюдов». Евгению Львовичу Шварцу было тогда двадцать девять лет, Николаю Макаровичу Олейникову, кажется, и того меньше.* * *
Евгений Львович был первым официальным редактором «Республики Шкид». Говорю «официальным», потому что неофициальным, фактическим руководителем всей работы детского отдела был тогда С.Я.Маршак. Несколько отвлекаясь от плана этих заметок, скажу, что редактура Евгения Львовича была очень снисходительная и, как я сейчас понимаю, очень умная. Книгу писали два мальчика, только что покинувшие стены детского дома, и выправить, пригладить, причесать их шероховатую рукопись было нетрудно. Шварц этого не сделал. Меня попросили переписать одну главу (написанную почему-то ритмической прозой), а остальное было оставлено в неприкосновенности. Тем самым сохранялось главное, а может быть, и единственное, достоинство повести — ее непосредственность, живость, жизненная достоверность.* * *
И еще отвлекусь. Весьма вероятно, что встреча в коридоре Леногиза не была первой нашей встречей. Я мог видеть Евгения Львовича лет за пять до этого. Еще в «дошкидские» годы, подростком, я был частым посетителем маленьких (а иногда и совсем малюсеньких) театриков, которые как грибы плодились в Петрограде первых нэповских лет. Бывал я несколько раз и в театре на Загородном, во втором или третьем доме от Бородинской улицы. В длинном, сарайного типа помещении бывшей портомойни или цейхгауза Семеновского полка расположился театр, названия которого я не запомнил. Между прочим, на сцене этого театра я впервые увидел гениального Гибшмана, конферансье, надевшего на себя маску перепуганного обывателя, маленького служащего, которого попросили вдруг вести программу и почти насильно вытолкнули на просцениум. Никогда не забуду его жалкое, растерянное лицо и ту восхитительную робость, с какой он, бормоча что-то совершенно бессвязное, бледнея, краснея, заикаясь, пятился обратно за занавес и наконец, как маленький мальчик, вытянув по швам руки, скороговоркой выпаливал имя и фамилию очередного участника концерта. Много лет спустя и узнал, что в труппе этого артельного, «коммунального» театрика подвизался и милый наш друг Евгений Львович Шварц.* * *
Познакомились мы с ним в апреле 1926 года и чуть ли не с первого дня знакомства перешли на «ты». Это не значит, что мы стали друзьями, — нет, я мог бы, пожалуй, назвать несколько десятков человек, которым Шварц говорил «ты» и которые никогда не были его друзьями. И, наоборот, ко многим близким ему людям (к таким, как Д.Д.Шостакович, Г.М.Козинцев, Л.Н.Рахманов, М.В.Войно-Ясенецкий, академик В.И.Смирнов) он до конца дней своих обращался на «вы». Его характер, то, что он во всяком обществе становился душой этого общества, делали его несколько фамильярным. Многих он называл просто по фамилии. И не каждому это нравилось. Помню, как рассердилась и обиделась Тамара Григорьевна Габбе, человек умный, остроумный, понимающий шутку, когда Шварц пришел в редакцию и, проходя мимо ее столика, спросил: — Как дела, Габбе? Тамара Григорьевна вспыхнула и загорелась, как только она одна могла загораться: — Почему вы таким странным образом обращаетесь ко мне, Евгений Львович? Насколько я знаю, мы с вами за одной партой в реальном училище не сидели!.. Рассказывали мне об этом и она и он. Она — с ядовитым юмором, возмущенная, он — с искренним, простодушным удивлением: дескать, чего она обиделась?* * *
Со стороны он мог показаться (и кое-кому казался) очень милым, очень ярким, веселым, легким и даже легкомысленным человеком. До какой-то поры и мне он виделся только таким. До какой поры? Хочу рассказать об одной нашей встрече в предвоенные годы. Впоследствии Евгений Львович часто говорил, что в этот день он «узнал меня по-настоящему». И для меня этот день тоже очень памятен, хотя, если подумать, решительно ничего исключительного в этот день не случилось. Середина тридцатых годов, лето. Как и почему мы встретились в этот день — не скажу, не помню. Но хорошо помню каждую мелочь и почти каждое слово, сказанное тогда. Мы — в Сестрорецке, вернее в Сестрорецком курорте, сидим под пестрым полосатым тентом на эспланаде ресторана, в ста, а может быть, и в пятидесяти метрах от финской границы, пьем красное грузинское вино и говорим… О чем? Да как будто ни о чем особенном и значительном. Я рассказываю Шварцу о своей недавней поездке в Одессу, о встречах с Ю. К. Олешей и другими одесситами, рассказываю что-то смешное, и Евгений Львович смеется и смотрит на меня с удивлением: по-видимому, раньше он не знал за мной такого греха, как юмор. И он тоже рассказывает смешное — и тоже об Одессе. Например, презабавно пересказал очаровательную сценку, слышанную им от артистки Зарубиной, — о том, как она принимала лечебную ванну, а в соседней кабине лежала молодая, «будто вынутая из Бабеля» одесситка, которая пятнадцать или двадцать минут в самых восторженных, почти молитвенных выражениях рассказывала о своем молодом муже. Этот яркий, колоритный рассказ, переданный из вторых в третьи уста, я помню едва ли не дословно даже сейчас, тридцать лет спустя. Но ведь не такими пустячками, анекдотами памятен мне этот вечер, этот предзакатный час на берегу моря?! Да, не этими пустячками, но и этими тоже. Все в этот вечер было почему-то значительным, глубоким, сакраментальным. Я вдруг увидел Шварца вплотную, заглянул ему поглубже в глаза и понял, что он не просто милый, обаятельный человек, не просто добрый малый, а что он человек огромного таланта, человек думающий и страдающий. Именно в этот день мы стали друзьями, хотя не было у нас никаких объяснений, никакой «клятвы на Воробьиных горах» и даже самое слово «дружба» ни здесь, ни где-нибудь в другом месте никогда произнесено не было. Встречались мы с Евгением Львовичем в предвоенные годы редко, чему виной был мой характер, моя бобыльская малоподвижность и замкнутость. Только с осени 1949 года, когда я стал частым постояльцем писательского Дома творчества в Комарове, мы стали видеться часто, почти ежедневно. К тому времени Шварцы уже арендовали в Комарове тот маленький синий домик на Морском проспекте, где Евгений Львович провел последнее десятилетие своей жизни и где настигла его та страшная, последняя болезнь.* * *
…Он очень долго считал себя несостоявшимся писателем. — Слишком уж быстро прошла молодость. А в молодости, да и недавно еще совсем, казалось — все впереди, все успеется… У тебя этого не было? В молодости Евгений Львович был немножко ленив и, пожалуй, работал не всегда серьезно, не берег и не оттачивал свой большой талант. Но я его таким уже почти не помню. Когда мы с ним сошлись близко, он был всегда, постоянно, каждый час и каждую минуту поглощен работой, даже на прогулке, за едой, даже когда шутил или говорил о вещах посторонних… Начинал он когда-то, в двадцатые годы, со стихов, писал сказки и рассказы для детей, долго и много работал для тюзовской сцены… Все это — и пьесы, и рассказы, и стихи для детей — было написано талантливой рукой, с блеском, с искрометным шварцевским юмором. Но полного удовлетворения эта работа ему не доставляла. — Ты знаешь, до сих пор не могу найти себя, — жаловался он мне. — Двадцать пять лет пишу, сволочь такая, для театра, а косноязычен, как последний юродивый на паперти… Конечно, это было сильным самокритическим преувеличением, но была здесь, как говорится, и доля истины. Многие (в том числе и С. Я. Маршак) очень долго считали, что Евгений Львович принадлежит к числу тех писателей, которые говорят, рассказывают лучше, чем пишут. Рассказчиком, импровизатором Евгений Львович действительно был превосходным. А писать ему было труднее. В конце сороковых годов он на моих глазах мучительно «искал свой слог». В то время ему было уже за пятьдесят, а он, как начинающий литератор, просиживал часами над каждой страничкой и над каждой строкой. Бывать у него в то время было тоже мучительно. Помню, он читал мне первые главы повести, о которой при всей моей любви и уважении к автору я не мог сказать ни одного доброго слова. Это было что-то холодное, вымученное, безжизненное, нечто вне времени и пространства, напоминавшее мне не формалистов даже, а то, что сочиняли когда-то в давние времена эпигоны формалистов. Он сам, конечно, понимал, что это очень плохо, но критику, даже самую деликатную, воспринимал болезненно, сердился, огорчался, терял чувство юмора. Критика же несправедливая, грубая буквально укладывала его в постель. Он был очень легко раним. И был тщеславен. Однако это было такое тщеславие, которому я даже немножко завидовал. В нем было что-то трогательное, мальчишеское. Помню, зашел у нас как-то разговор о славе, и я сказал, что никогда не искал ее, что она, вероятно, только мешала бы мне. — Ах, что ты! Что ты! — воскликнул Евгений Львович с какой-то застенчивой и вместе с тем восторженной улыбкой. — Как ты можешь так говорить! Что может быть прекраснее. Слава!!! И вместе с тем это был человек исключительно скромный. Например, он никогда не употреблял по отношению к себе слова «писатель». — Ты знаешь, — говорил он, — сказать о себе: «я драматург» — я могу. Это профессия. А сказать: «я писатель» — стыдно, все равно что сказать: «я красавец».* * *
Однажды, а было это, если не ошибаюсь, осенью 1949 года, мы ехали с ним зачем-то из Комарова в Зеленогорск, и в вагоне электрички он мне рассказывал о своем детстве. Как всегда, рассказывал блестяще. Я не выдержал и воскликнул: — Женя! Дорогой! Напиши обо всем этом? — Как?! — уныло откликнулся он. — Скажи, как написать! Где взять нужные слова? — А ты попробуй запиши буквально теми словами, какими сейчас рассказывал. — Да. «Теми!» — мрачно усмехнулся он. — Легко сказать. А через день-два прихожу в голубой домик, Евгений Львович выходит мне навстречу, и я сразу вижу — что-то случилось. Лицо у него в красных пятнах. Очки сползли на сторону. В руках он крепко и как-то торжественно держит большую серо-голубую «бухгалтерскую» книгу. — Ты знаешь, — говорит он, делая попытку улыбнуться, — а ведь я тебя послушался… попробовал… И, уведя меня к себе в кабинет, усадив на диван, он прочел мне первые две или три страницы того своего сочинения, которому он начиная с этого дня посвятил последние девять лет своей жизни. Это было прекрасное начало его лирического дневника, книги, которая еще не имеет названия и из которой до сих пор только очень немного страниц увидело свет. Таким образом, я неожиданно оказался крестным отцом совсем нового Шварца. Понимаю, что заслуги моей тут нет никакой, гордиться нечем, и все-таки радуюсь и горжусь — хотя бы тем, что был первым слушателем этой лучшей шварцевской книги.* * *
Он сам не знал, как ее назвать, эту свою новую, так стихийно рождавшуюся книгу… В эти первые дни я как-то сказал: — Твои мемуары… — Только не мемуары! — рассердился он. — Терпеть не могу это слово: мэ-му-ары!.. Думаю, что слово это было ему противно потому, что мемуары пишут чаще всего старики, а он, как и все, кто сохранил до седых волос детскую душу, очень болезненно переживал всякое напоминание о старости, с трудом привыкая к мысли, что он уже не мальчик, не юноша и даже не зрелый муж. Помню, пришел как-то зимой ко мне в Дом творчества грузный, широкоплечий, в тяжелой шубе, подходит к большому зеркалу, стоявшему в углу, взглядывает на себя и — с остервенением в сторону: — Тьфу! Никак не могу привыкнуть к этой старой образине!.. А как он сердился на нашего не очень деликатного товарища N, который говорил ему как-то: — Знаешь, Женя, я видел тебя вчера из окна автобуса на Невском… Проходила машина, и ты — ну совсем по-стариковски — шарахнулся от нее. — «По-стариковски»! — возмущался Евгений Львович, рассказывая об этом. — Как бы ты, интересно, шарахнулся, если бы на тебя машина летела?! И добавлял то, что всегда говорил в подобных случаях: — Сволочь такая! Слово «мемуары» ему не нравилось, но так как другого названия не было (книга его не была ни романом, ни повестью, ни дневником), я назвал его новое произведение сокращенно — «ме», и он как-то постепенно принял это довольно глупое прозвище и не сердился, когда я спрашивал у него: — Над «ме» работал сегодня? «Me» не почитаешь мне? Со временем он так привык к этому шифру, что даже сам стал говорить: — Сегодня с пяти утра сидел, работал над «ме»… Не поручусь, но думаю, что я выслушал в его чтении всё (нет, пожалуй, все-таки не всё, а почти всё), что было написано им за восемь с половиной лет. Действительно, и сейчас трудно определить жанр этой его работы. Тут были и воспоминания, и текущий дневник, и портреты знакомых ему людей («Телефонная книга»), и просто «зарисовки» (например, великолепное описание сорокаминутной поездки в электричке из Комарова в Ленинград). Все это было как бы экспериментом, игрой пера, но все это делалось не робко, не ученически, а смело, вдохновенно, на полную мощь таланта. Еще в первые дни, когда он читал мне о далеких днях своего майкопского детства, меня поражала его память, поражали такие наимельчайшие подробности, как оттенок травы, погода, стоявшая в тот день, о котором шел рассказ… — Неужели ты помнишь это? — спрашивал я. — Неужели все это было именно так, именно со всеми этими подробностями? — Да, именно так, именно с этими подробностями, — отвечал он. — Когда я начинал эту работу, я дал себе слово писать только правду. Между прочим, врать и не очень интересно. Не знаю, насколько это соответствовало истине, то есть удалось ли ему сдержать до конца свое слово. Ведь основное занятие писателя — сочинять, то есть именно врать… Впрочем, в том жанре, о котором идет речь, правдивость, достоверность действительно стоят очень дорого. Начнешь сочинять, придумывать, додумывать — и все рассыпается, разваливается. Нет, Шварц недаром говорил, что «врать неинтересно». Одно из главных достоинств его книги — то, что в ней жизненная и так называемая художественная правда гармонично сливаются: веришь и радуешься каждому слову. И ни в одном случае твое ухо не оскорбляет фальшь. Только в очень редких, в исключительных случаях Шварц уклоняется от взятого курса. Я имею в виду некоторые его литературные портреты. Два-три из них сделаны грубовато, однолинейно, они жестоки и несправедливы по отношению к тем, кого он писал. Я говорил ему об этом, и он соглашался: — Да, написалось под влиянием минуты. Да, Икс совсем не такой. Я как-нибудь непременно перепишу. И не успел, не переписал. Огорчительно, если читатель по этим случайным страницам в неверном свете представит себе не только тех, кого изобразил Шварц, но и самого Шварца.* * *
Был ли он добрым? Да, несомненно, он был человек очень добрый. Но добряком (толстым добряком), каким он мог показаться не очень внимательному наблюдателю, Евгений Львович никогда не был. Он умел сердиться (хотя умел и сдерживать себя). Умел невзлюбить и даже возненавидеть подлеца, нехорошего человека и просто человека, обидевшего его (хотя умел, когда нужно, заставить себя и простить обиду). Но тут не обойдешься без несколько тривиальной оговорки: Евгений Львович был человек сложный. В молодости он крепко дружил с Николаем Олейниковым. Это была неразлучная пара. Много лет в наших литературных кругах Шварц и Олейников звучало как Орест и Пилад, Ромул и Рем или Ильф и Петров… И вот, спустя много лет после трагической гибели Олейникова, Евгений Львович читает мне свои «ме». И там встречается такая фраза: «Мой лучший друг и закадычный враг Николай Макарович Олейников…» Тот, кто знал Олейникова только как очень своеобразного поэта, отличного журнального редактора, каламбуриста и острослова, тот вряд ли поймет, что кроется за этим страшноватым шварцевским парадоксом. Я тоже не знаю подробностей их «дружбы-вражды», но знаю, что их отношения не были простыми и безоблачными. В Олейникове было нечто демоническое. Употребляю это немодное слово потому, что другого подыскать не мог. Тем более что это выражение самого Шварца.* * *
Связывало нас с Евгением Львовичем, по-видимому, еще и то, что были мы с ним «прямые противоположности». Я — нелюдим, замкнутый, молчальник. Он — веселый, красноречивый, общительный, из тех, кто часа не может провести в одиночестве. Количество знакомых, с которыми он раскланивался или заговаривал на прогулке, меня иногда просто пугало. Круг его знакомств (так же как и круг интересов) был необозримо широк. Он вступал в разговор (и увлеченно поддерживал этот разговор) и с собратьями по перу, и с музыкантом, и с врачом, и с парикмахером, и с ученым-ботаником, и с официантом, и с человеком любой другой профессии. За маленьким обеденным столом в кухне голубого дома можно было встретить и моряка дальнего плавания, и актеров, и художников, и кинорежиссеров, и школьного учителя, и юного студента, и маститого академика, и патологоанатома, и священника… Это не было «всеядностью». Это был настоящий художнический, а следовательно, и человеческий интерес к людям. При этом надо помнить, что далеко не все, с кем Шварц был знаком, и даже не все, с кем он был на «ты», имели доступ в его дом. Может быть, он сам и пустил бы, да не пускала Екатерина Ивановна, человек сложный, нелегкий, даже трудный, но честный, прямолинейный. Я много лет знал эту женщину и не переставал удивляться, как сложно и даже причудливо сочетались в ней черты русские, московские, черкизовские с чем-то туманным, английским, диккенсовским… Впрочем, не о ней сейчас речь.* * *
Он постоянно был чем-нибудь или кем-нибудь увлечен. Не было случая, чтобы он встретил тебя ленивым вопросом: — Ну, как живешь? Или: — Что нового? Нет, он всегда хотел первым подарить тебя чем-нибудь, хотя бы шуткой, анекдотом, последним газетным сообщением. — Знаешь, вчера вечером Акимов рассказывал… Или: — Вчера были Германы у нас. Удивительно смешную историю рассказал Юрий Павлович… Или: — Видел сегодня на вокзале Мишу Слонимского. Он только что из Ленинграда. Говорит, что… Другой раз он встречает тебя с огромной книжищей в руках. Оказывается, купил третьего дня у букиниста старую «Ниву», вечером проглядывал ее и — смотри, на что наткнулся! Описание коронации Николая II, написанное в восторженных, подхалимских тонах. Самое интересное — подпись под статьей: Вл. Ив. Немирович-Данченко. — Здорово?! А? Ты садись, послушай, до чего же это похоже… И он с пафосом читает верноподданнейшую, аллилуйную статейку, многие выражения которой кажутся чем-то очень знакомыми. А завтра утром он покажет тебе (и весь будет сиять при этом) большой стеклянный шар-поплавок, найденный им рано утром на берегу залива… Или поставит на проигрыватель пластинку с новым концертом Свиридова… — Садись, послушай. А? Здорово, правда?! А я ведь его почти не знал, этого Свиридова… Даже больной, лежа в постели, он встречал тебя открытием: — Смотри, какой замечательный писатель был Атава-Терпигорев! Можно тебе прочесть? И, волнуясь, как будто читает свое, он читал и в самом деле очень хорошие строки забытого русского писателя.* * *
Читал он колоссально много, и я всегда удивлялся, когда он успевает это делать. Читал быстро: вечером возьмет у тебя книгу или рукопись, а утром, глядишь, уже идет возвращать. Конечно, я говорю о хорошей книге. Плохих он не читал, бросал на второй странице, даже если книга эта была авторским даром близкого ему человека. Круг чтения его был тоже очень широк. Перечитывал классиков, следил за современной прозой, выписывал «Иностранную литературу», любил сказки, приключения, путешествия, мемуары, читал книги по философии, по биологии, социологии, современной физике… Книг он не собирал, не коллекционировал, как вообще ничего в жизни не копил, не собирал (собирала — старинный бисер и какой-то особенный старинный английский фарфор или фаянс — Екатерина Ивановна. Ей он любил подарить что-нибудь редкостное и радовался такой покупке вместе с нею). Но покупать книги было для него наслаждением. Особенно любил ходить к букинистам, откуда приносил покупки самые неожиданные. То холмушинский сонник, то настенный календарь за 1889 год, то потрепанный, без переплета томик Корана, то сборник воспоминаний декабристов, то книгу по истории Петербурга, то лубочное сытинское издание русских сказок… Я никогда не видел Евгения Львовича за чтением Андерсена, но книги датского сказочника, которому он так много обязан и который не меньше обязан ему, — это старинное многотомное издание с черными кожаными корешками всегда стояло на видном месте в рабочем кабинете Шварца. Очень любил он Чапека. Много раз (и еще задолго до того, как начал писать для козинцева своего пленительного «Дон Кихота») читал и перечитывал Сервантеса. Но самой глубокой его привязанностью, самой большой любовью был и остается до последнего дня Антон Павлович Чехов.* * *
На первый взгляд это может показаться удивительным: ведь то, что делал Шварц, было так непохоже, так далеко от чеховских традиций. И тем не менее Чехов был его любимым писателем. По многу раз читал он и рассказы Чехова, и пьесы, и письма, и записные книжки… Чехов был для него, как, впрочем, и для многих из нас, образцом не только как художник, но и как человек. С какой гордостью, с какой сыновней или братской нежностью перечитывал Евгений Львович известное «учительное» письмо молодого Чехова, адресованное старшему брату Александру… Евгений Львович сам был того же склада, он был человек очень большого благородства, но так же, как и Чехов, умел прятать истинное свое лицо под маской шутки, иногда грубоватой. Всю жизнь он воспитывал себя. Толстой где-то заметил, что труднее всего быть хорошим, проявлять сдержанность в отношениях с самыми близкими, со своими домашними, даже с теми, кого любишь. Нелегко бывало подчас и Евгению Львовичу. А как трогательно, как бережно и уважительно относился он к Екатерине Ивановне. Не было на моей памяти случая, чтобы он на нее рассердился, сказал ей что-нибудь грубое или резкое. Но и терпеть то, что ему не нравилось, он тоже не умел. Бывало, за чайным столом Екатерина Ивановна начнет по дамской нехорошей привычке чесать язычком, перемалывать косточки какому-нибудь нашему общему знакомому. Евгений Львович послушает, послушает, не вытерпит, поморщится и скажет мягко: — Ну, Машенька, ну, не надо!.. Почему-то в этих случаях (и только в этих) он называл Екатерину Ивановну Машенькой. А между тем он был вспыльчив, и очень вспыльчив. Впервые я узнал об этом, кажется, осенью или в начале зимы 1952 года, когда нервы у него (да и не только у него) были натянуты туже, чем позволяет природа. …Да, только сейчас, на расстоянии видишь, как много чеховского было в этом человеке, внешне так мало похожем на Чехова. Он много думал и часто говорил об искусстве, но всегда это была живая и даже простоватая речь, — как и Чехов, он стеснялся произносить громкие слова, изрекать что-нибудь было не в характере Евгения Львовича. Даже самые дорогие ему, глубокие, сокровенные мысли он облекал в полушутливую, а то и просто в «трепливую» форму, и надо было хорошо знать Шварца, чтобы понимать этот эзопов язык, отличать шутку просто от шутки-одежки, шутки-шелухи…* * *
И вот еще тема — шварцевский юмор. Нельзя говорить об Евгении Львовиче и обойти эту черту, эту яркую особенность его личности. «Где Шварц — там смех и веселье!» Не помню, был ли где-нибудь выбит такой девиз, но если и не был, то незримо он сиял над нашими головами всюду, в любом обществе, где появлялся Женя Шварц. Ему всю жизнь поручали открывать собрания (правда, не самые ответственные), на банкетах и званых вечерах он был тамадой, хозяином стола, и совершенно невозможно представить себе, чтобы в его присутствии первую застольную речь произносил не он, а кто-нибудь другой. Вспомнилось почему-то одно странное собрание в Ленинграде, в Доме писателя имени Маяковского. Тридцать восьмой или тридцать девятый год. В гостях у писателей юристы прокуроры, следователи, маститые адвокаты, в том числе прославленный Коммодов. Время, надо сказать, не очень уютное. За спиной у нас ежовщина. Многих наших товарищей нет с нами. Смешного, улыбчатого тут не скажешь как будто. Но открывает собрание Евгений Львович. Своим милым, негромким, интеллигентным, хорошо поставленным голосом он говорит: — В девятьсот пятнадцатом году на юридическом факультете московского университета я сдавал профессору такому-то римское право. Я сдавал его очень старательно и упорно, но, увы, как я ни бился, юрист из меня не получался. И на другое утро в Майкоп, где проживали тогда мои родители, полетела гордая и печальная телеграмма: «Римское право умирает, но не сдается!»…* * *
А вот — другой год и другая обстановка. В послеобеденный зимний час пришел на огонек в Комаровский Дом творчества. В столовой, где только что закончился обед, идет своеобразное соревнование: писатели пишут на спор, кто скорее и кто лучше, фантастический рассказ «Двадцать лет спустя, или 1975 год». Сосредоточенные лица, лихорадочно скрипят перья. Узнав, в чем дело, Евгений Львович задумывается, останавливает взгляд на своем старом приятеле Моисее Осиповиче Янковском и вдруг поднимает руку: — Можно? Ему говорят: — Можно. И он с ходу, как по-писаному, читает свой только что придуманный рассказ: «Океанский лайнер „Моисей Янковский“, медленно разворачиваясь, входил в Комаровский порт…» Я до сих пор дословно помню первые фразы этого рассказа. И помню хохот, потрясший стены нашей маленькой столовой. Громче всех и чистосердечнее всех смеялся милейший М. О. Янковский.* * *
Он не только сам шутил и острил, он подхватывал все мало-мальски смешное в окружающей жизни, ценил юмор в других, радовался, как маленький, удачному розыгрышу, хорошей остроте, ловкой проделке. Вот мы с ним в Зеленогорске. По поручению Екатерины Ивановны заходили в слесарную мастерскую, брали из починки электрический чайник. Я почему-то задержался с этим чайником и, когда вышел на улицу, Евгений Львович был уже далеко — спешил к поезду. Мне пришлось бежать, догонять его. Бегу, размахиваю чайником и вдруг слышу: — Дю-у! Дю-у-у!.. Дядька чайник украл! Это мальчишки с какого-то забора. Надо было видеть, как радовался, как смеялся Евгений Львович, с каким аппетитом рассказывал всем об этом моем позоре. — Ничтожество! — говорил он. — На что польстился… Чайник украл!* * *
Мы в театре — на прекрасном гастрольном спектакле американских негров «Порги и Бесс». На сцене — страсти-мордасти, дикая поножовщина. И прекрасные танцы, дивные голоса, великолепная музыка Джорджа Гершвина. В антракте, протискиваясь к выходу и посмеиваясь, Евгений Львович сказал мне: — Порги в морге… Меня «осенило», и я подхватил: — …или Бесс в ребро… Он обрадовался, как всегда радовался мало-мальски удачной находке — своей или чужой. Прогуливаясь со мной под руку по коридорам и фойе дома культуры, он останавливал всех знакомых и каждому спешил сообщить: — Знаете, какое мы с Пантелеевым новое название придумали: «Порги в морге, или Бесс в ребро»… Однако уже через десять минут Шварц не смеялся и не радовался. В коридоре мы встретили известного писателя NN. Гневно размахивая металлическим номерком от шубы, тот направлялся в гардероб и тащил туда же свою растерянную и расстроенную жену. — Коля, ты куда? — окликнул его Евгений Львович. NN весь кипел и шипел. — Не могу! Довольно! Иду домой. Не понимаю, почему разрешают подобное на нашей сцене!! В таких случаях Евгению Львовичу изменяла сдержанность, он приходил в ярость. И тут он долго не мог успокоиться. И на спектакле и после театра, на улице, он несколько раз вспоминал NN и взрывался: — Сволочь! Ханжа! Дурак!..* * *
…Вспомнилось, как он изображал одного нашего общего знакомого, малограмотного автора, сочинившего когда-то посредственную «производственную» книжку и застрявшего на много лет и даже десятилетий в Союзе писателей. — Ты обрати внимание, — говорил Евгений Львович, — как интеллигентно выражается Z? А знаешь, что он делает для этого? Он почти не произносит гласных. Сегодня встретил его, спрашиваю: «Как ваше здоровье, Федя?». Говорит: «Плохо, Евгн Львич». — «Что же с вами?» Гордо откинул назад волосы и — трагическим голосом: «Зблеванье цнтралн нервн сстемы». Записать на бумаге эти реплики Z почти невозможно, а в устах Евгения Львовича они звучали удивительно смешно и очень похоже, я сразу представил себе этого по-епиходовски глупого и несчастного человека. Свои словесные зарисовки Евгений Львович никогда не оттачивал, не отрабатывал, как делает это, например, И. Л. Андроников. И все-таки импровизации Шварца, его устные портреты были удивительно талантливы, точны и комичны. А как здорово изображал он животных! Один раз прихожу к нему — он встречает меня улыбкой, вижу — сейчас порадует чем-нибудь. — Я не показывал тебе, как собаки, когда они одни, в своем собачьем кругу, изображают нас, человеков? И он каким-то воистину собачьим голосом, с «собачьим акцентом» и с собачьей иронией заговорил на том ломаном, сюсюкающем языке, каким обычно городские люди обращаются к животным: — Собаченька, собаченька! Нельзя! Апорт! Ко мне! К ноге! Дай лапку! — и т. д. Вообще свои актерские, лицедейские способности он проявлял на каждом шагу. Я уже говорил, что несколько лет Шварц подвизался в театре. Но вместе с тем представить его на сцене, в какой-нибудь определенной роли, в костюме, в гриме я почему-то не могу. Так же как не могу представить в роли Гамлета или Чацкого Антона Павловича Чехова. Хотя мы знаем, что и Чехов в молодые годы принимал участие в любительских спектаклях. И, говорят, был хорош.* * *
Я уже упоминал о том, что последние десять — пятнадцать лет своей жизни Евгений Львович работал очень много, буквально с утра до ночи. Но это никогда не было «каторжной работой», — наоборот, работал он весело, со вкусом, с аппетитом, с удивительной и завидной легкостью, — так работали, вероятно, когда-то мастера Возрождения. Самое удивительное, что ему никогда не мешали люди. Для многих из нас, пишущих, приход в рабочее время посетителя — почти катастрофа. Он же, услышав за дверью чужие голоса, переставал стучать на своем маленьком «ремингтоне», легко поднимался и выходил на кухню. И кто бы там ни был — знакомый ли писатель, дочь ли Наташа, приехавшая из города, почтальон, молочница или соседский мальчик, — он непременно оставался какое-то время на кухне, принимал участие в разговоре, шутил, входил в обсуждение хозяйственных дел, а потом как ни в чем не бывало возвращался к машинке и продолжал прерванную работу. Он обижался и даже сердился, если видел из окна, как я проходил мимо и не свернул к его калитке. — Вот сволочь! — говорил он. — Шел утром на почту и не заглянул. — Я думал, ты работаешь, боялся помешать. — Скажите пожалуйста! «Помешать»!! Ты же знаешь, что я обожаю, когда мне мешают. Говорилось это отчасти для красного словца, отчасти — по инерции, потому что было время, когда он действительно «обожал» помехи… Но была тут и правда — я и в самом деле был нужен ему утром, чтобы выслушать из его уст новые страницы «ме» или последний, двадцать четвертый, вариант третьего действия его новой пьесы… Это ведь тоже было работой. Читая кому-нибудь рукопись, он проверял себя и на слух и на глаз (то есть следил и за точностью фразы и за реакцией слушателя). Он был мастером в самом высоком, в самом прекрасном смысле слова. Если в молодости он мог написать пьесу за две, за три недели, то на склоне дней на такую же трехактную пьесу у него уходили месяцы, а иногда и годы… Сколько вариантов пьесы «Два клена» или сценария «Дон Кихот» выслушал я в его чтении! При этом он часто говорил: — Надо делать все, о чем тебя попросят, не отказываться ни от чего. И стараться, чтобы все получалось хорошо и даже отлично. Он не афишировал эти свои «высказывания», нигде об этом не писал и не заявлял публично, но ведь, по существу, это было то самое, о чем так часто и громко говорил В.В.Маяковский. Евгений Львович писал не только сказки и рассказы, не только пьесы и сценарии, но и буквально все, о чем его просили, — и обозрения для Аркадия Райкина, и подписи под журнальными картинками, и куплеты, и стихи, и статьи, и цирковые репризы, и балетные либретто, и так называемые внутренние рецензии. — Пишу все, кроме доносов, — говорил он. Если не ошибаюсь, он был первым среди ленинградских литераторов, кто откликнулся пером на фашистское нашествие: уже в конце июня или в начале июля 1941 года он работал в соавторстве с М. М. Зощенко над сатирической пьесой-памфлетом «Под липами Берлина».* * *
Упомянув о Зощенке, не могу не сказать о том, как относился к нему Евгений Львович. Он не был близок с Михаилом Михайловичем (очень близких друзей у Зощенки, по-моему, и не было), но очень любил его — и как писателя и как человека. Привлекало его в Зощенке то же, что и в Чехове, — душевная чистота, мужество, прямолинейность, неподкупность, рыцарское отношение к женщине… Впрочем, обо всем этом лучше, чем кто-либо другой, рассказал в своих «ме» сам Евгений Львович. Будем надеяться, что не за горами время, когда книга его воспоминаний увидит свет. Там мы прочтем и о Зощенке.* * *
Между прочим, Зощенко был, пожалуй, единственный человек, о ком Евгений Львович никогда не говорил в иронических тонах. Он очень любил Самуила Яковлевича Маршака, относился к нему с сыновней преданностью и почтительностью, но, зная некоторые человеческие слабости нашего друга и учителя, иногда позволял себе отзываться о нем (конечно, с друзьями, в очень своей компании) с легкой насмешливостью. Так же насмешливо, иронизируя, «подкусывая», говорил он и о других близких ему людях, в том числе и обо мне. Мы не обижались, понимали, что говорится это по-дружески, любя, но временами, когда Шварц терял чувство меры (а это с ним бывало), такая однотонность приедалась и даже вызывала раздражение. Как-то летом мы гуляли с ним и с моей будущей женой в Комаровском лесу. Евгений Львович был, что называется, в ударе — шутил, каламбурил, посмеивался над вещами, над которыми, может быть, смеяться не следовало. В запале острословия он пошутил не очень удачно, даже грубовато, обидел меня. И, рассердившись, я сказал ему: — А ты знаешь, что говорил о таких, как ты, Аристотель? Он говорил: «Видеть во всем одну только смешную сторону — признак мелкой души». Евгений Львович смеяться и шутить не перестал, но что-то его задело. — Как? Как? — переспросил он минуту спустя. — Повтори! Что там сказал о таких, как я, твой Сократ? Отшутиться, однако, в этом случае он не сумел, а скорее всего, и не захотел. С тех пор у нас так повелось: если Шварц в моем присутствии не очень удачно или не к месту острил, я начинал тихонечко напевать или насвистывать:* * *
Нет, конечно, его остроумие не было «признаком мелкой души». Аристотеля я тогда, в лесу, помянул просто так, от большой обиды… Не могу представить, что стало бы с Евгением Львовичем, во что бы он превратился, если бы вдруг утратил свой великий дар — то, что англичане в старину называли четвертой христианской добродетелью: юмор?! Да, без юмора невозможно и вообразить себе Евгения Львовича. И все-таки, честно говоря, я больше всего любил его как раз в те редкие минуты, когда он говорил совершенно серьезно, без попыток во что бы то ни стало шутить, без тех милых парадоксов и неповторимых «шварцизмов», которыми блистала его живая речь и будут долго блистать его книги и пьесы. Впрочем, последняя, лучшая книга Шварца именно тем, на мой взгляд, и хороша, что в ней соблюдена мера — юмора в ней ровно столько, сколько нужно, чтобы радость общения с мастером была полной. Сознательно или бессознательно, а Евгений Львович и здесь пошел путем Чехова. Ведь и тот начинал с юмористики, а на склоне дней написал «Архиерея» — рассказ, где улыбку читателя вызывают только слова «не ндравится мне» в устах старого монаха.* * *
…Музыку он любил, но как-то умел обходиться без нее, в Филармонии и на других концертах на моей памяти не бывал, думаю — из-за Екатерины Ивановны, которая выезжала (да и то не всегда) только на первые спектакли пьес Евгения Львовича. В Комарове одну зиму Евгений Львович часто ходил по вечерам к Владимиру Ивановичу Смирнову, нашему прославленному математику и талантливейшему любителю-музыканту. Эти музыкальные вечера в «Академиках» доставляли Шварцу много радости, хотя и тут он не мог удержаться, чтобы не сострить, побуффонить, не высмеять и музыкантов, и слушателей, и самого себя. Помню его рассказ о том, как накануне вечером был он у В. И. Смирнова и как хозяин и гость его — тоже почтенный академик — играли в четыре руки что-то редкостное, очень серьезное и очень по-немецки основательное, часа на полтора-два. Причем Евгений Львович был единственным слушателем этого изысканного фортепьянного концерта. — Сижу, слушаю, гляжу с умилением на их черные шапочки и чувствую, что музыка меня укачивает. Глаза слипаются. Вот-вот провалюсь куда-то. И вдруг: бам-ба-ра-бам-бамм! Четыре аккорда! Гром! И еще раз: бамм! бамм! бамм! Встряхиваюсь, открываю глаза, ничего не понимаю: где я, что, почему? И опять мерно покачиваются черные шапочки, и опять мерно рокочет музыка. Опять голова моя сползает на грудь, и вдруг опять: бам-ба-раба-бамм! Тьфу, черт! Стыдно и страшно вспомнить. Это называется «сладкая пытка!»… В самые последние годы Евгений Львович по-настоящему увлекся музыкой. По совету Б.М.Эйхенбаума, завел проигрыватель, разыскивал и покупал редкие пластинки… Не забуду, с какой светлой, радостной улыбкой (такую улыбку вызывали на его лице только маленькие дети и животные) по многу раз слушал он трогательно-наивного «Орфея» Глюка. У меня он как-то слушал Четырнадцатую сонату Бетховена и сказал: — Люблю страшно. Когда-то ведь и сам играл ее. А я, признаться, и не знал совсем, что он ко всему прочему еще и музыкант.* * *
Да, он очень любил и ценил умную шутку, сказанное к месту острое слово, веселый рассказ, талантливый анекдот. На лету подхватывал все последние «хохмы» Эрдмана, Светлова, Никиты Богословского, Исидора Штока… С удовольствием, а бывало, и с детским восторгом смотрел спектакли Аркадия Райкина!.. Но с таким же, если не с большим, восторгом мог он залюбоваться какой-нибудь сосенкой в дюнах, морем, закатом. Помню, как проникновенно, со слезами в голосе читал он мне чеховского «Гусева», те последние страницы этого рассказа, где как-то не по-чеховски густо, живописно, многоцветно изображен заход солнца.* * *
Все ли и всегда мне в нем нравилось? Было ли такое, что вызывало между нами разногласия? Ссорились ли мы? Да, разумеется, бывало и такое. Пожалуй, чаще это я давал ему повод для недовольства, но случалось и обратное. Мне, например, не нравилось его безоговорочно снисходительное отношение ко многим неталантливым авторам, к их рукописям, даже самым беспомощным. Несколько лет мы с Евгением Львовичем состояли в редколлегии журнала «Костер» и не один раз при обсуждении той или другой работы выступали с позиций диаметрально противоположных: он, как правило защищал рукопись, я проявлял колебания, сомневался в необходимости ее публикации. На редколлегии наш спор носил характер корректный, а позже, в Комарове, на прогулке, я сердился и говорил Шварцу, что это — беспринципность, что должен же он понимать, как безнадежно слаба рукопись такого-то, зачем же ее защищать, отстаивать! Евгений Львович шел, улыбался, поскрипывал стариковскими ботиками, потыкивал своей можжевеловой палкой и молчал. Или говорил, как мне казалось, не очень серьезно и убежденно: — Нет, ты не прав. Там что-то есть. Там, например, очень хорошо написано, как вода льется из крана. Временами мне казалось, что такая позиция Шварца объясняется тем, что он не хочет ссориться с авторами. Ссориться он и в самом деле не любил. Но было ли это беспринципностью? Ведь в том же грехе излишней снисходительности можно было обвинить и Антона Павловича Чехова. Ведь и тот, случалось, расхваливал и проталкивал в печать самые жалкие творения самых ничтожных своих собратьев по перу. Дело не в том, что Евгений Львович не любил и не хотелссориться, — он не любил и не хотел огорчать ближних.* * *
Месяца за два до смерти, уже прикованный к постели, он смотрел в телевизоре фильм «Они встретились в пути». Фильм этот ставился по моему сценарию, и появление его на экранах доставило мне очень много огорчений. А Евгений Львович фильм похвалил. — Что ты! Что ты! — говорил он уже не тем, не прежним, а уже теряющим силу голосом. — Напрасно ты огорчаешься. Уверяю тебя — это очень смешно, очень умно, очень тонко. И главное, там твой почерк виден!.. Убедить он меня, конечно, не убедил, но как-то все-таки ободрил, утешил. Стало казаться, что, может быть, там и в самом деле что-то от «моего почерка» осталось…* * *
В молодости Шварц никогда не хворал. И вообще всю жизнь был очень здоровым человеком. В конце сороковых годов в Комарове он купался в заливе до поздней осени, едва ли не до заморозков. Никогда не кутался, и зимой и летом ходил нараспашку, в сильный мороз выходил провожать гостей без пальто и шапки и при этом понятия не имел, что такое кашель или насморк. И, как часто это бывает с людьми, никогда раньше не хворавшими, он очень трудно переносил те болезни, которые вдруг свалились на него в преддверии старости.* * *
Собственно говоря, одна болезнь мучила его всю жизнь — во всяком случае, с тех пор, как я его помню. Кажется, это называется тремор. У него дрожали руки. Болезнь, конечно, не такая уж опасная, но она доставляла ему очень много маленьких огорчений. Почерк у него был совершенно невообразимый — через две недели он сам не понимал того, что написал. И чем дальше, тем ужаснее и неудобочитаемее становились его каракули, — последние страницы «ме» вообще не поддаются расшифровке… Руки у него не дрожали, а прыгали. Чтобы расписаться в бухгалтерской ведомости или в разносной книге почтальона, он должен был правую руку придерживать левой. Рюмку брал со стола, как медведь, двумя руками, и все-таки рюмка прыгала, и вино расплескивалось. Однажды, еще в довоенные годы, он выступал по ленинградскому радио. Я уже говорил, каким замечательным оратором, импровизатором был Евгений Львович. А тут сижу у себя дома, слушаю в репродуктор нашего милого Златоуста и не узнаю его, не понимаю, в чем дело. Он запинается, мычит, волнуется, делает невероятной длины паузы. Заболел, что ли? Вечером мы говорили с ним по телефону, и я узнал, в чем дело. В то время существовало правило, по которому выступать перед микрофоном можно было, только имея в руках готовый, завизированный текст. Первый, кому разрешили говорить без готового текста, был Николай, митрополит Крутицкий. Упоминаю об этом потому, что впервые слышал этот рассказ именно от Шварца. В начале войны митрополита попросили выступить по радио с обращением к верующим. В назначенное время известный деятель православной церкви прибывает в радиостудию, следует в помещение, где стоит аппаратура. У него деликатно спрашивают: — А где, ваше преосвященство, так сказать, текстик вашего доклада? — Какого доклада? Какой текстик? — Ну, одним словом, то, что вы будете сейчас произносить в микрофон. — А я, милые мои, никогда в жизни не произносил своих проповедей по бумажке. Слова эти будто бы вызвали сильную панику. Позвонили туда, сюда, дошли до самых высоких инстанций. И там решили: «Пусть говорит, что хочет». А у Евгения Львовича дела обстояли похуже. Правда, порядки того времени были ему известны, и он заблаговременно приготовил, отстукал на машинке две или три странички своего выступления. Но, на его несчастье, выступать ему пришлось в радиотеатре, на сцене, где микрофон был вынесен к самой рампе и перед ним не стояло ни столика, ни пюпитра, вообще ничего, на что можно было бы опереться или положить завизированные, заштемпелеванные листочки. И вот чуть ли не целый час бедный Евгений Львович на глазах у публики мужественно боролся со своими руками и с порхающими по сцене бумажками. — Никогда в жизни не испытывал такой пытки, — говорил он вечером в телефон.* * *
Но это, конечно, не было ни пыткой, ни болезнью. Настоящие болезни пришли позже, лет двадцать спустя. Обычно недуги, как известно, подкрадываются, и подкрадываются незаметно. Тут было по-другому. Был человек здоров, курил, пил, купался в ледяной воде, ходил на десятикилометровые прогулки, работал зимой при открытом окне, спал, как ребенок, сладко и крепко — и вдруг сразу всему пришел конец. Конечно, не совсем всему и не совсем сразу, но все-таки быстро, ужасно быстро протекала его болезнь. Началось с того, что Евгений Львович стал болезненно полнеть и стал жаловаться на сердце. В разговоре появились слова, о каких мы раньше не слыхивали: стенокардия, бессонница, обмен веществ, валидол, мединал, загрудинные боли… В голубом домике запахло лекарствами. Чаще, чем прежде, можно было встретить теперь в этом доме старого приятеля Шварцев, профессора А. Г. Дембо. С тучностью Евгений Львович боролся. По совету врачей стал заниматься своеобразной гимнастикой: рассыпал на полу коробок спичек и собирал эти спички, за каждой отдельно нагибаясь. Позже, и тоже по рекомендации врача, завел велосипед, но ездил на нем нерегулярно и без всякой радости. Шутя говорил, что вряд ли и водка доставит человеку удовольствие, если пить ее по предписанию врача и покупать в аптеке по рецепту. Все чаще стали приходить мысли о смерти. И говорил он теперь о ней тоже гораздо чаще.* * *
Несколько раз он признавался мне, что ненавидит Комарово, что места эти вредны ему, губят его. Последние два года он жил там только ради жены. Екатерина Ивановна любила свой голубой домик, свой маленький сад, цветы, возделанные ее руками. А он — чем дальше, тем больше относился ко всему этому неприязненно, даже враждебно, однако не жаловался, молчал, терпел, только все грустнее становились его глаза, и уже не искренне, а натужно, деланно посмеивался он над собой и над своими недугами. Комарово он не мог любить уже за одно то, что там свалил его первый инфаркт и вообще начались все его беды. А тут еще некстати прошел слух, будто места эти по каким-то причинам сердечным больным противопоказаны. Была ли правда в этих разговорах — не знаю, но не сомневаюсь, что в этом случае, как и во многих подобных, Комаровскому климату успешно помогала мнительность больного. Евгений Львович верил, что в городе ему станет лучше, что там он поправится. И я никогда не перестану ругать себя, не прощу ни себе, ни другим друзьям Шварца, что мы не собрались с духом и не настояли на его своевременном переезде в Ленинград. Переехал он туда, когда было уже совсем поздно.* * *
Человек, казалось бы, очень городской, кабинетный, домашний, он с большой и неподдельной нежностью относился к природе, любил, понимал и тонко чувствовал ее. Охотником и рыболовом никогда не был, но обожал ходить по грибы, по ягоды или просто бродить по лесу. Пока он был здоров, мы закатывались с ним, бывало, километров за десять — двенадцать от Комарова, бывали и на Щучьем озере, и на озере Красавица, и за старым Выборгским шоссе, и за рекой Сестрой. Большими компаниями ходили редко, на природе он шумного общества избегал, в этих случаях ему нужен был собеседник. Если собеседника не находилось, гулял один или со своей любимицей — пожилой, толстой и некрасивой дворняжкой Томкой.* * *
Вот сидишь, работаешь у себя в келье, в Доме творчества, и вдруг слышишь — где-то еще далеко за дверью повизгиванье собаки, позвякиванье ошейника, потом грузные шаги, тяжелое дыхание. Косточки пальцев постучали в дверь, и милый грудной голос спросил: — Можьня? Это он так со своей воспитанной, дрессированной Томочкой разговаривал, разрешая ей взять что-нибудь — конфету, косточку, кусочек мяса: — Можьня! Шумно и весело, как волшебник, входит — высокий, широкий, в высокой, осыпанной снегом шапке-колпаке, румяный, мокрый, разгоряченный. Собака поскуливает, натягивает поводок, рвется засвидетельствовать почтение. А он наклоняется, целует в губы, обдает тебя при этом свежестью зимнего дня и несколько смущенно спрашивает: — Работаешь? Помешал? Гулять не пойдешь? Трудно побороть искушение, отказаться, сказать «нет»! Смахиваешь в ящик стола бумаги, одеваешься, берешь палку и идешь на прогулку — по первому снегу, или по рыжему ноябрьскому листу, или по влажному весеннему песочку. Если в Доме творчества гостил в это время Леонид Николаевич Рахманов, соблазняли попутно его и шли втроем… …Ходили в Академический городок или в сторону озера, чаще же всего, спустившись у черкасовской дачи к морю, шли берегом до Репина, там, у композиторского поселка, поднимались наверх и лесом возвращались в Комарово. Сколько было хожено гуськом по этим извилистым, путаным лесным тропинкам, где, вероятно, и сегодня я смог бы узнать каждый камень, каждый корень под ногами, каждую сосенку или куст можжевельника… И сколько было сказано и выслушано. И сейчас, когда пишу эти строки, слышу за спиной его голос, его смех, его дыхание… Но, увы, чем дальше, тем короче делались эти утренние прогулки, с каждым днем труднее, тягостнее становился для Евгения Львовича подъем на крутую Колокольную гору. И все реже и реже раздавался за дверью моей комнаты милый петрушечный голос: — Можьня? И вот однажды под вечер иду в голубой домик и еще издали вижу у калитки веселую краснолицую Нюру, сторожиху соседнего гастронома. Машет мне рукой и через улицу пьяным испуганным голосом кричит: — А Явгения Львовича увезли, Ляксей Иваныч! Да! В Ленинград! На скорой помощи! Чего? Случилось-то? Да говорят — янфаркт!* * *
Нюра из соседнего гастронома. И прочие соседи. И какая-то Мотя, помогавшая некогда Екатерине Ивановне по хозяйству. И какой-то местный товарищ, любитель выпить и закусить, с эксцентрическим прозвищем — Елка-Палка. И родственники. И товарищи по литературному цеху. И даже товарищи по Первому майкопскому реальному училищу. Приходили. Приезжали. Писали. Просили. И не было на моей памяти случая, чтобы кто-нибудь не получил того, в чем нуждался. Что же он — был очень богат, Евгений Львович? Да нет, вовсе не был… Однажды, года за два до смерти, он спросил меня: — У тебя когда-нибудь было больше двух тысяч на книжке? У меня — первый раз в жизни. Пьесы его широко шли, пользовались успехом, но богатства он не нажил, да и не стремился к нему. Голубую дачку о двух комнатах арендовали у дачного треста, и каждый год (или, не помню, может быть, каждые два года) начинались долгие и мучительные хлопоты о продлении этой аренды. Куда же убегали деньги? Может быть, слишком широко жили? Да, пожалуй, если под широтой понимать щедрость, а не мотовство. Беречь деньги (как и беречь себя) Евгений Львович не умел. За столом в голубом доме всегда было наготове место для гостя, и не для одного, а для двух-трех. Но больше всего, как я уже говорил, уходило на помощь тем, кто в этом нуждался. Если денег не было, а человек просил, Евгений Львович одевался и шел занимать у приятеля. А потом приходил черед брать и для себя, на хозяйство, на текущие расходы, брать часто по мелочам, «до получки», до очередной выплаты авторских в Управлении по охране авторских прав. Только перед самым концом, вместе с широкой известностью, вместе со славой, пришел к Евгению Львовичу и материальный достаток. Следуя примеру некоторых наших собратьев по перу и чтобы вырваться из кабалы дачного треста, он даже задумал строить дачу. Все уже было сделано для этого, присмотрели очень симпатичный участок (на горе, за чертой поселка — в сторону Зеленогорска), Евгений Львович взял в литфонде ссуду (именно тут и завелись у него на сберегательной книжке «лишние» деньги). Но дом так и не был построен. И деньги через год вернули в Литфонд с процентами… Тогда же, в эти последние годы, появилась у Шварца машина. Грустно почему-то писать об этом. Кому и зачем она была нужна, эта серая «победа»? Раза два-три в месяц ездили из Комарова в Ленинград и обратно. Привозили врача. Остальное же время машина стояла в сарае, и казалось, что она или ржавеет там, или обрастает мохом. Успели еще сшить Евгению Львовичу первую в жизни шубу. Шуба была, что называется, богатая, к ней была придана шапка из такого же, очень дорогого, но чем-то очень неприятного зеленовато-желтого меха. Грустно посмеиваясь, Евгений Львович сам говорил мне, что стал похож в этом наряде на ювелира времен нэпа.* * *
Отлежавшись, оправившись от болезни, он опять вернулся в Комарово. И только после очередного приступа стенокардии, перед вторым инфарктом, приехал в Ленинград, чтобы остаться здесь навсегда. В Ленинграде мы жили в одном доме, здесь у нас было больше возможностей встречаться. Но встречались, пожалуй, реже. Когда болезнь слегка отпускала его, он гулял. Но что это были за прогулки! Дойдем от Малой Посадской до мечети, до Петропавловской крепости, до Сытного рынка и поворачиваем назад. У него появилась одышка. Он стал задыхаться. И чаще он стал задумываться. Молчать. Он хорошо понимал, к чему идет дело.* * *
— Испытываю судьбу, — сказал он мне с какой-то смущенной и даже виноватой усмешкой. — Подписался на тридцатитомное собрание Диккенса. Интересно, на каком томе это случится. Это случилось задолго до выхода последнего тома.* * *
Он меньше гулял, меньше и реже встречался с людьми (врачи предписали покой), только работать не переставал ни на один день и даже ни на одну минуту. Его «ме» выросли за время болезни на несколько толстых «гроссбухов».* * *
До последнего часа не угасало в нем ребяческое, мальчишеское. Но это не было инфантильностью. Инфантильность он вообще ни в себе, ни в других не терпел. Проказливость мальчика, детская чистота души сочетались в нем с мужеством и мудростью зрелого человека. Однажды, осуждая меня за легкомысленный, необдуманный поступок, он сказал: — Ты ведешь себя как гимназист. Сам он, при всей легкости характера, при всей «трепливости» его, в решительных случаях умел поступать как мужчина. И чем дальше, тем роже проявлял он опрометчивость, душевную слабость, тем чаще выходил победителем из маленьких и больших испытаний.* * *
У него был очередной инфаркт. Было совсем плохо, врачи объявили, что остаток жизни его исчисляется часами. И сам он понимал, что смерть стоит рядом. О чем же он говорил в эти решительные мгновения, когда пульс его колотился со скоростью двести двадцать ударов в минуту? Он просил окружающих: — Дайте мне, пожалуйста, карандаш и бумагу! Я хочу записать о бабочке… Думали — бредит. Но это не было бредом. Болезнь и на этот раз отпустила его, и дня через два он рассказывал мне о том, как мучила его тогда мысль, что он умрет — сейчас вот, через минуту умрет, — и не успеет рассказать о многом, и прежде всего об этой вот бабочке. — О какой бабочке? — Да о самой простой белой бабочке. Я ее видел в Комарове летом, в садике у парикмахерской… — Чем же она тебе так понравилась, эта бабочка? — Да ничем. Самая обыкновенная, вульгарная капустница. Но, понимаешь, мне казалось, что я нашел слова, какими о ней рассказать. О том, как она летала. Ведь ты сам знаешь, как это здорово — найти нужное слово…* * *
Бунин писал о Чехове: «До самой смерти росла его душа». То же самое, теми же словами я могу сказать и про Евгения Львовича Шварца.* * *
Семь лет нет его с нами. И семь лет я не могу в это поверить. Знаю, так часто говорят об ушедших: «не верится». И мне приходилось не раз говорить: «не верю», «не могу поверить»… Но в этом случае, когда речь идет о Шварце, это не фраза и не преувеличение. Да, уже восьмой год пошел с тех пор, как мы отвезли его на Богословское кладбище, я сам, своими руками бросил тяжелый ком мерзлой земли в глубокую черную яму, а ведь нет, пожалуй, ни одного дня, когда, живя в Комарове и проходя по Морскому проспекту, или по Озерной улице, или по нижнему Выборгскому шоссе, я бы не встретил на своем пути Евгения Львовича. Нет, я, разумеется, не о призраках говорю, я имею в виду ту могучую, титаническую силу, с какой запечатлелся этот человек в моей (и не только в моей) памяти. …Вот он возник в снежной дали, идет на меня, высокий, веселый, грузный, в распахнутой шубе, легко опираясь на палку, изящно и даже грациозно откидывая ее слегка в сторону наподобие какого-то вельможи XVII столетия. Вот он, ближе, ближе… Вижу его улыбку, слышу его милый голос, его тяжелое, сиплое дыхание. И всё это обрывается, всё это — мираж. Его нет. Впереди только белый снег и черные деревья. 1965 (обратно)Письмо в Соловьевку
На днях, перелистывая книгу профессора Стрельчука «Клиника и лечение наркомании», обнаружил в ней старое письмо Евгения Львовича Шварца. Могу предположить, что письмо это пролежало в книге без малого четверть века. Адресовано оно в верхнее мужское отделение московской больницы им. Соловьева и датировано 14 апреля 1954 года. Вот что писал мне Шварц: «Дорогой Алексей Иванович! Твое прелестное и печальное письмо получил и в седьмой раз начинаю ответ. Все никак не могу удержаться от советов, а как вспомню твой сложный характер, приведший тебя добровольно в Соловьевку, так и бросаю. Какие уж тут советы! Ужасно жду твоего возвращения в Ленинград». Боже мой, до чего же знакомо, как пронзительно явственно звучит в этих словах живой голос Евгения Львовича, каким теплом и светом, неповторимым шварцевским духом повеяло на меня от этих черных машинописных строчек! Попробую перечитать эти строчки и дать к ним пояснения. В Соловьевскую больницу я и в самом деле пришел по своей охоте, на добровольных, как теперь говорят, началах. И пробыл там что-то около четырех месяцев. Точных чисел не вспомню, но, судя по дате и по тому, что письмо мое оттуда Евгений Львович называет не только «прелестным», но и «печальным», писал я это письмо не в самом начале моего пребывания в больнице, однако и не в конце, потому что в дальнейшем-то мне стало полегче, а под конец и совсем хорошо. А в первые дни было худо. На той же странице Шварц упоминает о том, что навещал меня в Соловьевке. Да, навещал. Но вот тут уж я могу с уверенностью сказать, что это свидание наше состоялось в самые первые, в самые-самые трудные дни моего добровольного заточения в Соловьевке. Позже меня навещали в больнице С.Я.Маршак с невесткой и внуками, несколько раз приходил ко мне старый мой друг Ваня Халтурин, бывали и другие друзья-москвичи. Все эти посещения я хорошо, со многими подробностями запомнил. А вот свидание со Шварцем держится в памяти смутно, вижу Евгения Львовича как в бреду, как в горячечном сне. Помню лицо его, испуганное, растерянное, даже как бы ошарашенное. Помню, как вымученно шутил он в тот раз (называл меня по-французски, в нос: дип-соман!), как трогательно старался глядеть мне прямо в глаза, а сам все косился на моих нервных товарищей, на их не очень чистые халаты, на их не совсем спокойные лица. О чем же мы говорили тогда с ним в этом шуме и гвалте? Так бы я, пожалуй, и не вспомнил, о чем, а вот одна фраза в его письме напомнила. Надо сказать, что Евгений Львович не был большим охотником писать письма. Над моим педантизмом в делах переписки он, бывало, даже посмеивался. Сам же если и писал, то совсем коротко. Почти все его письма ко мне написаны от руки — большими ломаными, угловатыми, какими-то готическими буквами. А это письмо отстукано на машинке — на двух больших, плотно забитых строчками листах. Желая развлечь меня и отвлечь, он рассказывает мне обо всем на свете: и о премьере своей новой пьесы в Ермоловском театре; и о том, как ездил он накануне справлять день рождения Наташи, дочери… Много места уделено внуку, еще больше — недавно родившейся внучке Машеньке. Среди прочего есть в этом письме и довольно грустный рассказ Шварца о том, каких титанических усилий стоило ему добиться продления аренды на тот маленький, почти игрушечный домик в Комарове, где жили они с Катериной Ивановной с конца сороковых годов (и где — к стыду нашему — до сих пор нет даже подобия какой-нибудь мемориальной доски). «До вмешательства Обкома, отказывая в продлении аренды, кто-то из исполкомовского начальства намекнул на В. Вот как ты был прав, когда обсуждали мы фельетон „За голубым забором“. Ты предсказал, что отразится он на всех нас. И вот не прошло и месяца, как наш скромный серый забор припутали к голубому». О каком голубом заборе идет речь? Вспомнил, о каком… Как раз в те дни, а может быть, и в тот самый день, когда Шварц сидел со мной в полутемном коридоре Соловьевской больницы, в одной из московских газет, кажется в «Комсомолке», был напечатан фельетон, где речь шла о не совсем благовидном поведении одного московского литератора. Мы с Евгением Львовичем говорили об этом фельетоне. Как я уже сказал, настроен я был в те дни сверхмрачно, на все окружающее смотрел соответственно и в фельетоне этом ничего доброго не увидел. Я напомнил Евгению Львовичу о поганом свойстве обывателя делать скоропалительные обобщения, особенно когда дело касается людей более или менее известных, имеющих отношение к искусству: писателей, художников, артистов. В годы моей юности, когда я был еще начинающим, долгое время одолевал меня письмами некий малограмотный провинциальный читатель. Причем моими литературными трудами он меньше всего интересовался, а просто давал мне всякие деловые поручения. И когда одно из этих поручений я выполнить не смог — не достал и не выслал ему какой-то сложный проекционный аппарат эпидиаскоп, — он написал мне грозное, пышущее гневом письмо. Из этого письма мне запомнились язвительные слова о столичных писателях, «то и дело разъезжающих вокруг Европы и отдыхающих на своих виллах на берегу Женевского озера». Я процитировал эти слова, Евгений Львович посмеялся. Но когда я высказал опасение, что читающий обыватель не преминет всех нас — пишущих, рисующих, танцующих и поющих — поставить на одну доску с героем фельетона, пересадит нас из коммунальных квартир «на берега Женевского озера», он сказал что-то вроде «брось ты!» или «выдумываешь!». И «вот как ты был прав» — пишет он теперь, три недели спустя. Письмом своим он явно хочет меня расшевелить, развеселить, но на этот раз это ему не очень-то удается. Вот он рассказывает, как встретились они на островке у Финляндского вокзала с Анной Семеновной Кулишер. Напомню, что Анна Семеновна славилась в литературных кругах не только как первоклассный переводчик, но и как человек с очень сложным характером, — язвительность ее шуток, острот, эпиграмм была убийственной. «Встретились мы у такси, — пишет Евгений Львович, — и ей досталась машина с бортовым номером 666. Честное слово, не вру. Я ей показал на это звериное число. И она без особого удивления воскликнула: „Смотрите пожалуйста“». Смешно? Да, но почему-то не очень. Может быть потому, что и Анны Семеновны теперь уже нет. О себе Шварц пишет коротко: «Я здоров». Но это неправда, он уже не был здоров. Просто он и в этом случае не хотел меня огорчать. Последнее время он жаловался (не часто, лишь в минуты душевной слабости), что ему невесело в Комарове. И это письмо кончается таким, невольно вырвавшимся признанием: «Ощущение, что из Комарова что-то ушло, выдохлось, — продолжается. Поэтому мало гуляю». Но тут же, будто спохватившись, он пишет: «Алексей Иванович, дорогой, напиши еще и приезжай. Полечим тебя общими силами. А? Ведь мы тебя любим, а это помогает. Приезжай! Твой Шварц». Выписывая сейчас эти милые, добрые слова, вдруг почувствовал такой высокий прилив дружеской нежности, такое тепло на душе и вместе с тем такую ужасную безысходную горечь, будто не восемнадцать лет назад, а вчера или сегодня мы вернулись с похорон Шварца. 1978 (обратно) (обратно)Из воспоминаний Ольги Форш
Геня Чорн — один из героев моей книги «Сумасшедший корабль». Под этим именем живет в книге Евгений Шварц. Но образ едва намечен, в нем ни в какой мере не выражены душа, талант и ум Жени Шварца, о чем я глубоко сожалею. Я познакомилась с ним на так называемом «сумасшедшем корабле», то есть в доме Елисеева в Петрограде, на углу Невского и Мойки, там, где сейчас находится кинотеатр «Баррикада». В двадцатых годах в этом доме были размещены писатели всех поколений, приобщившиеся к молодой советской литературе. В нашем коридоре жили М. М. Лозинский, М. М. Зощенко, В. А. Рождественский, М. Л. Слонимский и многие другие. И вот сюда к нам часто заходил желанный гость — молодой Евгений Шварц. Я помню его юношески худым, с глазами светлыми, полными ума и юмора. В первом этаже в большом, холодном и почти пустом зале мы читали и обсуждали наши произведения. Здесь мы экспромтом разыгрывали без всяких репетиций сценки-пародии Шварца на свою же писательскую семью, ее новую, трудную, еще такую неустроенную, но веселую и необыкновенную жизнь. Шварц изумлял нас талантом импровизации, он был неистощимый выдумщик. Живое и тонкое остроумие, насмешливый ум сочетались в нем с добротой, мягкостью, человечностью и завоевывали всеобщую симпатию… Мы любили Женю не просто так, как обычно любят веселых, легких людей. Он хотел «поднять на художественную высоту культуру шутки», как говорил он сам, делая при этом важное, значительное лицо. Женя Шварц был задумчивый художник, с сердцем поэта, он слышал и видел больше, добрее, чем многие из нас. Он в те годы еще не был волшебником, он еще только «учился», но уже тогда мы видели и понимали, как красиво раскроется его талант. (обратно)Святозар Шишман. Воспоминания о Евгении Шварце
Мои родители в 1930 году окончили Высшие курсы искусствоведения при Государственном институте истори искусства. Вместе с ними учились Александр Дымшиц, Ольга Бергольц, Николай и Лидия Чуковские, Виктор Ивантер, Ирина Рысс. Рассказы родителей, их друзей и легли в основу этих зарисовок. Сначала я хотел собрать несколько веселых историй с Даниилом Хармсом, но каждая встреча с прошлым выявляла что-то новое, важное и писать только о Хармсе и Введенском и не упомянуть об их окружении стало невозможным. А к веселым историям прибавились и грустные. Но, к счастью, их меньше. Святозар Шишман
В начале пути. (Первый рассказ Тамары Липавской)
В конце октября 1927 года Введенский, Хармс, Бахтерев, Левин, Олейников и я были в ленинградской Капелле на вечер Маяковского. Маяковский читал поэму "Хорошо" и отвечал на вопросы. Несмотря на плохую погоду — "дул как всегда октябрь ветрами" — зал был переполнен. Маяковский пришел усталый и немного злой. Мы уже знали о его выступлении накануне в Доме Печати, где он также выступал с чтением поэмы. Там ему пришлось оборвать встречу. Отвечая на записки, Маяковский развернул одну и сходу прочел: — Ты скажи мне, гадина, сколько тебе дадено? Он смял записку, помрачнел, и не сказав ни слова, ушел со сцены. В Капелле выступление Маяковского прошло благополучно и, ответив на записки, Владимир Владимирович сказал, что сейчас представит молодую группу ленинградских поэтов, на его взгляд, довольно интересных. И широким жестом пригласил ребят. На сцену вышли Введенский, Хармс, Бахтерев и Левин. Олейников остался в зале рядом со мной. — Их там и без меня много, а ты тут одна остаешься, — отшутился он. Введенский прочел манифест Обэриу. Потом ребята читали стихи. Хармс был великолепен. Я, проникнутая духом обэриутства, не могла понять публику, которой, как мне казалось, все, что происходило на сцене, было неинтересно. Вокруг меня переговаривались, спорили о стихах Маяковского, пережевывали его ответы на записки, и постепенно, не обращая внимания на происходящее на сцене, начали расходиться. По окончании мы с Николаем Макаровичем прошли за кулисы. Ребята окружили Маяковского, о чем-то спорили, договорились о переходе группы в "Новый Леф" и об издании общего сборника стихов. (обратно)ЧУР, МОЯ!
В декабре 1927 года Хармс записывает в дневнике, что Николай Клюев пригласил его и Александра Введенского "читать стихи у каких-то студентов. Но не в пример многим, довольно культурным". Григорий Александрович Гуковский для студентов первого курса Института истории искусств — или как его иронично называли "институт испуганной интеллигенции" — решил провести расширенное заседание литературного кружка, которым руководил, а выступающими пригласил достаточно шумную группу Обэриу. Из обэриутов пришли Хармс и Введенский — идеологи и учредители. Выступление обэриутов пользовалось скандальным успехом, но то, что ребята были талантливы и даже очень, у Гуковского сомнений не вызывало. И он хотел в заключительном слове проследить развитие русской поэзии от Велимира Хлебникова до представителей новой группы. Но из этого ничего не вышло. Хармс и Введенский, опоздав на несколько минут, вышли на сцену, не снимая пальто. Не обращая внимания на притихших студентов, они продолжали о чем-то говорить, потом прикрепили к столу принесенные с собой лозунги: "Мы — не сапоги!", "Поэзия — это шкаф". Студенты явно ничего не понимали. Кто-то что-то крикнул. Хармс подошел к краю сцены и провозгласил литературный манифест группы. — А теперь слушайте стихи и учитесь, — сказал он в заключение. — Можно и конспектировать, — добавил Введенский. Увидев одобрительный кивок Гуковского, студенты достали тетради, но в них не появилось ни одной строчки. Введенский снял пальто, повернул стул спинкой к зрителям и сел верхом, а Хармс свой стул поставил на стол и не снимая шубы, взгромоздился на это сооружение. Достал из кармана очень большую трубку и начал ее раскуривать. Введенский читал скучные и малопонятные стихи, причем казалось, что знаки препинания ему совершенно незнакомы. Он читал на одной ноте, словно смычком перепиливая надоевший всем контрабас: нагая тень спустилась выше руки устало все дорога вдаль струилась казалось воздух затвердев вечерний начинает бег береза стелется к земле… Студенты сначала прислушивались, потом оцепенело сидели, непонимающе оглядываясь на Гуковского, а потом, не обращая внимания на монотонные звуки, которые доносились со сцены, начали перешептываться. Галдеж нарастал и, наконец, все перестали слушать. Хармс слегка постучал палкой об стол. Раздался смех, кто-то возмущенно крикнул, засвистели. Хармс вскочил и стал бить палкой по столу: — Саша, кончай читать, — и, обращаясь к залу, крикнул: "В таких бардаках я не выступаю". Это вызвало взрыв возмущения. На сцену вылетел студент Векслер, сжимая кулаки, он закричал: — Немедленно извинитесь! Ваше поведение оскорбляет наших девушек! — Девушек?? В первом ряду сидела нежная, миловидная, пышноволосая брюнетка. Она с восторгом смотрела на бушующие страсти и улыбалась, а потом тихонько захлопала в ладоши. Хармс и Введенский заметили ее, посмотрели друг на друга, и в один голос прошептали: — Чур, моя! Хармс сумел найти девушку в толпе и назначить ей на следующий день свидание. Это была сестра одного из первокурсников — Анна Семеновна Ивантер или, учитывая ее юный возраст, просто Нюра. Весной того же года, в марте, Хармс и Введенский выступали в институте с "чинарской поэзией". Хармс — чинарь-взиральник. Введенский — чинарь — авторитет бессмыслицы. Эти имена — выдумка Хармса, как бы означали участие поэтов в закрытом поэтическом союзе, шире — "в небольшом сообществе единомышленников и друзей". Вечер прошел со скандалом. Наиболее эпатирующими оказывались обычно стихи Введенского, который при этом прекрасно умел вести диспуты. С ними полемизировали члены ленинградской ассоциации пролетарских писателей: преподаватель политграмоты Иоффе и студент Железнов. А через несколько дней 3 апреля молодежная газета "Смена" поместила разгромную статью "Дела литературные" (о "чинарях"), в которой поэзия Хармса и Введенского подверглась разгрому. Но на этом Железнов не успокоился. Он ходил по факультету и собирал подписи под письмом в Союз поэтов. Это был донос. Только время еще не подошло. Однако Хармсу и Введенскому пришлось писать объяснение. Весной 1929 года по Ленинграду были расклеены афиши с броским заголовком: (обратно)НАХЛЕБНИКИ ХЛЕБНИКОВА (первый рассказ отца)
Афиша сообщала, что в Троицком театре состоится литературный вечер со следующей программой: выступление профессора С.И. Бернштейна с докладом о фонетических особенностях поэтической речи Хлебникова, доклад Альвека "Нахлебники Хлебникова" и, в заключение, чтение стихов Туфанова и Альвека. От афиши явно пахло скандалом. Задолго до начала небольшое помещение Троицкого театра было набито студентами-филологами до отказа. Билеты продавались только входные. Где сел, там и твое место. И явно билетов было продано больше, чем было этих самых мест. Скромнейший Сергей Игнатьевич Бернштейн начал вечер своим докладом. Не все понимали суть его фонетических изысканий, но мы, студенты, чувствовали себя, как всегда на его лекции. После выступления вопросов не было. Все понимали, что это не главное. За Бернштейном выступил Альвек с докладом о нахлебниках Хлебникова. Суть доклада сводилась к тому, что все: Асеев, Сельвинский, Хармс, а в особенности Маяковский — обворовывали доверчивого Велимира Хлебникова. Он манипулировал цитатами, ссылался на слова самого Хлебникова, но за всем этим крылась лютая ненависть, подогретая завистью ко всем поэтам. Закончив доклад, Альвек сказал, что обсуждение доклада будет после чтения стихов и объявил выступление Председателя Земного шара Александра Туфанова. (обратно)АЛЕКСАНДР ТУФАНОВ (второй рассказ отца)
О Туфанове мы знали, что он работает счетоводом в домоуправлении и после смерти Хлебникова присвоил себе титул Председателя Земного шара. Так он именовался на афише. Из-за кулис вышел Александр Туфанов, и вздох удивления прошелестел по залу. Перед нами появился маленький горбун, два горба — спереди и сзади. Весь он облачен в какой-то средневековый камзол, а рубаха кончалась кружевным жабо, обрамляющим бледное лицо. Длинные прямые волосы ниспадали на плечи. Пушистые усы и старомодное пенсне на черной ленточке, которую он то и дело поправлял. И это Председатель Земного шара? Но никто не засмеялся. Смешного не было, было как-то неуютно и жалко. Он вышел с гармоникой в руках, сел на стул, короткие ножки не доставали до пола. Рядом с ним встала женщина с распущенными волосами, в сарафане и расшитом жемчугом кокошнике. Она тоже держала гармонь. В ней мы сразу узнали кассиршу, которая продавала билеты. — Мы с женой, Марией Валентиновной, исполним мои стихи, — неожиданно высоким голосом начал Туфанов. И вот под аккомпанемент двух гармоник они запели на манер русских северных сказателей его стихи. На бедную женщину было тяжело смотреть, так она смущалась оттого, что на нее уставились сотни глаз. Но когда она взглядывала на мужа, в ее взоре была не просто любовь, а восторг, восхищение почти религиозное. После каждого стихотворения им хлопали из вежливости. Председатель величественно кланялся и снова начинал петь, переходя на речитатив. Все это было так далеко от нас, от наших взглядов, что и скандала устраивать не казалось возможным. Но вот ушел со сцены и Председатель Земного шара, ушла и Председательница. Появился Альвек. (обратно)АЛЬВЕК (третий рассказ отца)
Об Альвеке мы слышали впервые. Это был нагловатого вида молодой человек, лет двадцати семи, не более. Жгучий брюнет с глазами гипнотизера. Когда он читал лекцию, то мотался по сцене, истерически выкрикивая слова. Теперь он сообщил, что прочтет стихи, которые предварил эпиграфом из протопопа Аввакума. Стихи звучали так: Я в каждой б… души не чаю… Первая же строчка вызвала в зале что-то невероятное, стучали, кричали, визжали. Альвек поднял руку, подождал, пока установилась тишина, и прочитал: Я в каждой б… души не чаю… На девушек было занятно смотреть, они и смутились, и от души веселились: еще бы — такое не каждый день услышишь со сцены. Но когда Альвек в третий раз прочитал ту же строчку, раздались голоса: — Ребята, у него кроме этого ничего больше нет. Альвек махнул рукой и сказал: — Не хотите слушать, не надо. Что вы скажете по существу вопроса? Перейдем к диспуту. Несколько человек ринулись к сцене, но я опередил других и встал рядом с Альвеком. Был я моложе его, похлипче фигурой, но выше. Суть моего выступления сводилась к следующему — на базаре мелкий воришка, обокрав кого-нибудь, бросается бежать с криком: "Держи вора!" Так вот и Альвек, обкрадывающий память о Хлебникове, чтобы не быть пойманным, истошно кричит: "Нахлебники Хлебникова!" Альвек, смерив меня презрительным взглядом, заявил: — Кто еще хочет выступить? А этому недоноску я и отвечать не буду. Из зала кричали: — Сенька, дай ему в морду! На сцену лезли желающие выступить. Я угрожающе шагнул в сторону Альвека. Он бросил в зал оскорбительную реплику, назвал всех "б… — недоносками" и убежал за кулисы. Увы, догнать его не удалось: Альвек удрал на заранее подготовленном извозчике. Не было нигде и Туфановых. Виктор Ивантер выразил сожаление, что Альвека ни разу не стукнули по морде. А один одессит бил себя по голове: — Как я-то. Я не догадался, что надо занять все выходы, мы бы тогда не дали ему выручку увезти! Много лет спустя я у букинистов разыскал томик стихов Альвека. Во время войны книжка у меня пропала. В памяти сохранилась только первая строчка: — Я в каждой б… души не чаю… (обратно)Первое свидание
Нюра ждала Хармса около лестницы Думы. Он должен был подойти со стороны Дома книги. Хармс был необыкновенно педантичен и точен, если он назначил свидание на какое-то время, то можно было не сомневаться, что с первым ударом Думских курантов он склонится перед вами в изящном поклоне. Нюра увидела, что толпа расступается, освобождая кому-то дорогу. Это шел Хармс. О том, как экстравагантно, броско и неожиданно одевался Хармс, написано много. Это интересно читать, можно образно представить и мило улыбнуться: "экий чудак-озорник" — короткие брюки, гольфы, английская куртка, белоснежная рубашка и красивый элегантно завязанный галстук. Котелок или кепи и трость, и прикрепленные на цепочке карманные часы размером с блюдце. Хармс всегда останавливался, чтобы взглянуть на циферблат. Гигантских размеров кривая трубка, и при всем этом невозмутимый, непроницаемый взгляд больших голубых глаз. Возвышаясь над окружающими, он не смотрел свысока, нет — он просто никого не замечал. Хармс подошел к Нюре, улыбнулся, взял девушку под руку и куда-то повел… Нюра не могла поднять глаза, ночувствовала, что Хармс что-то говорит, однако не слышала, да и не могла слышать — ей казалось, что весь Невский, весь Литейный, весь Владимирский сбегаются и смотрят, тычут пальцами. Улюлюкают, не над ними, не над ним. А над ней. Было страшно до ужаса. — Ну, как? — спросил Хармс. — Что как? — пролепетала Нюра. — Стихи. — Я не слышала. — Привыкай, Нюра, выше голову, — Хармс согнутым указательным пальцем приподнял ее подбородок. — Нос выше, вот так. Не забывай, что я Визирь Земного шара, а ты — при мне. Он озорно рассмеялся, подхватил Нюру, завертел и потащил дальше, что-то напевая и размахивая тростью. Вдруг остановился. — Знаешь, что? Конечно, не знаешь. Я написал пьесу. Ты будешь играть в ней главную роль. Ты — Елизавета Бам. Вина я чашу подношу К восторженным губам И пью за лучшую из всех Елизавету Бам. Чьи руки белы и свежи Ласкают мой жилет… Елизавета Бам, живи, Живи сто тысяч лет. В тот же вечер Нюра познакомилась и с Александром Введенским. (обратно)Елизавета Бам
Первый и пока единственный раз спектакль играли 24 января 1928 года в Доме Печати, что на Фонтанке, в программе обэриутов "Три левых часа". Час первый был поэтическим, обыгрывался лозунг, что "искусство это шкаф", выступали Хармс, Введенский, Заболоцкий, Вагинов, Бехтерев и другие поэты. На сцене стоял обычный платяной шкаф — через шкаф ходили, залезали наверх, сидели, прыгали и т. д. Второй час был отдан пьесе. Постановку "Елизаветы Бам" осуществили Бахтерев, Левин и Хармс. Героиню играла Нюра. Долго репетировали. Очень труден был вычурный, подчас несвязанный текст. В сюжет пьесы то и дело вклинивались посторонние темы, интермедии, не относящиеся, как казалось, к сюжету. На репетициях отрабатывалась динамика действия, а Хармс большое значение придавал выразительности отдельных фраз, в то время, как другие могли быть прочитаны монотонно. Почему именно так, а не иначе, было неясно, и тем труднее проходили репетиции. Анна Семеновна вспоминает: — В день спектакля я очень волновалась. Хармс все время был чем-то занят, забежав в гримерную, внимательно осмотрел мое коротенькое детское платьице, поправил бант и опять куда-то убежал. Александр, он играл в пьесе маленькую роль нищего, как мог успокаивал меня. Текст пьесы был жуткий. Хоть Хармс и репетировал отдельно со мной, но алогичность событий меня убивала. Например, ни с того, ни с сего я говорила: "Иван Иванович, сходите в полпивную и принесите нам бутылку пива и горох". А Иван Иванович отвечал: "Ага, горох и полбутылки пива, сходить в пивную и оттудова сюда". Я поправляла: "Не полбутылки, а бутылку пива, и не в пивную, а в горох идти". На репетиции я нечаянно сказала "фасоль". Даня спокойно поправил: "горох" и добавил, что это принципиально. По ходу пьесы на сцену выносили полено и пилили его, а хор в это время пел: Хоп, хоп ногами, закат за горами, облаками розовыми пух, пух паровозами хук, хук филина бревно распилено. В то время, пока моя мамаша, так у Хармса, не мама, не мать, а мамаша что-то поет, я привязываю к ее ноге веревку со стулом. Кончив петь, мамаша уходила и волочила за собой стул. А папаша мой произносил такие афоризмы: — Покупая птицу, смотри, нет ли у нее зубов. Если зубы есть, то это не птица. И постоянно стучали в дверь: — Елизавета Бам, откройте! Это требование до сих пор звучит у меня в ушах. — Почему я преступница? — Потому что вы лишены своего голоса. Много позже Хармс объяснил мне, что здесь перевертыш: преступники лишаются у нас права голоса, и таких перевертышей было много. Зрители пьесу принимали плохо. К середине действия нас стали закидывать, видимо, заранее захваченными гнилыми овощами. В меня шмякнулся раскисший соленый огурец и платье потекло. Мы растерялись. Хармс из-за кулис умолял продолжать. Введенский прокричал публике, что скоро заканчиваем и просил собравшихся утихомириться. Кое-как довели пьесу до конца. Аплодисменты были жидкие. С киночаса многие ушли. А поздно вечером обэриуты собрались на срочное заседание. Они анализировали причину провала. В конце Хармс сказал: — Подождите, нас поймут, а сыграно было великолепно. Введенский, провожая Нюру домой, заметил: — Даниил — мудрый судия. (обратно)Свадьба
Свадьба Александра и Нюры была обычной для того времени, но ребята расцветили ее, как смогли. Саше было — 23, а Ане — 21. Мир улыбался им. Нюра просыпалась и засыпала с шуткой, и вихрь ее дней был заполнен смеющимися лицами, искрометными парадоксами и афоризмами, стихотворными дуэлями, беззаботностью. И каждый день был неповторимым. Днем Даня, Саша и Аня сходили в ЗАГС. На вопрос регистраторши, как фамилия невесты, Введенский изобразил на лице испуг, сделал вид, что не знает и стал спрашивать у Хармса. Тот недоуменно пожал плечами, чем ввел в замешательство официальное лицо. — Сколько вы знакомы? — грозно спросило лицо. Введенский стал подсчитывать, что три дня на этой неделе, да на той… кажется, один. Хармс замахал руками и завопил, что на этой неделе один день… — Да они смеются, — развеселилась Нюра. — Нашли место для шуток, — официальное лицо было рассержено. Когда настала очередь уплаты гербового сбора, начались тревожные поиски денег во всех карманах. У Хармса их было великое, но медное множество. С горем и смехом пополам наскребли мелочью необходимую сумму. Пересчитывая и сбиваясь, наконец, отдали регистраторше. Потом, уже на улице Хармс заявил, что он сжулил и на сэкономленные деньги попросил купить ему лишнее пирожное. Наконец, была произнесена долгожданная фраза: — Брак считается состоявшимся! К заведующему за подписью и печатью! Дома, выяснив, чего не хватает для свадебного ужина, Нюра помчалась в магазин. А Хармс и Введенский решили разукрасить комнату — стали рисовать на стенах картины о счастье влюбленных: восходящее солнце освещало счастливую пару, а ниже стилизованные молодожены сплелись в нежном поцелуе… печатными буквами Хармс вывел: Единожды одна - На век — твоя жена! А Введенский сбоку приписал: Любовь не учат в школе - Детишек нам поболе. Вскоре после свадьбы Нюры и Александра Хармс выпустил свою первую детскую книжку. Он подарил ее друзьям с такой надписью: "Не скажу ВАМ до свиданья, получу сполна с ВАС дань я, остаюсь ВАШ верный Даня.1928". (обратно)Случаи
Когда собирались дома у Михаила Кузьмина, обычно пели "Боже царя храни". Монархизм Введенского был довольно своеобразным — он говорил, что при наследственной власти у ее кормила случайно может оказаться и порядочный человек. Нюра прекратила шатания и разброд. — Или я, или они, — сказала она Александру. Он не спорил. В это время Хармс разошелся с Эстер, и с Конюшенной, где они жили, переехал на Надеждинскую. Он писал: все все все деревья пиф все все все каменья паф вся вся вся природа пуф все все все девицы пиф все все все мужчины паф вся вся вся женитьба пуф все все все славяне пиф все все все евреи паф вся вся вся Россия пуф Хармс часто заходил по вечерам в бильярдную Дома печати. Он выделался подчеркнутой изысканностью и тщательностью в одежде, и резко отличался от большинства завсегдатаев. Хармс играл на бильярде легко, элегантно и непринужденно. Казалось, он раскатывал и скатывал шары, как слова, а круглые и звонкие слова посылал, как шары, на место метким прицельным ударом кия. В бильярдной его называли не иначе, как Мистер-Твистер. Много позже это имя использовал С. Маршак для своего персонажа. (обратно)Американские горы
Народный дом на Кронверском проспекте недалеко от дома на Съезжинской, где жил Введенский, был излюбленным местом гулянья студентов и людей попроще. Там высились два огромных театральных здания, ресторан, кафе, закусочные и всевозможные аттракционы, силомеры, тиры с призами, комнаты смеха. Из аттракционов огромным успехом пользовались Чертово колесо и Американские горы. Смех доносился со всех сторон. Но особенно визжали на горках. Ощущение было сильное, вагонетки летели вверх, а потом сразу падали вниз и, почти перевернувшись, куда-то вбок. Визг стоял такой, что в студенческом общежитии напротив заниматься было невозможно. Сидели в вагончиках по два человека на скамейке. Самые страшные места были первые и последние. Хармс и Введенский любили приходить компанией и таскать сюда девчонок. Наиболее интересно было заманить девушек, которые не знали, что это такое. Прелесть кататься в воплях и визге сидящей рядом спутницы. После "американки" Александр приглашал обычно всех в тир, метко стрелял, брал призы и тут же раздаривал выигранные самовары, куклы, вазы, а то и бутылки шампанского. Потом все шли перекусить в ресторан Народного дома. Девушкам не полагалось знать, что платил в ресторане тот, чья спутница вела себя на горках тише других. Хармс всегда был в выигрыше. Девушки, с которыми приходил Хармс, оглашали воплями и визгом Петроградскую сторону. (обратно)Фокусы
Хармс умел и любил показывать фокусы. Нехитрый реквизит у него всегда был с собой, а показ Даниил начинал без рекламы и объявлений, что это фокус, а просто так, в процессе разговора. Что-то доставал, предлагал посмотреть, а когда собеседник протягивал руку, чтобы взять предмет, тот бесследно исчезал, причем куда и как, было совершенно неясно. — Мне бы овладеть этим искусством, — сокрушался Введенский, — как бы я играть в карты стал! Коронным номером Хармса был фокус с блестящим шариком. Шарик появлялся на ладони, потом пропадал, но после взмаха оказывался между пальцами. Хармс дул на шарик и он раздваивался. Взмах руки — и между пальцами три шарика. Даниил показывал всем другую пустую руку, накрывая ею шарики. Пас — и на ладони лежит большое куриное яйцо. Даня поднимает яйцо к зрителям, а зрители обычно обступали его со всех сторон, на глазах у всех разбивает, очищает от скорлупы, достает из кармана солонку и… медленно жуя, съедает. Казалось бы, фокус показан полностью, но Хармс пристально смотрит на свою левую руку и делает вращательное движение большим пальцем. Резко правой он хватает большой палец и отрывает его. На руке четыре пальца, а оторванный отправляется в рот, и Даня жует так же долго, как яйцо. Эффект был потрясающий. Но что-то мешает Хармсу, он открывает рот и вынимает … блестящий шарик. (обратно)ЕЖ и ЧИЖ
В 1928 году начал выходить детский журнал "Еж". А еще через два года появился второй журнал — "Чиж" — для самых маленьких. Расшифровывались названия так: "Еж" — ежемесячный журнал, а "Чиж" — чрезвычайно интересный журнал, или "читайте интересный журнал". Детский отдел редакции занимал три комнаты на пятом этаже "Дома Книги" — здании бывшей компании "Зингер". В большой комнате тесно стояли столы редакторов. Вторая комната была отдана художникам, а маленькая, угловая, стала кабинетом С. Маршака. Редакция детских журналов располагалась в комнате рядом. Загруженный работой, Маршак не мог уделить много внимания журналам, и настоящими хозяевами журналов стали Шварц и Олейников. Сочетание "Шварц и Олейников" воспринималось, как "Салтыков-Щедрин". В 1922 году из Ростова с экспериментальным театром в Петроград приезжают Евгений и Антон Шварцы, двоюродные браться, но спектакли успеха не имели, и труппа распалась. Евгений сближается с театром Брянцева, некоторое время работает секретарем у Чуковского. И пишет. Л. Пантелеев рассказывает: "Евгений Львович писал не только сказки и рассказы, не только пьесы и сценарии, но и буквально все, о чем его просили: и обозрения для Аркадия Райкина, и подписи под журнальными картинками, и куплеты, и стихи, и статьи, и цирковые репризы. — Пишу все, кроме доносов, — говорил он. Шварц привез Олейникова с Украины, где тот работал в редакции "Забой". Перед отъездом Николай Макарович побывал в родном сельсовете и получил там справку: (обратно)Справка
Сим удостоверяется, что гр. Олейников Николай Макарович действительно красивый. Дана для поступления в Академию художеств. Печать и подпись. Олейников уверил председателя сельсовета, что без такой справки его в Академию не примут. Председатель внимательно посмотрел на него, махнул рукой, сплюнул и подписал. "Олейникову свойственна была страсть к мистификации, к затейливой шутке. Самые несуразные и причудливые вещи он говорил с таким серьезным видом, что люди мало проницательные принимали их за чистую монету. Олейникова и Шварца прежде всего сблизил юмор, и очень разный у каждого, и очень родственный. Они любили смешить и смеяться, они подмечали смешное там, где другим виделось только торжественное и величественное. Юмор у них был то конкретный и бытовой, то пародийный и эксцентричный, вдвоем они поражали неистощимостью своих шуток, с виду очень простых и веселых, но, если посмотреть внимательнее, то порой захватывало дух от их печальной многозначительности" (Николай Чуковский). (обратно)Случаи
Пьеса В.Хлебникова "Ошибка смерти" была поставлена в Ростове и шла только один раз в присутствии автора. Одного из гостей играл Евгений Шварц. Летом 1921 года в Ростове был организован студенческий театр малых форм. Евгений Шварц выступал в роли конферансье. Он сочинял маленькие сценки и сам же их исполнял. В экспериментальном театре Шварц играл Звездочета в "Незнакомке" Блока, Сальери в "Маленьких трагедиях" Пушкина, Понтия Пилата в "Сказании об Иуде, принце Искариотском" А. Ремизова. Перед отъездом из Ростова на вопрос: куда и зачем он едет, ответил: — Завоевывать Питер, да и всю Россию. Корней Чуковский рассказывал: "Когда меня, как детского писателя, порицали за то, что в моих сказках нет актуальной тематики, Олейников пришел мне на помощь, написав мне две образцовые строчки и порекомендовав мне писать именно в этом духе: ДЕТСКИЕ СТИХИ Весел, ласков и красив Зайчик шел в коператив. Н.Олейников 25/IV — 1926 г. Самуил Маршак выдал замечательный экспромт, который включен в его собрание сочинений: Берегись Николая Олейникова, Чей девиз: Никогда Не жалей никого. "Маршак — поэт для взрослых, которые думают, что он поэт для детей" (Н. Олейников, 1930). ГРУНЯ Секретарем редакции служила прехорошенькая Генриетта Давыдовна Левитина. Олейников дурачился, и много веселых стихов подарил Генриетте, или, как ее ласково называли, — Груне. Я влюблен в Генриетту Давыдовну, А она в меня, кажется, нет. Ею Шварцу квитанция выдана… Мне квитанции, кажется, нет. Ненавижу я Шварца проклятого, По котором страдает она За него, за умом небогатого Замуж хочет, как рыбка она… В другом стихотворении: Вот ты сидишь сейчас в красивом платьице, И дремлешь в нем, а думаешь о нем, О том, который из-за Вас поплатится - Он негодяй и хам (его мы в скобках Шварцем назовем)… Евгений Шварц добродушно улыбался и отвечал другу: О, Груня, счастья вам желая, Хочу я вас предостеречь: Не верьте страсти Николая Он в сети хочет вас завлечь. Ведь он — одни слова пустые, Туман… да волосы густые. Однажды Хармс принес два конверта и попросил Генриетту один отдать Олейникову, другой — Шварцу. — Кому какой, Даня? — Это безразлично, но если они меня будут спрашивать, то запомни, что меня здесь не было, и буду не ранее, чем через неделю. Как обычно Олейников и Шварц ввалились в комнату вместе, причем их голоса были слышны задолго до их появления. — Это вам, — невозмутимо сказала Генриетта и передала конверты. Шварц прочитал и расхохотался. Олейников протянул ему свое послание. Содержание писем было одинаковым: Пусть Коля и Женя Помрут от тоски - Я Даню люблю - До гробовой доски. Груня Много-много лет спустя Евгений Львович Шварц в книге воспоминаний записал: "Мой лучший друг и закадычный враг Николай Макарович Олейников". НАТАЛИ Милая Груня была не единственной девушкой в редакции, вокруг которой скрещивались поэтические шпаги. Наташа Болдырева — литературный редактор журналов "Чиж" и Ёж" была объектом номер два, правда, здесь друзья не поносили друг друга от ревности, а изливали свои чувства и воспевали любовные страдания. Николай Заболоцкий писал ей: Наталья, милая Наталья, Скажу ли просто: "Натали?" У ваших ног каналья С глазами полными любви! Николай Олейников подыгрывал ему: Икра твоя роскошная, Но есть ее нельзя, Ее лишь трогать можно, Безнравственно скользя. Икра твоя гнездится В хорошеньких чулках, Под платьицем из ситца. Скрываясь, как монах. Монахов нам не надо Религию долой! Для пламенного взгляда Икру свою открой! Хармс был компанейским парнем и не мог не принять участия: Твой стан и ножки Афродиты - Довели меня до точки. Подожди, не уходи ты, Дай, прочесть любви мне строчки. В редакции всегда было шумно. Смеялись до слез, выходили без сил на лестничную площадку, чтобы отдышаться. СЛУЧАИ Евгений Шварц безрезультатно ухаживал за Гаяне Халаджиевой, маленькой, стройной девушкой. Она долго противилась ухаживаниям Шварца, долго не соглашалась выйти за него. Однажды в конце ноября, поздно вечером шли они в Ростове по берегу Дона, и он уверял ее, что по первому слову выполнит ее любое желание. — А если я скажу: "Прыгни в Дон? — спросила она. Он немедленно перескочил через парапет и прыгнул с набережной в Дон, как был — в пальто, в шапке, в калошах. Она подняла крик, и его вытащили. Она вышла за него замуж. Хармс шел со Шварцем по Дворцовой набережной, дул холодный ноябрьский ветер, Нева уже покрылась льдом: — А я бы тоже мог прыгнуть, — задумчиво сказал Хармс. — Но тебе же не 18… — Ну и что… было бы для кого. Отдел рекламы конфетной фабрики им. Самойлова обратился с просьбой к Олейникову написать стихи для фантика карамели "ЕЖ". Олейников согласился: Утром съев конфетку "Еж", В восемь вечера помрешь! Рассказывая об этом случае Хармс обычно добавлял: Ну а съев конфетку "Чиж", К праотцам вмиг улетишь! ВЕСЕЛЫЕ ЧИЖИ В первый номер журнала "Чиж" Маршак решил включить стихотворение о веселых и озорных чижах. Писали вдвоем: Хармс и Маршак. Даниил решил использовать мотив алегретто из Седьмой симфонии Бетховена, которое любил напевать, Маршак согласился. Работа спорилась, и неугомонные чижи поселились в сорок четвертой квартире. Художник-иллюстратор Борис Семенов рассказывает, что когда песня была дописана, чижи уложены спать, и Хармс уходил от Маршака домой, то остановился в дверях, лукаво посмотрел на Маршака, и вдруг пропел: Лежа в постели, Дружно свистели Сорок четыре веселых чижа! Не могли чижи так просто взять и заснуть. Несмотря на поздний час, пришлось садиться и дописывать. Естественно, что ни Евгений Шварц, ни Николай Олейников не могли остаться в стороне и не разделить славу друга. И вот однажды, когда было особенно многолюдно в редакционной комнате и пришел Хармс, Николай Макарович отвел его в сторонку и громким шепотом сочувственно спросил: — А что случилось в сорок четвертой квартире с чижами? — Что случилось? — переспросил Хармс, не вполне понимая, о чем его спрашивают. — Как? Ты не знаешь? Говорят, чижи все заболели. Вот послушай: - Жили в квартире Сорок четыре, Сорок четыре тщедушных чижа: Чиж — алкоголик, Чиж — параноик, Чиж — шизофреник, Чиж — симулянт, Чиж — паралитик, Чиж — сифилитик, Чиж — маразматик, Чиж — идиот. Хармс побледнел. Шутки — шутками, но такого он от друзей ожидать не мог. Но уже через минуту он присоединился к всеобщему хохоту. ОСА В одном из номеров "Ежа" напечатано предложение Корнея Ивановича Чуковского учиться писать стихи. Он поместил начало: Залетела в наши тихие леса Полосатая, ужасная оса… Укусила бегемотицу в живот, Бегемотица… И просил ребят продолжить, так как сам выдумать дальше ничего не смог. В редакцию начали поступать письма. Олейников, Шварц, Хармс тоже решили учиться писать стихи. Как-никак учитель был маститый. Окончание строфы: "Бегемотица от ужаса ревет," — напрашивалось само собой. Но Хармс запротестовал и сказал, что от ужаса будет реветь кто-то другой. Посыпались предложения, и через полчаса упорного коллективного творчества родилось стихотворение: Залетела в наши тихие леса Полосатая, ужасная оса… Укусила бегемотицу в живот. Бегемотица в инфаркте. Вот умрет. А оса уже в редакции крутится - Маршаку всадила жало в ягодицу. И Олейников от ужаса орет: Убежать на Невский Шварцу не дает. Искусала бы оса всех не жалея - Если б не было здесь автора Корнея. Он ногами застучал: На осу он накричал: "Улетай-ка вон отсюда ты, оса, Убирайся в свои дикие леса. А бегемотица лижет живот, Он скоро, он скоро, он скоро пройдет. Недели через две в редакцию зашел Корней Иванович: — Есть ли для меня письма? — Есть, есть, — Шварц передал ему стопку листков, подложив и их сочинение. Чуковский просматривал странички, исписанные детскими почерками — Молодцы, молодцы ребята. Наконец, дошел до последнего. Прочитал, рассмеялся: — Я всегда знал, что из талантливых ребят вырастают талантливые дяди. СЛУЧАИ В каждом журнале есть малые формы литературы. Это реклама. Вот так Хармс популяризирует журнал: Заявляет Чиж Чижу: Ты летишь. А я лежу, Ты живешь В лесу на елке Я живу На книжной полке. До чего дошли ежи! Стой, хватай, лови, держи! Еж решился на грабеж, Чтоб купить последний "ЕЖ". В редакцию пришло разгневанное письмо. Мол, журнал призывает к разбою и грабежу. Шварц ответил лаконично: "Вы полностью правы, но чтобы грабежа и разбоя не было, подпишитесь на журнал "Еж" заранее". (обратно)Факты с уточнениями
В редакционной комнате "Ежа" и "Чижа" было шумно. Готовился к выпуску очередной номер журнала. Евгений Шварц предложил с нового года ввести раздел "Известные исторические факты с уточнениями". — Что это за уточнения? — спросил Олейников. — Ну, это то, без чего не было бы фактов, — не очень уверенно ответил Шварц, — лучше мы с Шурой расскажем вам по истории и все будет ясно. Хотите? Рассказчиком Шварц был прекрасным: — Однажды осенью 1665 года Исаак Ньютон решил погулять в парке Кембриджского университета. Он надел котелок, взял трость, отворил калитку и хотел было выйти на улицу, как вдруг, мимо него с воем пронесся огромный кот. "Плохое предзнаменование, посижу-ка я лучше в своем саду", — подумал великий физик, механик, астроном и математик. Он сел на скамью, стоящую под яблоней, снял котелок и хотел было вздремнуть, так как участие в многочисленных комиссиях измотало его, но в этот момент созревшее полное яблоко свалилось ему на голову. Сна как не бывало. Ньютон задумался о коте, о ноющей шишке, об упавшем вниз, именно вниз яблоке и… открыл Закон всемирного тяготения. Евгений Шварц выдержал паузу, посмотрел на смеющихся и совершенно серьезно заметил: — Так вот уточнение состоит в том, что не яблоко, как считают все, послужило первопричиной величайшего открытия, а… промчавшийся мимо кот. Вот и все. — И много у тебя таких историй? Если в каждом журнале размещать по одной, то на годовой комплект хватит? — Думаю, что да. Следующую историю расскажет Введенский. Александр встал и с непроницаемым видом начал: — Однажды Архимед, сын Фадия, живший очень давно, в жаркий летний день решил выкупаться в Эгейском море. Он надел плавки, сандалии, хитон, отворил калитку и хотел было выйти за ограду, как вдруг мимо него с визгом промчался кот. "Боги Олимпа не советуют мне сегодня купаться в море, приму-ка я лучше ванну", — решил великий математик и механик. Он приказал рабу наполнить ванну до краев, сбросил хитон и, сделав разминку, прыгнул в ванну. Вода выплеснулась и залила все лежащее рядом. Архимед очень расстроился, он стал рассуждать о коте, о промокших сандалиях и хитоне, о жене, которая до вечера будет его бранить, попытался связать все в единое целое и… открыл Закон, который и поныне называют Законом Архимеда. Это вторая история, в которой уточняется, что не переполненная ванна послужила причиной знаменитому Сиракузцу, выскочить из дома в чем мать родила и с криком "Эврика" мчаться по улице, а, как уже всем понятно, перебежавший дорогу кот. — А остальные ваши истории с уточнением такие же? — Примерно, — вздохнул Евгений Шварц. — Я тоже могу рассказать одну не менее забавную историю, — неожиданно для всех предложил Яков Перельман. Огорченный Евгений Львович оживился: — Конечно, расскажи. Это так интересно. — Однажды, ранней весной 1905 года, Альберт Эйнштейн решил покататься на велосипеде по улицам родного Цюриха, — начал Яков Исидорович. Все присутствующие в комнате уже стонали от хохота. Серьезным оставался только Олейников. — И при выходе из дома ему перебежал дорогу кот, задрав хвост? — Нет, у меня другой поворот событий. — Кошка? — Да, но кошка не перебежала дорогу, а спала у великого математика и философа на коленях, и ему не хотелось ее тревожить. Он поглаживал кошачью шерстку, запуская пальцы в маленькое пушистое тельце и думал: "Вот сидим мы в этом уютном кресле, и вместе с домом, городом и милой Швейцарией, вместе с Землей вращаемся вокруг оси и вокруг Солнца, а Солнечная система вращается и куда-то мчится вместе с галактикой, а если бы я ехал на велосипеде, да еще разглядывал окрестности…" Теоретик гладил и гладил свою старую любимую кошку, все думал и думал… и придумал Теорию относительности. А свершись велосипедная прогулка, Эйнштейну пришлось бы думать о правилах дорожного движения. Поддержка Перельмана очень обрадовала Евгения Шварца. — И вообще, — подытожил он, — заслуга в открытии специальных, общих и всеобщих законов принадлежит кошке. Помещать будем? — Я не сомневаюсь, что и эта кошачья идея не обошлась без участия твоего знаменитого котика, — Николай Макарович обернулся к Введенскому: " Шура, в одном ты не прав — плавок у Архимеда быть не могло." Известные исторические и научные данные с уточнением напечатаны не были — началась борьба с суевериями. В декабрьском номере "Чижа" за 1931 год помещено стихотворение А. Введенского: Не позволим не позволим мы рубить молодую елку, не дадим леса губить, вырубать без толку. Только тот, кто друг попов, елку праздновать готов. Мы с тобой — враги попам, рождества не надо нам. Какие уж тут были перебегающие дорогу коты. (обратно)Утренний чай
Рабочий день в редакции начинался с заварки чая. Священнодействовали женщины. Во время чаепития обычно кто-нибудь из присутствующих рассказывал какую-нибудь забавную историю из своей жизни, но обязательно правдивую. Это было вроде утренней зарядки. Из истории Евгения Шварца: Мне было восемнадцать, а ей еще меньше. Была она очень хорошенькая и очень-очень маленькая. Отношения у нас были самые дружеские. Встречались не часто, а когда виделись — много говорили о литературе, о стихах, которых она знала множество. История эта произошла на огромном лугу в пойме Дона, между Ростовом и Нахичеванью. По воскресным дням этот луг был местом прогулок. Пришли мы с Анечкой. Была она в красненьком платьице. Народу собралось еще не очень много. Вдруг среди гуляющих началась паника, визг, смех. В чем дело? Молоденький бычок, даже еще теленок, но уже с заметными рожками бегал, как может бегать только молодое существо без всякой цели, бросался на гуляющих, те разбегались… Теленок резвился, резвились и гуляющие. И вот в поле зрения бычка попало красненькое платьице Ани. Он остановился и, нагнув голову, пошел в ее сторону. Аня повернулась к бычку спиной и медленно начала уходить. Рогатая скотина также медленно пошла за ней. Аня прибавила шаг, бык тоже. Я побежал за ними. Для гуляющих это еще одно развлечение. Стали давать советы: "Хватай за хвост", "Подставь ножку!". Какая-то мощная компания остановилась и запела: "Тореадор, смелее в бой!" Им смешно, а мне не до смеха. Догнал Аню, кричу ей: — Скорее снимай платье, бросай его! — Ты что, с ума сошел? — сверкнула глазами и побежала еще быстрее. Так мы втроем добежали до железнодорожной насыпи, взбежали на нее и помчались по шпалам. Бычку по шпалам оказалось труднее бежать, но он все-таки неотвратимо настигал. Наконец, я увидел забор чьего-то дома. Схватил Анечку за руку, а она уже из последних сил бежала. Слетели мы с насыпи, подбежали к забору, я поднял ее и почти перекинул через забор, а сам остался наедине с быком. Тот подошел, посмотрел на меня, и, как потом уверяла Аня, плюнул и пошел прочь. Вот и все. Из истории Даниила Хармса: Были мы с Шурой как-то в цирке. Там среди разных номеров выступал стройный юноша, пролезавший в немыслимо маленькое отверстие. На другой день мы были у Шварцев, и я рассказал им об этом. — Я не могу понять, чему ты удивляешься, — смеялся Шварц, — ведь и ты при твоей худобе можешь пролезть во что угодно. — Ну, ему это слабо сделать, — подначивал Шура. И тут же предложил пролезть сквозь спинку стула. — Нет, не слабо, — сказал я и, не долго думая, просунул голову, руки, протиснул плечи в отверстие спинки стула, пролез еще чуть-чуть и застрял. Я вздохнул. Но это дало лишь возможность стащить с меня рубашку и майку. Стул тянут вверх, меня тянут вниз — все без толку. Евгений сжимает мне бедра, а Шура, вывинчивая, пытается стянуть стул, но не тут-то было. Бьемся с час. Я взмолился: — Распилите спинку. Шварцы не согласны. Особенно Екатерина Ивановна, мама Шварца. Ей стул жалко. — Мы вас дня два-три кормить не будем, стул сам сползет, — говорит она. — А как я спать буду? — Ребята, давайте смажем его маслом, — предлагает Александр. Принесли подсолнечное. Стали смазывать, но… все без толку. Тут Евгений с Шурой о чем-то пошептались, и, не сказав ни слова, ринулись ко мне. Один схватил стул за ножки, а другой стал щекотать меня. Я закрутился, завертелся, пытаясь увернуться и… каким-то образом выскочил из стула. Так хозяева заставили меня очищать стул от масла. Из истории Александра Введенского: Ехал я поздно вечером домой на трамвае. Зачитался, а билет взять забыл. И вдруг, еще на Садовой — шлеп — меня по плечу контролер: — Ваш билет… Я даже не очень соображаю, что делаю, хлопаю себя по губам и по уху и мотаю головой. Вагон не очень полон, кто-то догадался: — Он глухонемой. Контролер достает карандаш, листок бумаги и пишет: "Платите штраф или предъявите билет". Пишу в ответ: "Нет ни денег, ни билета". А он снова пишет: "Предъявите документ". А у меня действительно с собой никаких документов. Развожу руками. "Придется пройти в милицию!" Тут народ заступаться начал: — Чего, дескать, привязался к несчастному. И без того, видишь, Богом обиженный. В общем, устыдили контролера. Он махнул рукой и вышел из вагона, а я оказался темой для общей беседы. — Ты глянь, глухонемой, а грамотный, книжку читает. — Ну, говорят, такие даже университеты кончают. — Нет! Этого быть не может, они, если и не идиоты, но большого ума тоже нет. — Да, перестаньте вы, говорят, они по губам понимать умеют, а вы его идиотом обозвали. И на каждой остановке всем вновь входящим рассказывают обо мне. Большинство жалеет. Молодой, симпатичный, а калека. Некоторые находят, что все-таки лицо тупое. Подъезжаю к своей остановке. Оборачиваюсь ко всем и говорю: — Кондуктор, это Народный дом, да? Очень жалел, что не слышал, что говорили в трамвае, когда меня уже там не было. (обратно) (обратно)Г. П. Макогоненко. …Из третьей эпохи воспоминаний
Есть три эпохи у воспоминаний. . . . . . . . . . . . . . . . . . И нет уже свидетелей событий, И не с кем плакать, не с кем вспоминать... Анна АхматоваЯ не принадлежал к числу близких и многолетних друзей Анны Андреевны Ахматовой, и эти воспоминания о ней пишу по настойчивой просьбе дорогих мне людей. Обстоятельства ленинградской блокады и события первый послевоенных лет, когда я неоднократно встречался с Анной Андреевной в литературном и дружеском кругу, сблизили нас. В трудные сороковые годы я оказался непосредственным свидетелем ее литературных и общественных выступлений, был посвящен в некоторые творческие замыслы поэта, имел возможность видеть бедственные условия ее жизни и исполненное высокого человеческого достоинства поведение перед лицом беспримерных испытаний. Гражданский долг обязывает меня свидетельствовать о живых связях Ахматовой с ее временем.
1
27 августа 1941 года в Ленинград прибыл последний поезд с Большой земли. Через несколько дней председатель Ленинградского радиокомитета получил указание из Москвы начать передачи о положении блокадного города. Организовать эти передачи было поручено мне – в то время редактору литературно-драматического отдела радиокомитета. Решено было, что выступать будут фронтовики – бойцы и командиры подразделений, летчики и артиллеристы, партийные работники, рабочие и работницы, домохозяйки (они состояли в отрядах ПВО и охраняли город от пожаров). Первая передача состоялась 6 сентября. Для того чтобы исторически точно понять и оценить характер этих выступлений, и не только с нравственной, но и с гражданской, политической точки зрения, должно представить себе военную ситуацию в сентябре – октябре 1941 года. На протяжении всего сентября город жил под угрозой вторжения врага. 2 сентября было проведено первое снижение норм продажи хлеба. Через десять дней последовало второе снижение продовольственных норм. 16 сентября газета "Ленинградская правда" вышла с передовой статьей под грозным названием: "Враг у ворот!" Текст этот перепечатан в листовках, которыми был оклеен весь город. Ленинградцам сообщалась суровая правда: "Над городом нависла непосредственная угроза вторжения подлого и злобного врага. Ленинград стал фронтом". Грозное время испытывало людей. Скажу честно: смертельная опасность некоторых пугала. И этого тоже не надо забывать. С подобными людьми я дважды (к счастью, только дважды!) столкнулся при переговорах об их выступлении по радио – с одним известным ученым и одним крупным театральным режиссером. Приглашение в обоих случаях было остановлено вопросом: передача эта будет транслироваться только для Ленинграда? На мой наивный, почти восторженный ответ: "Нет! Что вы! Это передача в эфир на всю страну" – я получил отказ от выступлений. Что же это такое? Боялись, что их услышат фашисты?.. До сих пор страшно вспомнить об этих отказах... После этих двух происшествий я и обратился к Шостаковичу и Ахматовой. Дмитрий Дмитриевич немедленно согласился и выступил в знаменательный день 16 сентября ("Враг у ворот!"). В передачах на страну мы обязаны были говорить народу самую важную, самую правдивую информацию о ленинградцах – живы, держимся, победим. Шостакович говорил о своей работе: "Час назад я закончил вторую часть своего нового симфонического произведения. Если это сочинение мне удастся написать хорошо, удастся закончить третью и четвертую части, то тогда можно будет назвать это сочинение Седьмой симфонией... Я сообщаю об этом для того, чтобы радиослушатели, которые сейчас слушают меня, знали, что жизнь нашего города идет нормально... Все мы сейчас несем свою боевую вахту..." ...В августе 1942 года Анна Ахматова, живя в Ташкенте, писала "Поэму без героя". В первом варианте поэма кончалась рассказом о том, как в сентябре, когда автор улетал из Ленинграда, была вывезена композитором и Седьмая симфония. Все вы мной любоваться могли бы,2
В свой город Анна Андреевна вернулась 31 мая 1944 года. Но к себе в квартиру въехала не сразу – несколько месяцев жила у Л. Я. Рыбаковой. Квартира Ахматовой была во флигеле Шереметевского дворца на Фонтанке. Построенный в первой половине XVIII века, он считался загородным домом Шереметевых – только при Павле район Фонтанки был включен в черту города. В 1820-х годах дворец был перестроен архитектором Воронихиным. В Шереметевский дом Анна Андреевна вселилась в 1919 году и прожила в нем с перерывами до 1952 года; в стихах Ахматова дала ему имя Фонтанного Дома. Когда в июле 1944 года Ахматова вернулась в Фонтанный Дом, ей принадлежало две комнаты. Жилище было в бедственном состоянии: закопченные стены и потолки, зияющие дырами рамы – стекла были выбиты взрывной волной. Въезжать в эти комнаты невозможно. Нужен ремонт. Но как это сделать в военном Ленинграде? И тут мы вспомнили о Всеволоде Марине, старом друге Ольги Берггольц; в годы блокады он работал заместителем директора Государственной публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина. Блокада и хозяйственные нужды библиотеки превратили книжника и библиотечного работника в мастера на все руки, универсала... Я объяснил Всеволоду, что нужно сделать в квартире Ахматовой, осторожно, но настойчиво нажимая на фамилию хозяйки квартиры. Человек добрый, отзывчивый и к тому же деловой, Марин перебил меня: – Не дави на психику. Грамотный. Пошли, надо самому посмотреть. На месте Марин хозяйственно оглядел комнаты, вынув блокнот, записал туда нужные сведения, затем измерил проемы в рамах без стекол. Закончил работу, вышли в садик. Марин быстро изложил план действий: – Комнаты надо промыть и побелить. Мел и синьку дам. Мастера найду, есть у меня знакомый, но старый он. Схожу уговорю, а ты заплатишь. Только он слабый, а комнаты высокие – дворцовые, чтобы их черт побрал. Лестницу принесу. Ему должно помогать – будешь у него подручным. Старика надо беречь. Мастер есть мастер, даже если он стар и слаб. К концу недели комнаты помолодели, только зияющие провалы в рамах напоминали о бедствиях. Приняв работу, Марин сказал: – Пойдем ко мне. Стекол у меня нет. Но для Ахматовой надо воспользоваться резервами. Есть у нас в запасниках множество дубликатов портретов писателей – на всякий случай. Все они разных размеров и, естественно, все застекленные. Сейчас мы их расстеклим. В случае чего ты подтвердишь, куда пошли вынутые стекла с портретов великих писателей. Думаю, нас простят... Когда работа была закончена, Марин, который сам вставлял стекла, весело оглядел обновленные комнаты и с не свойственной ему торжественностью сказал: – Ну, теперь Анна Андреевна может вселяться в свой Фонтанный Дом!3
После возвращения Ахматовой мы с Ольгой Федоровной посетили ее, купив по дороге букетик каких-то розовато-красных цветов. Большая комната, в которой она принимала нас, поражала пронзительной бедностью. Было в этой совсем не домашней обстановке что-то сурово-спартанское: возле окна стоял квадратный кухонный стол, по бокам две табуретки. Справа от входа у огромной стены – узкая тахта (диван?), на которой лежала Анна Андреевна, чувствующая себя нездоровой. На стене был приколот известный ее портрет, выполненный Модильяни. И странно – этот портрет придавал комнате удивительную красоту, жилой вид... Заметив мой интерес к рисунку Модильяни, Анна Андреевна сказала, что этот портрет – единственный сохранившийся, их было много, но все пропали. – Я люблю его. Ваш красный букетик напомнил мне давнее-давнее, словно в другом веке, посещение квартиры Модильяни. Мы часто встречались во время моего пребывания в Париже. Однажды я пришла к нему с красными розами. А его не застала. Не дождавшись, я ушла. Розы в мирном Париже, цветы в военном Ленинграде. Познакомилась Анна Андреевна с Модильяни в 1910 году, но только через год завязалось тесное знакомство. Ахматовой было двадцать лет. Как поэта Модильяни ее не знал. Художник, встретив двадцатилетнюю жену Гумилева, нарисовал умудренную жизнью, скорбно-одухотворенную женщину, словно угадав в юном существе ее будущий величественный образ поэта Анны Ахматовой. Как-то, обратив внимание, что всякий раз, бывая в Фонтанном Доме, я подолгу смотрю на портрет, Анна Андреевна спросила: – Правда, он угадал? Нет, это был не вопрос – Ахматова подсказала слово, которое было ключом к портрету Модильяни. В конце этого первого свидания в Фонтанном Доме я попросил разрешения назначить мне время для делового разговора: журнал "Знамя" заказал мне статью о созданном в поэзии образе Ленинграда. Я хотел попросить Анну Андреевну дать мне стихи о военном Ленинграде. – А вы думаете, такие стихи у меня есть? – Я читал в "Красной нови" – "Первый дальнобойный в Ленинграде"; "Статуя „Ночь" в Летнем саду". Убежден, что многого не знаю. – Вы угадали. Но я не уверена, что они вам подойдут. В назначенный день я пришел. Мне предстояло рассказать о проблемах статьи, чтобы Анне Андреевне было ясно, чего я жду от нее. Статья называлась "Ленинградская тема". Поэты, оставшиеся в осажденном городе, создали в своих стихах совершенно новый образ Ленинграда, в то же время продолжая определенные традиции русской поэзии, и прежде всего Пушкина. – Пушкина? – прервала меня Анна Андреевна. – Расскажите об этом подробнее. ...Именноблагодаря Пушкину Петербург вошел в литературу как воплощенный образ петровского периода русской истории. Затем в литературу на смену пушкинскому Петербургу приходит другой Петербург, державная красота которого подавляет человеческую индивидуальность, – город Гоголя, Некрасова, Достоевского, а затем Блока и Маяковского. И революция началась здесь, в Петрограде, в городе, который история после Петра вновь избрала местом своего свершения и перелома. Поэтам первых лет революции выпала честь запечатлеть новый облик города и поведать великую историю завоевания его человеком. ...Что-то подобное, смущаясь, я рассказал Анне Андреевне. Все это, по моему замыслу, было только преамбулой к просьбе о стихах, которые я собирался включить в текст статьи. Но я не успел высказать свою просьбу. – Интересно, – сказала она. – Я никогда не думала о судьбе пушкинского образа Петербурга. Но действительно, после революции понимание Петрограда у поэтов изменилось. И не только у Блока и Маяковского. Вы помните мое стихотворение "Согражданам!"? Это в Петрограде 1919 года. Видимо, время наложило свою печать и на мою трактовку Петрограда... Анна Андреевна согласилась познакомить меня с некоторыми еще не опубликованными стихотворениями о Ленинграде. – Когда в конце января 1944 года в Ташкент пришло известие о полном снятии блокады Ленинграда, я написала стихотворение "Победителям". – И она прочла его мне. – А еще раньше, – продолжала Анна Андреевна, – я написала о защитниках Ленинграда. А вы, мои друзья последнего призыва! Чтоб вас оплакивать, мне жизнь сохранена Над вашей памятью не стыть плакучей ивой, А крикнуть на весь мир все ваши имена! Да что там имена! Ведь все равно – вы с нами!.. Все на колени, все! Багряный хлынул свет! И ленинградцы вновь идут сквозь дым рядами – Живые с мертвыми: для славы мертвых нет. ...Я с жаром поблагодарил Анну Андреевну, она продиктовала мне прочитанные стихотворения. Я включил их в свою статью, опубликованную в первом номере журнала "Знамя" за 1945 год.4
В марте 1946 года позвонила Анна Андреевна и сказала, что ее пригласили выступить с чтением стихов в Дом ученых (в Лесном). – Я дала согласие. Но они еще спросили, кто бы мог произнести вступительное слово. Слушатели Дома ученых, как сказала звонившая мне милая женщина, хотят познакомиться с творческим путем Ахматовой... Я рекомендовала вас. Пожалуйста, не отказывайтесь, когда вам будут звонить. Я был встревожен таким приглашением. Поэзией XX века я никогда серьезно не занимался. Об Ахматовой не писал... и вдруг выступать с рассказом о ее творческом пути?.. Анна Андреевна успокаивала меня: – У вас впереди целая неделя... Отказываться было неудобно, соглашаться бесконечно трудно. Я все-таки согласился. Пожаловался, что дома у меня нет всех ее книг. Анна Андреевна успокоила: – Беда поправимая. Приходите, я помогу. А при встрече, чтобы окончательно развеять мою тревогу, сказала: ' – Я не буду вам мешать и посижу в другой комнате. Не очень я люблю подобные представления. Это как на гражданской панихиде – говорят о заслугах усопшего. Присутствовать на собственной панихиде – кощунство. Но люди хотят узнать обо мне, а прочесть негде. Нельзя не уважать их просьбы. ...Настал день нашего выступления. Я стремился взглянуть на творчество Ахматовой с нового, послевоенного рубежа. Многое тогда проверялось историей. Я попытался объяснить своим слушателям отсутствие больших социальных и исторических тем в раннем творчестве Ахматовой. Двадцатилетняя женщина, вступая в самостоятельную жизнь, была далека от нарастающей общественной борьбы, от людей, которые ее вели. Отсюда ее поэтическая позиция. Но грянула первая мировая война, которая потрясла Россию, и юная Ахматова не могла не почувствовать народной беды, не откликнуться на горе крестьянок-солдаток: "Над ребятами стонут солдатки, вдовий плач по деревне звенит". Она писала: "Мы на сто лет состарились, и это тогда случилось в час один..." Но перед лицом страшных событий оказалась одинокая женщина. И было бесконечно трудно ей справиться с горем. Отсюда и чувство бессилия в ее стихах. Но ее дореволюционные стихи нельзя воспринимать однозначно, в них запечатлелось время, трагизм и неустроенность человеческой жизни в кризисные для России годы, появился образ Петербурга и впервые обозначилась тема Пушкина, такая программная для всего творчества Ахматовой, был создан образ поэта-лицеиста ("Смуглый отрок бродил по аллеям..."). Блок веровал: только та поэзия истинная, о которой можно сказать – здесь человек сгорел. Поэзия Ахматовой – вся исповедь, обращенная к людям, исполненная стремления поделиться с ними своим душевным богатством, своей песенной силой. Но не пытайся для себя хранить Тебе дарованное небесами: Осуждены – и это знаем сами – Мы расточать, а не копить. 1915 ...Мое восприятие лирики Ахматовой не было сугубо личным – оно совпадало с мнением многих послевоенных читателей. Той же весной Анна Андреевна выступала с чтением стихов по Ленинградскому радио. После передачи она получила множество писем (писали на адрес радиокомитета). Письма были от женщин и мужчин, от людей разных профессий и возрастов – и все благодарили за стихи. Одно из них, письмо рабочего Невдубстроя от 12 июля 1946 года, я переписал: "Вчера я слышал достойную оценку вашей по форме скупой, а по содержанию и жизненности богатой поэзии. Слышал и ваш голос. Я радовался и был в восхищении, как вы своим голосом прочли те золотые строчки, которые созданы скромным в нашей поэзии человеком, но одаренным своеобразным талантом, исключающим излишний пафос. Я читал ваши произведения, но не многие и только в новых изданиях: "И та, что сегодня прощается с милым", "Мужество", "Наступление", "Статуя „Ночь" в Летнем саду", "Про мальчика" и другие. Все они проникнуты небывалой любовью к людям, к самым маленьким, к нашей отчизне. Часть из них я читаю в нашей самодеятельности, и публика их принимает с восторгом и гордостью..." Первый номер "Знамени" за 1945 год, где была опубликована моя статья со стихами Анны Ахматовой, вышел с опозданием – в марте. Я получил журнал в первых числах апреля. Сразу же позвонил Анне Андреевне, поздравляя с публикацией ее стихов. Спросил, когда могу занести ей журнал... – Подержите журнал у себя. Я на днях буду у вас. Я звонил накануне своего дня рождения. Ольга Федоровна пригласила Анну Андреевну быть в этот день у нас. 10 апреля я с радостью вручил ей журнал "Знамя". Анна Андреевна, поздравив меня с днем рождения, подарила мне книжку из своей библиотеки – "Пантеон русской поэзии, издаваемый Павлом Никольским" и сказала: я готовлю для вас другой подарок. Но он пока не готов. Как только я закончу работу над рукописью, я ее вам передам. Обещанного, как известно, три года ждут. Но уже через семь месяцев Анна Андреевна выполнила свое обещание.5
В 1946 году над Ахматовой и Зощенко разразилась гроза. В Доме писателя шли собрания. Постоянно упоминались и другие фамилии: Саянов и Лихарев – редакторы журналов "Звезда" и "Ленинград", а также писатели Юрий Герман (выступивший на страницах "Ленинградской правды" со статьей о творчестве Зощенко) и Ольга Берггольц (писавшая об Ахматовой). К концу октября бурные собрания в Доме писателя несколько поутихли. Вскоре мы с Ольгой Федоровной стали встречаться с Анной Андреевной, недавно вернувшейся из Москвы. Она приходила к нам на улицу Рубинштейна. В один из первых приходов Анна Андреевна и вручила мне обещанный подарок – рукописный сборник стихотворений "Нечет". В такие вечера говорили о "Нечете", семантике названия ее последнего сборника, о Пушкине – в связи с ее работой над новым исследованием, посвященным на этот раз "Каменному гостю". Чаще всего Анну Андреевну встречали не только мы, но и наши гости – Евгений Львович Шварц и Юрий Павлович Герман. Мы сидели за столом маленькой комнаты, в которой весело потрескивал камин и тепло горели свечи. Анна Андреевна всегда устраивалась поближе к камину и зябко куталась в теплую шаль. Трое из присутствовавших – Анна Андреевна, Ольга Федоровна и Юрий Павлович – были, по словам Евгения Шварца, "достойно" отмечены критикой. За столом царило веселое оживление. О "событии", как о покойнике, не говорили. Евгений Львович иногда подшучивал надо мной: – А тебя почему не похвалили? Об Ахматовой писал, стихи ее публиковал, доклад о ее творчестве делал, что говорил, помнишь? Анна Андреевна улыбнулась и, поддерживая шутку, сказала: – Да, уж совсем не ругал... – Вот-вот, – продолжал Шварц, – а сидишь бедненький, критикой не замеченный... С иронией Евгений Львович говорил, что критика его никогда не замалчивала. И действительно, его уже в 1944 году начали ругать за пьесу "Дракон". Юрий Павлович отвергал его претензии, ссылаясь на "давность" истории с "Драконом", Шварц, улыбаясь, бодро отвечал: – Ничего, Юрочка, еще все впереди! То ли узрим, как говаривал Федор Михайлович, то ли узрим!.. ...Стоял ленинградский холодный, нудно-дождливый октябрь. Раздался звонок. Я встретил Анну Андреевну – она была без зонта. Я торопливо снял с нее намокшее пальто. Пока расправлял его на вешалке, Анна Андреевна подошла к стоявшему в прихожей зеркалу. Я вздрогнул, услышав необычный, чавкающий звук ее шагов. Я поискал глазами источник странного звука, и , тут увидел на полу большие грязные лужи. Было ясно, что туфли Анны Андреевны безнадежно промокли. Я усадил ее на стул и принялся снимать набухшие водой, летние, не приспособленные к октябрьским лужам башмаки. Позвал Ольгу Федоровну. Мгновенно оценив обстановку, она приказала: – Принеси из ванной полотенце, из шкафа мои шерстяные чулки и уходи. В дверях стоял Герман. На лице его судорожно бегали желваки. Я увел его в столовую. Не видевший того, что было в прихожей, Шварц обо всем догадался, проследив взглядом за мной, бежавшим с шерстяными чулками в руках. Минут через десять в столовую вошли Анна Андреевна и Ольга Федоровна. Анна Андреевна спокойно поздоровалась. Глаза присутствующих невольно устремились на ее ноги. Анна Андреевна стояла в теплых чулках – туфли Ольги Федоровны не подошли. Подвинув стул к камину, она села, сказав: – Я погреюсь. Странное впечатление производила ее фигура. У камина сидела уже немолодая, седая, бедно одетая женщина, без туфель, придвинув к огню озябшие на уличной стуже ноги. И в то же время во всей ее осанке, в гордо откинутой голове, в строгих чертах ее лица – все в ней было величественно и просто. Я уже знал, что при определении ее осанки часто употребляется эпитет – королевская, царственная. Этот эпитет, пожалуй, наиболее подходил и сейчас к озябшей женщине, сидевшей у камина. Бедность только подчеркивала ее достойную величавость. Вспоминались стихи: Оттого и лохмотья сиротства Я, как брачные ризы, ношу. Герман разлил коньяк, подал Анне Андреевне рюмку и провозгласил: – За нашу Анну Андреевну, за нашу королеву-бродягу! – и поцеловал ее руку. Губы Анны Андреевны чуть дрогнули в улыбке. – Спасибо, – сказала она. И опять я вспомнил стихи: У меня есть улыбка одна: Так, движенье чуть видное губ. За ужином Женя Шварц "держал стол". Он рассказывал разные истории из своей "героической" биографии – как запрещались спектакли по его пьесам, как требовали исправления текста. Интонация его рассказов была грустная и бодрая. И Ольга Федоровна, и Юрий Павлович поддерживали Шварца. О настоящем положении Анны Андреевны, повторяю, никто даже не заикался. Но мудрая Ахматова отлично понимала добрые намерения сидевших за столом друзей. Ей хотелось помочь тем, кто так искренне стремился помогать ей. Но жалости Ахматова не принимала. Перед этим, где-то в конце 1945 года, она, как бы исповедуясь, писала: Я не любила с давних дней, Чтобы меня жалели. Анна Андреевна, приподняв руку, остановила нас. – Я прочту стихотворение, написанное год назад: Наше священное ремесло Существует тысячи лет... С ним и без света миру светло. Но еще ни один не сказал поэт, Что мудрости нет, и старости нет, А может, и смерти нет. Анна Андреевна читала своим удивительным по тембру, глубоким, грудным голосом. В интонации была заложена правда мысли, правда чувства. Застолье продолжалось. Оно не было шумным. Евгений Львович иронично и мастерски изображал своего Дракона, повторял его угрозы растлить души человеческие: физически убить человека – просто и неинтересно, надо души сделать послушными. "В моем городе только и найдешь безрукие души, безногие души, глухонемые души, продажные души..." Августовские события выбили Ольгу Федоровну из рабочей колеи. Ее перестали печатать. Задуманная трагедия "Верность" не писалась. Она тяжело переживала свою немоту. Удалось написать только "Обращение к трагедии". Тряхнув головой, чтоб убрать упавшую прядь светло-соломенных волос, она стала читать, и каждый стих звучал как вызов: От сердца к сердцу. Только этот путь я выбрала себе. Он прям и страшен. Стремителен. С него не повернуть. Он виден всем и славой не украшен. …………………………………………… Пусть будет так. Я не могу иначе. Не ты ли учишь. Родина, опять: не брать, не ждать и не просить подачек за счастие творить и отдавать. Закончив читать, Ольга неуверенно, робко посмотрела на друзей, как бы спрашивая: "Неужто плохо?" – Ну, что ты, – сказал Евгений Львович, – сама знаешь, что хорошо! Умница! – Даже из этого обращения чувствуется, что трагедию Севастополя ты воспринимаешь через трагедию Ленинграда, – сказал Герман. – Достойно, Оля, достойно Поэта. У нас только одно счастье – создавать и отдавать. Все остальное – от лукавого, – сказала Ахматова. – Пишите, не позволяйте господствовать над собой эмоциям. – И добавила: – Оля, вы помните, откуда это ваше – "Я не могу иначе"? – Помню, Анна Андреевна, это слова Лютера. – Умница. Анна Андреевна не просто присутствовала за столом – она внимательно слушала, реагировала на происходящее, подавала реплики, отвечала на вопросы (главным образом, бытовые) и, как всегда, была лаконична, скупа на слова и жесты. За столом сидела обаятельная, умная, тонко и чутко воспринимающая речи, стихи и остроты обыкновенная женщина, к тому же оболганная, беспомощная в преодолении трудностей обступившего ее быта. И в то же время было в ней что-то необыкновенное, отличавшее ее от всех окружающих, в том числе и от друзей – талантливых писателей, блестящих собеседников. Не сразу пришло слово, которое бы могло объяснить это впечатление. Но оно пришло – дистанция. Ахматова принадлежала к другому миру, полностью, всем своим существом принадлежала искусству XIX столетия, продолжателем которого она была. Точнее – она просто жила им. Поэзия была ее существованием, жизнью и бытом. Оттого удары судьбы, нищета, неустроенность не унижали ее. Сидевшие за столом по-человечески, обыкновенно реагировали на неприятности – огорчались, волновались, беспокоились, страдали... Ахматова была выше этого. Всегда (что бы с ней ни случалось) работала, ибо жила по особым законам поэзии. Оттого и эта гордая осанка, это строгое, исполненное суровой красоты и достоинства лицо. И даже, может быть, чуть-чуть снисходительное отношение к милым ей людям, которые уж так истово переживали беды, неустройства и обиды... "Дорогою свободной иди, куда влечет тебя свободный ум..." Из разговоров с Анной Андреевной запомнился еще такой сюжет. В "Нечете" было помещено два отрывка, озаглавленные "Из поэмы „1913 год"". Я спросил, что это за поэма, окончена она или еще пишется. Анна Андреевна ответила: – Название условное. Это фрагменты из "Поэмы без героя". Она еще не завершена. Но в ней много о Петербурге. О Петербурге предвоенном, Петербурге 1913 года. Раскрыв рукопись, я прочел несколько стихов из второго фрагмента: Были святки кострами согреты, И валились с мостов кареты, И весь траурный город плыл По неведомому назначенью. Напомнив эти строки, я спросил: прав ли я, что этот предвоенный, грозный, исполненный обмана и фантастики город воспринимаю в гоголевской традиции? – Гоголевской? – удивленно спросила Анна Андреевна – Именно. Ведь стих: "И валились с мостов кареты" – это цитата из "Невского проспекта"! Я взял с полки томик с гоголевскими повестями и прочитал: "О, не верьте этому Невскому проспекту!.. Всё обман, всё мечта, всё не то, чем кажется!.. Он лжет во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенною массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов..." – Кареты валятся с мостов – это, Анна Андреевна, характерный петербургско-гоголевский образ. И он вошел в ваши стихи... Анна Андреевна слушала меня внимательно. – Литературоведчески это точное наблюдение. Возражать трудно. Но уверяю вас, у меня это вышло непроизвольно. О Гоголе я не думала. Видимо, память подсказала этот гоголевский образ – он оказался органичным в моих стихах. Когда я писала о Петербурге, я всегда помнила о пушкинском Петербурге. Он у него не только ликующий, торжественно праздничный, но и грозный, фантастический. Таков он уже в "Медном всаднике".6
В августе 1949 года исполнялось двести лет со дня рождения А. Н. Радищева. К этой дате я готовил однотомник его избранных сочинений. Помимо прозаических и поэтических произведений Радищева я решил включить материалы следствия по его делу и письма его из сибирской ссылки А. Р. Воронцову. Большая часть этих писем писалась по-французски. Переводов до сих пор не существовало. Для этой работы я рассчитывал пригласить Анну Андреевну. Она, внимательно выслушав мое предложение, решительно отказалась, ссылаясь на трудности. Французский литературный язык XVIII века ей мало известен, а тут еще нужно дать его русский вариант. "Да и кто меня напечатает?" – заключила она вопросом свой отказ. Я продолжал уговаривать Анну Андреевну, заверяя, что хлопоты, связанные с публикацией, я беру на себя. В итоге переговоров пришли к компромиссному решению: я оставлял Анне Андреевне двенадцатый том архива Воронцова, где были опубликованы письма Радищева. Только после знакомства с ними пусть будет дан ею окончательный ответ. Через неделю Анна Андреевна позвонила. – Я решилась, – сказала она. В марте 1949 года Анна Андреевна вручила мне рукопись своего перевода. – Прочтите хотя бы мой первый перевод – письмо Радищева из Тобольска. Я избегала модернизации и пыталась сохранить стиль Радищева. Прочла "Путешествие". Там, рассуждая о стиле своей оды "Вольность", он признавал, что трудность и негладкость стиха порождались стремлением передать таким образом трудность самого действия, рождения мысли. То же и в письмах. Я прочел начало: "Уже несколько дней, как сердце мое, если можно так выразиться, истерзанное мукой, расширилось и открылось для радости; мой бездейственный разум, кажется, снова может вернуть себе немного силы. Мой добрый друг, моя сестра, 2-го сего месяца прибыла сюда с двумя моими малолетними детьми и в сопровождении моего брата. Значит, было суждено, что стечением обстоятельств, почти неизъяснимых для меня самого, доведенный до края пропасти, что говорю я, до края, поглощенный пучиною, тем более ужасною, что она грозила мне угасанием чувства, я оказался внезапно выплывшим из бездны и способным еще приблизиться к кумиру рода человеческого – к счастью, коему всякий придает свою форму, воображением своим либо украшая его цветами, либо окружая его кинжалами или ядом. Способен ли я к счастью? Да, милостивый государь мой, я способен". – Правда, интересно, – сказала Анна Андреевна, когда я кончил читать. – Человек, приговоренный к медленной гибели в далеком остроге Сибири, утверждает, что он еще может быть счастлив. Удивительный характер! Спасибо вам за предложение – мне было интересно работать. Перевод был одобрен, принят к изданию; Ахматова получила гонорар. Это было очень важно. Предстояло главное – опубликовать не только перевод Ахматовой, но и фамилию переводчика. Письма в переводе были опубликованы, имя переводчика снято... В сентябре 1949 года я вручил Анне Андреевне однотомник Радищева с ее переводом писем. В 1952 году отмечалась новая радищевская дата – исполнялось 150 лет со дня смерти писателя. Где-то в конце 1950 года издательство поручило мне подготовить новое издание однотомника Радищева. Я обновил его содержание, но письма из сибирской ссылки оставил. Нужно было спросить Анну Андреевну, не хочет ли она еще раз просмотреть свой перевод, как-то отредактировать его. В назначенный день я вновь посетил Фонтанный Дом. Последний раз мы виделись год назад. За это время новые беды обрушились на нее. Лицо ее стало более суровым, морщинки под глазами обозначились резче. Я поздоровался. Она кивнула, но продолжала настороженно смотреть на меня, будто чего-то ждала. – Вы что же, не видели "Огонька" с моими стихами? Я понял, о чем идет речь[1], но не знал, что отвечать. Говорить ли свое мнение или сочувствовать – равно было бы бестактно. После затянувшейся паузы я пробормотал: – Читал... – Ну и хорошо. Вы, конечно, помните – когда Державина отдали под суд, он написал оду "Фелица". Вот и я... Поговорим о нашем Радищеве. В декабре 1951 года новый однотомник был отправлен в набор. В конце апреля 1952 года его подписали к печати. Я вновь указал, что перевод французских писем Радищева осуществлен Анной Ахматовой. Верстку подписали к печати, и в изданном однотомнике было указано имя переводчика! Тороплюсь к Анне Андреевне. Она взяла однотомник, полистала его, открыла страницу 530, где было напечатано первое переведенное ею письмо из Тобольска, прочла его, и губы ее тронула чуть видимая горькая улыбка: – Неужели после всего случившегося и я когда-нибудь вслед за Радищевым скажу, что могу быть счастлива?..7
Прошли годы. В феврале 1966-го Ахматова тяжело заболела в Москве. Лечение проходило успешно. Для окончательного выздоровления Анну Андреевну перевезли в подмосковный санаторий. Но 5 марта она скончалась от сердечного приступа. Вечером 9 марта гроб с телом покойной был доставлен в Ленинград. В 2 часа дня 10 марта в Доме писателя началась гражданская панихида. Выступали поэты – Ольга Берггольц, Михаил Дудин, Майя Борисова и другие... Сотни ленинградцев пришли проститься со своим поэтом. Нескончаемой вереницей проходили они мимо гроба. После прощания траурный кортеж отправился в Комарово. От имени ленинградских писателей выступать у могилы было поручено мне. На уединенное комаровское кладбище прибыли, когда начинало темнеть. Гроб несли мимо людей, приехавших в Комарове из Ленинграда отдать последний долг Анне Ахматовой. Со словами прощания выступили московские поэты – Сергей Михалков и Арсений Тарковский. Последним говорил я. ...Смерть человека возлагает на оставшихся обязанность быть честными и правдивыми. Не только перед скончавшимся, но перед людьми, перед собой. Этот долг един по отношению к каждому умершему. Но безмерна ответственность, когда этим умершим является поэт. Смерть поэта вдруг и внезапно делает многих зрячими. Открывает то, что не видели при жизни поэта. Еще вчера Пушкину выговаривал цензор, его ругали в "Северной пчеле", его предупреждал шеф жандармов Бенкендорф... А сегодня, после смерти, печатно было провозглашено на всю Россию то, что стало ясным всем честным русским людям... Солнце нашей поэзии закатилось!.. Всякое русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потери... Сегодня перед могилой мы понимаем, что потеряли большого русского, советского поэта. Поэт Анна Ахматова останется с нами навсегда. Время – самый строгий, самый верный и беспристрастный судья. Находились критики, которые смели утверждать, что героини Ахматовой не русские женщины, но, как им кажется, не то монахини, не то блудницы... Много было хулителей и гонителей. И все они канули в вечность. Кто помнит сейчас их имена? А поэзия Анны Ахматовой мужала, она с каждым десятилетием становилась все необходимее советским людям. Ее голос небывало громко звучал по радио и со страниц газет и журналов в дни Великой Отечественной войны, в годы испытаний, обрушившихся на нашу родину. Путь Анны Андреевны завершился... Путь Анны Ахматовой к людям только начинается. Публикация Д. Г. Макогоненко Примечания * О. Берггольц, вспоминая об этом эпизоде, отмечала, как по-новому, трагически и гордо звучал голос той, которую воспринимали как "музу плача" (Цветаева): "Она писала и выступала в те дни совсем не как муза плача, а как истинная и отважная дочь России и Ленинграда". (обратно)Владимир Сергеев. Исправить «вывихнутые души» Тайная проповедь Евгения Шварца
«Как он дышит, так и пишет…»Современному человеку имя Евгения Шварца в общем-то известно: на основе его пьес в советские годы было снято немало популярных «семейных» фильмов, которые продолжают смотреть и до сих пор — «Обыкновенное чудо», «Золушка», «Марья-искусница». Кто-то, возможно, читал и сами его пьесы — они не раз издавались. Но нельзя сказать, что творчество Шварца сейчас пользуется массовым спросом и вызывает повышенный интерес — притом, что изданы его четырехтомник и однотомник с дневниками, статьями и письмами и юношескими стихами. В Шварце видят всего лишь сказочника, который когда-то сеял «разумное, доброе, вечное», но безнадежно отстал от проблем нынешней жизни. Такой взгляд несправедлив. Шварц способен сказать современному человеку — особенно думающему, ищущему — очень многое. На протяжении всего своего творчества, в собственных повестях и пьесах, в пьесах-сказках по мотивам произведений Андерсена, Евгений Львович предлагал людям вникнуть в смысл жизни, увидеть суть и, пока не поздно, уничтожить ростки зла в бессмертных своих душах. Не поучая никого, мягко советовал быть мудрыми и делать «правильные» выводы. Николай Чуковский (писатель, сын Корнея Чуковского — В. С.) в статье «Высокое слово — писатель» говорил, что «…его (Шварца) пьесы начинаются с блистательной демонстрации зла, глупости во всем их позоре и кончаются торжеством добра, ума и любви». Так почему же Шварц постоянно говорил об этих понятиях? Потому лишь, что сам был порядочным человеком? Думаю, дело не только в этом. Булат Окуджава весьма точно сказал о писательском труде: «Как он дышит, так и пишет…». А ведь такой взгляд на творчество восходит к словам Христа: От избытка сердца говорят уста (Лк 6:45). Чем же дышал Евгений Шварц? Многие его современники наверняка сильно удивились бы, узнав, что он — всерьез верующий православный христианин, который, в общем-то, не слишком и маскировался. (обратно)
Последние комментарии
51 минут 1 секунда назад
1 час 19 минут назад
1 час 26 минут назад
3 часов 1 минута назад
4 часов 29 минут назад
6 часов 8 минут назад