Гебдомерос [Джорджо де Кирико] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Джорджо де Кирико Гебдомерос
Предисловие
Роман основоположника метафизической школы живописи Джорджо де Кирико впервые увидел свет в 1929 году в Париже, где в это время жил и работал итальянский художник. Написанный на французском языке, которым Кирико владел свободно, роман был опубликован парижским издательством du Carrefour под названием «Hebdomeros. Le peintre et son génie chez l'écrivain». Столице европейского авангарда, еще в начале 10-х годов признавшей самобытность живописного таланта итальянца, теперь предстояло оценить его литературный дар. Парижская интеллектуальная среда не оставила книгу без внимания, а в кругу сюрреалистов, соратников Бретона, ее появление вызвало бурную, поистине восторженную реакцию. Причем хвалебные отзывы, провозгласившие «Гебдомероса» «бесконечно прекрасным» (Арагон) и «сияющим абсолютным величием» (Батай) шедевром сюрреализма, прозвучали из уст бывших сторонников даже несмотря на то, что их отношения с Кирико, уже давно утратившие дружеский характер, к этому моменту переросли в открытую конфронтацию. Еще в 1926 году, вернувшись из Италии, художник представил в галерее Л. Розенберга свои новые работы, которые принципиально отличались от всего созданного им ранее. Апологеты сюрреализма, некогда признавшие в авторе метафизических полотен своего единомышленника и даже предтечу, почувствовали себя обманутыми и, не пытаясь скрыть досады и разочарования, обрушились на отступника с резкой критикой. Кирико же, решительно отмежевавшись от бывших друзей и всячески подчеркивая свою непричастность к авангарду, окончательно утвердился в своем традиционализме и продолжал работать в новой манере. Кирико в 1929 году завершает роспись «Зала гладиаторов» в доме Розенберга и оформляет для труппы Дягилева поставленный Кохно на музыку Риетти балет «Бал». В марте того же года в галерее «L'Epoque» в Брюсселе открывается персональная выставка художника, а уже в октябре он экспонирует свои работы в Лондоне в выставочном зале «Arthur Tooth and Sons». Публикация романа, таким образом, совпадает с одним из самых сложных и одновременно продуктивных парижских периодов творческой деятельности Кирико. На итальянском языке, в переводе самого автора, роман вышел в миланском издательстве «Bompiani» лишь в 1944 году. «Hebdomeros» – роман-автобиография, но автобиография, не имеющая ничего общего с жизнеописанием, рисующим разворачивающиеся во временной последовательности обстоятельства жизни рассказчика. Чтобы окунуться в атмосферу романа, читателю с самого начала необходимо ощутить себя странником и по доброй воле в качестве спутника Гебдомероса отправиться в путешествие по лабиринтам его памяти. Именно спецификой человеческой памяти, не знающей ни пространственных, ни временных границ, в которой наряду с воспоминаниями о реально пережитом хранятся образы и мотивы, порожденные воображением и фантазией, обусловлена архитектоника романа. Имя Гебдомерос («состоящий из семи частей») – производное от латинского слова hebdomada, означающего цифру 7. Гептадами назывались также праздники в честь Аполлона, предводителя муз, дочерей Зевса и Мнемозины – богини памяти, приходящиеся на седьмой день месяца. Для рожденного семимесячным Аполлона, обладателя полученной от Гермеса семиструнной лиры, число 7 – число ипостасийное. Гептада имела сакральное значение не только для мифологии, но и для античной философии. Джорджо де Кирико, всегда проявлявший интерес к наиболее темным, загадочным сторонам учений Пифагора и Гераклита, безусловно, хорошо знал, что пифагорейцы не только полагали гептаду числом религии, служащим неким структурным принципом, посредством которого может быть организовано все многообразие мира, но и среди множества понятий, определяемых этой цифрой, называли «суждение», «сновидение», «голоса». Таким образом, в мире, сотканном из воспоминаний, снов и видений, проводником должен служить Интеллект, который персонифицируется в поэтике Кирико в образе бога – покровителя искусств. И как не вспомнить в связи с появлением на последней странице романа «великолепных птиц девственной белизны», свободно, подобно творческой фантазии художника, парящих над зелеными островами, миф о рождении Аполлона и тех лебедей, что успели за время появления на свет солнечного Феба облететь остров Делос семь раз. На первый взгляд в сюжете романа отсутствует объединяющее начало. Дробность и несогласованность эпизодов способны обескуражить самого искушенного читателя. Между тем «Hebdomeros» есть целое литературное произведение, однако целое лишь постольку, поскольку все не связанные между собой эпизоды соотнесены с повествующим и являются художественной проекцией результата его индивидуального как жизненного, так и визионерского опыта. Уже на первых страницах романа возникает загадочная атмосфера. Ни упоминание конкретных специфических запахов улицы, ни обстоятельное описание лестницы дома с накрытой асбестовым абажуром лампой, ни поднимающиеся по ней герои, жизненная достоверность которых подчеркнута эпитетами «крепкие» и «спортивные», не способны убедить читателя в реальности происходящего. Предчувствие чего-то необычного не обманывает: описания реальных событий сменяют воспоминания о виденных в детстве снах, затем следуют видения, похожие на разыгрываемые актерами-призраками сцены фантастического спектакля. Через все повествование, представляющее собой своеобразный коллаж, проходят «видения» и «странствия» – излюбленные формы поэтической фантазии Данте. Помимо автора «Божественной комедии» в ряду тех, кто оказал существенное влияние на поэтику Кирико, критики называют и Фридриха Ницше, философской афористике которого столь созвучны характер и образ мысли Гебдомероса. Предлагая российскому читателю перевод небольших отрывков из романа, мы рассчитываем на то, что некоторое представление о литературном наследии Кирико поможет по-новому интерпретировать богатый загадочными символами живописный мир итальянского художника. Перевод осуществлен по изданию: Giorgio de Chirico. Ebdomero. Longanesi; Milano, 1971. E. Тараканова.Гебдомерос Роман
…и тогда началось странствие по этому необычному дому, расположенному на строгой, но изящной и лишенной однообразия улице. Внешний вид здания напоминал немецкое консульство в Мельбурне. Весь первый этаж занимали огромные магазины. И хотя день не был ни воскресным, ни праздничным, магазины были закрыты, что придавало этой части улицы ту особую атмосферу меланхолической скуки и некоторого запустения, которую приобретают по воскресеньям англосаксонские города. Воздух пронизывал легкий запах торговых складов с продовольственными товарами, запах невыразимый и глубоко волнующий, источаемый обычно хранилищами портовых причалов. Аналогия с немецким консульством в Мельбурне была глубоко личной, и, когда Гебдомерос все-таки поделился своими впечатлениями с друзьями, те усмехнулись, сочтя сравнение курьезным, но, не желая спорить, тут же заговорили о другом. Из чего Гебдомерос заключил, что они, вероятно, плохо поняли смысл его слов. Он продолжал размышлять о том; как трудно добиться понимания, если речь касается чего-то возвышенного или глубокого. «Странно, – повторял про себя Гебдомерос, – мысль о том, что нечто ускользает от моего понимания, лишила бы меня сна, а между тем люди, как правило, могут смотреть на непонятные для них вещи, читать и слушать о них, не испытывая при этом беспокойства». Они начали подниматься по довольно широкой деревянной покрытой лаком лестнице; центр ее был устлан ковром, а в основании, на небольшой резного дуба дорической колонне, стояла инкрустированная так же деревянная статуя, изображающая негра, держащего в руках над головой газовую лампу с накрытой асбестовым колпаком горелкой. У Гебдомероса возникло ощущение, что он поднимается к дантисту или же к специалисту по венерическим заболеваниям. Он испытывал легкое возбуждение и почувствовал нечто вроде слабой желудочной колики. Он попытался побороть в себе беспокойство, понимая, что не один, что его сопровождают двое друзей, крепких и спортивных, носящих в задних карманах брюк пистолеты с запасной обоймой. Приблизившись к этажу, который обещал быть самым таинственным с точки зрения происходящих здесь событий, они замедлили шаг и приподнялись на цыпочки. Продвигаясь друг за другом, друзья придерживались одной линии, чтобы при необходимости в случае появления чего-либо необычного свободно и беспрепятственно ретироваться. Гебдомерос в этот момент вспоминал сны своего детства, в которых он видел себя в тревоге поднимающимся по освещенной неясным светом лестнице из покрытого лаком дерева, с мягким ковром, заглушавшим звук его шагов. Его ботинки, как правило, не только во снах, но и наяву скрипели редко, поскольку их делал на заказ славящийся высоким качеством своих изделий сапожник по имени Перпиньяни; отец же Гебдомероса не был притязателен при выборе обуви; его ботинки при каждом шаге издавали мерзкий скрип, даже скорее хруст, словно он ступал по мешочкам, наполненным мелкими косточками. Затем следовало появление медведя, медведя сердитого и упрямого, который, наклонив голову, с блуждающим взором преследует вас на лестницах и в коридорах; ваш бег в растерянности по анфиладам комнат, прыжок из окна в пустоту (самоубийство во сне) и свободный полет, словно вы человек-кондор, подобный изображениям Леонардо, которые он, развлекаясь, помещал на одном листе рядом с чертежами катапульты и анатомическими набросками.[1] Это был сон, всегда предвещавший несчастья, и в первую очередь болезни. «Вот здесь», – произнес Гебдомерос, остановившись перед друзьями в позе предусмотрительного офицера, жестом рук сдерживающего порыв своих солдат. Он стоял на пороге просторной, с высоким потолком комнаты, отделанной по моде 80-х. Абсолютно лишенная мебели, своим освещением и общей тональностью она напоминала игорные залы Монте-Карло. В углу, под скучающим взглядом мэтра, экс-гладиатора с профилем черного грифа и телом, покрытым шрамами, уверенно упражнялись двое в масках. «Гладиаторы![2] Это слово содержит в себе тайну», – прошептал Гебдомерос, обращаясь к самому молодому из спутников. Он подумал о варьете, о светящемся потолке зала, воскрешающем в памяти видения дантовского рая; подумал он и о дневных гладиаторских боях в Риме, когда к концу представления клонящееся к закату солнце увеличивало тень от огромного занавеса на арене, от которой поднимался запах пропитанных кровью песка и опилок…Пр.: Разбитая ваза была очень дорогой. Пр.: Закрытая дверь нe поддавалась.Возьмем пример с разбитой вазой. Легенда о ребенке-страдальце, которого мачеха по малейшему поводу награждает градом ударов, чистый вымысел. В этом легко можно было убедиться, увидев все семейство собравшимся посреди столовой вокруг черепков этой знаменитой родосской вазы, простоявшей на буфете более двадцати лет. Сидя на корточках, словно на невидимых скамеечках, все семеро членов семьи, уставившись в пол, рассматривали ее нежного цвета осколки. Но никто не двигался, никто ребенка не обвинял. Все смотрели на черепки с любопытством, как смотрели бы археологи на обнаруженную в земле статую, а одержимые палеонтологи – на извлеченное цапкой при свете дня ископаемое. При этом обсуждалось, как склеить черепки, и каждый предлагал свое. Кто-то утверждал, что знает умельцев, способных выполнить эту работу с таким мастерством, что не останется даже и следов. Хозяйка же дома (та, которую весь квартал считал настоящим кошмаром для юного Ахилла) была взволнована меньше других и первой разрушила чары созерцания. По мнению старшего брата Ахилла, всех членов семьи околдовал рисунок расположения черепков, образовавших на полу очертание всем известного созвездия, имеющего форму трапеции.[4] Картина опрокинутого неба заворожила до неподвижности всех этих уважаемых господ; и, хотя взгляды их были устремлены не вверх, а вниз, в момент созерцания они превращались в достойных последователей тех первых халдейских или вавилонских астрономов, которые прекрасными летними ночами бодрствовали на террасах, устремив взоры к звездам. В соседнюю же комнату никто не входил. Здесь обитали буфет, серебряный чайник и страх, наводимый живущими в пустых вазах тараканами. Воображение Гебдомероса никогда не отождествляло тараканов и рыб, однако два слова – огромный и черный – пробуждали в нем воспоминания об одной душераздирающей сцене, в духе то ли Гомера, то ли Байрона, увиденной им однажды под вечер с каменистого берега пустынного островка. Эта сцена вызвала у Гебдомероса чувство разочарования, которого он тут же устыдился. Гладкое море великолепно отражало закатное небо. Время от времени, с хронометрической последовательностью, на небольшом расстоянии от берега рождалась длинная волна; она росла, ускоряла свой бег и с глухим рокотом обрушивалась на островок. Время от времени наступали тишина и абсолютное спокойствие. В один из таких моментов Гебдомерос впервые услышал мольбу жены рыбака. Сначала он подумал, что и она, и ее муж находятся в лодке в открытом море, поэтому воспринял слова песни как дурное напутствие рыбаку, как нечто, что рано или поздно неизбежно принесет несчастье этому человеку, постоянно подвергающемуся опасности из-за превратностей погоды.
scio detarnagol bara letztafra…
Внезапно атмосфера изменилась, улица утратила свой Stimmung;[26] мощным боковым светом высветились балки потолка и рисунок дощатого пола. Это проделки местного фотографа, шушукались в кафе и на городских площадях. Еще одно движение; кулисы раздвигаются, поднимается занавес, и вновь изменения в сценарии; убирается ширма, и вот бал; праздник в американском мегароне:[27] роскошь и сладострастие, выставляющие себя напоказ в свете огнеопасных фейерверков и прожекторов. В гигантских залах, убранных со знанием дела и небывалым великолепием, предаются безудержной оргии приглашенные владельцы сейфов, до предела забитых банкнотами. Их движения подобны движениям маневрирующих под водой ныряльщиков. Из распахнутых в ночь огромных окон видно небо с мириадами звезд, зовущих в бесконечность; видны и город с белоснежными строгими храмами на священных холмах, и обезображенная позолотой волчица, мучимая прожорливыми близнецами, припаянными своими круглыми ротиками к ее обвисшим сосцам. Гебдомерос едва успел укрыться в темном углу, откуда, будучи невидимым, мог беспрепятственно наблюдать эти странные явления. «Какой мир ты рушишь?» – прозвучал голос монарха.[28] Голос шел откуда-то снизу, с тех террас, стены и арки которых были буквально сдавлены вьющимися растениями. Лошадиный галоп, тяжелые размеренные шаги когорты, удаляющейся через северные ворота; porta collina profectus est;[29] разбухшие от недавних дождей, рокочут и пенятся под мостами потоки воды. И вот картина вновь меняется: ветер, нагоняющий тучи, отчаянное бегство луны за облака; время от времени луна скрывается, и возникает ощущение, что вся земля глухо звучит, как огромный деревянный колокол. Затем благодаря ветру ее свет вновь пробивается из-за туч; повсюду гурьбой движутся молчаливые гладиаторы. Гебдомерос смотрел на какую-то женщину с ребенком, когда, словно порывом циклона, огромные ворота сада были сорваны и смели все, что находилось вблизи. Повиснув на петлях, они принялись оглушать окрестности своим воинственным воем, щелкая, как снабженный свинцовым наконечником кнут, в дверях гостиной появились варвары; …поющий голос умолк…; генеральный директор крупной судоходной компании, живший на третьем этаже комфортабельного дома, во сне повернулся к стене; пружины кровати скрипнули, и он, по-прежнему не просыпаясь, пробормотал что-то невнятное; его предплечье в движении обнажилось до локтя, и Гебдомерос, который в течение часа терпеливо ожидал его пробуждения, увидел довольно странную татуировку: на ней можно было различить локомотив старой модели, который обвивала змея, кусающая свой хвост.[30] Другой характерной особенностью директора было то, что на полу у кровати он держал большой спасательный круг. «Все-таки необходимо принимать меры предосторожности, поскольку никогда не знаешь, что может случиться», – разъяснял он всем, кто расспрашивал его об этом странном для спальни предмете. Однако его жена к такому зрелищу привыкнуть не могла, она находила, что так кровать становится похожей на катафалк. Усматривая, не без оснований, в такой картине погребальный смысл, она видела в этой привычке дурное предзнаменование. «Увидишь, Марциобарболо, – говорила она своему мужу, – увидишь, этот спасательный круг, так напоминающий похоронный венок, рано или поздно принесет тебе несчастье». Но попробуйте убедить подобного упрямца! Гебдомерос должен был исчезнуть. Постоянно уклоняясь от набегающих волн, он покружил в лодке по комнате, и наконец, израсходовав всю свою энергию и гимнастическую ловкость и избавившись от чувства легкой брезгливости, он вскарабкался на окно, которое, подобно тюремному, располагалось довольно высоко, почти под потолком. Тут же сердце его забилось от радости, и как забилось! Отсюда моментальным взглядом можно было охватить бодрящую панораму расчерченных на белые прямоугольники, квадраты и трапеции спортивных площадок,[31] где молодые атлеты с классической грацией метали диски и упражнялись в беге; подняв плечи и запрокинув голову, они напоминали несущихся в упряжке оленей. После скудной трапезы в обществе тренеров по прыжкам и боксу, этих благородных учтивых господ, каждый раз настойчиво приглашавших к завтраку или ужину с извинениями за непритязательную стряпню и отсутствие изобилия, в полдень, когда Гебдомерос отправлялся в этот сооруженный наподобие крепости город с его внутренними дворами и садами прямолинейной планировки, имеющими вид суровых защитных сооружений, он всегда находил там одних и тех же людей, прекрасно сложенных, пребывающих в полном здравии как духом, так и телом, усердно занимающихся своим любимым делом: созданием «конструкций из трофеев». Так посреди гостиных, к радости гостей и ребятни, возникали эти необычные, строгие и одновременно занимательные устройства.[32] Конструкции приобретали форму гор, поскольку, как и горы, были порождением некоего внутреннею огня, и, пройдя однажды через катаклизм творения, они закрепили своим мучительным равновесием огненный толчок, спровоцировавший их появление; именно поэтому они были огнестойкими, то есть подобны саламандрам, любящим огонь;[33] они были бессмертны, так как не знали ни восходов, ни закатов, а знали лишь вечно длящийся полдень. Комнаты же, в которых они хранились, были как острова, что лежат за пределами основных навигационных маршрутов, где обитатели иной раз годами ждут, чтобы какое-нибудь нефтеналивное или парусное судно по доброй воле подошло к берегу выбросить несколько ящиков с испорченными консервами. Подобно этим островам они находились в стороне от единого людского потока; в стороне, но все же не настолько, чтобы не различать его ход, не слышать эхо марширующей армии честных тружеников, которые по утрам, еще в предрассветных сумерках, нескончаемым потоком движутся по висящим на стальных опорах мостам в свои жаркие и шумные цехи, чтобы вечером, вернувшись тем же путем к своим тихим домашним очагам, в благочестивой обстановке разделить с женой и детьми скромный ужин. И если иной раз Гебдомерос предавался иллюзиям, то отнюдь не по причине своей наивности или восторженности; он действительно верил, что тот или иной человек умен, и открыто заявлял об этом своим друзьям и знакомым, обманывая себя, поскольку в глубине души знал, что все-таки это не так. Ему хорошо были известны эти люди с тревожными взглядами из-под насупленных бровей, эти немощные и сердитые интеллектуалы, боящиеся и ненавидящие иронию и подлинный талант. Они часто посещали различные кафе, куда приходили с томиком своего любимого поэта под мышкой, такого же жалкого педанта, как и его читатели; в чем-то они отождествляли себя с ним, и то, что удачное стечение обстоятельств сделало его знаменитым, наполняло и их самих сладкой иллюзией славы. Изданный на японской бумаге малочисленным тиражом, обожаемый томик, суть каждой страницы которого умещалась в двух-трех невежественных и псевдоглубокомысленных строчках, ложился рядом с традиционной чашечкой капуччино.[34] Всех этих субъектов Гебдомерос безошибочно узнавал по внешним признакам; во всех этих надоедливых типах от искусства и литературы, в этих не умеющих улыбаться искренне людях с недоверчивыми взглядами он ощущал определенную скованность; он чувствовал, как некий узел мешает им свободно двигать руками и ногами, бегать и прыгать, лазить и плавать, толково изъясняться, писать и рисовать, короче говоря, понимать и творить.[35] Часто он видел этот узел, препятствующий пониманию, и в тех особах, которые в кругу себе подобных имели репутацию мыслящих людей; по этой причине узел для Гебдомероса был знаком бесконечно более глубоким и волнующим, нежели такие символы, как фаллос, якорь или обоюдоострая секира. Люди-узлы, как называл их Гебдомерос, были для него символами человеческой глупости. В конце концов, и на жизнь Гебдомерос смотрел как на огромный узел, развязываемый смертью, но и смерть он полагал еще одним узлом, который в свою очередь распутывает рождение; сон был для него двойным узлом; окончательное же развязывание узла, по его мнению, происходило в вечности, за гранью жизни и смерти. Тем не менее эти печальные обстоятельства не мешали людям пребывать в постоянных заботах о насущном. Понедельник и вторник были торговыми днями; со всех населенных пунктов этого тихого, живущего размеренной жизнью района в город на рыночную площадь молчаливыми, длинными вереницами стекались торговцы и посредники. Многие из них страдали вовремя не вылеченными и потому ставшими хроническими венерическими заболеваниями; за время своего краткого пребывания в городе они успевали в полдень проконсультироваться у специалистов; а те, каков бы ни был результат осмотра, никогда не упускали возможности назначить прием и на следующую неделю. К концу дня площадь постепенно пустела, сифилитичные торговцы длинными темными рядами расходились из города по ближайшим селениям; площадь становилась безлюдной, словно некое воинское подразделение расчистило ее многократными залпами из карабинов. С булыжной мостовой исчезал разного рода мусор – единственный след рассеявшейся толпы; все, что на ней оставалось, – апельсиновые корки да раздавленные окурки; в этом опустошении бронзовые воины угрожающе демонстрировали на пьедесталах свою мощь, словно следовали за фалангами фанатичных и видимых только им солдат. Высеченные из мрамора и отлитые в бронзе выдающиеся политики и лысые ученые, облаченные в костюмы отвратительного покроя, склонялись над своими книгами, свитками, научными приборами. Солнце, опускаясь за горизонт, отбрасывало лучи на широкую дорогу, связывавшую город с другим, расположенным неподалеку. По ней, возвращаясь по домам, следовали пастухи; все богатство света уходящего дня слепило им глаза и мешало видеть стада, что ужасно злило их. И тогда в раздражении они принимались бранить своих собак, а те, становясь от хозяйских упреков невменяемыми, начинали носиться и лаять, создавая тем самым большую суматоху; не прекращая ругаться, пастухи подносили к лицу левую руку, прикрывали ею, как козырьком, глаза, чтобы лучше видеть, правой же размахивали своими ивовыми прутьями, рисуя в воздухе подобие шлема, какие обычно венчают головы воинов, изображенных на греческих вазах. Закат продолжался, лучи солнца почти горизонтально скользили вдоль дороги, окрашивая в пурпур пыль, тени пастухов и ивовых прутьев. Дорога вытягивалась, она вытягивалась безмерно, диковинно, невероятно. Пересекая окрестности, города и моря, она шла вниз и достигала страны киммерийцев, где благодаря холодным ветрам в горах долго не таял снег; тени пастухов и ивовых прутьев простирались теперь до тех земель, обитатели которых круглый год носили пушистые меховые одежды и чья запутанная мифология насквозь была пронизана эротизмом.[36] Вскоре солнце полностью исчезло за невысокими холмами на горизонте, и тогда тени распространились по небу и по земле; в это же время слева наверху, освещая пространство, проявился резкий и холодный лунный серп, и освежающее дыхание ночи проникло в город, где постепенно затихали последние звуки человеческой деятельности. Покинув населенный пункт, Гебдомерос остановился в долине реки, неподалеку от самого большого холма, на который собирался подняться.[37] С минуты на минуту он должен был приступить к ночному восхождению. Чувствуя, что необходимо сосредоточиться, он уселся на камень, предварительно положив на него аккуратно сложенное пальто, и погрузился в глубокие размышления; мало-помалу с прошлого спала пелена, и Гебдомерос с удовольствием растворился в ностальгических воспоминаниях. Тоска по прошлому, в том числе и по тому прошлому, по которому у него не было никакого повода тосковать, составляла одну из основных его слабостей. По этой причине он любил спать днем; он говорил, что ничто не вызывает такие глубокие воспоминания о прошлом, как моменты, предшествующие полуденному сну и непосредственно следующие за ним. Рассуждая об этом со своими друзьями, он добавлял, что все дело здесь в тренировке; ему бы хотелось видеть в друзьях духовных избранников, но они таковыми не являлись, а были людьми крепкими и здравомыслящими, даже бесхитростными, а зачастую и ленивыми душой, чтобы моментально уловить потребности его исключительной натуры и утонченного ума. «Приступая к работе, – говорил Гебдомерос, обращаясь к своим друзьям, – мы спотыкаемся и набиваем шишки, пачкаются стены вокруг нас, тускнеют вещи, которых мы касаемся; наши личные дела приходят в беспорядок; на полу валяются скомканные бумаги и грязные тряпки; мы надеваем на себя, не желая того, маску шута; выходим на улицу, не зная, что спина наша разрисована, а нос вымазан зеленой краской; естественно, это заставляет прохожих оборачиваться и смеяться нам вслед. Затем с годами приходит опыт, и мало-помалу над инстинктами начинают преобладать дисциплина, знание, мастерство. Мы начинаем ощущать в себе силы и способности, свойственные хирургу высочайшего класса; разумеется, вспомнив о своей юношеской горячности, мы отмечаем, что в наших действиях появляется определенная медлительность; но при этом наши творения множатся, громоздятся друг на друга и, превращаясь в огромное наследство, формируют неслыханные фонды; возникают прочные основания для всякого рода глубинных процессов; для тех, кто подает надежды, открываются неограниченные кредиты; наши создания путешествуют по всему огромному миру, достигая дальних, еще не исследованных стран; поэтому говорю я вам, друзья мои: сосредоточьтесь, не спешите растратить свои силы; если вы определили для себя мишень, рассмотрите ее анфас, в профиль, в прочих ракурсах; дайте ей исчезнуть и проследите, какая форма возникнет на ее месте, чтобы вызвать в вас воспоминания о ней; посмотрите, с какой стороны она напоминает лошадь, с какой – карниз вашего потолка; когда она принимает вид лестницы, когда – шлема с плюмажем; в каком положении она напоминает Африканский материк, имеющий форму огромного сердца. Сердца земли – большого и горячего, осмелюсь даже сказать – слишком горячего; сердца, бьющегося слишком сильно, чтобы не испытывать потребности сдерживать себя. Согласно предсказаниям одного великого поэта, умершего несколько лет тому назад, Африка – континент последней мировой цивилизации, которую человечеству предстоит пережить, прежде чем Земля окончательно остынет, как остыла в свое время Луна. Однако в настоящее время эти безрадостные прогнозы никого не волнуют, тем более вас, кто давно преуспел в сложной игре с изнанкой времени и в бесконечном поиске различных углов зрения; но не следует обольщаться, ибо вам придется постоянно отражать насмешки скептиков, противопоставляя им свое упорство охотников за глубокими метафизическими смыслами, великодушие, благородство, врожденный лиризм своих натур. Именно вам, тем, кто верит в пространство еще меньше, чем во время,предстоит постоянно следить за размеренным продвижением человеческих рас, которое ничто не может остановить; вам суждено всегда жить в блаженном, свежем полумраке комнат, за закрытыми, спасающими от дневной жары шторами, размышляя над выученными наизусть теоремами, врезавшимися в память как вечерняя молитва, которой обучил жаждущего плотских удовольствий юнца лицемерный учитель». Так говорил Гебдомерос, и ученики, к которым присоединились несколько моряков и местных рыбаков, молча внимали ему; а поскольку они все плотнее окружали его, он вынужден был поступить так, как поступал в таких случаях беседующий с апостолами Христос: он встал на нос пришвартованной к берегу лодки и продолжил свою вдохновенную речь. Вдали, на востоке, за возвышающимися над городом холмами, целомудренно атаковала небо заря. «Что за шум доносится с темных улиц?» – спросил философ Лифонцио, подняв голову к окну комнаты, где работал за заваленным книгами и бумагами столом. Он жил в скромной квартире над одной из аркад, окружавших главную площадь города, в центре которой на низком постаменте возвышалась и хорошо была видна из окна статуя. Она изображала отца Лифонцио, тоже философа очень знаменитого, чьи выдающиеся труды побудили сограждан воздвигнуть в его честь памятник посреди самой большой и красивой площади города. Окружавшие ее дома были весьма невысоки, что позволяло видеть холмы со склонами, усеянными многочисленными усадьбами и террасами с великолепными садами. На вершине самого большого холма виднелась постройка, как утверждали – монастырская, напоминавшая, однако, то ли крепость, то ли казарму, то ли пороховой склад. Строение окружала зубчатая стена с бойницами. Едва завидев в море черные паруса пиратских судов, жители загородных домов спешили укрыться в этом сооружении; они уносили с собой все самое ценное: книги, рабочие инструменты, постельное белье, одежду, но никогда не брали оружия, поскольку решительно пренебрегали умением владеть им. Они не только старались не держать в своих домах оружия, но и запрещали даже упоминать о нем, особенно в присутствии детей; слова «пистолет», «револьвер», «карабин», «кинжал» для этих истеричных пуритан были словами табу. Когда какой-либо чужестранец, не ведающий об этой странности, заговаривал в их доме об оружии, они начинали испытывать чувство тревоги, смешанное с желанием заставить гостя немедленно убраться вон. Если при этом присутствовали дети, желание это становилось нестерпимым. Единственным оружием, название которого разрешалось произносить, была пушка, поскольку пушек в домах обычно не держали. В покинутых особняках беглецы оставляли лишь старую мебель и чучела животных, пугавших первых ворвавшихся в пустые комнаты жаждущих грабежа и крови пиратов. Укрывшиеся в строении между тем пользовались всеми удобствами жизни. Все необходимое они в избытке находили в подвалах. Посреди просторных внутренних дворов с большим искусством были разбиты сады с солнечными участками, заросшими деревьями, с беседками в цветах, фонтанами, украшенными прекрасными статуями и даже с водоемами, в которых плескались разноцветные рыбки и плавали, рассекая грудью воздух, безупречной белизны лебеди. Все это давало беглецам возможность забыть о своем положении изгнанников и верить в то, что этот земной рай едва ли не единственное место на планете, куда горожане, уставшие от текущих дел и постоянных забот, жарким летом съезжаются подлечить свою увеличенную печень и больной желудок. Гебдомерос не мог позволить себе походить на тех скептиков, которые полагали, что кентавры, равно как фавны, сирены и тритоны, никогда не существовали, что все это – сказки. И словно в доказательство обратного все эти существа собрались здесь, у ворот; они били себя хвостами, отгоняя мух, осаждавших их лоснящиеся и колыхающиеся, как у тюленей, бока. Все они были здесь, эти кентавры[38] с пятнистыми крупами; среди них старые и пожилые кентавры выглядели истощенными, будто скелеты их иссушила тяжесть прожитых лет; из-под густых седых бровей, контрастирующих с темной кожей лица, смотрели голубые и нежные, как у детей, рожденных на севере, глаза; их взгляд был преисполнен бесконечной печали (печали полубогов); он был сосредоточен и неподвижен, как взгляд моряков или горцев, охотников на орлов и серн, как, собственно, взгляд всех тех, кто привык вглядываться в даль и различать людей, животных и прочие объекты. Другие же, более молодые, развлекались тем, что награждали друг друга энергичными шлепками по крупам и пинали огородные изгороди. Иной раз какой-нибудь взрослый кентавр отрывался от группы и рысью устремлялся по дороге, ведущей к реке; там он останавливался поговорить с прачками, которые, стоя на коленях у воды, полоскали белье. Появление получеловека-полулошади самых молодых из них приводило в смятение. У Гебдомероса, неоднократно наблюдавшего подобного рода сцены, тревога молодых прачек всегда вызывала недоумение; но на этот раз ему показалось, что он наконец разгадал ее причину. «Что их тревожит, так это воспоминания мифологического порядка, – подумал он и продолжил свои размышления: – Женское воображение одержимо такого рода реминисценциями; оно всегда готово вообразить драму; ему тут же представляется похищение, видится кентавр, пересекающий бурную реку и увлекающий за собой растрепанную и орущую, как пьяная вакханка, женщину; им видится тяжело дышащий от напряжения Геракл, выпускающий из лука свои отравленные стрелы, а затем и окровавленная хламида, цвет которой, тускнея, приобретает оттенок молодого перебродившего вина, хламида, плотно облегающая и сжимающая тело кентавра».[39] Однако пожилые прачки уверяли молодых, что бояться в таких ситуациях нечего; и после паузы, во время которой они, казалось бы, полностью предавались воспоминаниям о том, как все происходило во время церковных процессий, добавляли: «В эти дни обедали обычно рано, еще до заката, поэтому, когда младшие дети, допив напитки и подъев все, что оставалось на столе, принимались вытряхивать в курятнике запачканные колбасным жиром и красным вином скатерти, умирающее солнце все еще продолжало озарять своим светом всю окрестность и отражаться в окнах невысоких домов. Процессия поднималась из глубины улицы, ведущей в долину, и наблюдавшим за ней жителям селения казалось, что они видят запыленную дамбу, раскинувшуюся над широким морем; оглушительно звенели колокола, грохотали петарды; колонна же настойчиво продвигалась вперед; как паруса на мачтах раскачивающихся кораблей развевались на ветру хоругви; изображенные на них символы будили длинную череду причудливых, поразительных образов, и позже, когда уста оракулов смыкались в молчании, словно земля испускала дух, эти символы служили надежной гарантией покоя.[40] «Вот в такие моменты, юные подруги, – говорили пожилые прачки, – совершенно бессмысленно было питать надежду на то, что сторожа по рассеянности закроют вас в пустом храме и сон в окружении божественных образов принесет ответы на волнующие ваши сердца вопросы, приоткроет дверь в неизвестное, а то и приподнимет занавес над тайной комнаты, что долгие годы была заперта».[41] О руины! Храмы Нептуна, поглощенные морем! Волны, выбрасывающие игривых дельфинов прямо к святая святых, куда в былые времена неофиты не входили без трепета, не сняв с ног грязные сандалии. Вот тогда по праздникам беспорядок и давка на перекрестках, действительно, становились угрожающими. Хозяева гостиниц, обливаясь потом, в спешке устанавливали на тротуарах столики. С располагавшихся на небольшой высоте балконов свешивались люди во всевозможных масках и нахально разглядывали пуританского вида прохожих. На плоских крышах кафе с непроницаемыми лицами сидели преисполненные достоинства вечные странники;[42] все окна первых этажей были распахнуты и освещены; недостаток такта, цинизм, отсутствие стыда и самоконтроля поистине неслыханные; внезапно, без предупреждения на запруженные людьми улицы выезжали набитые поезда, влекомые локомотивами. Казалось, им нет конца, однако в глубине улицы, свернув классическим движением аквариумных рыбок влево, они выходили на широкую дорогу и скрывались во мраке сельской местности; вдалеке лаяли собаки, веселые оравы юнцов в украшенных лентами треуголках, проносясь как ураган, выкрикивали непристойности. То же возбуждение царило и в превратившихся в кубометры дыма кафе, где клиенты заняты были бессмысленной болтовней, и требовалось огромное усилие, чтобы воспринимать с улыбкой ту безмерную, леденящую глупость, которую один посетитель адресовал другому. А тот в свою очередь настойчиво убеждал собеседника, что местные телята объявили сбор средств на венок, который собирались послать на похороны умершего день назад мясника. Тогда нельзя ли вернуться? Пятерка лошадей, запряженных в коляску, тронулась бы рысью за кавалерийским подразделением; и солнечным днем и звездной ночью на огромной черной горе, похожей на севшего на мель кита, тот великан, тот герой, что расположился на ее вершине, бодрствовал бы, глядя на небо. Где вы, друзья? Гебдомерос влюблен в Луиджу, служанку из дома напротив. Гебдомерос надевает свой новый костюм; звучат колокола приходских церквей, и сады озаряются улыбкой весны. Весна, весна! Похоронный кортеж, мрачное видение. Трупы в смокингах расположились в открытых гробах рядком вдоль пляжей южного побережья. Сильно раздражает аромат лимонов, чей привкус цедры в кондитерских изделиях так же непереносим, как и запах чеснока и лука в пище. Вот и апельсиновые деревья с их непристойными, постыдного символического значения цветами.[43] Куда направляешься, человек в пальто с каракулевым воротником? Ты – образец отважного пассажира, готового встать на защиту больного ребенка, которому в поезде, дурно пахнущем промокшим под августовским ливнем скотом, угрожают алчные руки грабителей. Вероятно, поэтому необходимо отказаться от места в первом классе, за которое заплачено заранее, и настаивать на том, чтобы остаться во втором, несмотря на любезные уговоры контролера. Но вот и озеро, это огромное, как море, озеро, как и море, в гневе оно бывает опасным; вот тогда будь осторожным, дабы не утонуть, а если моторная лодка придет тебе на помощь, тут ты и узнаешь, что это такое – родиться заново летним вечером, когда омытые дождем тротуары отражают огни витрин и тебе кажется, что ты находишься в Венеции, в этом спланированном амфитеатром вокруг озера пленительном городе. О, на сей раз это совсем другое озеро, спокойное, без следа ряби на поверхности, озеро-утешитель. И в пасмурную погоду, когда крупные капли теплого дождя барабанят по воде, огромные черные рыбы клюют на приманку, и ты ловишь их сразу по две на одну леску![44] Ты зовешь это Избиением Младенцев? Но у Гебдомероса были возражения; не обращая внимания на насмешки идущих по тротуарам прохожих, пихающих в бок локтями давящихся от смеха жен, он признался в своем неприятии библейских сцен, ибо квалифицировал их как аморальные и похотливые; ему представлялось, что сама идея изображения Христа в образе агнца таит в себе своего рода чувственный импульс; признание же свое он заключил хвалебной речью в адрес кафе, где диваны обтянуты красным бархатом, а потолки оформлены в стиле 80-х. «Здесь, – говорил Гебдомерос голосом, чуть глуховатым от волнения, – ты чувствуешь себя защищенным от всех внешних опасностей. Раз уж ты здесь, в этом кафе, тебя ничто не волнует: ни жестокий враг, расположивший свои отборные войска у врат города, ни несущие разрушение хвостатые кометы на горизонте, ни огнедышащие львы, разгуливающие по центральной улице; тебе безразлично, что птицы с железными клювами опустошают городские парки, а над тифозными испражнениями кружат радужно-переливчатые смертоносные насекомые. Раз ты здесь, ты в безопасности и можешь, приподнявшись на носки, наблюдать из окон за вражескими кораблями, бросившими якорь в море, и за воинами, решительными ударами весел направляющими шлюпки к пустынному берегу». И тогда всех находящихся в кафе охватывает чувство солидарности, каждый знает свое место и занимается конкретным делом; женщины и дети укрываются в задней комнате среди сундуков и ящиков с припасами. Эти не привыкшие к опасностям и не приспособленные к лишениям существа готовят еду, ограничиваясь рыбными консервами, бисквитами и кофе с молоком, который пьют всегда очень горячим и приправленным специями; занимаются также тем, что старательно чистят оружие, штопают носки, чинят одежду; а поскольку необходимо позаботиться и о провизии на зиму, самых молодых отправляют на поиски дичи. Все в природе уже предвещает наступление зимнего сезона; от бесконечных дождей земля становится мокрой, а дороги скользкими; кое-где в высокой траве, скрывающей образовавшиеся под ней лужи, робко прорастают маргаритки и васильки, именно то, что нужно, чтобы скрасить этот отрезок дороги и пробудить поэтические чувства у следующих этим путем ученых, которые привыкли с удовольствием и усердием работать в сурового вида помещениях, где все – не более чем обещание; полярный медведь, топчущийся на ледяных глыбах и оспаривающий у морского льва пойманную рыбу; араб на лошади, преследующий бегущего в панике страуса; а затем мосты, замки с многочисленными башенками, руины, в которых десятки сотен ворон сплели свои гнезда. В той лачуге Гебдомерос ощутил себя в безопасности, поскольку не обнаружил вокруг ни признака человеческого присутствия; однако чувство это не вызывало у него доверия, ибо он был человеком не склонным доверять иллюзиям; он помнил, как часто иллюзии обманывали его в молодости; по этой причине он всегда был начеку, в постель ложился в одежде и ботинках, ночи проводил в полудреме, держа под рукой свинцовую палку и автоматический пистолет, чтобы в случае необходимости отразить любую неприятную неожиданность. Но зима прошла без чрезвычайных событий. Пастухи уже гнали коз с окрестных гор, играя на своих медных флейтах веселые мелодии; все предвещало весну; в этом северном краю она наступала внезапно, словно декорация на сцене, предстающая взору при неожиданном поднятии занавеса; бесчисленные потоки горной талой воды пробивались сквозь скалы и устремлялись вниз; вдоль тропинок, на обочинах сидели ангелы, рукой они опирались на большие верстовые столбы с высеченными на них изображениями двуликого Януса над выступающим в нижней части камня мужским членом; крылья ангелов, огромные, как у орла, сотканы были из белых и мягких, как гусиный пух, перьев. Они с грустью наблюдали, как пары, обнимая друг друга за талию, медленно удалялись в заросли цветущего миндаля.[45] Повсюду – надписи из сверкающих букв; с востока по вулканической, скалистой местности продвигалась группа охотников, окруженная сворой собак; они с рвением отлавливали толстокожих животных, тех немногих, что остались от почти вымершего разряда пахидерм. Высоко в небе в ожидании солидной добычи парили грифы; они то опускались, то взмывали вверх, словно земля посылала им сигнал об опасности, но при этом никогда не теряли из виду охотников. Цель их была ясна: они ждали, когда собаки и охотники скроются за скалами и можно будет склевать остатки убитого животного. Несмотря на то что в воздухе парили грифы, а среди серых скал тут и там белели кости животных, край этот вовсе не был ни диким, ни пустынным. Его оживляла работа мощных горнопромышленных установок; повсюду дымили трубы, по крошечным рельсам курсировали вагонетки; вокруг с раскрасневшимися от жары лицами суетились бородатые инженеры, которые любую свободную минуту использовали для того, чтобы поудить рыбу или же пострелять из пистолетов по пустым бутылкам. По вечерам единственным развлечением здесь было посещение кукольного театра. Идея его создания пришла в голову одному скульптору с внешностью ассирийского царя; он гордился тем, что был учеником модного мастера, и снискал уважение в своем обществе игрой на флейте, впрочем, довольно скверной. Эти кукольные спектакли проходили не так тихо и невинно, как можно предположить; иной раз кукольник, человек в высшей степени истеричный и страдающий приступами эпилепсии, приводя в движение вырезанных из картона марионеток с критскими глазами, издавал такие крики, что внезапно пробудившиеся сторожа вскакивали с постелей как по сирене и бежали к охраняемым ими объектам. Гиены, оставив падаль, устремлялись в горы. Извозчики, дремавшие на козлах и при любых толчках обычно лишь слегка приоткрывающие глаза, подскакивали и в панике начинали нахлестывать лошадей; такое зрелище вполне сошло бы за апокалипсис. Покинув уродливый вокзал восьмимиллионного мегаполиса, где люди проводили дни в бессмысленной суете, Гебдомерос направился в район ночных развлечений, который находился в сердце самого города, но представлял собой отдельный мир. На самом деле, он имел свои размеры и границы, свои законы и свой устав; не хватало только усердных, вечно бодрствующих таможенников, чтобы на въезде потребовать у вас декларацию. На подступах к этому кварталу городское движение затихало; судорожные перемещения транспорта и без дела слоняющихся пешеходов умирали, как умирает морская волна на берегу пляжа. У счастья свои права – такие слова из светящихся букв можно было прочесть над центральным порталом триумфальной арки, которую венчали деревянные, расписанные нежными мерцающими красками фигуры женщин, трубящих, подобно неутомимым тритонам, в фанфары. В темноте возвышались крепости; судьба не была к ним благосклонна, но они хранили в памяти благодарность и доброту тех, кому некогда служили убежищем; их величественные стены, погруженные в тишину, отдыхали; ночь близилась к апогею; сонный мир пребывал в глубоком покое, и буря в смятенном сердце Гебдомероса, казалось, наконец утихла. Теперь все было далеко – блеск и слава, бессмысленный героизм, и пирамиды, которые подстрекаемые страхом забвения государственные мужи принуждали возводить своих безучастных служащих; а те, занимаясь строительством, думали о далеких от суетного мира невесте или жене, что ждут их там, внизу, в тихой семейной обстановке, у распахнутого в сад окна, откуда веет прохладой и где тысячи светлячков расчерчивают тени своими фосфоресцирующими лучами. Бессмысленными теперь казались продвижения королевских кортежей по большим сельским дорогам; издали, увы, их вид не был столь величествен! Если бы не сверкание оружия, которым потрясали сопровождающие кортеж всадники, его можно было бы принять за табор цыган, в лохмотьях бредущих в поисках хлеба, опасаясь при этом, что жестокосердные крестьяне пустят по их следу грязных сторожевых собак. И если полагать, что из сострадания может родиться любовь, то это все, что сулили Гебдомеросу эти с трудом поддающиеся выражению чувства. Безмерная тоска и тревога, охватывающие его бессонными ночами в поездах во время переездов, порождали в воображении образ огромной борзой, с неимоверно длинным телом, проносящейся над миром прыжками на негнущихся лапах, как гоночный автомобиль, она летела над пестрыми картами городов, над регулярными зелеными массивами, где каждое дерево имело свое имя и свою историю, над обширными полями, которые возделывались не одним поколением земледельцев, предусмотрительно выбиравших подходящий для сева момент; и тогда сострадание Гебдомероса распространялось на все человечество: на болтуна и молчуна, на страдающего богача и преисполненного ненависти бедняка; но самое глубокое и искреннее сострадание он испытывал к тому, кто питался в дешевых ресторанах. Особенно когда клиент сидел у окна так, что злые и дерзкие прохожие, поистине ожившие призраки другого мира, могли бесчестить своими непристойными взглядами девственную чистоту, бесконечную нежность, ненавязчивое целомудрие, непередаваемую меланхолию этого момента; момента, который одинокий едок переживал на глазах у всех, скрывая свой стыд так деликатно и трогательно, что было непонятно и как это весь обслуживающий персонал – хозяин, кассирша, официанты, а вместе с ними и обстановка, столы, бутылки, вся столовая утварь, вплоть до солонок и прочих мелочей, не разразились потоком бесконечных слез. Более высокой ипостасью земных треволнений были душевные переживания, связанные с незабываемыми зрелищами, на представлении которых Гебдомерос никогда не упускал возможности присутствовать. Миллионы и миллионы воинов вторгались на территорию края и шли через виноградники, точнее сказать, неудержимым потоком стекали с гор, с тех изрезанных пещерами гор, что напоминают топографическую карту неведомого государства, а падающий с потолка ровный свет усиливал эффект правдоподобия происходящего. «Мирмидоняне!.. Мирмидоняне!..»[46] – словно в доисторическую эпоху, крик этот разносился многократным эхом, отражаясь от пустынного побережья. Над площадью, окруженной крытой колоннадой, небо было чистым и ярко-голубым; барометры в общественных учреждениях, на горе мореплавателям, застрявшим на неподвижной каравелле посреди океана, стояли на отметке «ясно». На других же точках планеты хмурые, бездонные озера со стоячей, темной водой в тревоге устремляли свои взоры в небеса, где прихотливый бег тяжелых, как скалы, и черных как ночь туч прерывался вспышками остроугольных молний. Дождь падал и падал сплошной вертикальной стеной, и казалось, что от падающих капель вода на поверхности озера начинает закипать. Страдающие водянкой философы, эти полубоги, проявляющие свое достоинство в желании казаться простыми и доступными, хитрили: развесив на измазанных известью ветвях торчащей на берегу тощей финиковой пальмы свои одежды, они забирались в воду, чтобы не промокнуть; зачастую они целые дни проводили в ожидании этой жуткой непогоды, ибо, разразившись, она давала им повод вытащить на свет Божий эту старую, но тонкую остроту. Гебдомерос был разочарован, поскольку думал в это время о другом. «Этими бесстыдными демонстрациями, – произнес он, обращаясь к своим друзьям, – этими великолепными натюрмортами, где бананы и ананасы лавиной сыплются на крупы беспечных косуль и спины разноцветных фазанов, этим дерзким, провокационным благополучием, этим мощным ударом по нужде и фантастической оплеухой умеренности прошлое красноречиво заявляет о себе, и в темноте я вижу его мстительную усмешку. И тогда случаются немыслимые бедствия: валяющиеся на полу среди опрокинутых стульев и разбитых бутылок скатерти, свернутые, как ловушки для слонов, обвиваются вокруг ног официантов; те, нагруженные подносами с едой, падают, и чудовищное разрушение дополняется подлинным наводнением, образующим море разноцветных подливок, в котором, подобно остовам сгоревших и тонущих кораблей, плавают скрюченные тушки жареных цыплят». Гебдомерос не выдержал. Он поднялся, точнее, возник, как возникает тень каторжника на сырой стене, когда на пол камеры ставят лампу; его низкий голос звучал непривычно; он словно не видел обращенных на него глаз тысячи шестисот семидесяти пяти лиц тех людей, что пришли послушать его. Наконец к нему вернулось ощущение реальности, и тогда в его памяти возникли воспоминания об утренних часах в сентябре на священных холмах, окружавших город; вскоре послышались восклицания: «Акрополь! Акрополь!» «Нет, – произнес Гебдомерос, деликатно улыбнувшись, – на этот раз речь идет не об Акрополе, и даже если бы Перикл, сердечный друг художников, скульпторов, архитекторов и поэтов, которого на исходе жаркого летнего дня сразила безжалостная чума, был в данный момент среди нас, он не тот, о ком вы сейчас непроизвольно думаете.[47] Перикл, которого представляю вам я, – близорук и, чтобы скрыть этот свой недостаток, носит шлем надвинутым на лоб;[48] между тем манеры его всегда строги и элегантны, особенно это заметно, когда он непринужденным жестом набрасывает на левое плечо край своей хламиды; его длинные, кривые ноги, вместо того чтобы делать его смешным, придают ему сходство с пикадором, скучающим по арене, которую по старости лет вынужден был покинуть; склонив голову к правому плечу, он умильно (что само по себе уже говорит о его близорукости) разглядывает женский профиль, вычеканенный на монете». На площади, куда по вечерам, когда она пустела, страдающие дизентерией лошади приходили пощипать цветущие среди прославленных руин нежные ромашки, среди барабанов рухнувших колонн, как обычно, расположились те христиане, что не поддались ни панике, ни эгоизму, ни подлой трусости; они предпочли бросить вызов страху и смотреть в лицо смерти, твердо держась на закованных в кандалы ногах, а не испытывать стыд, переодевшись в беременных крестьянок и кормилиц, и не бежать, ища спасения в этом стаде двуногих овечек, к переполненным лодкам, грозящим при каждом ударе весла пойти ко дну. Ныне же все они расположились на земле в ленивых, величественных позах; они походили на пиратов, внимающих своему капитану, рассказывающему страшные истории о ночных абордажах. С наступлением ночи это общество аскетичных воинов и лишенных иллюзий благородных персон начинали тревожить сияющие во всех направлениях длинные световые лучи прожекторов, установленных бунтовщиками на окрестных высотах; тот, кому посчастливилось оказаться среди громоздящихся друг на друга руин, образующих некое подобие грота, менее других озабочен был этой игрой отраженного света, тот же, кто мог лишь опереться онемевшей спиной на жесткую и холодную цилиндрическую деталь колонны, рисковал провести ночь без отдыха. Время от времени кое-кто разворачивался спиной к пляжу, поскольку вид его ничем их больше не привлекал. Скорее их интриговало обилие огромных, освещенных сверху донизу гостиниц, которые как маяки сияли на вершинах отвесных скал, а морские волны замирали у подножия этих мрачных камней. Окна были распахнуты; на балконы и террасы в вечерних туалетах вышли богатые постояльцы, привлеченные доносящимися с погруженного в темноту пляжа звуками. Делать здесь больше было нечего; Гебдомерос с друзьями покинул это место и оказался в окрестностях, служивших городу своего рода кулисами. В самом деле, именно сюда отправлялись те, чья деятельность разворачивалась у всех на виду; здесь они, как актеры, готовились, накладывали грим, повторяли свои партии, чтобы затем подняться на сцену и мастерски, как обучили их наставники, продекламировать выученную наизусть, или почти наизусть, роль. Зарождались новые идеи, менялись вкусы и привычки, но пыльные подмостки, с которых они выступали, вопреки всем изменениям всегда оставались чем-то грязным и постыдным. Гебдомерос не раз задавался этим вопросом: почему в театре всегда есть нечто постыдное? Он не мог дать на него ответ. Теперь же, когда ему случалось оказаться одному в своей комнате, он вечерами допоздна предавался этим размышлениям. Трое его друзей уходили от него обычно в десять в веселом расположении духа и, напевая, отправлялись по дороге, круто спускавшейся к рыночной площади. Гебдомерос оставался один наверху, в том доме, где десять лет тому назад снял крохотную комнатку с убогой обстановкой. Позже, усилием воли, что под видом слабости и усталости всегда присутствовала в его характере, проявляя экономию и ограничивая себя во всем, он сумел приобрести дом целиком и выселить оттуда жильцов; он сделал это не из мести за то, что вынужден был нередко терпеть их дурное обхождение, а из желания наказать за низменные наклонности; он считал это справедливым. «Справедливость прежде всего», – думал он, сидя за столом и завершая скромную трапезу. Еду он готовил сам; она, как правило, состояла из какой-либо худосочной птицы (вроде анемичного жаворонка), которую ему приносил охотник – восьмидесятилетний старик, живущий по соседству. Охота для этого старика была культом, своего рода мистическим наваждением. Встав до зари, он свистом подзывал к себе старую собаку, и та устремлялась за ним следом, предварительно зевнув и с хрустом размяв кости. Гебдомерос каждый вечер покупал у охотника птицу, но съедал ее только на следующий день, поскольку в свободное время любил писать натюрморты с дичью. Он укладывал птицу на накрытый скатертью стол, а иногда на вату; вата имитировала снег, что напоминало зимнюю охоту, сборища охотников, устраивающих в гостиницах веселые попойки; они пили, расположившись у камина, где горели, потрескивая, бревна и сухие ветки и курили длинные трубки с фарфоровыми горелками, расписанными альпийскими пейзажами. Когда подходило время, Гебдомерос ощипывал птицу и готовил ее в чугунке, добавив туда немного козьего масла и щепотку соли; время от времени переворачивая ее вилкой, он громко повторял одну и ту же фразу: «Нужно, чтобы она почувствовала жар! Нужно, чтобы она почувствовала жар!» Если в тот момент, когда он садился за стол, кто-нибудь стучал в дверь, ему хватало решимости пригласить визитера разделить с ним трапезу, которая помимо поджаренной птички состояла из кусочка ржаного хлеба и ложечки черничного мармелада; в качестве напитка он использовал фильтрованную воду, куда добавлял немного пивных дрожжей и сахара. Он считал, что проблемы еды и питания относятся к вопросам морали, чем вызывал к себе антипатию и пробуждал злой сарказм у большинства людей своего окружения. Он подразделял пищу на моральную и аморальную. Зрелища в некоторых ресторанах, куда гурманы приходили удовлетворить свои непристойные гастрономические потребности, возмущали его до тошноты и вызывали в его душе праведный гнев. Господа, поглощающие лангустов и креветок, с маниакальным сладострастием сосущие расколотые щипцами клешни безобразных, покрытых панцирем монстров, заставляли его уподобляться Оресту, спасающемуся от Эриний, и обращаться в бегство.[49] Но более всего его коробило то, как любители устриц в начале трапезы заглатывают этих отвратительных моллюсков, закусывая черными хлебцами, старательно смазанными маслом, и запивая вином особого сорта; все это сопровождается гнусными разглагольствованиями по поводу испытанного эффекта лимонного сока, который заставляет сжиматься еще живого моллюска, смехотворными рассуждениями относительно ароматических свойств устриц, вызывающих в памяти запахи моря и бьющиеся о скалы волны, а также прочими глупостями, представляющими интерес только для тех, кто начисто лишен стыда и чувства самоконтроля. Крайне безнравственным он считал потребление кофе с мороженым, как и добавление кусочков льда в напитки. Взбитые яичные желтки и сливки тоже были для него материей нечистой и губительной. Еще более аморальным и достойным пресечения он находил неосознанное стремление, сильное и ненасытное, которое проявляют, главным образом женщины, к консервированным овощам – маринованным огурцам, артишокам и тому подобному. Из фруктов наиболее непристойными он считал клубнику и инжир. Согласно его моральному кодексу, потребление летом на завтрак инжира с колотым льдом было преступлением столь тяжким, что за него следовало карать заключением в тюрьму сроком от десяти до пятнадцати лет. Крайне предосудительным он считал и потребление клубники со сливками; он не мог понять, как разумные существа могут позволять себе подобные постыдные действия и как это у них хватает смелости совершать их публично, на глазах у себе подобных, тогда как следовало бы совершать свои позорные акции в самой темной комнате и при этом закрывать ключом дверь на два оборота, как если бы дело касалось изнасилования или кровосмешения. Все это он объяснял человеческой глупостью, которую полагал такой же беспредельной и вечной, как сама Вселенная; это было его твердым убеждением. Твердое убеждение! Однако на этот раз ему бы хотелось избавиться от него; он бы хотел излечиться от этого твердого убеждения, излечил же свою больную печень aquae calidae влюбленный и страдающий диспепсией Цезарь,[50] захватив со своими легионерами долину горячих минеральных источников. Гимн, что он сочинил той ночью, так никто и не прочел, ни самые верные друзья, ни та дева с горящим взором и величавой походкой, для которой он и был написан; Цезарь боялся коварства и сплетен, приходил в ужас от бесцеремонности и черствости своего окружения. Деревья, прежде заполонявшие комнаты и коридоры жилища, стали постепенно отступать на юг; они мигрировали группами, семействами, родами; теперь они были далеко, а вместе с ними отдалились и тысячи голосов, и будоражащие запахи этого таинственного леса. Молчаливая пожилая горничная, которую Гебдомерос звал Фурией, выметала остававшиеся на полу следы разрушений; и в преддверии новой жизни на карте полушарий ему открылось грандиозное зрелище: он внезапно увидел Океаны.[51] Как Колосс Родосский,[52] более того, как Колосс Родосский из сновидения, то есть увеличенный до огромных размеров, он расположил ступни своих ног на крайне удаленные друг от друга районы. Между пальцев его левой ноги, на раскаленных летним зноем скалах охотились мексиканские разбойники, в то время как ступня правой ноги упиралась в девственный край, в массу белых медведей; в этом краю толстые старики с профилем куницы раскачивали головами, глядя на ажурные, пористые ледяные торосы, похожие на руины великолепных соборов, разрушенных то ли землетрясением, то ли бомбежкой; здесь на пороге скверно пахнущего жилища из тюленьей кожи закутанные в шкуры эскимосы, похожие на кокосовые орехи, любезно предлагали своих жен умирающим от желания исследователям. И вновь в ночную темноту бесшумно взмыли ракеты; группы философов и воинов, объединившись в тайные мистические союзы, плотными многоголовыми массами, переливающимися нежными красками, сгруппировались по краям комнаты, там, где стены с потолком образовывали углы. «Эти лица не сулят ничего хорошего!» – воскликнул внезапно один из юных учеников Гебдомероса. «Пусть так, – ответил тот, – я понимаю, точнее, угадываю твою мысль; ты бы предпочел благопристойные призраки законопослушного пуританского общества, где избегают разговоров о микробах и хирургических инструментах, не обсуждают вопросы акушерства и гинекологии и где почти падают в обморок, когда кто-нибудь не столь чувствительный, как остальные, употребляет в разговоре: сын от первого брака, единоутробный брат – и тому подобные выражения; ты бы предпочел закрыться на веранде в обществе именно этих призраков, между тем как постоянные вспышки зарниц, бесшумных и быстрых, указывают на приближение грозы. И вот вскоре глухое рокотание грома усиливается, по саду проносятся порывы ветра, поднимая в воздух сухие листья и забытые на плетеных стульях иллюстрированные журналы; и наконец на пыльные газоны начинают падать горячие капли дождя, издавая звуки, похожие на щелчки по плотной натянутой материи. „Закройте окна! Закройте окна!" – кричит хозяйка дома, в растерянности мечущаяся по комнатам, словно Ниобея,[53] потрясенная видом своих детей, пронзенных стрелами; вот тогда, юноша, перед тобой возникает невообразимая картина: вокруг обеденного стола на своих длинных лапках бегают ощипанные догола цыплята, похожие на миниатюрных страусов; скрипачи спешно укладывают свои инструменты в черные футляры, напоминающие гробики для новорожденных; пейзажи и портреты, сотрясавшиеся в рамах, падают со стен на пол; повара-призраки, с обликом убийц, поднимаются на второй этаж, где размещаются спальни престарелых, полысевших господ, что, вооружившись тростями с набалдашниками из слоновой кости, готовятся достойно встретить смерть, чтобы внукам не пришлось краснеть, вспоминая о них. Ты предпочел бы это, наглый юноша, – добавил Гебдомерос с многозначительной улыбкой, вновь обращаясь к своему ученику, – однако лучше бы ты думал о прекрасных солнечных днях на пляже, думал о тех Бессмертных, что, облачившись в золотые шлемы и серебряные кирасы, под благословение тех, кто любит их, отправляются на кораблях умирать к неведомым берегам; они знают, что это лучший способ вернуться впоследствии к своим избранницам, чтобы жить с ними, не испытывая стыда и угрызений совести. Правда, сюда возвращаются лишь призраками, но, как гласит пословица, лучше вернуться призраком, чем не вернуться вовсе; думай об этом, не доверяйся видимости, и тогда у тебя не будет дурного желания изрекать фразы, подобные той, что я недавно услышал». Гебдомерос вновь двинулся в сторону рек с отвесными берегами, ветхих дворцов, возносящих свои купола и флюгера к бесконечной череде облаков, плывущих в небе. Великолепные врата в этот момент были закрыты, что должно было бы огорчить Гебдомероса, но то место, куда они вели, он посещал и в те дни, когда здесь бывали редкие, равнодушные ко всему посетители; воспоминаний об увиденном здесь прежде оказалось достаточно, чтобы успокоиться. В его памяти медленно проявлялись и мало-помалу формировались в сознании в отчетливые образы эти сооруженные из известняка у подножия гостеприимных скалистых гор храмы и святилища, эти тропинки, сулящие близость неведомых земель, словно далекие, чреватые приключениями горизонты, к которым Гебдомерос испытывал любовь со времен своего печального детства. В воздушном пространстве возникло магическое слово, оно сверкало, как крест Константина[54] и повторялось, простираясь до горизонта, как реклама зубного порошка: Delphoï! Delphoï![55] Теплый воздух наполнился легким шорохом, будто лавр шелестел под напором осеннего ветра, а на другом краю берега, в храме Бессмертия с золотыми колоннами, освещенными лучами прибитого к фронтону, а посему никогда не меркнущего солнца, на стенах возникали преисполненные печали картины былых времен. «Это – для сохранения равновесия, – говорил экскурсовод, – переизбыток счастья может нанести вред». Гебдомерос увидел Христа, поруганного толпой, затем легионеров, волокущих его к Пилату; увидел он и Потоп: водяные массы, вторгающиеся в долины, мускулистых, как Титаны, женщин, карабкающихся на еще не скрывшиеся под водой скалы, увидел возбужденных непогодой, тревожно трубящих слонов, черные силуэты которых отчетливо вырисовывались на фоне свинцового неба. Но стоило ли воскрешать все это в памяти? Эту бессонницу душными ночами? Фосфоресцирующие глаза тигра, оказавшегося рядом с москитной сеткой, натянутой над дремлющим в комнате исследователем? В нежном свете луны казалось, что горы были совсем близко; на окраине города, там, где перешептывались ночные божества, тротуары заканчивались и превращались в причалы порта, ведущего в море полей и лугов; отсюда можно было бы отправиться в странствие по волнам спелой золотистой пшеницы и мягкой зелени травы; те же, кто останется сидеть в кафе, в этом окраинном квартале города, что выступает в сельскую местность словно морской мыс в залив, те, кто останется здесь, будут размахивать платками и жестом руки посылать прощальные приветствия: «Будь счастлив! Lebe wohl! Всяческих тебе благ! Удачи!» И вот корабль, будто погружаясь в тихие воды, медленно исчезает в разноцветных волнах цветущего моря алых маков и целомудренных маргариток; надутые дыханием весны паруса какое-то время еще видны, затем исчезают и они; тогда все в мире приходит в согласие, и птицы, за мгновение до этого непредвиденного зрелища прекратившие петь, вновь принимаются радостно щебетать. Снова звучит на тысячу голосов природа, возобновляется замерший было во время появления похоронной процессии шум улицы; вся окрестность, наполняясь радостью, приходит в движение и бесстыдно выставляет напоказ свою благодать; возле украшенных гирляндами цветов ворот своих домов разгоряченные забродившим вином селяне и селянки кружатся в танце вокруг праздничного дерева, пытаясь сбить висящие на нем призы, они с громкими криками подбрасывают в воздух свои украшенные лентами шляпы. Гебдомерос, скрестив на груди руки, словно суровый трибун, оказавшийся на оргии, в задумчивости наблюдал за этим шумным проявлением невинной радости. «Эти люди, – думал он, – счастливы, во всяком случае они кажутся счастливыми, но о чем тут рассуждать, счастливы они или просто беспечны, очевидно лишь то, что демон-искуситель,[56] тот, кто хорошо знаком нам, людям духовного склада, никогда не садится ни за их стол, ни у их изголовья; он не идет за ними, когда, вскинув косы на плечи, они направляются на работу, следя за парящим в небе, будто белый шар на струйке воды в тире, жаворонком; тем паче он не станет наблюдать за тем, как вечером, усталые, они расходятся по своим домам, в то время как вороны парами, насытившись падалью со дна пересохшей реки, возвращаются в ближайшие горы, медленно, тяжело и размеренно махая крыльями и издавая глухое карканье, звук которого мне всегда так нравился. Мы знаем, что означает этот демон, постоянно издевающийся за нашей спиной; вы – далеко от города; вы чувствуете себя легко и вольготно, словно школьник, прогуливающий уроки; вы сидите на скамейке на пустынной улице, скрытой тенью от густой листвы платанов, препятствующей проникновению палящих лучей солнца; пройдя сквозь нее как сквозь фильтр, лучи теряют свою вредоносную силу и вырисовывают на земле узор, напоминающий дырчатую перфорацию на телефонном диске; вы свободны и безмятежны; вы предаетесь фантазиям и мыслям о былом, вспоминаете лица любимых в прошлом женщин, печали и радости прежней жизни; да, вам действительно кажется, что вы свободны и безмятежны, но тут вы замечаете, что вы не один; на вашей скамейке сидит еще кто-то… и этот кто-то, одетый с вышедшей из моды элегантностью, господин с лицом, отдаленно напоминающим фотографии Наполеона III,[57] а может даже Анатоля Франса времен Красной Лилии,[58] этот господин, что смотрит на вас, ухмыляясь сквозь усы, – это всегда он, демон-искуситель. Он вскоре исчезнет, но, как только вы подниметесь и отправитесь вдоль пыльной дороги, он возникнет за кустами и, чтобы подразнить вас, залает, изображая злую собаку, а если вы, потеряв терпение, приметесь изо всей силы швырять в него камнями, он побежит в поля, подпрыгивая как бесноватый, и будет кричать деревенским жителям, что вы имеете гнусные, преступные намерения изнасиловать девочку или же поджечь ферму». Этот внутренний монолог несколько утомил Гебдомероса и привел его в расстроенные чувства. Погода по-прежнемустояла прекрасная; покрывшиеся листвой деревья, уступами располагавшиеся на освещенных солнцем возвышенностях, создавали богатую цветовую гамму; на лужайках, поросших нежной зеленой травкой, с громкими, радостными криками резвились дети; над деревьями возносили свои остроконечные крыши скромные с виду, но чистые, веселые и приветливые дома; все пребывало в неге. Хотя тут же, неподалеку, с необычайной торжественностью разворачивались события, неизбежный ход которых предрешен был Богиней Истории, что с книгой на коленях сидела на облаке. Пузатые министры пожимали руки и заглядывали в глаза монархам, увешанным орденами и лентами; а между тем внизу, на рейде, корабли, громыхая всеми своими металлическими частями, поднимали свои флаги на флагштоках с антеннами. Пролетавший в этот момент мимо Меркурий смотрел вниз, и, когда по долинам разносилось эхо оружейных залпов, он радостно потрясал своим кадуцеем…[59] Куда вернуться? В карьер? Гебдомерос избегал этих мест, где весь год хозяйничала лихорадка, а владельцы гостиниц вместо соли и перца выставляли на стол сульфат хины. Жизнь улицы, по обе стороны которой расположились небольшие особняки, откуда доносились жалобы фортепиано (по утрам подростки мучили их своими ежедневными упражнениями), была размерена по часам; она была скучна, но по большому счету логична и не лишена полной скрытых слез поэзии. Как Гебдомеросу, так и его ученикам все здесь казалось вполне нормальным; они бы даже не отказались насладиться несколькими днями отдыха в этом тоскливом, однако умиротворяющем месте, но тут нечто необычное привлекло их внимание и заставило убедиться, что все происходящее отнюдь не столь нормально, как им думалось прежде. Перед каждым особняком имелся небольшой садовый участок с шезлонгами и скамейками, на первый взгляд плетенными из ивовых прутьев; на скамейках в полный рост лежали гигантские, будто каменные, старики. Гебдомероса удивило, что сидения выдерживают такую тяжесть, и поделился своим недоумением с друзьями; однако, подойдя ближе, он увидел, что скамейки были сплошь металлические и сплетены из окрашенных под цвет соломы стальных прутьев, а следовательно, рассчитаны на весьма солидный вес. Старики же были живыми, да, живыми, хотя жизнь в них еле теплилась; и они подавали слабые признаки жизни, иной раз двигались только глаза, голова оставалась неподвижной; их шеи, вечно пребывавшие в неудобном положении, причиняли им страдания, поэтому они старались избегать малейших движений. Иногда их щеки розовели, а по вечерам, когда солнце садилось за ближайшими холмами, поросшими лесом, они разговаривали, делясь воспоминаниями о прожитых годах. Они рассказывали о том, как охотились на косуль и глухарей во влажных, темных даже в полуденные часы лесах; вспоминали, как много раз, схватив ружье за ствол и размахивая им как дубинкой, они бросались друг на друга, сжимая в другой руке рукоятки своих охотничьих ножей. И всякий раз причиной потасовки был загнанный зверь, каждый из охотников считал себя первым, если не единственным, претендентом на добычу. Однако в один из вечеров огромные старики не возобновили свой разговор; спешно вызванные обследовать их специалисты пришли к заключению, что слабая жизненная энергия, питавшая их, иссякла, и холод сковал их от пят до самой макушки. Тогда принято было решение убрать стариков, чтобы они не загромождали и без того небольшие садовые участки; был приглашен некий скульптор, во всяком случае считалось, что он скульптор; человек этот, одним своим видом вызывавший беспокойство, страшно косил, а речь свою перемежал глупейшей игрой слов и грубыми шутками. Он прибыл с саквояжем и, достав оттуда всевозможных размеров молотки и стамески, немедля приступил к работе; один за другим огромные старики были разбиты, а их каменные останки разбросаны по пляжу, тут же приобретшему вид поля битвы после сражения; а над черными скалами готических очертаний встала луна; бледная и холодная, она поплыла над облаками. Гебдомерос и его друзья, расположившись на плоту, словно жертвы кораблекрушения, смотрели в сторону Юга; они знали, что там, откуда дул ветер, за этим морем, с волнами опрокидывающим на берег горы пены, была Африка; да, там были города, опаленные неумолимым солнцем, были жара и дизентерия, но были и освежающие оазисы, утоляющие все желания, где в целомудренные часы зарождающегося дня, когда с верхушек пальм падают спелые финики, на вас нисходит странное тихое благоразумие; но нечего было думать об этом; Гебдомерос разглядывал тучи, бегущие на Север, туда, где небо было еще чистым; но вскоре и та часть небесного свода покрылась облаками, сначала воздушными и прозрачными, подобными огромной вуали, увлекаемой вверх чьей-то невидимой рукой, затем более плотными, более густыми; и в короткое время все небо почернело. Гебдомерос любил Север, он всегда его любил;[60] тем не менее он счел благоразумным обратиться к своим товарищам с такими словами: «Однако это не значит, друзья мои, что вам никогда не следует двигаться в направлении Юга или Востока; придет день, когда вы не только отправитесь туда, но и останетесь там; там – крепости, которые нужно взять хитростью; лобовые атаки приведут лишь к разрушениям, потерям техники, человеческим жертвам; в огромном мире сил, враждебных вам, больше, чем благоприятствующих; а посему усердно овладевайте тактикой и стратегией, сражайтесь не только отважно, но умело и разумно, одной смелости недостаточно. Недостаточно того, чтобы ваши друзья, ваши родные, даже те, кого вы не знаете, но кто знает вас и с сочувствием и вниманием следит за вашими делами и подвигами, однажды смогли бы сказать: „Он пал смертью храбрых". В этих словах вы бы усмотрели лишь сожаление по поводу того, что ваша молодость растрачена в простых радостях еще до того момента, когда зрелость, пробудив глубинный пласт благоразумия, принудив вас к дисциплине и работе, увенчается победами более яркими и значительными, способными озарить вашу жизнь огнем бессмертной славы. То, что жарким летним днем вдоль канав трудятся, сняв пиджаки, прокладывающие канализационные трубы инженеры, не должно вызывать в вас угрызений совести и желания подражать им; когда из водопроводных кранов ваших домов идет и холодная и горячая вода, когда над вашей едой упорно кружатся мухи, когда в ваших буфетах портятся колбаса и молочные продукты, думайте об охоте в полярных широтах; размышляйте о морских львах, вцепившихся зубами в беспокойно покачивающиеся деревянные шлюпки; думайте и о гигантских еловых лесах на склоне высоких гор; о том часе, когда солнце медленно исчезает за вершинами скал в застывшем воздухе и с его заходом открывается путь свежим ветрам, пробуждающим к жизни цветы и прочие растения и заставляющим зверей выходить из своих берлог и убежищ, куда загнало их полуденное пекло. Думайте также о тех благословенных городах, над которыми круглый год простирают свои благодатные покровы туман и влажность, где светловолосые дети могут целый день наблюдать диск солнца, где у людей светлая кожа и голубые глаза, где художники долго трудятся над портретами и морскими пейзажами, и однажды, когда работы будут наконец завершены, потребуется лупа, чтобы рассмотреть их». Друзья и ученики Гебдомероса, кто облокотившись на балюстраду, кто расположившись на земле, слушали его; со всех сторон их окружали пилястры, которые гармонично переходили в нервюры возносящихся ввысь стрельчатых сводов. Когда он закончил свою длинную речь, друзья зааплодировали, а затем поднялись, чтобы взглянуть вниз на небольшой порт, где еще в начале дня бросили якоря фрегаты с неопознанными флагами. В данный момент моряки строили шлюпки, чтобы заменить ими пострадавшие от шторма, и приводили себя в порядок, в то время как несколько косматых и шумных ученых, галдя и ругаясь, устанавливали на блоках недостроенной дамбы свои научные приборы. Гебдомерос считал, что город этот располагался в самом удобном месте Вселенной – пересекающая его река, оплодотворявшая окрестные равнины, была судоходна на всем своем протяжении, вплоть до озера, где она брала начало, озера, восхищавшего мыслящую и обладающую поэтическим воображением молодежь обилием рыбы. Некоторое время спустя наступила ночь, и все очарование этой сладостной картины мало-помалу рассеялось, стали проявляться приводящие в ужас очертания возвышающихся в полутьме скал, скрытые днем облаками и дымом заводских труб. Кратер вулкана начал извергать столбы дыма и резкие желто-голубоватые вспышки огня; пышная растительность потонула во мраке. Озеро окружала стена остроконечных скал; местные жители уверяли, что середина озера уходит в недра земли и измерять его глубину бессмысленно; странные слухи ходили в округе: весьма серьезные люди утверждали, что видели плавающими на его поверхности чудовищ третичного периода. Конечно, никто не горел желанием достичь середины озера; но на всякий случай ряд небольших буйков, окрашенных киноварью, отмечал границу, за пределами которой нащупать дно было невозможно. Гебдомерос, как никогда остро, почувствовал желание покинуть этот край, в обманчивой безмятежности и плодородии которого таились ужас и всякого рода ловушки. До тех пор пока сияло солнце, все было великолепно, но стоило наступить ночи, проявлялась мрачная картина. Однако жители края были достаточно воспитаны и даже обладали изысканным вкусом. Об этом можно было судить по Menu, которое предложили Гебдомеросу и его друзьям в ресторане, куда они зашли пообедать:Синьор Сублато хочет ответить в двух словах на пространную критику своей деятельности, которую счел необходимой развернуть комитет Кабани в самое подходящее для этого время.Далее шла программа с различными проектами:
………………………………………………………
Признанное независимыми умами безупречным коммунальное управление синьора Сублато комитет Кабани пытается очернить, при полном отсутствии аргументов, посредством нелепых и бессмысленных статей в Каррьера дель Чимитеро.[71] Спор, в который пытаются вовлечь муниципалитет Сублато, никого, кроме синьора Кабани и руководителя его комитета предпринимателя Лантери Баттистино, не интересует. Все вопросы они могли, казалось бы, решить в суде. Но помилуйте! Ведь здесь речь идет не о персональных интересах этих двух предпринимателей, для защиты которых вполне хватило бы их личных адвокатов.
………………………………………………………
1. Создание учебной группы в квартале Монигетти с дополнительными курсами и присмотром за детьми. 2. Создание диспансера для новорожденных, службы профилактики венерических заболеваний и центра медицинского надзора за школьниками. 3. Ремонт и бетонирование дорог, установка общественных бензоколонок и новых фонарей для улучшения уличного освещения. 4. Гидронирование дорог. Расширение площади Монтрони. 5. Создание в центре площади Пратани островка безопасности для пешеходов с фонтаном, изображающим метафизические трофеи. 6. Организация места с искусственным освещением для игры в бочче, где любители этого достойного и здорового развлечения могли бы получать удовольствие и в ночные часы. 7. Генеральная реконструкция городской канализационной сети при частичной финансовой помощи государства.А затем желающие занять место под солнцем обращались с призывом к жителям города:
Дорогие сограждане! Под защитой республиканского комитета Коммунального Согласия и Развития нынешний муниципалитет решился просить вас отдать голоса за продление его полномочий. Партия Кабани, осмеливающаяся рассуждать о свободе, подготавливает почву, чтобы помешать мэру синьору Сублато высказать на собрании в округе Фонтане Квадрате свои мысли с целью опровергнуть выдвинутую против него клевету. Правда, что на стороне такого неподкупного человека, как синьор Сублато, их пугает. Будучи не в состоянии выдвинуть серьезных возражений против аргументации синьора Сублато, сторонники синьора Кабани пытаются помешать ему, призывая к волнениям и беспорядкам.[72]Жара нависала свинцовым сводом. Гебдомерос вынул носовой платок и вытер мокрое от пота лицо. Миновав наконец последние жилые кварталы, он вместе с друзьями оказался на окраине города; в окружающем пейзаже, выжженном и пустынном, появилось нечто великолепное и торжественное. Бесцветная вуаль богини Влажности, подобная стае мигрирующих птиц, уже давно удалилась в сторону туманного Севера. Пышные апельсиновые деревья с желтыми плодами плавно склонялись и струились длинной шалью над парапетами полуразрушенных мостов, широкими арочными проемами оседлавших пересохшее русло реки. Бессмертные фантомы Великой Жары, братья полярных фантомов Великого Холода бродили повсюду. Это зрелище наполнило сердце Гебдомероса радостью; время от времени он и его друзья останавливались, чтобы, сняв шляпу, по-мужски сдержанно почтить погибших от пуль жандармов бандитов, что в лохмотьях торжественно лежали, будто погруженные в сон, рядом со своими разобранными карабинами. Когда последние бастионы города остались далеко позади, Гебдомерос, почувствовав некоторую усталость, предложил друзьям последовать за ним в небольшую рощицу. Они изменили маршрут и вскоре оказались в тени компактной группы деревьев, которые теснились друг к другу, словно желая защититься от опасности. Гебдомерос уселся на лежащее бревно, то же проделали и его друзья. Они всегда с большим любопытством слушали его, поэтому тут же принялись просить рассказать им одну из тех вполне логичных на первый взгляд, однако в действительности преисполненных глубокого метафизического смысла историй, секрет которых был известен лишь ему одному. Как обычно, Гебдомерос не заставил себя долго упрашивать. Он несколько раз потянулся, зевнул, с наслаждением почесал низ живота, затем сделал несколько глотков разбавленного водой красного вина из походной фляги, выбил, вновь набил и старательно раскурил трубку, и начал так: «Дорогие мои друзья, возможно, вам, как и мне, приходилось переживать Stimmung (атмосферу), то особое состояние, которое охватывает вас, когда ближе к закату, в конце жаркого летнего дня, после полуденного сна (вспомните, что говорил я вам неоднократно о полуденном сне), вы, выйдя на дорогу, ощущаете запах благоухающих свежестью улиц. Если город расположен на берегу моря, то волнующее воздействие этого запаха может усилиться вдвое, а то и втрое. Об этом рассказывал мне мой отец, вспоминая город, где прошло его детство. Мой отец был человеком редким. Житейские события и метафизичекие переживания сделали его натурой чувствительной, насмешливой и недоверчивой. Иной раз вести с ним беседу было не просто; он ненавидел готовые фразы вроде: каждый из нас держит за пазухой камень, или же жизнь не так уж и хороша, но и не столь дурна, как принято считать. Он очень любил музыку – правда, главным образом мелодичную, – а кровати с пружинными матрасами повергали его в ужас. Идеальной постелью он считал кровать с металлической сеткой на низком деревянном каркасе с абсолютно плоским матрасом, поскольку подушка в таком случае оказывалась не на ужасных выпирающих пружинах, обтянутых белым полотном, отчего спящий мучился страшными кошмарами, а на распорке в форме неправильного треугольника, расположенного у изголовья и занимающего всю ширину кровати. „Этруски, – говорил мой отец, – которые знали в этом толк, всегда располагали свои статуи на очень низких постаментах. Этот странный, загадочный народ оставил свой след по всей территории Средиземноморья, где возникла и исчезла его культура; его печать можно обнаружить и в предсмертной позе человека. Можете ли вы представить себе этруска отправляющимся в свой последний путь на кривой спине осла? Я убежден, что любой здравомыслящий человек, мало-мальски способный оценить то очарование, что несут в себе согласованность и гармония линий, не в состоянии представить эту чудовищную картину. Поэтому я утверждаю и уверен, что это неоспоримая истина: абсолютное предпочтение следует отдавать кровати с металлической сеткой (с поверхностью совершенно ровной), а не пружинным матрасам, выпуклым посредине, чья хваленая мягкость не более чем иллюзия, иначе говоря, достоинство весьма сомнительное". Так рассуждал мой отец по поводу кроватей.[73] Другую его особенность составляла лейкофобия, то есть боязнь белого цвета. Его лейкофобия была искренней и глубокой. Он приучил своих домашних, накрывая на стол, не поднимать скатерть вверх и не трясти ею как покрывалом или знаменем, а стелить с предосторожностью и после обеда, свернув в узелок, стремительно уносить. Однако, когда позже стали пользоваться цветными скатертями, все эти затруднения были разрешены. Лейкофобия особенно мучила его за городом, в сумерки, после вечерней трапезы среди цветов на веранде скромного особнячка, под крышей которого в летние месяцы искало спасение от жары семейство голубей. Самое глубокое сочувствие он испытывал к людям доброго нрава, но обладавшим густыми черными бровями; он бы хотел высветлить их, выкрасить их волосы в серебристо-белый цвет и, придав им вид образцовых камергеров, в один прекрасный вечер, во время торжественного представления, заставить этих людей воцариться на лучшей сцене ведущего театра какой-нибудь крупнейшей северной столицы. Увы, желаниям этим не суждено было осуществиться. Город, где прошло его детство, был любимой темой воспоминаний; он всегда говорил о нем с любовью и нежностью, а подчас и с экзальтацией; в этот момент его голубые глаза излучали необычайный мягкий свет; он словно оказывался по ту сторону реального мира и погружался в созерцание высших материй. „Мне кажется, я вижу его, – говорил он глухим, дрожащим голосом, – я верю, что вижу этот город, столь не похожий ни на какой другой. Мне кажется, я вновь переживаю последние часы жаркого летнего дня, когда, завершив свой нелегкий труд, покрытые пылью, падающие от усталости расходились по своим меблированным комнатам работавшие на строительстве железной дороги инженеры. Скрытый густой зарослью рододендронов город изящно располагался у подножия горы, весьма гармоничных, несмотря на ее внушительные размеры, очертаний. Мраморные набережные города раскрывали свои объятия ласкающим их тихим волнам. Тщательно продуманная планировка улиц, обдуваемых свежим ветерком, являла собой радующее душу зрелище. Деревья нежно шелестели листвой. Зеленели газоны. Распустив бутоны, испускали богатый аромат цветы в скверах. Светились чистотой, словно безмятежно и кокетливо улыбаясь, дома. Воздух был теплым, а небо голубым, как и море, сверкающее в глубине длинных улочек. Различные академические классы живописи, музыки, скульптуры и библиотека располагались в одном квартале. Здесь знаменитые профессора читали публичные лекции, а поскольку группы слушателей представляли собой малочисленную аудиторию, каждый имел возможность в полном объеме насладиться образованием. Но наступал момент, когда академические классы и библиотека закрывались и толпы людей покидали здания; а посему на какое-то время на улице возникал затор, но при этом никто не скандалил и не выказывал нетерпения. Общая картина была безмятежной и умиротворяющей. Даже кафе здесь превосходили все ожидания и походили скорее на рестораны. Кафе Дзампани, хозяин которого был моим близким другом, представляло собой подлинный шедевр и пользовалось особой популярностью. Находилось оно на углу улицы, выходящей на главную площадь города. На его террасах и в прекрасно оформленных залах собирались коммерсанты, промышленники, представители артистической среды. Вид кафе во всем обнаруживал особый художественный вкус, простоту и элегантность. Использование новейших технических средств способствовало высокому уровню обслуживания. Вентиляторы поддерживали в залах постоянную атмосферу, насыщая воздух влагой и озоном. Гурманам menus кафе Дзампани предлагало широкий выбор кулинарных изысков, и в любое время дня можно было заказать коронное блюдо и деликатесы. Предметом особого внимания хозяина были погреба; он отбирал и покупал вина непосредственно на виноградниках и тщательно следил за тем, чтобы на стол подавались бутылки лучшего урожая". Так рассказывал мой отец», – произнес Гебдомерос, выдержав паузу. Будучи человеком особого склада, чьи странности даже самые умные среди его учеников не в состоянии были объяснить, Гебдомерос, вспоминая о прошлом, постепенно пробудил в себе чувства, подобные тем, что вызывал у него вид крестьян, сначала приговоренных к смерти, а затем помилованных, чьи молодые бородатые лица сохранили выражение тревоги и боли. В их мускулистых телах угадывалась физическая сила, но они стояли задумчивые и кроткие, скрестив руки на груди, и узкие рукава их непритязательных костюмов (они были бедны и не могли себе позволить пиджаки из чистой шерсти, красивые, элегантные и свободные, какие имеют удовольствие носить люди состоятельные, образованные, с хорошим вкусом) плотно обтягивали выпирающие бицепсы. Наверху, на позолоченных осенью холмах, женщины в рубашках с белыми лифами, закатав рукава, давили в стеклянные чаши черный виноград. Устав от жизненных и метафизических перипетий, Гебдомерос отправился спать и проснулся лишь на следующий день, причем довольно поздно. Однако, пробудившись, он не сразу встал; еще несколько часов он оставался в постели, предаваясь размышлениям, и наконец решился взглянуть на часы, которые всегда держал на стуле рядом с кроватью; было пять часов вечера. «Это время суток, – подумал Гебдомерос, – из двенадцати месяцев года соответствует сентябрю». И тут он понял, что с его стороны было бы логично к концу этого дня завершить свой метафизический цикл. Логику и порядок он любил; время с того момента, когда ему случалось взглянуть на часы и стрелка на циферблате стояла на отметке, соответствующей сентябрю, он считал наиболее благоприятным, чтобы в чем-либо добиться успеха, и лучше было воспользоваться этим счастливым обстоятельством, а не ждать, как говорится, у моря погоды. Гебдомерос знал, что ожидает его не успех, во всяком случае в том смысле, в каком понимает его большинство людей. Не было ни сосания под ложечкой, ни ощущения тревоги и беспокойства, ни этой потребности выговориться, когда невозможно сдержать себя и хочется рассказать, пусть даже первому встречному, о том, что так взволновало вас, не было состояния беспомощности и безмерной слабости – всех тех симптомов успеха, что неожиданно нарушает монотонный ритм вашей жизни. Гебдомеросу, как и всем, приходилось переживать подобного рода моменты, пусть не очень бурно, не до такой степени, чтобы, как собака Улисса, умереть от радости[74] или сойти с ума, подобно художнику Франко Збиско, выигравшему миллион в лотерею и в тот же день потерявшему рассудок. Он чувствовал, а чувства обманывали его крайне редко, что в этот раз речь идет не об успехе, а об уверенности; это чувство уверенности постепенно овладевало им, и он приготовился достойно принять его, как под видом гостии принимает в себя Господа верующий. Гебдомерос открыл окно, но не стал глубоко вдыхать воздух; он не пожелал вести себя ни как вышедший на свободу узник, ни как выздоравливающий больной или кто-либо им подобный; он был из тех, кому сама природа, ее стихии помогали избегать положений, компрометирующих столь серьезного человека, как он. Впрочем, здесь он отчасти лукавил. Воздух снаружи был не чище и не свежее, чем в его комнате; просто воздух в помещении, где находился Гебдомерос, был столь же превосходен, как и снаружи. Ни ветерка, абсолютный покой; дома в этой части города располагались недалеко друг от друга, был предпраздничный день, и в каждом просыпалась надежда на то, что он – полубожество. Полубоги, одетые как все, прогуливались вдоль тротуаров, ждали на перекрестках проходящих автобусов. Если пятый час пополудни отделяет вторую половину дня от вечера, то сентябрь – это граница двух сезонов: лета и осени, что для болезни равнозначно тому моменту, который предшествует выздоровлению и, естественно, в то же время знаменует собой окончание этой самой болезни. На самом деле, лето – это болезнь, лихорадка, бред, изнуряющий пот, бесконечный упадок сил. Осень – выздоровление, предшествующее жизни (зиме). «Да, – подумал Гебдомерос, – это кажется странным, и, рассуждая на эту тему с себе подобными, я рискую сойти за психа и вызвать насмешки со стороны тех логиков, что мнят себя обладателями ключей к пониманию причин и следствий и всему знают цену в этой жизни. Хотя я уверен, что это не так; дурные поступки, фальшивые действия, которые с младых ногтей имеет обыкновение совершать человечество, вынуждают людей сворачивать с истинного пути; точнее, скрывают истину, делают ее, окутывая туманом и дымом, мутной, придают ее земным проявлениям банальный колорит, в результате чего они сливаются с предметами окружающей среды; поэтому невнимательный человек проходит рядом с истиной, слегка касаясь, но не видя ее, а если и видит, то не в состоянии распознать; так охотник с ружьем на плече проходит мимо и не видит неподвижно лежащей перепелки, поскольку цвет ее оперения сливается с цветом земли». На этот раз Гебдомерос хотя бы знал, о чем идет речь; если прежде он боялся успеха и даже хранил осколки глиняного кувшина в качестве талисмана, защищающего его от постоянной угрозы, то тут он здраво рассудил, что в данный момент страхи его беспочвенны и необоснованны. Он не любил совершать бесполезные действия, когда дело не касалось того, что он называл необходимой тщетой, но в таком случае речь шла уже не о бесполезных вещах. Жизненные теории выводятся на основании пережитого опыта. И какой же вывод он мог сделать сейчас, если не тот, что секрет успеха – этот бесценный секрет, который многие философы теоретически, а основная масса людей практически, мучась и терзаясь, пытаются разгадать, – состоит в том, чтобы ничему не удивляться и ничего не любить? Так что же, это скептицизм? Отнюдь, поскольку то, во что готовы были в моменты особо деликатные и ответственные поверить его противники, являлось правдой лишь наполовину. И еще! Да, без сомнений, он был гордецом, но разве гордость не бывает часто не просто необходима, но даже неизбежна? И не лучше ли испытывать гордость, пусть и с риском разозлить своих современников, нежели вести себя как тот известный придворный, чья память сохранила лишь дурные воспоминания о его затянувшейся деятельности на поприще профессионального служаки? В чем Гебдомерос был уверен и что он доказывал каждый раз, когда такая возможность представлялась, так это то, что наибольшие требования он предъявлял к себе, и прежде всего соблюдал все правила приличия. Разумеется, утверждаться в своем превосходстве, не будучи того достойным, весьма неестественно, да и нечестно по отношению к самому себе. Однако, несмотря на то что над каждым поступком Гебдомероса довлела огромная жажда справедливости, он никогда не испытывал зависти к тем, кто его переиграл. Скорее он склонен был признать, что недруги необходимы. Без них существование рискует стать пресным и нестерпимо монотонным; он полагал, что недруги выполняют важную функцию в организации общественной и индивидуальной жизни человека; в этом они подобны некоторым животным, в той или иной степени неприятным, часто даже отвратительным, чья польза на первый взгляд неочевидна, но их значение в созидательном плане неоспоримо. И потом, разве можно спокойно представить себе существование, в котором нет выбора: оберегать ли ревностно свои иллюзии и восторги, или же ничему не изумляться и никогда не обольщаться? Итак, Гебдомерос не пытался больше скрывать от современников, включая самых близких друзей и наиболее горячих поклонников, свои слабости, не пытался прибегнуть к иным ухищрениям, чтобы заслужить признание. Впрочем, он уже издавна, еще со времен странствий в поисках новых, самых неожиданных зрелищ, питал надежду, что те, кто следовал за ним, не таили на него зла, когда, представляя им то, что скромно именовал своими «чудесами», он использовал особую манеру выражаться. И хотя пользовался он ею с огромной предосторожностью, в любой другой ситуации она способна была вызвать сарказм не только у черни, но и у той части избранных, к которым он не без оснований причислял и себя, но от которых, к своему великому сожалению, вынужден был отступиться, как отступается пророк от своей матери. Каждый раз случалось так, что, создавая нечто особенное, он должен был полностью уединяться и ставить себя по ту сторону добра и зла, причем в первую очередь добра. Задача, в конце концов, не из легких. Что бы он ни делал, что бы ни говорил, он всегда искренне желал удовлетворить самые разнообразные вкусы. Что-то нравилось любителям и коллекционерам, что-то детям, чей голос зачастую определяет всеобщее мнение; было даже то, что особенно нравилось тем взрослым и лицемерным детям, каковыми являются художники. Что же! Между первыми предпринятыми попытками и искусством видеть и выражать увиденное, что, как знает каждый, предшествует собственно поэтическому творчеству, пролегает огромная дистанция. И вопреки всему всегда находились и такие (и это огорчало его больше всего), кто, изумляясь проявлениям его мастерства, его способностью преодолевать многочисленные трудности, ставили ему в упрек то, что он выходит за пределы своих собственных, предоставленных ему природой возможностей. Но именно благодаря этому он занимал привилегированное место, откуда антагонисты тщетно пытались его вытеснить. Особые качества его постоянно оттачиваемого мастерства были не подвластны переменчивой моде. Его система обладала несомненными и неоспоримыми преимуществами. Он работал исключительно быстро и следовал с неукоснительной точностью манере и даже, что было значительно сложнее, характеру вдохновения, однако не стремился быть оригинальным. Он не доверял оригинальности, равно как и воображению. «Не следует подстегивать воображение, – говорил он, – нужно лишь обнажать, поскольку, обнажая жизнь, делаешь ее сносной в том смысле, что примеряешь ее с матерью Вечностью; обнажая, платишь дань тому минотавру, что люди именуют Временем и изображают в образе огромного изможденного старца, с задумчивым видом сидящего между косой и клепсидрой».[75] И вновь Гебдомероса словно пришвартовало к перекрестку; а вода между тем с мягким плеском накатывала на камни морского берега. Что-то вроде нового романтического вдохновения пробудилось в нем; вновь обретя красноречие, он повернулся к своим друзьям и заговорил так: «Ничто не может заменить это непередаваемое удовольствие, результат двадцатилетнего труда и беспрестанных экспериментов; ничто не может превзойти по силе внушения эту божественную серенаду, в которой наше собственное невежество сливается в союзе с таинственным восторгом, с трепетом, точнее, биением сердца при свете луны, когда аккорды гитар захлестывают друг друга, как струи бьющего фонтана. Воспоминания, хранимые нами с момента полового созревания, подернутые вуалью прожитых лет, будто бесшумным ударом крыла накладывают печать на наши замыслы, на наши как сладчайшие, так и требующие неимоверных усилий старания в искусстве, которое есть не что иное, как изобретение человека. Неудачи и разочарования – обильный источник для борьбы с невежеством; о, поэт, следуй мудрым советам твоей музы; она здесь, она в задумчивости оперлась на обломки колонны, по которой скользит ящерица и вьется плющ… О, цветы умиления! Сокровища! Плач! Витание в небесах! Удары крыльев! Утренние песни жнецов! Пленительные интерлюдии! Приношения! Сельские праздники под огромным синим небом! О, пасторали! О, опавшие листья! Слушай неторопливую исповедь старой виолончели или сердце, которое всегда неизменно! Вспомни поцелуй Эвники![76] Вспомни прощание роз! Слушай песню тайного убежища на цветущем берегу! О, незавершенная симфония этого вечного хочу любить тебя! Песни без слов! Печальные грезы! Воспоминания! Recuerdosl О, звездная ночь! Хуанита! Хуанита! А вода все поет и поет в цветущих особнячках супружеских пар поляков! Волны Роданы, волны Рейна! Печаль ландшафтов, то серых, то зеленых, но всегда голубых там, где разливаются озера и простираются широкие моря! Ночные бабочки, опалившие свои крылья об ацетиленовые фонари! Мокрые от дождя осенние листья, кружась, падают на подгнившие балконы ваших особняков! Друзья, у кого тяжело на сердце, раскройте решетчатые калитки ваших садов! Мы поможем вам в работе; мы по-братски, по-дружески, сердечно обсудим все любезно сделанные вами предложения». Однако надо было возвращаться домой, Гебдомерос это понимал, и глубокая печаль затопила его сердце. Самые безумные надежды, конечно, не оправдались, и отпечатанные черными буквами выводы в иерархическом порядке триумфально выстроились на белом листе бумаге. Прямо как генералы, как высокие должностные лица и сановники, скрывающие под пышными усами злую, непристойную улыбку, которые лицемерно склонились в протокольном уничижении, стремясь лишь к тому, чтобы соблюсти внешние приличия, впрочем весьма сомнительные и никому не нужные. Остальное Гебдомерос знал. Он хорошо знал это нескончаемое дневное время в комнате (со стороны сада) с географическими картами. Да, после завтрака он отправлялся туда отдохнуть; хотя так лишь говорилось. Ибо какой покой? С самого раннего утра было жарко, нестерпимо жарко. Тогда куда же спряталось это сладостное божество – покой, младший брат сна? Тоска, бесконечная тоска; простирающиеся из окон руки; белые оконные занавески с непритязательной вышивкой, время от времени приводимые в движение дуновением теплого ветерка, доносящегося с полей, с тех самых полей, что простирались, касаясь друг друга своими похожими один на другой изгибами; их спокойная цветовая гамма представляла собой не более чем монотонную симфонию серых, серо-зеленых, серо-охристых, зелено-охристых оттенков. Но почему вдруг нужно остановиться? Зачем отказываться от счастливой судьбы и от возможности начать дело хоть и трудное, но сулящее удовольствие ивнезапное, незабываемое отдохновение? И что же, если это дело не состоит в том, чтобы погрузиться в блаженный мир сна, как, иронически улыбаясь, говорил сам Гебдомерос. На нет и суда нет; дал одной рукой, беру другой. На окраинах восточных городов, под давящим раскаленным куполом неба дизентерийные торговцы суетились вокруг беспорядочно сваленных в горячей пыли товаров; над ними назойливо вились мухи с танатоносными, то есть смертоносными, хоботками, беспрерывно стрекоча своими радужными крылышками. «Да, – говорил Гебдомерос, – дела есть дела: коммерция, сделки, обмены, спекуляция, доверенности, кредиты, прибыль, и что? Сморенные усталостью, замаравшие руки презренным металлом, что имеем в качестве вознаграждения вечером? Горсть подпорченных фиников и глоток теплой воды с птичьим пометом пополам из подгнившей деревянной миски… Но сегодня вечером великая награда – это ты, маленькая мать Гракхов! Ты, пастушка с обвитыми лентами ногами и материнскими руками, ты, неуклюжая газель, ты, маленькая мать Гракхов! Если бы на грязных темных улицах плебс в ярости забрасывал камнями твоего сына, он, о трогательная и беззащитная, нагой, словно ослик без вьючного седла, угадал бы блеск глаз в бреду брошенного тобою на толпу взгляда; а тот, перед кем все расступаются, на собственных руках принес бы тебе твоего сына, окровавленного, но спасенного, твоего сына, потерявшего сознание, но живого, он принес бы его, чтобы увидеть чудо твоих слез, этот жемчуг, катящийся сначала медленно, затем все быстрее по твоим прекрасным щекам и падающий на твои чистейшие ладони. О, маленькая мать Гракхов!»[77] Сценарий вновь изменился. Опустились сумерки. Закоулки, из которых доносилось зловоние гниющего мусора, теперь опустели; никаких избиений. Мать Гракхов выцивилизировалась,[78] если можно так выразиться. Завершая прогулку в глубокой меланхолии от сознания того, что счастье свершилось и радость иссякла, опечаленные люди возвращались, таща за руки сонных детей, к домашним очагам. Гебдомерос распахнул окно в мир, на сцене которого жизнь разыгрывала свой спектакль. Со скрещенными на груди руками, с высоко поднятой головой, словно мореплаватель, глядящий с носа корабля на открывшуюся ему неведомую землю, он замер в ожидании. Он вынужден был ожидать, поскольку это все еще длился сон, если не сон во сне. Небо на горизонте озарял последний вечерний свет. Стройными колоннами поднимались и поднимались столбы дыма… Гебдомерос повернулся в своей кровати – который час? – и продолжил разговор с самим собой вслух: «Который теперь час? Скоро встанет луна, а вместе с ней появятся звезды, поднимется ветер. Меня зажрали блохи, и гастрит скрутил мой желудок. Остатки настойки опиума и черной белены я уже выпил! На что еще можно надеяться? На что рассчитывать? Боги-мигранты; шутливые сокровища прячутся в кустарнике и подают вам оттуда знаки, и вы приближаетесь к ним, вам кажется, что делаете это успешно, но стоит приблизиться к ним на расстояние двух шагов, как они тут же оказываются вновь далеко, и даже дальше, чем прежде. Увы! Убийцы, покинувшие города; царящие повсюду мир и справедливость. И ты, которую я увидел в своем дневном сне; ты, чей взгляд мне говорил о бессмертии!» Как всегда ничему не доверяя, он медленно опустил одну руку в карман брюк, а вторую оставил свободной, чтобы быть готовым отразить удар. Мимо в молчании проходили когорты суровых и решительных на вид гоплитов.[79] Бесшумно взмыли в небо ракеты; все звуки замерли. Все, что было в этом мире твердой материей: камни на земле, человеческие кости, кости животных, – казалось, дематерилизовалось навеки; все накрыла огромная неотвратимая волна бесконечной любви, а в центре этого молодого Океана со спущенными флагами парил корабль Гебдомероса. И тогда в его душе таинственным образом постепенно пробудилась новая, необыкновенная уверенность. Сначала он испугался, даже задрожал; так дрожит старик-паралитик в своем кресле, оставшись в замке глубокой ночью, в непогоду, в полном одиночестве, когда смотрит, как поворачивается дверная ручка и в комнату просовывается чья-то загадочная рука. Затем внезапно страх, тоска, сомнения были сметены неудержимым порывом, и в чудовищном вихре все исчезло за низкими изразцовыми стенами, к которым, словно навязчивая болезнь, лепились крапива и ежевика. Вздымались и опрокидывались волны, чьи гребни, как кружевами, отделаны были пеной; бесчисленные стада диких лошадей, с копытами, словно отлитыми из стали, эта лавина трущихся, толкающихся, давящих друг друга крупов скрылась в бесконечности… И еще раз были пустыня и ночь. Снова все замерло и погрузилось в молчание. Внезапно Гебдомерос в глазах той женщины признал глаза своего отца; и тут он все понял. В беззвездной ночи с ним говорила Богиня Бессмертия. «О Гебдомерос, – сказала она, – я – Бессмертие.[80] Существительные имеют свой род, точнее, пол, как ты сам однажды тонко подметил, а глаголы, увы, времена. Думал ли ты о моей смерти? Думал ли ты о смерти моей смерти? Думал ли ты о моей жизни? Однажды, о брат… Она умолкла. Расположившись рядом с Гебдомеросом на обломке колонны, она ласково положила одну руку ему на плечо, а другой сжала правую руку Героя… Гебдомерос сидел опершись локтем на руины, подперев голову ладонью и больше не думал ни о чем… Его мысль медленно растворялась в нежных звуках услышанного голоса, отступала и наконец иссякла. Ласковая волна этого голоса подхватила ее, и на этой волне она отправилась в неизведанные, необыкновенные края… отправилась в теплоту заходящего солнца, смеющегося из своего небесно-голубого убежища… Тем временем между небом и широко раскинувшимися морями плыли зеленые острова; эти удивительные острова проходили как эскадра проходит перед флагманским кораблем, а еще выше летели длинной вереницей и пели великолепные птицы девственной белизны.
КОНЕЦ
Метафизика и мифология Джорджо де Кирико
Если даже философия и достигнет когда-либо высшего совершенства, то все же она, при познании сущности мира, не будет исключать остальных искусств; напротив, она всегда будет в них нуждаться как в необходимом комментарии. И наоборот, она тоже представляет собою комментарий к остальным искусствам, но лишь для разума, как отвлеченное выражение содержания всех остальных искусств, а следовательно, сущности мира.Мифотворческую практику XX столетия еще предстоит осмыслить, однако не вызывает сомнений тот факт, что она являет собой культурный феномен новейшего времени. Уже в начале прошлого века новоявленные мифотворцы как традиционалистских, так и авангардистских направлений с завидным усердием воздвигали каждый свой собственный Олимп и населяли его идолами и фантомами, казалось бы не способными соперничать в долгожительстве с богами древнего Пантеона. Но этим порождениям секуляризированной веры (К. Хюбнер) странным образом удавалось успешно конкурировать с олимпийцами, а время от времени полностью вытеснять их за горизонт художественной проблематики. Летящей Нике приходилось уступать место воспетому футуристами стремительно мчащемуся автомобилю, пьедестал богини памяти Мнемозины, благодаря которой только и возможно наследование традиционных ценностей, шатался под натиском Абсурда и Бессознательного; шокирующая образность авиньонских девушек Пикассо «затмевала» красоту античных Граций, а аполлонический принцип воплощения ясности и гармонии мира уступал приоритет холодному структурному анализу его единичных материальных форм. Джорджо де Кирико, создатель «метафизической школы живописи» – , принадлежит к числу тех представителей новой культуры, кто, встав на этот путь, одним из первых доказал его плодотворность и обогатил духовный ареал современного человека мифологемами, заимствованными в культурных образованиях классических эпох. Датой возникновения школы назовут 1917 год, когда в Ферраре к Джорджо де Кирико и его брату Альберто Савинио примкнет, оказавшись под обаянием новой поэтики, один из бывших лидеров футуризма Карло Kappa. Дата эта весьма условна, поскольку как и иконография, так и принципы художественно образной системы метафизики складываются несколько раньше, в начале 10-х годов, но первое время Кирико остается единственным представителем нового направления. С самого начала так называемая pittura metafisica являла собой типологическую модель европейского авангарда, весьма отличную от современных ей кубизма или футуризма. Метафизика шла путем обновления всей образной системы не через изобретение новых форм, а через поиск нового угла зрения, позволяющего увидеть знакомые объекты в необычном качестве, вне контекста их обыденного существования. Савинио обвиняет кубистов и футуристов в том, что они остановились лишь на чувственной, внешней стороне вещей, в то время как «наше интуирование внешнего мира – акт не только чувственный, но и интеллектуальный».[81] Задача метафизического гения состоит не в воспроизведении визуальной действительности, а в раскрытии некой мистической тайны инобытия. Принципиальная непознаваемость мира не должна смущать настоящего художника хотя бы уже потому, что отражение конкретного (бытийного) содержания жизни не является задачей искусства, и не призрачный фантом знания, a aenigma будит творческую фантазию и приводит в движение силы воображения и интуиции. Ключом к таинственным смыслам, кроющимся за материальными формами реальности, является, конечно же, разум, между тем понимание разума метафизиками весьма специфично. «Мир полон демонов, – утверждает Кирико, – необходимо обнажить демонизм каждой вещи».[82] В соответствии с поставленной целью следует рассматривать и пути ее достижения. Разум для Кирико отнюдь не средство научного познания объективной реальности, а инструмент, с помощью которого художник якобы обнажает некую фантастическую сущность этой реальности, скрытую от глаз человека. Поэтому определяющую роль в творческом процессе художник отводит интуиции и интеллекту, в то время как достоверность первичных элементов человеческого знания – чувств и ощущений, ставится под сомнение. «Мы ощущаем лишь наиболее очевидные движения, – пишет Кирико, – а тем временем определенные аспекты мирозданья, существование которых мы полностью игнорируем, неожиданно ставят нас лицом к лицу с таинствами, которые всегда лежат в пределах нашей досягаемости, однако мы не в состоянии их увидеть, так как мы слишком недальновидны и не способны их прочувствовать, так как чувства наши недостаточно развиты».[83] В подобного рода высказываниях не трудно заметить перекличку с идеями Шопенгауэра. Кирико откровенно пишет: «Шопенгауэр и Ницше первыми указали на глубокое значение нечувственного аспекта жизни и на то, каким образом этот нечувственный мир может быть передан художественными средствами, и даже определить внутренний скелет искусства поистине нового, свободного и значительного».[84] Чувственный опыт и рациональное познание не способны открыть нам истинной сущности вещей. Согласно Шопенгауэру, физическое тело – лишь видимость, не тождественная этой сущности. Постижение ее возможно только на иррациональном уровне. В процессе художественного творчества, как и в области познания, первостепенное значение имеет интуиция. Посредством художественной интуиции познается не объективная вещь в ее практическом применении, а ее идея, вечная форма, то, что Кирико именует «демонизмом». Метафизическая мифология Кирико инспирирована была самой биографией «всеевропейца», постоянно меняющего место жительства. Она как бы сама собой слагалась в ходе одиссеи урожденного Греции итальянца, пускавшего корни то в Мюнхене, то в Ферраре, то в Риме, то в Париже. Родился будущий художник в маленьком городке Воло в 1888 году в семье итальянского инженера, руководившего строительством железной дороги в Фессалии. Уже в раннем возрасте, испытав «одержимость демоном искусства»,[85] Кирико начал свое художественное развитие с копирования старых гравюр и чужих рисунков, прибегнув таким образом к традиционному методу обучения, практиковавшемуся в ту пору почти во всех художественных заведениях. Отец, заметив интерес сына к рисованию, приглашает в дом молодого грека, железнодорожного служащего Мавридиса. Художника-самоучку отличало добросовестное отношение к ремеслу рисования. Скорее всего старательность и тщательность манеры, в которой он работал, лишь компенсировали отсутствие подлинного таланта, однако своему юному ученику Мавридис казался истинным магом и волшебником. «Я думал, – признается позже Кирико, – что этот человек может изобразить все, даже по памяти, даже в темноте, не глядя на объект; что он может нарисовать плывущие облака и растения, ветви деревьев, колышущиеся на ветру, и цветы самой причудливой формы; людей и животных, фрукты и овощи, рептилий и насекомых, плавающих в воде рыб и парящих в воздухе птиц; я думал, что абсолютно все может быть запечатлено волшебным карандашом этого исключительного человека».[86] Вряд ли эти восторженные слова соответствуют дарованию Мавридиса. Очевидно лишь, что наставления учителя, касающиеся техники рисования, были старательно усвоены учеником, который уже в зрелые годы, читая Рескина и находя в трудах английского критика те же мысли и практические советы, вновь и вновь испытывал чувство благодарности к наставнику детских лет. Пример Мавридиса сыграл решающую роль в формировании взглядов будущего мастера на задачи искусства и характер творческого процесса. Кирико всегда настаивал на том, что, прежде чем становиться Сезаннами или Матиссами, прежде чем обращаться к поискам новых форм выражения, живописцу следует в совершенстве овладеть секретами профессионального мастерства, научиться передавать объекты с точностью академической штудии. Для него никогда не существовало альтернативы: фигуративная живопись или отвлеченные формы и красочные пятна. Кирико продолжал хранить верность традиционной изобразительности. Свое художественное образование Кирико продолжил в афинском Политехническом институте, где наряду с факультетами естественных наук существовали классы рисунка, живописи и скульптуры. В своих мемуарах художник резко критикует принцип работы с натуры, который утвердился в художественной практике благодаря «так называемой эволюции изобразительного языка» и «так называемому модернизму», в результате чего «нынешний студент академии даже не знает, как следует держать в руке карандаш, уголь или цветной мелок».[87] Система же образования в Политехническом институте предполагала жесткую последовательность в освоении материала. На первом курсе учащимся предлагалось копирование черно-белых графических изображений, на втором курсе – скульптур, однако только голов и торсов, на третьем и четвертом годах обучения студенты штудировали целые скульптурные композиции и лишь на пятом курсе приступали к работе с живой моделью. Кирико полагает подобный учебный процесс единственно правильной и целесообразной системой, позволяющей выработать у учащихся навык «изображать человеческую фигуру так, чтобы она выглядела действительно человеческой, и рисовать руки и ноги, которые не вызывали бы комического сходства с парой вилок или дверных ключей, как это бывает в работах наших „гениев" – модернистов».[88] С годами Кирико не изменит своей точки зрения на проблему профессионального мастерства, напротив, его суждения приобретут еще более категоричный характер. Он нередко будет обращаться к работе с натуры, однако запечатленные в эскизах и набросках непосредственные впечатления будет рассматривать как подсобный, «строительный» материал, по-прежнему полагая, что концепция художественного образа рождается в результате преломления чувственных ощущений сквозь призму художественного опыта, который приходит с изучением классического искусства. Камиль Коро любил повторять: натура – лучший учитель. Кирико не согласен с этим утверждением, он считает, что «знаменитый французский пейзажист был не прав или по крайней мере заблуждался, и когда Делакруа говорил, что натура не может научить нас, как достичь совершенства, он был значительно ближе к истине. В действительности, единственное, что может научить писать и рисовать хорошо, постоянно добиваться прогресса – это работы Старых Мастеров».[89] В 1906 году после смерти отца семья переезжает в Мюнхен. По дороге в баварскую столицу Кирико с матерью и братом посетили некоторые итальянские города. Пребывание в Венеции осталось в памяти художника благодаря долгим часам, проведенным у полотен Тициана, Тинторетто, Веронезе. Милан запомнился грандиозной выставкой, организованной по случаю юбилея Симплонского Туннеля, один из павильонов которой был посвящен работам Сегантини и Превьяти. Пронизанные духом символизма образы итальянских дивизионистов произвели на начинающего живописца сильное впечатление. Умение понять метафизическое содержание любого произведения искусства, повествующего о чем-либо «курьезном, странном и поразительном», пришло к нему значительно раньше, чем способность наслаждаться открытием «бесконечной тайны его живописной природы», тем не менее, будучи уже зрелым мастером, Кирико признается: «Когда я сравниваю эти два удовольствия, которые дает понимание поэзии и метафизики, с одной стороны, и художественных достоинств – с другой, я чувствую, что второе удовольствие значительно глубже и полнее».[90] В признании Кирико, любителя неординарных пластических образов с таинственной семантической наполненностью, отчасти неожиданно, отчасти закономерно прозвучит мысль, созвучная творческому мышлению великого интерпретатора античной традиции Пуссена: «Новое в живописи заключается не в невиданном доселе сюжете, а в хорошей своеобразной композиции, в силе выражения: таким образом обычную и старую тему можно сделать единственной и своем роде и новой».[91] Поступив в мюнхенскую Академию художеств, Кирико продолжает изучать классическое наследие и одновременно проявляет интерес к творчеству мастеров немецкого мистического романтизма. Наиболее сильное впечатление производят на него живописные фантазии Беклина. В работах своего современника Кирико ценит как визионерский способ репрезентации смыслового контекста, так и высокий профессиональный уровень исполнения. «Беклин, – полагает Кирико, – в большей степени, чем Клингер, был озабочен тем, что касалось собственно технической стороны живописи. Для Клингера вопрос техники не столь важен, в его творческом процессе первостепенную роль играет его исключительный менталитет – менталитет поэта, философа, наблюдателя, мечтателя, эрудита и психолога».[92] Кирико наследует у Беклина поэтический сплав реального и ирреального, существующего и воображаемого, материальности образов и их потусторонности, отрешенности от всего земного. Клингер же открывает ему способ интерпретации греческого мифа, основанный на «соединении в одной картине сцен современной жизни и античных видений».[93] И вряд ли автора этого послесловия можно будет упрекнуть в злоупотреблении поэтической метафорой, если он предположит, что в таинственных садах и рощах, запечатленных на полотнах другого немецкого романтика – Ганса фон Маре, представляющих собой модель идеальной среды, климат которой будто бы создан специально для того, чтобы стимулировать творческий процесс, могло непосредственно формироваться самобытное художественное видение Кирико; а населяющие эти сады и рощи фигуры, словно замершие в сомнамбулическом сне, играли роль молчаливых свидетелей этого процесса. Кроме того, именно в Германии для художника, чье детство прошло «на берегу моря, видевшего отплытие аргонавтов, у подножия гор, бывших очевидцами мужания быстроногого Ахилла и мудрых наставлений воспитателя-кентавра»,[94] памятники Греции становятся предметом поэтического осмысления и аналитического исследования. Сам Кирико позже напишет: «Германия размещается в центре Европы. ‹…› В то время как Италия и Франция своими пограничными полюсами земли соприкасаются одна с Грецией, другая с Африкой, Германия не может ощутить дыхание этих земель, воспринять их знойные или освежающие дуновения иначе как сквозь окружающие ее на юге и востоке леса и горы… Насколько я могу судить, трудно найти итальянского философа, поэта, художника или скульптора, которого бы смущала тайна Греции. Германия же при наличии мощного барьера, разделяющего ее с миром Средиземноморья и Востока, желая глубже заглянуть в этот мир, вынуждена напрячь все творческие силы… ‹…›…привести в движение весь сложный механизм взаимодействия разума и поэтического чувства».[95] Здесь, в Германии, где на протяжении двух последних столетий философской мысли и поэтическому творчеству принадлежал приоритет над пластическими искусствами, формируется база метафизической мифологии, а ее создатель провозглашает себя духовным наследником Фридриха Ницше. Для Кирико отнюдь не выбором, а неизбежностью было изучение трудов философа, определивших духовный климат целой эпохи и решительным образом отразившихся на судьбах европейской культуры XX века. В начале столетия, когда классическая форма, вызревшая в подражании грекам, казалось, была полностью исчерпана, Кирико был одним из тех, у кого идеи Ницше, отстаивающие, но одновременно и мистифицирующие «самодовлеющее великолепие» древних, должны были найти самый живой отклик. Чтобы убедиться в этом, достаточно обратиться к некоторым пассажам «Рождения трагедии». Эта «дерзкая», как охарактеризовал ее сам автор, книга не могла не привлечь внимания Кирико, ибо задача проникнуть в «тайну» Греции, по-новому осветив феномен античной культуры, составляла смысл творчества самого живописца. «Каждая эпоха, – пишет философ, – каждая ступень образования хоть раз пыталась с глубоким неудовольствием отделаться от этих греков, ибо перед лицом их все самодельное, по-видимому вполне оригинальное и вызывающее совершенно искреннее удивление, внезапно теряло, казалось, жизнь и краски и сморщивалось до неудачной копии, даже до карикатуры».[96] Ницше выносит суровый приговор всей современной культуре, недостойной своего величественного пролога: «И вот мы стыдимся и боимся греков; разве что кто-нибудь ставит истину выше всего и посему отваживается сознаться и в той истине, что греки – возницы нашей и всяческой культуры, но что по большей части колесница и кони неважного разбора и недостойны славы своего возницы, который посему и считает за шутку вогнать такую запряжку в пропасть, через которую он сам переносится прыжком Ахилла».[97] Не наводят ли рассуждения Ницше на мысль, что в музеефобии итальянских футуристов проявляется неосознанный страх спасовать перед лицом культуры, в сравнении с которой их собственный художественный опыт может обнаружить несостоятельность? Кирико же не тщится ни сменить возницу, ни рациональным путем постичь образ его действий. По его мнению, истинный смысл и ценность иконографических и пластических образов Греции, как и нечувственной стороны реальности, раскрываются в интуитивном прозрении. Однако интуиция – это инструмент, с помощью которого постигается истина субъективной ясности, в свете ее даже устойчивые мифологемы обретают неожиданный смысл. Творчество Кирико словно подтверждает тезис Ницше: «Самое существенное в нашем мышлении – это включение нового материала в старые схемы (прокрустово ложе), уравнивание нового».[98] Уравнивание нового, иными словами актуализация старого, – таков взгляд метафизика на греческую культуру с ее мифотворческой природой. Для итальянского мастера античность не оставшаяся в прошлом культурная эпоха, а настоящее, сосуществующее в едином пространственно-временном континууме с текущим историческим моментом. Его живописные полотна изобилуют античными статуями, которые, как правило, не довольствуются ролью пластической цитаты, а, неожиданно обретя голос, становятся протагонистами разворачивающейся на картине мистерии. Мифические персонажи – боги, герои, кентавры – оживают на страницах романа «Гебдомерос», а именами мыслителей и художников древности – Пифагора, Гераклита, Зевксида – пестрят теоретические очерки художника. Для Кирико античность представляется не простым образцом для подражания, не источником для цитирования и даже не мерилом значимости единичных художественных ценностей, а наследием, в интеллектуальном диалоге с которым только и возможно познание современной культуры. Пребывание в Мюнхене оказалось плодотворным, но недолгим. В І909 году семья возвращается в Италию, а через два года Кирико уезжает, на этот раз в Париж. Сюда он прибывает летом 1911 года вслед за своим братом Андреа, начинающим музыкантом и композитором, увлекшимся впоследствии литературной деятельностью и ставшим одним из ведущих теоретиков нового искусства. Окунувшись в культурную жизнь столицы Франции и обретя покровителя в лице Гийома Аполлинера, оба брата довольно быстро получают известность. Андреа де Кирико, успешно выступив с концертом, в котором исполнил собственные сочинения, впоследствии берет псевдоним Альберто Савинио. Он идет на этот шаг не только для того, чтобы его не путали со старшим братом, но и следуя примеру Аполлинера (Вильгельма Аполлинария Костровицкого), чей авторитет к этому времени был уже столь велик, что вызывал у окружающих желание подражать. Джорджо де Кирико, сменив несколько мастерских, обосновывается на улице Campagne-Premier, расположенной неподалеку от Монпарнаса, знакомится с его обитателями. К двум влияниям – Греции и немецкой философии – здесь присоединится еще одно, пожалуй не столь мощное и несколько запоздалое, – это влияние парижского окружения. Друг отца Кирико, музыкальный критик Кальвокоресси, знакомит молодого живописца с французским художником Пьером Лапрадом, который помогает ему выставить свои работы в Salon d'Automne 1912 года. Причем событие это отмечено было весьма примечательным эпизодом. Поскольку Кирико, представив на суд устроителей выставки свои работы, не оставил о себе никаких прочих данных, кроме имени, члены жюри поместили его картины в зале испанской живописи. Решение организаторов салона было в высшей степени знаменательно. Французы, имевшие довольно смутное представление о художественной жизни провинциальной Италии, отдавали предпочтение испанской школе живописи, полагая ее более оригинальной и новаторской. Размещение же среди испанцев работ итальянского художника было по сути дела безоговорочным признанием их самобытности. Что же касается творческих контактов с французскими живописцами, то они не приносят практических результатов. Двадцатитрехлетний итальянец ощущает себя достаточно зрелым, для того чтобы отказаться от очередных уроков, на сей раз французской живописи, в то время как для своих парижских друзей он еще слишком молод, чтобы иметь последователей. Разумеется, жизнь на Монпарнасе, контакты с Аполлинером, Полем Гийомом, молодым коммерсантом, коллекционирующим работы Пикассо, Дерена, Пикабиа, не проходят для Кирико бесследно. Вместе с тем было бы преувеличением утверждать, что художественная жизнь Парижа, города, который он сравнивает с Афинами времен Перикла, врывается в его замкнутый мир. Атмосфера столицы европейского авангарда скорее мягко обволакивала творческую индивидуальность, без попытки офранцузить ее, принимала ее персональный эстетический опыт, включая в систему своих духовных координат. Так было с Сутином, Донгеном, Модильяни. Так было и с Кирико. Вращаясь в среде, пронизанной идеей обновления европейской культуры, Кирико продолжает изучать классику, чему способствуют частые посещения Лувра. Художник словно заново открывает для себя мастеров итальянского Возрождения, что же касается античной пластики, то она, по его собственному признанию, предстает перед ним в некоем новом качестве, в том, «в каком она должна была выступать во мраке святилища во время свершения таинства».[99] Вместе с тем Париж пробуждает у Кирико живейший интерес к современности. «Современность, – пишет он, – эта великая загадка обитает в Париже повсюду».[100] Здесь даже уличная реклама, торговые вывески и светящиеся витрины магазинов способны таинственным образом удивлять и провоцировать фантазию. Полотна его обогащаются новыми пластическими элементами. Среди ставших для живописца традиционными мотивов – античных статуй, классических аркад, столь характерных для старинных итальянских городов, – все чаще мелькают кирпичные стены, дымящие паровозы, цилиндрические башни, прообразом которых послужила увиденная в районе Монпарнаса и поразившая воображение художника дымовая труба. Представленные в парижских салонах архитектурные пейзажи, в которых древняя aenigma и mistero современности сплетались в едином контексте, мгновенно оказались в фокусе аполлинеровской критики. Причина взаимного притяжения главы французского поэтического авангарда и итальянского живописца легко объяснима. «Человек нового века, чуть припудренный серебряной пылью древних дорог» (А.Луначарский), Гийом Аполлинер в сложившейся в начале 10-х годов художественной ситуации существовал одновременно в двух ипостасях. С одной стороны, как смелый реформатор, он взял на Себя роль лидера авангарда, с другой – как прекрасный знаток и ценитель античного и средневекового наследия, поэт олицетворял собой плодотворность взаимодействия культурных новообразований с традиционными художественными ценностями. Объединяя вокруг себя нигилистов и ниспровергателей старого, Аполлинер вносил в их среду элемент созидания, направлял их новаторский поиск в русло преемственности. Успешно занимаясь процессом обновления поэтической формы, он тем не менее продолжал ощущать себя носителем классического сознания, которое, по мнению поэта, есть возвышенное выражение французской нации: «…во Франции вы, как правило, не встретите того „раскрепощенного слова", к которому привели крайности итальянского и русского футуризма – эти неумеренные порождения нового сознания: Франции беспорядок претит. Здесь охотно возвращаются к истокам, но испытывают отвращение к хаосу».[101] Итальянец Кирико столь же последователен в осуществлении принципа возвращения к истокам и столь же постоянен в своем чувстве отвращения к хаосу, однако он видит в этом безусловную ценность не только национальной французской, но и всей мировой культуры. Примечательно, что с самого начала Аполлинер характеризует полотна Кирико с их загадочной иконографией и акцентированно фигуративной стилистикой как «странные метафизические картины», предпочитая введенным им ранее в обиход понятиям сюрреального и сверхнатурального термин метафизическое, которым сам художник определяет свою живопись с 1911 года. «Кирико, – утверждает поэт, – проявляет глубокую сознательность во всем, что он делает. Ему открыто нечто большее, чем умение видеть и изображать».[102] Это нечто большее – мечта о создании мифа, равного по значению мифологическим построениям древности. И Аполлинер, одержимый той же мечтой, становится соучастником и своего рода катализатором мифотворческого процесса. Но миф, если это подлинный миф, должен быть не только создан, прочитан и эмоционально пережит, но и прожит. Для Аполлинера год прибытия Кирико и Савинио в Париж ознаменовался выходом в свет его «Le Bestiaire, ou Cortege d'Orphee». Изданный скромным тиражом в 120 экземпляров и проиллюстрированный Раулем Дюфи «Бестиарий» представлял собой описание животных, где в духе лирико-философской притчи нашел отражение чувственный опыт самого создателя миниатюрных стихотворений. Себя же автор отождествлял с легендарным певцом Орфеем, образ которого мыслился им как архетип поэта, несущего, благодаря своему божественному дару проникать в сокровенные тайны всего сущего, истину и свет. В свою очередь уроженцы Греции, к тому же родившиеся в том самом городе, из порта которого на «Арго» отправился за золотым руном Язон, эти вечные странники Кирико и Савинио с молодых лет мнили себя аргонавтами, за что в кругу парижских друзей именовались Диоскурами. Оказывая братьям всестороннюю поддержку, Аполлинер проецировал в сферу реальных персональных отношений судьбу своего прообраза – покровителя участников легендарного похода Кастора и Полидевка. Превращая покровительство в ритуал, он давал тем самым основание видеть в практике своей жизни прафеномен постоянно и идентично воспроизводящейся ситуации. Разумеется, любая попытка воспроизведения мифологической ситуации в условиях царящей в культуре атмосферы скепсиса, отрицания и иронии неизбежно превращалась в розыгрыш, а подчас и в откровенный фарс. Вильгельма Аполлинария Костровицкого, сына красавицы авантюристки польского происхождения, бежавшей в Италию с офицером Франческо Д'Аспермоном, мистификации преследовали со дня рождения. Записанный в римской мэрии под фамилией Дульчини, как ребенок неназвавшихся родителей, поэт впоследствии «примерит» не одно имя, и не раз к получившему широкую известность псевдониму Гийом Аполлинер современники приложат, на сей раз уже как почетные титулы, другие чужие имена (как имена собственные, так и собственно Имена). Его будут именовать «современным Цицероном» и «молодым Вергилием» (Ж. Кокто), «ангелом нового времени» (А.Савинио) и «чародеем» (Л.Арагон). Немало имен примерит к себе и Джорджо де Кирико. Гебдомерос – далеко не единственное литературное alter ego художника. В 1939 году им будет написан новый роман «Приключения М. Дудрона», который издадут в Париже лишь в 1945 году. Его появление предварит публикация отрывков на итальянском языке в журнале «Prospettive». И вновь героем романа станет сам автор. Ф. де Пизис сравнит его с Апеллесом, а критики назовут «современным Зевксидом».[103] Продолжая традицию «живописной биографии», столь блестяще представленную Рембрандтом и Ван Гогом, Кирико создает серию автопортретов (всего их более шестидесяти), но в отличие от своих великих предшественников, работы которых носили поистине исповедальный характер, он меньше всего стремится вскрыть психологическую сторону человеческой природы, передать эмоциональное состояние своей души. Художник всегда замкнут в своем интимном бытии, и зрителю вместо исповеди он предлагает своего рода curriculum vitae, что дает возможность судить лишь о его «официальном лице». Автопортреты Кирико, как правило, декларируют жизненную программу личности, точнее, ту конкретную роль, которую она играет на том или ином этапе своей биографии. Один из самых ранних «Автопортретов» (1911, частное собрание) изображает художника в профиль, в глубокой задумчивости опирающимся щекой на руку, вне сомнений сознательно повторяющим жест Ницше с одного из наиболее известных изображений философа. Меланхолическая тональность образа, как и сама поза, призваны подчеркнуть духовное родство Кирико с его кумиром. Надпись, помещенная на изображенной в картине деревянной раме, «Et quid amabo nisi quod aenigma est?» («Что и любить, как не то, что есть тайна?»), позже, в автопортрете из мюнхенского собрания (1920, Национальная галерея современного искусства) трансформированная в девиз «Et quid amabo nisi quod rerum metaphysica est?» («Что и любить, как не то, что есть метафизика вещей?»), указывает на то, что художник как в одном, так и в другом случае изображает себя в статусе мыслителя-метафизика. Весьма широк и мифологический репертуар Кирико. Он выступает персонажем, рожденным то под знаком Аполлона (Гебдомерос), то под знаком Меркурия («Автопортрет с бюстом Меркурия», 1923, частное собрание), дважды изображает себя в образе Одиссея (обе работы, 1922 и 1924 годов, находятся ныне в частных собраниях) и до бесконечности варьирует тему Диоскуров. Конечно же, ни Орфей-Аполлинер, ни Диоскуры-Кирико, возрождая античный миф, не стремились к голой реконструкции его старого смысла. Новаторский, экспериментальный дух авангарда провоцировал желание перекроить заимствованные мифемы, вывернуть наизнанку их содержание, открыть новый смысл. В этом плане красноречиво ироничное замечание Савинио, признавшего, что «сатрапов западной культуры неизменно отличал синдром Колумба: взяв курс на юго-восток, они полагали, что откроют Грецию, мок тем как, сами того не подозревая, открывали нечто „другое"».[104] Правда, следует отметить, что открытия другого чаше были результатом сознательного творческою акта, их случайность была запрограммирована новыми Колумбами и весьма последовательно реализовывалао. в их искусстве. В активном диалоге с культурой прошлого, который велся иногда в духе ученого диспута, иногда оборачивался ироничным собеседованием, возникали необычные художественно-образные структуры, а из страсти к мистификациям рождалась новая мифология, Альберто Савинио через всю свою жизнь пронесет благодарную память о Покровителе-Орфее. Он назовет его единственным поэтом нового времени, который по глубине вдохновения и по созвучности естественным, сверхъестественным и подъестественным стихиям может стоять рядом с Сафо, Анакреоном, Алкеем.[105] Что же касается Джорджо де Кирико, то художник неоднократно отметит неоценимость той помощи, что оказана была ему и его брату поэтом, и тем не менее, уже после Второй мировой войны, с немалой долей сарказма опишет атмосферу, царившую на часто посещаемых им в начале 10-х годов субботних приемах в маленькой квартирке Аполлинера на бульваре St-Germmain. Самого хозяина, обычно подобно понтифику восседавшего во время этих вечеров в кресле за своим рабочим столом, он сравнит с широко известным в ту пору помпезным скульптурным изображением Бетховена работы Лионелло Балестриери и не преминет с иронией упомянуть о гостях – «художниках, поэтах, литераторах, тех, кого полагали "молодыми интеллектуалами", несущими так называемые "новые идеи"».[106] С началом Первой мировой войны Кирико покидает Францию. После кратковременного пребывания во Флоренции художник обосновывается в Ферраре. Описывая то впечатление, которое произвел на него старинный итальянский город, Кирико особо подчеркивает специфический библейский дух царящей в нем атмосферы. Этот дух, поддерживаемый обитателями Феррары (по преимуществу еврейского происхождения), пронизывал все сферы жизни, как материальный, так и ментальный ее пласты. Художник вспоминает, как в доме поэта Говони его поили фруктовым напитком из тамаринда, имевшим, по его мнению, поистине ветхозаветный вкус. Видимо, не раз Кирико наблюдал за тем, как в искусственных водоемах вокруг города ловили сетями рыбу. Извлеченные из воды сети, готовые разорваться под тяжестью улова, вызывали в его памяти иллюстрации к библейским рассказам. Однако библейским духом определялся, но отнюдь не исчерпывался духовный климат Феррары. Он слагался из многочисленных компонентов, среди которых столь же значительную роль играло пронизывающего любого оказавшегося здесь острое чувство средневековья. Суровой и строгой, менее рокальной, чем Флоренция, поистине современной по характеру – такой рисует Феррару А. Савинио. Кирико же она представляется городом неожиданностей и меланхолии, городом, напоминающим лабораторию алхимика. Средневековые замки, многочисленные мастерские и старые аптеки с выставленными в витринах ретортами и стеклянными колбами, словно располагающими к алхимическим экспериментам, уподобляли жизненное пространство среде обитания магов и колдунов. Феррара, видимо, обладала особым магнетизмом, таинственное воздействие которого было подобно наркотическому. Во всяком случае, братья Кирико и Савинио рисуют ее городом сновидений, городом, который легко можно представить местом, где нетрудно впасть в состояние мистического дурмана и услышать загадочные голоса. В мемуарах Кирико есть любопытное замечание по поводу обостренной чувственности жителей Феррары: «Кроме того, феррарцы ужасно распутны; бывают дни, особенно в разгар весны, когда атмосферу сладострастия, висящую над Феррарой, можно услышать, подобно падающей воде или шуму огня. Мой знакомый профессор Тамброни, известный френолог, возглавлявший клинику мозга, объяснял мне, что этим ненормальным состоянием жители обязаны испарениям конопли в условиях постоянной влажности. […] Очевидно, запах конопли оказывает особый эффект на человеческий организм».[107] Именно здесь, в Ферраре, где некогда учился и получил степень доктора медицины Парацельс, Кирико и Савинио знакомятся с молодым маркизом Тибертелли, который позже под именем Филиппо де Пизиса заявит о себе как об одном из самых значительных мастеров итальянской живописи. А пока новый друг братьев занимается поэтическим творчеством и коллекционирует всевозможные метафизические предметы, превращая свое жилье в магическую лабораторию.[108] Де Пизис сопровождает Кирико и Савинио во время их долгих прогулок по городу, выступая в роли проводника и собеседника. Ученые разговоры были для друзей своего рода ритуальной игрой, которая, по тонкому замечанию одного из итальянских исследователей, превращала их отношения в подобие l'amicizia peripatetica неоплатоников, рассматривающих беседу как единственно жизненную форму существования философии. Если в парижский период контакты Диоскуров с Аполлинером-Орфеем развивались согласно клише античного мифа, то в феррарском «акте» Кирико и Савинио, сменив амплуа мифологических героев на роль мыслителей, превращающих свою повседневность в творческий акт, пытаются в подражании гуманистам реализовать в жизненном поведении ренессансные понятия и мифемы. С «высоты» материалистического сознания трудно объяснить механизм магическоговоздействия духовной атмосферы Феррары на формирование художественного видения Кирико. Рецептура магии туманна. Пути ее воздействия непостижимы. Очевидно лишь, что творческая индивидуальность итальянского мастера, открытая синкретизму, способна была аккумулировать в себе мифологемы языческой античности, христианские мотивы и символику алхимического мышления. Возникшая в результате переосмыслений традиционных культурных образований на основе современной системы художественных ценностей, метафизическая мифология, таким образом, представила собой сложный, противоречивый синтез. В основу ее поэтики легли идеи романтической эстетики и иррационалистическая философия Ницше. Ее иконографический ряд включил в себя пластические элементы Древней Греции и Ренессанса, образные мотивы как библейской, так и алхимической культур и, наконец, дополнен был фетишами технической цивилизации. Вслед за своим современником немецким живописцем Францем Марком Джорджо де Кирико мог бы повторить, что помыслы его направлены были к одной цели: «Посредством своих работ создать СИМВОЛЫ своего времени, которые достойны возложения на алтари грядущей духовной религии».[109] Е. ТаракановаАртур Шопенгауэр
Примечания
1
В воображаемом полете М. Ф. дель Арко видит проявление активности человеческого духа и «аллюзию на Путешествие и Неизвестное» (см.: Dell'arco Maurizio Fagiolo. De Chirico e Savinio dalla Metafisica al Surrealismo // Arte Italiana présente 1900–1945. Milano, 1999. P. 148). Это мнение по сути своей полностью совпадает с утверждением французского философа Г. Башляра, интерпретирующего воображаемое падение как модификацию грезы о полете: «Чтобы воспринимать видение при каждом приглашении к путешествию, душа, как правило, должна быть подвижной; она должна быть устремлена вниз, чтобы находить образы черной бездны, образы, которые обыденное и рациональное видение в высшей степени не способно внушить» (Башляр Г. Грезы о воздухе. Опыт воображения движения. М., 1999. С. 138). (обратно)2
Живописные панно, выполненные для «Зала гладиаторов» в доме Л. Розенберга, оформление которого завершено было в 1929 году, самое убедительное свидетельство интереса Кирико к данной проблематике. Есть основания предполагать, что образ гладиатора, как и мотив манекена, определявший специфику тематического ряда метафизических полотен 10-х годов, был заимствован художником в поэтике его брата Альберто Савинио. В датируемой 1928 годом композиции Савинио «Гладиаторы» (частное собрание), лицо центрального персонажа скрывает решетчатая маска, имеющая сходство одновременно и с рыцарским шлемом, и с маской фехтовальщика. Эта деталь повторена в картине трижды, она же венчает причудливые антропоморфные конструкции, составленные из элементов рыцарской арматуры. В тексте романа Кирико не уточняет, что за маски скрывают лица его героев, однако именно такого рода образ рисуется в воображении читателя. Ж. де Санна усматривает в работах Кирико, посвященных изображению гладиаторских боев, резонанс тех страстей, что кипели вокруг конфликта, разыгравшегося между художником и его французскими собратьями по искусству (см.: De SannaJ. Postfazione // Giorgio de Chirico. EbdTmero. Milano, 1999). Кульминацией скандала явилась выставка 1928 года, организованная сюрреалистами в ответ на демонстрацию новых работ Кирико в галерее Л. Розенберга. На альтернативной экспозиции представлена была метафизическая живопись итальянского мастера, в витрине же устроители разместили композиции, составленные ими из приобретенных в магазинах детских игрушек, пародирующие его последние полотна, изображающие предметы мебели и коней на берегу моря, те самые, что Л. Арагон в предисловии к каталогу выставки охарактеризовал как «шутки придурковатого». Впрочем, это не помешало поэту годом позже пренебречь разногласиями и восторженно встретить появление романа (см.: Fauchereau S. Gli artisti italiani a Parigi // Arte italiana présente… P. 100). (обратно)3
В картинах подводного мира, возникающих в воображении Гебдомероса, нашло отражение детское увлечение Кирико фантастическими романами Жюля Верна. (обратно)4
Форму трапеции, как известно, имеют ковши созвездий Большой и Малой Медведиц. (обратно)5
В высказываниях Гебдомероса слишком часто звучат мысли и интонации Заратустры, чтобы считать простым совпадением явное соответствие этических суждений героя Кирико умонастроениям Ницше. У последнего, в частности, читаем: «Когда большой человек кричит: мигом подбегает к нему маленький; и язык висит у него изо рта от удовольствия. Но он называет это своим „состраданием"» (Ницше Ф. Соч.: В 2 т. М., 1990. Т. II. С. 139). (обратно)6
Геркле в этрусской мифологии – прародитель этрусков. Отождествлялся с греческим Гераклом (римским Геркулесом). (обратно)7
В зеркале метафизического воображения Кирико комнаты часто превращаются в мистическое пространство, являющееся и средой обитания призраков («демонов»), и сценической площадкой, на' которой они разыгрывают свою мистерию, а материальные атрибуты этого пространства (стены, окна, двери) не что иное, как олицетворенные понятия или ощущения. Ср. с отрывком – из очерка «Zeusi l'esploratore»: «На потолке, когда я следил за тем, как необратимо он устремляется в глубь комнаты, чтобы умереть там в прямоугольнике распахнутого п тайну улицы окна, я различал новые знаки зодиака. Под покровом ночи приоткрытая дверь прихожей выглядела величественно, словно надгробная плита с опустевшей могилы воскресшего» (цит. по: Arte italiana présente… P. 633). В другом тексте, имеющем заголовок «Parcangelo affaticato» 1918 года, жилое помещение из среды обитания превращается в средство передвижения: «Моя комната – великолепным корабль, на котором я могу совершать фантастические путешествия, достойные упорного исследователя. ‹…› Каждый раз, когда меня охватывает любопытство, я бросаю работу, в домашних туфлях, на цыпочках, приближаюсь к приоткрытой двери и вглядываюсь в тайну прихожей…» (цит, по: De Chirico gli anni Trenta. A cura di Maurizio Fagiolo dell'Arco. Verona, 1998, P. 61). (обратно)8
Эфебы – в Афинах и других греческих городах юноши старше восемнадцати лет, служившие в воинских частях и находившиеся на государственном обеспечении. (обратно)9
Речь, разумеется, идет Кб 0 групах, а о гипсовых слепках жертв катастрофы, останки которых исчезли с течением времен. Во время раскопок в Помпеях, в городе, разрушенном в результате извержения Везувия в 79 году, археологи в верхнем слое затвердевшего пепла обнаружили пустоты. Заполнив пустоты гипсом, они получили точные слепки тел погибших. Ныне эти гипсовые слепки являются экспонатами города-музея. (обратно)10
Метемпсихоз – учение о переселении душ – суть религиозной доктрины Пифагора, который, согласно легенде, уверял, что мог вспомнить, кем он был в прежних жизнях. (обратно)11
Проплывающие в небе облака еще один образ, неоднократно возникающий на страницах романа; и в буквальном, и в метафорическом смысле он связан с темой «странствий». Г. Башляр, тончайший интерпретатор поэтических грез, замечает: «В конечном счете ничто не может противостоять приглашению к путешествию, которое мы получаем от облаков, непрерывно проплывающих на большой высоте в голубом небе. Грезовидцу кажется, что облако может все унести с собой: и горе, и металл, и крик» (Башляр Г. Указ. соч. С. 251). (обратно)12
Живописную аналогию образу бескрылого гения можно найти в композиции Кирико «Римская вилла» (1922. Нью-Йорк. Частное собрание). Изображенная в левом верхнем углу картины женская фигура на облаке идентифицируется М. Ф. дель Арко как «Богиня Истории» (см.: De Chirico. L'opéra compléta. Presentazione e apparati critici e fïlologici di Maurizio Faggiolo dell'Arco. Milano, 1984. P. 109). Бескрылые гении, таким образом, обнаруживают свое родство со спутницами Аполлона – музами. Их трансформацию в воображении «исследователя» в полярных медведей можно истолковать, лишь следуя склонной к мифотворчеству фантазии Кирико. В энциклопедии мифов, в главе, посвященной многозначной трактовке образа медведя, в частности, написано следующее: «В эпоху Возрождения получила распространение восходящая к т. н. Иероглифике Гораполлона трактовка легенды о медведице, вылизывающей новорожденного медвежонка и тем самым якобы придающей ему окончательную форму, как символа искусства, которое формирует и гармонизирует косную природу» (Мифы народов мира. М., 1992. Т. II. С. 130). В романе Кирико образная инверсия имеет скрытый смысл и указывает на исконное назначение Творческого Интеллекта гармонизировать и придавать художественную форму образам Памяти, Истории, Фантазии. Подобное толкование трансформации муз в медведей на первый взгляд может показаться излишне произвольным. Однако правомерность его подкрепляется примером из живописной практики Кирико. В композиции «Тревожные музы» (1917. Милан. Частное собрание) художник изображает муз в виде фантастических фигур, напоминающих детские игрушки с взаимозаменяемыми элементами. Спутницы Аполлона, чья задача гармонизировать мир, питать и услаждать человеческий дух, предстают здесь в образе будоражащих воображение фантомов. Гетероморфоз муз кажется одновременно и забавным, и устрашающим. Для зрителя остается загадкой, видит ли он самих муз, преображенных волей прихотливой фантазии создателя полотна, или же музы, оставшись «за кадром», руководят разыгрываемым «призраками» спектаклем. (обратно)13
Хронос – наименование времени, которое народная этимология сближала с именем титана Кроноса, сына Урана и Геи. В римской мифологии Кронос известен под именем Сатурна и символизирует собой неумолимое время. (обратно)14
Андре Брюйе (1857–1914), ученик Жерома, дебютировал в Париже в Салоне 1879 года. Его живописные композиции «Ренан перед афинским Акрополем» и «Мишле и Кине, приветствуемые студентами» (1901) украсили один из залов Сорбонны. (обратно)15
Трипод – треножник, бронзовая подставка на трех ножках, чаще всего складная, на которую в античные времена ставилась жертвенная утварь. (обратно)16
Ящерица в трудах средневековых авторов – наиболее общая форма саламандры (см. комментарий 30). В этой ипостаси она бессмертна (см.: Мэнли П. Холл. Энциклопедическое изложение масонской, герметической, каббалистической и розенкрейцеровской символической философии. Новосибирск, 1992. С. 390). (обратно)17
Пример достойного поведения военачальника, готового наряду с рядовыми воинами терпеть, любые трудности и противостоять опасностям, мы находим у Плутарха в жизнеописании Цезаря: «Любовь его к опасностям не вызывала удивления у тех, кто знал его честолюбие, но тех поражало, как он переносил лишения, которые, казалось, превосходили его физические силы… Однако он не использовал свою болезненность как предлог для изнеженной жизни, но, сделав средством исцеления военную службу, старался беспрестанными переходами, скудным питанием, постоянным пребыванием под открытым небом и лишениями победить свою слабость и укреп свое тело, Спал он большей частью на повозке или па носилках, чтобы использовать для дела и часы отдыха» (Плутарх. Сравнительные жизнеописания. М., 1994. Т. II. С. 173–174). Кирико, прекрасному знатоку античной философии и истории, безусловно, этот текст был известен. Возможно, фантастическая картина передвижения войск, в роли участников (или всего лишь наблюдателей?) которого предстают и языческие цари, и кондотьеры – предводители наемных отрядов в Италии эпохи Возрождения, – одна из тех, что возникали в его воображении во время чтения Плутарха. (обратно)18
Литературным образам Кирико – городским пейзажам и пейзажным ландшафтам, метафизическим интерьерам и обыденным, но одновременно играющим непривычную для них роль объектам – можно найти пластические аналоги в иконографическом ряде полотен художника. Так, в частности, живописной аналогией геометрическому ангелу в известном смысле может служить композиция «Еврейский ангел» (1916. Мехико. Частное собрание), где графически ясную, жесткую конструкцию из реек, рейсшин, угломеров (читай: «подобно дереву осенью лишенную покрова») венчает угольник, упирающийся острым углом в верхнюю планку рамы картины («подобно брошенному в пустоту острым углом пинцету»). (обратно)19
В оригинале:Dolci pecorelle, sorelle d'Isacco, Non dir quattro se non l'hai nel sacco.Смысл последней строки соответствует русской поговорке «Не говори «гоп», пока не перескочишь». (обратно)
Последние комментарии
1 час 46 минут назад
5 часов 28 минут назад
5 часов 48 минут назад
6 часов 43 минут назад
9 часов 41 минут назад
9 часов 42 минут назад