Цыганский Конец [Владимир Станиславович Елистратов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Владимир Станиславович Елистратов Цыганский Конец

Несколько лет назад я купил дом. Дом в деревне, которая имеет очень странное, прямо-таки космическое название — Чёрные Дыры.

Отчего она так называется — неизвестно. Одни чернодыринцы говорят, что название пошло от болот, которые находятся километрах в пяти от деревни. Другие утверждают, что когда-то давно здесь якобы жил некто Иван Дырин, который взял в жёны то ли грузинку, то ли цыганку и народил десяток чёрных, как сажа, сыновей. И раньше, мол, деревня называлась Чёрные Дырины, а уж потом от беспамятства и на почве частых перепоев стала Чёрными Дырами. Существовали, конечно, и другие версии, но всё это была уже такая белибердятина и хрень с луком, что и пересказывать совестно.

Версию о болотном происхождении Чёрных Дыр отстаивали обитатели так называемой Завертаевки, версию же о мифическом Иване Дырине — жители Цыганского Конца. Сейчас поясню.

В деревне Чёрные Дыры две улицы. У улиц названий нет, есть клички. Первая — Завертаевка. Иначе — Левачка. Иногда её зовут Самогонным Проспектом. Улица эта кривая и всё время, как пьяная, завёртывает влево и влево, заваливаясь в конце концов в овраг. Овраг входит в лес и, если долго-долго по нему идти, то как раз придёшь к болотам, от которых, по мнению завертаевцев-левачей, и взяли своё гордое имя Чёрные Дыры.

Вторая улица — Цыганский Конец. Тут всегда жили по-цыгански многодетные семьи: по семь, восемь, а то и двенадцать, как здесь говорят, «обглодков», или «упырят». По преданию, основателем Цыганского Конца и был тот самый Иван Дырин. Жители Цыганского Конца, концовцы, упорно отстаивают вторую гипотезу о присхождении названия деревни. И даже иногда называют себя ивановцами.

В старые добрые времена концовцы ходили стенкой на завертаевцев. И всегда побеждали, потому что их было больше. Но это было давно. Теперь драться здесь некому.

Что способствовало такому буйночадию концовцев, никто сказать не может. Некоторые считают, что причина — в Золотой Горке. Так зовётся здесь красивейшая возвышенность, на которой растёт пять столетних дубов и с которой открываются дивные виды на синеватые, акварельной нежности сосновые боры, идущие вдаль на десятки километров.

На Золотой Горке справлялись свадьбы. Мало того: здесь, прямо под дубами, полагалось зачинать детей. Тогда дети рождались здоровыми и сильными. Из зачатых на Золотой Горке я застал только бабу Стешу, которая недавно умерла в возрасте девяноста шести лет. Теперь ничего этого нет, и Цыганский Конец стоит опустевший.

Ну так вот. Купил я дом на Цыганском Конце в Чёрных Дырах. Кому скажешь — или ржут, или смотрят на тебя как на озабоченного маразматика. Мол, одни дыры и концы на уме. Но я здесь не виноват.

Дыры, конечно, дырами, концы — концами, но благодать вокруг несусветная. Жемчужная кисея туманных далей. Берёзки, птички щебечут, не знаю, как называются. В ста метрах от дома — речка. Местные ласково зовут её, пардон, Зассыхой, а официального названия мне пока так и не удалось выяснить.

Сеном вокруг пахнет, дерьмецом. И так трогательно, ненавязчиво, прямо до слёз.

По жирным, как мокрая гуашь, лугам бродят коровы, похожие на отощалых бегемотов. Есть и бык-производитель. Один. Кличка у него — Полицай. Серьёзный зверь.

Козёл в деревне тоже один, коз на тридцать. Зовут его неприлично, но конкретно — Ебун (местные говорят Ёбун). Кличка полностью соответствует действительности: козёл всегда при деле. На морде у него написано, как у главного героя фильма «Председатель», всегда одно и то же выражение, что-то типа: «Есть такое слово — надо!»

В Чёрных Дырах много кур и петухов. Петухи орут всегда, даже ночью. Особенно хороши у них гребешки — жирные, красные, как будто это не гребешки, а свиные отбивные.

Есть, кстати, и свиньи в Чёрных Дырах, грязные, как мартовские московские бомжи. И такие же опухшие. И воняют так же. Только не разговаривают.

В пруду, покрытом какой-то странной, аквамариновой, а местами алой ряской, круглосуточно дребезжат лягушки. Комары зудят, как еврейская скрипка. Будто денег просят взаймы. Впрочем, ни евреев, ни денег, ни скрипок в Чёрных Дырах отродясь не водилось. Был, помнят, здесь один раз еврей. Сразу после войны. Собирал народные песни. Ну, ему спели одну частушку — он обиделся, уехал. Хороший, говорят, был еврей, добрый, весь такой волосатый, как шмель. И фамилия весёлая, что-то вроде Бублик или Карасик. Хороший был еврей, зря на частушку обиделся.

Собак, в отличие от евреев, в деревне много. Большинство цепных, а свободных — три.

Первая — Депутат. Он всё время лает, да так жалобно, тоненько. Очень похоже на стоны в порнофильмах. Исключительно тупое животное, хотя и без претензий. Простенький такой, безмозглый кобелёк.

Вторая — Чубайс. Рыжий пёс с такой циничной мордой, что место ей не в Чёрных Дырах, а на стодолларовой купюре.

Третья собака — толстая сука, которую одни зовут Моникой (ну, это понятно почему: из любви к Америке), а другие — по неясным причинам — Киселёвым. Наверное, потому что смотрит она всё время как-то боком, искоса. Глаз у неё один подбитый.

Моника-Киселёв — это жена Чубайса и Депутата. Иногда, правда, к Киселёву пристаёт Ебун. Но это с горя или сослепу. Потому что Ебун уже старый и видит неважно. Но дело своё всё равно знает туго. А Депутат с Чубайсом из-за Киселёва не ссорятся. Чубайс всегда первый, Депутат — потом. Всё честно, порядок, как в армейской бане.

Про чернодыринских котов молчу: слаба, как говорится, кисть. Самураи, а не коты.

Вот. Это насчёт чернодыринского зверья. Теперь о людях.

Люди в Чёрных Дырах, а особенно на Цыганском Конце — не люди, а алмазный фонд.

Первое моё знакомство с чернодыринцем-концовцем, если не считать бывшей хозяйки моего дома, состоялось следующим образом.

Как только я приехал и вошёл в дом — сразу бросился открывать окно, потому что дух в избе стоял не совсем свежий. Пахло не то какими-то кислыми мышами, не то квашеным нафталином.

Окно я открыл, но тут у меня сорвалась рама. Петля отлетела. Рама была такая старая, иссиня-серого цвета, как топляк, добротная, ещё дореволюционная.

Пошёл я в сарай, нашёл молоток, гвозди, похожие на мумии червей, вернулся, стал прибивать петлю.

Бью, бью, а гвозди не идут. Гнутся и гнутся, как бесстыжие тётки в цирке. Все кривые, ржавые. А дерево — камень, а не дерево.

Вдруг слышу из-за забора хриплый такой, прокуренный басок:

— Да перемуйнячь ты её, шмась гунявую, разок как надо… Чего ты, как мормышка, вибрируешь-то!.. Закулебячь фашиста смаху в серёдыш по самые гыгышары, б…, — и култык цуцику! А то гладит её, как болонку… Это ж гвоздь, б…, а не на царском заду чирий.

Я оглянулся. За забором стоял худой зеленоглазый мужик лет пятидесяти пяти, в кепке, похожей на таксистскую. В совершенно бесцветном физкультурном костюме с надписью «Олимпиада-80»

— Дачник, что ль? — спросил таксист.

— Вроде того, — ответил я.

— А я Саня, — широко, шире кепки, улыбнулся олимпиец. — А ты — Володька. Я знаю. Мне Мартышка говорила.

Мартышка — это Клавдия Мартышкина, бывшая хозяйка моего дома. Иногда её ещё называют Чучундрой, но чаще Мартышкой.

— Дай я, — сказал Саня. — А то ты тут до пенсии будешь суходрочкой мучиться.

Он ловко, как будто ему было двадцать, а не за пятьдесят, перемахнул через забор, взял молоток, гвоздь, надменно ухмыльнулся и в два коротких мощных удара вогнал его в петлю. Правда, при этом по диагонали лопнуло стекло в раме. А со стола упал кувшин с засохшими васильками — и разбился вдребезги.

— Хот! — весело прокомментировал Саня. — Дзынь — и в дамках! Всё-таки чебурыкнулась витринка, дрын ей в копчик… Да ты не рыдай, морячок, это к счастью.

— Я и не рыдаю, — пробурчал я угрюмо. — У тебя, Сань, стекла случайно нету? А то и не знаю, где здесь достать-то… Я заплачу́…

— Заплатишь ты, товарищ Березовский, за просмотр кинофильма ужасов «Мёртвые не потеют»… Заплатит он, видишь ли… Эх ты, морячок — на попе ракушка… Да я сама эту раму Мартышке вставляла, и тебе, б…, вставлю…

Я удивлённо посмотрел на Саню. Как это — «я сама»?

— Александра Ивановна Хорькова, — торжественно протянула мне руку Саня. — Да я, моряк, привыкла. Меня все приезжие за мужика принимают. Обмоем новоселье-то?

Новоселье обмыли. Стекло мне Саня вставила и вообще во многом помогла.

Саня оказалась удивительным существом. Курила она — как паровоз. Пила — как лошадь Мюнхгаузена. И ничего: полная ясность мысли. Тридцать лет она проработала водителем: грузовика, автобуса, газика. В прошлом году вышла на «пензию». Жила и вела хозяйство одна. Двое детей её уехали в город. По деревне Саня ездила на мотоцикле. О трёх своих бывших мужьях говорила так:

— Разве это мужики? Это не мужики, а эти… как их… ампутенты. Курятина сыроштанная. Клюкнул, сука, баночку — и рыдает, как Татьяна Доронина. Жизнь у него, видишь ты, не задалась, у карася копчёного… Да ты, кисель, иди, работай! А то сиропится лежит, как карамель на печке… Тьфу!.. Горох, а не мужики: в п…у засунуть — из ж…ы вынуть.

Чем больше я узнавал концовцев-чернодыринцев, тем больше им поражался. Прежде всего — их речи. Поначалу, слушая их рассказы, я всё время слегка раздражался. Чего-то мне не хватало. А потом дошло. Дело в том, что содержание их речи всегда адекватно форме. «Что» и «как» в их речи — близнецы. Совсем другое дело — туманная каша городских разговоров. «Он как бы ей говорит, да? А она вообще как бы ничего на самом деле не понимает, да?..» Что это? Перевожу: «Он говорит, а она не понимает».

Обитатели Чёрных Дыр ту же самую глубокую мысль выразили бы следующим образом:

— Он-то, жеребец пятиногий, ей всё свой хрен вправляет, а она — ни «тю», ни «зю».

Или:

— Васька-то ей: «гыч-гыч-гыч! пыр-пыр-пыр!», а Людка-то свои пельменя (т.е. глаза) выкатила, что твоя мексиканская блядища (т.е. героиня мексиканского сериала) — и ни тебе «здравствуй», ни тебе «налей стакан».

Или:

— Понималка между ними была аховая: у неё ж, у Ленки-безгондонки (так её прозвали за частые аборты) не мозги, а подмороженное козье серево, она ж боится всего: ёжик пукнет — испугается. А он-то, Володька-то, ей с утра до ночи: пойми, говорит, меня, любимая, пойми! а то, говорит, под трёхколёсный велосипед с горя кинусь… Тьфу! Ни стыда, ни Родины.

Дом я купил у Клавдии Мартышкиной, работавшей на районном хлебозаводе. Клавдию все звали, разумеется, Мартышкой, вернее — Клавкой-Мартышкой. Здесь часто давали такие вот «клички-биномы»: Клавка-Мартышка, Ленка-Безгондонка, Васька-Полухряк.

У Клавки имелся муж, Сергей, бывший уголовник, отсидевший неизвестно за что в общей сложности лет пятнадцать, ослепительно синеглазый, щуплый, беззубый мужик, который не занимался ничем, кроме рыбной ловли. Изъяснялся он так:

— Я-те там за карася-то, да и вот, а чтоб-те там в пруде́ — ни за того так и на́.

— Чего на́-то? (это его переспрашивают)

— Агрессия НАТО! Того и на, что с карасём да и так, а хрен ли, если в пруде́.

— Что в пруде́?

— Бант на елде! Карасём, говорю, так? Ну? А леска-те намоталась, ну и как слониха на пеньке — хыч-хыч, вот те и тушёнка-мошонка.

Сергей всегда говорил очень много и эмоционально, но не понимал его никто. На самые простые вопросы он всегда отвечал пулемётной очередью из, казалось бы, никак не связанных друг с другом слов. Так что все давно махнули на него рукой. Спросишь его:

— Серёга, тебе налить?

Отвечает:

— Стакан-те, у него ноги где? Нету, а с какого ж те, чтоб не наливать, раз такого? Лей — не жалей — ёж не трактор.

— Какой ёж? Какой трактор? Наливать тебе или не надо?

— Россия — не Канада! Нет такого закону, чтоб за водярой в космос летать.

— Да ну тебя!.. Как с тобой Клавка живёт, с трепачом…

— Как Россия с Ильичом. Стакан-те — это какого? То-то и на нём, что плеснуть. По сто пятьдесят — и под кумпол. Крути каучук, Роднина под Зайцевым!

Ему наливали. К водке он был равнодушен.

У Серёги в голове было то же самое, что и на языке, то есть ничего — и всё сразу. Ум Серёги каждое мгновение жизни делал титаническую попытку охватить весь мир в его совокупности, так сказать, синтезировать Бытие. Любой вопрос он принимал за вопрос о смысле жизни. И тут же этот вопрос решал. Каждый раз — по-новому. Например, спросишь его:

— Серёга, картошку когда сажать будешь?

Ответ:

— Жук-те в дерьме, Маркс-те в бороде, а клубника в Израи́ле.

Или:

— Серёга, в колонке вода есть?

— Гагарин-те тоже каждый месяц трусы стирал, а всё равно, бляхин спутник, задвинул чуни.

И при этом Серёга всегда находился в ровном, гармоничном приветливом настроении. Ничто не могло вывести его из этого равновесия. Какой-нибудь Сократ или Чжуан-цзы по сравнению с Серёгой Мартышкиным — просто мальчики, вернее, изъеденные чёрной рефлексией неврастеники.

Клавка-Мартышка была полной противоположностью Серёге. Она была начисто лишена не только абстрактного мышления, но и мышления конкретного. Она не мыслила — она вся тревожилась. За это её, кстати, многие звали Чучундрой.

Крупная, белобрысая, розовая, как свежая лососина, здоровая баба, Клавка всего на свете боялась и не доверяла миру ни в чём. Скажем, покупает Клавка в ларьке хлеб. Ей говорят: «тридцать копеек». Клавка выкатывает глаза (в деревне говорили: «залупила трында бельмы») и плачущим голосом выпевает:

— Ой, и тридцать-то?.. Что ж не двадцать-то?..

Или, схватив щеку рукой, как будто её гложет флюс, скорбно интересуется:

— Ой, да сегодня понедельник ли?

— Понедельник, понедельник…

— Ой, а что ж это не среда-то?

— А зачем тебе среда?

— Да уж и не знаю, спокойнее как-то…

— А чего спокойнее-то? К выходным, что ли, ближе?

— Да на кой прыщ они мне, выходные-то… В выходные-то ещё хуже: будто как понедельник скоро.

— А понедельник-то чем плох?

— Ой, уж не знаю я, щёкоти́т будто чегой-то внутри по-недоброму, прям как этот… ужик за пазухой.

— Да кто тебя щёкоти́т? Тебя пойди защекоти… У тебя пазуха-то… Там не ужам, там слонам в прятки играть.

— Ой, не знаю, не знаю… Всё чегой-то не то, да не туда, да не так… Прям как в этом в лаби…ринте, что ль, как его…

— Ладно, завтра вторник, а там и среда…

— Ой, не дай бог!

— Что не дай бог?

— Ой, не дай бог вторник, хуже вторника-то только пьяный пулемётчик…

— И вторник тебе не нравится…

— Ой, да только бы не вторник, лучше от козла тройню родить, чем вторник-то…

И так до бесконечности.

Торговался я с Клавкой несколько месяцев. Сошлись на сумме, которая была раза в два меньше реальной. Серёга в этом деле не участвовал, только весело повторял: «Банкуй, Мартышка, прикуп наш!» — и шёл ловить карасей, которых потом отдавал коту Шельме, вальяжному альбиносу с наполовину откушенным собаками ухом. Шельма деловито жрал карасей, забирался на плечо к Серёге, и тот носил его по деревне, дремлющего.

Дом, который я купил, находился в состоянии страшном. То есть сруб-то был добротный, но грязь в избе и вокруг неё — ужасающая. Как можно было жить в такой грязи, не постигаю. Мартышкины не знали, что такое мусорное ведро. Всё выкидывали прямо за крыльцо, на землю с Серёгиным философским комментарием: «Хряк — не баба, гниль — не триппер». Пол в избе весь сгнил от сырости, грязными были и обои. Окна сколочены были кое-как, щели затыкались тряпками. Вонь в избе стояла адская.

Месяц я драил избу, перекапывали землю вокруг, доставая то битые бутылки, то какие-то гигантские голубовато-глянцевые кости. У сортира я вырыл солдатскую каску и штук двадцать крупных гильз. Из-за забора в это время за мной наблюдала Могонька, наша соседка (Светка Приходова), прозванная так за то, что, напившись, любила хвалиться: «Я всё могу, я и это могу и то могу, я всё могу».

Каска не произвела на Могоньку никакого впечатления.

— Котелка не выйдет, — сказала она, пощёлкав железо, — ржавлёное всё. Ты вон на задах копни, там пушка зарыта.

— Пушка?

— Пушка, пушка. Сорокопятка.

Здесь, действительно, шли бои. Сорокопятку я до сих пор не раскопал. Она, по рассказам концовцев, находится где-то под тремя крупными черёмухами.

Не знаю, может, лень возиться с черёмухой, может, жаль деревьев: всё-таки они живые, а пушка — шут её знает, может её там и нет.

В первую зиму после покупки дома я часто ездил в Чёрные Дыры. Топил печь яблоневыми корнями, которые горели как-то страстно, но с достоинством. Думалось почему-то о кустодиевскых купчихах. Печка ныла от тяги, рядом, словно поддакивая печке, постанывал мой пёс Рюрик, часто перебирая во сне смешными подушечками лап. Иногда пёс просыпался, садился, мелкопоместно, взатяжку зевал, притворно равнодушно косился на колбасу, опять укладывался.

Я выходил в сад, под пристальные, холодные взгляды зимних звёзд.

В саду, среди чёрных чугунных яблонь, бесшумно летали огромные плюшевые совы. Одна из них, помню, мягко пропари́ла вдоль карниза и села на изгородь под фонарём. Я отчётливо видел её сумасшедшие бегающие глаза и пушистые кошачьи уши. Она казалась совсем белой. Совы ещё долго носились по саду, отыскивая чего-то и сердито угукая друг на друга. Потом я возвращался в избу, где было жарко натоплено, сопел пёс, и в печке рдели алые угли, похожие на подсвеченные кораллы.

Шли годы, и Цыганский Конец редел. Мартышкины исчезли из моей жизни. Серёгу опять посадили, никто не знал за что.

С концовцами я не ссорился. Зимой здесь жили только три семьи. Могонька с Шуней — это Приходовы. Дальше — Васька Морозов, по кличке Мороз, с женой Людой и дочерью Настей, стареющей уже, молчаливой тридцатилетней девкой. И, наконец, длинный, как жердь, Илья Фёдоров, прозванный отчего-то Будулаем, с женой Верой и сыном Витькой, таким же верзилой. Ну, и Саня, конечно, со своей кепкой.

Была бабка Стеша, но она умерла. Заходили иногда приятели с Завертаевки-Левачки: бывший лётчик Володька, хороший мужик, но трепло и пьяница, энергичный старик Победилов, единственной мечтой которого было дожить до двухтысячного года (дожил) и убогая, не в себе Фроська Ивановна, некрасивая, грязная и вечно пьяная, которую все звали Изаурой.

В этой компании я прожил лет пять.

Приходовы вечно дрались, потом мирились. Но работали, как проклятые. Особенно Могонька. Вообще у концовцев в подполах было всё: огурцы, капуста, грибы, всё. Варенья Могонька варила столько, что сохранились ещё непочатые банки с конца пятидесятых годов.

Больше всех усердствовал в заготовках Будулай. Будулай был фанатик работы. Например, выкашивал он столько, что две трети сена гнило (не на чем было везти в совхоз). И всё равно Будулай косил. На Золотой Горке, вдоль обрыва, он вбил в землю несколько откуда-то спёртых рельсов, привязывал себя верёвкой и скашивал почти отвесный стометровый склон. Потом всё это поднимал, перетаскивал к себе. Половина сгнивала и скидывалась в компост. И так каждый год.

Его жена Вера часто приходила к нам и плакалась:

— Ах, ты, жердя чёртова, и тащи́т и тащи́т! Вчера вон семь ведёр опять приволок. «Чисти», — говорит. Я говорю: «Куда? У нас ещё пять бочек, б…, этого гриба солёного. От Брежнева ещё свинухи. Груздьёв этих сопливых две бочки, от них уже свиньи отворачиваются. У свиней и тех отрыжка, а ты всё тащи́шь и тащи́шь, как японец. Зачем тебе столько опят, хапуга самурайская? А? Зачем?» А он: «Есть будем зимой». Есть он будет! Богомол! Сердце ты моё ешь своими запасами. Хомяк борзой. Лыжа баскетбольная. Теперь ещё трёх коз завёл и кроликов этих… Сидят, петлюровцы, жуют, глаза, как у пьяни. Ой, тошно смотреть… Мало ему свиней. А тут заявляет: «Заведу выдров». Я: «Кого?!» — «Выдров» Вот, б…! Выдров он заведёт! Гадюк заведи ещё и на дудке им играй, как эти… китайцы…

— Индусы.

— Индусы… вот и этот… индус… насажал картошки. Конец поля-то не видён, бинокля нужна, чтоб конец-то увидать. «Давай копать». Я ему: «На кое тебе бельмо столько картошки?» Он опять: «Есть будем зимой». У него на всё: «Есть будем зимой». Ну как столько съесть-то? Это ж полярной зимы не хватит. Это ж надо пиисят часов в сутки жрать. И ртом, и сиделкой. Половину картошки ведь выкидываем. Свиньи дуреют от неё. Мачта останкинская!

Но Будулай не то что не сдавался, он просто ни на что не обращал внимания. И сына приобщил к тому же самому. Теперь уже два Будулая, молчаливые и гордые, как верблюды, с утра до вечера ходят туда-сюда по деревне. То несут брёвна из леса, то охапки сена или хвороста, то гонят коз.

Трудолюбивым мужиком был и Мороз, но этот пил. Огромный, сильный и добрый, Мороз любил живопись. За репродукцию из «Огонька» мог весь город тебе перекопать.

Пил Мороз каждый день. Пил, потом — пел. Громко, на всю деревню, и так же громко отдавал какие-то приказы. Самым светлым воспоминанием его жизни была служба в армии, где-то в Башкирии, охранником в зоне.

Мороз почти ничего не ел. Только утром отпаивался козьим молоком. Пьянствовал он при мне лет десять. Всего — минимум — три десятка лет. Каждый день — бутылка-полторы водки. Откуда брал — бог его знает. Утром литра два, два с половиной козьего молока. Чёрт его знает, сколько может быть силищи в человеке! Помню, ещё в конце восьмидесятых Мороз помогал мне класть трубы от колонки до участка. Ей Богу: взял за конец одной рукой пятиметровую трубу и перекинул через забор. Только слегка крякнул.

В юности он однажды на спор съел полсвиньи. Концовцы утверждают, что это правда. За это его прозвали Васькой-Полухряком. Потом прозвище как-то само собой отшелушилось, и Васька стал Морозом.

Трудные настали времена. Работы у крестьян не было. Все пили, ругались. Даже собаки стали злее. Во время пресловутого дефолта Чубайс, помню, покусал Депутата. Никогда раньше такого не было.

Однажды летом произошло несколько странных событий.

Во-первых, рухнула огромная липа возле моей избы. Просто так — взяла и рухнула.

Во-вторых, в то лето у меня в огороде вырос какой-то чудовищный, метров в шесть подсолнух. Вся деревня приходила смотреть на этого монстра. Откуда он взялся, не ясно.

В-третьих, в сентябре в мою калитку зашла странная старуха, которую никто не знал. Старуха была, как в плохом фильме ужасов, вся в чёрном. Я в это время копался в огороде. Поздоровался — старуха молчала, не глядя на меня. Постояла у дома, потом так же молча прошла через сад и огород и вышла через заднюю калитку в поле.

В декабре мой дом ограбили и сожгли. Говорят, был взрыв. Сбежались все, кто находился в деревне. Брать у меня было особо нечего. Следствие, как говорится, зашло в тупик. С самого начала.

Год в деревню я не ездил. Я начал в это время работать и хорошо зарабатывать. Думал: куплю дом где-нибудь в другом месте. Это — проклятое какое-то.

А потом вдруг меня взяла злость. Банальная и такая, знаете, весёлая, куражная злость: какого же хрена, как говорится, я буду боятся этого взрыва и этой дурацкой невежливой старухи.

Через год с небольшим на месте сгоревшего дома стоял новый: небольшой, аккуратный кирпичный домик, как игрушечный. Изба, конечно, лучше, но мне хотелось именно кирпичный — назло. Чему или кому назло, не знаю. Но хотелось.

И что-то, убей меня Бог, стало меняться в Цыганском Конце. Будулай уже гоняет не своих пять коз, а большое, голов в семьдесят, деревенское стадо. Мороз устроился на пилораму и пьёт уже не каждый день, а только по выходным. Могонька с Шуней купили трактор, и Шуня целыми днями его гордо, как патриций, чинит. В ранее заброшенных домах летом живут дачники. И детей стало больше. Летом Цыганский Конец шумит, визжит, блеет, поёт, воет электрорубанками, шуршит велосипедными колёсами, звенит посудой.

А я недавно построил баньку. По субботам мы с отцом и моим сыном там паримся, или, как говорит старик Победилов, «три поколения дерьмо кипятит». Грубо, но точно.

Совы больше в сад не залетают. Чёрные старухи не заходят. И ладно.

Может быть, всё ещё наладится? Может быть, чёрная старуха, которая ушла, — это та беда, которая пришла в мою страну? Пришла — и ушла…

Думаю, всё наладится. Как любит говорить Володька-лётчик своей жене Ленке-безгондонке: «Не бей стакан: не все сданы бутыли». Кстати у Володьки, которому пятьдесят лет, и у Ленки, которой сорок два, в этом году родился шестой сын.

Дочка Мороза вышла-таки замуж и ждёт ребёнка.

Сын мой, Данька-третьеклашка, любит свою одноклассницу Карину. Они уже решили пожениться и родить три мальчика и три девочки. Пускай рожают. Сделаем из них концовцев.

Да, чуть не забыл: Киселёв щенится регулярно. Ебун жив-здоров, правда, не видит уже совсем ни хрена, но дело своё по-прежнему знает туго. А на смену ему подрастает козлёнок. Чёрненький такой. По кличке Бодров-младший. Так что и Дыры и Концы — все в боевом порядке. И ничего ты с ними не сделаешь!