Рассказы [Леонид Михайлович Жариков] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Леонид Жариков Рассказы
ПАШКА ОГОНЬ
Пашка был в полном смысле пещерным человеком. Он родился и вырос в земле, никогда в жизни не умывался и считал это пустяковым занятием: все равно всюду грязь, угольная пыль, да и воды на руднике нет, а покупать у водовозов по копейке ведро — где наберешься таких денег! Шахтерская лачуга, в которой прожил Пашка первые тринадцать лет, была вырыта на краю оврага. Входили в нее по ступенькам, как в погреб, да еще надо было пригнуть голову, чтобы не стукнуться лбом о перекошенный дверной косяк. «Пещера, а не жилье» — так сказал бы о Пашкиной землянке всякий человек. Но Пашка любил свою завалюшку-хибарку. Он узнавал ее по высокой трубе с закопченным ведром на макушке. Крыша у землянки была отличная: на обаполы насыпали толстый слой глины — никакой ливень не промочит. А еще цветы росли вокруг трубы — сурепка, полынь и желтые одуванчики. Плохо только, что крыша сровнялась с землей. Один раз какой-то пьяный шахтер заблудился и долго топтался по крыше, кого-то ругая, и целую ночь не давал Пашке спать. Было еще одно неудобство: чересчур темно, с утра до ночи горел каганец, а от него вечно в носу и в ушах копоть. У людей дома как дома, с окнами, и вот Пашка решил сам смастерить окошечко. Прокопал под крышей дырку в божий свет и вставил стеклышко. Откуда взялось у Пашки стекло, знала одна темная ночь да оконная рама в конторе владельца шахты. Ему невелик убыток, а Пашке удобство: можно узнать, какая на улице погода — дождик или солнышко светит. Пашка никогда не жаловался на судьбу, хотя она не баловала его. Пашка был сиротой: отец сгорел в шахте во время взрыва, подняли в клети обугленное тело, только по жестяному рабочему номерку и опознали отца. Мать с той поры как слегла, так и не поднималась. Старший брат Петр никогда дома не жил, вечно боролся то против царя, то против хозяина шахты, скитался по тюрьмам или воевал на баррикадах в Юзовке. С малых лет пришлось Пашке идти работать в шахту: надо было кормить больную мать, да и Верка, сестренка, что прожорливый галчонок — никогда не накормишь. Пашка не боялся темных сырых подземелий шахты, он был отчаянным по натуре, недаром рудничная ребятня признала его своим верховодом. Никто не знал, почему прилипло к Пашке прозвище «Огонь». Скорее всего это случилось потому, что нравом он был необуздан и горяч. Была и другая причина: волосы на Пашкиной голове господь бог окрасил в рыжий цвет — чистое пламя. А сам он так почернел от угольной пыли, что смахивал на угольную глыбу. Пашка не обижался на свое прозвище, наоборот, любил повторять слова песенки, где говорилось прямо-таки про него:ШАБЛЯ
Степь полыхала зноем. Над курганами, поросшими молодой полынью, дрожал и переливался горячий воздух, а в небе, густом от синевы, стояли сугробы облаков нежной белизны. Шел май девятнадцатого года. Войска молодой Советской республики вели в Донбассе тяжелые бои. Деникинцы перебросили в шахтерский край подкрепление — конный корпус генерала Шкуро, усилив и без того мощный ударный кулак из отборных дивизий. Войска Красной Армии, утомленные до предела непрерывными схватками с врагом, поредевшие от потерь, стойко сражались за каждый клочок земли. Кавалерийский эскадрон Семена Чалого, сформированный из разрозненных партизанских частей, в ожидании приказа из штаба полка расположился в глубокой балке, в десяти верстах от шахты «Мария», занятой противником. Пологие склоны степной балки заросли кустами шип-шины. Бледно-розовые цветы, слегка поблекшие от полуденного зноя, усыпали колючие ветви, и такой дурманяще-сладкий аромат плыл от них, так празднично было вокруг, что казалось, нет никакой войны, а есть жизнь, есть весна, несущая обновление. Меж цветущих кустов паслись нерасседланные лошади. Стремена, свисая по бокам, покачивались в такт взмахам лошадиных голов. Изредка какое-нибудь стремя вспыхивало на солнце отполированной гранью и слышно было фырканье измотанных голодных коней. В козлах стояли нагретые солнцем винтовки, а вокруг отдыхали бойцы. Кто сидел, задумчиво глядя в степную даль, кто лежал забывшись, уткнув лицо в пахучую траву, кто спал, подложив под голову шашку в ножнах. Командир растянулся на земле, примяв пыльными сапогами нежные кустики горькой полыни. Над ним простиралось бездонное синее небо, такое мирное и тревожное. Эскадрон тосковал по убитому вчера разведчику Ивану Радченко. А может быть, они грустили о покинутых шахтах, о женах и невестах, оставшихся в родном краю. Товарищ убитого разведчика Сашко Сулим сидел возле командира и, глядя в дрожащую от зноя степную даль, задумчиво жевал стебелек полыни. В глазах у него застыла тоска. Но вот он тихонько, неуверенно запел вполголоса:До позднего вечера от разведчиков не было вестей. Эскадрон, готовый к бою, напряженно ждал. Уже стемнело, звезды зажглись на небе, а разведчиков все не было. Чалый разделил эскадрон на две группы. Одну из них, под командой комиссара Бережного, он предполагал послать в обход рудника, и те по сигналу красной ракеты должны были ударить с тыла. Вторую, с пятьюдесятью саблями, взялся провести по балкам к руднику сам Чалый, чтобы атаковать белых в лоб. Успех операции зависел от донесения разведки. Бойцы напряженно всматривались в темную степь. Чалый уже думал, не послать ли новую разведку, как вдруг перед ним предстал обессиленный от потери крови Вихров. — Шаблю опознали, товарищ командир. Мы уже вертались обратно, когда мальчонка увидал шкуровского офицера, который лично казнил его отца и мать. Не удержался — бросил гранату, убил офицера и человек пять белых. Мы убегали дворами, а тут верховые наперерез… Разведчик передал Чалому схему расположения противника, удобные подходы с трех сторон. И добавил, что Шабля, хотя и схвачен белыми, наверно, еще жив. Сашко Сулим подбежал к Чалому. — Товарищ командир, разрешите… я выручу Шаблю! — По коням! — скомандовал Чалый, и всадники помчались по степи, озаренной красным светом взвившейся в небо ракеты. Одним ударом бойцы Чалого смяли боевое охранение противника. Застигнутые врасплох белогвардейцы были порублены. Сашко метался по руднику в поисках Шабли. Он вспомнил, что штаб белых находился в здании шахтной конторы, подскочил туда, осадил коня и спрыгнул наземь. Дверь распахнулась. Какой-то офицер с наганом в руке выбежал на крыльцо. Но вокруг гарцевали красные всадники с обнаженными шашками. Офицер бросил наган и поднял руки. Сашко взбежал по ступенькам, спотыкаясь о телефонные провода, влетел в бывшую шахтерскую нарядную, но Шабли нигде не было. Долго искал Сашко друга, пока не наткнулся на распростертое тело. Сашко скорее почувствовал, чем понял, что это был Шабля. Окровавленный, лежал он на запорошенном угольной пылью цементном полу. Одна рука откинута, глаза прикрыты длинными ресницами. На груди растеклось пятно крови. Сашко упал перед товарищем на колени, схватил руку, которая показалась ему теплой. Торопясь, он расстегнул ворот, разорвал рубашку. Грудь Шабли была туго перетянута крест-накрест ситцевым платком. Сашко развязал на спине концы платка, размотал его и, пораженный, замер. Он увидел нежные девичьи груди, обагренные кровью. Ошеломленный, Сашко машинально развернул платок. Оттуда выпала фотография. На пожелтевшей маленькой карточке Сашко узнал себя, стоящего рядом с Иваном Радченко. На обороте химическим карандашом было нацарапано: «На добрую и долгую память сестренке Гале от брата Вани». Сашко развернул еще какой-то документ:
«Дорогая товарищ Пелагея Петровна Радченко! Командование третьего эскадрона и все бойцы с горечью извещают, что ваш сын, боевой разведчик Иван Радченко, убит в бою с бандой генерала Шкуро. Не плачьте, мамаша. Нехай убит Иван, но дело, за которое он сложил голову, вечно будет жить на земле. Командир эскадрона Семен Чалый.Потемнело в глазах Сашко Сулима, стоял он точно каменный, и чудилось, будто где-то звучит нежный девичий голос, тоскующий и далекий:Комиссар Бережной».
ВСЕ УШЛИ НА ФРОНТ
За глубокими балками, за седыми курганами затерялся в донецкой степи небольшой рудник Чертовяровка. Старая шахта вырабатывалась, и рудничный поселок приходил в запустение. Лишь каменный дом бывшего владельца шахты француза Жуэна, утопавший в зелени садов, красовался высокими арочными окнами. В этом доме совсем недавно бурлила жизнь. Ураганом пронеслась над шахтерским краем революция. Углекопы взяли власть в свои руки, и в роскошном особняке Жуэна разместился ревком. Но не прошло и пяти месяцев, как грянула беда: войска кайзера Вильгельма отклонили предложение Советской республики о мире и ворвались на Украину. Немцы спешили овладеть рудниками Донбасса, чтобы наладить добычу угля для Германии. Шахтеры и рабочие заводов целыми семьями уходили от врага на восток. Голодные, плохо вооруженные, с обозами, с женами и детишками уходили по степным дорогам, отступая к Царицыну. Опустела Чертовяровка. Ветер свистел в узких улочках шахтерского поселка, покачивая чахлые акации, посаженные возле землянок. На парадной двери хозяйского особняка висел замок, и чьей-то торопливой рукой было написано на двери мелом: «Ревком закрыт. Все ушли на фронт». На руднике остался один только человек — инвалид, бывший коногон Гришечка. Никто не знал, прозвище это у него, имя или фамилия, все звали его Гришечкой. И был он на руднике уважаемым человеком. Его любили за веселый, никогда не унывающий нрав, за искусную игру на гармошке, хотя одному богу было известно, как ухитрялся он играть изуродованными руками. Работая в шахте коногоном, Гришечка попал под вагонетку. И теперь вместо левой руки у плеча шевелился в пустом рукаве куцый обрубок. Кисть правой руки тоже была изуродована и оканчивалась единственным крючковатым пальцем. Вернувшись из больницы, он весело отвечал на сочувственные взгляды товарищей: — Ничего, меньше материи на рубаху пойдет. Гришечка будто бы в самом деле не придавал значения своему увечью и прекрасно умел делать все необходимое: сворачивал цигарку, снимал и надевал рубаху. По характеру он даже был немного щеголем: изогнул волной лакированный козырек фуражки, а чуб носил по последней моде «бабочкой». Гришечка никогда не падал духом и не позволял товарищам заниматься такими пустяками. Если кто-либо впадал в уныние, Гришечка доставал старенькую, с заклеенными мехами гармонику и объявлял: — А ну, шахтеры, заказывайте, что сыграть? Самая отчаянная песня сейчас: «Почему нет водки на Луне?» Вот и слухайте. — И коногон растягивал расцвеченные, точно цыганская юбка, хрипящие и свистящие мехи гармоники и весело зачинал шутливую и чем-то грустную, наверное, собственного сочинения припевку:ОБИДА
В тревожные осенние дни сорок первого года, когда фашистские армии приближались к Москве и Гитлер объявил на весь мир, что видит советскую столицу в бинокль, командир волоколамских партизан Ланцов получил задание центра — разведать штаб особо секретной немецкой части, занявшей деревню Загорье, и при удобном случае атаковать ее сводными силами партизан. Всех взволновала весточка из родной Москвы, такой близкой отсюда и такой далекой. Трудно приходится ей: каждую ночь гудят и гудят самолеты врага, летят бомбить Москву, а потом горизонт вдали охвачен заревом… Добровольцев пойти на трудное задание было много. Решили послать наиболее опытного партизана, бывшего жителя этой деревни Якова Латышева. До войны Латышев работал в районе, но родную деревню не забывал. Там жили родители, и он нередко наведывался к ним. Перед войной мать похоронили, а отец погиб от рук гитлеровцев. Старик по характеру был непреклонный. Латышеву рассказали друзья, побывавшие в разведке: когда враги вошли в деревню, он не пустил их на порог, стрелял из охотничьего ружья до тех пор, пока фашисты, ворвавшись в дом, не убили его. В штабе отряда не все были согласны с тем, что в Загорье должен пойти такой «заметный» человек, каким был Яков Латышев. Но он горячо доказывал, что знает в окрестностях каждую тропинку, каждый овражек. Возможность провала Латышев отметал, уверяя, что в Загорье никто его не узнает: ровесники на фронте, а старики давно его забыли. К тому же в деревне почти не осталось жителей — все, кто мог, ушел в леса. Латышев приводил немало других доводов и лишь об одном умолчал: ему хотелось увидеть свой большой и нескладный, но такой родной дом, где прошло детство и где погиб отец. Латышев решил проникнуть в деревню под видом местного жителя, инвалида-плотника, живущего случайными заработками. Помнится, такой бобыль жил в Загорье. Правда, было это давно, когда Яков еще мальчишкой бегал по деревне, работал батрачонком на соседей-кулаков. Бобыль куда-то исчез из деревни. Значит, он, Латышев, вернется под видом объявившегося бобыля. Кстати, кажется, и фамилия у того была такая же, и вообще в Загорье полдеревни Латышевых — где там разобраться немцам… Редактор многотиражки, отрядный художник-карикатурист Гриша Папин заготовил для Латышева справку об инвалидности. К ней была приложена подлинная немецкая печать и стояла загогулина вместо подписи районного коменданта. Впрочем, загогулина была точной копией настоящей подписи. Гриша так наловчился расписываться за немецкого коменданта, что партизаны в шутку прозвали его «Фон Папен». Латышев надел разбитые лапти, натянул драную телогрейку, подпоясал ее лыком, перекинул через плечо пилу, обернутую мешковиной, и стал неузнаваем. Отрядный повар дед Панкрат, участвовавший в снаряжении разведчика, отдал Латышеву свой нательный крестик: такая подробность особенно убеждает фашистов. Когда Латышев вышел из землянки в своем живописном облачении и прошелся перед товарищами, комично прихрамывая, партизаны заулыбались. Боевой разведчик превратился в простодушного ремесленника-инвалида, и лишь зорко смотрели из-под растрепанной заячьей шапчонки смелые черные глаза. — Артист! — удовлетворенно заметил командир отряда, когда разведчик пришел показаться ему. — Тебя и родная мать не узнала бы. Пройдись-ка еще разок. Так, похоже… В голосе командира слышалась гордость: такой разведчик, как Латышев, не подведет. Его уже не раз выручала находчивость и отвага. — Ему теперь и справка не нужна, — сказал партизан Ананьев, добродушный и неуклюжий паренек, часто бывший предметом шуток из-за своей нерасторопности. — Как это не нужна? — обиделся «Фон Папен», — зря я старался? Если хочешь знать, моя подпись — главный пропуск. — Крестик важнее, — поддержал Ананьева дед Панкрат, — немцы поглядят и скажут — богомольная душа, шкандыбай дальше. Самый молодой из партизан Коля Барышников, односельчанин Латышева, тоже решил пошутить, перемигнулся с партизанами и спросил у повара: — Дедушка Панкрат, а ты зачем крестик носишь? Неужели в бога веришь? Повар был в отряде признанным балагуром, он никогда не упускал случая почудить. Вот и сейчас изобразил на лице недовольство и проворчал: — Ты в мои религиозные дела не вмешивайся. Станешь дедом, узнаешь, откуда и зачем крестики… Моя бабка насильно всучила мне этот крестик, когда я к партизанам уходил, повесила на шею и сказала: «Благословляю тебя, матерщинника, на ратные дела» и сама заплакала… Так и провожали разведчика под прибаутки и пересмешки. Командир отряда поддерживал веселье — пусть разведчик уйдет на задание в хорошем настроении. — Дядя Яша, не попадись там на глаза Макарьихе! — вдруг выкрикнул Коля Барышников, обращаясь к Латышеву, но, видя, что никто не обратил внимания на его слова, принялся объяснять: — Это у нас в деревне старуха живет. Ведьма злющая… До сих пор в колхоз не вступила, так всю жизнь и прожила единоличницей… Соседка моя… — Небось яблоки у нее в саду воровал? — заметил комиссар. — Не иначе… — поддержал его Ланцов. — Наверное, поймала его, оттрепала за уши, вот и затаил обиду… — Насчет яблоков грех был, — смущенно согласилсяБарышников. — Только про Макарьиху я всерьез… У нее и дом как тюрьма, ставни всегда закрыты. — Макарьихи бояться — в лес не ходить, — отозвался Латышев, снимая и снова примеряя, должно быть, тесноватую заячью шапку. После короткого совещания в штабной землянке, где еще раз уточнили задание и сверили по карте маршрут, Латышев проверил карманы — не осталось ли там чего-либо подозрительного. Он взял кисет с махоркой — угостить прохожего или сыпануть в глаза врагу, если придется. На прощание Латышев вынул из-за пазухи крестик деда Панкрата, церемонно поклонился в пояс командиру и сказал: — Благослови, владыко. — Иди, тебя дед Панкрат поварешкой благословит. Разведчика провожали до последних партизанских постов. И когда он пошел дальше один, Коля Барышников под веселую руку крикнул вдогонку: — Привет Макарьихе передавай! — И сам рассмеялся своей шутке при полном молчании партизан.* * *
Латышев пробирался сквозь лесную чащу. Как ни старался он забыть разговор о Макарьихе, старуха как назло стояла перед глазами, будто живая. Мысли о ней уносили его в далекое прошлое. …Дом под соломенной крышей. Было это в годы коллективизации. Жила в Загорье семья нелюдимов — старик и старуха Макарьевы. Жили одиноко и замкнуто. Люди рассказывали, будто сын у них погиб в гражданскую войну, и старики долго и молча переживали горе. Домик Макарьевых стоял у самого леса, отделенный от деревни широкой проселочной дорогой. Домик принадлежал деревне, а вместе с тем как бы и не принадлежал ей. Будто домик обиделся и отошел в сторонку. Даже вид у него был сиротливый и обиженный. Впрочем, Макарьевы действительно были обижены. Виновником этому был первый на деревне бедняк и первый активист комсомолец Яков Латышев, а по-уличному Яшка Латыш. Яшку тоже надо было понять. Он замещал председателя комиссии по коллективизации, а Макарьевы не хотели записываться в колхоз. Из района звонили, присылали нарочных, требовали «стопроцентной коллективизации», а как этого добьешься, если целая семья отказывалась вступить в колхоз. Никто не знал, какие были тому причины: не то Макарьевы боялись неизвестности, не то жалко было расставаться со своей лошаденкой, которая становилась общественной собственностью. Нет, Яшка не был вредным человеком, он понимал, что надо бы поговорить со стариками, разъяснить им пользу коллективного хозяйства. Но когда этим заниматься? Время пришло суровое. Враги не вели дискуссий и отвечали на приказы Советской власти выстрелами и поджогами. Характер у Яшки был горячий. Он беспредельно верил в Советскую власть и был беспощаден там, где дело шло во вред народу. Задетый упрямством Макарьевых, Яшка решил «прижать» стариков и приказал своим помощникам: — Не хотят Макарьевы в колхоз? Отрежем у них огород. Посмотрим, что запоют эти подкулачники. Ишь, будут мне тут контрреволюцию разводить! Макарьевы были малоразговорчивые работящие люди. Хозяйство они вели аккуратно: если морковь на грядках, то непременно сочная, рослая. Если яблоки в саду — наливные, крупные. Сам Макарьев был серьезный старичок, невысокого роста, с розовыми щечками и маленькими светлыми глазками. Старуха — полная противоположность ему — широкоплечая, суровая, но не злая, а грустная и молчаливая. Макарьевы не любили ходить по чужим дворам и судачить. Казалось, они даже друг с другом не разговаривали. Яшка Латыш исполнил угрозу. По его приказу у Макарьевых отрезали огород и даже сломали забор и велели перенести его ближе к дому. Пораженный невиданным самоуправством, старик схватился было за топор, по жена остановила. Тогда он пошел в сельсовет. Но там его встретил все тот же Яшка — начальство находилось в отъезде. — Ты, дед, на беззаконие не жалуйся. Советская власть поступает по справедливости. Вы живете вдвоем со старухой, молочко попиваете, детишек у вас нету, а сосед Барышников девять малышей имеет. Как ему прокормить такую ораву? Вот мы и прирезали ему землицы от твоего огорода… Карл Маркс сказал: дети — будущее государства, и мы будет иметь об них заботу. Все. Точка. Можешь идти к своему индивидуальному хозяйству… Нынче все честные люди пошли в колхоз, а вы со старухой ваньку валяете, на кулацкую мельницу воду льете… Отвечай, пойдете в колхоз? Старик, одетый в старенький, аккуратно залатанный полушубок, посмотрел на юнца-комсомольца и сказал негромко, с достоинством: — Не пойдем. — Ну, смотри… пеняй на себя. Яшка досадовал на свою горячность. Надо бы помягче со стариком. Но почему он сам не понимает, что колхозы — единственно правильный путь в крестьянской жизни? Почему упорствует? Не мог Яшка справиться с такой обидой и, когда Макарьев ушел, потребовал к себе комсомольцев. — Вот что, братва. Давайте отрежем у этих подкулачников всю землю, по самое крыльцо! Пусть подумают, как сопротивляться Советской власти. Идите, и чтобы к вечеру задание было выполнено. У Макарьевых отобрали сад. Чтобы скрыть беззаконие, Яшка велел составить бумагу, где значилось, что сад отбирается у частного элемента в пользу общественных детских яслей, которые будут строиться в колхозе. На другой день Яшка созвал единомышленников и поинтересовался, что говорят Макарьевы. — Молчат? Гордые? Ну, пущай погордятся, пущай поживут без землицы, кулацкие подпевалы… Макарьевы не пошли жаловаться. Их домик под соломенной крышей, казалось, притих еще больше. Односельчане роптали на Яшку. — Ты что безобразничаешь? Почему у Макарьевых землю отнял? — упрекнула его однажды соседка. — Помалкивай, — огрызнулся Яшка, — у меня стратегический план, и тебе его не понять. Пока я жив, все пойдут в колхоз, всех приведу к светлой жизни! Довольно темноты и частной собственности… Так и остались Макарьевы единоличниками. Впоследствии им вернули землю и даже приезжало районное начальство извиняться за Яшкин произвол. Но Макарьевы остались непреклонными: обида стала поперек горла, и они в колхоз не пошли. Каждый день мимо домика Макарьевых с песнями проезжали колхозники, а у тех за окнами было тихо как в могиле. И только пыль от колхозных грузовиков оседала на старую соломенную крышу, на окна с закрытыми ставнями. Латышев вскоре уехал учиться, да так и остался в районе. Он сделался начальством — сначала комсомольским секретарем, а потом — бери выше — заместителем председателя райисполкома. Однажды Латышев приехал в Загорье и обратил внимание на тихий домик под соломенной крышей. Все так же пригорюнившись, стоял он на краю деревни, и от этих воспоминаний Латышеву стало не по себе. Он пошел к Макарьевым, чтобы загладить вину. Но там его встретили холодно. Латышев понял: старики не простили ему обиды, понял, что вместе с землей он тогда отрезал стариков Макарьевых от людей, а может быть, и от жизни. Так Яков Латышев получил первый суровый урок жизни. С той поры он уже никогда не позволял себе невнимания к людям, не прощал вспыльчивости. Он часто думал о Макарьевых, хотел помочь им. Потом услышал о смерти старика и вовсе расстроился. Теперь он принимал все горести Макарьевых на свой счет. Началась война, и Латышев на время забыл о старой, обиженной им женщине.* * *
Партизанская база осталась далеко позади. Лес поредел, и всюду, куда ни погляди, торчали расщепленные снарядами березы, исклеванные пулями стволы сосен. Латышев держал направление на загорьевскую дорогу: судя по приметам, она была недалеко. Пошел дождь. Лохмотья туч стремительно летели над лесом. Ветер срывал остатки листьев с деревьев. Разведчик прислушивался к звукам леса. Но было тихо, только капли дождя шуршали на опавшей осенней листве. Лес просматривался далеко. Укрываться в нем было трудно. Латышев спешил, чтобы поскорее выйти на дорогу и открыто шагать по ней, как и было задумано вначале. Вскоре он уловил отдаленный собачий лай. Это была верная примета, что деревня близко. Латышев научился отличать отрывистый лай немецких овчарок от добродушного лая деревенских дворняг, и понял, что в деревне посторонние. Но вот впереди мелькнула дорога. Латышев укрылся за рогатыми корнями сваленной бурей сосны и стал наблюдать. Послышался рев мотора. Гулкое эхо разносилось по лесу, и было ясно, что машина приближалась. Вот из-за поворота показался бронированный тягач. Завывая мотором, он тащил за собой громадную пушку. В первую минуту Латышев не поверил своим глазам и думал, что везут ствол сосны. Но это оказалось орудие дальнего боя. Оно было метров семи длиной. На стволе, окрашенном в серый цвет, пестрели желтые и черные кольца. Когда орудие проходило вблизи Латышева, земля дрожала от непомерной тяжести этой громадины. Вслед за пушкой в сторону Загорья промчались несколько грузовиков с солдатами. Немцы вели себя беспечно, громко переговаривались, и кто-то даже играл на губной гармошке. На бортах машин явственно виднелся тактический знак дивизии — желтый треугольник и черные кольца. Латышев продолжал наблюдать, укрываясь за мокрой корягой. Вот пролетело несколько мотоциклистов. Для разведчика это было первым доказательством, что в деревне находится штаб не ниже полка, так как для связи использовались мотоциклисты. Уже часа два Латышев скрывался в яме. Пора было в деревню. Нужно проникнуть туда, чтобы еще до наступления темноты сделать все, что нужно, и вернуться в отряд. Улучив момент, когда на дороге стало тихо, Латышев покинул убежище и с видом усталого пешехода, ссутулившись и прихрамывая, зашагал по обочине дороги в сторону деревни. Проселочная дорога была утрамбована тяжелыми гусеницами, оставившими на земле рубчатые отпечатки. Рытвины были завалены обломками бревен, вдавленных в грязь. Сердце зашлось от близкой встречи с родимой деревней. Вот у поворота стоит знакомая старая береза. Она, как старая мать, встречает всех, кто возвращается домой… За березой начинаются избы деревни. Уже показалась крыша кирпичного сарая. Раньше в нем хранилось колхозное сено, а теперь, наверно, сарай пуст и лишь ветер свистит в щелях. Но что это впереди? Латышев увидел виселицу. Толстая бревенчатая перекладина одним концом была прибита железной скобой к старой березе, а другим — к телеграфному столбу. На перекладине отчетливо виднелись восемь рубцов — следы от веревочных петель. Гнев и горечь сжали сердце. Кого здесь казнили фашисты? По чьим загубленным душам так жалобно гудят провода? Трудна доля разведчика: какая бы ни закипала в душе боль, какая бы ни тревожила обида — не выдай своих чувств, скрой, подави малейшее волнение… Позади раздался треск мотоцикла. Не успел Латышев обернуться, как мимо промчался связист, обдав разведчика грязью. В тишине, которая воцарилась после исчезновения мотоциклиста, Латышев услышал какой-то странный, не то веселый, не то ядовитый смех. Он не сразу понял, что смеялся часовой, стоявший у черно-белого шлагбаума, что, подобно колодезному журавлю, поднимался над дорогой. На поясе у часового висел тесак и две гранаты, на шее — автомат, похожий на большой пистолет вороненой стали. Латышев сделал вид, будто ему досадно, что мотоциклист обрызгал его. Отряхивая со штанов грязь, он с видом простачка усмехнулся и сказал: — Понимаешь, последние штаны в грязюке испачкал… — И он жестами стал объяснять часовому смысл сказанного. Часовой был настроен добродушно, хотя из-за обилия вооружения вид у него был неприступный. — Komm her[10],— позвал он Латышева, и партизан с готовностью подошел, продолжая сокрушаться по поводу случившегося. — Ну где мне теперь другие штаны взять? Тут, понимаешь, на хлеб негде заработать, а он забрызгал последние штаны. — Gib mir eine Zigarette[11],— сказал немец и показал на пальцах, что хочет закурить. У Латышева полегчало на душе: значит, маскировка удавалась и ничто не вызывало у немца подозрения. Латышев достал кисет и сложенную на закрутку немецкую газету. Солдат взял табак и, желая собственноручно свернуть цигарку на русский манер, оторвал клочок газеты, насыпал щепоть махорки и стал крутить. При этом он смеялся над тем, что цигарка не склеивается и табак просыпается на землю. — Дай-ка я тебе сверну, — предложил Латышев, — у тебя не выходит… Латышев ловко свернул толстую козью ножку, послюнявил ее и подал немцу. — На, кури, — сказал он и подмигнул. — О, wie gross, gleich wie ein Knüppel! [12] — рассмеялся солдат и заголил подол шинели, собираясь достать зажигалку. Но разведчик предупредительно вынул кресало, трут и высек искру. — Попробуй русского огонька!.. Кресалом-то скорее добудешь искру, чем твоей чикалкой. — Латышев старался придать голосу предельно услужливый тон. — Гут, гут, корош, — бормотал немец, прикуривая и с наслаждением затягиваясь. На дороге послышался рев мотора. Лицо немца сразу приняло настороженно-холодное выражение. — Weg fort! [13] — приказал он и сунул себе в карман латышевский кисет. Разведчик сделал вид, будто ему не жалко табаку, дескать, кури на здоровье, и сам зашагал в деревню. Улица детства… Вон видна избушка Матрены Хохотуши, а там дальше родительский дом. Пройтись бы сейчас по улице как хозяину, заглянуть в первый же дом и сказать: «Здорово, земляки!..» Но нельзя забывать, что ты разведчик и должен играть свою опасную роль до конца. Иди и смотри и слушай — ничто не должно ускользнуть от взора партизана… Впереди показался колхозный клуб. До сих пор стоит у входа Доска почета. На ней вместо фотографий лучших ударников — гитлеровские приказы и плакаты. Латышев заметил возле штаба зенитный пулемет на двух длинных ножках. У пулемета стоит солдат в круглой каске, с автоматом и в сапогах с широкими голенищами, будто сшитыми на слона. Не ускользнула и такая деталь: на чердаке клуба, где помещался штаб, находится наблюдательный пункт. А сторожевые посты расставлены по огородам, чтобы никто не мог проникнуть в деревню со стороны. Латышев увидел вдали, между деревьями, знакомое дальнобойное орудие. Оно было ловко замаскировано сетками и осенними листьями. Но что такое? Там не одно орудие, в ряд установлены другие. Их стволы нацелены в сторону Москвы. Не было никаких сомнений: в Загорье накапливалась мощная дальнобойная артиллерия для обстрела Москвы. Солдаты, возившиеся у орудий, не обращали никакого внимания на сельского жителя, устало шедшего вдоль улицы. Возле штаба Латышев увидел двух офицеров. Один курил сигарету и внимательно смотрел на Латышева. Другой стоял к улице спиной. Как видно, он рассказывал что-то смешное, плечи его тряслись, и сам он хохотал, запрокидывая вверх голову, точно гусак. Пристальный взгляд офицера, курившего сигарету, неприятно кольнул Латышева. Подбрасывая плечом пилу, он продолжал свой путь. Хотелось оглянуться: не смотрит ли немец вслед? Но оглядываться было нельзя.* * *
Вдруг он услышал окрик и почему-то подумал, что окликнул его именно тот офицер, который подозрительно всматривался в него издали. Латышев продолжал идти, делая вид, будто это его не касается. — Хальт! — раздался за спиной раздраженный возглас, и послышались шаги: кто-то его догонял. Латышев обернулся, спросил с удивлением: — Меня? К нему подбежал офицер, тот, что стоял спиной. У немца было худое лицо и длинная шея с кадыком — точь-в-точь гусак. Другой гитлеровец отбросил сигарету и не спеша приблизился к Латышеву. Лицо Гусака выражало крайнее раздражение. — Dein Name, wohin gehst du?[14] — спросил он. Латышев изобразил на лице виноватую улыбку: — Не обучен я по-немецкому. Нихт дойче… Малограмотный, темный человек. — Латышев старался говорить сиплым, простуженным голосом и кричал, точно был глуховат. Второй офицер, подойдя, снял с головы Латышева заячий треух. Разведчик знал, что таким образом немцы проверяли, коротко ли острижена голова, не красноармеец ли прячется под гражданской одеждой. — По-немецки не понимаю, — продолжал жаловаться Латышев. — Куда идешь? — вдруг отчетливо по-русски произнес второй офицер. Разведчик опешил: когда немец говорит по-русски, это всегда сбивает с толку, трудно догадаться, кто перед тобой: предатель, замаскировавшийся под немецкой формой, или гитлеровец, знающий русский язык. Ведь в том и другом случае нужно вести себя по-разному. — Инвалид я… чахоткой болен. Вот и хожу, плотничаю. Кормиться надо… — повторял Латышев, обращаясь то к одному, то к другому, чтобы показать, что не придает значения тому, что один из офицеров говорит по-русски. — Поменьше болтай… Документы есть? — Я не болтаю… Всякой твари есть хочется, вот и я шатаюсь по деревням. — Я спрашиваю: документ есть? — Какой документ у больного… — отвечал Латышев и, доставая справку, завернутую для видимости в грязную тряпку вместе с нитками, иглой и оловянной пуговицей, широко распахнул ворот — пусть немцы увидят православный крест деда Панкрата. Гусак, раздраженный тем, что не понимает, о чем идет разговор, неожиданно ударил Латышева по затылку: — Schweig! Hände hoch![15] Латышев поднял руки и подумал: «Что я делаю?» Выходило, что он понимал немецкую речь. Он тотчас опустил руки, но Гусак снова заставил их поднять. Второй офицер взял справку, быстро пробежал ее глазами и передал Гусаку, что-то сказав по-немецки. Если бы Латышев знал язык, он бы понял, что игра его в одно мгновение была разоблачена. Офицер сказал о том, что в штабе давно получен приказ — никому подобных удостоверений не выдавать. Об этом никто из партизан не знал и не мог знать. Латышев думал, что его отпустят, но немцы повели его в штаб. — Говори: кто ты и зачем появился в деревне? — начал допрос офицер, знавший русский язык. — Домой иду. Ходил по деревням… — Где твой дом? — В деревне… Раньше у нас тут колхоз был, а теперь, слава богу, кончились колхозы… — В какой деревне ты живешь? — Я же говорю, здешний я, местный, — Латышев неопределенным жестом указал на окно, за которым уже толпились немецкие солдаты, пришедшие поглазеть на пойманного партизана. — Ты можешь толком объяснить, где живешь? — спросил офицер, вставая из-за стола. — Ну здесь же, вот… Какая у нас жизнь… Заложив руки за спину, офицер подошел к Латышеву и неожиданно ударил его по щеке. Латышев отшатнулся, но кто-то сзади толкнул его снова навстречу офицеру. — Говори, где живешь? — Здесь, вон там… — Идем, покажешь твой дом. — Офицер надел фуражку и, не глядя на Латышева, пошел к двери. «Неужели все кончено?» — с горечью и досадой подумал Латышев и пока что решил дешево свою жизнь не продавать. Гитлеровцы словно прочитали его мысли и, прежде чем вывести во двор, связали ему руки за спиной обрывком провода. Солдаты галдели, разглядывая русского партизана, кто простодушно, с любопытством, кто с хмурой злобой. Во дворе Гусак ударил Латышева по лицу. Из носа у партизана полилась кровь, обагряя драную телогрейку. — Vorwärts! Verflüchtes russisches Schwein![16] Двое солдат с автоматами окружили Латышева, и тот, что был справа, дал ему пинка. «Что делать? Броситься бежать — застрелят на месте. Впрочем, не все ли равно… Помирать, так с музыкой! Если бы не были связаны руки…» — Показывай, где твой дом. — Покажу. — Латышев, сам того не замечая, разговаривал с офицером уже не тем плаксивым простуженным голосом, каким говорил раньше, а смело и раздраженно. — Здесь твой дом? — Дальше. Улица кончалась через несколько домов. Миновали родительский дом. От него осталась одна печная труба да полуразрушенный фундамент: должно быть, фашисты сожгли дом, когда убили отца и, может быть, вместе с ним… Мучительно метались мысли — что предпринять, как убедить немцев? — Скажешь ты наконец, где твой дом? — кричал офицер, с трудом сдерживая ярость. — В этом доме живешь? — Дальше. Вот уже приближается последняя изба. Латышев заметил в окне испуганное лицо девочки. Потом показалась женщина. — Здесь ты живешь? — Нет. Дальше… Офицер вынул револьвер. Солдаты оживились, предвкушая веселое представление. Что еще мог ответить разведчик, кроме того, что отвечал? Впереди больше не было домов. Лишь по другую сторону дороги, у леса, виднелась одинокая избушка под соломенной крышей. Макарьиха. Теперь все. Сейчас расстреляют… Но именно в эту минуту родилась последняя надежда. Вспомнилось, что у Макарьихи был сын. Безумие — выдавать себя за него. Но, может быть, старухи нет дома или, может быть, она умерла, и в этом спасение… — Здесь твой дом? — Да. Гитлеровцы остановились. Офицер отдал приказание солдату, и тот загрохотал в дверь прикладом. Такой тишины Латышев никогда не переживал. Дверь не открывалась. Солдаты молчали. Сердито сопел носом Гусак. Он тоже вынул револьвер, как будто хотел опередить коллегу и первым всадить пулю в русского партизана. Солдат продолжал колотить прикладом в дверь. Потом отступил в сторону, услышав за дверью шаги. Автомат он взял на изготовку. Щелкнул засов, старые петли заскрипели, и на беду Латышева на пороге появилась… Макарьиха. Как она поседела! На ней была мужская жилетка, надетая поверх кофты, — должно быть, холодно в избе. Надо же было случиться такому, что именно с Макарьихой свела его судьба! Латышев глядел на старуху из-под насупленных бровей. Он знал — пощады не будет… — Эй, старая, ты знаешь его? — спросил офицер. Макарьиха молча смотрела на немцев. Потом ее хмурый взгляд остановился на Латышеве. Он заметил, как лицо ее дрогнуло. — Мать, здравствуй… Они не верят, что я твой сын, — сдавленным голосом вымолвил Яков и весь сжался в ожидании приговора. — Ты что, глухая? У тебя спрашивают: твой сын? — Мой… Офицер, знавший русский язык, сказал что-то по-немецки, и гитлеровцы зашумели. Он решил проверить старуху: в руках он держал справку, где значилось имя задержанного. — Как зовут твоего сына? — Яков. Голос Макарьихи прозвучал глухо, сдавленно, и Латышев догадался, как трудно дался ей этот ответ. Сердце разведчика сжалось от боли. Гусак ударил Латышева и пнул ногой по направлению к дому. — Шнель, пшол, швинн! Латышев поднялся по ступенькам. Макарьиха пропустила его и, не дожидаясь, пока гитлеровцы уйдут, не спеша вошла за ним и закрыла дверь. В избе она, торопясь, принесла из кухни щербатый столовый нож и с трудом перерезала провод, стянувший руки партизана. Потом подала полотенце. — Кровь смой… Латышев стоял понурив голову. — Спасибо… мать. Прости… — Латышеву хотелось поцеловать черную от горя и трудов руку старой женщины, но он не решился. Макарьиха достала с полки ломоть хлеба, разрезала его и подала Латышеву. — Возьми… Дорогой поешь. Уходи скорее… Яков умылся под рукомойником и вытер лицо стареньким дырявым полотенцем, пахнущим родным, материнским. — Прости меня, ради бога, прости… — с трудом выговорил Латышев. — Горелой Сечью иди, там спокойнее. Латышев заторопился: выглянул в приоткрытую щелку двери — нет ли поблизости немцев, — потом проскользнул в огород и оттуда в лес.* * *
Через неделю партизаны окружили Загорье и неожиданным ударом взяли деревню. Они успели взорвать все десять мощных орудий, перебили половину штаба и, унося на себе раненых и убитых, отступили в лес. Латышев участвовал в этом налете. В наступлении он узнал печальную весть: гитлеровцы повесили Макарьиху. Очевидцы рассказывали, как немцы вели ее по деревне. Старая женщина спотыкалась, падала, ее поднимали штыками и гнали дальше, туда, где виднелась в сумерках виселица. Латышев не мог найти себе места. Конечно же, она простила ему личную обиду перед лицом всенародного горя. Но сам Латышев не прощал себе той обиды, и забыть ее не было сил. 1966ПАРТИЗАНСКАЯ МАТЬ
Разведка принесла тревожную весть: посланный три дня назад с особо важным заданием связной Николай Коваленко схвачен гестаповцами в районном центре. При каких обстоятельствах случился провал, попало ли к немцам шифрованное письмо или партизан успел его уничтожить, — узнать не удалось. Было лишь известно, что разведчик брошен в тюрьму, оборудованную гитлеровцами в здании бывшего райземотдела. Отряд был поднят по тревоге. Штаб принял решение: немедленно ночью атаковать село и попытаться освободить связного, пока его не переправили дальше. Медлить было нельзя, каждая минута усиливала опасность. Партизаны разбились на две группы. Первой командовал начальник штаба Петр Иванович Березкин, бывший заведующий тем самым райземотделом, куда упрятали разведчика. Группу прикрытия возглавил комиссар отряда, родной брат Николая Коваленко. Быстрым шагом миновали редкий лес, отделявший партизанскую базу от реки, вытащили припрятанную в камышах лодку и в два приема переправились на другой берег. Как на беду, ночь выпала лунная. Куда ни погляди — светло как днем. Мирно звенели цикады, и так было тихо кругом, что малейший шорох заставлял настораживаться. К реке спускался овраг, заросший кустарником. Шли молча, держась тенистой стороны оврага. На горе, соблюдая осторожность, пересекли строительный участок с одинокой заброшенной конторкой и узкоколейной рельсовой дорогой, ведущей в дальний карьер. Под ногами шуршал битый щебень. За перевалом открывалась широкая долина, залитая серебристым светом полнолуния. До районного центра отсюда было не более двух километров, его домики виднелись в призрачной дали. Вышли на грейдерную дорогу, обсаженную тополями. Партизаны укрывались в их тени. Где-то впереди залаяла собака, мелькнул огонек. Может быть, часовой прикурил сигарету или мать, разбуженная плачем ребенка, зажгла каганец и снова торопливо погасила его. Скоро начались огороды, стало легче укрываться, особенно в подсолнухах. Группа комиссара взяла правее, чтобы по сигналу атаковать комендатуру, отвлечь на себя силы гарнизона. В это время разведчики Петра Березкина должны окружить тюрьму и, освободив связного, отходить под прикрытием бойцов комиссара. Партизанам Березкина выпала трудная задача. Одноэтажное кирпичное здание райземотдела ярко озарялось лунным светом. Пришлось залечь в саду и подкрадываться к тюрьме через дворы. Осторожно ступая по мягкой земле, перешагивая через грядки, партизаны переходили от одного дерева к другому. Начальник штаба шел впереди. Вот он пригнулся под окнами дома, открыл скрипнувшую садовую калитку, что вела в затененный двор. Он двигался так бесшумно, что даже собака, спавшая в тени, не слышала его тихих шагов. Он и сам не заметил ее и чуть не наступил на хвост. Собака, взвизгнув, подхватилась и, не разобравшись со сна, что ей угрожает, бросилась наутек, перемахнула с ходу низкий забор и скрылась в зарослях кукурузы. Партизаны замерли, настороженно вслушиваясь в зловещую тишину. Должно быть, часовой у тюрьмы почуял неладное и, чтобы подбодрить себя, крикнул на всякий случай: — Кто идет? Партизаны молчали. Часовой тоже прислушивался. Березкин был старый вояка, опытный командир. Он напрягал зрение, но не видел часового, хотя луна ярко освещала тюрьму. Зато он понял по окрику, что на посту полицай, и это облегчало дело, с такими воевать проще… Под чьей-то ногой хрустнула ветка. Часовой крикнул испуганным голосом: — Стой, стрелять буду! Медлить было нельзя. Березкин дал по голосу очередь из автомата. И тут партизаны увидели, как от стены тюрьмы отделился человек, сделал шаг и упал, выронив винтовку. Пулеметчики залегли, взяв на прицел все подступы к площади, чтобы встретить гитлеровцев, если они поспешат на помощь. Группа захвата бросилась к тюрьме. Березкин стал взламывать замок. Но обитая железом дверь не поддавалась. Хотели взорвать ее гранатой, но под напором сильных рук дверь слетела с петель. Первым в темный знакомый коридор шагнул Петр Березкин. Здесь он мог бы вслепую нащупать любой уголок. Вон там, если пройти в конец, направо — дверь его бывшего кабинета. На какое-то мгновение горькая боль стиснула сердце — такое здесь все родное. Но предаваться воспоминаниям было некогда. — Кто живой, выходи! — крикнул Березкин в темноту. Ответом было молчание. — Коваленко, ты здесь? За одной из дверей послышался шорох, точно кто-то пробовал открыть ее. Партизаны налегли, и дверь распахнулась. Войдя в полутемную комнату, они увидели женщину, которая пыталась подняться с пола. Березкин склонился над ней: — Вы кто? Не бойтесь, мы партизаны. Женщине помогли встать. Двое партизан поддержали ее, а Березкин допытывался: — Кто еще в тюрьме? Парнишку чернявого, по фамилии Коваленко, не видала? — Вчера всех увезли… — слабым голосом ответила женщина. Партизаны обшарили все комнаты и не нашли никого. Заключенную надо было взять с собой, но она не могла идти. Под руку попался кусок брезента, заколеневший от крови, осторожно положили на него измученную женщину, и двое партизан понесли ее. В селе разгорелся бой. Гулко отдавались в садах автоматные очереди, ухали взрывы гранат. Пылала немецкая комендатура. Отходили к условленному заранее месту. Потерь не имели. Но на душе у каждого было тяжело — не удалось выручить боевого товарища.* * *
Командир отряда был озадачен тем, что вместо связного Коваленко, ради освобождения которого он рисковал жизнью десятков людей, партизаны доставили в лагерь раненую женщину. А потом он и вовсе был сбит с толку, узнав, что спасенная скоро должна стать матерью. — Вы о чем думали? — угрюмо спросил командир у начальника штаба и комиссара. — У нас не женская консультация, и некогда нам детишек нянчить. — Погоди, командир, не торопись, — сказал комиссар. — Эта женщина пережила такое, что нам всем вместе и не снилось. Ты лучше выслушай ее. Кстати, узнаешь и о том, с кем мы должны свести счеты, о карателе Цейсе. Феня Мозговая — так звали женщину — не слышала разговора, но понимала, что в отряде хотят от нее избавиться. Со слезами на глазах она просила партизан: — Не бросайте меня, братики… Я буду стирать на вас, готовить буду… Товарищ командир, я крепкая, все перенесу, только оставьте меня, пожалуйста, примите в отряд… — Не могу. Это противоречит всем боевым уставам и… здравому смыслу, — ответил командир отряда Щетинин. — Мы вас переправим в другое село и передадим падежным людям. — Выслушайте меня, прошу вас. Я должна бороться, обязана… — Феня перехватила многозначительный взгляд командира и с силой подтвердила: — Да, да, во имя его… обязана, должна и хочу бороться… Командир долго оставался непреклонным. Он считал, что не имеет права подвергать опасности молодую женщину, а тем более ту, будущую маленькую жизнь… Однако, когда он услышал рассказ Фени, жуткую историю расстрела жителей Хлебодаровки, он заколебался. Феня жила километрах в пятнадцати от районного центра. Домики села Хлебодаровки примыкали к лесу. Туда из-за реки наведывались партизаны. Муж Фени в первые дни войны погиб на фронте. А она с шестилетней дочерью переехала из рабочего поселка в родную Хлебодаровку к матери и жила там в тревоге, ожидая второго ребенка. Гитлеровцы рыскали в поисках партизан. Уже не один раз они прочесывали лес по всей неоглядной речной пойме, но базу не могли обнаружить. Между тем каждую ночь то здесь, то там находили убитых полицаев, взрывались мосты, летели под откос поезда. Никак не удавалось немцам потушить эту тайную войну. Невозможно было понять, откуда партизаны появляются и куда исчезают. Ведь железные дороги просматривались на десятки километров, подходы к ним строго охранялись, но это не спасало, и снабжение фронта, ушедшего на восток, тормозилось. К Донцу, в прилегающие к нему районы, была вызвана зондеркоманда СД — особый карательный отряд по борьбе с партизанами. Фашисты обрушили всю злобу на жителей окрестных сел. Такие операции гитлеровцы выполняли охотно: мирные люди не могли дать отпор, и «оздоровительные» экспедиции проходили успешно. Карательный отряд нагрянул в Хлебодаровку на рассвете. Был прихвачен весь палаческий инструмент, специально приспособленные «изобретения» — железные крючья для подвешивания за челюсть или ребро, пеньковые удавки, канистры с бензином. В шесть часов утра, едва пропели во дворах редкие петухи, село было оцеплено со всех сторон. В семь часов началась операция. Жителей, всех до единого, выгнали из домов на улицу и приказали построиться. Здесь были и дети, и больные, инвалиды. Староста разделил людей по дворам, и началась перекличка. Гитлеровцы рассчитали правильно: коммунисты и все сочувствующие Советской власти будут отсутствовать. А если так, то их семьи можно объявить партизанскими и уничтожить. Никто из жителей не знал, для чего ведется перекличка. Феня стояла с матерью и дочкой Наташей. Девочка дрожала от утренней свежести: мать не успела одеть ее потеплее, и она стояла в легком ситцевом сарафане и парусиновых туфельках на босу ногу. Перекличку вел старший полицай, житель этого же села Савка Чумак. Он приходился Фене дальним родственником, чуть ли не троюродным братом. Вместе они учились в школе. Когда-то давно, еще в тридцатые годы, отец Савки был раскулачен. Сам Савка учился плохо, вел разгульную жизнь и успел еще до армии побывать в тюрьме: обокрал с дружками сельпо. В первые дни войны Савку призвали в армию, но во время отступления он дезертировал, отсиделся в погребе, а когда пришли немцы, заявился к ним. С гитлеровцами Савка сдружился быстро и уже на другой день расхаживал по селу с пистолетом на поясе и повязкой полицая… Прыщавый толстогубый Савка чувствовал себя хозяином и сейчас. Имя Фениного мужа он выкрикнул особенно громко и, когда никто не отозвался, повторил еще раз. Кто-кто, а Савка знал, что муж у Фени был офицером Красной Армии и, слава богу, убит. Все жители знали об этом, знал и староста, стоявший рядом с офицером зондеркоманды Цейсом. — Мамочка, я боюсь, — прошептала Наташа, прижимаясь к матери. Фене приказали отойти в сторону. И когда ее старая мать хотела спрятать внучку в толпе, Савка толкнул их туда, где стояла Феня. Перекличка продолжалась. В сторону было отведено немало семей. В большинстве это были сельские активисты, родственники красноармейцев. Савка передал список старосте, и перекличка была закончена. Остальным жителям Хлебодаровки было приказано немедленно разойтись по домам. Оставшихся тотчас окружили немецкие солдаты с овчарками на поводках. Даже собаки предчувствовали приближение кровавой расправы и рвались из рук автоматчиков с такой яростью, что приходилось крепко наматывать на руку ременный поводок, чтобы сдержать их. Капитан Цейс достал из полевой сумки приказ и прочитал его по-немецки. Там говорилось, что солдаты гитлеровской армии-освободительницы должны убивать каждого подозрительного русского, кто хоть чем-нибудь похож на партизана. Цейс предпочитал не особенно разбираться в том, кто партизан, а кто нет. Он твердо знал, что надо расстреливать всех мужчин, потому что они могут быть партизанами. Всех женщин, потому что они в будущем могут родить партизан. Всех детей, так как они в скором будущем могут стать партизанами. Офицер-переводчик скороговоркой передал смысл приказа и лишь слово «уничтожение» заменил словом «эвакуация». Село точно вымерло, когда по улице повели обреченных. Но тишина была обманчивой: десятки встревоженных и сочувствующих глаз следили отовсюду за печальной процессией. — Куда их повели? — В райцентр, наверное… За селом конвой приказал людям свернуть в сторону оврага. Солдаты слегка поотстали. Те, что были с собаками, отрезали путь к дороге. Автоматчики отошли в сторонку, лениво опираясь локтями на висевшие на шее автоматы, и закуривали. Дальше пути не было. У самого оврага люди остановились. Цейс приказал всем раздеться. Когда офицер-переводчик объяснил распоряжение капитана, никто из обреченных не пошевелился, точно до них не доходил смысл сказанного. — Шнель, шкоро! — заорал Цейс. Толпа зашевелилась. Кое-кто стал раздеваться. Феня машинально стянула с головы платок. Ее дочь, когда увидела, что все раздеваются и мама сняла платок, стала расстегивать свой сарафан. — Дяденька, а туфли снимать? — спросила она, обращаясь к Цейсу. Офицер перевел, и Цейс усмехнулся. — Не нужно, Святой Петр и в туфлях примет ее на небо, — сказал он. Женщины и дети разделись, сложив одежду на земле. Солдаты спокойно покуривали, делая вид, что никого не собираются расстреливать. Это успокаивающе подействовало на приговоренных — никто из них не знал, что сзади установлены замаскированные пулеметы. Цейс взглянул на часы, потом строго предупреждающе посмотрел на солдат, поднял руку, и с двух сторон по толпе хлестнули пулеметные очереди. Феня увидела лишь, как лицо Наташи залилось кровью. Феня бросилась к дочери и почувствовала, что теряет сознание. Солдаты зондеркоманды разобрали лопаты и, чертыхаясь, что им самим приходится заниматься грязным делом, стали швырять землю на окровавленные трупы. Савка Чумак ходил за Цейсом и услужливо перезаряжал ему пистолет. Ночью Феня очнулась. Она выбралась из-под груды тел, наспех присыпанных землей, и поползла. Ослабев от потери крови, обезумев от горя, она ползла по лужам, по камням, сама не зная куда. На рассвете ее заметили проезжавшие по дороге фашисты. Не добившись ответа, кто она и откуда, раненую подобрали и увезли в районный центр. Так очутилась Феня в той тюрьме, откуда ее освободили партизаны.* * *
Бойцы были взволнованы рассказом Фени. Командир отряда, вопреки уставу и «здравому смыслу», решил оставить ее в лесу: пусть молодые бойцы учатся мужеству у этой сильной и стойкой женщины. К тому же Феня была серьезно ранена и надо было вылечить ее. Шура Дейнего, единственная в отряде девушка-партизанка, ухаживала за Феней. Они поселились в небольшой землянке, которую оборудовали для них бойцы. Феня выздоравливала медленно. По ночам она пугала Шуру Дейнего вскриками и стонами во сне, а проснувшись, тайком плакала. Подлечившись, Феня стала в отряде незаменимым человеком. Она стирала партизанам белье, чинила одежду, готовила пищу. Все это она делала с любовью, точно обрела родную семью. Она была предана и благодарна партизанам, ведь они спасли ей жизнь, даже не одну, а дне, потому что вторая, еще неведомая жизнь, то и дело давала о себе знать, вздрагивало живое тельце, билось внутри маленькое второе сердце. Но именно потому, что оно билось, мать обязана была выстоять и вынести любые невзгоды. Партизаны относились к Фене по-сыновьи и, хотя она была моложе многих из них, называли ее партизанской матерью, старались помочь, освободить от излишней работы, отеплили ее землянку, добывали для нее молоко, а однажды кто-то из бойцов, вернувшись с боевого задания, смущенно вытащил из кармана и дал Фене добытую где-то соску. Это вызвало немало шуток. Гитлеровцы не отказались от мысли уничтожить отряд. Однажды часовой показал командиру подобранную в лесу обертку от немецкого шоколада. Это было неприятным признаком того; что партизанский след обнаружен. Но вот партизанская застава задержала в лесу неизвестного человека. На нем была поношенная красноармейская гимнастерка, пилотка с красной звездой. Командир опытным глазом тотчас подметил: звезда новенькая и, видно, только что пришита. Задержанного обыскали, но ничего, кроме кисета с табаком, не нашли. Кто-то из партизан предложил позвать Феню: не опознает ли она в этом «окруженце» кого-нибудь из местных полицаев? Феня взглянула и побледнела: перед ней стоял Савка Чумак. Еще не зная, как объяснить волнение партизанки, все поняли, что перед ними переодетый в красноармейскую форму предатель. — Ты знаешь эту женщину? — спросил командир отряда. Полицай со страхом и мольбой вглядывался в лицо Фени, но она молчала. Все было ясно. Изменник тяжело рухнул на колени: — Господин начальник… братцы… Я все расскажу, — полицай сел на землю, достал трясущимися руками кисет с табаком и протянул комиссару: — Закуривайте, ребята, берите весь табак… — Что будем делать? — спросил комиссар. — Пусть решает Феня, — сказал Щетинин. — Матери слово! — Феня, прости меня, — потянулся к ней руками Савка, — прости, мы же родные. — Дайте винтовку, — тихо проговорила Феня.* * *
В эту ночь никто из партизан не уснул. В маленькой землянке металась в родах Феня. Утром командир приказал отряду выстроиться в боевом порядке. И когда из землянки, ослабевшая и радостная, показалась Феня с малюткой на руках, раздалась команда: — Смирно! Равнение направ-о!.. — И хотя команда была подана серьезно, по всем правилам боевого устава, партизаны не удержались от улыбок. — Товарищи бойцы! — торжественно начал командир. — Идет жестокая война, и никто из нас не знает, что с ним будет завтра. Но те, кто останется жить, пусть запомнит эту великую минуту. У нас в отряде родился человек, новый боец, дочь Родины! Сама жизнь подсказывает всем нам будущее — победу! Мы так бы и назвали нашу дочурку Победой, если бы не было еще одного имени — Зоя, которое в переводе с греческого языка означает — Жизнь! Мы боремся за жизнь, идем на смерть ради нее… Грубоватыми добрыми руками командир бережно принял от Фени ребенка, завернутого в солдатскую шинель. И когда партизаны в честь новорожденной трижды негромко прокричали «ура», малютка проснулась, и лес огласился ее беспомощным, призывным и требовательным плачем. 1967КОНЕЦ ТАНЦЮРЫ
1
Тупорылая итальянская грузовая машина выехала из балки, заросшей редким зимним леском, взобралась на гору и покатила по ровной заснеженной дороге. В широкой кабине, похожей на кабину троллейбуса, сидели трое: немецкий майор в шинели с меховым воротником, щеголеватый офицер-переводчик, сильно смахивавший на армянина, и шофер — громадный детина в тесном мундире немецкого солдата и пилотке с «куриным глазом». Во все стороны простиралась белая степь. Дул резкий боковой ветер. Солдаты сидели в открытом кузове и, чтобы согреться, глубоко надвинули каски, подняли воротники легких суконных шинелей. Ежась от холода, они тесно прижимались друг к другу,прятали руки в рукава, но это плохо согревало. — Удивляюсь, как немцы терпят наш холод в этой рыбьей одеже? — заговорил высокий солдат, примостившийся в углу кузова на самом ветру. От стужи лицо у него стало лиловым, а шинель на груди заиндевела от дыхания. — Неплохо бы погреться… — отозвался другой солдат, в огромной, не по размеру каске с фашистскими знаками по бокам, — костерчик бы развести да подкинуть лопаты две уголька… — И к теще на блины успеть… — пошутил кто-то глухим голосом, должно быть, и нос укутал в шинель. Солдаты рассмеялись. Из кабины, предупреждая, постучали. Все разом смолкли, и лишь тот, что сидел в углу, добавил тихонько: — Погодите, столкнемся с фашистами, всего будет: и нагреемся, и блинов попробуем… — А на закуску колотушек, — снова отозвался шутник. — Их мы тебе уступаем… Партизанский отряд шахтеров направлялся на опасное задание. Обессиленный непрерывными боями, отряд укрывался в небольшой лесистой балке. Запутывая следы, петляя по степным просторам, партизаны оторвались от своих тайных баз, израсходовали продовольствие, даже лошади остались без корма. Многие партизаны отдавали лошадям свой хлебный паек. Но уже и хлеба не хватало. В другое время добыть продовольствие или боеприпасы не представляло труда — отбивали у врага. Но сейчас трудность состояла в том, что отряду ни в коем случае нельзя было себя обнаружить. Гитлеровцы дорого бы заплатили за то, чтобы накрыть неуловимый шахтерский отряд. Сейчас сделать это было легко: партизаны находились в небольшой балке на виду у рудников, где стояли сильные немецкие гарнизоны. Гитлеровцы усиленно искали утерянный след. Партизанский командир Алексей Задорожный знал, что фашисты готовят карательную экспедицию. Она была зашифрована невинным лирическим названием «Зимняя сказка». Смысл этой «сказки» состоял в том, что трехтысячный отряд немцев с артиллерией и бронемашинами получил задание догнать партизан, окружить и уничтожить. Для этой цели немцы налаживали агентурную связь. Одним из организаторов предстоящего похода карателей был инспектор окружной полиции предатель Ефрем Танцюра. Задорожный, бывший парторг шахты «2-бис», хорошо знал этого негодяя. Танцюра работал проходчиком, выдвинулся в горные мастера. Вел он себя дисциплинированно, не пил, активно участвовал в общественной жизни шахты, на собраниях произносил патриотические речи. Перед приходом немцев Танцюра добровольно вызвался взорвать шахту. Тогда никому и в голову не пришло заподозрить его в коварстве. Танцюра заложил взрывчатку, но так ловко испортил провод, что взрывники не могли найти повреждение. Так и не удалось взорвать шахту. Когда рудник заняли немцы, Танцюра извлек взрывчатку и принес ее в. гестапо вместе с ценными маркшейдерскими документами, выкраденными в конторе в суматохе эвакуации. Обо всем этом Алексей Задорожный узнал неожиданно. Получив задание пробиться на партизанскую базу, он первые дни скрывался на конспиративной квартире в другом поселке. И надо же было так случиться, что именно туда нежданно-негаданно явился Танцюра, бывший «ухажер» молодой хозяйки. — Здравствуйте вашей хате! — весело сказал Танцюра, входя. Он достал из кармана и высыпал на стол две горсти шоколадных конфет. — Ну, здравствуй, Катюша. Старых друзей узнаешь? — Узнаю, — не растерялась хозяйка, хотя в ее голосе прозвучали нотки тревоги, — садись, гостем будешь. Довольный своим новым положением, уверенный в себе, одетый с форсом — в кожаном пальто, хотя на дворе было еще тепло, Танцюра подсел к столу. — Как поживаешь? Замуж не вышла? — А ты почему не в армии, Ефрем? — вместо ответа спросила хозяйка. Танцюра усмехнулся: — Родину защищать? Я ведь был врагом народа. — Вот уж не знала. — Никто этого не знал. Отца моего раскулачили еще в тридцатом… А я боролся с Советской властью. Об этом тоже никто не знал. — Ишь какие секреты открываются! — смеясь, сказала хозяйка, точно ей было это безразлично и она проявляет чисто бабий интерес. — Ты одна или у тебя кто есть в доме? — неожиданно спросил Танцюра. — Кто у меня может быть? Одна я, да вон за перегородкой брат спит, чахоткой болен. Танцюра не спеша поднялся, отодвинул рукой ситцевую занавеску и заглянул в каморку. Там спал худой заросший мужчина, повернувшись лицом к стене. Танцюра вернулся, подошел к подоконнику и стал перебирать патефонные пластинки. Вдруг он размахнулся и об угол стола вдребезги разбил одну из них. — Зачем же ты мои пластинки бьешь? — спросила хозяйка миролюбиво, но с упреком. — Песня о Каховке… «Каховка, Каховка, родная винтовка…» Довольно, отпели они свои советские песенки. Притаившись за перегородкой, Задорожный все это слышал и лежал, еле сдерживая себя от гнева. Хозяйке, как видно, тоже трудно было разговаривать с предателем. — Все равно вам намылят шею, — сказала она. — Нет. Мы их одними машинами задавим. Видала, сколько у немцев машин, да какие! А возьми армию, как все одеты, как питаются! — Русский положит в карман кукурузу и победит. — Ты что, коммунисткой стала, Катерина? — Нет. — А почему их защищаешь? — Я к слову… — Перво-наперво всех партийных перестреляем. А там и за других возьмемся, — пообещал Танцюра… Эта встреча крепко запомнилась Задорожному. Но тогда все обошлось благополучно: через несколько дней он нашел свой партизанский отряд и повел его в первый рейд. С тех пор Задорожному не раз приходилось слышать о Танцюре. Озлобленный враг лютовал, он выдавал коммунистов и комсомольцев. Расправы не избежал ни один человек, выражавший сочувствие Советской власти. Своими руками предатель казнил даже детей, если они были из семей коммунистов. Узнал потом Задорожный, что и с Катей он поступил таким же образом, — не явка провалилась, а просто так, на всякий случай, Танцюра донес на нее, и женщину казнили в гестапо. За особые заслуги фашисты назначили Танцюру инспектором окружной полиции. Тут он и развернул свою деятельность против партизан. Одни степные ветры да вьюжные ночи могли бы поведать, как трудно было вести партизанскую войну в Донбассе, в условиях открытой степи, при отсутствии лесов, где можно было бы передохнуть. Здесь на каждом шагу рудники, поселки, города. Единственной формой партизанской войны был рейд, непрерывный, быстрый, с дерзкими налетами на вражеские гарнизоны, с умелыми уходами из-под удара. Из донесения разведки Задорожный знал, что в селе Первомайском, куда направлялась сейчас машина, находилась продовольственная база полицейской службы. Операция была необычайно трудной. Поэтому командир лично взялся руководить ею. Роль переводчика поручили Марату Папазьяну, бывшему заведующему Дворцом культуры. В немецком языке он был не слишком силен, зато имел блестящую память, был находчивым и ловким. В отряде его не зря прозвали «министром иностранных дел». Гитлеровских мундиров самых разнообразных воинских частей в отряде накопилось много, да и партизаны привыкли действовать в «нарядах» противника. Папазьян до войны был «актером» и теперь считался главным костюмером. Это он наклеил командиру отряда тонкие злодейские усики, прицепил к мундиру Задорожного два Железных креста, благо этих побрякушек накопилось в хозчасти немало. Пригодилась и отбитая в последнем бою итальянская машина. Нашелся шофер, по фамилии Царь, бывший забойщик, а теперь один из самых отчаянных разведчиков. У этого великана был старинный тесак, на рукоятке которого он вырезал собственное изречение: «Я умру, но и ты, гад, жив не будешь». Перед операцией партизаны хорошенько умылись снегом, побрились и переоделись в немецкую форму. Лишь придирчивый глаз мог заметить, что форма не у всех солдат одинакова и что карманы курток и штанов оттопыриваются от каких-то увесистых предметов. Это были гранаты. Кое-кто из партизан сумел положить за пазуху несколько запасных автоматных дисков.2
С вершины холма показалось в долине село Первомайское. Партизаны расселись на немецкий манер и притихли. При въезде в село, возле мостика, машину остановил часовой. Это был полицай в овчинном кожухе, валенках и с винтовкой. На рукаве белела повязка с желтыми полосами — отличительный знак полицая. Он вскинул руку в фашистском приветствии и выкрикнул: — Слава Украине! Папазьян вылез из машины и, заложив обе руки за спину, чтобы полицай не увидел револьвера, не спеша направился к нему. — Почему здесь стоишь? — на ходу спросил Папазьян. — Охраняю село от партизанив, господин охвицер, — бодро ответил полицай и выпятил грудь, увидев за стеклом кабины важного немецкого майора. — Кто в селе? — не останавливаясь, спросил Папазьян. — Никого нема. — Полицай беспокойно взглядывал на Папазьяна, не понимая, почему тот идет прямо на него. — Староста дома? — Так точно! Когда я уходил на пост, Петро Иванович сидали снидать[17]. Папазьян сделал знак шоферу, тот включил мотор, и под его рокот Папазьян выстрелил в полицая. Командир отряда выпрыгнул из кабины: — Черевиченко! — Есть, товарищ командир! Двое партизан оттащили полицая в сторону и присыпали снегом. Черевиченко занял его пост. Командир предупредил партизан: — Помните: в селе ни выстрела, ни слова по-русски. Ферштейн? — Ферштее, товарищ командир. Гутен морген, в общем, все зрозумило! В селе было тихо. Папазьян приоткрыл дверцу и спросил у пробегавшего мальчика, где находится полиция и где живет староста. Подросток указал на большую хату напротив церкви. Машина развернулась и с ходу въехала во двор старосты, распугивая гогочущих грязно-белых гусей. На порог выбежал староста без шапки. Еще не зная, кто из немецкого начальства приехал, он шикал на волкодава, рвущегося с цепи, и кланялся машине до самых колес. Папазьян спрыгнул с подножки, небрежным жестом смахнул перчаткой снег с носков шевровых сапог, после чего распахнул дверцу перед немецким майором. Староста Талалай благоговейно приоткрыл рот при виде офицера в шинели с меховым воротником. Майор, не глядя на старосту, походкой хозяина направился к хате. Староста семенил сбоку и все время кланялся. Папазьян подал своим общую команду по-армянски: — Тхек, гордзианцек! [18] — И добавил по-грузински: — Чкара, чкара! [19] Не будь столь напряженной обстановки, партизаны рассмеялись бы озорству разведчика, потому что не поняли ни слова из его команды. Но все они дружно кинулись исполнять приказание: каждый знал заранее, что должен делать. Майора войск СС Фридриха фон Ленца, как его представил Папазьян, староста провел в самую большую комнату с окнами на улицу, из которых, как сразу заметил Задорожный, была хорошо видна дорога. Кроме того, небольшое окно выходило во двор, где находился большой каменный сарай с дверью, обитой железом и запертой пудовым замком. Там и находился склад продовольствия. Папазьян вызвал старосту и в присутствии «высокого начальства» сообщил, что они являются карательной группой по борьбе с партизанами и что старосте надлежит нагрузить машину продовольствием и фуражом для боевой конной группы, которая идет следом. Если при этом староста покормит уставших солдат, то господин майор Фридрих фон Ленц отметит его усердие и доложит о нем верховному командованию. Старосту Талалая покорили великосветские манеры офицера-переводчика. Поглядывая на мрачных немецких солдат, которые отряхивали помятые шинели, староста умильным голосом говорил Папазьяну: — Яки хорошие немцы. У нас таких не було: смирные, не стреляют, бачь, отряхаются, чтобы чистыми быть… Папазьян покровительственно похлопал старосту по спине и сказал: — Это особые немцы! Староста крикнул жене: — Ганно, а ну, собирай закуску, хай поедять господа немци! Грузить продовольствие и фураж Талалай велел прислать трех сельских полицаев. К их удивлению, «немецкие солдаты» тоже стали таскать мешки с мукой, бочонки с салом. Алексей Задорожный огляделся в доме старосты. «Неплохо устроился предатель». В комнате стоял полированный зеркальный шкаф, новое пианино, дорогой радиоприемник. Уют комнате придавал роскошный фикус — все это было явно украдено во Дворце культуры пли в школе. Впрочем, и продовольствие, которое грузили в машину хлопцы, тоже было отнято врагом у народа. Хорошо бы все это раздать селянам, как всегда поступали партизаны, но сейчас этого делать было нельзя. Талалаиха подала Задорожному завтрак. Но партизанский командир, казалось, не замечал ни жареных цыплят, ни вишневой наливки, ни вареников. Он с волнением следил из окна за тем, что происходило во дворе. Ведь там, в глухой степной балке, четыреста человек голодных, израненных боевых друзей ждут их возвращения. Операция явно удавалась. Пока полицаи закапчивали погрузку продовольствия, старостиха пригласила свободных от постов солдат в просторную избу, где уютно пахло теплом. Отвыкшие от домашнего очага, оторванные от родных семей, партизаны точно в сказке смотрели на скатерть-самобранку. На длинном столе красовались горшки со сметаной, тарелки с сизым холодцом, огурцы, горы белого хлеба — от всего этого повеяло чем-то давно забытым. Партизаны косились на свои огрубелые, черные, пропахшие порохом руки и стояли в растерянности. И лишь когда Папазьян кивнул головой, они стали рассаживаться, подталкивая друг друга, глухо стукая о деревянную лавку гранатами, рассованными по карманам… Никто, однако, не притронулся к еде прежде, чем Папазьян не поднес старосте и его жене по стакану самогона. — Ком цу мир, — сказал он, довольный тем, что может употребить единственно хорошо известную немецкую фразу. Старостиха рассмеялась: — Ешьте, господа немцы, продукты не отравлены. То краснии у нас все чисто побрали… — Ком цу мир, — уже строго повторил Папазьян. Староста испуганно взял стакан. — Будьте здоровеньки. — И опрокинул в рот самогон, сморщившись и закусывая огурцом. Пока пила старостиха, Талалай, жуя, продолжал говорить: — Жалко, что вы уезжаете. — Почему жалко? — Партизан боимось. Тут в селе старосту убили, полицаев перевишали. Кажуть, якись шахтеры появились. Усю ночь не сплю… Дорого бы дал любой из партизан, чтобы расправиться со старостой-предателем, но… приходилось молчать и делать вид, будто ни слова не понимаешь. Папазьян и Задорожный с радостью смотрели на стоявшую во дворе нагруженную доверху и покрытую брезентом автомашину. Нужно было торопиться: в любую минуту могли нагрянуть гитлеровцы. Едва Папазьян вышел от командира с приказом собираться, как прибежал встревоженный связной и доложил, что пост за селом дал предупредительный выстрел. И сразу все пришло в движение. На улице послышался рокот мотора, и Задорожный увидел в окно машину с гитлеровскими солдатами. Возле дома Талалая из машины вышел человек с портфелем, а машина поехала дальше. Задорожному показалось, будто она остановилась за церковью. Когда незнакомец с портфелем был уже возле порога, Алексей Задорожный поразился, узнав Ефрема Танцюру. «Крупный зверь, да не ко времени», — подумал командир партизан. В сенях послышались шаги и раздался властный голос: — Где староста, почему из на месте? Хлопнула дверь. — Я туточки, Ефрем Петрович! — Кому выдаешь продукты со склада? Задорожный не расслышал шепота старосты. И снова прогремел строгий вопрос Танцюры: — Документы проверил? В это мгновение послышался вежливо-спокойный, но достаточно решительный голос Папазьяна. Его тон как бы напоминал прибывшему, что нужно вести себя скромнее в присутствии немцев. — С кем имею честь? Ответ последовал не сразу, но в голосе предателя уже не было заносчивости. — Я уполномоченный по снабжению сельхозпродуктами, моя фамилия Кучеренко. «Ловко врет, мерзавец», — отметил про себя Задорожный и продолжал вслушиваться в разговор за дверью. — Сейчас доложу о вас господину майору. — Папазьян прошел в комнату к Задорожному и скоро вернулся. — Господин майор Фридрих фон Ленц завтракает. Марат Папазьян получил короткий и ясный приказ командира: Танцюру ни под каким видом не упускать. Задорожный глядел в окно на улицу: его волновала мысль, уехала машина с немцами или стоит за церковью. В ту же минуту он увидел грузовик далеко за селом на горе. Значит, немцы подвезли предателя и он здесь без охраны. Тем лучше… В общей комнате, где был накрыт стол, Танцюра снял с себя длинный селянский тулуп и остался в новеньком с иголочки мундире немецкого офицера с узкими серебряными погонами. Марат Папазьян уселся на клеенчатом диване, закинул ногу на ногу и достал из кармана золотой портсигар. Он впервые видел Танцюру и понял, что предатель — птица стреляная и с ним надо быть осторожнее. — Какова цель вашего визита? — спросил Папазьян. — Фрин гевольт ист гальб гевонен, — ответил Танцюра, устраиваясь поудобнее на диване. Папазьян тотчас сообразил, что немецкая поговорка приведена ни к селу ни к городу и говорит лишь о том, что полицай решил щегольнуть знанием немецкого языка. Смысл поговорки Папазьян перевел для себя примерно так: «Смело начать — наполовину сделать». Если полицай такой «знаток» языка, как и он сам, то стесняться нечего. Папазьян ответил бессвязными немецкими словами, которые помнил еще со школьной скамьи. Зато произнес их самоуверенно и щелкнул зажигалкой, прикуривая. Чтобы окончательно усыпить бдительность полицая, Папазьян как бы между прочим, небрежно двумя пальцами достал из кармана документ и показал его Танцюре. Небрежностью и непринужденностью он хотел подчеркнуть, что показывает инспектору документ не по долгу службы, а доверительно. Танцюра увидел знакомую, похожую на страшного паука подпись начальника окружного гестапо оберштурмфюрера полковника Моора, придвинулся к Папазьяну и прошептал: — Должен извиниться… я сказал не совсем правильно. Я не Кучеренко, а инспектор окружной полиции Ефрем Танцюра. Здесь нахожусь инкогнито. Есть задание навести справки о партизанах шахтерского отряда. Они где-то притаились, надо их… — Танцюра напряг руки с растопыренными пальцами и вдруг быстрым движением сцепил их, точно поймал кого-то. — Их ферштее, — сказал Папазьян, поднимаясь и давая понять, что больше не может продолжать разговор. Будто бы ради любопытства, он спросил: — А вы куда сейчас направляетесь, господин Танцюра? — Возьму у старосты лошадей и поеду в село Гали-чаны. — Вам везет, — сказал Папазьян. — Мы как раз едем туда, можем подвезти. Чтобы не дать инспектору времени отказаться, Папазьян юркнул в комнату майора, бросив на ходу полицаю: — Я спрошу разрешения у господина майора, и мы поедем. Вернувшись, он с улыбкой сказал: — Господин майор просит не стесняться и занять место в машине. — Благодарствую… Из комнаты вышел неприступный майор Фридрих фон Ленц, взглянул на часы и рявкнул: — Нах форн![20] Танцюра вскочил с дивана и выпрямился в струнку. Папазьян накинул на плечи майора шинель с меховым воротником, и тот зашагал к двери. Когда машина выезжала со двора, староста Талалай и его жена низко кланялись и желали дорогим гостям доброго пути. — Поехали! — весело крикнул Танцюра и помахал рукой старосте: — Ауфвидерзеен!3
Машина мчалась с бешеной скоростью. Танцюра крепко ухватился рукой за борт, зажав под мышкой черный кожаный портфель. Инспектор полиции был хорошо настроен и даже не придал значения тому, что машина почему-то остановилась на окраине села и в кузов вскарабкался и уселся на мешках часовой с винтовкой. Танцюра оглядывал лица солдат в кузове и улыбался. Потом открыл портфель и достал оттуда антоновское яблоко. Секунду подумав, кому его подарить, протянул сидящему рядом и сказал: — Дер яблук. Но солдат отвернулся. Танцюра слегка толкнул его локтем и добавил: — Есмен, кушай. Партизан не оглянулся. Ничего не подозревая, Танцюра стал с хрустом есть яблоко. Село было уже далеко позади, и вокруг простиралась пустынная белая степь. Неожиданно машина затормозила. Из кабины вышел офицер-переводчик, за ним майор. Танцюра протянул было руку майору, чтобы помочь ему взобраться в кузов, но солдаты опередили Танцюру и дружно втащили к себе офицера. Инспектор полиции торопливо пошарил рукой в портфеле и достал второе яблоко, собираясь угостить майора, но замешкался. Солдаты почему-то встали и взяли автоматы на изготовку. Майор пробирался по мешкам к Танцюре. Подойдя к предателю, он сел напротив и глянул прямо в лицо. Танцюра перестал жевать, приоткрыв рот. — Ну, здорово, Танцюра! Яблоко застряло в горле полицая. Он смотрел на Задорожного и молчал. Лицо его сделалось белым, как зимняя степь. — Как себя чувствуешь? Неважно? Инспектор выронил яблоко, и оно покатилось за мешки. — Расскажи, как идет холуйская служба, как наших людей вешаешь? У Танцюры точно отнялся язык. Папазьян вытащил из кобуры полицая пистолет, из бокового кармана кителя — второй, поменьше, отобрал портфель, заглянул в него, бегло перелистав бумаги, и передал Задорожному. Танцюра поднялся, стянул с головы офицерскую фуражку. — Сознаю, — выговорил он тихим голосом, так, что стоявшие чуть подальше не расслышали, а лишь видели, как шевелились его белые губы. — Сознаю и проклинаю себя. Служил немцам, это верно. Если можете, простите… — Артист! — сказал кто-то в тишине. — Заставили служить, — продолжал Танцюра, стараясь придать голосу как можно больше жалости и скорби. Но, чувствуя фальшь, терялся от этого еще больше и, холодея, понимал — никакими словами не отговориться, никакими мольбами не искупить предательства. — Кто же тебя заставлял? — Нужда. Нечего было есть. — Хватит комедию ломать, — сурово проговорил Задорожный и спрыгнул с машины. Марат Папазьян поднял пистолет. Полицай упал на колени. — Господа! Братцы! Не убивайте меня. Ось там, в портфеле, все планы про партизан и про немецкий карательный отряд. Я искуплю вину, кровью смою!.. — Вот именно… — Папазьян взял Танцюру за воротник и столкнул за борт машины. Тот опрокинулся навзничь и завыл, выставив вперед ладони, точно защищаясь ими. — Не скули по-собачьи, — сказал шофер Митя Царь, — умел убивать, умей и сам принять смерть… Глухо щелкнул выстрел. Танцюра лежал, откинув руку под колесо машины. Митя Царь плюнул с досады: — Измену никакой кровью не смоешь. И там, за гробом, на веки вечные предателем останешься!.. — Поехали! — сказал Алексей Задорожный. Партизаны расселись по местам, и машина тронулась. Заднее колесо проехало по руке Танцюры. Через несколько минут неуклюжая итальянская грузовая машина скрылась в степной дали. 1942КУЗЯ
Сквозь зимний лес пробирался человек. Истрепанная шинель, натянутая поверх рваного овчинного полушубка, солдатская пилотка, обмотанная шарфом, были запорошены снегом. За плечами в тощем вещевом мешке лежал кусок хлеба и постукивали сырые картошки, окаменевшие от мороза. Дремучие сосны и ели стояли по пояс в сугробах. Зеленые лапы ветвей, отягощенные пышными белыми шапками, нависли над снежной целиной. Человек изредка останавливался и отдыхал, обняв рукой ствол дерева, потом снова трогался в путь. Родная мать не узнала бы Илью Шевчука, своего сына, бывшего офицера Красной Армии, — так он зарос, был измучен и даже поседел в свои двадцать три года. В бою под Смоленском Шевчук был контужен взрывом бомбы, потерял сознание и очнулся уже за колючей проволокой под охраной сторожевых собак и молчаливых немцев-автоматчиков. Слезы сдавили горло комсомольцу. Ко всему готовился он, отправляясь на фронт, — к смерти, к любым мукам, только не допускал, не мог и не хотел допускать одного — плена. Еще дома отец сказал ему: помни, сынок, у нас в роду было много солдат, но ни один не сдался в плен. Пусть лучше придет похоронная, буду знать, что сын погиб как герой. И вдруг — неволя, тоска в глазах товарищей, позорная участь раба. Лагерь находился в небольшом городке. Каждый день немцы гнали по улицам пленных красноармейцев, таких же, как Шевчук, голодных, оборванных. Многие жалобно просили у жителей «хлебца», выкрикивали свои адреса, чтобы известили родных. Шевчук не испытывал к ним ни жалости, ни сострадания, а лишь чувство горечи и стыда. Презирал он и самого себя. Однажды провели под усиленным конвоем небольшую группу матросов. Все они были окровавлены, избиты, со связанными назад руками. На каждого — чуть ли не по два автоматчика, да еще собаки-волкодавы, а впереди мотоциклист с пулеметом. Сразу было видно, как немцы боятся советских матросов, даже связанных проволокой. Жители города бежали толпами, старались хоть взглядом выразить сочувствие или чем-нибудь помочь, но герои шли гордо, ни на кого не глядя. Их провели мимо лагеря, за окраину города на расстрел. Как взволновала эта встреча Илью Шевчука, сколько сил придала ему горстка несломленных героев. Их мужество передалось и ему. В ту же ночь Илья Шевчук бежал из лагеря. Он догадался спрятаться в городе, чтобы запутать следы погони. Сутки он скрывался под крыльцом дома, а ночью вылез и пошел на восток. В лесу, обходя топкое болото, он утопил военную одежду. В лесной сторожке ему помогли переодеться в старое крестьянское платье, и он пошел дальше. Шел по лесам, сторонясь дорог. Неожиданно он натолкнулся на деревушку, окруженную лесом. На окраине была прибита к столбу доска с надписью по-немецки: Achtung! Nimm dich in acht Partisanen! [21] Ниже по-русски было написано объявление, что немецкое командование разыскивает какого-то Кузью, за голову которого обещана большая награда. Дождавшись темноты, Шевчук постучал в окошко крайней избы. Его впустил пожилой, угрюмого вида крестьянин. Хозяева накормили Шевчука досыта, ни о чем не расспрашивали. — Товарищи, скажите, есть поблизости партизаны? — напрямик спросил Шевчук. Хозяин ответил не сразу: — Есть, а что? — Не можете проводить меня к ним? — Почему же? Проводим… Пока хозяйка стелила гостю постель, старик оделся и ушел, сказав, что скоро вернется с нужными людьми… Не успел подумать Шевчук — не попал ли он в ловушку, как в избу ворвались немцы, а за ними вошел хозяин дома, оказавшийся старостой. На этот раз Илью Шевчука увезли далеко на запад, в немецкий город Эссен. Долго везли в закрытых автобусах — не то ночь на воле, не то день. Повороты, спуски, подъем. Но вот остановка, злой собачий лай, отрывистые команды по-немецки. Когда всех высадили, Шевчук впервые увидел эсэсовцев в черной форме с паучьей свастикой на красных повязках. Раздалась общая команда — снять шапки! Никто из узников не понял, и всех стали бить палками по головам, по плечам. Распахнулись железные ворота. Всех построили в колонну по пять человек, и снова команда — бегом! Тотчас собаки кинулись на пленников, рвали на них одежду, кусали за ноги. В бане какой-то немец-охранник шепнул на ухо по-русски: — Знаете, куда вас пригнали? — Куда? — спросил Шевчук. — Нацвайле. — А что это? — Что? — горько усмехнувшись, переспросил охранник. — Отец-мать у тебя есть? — Есть. — Забудь их. Я здесь сижу двадцать три года! Поистине это был ад. Русских военнопленных били нещадно, заставляли выполнять самые тяжелые работы. «Не старайтесь, все равно выживу», — упрямо твердил про себя Шевчук, вытирая кровь на губах. Он с первой минуты страстно, настойчиво искал возможность к побегу. В лагере Шевчук подружился с французом, тоже военнопленным. Тот посоветовал перебраться во Францию, к маки — французским партизанам. Так и решили. Их было пятеро: трое французов, Шевчук и поляк по имени Владислав. Тайком копили куски хлеба на дорогу, запасались брюквой. Шевчук из куска железа выточил себе нож, чтобы драться им, а если придется — перерезать себе горло. Ночью выбрались из барака и по заранее намеченной тропинке направились к проволоке, опоясывающей лагерь. Четверо уже проползли под колючей высокой изгородью, когда часовой с вышки заметил Илью Шевчука. Бежали во тьме, не зная куда. Трое потерялись или были убиты пулеметными очередями. Шевчук и Владислав укрылись в болоте. Сидели там до тех пор, пока утихла перестрелка и замолк свирепый собачий лай. Через сутки осторожно двинулись через заболоченный лес. К счастью, скоро наткнулись на железнодорожную насыпь. Сидя в канаве, долго следили за движением поездов, старались угадать, какой из них направляется в сторону Франции. Наконец увидели во тьме эшелон с танками. Бросились к составу, вскарабкались на платформу и укрылись под брезентом, которым были накрыты танки. Беглецы были уверены, что меньше чем через сутки будут во Франции, но они ошиблись. Эшелон следовал на восток. Так проехали всю Германию. На земле Польши распрощались с Владиславом, и тот, улучив минуту, спрыгнул на ходу. Давно кончились продукты, мучила жажда, а воинский эшелон спешил на восток, мчался почти без остановок. Как-то Шевчук незаметно приоткрыл край брезента, чтобы осмотреться, и, к радости, понял, что состав уже на белорусской земле. Приближалась «опасная зона» — партизанские края. Для Шевчука они были желанными до боли. Для фашистов — вражеская сторона. Теперь, решил Шевчук, пусть самая лютая смерть, но только не плен! А гитлеровский эшелон, груженный танками, двигался все медленнее, словно прощупывал дорогу. Немцы боялись партизан и на одной из остановок усилили охрану эшелона. На площадку, где скрывался под брезентом Шевчук, кряхтя, взобрался немец. Дул сильный ветер, с дождем и снегом. Вот-вот фашистский солдат, прячась от стужи, заглянет под брезент. Долго примерялся Шевчук. Сердце гулко колотилось в груди: одно неосторожное движение — и все могло погибнуть. Бесшумно подкравшись, он схватил гитлеровца за ноги и рывком свалил его. Шевчук тогда же спрыгнул с поезда и, сильно ударившись о шпалы, долго лежал, не в силах пошевелиться от боли. Придя в себя, он с трудом отполз к лесу. На родной земле уже наступили холода. Шевчук шел сквозь лес ночью, а днем спал где-нибудь в стоге сена. Когда спускались сумерки, он снова отправлялся в дорогу, если можно было назвать дорогой топкие болота, дикий лес да опасные переправы. На каждом шагу подстерегали его враги. Но он, точно одержимый, думал об одном и том же: «Лучше смерть, чем плен». И судьба будто подчинялась его железной воле, хранила воина. Зима вступала в свою лютую пору, повалил снег, ударили морозы. Чем ближе подходил Шевчук к фронту, тем труднее становилось скрываться. По деревням рыскало гестапо. Искали какого-то Кузю. Имя этого партизана было в лесных краях почти легендарным. Одни рассказывали, будто Кузя — командир целого соединения партизан. Другие уверяли, что он действует в одиночку и потому немцы не могут его поймать. Где-то Кузя поджег немецкий склад со снарядами. Где-то взял в плен гитлеровский штаб. «Кто же этот вездесущий Кузя?» — думал Шевчук, но не мог напасть на его след. Три дня назад Илья Шевчук покинул последний крестьянский кров. Старая женщина, укрывшая его, рассказывала с таинственным видом: «Слышь-ка, вчера в Петушках сам Кузя был. Ей-богу. Вошел, сказывают, в избу, поклонился и говорит: „Здравствуйте, люди добрые! Прислал меня Михаил Иванович“. — „Какой Михаил Иванович?“ — „У нас один Михаил Иванович — Калинин. Он просил передать привет и сказать, чтоб держались стойко — идет на выручку агромадная армия. Так что фашистам скоро наступит каюк“». Всякое рассказывали о таинственном партизане, но Шевчук думал: «Может быть, и не было вовсе никакого Кузи. Народ создал легенду о самом себе, о своей борьбе, о своих сынах-богатырях. Люди верили в избавление и ждали его». Три дня Шевчук пробирался через густой лес. Должно быть, фронт был уже близко. Все чаще по лесным дорогам с ревом мчались немецкие машины, стрекотали мотоциклы, иногда доносились отрывистые команды. Приходилось сторониться дорог. За ночь, случалось, его, как медведя в берлоге, заносило снегом. Зимний день угасал. Солнце заходило за лес и освещало лишь верхушки сосен, где на корявых лапах мерцал розовый снег. Было тихо. Лишь изредка где-нибудь бесшумно срывалась с ветки охапка снега и долго осыпалась снежная пыль. Шевчук постоял с минуту, соображая, куда идти, и стал пробираться к темным елям, что возвышались невдалеке. Неожиданно он вышел на лесную дорогу. Она была пустынна. Оглядевшись по сторонам и не заметив никого, Шевчук хотел снова сойти с дороги, как из-за ствола березы навстречу ему вышел немец, закутанный в одеяло, из-под которого торчал ствол автомата. В ту же минуту из-за другого дерева — второй, в лисьей шубе навыворот. Шевчук услышал скрип шагов за спиной, оглянулся и увидел: сзади подходили еще двое. Фашист в одеяле приблизился к Шевчуку и оглядел его с ног до головы. В этом молчании и подчеркнуто спокойном поведении врагов была уверенность, что жертва у них в руках. «Попался, и так нелепо», — с горькой обидой подумал Илья Шевчук. В душе не было ничего, кроме злобы. Не для того же перенес он столько страданий, чтобы теперь, почти на виду у своих, так глупо погибнуть. Один из гитлеровцев, что стоял позади, в повязанной по-бабьи черным платком каске, ткнул Шевчука в бок автоматом: — Кузья? Шевчук отрицательно покачал головой. Гитлеровцы переглянулись и начали разговаривать между собой. По отдельным словам и жестам Шевчук понял, что они обсуждали, что из его вещей и кому должно достаться. Немец, закупанный в одеяло, подергал Шевчука за рукав и сказал: — Раздевайт шуб. Шнель, бистро! «Умирать я не собираюсь», — с возрастающим ожесточением думал Шевчук. — Раздевайт шуб. Немец, повязанный платком, взял Шевчука за шарф и размотал его, потом снял пилотку, повертел в руках и отбросил в снег. — Раздевайт шуб! — рявкнул другой, покрытый одеялом, и наставил дуло автомата в лицо. Шевчук не спеша стал снимать полушубок, немец помогал ему, тянул за рукав. — Раздевайт шкоро, — повторил немец, зябко передергивая плечами. Шевчук наклонился, чтобы спять валенки. Он делал вид, будто они тесны. Тогда третий фашист с силой рванул валенок и снял его. Шевчук легко сдернул другой валенок и неожиданно ударил им стоящего рядом немца. Тот поскользнулся, скорее от испуга, чем от удара, и упал. Второго Шевчук ударил ногой в живот, а сам прыгнул в снег и помчался лесом, проваливаясь в сугробы и разгребая глубокий снег руками. Вслед хлестнула автоматная очередь, гулко отдавшаяся в лесу. По стволам, отбивая кору, защелкали пули. Впереди показался кустарник. С разбегу Шевчук влетел в него. Он тяжело дышал, сердце гулко колотилось. Дорога была еще недалеко, он это знал и слышал суматошные крики гитлеровцев и стрельбу. Но почему вслед уже не свистели пули? А на шоссе разгорался настоящий бой, казалось, немцы стреляли друг в друга или кто-то напал на них со стороны. Запаленным ртом Шевчук жадно хватал морозный воздух. Руки, красные не то от крови, не то от холода, закоченели. Рубашка стала каленой, как брезент. Точно во сне Шевчук продолжал бежать. Но скорее сердцем, чем сознанием он понял, что должен вернуться на дорогу, и пошел, придерживаясь ее направления. Выстрелы отдалились, стали глуше и вскоре совсем смолкли. Мороз крепчал, а может быть, это казалось. Тело Шевчука уже не чувствовало ничего, словно сделалось деревянным. Вдруг он услышал лошадиный храп и почти в отчаянии выбрался на дорогу. Сзади кто-то догонял его на лошади и кричал: — Стой! Свои! Стой, а то замерзнешь! Шевчук оглянулся и увидел на розвальнях старика в тулупе. Тот хлестал кнутом лошадь, спеша на помощь. Чуть придержав лошадь, старик толкнул Шевчука в сани и, не останавливаясь, помчался дальше. Держа натянутые вожжи в левой руке, он бросил кнут и на ходу стал снимать с себя тулуп. Накрыв Шевчука, старик еще некоторое время гнал лошадь, а когда свернул на узкую, запорошенную снегом дорогу, остановился. Даже лошадка, вислопузая, с заиндевевшими боками, шумно дышала и всхрапывала. — Эй, парень, вставай! Слышь, что ли! — затормошил Шевчука старик. Шевчук не отвечал. Старик, порывшись в соломе, достал бутылку, приоткрыл тулуп и сказал: — На, причастись-ка! — Он вылил в рот Шевчуку едва не половину всей водки. Потом стащил его на край розвальней, схватил пригоршню снега и с силой принялся растирать закоченевшие ноги и руки, растирал долго, пока тот не стал чувствовать боль. — Ну, жив, что ли? — Ноги спаси, — слабым голосом произнес Шевчук, — ради бога, ноги спаси. — Ты человек русский, значит, мороз тебя не возьмет. Русский ты? — Подольский я… Старик велел Шевчуку подняться и прыгать на месте. — Сильней махай руками, топай валенками. «Валенками… какими валенками?» — подумал Шевчук и только тогда заметил, что сам старик стоит на снегу в одних шерстяных носках и портянках. — Прыгай, дюжей махай руками! — командовал старик. — Крови надо течение дать. Точно маленького ребенка, старик водил спасенного по дороге возле саней. Лошадка будто удивлялась и косила на них глазом. Шевчук послушно выполнял все, что от него требовал дед, — растирал сам себе руки снегом, приседал и, к великой радости, чувствовал, как постепенно вливается в него тепло. А дед вьюном вертелся вокруг и спрашивал: — Ноги чуешь? — Чую. Пальцы на ногах и руках нестерпимо болели, но Шевчук продолжал прыгать, топать ногами. — А я спужался… Гляжу, четверо окружили одного. Думаю, не иначе свой. Ну и пустил в ход свою берданку… Голова у Шевчука легко кружилась от водки. Ему хотелось сказать старику многое, но язык не слушался. С трудом он все же выговорил: — Спасибо, отец… Скажи теперь, где я? Далеко ли свои? — Погоди, не спеши, сперва в лазарет поедем. — В какой лазарет? — Вот еще — в какой. В кремлевский! — В голосе старика зазвучала усмешка. — Ты мне лучше скажи, как пройти к своим. — Не спеши, сказал. Садись, не задерживай карету. Старик снова набросил на плечи Шевчуку свой тулуп, а сам остался в пиджачке. — Отец, возьми тулуп, замерзнешь. Шевчук хотел подняться, но дед уложил его и взмахнул кнутом. — Обо мне не печалься. Я песню запою и согреюсь… да только жалко, волк недалечко. — Куда ты везешь меня, дедушка? — Колокольня видна отсюда, а до кабака доспросимся. — Ты мне загадки не загадывай, — глухо проговорил Шевчук. Он хотя и чувствовал, что попал в руки своего человека, все же опасался. — Ответь: куда едем? — К главному врачу. — Говори яснее. — К Марфе Ивановне. Лежи и помалкивай. Скоро сани съехали с дороги и некоторое время пробирались по лесу. Еще через несколько минут старик натянул вожжи и остановил лошадь. — Тпру-у-у! Стоп машина! Среди темных стволов Шевчук увидел лесную сторожку. Дед постучал кнутовищем в ставню. На крыльцо вышла женщина в полушубке. Они о чем-то поговорили, подошли к саням и стали поднимать Шевчука. — Такие-то дела, подольский… Подымайся, главный врач перед тобой. Когда Шевчук оказался в теплой избе, хозяйка внимательно оглядела его, озабоченно покачала головой и спросила: — Сам ходить можешь? Ложись-ка, покормлю тебя щами. Дед, ты небось тоже голодный? — Не против, хозяюшка. Можешь и веселой водички налить. — Садись, — улыбнулась хозяйка, — небось заработал. Чернявый-то дошел? — Дошел. — А тот, с Тамбова? — Дойдет и он. Дорога верная… Хозяйка уложила Шевчука в постель, натерла ему ноги и руки гусиным салом, обмотала шерстяными лоскутами. Шевчук погрузился в забытье. Ему снилось, будто он снова стал маленьким и родная мать, склонившись над люлькой, согревала его теплом своего тела. Очнулся Шевчук только через двое суток. Марфа Ивановна хлопотала у печи, и по ее встревоженному лицу Шевчук понял, что она думала о нем. — Ожил, сынок? — с доброй улыбкой Спросила она. — Вот и хорошо. Теперь скоро поднимешься и пойдешь к, своим. Птице воздух, рыбе море, а человеку родная земля дороже всего. — Спасибо, мамаша, за то, что спасли меня от смерти… — Нельзя иначе, сынок. Сейчас весь народ на войне. — И не только от смерти, — продолжал Шевчук, чтобы закончить свою мысль, — от позорного плена избавили… — Поправляйся. Проводим тебя к своим. Иначе кто же нас из неволи высвободит? — Никогда вас не забуду и… деда тоже… Где старик-то и кто он? — А ты не знаешь? — Марфа Ивановна продолжительно поглядела на Шевчука и с добродушной улыбкой сказала: — Это Кузя! 1942БАБУШКА АГРАФЕНА
Она умирала от рай, как солдат на поле боя, хотя ни с кем никогда не воевала, ни разу в жизни не притронулась к старенькому дедову ружью, что висело на стене в чулане, и называла его с насмешкой на старинный манер — фузея. Настал ее последний час, когда фашистские солдаты в панике бежали из города, волоча на себе узлы с награбленным добром. В сиротливом свете керосиновой лампы, в холодном доме она лежала на своей широкой, как ноев ковчег, деревянной кровати, вся белая от бинтов, словно раненый боец. И не было у нее на груди ни орденов, ни медалей, а один лишь медный крестик на суровой нитке. За окном свистела вьюга, и было особенно горько оттого, что прощается с жизнью не воин, а Мать, которой предназначено самой природой рождать жизнь на земле…1
Бабушка Аграфена прожила на свете девяносто лет. Ничего героического она не совершила, если не считать самой жизни, полной труда, добра и мудрости. Одного холста она наткала больше, чем прошла в жизни тропинок и дорог. Вспоминается ее высокая костлявая фигура, ее темное, точно древняя икона, лицо, крючковатый нос, седые пряди волос и зоркие глаза, смотревшие спокойно и уверенно. Вот идет она по улице медленно и строго. В руке зажата палка, на которую она не опирается, а точно царственный посох торжественно переставляет перед собой. Встречные почтительно кланяются, а мальчишки обходят стороной. Казалось, все должно было угаснуть в этой древней старухе, но пристальные глаза поражали неожиданным блеском молодости и любопытства. Бабушка Аграфена родилась в деревне. Помнила барщину. Семнадцати летбыла выдана замуж, а когда мужа взяли в солдаты и угнали в «сам-Петербурх», переехала на жительство в город, да так и осталась там: стирала на богатых, мыла полы в пожарной части. Жила в старой избушке на окраине. Однажды не усмотрела за детьми, и сгорела изба дотла. Пришлось ходить с сумой по дворам, просить милостыню «на погорельцев». Через двадцать лет вернулся муж из солдатчины, построили свой домик. При нем разбили небольшой садик и огород. Так и прожила в городе больше семидесяти лет, но деревенские обычаи хранила свято: пекла житные пироги, лепешки с черникой, любила ходить в лес по грибы и орехи. Она не могла жить без живой русской природы, которая вскормила и дала ей свой характер. А характер у бабушки Аграфены был сильный. Не властный или гордый, а правдолюбивый, точно она затем и жила на свете, чтобы выправлять в людях душевную кривизну. Были в характере бабушки и странности, которые, однако, не портили, а украшали ее суровый нрав. Так, она молилась богу по привычке и чем дальше, тем реже ходила в церковь. Правда, в молодости она верила в бога преданно и даже ходила пешком в Киево-Печерскую лавру. Но там ее сбил с толку святой Афанасий, который, по церковным предсказаниям, врастал в землю, и должен был наступить конец света, когда Афанасий вовсе скроется в земле. Аграфена верила горячо, а потом присмотрелась к святому и увидела, что он из тряпок и в землю не врастал. Вернулась она домой, никому ничего не сказала, но в душу закралось сомнение, и с той поры на моления не ходила. Попов она и раньше не терпела, любила перелистывать старый журнал «Безбожник», давно хранившийся под подушкой. В нем были потешные карикатуры на служителей церкви. И сам бог в сандалиях на босу ногу, с золотым нимбом вокруг головы, восседавший на облаке, был похож на ее деда Никиту, когда тот в панаме копал огород. Бабушка Аграфена не жила одной стариной. Интерес ко всему новому, точно родник, никогда не иссякал в ее душе. Ей нравилось, что в деревнях крестьяне объединились в колхозы и работают сообща. Когда появился первый аэроплан, бабушка долго смотрела в небо из-под козырька ладони, шептала что-то и качала головой. А вечером, когда вся семья собралась за столом, сказала: — Вон как высоко взлетел человек-то! Святым куда теперь деваться? — И, взглянув на внука-пионера, своего единомышленника, спросила, сдерживая смех: — Слышь, малый, святым-то некуда деваться. Только с неба на землю сигать… — Мать, ну и язык у тебя!.. — укорила ее младшая дочь Мария. — Грех так говорить про святых. Чудом из чудес бабушка считала радио. С утра до вечера она сидела у репродуктора и, освободив от платка ухо, слушала подряд все передачи. И если где-нибудь в далекой стране сменялось правительство, говорила: — Стало быть, тоже царя скинули… Ну и правильно. Без крестьянина нельзя, без мастерового нельзя, а без царя можно. Царь огурцы не сажает… Был бы трудящий человек, а царь всегда найдется. Когда звучали по радио песни, бабушка посылала внука за своей сердечной подругой татаркой Фатимой, жившей по соседству. — Фатимушка, иди скорее, песни наши играют! — И она ставила самовар, подружки пили чай. Бабушка вспоминала о вчерашней радиолекции о вреде сырой воды и говорила: — Слышь, Фатимушка, манифест вышел, чтобы сырой воды не пить. Сказывают, доктора нашли в воде микробу… Ну, пущай, а мы чайку попьем. Перед самой войной бабушка Аграфена вздумала учиться. Она заставила внука купить букварь и учить ее грамоте. — Что ты выдумала, мать! — засмеялась дочь Мария. — Помирать пора, а ты учиться решила. — Учи, учи, не слушай ее, — твердила бабушка внуку, тыча скрюченным пальцем в букварь. — Если я велю, значит, учи… — Мне в школу пора, — отнекивался мальчишка, которому не хотелось Корпеть над букварем. — У нас сегодня пионерский сбор. — Погодит твой собор… Небось успеете наиграться в фунбол… Если все же внук убегал, сама брала букварь и, светло улыбаясь, водила пальцем по строчкам и шепотом перебирала губами, будто читала. Ее мечта об ученье не сбылась. Началась война.2
Опустел дом бабушки Аграфены. В первые дни проводила на фронт всех мужчин своей семьи, остались зять, инвалид первой мировой войны, младшая дочь Мария и внук-школьник. Но вот и малый запросился на войну, и тогда мать пригрозила: «Вот я дам тебе войну веником по затылку». Бабушка вступилась за внука: — Пущай идет… Нельзя мужику дома сидеть, когда родимая земля в огне… Будет солдатам обед подносить, и то хорошо. Вор на двор — берись за топор — так-то наши деды говорили. Война шла небывалая, тяжкая. Красная Армия отступала на всех фронтах. Фашистские самолеты, залетая в глубь страны, бомбили советские города. Земля содрогалась от адских взрывов, рушились дома, горели школы и больницы, переполненные ранеными, плакали дети, потерявшие матерей и отцов. Рабочие на заводах спешно грузили в эшелоны станки и машины, и поезда под бомбами уходили на восток. Уехал и зять-механик, захватив с собой сынишку, внука бабушки Аграфены. Сама она решительно отказалась уезжать, даже мысли об этом не допускала. И тогда пришлось остаться дочери Марии — не бросать же мать одну в этаком вселенском пожаре. Седьмую войну переживала бабушка Аграфена, но такого ужаса никогда не видала. Она была потрясена: слыхано ли дело, чтобы солдаты убивали беззащитных женщин и детей. В час бомбежки она сердитыми шаркающими шагами выходила на улицу и, не обращая внимания на осколки зенитных снарядов, отчаянно грозила клюкой в небо: — Куда же ты, окаянный, бонбы кидаешь? Тут же мирные дома! Побелевшие губы ее тряслись, глаза горели гневом, но она понимала свое бессилие и, убитая горем, уронив ослабевшие руки, возвращалась в дом. Фронт приближался подобно черной туче. Еще не прошло и трех месяцев с начала войны, как немецкие дивизии обходным маневром окружили город. На улицах рвались снаряды, горели дома, люди метались, не зная, где найти спасение. Из города уходили последние части. Бабушка Аграфена увидела красноармейца, который торопясь шел по улице, перегруженный вещами войны. На нем колесом была надета через плечо шинельная скатка. На другом плече — винтовка и вещевой мешок, в руках — катушка с проводом и ящик полевого телефона. Боец был весь потный, он устал и спешил, сматывая провод, протянутый вдоль улицы. Бабушка Аграфена преградила ему дорогу палкой. — А ну, стой, куда бежишь? — Отступаем, бабуся… Немец близко. — И красноармеец подбросил винтовку, продолжая свой путь. — Нет, стой! Кто тебе велел бежать? — Общее отступление, бабушка… Командир приказал снимать связь. — А я не велю бежать! — И она ухватилась за винтовку. — Какой же ты солдат? Стой, тебе говорят. — Не могу, бабушка… Обязан приказ выполнять. — Пущай другие отступают, а ты стой… Что же мне, старухе, за тебя Расею оборонять? Снимай ружье и пали в немца, пали, тебе говорят! — Не имею права, бабуленька, — отвечал боец, веселясь оттого, что встретил такую смелую старушку. Желая уважить ее, он снял с плеча винтовку и бабахнул в небо. — Скоро вернемся, бабушка, жди! Все вернемся! — И он быстро пошел своей дорогой, поминутно оглядываясь и приветливо махая пилоткой. Бабушка Аграфена вернулась в свой опустевший дом, устало присела на кровать и долго глядела в одну точку, точно все кончилось в ее жизни…3
Ночью над городом висела гнетущая тишина, даже собаки притихли. Жители закрылись в домах, притаились в тревожном ожидании. На рассвете за окнами послышался незнакомый рокот мотоциклов, зазвучала нерусская речь, отчаянно закудахтали куры, как видно, за ними гонялись солдаты. В доме бабушки Аграфены было тихо, она забылась в предутреннем сне, а дочь Мария, набросив на голые плечи пальто, на цыпочках ходила от одного окна к другому и с опаской выглядывала на улицу. Неожиданно раздался стук, и дверь затряслась вместе с крючком. Мария заметалась, не зная, открывать или прятаться. Повинуясь повторному, еще более грозному грохоту, она подбежала к парадной двери, дрожащей рукой сняла железный крюк и в страхе отшатнулась. На крыльце стоял чужеземный солдат в куцей куртке цвета ящерицы и что-то жевал. Он шагнул через порог, увидел на стене плакат, изображавший Родину-мать в красном одеянии с присягой в руке, и, не целясь, разрядил в плакат очередь из автомата. Лицо и грудь женщины в красном вмиг покрылось рваными пробоинами, бумага клочьями свисала вниз, и только видна была призывно поднятая рука… Продолжая жевать, солдат прошел на кухню, открыл заслонку печи и, вытянув по-гусиному шею, заглянул внутрь, понюхал и опять закрыл. Потом он взял с тарелки огурец, откусил половину и бросил огрызок на пол. Пошарил глазами по полкам, взял солонку, высыпал из нее соль, а солонку опустил в карман. С этим он ушел, оставив на полу грязные следы и запах пороха во всем доме. Бабушка Аграфена, потревоженная выстрелами, силилась подняться с постели и звала к себе дочь. Наконец ей удалось встать, она вышла на кухню, увидела раскрытую настежь дверь и потянулась к палке. — Ах ты фулюган, ирод проклятый. Что тебе здесь — бастиен? Пришел с бабами воевать, чумовой тебя задери! Мария, побледневшая, не могла вымолвить ни слова. — Запри дверь и никого не пущай… Ишь, вояки, бесстыдные рожи, мирных людей пужать вздумали! — И она пошла к себе в маленькую комнатушку, служившую спальней. Едва дочь исполнила приказание матери и заперла дверь, как снова раздался стук. — Ты опять стрелять пришел, басурман? — вскинулась бабушка с палкой. — Вот я тебя огрею хорошенько по горбу! Грозясь клюкой, она поспешила к двери, но Мария схватила ее за руки. — Уйди, мать… Уйди от греха! Она увела ее в спальню, а сама вернулась и, вся охваченная страхом, сняла крючок. Дверь открылась, но никто не входил. Потом, легонько гарцуя на топких ножках, через порог перепрыгнула лупоглазая черная собачка в кожаном ошейнике с медными бляшками. На ней была ватная жилеточка, застегнутая на пуговицы. Следом за собачкой вошел высокий офицер в щегольском мундире и нарядной фуражке с фашистским орлом на тулье. В дверях он неожиданно встретился с перепуганным пристальным взглядом женщины и невольно стушевался, рука его потянулась к козырьку фуражки. Скоро он понял, что перед ним обыкновенная русская баба, и устыдился минутной растерянности. Лицо его снова приняло высокомерное выражение, и он, стягивая белую перчатку, прошел мимо, оттеснив женщину плечом. Всем своим видом он как бы подчеркивал, что вовсе не испугался, а отдал честь из вежливости, как воспитанный офицер великой армии фюрера. Собачка бежала на поводке и поминутно оглядывалась, как бы приглашая офицера за собой, она точно боялась идти одна. Офицер был так молод, что казался совсем юным. И если бы не элегантный серо-зеленый мундир с серебряными нашивками и не револьвер в новенькой кобуре, висевший на поясе спереди, его можно было бы принять за долговязого подростка. За офицером ввалился в дом пожилой денщик с двумя чемоданами в руках и третьим под мышкой. На шее у него хомутом висели два автомата «шмайсер». Солдат мрачно сопел под тяжестью груза и свирепо зыркал глазами по сторонам, выбирая место, куда сложить чемоданы. Пока денщик носил с улицы личные вещи офицера, сам он с мрачной брезгливостью обошел русскую печь, обвешанную тряпочками, шерстяными носками, мешочками с душистой мятой для просушки, оглядел комнаты, которые сообщались между собой. На ходу он разговаривал с денщиком: — Макс, кому принадлежит эта конюшня? Где я могу принять ванну? Не дожидаясь ответа, немец продолжал выкрикивать капризно: — Кто хозяин дома? Позвать его ко мне. Макс, ты меня слышишь или я должен прочистить тебе уши? Денщик не слышал, занятый работой. Он складывал вещи на веранде, застекленной с трех сторон. При этом дверь на улицу оставалась открытой, и осенняя сырость наполняла дом. Солдат распаковал один из чемоданов, когда бабушка, не обращая внимания на офицерика, постучала концом палки по спине денщика. — Эй, дубина, дверь закрывать надо. — Вас? — спросил денщик, обернувшись. — Но нас, а дверь, — повторила бабушка. — Не в свинарник пришел. Хоть ты ерманец, а понимать должен. — Матка, век! — сердито огрызнулся денщик, продолжая свое дело. — Ты не векай, а закрой… Энтому простительно, сосунок еще. А ты старик, вон лысина-то какая… Не обращая внимания на слова бабушки, сердитый денщик выкладывал из чемодана полотенце, зубную пасту, ароматное мыло, одежную и сапожную щетки. Из-за спины немца дочь подавала матери знаки, чтобы не перечила непрошеным гостям: — Отойди, мать, застрелит он тебя… Выйдя за калитку, бабушка смотрела, как текли по улице чужеземные войска: огромные пушки, грохочу^щие танки. Пыль, смех солдат, звуки губных гармошек, тучи войск, как тучи саранчи… С горя бабушка ушла в опустевший осенний огород и долго сидела там на бревнышке, не желая возвращаться в дом, занятый чужеземцами. Невыразимое страдание застыло в ее глазах, вдруг потускневших, словно в них угасал жизненный свет…4
Офицеру понравилась большая светлая комната, через которую был вход в спальню бабушки. Нужно было завесить этот ход тяжелым ковром. Немец принялся оборудовать жилье в своем вкусе. Он приказал денщику выбросить на кухню черную тарелку репродуктора, старинные фотокарточки в рамках, портрет Льва Толстого в длинной холщовой рубахе, босиком. Эта простенькая литография много лет хранилась в доме бабушки Аграфены. Лев Толстой как бы стал членом их семьи, всегда присутствовал на семейных сборах в час обеда или за вечерним чаем. Снимая со стены портрет Толстого, денщик порвал его. Так и валялись в угольном ящике рядом два дорогих сердцу бабушки старика — ее покойный дед в пожарной каске да Лев Толстой. Офицер велел вынести хозяйскую швейную машину, сгреб ногами домотканые русские половики и приказал вышвырнуть их вон. Сияли со стены и старинную картину, засиженную мухами: «Отступление Наполеона из Москвы». Офицер усмотрел в картинке и неуместный намек. Дубовый резной буфет не тронули: под стеклом была приличная посуда и серебряные ложки. Этим можно воспользоваться. Не снял он и тюлевые занавески с окон: они придавали уют. Вместо бабушкиных фотокарточек офицер развесил свои. Это были открытки с изображением девиц в набедренных повязках и без них. Рядом он поместил большую фотографию породистой немки с тройным подбородком и высокой модной прической. Веером разместились фотографии самого офицера, снятого то в Париже на фоне Эйфелевой башни, то в Испании на берегу Средиземного моря, то в римском ресторане среди таких же, как сам, молодых офицеров, весело уплетавших полуметровые итальянские макароны. Судя по всему, фотографии должны свидетельствовать, что, несмотря на молодость, офицер успел объездить полмира и побывать почти во всех покоренных странах. Офицер занимался убранством комнаты самолично. Он вконец загонял денщика, требуя подать то молоток, то гвозди. Бедняга солдат вспотел, но принужден был вытягиваться перед своим господином, потому что тот ругал его и то выгонял из комнаты, то снова требовал к себе. — Черт бы побрал этих мерзавцев танкистов, — жаловался денщику офицер, — вечно они захватывают лучшие дома, а тебе оставляют одни сараи… Ладно, не будем огорчаться, Макс. Мы с тобой и в этом русском «дворце» сумеем создать удобства. Собачонка лежала на диване и круглыми, на выкате, блестящими глазами следила, как ее хозяин располагал на стене фотографии, как суетился денщик Макс. Наконец работа была закончена, и офицер без кителя, с полотенцем на плече, насвистывая, принялся настраивать радиоприемник. Сначала слышался треск, взрывы джазовой музыки, бормотание нерусской речи. И вдруг грянула бравурная маршевая мелодия. Хор мужских голосов ворвался в комнату:5
Когда бабушка Аграфена вернулась из садика в дом, она не узнала своей большой комнаты, принявшей незнакомый вид. Все ее вещи были выброшены на веранду. В углу валялись скомканные, милые ее сердцу деревенские половики. Когда-то она собирала их по клочку, словно по перышку, ткала, любуясь радужной расцветкой, точно не полотно, а жар-птица рождалась у нее в руках. Бабушка хотела пройти к себе в спальню через большую комнату, как ходила всю жизнь, но едва перешагнула порог, на нее бросилась собачка. Оскалив острые зубы, она злобно рычала, не пуская хозяйку в комнату. Офицер сидел перед зеркалом и, смотрясь в него, чистил пилочкой ногти. В нательной рубашке он выглядел совсем мальчиком. Видно было по всему, что ему нравится тот уют, который он сам себе создал. Заметив бабушку в дверях, он дружелюбным жестом указал на свободный стул: — Битте, зетцен зи зихь[22]. Бабушка Аграфена молча смотрела на немца. Тогда он весело подмигнул ей и сказал: — Русь пук-пук! Видя, что она не понимает, немец вынул из кармана зажигалку в форме игрушечного пистолета, приставил себе к виску, сказал: «Пук!» — и нажал курок. Над пистолетиком вспыхнул голубой огонек, и офицер рассмеялся, довольный, что так ловко втолковал свою мысль русской старухе. Прикурив, он спрятал зажигалку в карман. Бабушка продолжала молчать, устало опершись о палку. Дочь Мария, боясь, как бы не вышло скандала, увела ее в спальню, горячо шепча и умоляя оставить в покое непрошеных гостей. — Ведь они по-русски не понимают, — объясняла она матери. — Пырнет кинжалом или задушит… Вчера, сказывают, на Пятницкой мужчину штыком закололи: корову свою не отдавал, а в Ленинском сквере пионера повесили — звезду на шапке носил. Пока женщины шептались за перегородкой, офицер в своей комнате громко говорил денщику: — Макс, скажи этим русским фрау, пусть меня не боятся. Я их не трону. Но ты знаешь, как я люблю экзотику. Пусть они напекут мне блинов. Настоящих русских блинов, ты понял меня, Макс? Грохая сапожищами на железных подковах, денщик пришел в спальню. — Матка, ди русише пфаннкухен, — сказал он Марин и добавил строже: — Шнель, бистро! — Чего ему? — сердито спросила бабушка, но дочь сама не понимала. — Гам-гам. — Немец покружил пальцем по ладони и неожиданно зашипел: — Пш-ш-ш… Русише пфаннкухен, гам-гам… Женщины никак не могли понять, и тогда денщик оборвал кусок газеты кружком, положил его на ладонь и опять зашипел: — Пш-ш-ш-ш… — Никак блинов просит, — сказала Мария. — Козла ему вонючего, — отозвалась бабушка, хмуро глядя на гитлеровца. — Ну, чего уставился, ровно бык? Нет у нас муки, всю поели, — и, подражая немцу, объяснила: — гам-гам… Денщик стал сердиться, он ткнул в бабушку пальцем и сказал: — Матка ни гут! — Ладно, мать, поставлю им блины, пускай жрут… В чулане осталось немного муки. — И Мария повела немца в кухню узким проходом за печкой.6
Освеженный после умывания и бритья, в ожидании русских блинов офицер окончательно повеселел. Он приказал денщику позвать дочь хозяйки, а сам стал переодеваться. Женщина вошла и смутилась, хотела уйти, но он остановил. Заправляя рубашку в брюки, он одной рукой застегивал ширинку, другой указал на стул. — Битте… Зетцен зи зихь. Подчиняясь повелительному жесту, женщина боязливо присела на край стула. Офицер взял из красивой заморской коробки шоколадную конфету, аккуратно разрезал ее на две части, положил на блюдце и преподнес хозяйке. Она сидела, тревожно переводя взгляд с конфеты на немца, не зная, что должна делать. Решив, что русская фрау стесняется принять подарок, офицер взял с блюдца обе половинки и положил ей в руку, объяснив: — Этот цукер фрау, этот цукер гроссмуттер. — И поднял палец в знак того, чтобы она не спутала, какая часть полагается ей и какая бабушке. Денщик помог своему господину застегнуть подтяжки и надеть китель. Офицер надел высокую фуражку, подошел к зеркалу и полюбовался своим отражением. Чувствовалось, что военная форма делала его счастливым. Не спеша он прошелся по комнате, взял из круглой пачки с надписью: «Глория. Будапешт» кружочек печенья, откусил и остальное отдал собачке, она заплясала на задних лапках, прося еще. Мария с ужасом поглядывала на револьвер, висевший на спинке стула. Улучив момент, она попыталась подняться, но немец прижал ее ладонью к месту. У него явилась потребность говорить, и, значит, фрау должна слушать. Начал он с того, что представился, ткнул себя пальцем в грудь и объяснил: — Ихь бин дойче официр… Имья есть Рудольф… Руди… Прохаживаясь с заложенными за спину руками по ковру, он говорил, что русская фрау может сидеть в его присутствии, хотя русские обязаны вставать, когда с ними говорит немецкий офицер. Он делает исключение для русской фрау: слава богу, Рудольф Карл фон Геллерфорт не какой-нибудь зверь, а сын достойных родителей. Может быть, фрау удивлена, почему он призван в армию раньше срока. Это объяснить просто: по личному распоряжению фюрера!.. О, если бы могла русская фрау видеть, как лопались от зависти его ровесники по отряду «Гитлерюгенд», когда сам божественный фюрер, принимая парад юных тевтонов, остановился именно перед ним, Руди Карлом фон Геллерфортом, пожал ему руку и даже потрепал по щеке… Такое счастье может быть раз в сто лет: сам великий Адольф Гитлер потрепал его по щеке… Пусть фрау поверит, что взрослые немцы, присутствовавшие на параде, потом целовали его один за другим вот в эту щеку! Офицер говорил на чистейшем немецком языке, совершенно не заботясь о том, понимает его русская фрау или нет. Он говорил для себя и, прохаживаясь мимо зеркала, любовался своим отражением. Женщина слушала его и не понимала ни слова. Точно пленница, сидела на стуле, покорно сложив на коленях руки. Она чувствовала, что конфета немца тает в руке, и не знала, что с ней делать. Собачка, лежа на диване, тоже слушала своего хозяина. Когда он прошел мимо, она вскочила, запросилась на руки. Но он лишь погладил ее и продолжал свою «лекцию»: — Земля полна лишними людьми. О, если бы можно было сманить их в могилу легендой о вечной жизни! — так сказал бессмертный Ницше… Мы, германцы, уничтожим все живое, сопротивляющееся нам… Денщик пек блины на кухне, и оттуда доносился аромат поджаренного сала и свежего теста. Руди поглядывал на кухню и потирал руки в предвкушении необыкновенного завтрака. На Руди одобрительно смотрели со степы девицы, дородная немка с тройным подбородком и сам доктор Геббельс. Гитлер же с таким восторгом слушал своего воспитанника, что, казалось, вылезал из чугунной рамки, шевеля черными усиками: «Молодец, Руди! Нагоняй на них страху…» Слушать немца становилось невыносимо, но и уходить было страшно. Женщина не чаяла, когда отпустит ее «лектор». Но тот, словно нарочно, поднимал палец кверху, чтобы фрау сидела спокойно и слушала. — Русский народ, будучи завоеванным, только выиграет, ибо озарится светом великой германской культуры… Что же касается фрау, то она будет в прямом выигрыше, так как он, Руди, получив имение в России, возьмет ее к себе. И фрау научится вести хозяйство на высшем немецком уровне.7
Пока немец разговаривал с Марией, бабушка Аграфена сидела в своей полутемной спаленке и грустно смотрела в окно на низкие облака, тревожно летящие над городом. Сколько она прожила на свете, никогда не думала, что враг может явиться к ней в дом. Но так случилось: враг пришел и творит беззаконие… Бабушка тяжело поднялась и без спросу вошла в залу. Не обращая внимания на Руди, точно его и не было здесь, она усталым голосом обратилась к дочери: — Ты кур сегодня кормила аль опять забыла?.. Дочь испуганными глазами показывала на немца, но бабушка повторила строго: — Чего моргаешь? Иди… Дело на безделье менять не следует. — И пошла вон из комнаты, сердито стуча клюкою. Виновато улыбнувшись немцу, дочь поднялась с места. Она была рада отвязаться от постылого «лектора» и тихонько, боком, вышла из комнаты, с облегчением закрыв за собой дверь. Оставшись один, офицер стал играть с собачкой. Он совал ей в рот палец, а Микки — так звали собачку, — завалившись на спину и ударяя лапками по его руке, делала вид, что грызет палец, урчала, слегка покусывала, а потом разлеглась, чтобы хозяин почесал ей живот. Немец стал щекотать ей грудку и увлекся, смеясь, хватал ее то за ухо, то за лапы. Оба они резвились, как дети. Вошел денщик Макс и весело козырнул: — Блины готовы, господин обер-цугфюрер! Офицер вымыл руки и, веселый, уселся за стол, заткнул за ворот кителя накрахмаленную салфетку. Денщик бегом внес шипящий на сковородке блин, вилкой переложил его на тарелку и помчался в кухню за другими. — Макс! Я ем русские блины… Напишу сестренкам, они лопнут от зависти… Как думаешь, лопнут? — Не могу знать, господин обер-цугфюрер. — Знаешь, знаешь, каналья! Конечно же лопнут! Бабушка Аграфена не находила себе места. Нахальные постояльцы установили в ее доме свой порядок. Разум бабушки не мог вместить всю несправедливость совершившегося: мало того, что захватчики пришли в ее страну и рассыпали, разбросали ее большую семью, и теперь бесчинствуют здесь. Печальная, прошлась она по двору, заглянула в курятник и удивилась: куры даже не притронулись к еде, забились в дальний угол и притихли от страха. «…Что же случилось с белым светом? Зять в первую мировую войну вернулся увечный — разрывная пуля угодила в нижнюю челюсть, и его трудно было спасти. Зять с уважением рассказывал, как немецкие санитары нашли его на поле боя, тяжело раненного, доставили в госпиталь. Там его долго лечили, вернули к жизни и обменяли на своего пленного из России… Значит, неплохой был народ германцы-то. Почему же теперь они даже ребятишек не щадят, колют штыками стариков?..» — так думала бабушка Аграфена, сидя в одиночестве на бревнышке во дворе. Думала и не могла найти ответа… Озябнув, она вернулась в дом. Денщик-немец хлопотал возле походной спиртовой плитки, гремел бабушкиными сковородками и тарелками. Дверь в комнату офицера была распахнута, а сам он, сидя за столом, с аппетитом уплетал блины. Перед ним стояла бутылка французского вина. Время от времени он подливал его в рюмку и отпивал по глоточку. Увидев бабушку, офицер, жуя, весело приветствовал ее: — Корош! Русише блина аллее гут!.. Битте. — Ешь, будь ты неладный… Последнюю муку забрал… — Блина гут… Кусно! — Чужое всегда вкусно, — сказала бабушка, глядя, с какой жадностью ест блины немчик. И по странному свойству русского женского сердца где-то в глубине души ощутила бабушка чувство, похожее на жалость к этому, как ей казалось, детенку. Тоже, поди, не по своей воле погнали… Вон какой худенький да узкоплечий, а дали ему леворверт — и стал разбойник разбойником. Разве можно давать дитю в руки оружие, дескать, иди и поиграй в смертушку… Тяжело опершись на палку, бабушка рассматривала оголенных девиц на стене, горестно качала головой, а потом указала палкой на одну, совсем голую, и спросила: — Это что же, по-твоему, культур? — Я-я! — живо отозвался немец, аппетитно макая блин в сметану. — Кто же тебя послал в Россию людей убивать? — спросила бабушка. — Своей земли у вас мало али живете бедно? Как же так можно — бонбы кидать на мирные дома, детишек губить? Не зная, о чем бормочет русская старуха, офицер решил, что она благодарит его за свою половинку конфеты, и покровительственно проговорил, жуя и улыбаясь; — Битте, битте… — Гитлер велел тебе грабить или ты сам? При упоминании имени Гитлера офицер воскликнул: — Адольф Гитлер! Фюрер! — Так, так… Фюлер, значит… Кто же он, фюлер твой, православный или тоже ерманец? Зачем он людей приказал убивать? Немец подумал, что бабушка интересуется его особой, и представился: — Имья есть Руди… Рудольф. — И он стал рассказывать бабушке, что живет в пригороде под Берлином, что его старший брат — офицер генерального штаба и сейчас находится в Норвегии. Есть четыре сестры. У отца три мыльные фабрики. Из всего, о чем лопотал немец, бабушка поняла одно-единственное слово: «Руди». — Это ты, выходит, Рудик?.. Ну, а мать у тебя есть? Кто тебя родил? Матка есть? — Я-я! — обрадованно воскликнул офицер и указал на фотографию дородной немки с тремя подбородками. — Майне муттер! — Вот оно как… — задумчиво проговорила бабушка. — Значит, мута тебя родила. Ежели бы настоящая мать, она бы не дозволила тебе обормотом быть, сияла бы штаны да всыпала бы как следует… И не пошел бы ты в Россию людей губить… Ай, ай, стыд какой… Вы же, германцы, вроде бы хороший народ, а как опозорились… — Бабушка опять потянулась концом палки к фотографии голой девицы: — Ну, а эта, без штанов, прости господи душу мою, она кто? — Майне браут, — с нежностью проговорил Руди, достал из бумажника фотографию молоденькой девочки в шубке и поднес к губам. — Майн шатц! Майне либсте… Офицер забыл нужное русское слово и крикнул денщику, прося вспомнить. Макс в эту минуту принес новую порцию блинов. — Макс, какой есть русский имья — хохцайт? — Потом сам порылся в русско-немецком разговорнике и воскликнул: — Свадьба!.. Этот есть свадьба… Бабушка Аграфена решила, что фотокарточка из бумажника и голая девица на стене одно и то же лицо, и горестно покачала головой: — Свадьба… невеста, значит. Какая же она невеста, ежели выставляет себя голяком? Ведь она будущая мать. Зачем же она пупок всему свету показывает? Мать — чистое имя, как цветок весенний, и дети должны видеть ее чистоту. А твоя Браута бесстыжая… Эх вы, ерманцы… Продолжая уплетать блины, офицер внимательно слушал бабушку. Он присматривался к выражению ее глубоких темных глаз, стараясь понять, о чем она говорит. — Ну, и как же у вас, в Германии, люди живут? — любопытствовала бабушка: — Крестьяне колхозом хлеб сеют или как? — и она показала на кусок хлеба, лежавший на тарелке. — Хлеб, говорю, сообща сеют? — Дас ист брот, — сказал офицер. Ему показалось, что старуха спрашивает, много ли у него хлеба, и он развел руки в стороны, чтобы показать, как много земли имеет отец. Руди взял со стола один из рулонов, сложенных горкой, развернул и показал бабушке служебный красочный плакат о вербовке русских рабочих в Германию. На картинке был изображен обширный, чистый двор, вымощенный каменными плитами, просторный кирпичный коровник, водопроводная колонка посреди двора. Возле нее стоял пузатый немец, как видно, хозяин, и любезно разговаривал с улыбающимися рабочими. — Отец? — спроспла бабушка, ткнув пальцем в пузатого немца. — Дас ист бауэр[23],— объяснил офицер и залопотал, расхваливая, как прекрасно живут в Германии иностранные рабочие, как они хорошо одеты. — Бавер, значит… Так, так. По-нашему — барин. Стало быть, вы, германцы, живете по-старому… Отстали вы со своим фюлером. А ты говоришь — культур. Своего-то ничего нет, все барское: вот вы и пришли чужое грабить… Гляди только, как бы не вышло, что не вернешься к своей муте… Пока Россию не завоевал, не говори пук-пук. Русские расшабашный народ, как почнут колотить вас, тогда и скажешь пук-пук. Русский по характеру доверчивый, ему доброе слово скажи — последнюю рубаху отдаст. А ежели обманешь — держись! Немец начал догадываться, что бабушка Аграфена говорит ему не лестные слова, и насторожился. Лицо его потемнело. — Ты давеча по харе съездил своему солдату, а он тебе в отцы годится. — Бабушка палкой нацелилась в портрет Гитлера. — Это фюлер велел тебе обижать людей старше себя? Какая выходит у вас леригия? Бандитская. Твой фюлер душегуб, на цепь его надо посадить… Мария, глядя в щелку двери, прикладывала палец к губам, давая понять, чтобы мать не говорила лишнего. Но та махнула на нее рукой. — Ну что ты знаки мне делаешь? Дай с ворогом-то поговорить. — И она продолжала негромко и незлобливо: — Ежели ваш ерманский народ и дальше так будет делать, то все народы отвернутся от вас. Образумьтесь, пока не поздно, прогоните своего фюлера к свиньям и живите в труде, в добре, как все народы живут. На земле хватит места каждому… Руди по-недоброму смотрел на бабушку, глаза его приняли дикое выражение, а та как ни в чем не бывало продолжала: — Люди должны жить в мире и помогать друг другу. Вот тогда и будет культур… Гитлеровец резко встал и повелительно указал бабушке на дверь: — Матка ни гут!.. Век! — И повторил грозно, берясь за пистолет: — Век форт! Собачка вскочила и тоже залаяла на бабушку: — Век! Век! Век!9
Рудольф Карл фон Геллерфорт в раздражении ходил по комнате. Черт знает, до чего глупа эта старая перечница. Как не понимает, что ему ничего не стоило бы нажать курок… Всех их надо вешать! Настроение было испорчено, и Руди не знал, чем заняться: идти в штаб было поздно, пригласить к себе приятелей-офицеров — не знал, в каких домах кто расположился. Послать за ними Макса? Не хочется оставаться наедине с этими русскими бабами, да и на улице темнеет. А ему еще в Германии все уши прожужжали: куда едешь, там партизаны… Этих русских не только завоевать надо, а перестрелять всех… Пока офицер вышагивал из угла в угол, на кухне развернулась баталия. Денщику понадобилась посудина купать Микки. Ничего подходящего не было, кроме продолговатой фарфоровой чаши, похожей на ванночку. Он налил в нее теплой воды, выдавил туда из тюбика жидкое мыло и стал взбивать пену. Мария с недоумением следила за гитлеровцем и, когда догадалась, что денщик собирался не то стирать в супнице, не то умываться, расстроилась. Ведь эта старинная, разрисованная лилиями супница была украшением стола. Ею пользовались по праздникам. — Пан, нельзя пачкать… Это супница, — и она показала, как хлебают ложкой. — Я тебе корыто принесу, не трогай, пожалуйста. — Век! — отстранил ее локтем Макс. — Баден… швимен Микки… Этот есть хорош. — И он указал на супницу. Женщина не знала, что делать, но когда денщик принес собачку, она все поняла и всплеснула руками: — Господи! Да где же это видано, чтобы в супнице купали собаку! — Она поспешно принесла цинковый тазик, цо гитлеровский солдат ударил ее ногой. Привлеченный шумом, на кухню явился Руди. Не разобравшись в сути спора, он оттолкнул Марию так, что она ударилась спиной о печь. Разъяренный Руди пошел за револьвером, готовый застрелить женщину, но она успела спрятаться. — Ферфлюхте нох маль![24] — ворчал немец. — Руссише швайн[25]. Денщик погрузил собачку в ароматную мыльную пену. Руди — руки в боки и широко расставив ноги — стоял за спиной денщика, будто охранял его. — Макс, скажи, чтобы они сюда ни ногой! Здесь германская территория отныне и навсегда! Ты слышишь меня, олух? — Так точно, господин обер-цугфюрер! Чтобы успокоиться, Руди снял китель, засучил рукава и сам стал купать Микки. Белая пена хлопьями свешивалась через край супницы и растекалась по столу. Собачка царапалась лапками, задирала голову, боясь воды, и офицер вынул ее из супницы. Денщик уже приготовил теплую воду и стал смывать мыло с собачки. — Хантух, шнель![26] Денщик сорвал с гвоздя холщовое полотенце, вышитое красными петухами, и подал офицеру. Руди завернул Микки в полотенце и понес в комнату. Там он присел на диван и стал бережно вытирать ей лапки. Собачка дрожала от холода. Офицер, ласково приговаривая, завернул ее в бабушкину шаль с висюльками и, точно куколку, посадил в угол дивана. Собачка глядела оттуда вытаращенными глазами, мигала ресницами и скоро задремала.10
Приближалась ночь. На душе у Руди было тревожно. Он косился на черные окна и думал, что напрасно утром приказал выбросить хозяйские одеяла, приспособленные для светомаскировки. Ими можно было занавесить окна: вдруг прилетят ночью советские самолеты или, чего хуже, заглянут в окно партизаны и бросят гранату. Проклятая страна. Даже электричество не горит: вместо него вонючие лампы, пахнущие керосином. Руди приказал денщику отобрать у хозяев все лампы и устроил у себя настоящую иллюминацию. Но стало душно, и он велел вынести лампы на кухню, оставив одну, с цветным старинным абажуром. Время было располагаться на отдых, а сон не шел. Руди счел нужным принять все меры предосторожности. Он сам с фонариком проверил запоры на дверях. Этого показалось мало, и он велел Максу ночью дежурить у двери с автоматом. Денщик поставил табуретку на кухне, сел на нее верхом и, опершись подбородком на рукоятку автомата, мрачно задумался. Офицер разделся. Макс постелил ему на диване. Белье забрали у хозяев. Накрахмаленные простыни приятно похрустывали. Руди взял в постель Микки, повесил на спинку стула автомат, сунул под подушку заряженный револьвер. Он с безотчетным страхом и раздражением прислушивался к звукам ночи: за стеной кряхтела в своей постели старуха. Черт знает, что за проклятая страна. Кажется, уже перемололи все русские дивизии, сколько их было, а за окном слышны выстрелы. Кто стреляет: свои или партизаны? За полночь он забылся, готовый в любую секунду вскочить по тревоге. Была уже глубокая ночь, когда бабушка Аграфена, привыкшая вставать по нужде, забыла спросонья о том, что у нее в доме непрошеные постояльцы, пошла через большую комнату и запуталась в ковре, которым отгородился офицер. И тот вскочил как оглашенный, выхватил из-под подушки револьвер и наставил на бабушку. — Цурюк! Хенде хох! — Он был смешон в длинной ночной рубахе с револьвером в руках. — Чего ты? Я по своим бабским делам иду, а тебя ровно кипятком ошпарили… (Бабушка сама перепугалась истошного крика немца.) У тебя вон леворверт, а у меня один веник… Чего же ты старухи боишься? С двух сторон в комнату вбежали денщик, вооруженный автоматом, и дочь Мария, простоволосая, с бледным, встревоженным лицом. Она закрыла собою мать и стала просить немца: — Простите ее… Она старая, не убивайте! — И увела бабушку. Остаток ночи немцы не спали, громко переговариваясь. А когда забрезжил рассвет, офицер приказал денщику вызвать машину. До последней степени он сейчас презирал русских и не желал никого видеть. Когда Макс приехал, немцы, грохая дверьми, стали выносить чемоданы. Они не забыли прихватить бабушкино постельное белье и ее теплую шаль. Даже супницу взяли: в конце концов, Микки тоже имела право на собственность. За каких-нибудь полчаса дом опустел, двери были распахнуты настежь, и сырой ветер гулял по комнатам. — Мать, они и ложки серебряные унесли. — Пущай… Будем сами целы, наживем… Перегруженный вещами автомобиль, взвывая мотором, удалялся по улице. Колеса машины прокручивались в глубокой грязи. Немцы угрюмо молчали. На душе у Руди было отвратительно. Выходило так, что он, победитель, отступал как побежденный. Эта русская старуха вынудила его обратиться в бегство… Фу, до чего противно… Можно подумать, что сама Россия победила Германию… И он, Рудольф Карл фон Геллерфорт, обеспечил это поражение… Чертовщина какая-то… Храбрый потомок тевтонских рыцарей бежит, вместо того чтобы прикончить старуху с ее дочерью и свалить их в помойную яму… И Руди толкнул шофера, чтобы остановил машину. Стараясь говорить как можно спокойнее, он обратился к своему денщику: — Макс, мы с тобой оказались невежливыми квартирантами… Не поблагодарили русских фрау, как они того заслуживают. Старуха явно партизанка. И мы с тобой предадим великое дело фюрера, если не заплатим им сполна… — И Руди, оглянувшись, выразительно посмотрел на автомат, висевший на шее денщика. Угрюмо сопя, тот вылез из машины. Было холодно, дул пронзительный ветер, и денщик бегом вернулся к дому бабушки Аграфены. Он не решился войти, а, подняв автомат, стеганул по окнам. Он не опускал автомат, пока не разрядил всю обойму. Бабушка Аграфена в эту минуту стояла перед иконами в красном углу. Тайком от дочери она молилась, и слезы медленно катились по глубоким морщинам, как по руслам высохших рек. Внезапно прогремели выстрелы, и сотни осколков от разбитых стекол впились ей в руки и грудь. Закрыв окровавленное лицо руками, она повалилась на пол. Вбежала Мария, увидела раненую мать и с трудом подняла ее под руки. — Господи… Доченька, я ничего не вижу. — И она простерла перед собой руки, ища опору. Мария уложила ее в постель и помчалась за помощью к соседям.11
Немцы стояли в городе два месяца, но в доме бабушки Аграфены никто не поселялся. Случайные солдаты заглядывали, тащили все ценное, пока в доме ничего не осталось. Стоял он с забитыми фанерой окнами, и только сиротливо теплился огонек лампадки. Забинтованная, точно солдат, бабушка Аграфена умирала. Ее навещали соседи, старались помочь.И когда ее подруга Фатима спросила, утирая слезы: «Что, Аграфенушка, помираешь?» — бабушка отрицательно покачала головой: — Не хочу умирать на чужой земле, своих дождусь. — Земля была и остается нашей… — Нет, пущай ребята придут, хочу красных армейцев увидеть… Перед Новым годом Красная Армия, наступая, подошла к городу. Завязались уличные бои. Фатима прибежала передать радостную весть: свои идут! Бабушка Аграфена, ослепшая и слабая, уже с трудом понимала, что происходит вокруг нее. Поздно вечером дверь распахнулась и в дом вошли двое рослых красноармейцев в новеньких полушубках, с автоматами в руках. — Здравствуйте, товарищи! Показывайте, куда спрятались фрицы! Увидев столпившихся у кровати людей, красноармейцы подошли. Первый, разрумяненный морозом, почтительно снял с головы шапку. Бабушка Аграфена насторожилась. Она прислушивалась к звукам и, казалось, понимала, что пришли свои. Бледная улыбка затеплилась на ее лице. — Пришел? — ласково спросила она, думая, что вернулся тот связист, который последним уходил из города и обещал ей скоро вернуться. — Пришел, бабушка! Все пришли! Гоним фашистов и оглянуться не даем! — Ну и слава богу, — вздохнула бабушка облегченно и, усталая, впала в забытье. Люди стояли вокруг и ждали, когда бабушка Аграфена откроет глаза, но она их больше не открыла. 1981ПЕСНИ БОРЬБЫ
ПИСЬМА В ВЕЧНОСТЬ
Киев стоит высоко над Днепром. Когда над Лаврой встает солнце, Днепр становится ярко-голубым. Он виден на десятки километров вокруг, и тяжелые мосты, перекинутые с берега на берег, кажутся игрушечными. Днепр, величественный и гордый, седой от старины и кипящий молодостью! Сколько тысяч лет несет он свои воды по степям Украины! Сколько событий хранят его голубые воды! Сколько сложено песен про его былую славу! Здесь жили дикие скифы и проплывали варяги на своих раскрашенных лодках. На самой высокой горе стоял грозный бог славян — деревянный Перун. Здесь князь Владимир крестил свою дружину и киевлян. Здесь бились с врагами чубатые казаки Запорожской Сечи. Тарас Бульба проезжал по этим степям на своем горячем скакуне. В Октябрьские дни над Днепром грохотали пушки, атаманы рыскали по кручам со своими шайками, и долго плыли вниз по реке герои-мученики комсомольцы, казненные бандитами под Трипольем. Днепр, величественный и гордый, седой от старины и ярый от молодости. Когда ветер дует с низовья, Днепр темнеет. Белые барашки пены испуганно мечутся по воде, и рыбачьи лодки спешат к берегам. Ветер крепчает, и Днепр становится страшным. Огромные валы черной воды, рокоча, обрушиваются на берег, обрывают привязанные канатами баржи, и тогда люди бегут от Днепра. Он воскрешает в памяти неповторимое время грозных битв, когда люди шли на смерть, чтобы обрести бессмертие. Тогда тоже ветер дул с низовья и Днепр был мрачным и пустынным. Ветер выл в оборванных проводах, хлопал форточками опустевших квартир, срывал с людей солдатские шапки с красноармейскими звездами и катил их по мостовой под веселый хохот идущих на фронт. Гнул деревья к земле, срывал с домов наклеенные объявления и уносил их к Днепру. Листки долго мелькали в воздухе, прежде чем упасть в черную воду, и, когда падали, волны подхватывали их и увлекали с собой. Плыли они, послушные воле реки, и глядели в небо мелкими рядками огненных слов: «Военно-мобилизационный отдел Союза Коммунистической Молодежи во исполнение постановления общегородской конференции объявляет: 1. Весь союз объявляется частью действующей Красной Армии. 2. Каждый член союза обязан явиться в мобилизационный пункт (Клуб юных коммунаров, Крещатик, № 1) сегодня, 18 июля, от 10 час. утра до 8 час. вечера. 3. Никакая причина не может служить поводом для того, чтобы не явиться в мобилизационный пункт. 4. Все предприятия и учреждения не должны препятствовать членам союза, работающим у них, явиться в мобилизационный пункт. 5. Члены союза — курсанты школ красных командиров и красноармейцы действующих частей от явки освобождаются. 6. Рабочая молодежь, члены профессионального союза могут также явиться добровольно с удостоверением от фабзавкомов, с профбилетами и рекомендацией члена союза и компартии. Все к оружию в этот грозный час! Молодые коммунары, выше знамя! Революция требует разгромить Деникина. Военно-мобилизационный отдел КСРМ». Лютый ветер дул со степи, и Днепр закипал яростью. Тяжелые волны с шумом кидались на мосты, а полузатопленные пароходы качались на воде, как мертвецы. Из-за далекого Дона шли белые полки генерала Деникина. Кулацкие банды окружали города, сдавливая их жадными лапами ненависти. Днепр бесновался, скованный берегами. Ветер с визгом пролетал над водой и спешил дальше, к Арсеналу, где строились в боевые колонны вооруженные арсенальцы. Многие еще неумело, но крепко держали винтовки. Их строгие лица отражали решимость. Они шли по улицам города с песнями, шли в свой первый и последний бой. Комсомольцы, славные вестники новых времен! Они смело шли на смерть, и Днепр стонал от ярости, точно хотел вырваться из берегов навстречу врагу, сжигавшему Украину. Шли комсомольцы от Херсона и Чернигова, из Юзовки и Екатеринослава, шли упрямо, с верой в победу — и побеждали, падая замертво, посылали письма в вечность, оставляли короткие, написанные кровью слова прощания. Они писали эти слова в последние минуты жизни, писали на клочках бумаги, на стенах тюремных камер. Они посылали их тем, кто оставался жить, кто продолжал сражаться на фронтах и гордо нес красное знамя свободы. Безусые юнцы, они еще не умели жить, но бестрепетно шли на вражьи штыки, стреляли до накала ружейных стволов, а если выходили патроны, бросались грудью вперед. Падая под вражескими пулями, они передавали товарищам свое мужество, свою ненависть к врагу и светлую веру в победу. Приходили новые бойцы, принимали эту веру, как знамя, и продолжали бой. В этом бессмертие юных героев, бессмертие коротких и пламенных писем: они вошли в вечность, эти листки, полные жизни, огня и ярости.Жизнь моя песней звучала в народе,Смерть моя песней борьбы прозвучит.Муса Джалиль
«Дорогие товарищи! Меня арестовали во вторник, то есть педелю тому назад. У меня ничего не нашли. Арестовавши, били, не верили, что я поляк. Весь вторник я просидел в уголовном розыске. Ночь со вторника на среду — в петропавловском участке. Приблизительно до полудня был спокойный, ибо думал, что меня скоро отпустят. Через полчаса меня вызвали на допрос. Там меня били чуть ли не целый час. Били резиной, ногами, крутили руки и ноги. Одну ногу протянули до лица, другую — до затылка, поднимали за чуб, клали на лавку и танцевали по телу, били в лицо, зубы, но так, чтобы не было следов. Наконец рассвирепевший от моего молчания Иваньковский, первая сволочь в мире, ударил меня револьвером по голове. Я упал, залившись кровью. Несколько раз терял сознание. Под влиянием этого я признался, что работал. Мне угрожает смерть, если до этого не случится что-нибудь необыкновенное. Ночью я дважды пробовал выскочить из окна 4-го этажа, но меня ловили и снова били. На рассвете меня снова вызвали на допрос и требовали, чтоб я выдал фамилии или адреса товарищей, которые работают со мной. Снова долго били и ничего не добились, потому что на все вопросы я отвечал, что не знаю. Велели подписать дознание. Я подписал. Потом Иваньковский, махнув рукой, велел отвести меня в участок. Фактически я уже распрощался с жизнью, и если случится так, что я останусь жить, это будет для меня приятный и неожиданный подарок, выигрыш жизни. Теперь, когда рана на голове заживает, когда по так ощущаешь боль во всем теле и жизненная сила охватила организм, а ближайшие перспективы на воле такие заманчивые, хочется жить, хотя бы что. Без борьбы я не сдамся, без борьбы не умру. И если придется все же умереть, то я встречу смерть с высоко поднятой головой. Прощайте!Это письмо дописывалось, когда над морем пылал закат и Одесса, запятая белыми, кипела в пьяном веселье. В ресторанах гремела музыка, офицеры пили заморские вина, стреляли в зеркала, в лакеев и сиплыми голосами пели «Ойру». А над морем пылал закат, и приговоренные к смерти комсомольцы торопливо писали последние слова прощания, последние слова в своей жизни.Ваш Зиг»[27]
«Славные товарищи! Я умираю честно, как честно прожила свою маленькую жизнь. Через восемь дней мне будет 22 года, а вечером меня расстреляют. Мне не жаль, что погибну так. Жаль, что мало мною сделано для революции. Только теперь я чувствую себя сознательной революционеркой и партийной работницей. Как я вела себя при аресте, при приговоре, вам расскажут мои товарищи. Мне говорят, что я была молодцом. Целую мою маленькую мамочку-товарища. Чувствую себя сознательной и не жалею о таком конце. Ведь я умираю честной коммунисткой. Мы все, приговоренные, держим себя прилично и бодро. Сегодня читаю в последний раз газету. Уже на Борислав, Перекоп наступают красные. Скоро, скоро вздохнет вся Украина и начнется живая, со-звательная работа. Шаль, что не смогу принять участия в ней. Ну, прощайте, будьте счастливы!Искры не могут гореть вечно, и чем ярче вспышка искры, тем короче ее жизнь. Но из искры возгорается пламя, грозное, негасимое. «Прощайте!» — говорили комсомольцы, умирая, и это слово звучало не как страдание, а как призыв к борьбе, в которую так верили они.Дора Любарская».
«Милые, родные! Через 24 часа меня повесят в „назидание потомству“. Ухожу из жизни с полным сознанием исполненного долга перед революцией. Не успела много сделать. Что ж? Глубоко убеждена, что процесс 17-ти имеет большее значение для революции, чем смерть 9 человек из числа их. Милая сестра, не тужи обо мне. Будь революционеркой, успокой маму. Завещаю твоему малышу сделать то, чего не успела сделать я на революционном поприще. Очень бодра, удивительно спокойна, и не только я, но и все остальные. Поем, ведем беседы на политические темы, после двух недель ареста сразу почувствовала себя свободной. Только жалею и тужу, что осудили многих слишком строго. Мне 20 лет, но я чувствую, что стала за это время гораздо старше, мое желание в настоящий момент, чтобы все мне близкие отнеслись к моей смерти так, как отношусь я, — легко и сознательно. Прощайте! Да здравствует коммунистическая революция!Немало девушек заплачет, читая эти горькие и гордые строки, но ни одна из них не поколеблется, если придется отдать за Родину свою жизнь. Они примут смерть так же стойко, как их старшие подруги, погибнут с их именами на устах, с их прощальными словами в сердце. Шел девятнадцатый год. Полтавский губернский комитет комсомола объявил о героической гибели шести комсомолок, чье прощальное письмо было написано осколком кирпича на стене тюремной камеры: «Прощайте, товарищи! Прощай, родной комсомол!» Этих девушек зарубили белогвардейцы на кременчугском мосту через Днепр. Они хватались руками за острые сабли, чтобы хоть на мгновение оттянуть смерть. Они хватались за сабли и кричали в темную пустынную ночь: «Прощайте, товарищи! Прощай, родной комсомол!» Днепровские волны похоронили их. Девушки умерли храбро, как настоящие солдаты. Они верили: помощь идет, идет победа. Ее несли на разгоряченных копях богатыри-буденновцы, несли красные воины на штыках. Они спешили на помощь и сражались беззаветно. Сколько сохранила история этих трогающих сердце, простых человеческих документов: «…Враги двинулись в обход. Раненный в руку курсант Бобринов собрал красноармейцев N-ского полка, стоявшего на левом фланге, и бросился во главе их на обошедших с флангов врагов. Те побежали. Курсант Косырев, будучи раненным в грудь, не покинул строя. Истекая кровью, он ободрял товарищей. Сам стрелял из пулемета по врагам, мчавшимся во весь опор, стрелял до последней минуты, пока белые не изрубили его шашками и не подняли на пики». В легендарной шахтерской степи махновцы захватили в плен комсомольца-разведчика. Бандиты пытали его, а он отвечал пением «Интернационала». Тогда враги привязали его к мотоциклу, подожгли вместе с машиной и, включив мотор, пустили его в ночную степь. Комсомолец принял мученическую смерть, по горящее тело его осветило степь, как пылающее сердце Данко. Пусть безвестные могилы давно заросли степными цветами, но память о них живет. Ведь это от них — из одних ослабевших рук в другие — передавался и дошел до нас гордый клич: «Комсомольцы умирают, но не сдаются!»Ида Краснощекина».
«Здравствуйте, дорогие родители! В первых строках моего письма спешу послать с красного революционного фронта свой привет и самые лучшие пожелания. Я жив и здоров, не беспокойтесь обо мне. Разобьем белогвардейские банды, вернемся обратно в свои пролетарские хижины и заживем счастливой жизнью в нашей Советской Республике, где не будет паразитов, которые раньше, как клопы, сидели на нашей шее и пили нашу кровь. Теперь, дорогие родители, мы ведем последний, решительный бой с буржуазией. Она от наших пролетарских штыков дрожит… Вероятно, местная буржуазия и кулаки нашептывают вам в тылу: вот скоро придет Колчак, установит порядок. Не верьте лживым словам и слухам. Для буржуазии непорядок, а для нас, трудящихся, порядок. Диктатура бедняка не щадит буржуазию, бьет ее на каждом шагу, на каждом перекрестке. Затем до свидания, дорогие родители, пожелаю вам всего наилучшего. Пусть гром великий грянет над сворой псов и палачей.Где, на каком боевом этапе пал безвестный герой? Но как благородна была его жизнь, как светла вера в победу!Красноармеец Г. Пажин».
«Прочти и передай товарищу! Дорогие братья и сестры! Полиция снова арестовала невинных людей. Те, что писали листовки, на свободе. Этим извергам и палачам никогда не убить правды. Правду не закуешь в кандалы. Ее не сгноишь в тюремном подвале. Арестами и пытками немцы хотят поставить нас на колени. Не выйдет! Мы будем мстить за каждого арестованного шахтера, за каждую замученную женщину. Смерть за смерть! Око за око!»Скорее всего эту листовку писала Уля Громова — очень схож почерк с тем, каким писала она школьные сочинения по литературе и выполняла задания по истории… Она сама творила историю вместе с боевыми товарищами — молодогвардейцами… Подобно роднику, бьющему из глубин, никогда не иссякнет героизм народа, разбуженного призывом к свободе! Горят обагренные кровью строки, написанные на всех языках мира. Они — документы борьбы, завещание живым:
«…Я умираю молодым, очень молодым. Но есть во мне нечто такое, что не умрет вовек, — моя мечта. И никогда еще она не возникала перед моими глазами такой светлой, такой радостной и такой уже недалекой теперь… Кончаю письмо. Стрелки часов бегут. До смерти осталось только три часа. Кончается моя жизнь. Скоро настанет холодная зима, но за ней придет чудесное лето. Я посмеюсь над смертью, потому что ведь я не умру, а буду жить вечно — мое имя будет звучать не похоронным звоном, а колоколом надежды…» [28]Днепр, величественный и гордый, седой от старины и вечно молодой! Когда в небе поднимается солнце, Днепр кажется синим. Плывут вверх и вниз по реке пароходы, белоснежные, праздничные, тянутся за чумазыми катерами баржи, осевшие от грузов по самые линии бортов. В дымке видны дальние днепровские рукава, плесы, лиманы, тянется неровная линия песчаного пляжа, мимо которого, как белые чайки, проплывают крылатые парусники. С днепровских круч простирается неоглядный простор, и кажется, видны отсюда и Дон, и Волга, и величавая Сена, и далекая Миссисипи — реки Человечества, реки жизни и борьбы, реки, соединяющие людей и разъединяющие их. Пусть же несут они: одни — гнев пробуждения, другие — жажду свободы, третьи — мечту, что не умирает вовек. 1938
ПРОЩАЙТЕ, МЕНЯ ВЗЯЛИ НАВЕКИ… (Реквием)
Сладко пахнет горькой полынью… Но почему ты здесь, степная подруга моя, откуда взялась ты в этой походной тюрьме на колесах, в темной душегубке, где даже внутренность кузова обита железом?.. Боятся трусливые гитлеры, боятся, что убегут их связанные проволокой пленники — трое юношей из Краснодона и Люба Шевцова, отчаянная Любка-артистка, отважная шахтерская дочь. В железном кузове машины зябко и почему-то пахнет полынью. Зовуще и грустно пахнет родной степью, детством, словно вернулось оно, далекое, невозвратное… Почему же далекое? Ведь все было вчера, как будто вчера. …Мама купила Любе новые желтые туфельки с бантиком, на кожаных рантах. Веселая, помчалась Люба в школу, а оттуда вернулась сияющая, счастливая, озорно и загадочно сверкали ее голубые глазенки… Остановилась перед матерью в рваных тряпичных тапочках и смеется. «Люба, что случилось, где твои туфли?» — «Ой, мамочка, мы с Ниной всех обманули… Я тебе раньше говорила, что сижу за одной партой с Ниной, сироткой. У нее никого нет, и ей некому купить… Я говорю — идем, идем скорее, чтобы нас никто не увидел… Зашли за угол, и я сказала, чтобы она разулась… Ты понимаешь, она стоит, растерялась. „Разувайся“, — говорю… Мамочка, если бы ты видела, как ей пришлись туфельки по ноге! Она веселая пошла домой… Ты не огорчайся, ведь у меня есть другие туфли, и ничего, что они старенькие. Я их буду беречь»… Так недавно это было и так давно… Везут Любку-артистку неведомо куда. Затемно сегодня погрузили их в машину в Краснодоне и повезли. В кузове холодно, и только слышно, как под колесами скрипит снег. Неужели это последний путь и завтра всех расстреляют? Люба думает о своей гибели до странности спокойно, и черная пропасть смерти не пугает ее. Может быть, потому, что пытки страшнее… Любка, Любка, притворщица и скандалистка! Дерзкий, никого не признающий характер спасал ее от мучительной боли. А насмешки, которыми осыпала врагов, придавали ей силы, и те в самом деле становились в ее глазах смешными и жалкими. Ах, как сладко и печально пахнет степной полынью! Наверно, в машину полицаи бросили мешок с сеном и теперь на нем сидят немцы-конвоиры. Даже здесь сказался хамский характер оккупантов — сели своими задницами на милую сердцу, святую нашу украинскую полынь! …Кто-то стонет рядом. Может быть, Сеня Остапенко или Виктор Субботин? Их сильно пытали вчера в Краснодоне, и вот один из них в беспамятстве, и слышно, как безвольно стукается о железную стенку машины его голова. Люба нащупала рукой мокрую от запекшейся крови голову юноши, бережно положила на колени, обняла, как мать ребенка. В крохотном окошке машины — решетка. Ее не сломать, не умолить открыться хоть на мгновение, чтобы увидеть запорошенную снегом родную донецкую степь. Машина качается на ухабистой дороге, переваливается с боку на бок, и бесконечным кажется этот, быть может, последний путь. Сидит Люба, сама вся истерзанная, и держит на коленях голову товарища по борьбе. Покачивается безжизненно голова, и юноша не слышит ничего… «Баюшки-баю, мученик мой и победитель. Ведь фашисты ничего не добились от нас… И пусть заметут вьюги наши с тобой следы… Баюшки-баю…». Машина замедлила ход, завизжали тормоза. Приехали. Слышится немецкая речь. Люба уже знает: там вооруженная охрана оцепляет прибывшую машину. С грохотом открываются железные двери машины, и конвоиры спрыгивают на снег, разминаются, зябко потирают руки. — Выходи!.. По одному! — слышит Люба русскую речь нерусской души. Люба не знает еще, что командует сам начальник полиции города Ровеньки Орлов. Вот он стоит в желтых крагах, в синих галифе и кожаной меховой куртке, с плеткой в руках. — Выходить по одному… Живей! Люба не знает, куда их привезли. В сумраке зимнего рассвета она видит каменное двухэтажное здание. Над входом — флаг со свастикой в белом кругу. Гестапо!.. «Все равно ничего не добьетесь, гады паршивые. Любки вам не сломить!..» Ой, сколько охраны! Ведут в подвал здания. Десять каменных ступеней вниз, площадка и еще десять ступенек. С громом отодвигается тяжелый засов на высоких железных дверях, и они, визжа на ржавых петлях, открываются. — Ну, пшел! — Иду, иду… Чего толкаешься, черт сопливый! Люба вошла в громадный узкий каменный полуподвал. И когда двери за ней закрылись, верная себе, смелая и упрямая, никого из узников не зная, крикнула весело: «Здоровеньки булы, товарищи!» Никто из пленников не отозвался. Полуподвал был мрачный, стены выложены крупным камнем, а высоко вверху — ряд решетчатых, запорошенных снегом окошек. До них не дотянуться, если даже стать на плечи друг другу… Уже не первый гитлеровский застенок испытала Люба за последний месяц. И никак не думала она, что в этом полуподвале среди изможденных людей встретит своего комиссара, своего товарища по борьбе, Олега Кошевого… Его трудно было узнать — все лицо в побоях. И все же она узнала. Полагалось по правилам конспирации сделать вид, что не знает и никогда не знала этого юношу, но не выдержала… Все равно уже никогда им отсюда не выбраться и в этом застенке они доживают свои последние дни и часы. И она бросилась к нему на грудь и первый раз за все время пыток и терзаний горько, по-детски расплакалась. Они не сказали друг другу ни единого слова. И только в глазах Олега Люба прочитала: «Успокойся, не плачь… Ведь я никогда не видел тебя плачущей и не хочу видеть!» Снова начались допросы. Пытками руководил Орлов, бывший деникинец. Он избивал Любу неистово, как пьяный мужик, — кулаками в лицо, а упавшую топтал ногами. Когда ее приводили обратно обессилевшую, находила в себе твердость ободрять других. Она повторяла по памяти сводки Совинформбюро, которые сама же принимала по тайной рации до ареста, сочиняла частушки про Клейста, «который ехал на Восток, да плохой был ездок», пела любимую песню, торжественную и величавую: «Широка страна моя родная…» И только ночью, когда все засыпали тревожным сном, она украдкой царапала на стене камешком прощальные слова, а написав, плакала без слез, гордо, сердцем измученным, сухими слезами: «Мама, я тебя сейчас вспомнила. Твоя Любаша…» Еще рассвет не наступил, еще было темно, как бывает темно зимним утром, их по списку вызывали из подвала. Торопясь, Люба написала на стене: «Прощайте, меня взяли навеки. Шевцова. 7 февраля 1943 года». — Пошевеливайся, выходи по одному… Руки назад! В лицо ударил легкий морозец, и снова почудилось, будто пахнет полынью, сладко и прощально… На деревьях, насупившись, сидят грачи, и нигде не видно ни одного человека, кроме вооруженных до зубов полицаев и гитлеровцев. — Трогай… Перепечаенко, заходи справа… Ты — слева… Повели к заснеженному лесу, что примыкал к городской окраине. Так и не знала Люба и никогда не узнает, что оборвалась ее девичья жизнь в Ровеньках, в Гремучем лесу. Поставили всех лицом к конвою. У полицаев немецкие автоматы. Начальник полиции Орлов и его помощник Перепечаенко — с наганами в руках. В последний момент Люба сорвала с себя старенький вязаный мамин платок, который остался как последний печальный привет от нашей Любы, сорвала платок и выступила наперед, заслоняя собой тех, с кем шла до конца. Грянул залп. Грачи, горланя, поднялись над деревьями стаей. Люба упала на руки своих, которых не сумела прикрыть собой… Ах, как сладко пахнет горькая полынь… 1982ЗОЛОТОЙ ВЕНЕЦ
Этот подвиг похож на легенду, и, как в легенде, была в нем недосказанность и печальная тайна. В Подмосковье, неподалеку от Старой Рузы, стоит в лесу памятник. На высоком пьедестале — скорбящая мать с ребенком на руках. В грустной задумчивости она склонила голову над каменным надгробьем и благословляет его золотым венцом. Мальчик доверчиво приник к материнской груди и смотрит в небо, точно ищет там отца-летчика. Завьюжила, запорошила снегом памятник зимушка-зима. Вековые сосны и угрюмые ели, как стражи, охраняют вечный покой. В нише каменного пьедестала — небольшая чугунная плита с надписью, звучащей с неотвратимой достоверностью: КАПИТАН НЫРКОВ ИВАН ФИЛИППОВИЧ КОМАНДИР ЭСКАДРИЛЬИ 312-го ШТУРМОВОГО АВИАПОЛКА ПОГИБ 25 ОКТЯБРЯ 1941 г. Видно по всему: с самой осени не было здесь людей. Всюду вокруг снежное безмолвие. По-мартовски теплые сугробы покрыли землю молчанием. В нише лежит красный пионерский галстук, занесенный снегом, венок из зеленой хвои и засохшие цветы минувшего лета. Так и представляешь себе: приходит сюда ночью чуткий лось, долго стоит, глядя на одинокий памятник. Зайчишка настороженными скачками пробегает по тропинке, и опять всюду вокруг снежное безмолвие. Есть в лесу еще один памятник — живой, волнующий — старая береза. Она хранит следы давней трагедии. Люди рассказывают, что именно на нее упал горящий советский самолет и, ломая крылья, устремился к деревянному дому, где расположился штаб фашистского полка. Взрывом самолета дом был снесен начисто, и лишь глубокая воронка долго дымилась на том месте… Сломанная береза растет до сей поры. Верхние сучья приняли на себя роль новой вершины, и только не заросли, не зарубцевались черные раны. Говорят, летчик Иван Нырков успел выброситься с парашютом из пылающего самолета, стропами запутался в сучьях горящей березы, перерезал стропы ножом, но тут же со всех сторон был окружен врагами. — Русь, сдавайся!.. Никто не знает, как шел тот неравный бой. Местные жители ночью похоронили летчика в лесу и рядом предали земле останки его боевого самолета… И живет в тех местах легенда. Люди уверяют, что из ночи в ночь над лесом, где возвышается памятник, гудит в небе неизвестный самолет, точно несет вечную вахту над погибшим героем. И я не знаю: было ли то необъяснимым чудом или явью — сам я прислушивался к тишине зимней ночи в том лесу и готов присягнуть: слышал в далеком небе гул мотора, высокий и печальный. 1974Хлебов безбрежные моря,Штык обелиска надо мною.Не аист, а душа мояПарит над этого землею.Н. Шумаков
МОГИЛА НЕИЗВЕСТНОГО СОЛДАТА
Февраль на исходе. Снег почернел, и грязные сугробы, обращенные к солнцу, подтекли стеклянными сосульками. На деревьях оживленно щебечут воробьи, прыгают с ветки на ветку, спорят, бурно обсуждают весенние дела. В просторном московском дворе ребятишки. Они тоже похожи на воробьев — беспокойные, разгоряченные, шумные, догоняют один другого, замахиваясь деревянными саблями, берут штурмом затвердевшие сугробы, из-под которых, как дзоты, выглядывают крыши занесенных вьюгами легковых автомашин. Солнце припекает, пахнет теплой сыростью. На проезжей части дороги ручьи растеклись речками. Мальчики устроили запруду из старого снега, и образовалось водохранилище. Но вот въехал во двор грузовик, разрушил колесом запруду, и вода хлынула в промоину. Ребята весело закричали: «Ура, нашу ГЭС прорвало!» У девочек свои игры: нарисовали мелом на асфальте классы и прыгают, толкая носком туфельки пустую баночку из-под сапожного крема. У меня под окном трое малышей играют обособленно. Они придумали странную игру — в могилу Неизвестного солдата. Сегодня День Советской Армии, и дети по-своему отзываются на этот народный праздник, всегда торжественный и строгий. Старшему мальчишке не более семи лет. Он за командира, ведет себя озабоченно и деловито: заранее приготовил четыре красных флажка и воткнул их в снег по углам, обозначив условную могилу. Здесь же почетный караул. Часовых двое: мальчишка лет шести в военной, видавшей виды пилотке, должно быть найденной в давно забытых походных вещах деда. На шее у малыша красный пластмассовый автомат, на веревке через плечо — меч. Из-за пояса торчит деревянный пистолет собственного изготовления без курка и мушки — как видно, не успел доделать и был срочно вызван командиром. На грудь мальчишка нацепил все значки, какие только нашлись в доме, и они блестят, сверкают, наполняя часового безграничным чувством гордости и достоинства. Он и пилотку надел по-гвардейски лихо, на самое ухо. Вид у него неприступный и суровый: не подходи! В паре с ним стоит девочка в белой шубке, подпоясанной ремешком. В руке у нее обломок дощечки, изображающей ружье. Командир учит ее, как надо правильно держать оружие, а не получается. Тогда командир отобрал ружье и, полусогнув правую руку, замер, показывая, как должен стоять часовой. Девочка смотрит на него с благоговением, старается повторить, но ружье не слушается и то заваливается на сторону, то припадает к голове, к теплому вязаному платку, которым девочка укутана. Она и сама расстроена: судя по красной повязке на рукаве шубки, она хотела быть медсестрой, но не пришел караульный из соседнего подъезда, и командир приказал ей взять ружье и стоять на часах. Молодец-гвардеец нервничает. Ему стыдно стоять на часах с такой неумехой. Но долг есть долг, и он выпячивает грудь, потому что командир поднес к шапке руку и отдает честь могиле Неизвестного солдата. Слежу за игрой ребятишек, улыбаюсь и чувствую, как к горлу подкатывает ком. Почему малыши выбрали печальную игру? Видели передачу по телевизору? Запомнились горькие воспоминания в семье о не вернувшихся с войны? Детям жалко всех известных и неизвестных, не пришедших с войны, и, копируя взрослых, они отдавали им свой долг памяти… Неожиданно солнце скрылось за облаками, небо потемнело, повалил снег — густой, пушистый и такой обильный, что вмиг засыпал, запорошил красные флажки. Но ребята продолжали стоять в почетном карауле. Их строгий командир, сняв варежку, замер с приложенной к виску озябшей рукой. Снег падал ровно, а то вдруг закружил метелицей, и стало вокруг белым-бело. Замело красные флажки. Пора снимать караул… О, если бы мы, взрослые, умели видеть сказку глазами детей, то поняли бы, как это серьезно… 1975ШУРКА
Еще гремели орудийные залпы и огненный вал войны катился вспять, к Берлину… Утро. Теплая влажная свежесть. Поезд стоит на станции Ефремов. Все станционные постройки разбиты, на ржавых путях в тупике обгоревшие скелеты вагонов. На перроне, прямо под открытым небом, выставлены в ряд столы, наспех накрытые белыми простынями. За столами сидят пассажиры и, пока поезду не дано отправление, торопясь едят суп-лапшу, которую тут же разливает черпаком по тарелкам парень в белом фартуке. Тарелка супу стоит двенадцать рублей. По перрону бродят беспризорные дети, только что освобожденные вместе с городом из фашистского плена. Город разрушен, от сгоревших зданий пахнет гарью. На березах немецкие дощечки с немецкими надписями и вывесками. Но самое страшное — дети, их глаза, в которых странная усталость и равнодушие. Одного из них, вихрастого, с нестриженой и нечесаной головой, в немецкой пилотке, я подозвал к вагону. Мальчишка старательно обсасывал подаренную кем-то селедочную голову, стоял босиком, в грязной рубашонке. — Хочешь, угощу тебя яблоками? Он молча кивнул головой. Я поспешно вернулся в купе, боясь, что мальчик может уйти, сгреб в охапку все продукты, какие у меня были, и принес мальчишке. — Данке шён… — сказал он и тут же поправил себя: — Спасибо, дяденька… — Как тебя зовут? — Шурка. — А лет тебе сколько? — Девять исполнилось… — Почему ты на станции бродишь? — Мамы нет, отца убило, а я ранен. — Кем ранен, куда? Мальчик привычным движением засучил рукав рубашонки, и я содрогнулся. Детская рука была перебита, срослась криво и была в ужасных синих шрамах. — Как же это тебя, Шура? — Немцы город бомбили, и осколок попал мне в руку. Я тогда совсем маленьким был. Бомба ударила в барак, а я в сенцах стоял. Маму убило, а меня осколком… Еще шла война, тяжелая, изнурительная, вобравшая в себя все народные силы. Тысячи трагедий тонули в общем всенародном горе, в суровых буднях войны. И хотя ранили Шурку фашисты, я ощутил в себе чувство вины, вины взрослого перед ребенком, вины за то, что шла война и что мы не сумели защитить Шурку и его маму, допустили в свое небо фашистского стервятника с грузом бомб. Я переживал это чувство и не стыдился его, ведь в образе Шурки стояло предо мной будущее. 1944В КАРЛОВЫХ ВАРАХ
Санаторий «Империал» стоит на одном из лесистых холмов, окружающих с трех сторон зеленую долину реки Тепла. Это и есть Карловы Вары, знаменитый чехословацкий курорт. В канун Первомая над балконом моей просторной, выходящей окнами на город уютной комнаты работники санатория вывесили к празднику три длинных красных полотнища. Они весело хлопали на ветру красными крыльями, точно три жар-птицы. Казалось, и флаги радовались яркому весеннему солнцу, мажорной музыке репродукторов, и от этого на душе было светло и радостно. В такие минуты невольно переносишься мыслью на Родину. У нас в этот день на всех площадях и улицах буйствуют, плещутся в небесах красные полотнища, гремят песни. Есть что-то прекрасное и манящее в наших краснозвездных праздниках. Особенно радостно думать, что вот и сюда дошли, дошагали, долетели наши кумачовые флаги и песни, и было видно, как они волнуют людей, окрыляют верой в лучшую жизнь… Вечером в дверь моей комнаты раздался вкрадчивый стук. Пришли соседи, как видно, мои соотечественники, пожилые супруги. Лысый старичок был в тенниске и джинсах. На его молодящейся супруге были модные коричневые брючки, цветастая шелковая кофта, а на груди на кожаном шнурке висела черная африканская маска с белыми губами. — Извините, ради бога… — с улыбкой, вежливо проговорил старичок. — Нас постигла общая неприятность. — Что именно? — Мы живем над вами, этажом выше… — Подожди, Эрик… — Супруга решила, что сумеет лучше объяснить ситуацию. — Дело в том, что над нашими балконами вывесили флаги, и они так ужасно хлопают… — она засмеялась, — как будто пушки стреляют. Мы вносим предложение: давайте свяжем их веревочкой — вы снизу, а мы сверху, и они перестанут хлопать… Я выразил сомнение — правильно ли будет, если мы станем своевольничать, будучи в гостях… — Вы говорите так, как будто мы бомбу собираемся подложить… Мы только на ночь свяжем, а днем мы все равно уходим на процедуры, и пусть себе хлопают. — Ничего же плохого мы не предлагаем, — уговаривал меня сосед. — Никто знать не будет, свяжем, и дело с концом… Если у вас нет веревочки, мы одолжим. Странное дело: стояли друг против друга соотечественники и не понимали один другого, не могли понять. Словом, согласия не получилось. Соседи ушли недовольные. Я представлял себе, как они, уходя, недоуменно пожимали плечами, шептались, обзывали меня ортодоксом. А я в свою очередь думал о них, и не без горечи. Вот она, обывательская душа, вежливое, со сладкой улыбкой воинствующее мещанство… Что им Первомай, что им красные флаги — они им мешают жить… У этих супругов не было в душе праздника, не могли и не хотели они радоваться чужой радости… И вспомнился мне эпизод из истории… Парижский коммунар Лео Франкель, будучи смертельно раненным на баррикадах, умирая, оставил завещание, которое просил прочитать на своих похоронах. Вот этот документ, исполненный гордости и достоинства: «Я жил свободомыслящим и так хочу умереть. Поэтому я прошу, чтобы никакой священник, какой бы веры служителем он ни был, не смел приближаться ко мне в час моей смерти или во время моих похорон, чтобы „спасти мою душу“. Я не верю ни в ад, ни в „небо“, ни в наказание, ни в награду на „том свете“… Я умираю без страха. Меня должны похоронить так же просто, как любого из последних бедняков, издыхающих от голода. Единственное отличие, которое я желал бы для моего тела, это завернуть его в красное знамя, знамя международного пролетариата, за освобождение которого я отдал лучшую часть своей жизни и за что я всегда был готов ею пожертвовать». Благодарю судьбу, что мой жизненный путь с детства был озарен красными флагами. Мы, дети донецких пролетариев, ненавидели тех, кто стремился к благополучию. Корысть и благоденствие — единственная цель обывателя, она лежит в самой сердцевине мещанства, в его сущности: прежде всего «я», прежде всего «мне», а остальное пропади пропадом. И ваша революция нам ни к чему, и ваши порядки поперек горла… А флаги за окном неистово клокотали… Да, в эту ночь я не спал, не спали и соседи — они от злости, что флаги хлопали, а я от радости, что они буйствуют за окном, олицетворяя собой радость наших трудных побед. 1981В ЗАСТЕНКАХ ГЕСТАПО
Приговоренный гитлеровцами к смертной казни артист-партизан пел, глядя сквозь решетку на безоблачное родное небо:ВСТРЕЧА СО СЛЕПЫМ СЫНОМ
Долго мы не имели от сына вестей с фронта. А когда освободили Донбасс, вдруг получаем письмо: «Мама, папа. Я жив, лежу в госпитале в Константиновне». Мы с матерью — к директору завода. Просим машину. Едем, не знаем, что с ним, куда ранен, может, без рук, без ног. Приехали, сердце заныло. Спрашиваем у сестры-нянечки. Отвечает: «Ушел рвать яблоки». Мы немного успокоились — значит, с руками, если пошел рвать яблоки. Идет врач и просит: «Не волнуйтесь и его не волнуйте». Входим в палату. Сидит наш сын на койке подняв лицо и смотрит на нас. По лицу видно, что глаза не видят. Врач говорит ему: «Евгений Николаевич, вам телеграмма». — «От кого? Прочитайте». Врач берет нашу телеграмму и читает вслух: «Женя, целуем тебя, жди письма. Папа, мама». Тогда сын помолчал и говорит тихо, будто сам себе: «Да, папа мой добрый. Хотя я и слепой, а он меня не бросит». Тут я не выдержал и говорю сквозь слезы: «Не брошу, сынок, не брошу». Сказал, а сам еле сдерживаюсь, чтобы не разрыдаться. Сын услышал мой голос, вздрогнул, привстал с постели, лицо его зарумянилось от волнения. «Папа, ты здесь? Я тебя не вижу». Я молчу, сжал губы. Жена закрыла лицо платком, и плечи у нее трясутся. А сын говорит: «Здравствуй, папа, видишь, я теперь слепой… Боюсь, что будет с мамой, когда она узнает». У жены текут слезы по щекам, дрожит вся, но молчит: врач велел молчать. Но она тоже не сдержалась и шепчет сквозь слезы: «И я тебя не брошу, сынок». — «Мама! И ты здесь?» А тут и дочь моя подала голос: «И я здесь, Женя, сестра твоя Аня». Вижу — рад сын, а горе его душу терзает. И горе перебороло в нем все чувства, и он вдруг сказал упавшим голосом: «Неужели вы все приехали, чтобы увидеть мое несчастье и спасти меня… Только спасти уже невозможно: немец мне глаза выжег». — «Мы будем твоими глазами, сынок», — говорю я, а жена хочет сказать, а слезы мешают, и она только головой мотает, дескать, правильно, спасем и вылечим! Ведь мать — она будет верить в чудо и жить, чтобы оно совершилось. Вот она, война, с ее жуткой правдой… 1945РАНЕНЫЙ КАШТАН
Неотступно зрима и настойчиво памятна отгремевшая над просторами нашей Родины Великая Отечественная война. Уходят один за другим ветераны — последние свидетели небывалых сражений. И так иной раз напомнит о себе война, что сердце зайдется от боли. На берегу моря на прибрежных скалах растет буйный в кипящей своей листве, неохватно могучий каштан. Жители города — от мала до велика — знают его в лицо и гордятся им. Это дерево-солдат, дерево-герой. Каштан весь изранен, а внизу, у самого комля, ствол вовсе разорван взрывом вражеского снаряда. Война искалечила дерево так, что и сегодня сквозь расщелину в стволе видно море и летающих над водой чаек. Вместе с войсками каштан защищал родной город. Раскаленным осколком прожгло, пробило навылет отважное дерево. Но оно не вышло из боя, прикрывая собой бойцов. По всем законам природы смертельно раненный каштан должен был погибнуть. Из последних сил держался он цепкими корнями за прибрежные камни, стонал под порывами ураганных ветров, горько от боли раскачивался. Жизнь в дереве медленно угасала, и некому было перебинтовать раны солдата… Но вот улеглись встревоженные волны моря. Окончилась война. В городе восстанавливалась жизнь. К гибнущему дереву пришли люди с пилой, чтобы свалить старый каштан, освободить место для молодой поросли. Острые зубья врезались в тело полуживого дерева, но вдруг пила вскрикнула, взвыла словно от боли: зубья наткнулись на что-то непреодолимое. Люди были удивлены и тронуты: ствол дерева оказался густо нашпигованным осколками и пулями. Как же дерево жило, откуда брал каштан силы для жизни? Всем стало ясно: такому бессловесному мученику и герою надо даровать жизнь. В парк пришли бывшие комсомольцы — ведь это они посадили дерево на берегу моря еще до войны. В ту пору каштан был подростком, комсомольским ровесником, а теперь стал их однополчанином. Люди замазали цементом рваные раны, щедро полили и удобрили землю, окопали ствол, чтобы вольготнее дышалось листьям. Под лучами людской доброты дерево стало оживать, а потом, хотя и медленно, пошел каштан в рост, начал перегонять своих сверстников, что росли в отдалении. Наверно, и у деревьев есть память. Каждую весну на ветвях каштана зажигаются белые свечи цветов. Это жизнь торжествует победу над смертью. Каштан живет, но только один он знает, как во время шторма болят старые раны,как поют и гудят печальными хоралами морские ветры в сквозной ране ствола. В День Победы воины-ветераны со всего города сходятся в приморский парк навестить своего молчаливого однополчанина. Они рассаживаются под его тенистой кроной. Сурово поблескивают на солнце боевые награды. Молчат ветераны, но их молчание красноречивее слов. Да будет благословенна во веки веков солдатская Верность! Море гулко бьет в скалистые берега. Переливаются на воде солнечные блики, точно плывут венки, спущенные на воду в память о тех, кого навечно скрыли морские волны. Спасибо же тебе, зеленый солдат, за стойкость, за трудную науку терпения, за жизнь, которую утверждаешь высоким своим примером! 1981ДВА ХРАМА
На высоком берегу Москвы-реки, над Лужниками, возвышается известный памятник прошлого — старинная, уже покосившаяся от времени, ныне еще действующая церквушка. На ее невысоких уютно округлых куполах поблескивают золоченые кресты. За каменной оградой — собственное кладбище с древними замшелыми памятниками. На стенах церкви нарисованы святые, с ними соседствуют приметы современности: телевизионная антенна на крыше, люминесцентные светильники вдоль тротуара, телефонные провода. Во дворе церкви стоит легковая машина, по-хозяйски накрытая новым брезентовым чехлом. Где-то рядом с церковью, а может быть, как раз на том месте, на бывших Воробьевых горах, давали клятву на вечную дружбу и борьбу Герцен и Огарев. Теперь по соседству воздвигнуто грандиозное здание Московского университета, тридцатидвухэтажный небоскреб, храм науки с золотым гербом на величественном шпиле из нержавеющей стали. Сейчас, когда я пишу эти строки, верхняя часть университета, его шпиль — в туманной морозной дымке, он едва просматривается со своими четырьмя башенками, где на все четыре стороны света обращены огромные циферблаты часов. Над Москвою-рекой тоже легкая дымка изморози. Кварталы столицы едва проглядываются сквозь пелену холодного тумана. Снежный февраль. Тишина. Лишь слышны отдаленные городские шумы — гул окружной железной дороги, что пролегла перед Лужниками вдоль стен Новодевичьего монастыря, да приглушенный расстоянием рев самосвалов, мчащихся по гребню Ленинских гор мимо церквушки. Два храма: храм Поклонения и храм Прогресса. Храм божественного культа и храм Просвещения. Всего лишь столетие разделяет их, а какой контраст, какая полярность идей и целей! Один храм олицетворяет безвозвратно ушедшее прошлое, другой — лучезарное будущее. Западные туристы — непременные завсегдатаи Ленинских гор, но они приезжают сюда не ради университета, а ради церквушки. Живописными толпами в шубах летом, в дремучих бородах и в шортах, с фото- и киноаппаратами они обхаживают церковь со всех сторон, пристрастно любуются ею. Они стоят спиной к величавому университету. Зато наперебой во всех видах фотографируют церквушку, заходят внутрь и с показной набожностью стоят там, покупают свечи, вешают на шею иконки-сувениры. Увы, не уважение к нашему прошлому влечет сюда гостей с Запада. В их поведении всегда есть что-то снобистское, поучающее, они словно хотят убедить нас в том, что наше будущее не в университете, а вот в этой церквушке, что вера в бога есть высшая из целей человечества и что поэтому нам надо смотреть не вперед, а в прошлое и поклоняться ему. Они ничего не знают о нашей истории, им безразлично, кто такие Герцен и Огарев. Церквушка интересна им не тем, чем дорога нам. Вот уж поистине парадокс: этим людям, приезжающим с просвещенного Запада, и в голову не приходит, как они бесконечно от нас отстали — по крайней мере на столетие. Целая социально-экономическая формация разделяет нашу и западную идеологии. Два храма стоят на невиданной и радостной земле — на Ленинских горах. Сама история поставила одну против другой — две вехи, приметы двух эпох. Ушла в невозвратное прошлое патриархальная, обжорная купеческая Москва. Новая Москва взметнулась к небесам гордым шпилем университета. Он, колосс, смотрит на подслеповатую церквушку с высоты нового времени, смотрит поверх ее обветшалой судьбы в грядущее, которое сияет в далекой дали. 1981ПЕСНИ ДЕТСТВА
СТЕПНАЯ ПЕСНЯ
В детстве, накануне троицы, мы с мамой ходили в степь за чебрецом. Приготовления к празднику раннего лета сами были похожи на праздник и переполняли сердце чувством неизъяснимого счастья. В путь отправлялись спозаранку, когда шахтные гудки уже пропели свои утренние песни. Шли босиком по холодноватой с ночи степной дороге. Я нес пустой мешок для травы, нес так, как в ту пору все ребятишки носили: мешок складывался шалашиком по длине и надевался на голову со спины. Мешок спускался до самых пяток, и в таком «балахоне» было уютно, тепло и весело: во-первых, ребята на улице не узнают — попробуй угадай, кто спрятался под мешком. Во-вторых, солнце не так пекло, от пыли защита, а если дождик хлынет — лучшего укрытия не найти. Главное удобство состояло в том, что руки были свободны: можно на ходу поднимать комья земли и целиться ими в зеленых ящериц. Можно срывать стебли колючего будяка с малиновыми цветами, очищать от кожуры сочную мякоть и жевать: приятно пахло медом и степью. Небо над степью звенело песнями жаворонков. Седая ковыль-трава перекатывалась волнами под порывами теплого ветерка, и тогда казалось, будто развевается грива сказочного коня. Да вот и сам он, Сивка-Бурка, пасется неподалеку от рудника. Грива у коня белая, хвост до земли. Я знал, что конь не из сказки, что это обыкновенная рудничная лошадь — слепая, отработавшая свой век под землей. Голова у лошади печально опущена, будто думает она тяжелую думу. А у меня на душе было весело, хотелось выкинуть какое-нибудь озорство, и я, заложив четыре пальца в рот, лихо, по-коногонски, засвистел. Рудничная лошадка насторожила уши, подняла голову, устало глядя в мою сторону. Она меня не видела, как вообще ничего не видела вокруг. Лошади под землей слепнут… И вот стоит среди степных цветов Сивка-Бурка, вспоминает давно забытые звуки шахты, в слезящихся мутных глазах у лошадки вечная ночь, она удивляется и не может понять, почему не трет шею хомут и не гремят позади тяжелые вагонетки с углем. Вместо этого тишина вокруг, стрекочут кузнечики, ласкает гриву степной ветерок, да какой-то мальчишка-озорник свистит с дороги, подражая коногону… Мама, собирая цветы, ушла далеко. И я бегу к ней, распугивая кузнечиков, которые стреляют из-под ног в разные стороны. Много чебреца было в Богодуховской балке, на обрывистых каменных склонах. Собирали мы не только чебрец, но и степной дикий горошек, синие колокольчики гусиного лука, кустики серебристой полыни. Мама складывала цветы бережно, по стебельку, и мне приказывала не топтать цветы попусту, не повреждать корешков, потому что каждая травинка хочет жить — так же, как и мы, люди. Мама рвала цветы и тихонько пела, а я гонялся за бабочками, накрывая их ладошкой. Набродившись, присели отдохнуть у криницы, где из-под земли бил живой ключ. Ручеек, журча по камням, бежал звонкой струйкой по дну степной балки. Вода в кринице была сладкая и такая холодная, что зубы ломило. Мы зачерпывали ее пригоршнями, пили, и я видел, как в кринице отражались степные облака и моя ушастая голова. Пока отдыхали, мама сплела венок, примерила себе на голову и стала красивой, похожей на девушку. Когда возвращались домой, я взял мамин венок и побежал в степь, где маячила на кургане половецкая баба, замшелая и таинственная в своих древних думах. Она сложила каменные руки на животе и смотрела в степь, куда давным-давно ушло ее время… Когда я подбежал, степной коршун, сидевший на голове идола, тяжело взмахнул крыльями и улетел. Я надел на голову половецкой бабы венок и весело кричал издалека, чтобы мама порадовалась моей шутке. Домой шли веселые, овеянные степными ветрами. Навстречу нам шагали звенящие телеграфные столбы. С юзовского базара возвращались селяне. В разрисованных бричках сидели усатые дядьки в брылях — широкополых шляпах из соломы. Колеса бричек издавали характерный клекот, а под брюхом покачивалось пустое ведро и бежала собачонка, спрятавшись в тени от палящего солнца. Но вот мы дома. Перво-наперво мама убирала цветами иконы. Мне велела украсить окна и ставни свежими веточками розовой шипшины. Наш саманный домик преображался, источая ароматы и привлекая глаз веселой зеленью. Потом началось самое интересное. Мама высыпала из мешка душистую траву и разбросала ее по земляному полу. Как же сладко было валяться в мягкой пахучей траве, дышать ее ароматами и слушать песню кузнечика, которого мы нечаянно принесли в мешке вместе с цветами. С тех волнующих далеких дней люблю я степь донецкую. Она олицетворяет для меня печальный и светлый образ мамы, которой я лишился слишком рано. И куда бы ни забрасывала меня потом судьба, степь всегда была со мною. Не она ли, степь шахтерская, сделала меня мечтателем — ароматом трав опьянила, золотым рогом месяца очаровала, живой водой криниц напоила, предстала перед моим детским взором во всей своей красе и позвала за собой, поманила далеко-далеко, от края до края, точно от одного берега жизни к другому… 1981ТРИ ВЫСОТЫ
Думаю о прожитом и радуюсь, что в моей жизни тоже были свои высоты и я шел по ним, как по вехам судьбы. В раннем детстве осталась моя первая высота. Было мне тогда не более трех-четырех лет. Любил я встречать с работы отца. Едва прогудит над поселком басовитый заводской гудок, как выбегал я за калитку и ждал, когда появится на дороге отец. Вот он идет медленной, усталой походкой и несет на плече обломок старой шахтной крепи или глыбу угля, подобранные у террикона. Я узнаю отца по родной усатой улыбке. Во весь дух бегу навстречу. Отец опускает свою ношу и, раскрыв руки для объятия, ждет меня. Вот уже близко, осталось два-три шага. И вдруг неожиданно, почему-то всегда неожиданно, отец подхватывает меня под руки и подкидывает вверх. До жути сладко замирает сердце! Какая же то была немыслимо высокая высота! Казалось, земля проваливалась куда-то, и дух захватывало от страха. Поныне с улыбкой думаю, что то была самая счастливая моя высота. Вторая высота ждала меня в Калуге. Горькими ветрами жизни занесло меня в те края: умерли отец и мать, и я оказался в чужой семье. Пришлось отрабатывать сиротский хлеб — летом пас коров, зимой учился в школе. Никогда не забыть светлого дня, когда усатый рабочий, которого мы называли «партпапашей», повязал мне на грудь красную пионерскую косынку и сказал, что отныне она будет моим личным красным знаменем, с которым я должен жить и бороться. Комсомольцы растили нас заботливо и строго. Перед каждым пионером ставилась задача — готовить из себя борца за мировую коммуну, и для этого каждый обязан укреплять свои силы, развивать боевой дух. Однажды нам объявили, что комсомольцы калужских железнодорожных мастерских оборудовали для нас детский стадион. Для него выбрали красивое место в Загородном саду, где высокий берег спускался к речке Ячейке и открывались неоглядные заокские дали. И началась у нас жизнь, похожая на сказку. Едва раздавался в школе последний звонок, как мы связывали веревочкой учебники и, обгоняя друг друга, мчались на стадион. То-то было радости — подтягиваться на турнике, раскачиваться на брусьях, карабкаться в небо по гладкому шесту или взбираться по канату, который ускользал из рук. Забавно, задорно и весело! Тогда и столкнулся я со своей второй, невыразимо трудной высотой. Дело в том, что ребята, мои товарищи, и даже девочки легко брали с разбегу высоту метр двадцать сантиметров. А мне она не давалась. Я был маленького роста, и как ни разбегался, сколько сил ни вкладывал в прыжок, планка предательски слетала на землю. Надо мной смеялись. Никто не хотел верить, что мне под силу такая высота. Особенно было стыдно оттого, что смеялась вместе со всеми она, девочка с косичками — самая красивая на свете, в которую я был тайно и безнадежно влюблен. Как мне хотелось подрасти хоть на капельку, хоть на один сантиметр. Но не рослось — тяжелое и голодное было время. До чего же обидно быть последним! Нет, я не мог с этим смириться и затаил в душе мечту — преодолеть непокорную высоту, чего бы мне это ни стоило. Я выбрал уединенное место — просторный сарай, где дедушка Никита делал кадушки. И когда он уходил в церковь молиться, я запирался в сарае и начинал тренироваться. Наверно, ни один чемпион мира не придумал бы для себя таких нагрузок, какие придумывал я: прыгал, скакал, приседал. Я замечал, что дело шло на лад, но не разрешал себе успокоиться. Покорив в прыжке очередную высоту, веревочкой измерял ее и безжалостно прибавлял новые сантиметры. Тренировками доводил себя до изнеможения, зато чувствовал, что становился сильнее. Наконец наступил счастливый день. С чувством затаенной радости, чуть-чуть задаваясь в душе, я появился на стадионе, спокойно и деловито установил планку на высоте метр двадцать сантиметров, разбежался и на глазах у всех птицей перелетел через планку. Не медля ни минуты, установил новую высоту — метр двадцать пять — и снова мячиком преодолел препятствие. Мне казалось, что я перепрыгивал по крайней мере через Казбек. Но почему-то никто не заметил моей победы. Ладно, успокаивал я себя, если бы на стадионе была она, то наверняка заметила бы и улыбнулась. В это я верил беззаветно — сердце мое верило! Так было со второй моей жизненной высотой. Потом были высоты зрелости и профессии, высоты добрых дел, которые мне посчастливилось совершить. Теперь листаю страницы пережитого, вызываю в памяти пройденные дороги и радуюсь, что остались позади взятые высоты. Идут годы бессменной чередой. Теперь в Калуге, в бывшем Загородном саду на месте нашего пионерского стадиона сооружен современный космодром. Его венчает музей космонавтики с величественным куполом, напоминающим ракету, устремленную к звездам. Калужане не случайно выбрали для ракетодрома такое красивое место. Циолковский при жизни любил гулять в Загородном саду. И не тогда ли, не в этих ли тихих липовых аллеях, явились ему пророческие слова о полетах за пределы атмосферы, когда калужане сядут в звездолеты и полетят по маршрутам, намеченным великим мечтателем: Москва — Луна, Калуга — Марс… В теплых ветрах, пахнущих тополиными почками, возвращается весна. Еще лежит снег. В Загородном саду, где нацелен в небо корабль «Восток», подаренный калужанам героями космоса, ребятишки катаются с горы на санках. Им весело, они копошатся в снегу, беззаботно хохочут. Гляжу на их забавы и думаю: каждому времени свои песни и свои высоты. Мы, первые пионеры Калуги, стартовали с этой площадки в жизнь. А им, внукам нашим, покорять новые высоты — парить в звездолетах в просторах Вселенной. Завидная судьба, счастливая высота! 1981СЧАСТЛИВАЯ БАХЧА
Случилось и мне однажды быть богатым человеком. Свалилась на меня удача и вскружила голову. Было это в далеком детстве, в забытой и незабываемой Юзовке. Узкие и горбатые улицы у нас именовались на английский манер — линиями. Наверно, так распорядился хозяин металлургического завода англичанин Джон Юз, живший на Донской стороне в каменном особняке за высоким забором. Не считая рабочих предместий — Ларинки и Александровки, где были свои порядки и свои законы, в городе насчитывалось девятнадцать линий. Они располагались рядами между Первым ставком и мелкой речкой Кальмиус, за которой начиналась неоглядная степь. Наш саманный домик-завалюшка стоял на самом краю Пятнадцатой линии. Там между основными улицами тянулись позади домов пустынные переулки. Их так и называли — Грязные. Они служили для свалки жужелицы, огородной ботвы, ломаных табуреток и всяких других ненужных вещей. Летом Грязные до крыш зарастали сказочными лопухами, цепкой непролазной дерезой, колючим татарником и кустиками сладкого паслена. Иногда можно было увидеть издали над бурьяном золотой лик подсолнуха, случайно выросшего на удобренной почве. Это был волшебный мир диких трав, голубых бабочек, юрких ящериц и загадочных жуков в зеленых жестких пиджаках. Грязные были излюбленным местом наших мальчишеских забав. Никто нас не видел там, никто оттуда не прогонял, и мы целыми днями нежились на солнышке в зарослях цветов и колючек, курили цигарки из сухих листьев, рассказывали друг другу сказки и мечтали о том, чтобы какой-нибудь добрый колдун и волшебник подкинул нам незаметно или спустил с неба на веревочке чугунок пшенной каши со свиными шкварками, а если жалко каши, то житных пышек, жаренных на подсолнечном масле. Увы, никто нам подарков не делал, а приходилось с голодухи очищать от кожуры сладковатые на вкус стебли сурепки и жевать их. Однажды в разгар знойного лета я забрел на Грязную. Кто-то из ребят говорил, будто в Первом ставке ловятся на кузнечиков крупные караси и краспоперки. А на Грязной кузнечиков было видимо-невидимо. С утра до ночи там стоял серебристый звон. Кузнечики были красивые, с розовыми и голубыми подкрыльями. Иногда можно было накрыть картузом зеленую, величиной с палец глазастую и крылатую саранчу. За нее на улице можно было выменять самую лучшую свинчатку. Пробираясь сквозь буйные дебри колючек и лебеды, я увидел под ногами голубоватые, похожие на кружева листья кавуна. Я присел, развел руками листья и чуть не вскрикнул от радости. На ползучих извилистых плетях росли крохотные, словно игрушечные, кавунчики, но они были настоящими, живыми и даже полосатыми. Один величиной с грецкий орех, другой покрупнее, а третий вовсе с кулак. Говорят: счастье к счастью. Оглянулся я вокруг и заметил неподалеку зеленую дыню величиной с яблоко. Рядом под листом пряталась другая, желтобокая, она даже на вид казалась ароматной и сладкой. Посмотрел я в другую сторону и увидел в бурьяне высокий помидорный куст, а на нем краснели теплые от солнца помидорчики! Сердце мое гулко заколотилось от радости и неосознанной тревоги. По уличным законам я был единственным владельцем найденных богатств, потому что нашел их «чур на одного». Но что было делать, как сберечь от посторонних глаз нечаянные мои сокровища? Построить здесь шалаш и жить на Грязной, караулить свою бахчу, как стерегут торгаши на юзовских базарах недоступные для бедных брички со спелыми дынями и кавунами?.. Я прикрыл дорогую находку листьями лопуха и, пригнувшись, незаметно прошмыгнул с Грязной к себе во двор. Но и там не мог найти себе места. Сладкая тайна мучила меня, душа разрывалась от противоречивых чувств: хотелось одному владеть бахчой, но как утерпеть и не похвастаться находкой? И тогда я вспомнил Юру Демидова, моего соседа. Это был болезненный и добрый мальчик. Когда у меня умерли отец и мать, Юра сочувствовал мне и отдал все свои игрушки. Как же не открыть ему свою тайну? Ведь если подумать хорошо, я могу вылечить его своими кавунами и дынями! Юра подметал веником двор, когда я поманил его из-за сарая: — Юрка, бегом ко мне! — Иду, — сказал он, прислонил веник к стене хаты, и мы укрылись за сараем. — Юрка, хочешь я тебя вылечу? — Как? — Иди за мной. — В больницу, что ли? — Я тебе такую больницу покажу, что рот разинешь… Пригнись и ступай за мной, только осторожно, а то раздавишь… Озадаченный моим таинственным поведением, Юра старался в точности исполнять мои приказания. — Нагнись, чтобы нас никто не видел, — прошептал я, и мы поползли в зарослях лебеды на четвереньках. Когда я приподнял привядший на солнце лист лопуха и открыл самый большой кавунчик, Юра даже слова не мог выговорить от радости и воскликнул: — Ух ты!.. — Теперь садись и слушай. Сейчас я начну тебя лечить, и ты во всем мне подчиняйся… Бережно, чтобы не повредить плети, я оторвал самую крупную желтобокую дыню, разломил ее ударом о коленку и большую часть отдал другу: — Ешь… — Да ты что… — не то удивленно, не то виновато прошептал Юра. — Ешь, тебе говорят… Это лекарство. Юра в нерешительности молча смотрел на меня. И тогда я откусил от своей половинки дыни, жуя, зажмурился и застонал от удовольствия. Лишь тогда он несмело последовал моему примеру, ел не спеша, а я ждал. Потом отдал ему и свою половинку дыни и подождал, пока он ее прожует. — Ну, съел? — спросил я, стараясь быть строгим. — Съел. — Теперь три раза повернись, дунь, плюнь и скажи: «Чур меня, не буду болеть!» Исполняя мое колдовство, Юра нечаянно наступил на кавунчик и раздавил его. До слез огорчился он и стоял, не зная, как оправдаться. — Ничего, — успокоил я друга. — Все равно его полагается съесть, так велел доктор. Добрые глаза Юры светились радостью, в них загорелась святая вера в меня и мое колдовство. Я же мог поспорить с кем угодно и на что угодно, что его бледное, с нездоровой желтизной лицо зарумянилось. Значит, дело шло к выздоровлению. Значит, я правильно сделал, что придумал лечить друга. И вылечил — вот как здорово получилось! Раздавленный кавунчик оказался белым, с крохотными и тоже белыми семечками. Зато он был немыслимо сладким. — Ну, легче стало? — спросил я. — Вроде легче… — А ты не верил… Моя бахча волшебная, а дыни — заговоренные. Я взял Юру за руку и пощупал ее выше локтя: — Видишь, у тебя даже мускулы стали твердыми. Завтра съешь вот этот красный помидор и совсем вылечишься… Мы укрыли листьями лопуха свою счастливую бахчу и на цыпочках удалились с Грязной. Мы решили подождать, когда кавунчики подрастут. Но, наверно, на свете нет большего мучения, чем ожидание, если ждать нет сил. Мы снова вернулись на Грязную, легли в густом бурьяне на землю и стали ждать. Казалось, кавунчики и дыни подрастали у нас на глазах, и мы заспорили. — Вот этот кавун стал больше, — уверял я. — Не выдумывай… — Давай смеряем. — Не надо. Притаившись в густых зарослях лебеды и колючек, опьяненные медовыми запахами и нашей чудесной тайной, мы любовались своей находкой. — Погляди, какие красивые, — шепотом говорил я, разводя в стороны стебли лебеды, чтобы кавунчики были виднее. — И сладкие… Я таких сроду не ел. — Теперь мы с тобой богатые. — Ага… — Богаче торговцев, что на базаре. — Богаче… — Сорвем еще один? — Не надо… — А как я тебя лечить буду? — Жалко, пускай растут. Надо было до конца выдержать строгую роль доктора, и я сорвал самый крупный кавун. Он оказался таким сладким, что мы съели его вместе с семечками и кожурой. Я даже хвостик пожевал, и он был сладкий!.. Но недолго длилось наше счастье. Все-таки нас выследили, а может быть, случайно кто-то набрел на бахчу, только ботву выдрали с корнем, плети растоптали, а все наши кавунчики и дыни исчезли. Горевали мы отчаянно. Но потом я подумал — не в бахче счастье, а в том, что мое волшебное лекарство помогло! Мы, как и прежде, были счастливы любовью друг к другу, и дружба наша стала еще крепче. А жизнь поделилась с нами простой мудростью: чтобы быть счастливым, не надо быть богатым. Подари кому-нибудь хоть маленькое счастье — и сам станешь счастливым. Добро души — самое надежное твое богатство. 1981ПЕСНИ ЛЕСА И ЕГО СКАЗКИ
ГРАФ КУКАРЕКА
Променяли кукушку на ястреба… В середине лета мой дачный хозяин принес вместо прежнего драчливого петуха еще более драчливого. Новый петух вовсе никого не подпускал к курятнику, не признавал ни хозяина, ни его жену, даже маленького внука Сашу бил крыльями. А был новый петух истинным красавцем! Хвост — колесом! Гребень высокий, поставленный гордо, точно царский венец. Красные бакенбарды-висюльки подчеркивали его независимость, и когда он встряхивал ими, казалось, они звенели. Взгляд у Петьки был смелый, голос громкий. На сильных лапах торчали острые шипы, точно две шпаги. Д'Артаньян, да и только! Не случайно на петуха сыпались клички — и «агрессор», и «мушкетер», и «забияка», но окончательно закрепилось за ним шутливо уважительное «граф Кукарека». И впрямь были в нем какая-то величавость и аристократизм. Первое время меня он почему-то не трогал. И если я шел близко, сердито косил глазом и что-то бормотал, будто хотел сказать: «Проходи, проходи, нечего глазеть». За всеми остальными жителями дачного поселка он гонялся, и не было на него никакой управы. И тогда я решил проделать «научный» эксперимент — как подшучивали потом надо мной друзья, на уровне академика Павлова — выработать у петуха условный рефлекс страха, сначала передо мной, а потом и перед остальными. Я был уверен в успехе, потому что некоторый опыт с прошлогодним петухом у меня был. И вот настал час эксперимента. Я вооружился пушистым веником и решительно направился к курятнику, помня о мудром правиле всякого полководца: идя в атаку, выбрать путь возможного отступления, если кампания будет проиграна. Граф Кукарека встретил меня, я бы сказал, с удивлением, дескать, гляди, какой смелый нашелся: идет и не боится! Но я уверенно шел на него. Тогда Петька подал сигнал курам: в укрытие! А сам двинулся мне навстречу. Сначала сделал несколько шагов, посмотрел на меня одним глазом, потом другим и вдруг, нагнув голову и распушив перья, побежал на меня, подпрыгнул, намереваясь ударить в грудь шипами. Я увернулся. Он снова разбежался, подлетел еще выше, но мне удалось отбить веником и эту атаку. Признаюсь, я несколько растерялся, не ожидал от петуха такой лихости. Словом, Петьке в тот раз досталось от меня крепко. Он падал от ударов легкого веника, вскакивал, забегал с флангов, подпрыгивал в ярости чуть не до плеча, но ему так и не удалось нанести мне ни одного удара. Битва закончилась тем, что я загнал драчуна в курятник, подпер дверь поленом и ушел, испытывая сладостное чувство победителя. Я был убежден, что проучил петуха и теперь он будет покладистее. Силой своих ударов я безусловно выработал у него рефлекс страха, и он наконец перестанет набрасываться на первого встречного. Но вышло все наоборот. Граф Кукарека объявил мне войну, и где бы я ни появлялся, немедля подавал курам сигналы: ко-ко-ко, дескать, вижу противника, прячьтесь. И, взмахнув могучими крыльями, взлетал на забор, громко вызывая меня на бой. Невозможно стало выходить из дома. Стоило мне появиться у калитки, как Петька во весь дух мчался ко мне, радужным щитом распушив на груди перья, глаза у него становились красными, и он не выпускал меня за ограду. Если же случалось, что я, заработавшись, долго не появлялся на улице, петух взлетал на круглый дачный столик или на крышу красного «Москвича», стоявшего у забора, приподнимался на цыпочки и воинственным криком вызывал меня. Кажется, он даже посмеивался: «Что, сдрейфил? Выходи, хоть с двумя вениками! Не боюсь тебя!» Можно было удивиться, какой страстной была ненависть у петуха ко мне. Казалось, у него не было другой цели, как мстить мне за унижение перед подругами. Он жадно искал меня повсюду, а найдя, спешил подать знак курочкам, чтобы прятались, потому что сам он выходит на бой кровавый… Первым капитулировал я. Надо было помириться с Петькой, успокоить его, доказать, что я не такой уж плохой человек, а всего лишь неудачный экспериментатор. К тому же я понял, что петух наш вовсе не был злюкой. Просто он оберегал своих невест, и его рыцарскому сердцу казалось, что я могу их обидеть. Я стал обдумывать план перемирия, и начал издалека, исподволь подкармливать курочек, ласково подзывая их сквозь штакетник. Куры сбегались, но Петька даже захлебывался от гнева, сердито бормотал — не велел брать моих «подачек». На меня же бросался с новой яростью, и в горле у него клокотало. Так и не удалось «умаслить» Петьку. Мои угощении он отвергал как явный подхалимаж и отгонял кур. Дальше — больше. За нашим домом начиналось колхозное поле с объезжей дорогой, укатанной колесами самосвалов. Однажды по дороге к дому двигался бульдозер на гусеничном ходу. Он был таким тяжелым, что земля дрожала. Куры в панике бросились врассыпную, а Петька колебался одно лишь мгновение, словно хотел разглядеть, что за чудище приближается к курятнику. В следующую секунду он бросился навстречу бульдозеру, подлетел к самой кабине водителя и ударил шипами в стекло. Водитель опешил, затормозил машину и, открыв дверцу, крикнул: «Ты что, окаянная душа, в суп захотел?» Бульдозер двинулся дальше, а Петька, должно быть, смекнул, что хватил через край, и в смущении начал ласково успокаивать своих подружек. В доме хозяина стали открыто поговаривать, чтобы отрубить голову графу Кукареке. Я вступился за него — жалко было губить жизнь этакому красавцу. Неизвестно, чем бы закончилась история, если бы Петька сам не определил свою судьбу и не защитил себя так, что о нем заговорила вся деревня. На рассвете лисица подкопала под курятником нору и утащила двух куриц. Тут и отличился Петька. Он помчался следом за лисой, настиг ее у оврага и смело кинулся в бой. Лиса отпустила кур и занялась петухом. Началась смертельная схватка. В деревне все еще спали, и, наверно, один коршун, круживший в небе, видел, как шла та неравная битва. Лисе досталось крепко, иначе она не бросила бы кур и не пустилась наутек в лес. А граф Кукарека, весь в крови, без единого пера в роскошном своем хвосте, с волочившимся по земле крылом, шатаясь, победно возвращался к дому. Временами он останавливался, чтобы привстать на цыпочки и огласить окрестность ликующим и победным возгласом — кукареку! Когда обнаружили подкоп, в доме поднялся переполох. Полузадушенных кур нашли на опушке леса. Одна была еще жива, вернее еле жива, поэтому пришлось ей помочь отбыть в лучший из миров, поскольку от нее было мало толку. Соседи сбежались поглядеть на Петьку. И это был его звездный час! Хвалили петуха на все лады, старались помочь — кто блюдце воды принес, кто стал крыло перевязывать. К нему относились с таким уважением, какого не испытал, наверно, ни один петух за всю петушиную историю от Адама до наших дней. Еще не бывало, чтобы петух вышел победителем в сражении с лисицей. Говорят: раны победителя заживают быстрее, чем раны побежденного. И скоро Петя уже ходил с курочками в прилегающих к дороге посевах пшеницы, купаясь в ее золотых колосьях и в собственной славе. Так бесславно закончился мой эксперимент, но польза от него была, и притом немалая. В душе я благодарил Петю за науку. Во-первых, он показал, каким должен быть настоящий мужчина. Во-вторых, и это главное, он убедил всех нас, что свобода несовместима с насилием и что слепым подчинением, слабостью воли можно утвердить только рабство, воспитать труса. Свобода же завоевывается в битвах, и борьба за нее не ведает страха.ЛИСИЧКИНА МАМА
С детского садика мы учим своих малышей, что лиса «плутовка», что она «хитрая обманщица», «зловредная хищница». А я знаю, что лиса умница, и если ворует в деревне кур, то лишь от нужды: детишек-лисят кормить надо. Вот какая история приключилась с лисичкой в одной подмосковной деревне. Ранней весной, когда снег еще не сошел, у моих дачных хозяев лиса утащила курицу. Когда обнаружили пропажу, а потом увидели дыру под сараем, каких только проклятий не сыпалось на голову несчастной лесной жительницы. Кончились разговоры тем, что хозяин подпоясался охотничьим патронташем, снял со стены ружье и мрачно пообещал: — Не я буду, если сегодня не порешу ее… И пошел к лесу. Глядя на его широкую качающуюся спину, налитую здоровьем и силой, я от души желал ему неудачи. Я представил себе, как в редких весенних зарослях притаилась в норе лисичка-мама, худая, изморенная голодом, с тоскливым взглядом совсем не хитрых, а вечно озабоченных глаз, как тревожно колотится ее сердечко от неясного предчувствия беды. И не знает мама, как спасти своих лисят, у кого попросить защиты… Мне легко было представить себе подобную грустную картину, потому что не далее как прошлой весной сам встретил на лесной тропинке лисичку — эту ли самую, что утащила теперь курицу, или другую. Она была до того тощая, с облезлой шерстью, что я поначалу принял ее за кошку, которая пришла в лес поохотиться за птичками. Я шел по тропе, когда недалеко впереди из зеленых зарослей вышла лиса. Увидев меня, она замерла и несколько мгновений стояла подняв лапу и не двигаясь. Она внимательно смотрела на меня, но, убедившись, что я не опасен, спокойно пошла вперед, даже не оглянувшись в мою сторону. Потом нырнула в кусты, и я ее больше никогда не видел… И вот пришла новая весна, а с нею пора новорожденных лисят. Жалобно скуля, они окружили мамку и просят есть, до боли, до изнеможения сосут ее отощавшие пустые соски. С тяжелым сердцем я прислушивался: не раздастся ли выстрел в лесу. И когда хозяин вернулся ни с чем, сердито швырнул на землю напрасно убитую сойку и повесил на стену ружье, у меня отлегло от сердца. Однако я понимал: радость моя преждевременна. Хозяин на том не успокоится, и гибель лисички неотвратима. Чтобы попытаться отдалить ее горький час, я решил подкармливать лису, чтобы не бродила ночами по деревне и не попала под выстрел. Начал я свою операцию в сумерки: завернул в бумагу кусочки хлеба, две вареные картофелины и куриные кости. Все это я тайком отнес на опушку, где когда-то встретился с лисой. Там лежал большой камень — валун, и я разложил на нем свои угощения. Утром я раньше обычного вышел на прогулку: томило любопытство, нашла ли мой корм лисонька? К радости своей, увидел я разбросанные кости, клочки замасленной бумаги, хлеб и картошка исчезли. Как же была голодна моя лесная красавица, коль так старательно обсосала каждую косточку. Ну конечно же, она большую часть добычи отнесла лисятам — это было заметно по рассыпанным крошкам и следам. Вечером я повторил операцию «ужин». И снова не нашел на камне ни крошечки из моих угощений — лишь валялись обрывки газеты. Так продолжалось несколько дней. По примятой траве я замечал, что лисичка стала приводить на опушку своих детей, которые подросли и бегали за мамкой. Так и хотелось представить себе: выйдет осторожно из чащи лисичка-мать, чутко прислушивается к звукам уходящей ночи, потом подает знак лисятам, замершим в кустах, и те, обгоняя друг друга, головастые и лопоухие, с белыми кисточками на хвостах, спешат к заветному камню… С первыми петухами лиса уводит детей в чащу — до следующей ночи. Неотложные дела заставили меня уехать в Москву, и я два дня не ходил к лесной опушке. Вернувшись на дачу, я был разбужен ночью странным шорохом под дверьми. Я поднялся, приоткрыл занавеску на веранде, но в серых предутренних сумерках ничего не увидел. Однако ощущение, что кто-то приходил ко мне, не исчезало. Правда, был у меня приятель Филька, живший на соседней сосне дятел, который повадился по ночам пить из корыта, что стояло возле крыльца. Все же чутье подсказывало, что не дятел Филька, а кто-то другой навестил меня прошедшей ночью. Предчувствие чего-то необыкновенного не исчезало во мне до самого вечера. Сам не знаю почему, я в тот вечер не ходил на опушку с ужином для лисички, как будто хотел проверить неясное предчувствие. Я даже приоткрыл занавеску на стеклянной двери веранды. Уже и ночь миновала, рассвет забрезжил, когда я встал и увидел: мелькнула тень на моем крыльце. Это была лиса. Должно быть, пролезла сквозь штакетник и, нюхая воздух острой мордочкой, направилась по дорожке к моей веранде. Так вот какая загадка тревожила меня: я перестал носить на опушку леса еду, и лиса по запаху моих следов сама пришла к своему кормильцу… Затаив дыхание следил я за лисой. Вот она подошла к первой ступеньке, поднялась на вторую, будто искала — не оставлен ли для нее «гостинец». Не найдя ничего, она спустилась вниз, понюхала воду в корыте и как-то сразу исчезла. Я даже не заметил, куда она вдруг пропала. Был тот час рассвета, когда хозяин поднимался и поливал из шланга свой огород и сад. Не получится ли так, как в поговорке: на ловца и зверь бежит? Ведь никакая самая роковая опасность не остановит мать, рискующую ради своего дитя. Материнская любовь первозданна и неиссякаема, как свет солнца. И не в этой ли материнской любви загадка бессмертия?.. С тревогой прислушиваясь к звукам рассвета, я мысленно сопровождал лисичку до опушки, словно видел, как она крадется бесшумно, чуть заметная в синих сумерках утра, нюхая воздух, в поисках корма… Счастливым выдался день, когда ко мне приходила лисичка! Все у меня ладилось, самые трудные дела точно сами собой делались — легко и просто. И целый день радостно было на сердце. Я знал: это лисичка принесла мне счастье. Именно так: счастье приходит к нам по следу наших добрых дел.ЛОСЕНКА УБИЛИ
Тихим летним вечером на окраине деревни случился переполох. Из леса вышли и паслись на озимом поле лосиха с лопоухим лосенком. Деревенские собаки захлебывались от лая, но боялись подходить близко к лосихе. А лоси мирно паслись, не обращая внимания на собак и на столпившихся на краю поля людей. Случай был и впрямь редкостный. Лоси — жители леса, они нелюдимы, осторожны и всячески избегают встречи с человеком, а если выходят в поле, то лишь потемну или на рассвете. Люди с любопытством наблюдали за лосями, любовались их дикой красотой. Лосиха была молодая. Свобода и сила были в ее гордой постати, грация в движениях могучего тела. Вместе с тем привлекала в ней спокойная нежность, точно она была уверена, что люди не осудят ее за потраву и поймут, что пришла она по святому материнскому долгу — накормить детеныша, а детей обижать нельзя. Миролюбие матери передавалось и лосенку. Он был забавен: горбонос, уши как два лопуха, ноги — четыре высокие палки. Он заигрывал с собаками: то делал вид, нагнув лобастую голову, будто хочет их забодать, то весело взбрыкивал ногами и пускался по полю вскачь, приглашая собак поиграть с ним. Но собаки не принимали приглашения и отчаянно брехали, оглядываясь на людей, прося у них подкрепления. Кто-то из мальчишек запустил в лосиху комом земли, чем ободрил собачью стаю. Собаки снова пошли в наступление, заходя с двух сторон. Лишь тогда лосиха рассердилась и двинулась на собак, глядя на них исподлобья. Те мигом бросились врассыпную. Из толпы выбежала девочка в голубом платьице и смело пошла к лосенку, протягивая ему букетик цветов, который держала в руке. — Борька, Борька, — звала она, и лосенок доверчиво пошел ей навстречу. — Ешь, лосенька, ешь мои цветочки, бери… Лосенок понюхал цветы, платье девочки, постоял, глядя на нее по-детски, и вдруг, взбрыкнув, помчался скачками по полю, увлекая за собой девочку. Кто-то сказал матери о смелом поступке девочки, и та примчалась как на пожар: — Ирочка, сейчас же вернись, они дикие, убьют тебя!.. Но девочка мирно разговаривала с лосенком, который вернулся и снова обнюхивал ее, потом фыркнул и побежал к лосихе. Женщина бросилась в зеленя, требуя, чтобы дочь немедленно вернулась. И тогда лосиха-мать, словно желая успокоить женщину, подала сигнал лосенку и не спеша, с достоинством направилась к темневшему лесу. И столько было прелести в ее дикой красоте, что люди на краю дороги притихли. Озимое поле опустело, лишь собаки еще лаяли на лес, над которым уже поднялся одинокий золотой полумесяц. На следующий день лосиха вновь появилась на колхозном поле. Людей удивляла и трогала ее доверчивость. А может быть, она жила тем необъяснимым чувством гордости за свое дитя, какое испытывает всякая мать. Точно она приводила лосенка к людям: поглядите, какой у меня хороший сынок… Не зря говорится в народе — и у прекрасного есть враги. Был среди людей на краю поля недобрый человек, деревенский хищник по имени Егор. Он отличался хитростью, проворством и жадностью. У него был мотоцикл, два ружья, и все знали, что он браконьер, что даже щук в пруду стреляет. Сговориться о подлости не составляло труда. Посмотрел Егор на лосиху с лосенком, пошептался с дружками, а вслух с показным негодованием сказал: — Ишь, проклятые, озимку нашу губят… В старое время помещик взыскал бы за такую потраву… — Шугануть их из ружья, — поддакнул Егору один из его приятелей. — Хлеб, он тоже ценность имеет. — Лосей запрещено убивать, — попыталась вступиться за животных женщина. — С детенком приходила, верит в людскую доброту. — Нашлась добрая, — озлился Егор. — Ваше дело дачное: приехал-уехал, и вам колхозного хлеба не жалко. А мы эту озимку сеяли… Сгустились вечерние сумерки, и лосиха с лосенком ушла в лес. Разбрелись по домам люди. И только трое во главе с Егором тихо о чем-то сговаривались. Как ни старался я отогнать от себя тревожные мысли, ожидание беды не давало покоя. И мои предположения сбылись: с того вечера лосиху с лосенком никто на поле не видел. По деревне пошла молва, что браконьеры устроили засаду и, когда лосиха возвращалась в лес, выстрелами в упор наповал убили лосенка, а лосиху смертельно ранили. Сгоряча она кинулась в чащу, но тут же вернулась к убитому детенышу. Истекая кровью, она жалобно трубила, оглашая лес голосом горя и смертной тоски. Егор выстрелил ей в голову, и лосиха упала на передние колени. Она хотела победить смерть, старалась подняться на ноги, но не было сил. Лосиха рухнула рядом с убитым своим дитем. И долго удивленно и жалостливо смотрели на мир ее потухающие прекрасные глаза… В тот день я уезжал в Москву. Возле больницы на автобусной остановке оказалось свободное такси. И случилось так, что кроме меня в такси сели Ирочка и ее мама. Им тоже нужно было ехать в Москву. Пока водитель такси протирал смотровое стекло машины, из магазина вышли двое. Третий ожидал их с гармошкой на плече. У всех троих лица были красные от выпитой водки, и скоро воздух огласился пьяной песней. Какое-то время мы ехали молча. Неожиданно Ирочка сказала с недетской серьезностью: — Мамочка, зачем убили лосенка?.. Помнишь, какой он был добрый? Мать обняла дочь, украдкой взглянула на меня. Мы понимали, что слова здесь неуместны. Но Ирочка не хотела этого понимать и сказала, сердито нахмурив брови: — Эти дяденьки как фашисты… Устами младенца глаголет истина: если бы мать-природа была судьей, она бы так и назвала тех браконьеров. Разговор завязался сам собой. Шофер оказался нашим единомышленником. Мне понравилось, с какой суровой непримиримостью, почти с личной обидой говорил он об оскудении наших лесов и рек, оразгуле и безнаказанности браконьеров. — У вас в деревне лосенка убили, — говорил он с горечью. — А я в прошлом году поехал в отпуск к себе на Волгу. И там при цементном заводе своими глазами видел железный дуб… Я не шучу, самый настоящий дуб из железа. Рабочие отковали ствол из болванки, приварили сучья, листья, покрасили их в зеленый цвет, и вышло чудо из чудес: на дворе зима, свистит вьюга, а дуб стоит зеленый, только вместо листьев гремят жестянки… Так что не будем горевать, товарищи. Если перебьем всех животных — наделаем из железа и глины. Птиц истребим — чучела посадим на ветки. Леса исчезнут — из бетона наделаем. У нас заводов много, таких себе сосен и берез наштампуем, что вечно зеленеть в скверах и парках будут. Красота, и поливать не надо: один раз вкопал — и на тыщу лет… С трудно скрываемой болью говорил шофер о том, какими редкими стали наши когда-то богатые леса, а в них не слышно птичьего пения. Иные реки текут мертвыми, пахнут одеколоном или фенолом. Лягушки и те гибнут в отравленной воде. Я слушал и думал, что если есть такие люди, как наш водитель, то природа еще может надеяться на спасение. В Ильинском мы свернули на мост через Москву-реку, миновали его, и перед нами пролегло прямое Успенское шоссе. Скоро мы подъехали к огромной круглой клумбе, в центре которой красовалась скульптурная группа: два оленя — мать и ее олененок. Они стояли на перекрестке дорог будто живые. Коричневая краска блестела на солнце. — Вот они, легки на помине, — сказал шофер. — А ты, девочка, плачешь. Смотри, какие красивые стоят, глаз не оторвешь! Только грустно становится от такой красоты. Пройдет два-три поколения, и останутся у нас одни глиняные олени… И ведь что удивительно: люди уверены, что в борьбе с природой они побеждают. Не понимают, что это самое настоящее поражение. Природу надо не «побеждать», а сотрудничать с нею, уважать ее мудрые законы, учиться у нее… Промелькнули как призраки скульптуры оленей, дорога петляла между стройных сосен подмосковного бора. Неожиданно меня поразила мысль, что глиняные олени — не украшение клумбы, а памятник нашей лосихе и лосенку — вечный памятник бессмысленно истребленным животным, доверчивым и беззащитным.КОЛЫБЕЛЬНАЯ ПЕСНЯ
В душе я всегда завидовал птицам. В самом деле, кто из нас не испытал в детстве сладостное чувство полета во сне, когда от легкого толчка, от невесомого взмаха рук взлетаешь и паришь в небе, словно за спиной у тебя выросли крылья? Может быть, все мы когда-то были птицами?.. Воспоминания детства скрыты дымкой забвения, но сказки той поры поныне живут в памяти и волнуют. Когда-то на Руси праздновали день птиц. Назывался он — сорок мучеников. Не могу поручиться за точность, а тем более объяснить происхождение этого названия. Знаю лишь, что праздновали тот радостный день весной. Люди с утра отправлялись на птичьи базары, скупали птиц в клетках и, под веселые возгласы собравшихся, выпускали пернатых пленников на волю. В каждой семье пекли из теста «жаворонки». Еще не рассвело на дворе, еще не проснулись дети, а на столах уже красовались тарелки сдобных, ароматных, золотисто зажаристых жаворонков с изюминками вместо глаз, с острым клювиком из теста и широким хвостом, разрезанным наподобие веера. После завтрака начинались детские забавы. Помню, мы с братом взбирались на табуретку и прыгали с нее на пол, держа высоко в руке будто бы летящего жаворонка. Нам самим хотелось научиться летать. Мы тогда не знали, что крылатая жизнь дана только птицам. Сколько лет уже прошло с той поры, а в душе поныне звенит нежная песенка жаворонка. С песенкой этой мне было легче жить на свете. И теперь каждой весной — еще не успеет сойти снег — отправляюсь за город на встречу с лесной тишиной и первой песней жаворонка над полем. На склонах оврагов еще белеют холсты вчерашнего снега, а солнце уже припекает и озимые хлеба зазеленели. Выйдешь на край поля, прислушаешься к той особенной тишине, какая бывает в пору ранней весны, и услышишь в поднебесье заветный звоночек. Поет, переливается степной колокольчик, и сколько ни смотри в небо, не увидишь птичку. Кажется, звенит сам воздух. Лишь потом разглядишь под облаками крохотную птаху. Мерцая крылышками, жаворонок висит в небе над своим гнездом и поет колыбельную песню птенцам. До чего нежна и мила та ласковая переливчатая трель, похожая на песню матери. Откуда у скромной небесной певуньи такие божественные звуки, что властно берут за сердце, вызывая ответное чувство любви ко всему живому? Слушаешь, и чудится тебе, будто вернулось детство и тебя, малыша, баюкает на руках мама… Но что-то случилось в природе: уж который год не слышу я пения жаворонка над степановским полем. Молчит зеленая колыбель, молчит небо над ней. Ветерок волнами пробегает по молодым зеленям, и я вижу серую ворону, которая бродит в хлебах, оглашая воздух одиноким хриплым карканьем. Стою у хлебного поля и не нахожу ответа на свои думы. Почему-то грустно на сердце, словно земля осиротела без серебряного звоночка в небе. Но вот вдали послышался рокот мотора. Из-за пригорка, прямо через хлебное поле ехал трактор. Он тащил за собой поливное устройство на небольших колесиках — размашистое сооружение из пустотелых трубок. Синеватый дымок стелился за машиной. Трактор подминал под себя молодые ростки пшеницы, оставляя в зеленях широкие вмятины от колес. В первую минуту я не мог сообразить, почему трактор давит рубчатыми колесами нежные хлебные побеги. Потом догадался: шла подкормка озимых химическими удобрениями. Не берусь судить о пользе той работы, которую выполнял тракторист. Конечно же, необходимо повышать урожай, но, наверно, существуют другие, более удобные способы подкормки озимых. Но тогда мне было больно смотреть, как тракторист, бесстрастно управляя машиной, мял, терзал зеленые ростки непомерной тяжестью колес. Поравнявшись с опушкой леса, трактор стал разворачиваться. И в эту минуту я увидел на правом колесе прилипшие, смешанные с землей птичьи перышки. Не сразу понял, что произошла одна из тех незаметных маленьких трагедий, которыми полна жизнь. По кругу вращались остатки раздавленного птичьего гнезда. Невольным движением души было окликнуть тракториста, сказать ему: «Что же ты наделал, человек, почему нерадиво выполняешь свои обязанности?» Но рев мотора заглушал все звуки, а отсутствующий взгляд водителя не отражал раскаяния. Вероятно, сам он не знал, что раздавил гнездо, не видел его в зеленях, а если бы видел, ответил: «Мне надо план выполнять, а не птичек разглядывать». Ответил бы так и по-своему был прав, потому что план действительно надо выполнять, а хлебные посевы нуждаются в подкормке. Суровы законы жизни. Низкий поклон хлебному колосу и слава рабочим рукам, лежащим на руле машины. Но что делать птичке, если своим родным домом она избрала русское хлебное поле, если сама мать-природа подсказала ей, что от посева до жатвы она успеет вывести птенцов, обучит их летать и бороться за жизнь. Откуда было знать пичуге, что люди придумают химическую подкормку и посередине лета сначала польют ядохимикатами птенцов, а потом переедут гнездо колесом. Трактор удалялся, расстилая по земле приторно сладкий угар из выхлопной трубы. И уже ничего нельзя было изменить в том, что совершилось, ничего нельзя было исправить, а тем более спасти. Провожая глазами трактор, я думал: из века в век хранил человек единство хлеба и песни. Но вот их разъединили: хлеб вырастили, а песню убили. Чудом двадцатого века, другом и помощником человека явилась к нам машина. И она же убила крылатую песню, безжалостно и бесстрастно переехала ее колесом, и поле умолкло. В чем же разгадка неразрешимого противоречия? Чего жду я от самого себя и почему болит душа, не находя ответа на трудный вопрос? И тогда мне вспомнилась прочитанная однажды в газете заметка. В одной колхозной бригаде трясогузка свила гнездо на сеялке, пока она стояла без дела. Обнаружив гнездо, люди окружили смелую птаху и с любопытством рассматривали ее. А водитель осторожно включил мотор и бережно повел машину по полю. И так вместе с птенцами, которые прекрасно чувствовали себя на машине, продолжал работать в поле. Люди говорят: не трактор пашет, а тракторист. И надо быть не только хорошим специалистом, но прежде всего человеком. Если на руле лежит добрая рука, то машина сама объедет гнездо с беспомощными птенцами. Все знают: человеку трудно прожить без хлеба, но и без песни жаворонка ему никак невозможно. Без нее утратит он самое драгоценное — живую душу, способную откликнуться на любовь любовью, на добро добром. Трактор удалялся и скоро исчез за бугром. Железный грохот сменился оглушающей тишиной. Все вокруг молчало, а мне чудилось, будто звенит в небе песня жаворонка и незаметно переходит в нарастающий из далекой дали колокольный звон тревоги.Вновь жаворонок надо мной,Чуть от него я не отвык…Пой, вестник дней весенних, пой,Ликуй, что так простор велик.Шандор Петефи
УКРАШАЛА ЗЕМЛЮ ЧЕРЕМУХА
В наших лесных степановских пущах дорога к Истре выбегает на просторный луг, словно река в море. Не гуляют в том море бурливые волны, — оно из неоглядного зеленого разнотравья, усеянного полевыми цветами. Широкой вольной дугой окружает луг вечнозеленый сосновый окоем. И каждой весной опушка леса занимается на рассвете белой зарей: зацветает черемуха. Старожилы тех очарованных мест гордились высокой молодой черемухой. Она стояла у края дороги как белое чудо, как царица леса. И невозможно было оторвать взгляда от ее звенящих пчелами белых душистых гроздьев. У каждого цветка, у всякой травинки своя судьба. Была она и у красавицы черемухи: родилась в Степановском лесу, радовалась безоблачному детству, тянулась к юности. А когда пришла невестина пора, засветилась белыми султанами и росла в нежной истоме, сама себя опьяняя. И стоило подуть лесному ветерку, и кружилась в воздухе снежная вьюга лепестков, устилала под деревом зеленую траву. Подружки черемухи — сосны и ели, что росли поодаль на песчаном пригорке, казалось, завидовали ее молодости и красоте. Соловьи любили петь в ее пахучих ветвях, вили там свои гнезда. Осенью черемуха меняла свой пышный наряд на золотое убранство листьев. С веток свисали кисти сочных глянцевито-черных ягод — сладчайшая пожива дроздам. Зимней порой, когда лес засыпал в снежном безмолвии, солнце пригревало и подтапливало снег на ветвях черемухи, ледяные сосульки сверкали в лучах солнца, словно серьги на лице красавицы. Уходила зима, и снова с весной сказка цветения возвращалась к людям. Но вот в чем было горе черемухи: кто бы ни шел лесной дорогой, каждый старался отломить себе пахучую веточку. День ото дня, год от года дерево теряло свой первозданный пышный наряд, медленно умирало. Люди не замечали той смерти. Так называемые любители природы, «туристы», приезжавшие на мотоциклах развлечься на берега Истры, кромсали цветы, точно веники. Скоро до нижних ветвей уже нельзя было дотянуться рукой. Тогда парни приноровились баграми и палками наклонять цветущие ветви, обламывали и бросали их в кучи. Девушки охапками уносили цветы и украшали ими мотоциклы и палатки. Постепенно нижние ветви превратились в черные рогатины и торчали в разные стороны или безвольно свисали вниз, точно выкрученные руки… Мать-природа! Что-то недодумала ты в своей мудрой заботе о будущем. Почему создала красоту такой доверчивой и доступной? Люди, как неразумные дети, сами не ведая что творят, растоптали непорочную красоту, распяли ее, живую и добрую. Довершили дело «барышники». В ранний час летнего утра, когда роса еще не сошла с листьев, под черемухой появились двое: отец и сын. Они прихватили с собой вместительную тележку на легких велосипедных колесах. Отец деловито принялся обучать сына алчности. Он велел ему взобраться на дерево, набросить веревочную петлю на вершину. И когда мальчишка спустился вниз, они вдвоем стали наклонять черемуху к земле. Затрепетало дерево всеми своими листочками, застонали, затрещали ее ветки. Ствол не выдержал напора и раскололся от макушки до самого низа. Воплем отчаяния раздался в лесных далях голос погибающей черемухи: дереву сломали хребет. Двое хищников, оседлав упавший ствол, стали торопливо обламывать цветущие ветки и укладывать их в тележку. Они спешили, и не потому, что боялись возмездия или соперничества себе подобных. Их подгоняла жадность, распирала грудь радость наживы, предвкушение барыша, который сулили им бесконтрольные наши уличные базары. На беду, я был свидетелем тех азартных действий. Надеясь, что мои увещевания разбудят у них совесть, я спросил: — Зачем же вы такую красоту загубили? Старший мрачно взглянул на меня и ответил нехотя, назидательно: — Красота тогда красота, когда она в руках человека… — Но вы сломали дерево и оно теперь погибнет. — Ну и что? Твоя, что ли, черемуха? — Не моя… Она народная собственность. — Вот именно: народная, а мы и есть народ… Поэтому, мил человек, шагай своей дорогой и не мешай нам. А ты, Петя, полезай вон на тот сук, там цветы крупнее. Не было у меня никакой другой силы, кроме силы слов. Но они отскакивали от его слепой души. Мы не понимали один другого. Для меня высшей справедливостью было чувство прекрасного, для него — замусоленные трешки, которые он выручит от продажи лесных цветов. Что же было делать мне: осуждать этих людей или жалеть? Скорее всего — жалеть! Спросить у старшего: где же ты, гордый сын природы, защитник и хранитель всего прекрасного на земле, растерял свою человечность и доброту? Почему не повезло тебе в жизни и жалкая корысть погасила в твоей душе свет, лишила тебя самого драгоценного — удивления и радости перед красотой природы?! …Я пишу этот реквием красавице черемухе, потому что она умерла. Проходя по лесной дороге, я каждый раз с болью смотрю на ту насильственную смерть. Вот и опять пришла весна. Все вокруг благоухает. И стоит среди всеобщего ликования жизни растерзанная, засохшая черемуха с перекрученными, изломанными ветвями. Выглядывают из зеленой чащи пугающие черные рогатины. Умерла добрая черемуха, щедро и бескорыстно дарившая людям радость. И уже не поют птицы в ее ветвях, не вьют там свои гнезда. Подружки-деревья с грустью и страхом смотрят на загубленную ровесницу, которой так мало было нужно — только жить! Какой же урок возьму я для себя из этой грустной песни, чем успокою встревоженное сердце? Поистине так: природа добра, но и горда. Она не прощает высокомерного, а тем более варварского к себе отношения. И если человек напористо наступает, она отвечает тем, что умирает, оставляя его наедине с каменной тишиной.Синий май. Заревая теплынь.Не прозвякнет кольцо у калитки.Липким запахом веет полынь,Спит черемуха в белой накидке.Сергей Есенин
НЕ СУДИ О ЛЕСЕ ПО ОПУШКЕ
Деревня Степановское со всех сторон окружена лесом. Вдоль опушки вьется дорога, заросшая полевыми цветами. Она обегает неоглядное хлебное поле и замыкается, образуя зеленое кольцо. За долгие годы жизни в деревне знакомая опушка леса приобрела для меня дорогой сердцу облик. По ней я узнаю свой лес издалека, знаю там каждое дерево в лицо. Вот выступили на край дороги красавцы деревья, все как на подбор, ни дать ни взять — гвардейцы! Стройная белая береза все свои девичьи годы росла у меня на глазах. Сейчас она в зрелой поре и украшает опушку, задумчиво поникнув зелеными косами ветвей. Она грациозна, видна отовсюду и вся от земли до вершины светло-пресветлая. Неподалеку от березы выступила из чащи сосна — теплошубая, мудрая. От ее мохнатых ветвей исходит зеленый полусвет, а оранжевые сучья широко раскинулись в стороны. Лесной ветерок легонько шелестит молодой прозрачной корой. Вековым здоровьем, теплом и добротой веет от сосны. Вышли на опушку великаны дубы и липы. Зеленой ракетой взметнулась к небу темно-зеленая ель. Кончики ее ветвей в кокетливой оторочке из светлых молодых побегов. Рядом с елью вытянулся в струнку высокий тополь, похожий на молодого лейтенанта в зеленых погонах листьев. Деревья опушки жизнестойки, картинны. Они как избранники леса, как витязи переднего края первыми грудью встречают вьюги и ураганы. Но они же первыми бывают обласканы солнцем, с рассвета до заката купаются в его ласковых лучах. Эти деревья как баловни судьбы, как представители и посланцы всего леса знают себе цену. Недаром туристы, охотники и друзья природы любуются их горделивой осанкой. Художники спешат запечатлеть на холстах их красоту, чтобы потом на выставках вызвать к ним всеобщее внимание. По картинным деревьям опушки мы привыкли судить о лесе. До поры и я жил в таком заблуждении. Но вот случилось мне побывать в заповедных чащах степановских угодий, и с той поры я с гордостью причисляю себя к открывателям лесных тайн. Одна из таких тайн — дружба моя с прабабушками Марией Ивановной и Дарьей Петровной. Так в шутку назвал я патриаршие деревья тех берендеевых пущ. Мария Ивановна стоит на краю лесного оврага, где трава по грудь, а папоротники выше плеча. Вековая сосна так высока, что шапка валится с головы, а ствол ее и вчетвером не обнять. Об этой сосне мало кто знает. Она живет там, наверно, с пушкинских времен, и к ней непросто пробраться сквозь зеленую полутьму лесных буреломов. Она как мать всего леса и как прапрабабушка целой рощи разбросанных вокруг малых и больших сосен. Ее подруга Дарья Петровна растет по соседству. Замшелый ствол древней ели, пожалуй, еще толще, чем у сосны. Характером Дарья Петровна похожа на свой человеческий прототип, на старую бабушку, которую я знал еще с детских лет. Она угрюма, горда и замкнута. В ее стволе, как глубокая рана, зияет подгнившее дупло, должно быть образовавшееся на месте старого шрама от удара молнии. Чего только не повидали и не пережили эти патриархи леса — бури и грозы, крещенские морозы и обвальные ливни. Не покорились и стоят, поражая воображение своей громадностью. А вокруг — непролазные чащи орешника и бузины, приятно пахнет прелью, грибами, спелой малиной. Ягоды земляники здесь крупные, душистые, каких на опушке не сыщешь. По-былинному красив дуб из Лукоморья. В нем все из сказки, и даже златая цепь на стволе: плети дикого хмеля перевили дерево и гирляндами свисают с рогатых сучьев до земли. Дубу лет двести и он еще в поре расцвета.Там липы в несколько обхватовСправляют в сумраке аллей,Вершины друг за друга спрятав,Свой двухсотлетний юбилей.Б. Пастернак
CONTRA SPEM SPERO
Старожилы москвичи помнят время, когда на Миусской площади стоял недостроенный, мрачный своими руинами храм Александра Невского. Его могучие стены, сложенные из старинного темно-красного кирпича, покрытые мхом, поражали воображение своей угрюмой монументальностью и напоминали остатки заброшенной крепости. Очевидцы рассказывали, что храм строили много лет, а в 1914 году прекратили: началась первая мировая война. С тех пор древние стены возвышались среди жилых кварталов словно тени прошлого. Они покрылись сизой плесенью, а на самой высоте по гребню густо поросли дикой травой. На удивление людям там среди бурьяна выросла юная березка. Ее посеял ветер: подхватил летучее семечко и забросил на узкий кирпичный выступ. Там оно и проклюнулось слабым стебельком жизни. В детстве своем березка едва была заметна в зарослях бурьяна. Но шло время, тонкий белый ствол набирал силу, вытягивался, и скоро затрепетало кудрявой зеленой кроной стройное деревце. Отчаянной, беспечной и счастливой казалась жизнь березки в небе над крышами московских домов. Она первая встречала рассветы, последней провожала золотисто-розовые закаты, видела всю Москву от седого Кремля до далеких окраин. Грациозная, вольная, бросавшая вызов всем ветрам, росла березка в синем поднебесье. Весной красовалась нежными сережками, роняла их сверху на асфальт. Осенью осыпала прохожих пожелтевшей листвой. Год от года хорошела березка, и люди стали обращать на нее внимание, останавливались под стенами храма и с улыбкой смотрели на деревце, выросшее под облаками. — Поглядите, куда забралась, озорница. — Настоящая альпинистка… — Снять бы ее оттуда, бедненькую… Ведь от земли-матушки оторвана… — А ей там неплохо: пьет дождевую воду, на солнышке греется. Отчаянной верой в жизнь березка у одних людей вызывала восторг веселой удалью, с которой жила на карнизе, вцепившись корнями в камень. У других — грустную улыбку ненадежной своей надеждой, горькой иллюзией жизни. В те годы я жил неподалеку от Миусской площади, частенько проходил мимо храма и всегда любовался смелым деревцем. Не знаю, почему я привязался душой к той поднебесной жительнице. Может быть, судьбы наши были схожи, или отчаяние казалось более обманчивым, чем надежда, и я выбирал последнюю. Не случайно, видно, в трудные минуты березка возникала перед глазами, словно пыталась чем-то помочь мне, успокоить, подбодрить и уверить, что нескончаемый и манящий путь к надежде и есть сама жизнь… Однажды ночью разразилась сильнейшая буря. Небо над Москвой сделалось черным, удары грома оглушающим эхом отдавались в ущельях улиц, молнии били по крышам домов. Укрылись от непогоды люди в домах и подъездах, и только березка на вершине храма, никем и ничем не защищенная, встретила грозную стихию лицом к лицу. Ураган застал меня дома. Казалось, земля вздрагивала от громовых раскатов. Я смотрел, как бушевал за окном ливень, и вспомнил о березке. На этот раз я был уверен, что деревце не выдержит и ветер сломает ее, вырвет с корнем и сбросит с высокой стены. Мысленно представлял себе, как шквалы бури треплют, ломают тонкие ветви, как летят по воздуху и падают на мокрый асфальт нежные зеленые листья. Не знаю, был ли я одинок в моей тревоге или кто-то еще, подобно мне, пожалел одинокое деревце, но едва миновала гроза и на улице еще лил дождь, я набросил плащ и поспешил к месту вероятной беды… Как же я был счастлив, увидев деревце невредимым. Березка стояла в небе красивая, в разноцветном ореоле солнечной радуги, блестела мокрой молодой листвой и точно смеялась… Все в жизни имеет начало и конец. Настал и горький час березки. Было решено на месте старого храма построить Дворец пионеров — макет его был выставлен в витринах. С грозным рычанием приползли на Миусскую площадь мощные бульдозеры, окружили храм автокраны, самосвалы. Строители обнесли стены храма временным забором. Началась ломка. Но стены, сложенные на века, не поддавались. Старые люди говорили, что старинная кладка была связана особым раствором, замешанным на яичных белках. Никакими силами не удавалось сокрушить крепостные стены. Взрывать собор было нельзя ввиду близости жилых кварталов. И тогда придумали особые разрушающие приспособления: в стены стали бить тяжелыми металлическими шарами. Мощный кран раскачивал шар, и тот, казалось, с дьявольским хохотом, с гулом ударял в стену, сотрясая храм. Березка трепетала, не ведая, какая непоправимая беда пришла к ней. Ночью могучие стены не выдержали и рухнули. В лучах прожекторов было видно, как поднялись к небу тучи пыли. Погибла юная березка под обломками камня, изломали, расплющили ее ствол, растерзали ветки, смешали с битым кирпичом ее молодую листву. Всякий конец бывает началом чего-то нового. Теперь москвичи любуются красивым зданием Дворца пионеров на Миусской площади. Новая красота пришла и заняла подобающее ей место. Вырос четырехэтажный, облицованный розовой плиткой дворец с куполом обсерватории на крыше, с зимним садом за солнечными стеклянными стенами. Из распахнутых окон доносятся звуки пионерских горнов, звенят детские голоса. Радует сердце новая жизнь, что пришла на смену неприветливой старине: таковы законы вечно движущегося времени. …А я бы ту березку спас. Осторожно снял бы ее со стены храма и посадил на зеленой лужайке под окнами Дворца пионеров. Я подарил бы отважной вторую жизнь, которую она заслужила и в которую так преданно верила. Приходится сожалеть, что за неотложностью дел, за трезвостью суждений нам часто недостает романтики. Мы забываем, что среди нас везде и всюду живет сказка и что без нее нет человека, нет мечты, вечно зовущей в светлые дали. Contra spem spero — говорит латинское изречение, — без надежды надеюсь. Так бы и мне жить, как жила та березка, верить в жизнь даже тогда, когда нет надежды, когда остается одна-единственная минута — последний удар сердца. Ведь вера в жизнь и есть наш завтрашний день!ПЕСНЯ ЖИЗНИ
Как-то в школе в разговоре учителей услышал я шутливую реплику: «Дети? Да они же у нас все академики!» Правда этих слов состояла в том, что в отличие от взрослых дети видят мир изначально, мыслят по-своему — смело, свежо, я бы сказал, первично. Попалось мне письмо школьника из Липецкой области Пети Камкова. Местная молодежная газета напечатала это письмо, и оно вызвало много откликов. Мальчик сделал неожиданное для себя открытие и, радуясь догадке и как бы сомневаясь в ней, писал: «Почему весной человек как все равно оживает или рождается заново? И вот я думаю, вернее, предполагаю, что человек с природой какой-то общей „кровью“ связан, которая и через нас, и через деревья одинаково течет». Ярко представил, я себе этого маленького Ломоносова, простого русского мальчишку с открытым лицом и задумчивым взглядом добрых серых глаз. Сколько первозданной правды было в наивном его открытии, какая глубина! Небольно подумалось, что эта мысль пришла мальчику в ту минуту, когда он потрясенной душой наблюдал гибель живого дерева, видел своими глазами, как взмахом острого топора пересекли, перерубили кровеносные сосуды молодой березы и обильный сок, носитель жизни, хлынул из раны на измятую, истоптанную сапогами весеннюю траву. Мальчик слышал, как дерево вскрикнуло от боли, глухо ударившись о землю. Не мог он понять, почему не нашли засохшую, а срубили живую березу — высокую, стройную, с зелено-тенистой кроной, полной птичьего гомона. Страдая от жалости и не зная, как с нею справиться, мальчик смотрел, как люди волокли срубленное дерево, давя по пути и вырывая с корнем ростки сосенок, елочек и березок, едва пробившихся из-под земли. Может быть, это было первое потрясение в жизни мальчика и ему было над чем задуматься. У памяти свои законы, и никто не властен предсказать или объяснить их. Письмо Пети Камкова неожиданно вернуло меня в тот горький год, когда мы хоронили на Новодевичьем кладбище в Москве писателя Александра Фадеева. Был яркий, сверкающий солнечный день, пора пробуждающейся весны, торжество мая. Помню, как с обрубленных лопатой живых корней брызгал, частыми слезами капал и стекал в могилу животворный сок, точно это были слезы матери-земли, слезы его неоконченных книг, недодуманных дум. В расцвете сил ушел от нас юный партизан Дальнего Востока Саша Булыга, ставший выдающимся писателем, упал, точно срубленное дерево в цвету. С тех пор его всенародная слава на веки вечные связана со славой страны, как соки дерева связаны с током крови людской…Годы мчатся, не оглядываясь на прошлое. Как сложилась судьба моего пытливого искателя истины из города Липецка? Кем стал Петя Камков, окончив школу, — слесарем на заводе? Лесником? Начинающим ученым или, может быть, затаил в душе мечту о литературной деятельности, чтобы страстным писательским словом встать на защиту матери-природы? Но кем бы ни был Петя Камков, верю, знаю, вижу, как он решительно и властно остановит чью-то руку, вооруженную топором и занесенную над живым деревом, остановит, потому что жизнь человеческая связана с природой общей кровью.
Последние комментарии
1 день 6 часов назад
1 день 10 часов назад
1 день 12 часов назад
1 день 14 часов назад
1 день 20 часов назад
1 день 20 часов назад