В мире поддлунном... [Адыл Якубов] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Адыл Якубов В этом мире подлунном…
Абу Райхан Бируни
Ибн Сина (В Евпропе Авиценна)
Глава первая
Настоящее имя поэта — Кутлуг-каддам, но этого не знал никто. В Газне он известен как Малик-аш-шароб, по-простонародному Маликул шараб, что означает «повелитель вина», а стало быть, и тех, кто любит вино. А питейное заведение, пусть никем и не сравниваемое с дворцами султана Махмуда, — да продлит аллах годы сиятельного владыки! — славится тоже всеми в городе. Невзрачная лачужка, что находится на самой окраине? Это как посмотреть… Ну да, она приютилась далеко от сада Феруз и сада Махмуда, от беломраморного султанского дворца и чиновных палат с позолоченными фасадами, от лазурнокупольных величественных мечетей, цветников, орошаемых водой из серебристых фонтанов, от шумных караван-сараев и базаров, где тесно человеку среди благоустроенных торговых рядов. Лачужку можно было найти в уединенном уголке в Афшане, в той части города, которую аллах предназначил для бедняков да нищих. Но ведь не всякий бедняк от рождения бедняк: тут собирались поэты, певцы и музыканты, еще не нашедшие признания или уже утратившие его, собирались изгнанные из дворца неудачливые колдуны-звездочеты, и воины, не пожелавшие приумножать воинскую славу сиятельного владыки, и попросту беглые люди, где-то когда-то кому-то служившие, Бродячий ночной люд… Чаще всего никто из приходящих сюда под покровом тьмы не имел за душой ни монетки, но едва ли не каждый был горд и по-своему знаменит. Среди музыкантов оказывались прославленные мастера: не просто сетарчи, а Бобо Сетари[1] и не просто гиджакисты, а Пири Гиджаки[2]. И средь хафизов не редки были такие, к кому обращались: Бобо Хафиз Булбули[3]. Поэты же все величали друг друга, не скупясь, «повелителями слов», не иначе… Даже горбун-лавочник из Гургана, мастер играть на нае[4], всего охотней откликался, когда его называли Пири Букри, что означает «святой горбун». Лачужку свою «повелитель вина» унаследовал от отца, Карагуляма, — верного слуги победоносного воителя эмира Сабуктегина, отца нынешнего победоносного и сиятельного владыки, султана Махмуда Газнийского. В юности Маликул шараб тоже был возлюблен султаном, приближен к сердцу и очам его, ну, а потом… Э, если б не та юная, четырнадцатилетняя красавица! Если б не она, Маликул шараб, может, и не стал бы Маликулом шарабом, оставался и по сей день Кутлуг-каддамом, одним из самых близких людей победоносного. Ну, и что тогда? Чего бы достиг он? Довольства, счастья? Высоких должностей — эмирства, например? Э, нет! Управляй ты половиной мира — счастлив не будешь. Скорей, чем срок тебе на роду выпал, от забот помрешь — вот и все! За вином да в беззаботности время проходит медленней. Секретам виноделия Маликул шараб научился у одного старого садовника-гератца. Теперь сам стал винным чародеем, доказал, что не только в Герате, но и в Газне такие возможны. Вкушать вино Маликула шараба приходил не один лишь мелкий люд, и не только поэты-несчастливцы, и вообще несчастливцы некоторые наделенные богатством и знатностью вельможи тоже не гнушались посещать лачужку. Да что там вельможи! Даже такой ученый, как Абу Райхан Бируни, временами наведывался. И любимец султана, непревзойденный поэт Унсури. И сам визирь победоносного и сиятельного, отъявленный пьяница и женолюб Абул Хасанак… хоть порога не переступал, но своего человека за вином к Маликулу шарабу посылал неоднократно. Правда, иногда то надзиратели рынков, то особенно шейхи-духовные отцы поднимали крик, обвиняя Маликула шараба в безбожии, пытались выгнать его из Газны, но, к счастью, сорок пять Лет назад молодой тогда Махмуд, еще не султан, а эмир, прогнав от себя, отринув от сердца верного своего слугу Кутлуг-каддама (да, да, все из-за юной, четырнадцатилетней красавицы, которая приглянулась им двоим, но больше благоволила… ха-ха-ха…) издал на века нерушимый указ: «Из дворца долой, а по-иному не наказывать». Вот и живет Маликул шараб, не тужит. Прозябая живет? А это как посмотреть… Обыкновенно костер беседы в питейной лачужке у Маликула шараба разгорается в сумерках, после захода солнца. Сегодня же любители-посетители стали являться раньше обычного. Как всегда, пространство у самой двери осталось анашистам калекам в лохмотьях да нищим-дервишам. Неподалеку от входа расположились ученики из медресе, иные любители поэзии, жаждущие выпить и узнать что-либо новое. На почетные места были приглашены два путешественника, приехавшие откуда-то в Газну: один постарше, лет пятидесяти, благообразный человек, с проседью в бороде и усах, украшенный чалмой, одетый в синий бархатный халат, поверх которого белела накидка, второй был молод, худобой лица и тела похож на дервиша, только одет не в рубище, но и небогато. Через некоторое время явились с музыкальными инструментами под мышкой Бобо Сетари и Пири Гиджаки, завсегдатаи, желанные мастера музыки. А вслед за ними Бобо Хафиз Булбули, совсем уж старик, однако седеть но желавший, бороду и усы красящий, и с ним Пири Букри, тоже немолодой возрастом и, как мы уже знаем, любитель ная, низенький, с непомерно большой головой таких говорят: сам худ — голова с пуд. Черный Паук — его еще и так называли за глаза. Родом он из Хорезма, родного края Абу Райхана Бируни. В Газне на базаре «Афшан шал» Пири Букри держал лавку. О горбуне музыканте разные слухи шли в городе. Будто покупает он и ворованные товары, будто обладает неисчислимым богатством в золоте и драгоценных камнях; будто игра его на пае — для отвода глаз… Аллах ведает, что тут было правдой, а что — ложью. Во всяком случае, Маликул шараб не испытывает к горбуну ничего, кроме дружелюбной жалости. В свою очередь Пири Букри ценит и самого винодела, и его дружеское участие к себе: вот уже пятнадцать лет с тех пор, как приехал из Гурганджа, прошло, и чуть ли не каждый вечер в питейном заведении Маликула шараба играет-заливается най, да так, что сам плачет и других до слез доводит. Играет горбун — и людям кажется, что сама душа выплакивает какое-то неутешное горе в звуках печально-сладких, и забывают люди нехорошие слухи о Пири Букри. Месяц назад Пири Букри обратился к виноделу с некой тайной просьбой, удовлетворение которой, как поговаривали, было делом весьма щекотливым, Маликул шараб вынужден был отказать. Пири Букри перестал посещать уютную лачугу, а Маликул шараб переживал его отсутствие, душевно страдал из-за того, что обидел старого приятеля. Понятно, как сильно обрадовался он сегодня, когда увидел у себя вместе с «певцом-соловьем» и «святого горбуна». Приказал талибам [5] принести из погреба целый хум[6] вина десятилетней выдержки. Любители-ценители одобрительно зашумели: — Да сопутствует тебе удача, Маликул шараб! — Да живет Маликул шараб сто лет… Когда-то Маликул шараб умел, как говорится, выпить, — мало кто мог сравниться с ним в этом занятии. Но, перевалив за шестьдесят, достигнув возраста пророка, несколько ослаб: сам теперь не столь часто, как прежде, прикладывался к сладостным источникам, больше угощал других, с тем, однако, чтоб лились и поучительные, и веселые беседы — не одно вино. За красивую газель, интересный рассказ, сердечную песню исполнитель вознаграждался чашей доброго вина, и в предвиденье такого вознагражденья настроение певцов и поэтов поднималось само собой, равно как и состязательный их дух. Но вот сегодня Маликул шараб, отпивая вроде бы по глоточку-другому, сильно захмелел. Оно и понятно, скажем еще раз: сегодня пришел старый приятель — Пири Букри, целый месяц его не было, обижен был, а нынче прибыл, осчастливил лачужку да еще сыграл такую мелодию вместе с Пири Гиджаки, что не осталось ни одного, кто не прослезился бы в ответ… Ну, и путники, прибывшие в Газну, в столицу государства сиятельного султана… Они оказались хорасанцами, земляками великого Абулкасима Фирдоуси, и когда беседа подошла к «Шахнаме», то уж, ясное дело, не минула она и сиятельного и могущественного, — ведь это Махмуд Газнийский обидел поэта, а поэт едкими стихами отозвался на обиду. Тут беседа разгорелась, будто пламя от ветра. Одни восхваляли поэта: другие, наоборот, его упрекали: «Коль Абулкасим мудр, зачем он венец своей мудрости — поэму „Шахнаме“ — посвятил султану, которого не любил? Больших подарков ждал? Но разве это мудро?» Третьи, струхнув не на шутку, тихо и незаметно оставляли круг спорящих. Маликул шараб не спорил и едва ли даже слушал: неверными жестами поправлял он свою старую, конусом, дервишскую шапку, оглаживал свой бязевый старый халат, бередил и без того растрепанную бороду: перед ним будто витал сам досточтимый Абулкасим Фирдоуси, да уготовит ему аллах место в раю, — некогда, перед тем как покинуть Газну, покойный поэт пожаловал в эту вот невзрачную лачугу, к Кутлуг-каддаму. А за день раньше, помнится, по городу пронесся вихрь противоречивых слухов. Одни утверждали, будто султан Махмуд выказал поэту большую милость, распорядился за каждую строчку великой «Шахнаме» выдать по золотому, но иные, наоборот, говорили, что султан не одарил поэта даже простым халатом, а деньги, все же заплаченные, — хотя сколько их там было, тех денег? — Абулкасим взял да и пошел тут же в баню, все их там и раздал банщикам да нищим, а сам сочинил едкие стихи про султана! Маликул шараб припомнил, как «шах поэтов» навестил его. Абулкасим был уже в почтенном возрасте, с белой бородой на груди, но держался прямо, выглядел человеком крепким, глаза сверкали живостью и видели далеко. Он и впрямь был острым на язык, что не нравилось многим, не только султану Махмуду. Когда поэт приходил сюда в хорошем настроении, то охотно рассказывал разные истории из «Шахнаме» или легенды о житье-бытье мудрецов, и люди жадно слушали великого мастера, учителя, мудреца, а если старик был в плохом настроении, то, даже не присев, молча выпивал одну чашу и тут же уходил. В тот, последний, раз учитель поразил Кутлуг-каддама необычным видом. Волосы на голове и борода растрепаны, длинное худощавое лицо осунулось, зоркие глаза под густыми седыми бровями горели гневом, и одет не так, как всегда, не в парчовый халат, а в скромный, черного цвета чекмень, на голове старая шапка, в руках посох, на плече переметная сума. — Маликул шараб! — сказал тогда учитель с порога. — Я не тот, кого ты знал и звал «шахом поэзии», а бедняга, кого можно легко и просто оскорбить и унизить, я нищий без деньги в кошельке. Если ради аллаха дашь пиалу вина, выпью, благословляя тебя, если нет… покину твою питейную… с улыбкой на губах и злобой в душе, как учат меня жить в вашей Газне. С жадностью осушил тогда Абулкасим Фирдоуси большую чашу. Возвратил ее хозяину, заговорил горестно: — Нет! Нет, Маликул шараб! Я проливаю слезы не из-за того, что живот мой пуст, а на плечах нет богатого халата. Достоинство человека, достоинство поэта султан оценил в двадцать тысяч дирхемов[7]. Каково? За «Шахнаме» — двадцать тысяч дирхемов. Я их раздал нищим! Не оставил себе даже мелочи и вот теперь, словно безгрешный ангел, стою перед тобой. Собрался в родные свои края, голым пойду… Увы! Такова, видно, участь всех поэтов и мудрецов в этом султанате, средь роскоши и несправедливости! Но что поделаешь? Скажи, разве не сам я виноват? Я, написавший историю благородных и справедливых царей, я, воспевающий честных и праведных, — я у такого султана пришел искать правду? О неразумный!.. Мне говорят: султан недоволен тем, что я, его покорный слуга, противопоставил Иран и Туран! Будто персидских царей я возвеличил, а тюрков унизил!.. Нет! Нет! — учитель высоко и гордо вскинул голову. — Одну страну натравливать на другую, один народ унижать, другой превозносить — это дело не поэтов, не мудрецов, а султанов и шахов! Я, покорный их слуга, в своем дастане воспел правду! Одну лишь правду, клянусь аллахом! Придет время — оно уже, чувствую, близко, — и я покину сей бренный мир. Но «Шахнаме» на веки вечные останется… да будет на то воля аллаха, а кто прав, кто не прав, покажет время, Маликул шараб! Так он тогда сказал, «шах поэтов» и учитель. Отказался выпить вторую чашу вина, ушел. Уехал. Исчез. Навсегда… Из раздумий Маликула шараба вывел взрыв хохота, резко выделившийся в общем галдеже. Музыканты, оказывается, давно умолкли разговоры рассыпались по группкам. Старик в грязных лохмотьях, со спутанной, давно, видно, не чесанной бородой, выскочил из одной хмельной группки и живо подскочил к хозяину. Маликул шараб хорошо знал старика. Да и другие знали его в лицо, хотя никому не известно было, откуда он. Откликается старик и на «Бобо Хурмой»[8], и на «Бобо Савдои»[9]. Рассказывали, что как раз там, где ныне разбит роскошный сад Феруз, росла некогда рощица хурмы и хозяином ее был вот он, старик. Да лет двадцать назад блистательному султану приглянулось то место, отобрал он у хозяина его рощицу, самого изгнал оттуда, и тронулся умом изгнанный, бросил все, что у него было, стал нищим и уже много лет бродит по улицам, просит милостыню. Тот, кто знает эту историю, жалеет старика, а детвора Афшаны дразнит: — Бобо Хурмо! Бобо Савдои! Благослови и дай хурмы! Бобо Хурмо почтительно склонился перед Маликулом шарабом. — О, простите, Маликул шараб! Тут у нас разгорелся спор о хороших и плохих повелителях… Если будет позволено… есть одна интересная и поучительная сказка… — Расскажи, Бобо Хурмо! — А кто оплатит?.. А, Маликул шараб? Гвалт хмельного люда стих, многие повернулись к хозяину: — Рассказывай, Бобо Хурмо! Не одну, а десять чаш вина даст тебе Маликул шараб! Он добрый… — Открывай рот, Бобо Хурмо! Прямо из хума вино в живот польется… Маликул шараб, тоже улыбаясь, махнул Пири Букри. — Налей-ка ему, друг, пусть досыта утолит жажду. Две касы[10] опрокинул старик, одну за другой без передыху, утер губы, поднял руку, постоял, прикрыв глаза: дождавшись тишины, начал: — Итак, в давние-предавние времена отправились в путешествие по свету двое друзей. Шли долго-долго, устали, остановились наконец под старым раскидистым карагачем, передохнуть. Все, что имели съедобного, поделили поровну. Разговорились. Один приятель спрашивает другого: — «Что бы ты сделал, если б вдруг стал шахом?» — «Если б посчастливилось мне стать шахом, — отвечает спутник, — навел бы порядок повсюду в своем государстве, везде установил бы справедливость… Чего бы ни пожелали мои подданные, все сделал бы! А ты?» — «А я?.. Всех людишек… поставил бы на колени, разорил бы дотла, так, чтоб не нашлось у них, на что купить бязь для савана, когда помрут»… «Почему же так жестоко?» «Потому что людишки — это заблудшая в грехе чернь, не понимает она ни добра, ни зла и лучшей участи не заслуживает.» На следующий день друзья продолжили путь. Шли долго-долго и пришли в один огромный город. Видят — на площади перед дворцом народ толпится, почти каждый в руках кусок мяса держит, и все смотрят вверх, на птицу в небе. Ну и выяснилось, что за день до их прихода покинул сей бренный мир правитель городской. Был он бездетный. Потому на совете мудрецов решили выпустить из клетки любимого прежним правителем старого беркута: на чью голову он сядет, тот и станет новым правителем. А беркут покружил-покружил над толпой да, по воле аллаха, и опустился на голову немилосердного путника. Не сразу решились в городе сделать своим хозяином чужака неведомого, снова пустили беркута в небо. И опять он сел на голову немилосердного. От судьбы, стало быть, не уйти. Сел путник на трон да и осуществил все, о чем говорил: разорил всех непомерно высокими налогами, истерзал жестокостью и несправедливостью. Люди отыскали друга своего правителя, попросили: заступись, мол, за нас. Добрый путник пришел к правителю. Тот его с радостью встретил, но, заслышав слова заступничества, оборвал: «Не вмешивайся не в свои дела. — И добавил: — Помнишь наш разговор?.. Да, я этих людей разорил, замучил несправедливостями. Скажешь, себе во вред? Пусть так. Они же глупы. И лучшей участи им от меня ждать не приходится. Иначе — разве посадили бы они меня на трон, поверив птице, этой неразумной твари аллаха? Невежды получили то, что заслужили. Мудрого правителя достоин мудрый народ. А невежды и глупцы достойны глупого шаха!» Вся лачуга содрогнулась от смеха. — В чем смысл сказки, эй, Бобо Хурмо? — Ясно, как день! Таким дуралеям, как ты, нужен злой и глупый правитель, чтоб ты поумнел наконец! — Как наш султан Махмуд? Да? На это намекает Бобо Савдои? — Сам ты Савдои! Нечестивец! — Это слова не Бобо Хурмо, а заступника бедняков имама Исмаила Гази! — И правда! Эй, Маликул шараб, ты сам султанов недруг и в свою питейную зовешь таких же? — Захлопни рот! Если султан услышит такое, он и тебя повесит, глупец! — Да еще поджаривать будет снизу… — Да замолчите! Здесь тоже могут быть доносчики султана! — Покажи-ка мне такого! Сам его повешу! Маликул шараб протрезвел. Встал, поднял руку. И когда постепенно шум стих, приказал налить еще одну пиалу вина старику Бобо Хурмо. Опять клики восторга, хвалы хозяину, споры, шум, гвалт. Что было потом, Маликул шараб не запомнил. Когда открыл глаза, увидел, что лежит в узенькой комнате Наргиз-бану. И над ним с едва мерцающей свечой в руках — Пири Букри. В полумраке комнаты горбун в хорезмской своей бараньей шапке на голове и в черном чекмене и впрямь похож на огромного паука, подумал Маликул шараб и невольно вздрогнул. В медленно проясняющейся голове родилось опасение: «Опять пришел со старой — затеей?» Месяца три назад купил себе Маликул шараб рабыню лет пятнадцати. Звали ее Садаф, была она из Хорезма. Как и Бируни. Как горбатый торговец, любитель ная. Садаф-биби[11] была проворной, ловкой, ласковой: всем она у Маликула шараба понравилась-, с ней было хорошо и старой Наргиз-бану, уже много лет прикованной к постели. Когда у Маликула шараба гостил ученый друг, хорезмиец, он, увидев Садаф-биби, попросил хозяина отдать девушку ему: — Пусть послужит у меня в доме. Тут ей, среди голодранцев и дервишей, не место. Маликул шараб сначала отказал Абу Райхану, но потом, подумав, согласился отдать Садаф-биби. Как назло, в те самые дни с такой же просьбой пришел к нему и горбун. Маликул шараб сказал ему, что обещал свою служанку Абу Райхану, но горбун упал на колени и стал упрашивать Маликула шараба, обещал десятикратно превысить ту сумму, которую должен был заплатить Бируни за Садаф-биби. Для Абу Райхана важно было, что девушка хорезмийка, ему нравится, мол, как мило она говорит и поет по-хорезмийски. Удивительно: и горбуну, коль его послушать, пришлось по душе то же самое в девушке! Но Маликул шараб сдержал свое слово, отправил Садаф к Бируни. С тех пор Пири Букри и обиделся на винодела. «Неужели и сегодня Черный Паук затеет старый разговор» — подумал Маликул шараб. — Ну, в чем дело, дорогой мой? — Маликул шараб, беда… — Пири Букри наклонился еще ниже, зашептал: — Один из чужаков затеял ссору… Молодой… — Ссору? Тогда пусть идет на все четыре стороны… А что ему нужно? — Видишь ли, он требует высокое место, достойное его господина… — Хм, высокое место не ищут в нашей лачуге. Скажи: пусть идет к султану Махмуду! Во дворец «Невеста неба»… Пири Букри поднял свечу, которую держал в руках, выпрямился, осмотрелся, будто хотел убедиться, что никто нигде не спрятался. Опять склонился над Маликулом шарабом: — Молодой путешественник намекает, будто его спутник — тот самый… исцелитель недугов… почтеннейший Абу Али Ибн Сина! — Что ты сказал? — Маликул шараб резко приподнялся на ложе. — Да, да… Тот, мол, самый, прославленный во всем подлунном мире целитель… Абу Али Ибн Сина. Маликул шараб встал. Широко открытыми покрасневшими глазами окинул взглядом Пири Букри с головы до ног. Погладил бороду, улыбнулся: — Ну, а если это в самом деле почтеннейший Абу Али… тем более пусть идет к сиятельному султану. Ведь уже двадцать лет, как султан его ищет, ищет, да не находит! Пири Букри еще раз оглядел занавешенные углы комнаты. — Это он, он… молодой-то показал рисунок, которые, помнишь, нам мавляна[12] Бируни показывал. Так вот, пришелец и человек на рисунке — они как две капли воды. Маликул шараб полностью пришел в себя. Накинул на плечи пестрый домотканый халат. Тут из одного угла, из-за занавески, — послышался слабый голос: «Мон мирзам»[13]. Маликул шараб кивнул горбуну: «Ты иди пока, я сейчас…» — и двинулся на голос. За ширмой в полумраке — в стенной ниши едва тлела лампада — сидела в постели худенькая седая женщина. Огромные глаза и седые снежно-белые волосы выделяли из темноты ее лицо: маленькая красная родинка на лбу показывала, что родом она из Индии. Маликул шараб опустился на колени перед ложем, ласково-нежно спросил: — Почему не спишь? Опять начались боли, бану? Наргиз-бану поправила волосы (рука покалечена, не хватает двух пальцев большие черные глаза ее сверкнули. — Это правда, что у нас великий хаким, я не ослышалась? — Дай бог, чтоб это было правдой. Маликул шараб осторожно взял трехпалую ладонь жены в свою, поднес к губам, — острая жалость, любовь сжали сердце. Нет, сколько бы лет с тех пор ни прошло, сердце не перестает болеть… На окраине Газны — замкнуто-обособленно — жили выходцы из Индии. Но и там было местечко для тайных пирушек, где обычно выступали индийские музыканты и очаровательные танцовщицы. Зачастил туда — понятно, втайне от набожного отца — избалованный сын Сабуктегина, молодой Махмуд, конечно, со своим верным Кутлуг-каддамом, которому полностью доверял: с детских лет росли, можно сказать, вместе. Юношей влекли не просто танцы, нет, — очаровательнейшая из очаровательнейших, — Наргиз. Ей тогда было четырнадцать: всякий, кто видел ее, не мог потом оторвать глаз от красавицы. Стройная и нежная, хрупкая и гибкая, целомудренная и страстная, девочка-девушка Наргиз, с красной родинкой на лбу и большими черными глазами, то смешливыми, то горестными, то манящими, она была неотразима. Мила и чиста, как ребенок, а жгла юношеские сердца, будто пламя. Наргиз танцевала так, что, казалось, все живое хотела объять своим пламенем, умчать ввысь, одушевить и воскресить даже мертвых… В тот несчастный, в тот страшный вечер Наргиз — в одеянии из мягкого желтого шелка, в двойных золоченых кольцах и браслетах на запястьях и щиколотках—. превзошла себя, и лишь только закончился грациознострастный танец, как эмир Махмуд и его верный Кутлуг-каддам одновременно грохнулись на колени перед дивной танцовщицей и одновременно протянули ей чаши, приглашая красавицу пригубить. Обжигая юношей своими очами-звездами, с невинной улыбкой на губах, Наргиз грациозно поклонилась знаменитым гостям. Нежные пальцы, крашенные хной, протянулись… нет, не к чаше эмира Махмуда, а к чаше его слуги Кутлуг-каддама! Красавица взяла чашу, но пригубить не успела. Молодой властитель вскочил на ноги, в мгновенном взрыве безрассудной, яростной обиды швырнул свою пиалу в потолок, и никто не успел и глазом моргнуть, как в руке его сверкнула выхваченная из ножен сабля. Крик, замешательство: вскинутые в ужасе руки Наргиз: повалившиеся под ноги Махмуду бородатые индийские музыканты: кровь, хлынувшая на руки, плечи, грудь девушки, ее отчаянный вопль… Он-то, Кутлуг-каддам, вскочил на ноги с опозданием, но тоже вскочил и тоже бросился к эмиру. Безотчетно схватился за лезвие вновь взметенной Махмудом сабли, увидел свою кровь, но даже не почувствовал боли. А на следующий день эмир Сабуктегин призвал юношей к себе. Хмуро-грозный, сидел он на низком, отделанном золотом троне, а неподалеку от трона стоял отец Кутлуг-каддама, Карагулям. Не глядя на провинившихся, Сабуктегин сказал, как отрезал: — Думал, что вы станете верными друзьями, неразлучными и в бедах, и в радостях. Слышал, что вы теперь не друзья, не братья, а соперники. А где появилось соперничество, там не будет преданности. С этого дня не желаю видеть тебя во дворце, Кутлуг-каддам! И тебя, Карагулям!.. Знаю, ты прослужил мне двадцать лет. Преданно, тоже знаю. Но я должен прогнать тебя из-за твоего гор-деца-отпрыска. Благодарю за верную службу!.. Карагулям — да благословит его душу аллах! — был богатырь и телом, и нравом. От слов старого эмира лицо его потемнело и окаменело. Молча выслушал повелителя. Бросил на сына взгляд исподлобья, кивком головы позвал: «Идем», молча направился к выходу. …Воспоминания Маликула шараба прервал голос Наргиз-бану: — Что с вами, мой мирза? У вас слезы на глазах… Покалеченной ладонью жены Маликул шараб стер влагу со своих ресниц. Губы его дрогнули: — Милая, что взять с хмельного дервиша? Наргиз-бану, будто мать, что увещевает ребенка, грустно посоветовала: — Не пора ли вам бросить вино и пирушки? Вы ведь уже в летах пророка, мирза… — Да простит он меня, грешного, ханум. Сей дервиш, хоть и постарел телом, душой молод. А вино…Глава вторая
Я тебе говорил о жестокостях султана Махмуда Газневи. Но я еще не говорил о другом великом представителе времен Махмуда. Эго — Абу Райхан Бируни. Во времена безмерной жестокости он глубоко присматривался к жизни, отличался тем, что как великий ученый стремился докопаться до правды…Целую неделю Бируни мучился от жестоких приступов малярии. И потом еще — от бессонницы. И от тяжких, давящих снов в короткие промежутки между бодрствованиями. Ничто не могло тогда разбудить его — ни стук, ни грохот. А тут тихий шепот вывел его из забытья. Бируни увидел неподалеку от своей постели Садаф-биби. Время, кажется, позднее, уже зажжены были свечи, но узкая комната, вся заставленная книжными полками вдоль стен и в стенных нишах, выглядела по-дневному светлой. Садаф-биби, видно, думала, что он заснул, как обычно, крепко: осторожно двигаясь, стирала пыль с книг. И пела, и, кажется, тихо разговаривала сама с собой. На девушке было полосатое синее платье, синие сафьяновые кавуши с загнутыми носками. Чуть слышно вела она какую-то мелодию. Бируни вслушался — хорезмийская. Иногда Садаф-биби, прервав пение, принималась листать какую-нибудь книгу — в красном, или синем, или желтом кожаном переплете, и тогда на маленьком круглом лице девушки появлялось выражение удивления и радости, заинтересованности и непонимания — все разом. Положив книгу на место, Садаф-биби снова принималась напевать вполголоса, точно с того места, как замечал Бируни, на котором прежде остановилась. Ему да не знать знакомых с детства напевов! А когда слова и напев ты слышишь из таких милых уст, сердцу вдвойне приятно. В памяти оживали детские и юношеские годы, вставали перед глазами близкие сердцу берега Аму… Как же соскучился он по родным своим песням, сколь долго мечтал послушать голос, точно, естественно передающий особость, единственность родной хорезмийской речи. Бируни сразу же, как увидел Садаф, был очарован ее нежным голосом, картавинкой хорезмийской, впитавшейся в кровь с материнским молоком. Не красотой даже, хотя и красота девушки бросалась в глаза, — больше всего голосом, речью. А когда узнал, что Садаф и впрямь из маленького села между Ургенчем и Кятом[17],— о, тогда Бируни столь крепко вцепился в Маликула шараба, что, наконец, тот не устоял и отдал девушку. До появления Садаф-биби ученый жил в этой вот комнате, и был у него один слуга, он же ученик, индус Сабху. Юноша умело вел домашние дела, освобождая Бируни от повседневных забот. Но как же все заблестело, заиграло, будто в теплых солнечных лучах, когда в их дом вошла молодая служанка-хорезмийка, улыбчивая и милая Садаф-биби. Странно, да и только: молодость Бируни уже давным-давно прошла, а с того дня, как появилась Садаф-биби, в его душе повеяло чем-то светлым, весенним, — право слово, ученый не хотел строго определять, что же это за чувство навестило его. Когда-то он испытал похожее. Да, те дни быстро пролетели, как сама весна, но, исчезнув, оставили в душе некий свет… Звали ее Райхана, да-да, Райхана-бану. …Нет, Садаф-биби не похожа на Райхану-бану. Та была дочерью известного торговца из Кята, к тому же христианка. И еще припомнил Бируни: Райхана была белолицей, с большими глазами, в них голубело весеннее небо, а золотисто-рыжие волосы так и полыхали на солнце. Больной смежил веки. …А Садаф-биби смуглая, круглолицая, глаза иссиня-черные, брови тоже темные. Но все равно чем-то напоминает она ему Райхану. Чем? Этого он не берется объяснить… Так ли уж все надо объяснять? Ему довольно того, что каждый раз, когда он видит Садаф-биби, слышит ее мягкую, с картавинкой речь, невольно припоминается Райхана-бану. И на душе светлеет… Вот как сейчас… Садаф-биби быстро повернулась, почувствовала на себе его пристальный взгляд: вся вспыхнув, подошла к постели. — Лекарство, то, что вы заказали… я его принесла, учитель! — Кто ходил за лекарством? Сабху? — Нет, Сабху занимался ужином. Я ходила, учитель. Полуприкрыв лицо краем красной косынки, Садафбиби присела к столу, на котором рядом с кувшином, полным сладкого шербета, лежал небольшой сверток. Голос девушки вдруг изменился, дрогнул: — Учитель! Если позволите… я не буду ходить на базар в тот ряд… — Почему? — Горбун, похожий на паука… он сегодня приставал ко мне… Бируни приподнялся на локоть. — Говорил плохие слова… Лучше не спрашивайте меня, лучше я замолчу, учитель. История повторяется, да?.. Длинные пальцы Бируни невольно сжались в кулак. Вчера утром за лекарствами ходил он сам. Заказал что надо, но только вышел за порог лекарственной лавки — из угловой в ряду лавки выскочил какой-то нескладный человек, издали похожий на пень, и преградил ему путь. Бируни узнал его: любитель поиграть на нае в питейной у Маликула шараба, известный в городе скупщик вещей, продает всякую всячину — и одежду, и утварь, и предметы хозяйства в доме, и еще, говорят, драгоценности… и деньги в рост дает. Пири Букри, Черный Паук… Истинно непостижимы пути аллаха! Жизнь столкнула Бируни с горбуном еще сорок лет назад, в Кяте, как раз, между прочим, в доме, где жила Райхана-бану. Горбун, как и Бируни, жил тогда в Кяте, считался учеником знаменитого торговца — отца Райханы-бану. Но ученик, что был мягче шелка, преданней сторожевого пса при жизни учителя, чуть ли не в тот самый день, как умер торговец, нагрянул во тьме в его дом и пытался насильно овладеть девушкой. Пришлось «ученику быстро-быстро убраться из Кята. Бируни на долгое время потерял горбуна из вида. И надо же: сорок лет спустя встретил его в Газне, в питейной Маликула шараба! Сидит, играет на нае, да так, что не у одних завсегдатаев льются слезы и рыдает душа. По правде сказать, избегая встреч с Пири Букри, Бируни и сдерживал желание бывать у Маликула шараба. Что там болтал ему вчера этот Пири Букри в торговом ряду? Мышью вынырнул, засеменил рядом, затараторил, захлебываясь словами: — Простите, ради аллаха, простите меня, мавляна! Умный человек старое не помянет, говорят мудрецы, ведь это верно? Забудем старые раздоры, мавляна! Простите, простите… оба состарились… Вы-то в зените славы, а я — кто? Помыкался в этом мире подлунном. Не дал аллах погибнуть… Знаю, вы знаток редких камней, как никто, разбираетесь в них! По воле судьбы в руки вашего покорного слуги попал редчайший камень. Прошу вас: взгляните на него и скажите цену, мавляна! Болтливый, видно, знал, чем можно смягчить душу Бируни. Вот уже много лет Бируни мечтает написать книгу о редких камнях, собирает сведения об их свойствах, даже сказочные, невероятные. Превозмогая слабость в теле, Бируни молча пошел за горбуном. Вошли в низенькую, полутемную лавку, оттуда перешли в маленькую комнату с камышовой циновкой на полу, из комнаты спустились в погреб, что ли, какой-то, остро ударило в нос запахом сырости. В погребе теплилась убогая коптилка. Кругом громоздились большие и малые сундуки, мешки, хумы, коробки, коробочки. В самом темном углу Пири Букри открыл железный сундук, сняв замок величиной с лошадиную голову: приподняв крышку сундука, долго рылся в нем: наконец, вытащил что-то, подошел к Бируни, показал в свете коптилки коробочку, напоминающую но форме черепаху: — Этот жемчуг в драгоценной оправе я купил у одного купца-багдадца, мавляна. Честно признаюсь, купил за большие деньги. Да все грызет сомнение — не ошибся ль в цене? Пири Букри нажал на некую защелку снизу, на брюшке черепахи. Панцирь откинулся со звоном, и сумрачный погреб озарился, будто от десятка свечей. Со дна коробочки сиял, переливаясь радужно, камень величиной с голубиное яйцо и яркости невиданной! Вот тебе и жалкий горбун, мастер ная! Бируни всмотрелся в чудесную, источающую голубовато-синее пламя драгоценность. Всевышний! Да это ведь, право слово, знаменитый, когда-то принадлежавший халифу Гаруну ар-Рашиду камень. Она куда-то потом исчезла таинственным образом, как сказано было в преданиях, редкая, редчайшая, диковинная драгоценность, с ней связано много темных и мрачных историй! Бируни осторожно вынул камень из коробочки, положил себе на ладонь. Какая игра красок! Сколько нежных переходов от одного цвета к другому! Ну и Черный Паук! Ухитрился раздобыть такую драгоценность, если и не украшавшую, может быть, сокровищницу великих мира сего, но достойную ее украшать! Выходит, слухи о том, что человек этот и хитер и страшен, небезосновательны. — Цена этого камня такова, что вы сможете купить себе за него пол-Газны! Горбун будто испугался этих слов. Цепко схватил камень, зажал в руке, поспешно положил потом драгоценность в круглую железную коробочку. Бируни молча повернулся к выходу из подвала. Пири Букри догнал его в средней комнате: — Мавляна! У меня к вам одна просьба… Вы видели своими глазами: ваш покорный слуга не из нищих. Берите, чего и сколько хотите… хоть золото, хоть драгоценности… сколько хотите… Но есть просьба к вам. — Светлые, прямо-таки невинно-голубые глаза горбатого торговца блестели, будто у анашиста, редкая рыжая борода судорожно дрожала: — Единственная просьба: отдайте мне, — мавляна, ту служанку, которую вы купили у Маликула шараба! Прошу, умоляю… за любую цену. Бируни резко рванулся вперед — поскорей уйти отсюда. Тяжело дыша, Пири Букри схватил его за рукав: — Хотите? Отдам вам тот камень, цена которому… пол-Газны! Поистине этот человек, этот пожилой мужчина вел себя словно безумный юнец: из невинно-голубых глаз его на широкое, костлявое и морщинистое лицо текли слезы — неподдельного страдания слезы! — Пожалейте меня, мавляна, пожалейте! Как странно, бывает, крутится колесо жизни! Сорок лет назад слышал Абу Райхан от этого же человека — тогда-то и впрямь юнца, обезумевшего от животной страсти, — ту же мольбу! — Убери руку, Пири Букри! Я не работорговец. Бируни силой вырвал из цепких пальцев Черного Паука рукав своего халата. Выскочил наконец на улицу. Крутится-крутится колесо жизни, повторяется движение… Райхана-бану, Садаф-биби… Бируни посмотрел на понуро склоненную девушку. — Ты права, Садаф-биби! Хозяйничай дома, пусть на улицу выходит Сабху… Тут как раз послышались торопливые шаги с улицы, и в комнату вбежал Сабху. Он был явно взволнован, белая шапочка сбилась набок. — Учитель! К нам пожаловала госпожа из дворца! — Из дворца? — Да, в крытой повозке, в сопровождении конных нукеров. — Странно. Днем, когда у меня был приступ, из дворца прискакал гонец. Сиятельный султан, оказывается, желает завтра видеть Бируни на совете улемов[18], а теперь вот… Бируни не успел продолжить, как дверь распахнулась: вошла сама Хатли-бегим, сестра сиятельного султана, родная сестра. Женщина была в черном одеянии, приличествующем самым торжественным случаям. Тонкую талию, красоту плеч и высокой груди подчеркивал узкий, в обтяжку, черный, расшитый золотой ниткой камзол, надетый поверх матово-черного длинного платья. Лицо женщины прикрывала прозрачная черная вуаль с золотыми крапинками. На ногах — лакированные черные кавуши с загнутыми кверху носочками-, руки у запястий украшали двойные золотые браслеты, на которых темно-красным полыхали гранаты. Госпожа остановилась на пороге спальни Бируни, вежливо наклонив голову, извинилась за приход в неурочное время. Бируни поспешно выпрямился: — Добро пожаловать, госпожа Хатли-бегим! Простите, что из-за недуга не мог встретить вас перед своим домом. — Благодарю! Благодарю! Хатли-бегим спокойно подошла к столику неподалеку от ложа. „Мускус и базиликам“, — тотчас определил Бируни, вдохнув идущий от женщины приятный запах. Она присела у столика на курпачу[19], быстрым движешь ем смахнула с лица на плечо черный платок-вуаль. Бируни посмотрел на Садаф-биби: девушка так и застыла в сторонке, у ниши с книгами, ни жива ни мертва. — Ты иди, милая, помоги Сабху… Словно вспугнутая лань, Садаф выбежала из комнаты. Хатли-бегим посмотрела вслед и, когда закрылась дверь, полюбопытствовала: — Простите женскую слабость, мавляна, но как не спросить, кто эта красавица? — Служанка, служанка это, досточтимая ханум. На губах Хатли-бегим мелькнула понимающая усмешка: — Позвольте похвалить ученого мужа за хороший вкус. Вы умеете выбирать… служанок, мавляна. „Ревность присуща всем женщинам, — подумал Бируни. — Тем более любимой сестре султанам.“ Чтобы успокоиться, Бируни стал зачем-то поправлять и без того складно сидевшую на голове шапочку… Та самая Хатли-бегим… Вот она сидит напротив, по другую сторону столика, та самая Хатли-бегим… Десять лет назад во время похода султана а Индию на берегу одного прекрасного озера в провинции Синд та самая Хатли-бегим и он, грешный… Он не забыл их сладостную совместно проведенную ночь. И видно, она тоже не забыла, та самая Хатли-бегим… Нет, она тогда была молодой, но и тогда уже миловидность соединялась в ней с властностью султанского рода… А черты лица теперь иные. За десять лет сдала. Осунулась, и на припудренных щеках заметны морщины, но в обведенных сурьмой, чуть раскосых глазах, в крепко сжатых тонких губах — прежняя властность. Не просто сестра брата — доверенное лицо султана Махмуда. Ведает,говорят, гаремом султана, всем распорядком его семейной жизни… Или это выражение холодности и высокомерия в глазах Хатли-бегим обманчиво? Разве десять лет назад на берегу прекрасного озера, в пышной, уединенной ее палатке, в сладкие часы любовной игры, на которую она сама рискнула, разве тогда эти глаза не блестели совсем по-иному? Только играла? Ублажала плоть? Бируни протянул руку к столику за фарфоровым кувшином. Огромная шелковая палатка, застеленная дорогими коврами… В темном ее углу, на высокой постели, сложенной в несколько слоев из шелковых перин, женщина в прозрачном индийском одеянии… Горячие поцелуи. Нетерпение. Истома и в ее, и в его утомленных телах, в их — у каждого горячей — крови… Женщина эта, избалованная и властная, уже и тогда почиталась примером целомудрия для всех знатных женщин. Она избрала уединенную жизнь для себя, дала обет не видеть и не знать ни единого мужчины. Насколько все то было правдой, известно одному аллаху: он же, Бируни, этим вопросом не задавался, когда его поманили в темную палатку на зеленом лугу у прекрасного озера. Мавляна и переводчик, знаток Индии Абу Райхан Бируни не думал в ту ночь ни о походе, ни о дворцовых нравах… Бируни с поклоном протянул Хатли-бегим пиалу шербета. Снова отметил на тонких губах женщины ту же едва заметную и все понимающую усмешку. „О небеса, она, кажется, тоже вспомнила ночь у озера.“ — Прошу вас, досточтимая. — Благодарю! — но пиалу не взяла. Достала из кармашка камзола тяжелые, тоже черного цвета, четки, принялась перебирать камешки. Бируни улыбнулся: „Хорошо, что она пришла не вспоминать былое… А если бы ей захотелось теперь, через десять лет, повторить былое, что б ты делал, бедный Абу Райхан?“ Хатли-бегим положила четки на столик, взяла пиалу, пригубила шербет. — Мавляна! Вы, наверное, уже догадались, почему я пришла вас навестить?.. Слух о болезни вашей достиг дворца. Но ваш недуг, я вижу, проходит. А вот сиятельный наш покровитель — дай аллах ему долгой жизни! — заболел тяжело. Дворец полон ученых, известных всему подлунному миру лекарей, мудрецов и прочее и прочее, а бедный брат сгорает в огне недуга, и нет того, кто на самом деле облегчил бы его страдания! — Хатли-бегим даже всхлипнула, прижав к глазам край платка. — Вместо того чтобы всем нам думать, где искать исцеление благодетелю общему, во дворце интриги да склоки! Верные визири Али Гариб и Абдул Хасанак заняты низменными расчетами, дележом высоких чинов на тот случай, если наш покровитель покинет сей бренный мир, — дай бог, чтобы саван, который они ткут для брата, достался им самим!.. Кто займет трон? Что они получат? Как и куда пристроить родственников? Нет у них забот, кроме этих! Да и на трон предполагают они посадить не первенца султанского, не эмира Масуда, а младшего сына — полоумного Мухаммада! Чтоб руки себе развязать. „Осведомлена обо всем! За фарсанг[20] может почувствовать, как змея по траве ползет… Но почему она рассказывает об этих интригах мне?.. Для чего? Чего хочет она от меня?“ Хатли-бегим совсем открыла лицо. Испытующе глядела на Бируни, глаза в глаза. Сурьмленные глаза ее блестели холодной решимостью. — Я спрашиваю: и впрямь неисцелима болезнь моего брата, мавляна?.. Вчера вечером поэт Унсури рассказал, что где-то далеко за Индией, на некоем острове среди моря, растет, мол, „негмати илохи“, „божественное дерево“, по-нашему, по-тюркски, так? И что, мол, больной, поевший плодов этого дерева, избавляется разом от всех болезней, старик превращается в юношу, старуха, — Хатли-бегим вздохнула, — опять в молодую красотку. Поэт Унсури говорил, будто собственными глазами прочитал об этом в каких-то рукописях то ли индийских, то ли китайских мудрецов. Вы долго жили в Индии, мавляна, вы все знаете, скажите, посоветуйте, как нам достать плодов этого „божественного дерева“? Бируни оторвал взгляд от полных боли, гнева и ожидания глаз Хатли-бегим. Смотри-ка, и тут преуспела, узнала, что ей нужно было. В самом деле, в одной старой легенде, которую он слышал от жрецов, скитальцев по городам и селам необъятно великой Индии, рассказывается: Жил некогда царь, известный по всей Индии и во всем мире. И был у него попугай, которого царь сильно любил. Однажды, когда попугай из клетки своей разговаривал с царем, появился в небе над ними еще один попугай. Тот, что сидел в клетке, начал переговариваться с тем, что летал на свободе, — говорили они, говорили, и вдруг попугай, тот, что в клетке, забился, затрепыхал крыльями, раскрыл клюв и — испустил дух. Царя охватила сильная печаль, но ничего не поделаешь, приказал вынести мертвого попугая в сад. А тот „мертвый“, оказалось, лишь притворился мертвым, а как очутился в саду, так и ожил: вспорхнул и сел на ветку дерева. Царь с удивлением крикнул: — Эй, птица! Что же я сделал тебе плохого, что ты так обманно убегаешь от меня? — Царь мой, — ответил попугай, — не забуду твою доброту. Но суди сам. Я тоже был царем попугаев, по воле судьбы попал к тебе в плен, ты запер меня в клетку, и вот с тех пор мои подданные сильно печалятся из-за того, что разлучились со мной. Тот попугай, что прилетел к нам, — мой младший брат. Он мне поведал просьбу попугайского народа — выпросить у тебя разрешения хоть на несколько дней повидаться с близкими, потом, мол, вернешься к своему благодетелю. Я ему сказал: „Мой царь не согласится на такое“. Тогда брат посоветовал: „Ты притворись мертвым, пусть мнимая смерть избавит тебя от плена насовсем. Так я и сделал.“ И, молвив все это, попугай вместе с братом улетел. Царь горевал и день и ночь. Потерял надежду на встречу со своим любимцем. И вдруг однажды тот снова прилетает. И в клюве держит росток какого-то деревца. Царь очень обрадовался. Но и попугай тоже. — Вот, — говорит, — побывал у родных, нагляделся на них, вернулся к тебе. Попугаю оказали почет и уважение. Потом царь спросил: — Что за росток ты принес? Попугай ответила: — Царь мой, когда я решил вернуться, я попросил своих родных и подданных приготовить хороший подарок тебе. Один из близких мне попугаев сказал: „На некоем острове видел я замечательное дерево. Плоды его обладают таким свойством, что, если их съест старый, тут же станет молодым: если больной, то вмиг выздоравливаете. Я подумал, что нет лучшего подарка в мире.“ Царь обрадовался, позвал садовника, приказал посадить росток чудо-деревца и хорошо ухаживать за ним. Что садовник и сделал. Через несколько лет дерево дало плоды. Случайно вышло так: змея ужалила упавший с ветки плод. Садовник, не ведая о том, положил плод в миску и принес царю. Царь хотел его съесть. Но визирь сказал: — Царь мой, прежде чем отведать плод, необходимо его проверить. Дали съесть одному из слуг. Тот тут же и скончался. Царь сильно разгневался. Разругал попугая: — Ах, окаянный! Значит, ты намеревался таким образом отравить меня? И распорядился убить попугая. Что и сделали, Приказал царь срубить и дерево, но визирь сказал: — Царь мой, такое дерево полезно. Это — лучшее средство против наших врагов! У садовника был друг. Старость согнула его в дугу. Однажды он пришел повидаться с садовником. А того не было. И вот опять случай: подошел старик к тому самому дереву, видит, плоды вполне созрели, сорвал один и съел. И сразу помолодел. Садовник пришел, видит — на аллее сидит молодой парень. Рассердился: — Кто тебя пустил в этот сад? — Э, приятель, я друг твой, не узнал? — Брось плести небылицы: мой друг стар, а ты молод. — Э, приятель! В твоем саду я увидел дерево, съел его плод и стал таким молодцом. Сам изумлен этим чудом. Короче говоря, нарвал садовник миску плодов и вместе со своим другом направился к царю. Рассказал обо всем происшедшем. Царь проверил и убедился в том, что попугай говорил правду. А первый плод был ядовит, потому что тронула его змея ядовитая. Царь сильно раскаивался в том, что понапрасну убил попугая, и всю жизнь скорбел о нем. Когда Бируни услышал эту сказку — мудрую сказку, зовущую правителей к выдержке и справедливости, поучительную сказку, — он записал ее, думая включить в свою книгу о нравах и легендах разных народов. Но сейчас… как сказать этой женщине, что „божественный плод“, исцеляющий любого больного, — это просто сказка, всего лишь мечта, вымысел смертных рабов аллаха, упование их на вечную молодость, которая, увы, обязательно проходит у каждого человека и ни у кого не может быть вечной. Хорошая ли, плохая ли женщина сидит перед ним, но, подарившая ему некогда мгновения счастья, сейчас она пришла просить его помощи, — так что он ей выскажет: трезвую правду или обманную надежду? — Госпожа моя, — Бируни не поднял взгляда на Хатли-бегим, — тысячи лет смертные ищут этот „божественный плод“. Мечтают найти его… Но никому еще не пришлось его отведать, бегим, никому… — О создатель! Никому? Но поймите, мавляна, завоеватель половины мира, властелин сиятельный и победоносный, мучительно страдает, в страхе мечется ночами в постели, а вы… вы не умеете помочь, отказываете мне в надежде? Что за проклятая болезнь!.. Неужели свеча жизни моего высокородного брата, которому я посвятила жизнь, погаснет, подобно жизни любого нищего? Ах, мавляна… Видно, и впрямь, как говорили мне, единственная надежда на почтеннейшего Ибн Сину! — Ибн Сину? — Да. Вот уже три месяца, как послано за Ибн Синой! К сожалению, до сих пор никаких известий о нем у нас нет. Мы полагаемся и здесь на вас, мавляна. А еще на эмира Масуда. Вы знаете, наследник престола ныне в Исфахане, он завоевал его. А Ибн Сина был где-то там. Но почему-то до сих пор и оттуда тоже нет вестей! Говорят, он чуть ли не визирь у тамошнего правителя, жалкого Ала-уд-Давли[21]… „Абу Али Ибн Сина!“ От этого имени все вокруг Абу Райхана Бируни буд то посветлело! О жизнь скоротечная! Подлунный мир, полный превратностей! Сколько уже лет прошло, как они, в последний раз обнявшись, со слезами на глазах простились у ворот Гурганджа[22]! Восемнадцать? Нет, девятнадцать! Девятнадцать лет они не виделись друг с другом и, никогда друг друга не забывая, все жаждут и жаждут встречи! О, сколько счастливых часов провели они вместе во дворце хорезмшаха Мамуна[23], в бурных ученых спорах, в состязаниях поэтов, в беседах, длившихся до утра! Что же осталось от тех счастливых, полных надежд и стремлений дней? Только воспоминания! Они уже навязчивы, как сновидения… К нему, Бируни, иногда доходят отрывочные сведения о великом друге, а чуть раньше приходили — с караванами — и очень редкие, правда, письма. Не всякий купец соглашался их взять. Даже книги свои они не могут подарить друг другу! Так, Абу Райхан смог прочитать только первый том „Аль-Канона“[24],— теперь говорят, что он известен всему миру, а Ибн Сина, наверное, и не слышал даже про книгу Бируни об Индии… Бируни пришел в себя, вернулся к разговору с Хатли-бегим: — Да. Было бы хорошо, если б почтенный Ибн Сина стал врачевать сиятельного султана. Нет болезни, которая не поддалась бы Ибн Сине, и нет лекарства, которого он не знал бы. Хатли-бегим закивала было головой в знак согласия, но тут же опять придала лицу своему выражение холодно-надменное. — Но этот высокомерный лекарь с давних пор не желает приехать к нам в Газну, говорят, будто он заявил, что служит здоровью и не желает служить султану. Моего брата он просто избегает… Мне ведомо, вы с ним не раз встречались, мавляна. Следовало бы вам написать ему, дать добрый совет прибыть в Газну. А мы бы послали еще одного гонца… — Хатли-бегим на миг умолкла. Выражение глаз ее смягчилось. — Если этот мудрец желает служить не султану, а здоровью, то пусть., так будет. Долг врачевателей перед людьми и богом лечить болезни, облегчать страдания больных. Бедный мой брат! Уж которую ночь подряд не смыкает он глаз, ходит-бродит по дворцу, не ведая сна и покоя! И опять Хатли-бегим, будто в испуге от искренних слов своих, вмиг приосанилась. Набросила на лицо черную вуаль, поднялась с курпачи. — Я выдала вам, мавляна, то, чего никто не должен знать. Я верю вам. Верю в ваш ум и… доброе отношение… ко мне. — Хатли-бегим опустила голову. — Будем же надеяться, что милостивый аллах, тот, кто вознес нашего повелителя столь высоко, ниспошлет ему исцеление… Напишите письмо своему другу, мавляна, прошу вас. Я пришлю за ним человека… Не вставайте, лежите, мавляна, лежите, вы тоже, оказывается, больны. Занятая своим горем, я и не знала о том… Пусть бог поможет и вам, мавляна! — понизив голос, добавила Хатли-бегим и, прямая, с высоко поднятой головой, пошла из комнаты. Бируни обессиленно вытянулся в постели… Захватив в кулак большую, с уже заметной проседью, чуть кудрявящуюся бороду свою, Бируни крепко задумался. Свечи из ниш и со стола бросали колеблющиеся лучи на длинные, сросшиеся его брови, угловато выступающий из-под круглой тюбетейки большой лоб, Г крючковатый крупный нос. Лицо его, воинственно-нахмуренное, было похоже на лицо полководца, закаленного в — тяжелых боях и принимающего ответственное решение. Да, вот уже несколько месяцев столица, да и не одна столица — вся страна неспокойна. Ходят тревожные и мрачные слухи о султане Махмуде, коего в мусульманском мире называют десницей аллаха и покровителем правоверных всего халифата — так поименовал его духовный вождь мусульман халиф Кадир. И вот доверенному не доверяют. Одни говорят, что он страдает неизлечимой болезнью, другие намекают на то, что султан обезумел, мания преследования терзает его. А он, всегдашний мучитель, теперь особенно капризен, непостоянен, все во дворце его живут в ежечасном страхе за жизнь свою, особенно лекари, астрологи, ближайшие советники. Султан два месяца назад вызвал к себе Бируни и приказал составить зайичу[25]. Бируни поразил вид султана. От рождения высокий и худощавый, он теперь напоминал гнилой, иссохший изнутри огромный тополь. Прищуренные, узкие глаза, которые всегда блестели, как ртуть на дне наперстка, подернулись пленкой невыразимого страдания. Как у смертельно раненной птицы. Бируни не занимался астрологией, но, посмотрев в такие глаза, не смог отказать султану. Он посоветовался с настоящими звездочетами, составил гороскоп, так обосновав его, чтобы утешить душу султана. Но и то не надо забывать, что султан дотошен. Может быть, он уже и нашел некоторые, пусть приятные, неточности, и кто знает, что за это будет ему, бедному Абу Райхану. Истинный ученый, Бируни лишь во имя облегчения мук тяжелобольного человека отступил от своих правил, но за это может теперь поплатиться. Правда, в тот раз утешительно неправдивые слова Бируни султан воспринял милостиво, его иссохшее, обтянутое желтой кожей лицо просветлело, Махмуд даже стал расспрашивать о его ученых занятиях, спросил и про книгу об Индии. Бируни знал, что султан многого ждет от этого произведения, верит, что оно будет восторженным рассказом о боевых походах, великих победах его, Махмуда Газнийского, над индийскими властителями-иноверцами… Бируни, как подумает об этих ожиданиях, теряет сон. Всякий раз, когда берется за рукопись — а ей уже скоро без малого десять лет, — почему-то вспоминает одно и то же: страшное побоище в Синде, и все начинает путаться в голове. В тот зловещий день султан Махмуд в необузданном гневе приказал дотла сжечь величественный храм внутри белокаменной крепости на берегу Инда. Молодой, тогда молодой, переводчик Бируни вместе с плененными военачальниками индусов стоял на коленях перед султаном, просил о милости. Но султан ничего и никого не пощадил. Ни людей, ни крепости, ни святыни — храма. Повелел обложить со всех четырех сторон здание сеном и поджечь. Многие тысячи людей, преклонив колени, молились, нет, не молились, а, казалось, пели молитвенную печальную песнь расставания с жизнью, и так, с песней на устах, сгорели в белокаменном храме… До сих пор в ушах звучит та скорбная песнь. По сей день бросает в дрожь при воспоминании, будто злодейство произошло не по велению молодого тогда султана Махмуда, а по его, Бируни, приказу. Чувство вины своей за участие в неправедных походах заставило ученого, вопреки султанскому желанию, остаться в Индии, хоть немного послужить ее народу, миролюбивому и гордому. Палка-посох в руке, с плеча свисает сума… сначала один, потом с сиротой Сабху, которого подобрал на лахорской улице, — половину Индии так обошел Абу Рай-хан Бируни. Из города в город, из села в село, по бесчисленным дорогам и тропам: изучал язык, древние книги и предания, великие поэмы „Махабхарата“ и „Рамаяна“, и танцы, и календари, и историю храмов и монастырей. Ветхие на вид жрецы, знатоки религий и многих наук, знакомили его и с преданиями, и с рассуждениями логическими, и с геометрией. Несколько лет провел Бируни в расадханах — обсерваториях Индии, вникал в учебники географии и космографии, в таблицы движений планет. И вот теперь, собрав воедино все, что узнал в той великой стране, написал, нет, еще пишет большую, разрастающуюся от года к году „Книгу о мыслимых и чудесных науках индусов“, а коротко — „Индия“. Закончив какую-нибудь главу произведения — истинно любимого, — Бируни давал переписывать ее Сабху. Абу Райхан нашел его на лахорской улице, когда мальчику было лет семь-восемь. После, в преклонном возрасте, да что там — в старости, ученик стал другом и помощником ему, учителю. Неделю назад Бируни отдал Сабху последнюю главу „Индии“, а сам без промедления принялся за книгу о драгоценных металлах и камнях. Но неожиданная болезнь — кстати, приобретенная в той же Индии — навалилась, к сожалению, оторвала от дела… К тому же все эти слухи… Кто знает, что завтра скажет на совете мудрых всесильный повелитель, десница ислама? Аллах знает… Бируни не боится жестокости и гнева султана, он другого боится — намеченную для себя работу не довести до конца. Только этого боится, только этого! Бируни освежился глотком шербета, вытащил из-под подушки трещотку, помахал ею. Тут же явился Сабху. Его большие темные глаза светились по-детски ласково и доверчиво. Но видно было, что юноша и взволнован чем-то. — Подойди ко мне, сынок, садись-ка… Что это с тобой, Сабху? Кто-то тебя обидел? — Обидел? Почему? — Сабху застенчиво улыбнулся, блеснув снежной белизной крепких зубов. — Я только что завершил переписку вашей книги, учитель. — Юноша воодушевился: — Это великая книга! Она прославит во всем мире мою родную землю! Ее нужно быстрее переписать! И чтоб побольше было рукописей! И пусть лучшие мастера займутся этим, пусть перепишут и разошлют по многим странам! Бируни закрыл глаза. В его жизни было немало друзей, приятелей, учеников — и хороших, и плохих. Были и такие, кто старался угодить, когда удачи сопутствовали ученому, а когда неудачи выпадали на его долю — предательски отворачивались. Всякое бывало и всякие, но преданней ученика, чем этот сирота лахорский, преданней человека у Бируни не было. Стройный и гибкий, будто прутик, усики только начинают пробиваться, и характер, чудесный индийский характер, в котором и мягкость, и скромность, и трудолюбие, и гордость не на виду, и крепость духа не напоказ. Почему это каждое племя и каждая страна, еще даже и не зная ничего о другом племени и другой стране, полагают, что оно-то и она-то, а вовсе не другие, являются лучшими в мире и что нет лучше языка, обычаев, песен, чем язык, обычаи, песни собственные? Да ладно, полагают: находятся люди, которые, полагая так, всеми правдами и неправдами, с помощью меча и копья начинают распространять свои обычаи на другие племена и края… Шахи, султаны… Они — конечно. Они по-другому не могут поступать. Но ведь не одни шахи и султаны. Разве он сам, просвещенный Абу Райхан, одно время думал не так же? Разве не считал он, что, кроме страны, раскинувшейся по берегам Джейхуна[26] страны, где он родился и вырос, нет лучше и что нет вообще ничего лучше, чем тюркские песни, язык, обычаи? Хорошо, что хоть потом глаза у него открылись, когда увидел такие удивительные страны, как Джурджан и великая Индия. Увидел и убедился: каждое племя, каждая страна хороши, интересны по-своему. Эта мысль задушевная есть в его „Индии“! И потому-то свою любимую книгу, на которую ушло у него десять лет жизни, он вынужден пока скрывать от мира. — Спасибо, дорогой мой, — произнес Бируни, тяжело вздохнув. — Но пока эту книгу не надо ни переписывать, ни распространять среди ученых людей. Нельзя, сынок… — Почему, учитель? — Потому что… сперва я ее должен преподнести султану Махмуду! — Ну и преподнесите! И богатые подарки получите, учитель! Бируни усмехнулся. „Нет, этот юноша сообразителен в науке, а в житейских делах он еще совсем ребенок, с материнским молоком на губах.“ — Сынок, для того чтоб получить богатые подарки, я должен восхвалять десницу ислама, покровителя правоверных. Значит, что же? Превознести мне его жестокости, убийства в твоем краю, в Индии? Сабху покраснел — и впрямь как ребенок, — опустил глаза. — Простите, об этом я не подумал, учитель. Бируни отпил шербета прямо из кувшина, облокотился на подушку. Голова будто раскалывалась, мысли путались, все тело ломило, но в душе крепло воля-желание высказать накопившееся в сердце прямо и честно, и воля-желание это все росло и росло. Пусть больной властелин-самодур похож на раненого барса, пусть от него всего можно ожидать! — Дитя мое, Сабху, не знаю, с какой целью я позван завтра на совет к нашему султану и вернусь ли я домой… Сейчас хочу, чтоб ты крепко-накрепко запомнил, что я скажу… Про книгу, которую я писал десять лет и которую ты переписывал много раз с такой любовью… Эту книгу я написал для того, чтобы смыть вину свою перед Индией — твоей родиной. Сабху всем телом подался вперед. — Вы? Вы виноваты перед Индией, учитель? Я не понял… Ведь не вы растоптали Индию! Не вы! — Да, я там и муравья не обидел! — сказал Бируни. Хриплый от жара и озноба голос его зазвучал неожиданно сильно: — Если там пролиты реки крови, то пролил ее султан Газнийский и его военачальники! Да, это они истребляли тысячи людей, грабили города, жгли храмы! Все так… И все же… Все же в твоем краю у многих людей осталось плохое впечатление о моем крае, о моем племени… да, завоеватели очернили, запятнали жестокостью, бессердечием, алчностью свои имена в глазах людей, народов, ими ограбленных и приниженных. Но только ли свои? Ты понимаешь меня? Такие, как мы, просвещенные, образованные, должны своим добрым делом, добрым словом уничтожить хотя бы частично горький осадок в душе ограбленных и приниженных. Вот с какой целью я писал книгу об Индии, о твоем крае. Знай это, дитя мое! Бируни, обессилев, опустил голову на подушку. Вытянул вдоль тела руки. Закрыл глаза. Почувствовал вдруг на ладонях своих, больших и смуглых, как у крестьянина, прикосновение губ ученика. С трудом поднял правую руку, погладил Сабху по плечу. Вдруг в голове мелькнуло: „Пока я жив, надо бы женить его! Сабху и Садаф-биби… они подходят друг к другу, как рубин к глазку золотого кольца. И тогда мой ученик стал бы мне воистину сыном… А я сам — что там осталось мне прожить?.. — отдался бы полностью науке.“ Да, это правильно: он вдруг особенно ясно понял, что Садаф-биби стала ему дорога не просто из-за того, что от ее слов, улыбки, даже от дыхания веяло родным краем. Он с недавних пор и по-мужски почувствовал ее красоту — красоту, притягательность ее лица, ее молодого тела. Но воля и ум противились влечению. Когда прошла молодость, наступила старость, давать этому влечению свободу — великий грех! Прошло время давать сердцу такую свободу! Надо сказать о своем решении Сабху сегодня-завтра. Все так тревожно и неясно. Впрочем, не надо ли прежде получить согласие самой Садаф-биби, узнать зов ее сердца?.. Бируни попросил Сабху позвать девушку. Спустя мгновение дверь бесшумно открылась. В милых карих глазах Садаф-биби еще затаился страх, вызванный Хатли-бегим. Слегка прикрыв лицо тоненьким шелковым платком, девушка боязливо подсела к ложу Бируни. — Дочь моя, я позвал тебя, чтобы сказать об одном своем, очень важном для тебя, решении. Садаф-биби, побледнев, застыла на месте. — Не бойся, дитя! Если ты и впрямь моя дочь, то Сабху — мой сын. Сабху верно служит мне. Он очень добрый, благородный, хороший юноша… Бируни не успел договорить — Садаф-биби, закрыв ладонями лицо, горько заплакала. — Пожалейте меня, учитель. Не лишайте меня счастья видеть вас, не лишайте! — И, сквозь слезы вымолвив это, упала лицом на вытянутую вдоль постели правую руку Абу Райхана. Бируни поднял левую руку, чтоб погладить голову девушки, но сил не хватило…Джавахарлал Неру
Глава третья
«Десница аллаха», «покровитель правоверных», сиятельный и победоносный, султан Махмуд Ибн Сабуктегин сидел под шелковым зонтом-балдахином, в кресле, поднятом на могучего боевого слона, богато украшенного, препоясанного золочеными подпругами и ремнями. Военачальники, чиновники, родовая знать теснились рядом и ниже — на скакунах, нетерпеливо перебиравших ногами. Местность вокруг была холмиста, покрыта густыми кустарниками, прихотливо пересекалась небольшой рекой. На холме за рекой возвышались белокаменные стены, а над ними — верхушки храма, заострение купола, золотисто сиявшие, будто парившие в небе, — не храм, а устремленное в голубую высь чудо, сказка. Пространство, которое открывалось взору султана — зеленые холмы, и речки внизу, и крепость на том берегу речки, — все уже было в его руках. Повсюду его несметное победоносное войско. Могучий рев боевых слонов, блеск и звон оружия, топот коней и крики всадников — все это радовало душу султана, будоражило кровь, Радость несколько омрачали какие-то странные звуки, похожие на протяжно-печальную песню, — из того самого храма за белокаменными стенами. О всемилостивый аллах! Большой город неподалеку отсюда был вчера захвачен первым приступом. Вон, в густых зарослях, индийские воители, плененные, уже в кандалах. Их мечи, щиты и копья сложены в кучи — трофеи, а их боевые слоны уже служат войскам султана. А белокаменная крепость на той стороне реки не хочет сдаться. И то сказать: на диво сложена крепость, хоть и назвал он ее перед своими воинами «ничтожной», дабы поднять их боевой дух. Штурмовые лестницы, с помощью которых его воины взлетали на стены самых, казалось, неприступных крепостей, были очень длинны, но верха стен этой крепости все-таки не достигали, камнеметы, что словно бумагу пробивали каменные стены других крепостей, перед этими оказались бессильными: каменные снаряды отскакивали будто мячи… Что за странность? Неужели победоносное войско непобедимого и могущественного султана, покорителя десятков городов этой необъятной страны, потеряет несколько дней перед этой крепостью? Султан Махмуд одним глотком осушил золотую чашу, услужливо-осторожно поднятую к его креслу визирем Абул Хасанаком, выпил воду и швырнул чашу через плечо. Чаша блеснула в воздухе золотокрылой причудливой птичкой, упала на землю, прокатилась в высокой траве. Султан выпрямился во весь свой высокий рост, встал устойчиво на спине слона, повернул лицо чуть назад к военачальникам на черных скакунах, гневно блеснули узкие глаза: — Эмир Нуштегин! Плотный, коренастый всадник, со значком эмира на темно-зеленой чалме, мгновенно оказался рядом. Обученная лошадь преклонила колени перед хоботом султанского слона. Нуштегин выпрямился в седле, а потом приложил руки к груди, склонил голову: — Готов исполнить любой приказ, повелитель. — «Готов исполнить!» — зло передразнил военачальника-эмира султан. — Уже два дня не можешь захватить эту ничтожную крепость!.. Ну-ка, что нужно делать, эмир Нуштегин, когда город не сдается? — Сжечь его дотла, повелитель! — Так почему медлишь, эмир Нуштегин? Как только раздалось слово «сжечь», среди знатных пленников индусов — их можно было выделить из остальных по одинаковым желтым одеяниям и еще по тому, что кандалов на них не было, — поднялся крик и шум. Из круга выдвинулся белобородый старец, видно, ученый жрец. Лицо его озарялось спокойной решимостью. Он приблизился к страже, горячо заговорил о чем-то. Султан недовольно спросил: — Что это говорит этот неверный? Где Абу Райхан? Позовите его сюда. Из голубого шатра, стоявшего тоже среди зарослей, вышел высокого роста смуглый человек в синем халате, в белой чалме. Продолговатое смуглое лицо украшал л короткая треугольная бородка. Человек со скромным достоинством предстал перед султаном, склонил голову в поклоне. — Подойди поближе, Абу Райхан! Послушай этого иноверца. Пусть скажет тебе, чего он хочет, а ты передашь нам его слова. — Этот раб аллаха просит милосердия и пощады, повелитель! Он говорит, что в том замке заперлись пятьдесят тысяч беспомощных людей… — Беспомощных! — вскричал султан. — Если они беспомощны, почему не сдаются, не открывают ворота? — Солнце мира! Большинство в крепости, оказывается, немощные старики, безвинные дети и женщины… Благообразный старец пал лицом на землю, рыдая, простер руки по траве перед слоном. Бируни глянул вверх, на султана, который снова сидел чуть скособоченно в кресле, покрытом шкурой тигра, — хмурый, отводя глаза от распростертого. — Повелитель, будьте милосердны, — произнес тихо, но внятно Бируни. Нетерпеливый окрик султана: — Эмир Нуштегин! Сжечь тех, кто не хочет сдаться, сжечь!.. С четырех сторон крепости пылало пламя, дым от горячей соломы вздымался густой и черный, затмевая, пятная золотые купола. Еще, еще соломы, хвороста… Ага, ворота рухнули!.. Еще, еще! Теперь пламя вокруг храма! Пусть сгорят заживо нечестивцы, упрямцы! Запросят пощады, запросят! Но все та же печальная мелодия — неторопливо-заунывная — лилась из горящего храма. И еще — тяжелый, дурной запах. — О аллах! — султан схватился за сердце. — неужели затворники предпочтут сгореть, чем преклонить колени? Эй, эй, пусть выходят!.. Кричите, зовите их, пусть выходят… Впервые вижу, как заживо сгорающие поют песню! Откуда-то от храма, из пламени — голос Бируни: — Нет, это не песня, повелитель! Это стон рабов аллаха! Они молятся всевышнему. Они плачут, спрашивая небеса: в чем их вина, почему с ними обходятся так жестоко? — Зря говоришь так, Абу Райхан! Это не плач безвинных рабов аллаха, это вопль иноверцев, который не дойдет до всевышнего! — А разве иноверцы не рабы аллаха? — Хватит, Абу Райхан! Опять затеваешь спор? Я тебя приблизил к себе, я хотел и хочу, чтобы ты нашел и позвал в Газну этого знаменитого… лекаря, вечно бегающего от меня Ибн Сину… А ты защищаешь моих врагов, перечишь мне, несчастный! Ну, так берегись! И, сказав это, султан (он уже почему-то стоял на земле, у ворот храма) выхватил саблю из ножен, поднял ее над головой, но от неожиданно острой боли в боку забился, застонал… Проснулся… Большинство свечей в люстре оплыли, погасли, желтые шелковые занавеси на стенах потеряли цвет, и в большом, удлиненном помещении был разлит пугающий полумрак. Махмуду почудилось, что лежит он не в собственной спальной зале, а в какой-то усыпальнице. Тело мгновенно покрылось холодной испариной. И сердце забилось, будто вот-вот вырвется из тощей груди, а перед глазами все стоял и стоял охваченный пламенем индийский храм, в ушах все звучала и звучала заунывно-горькая песня погибающих в огне… О аллах всевидящий! Что это с ним, грешным рабом всевышнего? По какой такой причине приснилось ему то, что случилось много лет назад? Неужто резня, устроенная тогда его победоносными воинами во имя правой веры, неугодна аллаху и есть его, Махмуда, грех, как говорил Бируни? Султан поглаживал бок, ноющий от боли. Уже несколько месяцев, как он страдает от этой проклятой боли. И душа неспокойна. Жизнь вдруг стала, безрадостна, ночами все естество охватывает неясная тревога, призраки прошлого являются перед глазами, пугают… Почему-то вспоминаются не добрые дела, не мавзолеи, мечети, дворцы, им построенные, не цветущие сады, разбитые в Газне, в этом лучшем городе подлунного мира, а жестокие битвы, топот коней, отрубленные головы, мертвецы, качающиеся на виселицах, разграбленные города и огонь, огонь, кругом огонь… И боль. И страх, никогда прежде не являвшийся к нему. Боль не отпускает и сегодня. Да, всему причиной эта дикая боль, три-четыре месяца терзает она и тело, и душу. Правда, в последние дни два врачевателя, из Индии и Китая, несколько облегчили страдания больного: в боку немного поутихло, да и холодный, сжимающий сердце страх ежевечерний чуть от — ступил от султана. Вчера султан повелел верному визирю Абул Хасанаку пригласить музыкантов, хоть немного потешил душу. После чего Абул Хасанак, по обычаям прежних счастливых лет, завел витиеватый разговор о необходимых мужских утехах и значении их для здоровья. Будто бы, мол, есть в гареме такая роза… младшая жена бывшего правителя Бухары Алитегина, сгорает, мол, от страсти к победоносному султану… и хоть он, Абул Хасанак, осчастливленный благосклонностью и доверием сиятельного, знает, что эту младшую жену султан видеть не захотел, а держал ее в неволе лишь с одной целью — насолить старому недругу Газны, но… но… и воздержание полезно лишь в меру, да и женщина эта, по слухам, до того страстна… словом, Махмуд неожиданно для самого себя загорелся. В самом уединенном уголке дворца «Невеста неба» была особая укромная комната. Там было множество сладострастно-женственных статуэток. А на стенах будоражили похоть бесстыдные изображения из «Алфин-Шалфии» [27] — сцены любовных ласк, нагие мужчины и женщины, удовлетворяющие страсть. О, султан Махмуд хорошо знал эту комнату: сколько юных красавиц, разодетых в шелка, умащенных благовониями, побывало здесь с ним. Со скольких из них, трепеща от вожделения, он срывал легкие одежды! Правда, бывало все это до возраста пророка: достигнув шестидесяти четырех лет, султан, «покровитель правоверных», стал благочестив и закрыл тайную комнату. Но Абул Хасанак, как уже сказано, раззадорил султана Махмуда, и вот гаремные надзирательницы и банщицы подготовили бухарскую пленницу, и когда султан в легком халате вступил, шаркая, в комнату любовных утех, красавица уже лежала обнаженной на сложенных шелковых одеялах, — и то учли, что султан теперь мог бы раздражаться промедлением из-за раздеваний. Крупное белоснежное тело женщины было прекрасно, глаза прикрыты, темно-русые волосы беспорядочно разметались на подушках и на красном ковре. Султан остановился. Перевел дух. Красавица по-своему поняла его, быстро поднялась, приблизилась, опустилась прямо перед ним. Торопливо и жарко стала гладить его колени, бедра. Кровь заиграла, и высокорослый султан резко наклонился к ней, ладони легли на горячие, как огонь, плечи женщины… и тут же нестерпимая боль ударила его в бок, а потом в живот, в желудок… будто еж, который успокоился было в нем в последние дни, снова пробудился, растопырил иглы и заворочался внутри него. …И вот тогда, прямо из той комнаты, его перенесли, положили сюда, и он лежит и мечется, и не только от боли, хотя она сильна и непрерывна, но еще от тяжких дум, от кошмарных снов, от всеобъемлющего холодного страха. И от несправедливости, как он думал, происходящей с ним теперь. О всевышний! Прости грешного раба своего! Но за что такие мучения? Верный раб аллаха, десница ислама и покровитель правоверных, он, султан Махмуд, долгих сорок лет боролся за истинную веру, с востока до запада наводил ужас на всех, кто не принимал веру в аллаха, единого истинного бога для человеков, и во всех странах, куда бы ни пришел, он, султан, всюду насаждал святое слово корана, и на этом трудном пути аллах давал ему победу за победой, и вот когда, казалось, наступило могущество, а стало быть, и успокоение, аллах навлек на него тяжкую болезнь… Если этот недуг и впрямь неизлечим, зачем же были нужны все победы, и все почести, и этот трон, под которым — огромное государство, и даже само дарованное — хм, дарованное? Нет, вырванное у испуганного халифа! — именование его, султана Махмуда, мечом и десницей ислама? Он, победоносный султан, нажил несметные богатства, превратил свою Газну в самый красивый город в подлунном мире, построил десятки мечетей, создал сады, подобные райским садам, возвел дворцы, вроде этого, украсил их так, что подобного не было во дворцах других властелинов. И все сие — во имя аллаха! Так неужели ниспосланная ему болезнь неизлечима?.. В свой гарем он собрал первых красавиц — из Китая и Египта, из Индии и Рума, он собрал танцовщиц, которые непревзойденны в танцах, — и мягко-лебединых, и жарко-переливчатых, «павлиньими» называл он их сам… А его, султана, музыканты, а известные миру поэты и мудрецы? Все эти блага ты сам дал мне, всемогущий, и сам же теперь их отнимаешь у меня? О, как жестоко! Нет, не отнимай надежду, не отнимай!.. Вчера «садовник сада поэзии», Унсури, принес добрую весть. Прочитал в одной старинной книге, написанной на языке неверных, что на каком-то острове, среди безграничных морей, растет чудо-дерево с «божественными плодами» и кто поест плодов этого дерева… Старуха может тогда превратиться в девушку… Правда или ложь? Один всевышний знает. Но… должно быть правдой! Чтоб не нарушалась божественная справедливость: султан Махмуд, перед которым дрожит подлунный мир, победоносный и могущественный властелин, да не умрет от болезни, что прилепилась к нему так же, как к нищим и голодранцам каким-нибудь с окраин Газны! Нет, в такое невозможно поверить! «Ас салотин зуллуллохуфил арз»[28] Для кого, как не для тени аллаха на земле, и растут где-то «божественные плоды»? Надо только найти тот остров, где они растут! Султан по наущению Унсури вызвал врачевателей из Китая и Индии. Но они не дали удовлетворяющего разъяснения. Ну да, они тоже слышали об этом чудодейственном дереве, оно, конечно, есть, существует, но вот где точно растет — увы, и для них загадка неразрешимая. Поначалу султан разгневался, но потом, поразмыслив, решил, что полезней будет созвать всех ученых и улемов на утренний совет. Среди вызванных был и только что приснившийся султану Абу Райхан Бируни. Может, именно он знает, где растет дерево с «божественными плодами»? Ведь мавляна Бируни долгие годы прожил в Индии, бродил по ее городам и селам, изучил все науки индийцев, даже древние их языки… Возможно, в древних индийских книгах можно вызнать нечто определенное про это дерево? Ну, а если и Бируни не знает, то тогда… тогда должен наверняка знать тот гордец из Бухары, шейх-ур-раис, Ибн Сина! Должен знать! Ох этот Ибн Сина! Гордец, упрямец, вольнодумец… Великий врачеватель! Чародей! Много, уже много лет гоняется за ним он, султан Махмуд, зовет к себе, велит привезти его… Из Хорезма… Из Ирана… Непостижимым образом Ибн Сина исчезает как раз перед тем, как в тот или иной город, к тому или другому даннику Газны приезжает взмыленный гонец с его, Махмуда, повелением… зовом… просьбой. И последние три месяца глаза султана прикованы к дорогам, ведущим в Газну из Хорасана, однако от посланных верных мушрифов[29] до сих пор нет вестей. А слухи — самые разные. О том, что исцелитель-чародей вот-вот поедет в Газну, уже, мол, поехал. И о том, что он, не желая ехать к султану, опять скрылся, куда — неизвестно… Да, уже больше трех месяцев прошло, как султан послал к гордецу врачевателю самого верного своего слугу, советника близкого — рыжебородого Абул Вафо. Просил, чтоб держал в тайне его султанское поручение, не говорил о нем даже эмиру Масуду, родному сыну султанскому, который с войсками находился в покоренном Исфахане. Может, надо было направить своего посла не в Хамадан, где правителем еле-еле держится трусливый Ала-уд-Давля и где в последние годы будто бы и жил, чуть ли не визирем, Ибн Сина, а как раз к Масуду: захвати, мол, города-то рядом, захвати, и дело с концом? Нет, султан своему отпрыску не верит. Догадывается, наследник сейчас в Исфахане, но всеми помыслами — здесь, в столице, ждет с нетерпением известия о смерти отца! Жестокосердый сын не то что найдет и пошлет к отцу знаменитого врачевателя, а, напротив, сделает все, чтобы отговорить Ибн Сину от поездки в Газну! Вспомнил сына, и в груди опять вспыхнула острая обида, и тут же накатила боль: опершись исхудалыми, немощными ныне руками о ковер, Махмуд осторожно приподнялся с курпачи. — Прости меня, аллах! Прости! — Боясь разбудить притихшего было ежа, долгое мгновение простоял неподвижно, с закрытыми глазами, пока не смог взять свечу из ниши, двинулся в коридор. Длинный, будто бесконечный, коридор был пустынен, казался мрачно-таинственным в дробящемся полосатом свете редких свечей, по две-три штуки зажженных в люстрах. Бесчисленными казались двери, узорчатые, богато инкрустированные, все плотно прикрытые, хотя, он знал, не все запертые. Тишина, тишина… Будто и не было тут людей никогда. О боже! Где же люди, его, султана, верные слуги, преданные и приближенные, военачальники и чиновники? Куда запропастился главный визирь Али Гариб? И отмеченный благосклонностью, султанский наперсник Абул Хасанак? Он — Махмуд, не кто-нибудь, он, повелитель, десница ислама, он скован нынче недугом, горит в огне страданий и страха, а все эти визири, эмиры, благодаря его щедрости достигшие высоких чинов и в богатстве утопающие, — все эти пройдохи, бездельники, «верные» интриганы, спят безмятежным сном или наслаждаются с молоденькими невольницами в своих гаремах. А может, и нет? Может, эти дьяволы, нечестивцы в каком-нибудь темном углу собрались, обсуждают тайные планы, роют яму султану, ему, еще живому, ткут и кроят саван? Султан знал за собой особенность: стоило издали почувствовать хоть легкий ветерок опасности, как закипала в нем ярость, просыпалась львиная отвага. Он постоял немного, передохнул, почувствовал, как силы его удесятерились. И пошел по полутемному коридору, крепко держа в правой руке тяжелый посох с острым зубом из слонового бивня (копье, да еще какое!), а в левой — свечу. Вот нужная дверь, дверь с правой стороны, — навалился плечом. Открыл. Кромешная тьма. Издали повеяло холодом. Почудилось, что в глубине этой бездонной пещеры что-то зашевелилось во мраке. Султан попятился. Рука скользнула с рукоятки посоха к середке — удобней ударить, уколоть неведомого врага. Но не пришлось искушать судьбу! Снова прошел шагов десять по коридору. Достиг большой двустворчатой двери из ореха, расцвеченнойжемчугом и перламутром. Опять постоял, потом решился: всем телом толкнул створку. Это была зала советов. Просторная, высокая — доброе войско поместится. Стены отделаны белым мрамором. Лучи света падают сверху от экономно зажженных люстр, рассеиваются по пространству залы, сбегаются к тронному месту. Золото на троне, золотая краска мерцала и на голубом потолке в виде особо щедрых, затейливых арабесок. Завтра тут на совете соберется множество людей, а сейчас стоит гулкая и пугающая тишина. В четырех стенных выемках, формой похожих на михрабы[30] помещены синие, желтые, белые знамена покоренных стран! Низвергнутые во прах знамена некогда могучих — растоптанных газнийским войском — государств. Там же, в нишах, висят золотые и серебряные шлемы, кольчуги, щиты — добыча, взятая у побежденных шахов, султанов, эмиров. А еще — кривые сабли, чьи рукоятки украшены рубинами и хризолитами, кожаные колчаны с полным набором стрел, кинжалы, ножи с костяными черенками, множество длинных и коротких копий, клинков, булав… Каждое знамя и каждая сабля — это волнующая история, рассказ, пусть и без слов, о бесчисленных удачных походах султана Махмуда Газнийского, о его победоносных битвах. Это не тряпки и металл, нет, это задавленные позором поражения, приниженные пред ним властители и военачальники, некогда прославленные и высокомерные, — от правителей городов до иранского шаха! Пусть видят посланники, приезжающие в Газну со всего света, пусть видят эти боевые трофеи, пусть теряют свою спесь, пусть, разинув рот, замирают от любопытства и ужаса. Вот, например, огромной величины щит, тут и золота довольно и драгоценных камней, а рядом длинная, почти до колен, кольчуга, в каждое колечко которой ювелирно тонко продета золотая нить… Трофей этот особенно дорог султану… Он помнит, как властелин Кашмира, богатырского сложения воин, неутомимый в боях и, говорили, в любви — больше тысячи женщин держал в своем гареме, — как явился он на поле брани, и слон его был яростен и взбешен. Но султан Махмуд не убоялся ни бешеного слона, ни богатыря на нем. На черном туркменском скакуне, с длинным копьем в руке подступил к слону, закрутился, стремительный, ловкий, бесстрашный, улучил омент, поднял коня на дыбы, а сам привстал, уперся когами в стремена и одним точным ударом сбросил кашмирца со спины разъяренного и растерявшегося слона на аемлю! Да, многое было… И что было — того не вернуть! Он, султан Махмуд, был смел. Никогда не оставался в засаде, его никто не видел за войском — всегда впереди. И огромное государство он создал сам, своим умом и железной волей, своей храбростью и львиной отвагой… Какая польза ему теперь от этого беспредельного государства, от несметного богатства, от этих трофеев, дарованных аллахом? Тень аллаха на земле, могущественная длань ислама… ха, он и впрямь, видно, станет тенью, измученный болью… Оказывается, никто не в силах найти и привезти сюда какого-то лекаря. Что он значит, этот лекарь, пусть искусный, в сравнении с ним, победоносным властителем? От гнева, вмиг охватившего все существо его, султан яростно вознес вдруг над головой посох и метнул его в развешанное на правой стенке оружие. С грохотом и звоном попадали щиты и сабли, покатились копья по мраморному полу. Звон эхом откликнулся в голубовато-лазурном потолке, набрал силу, а потом постепенно стал сходить на нет. Его услышали. Распахнулись изнутри двери с обеих сторон залы, из коридора донеслись звуки торопливых шагов. Показался наконец визирь Абул Хасанак, воистину самый приближенный к султану из визирей, — бледный, напуганный, не успел привести себя в надлежащий вид: из-под красного халата виднелись белые исподние штаны. За ним показался и главный визирь Али Гариб, его красное круглое лицо тут же, впрочем, скрылось опять за дверью, слышно было, как он что-то кричит стражам. Абул Хасанак опустился на колени, стал стучать лбом об пол перед султаном. — О солнце мира! О повелитель… — «Повелитель»… — передразнил султан, и губы его вдруг старчески жалко задрожали. — Все вы, дьяволы, раньше времени решили похоронить своего повелителя! Что, уже до кончины моей приготовили саван? Подстрекаете? Кознями занимаетесь?! — Благодетель… нет, благодетель, не занимаемся. — Нет? Не занимаетесь кознями? Ну, а тогда… куда пропал толстобрюхий Али Гариб? Со стражей без него разберутся! Ваше дело — я. Почему нет никаких вестей от гонцов? Когда приедет этот… нечестивец Ибн Сина? — Приедет, повелитель!.. В ближайшие дни должен приехать! — Ежели на этой неделе не приедет… на виселицу вас отправлю! Всех! На виселицу! Жрете мою хлеб-соль, плюете на мой дастархан! Неблагодарные твари!.. Понял меня? — Понял, о десница ислама! — Ежели понял, то зови ученых… Утро уже… Сейчас же созывай совет!Глава четвертая
Солнце едва только появилось на небе, когда Бируни надел пеструю остроконечную тюбетейку, навязал поверх нее серебристую, цвета ртути, чалму, облачился в голубой бархатный халат, вышел из дому и с помощью Сабху взобрался на коня. Ехать не хотелось, но ехать было надо. После ночного дождика воздух был особенно прозрачен. Трава вдоль арыков, на глинобитных стенах и крышах домов зеленела чисто и глянцевито, отражая капельками влаги солнечные лучи. Бируни чувствовал себя лучше, чем ночью, жар в теле спал, но вязкая какая-то слабость оставалась. Мавляна глубоко вдохнул свежего, чистого воздуха, понудил лошадь ускорить ход, рысыо пойти по берегу Афшаны, речки, которая делила город на две части. С правой, холмистой, ее стороны раскинулся огромный сад, после ночного дождя будто расцветший заново: миндаль, персик, груша, айва — все чисто, свежо, все свободным цветением своим напоминает молодых невест в розовом. Углубишься в сей сад и в восточной его части без труда обнаружишь возвышающийся беломраморный дворец. «Невеста неба»… Словно белый лебедь плывет среди зелени. За дворцом — ростом пониже — золотые купола палат, еще дальше и ниже можно увидеть мрачные, несмотря на зелень у подножья, каменные казармы для непобедимых султанских войск. На другом берегу речки Афшаны — здания разных государственных служб. С дороги, вьющейся поверху вдоль реки, город был виден как на ладони. Весь в зеленых садах. Мелькали белые, розово-красные, бледно-голубые красочные пятна — дома и дворцы знати. Там живут родственники султана, его эмиры, улемы, чиновники, богатые торговцы. А вон — обнесенные прямоугольниками высоких дувалов[31] — помещения караван-сараев, открытые пространства базаров с ясно видными сверху крышами торговых рядов и бань. И, конечно, острые пики минаретов, купола и порталы мечетей. А еще дальше — хижины бедноты. С берега эти невзрачные, приземистые дома из глины и камыша и лавчонки казались ашичками[32], разбросанными азартно и впопыхах. Красива, обширна, многолика столица Газна! Бируни достиг большого моста, остановился перед ним, оглядел другой берег, вытянутые в ряд конюшенные помещения, перед которыми строем стояли молодые нукеры, одинаково одетые в красное. Они учтиво встречали съезжающихся сюда эмиров, вельмож, мудрецов-ученых, каждому помогая слезть с седла. Народу там было уже немало. Тут перед мостом возникла телега, запряженная мулом. В ней сидел человек, на голове старая дервишская шапка. Человек пел вполголоса. Вот так так: бедняцкая телега на эдакой дороге? Где сейчас даже не все богатые могут проехать? — Эй, мавляна! Бируни тоже узнал хозяина телеги и натянул уздечку, придерживая своего коня. — О, благословение аллаха повелителю всех питейных почтенному Маликулу шарабу! Маликул шараб тоже остановился: поглаживая давно не чесанную, не крашенную бородку, лукаво заулыбался: — Слава наставнику мудрецов, досточтимому Абу Райхану! Думаю, почему это не показывается он в бедной моей лачуге, покинул верного своего слугу? Видно, забыл старого друга ради нового? — сощурив глаза, метнул взгляд на султанских вельмож. — Поздравляю, поздравляю с новым другом, мавляна! Бируни рассмеялся: — Можно ли забыть повелителя весельчаков, дорогой мой? А не показывался я в вашем прекрасном заведении из-за недуга. — Лучшее лекарство от всех болезней — глоток доброго вина! — Истинно так. И сейчас же с удовольствием полечился бы… Жаль, что приходится предпочесть райскому вину совет мудрецов во дворце. — Вы едете туда? — Маликул шараб сдвинул набок колпак, покачал головой. — Эх, мавляна! Не надо иметь великий ум, коим аллах одарил вас, чтобы постичь простую истину: подальше, подальше от властителей, военачальников, улемов. Оно будет надежней, а то, дорогой, быть может, и вас постигнет судьба Унсури! Маликул шараб ударил кнутом своего мула, но тут же снова остановил его: — Ох, будь проклята моя память! Хотел сообщить новость: вчера мою лачугу посетил еще один великий мудрец. Редкая, редкая птица в Газне. — Интересно! Кто же? — О, это такая тайна, что даже с самим собой боюсь о ней говорить… — И, ударив кнутом мула, винодел поехал дальше, мимо моста, по дороге, преодоленной Бируни. «Таинственный мудрец? „Боюсь о ней говорить…“?.. Странно!.. О чем это он?.. Может, просто подшучивает надо мной?..» Бируни пересек мост, слез с лошади, поводья сунул молодому нукеру-слуге. Миновав мост, следовало идти пешком. От входа в сад Феруз до мраморных ступеней дворца «Невеста неба» вела дорожка, застеленная коврами и шелковистыми полотнищами. По обеим сторонам пути — чем ближе к дворцу, тем гуще — застыли с обнаженными мечами, строго вертикально прижатыми к груди, молодые вонны в красном. Наконец Бируни — в тронной зале, где должен состояться машварат, совет мудрецов. Белоснежное пространство залы кажется еще большим, чем оно есть: собравшиеся теснятся вдоль стен, только самые важные вельможи во главе с главным визирем Али Гарибом расположились неподалеку от тронного кресла, справа и слева от него. На белых чалмах искрами вспыхивают золотые и серебряные знаки отличия: голубые, красные, желтые халаты украшены серебристыми бархатными лентами, кушаками, изукрашенными ремнями, на которых висят сабли с дорогими рукоятями в дорогих ножнах. Среди знати — поэт Унсури. Меньшего ранга поэты — в других группах. Китайский гололицый врачеватель (четыре волосинки на подбородке!) бормочет что-то переводчику. Около него, скромно сложив руки, стоит лекарь-индус в широкой желтой рубахе и широких желтых шароварах. В одном ряду с эмирами священнослужители-улемы, «столпы веры», все — в зеленых бархатных халатах и зеленых чалмах, с тяжелыми четками в руках. А где же собратья-ученые? А, вот они, четыре знакомых мудреца, не в первом строю, конечно, — вон старый звездочет Фаррух, вон летописец Абул Фазл Байхакй… Взоры всех направлены на двустворчатую, массивную, пышно изузоренную слоновой костью и золотом дверь, что в стене за троном. Говорят шепотом, на лицах — печать глубокой озабоченности. Бируни тяжелым шагом приблизился к ученым, поздоровался тихо, кивком головы. Увидел главу дивана[33] Абу Наср Мишкана. Весь седой, маленький, но крепкий Абу Наср Мишкан подошел поближе. — Опять лихорадка мучает, мавляна? Ой, ой, ой! К Унсури подходить здороваться Бируни не стал. «Повелитель стиха» величественно взирал поверх голов: на его одутловатом, с красными пятнами лице легко было прочитать выражение самодовольной радости, столь не соответствующей печальным лицам других людей в зале. Унсури медленно-медленно вертел головой, дабы все другие получше увидели приколотую к чалме золотую булавку — особый знак внимания повелителя к поэту. В руке Унсури была какая-то толстая книга, завернутая в белый шелковый платок. — «С чего это радуется лицемер? Прямо-таки рот до ушей вот-вот растянет…» — спросил себя Бируни, и в это время медленно и звучно раскрылась двустворчатая дверь за троном, все взгляды одновременно устремились в том направлении… и показался дворецкий в синем суконном халате с двумя красными лентами на груди, к чалме приколот особый стрелообразный жемчужный значок. Сарайбон подошел к трону, загремел трещоткой, требуя полной тишины. Провозгласил: — Благодетель правоверных! Десница ислама! Честь и слава государства! Счастье престола! Наш сиятельный повелитель султан Махмуд Ибн Сабуктегин! Звонко-торжественно отозвалось провозглашенное в беломраморной зале, Белые, зеленые, серебристые, цвета ртути, чалмы, бобровые и собольи шапки склонились до земли. В дверях появился султан Махмуд Газнийский, сиятельный, победоносный, сопровождаемый (поддерживаемый!) с одной стороны чернобородым красавцем Абул Хасанаком, с другой — имамом[34] Саидом, Победоносный, сиятельный, могущественный… А похож он не на живого человека — на желтую восковую фигуру, которую нарядили в золотой халат и жемчужную корону. Худой и высокий, всегда суховатый, султан ныне похудел так, что, казалось, острые кости вот-вот прорвут кожу: плоское лицо обтянуто вроде бы до предела, словно желтая маска натянута, а глаза — печальные, полные, страдания глаза раненой птицы — излучают странный блеск. Не один Бируни отметил: султан изо всех сил старается держаться с обычным величавым достоинством, сморщился, но приосанился перед людьми, отстранил поддерживающих и сам, твердо ступая, пошел к трону. Постоял-подождал немного, пристально глядя, как склонились головы и плечи («Будто могильные холмики», — почему-то подумалось), тяжелым шагом поднялся к тронному креслу, сел. С правой стороны трона на более низком, позолоченном кресле сел имам Саид, слева точно на таком же сиденье должен был обосноваться бывший любимый прислужник, теперь приближенный визирь Абул Хасанак. Но — не одновременно с имамом, а после вступительной речи, которая ему поручалась. Абул Хасанак, стройный, сильный, прошел, будто танцуя, вперед. Голос его был звучен, как у певчей птицы, мягок, как бархат, журчал приятно, как вода в арыке. Он начал, конечно, с пожелания здоровья повелителю великой Газны, покровителю правоверных, пожелал процветания, счастья и покоя трону, он говорил витиевато и красочно, видно было, что и сам упивается произносимым. Султан вдруг перебил его, хмуро и хрипло-угрожающе: — Где тут садовник сада поэзии? — Покорный слуга всегда готов служить своему повелителю! — ответствовал Унсури. Подметая краем златотканого халата плиты пола, Унсури подошел к трону, рухнул на колени. Тонкие губы султана чуть брезгливо скривились, но угроза в голосе пропала, когда он обратился к поэту: — Мы довольны нашими поэтами. Они правдиво воепевают славу нашего государства, и пускай о том узнают все, кто собрался ныне на совет. Вот обладатель редкого дарования, садовник сада поэзии, преданный нам слуга Унсури. Преданный, да, ибо, день и ночь листая старинные книги, он нашел сведения о таком райском плоде, который… если его съешь, избавляет от всех недугов. Ведь так, шах поэтов? — Истинно так, солнце неба! — Эй, принесите золота! Дайте ему столько монет, сколько влезет в рот! Открылась дверь за троном, и вошел знакомый сарайбон с подносом, полным золотыми динарами. От волнения Унсури заерзал, стоя на коленях. — Бери, садовник сада поэзии, ешь досыта! За твой честный труд. Унсури, причмокивая, будто перед ним было вкусное яство, широко раскрыл рот, наклонился головой к подносу и принялся губами забирать с него в рот золотые монеты. Кое-кто в зале восхищенно вздохнул, глаза многих загорелись завистью, — в мыслях своих они тоже хватали ч «жевали» золото. Бируни и раньше видел такие вот церемонии «кормления золотом». Иные, уваженные султаном, чуть не давились от жадности. Как сейчас поэт Унсури… О всевышний! Едва ли не вполовину меньше стало золота на подносе. Но всему есть предел, и когда садовник сада поэзии вытянул губы за динаром, который был ему уже не под силу, глаза его выпучились, поднялась к горлу рвота. Он удержал ее, но несколько динаров, выскочив изо рта, покатились со звоном по полу. — Слава шаху поэтов! Золото, выпавшее изо рта, считается целебным. Забери его снова, поэт! И султан отвернулся от ползающего Унсури. Встал с трона (опять Бируни пришло на ум сравнение с огромным, но гнилым тополем. Гнилой, высохший тополь этот все еще обладал, все еще пугал таинственной своей силой). — Итак, повторяю: мы довольны нашими поэтами, воспевающими наши победоносные походы. Шах поэтов Унсури! — Готов к услугам, повелитель! — Ежели не ошибаюсь… то дерево с божественными плодами, о котором ты говорил, растет в одной из восточных стран? — Истинно так, благодетель! Может быть, в восточной части Китая, или Индии, или на одном из островов среди беспредельных морей. Так говорится вот в этой мудрой книге, солнце неба! К сожалению, мы, поэты, далеки от научных премудростей. Может быть, собравшиеся здесь ученые мужи укажут точное местонахождение того райского дерева, повелитель? Низенький, весь кругленький, пухлые ручки на объемистом чреве, Али Гариб, главный визирь государства, быстрыми мелкими шажками вышел вперед, повернулся к султану: — Необходимо выспросить у китайского врачевателя, повелитель! Еще и еще раз выспросить… Султан поморщился — спрашивали «еще и еще раз», — но соглаеился приличия ради: — Где тут китаец? Где переводчик? Выдвинулся китайский лекарь, помотал маленькой, с кулачок, головкой в круглой черной шапочке, низко поклонился сначала султану, а потом всем собравшимся. Сладко улыбаясь, что-то пролопотал. Переводчик сообщил: мудрец подтвердил сказанное поэтом Унсури, китайские врачеватели тоже слышали о райском дереве. Но, к сожалению, мудрец бессилен указать точное место. Очередь дошла до индуса. И он что-то похожее слышал, но реальность ли слышанное или вымысел?.. Султан в нетерпении поднял руку: — Довольно! Хватит! Опять ничего не ясно… Опять вокруг да около… Кто даст точный ответ? Голубовато-лазурные купола потолка грозно отозвались: «Кто даст точный ответ? Кто?» Грозный отзвук будто раскалил султана Махмуда. В печальных раскосых глазах раненой птицы заблестел гнев и, как показалось Бируни, отчаянье. — Стыд, срам, мудрейшие! Поэты… ученые… сорок лет едите мой хлеб, а простую загадку отгадать не можете… Где Абу Райхан Бируни? — загремел вдруг султан, и эхо грозно повторило вопрос: «Где Абу Райхан Бируни?» Бируни лихорадило, бросало в жар и в холод, как только он вошел во дворец, но, услышав вопрос султана, к нему обращенный, взял себя в руки: — Я здесь, повелитель! — И добавил: — У ног ваших. — Почему ты молчишь, ежели… у ног? Знаменитый ученый муж, десять лет прожил в Индии… А скрываешься, как крыса, в щели, в своей худжре[35], пишешь толстые, с подушку, книги. А ответить на важный для нас вопрос и у тебя не хватает ума? Бируни, стараясь умерить стук сердца, сказал тихо: — Повелитель! Позвольте мне задать один вопрос поэту Унсури. — Не поэту! Он — наставник всех поэтов! Нами излюбленный шах поэтов! — Я бы хотел спросить почтенного шаха поэтов Унсури, в какой книге он прочитал о райском дереве? Поэт Унсури пугливо-растерянно взглянул на султана. Тот кивнул — говори. — В книге о мудром пророке Сулеймане, кто знал язык всех птиц и животных, — да будет мир его душе!.. Про дерево упоминает священная книга о благословенном пророке Сулеймане, — повторил поэт и, тяжело дыша, достал сверток-книгу из-за пазухи. Развернул. Поднял над головой. — С вашего разрешения, повелитель, я хотел бы поглядеть на эту книгу. — Дай, пусть прочитает! Все затихли. Затаили дыхание. В полном молчании передавали книгу в черной кожаной обложке из рук в руки. …Бируни не ошибся: в книге излагалась та самая сказка, которая вспоминалась ему вчера при Хатли-бегим. Сказка про попугая, который хотел сделать добро царю, а лишился собственной головы!.. О грешные люди! Жестокая казнь!.. Конечно, трудно упрекать султана за то, что он, подобно утопающему, хватающемуся за соломинку, схватился за эту небылицу: во что ни поверишь, коль тяжко болен. Но этот-то поэт, шах поэтов, эти-то визири и эмиры! Неужели и они поверили в сказку?. Или спятили с ума, или им все равно, что будет с султаном… — Почему молчишь? Абу Райхан!.. «Абу Райхан!» Бируни непроизвольно вздрогнул: звучание собственного имени страшило не меньше, чем грубый голос самого султана. — О аллах, спаси и помилуй… — Бируни не заметил, как вырвался у него этот вздох души. — Простите, повелитель, но книга эта не учеными написана, это… это просто сказочная история. По зале прокатился гул и тут же затих. В тишине султан переспросил, как-то жалобно даже: — Сказочная история? Как это так? Бируни нашел в себе силы повторить еще отчетливее: — Простите вашего покорного слугу, повелитель, но, к сожалению, это и впрямь старая сказка! Тут, спотыкаясь и путаясь в полах своего златотканого халата, выскочил к трону Унсури, пал ниц: — Солнце неба! Этот нечестивый… этот Абу Райхан называет сказкой слова святого пророка Сулеймана… Он берет под сомнение нашу веру, он — нечестивый богохульник! — Все вы нечестивцы и богохульники, — сказал султан, почему-то не повысив голоса, с выражением скорби на лице. — Сорок лет мой хлеб ели, плюнули на мою скатерть, неблагодарные! Вы невежды, а не мудрецы! Вот что я увидел, когда на голову пала беда. Главный визирь! Али Гариб, будто кто-то ударил его под коленки, тоже пал ниц, поцеловал пол перед троном. — Десница ислама! Солнце наше! Аллах да не лишит нас своей милости! Ангел спасения находится в пути. Он разгадает загадку, повелитель! — Находится в пути? — Султан тяжело встал, пошатнулся, выставил вперед правую ногу, рывком вытащил из ножен саблю. — В пути, говоришь? Где в пути? Где?! — спокойствие оставило Махмуда. Он закричал: — Или немедленно найдите мне того надменного лекаря, или всех вас зарублю! Всех! Вон! Все вон отсюда!Глава пятая
«Сегодня четыреста двадцать первый год хиджры[36] третий день месяца раииул аввал. Перед заходом солнца в большую квадратную комнату шейха[37] пришли сорок красиво пишущих переписчиков. Шейх любезно пригласил их, дабы они переписали из „Китаб Аш-Шифа“[38] главу о растительном мире, но тут вдруг перед вечерней молитвой внезапно приехали два гонца от правителя Хамадана эмира Ала-уд-Давли и забрали шейха во дворец. Шейх, когда садился на лошадь, приказал мне до его возвращения занять и угостить собравшихся каллиграфов. Я накрыл стол, угостил их, затем мы приготовили бумаги и писчие перья и стали ждать шейха. Шейх обычно садился на почетное место, произведение свое сам диктовал наизусть, за ним слово в слово записывали, и таким образом за одну ночь тридцать — сорок свитков бывали готовы. Шейх, когда закончил „Аль-Канон“, тоже так сделал: собрал всех лучших каллиграфов, сколько их было в Исфахане, сам диктовал, а писцы слово в слово записывали. Потом каждый каллиграф собрал у себя кто двадцать, а кто и тридцать жаждущих знаний молодых талибов, и то, что записал со слов шейха, диктовал талибам, а они это записывали, и таким образом, за два-три приема было готово несколько сотен рукописей. Вот почему книга „Аль-Канон“ так быстро разошлась по миру и так быстро обрела славу. Шейх вернулся из дворца после вечерней молитвы. Наставник был очень взволнован и встревожен. Он зашел в комнату, где собрались каллиграфы, попросил у них извинения и разрешил разойтись по домам. Мы остались одни. Шейх тут же сказал, чтобы я собрал одежду и еду на три-четыре дня пути. Как потом стало мне известно, от правителя Газны султана Махмуда в Хамадан, где обитал шейх, прибыл посол. Посол привез грозный приказ султана во что бы то ни стало, хоть под землей, найти шейха и немедленно доставить в Газну. Прочитав это высочайшее повеление, вконец перепуганный эмир Ала-уд-Давля тайно встретился с шейхом и ему самому предоставил решить, как быть и что делать. Шейх наотрез отказался ехать в Газну. Они решили обоюдно, что до отъезда посла шейху следует исчезнуть из Хамадана, — скрыться где-то на время. Мы надели старые халаты, на головы натянули потрепанные шапки странствующих дервишей и в полночь, не весьма отягощенные грузом в переметных сумах, вышли из дома. Шейх сильно тревожился. Когда эмир Масуд захватил Исфахан, шейх бежал оттуда и прибыл в Хамадан. Месяц назад он получил печальное известие, что в Исфахане сгорел его дом и что во время пожара сгорело собрание ценнейших книг шейха. К тому же неизвестно, остался ли в живых его младший брат Абу Махмуд и что случилось еще во время пожара. Все свое богатство, приобретенное тяжким трудом, шейх потратил на собирание книг: там хранилось много бесценных, а также редкие списки произведений шейха „Аль-Канон“ и „Аш-Ши-фа“ — плоды трудов лучших каллиграфов. Лишь бы они не сгорели вместе с другими книгами! В Исфахане шейх приступил к давно задуманному произведению, которое называлось „Китаб-ал-Инсаф“ и составляло целых двадцать книг[39]. В нем он подвел итог своим раздумьям о мире, о бытии человеков, о добре и зле, о справедливых и несправедливых шахах. Когда пришла неприятная весть из Исфахана, шейх то печалился, думая о брате, то страдал, думая о своем бесценном книжном собрании. И почему-то часто вспоминал „Книгу справедливости“, может, потому, что рукопись этого труда не была им завершена. Теперь он, бежав из Исфахана, вынужден и в Хамадане прятаться, проводить бесценные дни свои в темных закоулках, скрываясь от недругов, от соглядатаев всемогущего Махмуда Газнийского! Что за участь уготовила судьба такому человеку на старости лет? А ведь у шейха нет другого желания, кроме как последние годы всецело посвятить себя занятиям наукой. Бедный шейх! Когда же он получит возможность осуществить свои желания, сокровенные свои желания? И придет ли время, когда он сможет прожить свои последние годы спокойно и без печали? Абу Убайд Джузджани»[40].От автора романа
Воспоминания Абу Убайда Джузджани, верного ученика Ибн Сины, являются для нас бесценным документом. К сожалению, полностью эти бесценные воспоминания до сих пор не найдены. Помню, в нашем кишлаке был один старый учитель, знавший хорошо по-арабски, да и в современных науках он разбирался неплохо. Однажды, в начале пятидесятых годов, когда я, окончив первый курс университета, приехал домой на летние каникулы, он пригласил меня к себе домой. — Говорят, сейчас в Ташкенте очень большой интерес проявляют к трудам великого Абу Али Ибн Сины? — спросил учитель. — Будто бы приступили уже к переводам его трудов с арабского на узбекский. Ты, сынок, слышал про это доброе дело? Молодой, недавно вступивший на вторую ступеньку университетской учености студент, я, конечно, был далек от подобных проблем, но, чтобы не показать своего невежества перед почтенным учителем, ответил: — Да, слышал об этом. Большие дела делаются в этом направлении. — Наконец-то! — обрадовался учитель. — У великого врача был очень сообразительный ученик по имени Абу Убайд аль Джузджани. У меня есть рукопись его воспоминаний о великом Ибн Сине, переписанная, конечно, много веков спустя… Если хочешь, я кое-что тебе прочитаю. Сказав так, учитель подошел к нише, полной старинных книг, и вытащил одну, в черном тяжелом переплете. Стал читать по-арабски, слово в слово переводил, а я слушал. Такое чтение продолжалось несколько вечеров. Вначале я слушал без особого интереса, а затем увлекся. Я даже попросил у него книгу, сказав, что, если он согласен, я отвезу рукописную книгу в Ташкент к ученым-востоковедам. Но получил решительный отказ. «Если будет здоровье и возраст мой позволит, я сам переведу эти воспоминания и сам отвезу», — ответил учитель. Но, к великому сожалению, учитель вскоре скончался. На следующих каникулах я побывал в его семье и спросил о редкостной книге. Но книга исчезла. Когда я, спустя много лет, приступил к написанию этого романа, то с удивлением обнаружил, что моя память кое-что из услышанного в юности сохранила. Да, память — хрупка, полностью доверяться ей нельзя. И все же, понимая, что лучше поздно, чем никогда, я попытался как бы восстановить воспоминания Абу Убайда аль Джузджани и воздать к тому же дань памяти своему старику учителю из кишлака, где прошла моя юность.Глава шестая
Главный визирь Али Гариб возвращался из дворца вконец расстроенным. После злополучного позавчерашнего совета мудрецов состояние здоровья султана ухудшилось еще более, а сам он стал невыносимо капризен: ничего разумного не говорит и ничему разумному не внемлет. Ни о чем и ни о ком не хочет слышать. Твердит одно: доставьте к нему Ибн Сину! Повелитель просто приличие теряет: по десять раз на дню осведомляется об Ибн Сине, а главный визирь и Абул Хасанак должны придумывать с утра до вечера тысячи объяснений, почему лекаря нет до сих пор в Газне. И все начинается сна чала. Дворец «Невеста неба» в эти дни стал для Али Гариба сущим адом, потому, приходя домой в вящем убеждении, что жизнь человека недолговечно-бренна, главный визирь всем существом своим отдавался наслаждениям. В чем они состояли? Поведаем и о том. Хотя сад великого визиря не мог бы победить в соперничестве сад Феруз, а дворец великого визиря не «Невеста неба», и сад и дворец его тоже были преисполнены прелести. Пышно цвели персики и ранний урюк: стройные кипарисы по краям дорожек, посыпанных мелким красным песком, зеленели нежно: плакучие ивы на берегу арыка опустили к воде ветви — уже в сережках, будто красавицы, расчесывающие волосы. В сумерках начинали журчать серебристые фонтаны, каменные фонари зажигались средь темной зелени, — сад становился волшебным. Так вот, обычно, придя домой из дворца, главный визирь снимал златотканый халат, набрасывал какую-нибудь легкую одежду. Вместо зеленой чалмы с золотой булавкой — значком главного визиря — водружал на голову гладкую бархатную тюбетейку с узорами, похожими на цветы персика. Приятно прогуливаться одному по огромному саду в легких сафьяновых кавушах, не спеша прохаживаться среди гранатовых, миндальных, персиковых деревьев, зарослей хурмы, ласкающей взор неповторимо нежным тоном распускающихся соцветий. Великий визирь любил думать о заботах государственных в одиночестве, без свидетелей, вот так гуляя спокойно или посиживая в уютных беседках на берегу пруда, — с кем же и обсудить запутанные дела и спорные вопросы, как не с самим собой?[41] А забот тяжких и опасных вопросов становилось все, больше с каждым днем. Главное — не промахнуться в том, кто будет наследником престола: бесстрашный, воинственный, упрямый, как султан-отец, эмир Масуд, находившийся сейчас в далеком Исфахане, или безвольный Мухаммад. Пожалуй, все остальные сложности дворцовой жизни, раздоры, явные козни и тайные распри сановников, «столпов государства», упирались в то или иное решение этой трудной задачи. Ну, а ему ль не знать, что сложные задачи требуют от того, кто берется их решать, осторожности и бдительности, это уж прежде всего, да, да, государственные дела — это вам не поле битвы, где надо проявить быстроту и лихость, тут не на них — не на саблю и стрелу — надо надеяться. Особо доверенным лицам известно: султан решил сделать наследником престола младшего сына, Мухаммада. Но это его решение — еще не хутба[42], да и многие сановники недовольны таким решением. Скажем, любимая сестра султана, Хатли-бегим, женщина властная и хитрая, умела вмешиваться в государственные дела, явно и неявно повелевала во дворце всеми. Или маленький, тщедушный, но мозговитый хозяин канцелярии Абу Наср Мишкан, он тоже за Масуда. Главный визирь знает, что они и сообщники их тайно связаны с эмиром Масудом, каждый шорох во дворце становится Масуду известен. Хорошо еще, что сам эмир Масуд в эти опасные дни не в Газне, а в Исфахане, ну да он эмир, военачальник, где войско — там и он… Но ведь и войско может пойти, куда военачальник пойдет… Обычно главный визирь обходил все дорожки в своем саду, а когда уставал, отдыхал в беседке. Там все было приготовлено заранее к его посещению: розовые и золотистые вина в изящных, радужно играющих хрустальных сосудах, горячие шашлыки из перепелиного мяса, — как умудрялись слуги подать их неостывшими! — лепешки, только что испеченные, — словом, все, до миндальных орешков и фисташек. В одной беседке хозяину прислуживали молоденькие, безусые еще, юноши, в другом, уединенном, месте — прелестные девушки-невинницы, которых, как говорится, и родная мать еще не целовала. В тонких, прозрачных одеждах, сквозь которые просвечивали их лебедино-белые груди, подобранные животы, стройные ножки, они и волновали, и радовали взор низкорослого, кругловатого своего господина, готовы были любую прихоть его исполнить. Недолговечно-бренна жизнь рабов аллаха, и потому в сем подлунном мире человек торопится насладиться тем, чем аллах разрешил наслаждаться. Но сегодня великий визирь вернулся из дворца настолько расстроенным, что из дворцовых покоев своих в сад не спустился. С тех пор как здоровье султана пошатнулось, Али Гариб все свои главные ценности хранил в собственном доме, не показывал никому: золотые статуэтки из Индии, хрустальную посуду, шелковые ковры и редкостные украшения из слоновой кости, слитки золота и кувшинчики с золотым песком, кувшины поболее, с динарами, редкостные, причудливые жемчужно-изумрудные шкатулки, статуэтки диковинных животных и птиц, — все это богатство упрятано в тайных местах, только ему и ведомых, а в просторных, отделанных разноцветной керамикой комнатах дворца оставлена на виду простая домашняя утварь. Сегодня главный визирь зашел в одну из таких порядком опустошенных комнат, прилег на заурядную ватную курпачу. Сомкнул веки: хотелось прийти в себя, потому как голова трещала от тяжких дум и от боли в висках. Еще предстояло принять купцов заграничных, пришли на поклон, разумеется, не без подарков. А после купцов — правителей некоторых дальних городов и областей. А затем еще — соглядатаев, приглашенных на ночную беседу. Главный визирь, прежде чем полежать на курпаче спокойно, приказал снять с себя сапоги и, как всегда, помассировать ему ноги, — без этого глаз не сомкнешь. Но только прилег на курпачу и вытянул ноги, только молодой слуга взялся за каблуки сапог, вошел дворецкий визиря и доложил, что из Афшаны явился некий соглядатай и что соглядатай этот нетерпелив, просит, не медля, его принять. Обычно главный визирь в первую очередь принимал купцов, поскольку те никогда не являлись с пустыми руками. Но Афшана есть Афша-на — самая бедная, самая скандальная, самая опасная часть Газны. Али Гариб отпустил слугу-массажиста. Позвали соглядатая. Некто в черном чекмене и черной, вывороченной наизнанку шапке мелкими шажками вошел в комнату, пал на колени. Великий визирь недолюбливал этого давнего своего доносчика, — может, потому, что тот кругловато-неуклюжей фигурой и качающейся походкой напоминал его самого. Но Пири Букри неизменно приносил самые ценные вести. Слово в слово о том, что говорилось, например, в питейной поэта-нечестивца Маликула шараба, о подстрет кательских разговорах против сиятельного султана и всего государства… И на сей раз сообщение оказалось из важных. Пири Букри, прижав к груди длинные крючковатые руки, втянув голову в горбатые плечи, начал рассказывать об одном странном и воистину заслуживающем внимания происшествии: будто в питейную этого нечестивца Маликула шараба, в сие гнездо злословия и козней, на днях заявились двое неизвестных. Одни — молодой, другой — намного старше, весьма ученого вида, с благообразным ликом, говорит весьма складно и умно. У вдребезги пьяного молодого путника он, Пири Букри, выведал, что мудрец, на чьем лике читались ум и проницательность, не кто иной, как великий исцелитель недугов, человек, которого весь подлунный мир зовет Ибн Сина! Да, да, это он, Абу Али аль-Хусейн Ибн Абдаллах Ибн Сина! Великий визирь, смотря прямо в невинно-голубые глаза соглядатая, засмеялся: — И ты, старый шайтан, поверил, ты — многомудрый Пири Букри? Иль ты не слышал о мошенниках, которые выдают себя за почтенного Ибн Сину, обманывают легковерных невежд, сдирают с них деньги? Если б то был настоящий Ибн Сина, зачем ему было появляться в гнезде пьяниц и нечестивцев? Пири Букри сощурил младенчески-голубые глаза: — Не знаю, благодетель, не знаю, вначале ваш покорный слуга тоже не поверил, своим глазам не поверил, но когда они увидели рисунок… — Какой рисунок? — Тот самый рисунок, где изображен почтенный Ибн Сина. Помнится, по велению султана его изображение — сделал Абу Наср Аррак[43] размножив, рисунок разослали в сорок городов и стран. Так вот, тайно пришедший к нам в город путник похож точь-в-точь… — Точь-в-точь, говоришь? — Али Гариб с быстротой, которая была так несвойственна его располневшему телу, поднялся с курпачи. Он собрался что-то приказать, но снова явился сарайбон. — Ну, говори, не мешкай! — Прошу покорно простить. Из Тегинабада явился посыльный! — Из Тегинабада? — Истинно так, господин. От почтенного визиря Абул Вафо. Главный визирь велел Пири Букри выйти из комнаты. — Зови посыльного! А ты — подожди. «Что за день сегодня! Происшествие за происшествием! И какие!» Посыльный явился, бледный и запыленный — целую неделю скакал, вконец обессилел, — опустился на колени у самых дверей, достал из-за пазухи наскавак[44] вытащил из него смятую бумагу — в нос визиря ударило едким запахом табака. О великий аллах! То, что Али Гариб узнал из этой желтой, пропитанной табаком бумаги, было еще — и намного! — поразительней, чем сообщение заслуженного соглядатая — Черного Паука! Главному визирю государства известно было, что посланный три месяца назад в далекий Хамадан Абул Вафо Рыжий — «дабы, чего бы ни стоило, разыскать, хоть из-под земли выкопать и доставить в Газну почтенного Ибн Сину» — возвращался в столицу ни с чем. Уже целую неделю Али Гариб знал, что почтенный Ибн Сина, заранее кем-то предупрежденный о том, что Абул Вафо Рыжий направлен за ним в Хамадан, тайно покинул город и где-то скрылся. Даже правитель Хамадана Ала-уд-Давля не смог его найти. А наследник Масуд… так тот не только не оказал помощи Абул Вафо из своего Исфахана, а, напротив, скрытно чинил ему препятствия в данном деле. И вот Рыжий возвращается ни с чем: боясь гнева блистательного и могущественного, он не поспешает. «Непредсказуемы события в этом подлунном мире», — размышлял великий визирь. Три-четыре года Абул Вафо соперничал с ним, Али Гарибом, в борьбе за место главного визиря, проиграл, оттого еще более ожесточился… Разве думал он, что когда-то придется обратиться за помощью к своему главному сопернику? Да вот пришлось. Великий визирь не без самодовольства усмехнулся. Так ему и надо, этому большеголовому увальню… Лоб широк, да мозгу мало. Был бы умней, так посоветовался с главным визирем до своей поездки в Хамадан, а не после. А то раздулся от гордости: как же, получил почетное поручение от самого покровителя правоверных! Даже не заглянул к нему, великому визирю. Будто опьянел от хурджунов с золотой монетой, лучших коней, отборных нукеров да высочайших грамот султана. А теперь вот тупица большеголовый облил письмо слезами страха, просит совета: как ему быть? Нет, послание, написанное грубым, нескладным, как и сам Абул Вафо, слогом, не смогло растопить старого льда в сердце великого визиря. Но то, что сообщалось во второй части послания!.. О, это заслуживало раздумья! Абул Вафо писал, что, когда он после неудачной поездки в Хамадан на обратном пути в Газну прибыл в Теги-набад с пустыми руками и разбитой надеждой, на городском базаре появился некий лекарь, который открыто именовал себя Ибн Синой и впрямь лечил народ, и, по слухам, от снадобий и благодаря его уменью вылечилась чуть ли не тысяча недужных, до того считавшихся безнадежными. Услыхав сию новость, посол Абул Вафо немедля кинулся на поиски. Но выяснилось, что Ибн Сина тоже каким-то образом узнал о прибытии Абул Вафо, срочно собрал пожитки и в ту же ночь исчез, будто сквозь землю провалился. «Большеголовый тупица! Упустил из-под носа эдакого зайца, а теперь льет слезы да еще и досадует, будто не он виноват». Но между прочим… важно не это, а предположение Рыжего, что сбежавший из Тегинабада целитель направился в сторону Газны! Пусть по слухам, но нет ничего истинней правильно обдуманных слухов. Вдруг будто молния сверкнула в мозгу главного визиря. О, какая опасная мысль! Невероятно дерзкая! Настолько опасная, невероятно дерзкая, что Али Гариб на сей раз все дела отложил в сторону, не только Пири Букри не дождался вызова к главному визирю, но и важные гонцы из других областей государства, иноземные торговцы, что пожаловали в Газну с дорогими дарами. Возбужденный неожиданно блеснувшей захватывающей мыслью, Али Гариб приказал принести вина и выпил одну за другой несколько чаш, что позволял себе крайне редко. Вино двадцатилетней выдержки сделало свое дело. Невероятно дерзкая, дикая даже мысль, которая еще с минуту назад вызвала в сердце волну страха, теперь показалась вполне вероятной для осуществления, и не Дерзкой, а смелой. Великий визирь решил, как обычно, выйти в сад, походить, продумать все как следует, но тут дверь отворилась и с низким поклоном вошел доверенный его слуга, кушчи[45]. — Простите великодушно, благодетель! От визиря Абул Хасанака срочный гонец… Просит, чтобы вы отдали ему отелившуюся вчера олениху. — Олениху? — Да, и с молодым олененком… — В полночь? И вообще — зачем? — Не знаю, господин мой, только гонец говорит, что наш повелитель султан собирается на охоту… — Повелитель… на охоту? «Вот и еще загадка! Уже несколько месяцев султан Махмуд не то что на охоту ехать не может, а еле ноги волочит. А тут собрался на охоту!» Да, приходится признать: у султана Махмуда нехорошая привычка — не с ним, великим визирем государства, советоваться по большим да и небольшим, но доверительности требующим вопросам, а с этим ничтожеством,красавцем похотливым, больше похожим на женщину, чем на мужчину, — с Абул Хасанаком. Видно, и про охоту они вдвоем решили… Все это угнетало и злило великого визиря, и ненависть к сопернику (еще одному сопернику) вызывала чуть ли не физический, до кончиков ногтей, зуд во всем теле. Успокаивало, да и то немного, сообщение Пири Букри. Ладно, пусть, пока они будут охотиться, Али Гариб все свои дела обдумает основательно, подготовит ответный ход, неотразимый, как молния. В ту же ночь Пири Букри пришлось еще раз посетить дворец главного визиря, уже перед самым рассветом.Глава седьмая
Когда вооруженные до зубов нукеры ворвались в дом, где спрятался пожилой путешественник, именовавший себя Ибн Синой, тот спал мертвым сном. Не успел и вскрикнуть, как нукеры засунули ему кляп в рот, связали по рукам и ногам, вынесли, словно куль с мукой, перевалили через седло, погнали лошадей. Пожилой человек болтался, свесившись по обе стороны коня, раскачиваясь туда и сюда, отбивая себе и почки, и печень, и желудок, и кишки, и все, что дал мужчине аллах. «Дуралей безмозглый! Болтун несчастный! — думал про себя похищенный. — Ибн Синой объявил себя? Ибн Синой?! Ну, так теперь расплачивайся… подыхай раньше времени!» Звезды на небе желтели, будто рассыпанное по черному бархату пшено: сиял молодой месяц — кусочек чеканного золотого динара. Или нет, он напоминал только что родившегося младенца, был беспомощен и слаб, как младенец. Вчера еще теплый ветерок разносил по миру острый и тонкий запах весенних трав, а сегодня за ночь он превратился в сильный поток холодного воздуха, и от этого ветра деревья, росшие вдоль дороги — громадные чинары, тянувшиеся ввысь светлые тополя, густолистые вязы и карагачи, — шумели и бились, будто огромные черные птицы. Город крепко спал. Везде было тихо, молчали даже колотушки ночных сторожей. Каменные фонари на перекрестках улиц погасли. Пожилой путешественник, туго связанный по рукам и ногам, мучился на лошади довольно долго. Успел, во всяком случае, припомнить зловещие тюремные подвалы правителя Бухары Алитегина[46] еще в те годы, когда султан Махмуд был сравнительно молод, — припомнил и покрылся холодным потом. «О дуралей безмозглый, о бестолковый ученик! Если бы этот глупец вечером того дня, когда мы приехали в Газну, не захмелел бы от одной пиалы вина у Маликула шараба, если б он не сболтнул неосторожно про Ибн Сину, не было бы этого несчастья, не было бы… А теперь вот рухнули все умные планы и все надежды, которые я лелеял, собираясь в Газну… Все рухнуло, все!» Нукеры с шумом промчались по безлюдной темной Газне. С коней сошли у крепостных ворот. Поставили на ноги, предварительно развязав веревки, и пленника. Долго шли потом по казавшемуся безграничным саду, вышли к белой громаде дворца. И здесь ни звука, ни света, ни людей — тьма вокруг, темень за окнами и нижнего, и верхнего ряда: кроме одного — там мерцало слабо, будто оттуда выходил месяц на небо. У мраморного дворца нукеры развязали пленнику руки, кляп изо рта не вытащили, к тому же поясным платком крепко завязали глаза, куда-то повели, подталкивая в спину. Путешественник (будем называть его пока так) был ни, жив ни мертв, после тряски на крупе коня соображал совсем плохо. Будто человек, оглушенный по голове ударом палицы. Куда и сколько времени он прошел — неведомо. В голове немного прояснилось от громыханья каких-то замков. Его затащили в сырой, холодный подвал с застоялым тошнотворным запахом. Не то кислятины какой-то, не то гниения. Когда дверь в подвал захлопнулась и вновь послышался лязг замков, путешественник сорвал с глаз толстую повязку. Но все равно ничего не увидел. Тьма, кромешная тьма. И отвратительный запах. Ноги сами собой подкосились, путешественник где стоял, там и упал на колени, почти непроизвольно руки его стали царапать землю — от боли, обиды, страха. Его настоящее имя было Абу Халим, но с юности приятели прозвали его Шилким [47] или Шахвани[48], и кличка прилепилась. Абу Халим Шахвани родился в доме Абу Файсала, любимого лекаря правителя Бухары Нух Ибн Мансура, в той самой части достославного города Бухары Джуи Мулиен, где проживал и молодой Ибн Сина. О этот Хусейн Ибн Абдаллах Ибн Сина! Ибн Сина! Шилким, с тех пор как себя помнит, завидует Хусейну Ибн Сине. Да какой завистью! Бешеной, будто у жадной крысы! Правда, вначале, когда семья Ибн Сины приехала в славную Бухару, никто на всех на них никакого внимания не обратил. Хотя глава семьи, Абдаллах Ибн Сина, стал писарем в государственной канцелярии. Но именитые люди из Джуи Мулиен относились к пришельцам довольно высокомерно, даже посмеивались над ними. Пришельцы, пусть они из близкой Афшаны, — все равно пришельцы. В то время Абу Файсал, отец Абу Халима, считался главным лекарем эмира, имел красивый дом, высокий, в два ряда окон, выходящих во двор, дом-дворец, и большой сад, огромный, не уступавший другим садам самых высоких вельмож. Рядом с их великолепием дом, двор и сад отца Абу Али казался рубищем дервиша рядом с пышным халатом царедворца. В то время пятнадцатилетний Абу Халим получал образование в «большом медресе» Бухары. Оно находилось в самой почетной части города, там, где жили ара, бы аристократы. Тогда юный воспитанник «большого медресе», разъезжавший по бухарским улицам на белом скакуне, укрытом парчой, никакого внимания не обращал на «пришельца», сына «пришельцев»-соседей. Даже когда пошли слухи, что сей худощавый, темнокожий, горбоносый «пришелец»-сын обладает невероятным умом — и тогда юный Абу Халим не обратил на Хусейна никакого внимания. «Птица счастья», которая, по преданию, садится на головы счастливцев, свила, благодаря отцу-лекарю эмира, прочное гнездо на голове лекарского отпрыска. Вот Шахвани и якшался с избалованными сынками именитых людей Джуи Мулиен, вовсю пировал, а после пиров вместе с дружками любил забираться в сады богатеев и вельмож и тайно подглядывать за гаремными красавицами, которые плескались в мраморных бассейнах. Впрочем, не одной подглядкой обходилось: в лунные, светлые ночи они любили, крадучись, охотиться за легкомысленными птичками, благо птичек таких было тоже немало в благонравной, священной Бухаре. А Абу Али?.. Ну, Хусейн, тогда еще только Хусейн? Иногда он видел Хусейна Ибн Сину на базаре, в торговых лавках, более всего — в лавках, где продавались книги. В лавках мелких розничных торговцев юноша изучал травы, выбирая нужные из множества пучков. Мечтатель, книгочей, нюхальщик трав! Юноша? Да какой он юноша! Смех, да и только. Старичок преждевременный! Шахвани и его друзья ходили тогда на бухарские базары с иными целями: увидеть солнцеликих красавиц, молодых жен каких-нибудь вельмож и богачей, более всего на свете обожавших посещать ювелирные ряды, — солнцеликие, ну, это для поэтичности, вежливое обращение, после которого, глядишь, и вуаль на лице вдруг откинут ненароком, и словами, оказывается, можно перекинуться, да такими, что и на иное, большее не отнимут надежд у настоящих молодцов с горячей кровью. В богатых ювелирных рядах базара можно было найти и редкостных форм золотые серьги и браслеты, и незатейливые на вид, во всем подлунном мире одинаковые кольца (но золото какое!), бусы из перламутра, приколотые на парчовые подушечки и выставленные на обозрение так, чтоб каждая бусина переливалась на солнце… а сапфиры и жемчуг, а рубин и яхонт? На эти украшения солнцеликие аристократки Бухары слетались, как мухи на сладкое. Ну нет, не мухи. Стройные ножки в игриво-пестрых шароварах и в изящных туфельках: на лбу золотые обручи с рубином и жемчугом вместо родинки: платья шелковые и парчовые. Из крытых повозок и паланкинов молодые жены выпархивали будто бабочки и летели, каждая прикрыв лицо прозрачным платком, к лавкам, к редкостным украшениям. Но, проносясь мимо молодых бездельников, иные баловницы еще и до лавок умели подать нужные знаки, подчас довольно нескромные, сулившие тайные встречи в самых укромных садовых уголках Джуи Мулиён. «Пришелец»-мечтатель, преждевременный старичок, рывшийся в сундуках и развалах жалких книжных лавчонок, казался Шахвани и приятелям его поистине смешным. Иногда они преграждали дорогу, язвительно звали пойти вместе: — Эй, дружище! Оставь ты свое копанье в травках и книжках… Младшей жене торговца из Балха ты очень приглянулся в своем бязевом халате, она по уши втюрилась в тебя. Приходи ночью на развилку садовых дорожек. Мы ее позовем туда и сведем вас! Они громко хохотали: Абу Али, то бишь тогда-то еще Хусейн, бледный, не проронив ни звука, проходил мимо. Однажды, вернувшись на рассвете с очередной гулянки, Шахвани попал в неприятное положение: только-только задремал, как кто-то вдруг пинком разбудил его. Открыл глаза, а над ним достопочтенный отец — да будет земля ему пухом! Выпрямился, ровно столб, белая лекарская тюбетейка сползла набекрень, глаза вылупил, длинная белая борода на груди трясется, будто какое-то живое существо. Гневный, кулаки сжал крепко! — Балбес неотесанный! Валяешься, как навоз. Вон сын пришлого писаря, твой ровесник, вылечил повелителя Бухары, получил бесценные дары. А ты занят только грехом! Оказывается — узнал чуть позже Шахвани, — тот мечтательный юноша-старичок, рывшийся в лавках старьевщиков и собирателей трав, так поднаторел во врачевании, что обошел отца, нашел средство вылечить правителя Бухары эмира Нуха Ибн Мансура, за что и удостоен был его милостей. Вот когда, наверное, появилась впервые та самая крыса зависти, которая всю жизнь грызет Шахвани. И не только его! Чем больше росли известность Ибн Сины в Бухаре, успехи его в благородном деле врачевания и в разных иных науках, тем сильней грызла крыса зависти и Шахвани, и достопочтенного отца его. Вскоре старый эмир Нух Ибн Мансур скончался, наследовавшего престол Мансура Ибн Нуха отправили на тот свет заговорщики (два года всего и процарствовал), следующий неудачник из эмирской семьи Самани, Абдул Малик, не сумел удержать за собой Бухару, которую взял, разграбил и частично сжег тюрок илек-хан Наср. Весь Мавераннахр[49] теперь был под властью тюрков-степняков. Если еще совсем недавно вельможи бухарские насмехались над степняками, то теперь почитали за счастье и честь отдавать замуж своих дочерей в тюркские родовитые семьи и брать в жены своим сыновьям дочерей тюркских беков. Так и достопочтенный Абу Файсал посадил однажды своего сына на коня и повез в степь. Стояла ранняя весна. Безграничные степи за Афшаной бухарской кишмя кишели отарами овец, табунами лошадей: радовали глаз белые, красные, желтые, коричневые юрты, вокруг которых скакали всадники-подростки, резвились девушки в круглых красивых шапочках с беркутиным пером и серебряных украшениях в косах. Старый Абу Файсал остановился возле самой красивой белой юрты, что стояла на самом высоком холме. Отца с сыном встретил высокий пожилой мужчина в белой войлочной шапке, белом длинном чекмене, подпоясанном серебряным пояском. Увел Абу Файсала в юрту. А Шахвани остался снаружи. Рассматривал девушек, которые хлопотали возле юрт, любовался их живыми, открытыми, как принято у степняков, лицами. Отец по пути рассказывал, будто у этого тюркского бека богатства не меньше, чем у правителя Бухары. И есть шестнадцатилетняя дочь, которая, увы, больна, но, даст бог, поправится, потому как отец-то лекарь из всех лекарей первейший. Ишь они какие, степнячки! Смелые, задорные, смешливые. Сердце Шахвани и таяло, и разгоралось. Через несколько недель после поездки в степь повторилась, однако, знакомая история. Как-то ночью Шахвани веселился с друзьями у себя в саду — и нежданно нагрянул отец. Одного его вида можно было устрашиться: лицо белей снега, серые глаза под седыми бровями кровью налились. Шатается как пьяный. Он взошел на террасу, пнул ногой развалившегося на курпачах отпрыска своего, закричал яростно на друзей. Поднял трость над головой — и вдруг выпала она из рук его, будто тяжелый куль с мукой, всем большим, тучным своим телом грохнулся он наземь. Как узнал Шахвани позже, опять дорогу отцу перешел молодой лекарь. Ибн Сина нашел нужное лекарство, спас от, казалось, неизлечимой болезни дочь бека, вознагражден был за это щедро, конечно, а дочь бека, как поговаривали, влюбилась в молодого исцелителя. Правда то было иль нет — точно неизвестно, слухи и толки дошли до бека, и тогда бек, забрав дочь, уехал из Афшаны. Что точно было известно, так это то, что, сгорая в огне зависти, отец Шахвани сильно поколотил своего избалованного балбеса-сына и отдал душу аллаху. А сын его — поистине: «Сулейман умер, дэвы освободились»[50] — начал кутить так, что быстро пустил на ветер все накопленное отцом. И было на что кутить, что промотать! У Абу Файсала, главного лекаря последних эмиров из семейства Самани, собственность была немалая. И вот по прихоти непутевого сына распахнулись в глубоких подвалах тяжелые кованые сундуки, и полетели из них в распродажу редкостные изделия золотые, женские украшения, ширазские ковры, дорогая посуда, канделябры и подсвечники: туда же, в распродажу, пошли знаменитые скакуны, разукрашенные кареты: потом уплыл из рук самый дворец, а за дворцом — огромный сад с прудами и серебристыми фонтанами: и конюшни, и скотные дворы вместе со скотом. И Шахвани все сползал и сползал сверху вниз: из дворца перекочевал в дом прислуги, оттуда в заброшенный летний домик… а там и в конюшню… В конце концов увидел он однажды, проснувшись поутру с похмельно-больной головой, что лежит в жалкой лачуге в садовом закутке. Ни вина и ни кусочка хлеба перед ним! На плечах халат, которым бы и нищий побрезговал, в сундучке у изголовья — пусто, какие-то заплесневелые травы на дне его да два пузырька, открыл, нюхнул, сморщился. И возле — уже никого: ни жены, ни братьев, ни приятелей. И сына потерял Абу Халим. И остался Шилким, остался Шахвани. Один-одинешенек остался. Что-то надо было все-таки делать, как-то жить. И вот, клянча и стеная, выпросил Шахвани у былых собутыльников — не все же и не совсем уж от него отвернулись — старый халат, чалму да тощего ишака. Положив в хурджун оставшиеся от отца травы и пузырьки с пахучей жидкостью, принял имя лекаря — Абу Халим Ибн Файсал, звучит громко! — и пошел рыскать по аулам наивных степняков. Где и прожил — то голодный, то сытый, то имущий хоть нечто, то нищий — несколько долгих лет. На лице зазмеились морщины, волосы поседели. Шилким смирился со своей судьбой, довольствуясь тем, что аллах пошлет. Но зависть к Абу Али, слава которого гремела все сильней в подлунном мире, зависть эта точила и точила сердце Абу Халима, и если он, уже и впрямь понаторев в лечении несложных недугов, попадал на собрания известных врачевателей или иноземцев, произносивших с почтением имя Абу Али, и слышал толки о сопернике своем как о несравненном теперь ученом, способном будто излечить от всего, кроме смерти, конечно, ибо тут всесильна воля аллаха, — не было тогда чувства в душе Шахвани сильней, чем эта зависть. О этот Абу Али Хусейн Ибн Сина! Еще в юношеские годы отравил он ему, Шахвани, спокойную, безмятежную жизнь, а ныне — тем паче. Написал вот «Аль-Ка-нон» — книгу, которую ни за какие деньги не продаст ни один настоящий врачеватель… …Шахвани понимал, что, сколько ни бейся головой о стенку, сколько ни царапай землю, в темном подвале лишь крысы откликнутся на стенания: вон как они шарахнулись от него! Он перестал дергаться. Задумался. С чего же все началось? Как дерзнул он рядиться в чужие одежды? Как сейчас, стояла тогда ранняя весна. Шилким продолжал врачевать в степи и в окрестных кишлаках Бухары, где приобрел некоторую известность: был он к тому времени сыт и обут, сменил старый чапан на синий добротный суконный халат, а тощего ишака — на упитанного мула. В тот памятный день он ехал на базар Хурмитана — весьма аристократичной окраинной части благословенной Бухары. Тут и воздух чище, и простору поболе, чем в иных, более скученных районах города, где дворы у домов тесны, словно птичьи клетки. Особенно тюркские беки любили Хурмитан и поля за Хурмитаном: лишь приходила весна, нагружали они на верблюды имущество и один за другим переселялись в раздольную степь. В это-то время расцветали наиболее пышно хурмитанские базары. Текли сюда из Хорасана и Шаша[51], из Толсу и с Алайских гор богатые караваны. Заполнив оба мешка переметной сумы тем, что дал аллах и степняки, Шахвани в добром расположении духа остановился тогда неподалеку от караван-сарая, на берегу речки. Местность кишела людьми-, в харчевнях шашлычники вертели на палочках и железных прутьях душистые шашлыки, пекари-самсапеки лепили вкуснейшую самсу[52], пекари-лепешечники с пылу с жару творили свежайшие, алые еще от огня лепешки. В нос так и били запахи жареного лука, мяса, перца, горячего теста. На берегу речки под чинарами, на супах[53], сплошь застеленных коврами, возлежали, отдуваясь от солнца и яств, богачи-торговцы да вельможи: дальше прямо на земле расположилась всякая голодрань — дервиши да нищие: своими кучками, по родам, не смешиваясь ни с кем, сидели неприхотливые степняки. Тут все были равны: каждый ел что имел и что мог купить. Шахвани в сторонке от вельможных стреножил своего мула, занял место на глиняной супе, что была попроще, — ниже высокомерных вельможных, однако же выше нищенствующих, на земле сидящих, попросил касу кумыса и две палочки шашлыка. Выпил кумыса, хотел приступить к шашлыку. И почувствовал вдруг устремленный на лицо свое пронзающий чей-то взгляд… Одноглазый дервиш, что сидел на земле неподалеку, так и впился единственным оком в него. Что-то дрогнуло в душе, и Шахвани отвел взгляд первым. Дервиш встал, приблизился к Шахвани, громко приветствовал: — Здравствуйте много лет, о великий целитель, почтенный Абу Али Ибн Сина! Шахвани рот раскрыл от удивления. Уставился в единственный, горячим угольком сверкающий глаз дервиша. — Великий целитель Ибн Сина? Ты с ним меня спутал, дервиш? — Зачем скрывать благословенное имя свое, о шейх? — сказал одноглазый, почему-то понизив голос. — Год назад ваш покорный слуга видел вас и в Джурджане, и в Хамадане, я же странник, шейх. Я своими глазами видел, как целовали люди полы вашего халата! Почему же вы соотечественников-бухарцев лишаете счастья быть исцеленными вами, господин мой? «Боже милостивый!.. Что говорит этот безумный дервиш? Чего он хочет от меня?» — Сейчас я оповещу добрых людей Хурмитана, — продолжал одноглазый. — Пусть правоверные получат и здесь возможность припасть к вратам учености вашей, шейх, а обремененные недугами избавятся от них благодаря вашему святому дару! Сердце екнуло у Шахвани, но не успел он выкрикнуть: «Остановись, дервиш!» — как одноглазый сложил ладони рупором и закричал: — Эй, люди добрые, эй, правоверные! Слушайте и не говорите потом, что не слышали! Мудрец и великий исцелитель недугов, почтенный Абу Али Ибн Сина пожаловал в свои родные края! Все, кто желает найти исцеление… Ибн Сина здесь, средь нас… Добро пожаловать, шейх, добро пожаловать в родную Бухару! Ох, какой поднялся шум тогда! Слышались отовсюду возгласы: «Почтенный Ибн Сина? Великий исцелитель здесь?.. Кто-кто? Чудо-лекарь?.. Ты что, не слышал имени Ибн Сины, невежда?» Раздавались, правда, и насмешливые, издевательские крики со стороны навесов, где в тени под чинарами нежились вельможи и богачи, но топот ног хлынувшей к Шахвани толпы заглушил их. Вот уже один из подбежавших, стащив с себя истрепанный, ветхий халат, показывает кровоточащую, изъязвленную руку, другой — большущий чирей, третий — гниющую рану: кто-то совал на супу к «Ибн Сине» хилого ребенка, а иной тащил к нему за руку упирающуюся старушку мать, которая стыдливо закрывала лицо старой линялой шалью. Одноглазый дервиш притащил Шилкиму хурджун с мула. Врач вошел наконец в роль: стал раздавать целебные травы, завернутые в бумажные кулечки порошки, изготовленные из растительных корней, лекарственные настойки в кувшинчиках (одной рукой давал, другой подбирал динары и дирхемы). Особенно на травы налегал — в них главная сила, говорил он больным людям. Оба мешочка переметной сумы полны были пучками бобовидного парнолистника, щавеля, дикого клевера, толченой колючки, базилики, сайгачьей травы, горной мяты, а еще там были веточки миндаля, корешки полыни, отвары, настоянные на кукнаре[54],— словом, все, что Шилким, узнав о том от старых лекарей и знахарей, собрал среди степей и гор. И все в один миг превратилось в серебряные и даже золотые монеты. Одноглазый дервиш объявил наконец толпе, что великий Абу Али Ибн Сина устал, а если еще кто хочет избавиться от недугов, в том числе неизлечимых, пусть явится на хурмитанский базар завтра. Назавтра они отправились, однако не на базар Хурмитана, а начали путь в благословенный и благодатный город Самарканд. Вот так, волей судьбы, Абу Халим Шахвани, он же, оказывается, Абу Али Ибн Сина, вместе с одноглазым мошенником обошел весь Мавераннахр. Они побывали в Самарканде и Шаше, Отраре и Яссе, Гургане и Сигнаке. Постепенно менялись халаты: к парче и дорогому банарасу человек быстро привыкает. Равно как к пышно-удобной повозке тот, кто знал лишь седло. Шахвани взял на службу себе кроме одноглазого еще и шустрых, услужливых молодцов. Теперь, в дороге, они уже не глотали пыль в конце караванном, а ехали рядом с богатыми торговцами. Прибыв в какой-нибудь город, выбирали самый богатый караван-сарай. На следующий по прибытии день одноглазый, надев прежнее дервишское рубище, прихватив висящий на веревках глиняный сосуд, внутри которого тлел исрик[55] и откуда шел пахучий дымок, отправлялся на базар (поодаль шли и шустрые молодцы). Размахивая кадильницей, одноглазый орал нараспев:Глава восьмая
Сердце билось учащенно и тяжко. Бируни проснулся подавленный, будто от дурного сна. Долго не мог понять, где это он. Взгляд его поднялся к верхнему отверстию, похожему на тюбетейку, потом перешел на дрожащую лампаду в стенной нише. «О небеса! Я опять в темнице?» Да нет, в темницу он попал тринадцать лет назад, когда впервые приехал, а вернее, когда насильно был привезен в Газну. «Я тогда был вместе с наставником, блаженной памяти Абдусамадом Аввалом. Вместе нас и наказали…» Вчера на совете мудрецов во дворце Бируни почувствовал резко накативший жар, голова закружилась, он, кажется, упал… или нет? Кто тогда схватил его? Он все еще не верил глазам, ему все еще казалось: то, что он видит вокруг себя сейчас, — продолжение сна. Но это был не сон. Бируни и впрямь находился в тюрьме-зиндане, там же, что и тринадцать лет назад. И за прошедшие годы в холодной каменной клетке ничего не изменилось, даже лампада в нише, даже ветхие циновки на полу были те же самые. Только нет с ним наставника, Абдусамада Аввала. Чувствуя, как ноет все тело, Бируни со вздохом прикрыл глаза. И как только прикрыл — предстала перед мысленным взором картина: огромная толпа на площади у ворот главного дворца султана: толпа окружает некое открытое место, где возвышается деревянный настил, на котором установлены четыре виселицы: под петлями стоят четверо седобородых, и один из них — Абдусамад Аввал. На руках наставника тяжелые цепи, он без шапки, в длинной холщовой рубахе, будто в покойницком саване, ноги босые. Голова вскинута гордо, в глазах, устремленных в небо, не страх, нет, а гнев безграничный, а на обросшем щетиной худом лице — спокойствие. За неделю до того их, ученых, пригнали из далекого Гургана, позвали во дворец, ну точно так же, как и вчера, на совет. И тогда верховодил советом султан, только зал был не вчерашний — другой, но тоже богато украшенный, всех поражали, помнится, диковинные индийские статуэтки — золотые женщины-якшини[59]. Султан тогда был в расцвете сил. Выглядел отменно: в парчовом халате, на голове корона с вкраплениями изумруда и жемчуга, на широком золоченом поясе сабля в золоченых ножнах, на ногах скрипящие легкие сапоги с серебряными подковками. Тогда султан Махмуд стремился подчеркнуть свое уважение и внимание к ученым, привезенным из Хорезма. Благоволил Абу Райхану и Абдусамаду Аввалу. В их честь осушил несколько чаш вина, после совета накинул им на плечи парчовые халаты. В ту минуту особенно заметно стало, как насупленно встретили эти знаки внимания поэты и ученые Газны, а тем паче — толкователи ислама, высокочтимые улемы. И не прошло трех-четырех дней, как в его худжру ночью ворвались нукеры, не сказав ни слова, схватили, потащили, бросили в каменную клетку. Помнит только услышанное от насильников: «В крепость гнева!» А самое плохое было то, что в клетке, олицетворяющей гнев султана (или улемов, склонивших его ко гневу), на циновке лежал Абдусамад Аввал. Улемы и поэты Газны, сидевшие тогда на совете мрачнее тучи, обвинили их в богохульстве, а поводом к тому послужила, оказывается, книга о жизни и деяниях имама Исмаила — руководителя карматов[60]. Книгу эту написал, будучи в Хорезме, не кто иной, как он, Бируни, когда служил во дворце Мамуна Ибн Мамуна, тайно написал. Знал о том лишь один человек на свете — наставник Абдусамад Аввал. Да и сподвигнул Бируни написать ее тоже сам наставник. Замечательный был он человек, наставник, оставил в юности богатый дом, почтенных родителей, жил отшельником. Признавал наставления единственно имама Исмаила, все блага мира, и догмы, и службы отрицал, — все, кроме идей духовного совершенствования человека, раба божьего. Молитву то читал, а то и не читал-, пост иногда соблюдал, иногда нарушал. Но если был у него кусок хлеба, то и им, последним, делился с неимущими и сиротами. В своей бедной лачуге на краю города жил подвижнически. Лечил бедных людей травами бесплатно. И, никого не боясь, проповедовал свое. Посетителей вопрошал: — Кто есть аллах? И сам же отвечал: — Справедливость! — Что такое священный коран? — Правда и справедливость! — Что есть самый большой грех? — Роскошь и наслаждения! — Что есть самое великое благо? — Воздержание! И еще: милосердие к себе подобным! Одни соглашались с его суждениями: другие слушали и не понимали: третьи, не слушая, считали наставника человеком, лишившимся ума. Но сколь много знал этот старик, казавшийся на первый взгляд дервишем! Сколь сведущим был — и в медицине, и в других науках! «Отказаться от привычки — тяжелей смерти!» И в Газне наставник не отказался от привычки, никого не боясь, говорить свое. Даже в тот день, когда их возвеличил султан Махмуд, что сделал он, Абдусамад Аввал? Да просто сбросил с плеч парчовый халат, вернувшись домой, и отдал его первому попавшемуся на глаза оборванному бедняку. Кощунственный поступок этот, конечно, тоже зачли ему где надо — и вот они в темнице. В ту злосчастную ночь, когда захлопнулась за ним, Бируни, тяжелая эта дверь темницы, первое, что увидел он здесь, был наставник, стоящий на коленях, творящий молитву. О чем молил бога человек, иногда соблюдавший порядок молений, иногда совсем о них будто забывавший? Оглянулся наставник на Абу Райхана, застывшего у двери: в суровом взгляде из-под мохнатых бровей — упорство и решимость настоять на своем. — Запомни, Абу Райхан! Ту книгу… об имаме Махмуде Исмаиле — да пребудет в мире его душа! — трактат о пути духовного совершенствования, написал я, твой наставник Абдусамад Аввал, раб божий. Ты понял меня, Абу Райхан? Бируни невольно опустил голову: — Кто этому поверит, наставник, коль на книге стоит имя вашего ученика! — Грешный раб аллаха, я зачеркнул твое имя… Ложь плоха, но… Тот лицемер, наш подлый земляк, из зависти к тебе и ко мне предал нас. Ты молод, а я, раб аллаха, — стар. Я уже прожил свою жизнь, съел свою еду! — Наставник! — Да, да, не спорь… — Старик вдруг схватил закопченный чугунный кувшин (он и сейчас вон стоит у ложа на полу), чуть не бросил его об стену, сдержался. — Если ты не согласишься со мной, буду недоволен, значит, плохо учил тебя… …Бируни с трудом поднял голову, дотянулся до кувшина с водой, отпил глоток. Пытаясь прогнать видение — те четыре виселицы, так ясно стоявшие перед взором, — снова закрыл глаза. Но страшное видение не уходило, не уходило! Не уходило! Наставник в белой, как саван, длинной холщовой рубахе, босой, простоволосый, стоит под высокой петлей, гордо держа большую бритую голову, прямо стоит, развернув плечи и грудь. На худом замкнутом лице, в острых глазах, устремленных в небо, — ни страха, ни даже тревоги! Под грохот барабанов, литавр и труб открылись дворцовые ворота. В сопровождении приближенных, вельмож и судьи, имама Саида, показался султан Махмуд. В окружении воинов на гарцующих конях, с обнаженными мечами. Султан поднялся на высокий помост, воздвигнутый напротив настила с виселицами. И на площади все замерло. Толпа, бурлящая, как неспокойное море, мгновенно стихла. Будто всю площадь залило глубокой водой. Бируни, выпущенный из клетки темницы, стоял в толпе, даже не в самой толпе — среди ученых мужей. Он-то был прощен. Оцепенев, во все глаза смотрел прощенный ученик на непрощенного наставника. Всем существом своим стремился к старику — хоть бы в последний раз обнять его, проститься-, он, Бируни, просил небеса свершить чудо и освободить наставника, увести его из-под виселицы! Но чуда не произошло. В тишине судья, имам Саид, встал с места и начал речь. Он превознес сиятельного и могущественного, тень аллаха на земле, десницу ислама и покровителя правоверных, султана Махмуда Ибн Сабуктегина. Да, повелитель крепко держит меч справедливости… О, как он тверд в рвении своем истребить всехиноверцев, всех безбожников! Голос имама Саида то стихал почти до шепота, то рокотал горной рекой, завладевая толпой и будоража толпу. Голос лился и лился, как вдруг наставник, стоявший под виселицей, поднял руку и громко сказал: — Что такое аллах, эй, нечестивец кази? И сам же ответил: — Справедливость! И затем позолоченные порталы главного дворца эхом отразили еще вопросы и еще ответы: — Что есть священный коран? — Справедливость и совесть! — Что есть благодеяние? — Любовь и жалость к несчастным и сиротам! — Что есть самый тяжкий грех? — Это значит: подобно тебе забыть совесть и справедливость, утолять свою похоть и действием, и словом, ибо есть и блудословие… Голос наставника каждый раз при обращении к имаму гремел воистину громом. Его слышала и слушала площадь и весь город: крытые базары, мечети, караван-сараи и лачуги бедняков там, за речкой. И никакая сила, казалось, не могла остановить наставника! Первым очнулся султан: — Где нукеры? Слушать эти нечестивые словеса — грех непростительный! Заглушить голос безбожника! «Заглушить! Заглушить!» — отозвалось в позолоченных порталах. У виселицы началась возня. На шею наставнику накинули петлю, но затянули не сразу (ждали приказа), и над толпой, гудящей, как море, успело прозвучать: — Эй, раб аллаха! Махмуд! Продал совесть и веру за земные блага! Слушай мое последнее слово! Великодушный творец да не простит твоих грехов! Тех, кто погряз в крови безвинных, как ты… — Руби веревку!.. Разогнать всех! От крика султана всадники на нетерпеливых конях ринулись в толпу, опрокидывая и топча попавшихся на пути… …Вот уже тринадцать лет эта зловещая картина мучает душу. Скорбь ушла в глубины сознания, но когда начинает болеть… то так остро-больно, будто кто-то колет его иглой! Наставник жаждал справедливости и равенства людского. С юношеских лет и он, Бируни, ищет обитель справедливости и милосердия. Можно сказать, что на пути не было улицы, куда бы ни заходил он, не было дороги, которой бы ни испробовал. Надеялся на благость всевышнего, который все видит и каждому воздать бы должен по заслугам. Пытался пробудить жажду истины в правителях, — не во всех, понятно, но в таких, как Кабус Ибн Вушмагир, Мамун Ибн Мамун. Даже и в султане Махмуде на первых порах, но тут, как говаривал наставник, истина и справедливость бежали прочь от человека, будто ветер, будто дикая газель, которую невозможно поймать. Он всю свою жизнь бегает и ловит «газель»: ищет ее в книгах, в науках, — ищет, и там иногда находит, но вот в жизни… Зачем ему было отрицать существование злосчастного «божественного плода», о котором болтал Унсури? Ну зачем? Стоило бы подтвердить: «Да, такие плоды, такие деревья существуют», — и не в этой дышащей могильным холодом яме находился бы сейчас, а, как Унсури, нежился на пуховых курпачах в почете и радости. А он и тут решился сказать правду… Как до того поступал… Несколько лет назад Бируни вернулся из Индии, и султан пригласил его к себе во дворец. Абу Райхан, увлеченный изучением звездного неба, сутками не выходил тогда из обсерватории, которую сам, можно сказать, построил: вечерами и ночами наблюдал за движением планет, а днем был занят тем, что математически обрабатывал наблюдения или же отдыхал — за книгами, привезенными из Индии. Еще до вызова во дворец султан, который готовился тогда к походу на Бухару, поручил Бируни составить гороскоп, определить счастливые даты для того похода: Бируни же отделывался от поручения объяснениями посланцам султана, что-де не очень он сведущ в науке предсказаний, что он звездочет, но не маг. Видно, такие объяснения султану не понравились, и он призвал Бируни пред свои очи. Холодно встретил, даже не пригласил сесть, тут же приступил к делу: — Мавляна Абу Райхан, твои приятели-друзья, — султан кивнул на сидевших поодаль ученых и поэтов, — считают тебя непревзойденным ученым, мудрецом, который рождается один раз за целый век. А когда я, ничтожный раб аллаха, дал тебе некое поручение, ты прикидываешься невеждой и отклоняешь просьбу! Как это понять? Бируни, сложив руки на груди, поклонился: — Простите великодушно, благодетель! Я усердно служу вам, делаю все, что в моих силах. Но на что не хватает у меня ума и соображения… Султан прервал ученого, ядовито бросил: — Мы и пригласили тебя, чтоб проверить твой ум и сообразительность. Подними голову, посмотри вокруг, мавляна! В этой зале сколько дверей? — Четыре, покровитель правоверных! — Хвала, хвала тебе… Сейчас я, раб аллаха, выйду отсюда — через одну из этих дверей. Ты же должен угадать, написать на бумаге, из какой я выйду, и положить лист… ну, вот под эту подушку, на курпачу. Если угадаешь — наденешь новый халат, не угадаешь — снимешь свой… Сказав так, султан обратился к Унсури: — Дай бумагу и перо мавляне! Бируни продолжал стоять в середине залы. Ничего не поделаешь, султану захотелось поиграть… Выставить его посмешищем перед своими лизоблюдами, а чего доброго — дать и шах и мат. Глаза у Бируни вспыхнули. Ах, так… Ну что же, сыграем. Только пусть гнев не затмит тебе разума, Абу Райхан! Так сказал он самому себе. Окинул взглядом двери и стены. Сверкнула мысль-догадка, и, выхватив из рук Унсури перо и бумагу, он быстро написал свое предположение: сложив вчетверо лист, отдал султану. Султан сунул лист под подушку, но, так и не встав с места, крикнул: — Где мастера? Позовите! На пороге возникло пятеро с кирками и кетменями. — Откройте-ка проход вон на той стороне стены, где кыбла[61]. Быстро! Мастера с грохотом начали свою работу. Когда отверстие в стене стало достаточным, султан поднялся и, чуть согнувшись, прошел через него из залы и тут же вернулся в залу. — Читай ответ! — сказал он Унсури, хитро посмотрев на всех собранных по сему случаю. Унсури вытащил лист бумаги и, столь же загадочно улыбаясь, что и повелитель, развернул его. Лицо его внезапно побелело. — Читай же! — воскликнул нетерпеливо султан. — От… ответ правильный, повелитель. — Читай! — А именно… Здесь сказано, что вы, благодетель наш, выйдете не из… двери, а велите прорубить стену… — О аллах! — прошептал кто-то из окружения. — Халат и вина! — приказал султан и, отвернувшись от поэта, добавил, понизив голос: — Гордыня движет тобой, мавляна, — так выходит. Если захочешь… Все способен постичь, мавляна! А если не захочешь… то не захочешь определить счастливое для нашего похода время… — Повелитель, простите, но… — Ты свободен, мавляна! …Да, поэт Унсури и тогда сделал то, чего не смог сделать Бируни, — составил-таки гороскоп, предсказал счастливые дни, которые принесут походу победу. И вместе с войском султана отправился в поход. И видел, какие страдания причинил Бухаре Махмуд, и воспел его, и получил бесчисленные дары. , Ладно, пусть… Не меняться же ему из-за их игр и прихотей. Конечно, скажи он им, что «божественные плоды» существуют где-то за дальними морями, и они начали бы искать, то… пока проискали бы, не стало бы, скорее всего, самого султана. А он, Бируни, вместо этого, вместо хитрой игры… Ладно, пусть все дары, все богатства достанутся лизоблюдам. У него же одно-единственное желание — довести до конца начатые труды свои. Другого желания нет. Среди книг, намеченных им, есть и та, что он намерен посвятить наставнику Абдусамаду Аввалу! Но неужели из-за поисков истины, из-за верности правде и справедливости он до конца дней останется здесь, в этой могильным холодом дышащей клетке?Глава девятая
Для охоты на оленей визирь Абул Хасанак выбрал ущелье неподалеку от крепости Гардиз. В этих горах, средь лесов, над которыми, высоко вознесенные, белели снежные вершины, обитали шакалы, барсы и даже тигры, повыше бродили дикие козы, архары с ветвистыми рогами, а ниже, у подножия, на открытых травянистых пространствах бегали пугливые, словно молоденькие невольницы, быстроногие газели. Именно в этих местах, неподалеку от крепости, встретилась некогда отмеченная богом пара оленей, что принесла счастье достопочтенному отцу султана Махмуда — эмиру Сабуктегину. После одного неудачного сражения эмир Сабуктегин — да возрадуется в раю его дух! — в подавленном настроении возвращался на коне в Газну. Не радовали его ни ранняя весна с ее прелестью, ни судьба. Когда эмир, покинув Гардиз, проезжал по широкому предгорному полю, окруженному оврагами, путь его пересекла олениха, за которой поспешал совсем молоденький олененок. Эмир стремительно натянул тетиву боевого лука, намереваясь спустить с нее смертоносную стрелу, но пожалел олененка, решил поймать его. Пришпорил коня, помчался. Но олениха тоже помчалась и так быстро прыгала с камня на камень вверх, что в мгновение ока исчезла из глаз. Олененок не смог угнаться за ней: тоненькие ножки его прогнулись и он, весь дрожа, вдруг совсем остановился. Эмир слез с коня, спеленал олененка веревкой и, перекинув через седло, отправился своей дорогой. Немного погодя ему послышался сзади какой-то жалобный голос. Будто женщина плачет. Эмир оглянулся и увидел: та самая олениха, что исчезла, как молния, в камнях, спускалась, жалостно причитая по-своему. Опять эмир погнался за ней, и опять мать-олениха, ловко прыгая вверх по камням, скрылась в скалах. И так повторялось несколько раз. Наконец в сердце Сабуктегина что-то дрогнуло, слезы навернулись на глаза эмира, и он отпустил олененка на волю. И вот с того дня — дня явленного эмиром милосердия — черные тучи злой судьбы над головой эмира рассеялись, и ему сопутствовала удача во всех начинаниях… Вчера вечером султан Махмуд рассказал эту историю Абул Хасанаку, и сей последний готов поклясться, что видел на глазах сиятельного и могущественного слезы, — впервые, пожалуй, видел. Они беседовали в любимом покое султана. Большинство свечей в нишах и в люстре под потолком было потушено, круглые окошечки занавешены желтыми шелковыми занавесками, и казалось, что в комнате этой витает некий таинственный дух. Султан полулежал на толстых, положенных одно на другое, пуховых одеялах. Абул Хасанак расположился у стоп повелителя, растирал исхудалые его икры. Печалью налитые глаза султана устремлены были на темные тени в углу, и султанский любимец внушал себе, что повелитель среди этих теней чувствует дух своего достопочтенного отца, переговаривается с этим духом. Султан рассказал историю с оленихой и олененком. Абул Хасанак внимал ей, покрываясь мурашками. Почему-то вспомнил другую олениху и другого олененка, которых он недавно увидел в саду у главного визиря, и на душе вдруг посветлело от неожиданно пришедшей мысли: — О, повелитель! Да ведь сейчас самое время охоты! А вы давно не дышали свежим воздухом, исстрадались совсем во дворце. Султан отвел взгляд от темного угла, посмотрел на любимца: — Мда… выедем на охоту… Но будет ли она удачной? — Если аллах того пожелает — обязательно, повелитель! — сказал Абул Хасанак горячо. — Сейчас весна, все живое радуется, осторожность теряет… Есть у нас охотники, которые одной стрелой убивают двух птиц… Да и вы покажете себя! — Ну что ж, прикажи ловцам, пусть подготовят к охоте моего черного сокола, а конюхи — скакуна-карабаира! В ту же ночь Абул Хасанак послал доверенного человека к главному визирю, чтоб взять у него олениху с олененком. Правда, ходили слухи, что в горах, неподалеку от крепости Гардиз, объявился какой-то нечестивец, что называл себя имамом Исмаилом Гази, и что будто нечестивец этот невесть откуда собирает вокруг себя всякий сброд, по которому виселица плачет, и даже собирается объявить султану «священную войну». В серьезные военные намерения какой-то шайки бунтовщиков против могущественного и победоносного плохо верилось, но, конечно, принять кое-какие меры предосторожности следовало. Абул Хасанак так и поступил. Дня за два до охоты послал двести всадников к крепости Гардиз. А число лиц, отправлявшихся с султаном на охоту, не превышало и десяти человек. Из близких султана в этой десятке, кроме Абул Хасанака, был только поэт Унсури… Ехали по зеленой холмистой степи: султан — в широкой повозке (Хасанак и Унсури — рядом!), другие охотники — верхом. Равнина за городом постепенно переходила в подъем, все выше и выше, холмы — в горы. На вершине горы, там, где синее небо и беркуты, виднелась смутно крепость Гардиз. День был теплый. Солнце сияло над травами, и его ласково-теплые, добрые лучи гладили землю: солнце будто восхищалось жизнью, которую само дало всему живому. Поистине прекрасна земля и жизнь на ней, весь этот мир вокруг прекрасен — с благоуханием полыни, сайгачьей травки, дикого клевера, мяты, василька-горчака, с крохотными темно-фиолетовыми астрагалами, почти незаметными на зеленом ковре, и ярко голубевшими на нем фиалками. Повозка была устроена так, что справа и слева от султана (он лежал на спине) окружающее закрывали шелковые занавески, натянутые на боковые брусья, а небо открывалось взору свободно. Приятный ветерок овевал грудь Махмуда, сильно уже тронутые сединой редкие усы и бороду его. Султан не чувствовал дыхания ветра. Его печальный взгляд был устремлен на синее-синее, чистое и прозрачное, как протертое стекло, небо: на недостижимой высоте там медленно-медленно парили черные беркуты. Что за радость в этом небе, в этом солнце, в этих свободно и гордо парящих птицах, если жизни конец уже совсем близок, его собственной жизни, — вот что говорил будто успокоенный, но полный тоски взгляд некогда и сиятельного, и могущественного султана, взгляд человека, теперь осознающего, что вовсе не все на свете покорно его воле, что сам он себе не подвластен (чувство, которое вызывало несвойственную этому человеку грустную снисходительность ко всему вокруг). Абул Хасанак взглянул на Унсури, жестом намекнул: «Сделайте что-нибудь, чтобы поднять настроение повелителя!» Унсури умел искусно рассказать веселую и занимательную историю, пошутить умел остро и «по-мужски», так что и по этой причине он всегда и повсюду сопровождал повелителя, принимал участие в его застольях, — словом, был под рукой. Но что сказать сейчас, когда покровитель правоверных (и его личный благодетель) впал в отчаяние! Унсури с опаской посмотрел на розовощекое («Ишь ты, прямо кровь с молоком! Красив, как женщина!») лицо господина визиря, перевел взор на султана и, прижав к груди своей холеные, белые («Тоже вроде как у баб из гарема!») руки, вымолвил: — Пусть простит меня, грешного раба своего, наш благодетель! Вспомнил я одну удивительную историю… не угодно ли выслушать? Султан оторвал взгляд от голубизны небесной («Какие глаза! Будто у подбитого беркута», — подумал Унсури). — Подожди-ка, поэт… Говорят, будто поэты возлюблены аллахом и поэтому сам пророк Мухаммад был милостив к вам. — Истинно так, покровитель правоверных. — Так… тогда скажи мне, садовник сада поэзии! Для чего всевышний создал это небо, это солнце, этих птиц и зверей? Для кого и для чего… он создал красоту? Поэт Унсури растерянно глянул на Абул Хасанака, но на красивом лице визиря никакой подсказки не читалось. — О солнце нашего неба! — чуть заикаясь, начал Унсури. — Всевышний создал это небо, это солнце, этих птиц, всю красоту мира подлунного… для рода человеческого, детей адамовых… то есть чтобы радовать глаза своих рабов покорных и веселить их души. — Радовать рабов своих? Веселить их души?.. Тогда зачем же смерть? Зачем он придумал смерть для людей? На желто-восковом лице султана упрямо обозначились скулы, оно чуть покраснело, будто изнутри, под кожей щек и лба, вспыхнул непокорный огонек. — Но как же иначе, благодетель? Так повелел аллах, а у раба его, человека, нет другого пути, как выполнить его волю, — жить достойно и потом уйти из мира сего… — Волю аллаха? — горько переспросил султан. — Да простит всевышний раба своего грешного, но… Зачем же тогда… радовать, веселить?.. Нет, поэт! Я ждал от тебя другого ответа, а ты… повторил, что твердит как попугай имам Саид! Унсури снова искательно посмотрел на Абул Хасанака. Но любимый султанский визирь и сам впал в замешательство. Жизнь — это удовольствие, наслаждайся, если можешь и пока можешь. Так он всегда полагал и впервые слышал такие, не по его уму, загадочные вопросы из уст султана. До сего времени все слова и поступки повелителя были ему, Хасанаку, ясны как день: даже мысли, еще не высказанные султаном, он угадывал точно. А вот заболел султан — видно, и впрямь неизлечимо, — и многие поступки и слова его стали вызывать у визиря страх непонимания, и в сердце закрадывалось, непонятно почему, какое-то холодное смятение. Еще эта охота рискованная, которую он выдумал, — не получилось бы что на свою же голову! Сумеют ли охотники исполнить все так, как задумал Абул Хасанак? А вдруг да произойдет что-нибудь непредвиденно неприятное? Да хоть с той же прирученной газелью главного визиря? Смогут ли охотники выпустить газель с детенышем из засады точно в назначенный миг или, чего доброго, ненароком чем-то выдадут себя? Да и побежит ли газель, увидев султана, прочь, или, прирученная человеком, остановится, бестолковая тварь, застынет на месте как пень, ожидая, что человек подойдет к ней? Вот это будет «охота»! И чем ближе крепость Гардиз, тем больше теснилось неспокойных мыслей в голове Абул Хасанака. Между тем повозка в сопровождении конных охотников стала подниматься вверх по склонам, густо заросшим арчой. Все выше и выше двигались охотники. Пройдя медленной рысью арчовую рощу, поднялись к мощным вязам, откуда открылся вид необозримо широкого яркозеленого пространства, уводившего взгляд к серебристым лентам ручья и речек внизу, к скоплениям шаровидных деревьев — гурджумов, а дальше… дальше опять были холмы, перелески, снежные вершины. Неожиданно раздался глухой, властный голос султана: — Остановитесь! Где мой карабаир? Хватаясь за вертикальные брусья, на которых плескались желтые занавески, султан поднялся в повозке во весь рост. Его высокая фигура в чекмене из белой верблюжьей шерсти словно вытянулась усохшим, без листвы, тополем. Глаза заблестели, как прежде, когда он был полон сил и величья. Главный соколятник, с черной птицей, накрытой колпачком, на плече, подвел к повозке иссиня-черного, как ласточкино крыло, коня — тот весь прямо лоснился, каждая жилочка в нем трепетала. С холки свисала шелковая бахрома, широкая грудь карабаира в золоченых тесемках, удила тоже золоченые, и конь нетерпеливо грыз их и бил копытом по земле. Султан оперся руками на обе луки крепкого седла, покрытого бесценно дорогим мягким ковриком. Закрыв глаза, он постоял так, что-то шепча, а затем, оттолкнув Абул Хасанака, взявшегося было помочь повелителю, резким движением тела перемахнул с повозки прямо в седло. — О всемогущий аллах! — воскликнул поэт Унсури, воздев свои женственно белые руки, как для молитвы. О аллах милостивый, никогда не скупился ты проявлять благосклонность к радетелю истинной веры!.. О повелитель! Вы будто юноша. Пусть и ныне исполняются все надежды ваши, пусть будет удачной охота, и да поможет вам дух вашего достопочтенного отца. Аминь! — Аминь! — прошептал и султан уже с седла, молитвенно сложив руки. Натянул поводья, удерживая коня. Рукавом чекменя вытер нежданно проступившие слезы, легонько стегнул потом плетью своего карабаира — и благородный туркменец нетерпеливо скакнул, высоко подбросив передние ноги, и с места, как птица, полетел. Иные из охотников-слуг хотели было пуститься за султаном, но услыхали, как крикнул Абул Хасанак: «Не надо! Стойте!» — и сдержали коней. Султан быстро отдалялся от сопровождения. В белом чекмене, в белом колпаке с черной оторочкой, он был похож на большого белого ворона, который почему-то вцепился намертво в спину карабаира, и чем дальше отдалялся всадник, тем большим становилось сходство… Абул Хасанак с повозки смотрел вслед, едва дыша. Вот карабаир миновал один высокий вяз, вот рядом — другой, вот приближается к густому кустарнику. О, появились из кустов две тени, одна побольше, другая поменьше, появились и стали быстро удаляться. — Газель! — Абул Хасанак чуть не захлебнулся от чувств. — Слава богу! Газель, и еще с детенышем! Поэт Унсури сполз с повозки, опустился на колени, поцеловал землю. — Это — доброе знамение! Слава всевышнему! Мольба нашего благодетеля дошла до аллаха! Карабаир настиг одну из двух беглянок. «Белый ворон» на полном скаку наклонился с седла, схватил легконогую (видно, молоденькую, — промелькнуло у Абул Хасанака) газель, завалил ее на седло перед собой, но тут же наклонился на другую сторону и опустил животное, притормозив ход карабаира, потом повернул его и не спеша потрусил к своей свите. Абул Хасанак соскочил с повозки, пустил коня навстречу султану. «О судьба! Неужели все сбылось, как я задумал? Кажется, даже лучше, чем задумал, и прошло все легче, чем я предполагал! Неужели благодетель султан и после этого будет ставить меня ниже Али Гариба? Нет, пусть отберет у этого хитрого толстяка должность главного визиря, пусть отберет… Есть более достойные на эту должность, есть…» Султан спокойно подъехал. Спокойно? Нет. Он был растроган. Слезы лились по вялым, обтянутым желтой кожей щекам и по редкой седой бороде. Султан Махмуд не чувствовал, что плачет. А если и чувствовал, подумал Хасанак, то — дивное диво! — не скрывает слез. И эти слезы еще больше подхлестнули надежды Хасанака, сердце его билось восторженно-гулко. А поэт Унсури, увидев повелителя правоверных залитого слезами радости, сам зарыдал: — Слава аллаху! Это добрый знак небес, повелитель! Знамение удачи! Султан жестом руки, на которую еще была надета петля плетки, повернулся к Хасанаку, остановил его и прочих от восторгов и пожеланий. — Мой преданный, мой самый близкий… Сейчас же пошлите гонца к Али Гарибу! Надо отметить доброе знамение, которое ниспослал нам милостивый аллах. В ближайшие дни раздайте на «Большом кладбище» милостыню нищим и сиротам. Заколите сорок быков, сорок верблюдов, сорок кобылиц, сорок баранов, наварите плова из сорока батманов[62] риса… А сейчас всем им… — он показал на охотников, не осмелившихся подойти поближе, — всем верным моим слугам наденьте новые чапаны. И — давайте-ка попируем на славу! «Мой преданный, самый близкий…» Так сказал повелитель? Абул Хасанак почувствовал, как стало ему трудно дышать: он еще ниже склонил голову, боясь выдать себя, свою радость, ожидание дальнейших милостей. Начали пировать в полдень, когда солнце сравнялось со снежными вершинами гор. Всем охотникам надели чапаны, на поэта Унсури накинули парчовый, а на Абул Хасанака златотканый халат. Султан возлежал на высоком ложе, устроенном под вязом. На плоском, бледном его лице был чуть заметен румянец. Султан не выпил ничего, ел мало, говорил и того меньше, дав волю веселью идти свободно. Время от времени, закрыв глаза, уходил в себя, и тогда перед его мысленным взором снова представали газель и детеныш, что выскочили из кустов. Он подстегнул коня, пустился на них вскачь: газель-мать, будто и не боясь всадника, завертелась вокруг молоденького своего чада. Серенький, с маленькими ножками и огромными глазами детеныш засеменил довольно быстро и побежал, сначала опередив мать. Взрослая не помчалась от всадника сразу, но когда он приблизился — ее как ветром унесло. В душе султана, осиянной неведомым чувством милосердия, и в его тощем теле проснулась вдруг необычайная сила. Она гнала его вперед, и он настиг молоденькую газель: будто ловчий сокол, вцепился в легконогое животное и поднял его к себе на седло. И в тот же миг мать, что умчалась так далеко вперед, что, конечно, ее бы он не словил, сразу остановилась, немного постояла, будто раздумывая, и робко двинулась к нему… О благословенная судьба! Все получилось и с ним точно так, как с достопочтенным отцом. Вот оно — доброе знамение. И султан, волнуясь, опустил на землю дрожмя дрожавшего детеныша. И, как только опустил, тут же в душе вспыхнул этот ясный свет, тут же охватило его какое-то загадочно-светлое, истинно нездешнее настроение. И радость за себя тут была, и благодарность кому-то за что-то хорошее, и уверенность, что с ним будет все хорошо. Боль в правом боку отпустила. Мир открылся в благожелательной красоте своей, а он сам… он словно заново родился. Это широкое зеленое иоле, окруженное горами, показалось просторней, воздух — свежее, запах арчи ароматней, чем раньше. Снежные вершины выросли, выросли до самого неба. И люди султана — один лучше другого, один добрее другого. Даже мимолетный дождь, коротко прошумевший после полудня, не испортил ни пира, ни настроения. Наоборот, показался тоже добрым знамением. Всевышний создал это небо, это солнце, этих птиц, всю красоту мира подлунного… для рода человеческого, детей адамовых… чтобы радовать взоры рабов своих покорных и веселить их души. Радовать рабов своих? Веселить их души?.. Тогда зачем же смерть? Зачем он придумал смерть для людей? Махмуд, не обращая внимания на теплые капли влаги, которые срывались с вяза, стал думать об отце. Да, на достопочтенном родителе, эмире Сабуктегине, сияла печать святости, ничего не скажешь… Сабуктегин был сыном тюркского военачальника из Шаша. В одном из сражений попал в плен к приверженцам эмиров Самани и на базаре Бухары был продан в рабство. Погнали его пешком из Бухары в Нишапур: там цена на рабов стояла выше, чем в пресыщенной Бухаре. Его хозяин, торговец, был до того жестоким и скупым человеком, что, когда лошадь отца пала, не выдержав тяжкого пути через пески, он взвалил на плечи раба седло и сбрую. В дороге на одной из ночевок, в час отдыха от мучений, к спящему Сабуктегину пришел Хызр[63]. И сказал Хызр отцу: перетерпи все невзгоды, а впереди тебя ожидает счастье, и это напутствие святого Хызра сбылось — на базаре в Нишапуре достопочтенного отца купили для эмира Алитегина. Сей эмир — да отведет ему аллах место в своей обители! — проявил внимание к молодому Сабуктегину, сделал его своим слугой, а потом и военачальником. И развеялись черные тучи над головой отца. Смелость и способности проложили ему путь наверх, и так пришелся отец по душе эмиру, что, когда настали дни прощаться Алитегину бездетному с этим бренным миром, наследником своего престола он объявил не кого-нибудь, а своего верного Сабуктегина… Султан Махмуд повторил про себя: «Печать святости, печать святости…» Достопочтенный отец его оправдал хлеб-соль Алитегина. Но ведь он, Махмуд, сумел продолжить дело благословенного отца. Границы государства, которое создал Сабуктегин, были расширены вдесятеро и укреплены надежно. Оставленный в наследство светлый город Газну он, Махмуд, превратил в огромнейший и красивейший во всем подлунном мире… да, да, Газна выдержит сравнение и с Багдадом, и с Дамаском, и уж тем более с Бухарой. Он возрадовал дух достопочтенного отца своими деяниями, а теперь дух сей покровительствует ему. Таков он, закон справедливости. А недуг… это не наказанье за грех какой-то, а испытание, ниспосланное свыше. Знамение судьбы, представшее перед его отцом в облике оленя, предстало и перед ним в облике газели. Значит, что же? Кончается, видно, испытание. И пророк Хызр, пришедший во сне к отцу, надо ожидать, придет во сне и к нему — сыну… Султан задремал: телесные и душевные успокоения, в которые погружен он был наяву, продолжились и во сне. Ему казалось, что зазвучала вдруг нежная музыка. Приятными голосами напеваемые песни прилетели к нему откуда-то из-под небес. Вечно бы слушать эти песни, эти ласкающие сердце голоса, но неожиданно к ним присоединились грубые звуки, и паланкин, на котором он был принесен сюда кем-то, качнуло сильно, и он с сожалением открыл глаза (во сне, не просыпаясь). Вон оно что: он покоился не в паланкине, а на ложе в повозке, повозка же стояла не у знакомого вяза, а на высоком холме возле двух сросшихся чинар. Дождь стих. Солнце краем своего диска уже легло на снежную цепь вершин, и в его теплых лучах радужно переливались хрустальные капельки влаги на листьях чинар. Султан с удивлением осмотрелся. Ни в повозке, ни рядом не было ни Абул Хасанака, ни Унсури. Музыка и песни постепенно стихали, отодвигались куда-то: наконец, раза два сиротливо прозвенел танбур, а там и он смолк. — Если султан Махмуд Ибн Сабуктегин — повелитель государства, то я тоже повелитель, Маликул шараб — повелитель виноделов и выпивох! — Ишь какой отыскался султан! — неожиданно раздался голос Абул Хасанака. — Убирайся-ка отсюда, глупец, пока цел. Иначе прикажу слугам связать тебе руки и ноги и повесить на этой чинаре! — И такого спесивого человека с таким ничтожным умом взял себе в визири всемогущий султан Махмуд? Ай-яй-яй… Ты-то и есть глупец. Если кто и сможет повесить Маликула шараба, то только сам покровитель правоверных! «Кутлуг-каддам!» — молнией вспыхнуло имя в сознании Махмуда. Самый близкий наперсник детства и юности! Дни и ночи на берегу Афшан-сая проводили они вместе когда-то: боролись, стреляли из луков, устраивали скачки и охоту. Теплая, как солнечный луч, струя благодарной памяти окатила сердце старика, — да, ничего не поделаешь, нынче старика Махмуда. Он приподнял с подушки голову, вслушиваясь в спор, потом решительно раздернул шелковые занавески. Неподалеку от повозки, оказывается, препирался с поэтом Унсури и Абул Хасанаком какой-то человек, похож он был на отшельника: старый треух конусом на голове, на плечах заношенный донельзя чекмень, зарос бородой, грива волос давно не чесана. Он стоял так, будто не пускал приближенных султана пройти по тропке вниз, а в стороне от тропки, под двумя чинарами, сидели какие-то люди, видно, музыканты. На скатерти, постеленной в центре образуемого ими круга, царил большой кувшин. Люди эти, держа в руках кто гиджак, кто сетар, кто най, с интересом следили за словесной битвой между оборванцем и Абул Хасанаком перебранка доставляла всем им большое удовольствие, их чумазые лица расплывались в улыбках. Странное озорство вдруг пробудилось в султане от этого зрелища: поднялся в повозке так, что его заметили: — Эй, кто там осмелился перечить всемогущему повелителю пьяниц? Эй, Кутлуг-каддам! Я-то думал, ты давным-давно наслаждаешься в раю, а ты, вижу, до сих пор суетишься в сем бренном мире! Все оторопели. Один Маликул шараб не растерялся. Всей пятерней провел по заросшему волосами лицу, лукаво огрызнулся: — Увы, повелитель, райские сады предназначены не для таких, как мы, не для нищих и голодных. Они — для благословенных султанов! А раз так, чего ж нам торопиться в мир нетленный? Беднякам уж лучше бродить по грешной земле, а сильным мира сего спешить в благословенный рай. Ну да зачем спорить? Сегодня ведь начало навруза[64]! Пожалуйте к нашему бедному дастархану, сиятельный! «Начало навруза! Милостивый аллах, а я и забыл про это… Но, значит, тем паче неспроста нынешнее знамение судьбы». Озорное чувство разыгрывалось в душе все сильнее. — Маликул шараб! А ну-ка, налей чашу своего прославленного вина! Маликул шараб повернулся к сидящим под чинарой, крикнул: «Эй, Бобо Сетари, налей султану!» И, подмигивая, весело пропел:Глава десятая
Несколько дней Бируни горел в жару и бреду. Его терзали дурные сны, во сне же он хотел избавиться от них, пробудиться к яви, встряхнуться, — хотел и не мог. А просыпался на самом деле в полном бессилии, закрывал снова глаза и медленно погружался в воспоминания, которые тоже были подобны сновидениям. Воспоминания переносили его в годы юности. И в родные края, в благодатный Хорезм, где на берегу бешено мчащейся мутной реки расположился Кят, его город. Яркими картинами представали пред ним улочки и проулки его, окраинной дахи[65], где обитали носильщики и дровосеки: в памяти оживали глинобитные лачуги, похожие на птичьи гнезда. Маленький Абу Райхан с тех пор, как помнил себя, ходил на работу. Таскал в лавки воду из колодца, подметал полы: раздувал огонь у мастеров халвы и других сластей: у гончаров — помогал вертеть гончарные круги, на которых первоначально обрабатывалась глина: у кузнецов — стучал молотом по нетяжелым и несложным поковкам. Все любили худющего смуглого мальца за расторопность и сметку: покрутившись в лавках арабов, он быстро научился арабскому, а побегав в торговые ряды индийцев, через некоторое время смог объясняться с ними на их наречиях: даже сладкая речь китайцев, которую никто не мог толком понять, как и манеры их, была внятна Абу Райхану. И вскоре Абу Райхан стал посредником-переводчиком в Кяте, где было, как и везде в Хорезме, множество приезжих из разных стран. Переводил охотно и бесплатно. Мальчику это занятие нравилось. А вечерами, в сумерках, выходил он на берег Аму, садился там и смотрел в степь… И когда маленькими муравьиными точками возникают вдали люди, босоногий Абу Райхан срывается с места и летит, словно птица, навстречу им. Ноги не чувствуют ни колких колючек, ни острых камней: ноги сами несут его к худой и высокой женщине, которая, как и другие, согнулась под огромной вязанкой хвороста и бредет еле-еле, ощупывая путь перед собой длинной палкой. — О мама, мамочка! Дайте я понесу саксаул! Женщина останавливается. Вытирает пот со своего лица, на которое так похоже лицо мальчика. Кладет на голову сына черные свои шершавые руки с искривленными, похожими на ветви саксаула пальцами. — Дитятко мое! Благодарю аллаха, что дал мне тебя. Когда слышу, как ты говоришь «эна-джан», «мамочка», и груз для меня легчает. Абу Райхан целует мать: — Теперь вы будете дома сидеть, я сам буду рубить хворост, сам. И таскать саксаул… И вас кормить, энаджан! Глаза усталой женщины наполняются слезами: — Нет, жеребенок мой, не надо тебе рубить и таскать на спине саксаул… Вчера в лавке, где продают халву, знаешь, что было? Один ученый человек подозвал меня и сказал: «Аллах наградил твоего сына несравненной сметливостью. Дай мне твоего сына в ученики, буду учить его», — так сказал он… Ты выучишься, мой верблюжонок, станешь тоже ученым человеком, будешь служить у богатых торговцев. Вот тогда и я избавлюсь… от этого хвороста. Не буду ходить за ним в степь… Ты слушай меня: крепко держись за подол его халата! Хоть он, говорят, исповедует не нашу веру, но все равно, оказывается, добрый, сердечный человек. Крепко держись за подол его халата, сынок. — Я знаю, вы говорите про Абу Сахля Масихи. Да, он очень ученый человек… И новые картины вспыхнули перед старым Бируни, будто освещенные ярким костром, не свечкой. Разгар весны. Огромный сад на речном берегу пышно расцвел. Сквозь зелень белеет большой дом, настоящий дворец. Среди деревьев видны спокойно бродящие, щиплющие траву газели, в бассейнах, отделанных нежными, под фарфор, плитками, плавают облачно-белые лебеди. Абу Райхан вместе с учителем поднимается на верх дома по ступенькам, застеленным мягкими шкурами белых медведей. Наверху открывается длинный коридор со множеством дверей и ниш, в которых даже днем горит несметное число свечей. Учитель, дойдя до конца коридора, открывает одну из дверей. Комната убрана причудливо. На стенах — рога оленей, шкурки белок и соболей, на полу — белая и темнобурая медвежьи шкуры. Посреди комнаты — ложе, где на перьевых подушках полулежит старец. Глаза его голубые, длинная борода — светло-рыжая. Возле ложа молоденькая женщина, такая же голубоглазая, как старик. Продолговато-овальное светло-белое лицо ее похоже на лица северных невольниц, привозимых на хорезмские базары… Она сидела и считала на «индийских счетах», что-то записывала в тетрадь. При виде вошедших быстро сложила бумаги и счеты и легким шагом удалилась. Старик просит поближе подвинуть к его ложу столик. Он долго беседует на своем языке с Масихи, а потом, подозвав к себе юношу, говорит с ним на тюркском. Он проверяет его познания в торговых делах, ценах, расчетах и пересчетах. Абу Райхан остается в доме торговца. Потом пришла страшная ночь. Абу Райхан допоздна засиделся тогда в отведенной ему маленькой комнате, читал. Только загасил свечу, чтоб лечь спать, вдруг кто-то громко стучит в дверь. Раздается громкий женский плач. Абу Райхан выскакивает и видит голубоглазую Райхану (так звал он ее по-своему) с мерцающей свечой в руке. А из уст ее — стон, смешанный с ужасом: «Отец! Мой дорогой отец!» Она опускается на пол, ставит возле себя свечу: заплаканное, искаженное страхом и горем лицо прячет в ладони. Абу Райхан, прыгая через ступеньки, мчится наверх. Вот она, та комната. Старец рыжебородый лежит на груде шелковых одеял, в его открытых голубых глазах потухла жизнь, они застекленели, челюсть отвисла… После свершения похоронных обрядов — тяжелое зрелище, но Абу Райхану было интересно видеть обряды чужой веры — просторный дом торговца погрузился в мрачную молчаливость… Он, Абу Райхан, снова сидит в своей комнатке за чтением и снова слышит какой-то грохот. Вздрагивает, прислушивается. Шум доносится сверху, и кажется, из покоев дочери (Райхана живет как раз над Абу Райханом). Он опять бежит вверх, перепрыгивая через ступеньки. Видит: у дверей в комнату Рай-ханы стоят двое — приказчик умершего торговца, близкий помощник его при жизни, а с ним рядом похожий на круглый пень горбатый человек. Этот горбун в собольем тулупе и собольей шапке на голове — о аллах! — не кто иной, как тот самый Пири Букри, который через много лет появится в Газне, мастер игры на нае и тайный богач. Черный Паук! Абу Райхан и тогда уже, в Кяте, хорошо знал горбуна, тот считался одним из самых крепких торговцев города. Прижимая к себе какую-то толстую тетрадь, горбун тянул к себе дверь, цепочка уже оторвалась, в проеме была видна заплаканная и возмущенная, старавшаяся выпихнуть торговца обратно в коридор Райхана. Приказчик стоял рядом, понуро безучастный. О юношеские годы! Абу Райхан даже не стал выяснять, что происходит. Мигом очутился и он у двери, завидев залитое слезами лицо Райханы. Оттолкнул приказчика. Схватив за шиворот горбуна, оттащил его к лестнице. Тщетно горбун что-то кричал юноше о долгах умершего. Тогда он не слушал и не слышал. Позже узнал, что отец Райханы задолжал горбуну огромную сумму. Но горбуна не интересовал ни дом, ни другое недвижимое имущество умершего купца. Он хотел одного — чтоб Райхана стала его собственностью!.. Сколько длилось оно, счастье с голубоглазой Райханой? Теперь Бируни кажется — целую вечность оно длилось. А иногда — будто миг пролетел. Пролетел, сокрылся под зловещей пеленой погрома и разора, учиненных Кяту войском хорезмшаха! Кят сгорел тогда весь. Огонь, раздуваемый ураганным ветром из степи, пожирал дворцы, дома, лавки, сады. Сгорели склады и дома Пири Букри. Сгорел дом и сад его должника-христианина. …Абу Райхан — с Райханой на руках, она без сознания — выбегает из горящего сада. Поднимается на прибрежный холм, с высокого речного берега видит охваченные пламенем, вспыхивающие, как сноп сухой полыни, лавки, караван-сараи, дома бедняков и богатых, мусульман и иноверцев. Слух потрясен стоном и воплем детей и женщин, блеянием овец и коз, жалобным, почти человечьим плачем кошек и собак, отчаянным ржанием бешеных коней с пылающими гривами и хвостами… В сознании Бируни гаснет эта картина, вспыхивает другая. Бескрайняя степь. Ночь. Кругом — костры, множество костров. Кажется, что это звезды, дождем просыпанные в тот вечер с неба на землю. Всюду вокруг костров — люди в лохмотьях. Это — добыча, которую перегоняют из побежденного Кята в победоносный Гурган. Воины хорезмшаха гонят плененных по степному бездорожью. До полудня Райхана идет сама, хотя ноги изодраны колючками, поранены об острые камни. После полудня она уже не может ступать по каменистой растрескавшейся земле, и тогда Абу Райхан тащит ее на своей спине. И в небе, и на земле мерцают бесчисленные звезды, скопища звезд. Пронзающе холодный ветер гасит костер. Абу Райхан снимает с себя старый ватный халат, накрывает им дрожащую, обессиленную Райхану — любовь свою, жену свою. Из темноты доносится до них чей-то сдавленный хриплый кашель: — Ради аллаха, подайте кусочек хлеба! Какой-то низенький человек в рваном халате возникает перед ними. Лицо с обгоревшими ресницами, бровями, бородой пугает и притягивает одновременно. Это же он, Пири Букри! Снова он… Старый Бируни стонет в полусне.Да, поистине непостижимы игры судьбы! Вскоре умирает любимая жена Абу Райхана — Райхана-бану. Она не вынесла тяжести скитаний. Ведь после резни в Кяте и тяжкого перехода в Гурган Абу Райхан переехал в Джурджан, что на берегу Хазарского моря, оттуда отправились они в Рей, из Рея — в Хамадан… Райхана-бану покинула сей бренный подлунный мир. А эта змея Пири Букри жив, до сих пор еще ползает по земле. Да разве только ползает? Хитрец, что при первом взгляде вызывает жалость у человека, на него взглянувшего, недавно хвастался перед Бируни драгоценным камнем, коему вполне приличествовало украшать сокровищницу халифа Гаруна ар-Рашида, — впрочем, не хвастался, нет, отдавал камень ему, Бируни, просил взамен Садаф-биби. Бируни вмиг стряхнул с себя полудремотное оцепенение. О судьба! Он тут, а пройдоха горбун, может быть, уже увел его Садаф-биби к себе, заманил, улестил, обманул, рассыпал перед ней свои несметные богатства? Но это что? Сон или явь? Тихо отворилась дверь, и вошла Садаф-биби, чуть-чуть прикрывая губы и нос кончиком прозрачного, на голову накинутого платка. В больших печальных глазах девушки невыразимая тревога, милое круглое личико побелело от волнения. Нет, это не сейчас происходит, это произошло в ту ночь перед советом мудрецов во дворце «Невеста неба». Ну конечно… Вечером приходила Хатли-бегим, потом он остался с Садаф-биби. И сейчас она стоит перед глазами. И снова звучит то, что он говорил ей тогда и что она ему говорила. «…Если ты моя дочь, то Сабху мой сын». «Учитель! Не гоните меня от себя, несчастную, не гоните! Не лишайте меня счастья видеть вас!» Сейчас, в этой клетке, средь холода и мрака, Бируни ощущает на ладони горячее прикосновение губ Садаф. «Э, старик, погоди-ка. Что это случилось с тобой? Что за мысли приходят тебе в голову? Разве о том должен думать человек, когда он лежит, заживо погребенный, в тюремной клетке, когда нет ни силы в его теле, ни огня в его сердце?» С трудом приподнявшись на локтях, Бируни дотягивается до закопченного кумгана с водой… Нет, не время для мыслей о Садаф-биби, о ее горячих губах, зачем бередить без того ноющую рану души? И, собрав всю свою волю, мавляна Бируни направил-таки свои воспоминания по другой караванной тропе. Словно другая свеча зажглась, иной свет озарил иные картины. Прошло много лет с тех пор, как была учинена страшная резня в Кяте. Остались позади годы, которые Бируни проводил в скитаниях, годы обитания в Джурджане и Рее, во дворце правителей, его пригревших, но затем выказавших чванливость свою и недалекость. Он, Бируни, давно вернулся в родные края. И первые годы в Хорезме, надо сказать, были спокойными и полными надежд и радостей. В гурганском дворце Мамуна Ибн Мамуна был учрежден поистине совет мудрецов, где обычаем стал и жаркий спор, и Мушоира[66]. Но, к несчастью, в этом подлунном мире всему хорошему отпущен короткий век, а вот плохое живет и процветает долгонько. Из Газны в Гурган вассалу-правителю поступило распоряжение: всех ученых, весь совет мудрецов направить ко двору султана Махмуда, ибо он, Махмуд, длань аллаха, покровитель правоверных, пожелал, чтобы ученые сии украсили его дворец и город, а не какой-то там Гурган. Среди ученых, которых султан хотел видеть у себя непременно, значились Абу Али Ибн Сина, Абу Райхан Бируни и наставник Абу Райхана — Масихи. Первый и третий напрочь отказались ехать в Газну, решились бежать через пески в Джурджан. Бируни согласился отбыть в Газну. …И вот ночь разлуки, последняя тихая ночь, небо, усыпанное белыми звездами, безлюдная степь за воротами Гургана. Ветер, дующий от реки, играет пламенем костра, оно бьется тревожно, прыгая то в одну, то в другую сторону. Бируни грустно. Он-то знает, какой путь ждет друзей, отправляющихся к Хазару. А Ибн Сина витает в облаках, путешествие в неведомую страну увлекает его. Снова и снова зовет он Бируни, одинокого, тогда уже без Райханы-бану, пойти вместе с ними, вместе испытать, что ниспошлет судьба. — Да, я тоже хочу быть с вами! От всей души хочу! — вздыхает Бируни. — Но как подумаю: опять странствовать по длинным и опасным дорогам, опять служить Кабусу… Нет, ваш покорный слуга сыт всем этим по горло! — Но султан Махмуд!.. — тревожится молодой (тогда он был молод!) Абу Али и тревожит его, Бируни. — Разве он лучше Кабуса? Или вы забыли о его погромах в Хорасане? — Нет, дорогой друг, я ничего не забыл. Покорный ваш слуга отнюдь не считает правителя Газны лучше правителя Джурджана. Белая ворона, черная ворона — все равно ворона! Но… — Нет, наставник! — горячо перебивает его Абу Али. — Не все правители одинаковы, вспомните первых из семьи Самани. — Но разве не эмиры Самани заливали кровью Бухарский край и тот же Хорасан? Разве не сеяли они несчастья в других странах? — Да, сеяли! Но в этом подлунном мире все ведь относительно… — Ты еще молод, Абу Али… Относительно все, но не кровь людская, проливать ее во имя своей корысти — грех абсолютный. — Ладно, пусть так, но… вы же знаете, что говорят в народе об этом Махмуде… — Абу Али подбросил несколько веток саксаула в голодный костер. — Ну, про то, как один сыч пошел к другому сычу, своему приятелю, высватать своему сыну дочь. Приятель обитал в развалинах древнего города. Показал он пришедшему свое обиталище и стал хвастаться развалинами, какие они красивые да знаменитые. Ну, и друг его пришедший тоже расхвастался: «Вот у меня развалина, так еще живописней да знаменитей, отдай свою дочь за моего сына — тогда и она будет жить в не виданных никем развалинах». «Ладно, — согласился приятель. — Будь у меня сто дочерей, а у тебя сто сыновей, всех их отдам за твоих отпрысков, уж больно понравился мне твой рассказ… Но у меня есть одно условие!» «Хорошо, ставь твое условие», — сказал сыч, сватавший дочь. «Условие у меня такое: за мою дочь подаришь мне сто разрушенных городов — это будет калым! Согласен?» Тогда первый сыч громко расхохотался: «Не беспокойся, приятель. Лишь бы на наше счастье дольше жил на свете султан Махмуд Газнийский, тогда я тебе не сто, а тысячи разрушенных городов, если попросишь, найду!..» Неужели вы не слышали эту притчу, досточтимый наставник мой? — Слышал. Но… нет мне никакой возможности не ехагь в Газну, дорогой Абу Али. — Но мы тайно сбежим, тайно!.. Я договорился… будет совсем небольшой караван. Проскочим… Мавляна Масихи тоже собирается бежать. — Счастливого пути вам, брат мой! А я… нет, нет ни желания, ни долготерпения, чтобы идти второй раз туда, где я уже раз был, Абу Али… Если будет суждено, может, еще и встретимся. А если не увидимся, то прости, дорогой мой, коль возникли меж нами споры и непонимание. Прости меня за них, брат мой! — И вы тоже простите меня, наставник… Годы прошли. В Газне Бируни построил обсерваторию. По приказу грозного султана на строительство прибыли отовсюду зодчие и каменщики. Из далекого Исфахана они привезли для Бируни первое послание от Ибн Сины и сообщили горькую весть: наставник Бируни Абу Сахля Масихи, бежавший вместе с Ибн Синой, тогда же, не достигнув Джурджана, не выдержав дорожных мук и невзгод, скончался в пустыне! Пятнадцать лет назад он узнал об этом печальном событии. И до сих пор мучает тягостная мысль: если б он, Бируни, послушался совета Абу Али, если б они убежали вместе, наверное, он смог бы оказать помощь старому наставнику в трудном пути через пустыню. Но такого рода сожаления для человека столь же неутешительны, сколь и бесплодны. А Ибн Сина?.. Вот уж скоро двадцать лет, как Бируни остается лишь мечтать увидеть его. Особенно с тех пор, как, из Индии возвратясь, прочитал «Аль-Канон» — великую книгу врачевателей. Кто знает, может быть, Ибн Сина и приехал бы, как о том недавно говорила Хатли-бегим, если бы к нему послали людей от его имени. Нет, нет, нельзя, недостойно вплетать свое имя в интригу. Султану нужен Ибн Сина любой ценой. Он ведь и впрямь дал бы Ибн Сине золото, равное его весу, приди великий исцелитель сюда, в Газну. Но Ибн Сина не пришел. И не ему, не Бируни звать Ибн Сину сюда. Достаточно он, Бируни, сгибался перед судьбой. …Бируни снова попытался «потушить» ту свечу, которая оживила мрачные воспоминания, но нет, не «зажигались» иные свечи, не воскрешались радостные воспоминания, не было звезд для Бируни — ни в небе, отсюда не видимом, ни в душе страдающей…
Глава одиннадцатая
В одну из приемных комнат «Невесты неба» любимец султана Махмуда визирь Абул Хасанак вошел пошатываясь, будто слегка перебрав вина, — увы, на сей раз горького вина… Опустился в кресло. Огляделся: показалось, будто кто-то кашлянул в комнате. Ну да, так и есть: имам Саид. В руках имам держит тяжелые янтарные четки, одет имам в желто-зеленый наряд, весьма идущий к осанистой фигуре, на голове зеленая чалма. Имам Саид посмотрел на Абул Хасанака, обессиленно поникшего в кресле, непонятным по значению кивком кивнул ему, подходя к двери султановой опочивальни. Принял вновь спокойно-надменный, как у откормленного гуся, вид. Скрылся за дверью. Абул Хасанак с трудом встал с кресла, еле волоча ноги, вышел из приемной комнаты. Ни с кем не хотелось встречаться. Одного хотелось: как можно скорей добраться до дому, опрокинуть там чашу вина, закрыться… и забыть неприятные, жесткие слова, что сказал ему султан. Но, будто назло, у выхода из дворца столкнулся Абул Хасанак с самым ненавистным для себя человеком — Али Гарибом, главным визирем государства. Али Гариб стоял перед воротами в окружении молодых своих слуг (а неподалеку стояли нукеры Абул Хасанака), словно нарочно дожидался султанова наперсника: завидев Абул Хасанака, Али Гариб, как бы презрев почтенный возраст и сан, засеменил навстречу. — О брат мой, Абул Хасанак! — первым заговорил главный визирь. — Есть поговорка: одна голова — серебро, две головы — золото. Нам с вами надо, очень надо посоветоваться по одному делу… Прошу вас оказать мне любезность и пожаловать в наше… убогое пристанище, где можно спокойно поговорить. — Какое дело? — холодно-настороженно спросил Абул Хасанак: он всегда опасался главного визиря, а сейчас тем более испугался. Старый лис для доброго какого-нибудь дела к себе не позовет, видно, что-то выведать хочет. Уловив нерешительность приглашенного, Али Гариб нарочито-грустно вздохнул: — Аллах свидетель, брат мой… в горести ныне живем, в горести, постигшее повелителя нашего несчастье не есть ли и для нас с вами несчастье? Враги повелителя — и наши враги! — радуются, а друзья плачут горькими слезами, не так ли? И если так, то нам с вами, наиближайшим друзьям султана, тем более нужно держать друг с другом постоянный совет во всех делах. Не так ли?.. Садитесь, садитесь-ка на коня, брат мой. Ночная темнота уже накрыла город своей завесой. Тускло светились редкие каменные фонари на безлюдных улицах. Только в караван-сараях, расположенных на берегу речки, чувствовались приметы жизни: за стенами, во дворах еще слышались голоса. Обширный дворец главного визиря за высоким, почти крепостным валом («Ничего себе… убогое пристанище», — усмехнулся про себя Абул Хасанак) находился на левом берегу Афшаны и являлся поистине средоточием дворцов наиважнейших столпов государства. Нежно-голубая мраморная облицовка и верхних и нижних покоев дворца Али Гариба в ночной темноте, конечно, пропадала для глаз. Блики света изнутри отражались лишь в редких окнах, большинство же окон дворца были сгустками тьмы. «Как в запавших глазницах трупа», — подумалось Абул Хасанаку. Али Гариб, словно он и не высший сановник государства, семенил впереди Абул Хасанака, то и дело приговаривая: «Пожалуйста, мой дорогой, сюда вот, пожалуйста». Гостя вывели к дворцу. Перед ним распахнулись двери. Учтивые слуги, сложив руки на груди в знак почтения к хозяину и гостю, выстроились в коридоре и вдоль перил лестницы, которая вела наверх. Двустворчатую резную дверь в коридоре по правой стороне от лестницы распахнул перед Абул Хасанаком сам хозяин. Абул Хасанак, войдя внутрь, обманулся в ожиданиях своих: маленькое помещеньице с убогим скарбом вдоль стен, бязевыми занавесками в оконцах, на полу, на тонких нитяных паласах, были расстелены домотканые одеяльца и раскиданы простецкие ватные подушки. «Неужто все комнаты таковы в этом… пристанище?» Игра Али Гариба становилась интересной Абул Хасанаку, страх уходил из души. В середине комнатки расположили довольно большой стол на низких ножках и на славу заставили его яствами. В маленьких глиняных тарелках и блюдцах — фисташки и миндаль, мед и патока, различные варенья, в огромных, но тоже из простой глины блюдах — горы жареного мяса и дичи. Абул Хасанак, не чинясь, пошел на почетное место, сел на одеяльце из грубо выделанной и покрашенной красной ткани. Скрестил ноги, устроился поудобней, еще раз оглядел комнату. Да, против Али Гариба, здесь принимающего важных гостей, не выдвинешь обвинений, вроде тех, что были выдвинуты четыре года назад против Ходжи Ахмада Майманди. Уж на что был могуч предшественник Али Гариба на посту главного визиря, уж на что широко был известен среди правоверных, а вот потерял осторожность, стал кичлив, колол глаза нажитым — праведно и неправедно — богатством, а… где он теперь, бывший главный визирь, всемогущий вельможа, богач, любитель красоты, как он себя называл?.. В уме и ловкости никому не уступал Ходжа Ахмад Майманди, дворец его соперничал в пышности с «Невестой неба», и гаремные красотки в красоте и пылкости тоже не уступали, по верным слухам, невольницам самого султана. Ходжа Ахмад Майманди любил показывать собранные им богатейшие коллекции украшений и оружия, на свадебных и прочих торжествах щедро бросался деньгами. И чем все кончилось? А тем, что убрали Ходжу Ахмада Майманди. Распалили на него гнев султана. Возбудили зависть к дворцам и замкам, сокровищницам и рабыням главного визиря. Раз бахвалится — значит, не боится… вас не боится, повелитель. Вот что нашептывали. Многие, кто завидовал, нашептывали, злословили, намекали. В том числе и он сам, Абул Хасанак. Да, и Абул Хасанак, и хитрый лис Али Гариб, и иные, кто целование подола халата у Майманди считал за честь для себя, — ой, как хитро использовали все они бахвальство «любителя красоты»! Обвинили его в том, что-де запустил он руку в казну султана, не иначе, — откуда же возьмутся такие богатства? Убили, как говорится, стрелой из его же колчана! Пал Ходжа Ахмад Майманди. Вместо него появился новый главный визирь. Вот этот, Али Гариб. Хитрый лис, змея незаметная. Извлек для себя урок из судьбы Ходжи Ахмада Майманди… не то что он, легкомысленный Абул Хасанак, тоже бахвал, видать, не из последних. «Тоже люблю пыль в глаза пустить», — вежливо внимая извинениям хозяина насчет бедности дастархана, подумал о себе Абул Хасанак. О, сей малорослый пузан, человечек, кажущийся с первого взгляда немощным, будто муравей, захватил чуть ли не всю власть в государстве, правителей всех областей подчинил себе. А как дрожали и тряслись перед ним торговцы! Ни один иноземный купец не смел вступать в пределы Газны, не поднеся больших даров Али Гарибу. Как удивительно! Малорослый пузан, муравей, а эдакое могущество! И на что устремлена эта сила, куда направлено могущество? На что и куда? Он, Хасанак, по крайней мере, чувствовал, что богатство старого лиса многократно превосходит богатства Ходжи Ахмада Майманди. Но вот увидел «бедность» Али Гариба и понял, что с Али Гарибом история Ходжи Ахмада Майманди не повторится. В петельку, подобную той, куда попал бахвал, бывший главный визирь, нынешний не попадется. Занятый этими соображениями, гость, можно сказать, не заметил минутной отлучки хозяина. Али Гариб появился с подносом, на котором стояли округлые глиняные чашечки. Ало-золотистое, цвета вечернего заката вино радужно вспыхнуло, когда хозяин, улыбаясь, поднес пиалку к свече в настенной нише. Любуясь игрой света, сладко причмокивая, Али Гариб сказал гостю: — Это вино, друг мой, сорок лет спало в погребах. Сегодня, в честь вашего прихода, я велел открыть кувшин, разбудить напиток. — Благодарю вас, почтеннейший. Это честь для меня, хотя… хотя… если не ошибаюсь… пить вино грех, так вы сами говорили не раз при повелителе нашем… — Да простит нас, грешных, аллах… К тому же сегодня я так удручен, друг мой, узрев, как недуг мучает покровителя правоверных. Думаю, мы вправе хоть немного развеять свою печаль. Ну, выпьем за выздоровление нашего правителя. Пусть аллах вернет султану здоровье! «Куда клонит сладкоречивый лис? Видно, есть у него некий коварный замысел!.. Будь осторожней, Абул Хасанак!» — сказал Хасанак сам себе. Хотел отпить глоток вина, однако столь тонок и ароматен был напиток, что незаметно осушил всю чашу. — Прекрасное вино, прекрасное, о достопочтенный… Поистине сорок лет не прошли для него даром: дьявол, толкающий нас ко греху, знает, чем можно столкнуть человека с пути… Ах, Али Гариб, дьявол в образе пузана… Хитер ты, ох как хитер!.. Когда мы вместе с тобой, сладкоречивый лис, пихали в бездну Ходжу Ахмада Майманди, думал ли я тогда, что именно ты, Али Гариб, станешь главным визирем султана? Нет. Иначе стал бы я вступать с тобой в сговор?.. Знал ли и ты, лис, что меч аллаха, покровитель правоверных полюбит меня, Абул Хасанака, больше, чем родного сына, приблизит меня так, как случилось?.. Ну да… случилось… Было так… пока Махмуд не впал в свой недуг. Султан ни одной вечеринки не проводил без Абул Хасанака, на всех пирах Абул Хасанак становился главным виночерпием. Своим красноречием, хвалебными словами, любезностями и скабрезными мужскими шутками он веселил и повелителя, и столпов государства. Доверенный, приближенный к особе государя — таким его считали все. А теперь? Абул Хасанак захмелел, но не настолько, чтоб утерять способность мыслить ясно и здраво… Да, он слишком понадеялся на благосклонность султана, уверовал в нее, тем самым слишком много врагов себе нажил. Как нерасчетливо вел он себя, будто не зная, что и султаны, самые могущественные, — смертны. И султан Махмуд не будет занимать престол вечно! Ничто, увы, ничто не вечно в этом бренном мире! Все проходит, и все пройдет — бедные и нищие, султаны и шахи, и даже горы проходят. Дьявол, замурованный в кувшине в течение сорока лет, выйдя на свободу, начал умело делать свое дело: сердце у Абул Хасанака запылало, кровь весело и отчаянно помчалась по жилам. Да и у главного визиря глаза заблестели, стали похожими на начищенные динары, а круглое лицо уподобилось налитому яблоку с красными прожилками. И все же оба визиря никак не решались начать разговор всерьез. Угощались. Услаждали себя янтарным вином и красноречивыми заверениями во взаимном уважении и даже в любви друг к другу. Наконец Али Гариб, погладив яблочно-красные свои щеки, отважился подойти к главному, во имя чего он позвал к себе гостя: — Нет сомнения, друг мой, никто в государстве нашем не дерзнет отказаться выполнить волю повелителя. Воля сия священна для нас, не так ли? Вы знаете, брат мой, что держатель трона заявил, что наследником престола должен быть не старший его сын, эмир Масуд, а младший… — Али Гариб чуть было и не сказал того, что, как говорится, поместилось у него на самом кончике языка — удержался, краешком глаза взглянул на возлежащего напротив Абул Хасанака да тут же и оторвал от лица гостя свой взгляд. Приумолк. — Так, так, и дальше… что дальше, господин мой? — Я почти все уже сказал, — состорожничал Али Гариб. — Мирза Мухаммад благочестивый юноша. Но я, грешный, опасаюсь эмира Масуда. Когда держатель трона объявил своим престолонаследником мирзу Мухаммада, мы с вами, взяв в руки Коран, поклялись в верности этому волеизъявлению государя, повелителя нашего, не так ли? Нет сомнения, что до эмира Масуда дошли сведения о нашей клятве! Абул Хасанак широко раскрыл хмельные глаза, резко выпрямился над столом. — Ваша цель? — спросил он вдруг прямо. — В чем смысл ваших слов? Скажите, не таясь, господин мой главный визирь! — Смысл? Он, по-моему, ясен. Как ясно, надеюсь, что у меня нет никаких плохих намерений! — Али Гариб торопливо разлил вино в пиалушки (бокалы в доме давно забыты), и, когда наполнял пиалушки, короткие руки его подрагивали-, несколько капель золотистого вина упало на белоснежную скатерть, оставив розовые пятна на ней. — Вы молоды, дорогой мой, это счастливая пора… я же на своем веку стольких бед навидался, да и борода вот посеребрилась, брат мой… «Ну, и что дальше-то, дальше?.. — мысленно торопил Али Гариба Абул Хасанак. — Открывайся, открывайся, старый лис!» — Если я, грешный, пригласил вас в свое бедное, убогое пристанище… поделиться решил тяготами, лежащими на душе моей… то лишь потому я это сделал, что почувствовал… меч над нашими головами. Понимаете? Над нашим и… этот меч висит. И над моей и над вашей головой! — неожиданно Али Гариб прослезился. — Еще раз, брат мой, повторяю: веление султана, тени аллаха, покровителя правоверных, для нас свято, не так ли? Но… эмир Масуд! Коль речь зайдет о престоле, остановится ли он перед велением отца, сей отпрыск?.. Абул Хасанак со стуком поставил пиалу на стол. Вина не допил. Погладил всей пятерней подкрашенные усы, бороду. На раскрасневшемся от вина красивом лице его, в больших глазах с пушистыми, по-женски длинными ресницами появилось выражение твердости, решительности. — Какие бы трудности ни пали на нас, покорный ваш слуга не изменит повелителю! — Хвала, хвала вам, брат мой! — Али Гариб приложил к груди ладони. — А эмир Масуд… — Воля родителя — воля аллаха! Ежели победоносный наш султан недоволен сыном, то и всевышний недоволен им! Посему… не бояться эмира Масуда, но мечи точить, мечи, господин мой главный визирь! — Верно сказано, дорогой мой. Точить мечи — не иначе… при том, что все военачальники держат сторону эмира Масуда… не иначе… — Нет, не все! — Абул Хасанак прервал хозяина. Глаза гостя метали искры гнева. «Напугать, напугать пузана!» — Может, среди военачальников и есть заговоры? Может, есть и такие негодяи, которые роют яму султану, повелителю нашему, когда он еще не ушел из мира сего? — Абул Хасанак, все более загораясь от своих слов, положил правую руку на рукоять сабли. Буйство овладевало красавцем. — А может, во главе заговора стоит сам господин главный визирь? А? Но тогда… знайте тогда… если кто-то роет яму повелителю, я сделаю так, что сам он свалится в ту яму! — и Абул Хасанак стал приподниматься. Но встать не успел. Али Гариб, малорослый пузан, оказался куда проворней. Он вскочил на ноги. Отбежал от стола. Закричал яростно: — Прочь руку от сабли, глупец! Или я зову нукеров! Закую в цепи и сброшу в подвал, где и сгниешь. Абул Хасанак растерялся. Заморгал часто-часто. Кончики его вздыбленных усов задрожали. Игра могла зайти далеко, слишком далеко. Он знал, что главный визирь неподражаем в интриганстве и мошенничестве, но в глубине души считал Али Гариба трусом. Теперь вот почувствовал по-настоящему силу духа этого человека. Да, оказывается, мужа решительного и храброго, не только хитрого. Хотел попугать его, а напугался сам. Между тем Али Гариб, увидев, как рука гостя поневоле опустилась в бессилии, а глаза потупились, снова подошел к столу, уселся на свое место: его голос снова, будто ничего и не произошло, зазвучал вкрадчиво-спокойно: — Я, раб аллаха, считаю вас братом своим, доверяю, душу раскрываю перед вами. — О, простите меня… по молодости и глупости я… не подумал… — Когда над головой висит меч, человек должен руководствоваться не чувствами, но разумными расчетами… Брат мой, чего много у нас с вами-так это врагов. Общих врагов, понимаете?.. Раз так, не разумно ли будет нам быть вместе? Когда у вас в руках победоносный меч, когда вы в силе и славе и крепко держите в руках власть, тогда враги кланяются, улыбаются вам и вас боятся. Мы с вами были мечами в руках покровителя правоверных. Так? Так. А новый власть держащий? Будет ли он носить старые мечи или, напротив, выбросит их, заменит новыми, теми, что расчищали ему путь к власти? Если наш султан оставит сей бренный мир, дабы озарить ликом своим мир извечный, божественный, то мы с вами в тот же день превратимся в старые мечи. Мы сами, наши семьи, дети, род ваш и мой род, не так ли? Опасение это заставило меня излить вам душу, рассказать, о чем болит сердце… а вы, брат, не захотели дослушать. Разумно ли? — Простите меня, досточтимый. — Абул Хасанак протрезвел полностью. «О святые пророки! Этот невзрачный, рыхлый пузан, эта, с первого-то взгляда, мямля толстобрюхая, он высказал ведь все то, что вот уже несколько месяцев терзает и мою душу, отняло у меня сон и покой. И как ясно высказал!.. И ведь верно: пропадешь в одиночку, станешь ржавой саблей — бросят тебя в кучу хлама, и все… А ведь недолго протянет султан Махмуд, недолго…» — подумал Абул Хасанак, тут же и уловив новость, которую сообщил хозяин дома. — Знаете ли вы, что прибыл гонец от Абул Вафо, посланного на поиски того самого… обуянного гордыней лекаря Ибн Сины? — Гонец? Когда прибыл? И какую же весть он доставил? Добрую, приятную? — Добрую, приятную? — главный визирь облизнул маленький, с наперсток, рот, улыбнулся двусмысленно. — Братец мой! Да приди сюда добрая весть, стал бы я вас приглашать за этот дастархан дружбы и единения сил? К великому сожалению, нечестивый лекарь, прослышав про Абул Вафо, сбежал! Да, попросту сбежал из Хамадана, как прежде удрал из Гургана, лишь бы не служить повелителю. — Куда же он сбежал? — спросил Абул Хасанак, сам тотчас почувствовав, сколь неумен вопрос. — Это уж у него попробуйте спросить, брат мой! Абул Хасанак проглотил насмешку. Не без искреннего удивления произнес: — Поистине трудно познать людей… Повелитель обещал дать лекарю столько золота, сколько весит этот лекарь… Не слишком ли высокомерен целитель? — Хватит вам, брат мой… Давайте-ка подумаем о нашем с вами положении. Вы же знаете, чего требует от нас держатель трона. Если мы не доставим в Газну за одну-две недели гордеца Ибн Сину, то… лишимся своих голов! Так? Так. Любезный мой, именно так. Абул Хасанак зримо представил себе недавний разговор в опочивальне султана, вновь в ушах прозвучал приглушенный крик повелителя: «Не хитри, Абул Хасанак, не хитри, я не поверю ни единому лживому слову!.. Или за неделю, откуда бы ни было, ты доставишь сюда Ибн Сину, или я тебя… прокляну!» А он-то, наивный, бахвалился своей близостью к султану, он, после оленьей охоты, ожидал высоких чинов, мечтал стать главным визирем вместо этого старого хитреца Али Гариба! Абул Хасанак протянул Али Гарибу пиалу. Но хозяин не спешил наполнить чашу вином. Мелкими шажками заспешил к двери, плотно притворил ее. — Прежде чем нам выпить вина, любезный, вникните в мои замыслы. Порывшись в боковом кармане халата, Али Гариб достал оттуда бумагу, сложенную вчетверо: — Вот послание, которое прислал этот незадачливый посол, Рыжий. Читаю: «День и ночь мы молимся и просим всевышнего о здоровье благословенного нашего повелителя правоверных, славы нашего государства, красы престола…» Ну, и так далее и так далее. — Главный визирь поднес бумагу к глазам, что-то читая про себя. — Да, вот! — сказал он, найдя нужное место. — Вот… «Да станет известным вам, опоре государства, вам, светлому разуму престола, достопочтенному главному визирю, что ваш покорный слуга, потеряв всякие надежды, отбыл из Исфахана в Тегинабад. Прибыв сюда, ваш покорный слуга стал свидетелем странного происшествия. На городском базаре некое весьма почитаемое окружающими лицо именовало себя великим целителем, шейхом-ур-раисом Ибн Синой. Сей врачеватель вылечил многих больных и удостоился их благодарностей… я велел доставить этого врачевателя в свой лагерь. Но, к большому огорчению, он в ту же ночь исчез неизвестно куда. Ваш покорный слуга разослал во все стороны дозорных и соглядатаев: через некоторое время выяснилось, что ли до, именующее себя Абу Али Ибн Сина, направилось в сторону Газны… я сообщаю обо всем этом вам, нашему покровителю и наставнику, с той целью, что, возможно, вы наведете справки в благословенной Газне, не явился ли там врачеватель, именующий себя… Слуга ваш, боясь гнева нашего повелителя, приютился возле крепости Тегинабад, и с надеждой смотрит на дорогу, и ожидает ваших добрых советов. С искренними пожеланиями долгой вам жизни ваш покорный слуга…» Ну и так далее и так далее. Ну, уяснили, мой дорогой? Едва ворочая языком, Абул Хасанак пролепетал: — Вы собираетесь искать этого лжелекаря, который выдает себя за Ибн Сину? — Искать? Зачем? То «лицо» давно найдено. Оно за крепкими запорами, в моей темнице. Абул Хасанак вытаращил красивые свои глаза: — И… таким образом… вы хотите представить этого лжеца повелителю? — Нет! С великим Ибн Синой так поступать нельзя. Из-под замка к султану? Что вы, любезный… — Так как же намерены вы поступить? — Отправить врачевателя в Тегинабад, вернуть его этому безмозглому Рыжему, Абул Вафо. А потом… — Ну, ну!.. — Ему устроят там прием с соответствующими его славе почестями. И — повезут сюда… — О аллах!.. Ваша цель… превратить фальшивого Ибн Сину в настоящего Ибн Сину! Эта ложь… Главный визирь, не сдержав гнева, выплеснул вино из чаши, которую держал в руке, на стену. — Если это ложь, то вы найдите истинного Ибн Сину! А истинного Ибн Сину вам не найти, и придется положить свою… немудрую голову под меч… вашего повелителя, который столь возлюбил вас… брат мой. Абул Хасанак дрожащими руками схватился за голову. Согнувшись, опустился на колени перед Али Гарибом: — Простите меня, благодетель… Простите своего… неразумного брата.Глава двенадцатая
Шахвани вконец извелся в заточении. Беспрестанно ходил он из угла в угол по своей сырой и мрачной темнице, а когда в изнеможении падал на циновку, закрывал глаза, то вскакивал тут же: крысы так обнаглели, что прыгали прямо на лежащего человека. И день, проведенный рядом с наглыми тварями, казался вечностью, а на четвертый день заточения Шахвани окончательно потерял надежду. Ему оставалось покаянно плакать во время молитв и ругательски ругать себя. «Как посмел ты именовать себя Абу Али, кто подсказал тебе, о несчастный, встать на этот ложный путь? Никто? Это сам ты решился?.. Ну, так тебе и надо, глупец с ишачьими мозгами!» Доставалось, конечно, и неразумному ученику, болтливому пьянчужке. От проклятий Шахвани переходил к униженным просьбам всевышнему — простить, простить его грехи! — но молиться в чистоте раскаянья мешал одноглазый дервиш, да, часто, очень часто грезилось, что коварный совратитель стоит в лохмотьях в самом темном углу сырого подвала, стоит и смеется над ним. Стоит, уставился на него, Шилкима, Шахвани, единственным своим оком и бормочет: «Эй, лжец, обманщик, запомни: плохое, что ты сотворил мне, вернется к тебе. Сторицей…» Четвертый день заключения… Невыносимо… Ум, кажется, помутился. Шахвани безразлично лежал на каменном, словно лед холодном полу. То ли почудилось ему, то ли и впрямь послышались отдаленные шаги. Мгновение спустя лязгнули дверные засовы. «Овсевышний! — прошептал Шахвани, дрожа от озноба и страха. — Защити грешного раба своего, всевышний!» Тяжелая дверь с долгим скрипом, будто кому-то жалуясь, отворилась одной своей створкой. На пороге встал высокий нукер, — свет от свечи, которую он держал на уровне плеча, падал на медный шлем и саблю. За рослым воином едва различим полный человек, одетый в парчовый халат. Распахнулась и вторая створка, высокий нукер отступил назад и дал дорогу парчовому халату. Обладатель халата, сложив руки на круглом животе, произнес почтительно: — Ассалам алейкум, великий целитель! И простите нас, ради аллаха… Я — главный визирь Али Гариб. Толстяк мелкими шажками подошел поближе к Шахвани, отвесил поклон. «Визирь Али Гариб? Опора повелителя Газны?» — …Прошу извинить нас, о шейх-ур-раис, — продолжал визирь, не снимая ладоней своих с живота. — Ох, эти негодники, эти скоты нукеры. Искусные мастера рубить головы, что там говорить, а вот насчет уважения, понимания людей — на то у них не хватает ума. Вместо того чтобы сообразить, кто перед ними, оказать вам почет и уважение… соответственно вашим знаниям, вашей славе, они — о негодники и скоты! — бросили вас в холодную темницу. А мы, погруженные в дела государства, так и оставались в неведении о сей прискорбной ошибке… Несчастный «целитель», только что готовивший себя к переходу в иной мир, моливший аллаха о снисхождении, о милости, — как он мог ожидать, что его мольбы, так быстро дойдя до всевышнего, обернутся столь неожиданным и, кажется, благотворным поворотом судьбы? «О создатель! Неужто вправду говорит все это старый лис с глазами, похожими на блестящие бусинки? Неужто старый шакал, слывущий у всех правоверных за непревзойденного мошенника, и впрямь верит, что я действительно Ибн Сина?» — Хвала вам, великий целитель! Покровитель правоверных, десница ислама, желая видеть вас у себя, посла за послом отправлял в Хамадан и Исфахан. Дабы вы посетили нас… Вы же, мудрейший из мудрых, сами догадались, чего хочет султан, солнце нашего неба, и своими ногами изволили пришагать в благословенную Газну… По телу Шахвани поползли мурашки: «Знает! Все знает обо мне, шакал!» — А посол… сиятельного султана… уже вернулся из Хамадана, господин мой? Заметил плохо скрытую ядовитую усмешку на лице главного визиря, выругался про себя: «Скотина безмозглая, зачем ты спрашиваешь про эдакое, осел?» — Посол?.. Наш посол сейчас в Тегинабаде. Не нашел он вас, достопочтенный, ни в Хамадане, ни в Исфахане. Отправился в Тегинабад, не зная, как же ему поступить! Шахвани облегченно вздохнул, уже смелей поглядел на великого визиря. И двусмысленная улыбка на губах Али Гариба исчезла. — Солнце нашего неба, властитель газнийского трона, десница ислама… Султану желательно видеть вас, великий учитель. Но… не будет ли угодно вам выслушать совет, мавляна? — Як вашим услугам, господин. — У вашего слуги нет иной цели, кроме как помочь вам, мавляна… Что вы скажете, если мы вас сегодня же отвезем в Тегинабад, да, в тот самый город, где, не зная, как ему быть, сидит наш посол… и вы прибудете туда, а через неделю или две возвратитесь — уже при знаках почета, соответственно вашему имени, — в светлейшую Газну. Чтобы мы, ничтожные слуги, могли вас и тут встретить со всей пышностью и громкостью и лишь после такой встречи представить повелителю… Так будет лучше — и по правилам придворных церемоний, и вообще лучше… поверьте мне… «Этот замысел разумен… Или тут скрыта ловушка, придуманная старой змеей?» Шахвани украдкой бросил взгляд исподлобья на визиря: тот стоял, учтиво склонив голову, и глаз не показывал. Опустил голову и вновь рожденный «Ибн Сина». — Желание главного визиря для Меня, бедного лекаря, обязательно, повторяю, я к вашим услугам, господин мой.Глава тринадцатая
В последние дни своего заточения Бируни почувствовал себя немного лучше. Жар спал, тревога и боль будто утихли. Чувствовался только упадок сил, немощь телесная… Время сейчас, видно, близилось к полудню: из отверстия в потолке свет падал почти перпендикулярно-, склеп освещался по всем сторонам почти равномерно, хотя грубые камни стен освещались совсем слабо. Бируни взял один из кумганов, стоявших у изголовья, наклонил его. Сполоснул лицо и намочил твердую ячменную лепешку, оставленную вчера надзирателем. Съел кусочек. Почувствовал себя чуть бодрей. Привстал с ложа, хотел пройтись по узкой темнице. Тут, наверху, у отверстия в потолке, что-то забилось, затрепетало. Вспорхнула с крыши какая-то птица, мелькнула над отверстием, и какой-то камушек, величиной с орех, сорвался сверху, упал, угодил — надо ж так! — прямо в кумган с водой. Вода всколыхнулась, и из носика кумгана пролилась струйкой вода. Неожиданно у Бируни забилось сердце. Он всматривался в кумган, в капли воды, пролитые из носика. Потом торопливо встал, быстро, откуда силы взялись, обошел узенькую, будто птичья, клетку, подбирая с полу мелкие камешки. Сел на колени, стал осторожно бросать их по одному в широкое горло кумгана. И при каждом броске вытекало из носика кумгана по нескольку капель воды. Если бросал камешек чуть побольше, то и капель выливалось больше. Немудрено, а вот поди ж ты… Почему простая, но ясная, как солнце, мысль эта раньше не пришла ему в голову? Бируни несколько раз обошел свою тесную обитель — волновался, дышал тяжело и часто, будто нашел ключ от давно занимавшей его ум загадки! Так, ясно: при погружении какого-либо тела в сосуд с жидкостью определенное количество жидкости выльется из сосуда… Это явление известно, изучено еще в древности… В Сиракузах некогда жил мудрец, который установил: если тело, погруженное в воду, тяжелей вытесненной воды, оно тонет: если тело равно весу вытесненной воды, тогда оно должно плавать. Это он, Бируни, знает тоже. И не в подтверждение мысли, известной Архимеду, упал из отверстия его тюрьмы столь важный камень. Для решения иной задачи, которая давно крутилась в мозгу, он важен, этот благословенный камешек. Вот уже лет пятнадцать Бируни создает книгу о драгоценных минералах. Он собрал много научных сведений, а также легенд о редкостных самородках. В легендах могли быть зерна истины. Как и в историях о несчастьях, которые постигали людей в связи с драгоценными камнями… Эта книга, задуманная и как научный труд, и как назидание для человеков, должна была получить название «Аль Хазини» — «Сокровище». Самая трудная, научно трудная, конечно, работа — определить строение редких металлов и минералов, их состав, выявить степень твердости и мягкости. И еще: найти метод определения их удельного веса! А для этого нужно было изобрести что-то оригинальное, какое-то ныне не существующее приспособление. Уже давно Бируни думал над таким прибором, иногда ему казалось, что мысленно он почти изобрел его. Мысленно… а надо сделать его въяве, додумать практическое устройство. И не раз на практике-то и выяснялось, что до создания прибора еще далеко: трудности, которые необходимо было разрешить и преодолеть, одними теоретическими соображениями не преодолевались. Но вот теперь!.. Задача прояснилась до зримости! Он возьмет или сделает сосуд, похожий на этот кумган. Внизу сосуд будет широковыпуклым, а по мере прибли жения к верху — равномерно утоньшаться. А заканчиваться — точно промеренной, совсем тоненькой шейкой, отведенной чуть в сторону, ну вроде бы кумганного носика. И тогда: если бросить в сосуд, рядом с шейкой, зерно пшена, то и воды из шейки должно вылиться ровно столько, сколько весит зерно… Теперь: к пояску носика-шейки можно припаять блюдце с ладонь величиной, а на блюдце установить весы. Конечно, очень точные и чувствительные, настолько, чтоб даже одну десятую часть мискала[67] они могли определить… А единицей измерения он возьмет султан металлов — золото, одну десятую мискала золота… Да, для такой цели нет металла лучше, чем неподвластное ржавчине золото! По отношению к одной десятой мискала золота и надо будет определять удельный вес других металлов и камней. Бируни все ходил и ходил по темнице из угла в угол, от слабости не осталось вроде бы и следа: мысли становились все ясней, воображение кипело, бурлило, как вода в разогретом до жара котле! О, интересная это загадка — жизнь! Вот благодаря случайному камешку, упавшему с крыши в тюремное помещение, разрешил он задачу, многие годы не дававшую покоя! Так бывало с ним, бывало… Несколько лет назад в Индии, вблизи города Нанда, взбирался он как-то на высокую гору, и тогда ему выпал такой же случай: будто что-то озарило, ударило, голова прояснилась разом — и он нашел решение задачи, которая с юных лет не давала покоя. «Ну, как это произошло, Бируни, припомни-ка…» Бируни остановился, прислонился к стене, сомкнул глаза — и вдруг сразу предстала гора Нанда, та самая, что одарила его открытием, подтвердила его многолетнюю тайную догадку!.. Гору эту со всех четырех сторон окружала местность ровная-ровная, настолько ровная, что, если бы можно было по равнине этой бросить орех, он катился бы без всякого торможения чуть ли не вечно, с одинаковой скоростью, в любую сторону. Когда Бируни решил подняться на вершину горы и пошел к ее подножию, он ни о чем таком и не думал: привлекала вершина и еще одно-единственное дерево в стороне от горы, на самой линии горизонта. Он стал медленно взбираться на гору и, когда поднялся примерно на двести шагов по склону, остановился, чтобы перевести дыхание. Стал искать глазами дерево… Вот как!.. Дерево, прежде стоявшее на линии горизонта, теперь перебралось на линию, пересекающую подножие горы, а небосклон отступил куда-то далеко от прежнего своего положения. Это явление не было новостью для Бируни, оно легко объяснялось. Поразительно было воочию убеждаться: чем выше поднимаешься вверх, тем открываешь взору все новые и новые горизонты. И все отступал и отступал небосклон. Он всматривался в это движение линий, и вдруг что-то вспыхнуло в сознании, и та сложная задача, что мучила с давних юношеских лет, осветилась по-новому. Темнота рассеялась, улетучилась, стало ясно, как становится ясным день: эта земля, охваченная небосводом, не гладкая, будто стол, как думают многие, нет, это не стол! Бируни, еще сильней взволнованный тогда, чем сегодня, от неожиданного озарения, засек пару других чинар на горизонте и снова стал взбираться наверх… Нет, он не ошибся: горизонт отодвинулся еще дальше, а пара чинар приблизилась к горе. И чем выше в тот день взбирался Бируни в гору, тем дальше уходил, тем шире распахивался перед ним горизонт. Словно приподнимался постепенно все больше занавес, и догадка его юношеских лет всколыхнулась с новой силой. Почему солнце утром всходит, а вечером заходит? Почему лунный диск каждые пятнадцать дней и ночей обновляется? Почему меняется положение звезд в зависимости от времени года — летом звезды находятся на одной стороне неба, а зимой на другой, — почему? Бируни всю жизнь искал ответы на такие вопросы. Бессонными ночами следил он за звездами в обсерваториях Индии. До боли в глазах вчитывался в рукописи арабских, индийских, греческих ученых. Догадка, горевшая ровно слабенькая свеча в душе, тревожила его много лет и в Индии, но лишь подъем на гору Нанда, одинокое дерево, подобно сегодняшнему камешку, прояснили все. В тот день Бируни, не откладывая, установил на склоне Нанды шатер и целую неделю занимался измерениями. Он измерил горизонт, каким он виделся у подножия, потом — вновь открывавшиеся, по мере подъема к вершине, линии. Умножая полученные числа на высоту горы, он фиксировал различные углы. Постепенно это дало, возможность установить радиус Земли и подтвердить с помощью чисел, что Земля не является плоскостью, ровной и гладкой как стол. Эти вычисления странным образом соединились в душе Бируни с одной из чудесных легенд индусов о создании Земли. До образования Вселенной, гласила легенда, не было ни солнца, ни луны, ни звезд. Была только тьма, а потом из нее появилась вода, а вслед за водой появился огонь, а из огня образовалось яйцо, оно плавало на больших волнах. Яйцо, то есть кривые поверхности!.. Ну, а из яйца родился бог Брахма. Бог пробил поверхность яйца и одну половинку сделал небом, другую — твердью земной, и потому индийцы называют Вселенную «яйцом Брахмы». Да, да, и эта легенда, услышанная им в Индии от старцев-предсказателей, тоже послужила созданию его труда о радиусе Земли. Так вот и сегодняшний камешек из отверстия в потолке!.. Он, Бируни, создаст прибор… хотя, конечно, найденное им сегодня пока что лишь зреет в голове, нужно еще ухаживать за этим ростком мысли, взлелеять этот росток, чтобы получить настоящие всходы. О горькая его судьба! Неужели труды, начатые им, написанные и еще лишь задуманные, останутся незавершенными? А он так и помрет здесь, в этом холодном узком склепе? Стой! Что это? Отпирают дверь, или это ему показалось? Вот загремели запоры, и одна половина тяжелой, обитой железом двери медленно отворилась. На пороге — два воина с пиками в руках, а за ними… какой-то беленький, маленький старец в золототканом халате и в серебристой чалме. То был достопочтенный Абу Наср Мишкан — глава дивана. Держа в руках грамоту, скрученную до того сильно, что она стала похожей на флейту-най, глава государственной канцелярии двинулся к Бируни, который без сил откинулся к стене. — Высокочтимый мавляна Абу Райхан! — не без торжественности заговорил Абу Наср Мишкан и, неожиданно прослезившись, развернул грамоту-най. — Великодушие покровителя правоверных поистине безгранично. И вот я… по высочайшему велению предстал перед вами, чтобы… вот, видите вы не что иное, как грамоту об освобождении… — И глава дивана поднес грамоту к глазам Бируни. Но раньше, чем арабскую вязь указа, глаза Бируни узрели в раскрытую дверь горы: у их подножий на яркозеленых холмах пышно цвели заросли миндаля — нежные бледно-розовые облака, и плыли они, казалось, по самой синеве неба, поднимаясь вверх от земли. Неужели это правда? Неужели он сможет бродить по зеленым холмам, вдоволь дышать нежным запахом миндаля, любоваться высотою неба, безоглядностью горизонтов? Господин Абу Наср Мишкан догадался, какие чувства овладели Бируни: просветлев лицом, радостно воскликнул: — Дай аллах здоровья почтенной Хатли-бегим! Пока она, великодушная и милосердная, жива и здорова, все встанет на свое место, мавляна, все будет хорошо. Бируни оторвал взор от далей: — Хатли-бегим, говорите? — Она, она, мавляна! Именно она посоветовала нашему повелителю направить вас к великому целителю. Ее добрый совет пришелся по душе. — Меня хотят послать к Ибн Сине? — Отгадали, мавляна… Вы же друг почтенного Ибн Сины! На вашу просьбу он не сможет ответить отказом… Поэтому покровитель правоверных одобрил совет Хатли-бегим! Бируни молчал. Глава дивана, не дожидаясь ответа, крикнул воинам, оцепенело стоявшим у дверей: — Вы что — вкопанные столбы? Ну-ка, подойдите поближе, поддержите под руки мавляну!Глава четырнадцатая
Эмир Масуд проснулся к концу ночи — во рту совсем пересохло. В комнате — он огляделся — большинство свечей сгорело, несколько — чадило, едва освещая следы вечернего пира. Почти на ощупь отыскал эмир на низком столике у изголовья пиалу: пальцы, брезгливо отстраняясь от остатков кушаний, нашли кувшин с шербетом. Выпил. Почувствовал облегчение. Косо взглянул на постель, на разбросанные шелковые одеяла: аккуратно застеленная на ночь хозяйкой гарема, эта пустая постель напоминала собой поле битвы. «Проигранной», — подумал эмир. Жалобно причитая, будто ягненок, которого волокут на смерть, красотка, однако, боролась с ним чуть ли не до рассвета. Так он и остался, можно сказать, без победы… Эту пугливую молоденькую красавицу со сверкающими черными глазами (недаром имя ей было Карагез — Черноокая) прислал эмиру в подарок правитель Бухары Алитегин. Цель у бухарца была ясная: этим подарком он хотел спасти любимую младшую свою жену и дочь, которых султан Махмуд взял в плен во время похода на Бухару. Задобрить хотел бухарец Махмудова сына — вот, мол, какие есть в Бухаре красотки, зачем отцу обижать Алитегина? Масуд это понял… Но хитрая Карагез, ее слезы и стенания!.. Жеребенок необъезженный!.. Масуд почувствовал и досаду, и приступ накатившего желания — битва должна быть продолжена! И он сунул руку под подушку: где там трещотка, где хозяйка гарема? Но тут за дверью послышался невнятный шум, а потом кто-то довольно нетерпеливо постучал в дверь. — Кто это смеет?! — Простите, мой эмир! Это я, Абу Тахир!.. Гонец из благословенной Газны прибыл! — Абу Тахир? — Эмир Масуд сбросил ноги с постели. Абу Тахир, его близкий человек, военачальник доверенный… «Неужели… неужели свершилось?» Вот уже больше месяца прошло, как из Газны тайно прибыл сюда Абул Вафо, Рыжий, и уехал обратно, тоже тайно, в тревоге и отчаянии — без Ибн Сины. С тех пор эмир все ждет, ждет, ждет из Газны печальную весть. («О аллах великодушный! Прости грешного раба своего!») Ждет, ночами не спит, не может всецело отдаться утехам гаремным. Абу Тахир низко поклонился явившемуся из «комнаты радости» эмиру. — Ну, с какой вестью?.. Благословенный родитель… — Слава всевышнему, досточтимый родитель ваш жив и здоров!.. «О создатель!.. Зачем же тогда новый гонец?.. Не доверяет мне, проверяет меня». — Вчера был гонец! Сегодня снова гонец!.. Где высокое послание? — Гонец не вручил нам его… Если б вручил, беспокоил бы я сон наследника? — Ладно, ступай, сейчас я выйду. Ах, как было хорошо в рассветном саду, под звездам и, густо рассыпанными по небу, хотя уже тускнеющими! Эмир вздохнул полной грудью. Яблони стояли в пышном цвету. Слабо покачивались стройные кипарисы вдоль главной дорожки. В ароматах сада различались горьковатые запахи далеких степных трав. Эмир спустился на дорогу, которая соединяла гарем и дворец. Пошел неторопливо, жадно дыша, прислушиваясь к боли, непонятно откуда взявшейся в левой половине груди. Вино? Гаремные утехи без меры? Вспомнилась неприятная история, происшедшая тоже весной в прошлом году в Герате. Он тогда заперся в гареме, развлекался с новой наложницей. Победу за победой одерживал… а в середине ночи тот же Абу Тахир постучался в дверь. Тогда, вот как нынче, прискакал из Газны гонец, не от отца, а от Абу Насра Мишкана, главы государственной канцелярии, продли, аллах, жизнь наставнику. В письме наставника было предуведомление: достопочтенный родитель, султан Махмуд, знает, мол, о тайных «комнатах радости» в гареме эмира Масуда, о том, что стены там расписаны непристойными изображениями любовных утех: разгневанный покровитель ислама, ревнитель благочестия, готов вот-вот отправить к сыну в Герат мушрифа — личного гонца с особыми полномочиями. Абу Наср Мишкан советовал немедленно уничтожить изображения… Пришлось так и сделать. Молодому, горячему эмиру возвели целый «дом радости» — в глухом уголке сада, — целый дом из красного мрамора, хитроумное сооружение, где всегда царила прохлада. (На крыше устроили водоем, и чистая горная вода наполняла его, а оттуда по узким глиняным трубам, уложенным в стены, текла вниз, отдавая дому прохладу.) Кроме эмира, ну и девушек, конечно, им отобранных, никто не мог сунуть в дом носа. А росписи… какие соблазнительные, возбуждающие были росписи!.. За одну-единственную ночь их стерли, оштукатурили все стены. И своевременно, потому как уже на следующий день султанский мушриф прибыл в Герат. Грубиян, наделенный особой властью, всем своим видом показывал, что явился судить и карать, что отец не считается с сыном, хочет унизить его!.. Эмиру стало вдруг душно, он распахнул верх халата, подставил грудь свежему утреннему ветру. …Сам-то благословенный родитель, хоть и переступил рубеж возраста пророка, не прочь позабавиться с красотками. В его «Невесте неба» не одни поэты да ученые — там и молодые певцы, и танцовщицы неотразимой притягательности. В султанском гареме красавицы отовсюду — из Индии, Мавераннахра, Хорасана, Ирака… Все себе, все себе! А ему, своему родному сыну, престолонаследнику, запрещено все. Если он, эмир Масуд, и построил «дом радости», то ведь по примеру благословенного родителя, у которого есть такие уединенные уголки, что и сравнивать с жалким домом наследника не приходится, и бесстыдных росписей там во сто крат больше, и статуэток обнаженных женщин и мужчин. Даже перевалив возраст пророка, султан Махмуд не совсем остудил кровь, он-то развлекается, а вот наследника своего отправляет на восток, подальше от Газны, от трона. Конечно, эмир Масуд и сам мечтает о битвах и победах, он хочет быть и слыть победоносным, как и родитель. И потому сам пошел в поход на Исфахан, который жаждал отпасть от власти могущественной Газны. Пошел — и победил. И стоит теперь в Исфахане. А мысленно видит себя в Багдаде — центре всего мира правоверных, а еще в Византии — Руме — центре мира неверных… Но благословенный родитель то и дело призывает сына к ратным походам. Хорошо это? И для чего это? Почему он скрывает свою тяжелую болезнь от него, своего наследника? Тайно от сына шлет посланника за посланником к врачевателю Ибн Сине — тайно! Что за отгадка у этой загадки?.. По всему видно, что старшего сына, эмира Масуда, султан Махмуд хочет лишить трона в Газне, предпочтя ему баловня своего, растяпу Мухаммада. Может быть, новый гонец доставил указ как раз об этом? Эмир подошел к двухъярусному дворцу. Голубой мрамор не мог скрыть невзрачности строения. Такой дворец не приличествовал ему, нет, он был вроде обиталищ правителей двух соседних городов — Исфахана и Хамадана, — дворцов, где сидели Шамс-уд-Давля да Ала-уд-Давля, вечные склочники, боровшиеся друг против друга. Он, Масуд, не может быть в их ряду!.. Ощущение чуждости и бедности не оставляло эмира и внутри дворца. Коридоры казались слишком узкими и слабоосвещенными. Наверху, в зале заседаний, было светло, но чадно от свечей, голубоватая мозаика на стенах, цветастые паласы на полу не делали зал ни уютным, ни величественным. Отдав приказ служителю, чтоб Абу Тахир явился сюда вместе с гонцом, эмир встал у окна, стал глядеть вдаль, на город. Площадь перед дворцом была пуста. Стражники маячили на площадках башен, словно стягивающих зубчатую крепостную стену. За ней и за речкой Зарринруд смутно рисовался в предрассветной мгле город. На узких улицах лежали пятна густых теней-, у караван-сараев на майданах слабо светились костры. Эмир, известный остротой своего зрения, разглядел — в свете костров преувеличенные — фигуры нищих. Неприятная картина! И зловещая, как ему показалось. Огонь и лохмотья! В городе витает смерть, — Масуд раздраженно отвернулся от окна: да, какая-то страшная болезнь переходит с одной улицы на другую, из дома в дом, почему и ворота дворца, и въездные ворота города, все до единого, наглухо закрыты… Ну зачем, зачем он свершил поход в этот дрянной город? Зачем оставил благословенную Газну, пошел в страну этих упрямых персов? Когда и за какие грехи достопочтенный родитель стал ненавидеть его? Лет десять назад, во время похода в Индию, султан ни на шаг от себя не отпускал сына. Он доверял сыну отборные войска. Радовался бесстрашию эмира в жестоких сечах, и когда сын яростно-неудержимо, как лев, стремительно, как беркут, атаковал врага, отец со слезами гордости и счастья на глазах благословлял его. А после битвы на пышных пиршествах сравнивал сына с дедом — самим эмиром Сабуктегином! А охота среди густых лесных зарослей? Погонщики барабанным грохотом выгоняли из чащобы на открытую площадку тигров и барсов, султан, окруженный военачальниками, восседал на царственном слоне с боевым луком на изготовку… Однажды… Эмир Масуд припомнил, как во время одной такой охоты на Инде выскочили из запутанных кустов два тигра — не там, где их ждали. Дождь стрел обрушился на них, пока они промчались с диким ревом навстречу людям на лошадях — группе военачальников, окруживших султана. Свирепые, неостановимые! Эмир Масуд впервые в жизни почувствовал ужас, который вызывает у человека раненый тигр! Слон, на котором восседал султан, поднял хобот, прямой, будто карнай, заревел от страха и, неуклюже подпрыгивая, пустился бежать. Всадники кинулись прочь, как рассыпанное просо, — кто-то из них вылетел из седла, словно шапка, сбитая ветром. Султан Махмуд, едва удерживаясь в кресле на спине слона, отчаянно пытался схватиться за ускользавшую рукоять сабли. Один из тигров, сделав огромный прыжок, достиг слона, повис над его хвостом. Другой раненый тигр промахнулся, упал наземь на все четыре лапы. Эмир Масуд бездумно кинул в сторону султана знаменитого своего черного скакуна, — тот ржал и вставал на дыбы от страха, но эмир… тогда он утратил чувство страха! Он готов был тогда кинуться на помощь отцу, пусть напали бы не один, а сто тигров! Лишь бы конь не подвел, лишь бы конь не подвел! Но смелость и решительность всадника, его возбуждение, его боевой пыл перешли и к скакуну. Догнав слона с ревущим раненым тигром, повисшим над хвостом, Масуд одним ударом клинка свалил злую кошку… Да простит всевышний грешного раба своего! Но… когда досточтимый родитель проявляет несправедливость к сыну, в голову эмиру Масуду приходят нехорошие мысли: надо ли было спасать отца от тигра — вот что думает он, пугаясь, страшась этих мыслей! Нет, нет, не родитель его виноват, всему причиной бессовестный Али Гариб и этот… женоподобный красавчик Абул Хасанак. Два шайтана наговаривают плохое на него и на других, это они добились, что султан удалил из дворца всех самых преданных своих друзей, самых способных военачальников, самых верных слуг. Это по их вине Газна — и дворец, и город, и все государство — превратилась в гнездо раздоров. Султан, наверное, и не знает… Но если знает? Прикидывается слепым и глухим?.. — Простите, что нарушил ваши размышления, благодетель… — это Абу Тахир. — Где гонец? — Он две недели гнал коня, спит как мертвый! — А послание? — Еле нашел… у гонца за пазухой. Прошу взять, благодетель! Абу Тахир с поклоном протянул эмиру маленький черный треугольник. Эмир сразу увидел на материи три перламутровые пуговички — тайный знак, и сердце его радостно забилось: знак любимой тетушки, Хатли-бегим! — Достань бумагу и читай! — Эмир взял со столика расписанный цветами кувшин, наполнил пиалу шербетом, отпил… Тысяча благодарностей судьбе, что в Газне, столице этого кишащего интригами государства, живет эта женщина!.. Посылая своему любимому племяннику добрые благословения и пожелания, тетушка с печалью сообщала о тайных умыслах недобрых людей во дворце султана. Покровитель правоверных, слава и гордость ислама, сообщала тетушка, мучается болью в тяжком недуге своем… может быть, милостивый аллах поможет исцелиться, но в сей трудный миг, когда судьба трона висит на волоске, правильно ли, что он, эмир Масуд, единственная опора и надежда государства, находится столь далеко от Газны? Ибо по этой причине некие дьяволы, обманывая султана, влезли в его душу, завладели его доверием. И замышляют коварное. Цель их темных поползновений в том, что… коли вдруг случится, что благословенный султан покинет сей временный мир, перейдет в мир вечный… они на трон посадят неумного Мухаммада. И что тогда станет с государством? Ибо государство есть дерево, Газна — его ствол, все остальное — ветви! Следовательно, эмиру Масуду нужно думать более всего не о ветвях, а о корнях и стволе дерева. Ах, тетушка, тетушка! Эмир Масуд, слушая ровное, спокойное чтение Абу Тахира, представил себе лицо любимой тетушки. Небольшого роста, худенькая, смуглая… Необычайно сильной воли человек, и узкие черные глаза ее, тонко оттененные сурьмой, горят необычной внутренней силой. Говорили, что острым языком и волевым, упрямым характером своим Хатли-бегим напоминала деда, эмира Сабуктегина, больше, чем сын Сабуктегина, а ее брат, Махмуд. Эмир Масуд вырос у тетки и любил ее больше, чем родную мать. Любил в детстве. С детства и до сих пор… Вот стоит ему сейчас закрыть глаза, как оживают в душе воспоминания детства, когда по ночам, лежа в своей постельке или в постели самой тетушки, он слушал ее сказки. По сей день звенит в ушах ее нежный голос, ее ласковые слова: «маленький мой», «стригунок мой», «верблюжонок мой»… Услышав слова «почтенный Ибн Сина», эмир пришел в себя: — Ибн Сина? Прочитай-ка снова! Абу Тахир оторвал взгляд от письма, посмотрел на эмира. Потом снова забубнил: — «Луч очей моих, опора моего уже совсем хилого тела, любимый племянник мой, хочу известить тебя о том, что здесь очутились мы в водовороте весьма странных событий. Родитель, наша надежда и опора, послал, как тебе известно, Абул Вафо в Хамадан, дабы найти там великого целителя, достопочтенного Ибн Сину. Ваш чистейший родитель питает такую искреннюю веру в этого мудрого лекаря, будто ниспослал эту веру в его душу сам всевышний! Однако вскоре стало известно, что Абул Вафо возвращается ни с чем, то есть не нашел он почтенного Ибн Сину. Узнав о том, мы все весьма опечалились. Но не прошло и нескольких дней, как во дворце распространились слухи, будто бы сбежавший от посланца чародей, почтенный Ибн Сина, сам появился в светлейшей Газне! Пока мы тайком устанавливали достоверность этих слухов, врачеватель куда-то исчез. Таинственным образом появился, таинственным же образом исчез. Неужели ты, великий эмир, не сможешь найти этого кудесника-исцелителя? Поищи, верблюжонок мой, может, и найдешь! И может быть, этот кудесник сможет излечить тяжкий недуг моего брата, вот тогда и повелитель тоже изменит свое отношение к тебе!» Вот так история! Рыжий Абул Вафо месяц назад заявился к эмиру Масуду. Покорно скрестив руки на груди, весь в слезах, он, сидя вот на этой курпаче, рассказал эмиру о своих неудачных поисках. В чистосердечие этого человека Масуд, конечно, не верил. Знал, что этот хитрец, перед тем как прийти со склоненной головой к нему, эмиру Масуду, в Исфахан, сначала тайно побывал у правителя Хама дана: просил и требовал от него найти Ибн Сину. Но досточтимый Ибн Сина куда-то исчез, и вот тогда, оставшись с носом, Абул Вафо заявился сюда. Не зря когда-то покровитель правоверных сказал сыну, что не нравятся ему рост и чалма этого дылды. Вот и ему, эмиру Масуду, тоже не понравился некрасивый, неуклюжий человек в большой зеленой чалме. Ведь и благословенный родитель, и этот неуклюжий дылда скрывали свои замыслы: прежде чем тайно отправляться в Хамадан, мимо Исфахана, пришел бы к нему, и эмир Масуд давно бы на шел врачевателя, видно, тоже обуянного гордыней. Потому как давно опасается эмира Масуда правитель Хама дана Ала-уд-Давля и чуть ли не каждый день посылает ему своих послов с дорогими подарками и низкими по клонами покорности. Но, зная все это, что же сделал он сам, эмир Масуд? Рассердившись на блоху, сжег одеяло? Ничего он не предпринял после того, как Рыжий покинул Исфахан, омывая слезами козлиную свою бородку. Ничего не предпринял! С юной Каракез провоевал!.. Благодарить надо тетушку — вдохновила его на борьбу, на дело… Эмир приосанился, сверху вниз посмотрел на склоненного Абу Тахира. — Сейчас же отправь гонцов в Хамадан. Ала-уд-Давлю — к ответу. Немедля узнать, выехал ли тот исцелитель-гордец Ибн Сина в Газну иль до сих пор скрывается где-то в окрестностях города… И пусть сейчас же подготовят мое строгое послание… сейчас же. Сказал и протянул руку за кувшином, наполненным шербетом.Глава пятнадцатая
1
«Сегодня — четыреста двадцать первый год хиджры, четвертый день рабиул ахира[68]. Ранним утром мы вышли из Хамадана и перед закатом солнца, пройдя пять фарсангов, остановились у одного рабата[69]. Шейху не захотелось ночевать в закрытом помещении, почему разбили мы палатку прямо в степи, у холма, а коней и верблюдов, стреножив, пустили пастись неподалеку. В полночь к шейху явился некий человек и вручил письмо. Было поведано в нем, что к правителю Хамадана прибыл гонец от эмира Масуда, из Исфахана. Прибыл за шейхом. И два месяца назад тоже являлся гонец, но тогда — из Газны, от самого султана Махмуда. Шейх-ур-раис не отозвался на призыв пойти на службу к султану, почему вынужден был скрыться, хотя из города не выехал. Но на сей раз не было иного выхода, как только покинуть город: султан Махмуд всемогущ, но от нас далеко, а эмир Масуд совсем рядом, рукой подать: правитель Хамадана — Ала-уд-Давля признавался, что боится эмира Масуда пуще всякого дэва, сын султанов — кровожаден и скор на расправу: одним разом захватив Исфахан, он мог, если б захотел, за день захватить и Хамадан. Всю ночь мы готовились к дороге. В один сундук сложили книги, в другой — редкие лекарства. На всякий случай наполнили водой бурдюки, чтобы не оказаться без воды в степи под голым небом, взяли палатки. Остальное, что наметил шейх, близкие друзья обещали доставить вскорости, после того как в городе немного успокоится. Рано утром вышли мы из ворот Хамадана. Помню, я спросил у шейха: „Куда?“ Шейх вздохнул и ответил: „Я и сам не знаю, сынок… Вот уже четверть века прошло, как покинул я родные края и скитаюсь, будто дервиш бесприютный. А где навсегда обрету покой, не знаю… тоже… И куда приклонить голову — может, в ту сторону, где далекий-далекий Багдад, сынок?“ Больше до самой остановки нашей у рабата шейх не проронил ни слова. Тяжко на сердце наставника моего. Оно и понятно. Вот уже давно нет никаких вестей о том, жив или нет его младший — единственный — брат, который обосновался в Исфахане. А еще скажу о книгах и рукописях, оставшихся в библиотеке, — по слухам, ее предали огню. Мрак неведения о судьбе самого дорогого… Солнце уже ушло за горизонт, пока мы ставили палатки неподалеку от рабата. Свершив вечернюю молитву, шейх пошел пройтись. Вернулся, когда закат совсем догорал. Шейх был сильно взволнован! — Удивительно! Эта зеленая степь, эти холмы очень похожи на окрестности Бухары. И кишлаки, которые сейчас я увидел издали, с холма, — ну, просто моя родная Афшана… Так похожи, так похожи… Шейх прослезился. — Видно, сильно соскучились вы по родным местам, мавляна, — сказал я. — Так зачем нам далекий Багдад? Отправимся в Бухару! И далекую, но и близкую вам. — Если бы это было возможно… Но там, в Бухаре, — Алитегин. Если я появлюсь в Бухаре — считай, что меня уже везут в Газну. Алитегин — кусок подола на халате султана Махмуда… Ну да ладно… А что, Абу Убайд, — обратился ко мне шейх, и лицо его посветлело. — Не попробовать ли нам и здесь, в этой палатке, заняться „Книгой справедливости“. Наш эмир Ала-уд-Давля получил — с посвящением — „Книгу знания“… А справедлив вость… никому не посвящается… Давай-ка бери бумагу и перо. Я буду говорить, а ты записывать. Шейх всегда делал так: коли настигала беда, коли скорбные мысли бередили душу, он окунался в работу. И сегодня до поздней ночи он — говорил, я — писал. „Книгу справедливости“ я начинал читать в городе, но, оказывается, плохо запомнил текст. А шейх все помнил. Восстанавливал то, что было в рукописи, добавлял, обновлял, продолжал… Он ходил по палатке и говорил, говорил — четко, ясно, будто пред ним уже лежала рукопись. Потом мы погасили свечи и легли спать. Я, оказывается, так устал, что уснул сразу же, лишь голову положил на подушку. Вдруг проснулся, вижу — шейх встает, зажигает свечу, надевает старый чекмень. Я приподнялся на ложе, удивленно смотрю на него. — Вспомнил родные места, сынок, и сон потерял. Ты спи, спи, а я выйду, немного пройдусь. Я спросил: — Почему вы, учитель, взяли старый треух, натянули рубище дервиша? — На всякий случай. Шейх задул свечу, вышел из палатки, а я снова лег спать». Из воспоминаний Абу Убайда Джузджани2
…Ибн Сина приподнял полог палатки, тяжелый, мокрый от ночной росы, и вышел наружу: свежий воздух волной омыл лицо. Бескрайняя степь дышала предрассветным покоем. Небо полнилось крупными белыми и чисто блестящими, будто натертые динары, звездами. Казалось, что небо и степь соединились друг с другом, а крупные звезды рассыпались не только по небу, но и по земле, — собирай пригоршнями и можешь снова закинуть их ввысь, можешь рассыпать вокруг… ну, хоть вокруг этой палатки. Абу Али припомнилась такая же тихая теплая ночь, давняя-давняя: привиделась телега, влекомая волами по пыльной дороге… Тогда небо тоже было чистым и полным звезд. — Мамочка! — Что, золотко мое? Из-за чего ты не спишь? В темноте слышится тихий звон материнских украшений, и почему-то хочется горячей лепешки, но маленький Хусейн (ему всего четыре года) не просит ни хлеба, ни молока: схватив теплую материнскую ладонь, он целует ее и прижимает к глазам. — Откуда появились эти звезды, эна-джан? — Их создал аллах, золотко мое. — А где он сам, аллах? — На седьмом небе, на своем престоле… Спи, мой ягненочек, спи! Руки, пахнущие молоком и горячими лепешками, нежно гладят ребенка по лицу. Ситора-бану хочет укрыть мальчика, но маленький Хусейн нетерпеливо сбрасывает одеяльце. — Есть названия у этих звезд, мамочка? — продолжает допытываться мальчик. — Есть, мое золотце, есть, их знают ученые люди. Вырастешь большим, и ты будешь ученым. Тогда все узнаешь. — А я и сейчас знаю… Вон ту большую яркую звезду в самом центре неба называют Олтин Казык[70]. Те семь звезд, пониже, называют Дубби акбар[71]. А вон та, блестящая, — это… Мальчик не договорил: горячие губы целуют его, и слезы матери обжигают щеки, и шепот прерывает рассказ, заглушает скрип тележных колес. — О аллах, ты наградил сына таким разумом… сохрани же мальчика, убереги его… Спи, мой ягненочек, спи. Скоро доберемся до Афшаны. Там уже урюк, наверное, поспел, и Гульрухсор собрала урюк, ждет тебя. Спи, мое золотце! Гульрухсор — старшая дочь дяди. Четырехлетний Хусейн любит ее больше, чем свою родную сестру Гульнару. Гульрухсор, как и мама, ласкова с ним. У нее красивые небесно-голубые глаза. А какие руки! Весной Гульрухсор собирает тутовые ягоды, с ладони кормит ими Хусейна, а он подбирает — точь-в-точь, стригунок из кормушки: спрячет нос в ладошки Гульрухсор и по одной ягодке перебирает губами, а как наестся, целует пальцы Гульрухсор, каждый пальчик в отдельности, и при этом вдыхает их запах — запах молодой травы и базилики. Гульрухсор покатывается со смеху. Хусейн, довольный, снова целует ее пальцы. — Мамочка! — Хусейн захлебывается от нежности и нетерпения. — Я люблю Гульрухсор, очень люблю! — Она тоже тебя любит! Спи, — золотце, спи, а утром ее увидишь. Увы! Не суждено ему было увидеть Гульрухсор. Мальчик утром просыпается от плача и криков. Телега стоит у ворот дядиного сада. В дверях дома — тьма народу, знакомого и незнакомого. Мать, обхватив какой-то ящик, покрытый синей тканью, заходится в рыданиях. Хусейн ничего не понимает, но, увидев мать так горько плачущей, спрыгивает с телеги, подбегает и тоже вместе с матерью начинает плакать. Потом, уже у себя дома, в своем саду, четырехлетний Хусейн однажды в середине ночи просыпается и видит мать, ее глаза, полные слез. — Мамочка! Опять вы плачете? — Да, плачу… Твою сестричку Гульрухсор… отдали мы, золотце мое. Ее забрали ангелы! — Куда забрали? — В рай, золотце мое! — А когда Гульрухсор вернется из рая, мамочка? — Если бы она вернулась, если б вернулась… Кто знает, показали бы сестричку твою хорошим лекарям, может быть, сестричку и не забрали бы ангелы… Гульрухсор болела. Могла бы, наверное, и выздороветь, будь в Бухаре хороший лекарь. — Что такое лекарь, мамочка? Вырастешь — узнаешь, стригунок мой… Ученых людей, которые лечат больных, называют лекарями. Кто знает, был бы здесь у нас хороший лекарь… Ребенок вдруг кидается к матери, обхватывает ее шею: — Я вырасту и стану лекарем! Вылечу сестричку и привезу из рая! Не плачь, мамочка… …Вот как бывает, думает Ибн Сина, чувствуя спиной мокрое полотно палатки, перевалило за пятьдесят человеку, а вспоминаются такие давние, безгрешно-детские еще годы, и вспоминаются удивительно живо, во всей непосредственности первых душевных страданий. Радости забываются, страдания детства — нет… А почему все это припомнилось? Только ли в том причина, что эта степь хамаданская напоминала степь Бухары, а вон те, едва видные отсюда кишлаки — любимую Афшану? Не сходство холмов само по себе, а опыт утрат, начатый утратой сестрички Гульрухсор, нескончаемый опыт, знакомый любому врачевателю — и верящему в науку врачевания, и знающему, сколь бессильна бывает она… Ах, Абу Али, ежели от одних воспоминаний детских так сильно забилось твое сердце, что же будет с тобой, вернись ты сейчас в родные края? Пройдись-ка по улицам Бухары, которые так часто снились в годы странствий по чужбинам, и что же будет тогда с тобой, ученый ты человек, разумный и спокойный врачеватель недугов? Что будет, доведись тебе ныне, на склоне лет, побывать в садах Афшаны, губами прикоснуться к перламутровым ягодам тута? Близок, совсем близок рассвет. Вон петухи пропели, прокричали ишаки, из тумана все отчетливей проступают спокойно лежащие верблюды, стреноженные кони, гуртом сбитые овцы: из-за стен рабата послышались громкие голоса стражников, что грелись у ночных притушенных костров…3
Да, Ибн Сина не ошибся: эта зеленая степь, густо поросшая травой, это небо, усыпанное ярко-белыми звездами, воздух с полынной горчинкой и острым кизячным запахом, — это все было как в Бухаре, напоминало травы Бухары, запахи Бухары, небо благословенной, любимой, трижды любимой — и опасной — Бухары!.. …Первые знания о свойствах трав он, молодой Хусейн Ибн Сина, получил от известного ученого араба Абу Бакра ар-Рази, многое затем узнал из книг великих хакимов Букрата и Джолинуса[72], ну, а еще больше и самое верное приобрел по сему предмету сам в степях вокруг родной Афшаны, когда пешком, раздирая одежду о колючки, бродил по пескам в поисках целебных растений, когда проводил ночи среди пастухов, беседуя с ними при свете костра про то, какую болезнь какими травами они излечивают… Болезни! Вот его лютый враг! Всю жизнь сражается он с ним. Всю жизнь верит в травы лечебные — лучшее, вернейшее лекарство. Довольно! Хватит! Всем больным на земле не поможешь. Когда у него будет спокойная жизнь, когда?! Туман над степью стал понемножку рассеиваться, небо с восточной части— проясняться, звезды — таять. Ибн Сина двинулся по мокрому ковру трав. Уже до щиколоток поднялась полынь: незабудки поблескивали будто свечки, дикий лук тянулся вверх длинными иглами. А еще — первые маки изготовились украсить степь: голубыми цветочками трогали душу волокнистый астрагал, и василек, и дикий клевер. Все поле вокруг человека улыбалось, словно счастливое дитя, ласкалось у ног. Ибн Сина все вдыхал и вдыхал и никак не мог насытиться неповторимыми запахами молодого весеннего разнотравья. Казалось, травы с любовью обращаются к нему: «Ты узнал меня? Ты помнишь, я вылечил однажды болезнь глаз… А из меня можно сделать бальзам против почечного недуга…» Верные, преданные друзья человека! Ибн Сина остановился у высокого карагача, поднял глаза к вершинным его ветвям: вот сильное дерево! Оно не нуждается в лекарствах. Улыбнулся, вспомнив, как однажды Абу Убайд, верный, преданный ученик, спросил учителя: — Говорят, мавляна, вы знаете язык всех трав. Будто вы разговариваете с травами и они раскрывают свои тайны: «Я исцеляю такой-то недуг… А я такой-то». Это правда? — А что еще говорят обо мне? — Говорят, что вы однажды не смогли облегчить положение больного и, отчаявшись, ушли в горы и что там будто бы долго говорили с травами и отыскали траву, которая могла бы, оказывается, исцелить того больного, а он — без вашей помощи — умер. И тогда вы горько сказали той траве: «Почему ты пораньше не поведала мне, что способна помочь?» И даже будто еще сказали: «Если бедного, только что умершего человека не похоронили, не успели, может, есть смысл попробовать с твоей помощью…» Но трава ответила: «Нет, великий лекарь, я — средство от болезни, а не средство от смерти!» Это правда, учитель?. Жизнь и смерть! Более сорока лет тайна их связи и вражды занимает помыслы Ибн Сины! Разгадки до сих пор он не знает, хоть множество лекарств придумал от множества болезней… Как сказано в одном четверостишии, пришедшем ему на ум давно, однако непозабытом:4
Опять пробудилось в душе давнее воспоминание. Встала перед глазами бухарская лекарня в самом конце Джуи Мулиен. Темная ночь. Все спит в лекарне. Но не он, молодой лекарь Абу Али. В самой крайней маленькой комнатушке он сидит и читает книгу Джолинуса, раздел о строении человеческого тела. Слышится стук в дверь. Он испуганно поднимает голову. На пороге первый его учитель Абу Мансур Камари. Учитель — да предоставит ему аллах место в раю! — в белой накидке поверх халата, завязал рот белым платком, стоит и испытующе глядит на ученика. Абу Али знает: они должны спуститься в темный, донельзя холодный подвал, вскрыть труп человека — нищего, скончавшегося в тот день. Абу Али весь покрылся холодным потом: учитель в белом на мгновенье показался ему привидением, воплощением умершего. В углу двора в небольшом помещении хранились высушенные лекарственные травы, а внизу, в погребе, где и летом бывало по-зимнему холодно, лежали тела умерших бедняков. Этого мрачного подвала боялись не только больные, но и сторожа. Трупы хранились там, пока родные умерших не забирали их для погребения. Иногда за телом какого-нибудь нищего так никто и не приходил. Темная ночь… Все спят, и сторожа задремали, во дворе — ни звука, ни огонька. Учитель, неслышно ступая, прошел в угол двора, спустился по крутым ступенькам под навесом в подвал-«холодильник». Зажег свечу, которую принес с собой. До этого мига Абу Али под руководством Абу Мансура вскрывал мертвых животных — овец, коз, собак, кошек, изучал внутреннее их строение. Мертвого человека он сегодня будет вскрывать впервые, и от страха у него мурашки ползут по телу. Учитель, не надеясь на дверную цепочку, подпирает дверь еще и толстым поленом. Потом, присев у изголовья усопшего, долго читает молитву. И Абу Али сидит на корточках у порога, повторяет суру из корана, слово в слово за учителем. Его душа успокаивается, будто молитвой этой они попросили у умершего прощения за свое грешное намерение и дух усопшего их молитву принял. Учитель ставит на пристенную полочку принесенную свечу, а Абу Али, придя в себя после молитвы, начинает готовить ланцеты, таз и кувшин с водой. Умерший лежит с открытыми глазами, словно наблюдает за ними — неодобрительно. Пройдут годы. Чтобы в совершенстве познать анатомию человека, Ибн Сина множество раз будет тайно вскрывать трупы, он изучит строение каждой части тела, самые мелкие кровеносные сосуды. На всю жизнь он запомнит сказанное Букратом-хакимом: «Кого не вылечит лекарство, того трава вылечит. Кого трава не вылечит, того вылечит нож. Кого не вылечит нож, того избавит от страданий смерть». Ибн Сина умел и любил делать хирургические операции, но не преувеличивал их благодетельности для болящих. В пятитомном «Каноне» деяниям ножа посвящено куда меньше места, чем лечебным травам, например, или приготовлению разных пилюль, отваров и порошков. Он доверял ножу многое, но и гигиене операций — невиданное дело! — немалое. Во всяком случае, душевное, животворное начало в человеке, его нафс, ножом не сохранишь. С другой стороны, без знания анатомии — не обойдешься, а без ножа, без вскрытия, — не узнаешь, как устроен человеческий организм. Поэтому — долой страх перед грехом! Долой страх перед этим мертвым нищим с открытыми глазами, который неодобрительно следит за ними! Учитель говорит внятным шепотом: — Да простит нас аллах, сынок! Я доживаю свой долгий срок, а это дело делаю ради тебя. Узнать то, как создал всевышний своего раба, человека, — это, поверь мне, совсем не грех. Наоборот, создатель одарил человека умом, чтобы тот знал, как помочь ближнему. Не бойся, сынок, бери ланцет и подойди поближе!.. Да, Ибн Сина посвятил себя исцелению недугов. Сколько ни было в мире болезней, он стремился изучить их все. Почтенный Абу Бакр ар-Рази полагал: «Один врач не может лечить все болезни». Абу Али Ибн Сина считал иначе. Он изучил около трех тысяч полезных при врачевании трав. Описание болезней в книге «Аль-Канон» заняло пять огромных томов, описание лечебных трав в книге «Аш-Шифа»— два тома! Все болезни Ибн Сина подразделил на два больших вида — сложные и несложные, и поэтому он создает сложные и несложные лекарства. Иногда приходилось смешивать сотни трав и плодов, чтоб сотворить сложные лекарства. А когда и эти лекарства оказывались бессильными, он обращался к джаррахие — хирургии. Десятки инструментов придумал он, множество новых приспособлений. Тысячи исцеленных благословляли его имя… А смерти — не победил, нет… Что же такое жизнь? И что такое смерть? Зачем, зачем же существо, именуемое человеком, приходит в этот мир подлунный и почему уходит потом из него?5
Туман рассеялся, и степь предстала во всей красе своей. Вон белые редкие облака вспыхнули, воспламенились в небе. Солнце из-за горизонта брызнуло сияющими веселыми лучами, и засверкали, заиграли, заискрились капельки росы на траве, на листьях деревьев, а над зелеными купами садов вдали повисло семицветие радуги… За садами чуть виднелись плоские крыши глинобитных домов, а в центре кишлака сверкал, разноцветно отражая радугу, купол мечети, — вот и он до боли напоминал Ибн Сине мечеть Афшаны. По пятницам на площадь перед афшанской мечетью собиралось множество людей — не только из окрестных кишлаков, но даже из Бухары. Для молебна, конечно, ведь пятница — праздничный день, день большой службы в мечети, но еще и просто так, себя показать, людей поглядеть. Были тут и горделивые аристократы на красавцах иноходцах, и многомудрые улемы, все до единого одетые сплошь в белое, и странствующие дервиши в лохмотьях, и просто попрошайки, нищие, изъязвленные, безрукие и безногие калеки. О, кишлак Афшана, окруженный садами, гудел тогда, будто большущий улей. Афшана! Опять Афшана!.. Больше тридцати лет прошло, как он покинул родной край, но остаешься наедине с невзгодами своими — и воспоминания одолевают. Перед глазами встают родной кишлак, афшанские сады, зеленые («Ах, какие зеленые, какие милые!» — про себя добавил Ибн Сина) степи вокруг. Медленным шагом поднялся Ибн Сина на холмик. У подножия, чуть не в полное кольцо свиваясь, текла небольшая речка. А за ней — вон там! — ребятишки в белых бязевых рубахах пасут коров, а еще дальше —. дехкане на свежей пашне управляются с сохами, понукают своих волов да мулов. Опять воспоминания! Опять эта боль!.. На окраине Афшаны протекала точь-в-точь такая же речка, на одном ее берегу обычные люди пахали, а на другом были бахчи, на которых выращивались сладкие как мед дыни. Лучшие — сортов амири и босвалды, да, эти самые сочные) покрытые сетчатым узором дыни кукча по ночам, нарушая тишину, трескались и разлетались кусками. Черные дыньки еще были, величиной с кулак, но сахарные, просто сахарные на вкус. Маленький Хусейн любил проводить ночи на бахчах: лежишь, укутавшись в тулуп учителя, мавляны Натили, и считаешь звезды в небе. Ранним утром его будил треск, и босоногий мальчик, дрожа от холода, бежал на этот треск между грядками. Собирал мокрые от росы куски лопнувших дынь, с удовольствием съедал их натощак. О детство! Безмятежное, беззаботное, оно кануло, словно падающая звезда, — сверкнуло, и нет его… Одно воспоминание сменяло другое, и все они приходили к нему теперь грустные: чистый свет этой грусти соединял их воедино — как бусинки четок… Самый разгар одной — тоже далекой уже — весны вспомнился. На зеленых коврах вокруг Афшаны стоят белые, коричневые, черные с красным юрты, а на холмике над рекой — большая белая, вся разноцветными шелковыми лентами украшенная. Внутри юрты на почетном месте, где в несколько слоев постелены белые кошмы, лежит черноволосая девушка, и в ее волосах бесчисленные серебряные монетки да бубенчики. Глаза девушки закрыты, а белые руки бессильно свисают с высокого ложа. Молодого лекаря привела тогда в юрту круглолицая, глаза миндалинами, рабыня. Кивнула на больную, тихо подошла к ее постели, присела. Он подошел не сразу. Девушка услышала шорох, приоткрыла печальные свои глаза, взмахнув густыми ресницами, взглянула на лекаря. Хотела сказать что-то, сглотнула беспомощно, молча, — он увидел, как при этом на ее откинутой назад шее шевельнулась черная родинка, будто что-то живое и ласковое шевельнулось… Да, эта девушка, эта степнячка Бутакез-бегим… и она… вот и она сверкнула на его небосклоне падающей звездочкой. Жизнь человека коротка и полна печали. Увы! Кто остался в живых из душевно близких ему людей, из тех, кто озарял его детство яркими лучами? Кто? Отца сам предал бухарской земле — так это еще слава аллаху, что сам, своими руками похоронил, — а мать похоронить не удалось. Сестренка осталась в Гургане, ушла из жизни там. Младший брат Абу Махмуд-неизвестно, жив ли, может, погиб, пытаясь спасти его библиотеку от огня?.. Родная, любимая земля бухарская! Говорят, Алитегину, потомку кочевников ханов, Бухара не по душе. Зимой еще обитает в городе, а с наступлением весны, самой ранней, уже выезжает в степь, с бесчисленными юртами кочует, все время проводя в охотах да в набегах на города и кишлаки. Алитегин, в общем-то, — чужак, но близкий. А султан Махмуд… Мало ему было Индии на востоке от Газны, Хорасана на западе. И на Бухару нагрянул, и на Самарканд с десятью тысячами боевых слонов. Бухарская земля, говорят, содрогалась под ними, корчилась от боли, а когда слоны становились по команде в ряд, поднимали хоботы и ревели воинственно, то казалось — небеса вот-вот рухнут наземь. А теперь он, Ибн Сина, должен ехать лечить султана, истоптавшего Бухару? Вылечить, чтобы он повел своих слонов, свое войско в новые походы, к новым злодеяниям? Правда, он, Абу Али Ибн Сина, грешный человек, прозванный шейхом ученых, сам не раз ошибался, все искал справедливых властелинов, все надеялся образумить, направить по пути добра кого-либо из них. На таких, как эмир Шамс-уд-Давля и правительница Саида, терял годы своей жизни, был у них визирем. Стекло, что ударяется о камень, — что с ним бывает? Вот то же самое и происходило с его добрыми намерениями перед их жаждой богатства, славы, вседозволенности. Конечно, в подлунном мире все относительно. Шамс-уд-Давля, можно считать, святой и безгрешный, ежели сравнить его с султаном Махмудом, который на одну лишь Индию семнадцать раз ходил в грабительские походы, сровнял с землей множество городов, живьем сжег тысячи и тысячи невинных людей… Ибн Сина давно себе поклялся, что никогда в жизни не будет на службе у султана Махмуда, мало того, никогда его не увидит. Одно лишь печалит сердце, когда он думает о Газне, — невыполнимость желания встретиться с Бируни! Сколько же лет прошло с момента их последней встречи! …Это было темной ночью. Они скрытно вышли из городских ворот Гургана. В густых зарослях саксаула беседовали всю ночь и, томимые горестным чувством совсем скорой разлуки, встретили рассвет… Давно, больше десяти лет назад, это было, и с тех пор, если не считать нескольких писем друг другу, передаваемых с надежными караванщиками, — ничего, никаких вестей от учителя. По некоторым слухам выходило, что Бируни как приехал в Газну, так будто бы построил там большую обсерваторию, а султану столь понравился, что был им взят в Индию. Учитель, мол, выучил язык индусов, сначала был переводчиком у султана, а затем, чтоб написать большую книгу об этой благословенной (и растерзанной!) стране, остался в Индии на долгое время. Что из слухов — правда, что — вымысел, неизвестно. Не верится, однако, что мавляна Бируни мог быть приближен к кровопийце-султану. Мир изменчив, но не все же в нем меняется к худшему. О, как они спорили тогда, в Гургане, на совете ученых при дворе хорезмшаха! Каким умом и… весельем были исполнены эти вечера, эти споры! И бескорыстным желанием докопаться до истины. Только истина была им нужна!.. И потом, расставшись, он не раз и не два брал и перечитывал письма Бируни — снимал их с полки самых редкостных и дорогих, важнейших для себя рукописей и перечитывал по нескольку раз. И всякий раз вдумываясь в доводы старшего друга, учителя. В этих письмах были, были строки, в которых учитель крепко отчитывал его, Абу Али. Особенное неудовольствие Бируни выражал за то, что он, Абу Али, слепо следует, мол, Арасту[74]. Тут досточтимый мавляна Абу Райхан был не прав. Вовсе не слепо следовал он, Абу Али, Аристотелю, но метод «Метафизики» этого мудреца не только позволял последовательно философствовать, но помогал правильно мыслить, добывать крупицы истины на путях и врачебной науки. Помогал в сложных ее вопросах! Ибн Сина на память произнес про себя сказанное им же самим в «Книге исцеления»: «Многих мы видели людей науки, которые тратят все свои силы на отыскание множества разных доводов, рассуждая о делах неважных и вопросах, легко решаемых. А когда они касаются действительно трудного, быстро оставляют это трудное без разбирательства. Мы надеемся двинуться по иному пути…» Вот чему его учил мавляна Абу Райхан! Да, ради свидания с Бируни Ибн Сина мог бы поехать и в Газну. Не страшат ни трудности дороги, ни неизвестность. Но султан Махмуд! Но клятва — не видеть его никогда!..6
У подножия холма показался человек, ведущий за уздечку мула. Он заметил Ибн Сину, стал подниматься к нему. Ибн Сина, не желая ни с кем встречаться, быстро зашагал по тропинке вниз. — Эй, дервиш, куда заспешил? — крикнул человек. Видно было: встречи и разговора не избежать. — Ассалам алейкум! — Ва-алейкум ассалам! Весь обросший седыми волосами, длинноносый, с запавшими не то от голода, не то от болезни глазами, старик был одет в шаровары и рубаху, сшитые из лоскутков, изодранные чарыки на ногах подвязаны шнурками. Из мешков, перекинутых через спину мула, выглядывали глиняный кувшин, а с другой стороны — тыквенный сосуд для воды. Видно, был этот старик водоносом. Водонос на мгновение застыл, пристально вглядываясь в Ибн Сину ввалившимися своими глазами: — Чего шатаешься, дервиш? Ежли голоден, иди вон в тот кишлак или к нам, в рабат. Да и поработал бы, чем так попусту ходить и клянчить на пропитание. Седой, оборванный старик напоминал кого-то… Но кого, кого? Ибн Сину охватило неясное волнение. — Что же делать, раб аллаха? Так мне, видать, на роду написано, — сказал он первое, что пришло в голову. Водонос, услышав голос Ибн Сины, как-то странно встрепенулся, немного отступил назад. Прошептал: «О аллах! Может ли это быть?» — Ежли нищенство надоело, дервиш, иди в наш караван. Будешь погонщиком верблюдов. И на одежду заработаешь, и на хлеб насущный. — Какой караван? — Большой. Из Исфахана в Бухару идет… вон там, в рабате, стоит… — В Бухару, говоришь? — В Бухару, Бухару, говорю… А что, есть на свете невежды, не слыхавшие про священную Бухару? Все стороны света — все знают благословенную Бухару!.. Говорю, иди-ка с нами: и сыт будешь, и дело, угодное аллаху, сделаешь. Да, да! Он где-то видел этого человека! Давно, очень давно видел. Может, в Бухаре?.. — Благодарю за приглашенье, приятель, только стар я уже для погонщика. Ибн Сина пошел было дальше по тропинке, но, не пройдя и нескольких шагов, остановился, снова услышав возглас водоноса: «О создатель!» Обернулся, увидел тот самый миг, когда из рук водоноса выпал кнут, а сам водонос схватился за голову: — О аллах всемогущий! Это ты, Абу Али? Ты? — Шокалон?! — вскрикнул вдруг Ибн Сина, — Абу Али! — бросился было водонос вперед, но, будто испугавшись чего-то, остановился: — Нет! Глазам своим не верю! Абу Али Ибн Сина стал дервишем? Знаменитый, всему миру известный лекарь в одежде нищего клянчит кусок хлеба?! Ибн Сина, тоже не веря своим глазам, стоял, словно онемев. «Невероятно! Что за игры играет с людьми судьба? Друг детства Шокалон — водонос на чужбине?» — Что случилось с тобой, Шокалон? Как ты попал на чужбину? Пусть от меня отвернулось счастье, но почему оно от тебя отвернулось? — Не спрашивай, Абу Али! Дай сначала обнять тебя! Они обнялись. Сели на траву. Помолчали. И Шокалон, протирая заслезившиеся глаза, снова заголосил: — г Нет, не верю! Не верю глазам своим… Мы слышали, Абу Али, что ты главный визирь в Хамадане, а ты… дервиш, оказывается? Ибн Сина улыбнулся печально! — Какая разница? Главный визирь или дервиш — какая разница, Шокалон? — Нет! Удивителен этот подлунный мир, Абу Али, поистине удивителен и непонятен… Нет человека в твоем родном крае, кто не произносил бы твое имя с благоговением, а ты в это время здесь… — Ладно, Шокалон, хватит про меня, расскажи лучше про Афшану! Как там Бухара? Что в Афшане делается? — Э, Абу Али! — Шокалон закачал головой. — От той Афшаны, что ты знал, осталась лишь гора пепла… Не знаю, слыхал ты или нет, — пять лет назад на Бухару напал султан Махмуд… — Слыхал… — Ну, коль слыхал… Афшана, Абу Али, разорена… Все сады Бухары, все посевы — все растоптали боевые слоны султана… Ни о чем лучше не спрашивай, не терзай душу ни мне, ни себе, Абу Али! Ибн Сина долго сидел, опустив голову. Молчал. Потом с трудом произнес: — Выходит, ты, как и я, убежал от гонений султана Махмуда, бедный мой друг? — Нет, Абу Али! Я пришел сюда с одной целью — найти единственного своего сына Шаюсуфа. — А что случилось с ним? Шокалон тяжко вздохнул: — Не понять странностей судьбы, не понять, Абу Али… Вот его постигла та же участь, что и тебя. Он полюбил дочь Бутакез-бегим! Ну, та степнячка, Бутакезбегим, помнишь?.. Ты любил ее когда-то… А он полюбил дочь несчастной Бутакез-бегим. Дочку зовут Каракез… И он, то есть сын мой Шаюсуф, как и ты, разлучился с любимой… сделался скитальцем… Сейчас он тут, где-то о этих краях. «Бутакез — глаза, как у верблюжонка… Каракез — черноглазая. Этот старый водонос, в своем ли он уме или спятил от горя?.. Сын Шокалона влюбился в дочь?..» — А сама Бутакез-бегим… жива? — Померла, пусть аллах сделает пухом ее могилу! От той самой болезни померла, от которой ты ее когда-то лечил и вылечил. Осталась Каракез-бегим. По воле аллаха — вылитая покойница… И глаза, и волосы, даже родинка на шее, помнишь? Похожи как две капли воды. И вот… судьба ее тоже несчастной оказалась… Прошлой весной, ночью, на крепость нашего местного бека напали разбойники и украли Каракез-бегим. А мой сын… о, Шаюсуф словно сокол, Абу Али! Он был сарбазом у бека, отца девушки… Шокалон, то и дело тяжко вздыхая, долго рассказывал о горестных превратностях, выпавших на долю их всех. По его рассказу выходило, что похитителей девушки никто не знает. Одни говорят, что Каракез-бегим схватили драчливые степняки, другие — что ее выкрали по велению правителя Бухары Алитегина. Ведь когда султан Махмуд напал на Бухару… взял он в плен любимую младшую жену и дочь Алитегина. И Алитегин, для того чтоб вернуть жену и дочь, приказал похитить дочь бека и Бутакез-бегим и отправить ее в Исфахан в подарок эмиру Масуду, в гарем сыну султана Махмуда. А сын Шокалона, прослышав о том, отправился по следам любимой в Исфахан. И сердце Шокалона-отца тоже не выдержало: нанялся водоносом каравана, и вот он здесь… Ибн Сина слушал Шокалона не очень внимательно, мысли его были уже в Афшане, как птицы в родном гнезде. В большой белой юрте он видел Бутакез-бегим. Но он видел ее не такой, какой была она тогда, при первой их встрече: больной, беспомощной, с глазами, полными слез, — нет, он видел ее такой, какой она стала через месяц, когда выздоровела, — будто заново рожденной на свет, видел быстрой, шаловливой, с блестящими черными глазами, полными нежности и ласки, — своей любимой видел. Какое лечение он тогда ей назначил? Около тридцати лет прошло, а до сих пор помнит: назначил пить верблюжье молоко, добавляя в него сок цветов верблюжьей колючки: предписал еще настойку из корней дикого лука, смешанную с соком столетника: понемногу — мясо молодого барашка, поджаренное не сильно, на соусе из ягод горького миндаля и персика. Он тогда во второй раз испытал на Бутакез этот сложный набор настоек из трав и корней… Первый раз он так лечил правителя Бухары Нуха Ибн Мансура и был вознагражден за выздоровление тем, что получил доступ в знаменитую библиотеку. А когда вылечил Бутакез-бегим… наградой была любовь этой удивительной девушки с чарующе нежными и задорными глазами верблюжонка. Помнится, всякий раз, когда молодой лекарь входил в юрту, Бутакез-бегим порывисто приподнималась на постели, и тогда бубенчики, монетки, колечки в ее длинных густых волосах звенели завлекательно и чарующе. Абу Али всегда останавливался у порога, сначала растерянный и не уверенный в себе при виде ее смущенной улыбки. А она, увидев его покрасневшим и понимая, отчего это, смеялась еще пуще, протягивала к нему белые руки — и звенели ее браслеты, и ее слова звенели! — Заходите же, садитесь сюда, поближе, досточтимый исцелитель!.. Почему вы меня избегаете? — продолжала она. — Приходите, но тут же, не посидев со мной, опять покидаете меня? Целыми днями жду, гляжу на входную занавеску, а вы… Бутакез не шутила, слезы стояли в глазах ее, и опять он видел беспомощно дрожащую родинку на ее шее. — Я, бедняжка, можно сказать, выжила благодаря вашему умению и., доброму сердцу, его я не забуду никогда, господин мой! Обращенные к нему, семнадцатилетнему лекарю, слова «господин мой» звучали очень странно в устах дочери знатного бека, он хотел сказать: «Больше не говорите так, бегим», — но не говорил ничего, от волнения язык его заплетался. — Ну, и позвольте же мне встать с постели, — говорила Бутакез-бегим. — Позвольте выйти из этой клетки, побежать по траве, досыта надышаться свежим воздухом. — Нет, нет, бегим, гулять вам еще рановато. Но бегим нетерпеливо отбрасывает назад свои мягкие волнистые волосы, поднимает к юноше пылающее лицо, — сквозь переливчатый звон девичьих украшений он слышит: — Сегодня не разрешите — завтра будет поздно. Как понять эти пугающие слова? — Хорошо, пусть будет по-вашему, но отец… — Веление врачевателя — закон и для моего отца. Ну, раз так… Беспредельная степь напоминала тогда яркий ковер, вытканный умелой мастерицей-степнячкой. Средь пышных благоухающих трав горели огнем маки, и каждый алый цвет был величиной с пиалу. Шелком переливались цветы астрагала с жужжащими над ними пчелами. И словно цветы, красовались белые, красные, коричневые юрты, и украшали собою зеленую степь отары овец, табуны лошадей, могучие, спокойные верблюды, — все живое радовалось солнцу, весне, приволью. А вокруг юрт бегали девушки, одетые в красную бязь и красный бархат, в округлых, сдвинутых к бровям шапочках с перьями: от веселого озорства и нежного смеха юных девушек сердце твое волновалось еще сильнее, — помнишь, Абу Али? Помнишь, как поздними вечерами, когда лошадей уже стреножили на ночь, коров подоили и потух в очагах огонь, юноши собирались в удаленных, укромных местах и поджидали девушек. И вот старики погружались в глубокий сон, а девушки выскальзывали из юрт и бежали к аульским парням. Позванивали своими украшениями, перешептывались, посмеивались, а потом группки девчат и парней распадались на пары. Начинались игры. Самая интересная — в прятки, эта игра заканчивалась поцелуями. И еще одна игра нравилась больше других — состязание в песнях, незатейливо-шутливых и сердечных. Молодому лекарю-бухарцу, привыкшему не видеть женских лиц, эти озорные игры, песни, эта свобода неутаиваемой красоты казались чем-то невероятным. Он чувствовал себя здесь как бы в другом, непривычно-прекрасном мире. Право выбрать принадлежало девушке. И Бутакез-бегим из всех молодых парней выбирала его, молодого бухарца. Когда начинали играть в прятки, она шепотом, на ухо предупреждала заранее Абу Али, где будет скрываться, и горячие губы ее обжигали при этом щеку лекаря. Абу Али раньше всех иных находил ее, и тогда нестыдливые поцелуи Бутакез доставались ему, повергали в трепет. Абу Али не знал песен девушек и парней из степи. Но он любил и эти состязания: полусидя-полулежа рядом с Бутакез, он все слушал и слушал, до рассветного солнца слушал то озорные, то печальные песни, и хотелось ему, чтоб ночи эти, полусон-полуявь, все длились и длились…7
…Ибн Сина, закрыв глаза под лучами весеннего солнца, погрузился в молчание. Шокалон тоже молчал: земляк, знаменитый, хотя и в рубище дервиша, попал в плен воспоминаний, — зачем же разрушать этот грустный, но, видно, приятный ему плен? А воспоминания, словно бабочки с цветка на цветок, перепархивали с одного события на другое. Вот снова степь, расцветшая, нарядная, как невеста. Вот скачут десяток парней и девушек. Впереди — на буланом — Бутакез-бегим. Грива буланого украшена шелковой бахромой, за девушкой поспешают подруги-служанки, отцовы слуги и они оба, Шокалон и Абу Али. Бутакез-бегим скачет лихо. Абу Али хочется пустить во всю прыть скакуна, догнать девушку, посмотреть на ее открытое лицо, но он стесняется нукеров: следят, следят они за дочерью знатного бека. Достигнув поляны, усеянной маками, Бутакез-бегим обернулась, нашла взглядом его, Абу Али, и, заговорщицки подмигнув, ударила своего буланого камчой. Догоняй, мол, джигит, не зевай. И, почувствовав, как быстро, сильно, бешено забилось сердце, он пустил своего коня вскачь. Бородатый нукер гневно вытаращил глаза: куда ты, лекарь, опомнись! Но Абу Али забыл о нем. Он мчится за Бутакез-бегим, а она, словно ветер, меняет направление скачки, сворачивает в песчаные барханы, в густой саксаульник. И конь Абу Али, как птица, летящая за другой птицей, сам мчится туда же. Сзади кричат: кто — предостерегающе, а кто — весело, поощряя. Алые маки взметываются из-под копыт. Бегим, оглаживая своего нетерпеливо храпящего коня, смотрит на Абу Али, смеется радостно: — Вы молодец, мой исцелитель! Научились скакать, как настоящий джигит! — Нет, моя бегим, нет, моя бегим… — Вы сказали «моя бегим»? Да? Скажите еще раз! — В ее глазах стоят слезы, голос дрожит, но во всем облике чувствуется сила, решимость сделать что-то такое, что совсем не вяжется с недавней болезненностью. — Знайте, мой исцелитель, что отец завтра-послезавтра поднимает кочевку. Мы уезжаем, а я не хочу уезжать. Скажите же ему, что лечение еще не закончено. Скажите, что надо лечить меня еще месяц! Абу Али понял все: — Месяц? Вам нужен год для исцеленья, целый год, моя бегим. Абу Али слышит топот приближающихся коней свиты, но пока их еще не видно, и он, отчаянно рванув поводья, в мгновенье ока оказывается рядом с девушкой: их кони замирают: Абу Али обнимает Бутакез, и она, закрыв глаза, приближает пылающее свое лицо к его лицу… Но — топот и крики уже совсем рядом!.. — Запомните, мой исцелитель… вы спасли меня от смерти. Но теперь мне лучше умереть, чем расстаться! Абу Али, спеша, задыхаясь, целует девушку в соленые от слез губы, в глаза, в черную родинку на шее… — Ты не лекарь, а дьявол! Ты посмел развратить дочь моего бека! Бородатый нукер! Злой коршун! Его глаза горят ненавистью, крепко сжатый кулак поднят над головой. — Ни слова больше! Не оскорблять почтенного исцелителя! — голос бегим дрожит, но он властный и сильный, этот голос. — Почтенный исцелитель?! — злорадно повторяет нукер. — Развратник — скажу еще раз! И те развратны, кто желает подышать степным воздухом, а на самом деле спешат на греховное свидание! А ну, назад, все — назад! Нукер, продолжая сквернословить, хватает коня Бутакез-бегим за уздечку, тянет назад. И последнее, что всплывает в воспоминаниях Абу Али Ибн Сины, — все в слезах лицо бегим, спина и лицо, спина и лицо… все оглядываясь и оглядываясь, уезжает от него девушка… Впрочем, не это грустное воспоминание — последнее. Память, как непоседливая бабочка, перелетает на другое. Ранний час, предрассветный час… Абу Али почти всю ночь провел без сна, думая о бегим. Пробудил его на рассвете топот лошадей. Прискакали служанка бегим и вот он, Шокалон, тот самый, кто сейчас лежит рядом, подставив, как и Абу Али, лицо солнцу. — На стоянку бека напал враг! — кричит, рыдая, служанка. — Быстрей, Абу Али, быстрей! — кричит Шокалон. — Садись сзади на моего коня, держись за меня… Издалека, из глубины степи, где находилось кочевье бека, доносились невнятный грохот и ржанье коней. Иногда слышались членораздельные яростные выкрики: «Руби их всех! Бей, не щади! Бей!» Когда они прискакали на место стоянки, к холму, налетчики-враги уже умчались: остались после них перевернутые казаны, дотлевающие кошмы юрт, иногда раздавались откуда-то, из обломков и лохмотьев, стоны. Были зарублены не только стражники-нукеры степного бека, но и он сам. А Бутакез-бегим… ее и других женщин разбойники увезли с собой.…Ибн Сина долго ощущал гнетущую боль в сердце, будто все, что он припомнил, случилось не много-много лет назад, а сейчас и здесь. Что было бы с ним, если б тогда улыбнулась судьба и соединила его с любимой, Бутакез-бегим? Ну, согласись на это ее отец… Были бы они с Бутакез счастливы? И стал бы он тем, кем стал? Смог бы написать те книги, которые прославили его? Стал бы он тем целителем, перед чьим искусством преклоняются ныне и простой люд, и великие мира сего? Ибн Сина усмехнулся про себя: «Эх, Абу Али, Абу Али! Считаешься мудрецом, а мыслишь, как глупец! Достиг уже пятидесяти, а все рвешься к славе? Да разве счастливые мгновения, проведенные с той степнячкой, не прекрасней, чем мишура славы? В уменье, в искусстве врачевания ты еще можешь преуспеть, а вот поди-ка преуспей в любви, поди-ка верни молодость… Ну, а дай тебе возможность выбрать, — что бы ты выбрал?» Ибн Сина долго еще молчал. Сердце продолжало болеть, будто девушка по имени Каракез, о которой рассказал ему Шокалон, не чужая ему, будто она его крови, дочь его собственная. Лет пятнадцать назад в Хамадане из-за козней придворных, от которых Шамс-уд-Давля, недалекий, не смог его защитить, скрывался он, помнится, в доме у одной вдовы. Миловидная эта вдова после смерти мужа осталась с дочкой лет трех-четырех. Ибн Сина жил в пристройке во дворе, а вдова с дочкой во внутренних комнатах дома. Сначала вдова стеснялась, избегала ученого, но постепенно, присматривая за его бытом и скарбом, привыкла к нему. Абу Али испытывал к ней чувство приязни — и к ней, и особенно к маленькой дочке вдовы, голубоглазой, с милой картавинкой, девочке. Было самое жаркое время лета. Ибн Сина поехал по каким-то срочным делам в Исфахан и остался там на несколько недель. А когда вернулся, узнал, что девочке очень плохо. Она отравилась чем-то, а вдова потеряла голову, не знала, что делать. Ибн Сина тут же начал лечение. Сделал промывание, дал нужные лекарства. Девочка пришла в себя, открыла глаза, узнала его. И прошептала посинелыми губами: «Отец!» Как ни боролся Ибн Сина, он не смог спасти девочку. В ночь ее смерти, под непрестанные рыдания матери, Ибн Сина просидел с мертвой девочкой на руках до утра. Его терзали сомненья — в своем уменье лечить и спасать, в благости небес, в том, что жизнь самый ценный дар. Несколько долгих месяцев мучился он, будто лишился родного ребенка, а не чужого. Сейчас было то же… Ибн Сина посмотрел на Шокалона: — Эта несчастная дочь Бутакез-бегим… — Каракез-бегим, — подсказал Шокалон. — Каракез-бегим… в Исфахане, у эмира Масуда в гареме? Это верно? — Я сказал то, что мне сказал сын. — А сын где? — Неподалеку от Исфахана, в какой-то горной пещере… Отчаялся. Решил отшельником стать… А Исфахан… Ворота города заперты, в городе — мор! Ибн Сина вздрогнул. Побледнев, переспросил: — Черный мор? — Да, так говорят… Люди мрут, будто с тутовника спелые ягоды осыпаются. Ни в Исфахан зайти нельзя, ни из Исфахана выйти. Все двенадцать городских ворот заперты… Что ж делать? — я подумал. Месяц побыл у сына, в горах, а потом вот нанялся водоносом в караван, который идет в Бухару. Хочу возвращаться домой, Абу Али. Хмурый Ибн Сина поднялся: — Я отправляюсь в Исфахан. Если хочешь, и тебя с собой заберу. Может, что-нибудь придумаем. Решай, Шокалон!
Глава шестнадцатая
Рыжий Абул Вафо — посланец могущественного султана, его доверенное лицо, визирь по чину, — долго смотрел вслед сарбазам, уходившим на конях к Тегинабаду, смотрел со страхом, скрывая, однако, страх свой. Сарбазы окружали крытую повозку: там, за желтой занавеской, был великий Ибн Сина, знаменитый врачеватель, столь ожидаемый в Газне, но прибывший сюда из Газны… Правда, визирь, посланец султана и пр. и пр., достопочтенного Ибн Сину не увидел в лицо, потому что великий исцелитель из крытой повозки так и не вышел, а когда на миг заглянул Абул Вафо внутрь, то… Что мог заметить? Человека, на лицо которого натянута была черная кожаная маска, а через прорези маски смотрели глаза, горящие, как уголья раскаленные. Абул Вафо передернуло: да, такие глаза, такой взгляд… он обжегся уже тогда, когда повозка тронулась и шелковая занавеска чуть-чуть приподнялась, — обжегся он об этот взгляд, а потом сразу похолодел до кончиков ногтей. Рябой мушриф-гонец привез из Газны, от главного визиря Али Гариба, тайное письмо. Рыжему Абул Вафо сообщалось о том, что великого исцелителя, сопровождаемого мушрифом, тем самым рябым, никто не должен видеть до тех пор, пока глашатай не сообщит о нем людям на большом базаре Тегинабада. А после того как станет людям известно через глашатая, что к ним в город пожаловал великий исцелитель, мушриф представит Ибн Сину ему, Абул Вафо. А Рыжий Абул Вафо его, великого исцелителя, должен встретить с большим почетом, любезно и щедро, а затем Рыжему предписывалось: известив вскользь правителя Тегинабада, везти великого Ибн Сину в Газну! Абул Вафо первый придумал план заменить истинного Ибн Сину фальшивым, но, прочитав тайное письмо главного визиря, сильно испугался: в замысле Али Гариба содержалось нечто куда более опасное и зловещее, чем предлагал он, Абул Вафо. Дело шло уже не о том, чтоб потянуть время с исполнением султановой воли. Сегодня, когда увидел незнакомца в черной маске, Абул Вафо почувствовал, как говорится, кожей всю опасность задуманного главным визирем: не на время подменить истинного Ибн Сину, а и впрямь заменить его невеждой-самозванцем, дабы тот… Не хотелось даже думать об этом… Какой густой туман… Вокруг туман. И то, что свершится, — туманом покрыто. Абул Вафо медленно спустился с холма и направился к синей шелковой палатке у его подножия. Месяц назад возвратился он из Хамадана и не вошел в город, а нарочно выбрал для пристанища пригородный рабат. Чтобы особый караван, подготовленный по велению повелителя для его доверенного посланца, ни в чем не нуждался, тут, под рукой, было все: и сытная еда, и отборные кони, и разные вьючные животные, и оружия вдоволь, и одежды, и мешки с золотом — все-все, что душе угодно, было в его распоряжении. Из синей шелковой палатки, украшенной золототканой бахромой, вышел навстречу Рыжему совсем молодой, лет пятнадцати-шестнадцати, юноша с большими ласковыми глазами. Учтиво поклонился хозяину. Молодой слуга был одет в красную шелковую рубаху и широкие шаровары, тонкая его талия перехвачена узеньким серебряным пояском. Застенчив, словно девушка, что в нем и нравилось Рыжему больше всего. Поклонился хозяину, спросил: — Можно, господин мой, я принесу воду для омовения?.. В другое время Абул Вафо Рыжий обязательно приласкал бы любимца, но сейчас было не до этого. Он нетерпеливо махнул рукой, перебил юношу: — Где там лазутчики? — Неподалеку. Готовы служить моему господину. — Зови! Из-за палатки словно из-под земли выросли четыре дервиша в обычных для этого рода людей лохмотьях, при всех дервишских причиндалах: треухи конусом, в руках палки, переметные сумки на плечах. Абул Вафо нахмурил рыжие кустистые брови, внимательно посмотрел на каждого лазутчика в отдельности: — Помните, что я вам говорил ночью? Четыре конусообразные шапки одновременно склонились: — Помним, помним, благодетель! — Ну, так вот… — Визирь протянул руку туда, где за туманом скрылась крепость Тегинабад. — Туда только что поскакали сарбазы… Ваш путь — за ними! Помните, что сказал: ежели потеряете след этого знаменитого лекаря, не сносить вам головы! Никому не сносить! Поняли меня? Четыре шапки покорно склонились, как одна, перед Рыжим: — Ясно, как день, благодетель наш. Рыжий Абул Вафо долго смотрел вслед новым всадникам, лихо («Ну и дервиши немощные!») помчавшимся к Тегинабаду на свежих конях, им переданных. Потом не спеша Абул Вафо свершил омовение и первую сегодня молитву. Обычно на рассвете, перед тем как приняться за нее, он неизменно обходил всю стоянку, проверял стражу, пересчитывал лошадей и верблюдов, осматривал палатки. Но сегодня у него не было настроения и сил. Вот уже более трех месяцев он, доверенный визирь могущественного султана, скитается из-за этого великого исцелителя, неуловимого Ибн Сины. Три месяца назадглубокой ночью ворвались в его дворец два гонца от султана, подняли с теплой постели, притащили в цитадель. Небо тогда было черным, ночь была черной и холодной. В каменной цитадели, в этом мешке из высоких стен, стояла мертвая тишина, и было там тоже черно и холодно. Кое-где в узких проходах, в нишах над дверями, в старых причудливых напольных стояках-подсвечниках потрескивали, догорая, свечи, хилый их свет едва-едва вырывал из тьмы золотые статуэтки и канделябры, цветастые индийские ковры. Все вокруг казалось покинутым и печальным. Султан лежал на пуховых одеялах и подушках в глубине просторной, о четырех углах, комнаты. Расположена она была в самом глухом уголке дворца. Абул Вафо не раз видел голубую мозаичную облицовку этой комнаты, знал восьмигранный резной столик, стоявший перед постелью султана, и, казалось, помнил даже большую хрустальную вазу и фарфоровую пиалу на крышке столика. Но никогда еще Абул Вафо не видел такого султана! Всегда был он худ и долговяз, но сейчас, казалось, вытянулся донельзя. А широкое и костлявое его лицо — лицо степняка — стало похоже на старую и страшную маску, будто натянули на череп желтую ветхую кожу — вот-вот лопнет: жалкая редкая бороденка с проседью взлохмачена: только глаза, запрятанные под брови, как и прежде, колючи и пытливы. — Мой визирь! Я позвал тебя для одного дела. Но прежде чем изложить его, хочу сказать… — Султан вдруг уронил бритую свою голову-дыню на грудь, замолчал, будто думал, продолжать ли. Голос был и знаком и не знаком Абул Вафо: слабо и глухо говорил султан, всегда столь зычно говоривший. — Вот что, визирь… Я прошу простить меня, грешного. Я знаю, что обидел тебя, зря обидел. Позабыл вроде бы твою сорокалетнюю верную службу… Лишь аллах безгрешен, а человек, будь он шах или нищий… в конце концов, все мы смертные — рабы аллаха… Ну и ну! Абул Вафо сорок лет служил этому человеку, воителю, перед которым весь мир содрогался, а тут вдруг такие жалкие слова? Впервые из его уст… На всякий случай Абул Вафо произнес: — Солнце мира! Если что-то и было несправедливого, то… не вы виноваты, я виноват, неблагодарный ваш раб. Слабо махнув рукой — садись, мол, — султан опять закрыл глаза. Лицо покрылось крупными бусинками пота, сморщилось, будто сплющилось. — Враги государства распускают дурные слухи… Будто я, грешный раб аллаха, поражен тяжким недугом, впал в бессилие… — Длинные смуглые пальцы Махмуда медленно сжались в огромный кулак. — Ложь! Тысячу раз говорю: благодарение аллаху, я жив и здоров! У меня хватит сил бороться в открытую с моими врагами… кто желает мне смерти, понимаешь? Но… грудь мою грызет одно желание… не исполненное пока… — И, словно желание это вновь схватило его за сердце, султан осторожно погладил волосатую грудь. — Видеть хочу в своем дворце этого… знаменитого врачевателя Ибн Сину, понимаешь?! Обуянный гордыней, этот лекарь вот уж двадцать лет, как отказывается служить моему трону, скрывается от меня. По сей день не обращал я на него внимания. Если б захотел… этого ничтожного… этого великого целителя видеть в своем цветнике — давно нашел бы, хоть из-под земли достал. Коли он улетел в небеса, за ноги бы стянул оттуда, а скройся он под землей — за ухо вытащил бы!.. Отныне, отныне хочу видеть его во дворце у себя!.. Голос султана Махмуда загрохотал, как бывало. Внезапный гром ударил, и показалось, что все задвигалось в большой мрачной комнате. И все же обласканный, названный ныне «мой визирь», Абул Вафо понял, что темные слухи о том, что султан сражен тяжким недугом — недугом и тела и души, — правда. Эти слухи пугали друзей и сторонников султана в Газне и несказанно радовали его недругов. Друзья просили у аллаха исцелить могущественного, враги день и ночь молились, желая некогда могущественному скорейшей смерти. Он и сам, Абул Вафо, несколько лет назад отстраненный от участия в военных советах, жил в злорадном ожидании зловещего известия. И все же он боялся Махмуда, ах, как он его боялся!.. И потому первой мыслью, пришедшей на ум после того, как султан поручил именно ему, Абул Вафо, «добыть» Ибн Сину, была мысль о побеге. Бежать! Куда угодно, только бежать! Скрыться с глаз, пока не минет опасность, пока султан окончательно не проиграет единственное (и последнее!) свое сражение — со смертью. Но он, визирь Абул Вафо, отказался от побега, нашел — пусть не сразу, — что мысль о побеге и не умна и не верна. Это понял он сам, и родственники, собравшиеся у него на тайный совет, были такого же мнения. Э, убежать от этого черного ворона, от султана, чья длань достанет тебя на всем пространстве от восточных границ до западных? Да и зачем, разберемся, бежать? Все зависит от воли аллаха. Если по милости аллаха повелитель покинет сей бренный мир, то успеешь ли ты вовремя прибежать? А если он получит исцеление, что же тогда будет с отказавшимся? Со всеми отпрысками его и родней? Так Абул Вафо стал особым тайным посланцем султана. И вот уже больше трех месяцев Рыжий в дороге. Нет, не в дороге, а средь двух огней! Слово «огонь» почему-то напомнило об эмире Масуде. О его узких, колючих, как у отца, и по-отцовски холодных глазах. Вот уж верно: направо пойдешь — дракона встретишь, налево — в ад попадешь! Рыжий Абул Вафо, устав от тяжких мыслей, склонил голову на подушку и заснул.Он проснулся, услышав шум. Полдень на дворе: зеленые поля и холмы вокруг рабата купались в лучах теплого весеннего солнца. На том берегу сая[75] показались всадники. Они! Из Тегинабада. Вон и крытая повозка с желтыми шелковыми занавесками, а за повозкой еще один отряд нукеров. От тех, кто ехал впереди, отделился кто-то со знаком посла на чалме. «Рябой мушриф, что привез вчера тайное письмо главного визиря!» — и Абул Вафо двинулся навстречу. Рябой мушриф, радостно возбужденный — рот до ушей, — остановил коня у самой палатки и спрыгнул с седла: — Господин визирь! Великий исцелитель, почтенный Абу Али Ибн Сина, которого вы искали, нашелся! С помощью аллаха он лечил бедных на базаре в Тегинабаде. А теперь мудрейший из мудрых пожаловал к вам. «Ты и не знаешь, дуралей, что за это темное дело лишишься бестолковой своей головы», — сказал про себя Абул Вафо. Увидев бегущих со всех сторон слуг и сарбазов, крикнул во всеуслышание: — Добро пожаловать в наш скромный стан, о великий исцелитель, достопочтенный шейх-ур-раис! Поистине велик и милостив творец мира, благодаря которому нам выпало счастье лицезреть мудрейшего из мудрых. Подъехала крытая повозка. Рябой мушриф со знаком посла, приколотым к чалме, подбежал к повозке, распахнул натянутые на каркас занавески. — Добро пожаловать к доверенному визирю нашего повелителя, о великий исцелитель Ибн Сина! Добро пожаловать!.. Со ступеньки повозки сначала соскочил молодой (недавно пробились усики), но весьма важный видом слуга. Он не спеша рассмотрел собравшихся перед палаткой, затем вторично распахнул занавески и, почтительно склонившись, произнес: — Сойдите, о шейх, вас ждут. Шахвани был одет в синий суконный халат, поверх которого струилась белоснежная мантия, серебристая чалма накручена поверх синей остроконечной тюбетейки. Целитель, держа в одной руке большую книгу в желтом сафьяновом переплете, в другой трость красного дерева с набалдашником из слоновой кости, величественно спустился на землю, спокойно оглядел застывших в поклоне людей. Нет, это был не тот Абу Халим Шахвани, который несколько недель назад ютился в лачуге Маликула шараба, о нет! Перед людьми стоял совсем иной человек — представительный и величаво-мудрый. И борода, присыпанная сединой, которая так шла ему, и дорогой суконный халат с белой мантией, и серебристая чалма на голове, и толстая, величиной с подушку, книга в дорогом переплете, и тяжелая дорогая трость — на всем, на всем в его облике лежала печать царственного ума и спокойствия. Шейх-ур-раис, да и только! Все замерли, покоренные, растерянные. Лишь рябой мушриф, внимательно наблюдавший за всеми и за всем, отважился с почтительным поклоном обратиться к «ученому»: — О мудрейший! Пока вам поставят отдельную юрту, соблаговолите пожаловать к господину визирю! — Добро пожаловать! — снова сказал Абул Вафо, согбенностью своей выражая полное почтение. Шилким, положив руку на плечо молодого красивого ученика, все так же величественно прошествовал к шелками украшенной палатке визиря. Все, даже сам Абул Вафо, с неловкой поспешностью попятились, уступая дорогу. И опять лишь рябой мушриф со значком на чалме осмелился ввести ученого под руку внутрь шатра. Правду сказать, так этот рябой мушриф, знавший чудо-лекаря и до, и после тегинабадского базара, не очень-то благоговел перед ним. И хотя был вынужден терпеть внезапно явленную людям спесивость его, про себя посмеивался над Ибн Синой: еще бы, он сам, этот гонец, собрал глашатаев и все, как надо, объяснил им — что кричать, про кого кричать. Расположились вокруг столика о шести углах, сотворили молитву. Рябой мушриф открыл было рот, хотел обговорить предстоящие дела, но тут «великий исцелитель» величаво поднял белую, холеную руку, показав всем золотые кольца, нанизанные на каждый палец. — О делах мы еще успеем потолковать, почтенный мушриф! Мы, целители, обычно говорим: сначала угощение, потом — совет! Немало мудрого, скажу я вам, заключает в себе это присловье!.. Сказав это, Шахвани обратился к Абул Вафо: — Простите меня, господин визирь, но целители, перед тем как приступить к трапезе, должны знать, что будет подано! — Шурван-шер, — ответил Рыжий, — пища шахская, благодетель наш. — Это особый отвар из петушиного мяса, — пояснил рябой мушриф. — Кто его съест — становится петухом, а кто не съест — курицей. — Хвала вам, хвала… Лучше один петух, чем тысяча кур! — воскликнул «чудо-лекарь». — Ибо мясо петуха, — согласно нашим ученым изысканиям и предписаниям, является лекарством от тысячи болезней… Еще что? — Кебаб, приготовленный из печени самого молодого ягненка и жаренный на углях от веток горной арчи! — Тоже неплохо, особенно если учесть, что ваш покорный слуга целую главу в своей книге «Аль-Канон» посвятил целебным свойствам горной арчи!.. А теперь скажите, какие будут вина к яствам? — Вина? — Да, вина! — Шахвани все поглаживал свою красивую бороду и внезапно он расхохотался: — Ах, да… Вина не приняты… Но, господин визирь, неужто в жизни вы ничего не пили, кроме… петушиного отвара? Рябой мушриф подхихикнул тут же: — О великий исцелитель, вы еще не знаете господина визиря! В молодости у господина визиря во дворце устраивались такие пиры и украшали их такие музыканты и певцы, что на них… вино лилось рекой… — Неужели?.. А красавицы? Иль господину визирю после петушиных бульонов не приходилось иметь дел с курами? — О благодетель, вы еще не видали тех, кто прислуживает господину визирю и за столом, и… — Увидев поваров с подносами, рябой закричал: — Вина! Вина! Целый хум вина! Через мгновение стол был накрыт. И отменно. В серебряных блюдцах подали миндаль в мягкой, тонкой скорлупе, хурму, финики, фисташки, золотистый изюм и черный изюм: громоздились на столе тонкие лепешки из теста, приправленного соком сливы, пирожки-самса, жаркое из перепелки: принесли и знаменитый шахский бульон, — словом, в изысканных яствах недостатка не было. «Великий исцелитель» умеренности в питье и в еде не проявил. В разгар пира он, взглянув уже несколько осоловело на Абул Вафо, положил руку в кольцах на тяжелую свою книгу: — Сожалею, что вы, господин визирь, не прочитали мой труд! И жаль, что люди по своему невежеству не ведают о жемчужинах мудрости, собранных в нем вашим покорным слугою, а если б прочли, то узнали, что хорошее вино, как и луноликая красавица, есть благодеяние аллаха! Женщина — это лакомство, так сотворил аллах, стало быть, не отдавать ему должного внимания есть грех!.. Тем более после шурван-шера… Или господин визирь, — ученый склонился к Абул Вафо, — лишен счастливой способности… лакомиться? Но мы тогда в два счета вылечим от такого недуга. Абул Вафо сидел невеселый, уставившись в одну точку. Желтоватые глаза его не ответили на шутку. — Ну-с, раз так… — сказал «чудо-лекарь», оглянулся, где ученик. — Запиши-ка. Иначе господин визирь не поймет наших пожеланий. Возьми бумагу и перо. Взял? Пиши… Ежедневно утром и вечером нам следует подавать сливки, сбитые из молока горной газели. Абул Вафо Рыжий поднял глаза на рябого мушрифа. — Горная газель? — Не газель, а молоко газелье. Еще точнее — сливки из этого молока, или вы не лакомились… гм… сливками, господин визирь? — Ел их, конечно… но… горная газель? — Почему вы удивляетесь, господин визирь? Иль в великом султанате нет гор? — Есть, благодетель, есть! — Иль в этих горах перевелись газели, господин визирь? На этот раз вместо Абул Вафо ответил рябой мушриф: — Хватит, хватит спорить… Такому целителю, как вы, мы найдем не только молоко горной газели, но, если захотите, яйца птицы Анко[76]. — Благодарю покорно!.. Далее. Шербет из тутовника, балхского тутовника. Абул Вафо, моргая глазами, спросил: — А если шербет будет сделан из гератского? То есть тутовник из Балха будет, но привит в Герате! — Нет, нет! Я употребляю только балхский, чистый балхский. — Сделаем! — снова воскликнул рябой мушриф, сверкая глазами. — В полдень… мясо молодой газели, жаренное на миндальном масле с измельченной сайгачьей травой, базиликом и мятой! Запомните: если хоть одна из этих трав будет отсутствовать, я это узнаю по запаху за сотню шагов. — Сделаем, почтеннейший! — Ужин должен быть легким… Так советует мой «Канон». Кебаб из перепелки и то, что вы предложили сегодня, — бульон петушиный. Ну, а если к нему будет доставлена какая-нибудь нежная птичка… не целованная еще и матерью красавица, то на вас так и посыплются благодарности аллаха! — Хвала, мой благодетель, хвала вам! — выкрикнул рябой мушриф. А Абул Вафо все глядел и глядел в одну точку. Он знал, знал, кто перед ним, но когда Шахвани прибыл сюда, степенность «ученого» посеяла в душе визиря некие сомненья: теперь, после похотливых намеков и требований, все эти сомненья рассеялись. Но тем лучше он понимал, сколь будет опасно не выполнить требований. Нецелованную невольницу — где ее возьмешь? — Простите меня, о великий шейх, — боязливо заговорил Абул Вафо. — Те райские птицы… о которых вы говорили… они должны каждый вечер меняться или… вам нужна одна? — О господин визирь! Что может быть прекрасней, чем ежедневно прилетающие новые птички? — со смехом воскликнул «великий исцелитель». И вдруг, что-то вспомнив, перестал смеяться. — Да, вот оно что! Я слышал, что… младшая любимая жена правителя Бухары Алитегина находится в плену в крепости Тегинабад! Визирь испуганно посмотрел на рябого мушрифа: — Любимая жена эмира Алитегина? — Да, я это слышал. Когда покровитель правоверных, великий султан Махмуд свершил победоносный поход в священную Бухару: он забрал в плен любимую жену и дочь эмира Алитегина. И говорят, что эти знатные узницы находятся в крепости Тегинабад. Может быть, вы их найдете и привезете сюда, господин визирь? — Нет, нет, это невозможно! Эти пленницы не в Тегинабаде, их содержат в другом месте! А потом… это же собственность повелителя. — Хвала, хвала вам, господин визирь! — «великий исцелитель» опрокинул очередную пиалу вина и погладил свои красивые усы. «Покровитель правоверных надзирает за ними, но сам завтра-послезавтра попадет под наш надзор! И его трепещущая, как птичка, жизнь будет в моих руках!» — так хотел было молвить охмелевший Шахвани, но — не успел, слава аллаху. Ибо у порога, держа в руках угощения на серебряном подносе, возник черноглазый молодой слуга Абул Вафо. Его густые, как у девушки, ресницы были застенчиво опущены долу. — О!.. Иди же сюда, звезда души моей, не стесняйся, заходи, мой хороший! О, какое счастье быть жертвой твоих глаз! — заговорил Шахвани, чуть не захлебываясь словами. — Вы свободны, господин визирь и господин мушриф. Ваш покорный слуга должен отдохнуть! Пусть мне прислужит этот солнцеликий юноша. Вы же все свободны, свободны… Рыжий Абул Вафо вышел из палатки, будто облитый нечистотами. Он шел, проклиная гостя, и оборачивался, как старая верблюдица, которую разлучили с верблюжонком.
Глава семнадцатая
Глава государственной канцелярии, досточтимый господин Абу Наср Мишкан лично проводил Бируни до самого его дома, — их обоих почтительно сопровождали нукеры. Прощаясь с освобожденным из узилища ученым, вельможа вновь подчеркнул, что сегодня, скорее всего сегодня, за мавляной будет послано из дворца и нужно быть полностью готовым встретиться с султаном… Калитку мавляне открыл Сабху. Увидев учителя живым, он сразу, не произнеся приветствия, пал на колени, стал творить благодарственную молитву, то целуя землю, то вскидывая лицо к небу. И всегда-то худощавый, юноша еще сильней похудел, стал тонким, будто прутик. Бируни покачал головой, поднял Сабху с земли, вошел во двор. Там было чисто полито, цветы и трава базилик выглядели ухоженными. — Где Садаф-биби? — Садаф-биби!.. — Сабху снова рухнул на колени и стал биться лбом о землю. — Мы лишились ее, учитель, лишились! — Как и когда? — В ту же ночь… в ту же ночь, когда вас увели. Четыре сарбаза ворвались к нам тогда, схватили ее, бросили в повозку… Бируни долго стоял, прислонившись к стене дома. Почему-то вспомнился ему Пири Букри. Темный сырой погреб торговца, круглая, похожая на черепаху коробочка с драгоценным камнем. Это он, горбун! Это его рук дело, грязное дело его грязных рук! Но тогда откуда сарбазы, о которых говорил Сабху? Нет, ночью в чужой дом могут ворваться сарбазы только из дворца! Неужели султану Махмуду понадобилась бедная девушка-рабыня, ему-то, у кого такой громадный гарем?! «Может, эту тайну разгадает Маликул шараб?» — подумал Бируни. Но по рассказам Сабху, который все еще не поднялся с колен, тут же выяснилось, что, когда был схвачен Бируни, в ту же ночь и Маликул шараб был схвачен и тоже брошен в темницу. Почему? Этого никто толком не знал: одни говорили, что будто бы за богохульство, другие — что, мол, предерзостно отзывался о великом султане, третьи шептались, что в зиндан его бросили вовсе не по велению султана, заговорщики-визири свершили это дело. Дом без, Садаф-биби — словно мрачная каморка без свечи. Бируни вдруг с особой силой ощутил, что и жизнь, и жилье его освещало и обогревало присутствие Садаф-биби, ее милое личико, ее застенчивая улыбка, ее тихие песни, порой грустные, а порой веселые, и приятный слуху хорезмский говор с картавинкой. Что же делать? Где искать девушку? Кто поможет ему в поисках? Вдруг пришла мысль — Хатли-бегим, только она! Бируни и желал, и не желал встреч с этой властной женщиной. Нетерпеливо ожидал он теперь султанских гонцов, о которых говорил ему Абу Наср Мишкан. Но почему-то гонцов не было. Прошла ночь, прошел день — из дворца ни слуху ни духу. Бируни и не выходя из дома чувствовал, что тревога, нависшая над городом, растет. В бессонные ночи и дни, полные тоскливого напряжения, он строил разные планы спасения Садаф-биби и Маликула шараба, но сам же и разрушал их, легко доказывая себе, что они фантастичны. Чтобы отвлечься от водоворота томительных предположений, он хватался было за свою «Индию», а иногда мысленно отправлялся в обсерваторию — чтоб проверить идеи, родившиеся в темнице. Прошло несколько «пустых» дней, и он на самом деле отправился в свое «убежище звездочета». Обсерваторию построили перед походом султана в Индию, на вершине горы Кухишер, над городом, выше крепости. Двухъярусная, кругом, постройка возведена была быстро, под его собственным руководством. На верхнем ярусе размещались различные приборы для наблюдения за движением небесных тел, на стенах висели таблицы звезд, вычисления, календари. А нижний ярус здания составляли многочисленные комнаты: побольше — для собраний ученых, состязаний поэтов, и поменьше — уютные комнаты переписчиков. Особенно много работы у них бывало, когда приходилось переписывать хвалебные оды, посвященные султану. Раньше султан приходил сюда довольно часто. Любил сидеть ночами у инструментов, беседуя с астрономами и астрологами, любил слушать оды и поэмы, написанные «садовниками сада поэзии» — его сада. Каллиграфы старательно переписывали — десятками и сотнями свитков — самые пышные стихи: они больше всего нравились Махмуду, он потом отправлял эти свитки в подарок иноземным правителям. В последние же годы султан Махмуд впал в слишком явное благочестие, особенно после того, как заболел. Не по душе стали ему ни пиры, ни стихи, ни ученые беседы. «Убежище султана», обсерватория потеряла прежнюю привлекательность и для многих ученых, и совсем перестали ее посещать поэты и музыканты. Остались верны «убежищу звездочета» — верны Бируни! — мавляна Абу Талиб Фаррухи, поэт Зийнати да молодой способный историк (и прекрасный художник-каллиграф) Абу Фазл Байхаки. Бируни и раньше проводил большую часть своего времени в тихих комнатах этого убежища знаний: занимался чтением, наблюдал вечно изменчивое небо, а когда уставал, любил беседовать с друзьями об астрологии, геометрии, философии: ну, а теперь, когда он не находил себе места дома, обсерватория тем паче стала для него желанным прибежищем. Бируни принялся за прибор, идея которого озарила его в тюремном подземелье. Идея… замысел… Казалось, основательно созрели они в голове Бируни. Выяснить тяжесть минералов относительно тяжести воды, вытесняемой ими. Вес одной десятой мискала золота взять за единицу измерения… Идея верная. Замысел прибора обоснован. Но как превратить идею в нечто материальное, сделать не только открытие, но — изобретение? Долго оно мучило его. Особенно весы, которые должны быть припаяны под носиком кувшина, весы необычайно чувствительные! Может быть, они уже были — они или их прообраз — у какого-нибудь ювелира? Бируни обошел всех знакомых ювелиров. Кроме Пири Букри. Но весов, которые ему были нужны, ни у кого не нашел. Даже у дворцовых менял. Заботы изобретательские несколько отвлекали ученого от горьких мыслей о Садаф-биби: он, можно сказать, запирался — надень и на ночь — в обсерватории. Или ночью дома пытался забыться за чтением. Шли дни. И вот однажды, когда Бируни остался ночевать дома, его разбудил незадолго до утра Сабху. Ученого поджидали на улице конные стражники. А с ними был и Абу Наср Мишкан — в знакомом синем суконном халате, в синей чалме. Близился рассвет, вокруг горланили петухи, взлаивали, пробуждаясь, собаки, иногда слышался рев ослов, но небо все еще было полно звезд, и каменные плошки-фонари, установленные кое-где перед богатыми домами, еще светили. Всадники галопом понеслись по берегу Афшан-сая, на мгновенье остановились у султанского сада, но от его ворот повернули не влево, в сторону главного дворца, а направо, по дороге, ведущей за город. Вскоре лавки, торговые ряды, караван-сараи и мечети остались позади; открылись скачущим невысокие холмы, зелеными грядами тянувшиеся друг за другом, а за ними засверкал позолоченный купол мечети кладбища, большого загородного кладбища. Бируни удивленно посмотрел на всадника рядом с собой. Глава дивана, досточтимый Абу Наср Мишкан со значением кивнул головой, приставил палец к губам: «Потерпите, мавляна, потерпите — сейчас все узнаете». Вскоре и кладбище осталось позади справа: всадники двигались к густой арчовой роще, откуда ветер доносил горьковатые острые запахи молодой травы и ветвей. Среди деревьев обнаружилась почти круглая поляна. И точно посередине ее ярко светилась большая желтая юрта — «золотой купол», как тут же назвал ее про себя Бируни. В стороне от этой юрты расположилась еще одна, поменьше, там бродили нечетко различимые глазом людские тени. Глава дивана слез при помощи нукеров с коня, чуть согнулся, потер занемевшие в скачке икры ног. Бируни спрыгнул на землю сам. — Мавляна, состояние повелителя правоверных тяжелое, — сказал вдруг Абу Наср. — Умоляю, не отказывайте ему ни в чем, дорогой! Шелковый вход юрты распахнулся: вышла женщина, закутанная вся, до щиколоток, в черное. Приблизилась к ним. Чуть приподняв черную кисею на лице, тихо произнесла: — Здравствуйте, мавляна! Хатли-бегим? Хатли-бегим. Снова полностью закрыв лицо, Хатли-бегим сквозь кисею сказала сановнику: — Надеюсь, вы не забыли недавних моих слов. Эта встреча должна остаться в глубокой тайне. В глубочайшей… Времени мало, быстрей заходите вовнутрь. Я уезжаю и буду ждать в «Невесте неба», в своих покоях. Бируни вслед за главой дивана вошел в юрту. Пространство большое, человек на сто, но — безлюдно, полутемно и пусто. Еле теплилась одна-единственная свечка. Слева от входа, в глубине, рядом со стенкой, затянутой простой черной материей, на высоко застеленной постели из белых кошм лежал человек в черной шапке на голове и в черном шерстяном чекмене. О аллах! Это султан Махмуд? Этот длинный скелет, затянутый в черное?! В юрте, кроме шелковых занавесей входа, не было ничего дорогого. Простые кошмы по стенкам, и на полу медный таз, кумган, — все было старое, ничем не украшенное, изношенное. Султан Махмуд, почувствовав, что кто-то зашел в юрту, хотел приподняться, но Абу Наср Мишкан проворно подбежал к ложу, присел на корточки, поправил подушки под головой и под боком лежащего. Султан словно и не видел сановника — смотрел на Бируни, только на Бируни, поблескивающими, как ртуть на дне наперстка, глазами. Взглядом молча подозвал ученого подойти поближе. Закрыл глаза, заговорил медленно и трудно: — Мавляна Абу Райхан… делать нечего, все мы, грешные, — рабы аллаха, жизнь наша в руках создателя, короткая, с воробьиный клюв… в моей душе одно желание… увидеть хоть раз Ибн Сину! — Султан, издав глухой стон, сглотнул слезу, что просочилась у него сквозь ресницы. — Всевышний свидетель, — продолжал он, — желание это вызвал во мне он сам, создатель. Я позвал вас… чтоб последнее желание не унести с собой в гроб! Глава дивана поспешно достал из кармана платок, приложил к глазам. — Покровитель правоверных! Да исполнит создатель ваше желание! От визиря Абул Вафо пришло к нам известие: с неделю назад он выехал из Тегинабада вместе с великим исцелителем, а мавляна Бируни сегодня же отправится им навстречу, дабы поторопить их, быстрей привезти Ибн Сину в Газну. Неужели все это правда? Неужели тот, кто двадцать лет отказывался служить султану Махмуду и потому скитался на чужбине, решил ехать в Газну? Неужели удастся увидеться с ним? Волнение на лице Бируни султан заметил. Но истолковал по-своему. — Простите меня, грешного, мавляна, — промолвил он. — Да, я виновен… сгоряча вас обидел. Как теперь быть? И как иначе поступать? Дела в государстве таковы, что обладатель трона вынужден то увещевать своих подданных, то быть жестоким с ними, третьего пути — нет!.. Ярко вспыхнул на миг в душе Бируни мстительный огонь, костер, питаемый давними бунтовскими мыслями, которые приходили к нему бессонными ночами, которые мечтал бросить в лицо когда-нибудь этому грозному, жестокому самодержцу. Да, болела, давно болела и горела душа, негодующая из-за несправедливых дел султана, душа, воспитанная непреклонным Абдусамадом Аввалом. Ну так что, наступил этот миг мщения? Ударить теперь словами горькой правды… Кого? Деспота? Или вот этого распластанного на старой кошме, бессильного, жалкого старика с печальными, предсмертно-ртутным блеском сверкающими глазами? — Поверьте моим словам, мавляна, я, ничтожный раб аллаха… я знаю свои грехи… Пришел на кладбище… поклониться могилам святых. Если кому-то из правоверных нанес обиду, поступил несправедливо, то хочу испросить у духов святых прощенья… если нанес ущерб чьему-то имуществу, то вернуть… хочу… десятикратно. Решил сделать так, чтоб каждый пострадавший правоверный простил меня, грешного. Вот глава дивана… он знает, он свидетель. Три дня назад снарядил в Туе еще одного верблюда, нагруженного золотом… Хочу установить мраморное надгробие на могиле того самого… шаха поэтов… что написал «Шахнаме»… Абулкасима Фирдоуси… хочу построить еще одну соборную мечеть в городе, где он родился! «О всевышний! Почему же совестливость и раскаяние ты не вложил в душу этого спесивого раба своего лет эдак тридцать назад? Почему не пробудил в нем раньше справедливости и сочувствия — раньше, еще до того, как он причинил стольким людям столько несчастий?! Нет, только посол смерти Азраил, а не совесть — причина раскаяния этого жесткосердого». Султан между тем все так же униженно продолжал: — Не верите мне? Но аллаху видна истина, мавляна! Уже десять лет я сожалел о том, что обидел… Абулкасима Фирдоуси. О, почему, почему шаха поэтов под свое крыло я не взял, почему послушался коварных визирей и прогнал его из Газны? Почему, получив его книгу, с головы до ног не осыпал золотом написавшего… такую книгу?! Абу Наср Мишкан снова схватился за платок. Чуть ли не рыдая в голос, осмелился возразить: — Солнце нашего мира, не надо терзаться… Вас ввели в заблуждение жалкие завистники. Вы же… вы истинно покровитель наук и искусства… И если бы он сам, шах поэтов, не поддался тогда гордыне, а склонил бы голову перед вами, султаном султанов, десницей всевышнего, покровителем правоверных, то тогда бы он, Абулкасим Фирдоуси — пусть аллах предоставит ему место в своем цветнике! — был бы счастливейшим из поэтов! — Благодарю тебя за доброе слово… Бируни стоял перед ложем султана Махмуда, молча, склонив голову. Ему живо представилась старая баня в нищем квартале Афшаны. Помещение было заполнено неудачливыми стихотворцами, опустившимися до нищеты, старыми музыкантами и певцами, и там-то, среди бесприютных этих нищих, выпрямившись гордо, стоял гневный бородач старик. В одной руке держал он глиняную касу, наполненную мелкими серебряными монетами, в другой — чашу вина. Он выпивал, потом ее наполняли, и снова он пил и пил, одновременно успевая пригоршнями брать из касы монеты и бросать их вверх, — монеты сыпались на землю, но никто даже не смотрел на них, потому что все были заворожены величественной осанкой и бунтарскими словами старика: — Меня называют шахом поэзии, но я такой же нищий, как и вы. И до того как написал «Шахнаме», и когда закончил «Шахнаме»! Вот, берите деньги, которые я получил за «Шахнаме»! Половину вам, половину отдам обратно султану Махмуду. А то ведь этот победоносный султан после похода в благословенную Индию опустошил казну и сам, видно, стал нищим, как и мы! Монеты падали и падали на пол, с веселым звоном катились во все стороны. Этот звон слышали, но не ему внимали восторженно кричавшие нищие, бесприютные, калеки: — Да благословит вас аллах, учитель! — Вы не нищий, вы старейшина всех нищих, учи тель! — Не старейшина, а шах обездоленных и бедняков!.. Бируни с трудом прогнал наваждение. Почему-то вспомнил Маликула шараба. Хотел было попросить за него. Но султан опередил: — Передайте великому исцелителю, мавляна, что в священной Газне его ждет самое высокое уважение. В тот день, как пожалует он во дворец, я дам ему столько золота, сколько весит он сам, мудрую голову его украшу жемчугом… Там, где у нас воздух особенно чист, построю ему дворец, из своего гарема… подарю луноликих рабынь, самых, самых… прекрасных. «О, этот странный, изменчивый мир подлунный! Вот какие бывают метаморфозы: султан Махмуд, грозный деспот Махмуд сегодня согласен упасть в ноги Ибн Сине! Выходит, что свершается возмездие? Что оно возможно здесь, в этом мире! Но… пусть тогда сделавший добро и найдет добро, а сделавший зло будет наказан злом». — Будьте спокойны и вы, мавляна! Если достопочтенный Ибн Сина достигнет у нас зенита уважения… вы тоже… такое же уважение мы окажем и вам. Вот когда подошло время сказать о Маликуле шарабе! — Вашу доброту никогда не забуду, повелитель! Только… простите меня… есть одна нижайшая просьба, повелитель! — Говорите, мавляна! — В тени чинары вашего великого государства прозябает один… дервиш… бедняк… имя его — Маликул шараб… — Дервиш? Он — богохульник и пьяница!.. Ну, так что дальше? — Еще раз нижайше склоняюсь перед вами, покровитель правоверных. Этого раба аллаха кто-то зачем-то бросил в зиндан, престарелого, больного, немощного. Султан с трудом воздел костлявую свою руку: — В другой раз на такую вашу просьбу, мавляна, я не обращу внимания. Знайте это… Ибо нечестивый тот пьяница… Ну да ладно! Уважим просьбу мавляны о помиловании того… непутевого. Пиши указ, Абу Наср! Бируни, прижав ладони к груди, попятился из юрты. «Э, надо было бы и про Садаф-биби сказать. Нет, у сильных мира сего дважды просить нельзя. Лучше об этом поговорить с Хатли-бегим!»Глава восемнадцатая
Лишь только Бируни и глава государственной канцелярии покинули юрту, султан обессилел. Долго лежал он, не шевелясь. Думал. Вспоминал. Вчера перед заходом солнца прибыл он сюда, на эту поляну среди холмов. Кладбище было рядом, но такое соседство не помешало почувствовать облегчение, боли в боку, кажется, смягчились, ноющая ломота с беспрестанным ознобом во всем теле вроде бы отпустила. Зажглась в душе свеча надежды, и хоть мигала она, но теплилась. И когда со стороны кладбища послышался голос муэдзина, призывающего к молитве, султан прослезился умиленно: голос звучал так чисто, так сильно и четко, что думалось — этот голос и эхо его в горах ниспосланы именно ему, снисходят с небес, позволяют надеяться. И потому в памяти ожило воспоминание об отце. Тогда Махмуд был еще молод. Отец, эмир Сабуктегин, — дай ему аллах благополучие в загробной жизни! — начал поход в Нишапур. Как и сейчас, стояли теплые весенние дни. Путь в Нишапур тянулся средь невысоких холмов и зеленых лугов. Войско шло в радостно-приподнятом настроении. Во время вечерних остановок в шатрах знати устраивались пиры с участием самых прославленных музыкантов, певцов, поэтов. Однажды, когда дошли до Хоксора — Нишапур был уже недалеко, — случилось нечто поразительное. Сабуктегин вдруг всех обогнал, ускакал вперед, пропадая из глаз меж холмами. Удивленные военачальники не знали — то ли догнать эмира, то ли оставить его в покое. А эмир все скакал и скакал. Поднимался на один холм, осматривался с его вершины, потом скакал к следующему. Наконец на одном из холмов остановился, будто нашел то, что искал, спрыгнул с коня и, пав на колени, принялся целовать землю. Молодой Махмуд, догнав отца, увидел у него в руках большой железный кол. На глазах сына отец, весь в слезах, поцеловал этот кол, а потом обратился лицом на запад и стал свершать намаз. Все были удивлены. Отец же читал одну молитву за другой. Наконец провел ладонями по лицу, поднялся с колен. Отдал громкий приказ поставить на верхушке этого холма, где он нашел железный кол, палатку, зарезать баранов, дабы угостить войско. Когда вечером после захода солнца собрались у него военачальники, рассказал он о случае, что произошел с ним в давнее время, когда его купили как раба на бухарском рынке. Перекупщик был очень скуп: но дороге в Нишапур пала под ним от жары кляча, так седло и сбрую он тогда навьючил на Сабуктегина и погнал раба по бескрайней палящей степи. — Согнувшись под ношей, босой, — рассказывал отец, — наступая на колючки, шел я неделю, теряя силы. Таких мук пусть никому никогда не пошлет всевышний. Дух покидал уже мое тело, когда однажды вечером мы сделали привал вот на этом самом холме, где вы сидите. От меня осталась лишь тень. Не мог проглотить глотка воды; дошел сюда и упал, гладил истерзанные свои подошвы, не спал до самого утра, плакал и просил аллаха, чтоб прервались мои страданья, быстрей исполнилось то, что выпало мне на роду… К утру усталость победила: я задремал. И приснился мне сон… Ко мне подошел белый-белый старик, в руках палка, на голове пышная чалма. «Эй, раб аллаха! — воскликнул он. — Почему ты обращаешься к небесам с такими стенаниями? Почему хочешь умереть?» «О святой отец! Если не мне, то кому же стенать? И не лучше ли смерть, чем такие страданья?» «Аллах с теми, кто терпелив, — сказал седой старик. — Я слуга аллаха, пророк Хызр! Будешь терпелив, и освободит тебя всевышний от всех несчастий, и станешь ты удачлив, и будущее твое будет светлым! Тебя ожидает корона великого государства — будь терпелив, сын мой, терпелив!» Проснулся я. Прослезился. Хотя рассвет близился, люди в караване еще спали. Встал, совершил омовение, принялся за молитвы. После каждой боль в теле утихала, пятьдесят молитв сотворил, — такую силу в себе почувствовал, что оставшуюся до Нишапура дорогу бегом, словно конь, пробежал. Через два дня мы пришли в Нишапур. Перекупил меня там эмир из войска семьи Самани. Эмир Алитегин — пусть аллах обережет его дух! — был способным и храбрым военачальником, а еще великодушным человеком. Он полюбил меня и приблизил к себе. Я служил ему честно, в битвах не скрывался за чужими спинами, оправдал хозяйскую хлеб-соль. Ну, и, согласно пророчеству Хызра, стал вот сам хозяином…Со вчерашнего вечера султан Махмуд жил в ожидании чего-то необычного. Рассказ отца не шел из памяти. Казалось, что пророк Хызр придет во сне и к нему, сыну Сабуктегина, напророчит исцеление. Султан лежал тихо, закрыв глаза, беззвучно в мыслях обращался к небу, просил избавить от болезни. Несколько раз мерещился ему в темном углу юрты, куда не добирался луч света, белый старец. Он ловил его взгляд, вроде бы даже слышал тихий, ласковый голос. Но стоило приоткрыть веки — благообразный старик исчезал. А сейчас вот шелковая занавеска у входа качнулась… показался белый старец с посохом в руках… весь белый, от пят до чалмы, благообразный… нет, это не старец, а сам Хызр, и лицо его светится, и лучи этого света достигают султановой постели. Хызр остановился у порога, что-то произнес шепотом. Не расслышать было… О милосердный создатель! Неужели и это сновидение, только сновидение? Открыть глаза? Но добрый святоликий старец опять исчезнет… Нет, султан не откроет глаз… Говорите же, благодетель, говорите! Раскройте ладони для молитвы! Пусть грешный раб аллаха выздоровеет! Возьмите меня под покровительство свое, исцелите… И я день и ночь буду взывать к аллаху об отпущении грехов, и всю жизнь, всю оставшуюся жизнь посвящу служению всевышнему! — Покровитель правоверных, пробудитесь! Голос святого Хызра тих, волшебно ласков, а этот возглас гремит в ушах. Но, может быть, Хызр умеет говорить и так, хрипло и властно? Не открывая глаз, Махмуд зашептал: «О всемогущий! Благодарен тебе тысячу раз, ты внял моленью грешного своего раба!» — Покровитель правоверных! Пробудитесь. Уже рассвет. Люди собрались, не упустить бы нам время первой утренней молитвы. «А-а, это не Хызр, снова это не Хызр! Это — мой духовный наставник имам Саид». Все же на душе Махмуда посветлело. — О наставник! Вы явились сейчас мне, грешному, в образе Хызра. Погладили мой лоб, пожелали счастья, благословили! Это знак свыше, правда? Даст аллах, теперь я вылечусь, наставник, вылечусь! Имам Саид поднял глаза, воздел белые холеные руки ладонями вверх: — Да сбудется ваше желание! Ежедневно и еженощно будем молиться за вас, покровитель правоверных! Да будут приняты аллахом наши пожелания! Болезнь — незваный дурной гость — да покинет ваш дом, ваше тело. Аминь! Имам провел ладонями по лицу. Наклонился к султану: — Ну-ка, встанем во имя аллаха, милостивого и милосердного! Глаза султана блеснули из-под надбровий, будто свечки из глубины темной лачуги. Иссохшее тело его обрело вдруг силу — осторожно встал с постели, постоял минуту-другую, двинулся к выходу. Возле юрты сгрудились улемы, все в одинаковых зеленых суконных халатах, поверх которых накинуты снежно-белые мантии: выстроились в ряд военачальники, визири, сановники, столпы веры и столпы державы… Солнце еще не выкатилось из-за горизонта, но верхушки гор вдали начинали окрашиваться в бело-розовый цвет. Ах, как все вокруг жило, цвело, благоухало! Под ногами в высокой траве стрекотали кузнечики, от Афшан-сая доносилось кваканье лягушек, запахи арчи, степной полыни, полевого осота, дикого лука, мяты кружили голову. Султан сделал несколько шагов вперед, — ему хотелось с края холма поглядеть на Газну, дымившуюся неясной громадой там, за Афшан-саем. Его любимый город! Да, великий эмир Сабуктегин основал Газну, но это его, его, победоносного султана Махмуда, город!.. Священную Газну, украшение мира правоверных, воздвиг он — трудом своим, любовью, могуществом! За грядами холмов, а далее за густыми садами угадывал глаз высокие порталы дворца «Невеста неба», лазурные купола здания государственных учреждений. Из всех построенных им в Газне дворцов, палат и мечетей султан особо любил «Невесту неба». Сад Феруз и этот лебедино-белый дворец, чистый, как невинная невеста. Тихие дорожки сада, цветники, омытые серебристой водой из фонтанов, редкостные финиковые пальмы, прозрачные водоемы, отделанные китайской мозаикой, лебеди, павлины, переливающиеся на солнце всеми цветами радуги, и рядом беломраморные колонны, успокоительно-прекрасные пропорции дворца! «О создатель! Дав мне эту красоту, дворец и райские сады, теперь, когда только бы и жить в покое и счастье, ты хочешь лишить меня всего этого? Но тогда что же… судьба султана Махмуда Газнийского, того, кого называют покровителем правоверных и десницей аллаха, такая же, как вон у тех нищих и калек, которые бредут на кладбище Мазори калон? И конец одинаков — холодная могила? Но тогда почему в Коране, в святой книге твоей, сказано: „Ас салотин зуллуллохуфил арз[77]“ Поднял меня выше всех своих рабов, о творец всего сущего, но зачем… зачем?» — Принесите паланкин!.. Это приказал Али Гариб. Радостно присоединился Абул Хасанак: — Не спешите, не спешите… я сам… я сам… Повелитель, просим вас… Султан не без труда влез в паланкин, откинулся на подушки. Рапят[78] двинулся в сторону кладбища. Впереди шествовал имам Саид, увенчанный зеленой чалмой, шествовал — медленно, как сытый гусь, мерным постукиванием посоха задавая нужную скорость общему движению. В желтоватых глазах имама сияло довольство. Даже серебристая борода, что доходила до середины живота, казалось, излучала важность. Еще бы! Ведь не кто иной, как он,имам, сумел подчинить себе могущественного султана: весь мир дрожал при имени «Махмуд», а он, наставник Махмуда, теперь его сделал таким, что скажет: «Ложись!» — тот ляжет, скажет: «Встань!» — вскочит. Правда, султан и никогда прежде не шел против имама Саида. В какой бы край ни ступило победоносное войско, всюду по совету имама строились новые мечети, султан радовал улемов щедрыми дарами. Но никогда прежде не был Махмуд столь покорным имаму, как сейчас! Да, он и раньше не отвергал советов и наставлений имама, но, если надо было, тайно делал свое. Кстати, и недавно тоже… За этим нечестивцем Ибн Синой послал гонца, имама не спросясь. Вот и теперь ждет его день и ночь! Имаму донесли и о том, что султан освободил другого нечестивца, Абу Райхана Бируни, решил послать одного гордеца, Абу Райхана, за другим… Этот Абу Али возомнил себя выше аллаха! Правда, нынче, когда султан завел разговор о Хызре и сказал: «Вы сегодня показались мне в образе Хызра, наставник», — видно, прояснилось у султана в голове. Да будет так! Теперь слово имама станет законом для всех! И ни один человек, а уж тем паче нечестивый лекарь, не сможет прибрать к рукам султана! Он — его мюрид, он послушник имама Саида, и только имама Саида! …Как волнуется под ним паланкин, качается, потряхивает. Хочется закрыть глаза. Но нет сил закрыть их… Небо совсем синее, и на синем белые-белые облака. Словно лебеди. Нет, не лебеди. И не облака. Человек, на нем белый халат, на голове остроконечная белая шапка. О святой пророк Хызр! Или нет, это видно, Ибн Сина — великий исцелитель. Да, да, это он, досточтимый Ибн Сина! Видно, не зря привиделся недавно пророк Хызр! Это ведь Хызр является ему сейчас в образе Ибн Сины! Знак, знамение свыше. Слезы стали душить султана, и он опять закрыл глаза. И тут послышался гул толпы, шумевшей, как море, или — как большая река. Нечестивец Маликул шараб говорил ему: «Хоть всю казну в милостыню преврати, а грехов совершенных с себя не смоешь!» Ан нет! Он, султан Махмуд, оказывается, сделал немало доброго! Вон вся Газна пришла! Все, кто может ходить, все правоверные пришли помолиться за него! Только… где Бобо Хурмо, ну, тот, о ком говорил Кутлуг-каддам, где он? Его нужно найти! Всех, кого он обидел, всех нужно найти, дарами выпросить у них себе прощенье. О создатель! Вот когда пришли к нему мысли о справедливости и, совести — когда поразил тяжкий недуг. Могучая река грохочет все сильней и сильней. В гуле ее различимо пение дервишей, крик слуг: «Берегись, берегись!» Что это они несут на плечах? — Это чей гроб? — Не гроб, пустоголовый! Паланкин. Там наш повелитель. — А, повелитель. Да благословит аллах… его душу. Совестливый, справедливый был султан Махмуд! — Совестливый, справедливый, говоришь? Ха-ха-ха! Чтоб и надгробный камень сгорел на могиле такого «совестливого»! «О творец! Выходит, это его хоронят? Коварные придворные! Говорили: надо посетить могилы святых, а понесли его, его самого хоронить! Но я ведь жив… Хотят живым зарыть в могилу?!» Султан пробудился, будто вынырнул из кошмара. Отдернул занавески, приподнялся на локтях, выглянул наружу… Слуги. Высокомерные столпы веры и столпы державы, укутанные в зеленые и златотканые халаты. Дервиши, гремящие сосудами для сбора подаяний, нищие, протягивающие руки, черные и страшные, словно прокаженные в лохмотьях… Море бушует. Река пенится, переполненная, выходит из берегов своих. И впереди — высокий купол там, на кладбище. Оглохший и ослепший, султан закричал: «Назад! Вернитесь назад!» — закричал беззвучно и потерял сознание.
Последние комментарии
1 день 3 часов назад
1 день 7 часов назад
1 день 10 часов назад
1 день 12 часов назад
1 день 17 часов назад
1 день 17 часов назад