Юность [Рюрик Ивнев] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
О романе «Юность»
Этот роман был написан 95 лет назад 21-летним студентом и до сих пор не был издан. Рукопись хранилась в архиве писателя никому не ведомая, и только теперь, случайно обнаружив её, я, его наследник и душеприказчик, решил представить ее на суд читателей. Её автор — Михаил Александрович Ковалев (это подлинное имя Рюрика Ивнева) о «Юности» никогда не рассказывал. Это и неудивительно, о «странностях любви» в Советском Союзе говорить было не принято, и о публикации подобных произведений нельзя было и мечтать. Теперь времена изменились. И то, что раньше было запрещено, — ныне властями культивируется и распространяется (не случайно «голубизна» мощным потоком льется с экранов «независимых» телеканалов). Проводятся телевизионные конкурсы на лучший гейский поцелуй, передачи типа «Если муж ушел к другому…», рекламирующие однополые браки. Этим сейчас никого не удивишь. А при царе… «голубым» сластолюбцам грозила каторга. Но и тогда в России были такие люди. И Рюрик Ивнев описывает их в своем романе. Такие люди были всегда. Вот только писать о них, было не принято. Я, наверное, не ошибусь, если скажу, что «Юность» — первый, пожалуй, в русской литературе роман о геях. И написан он, по-моему, превосходно. Отличный язык, изысканная образность, раскрытие внутреннего мира героев. Писатель сумел показать как бы изнутри психологию молодых людей страдающих от своей «нетрадиционной» ориентации, несчастных, чувствующих себя изгоями общества. Наверное, кто-то из читателей может спросить: а нужна ли такая литература, и если нужна то для чего? Пусть «голубые» живут своей жизнью, и не навязывают её остальным. Может, о любви лучше читать у И. Тургенева и Л. Толстого, а не в «гейских» романах? На это отвечу так: если какое-то явление присутствует в жизни, значит, оно заслуживает изучения и отображения. И литература художественными средствами делает это, как и наука, против которой, кстати, никто и не выступает. Впрочем, судить о романе «Юность» — читателям. Мне хочется поблагодарить всех, кто помог это произведение сделать достоянием читающей публики, и особенно Александра Валентиновича Леонтьева разобравшего очень непростой почерк автора и подготовившего рукопись к публикации. И несколько слов об авторе: Рюрик Ивнев (1891–1981) — русский поэт, прозаик, драматург и мемуарист, получивший известность еще до Октябрьской революции. В 1917 году вместе А. Блоком и В. Маяковским пришел в Смольный и стал секретарем А.В. Луначарского. В 1920 году возглавил Всероссийский Союз поэтов. В дальнейшем отошел от активной политической деятельности, занимался творчеством и журналистикой.Николай Леонтьев
Рюрик Ивнев Юность
— Приедете? — Приеду. — Честное слово? — Честное слово. — Ну, смотрите, не надуйте меня, я буду огорчен и рассержен в противном случае, — Борис посмотрел на бледное с насмешливо темными глазами лицо и запечалился. — А вдруг… — Да нет же, я говорю вам. Цепкие, длинные пальцы сжали Борису руку. На вокзале, как в городе завоеванном. — Правда, Верочка, я удивил? — Что ты, дурашка, ты ангел, ангел прямо. — Нет, я это знаю. Не всегда, конечно, но все-таки. Сегодня устал, по земле шел… и хандрю. — Я тебя вылечу. И скоро, скоро. Картолины тут. Теннис у них и земляника чудная. — Старшая Кирочка — душончик. Ты влюбишься непременно. Две младших — ну, те так… Но, вот еще кузина к ним приехала, та совсем особенная с братом военным. — Мама! Дина! Кого я привезла с собой. Посмотрите, совсем как большой. — Я уже, правда, совершенно большой. — Нет, нет, ты маленький, маленький, ты должен быть маленьким, понимаешь? Балкон весь съежился. И всё меньше стало. — Мамочка, а ты все та же, а Волик, где он, мой любимчик маленький? — Верочка, скажите, вот тот уж маленький, несомненно, а я большой. — Сколько вам лет? — Мне девятнадцать, т. е. собственно двадцать, или двадцатый, как говорят. — Но это не все равно. — У меня сын покойный был бы в ваших летах. Я был учителем здесь, недалеко от города, когда принесли его шестнадцатилетним, весь красный был, в крови и снегу. Его друг, Траферетов, был в классе с ним, забавлялся ружьем и в грудь, прямо в грудь. — Как Траферетов? — Трафетеров, Леша Траферетов. — Я немного знаком с ним. Он скоро приехать должен сюда. — Ну да что же, разве он виноват? Его руками Бог управлял, так надо значит. А у меня он один был. — Кто? — Сын, говорю, один был. Вы на каком? — Курсе? — Нет, факультете? — Филологическом. — Не знаю, какой бы он избрал. Ведь он один у меня был. — Плей! — Рэди! — Боря, внимательнее. Вы, как изваяние. — Быстрее двигайтесь. Ай-ай-ай, из-за вас мы проиграли партию. Уж не будьте бякой. — Лили, Лика — он сегодня немного не в духе, не особенно его терзай. — Вот бы мне такую сестру, как Вера, ваша — оберегательную, а то моя больше мучает меня. — Ложь! Ложь! Я всегда за тебя заступаюсь. Вы не верьте ему, Борис Арнольдович. Кроме того, он военный, сам должен, правда? — Что должен сам? — Сам, сам должен воевать, ну и вообще… Ты не понимаешь ничего. — Ах, отстань. — Плей! — Рэди! — Сетти, сетти, я больше не играю. — Вера, ты с кем? Дома все так ясно и правильно. Отец в разъездах, а когда дома, в кабинете с зелеными шкафиками и полками под цвет обоев, мама на кухне. Верочка — вот та немного покуролесить любит, и не всегда обычно. Волик пузатик суров и серьезен. Только, когда щекочат его, смеется и плачет вместе, и руками пухлыми трогательно разводит. Боря целый день пасмурный. На террасе съежившейся, с потресканным каменным полом, уютно по вечерам, но днем жарко. — Приедете — вспоминается разговор. — Приеду. — Честное слово? — Честное слово. — Я повторил. — Зачем повторил? — Почему нет до сих пор. А впрочем, не все ли равно. — Как знать. — Боря, Боря, пойдем в Сосновое. Ты будешь со мной сидеть рядом, я в обиду тебя не дам. Ты такой скучненький. Ты такой миленький, — Верочкина ручка гладит русые волосы Бориса и лоб широкий и ласковый. — Вера? — Боря. — Вера! — Боря. — Я не пойду никуда, никуда. — А если я попрошу? — Нет, не проси. Когда вечерний? — Дачный? — Нет, нет такой, ну, обыкновенный. — «При» или «от». — «При», «При». — Ты же вчера ходил на вокзал в девять. А больше нет. Ночной есть, но тот ненастоящий. Ах, да, я забыл. Как это не настоящий. Ну, он не такой, как девятичасовой, с ним никто не приезжает. — Ты ждешь, Борик, кого-то? — Жду. — И? — И не дождусь. — Ах ты, мой маленький. Ну, пойдем в Сосновое. — Сначала пойду к «При». — Будет поздно. Да. И ты? — Не пойду. Лес, лес, все лес, но вот, наконец, это озеро, как чаша раскрытая. Кто-то уже восторгается, преждевременно, радостно. — Где будем есть? — Вы уже о еде думаете, Вера Арнольдовна?! — Я не виновата, что мой желудок хорошо варит, я не страдаю… — Вера, Вера! — Боря съежился и угас как-то сразу. Пусть не лезет, я его терпеть не могу. — За что? — За все. — Карл Константинович, почему вы с моей сестрой не ладите? — Должно быть потому, что она не похожа на вас. — То есть? — Вы понимаете? — Нет. — Будем говорить о другом. Вы не находите, что воздух здесь особенно приятный, такой жизнедающий. — Нет, нет, ничего не… — Боря! Боря! Тебя ищут. — Кто? — Зинаида Константиновна, Мирра и все. — Иду. Идемте, Карл Константинович! — Я так не люблю общества. — Что же приходится. Приближалась ночь. Наверху, как на синем кафтане золотые пуговицы, загорались звезды. Воздух был прохладный и какой-то особенно ощущаемый. С разных сторон раздавались голоса разбросанной компании. У Бори были на глазах слезы и в груди кололо. Я несчастный, несчастный. И не в первый раз это. Полюблю и напрасно огорчаюсь. А может быть? Нет, надежды мало. Кто-то запел. Голос приятный, успокаивающий. — Я не знала о ваших талантах, — голос Верин немного насмешливый. — Поживите здесь, узнаете еще больше. — С меня и этого довольно. Деревья шепчутся, точно знают тайну Бориного сердца. Вот бы руку эту длинную, цепкую пожать и поцеловать можно. Только где она теперь? Боже! И вдруг упал на траву мокрую. Милый, мой Боженька, милый, прости, это не грех ведь, сделай так, чтобы скорее я увидел. Скажи Боже, Боженька, прости, или это не хорошо совсем, но я плачу. — Где ты пропал? — Я не пропал. А что? — Ищут тебя, Боря, уже возвращаются. Ты что тут делал? — Подожди, пройдемся немного, Верочка, и тогда уж пойдем к ним. — Хорошо. — Вера, Вера, дай твою рученьку я поцелую. Прежде всего, надо узнать, что я хочу. И не волноваться. Вот так. Сесть в кресло мягкое. Однако оно порвано изрядно. Надо сказать, чтобы обили. Будет хорошо зеленым или темно-синим. Мне приятно, когда мои руки в руках Леши. Немного странно звучит. Может быть. Не знаю. Дальше что? Он смотрит мне в глаза. Улыбается. Что-нибудь знает или нет? И мне хорошо. Жутко даже. Это не грех, не минус, но дальше, дальше что? Почему он не приехал? Почему обманул? Вечер прохладный. Дома пусты. Все гуляют. Вера только что вышла. Звала с собой. Она хорошая, но поймет ли? Да и надо ли ей знать? Карл Константинович странный такой. Будто знает о чем-то, и тайну бережет чью-то. Но он суровый, а Леша скверный, но милый… — Вы куда? — Так, пройтись. — Идемте вместе. — Хорошо. — Вы, вероятно, меня старика не любите? Такой хмурый я, не подхожу к молодежи, а люблю ее. Вот Коля, если был сын мой жив, иначе было бы все. — Вы говорите, что в снегу был, весь в красном, и грудь и все красное, красное. А глаза закрыты? Глаза? — Нет потом, закрывали уже. — А было много народу на похоронах? — Нет, кому ж было идти. Товарищи, да так, кое-кто. Холодно было. Зима такая. Бога ради, не смотрите так. Ну, совсем как он, Коля, вот теперь нет, совсем уж не то, переменилось. — Вам это показалось. Вам это показалось. Если обдумать внимательно — это может показаться нехорошим. И все скажут — мерзость. Ярлычки всегда готовы. Кто-то темно-серый с добрыми глазами и белой бородой, чересчур большой для обыкновенного, приклеивает записочки к баночкам и выставляет на витрину. Приходят все, все, кто ходить еще может. Зрячие читают: То-то, то-то. Незрячие слушают. И вот — хорошо. Или — отвратительно. Но то ли на самом деле? Или все это вздор. Самооправдание. В соседней комнате Верины руки уверенно бьют по клавишам. За окном пусто, солнечно. Прохожих нет. Почему это ужасно, а то нет? И опять на колени: «Боженька! Боженька»! В танцевальной зале кружатся пары. Все больше в белом: светлые, легкие платья и белые кителя с пуговицами золотом. — Карл Константинович, почему вы как каменный танцуете? — Я, Вера Арнольдовна, вообще не люблю танцевать и делаю это только… — Милость молодежи? — Нет, не милость, но… — Ах, довольно… — Вера, что ты пристаешь к Карлу Константиновичу? Верины глаза сжимаются: — Борик, не сердись. Ушла, не оглядываясь. — Странная девушка. Не может простить, что я не из «ухаживающих». — Вы? — Да, я. — Странно. Я тоже. Но Верук меня любит. — Вы — брат. Это другое дело. И потом вы… вы… — Карл Константинович берет Борину руку и целует. — Карл Константинович! Карл Константинович! Не должны это, слышите? Никогда. — Разве я ошибся? — Нет, но вы простите меня. Вы видите — я сам не свой. Может быть, при иных обстоятельствах, но теперь я весь в другом. Лицо Карла Константиновича, круглое и удивленное, как потухло. — Простите, я не хотел вас огорчить. Так редко встретишь. И вот загораешься. — Милый, что же делать, я вас так понимаю, но и вы должны понять меня. — Ваш брат совсем не такой, как я думаю. — Как? — Так, какой-то замкнутый. Мраморный. — Он очень страдает. Очень. — Очень? Но все-таки, а почему? — Кирины глаза расширяются? — Влюблен, может быть? — Нет, не то, я думаю. — Странно. — Верочка, вот если бы он на вас был похож. Веселье, жизнь — ртуть серебрюсенькая. — Вы такая Дуся. Я бы влюбилась, ах, как влюбилась бы! — Боря точно не хам. Но он такой, такой… Вы не находите? — Слова? Да? Но я понимаю. Не знаю, как вы? — Я — нет. Вот, если бы как вы. Огненный, живой, я не люблю ничего непонятного. За тайной всегда пустота. — Нет, нет, это неправда. Никогда. — Ну, не сердитесь. — Нет, я так, ничего. — Который час? — Восемь. — Скоро поезд приходит. — Вы ждете кого-нибудь? — Нет, но люблю бывать там. Так оживленно, новые лица и вообще… — Вы? — Да, я, вас это удивляет? — Нет, но… — Что «но»? Смущенный Карл Константинович стоит перед Борей и в глазах его синие змейки. Река плавная и выпуклая обожжена солнцем полуденным. У купален много купающихся. На воздухе розовеют тела, и движения плавные и понятные. — Вас это удивляет? — Я ничего не понимаю. — Что ж тут понимать. Стою и подсматриваю. Как гимназист. Как мальчишка. — Зачем это? — Разве всё надо объяснять? Я отнимаю у кого-нибудь жизнь или счастье этим? Кому я мешаю. Мне это нравится. Наконец, мне надо. — Не знаю, не знаю, может быть, вы правы, но как-то с детства я привык к другому. — Ну, будет об этом. Почему вы не купаетесь? Идемте. — Ах, нет, нет. — Почему так неприятно, когда видишь влюбленность другого? Больно. Странно. — Но ведь и я кажусь со стороны смешным? Может быть, и Траферетову так же? Потому-то и не идет он. — Нет, нет. Это не то, не может быть. — И руки бледные Борины тянутся за зеркалом. — Верочка, я не уродик? Из соседней комнаты доносится смех звонкий и шум бегущих ног. — Борик, Борик, какой ты глупыш. Ну, конечно, ты еще малюсенький. Еще меньше чем когда в 8-м классе был. — Ах, Верочка, я серьезно спрашиваю? Неприятно быть некрасивым. Может быть, будь я немного, чуточку лучше — всё было бы по-иному. — Ты Ангел, Ангел, Ангел настоящий. Тебя все любят. Только почему ты такой каменный в последнее время. Об этом говорят. Вот Кира Заримова утверждает, что ты влюблен, не иначе. Борик краснеет. — Нет, что ты. А впрочем… — Вера! Боря! — Вера! Ты любишь меня? — Очень. Очень. — И Верина рука обнимает Борика. — Вы курите? — Нет. — Странно. Все мужчины курят. — Далеко не все. — Да, но… Вот, например, Изжогов. Он хотя не курит, но всё равно, что курит. Вы понимаете? — Не совсем. — Ну, он всегда такой табачный, и пахнет от него таким крепким… Одеколоном? — Неправда. Он никогда не душится. Вы злой. Впрочем, вы мне нравитесь. Хотя Кира относится к вам критически, но я не нахожу, что вы пропащий. Вы не каменный. Глаза у вас… в них еще есть змейки. — Борик краснеет. — Нет. Не то. Но вы понимаете — есть такие монахи, не совсем монахи, но без любви. Они не признают… — Мне кажется, что монахи влюбчивы. — Да, но есть которые, у которых — понимаете? — Не сердитесь. О вас дурно говорят. Но вы мне нравитесь. — Ефросинья Ниловна, Ефросинья Ниловна! К вам Борик, что братом Веры будет. — Я сейчас, сейчас. На скамейке, в садике Картолиных книга неразрезанная, персик и разрезной ножик. Борик в белом кителе. Бритый, напудренный. — Вы сегодня очаровательны. Я рада, что вы пришли. Очень. Сегодня теннис. Мне играть не хочется. Кира ничего не знает. Хотите персик? Мы уедем куда-нибудь в окрестность. — Да, но в девять я должен быть дома. — Трогательно. К семейному чаю? — Нет, но… — Впрочем, это все равно. Который час? — Три седьмого. — Успеем, успеем. Поцелуйте руку. Хотите? Только не кусайте. — Что вы. — Нет, нет, не здесь, выше. Не нравится? Бедненький, ну чего вы смущаетесь. Вы еще никогда?.. — Я видел вчера… Вспомнил сына. Хоть не виноват он, но все-таки — это ужасно. Борик вздрагивает: — Василий Александрович?! — Да, да, это ужасно. Вчера вечером еще, иду я в сад, перехожу дорогу, там, где аптека, знаете? И вижу — Траферетов идет. — Как? Уже? — Что? — Нет, это я так. С кем он? — Один, один. Я не хотел, чтобы он видел меня, и свернул. Приехать и не зайти? Боже, что это? Опять начинается? Или потерял адрес. Это так легко. Записывал на билете концертном и выронил. Но все же? Или совсем не надо встречи? Ефросинья Ниловна? Но она такая мягкая… И это так трудно. Боже, опять начинается! За что? — Борис Арнольдович! Вам посылка. — Верунчик, Верунчик, дай ему мелочь. Где Боря? — Боря, тебе посылка? Откуда это? Из Лодзи? Что это такое? В дверях Боря в кителе белом. Бледный. — Это по делу. Давайте сюда. И в комнату скорей к себе. Дверь закрыта, но вот окно. Надо ставней. В соседней комнате Верины пальчики по клавишам ударяют. Как долго не открывается. Что это? Неужели там, старая газетная бумага. Кажется, это бывает. Жаловаться не пойдешь. Стыдно. Вдруг последняя бумага и сыпятся открытки. Борик конфузливо сначала, потом смелее берет и рассматривает. Первая безобразная. Толстое рыхлое тело женщины и такое же мужчины. В какой-то причудливо-неестественной позе. Следующие лучше. Вот, совсем хорошая. Тело юноши раскинуто. И рядом женское. И больше ничего. Последняя — несколько фигур. Но это… Боря перебирает карточки, одну, другую. Может быть теперь — лучше? Но потом закрывает глаза ладонями и тихо всхлипывает. Верины пальцы бьют по клавишам в той комнате. — Боря, Боря, сильнее, нельзя быть таким нежным. — Ефросинья чуть не плачет, лежа на толстой двойной кровати с Борей. — Вот так. Ну, теперь хорошо. Милый. Милый. Боря закрывает глаза и целует плечи, волосы, мягкую грудь. — Ты ни разу, еще ни разу? Это первый? — Вот так. Ах, нет. Ну, опять. Это невозможно. Вдруг Ефросиньина рука опускается на Борину щеку, не с лаской сладостной, а с жгучим ударом. — Что это? Вы с ума? Вы с ума сошли. Как вы смеете? — Негодяй! Вы не хотите меня, чего глаза… Я вижу, я знаю. Вам не меня надо. Зачем же лезете тогда? — Ефросинья успокойтесь. — Что за гадость такая. Я привыкла, чтобы меня брали, а вы мокрица какая-то. Вы не хотите меня. Дрянь. Дрянь. Борик закрывает глаза и силится представить 4-ую карточку. Но что-то ничего не выходит. От удара горит щека. Тело Ефросиньи близкое, вздрагивающее, но не волнующее, такое мягкое, мягкое. — Ну, не сердитесь, я вас обидела. Нет, нет, вы хороший. Особенно теперь. Вы доказали, что я ошиблась, но все же я чувствую, понимаете, женщина всегда чувствует, когда ее хотят. Вы меня не хотели. Я для вас помойная яма. — Как вам не стыдно! Бросьте это говорить. Как умею. Мне нравится. Но что же я могу еще делать. — Вы влюблялись? — Конечно. — Нет, нет, не так, ну а так? Понимаете? Не так, как другие. Ну, как Карлуша Маслов. — Для чего вам это? — Нет, вообще, так. Жаль, что вы такой. — Я вам ничего не сказал. — Не надо, не надо. — Карл Константинович, на минуточку. — Я рад, что вы меня позвали. — Нет, не то. Вы понимаете — это ужасно. — Глупости, ничего ужасного. Вы слишком нервны. Я, вот, например, чувствую великолепно, только жалею, что вы не согласны, это было бы лучше. — Ах, не говорите об этом никогда. Ведь я же должен, меня должно тянуть? — Я жалею, что вас не тянет ко мне. Меня к вам тянет. Вот вчера я провел очень недурно время. В хорошей компании. Фельдшера Сомова знаете?? — Нет. — Напрасно. И потом провизор. Медицинская компания. О-ох… — Карл Константинович потягивается. Борик заламывает руки. Не то, не то! Почему он не заходит? Но ведь становится ужасно! Я не могу больше так жить. Идти самому? Но я не знаю, где он остановился. Разыскивать? Послать кого — нибудь? Нет, не надо. Всегда, когда приходилось прибегать к помощи слуг, Боря как — то ежился и чувствовал себя скверно. Имею ли право? Зачем это делать? Больно. А вдруг я был бы такой, и меня посылали бы: Боря, отнеси записку барину, Боря, купи говядину. Ведь это ужасно. Все привыкли, и кажется обыкновенным. Что такое барин? Что такое слуга? И как можно сказать человеку: иди, если он не хочет идти? Но это не то, нет. На чем я остановился? Да! Траферетов. Вот он сказал бы — иди — я пошел бы. Слугой рад бы быть. Боже, отчего это, милый, скажи. Вот я закрою глаза, и буду слушать, а ты скажи. Или нет, это будет чудо. Пусть лучше войдет кто-нибудь сюда и скажет фразу, какую-нибудь, а я пойму сам ответ. Вывод. Боже, Боже, это очень скверно?! Дождик на дворе и солнце. Верочка хлопает в ладоши. — Это черт бьет свою жену. — Что? — Черт бьет свою жену, говорю. — Милочка, милочка, какая ты у меня смешнушка. — Ты сам, ты сам смешнушка. Люблю грозу в начале мая. — Какая же это гроза? — Нет, я так, просто. В голову пришло. Сегодня теннис? Будем? — Нет, Верочка, нет, я, окончательно — нет. — Какой ты несносник! — Верочка, я не могу никого видеть. Дождик стал сильнее. И солнце потускнело. Борино лицо бледное и под глазами синее. — Ах, Верун, если бы ты знала, как я люблю тебя, и мамочку, и Волика, и папу. — И папу? — Да, конечно. — Почему же напоследок? — Ну, так, я не знаю. Я всех одинаково. Но вот ты больше вертишься около меня, и потому первой попала. Вдруг Верины глаза делаются строгими: — Боря! — Вера, знаешь что? — Нет, не знаю. — Вот что, слушай. Ты с Карлом Константиновичем дружишь? — Нет. И не дружу. — Почему? — Потому что он… — Ах, Вера, Вера, зачем так? Не надо. Где ты вычитала это? И вообще, кто это тебя надоумил? Зачем это лезть в чужую душу? Ах, как это нехорошо. Вера плачет. — Ну вот, заступаешься. Кира сказала, если заступишься, значит… Куда уйти от этого? Убить? Но это не так просто. И противно. — Руки Борины сжимают виски и слезы ужаса на глазах. — Подземный каземат. И ничего. Н-и-ч-е-г-о. Темнота. Как это понять? Куда-нибудь надо идти? Как-нибудь надо жить? Ефросинья Ниловна? Она ужасна. С ней нельзя даже говорить. Жадная самка. И вспоминается боль такая. Удар по щеке. И карточки эти. И глаза расширенно-злые. И рядом другое лицо. Настоящее лицо. Драгоценное. Не дорогое, нет, а драгоценное. Глаза темные и, главное, руки. Руки изумительные. Дотронуться и умереть. Больше ничего не надо. Честное слово, приеду. Приехать — мало. Почему не пришел? Он должен был прийти, должен, а не я разыскивать по гостиницам. И эти руки, эти, и то лицо — Василия Александровича сына — красное, красное и снег красный. Как это возможно? Совместимо? А что, если подойти и…? И что? Боже! Надо изменить все, все изменить. Уехать. — Когда в Петербург? — Не знаю. Вот вместе с Верой. — Она на курсы? — Да. — Вместе будете жить? — Не знаю. Нет, должно быть. — Вы страдаете? — Да. — Я жалею вас, хотя это вам идет. — Что? — Бледность. От страданий же это? — Вы все об этом. — Да. Да. Вот в Петербург приедем, я вас расшевелю. — То есть? — Вы не будете хандрить. Разве можно хандрить в ваши годы, с вашим лицом. (Пауза.) — Вы хорошо сложены. — Может быть. Теперь мне все равно. — Скажите, скажите — вы любите? Да? — Люблю. — А вас любят? — Не знаю. — Это еще не так ужасно. А я знаю, что меня не любят, знаю. Ветки хрустят под ногами, в воздухе — сосредоточенность. Слышно, как бьется сердце Борино. — Вот кинулся на землю и руки закусал до боли, до крови. Карл Константинович на коленях: — Милый, хороший, не надо. Вот лучше… Попробуйте, это так хорошо. Потом будете благодарить меня. Спасителем своим называть, руки целовать будете. Я тоже прежде страдал, мучился. Старался отойти от этого. Потом рукой махнул. Чем я хуже? Почему я не могу жить так, как мне хочется, почему не могу любить? Я бросился, закрыв глаза, в пропасть. Я убивал все муки, содроганьями любовными. В чем разница? В чем? Я лежал прежде, как вы на земле, и кусал пальцы, а теперь мне жалко смотреть на вас. Опомнитесь. Откройте глаза. — Довольно Карл Константинович. Исполните мою просьбу. — Какую угодно. — Милый, узнайте, сюда приехал доктор молодой, кончил только что, Траферетов. Узнайте адрес. — Вы больны? — И да, и нет. — Ты опять ходил с Масловым? — Оставь Вера, это становится невыносимым. — Хорошо. — Ну, не сердись, право, нельзя же быть такой нетерпимой. Он славный малый. Что же касается его жизни и вкусов — это никого не касается. Вера плачет. — Ну, почему, почему это так? Ты такой был мой — моешеник, а теперь уходишь. — Никуда не ухожу я от тебя, если ты не будешь нервничать и глупить. Ну, Вера, успокойся, ты же знаешь, как я люблю тебя. Аделаида Ивановна ходит в волнении по кабинету. Сбившиеся прическа и раскрасневшаяся от кухни лицо. В руках карточки какие-то. Арнольд Вадимович растерянно улыбается. Трет руками лоб. — Это ужасно. Это ужасно. До седых волос дожила, такого позора не видала. — Тише не волнуйся. Он сейчас придет. Поговорим. (Пауза.) Входит Борис. — Вы звали меня? Что такое. Вдруг взгляд падает на руки Аделаиды Ивановны. Бледность покрывает лицо, которое сейчас же вспыхивает и потом опять бледнеет. — Вам не стыдно? — Мама, но ведь это… — Ведь это позор. Прятали бы подальше, если вам надо иметь эту гадость, от других. Ходят все. И Вера и другие. Мне стыдно, стыдно за вас. — Аделаида Ивановна кидает карточки в бледное Борино лицо и выходит из кабинета. Дверь вздрагивает и сыпется известка. — Папа, папа, пойми меня! Голубчик, папа. Ведь это ужасно. Ты знаешь, почему я выписал эту гадость. Я лечился. Понимаешь — лечился. Слушай, я скажу тебе все. Была здесь Ефросинья Ниловна. Вы помните? Она хотела меня понимаешь? А я нет. Мне было противно это. Но я… меня влекло к… Но как я это скажу, отец, поймешь ли ты? И я хотел побороть это чувство, которое считается преступным, и быть как все, понимаешь? Где-то, в какой-то книге немецкого профессора я вычитал, «этот способ». Я хотел возбудить себя психически. О, как это омерзительно. Я сознаю, но что мне было делать. Скажи? Арнольд Вадимович как бы не слушал. Тусклые серые глаза смотрели поверх головы Бориной. — Я не знаю, право. Я никогда не думал об этом. И потом, сейчас об этом говорить нет времени. Меня ждет экипаж. Я еду на неделю. Вернусь, потолкуем. Но, ты, послушай Борис, не особенно убивайся. Я давно заметил, что ты бледный, какой-то взволнованный. Ну, пока… Борины плечи вздрагивали, и в голове было пусто и холодно. Умереть? Но с какой стати? Зачем? Ведь жить х-о-ч-е-т-с-я. Так или иначе, а хочется. Страдать, мучиться, плакать, но жить, жить. И ведь есть возможность жить полно и хорошо. Все было бы просто и ясно, если бы Траферетов… Все совершилось бы, и не было бы напрасных мучений. Где он? Что с ним теперь? Зачем все складывается по-иному? Как ноет голова. Виски, виски. Вера ходит хмурая, замкнутая. Кабинет пустой. Арнольд Вадимович в отъезде. Аделаида Ивановна еще дольше на кухне возится. Что-то в воздухе носится неясное и томительное. Даже погода изменилась. Солнечные дни прошли. Хмурится небо, но дождя нет. В Бориной комнате полутемно. Боря за столом. Пишет письмо. «Прошу вас прийти ко мне, Завалова ул. 10, на несколько минут. Надо поговорить. Борис Лисканов (Может быть, забыли, в дороге познакомились)». Голова падает на стол, — тихие рыданья. Что делать? Что делать? Неужели? Кружатся мысли, как бабочки у огня. И ничего понять нельзя. Вечер синеватый. Похороны какие-то неведомые. Снег красный. Вагон заезженный и разговор: — Приедете? — Приеду. — Честное слово? — Честное слово. Вот Ефросинья Ниловна! Смеется. Мелкие белые зубы показывает. Карл Константинович. Зачем он здесь? Ах, нет, это так, кажется. Закроешь глаза и сразу легче. Вот чей-то голос, ближе, ближе. — Кто это? Я здесь? — Боря! Боря! Ты где? Тебя спрашивают. — Я здесь, я здесь, в мою комнату проси. Кто это? Господин? — Конечно, не дама. — Верочкин голос звонкий и приятный издалека доносится. — Пожалуйста, в комнату брата, он вас ждет. — Можно войти? — Пожалуйста. Наконец-то, я вас так ждал. Вы меня обманули. Зачем? Мне грустно. Я тоскую. Я совсем болен. — Дела. — Ну, да, конечно, но я… я совсем болен. Вы пожалейте меня, вы ведь доктор. Вы должны облегчить страдания. Траферетов смеется. Показывает ровные белые зубы. — Мне говорила ваша сестра, что вы нервничаете? — Как? Она вам говорила? — Да. Тут в передней, но не в этом дело. Вы, правда, себя скверно чувствуете? Борины глаза закрываются. Что сказать? Как быть? Громко: — Нет, ничего, потом как-нибудь я расскажу. А теперь, вы помните Василия Александровича? — Василия Александровича? — Да. — Нет, не помню. — А его сына? — Какого сына? — Колю Вербного? (Пауза.) — Кто вас научил? — Вот вы побледнели, значит, немного больно вам я сделал, но это мало, я еще больше страдаю. Иногда, конечно. Вот сейчас — нет. Сейчас, я счастлив, понимаете? О Боже, Боже! Вы нахмурились? — и Боря целует опущенную Лешину руку. Церковь вся в зелени. Белая, белая в зеленом. Потрескивают восковые желтые свечи, и парень в синем поминутно убирает их, еще недогорелые. При этом сопит. Борик стоит в углу, перед образом и невольно глядит то на руки убирающие свечи, то на строгое профессорское лицо священника. Какая-то старушка не то в капоте, не то в халате, усиленно отбивает поклоны. Кто это рядом? Похож на Траферетова. Повернулся лицом, крестится. Нет, совсем не похож. А как бы крестился он? Представить даже трудно. Руки белые, длинные. Как-то особенно вздохнул кто-то рядом. Нет, нет, все не то. Найти бы слова, простые, ясные и говорить громко. Без стыда. Громко. Но слов нет. Только мысли. В голове пустовато. Пахнет ладаном и воском. Как быть, Боже милосердный? Научи? Научи. И снова безмолвие. Снова пустота. Темная, непроницаемая. Дорогой, дорогой мой, пожалей меня. Я люблю Тебя, слышишь, люблю и боюсь, люблю и боюсь. Ты можешь все сделать, все, ведь, правда? А если можешь все, то сделай так, чтобы… И вот тут две мысли. Нет, нет, не так чтобы как все. Это тоже печально. — Борик ловит себя на этой мысли и печалится. Что же я хочу? Что? Боже мой, Боженька (и глаза закрывает и трогательно дышит, тихо так, совсем как в детстве) можно прямо просить, так только подумать — Ты поймешь ведь. Вот только не знаю, грешно это или нет, совсем не знаю. Потому и пришел сюда, чтобы просить, просить. — Опускается на колени и крестится. — Вот я верю, верю, что Ты сделаешь это. — И лицо стало немного яснее. — Пусть он, так как я его люблю — полюбит. — Сказал, вполголоса, почти громко и заволновался. Оглянулся. Старушка стучит лбом об пол каменный. Вспомнилась почему-то сестра Верочка, ударяющая руками по клавишам. Вот так, совсем как старушка головой. О чем она молится. Интересно — подойти — спросить. Синий туман ладана. И свечи желтые, желтые, и голос проникающий: — Господи, помолимся, Господи, помолимся. — В Петербург едете? — Еду и скоро. — Ну, что же, пора уже. Я тоже собираюсь скоро. — Траферетов чертит на песке имя чье-то палочкой, даже не имя, а просто так буквы начальные С. Б. С Б. — Что значит С. Б.? — Борик спокойный. И спрашивает спокойно так, — С.Б.? С.Б.? — Так. А, впрочем, может быть это что-нибудь и значит. Я не преднамеренно. — «Себя береги», может быть, а может быть и другое. — Дайте палочку, я тоже напишу что-нибудь. Чтобы написать? — Вы рисуете? — Да, но не особенно. О.К.Я.Б.Л. — О, как я безумно люблю. — Я не люблю шарады «Окябл», «окябл». Похоже на октябрь. Вы где в октябре будите? — Борик молчит. Хочется ответить — где вы, но громко, умышленно позевывая: — Должно — быть в Петербурге. — Так легче и спокойнее говорить, но этого мало. — Боря, ты скоро уезжаешь? — Да. Но Верино лицо не печалится. — Ты знаешь, Боря, я рада. — Что? — Что ты уезжаешь — я рада. — Странно. Ведь ты едешь со мной. — Нет. Я еду в Москву и не с тобой, а после. — Что я сделал тебе нехорошего? — Ты? Ничего. Только я не хочу тебе мешать жить, и вообще я нахожу это ужасным. — Ужас. Ужас! Ты помнишь вокзал, когда я приезжал. Он был такой, как город завоеванный. — Нет. Я не помню. Я ничего не помню. Я бегу от этого. Бегу. Неужели ты не можешь понять? Ты такая умница. — Ах, оставь эти слова. Комплиментами меня не купишь. — Ах, что ты, я вовсе не хотел. — Боря вспыхивает. На террасе осенний ветер поднимает занавески и хлопает ими о периллы. Вера сидит на качалке. Руки заложены за голову. — Это не от меня, но во мне. Я ничего не могу сделать. Вот прежде, как Ангелу Хранителю молилась тебе, а теперь противно. Противно. И все. (Пауза.) — Вера. Ты говорила с мамой? — С мамой? Зачем? Я никогда ни о чем не говорю с ней. Вот о портнихе говорила вчера, но это не разговор. — Ах, Вера! Куда мне идти, куда? — Вы опрокинете лодку, Карл Константинович. Не качайте же, или я сойду. — Тише. Тише. Не волнуйтесь. — Ну, что это, Господи, за шалости. — Нет. Нет. Ведь это не опасно. — Карл Константинович, гребите лучше, чем дурачится. Смотрите, смотрите, они обгоняют нас. — О, как грустно, воздух такой хрустальный. — Ну, довольно вздыхать. Все чувствуют это, зачем еще говорить, что хорошо. — Кира, мне кажется — вы не правы. Почему же, не дать воли чувству? — Какому чувству? Ах, как это скучно. Не спорьте. — Ай, ай, ай, он опять опрокидывает. — Люся Картолина взвизгивает и поднимается. Лодка шатается еще сильнее. — Сиди ты, неугомонная трусишка. — Кира, Кира, оставь. — Посмотрите, они совсем нас нагоняют. Кто это у них гребет? — Борис Арнольдович, вероятно. — Нет, куда ему, он рулевой. — Это дамская должность. — Вы его не любите? — Ах, он такой несносный. Я думаю, это все напускное. — Что именно? — Печать эта «нездешняя». — Он просто… — Тише, тише, Карлуша услышит. Ведь он поклонник. — Черт знает, что такое. Я читала вообще, но никак не подозревала, что это так близко может быть между нами. — Ах, Люси, ты ничего не понимаешь. — Это только говорят. Но никто не знает наверняка. — А это что за тип? Карлуша, кто это в той лодке? Лицо незнакомое. — Это Траферетов. Доктор. Только что кончил. — Ах, вот, кстати, у меня горло, горло болит. — Я думал язык от болтовни. — Не дерзите. Я не люблю. — Ого! С вами опасно. — Да! Да! Да! В лодке, которая обгоняла Картолинскую, сидели барышни Ветровы, Траферетов, Борис Арнольдович и Верочка. Когда лодки поравнялись, молодые начали брызгать друг в друга водой. И от солнечных лучей и ясного голубого дня казалось, что это не брызги воды, а золотые капли дождя. Когда вышли на берег, весело болтая и шутя, к Боре подошел Карл Константинович. — Я хотел с вами поговорить. — Я слушаю. — Пойдемте в сторону, чтобы нас не слышали. По дорожке, утопавшей в зелени, они шли молча. Карл Константинович начал: — Я относительно Траферетова. Боря вздрогнул. — Да, насчет Траферетова. Вы любите. Ну и вообще… Нет, нет, я не буду распространяться, но я хочу Вас предупредить. — Что такое? — Я хочу вас предупредить, чтобы вы не питали никаких надежд. Мы уже и так обратили на себя внимание. О нас говорят. — Я вас не понимаю. — Имейте терпение выслушать. Траферетов не… Ну, он влюблен в Ефросинью Ниловну. — Боже мой, как же это? — Так. Влюблен и только. — Но этого не может быть. — Верьте, что я вам добра хочу. Послушайте меня и забудьте его. Вечерело. Зеленые деревья казались вышитыми на синем полотне. Трещали костры. Искры красные летали по воздуху. Пахло луком и огурцами. Все как-то притихли, сидя на земле вокруг скатерти, на которой были разбросаны закуски. Рядом пыхтел самовар. — Я давно не помню такого вечера. Верочка, как хорошо. Правда? — Где Траферетов? — Не знаю. — А Боря. — Не знаю. — Боже мой, как они долго бродят. Ведь скоро домой. — А вам можно предложить вопрос? — Пожалуйста, я буду рад. — И вы на него откровенно ответите? — Конечно. — Честное слово? — Ну, да. Что за торжественность такая? (Пауза.) — А я вспомнил нашу встречу в вагоне. Вы тогда обещали тоже приехать. Помните наш разговор? — Помню. — Вы не сердитесь на меня? — За что? Какой вы странный. Я вас совсем не понимаю. — И не надо. Я сам не понимаю себя. Вчера был дождь, на террасе у нас холодно, цветы запахли сильнее, и больнее стало вот здесь, в груди что-то. Я не понимаю. Я один. Все время. Все время. А когда с вами — хорошо. — Траферетов жмет Борину руку. — Будем друзьями. Да? Мне хочется заплакать. Вам это не кажется смешно? — Мне? Нет. (Пауза.) — Вы немного нервничайте. — Немного?! Много, много. Я хотел спросить… Вы любите кого-нибудь? — Я? — Да, да. Вы. Любите? Правда, это? Ефросинья Ниловна? — Нет, это не любовь. Я ухаживаю немного за ней, она веселая и потом свободная. Вы понимаете? Это большое преимущество. — Как? Вы? — Может быть вы влюблены? И я вам мешаю? Откровенно? — Что вы, что вы. Я просто так. Если я бы попросил вас пристрелить меня, вы бы пристрелили? Бледное Лешино лицо стало каменным. — Как вам не жаль меня? Зачем вы меня мучаете? — Я? Вас? Простите, я не хотел. — Я думаю о другом. О своей смерти. Вы понимаете, о своей смерти. Я подошел к пределу. Дальше — тьма, дальше точка. Н-и-ч-е-г-о. — И вдруг опускается на землю и тихо плачет. — Леша, Леша, вы ничего не понимаете. — Ну, что же это такое? Господа, пойдемте без них. Ведь уже поздно Карл Константинович, вы разве не согласны? Неужели вы хотите, чтобы мы их ждали? — По большинству голосов, по большинству голосов. Я — за, лично. — И я! — И я! Уже холодно! Это не деликатно с их стороны расстраивать компанию. — Господа не горячитесь, вот они идут сюда. Показались две фигуры: Бориса и Лешина. Когда они подошли, их осыпали упреками. — Где вы пропадали? — Что это за секреты? Борино лицо было по обыкновению бледнее, глаза темные горели каким-то особенным огнем. Леша Траферетов отшучивался. На обратном пути все были молчаливые и замкнутые. Две лодки лениво скользили по гладкой поверхности реки. Вода была темная и грязная. А наверху горели ясные звезды, как золотые пуговицы на синем сарафане. — Василий Александрович! Я к вам прощаться. — Милый мой, хороший мой, что же вы не предупредили меня, старика, у меня так все нескладно. Ну, ничего заходите. В единственное окно врывались тусклые лучи. На письменном столе среди желтых осенних листьев окурки папирос и бумага. — Вы пишите что-то? — Нет, это так, нечто вроде «мемуаров». Вот мы накроем это лошадкой. — Какой красивый. Это мраморный конь? — Единственная вещь собственная Количкина. На уроках скопил деньги и мне старику к дню рождения!.. Потом два письма осталось. Два письма. Борис Арнольдович, вы бы передали их, мне тяжело. — Кому? — Траферетову, Леше. — Траферетову? — Да. Да. Это его письма. — Они переписывались? — Да, они были большими друзьями. Друзья и … Боже мой, но ведь это же страшно. — Неужели вы не понимаете? Со всяким может случиться. — Нет, нет, я понимаю. (Пауза.) — Может быть, Коля был влюблен? — В кого? — В кого-нибудь. — Нет, нет. Вот конь этот единственный. На уроки, на уроки… гроши… и к… рождению… старику отцу. — Не плачьте. Я вас всегда расстраиваю. Я уйду. — Нет. Нет. Я всегда так. Еще немного посидите. На будущий год приедете? — Не знаю. Не знаю. — Зачем вы ходите к этому полоумному старику? Боря вздрогнул. — Откуда вы взялись? — Не из под земли же… Проходил случайно. — Случайно… Случайно… — Да… Да… Да… — Но он убит, убит горем. Понимаете? — Я убит еще сильнее. — Сильнее убит? Как странно. — Что? — Ничего. Я так. (Пауза.) Странно шумят ветви. Осень. А я совсем не заметил, как прошло время это. Я пожелтел. Это ужасно. Вместо отдыха. Вот листья целая гряда. Золотые. Наклонился. Взял целую горсть. — Я хочу вас поцеловать. Можно? — Борины губы приблизились к Лешиным. — Вы меня любите? Любите? Хоть немного. Скажите? Неужели да? Хоть капельку? Чуть-чуть? Но если это так, Боже, тогда я счастлив. Счастлив, как никогда. — Боженька, милый, хороший, спасибо, за то, что Ты исполнил мое желание. — Мама? Вы не сердитесь на меня? Я очень нехороший. Я знаю. — Борик, ты нервничаешь, потому это все… — Вы забыли, забыли тот случай? Забудете, хорошо? — Да. Да. (Пауза.) — С папой надо проститься, а то утром рано он уедет. Я на кухне. Мне нужно. Так ты поторопись, с папой… Боря стучит в кабинет. — Папа, можно? — Входи, входи. Что скажешь? — Папа, я проститься пришел, я еду завтра. — Уже? Занятия разве начались? — Да. Скоро начнутся. — С Богом. Ты не видел мой портсигар. — Нет. — Ах, да, он у меня. (Пауза.) — Папа… — Вот что. Денег у тебя довольно. Мама передала? — Деньги у меня есть. Я хотел бы переговорить перед отъездом. — Переговорить? Да кстати, если тебе мало месячных, ты не того… не стесняйся, пиши. Я в этом году прибавку получаю. — Нет. Не то. (Пауза.) — Папа, помнишь тот случай? — Какой голубчик? — С карточками. — С карточками? Какими? — Ах, неужели ты забыл? Мама еще сердилась. — Ах, да, это. Ты мне еще вздор какой-то наболтал. Ну, что же… Другой раз прячь. Все мы молоды были, и у всех такие вещи были. Тут ничего особенного нет. Только прятать нужно от детей. А ты оправдывался, и всякий вздор на себя наплел. — Да, Да. — Боря вспыхнул. — Конечно, ты думаешь, я этому поверил? У нас в семье всё слава Богу, в порядке. Этого не могло быть. — Ну, да, да, конечно, я все это выдумал. Вздор. Не знал, как оправдаться. Перед матерью совестно было. Да, конечно, тут ничего такого нет, в этих открытках. Это нормально. — Борины глаза загорелись, руки сжались, и закололо в груди. Боря выбежал из кабинета. Боже! Опять эта боль! О, отец, как это ужасно. Как ты можешь так наказывать? Какой ужас! Какой ужас! Никого! Ни матери, ни отца, ни сестры. Все чужды. Все далеки. Вот Волик может быть подрастет, поймет. А вдруг и он тоже? И он будет таким? О, не дай Бог! Боря так любил своего маленького брата, что одна мысль о страданиях, которые он должен будет пережить, испугала его. Неужели Траферетов? Один только? Но любит ли он так? Нет, нет, конечно, нет. Он часто думал об этом. Страдал. Но сделать нельзя ничего! Далекий и холодный Леша! Поезд несся быстро, и дрожащие стекла и колеса мирно, казалось, повторяли: «Нет, не будет, нет, не будет». Нет, не будет, нет, не будет. — Вы что, кофе будете пить? — Я? Кофе со сливками, а вы? — Тоже. Высокое дверное зеркало салон-вагона отражает Борино веселое лицо до рта только. Глаза Борины не так печальны, как были последнее время там, дома. — Вы рады, что уехали? — Траферетов мешает ложечкой сахар усиленно, внимательно. — Очень. Очень? — А дом? Неужели вам не жаль очага? — Вы смеетесь. Ведь меня дома не любят. — Как? Так! Не любят. У меня сестра была Верочка, вся во мне, а теперь… даже проститься не захотела. — И все из-за меня. Я ужасный человек. — Нет, не из-за вас, а из-за меня самого. — Это тяжело. — Было тяжело, когда я был там. А теперь — ничего. Я почти счастлив. — Но это ужасное почти! — Кофе не особенно вкусный. — Нет, ничего. — У нас дома старушка няня чудный приготовляла. Ароматный. — Боже мой! Если бы вы разлюбили Ефросинью? — Да я ее и не люблю. — Ах, нет, не правда, я знаю! — Вы ничего не знаете, ничего! — Если бы она вам не нравилась, если бы… — Вы разве ее любите? — Я? Никогда. Я не потому нет. — Ефросинья что? Так, от нечего делать, можно было за ней поухаживать, а вот в Петербурге у меня есть… — Довольно, довольно, не говорите об этом. — Какой вы целомудренный. Это так редко теперь. — Вы не остановитесь в Москве? — Нет. Я прямо в Петербург, а вы. — И я, конечно… — Почему «конечно»? — Так. Я хочу с вами приехать… туда. Вагоны медленно покачнулись и остановились у дебаркадера. Был хмурый настоящий вокзальный вечер. Кое-где загорались пронзительные глаза-фонари. Было шумно, бестолково. Тревожный гудок донесся издалека. В Борином сердце были неясные томление и ожидание. Вокзальная парикмахерская, несмотря на прибывший поезд, была пуста. Мухи, испуганные осенней хмуростью, трусливо жались по карнизам стен и по зеркальным углам. — Водой прикажите освежить? — Пожалуйста. — И Боря полузакрыл глаза. Острый запах неприятного одеколона ударил в нос. Но это ничего. Он готов был прождать так долго, долго и даже чувствовать этот неприятный колющий запах лишь бы длинные смуглые пальцы продолжали тормошить его волосы, трогать то нежно, то с простодушной грубоватостью лицо, шею, щеки. Это ужасно. Я смотрю в зеркало и не могу оторваться от этих рук смуглых, этих глаз. Неужели это правда? Но в этом лице нет ничего, кроме чего-то упрямо-звериного. Лицо некрасивое, но решительное. Южное. В сердце Москвы? Как оно сюда попало — это лицо? Довольно. Довольно. Но глаза впивались сильнее в зеркало. Краска залила бритые напудренные Борины щеки. Помимо воли против желанья в мозгу зародились мысли, картины, бесстыдные, но волнующие и жуткие. Хотелось машинально заменить это смуглое лицо тем, Ефросиньиным, но стало противно точно от прикосновения языка к чему-то слизкому и грязному. Вот оно. Вот оно. И в Бориных мыслях, как ураган, бушевали одни слова, одни звуки. Бессмысленные, странные: Вот оно. Вот оно. Залито. Залито. Раздался второй звонок. Боря расплатился, сунув недоумевающему южанину рубль на чай, и почти бегом направился к вагону. — Вы чуть не опоздали? Вы взволнованы? Что с вами? — Траферетов берет Борины руки и смотрит в его глаза. — Зрачки расширены. Вы горите. Что-нибудь случилось? — Ах, нет, ничего. Медленно плывет мимо окон Москва. Издали звон колоколов бесчисленных походил на нежную, трогательную музыку. День был пасмурный, и золотые купола не горели ослепительно… Борино лицо вдруг опустилось на Лешины колени. Он громко плакал, а мысленно говорил: — Господи! Господи! Помилуй мя! — Какой вы нервный, Боря, какой вы нервный. Сознайтесь, как приятна музыка колоколов. Она вас не успокаивает? А в городе ужасно. Слишком громко. Вы слышите — слишком громко. Вытрите лицо и пойдемте в салон. — Мне перед вами стыдно, стыдно. — Ну, успокойтесь, стыдного ничего нет. — Нет! Очень стыдно. Самого себя стыдно. Вы очень добрый, но я вам многого не могу сказать. Одно лишь скажу: «Я несчастный, ужасно несчастный. Реву, как девочка маленькая. Нет, я не могу так жить, не могу». Колеса стучат, по-всегдашнему, но говорят другое. Будто бы: «Нет, не несчастный, нет, не несчастный». — Уже, уже! — Мамаша, это дядя Фома стоит. — Подожди, я ничего не вижу. — Он! Он! Он! Детский визг, веселые прерывающиеся слова и слезы радости или печали. Толпа носильщиков размеренно одинаковых, с блестящими бляхами в синем. Все это чужое, чужое. — Кто нас встречает? Боря? Боря? — Нас? Погода хмурая. Как в Москве. — Хуже. — Мы вместе? На одном извозчике? — Да. Да. Да. Конечно. Только носильщики разные. У меня уже есть. И опять что-то острое колючее, обидное. «Я не хочу этого. Не хочу. — До боли сжал губы. — Но нет. От этого не уйти». И глаза невольно обращаются к нему. В ту сторону! Красивое ясное лицо с серыми глазами. Только синяя рубаха облегает мускулистые руки и широкую спокойную грудь. Опустить бы голову на эту грудь, выплакаться и забыться. И все бы прошло. Все как рукой сняло бы. — Борик, посторонитесь, мне не пройти. Боря вздрогнул. — Да. Так вы на извозчике. Вот за этим барином. Ваш номер? — 117. — 117. 117. Хорошо. Это глупо. Ужасно глупо. Но в эту минуту кажется, что эти цифры — один, один и семь — магические, прекрасные. Леша стоял рядом и в окно передавал свои вещи носильщику. — Боря, у вас все готово? — Все. Все. Идемте. Длинный пасмурный дебаркадер. Все до боли знакомо. И снова желание, и снова мысли неотвязные. Хочется подойти ближе и прикоснуться к этим рукам, плечам. Боря закрывает глаза. Его толкают, наступают на ногу. О, Боже, Боже, как это ужасно, как это мучительно. Вот девушка бледная, с синими глазами и плавными движениями. Красивая. Почему не к ней? Почему не к ней это чувство? Было бы чудо. Было бы счастье. Вот она остановила свой взгляд на нем. Это ясно. Углы губ чуть-чуть улыбаются. В глазах — смешинки. Почему она безразлична, до муки, до ужаса безразлична. Если бы… Если бы… Можно было бы подойти, подойти к ней и сказать что-нибудь, вроде: «Ваше лицо мне знакомо». Или: «Я вас где-то встречал». И знакомство состоялось бы. Возможно — была бы любовь, счастье. А здесь? Один идет впереди, ничего не понимая, другой рядом (№ 117), он не сможет понять. Как это больно, как обидно. Хочется укусить до крови руки, взвизгнуть, крикнуть, обратить на себя внимание равнодушной механически двигающейся толпе! Закричать: «Помогите. Помогите. Я погибаю». И вдруг неожиданно, неожиданно для самого себя вскрикнул: «Пожар! Пожар»! На секунду все замерли. И вдруг, точно огромный, сложный механизм, управляющий толпой, испортился. Вместо мирно двигающихся людей — крикливые, вспуганные, суетливые лица. Несколько человек кинулись в сторону, обратную от выхода и часть толпы кинулась за ними. Произошла давка, шум, крик женщин, возбужденные голоса мужчин и среди всего этого треск ломаемых вещей: корзин, чемоданов, сундуков. Многие бросили вещи и кинулись к выходу, другие — в обратную сторону. Борю сжали так, что он не мог повернуться. Среди общей паники, суматохи никто не узнал, что это он крикнул эти бессмысленные, волнующие слова: «Пожар. Пожар». Да и он сам не сознавал, что это он крикнул. Он не понимал ничего, кроме того, что он вплотную прижат к своему носильщику, выронившему его вещи, что он не может пошевелиться. Запах кожи, пота и дешевого ситца и теплое дыхание красного, близкого рта заставило закрыть его глаза и предаться мучительному бесстыдному, но одурманивающему наслаждению. В состоянии полузабытья схожем с ощущением лунатика, двигавшегося бессознательно навстречу опасности, как бы желая отметить этой минутой всем прошлым лишениям и неосуществленным надеждам, Боря приблизил свои губы к его рту и впился долгим томительным поцелуем. Еще минута и настало отрезвление. Поняв мишурную опасность, толпа постепенно успокаивалась, стало свободнее, перед бледным лицом Бори, внезапно побелевшим, горели недоумевающие вопрошающие глаза носильщика. Секунда нерешительности промелькнула, и Боря, инстинктивно защищая себя от неприятного и обидного положения, продолжал симулировать испуг и нервное напряжение. — Бога ради, помогите, защитите, я так боюсь огня. — Он взял руку носильщика и, обратив на него умоляющие глаза, шептал: — Пожар! Пожар! Вы слышите! Я так боюсь. — Не бойтесь, ничего уже нет, это воришка какой-нибудь крикнул, чтобы, пользуясь суматохой вещи понахватывать. Леша Траферетов оказался рядом. — Не нервничайте. Вы бледны как бумага. Где ваши вещи? Носильщик, найди сейчас же, корзину с котомкою коричневой. Скорее на извозчика. Черт знает! Помяли вещи. Кретины! — Кто там? — Это я, Траферетов. — Войдите, Леша. На кровати, с какой-то примочкой на голове лежал Боря. В единственное окно продолговатой, заставленной какой-то мебелью и бесчисленными этажерками с книгами комнаты, заходящее солнце бросало тусклые красноватые лучи. — Странная у вас комната! Точно мебельный магазин. — Лень было искать. Я первую попавшуюся взял. Чисто. Спокойно. Это главное. А вы где? — Я недалеко. У сестры, двоюродная. Пока. Потом буду искать комнату. (Пауза.) — Ну, как вы себя чувствуете? — Голова болит. Не спал. — Можно мне, как доктору вас осмотреть? Боря сделал протестующий жест. — О, нет, нет. Сейчас не могу. Я не принимал ванны еще. — Ну, так что ж? — Нет, неприятно грязным… — Но ведь я доктор. — Ах, нет, мне неприятно, если вы будете меня когда-нибудь вспоминать и в таком виде. — Дайте одеколон? — Вот там, на этажерке. Здесь не душно? Ну, ничего, побрызгайте. — Ей-Богу, вы странный, какой то. — Ну, хорошо, странный, я это знаю сам. И что же? (Пауза.) — Да нет, ничего, я так. — Вы можете сесть около меня? — Могу. — Будете слушать? — Буду. — Я очень несчастный. — Опять? — Вам это наскучило? — Нет, но вы внушаете себе это… — Слушайте дальше. Я к вам расположен так, как ни к кому. Я вас люблю очень. Леша наклонил голову. — Тронут. — И вот я вас прошу не бросать меня. Я знаю, я скучный, я странный. — Боже! Боже! — Нет, нет, я знаю. Вы сами же сказали. — Да, но я не говорил, что с вами скучно, наоборот. — Ну, все равно. А впрочем, я устал. Вы понимаете, я вас люблю. Дайте мне вашу руку. Вот так я буду ее держать. Хорошо? Вы никогда не писали стихи? — Нет. — Жаль. Я вас познакомлю с поэтом одним. Он очень музыкально пишет, я люблю его стихи, и читает он их красиво, но я музыку люблю, а смысл не улавливаю. Но ему это говорить нельзя. Он обидится. Его стихи:— Ах, Господи, какой ты неловкий. — Ну, причем тут неловкий. — Ну, конечно. Ведь в этот саквояж, если будешь так запихивать, ничего не уложишь. — Вера, Вера! — Ну, что Вера. Затвердил. Вера! Вера! Давай я сама уложу. Боря сидит на кровати, с которой сняты простыни, подушки, еще не завязанные в ремни. — Вера, ты не сердись, я не всегда такой безалаберный. — Потому я и сержусь. Если бы всегда, значит — ничего. — А теперь — «чего»? — А теперь, впрочем — ничего. Посмотри — дождь, ужасный, как поедешь? — Не откладывать ж? Пауза. — Вера. — Что? — Мы совсем чужие? — С чего это ты? — Нет, правда. Совсем? — Не думаю. — А помнишь детство? Ведь совсем было по-другому. — Тогда… — Ах, Вера, какая ты глупая. — Сам глупый. Боря засмеялся, звонко так, по-детски, подскочил к сестре, обнял за талию, закружился по комнате и зацеловал. — Милая, милая, совсем как в детстве, как прежде сказала «сам глупый» и губки так же надула. Вера вырывается. — Ах, Боря, оставь. — Верочка. Знаешь что? — Что? — Скажешь, правда? — Скажу. — Лучше было бы, если бы, ну… ну… если бы я женился и приехал бы сюда с ней, с женой и детьми… — Ну? — И занят был бы только ими, а ты была бы только так, сторонняя, тетушка и только. — Ах, глупости. — Ну, вот видишь. Пауза. — Вера! Я люблю тебя очень, а ты? Вера вдруг заплакала, тихо, как-то неуклюже опустилась на кресло, а саквояж опрокинутый лежал на полу, и из него выглядывала зубная щетка и два галстука: сиреневый и розовый. Заходит солнце. В вагоне прохладно. Боря у окна. Тук — тук — тук, тук-тук-тук — в голове стук колес. И больше ничего. Пусто. Холодно. Глаза Василия казались детскими и чужими. Давно не было писем. Последний раз просьба денег и больше ничего. Надо будет послать телеграмму. И Борино лицо оживает. Глаза улыбаются. Поезд несется, громыхая вагонами, извивается на поворотах и тогда весело смотреть на окна, полные улыбающихся лиц. Почему-то всем кажется забавным, что вот минуту назад никого не было видно, а теперь столько лиц, столько улыбок. Но вот поезд выпрямляется и все по старому. — Вы далеко едете? Боря вздрогнул от неожиданности. — Я еду в Петербург. — Холодно, правда? — Да, холодновато, — но Боре не хочется продолжать разговора, и он идет в купе. На жесткой дорожной подушке отдыхает голова Бори. Глаза закрыты. При закрытых глазах слаще мечтать. Холодный вокзал, носильщики, чужие лица, отрывистые восклицания, приветствия. А где же Василий? — Боря ищет глазами знакомое милое лицо, но не находит. Как-то тускнеет и еще больше сереет и без того старый вокзал. — Вам, барин, на извозчика или на трамвай? — Мне? — Боря не знает, что сказать. Молчит. Вещи куда-то тащат, его толкают, он куда-то идет, не понимая. — Василий Иванович здесь живет? — Где-то раздается визг ребенка, заглушающий голоса разговаривающих, со двора доносятся переругивания ломовых. Женщина в синем ситцевом платьице не молодая, но и не старая, какого-то странного, неопределенного возраста несколько раз переспрашивает: — Вам кого? — Василий Иванович Шатров? — Шатров, Шатров. Здесь, здесь будут, только их нет дома тичас. — Ах, как жаль. — Борино лицо делается грустным и усталым. — Когда же он бывает? — Да как вам сказать. Утром так, али вечерком. В это время подходит к дверям довольно красивая женщина, молодая. Одета в простенькое платье, волосы гладко причесаны. Глаза ее ласковые, лучистые останавливаются на Борином грустном лице. Женщина, до сих пор говорившая с Борей, как бы обрадовавшись, что можно уйти к дому, буркнула: — Вот и жена их, с ними поговорите. — И ушла. Боря не мог произнести ни одного слова. Широко открытыми глазами смотрел он на гладкие, зачесанные волосы, на ласковые глаза, на широкий лоб молодой женщины и ему казалось, что все это он видит во сне. Женщина улыбнулась приветливо (и как показалось Боре, загадочно). — Вы к Василию Ивановичу? Его сейчас нет, может, быть записку оставите? Пожалуйста. А когда придет, не знаю. Я его жена. Или что-нибудь передать на словах? Боря молчал и смотрел так удивленно и пристально на жену Василия, что она улыбнулась. Жена? Но это невероятно? Для Бори все это было так неожиданно, что он не мог опомниться. Наконец, он спросил: — Вы — жена? Но ведь Василий не был женат. — Не был, а теперь женат, — улыбнулась молодая женщина, летом повенчанный, в июле только, молодожены. Так оставите записочку? — Нет, ничего, я напишу письмо почтой, пришлю потом. У меня дело к нему. — Как это случилось? — Ах, как это скучно. — Почему скучно? — Да так. Надоело. Вот и все. — Я глупый, глупый, конечно, глупый. Пауза. — А я думал… Зачем же писать было так, и лгать, лгать. — А потом, что… — Не надо, не надо. Я не хочу слушать. — Боря закрыл уши и опустил голову. На набережной было шумно. С работы возвращались рабочие. Шли группами, в одиночку, закоптелые, усталые. Туман над рекой казался опустившемся призрачным городом, где все свое: и церкви, и странные, расплывчатые дворики, и дома, и люди. На пристани заржавленные цепи пронзительно скрипели, напоминая торопливые сборы и медленный отъезд. — Ну, прощайте, Борис Арнольдович, мне пора. Пора. Пора. Заходите. Будем рады с женой вас видеть. — И тихо, совсем тихо, на ухо. — А о том, забудьте. — Что? — Боря слышал, но ему показалось, что он ничего не понимает. — Забыть. Забыть. Пора. Ну, всего… — Куда? — Домой. Домой. — Вы здесь? — Да, я приехал. — И скрываетесь? — От кого? — От родных, конечно. — Нет… Папа умер. И теперь все по-другому. Хотя скучно. — Боже мой, как все это неожиданно. Когда же? — Что? — Когда умер ваш отец? — Еще месяца нет. Неожиданно так. Все плачут, а я рад. — Меня это не удивляет, хотя это ужасно. — Что именно? — Вот эта смерть, и радость, и все… Пауза. — А Николай Архипович? — Он здесь. — Вы у него? — Нет, я дома, но часто бываю у него. У нас довольно пусто. — Да, я думаю. Пауза. — Борис Арнольдович! — Что? — Я хочу, чтобы вы пошли со мной к Николаю Архиповичу. — Нет, нет, что вы… — Он будет рад. — Да, но я… Нет, нет. — Борис Арнольдович, как это хорошо, хорошо. Вы ведь помните? Вы должны это понять! — Я? Нет, я не могу. Не сердитесь. Залы технологического института были наводнены разношерстной публикой. На большой входной лестнице, красиво задрапированной, студенты встречали гостей. Из концертного зала доносились звуки рояля. Мелодекламировала одна из модных молодых актрис. В этот день назначили традиционный бал, и было какое-то особенное оживление, присущее всем вечерам, которые устраивает молодежь. Концерт кончился. Начались танцы. В танцевальную залу робко и нерешительно вошел Боря. Его немыслимо было узнать. За розовым газовым, скромным, но изящным платьем, роскошным белокурым париком никто не признал бы Бориного тела. Это была красивая, немного, правда, загримированная дама. Но без довольно основательного грима нельзя было обойтись, т. к. надо было тщательно замаскировать следы растительности на лице. Борино сердце билось учащенно и жутко. Ему показалось, когда он вошел в залитую ярким электрическим светом залу, что все обратили внимание на него, он даже видел насмешливые пристальные взгляды и ожидал, что вот-вот подойдет к нему кто-нибудь, сорвет его парик и начнет издеваться зло и оскорбительно. Он опустил голову, как-то внутренне сжался и хотел пройти в самый укромный уголок залы, мысленно проклиная ту минуту, когда ему пришла в голову эта идея переодевания, когда вдруг он услышал около себя грубовато-приятный голос: — Разрешите вас пригласить. Боря вздрогнул. На мгновение сердце перестало биться и ему показалось, что он сейчас потеряет сознание. Он поднял глаза. Перед ним стоял высокий стройный студент с темным загорелым, немного наглым лицом, на котором ясные голубые глаза казались неуместными. От него пахло вином. Боря чувствовал, что не может двинуться с места. — Нет, я не танцую. — Как, не танцуете? Я не поверю. Такая хорошенькая женщина и не танцует. Вы не хотите? Несмотря на растерянность и страх, Боря не мог не улыбнуться глядя на любезно улыбающееся лицо студента. — Вот видите. Вы уже улыбаетесь. Это хорошо. А сейчас и танцевать согласитесь. — Нет, танцевать, право не могу. — Ну, хорошо, тогда разрешите предложить вам руку и пройдемтесь. Боре ничего другого не оставалось сделать, как взять предложенную руку и пойти. Проталкиваясь сквозь толпу, поднимаясь по бесчисленным лестницам, они иногда соприкасались близко, близко и Боря чувствовал горячее дыхание спутника на своем лице. Он смотрел на эти глаза, на этот красивый чувственный рот и испытывал острое наслаждение, когда губы были близко от его лица и глаза приятно обжигали тело. — Хотите закусить? Выпить лимонаду? — Нет, не хочется. — Нет, нет, пойдемте наверх. Там есть такой дивный уголок, вроде грота. — Владимир Александрович крепко сжал Борину руку и повел за собой. Боря чувствовал, что не может сопротивляться, и бессознательно боялся красиво-наглого лица Владимира Александровича и его порывности, грубости. — Вы давно в Петербурге? — Я? Нет, не особенно. Я приехал… я приехала недавно. Я была в деревне, у дяди гостила. — Боря говорил не своим голосом, каким-то особенно надтреснутым, в котором слышались ноты волнения и непривычности. В полутемной гостиной было пусто, почти все танцевали внизу. Вдруг Боря почувствовал прикосновение горячих губ к своим губам. Было жутко и странно. Боря не отрывал своих губ, и приятная теплота разливалась по всему телу. Владимир Александрович шептал прерывающимся голосом: — Дорогая моя, милая, я с первого взгляда влюбился в тебя, ты мне так понравилась. Ты мне? Да? Ну, говори. — Он обнимал Борину талию, сжимал сильными твердыми руками его тело и весь был яркий и горячий. Борино лицо, скрылось под шелковым шарфом. И стало как-то легче, лучше. — Нет, нет, я не могу. — Зачем меня мучаешь? — глаза Владимира Александровича были злые и алчные. — Милый, я люблю тебя, ты мне нравишься, но пойми, что я… Владимир Александрович не дал договорить. Больно-больно сжал руку. — Что? Муж? Дети? И еще какая-нибудь белиберда в этом духе? Да? Ну, а может, деньги нужны? — Как вам не стыдно? — Черт вас разберет. Чего же ты разжигала, целовала меня? Ведь я не мальчишка. — Тише, могут услышать. Боже, за что мучаешь? Да дайте же дорогу, я не могу так. — Поедемте ужинать. — Не могу. — Прошу Вас, едем. — Нет, нет, не сердитесь, но в другой раз. Поймите, что сегодня… — Боря наклонился к уху Владимира Александровича и прошептал несколько слов… — Честное слово? — Ну, конечно, буду я врать! Боря всю ночь не спал. В комнате был страшный беспорядок. Розовое платье, шарф, ботинки, белье, все валялось, где попало. Лампа не была зажжена. Лампадка горела довольно ярко. В голове пусто, холодно. Хочется молиться, но нет сил. Какие-то отрывки мыслей, фраз, вырисовываются сквозь туман. И лицо Алеши Траферетова, и строгие зовущие глаза Владимира Александровича. Боря прячет голову в подушку и тихо плачет. Вспоминаются слова из Алешиного письма: «Положение загнанного беззаконного существа, которого всякий может припугнуть, оскорбить». Что бы сделал Владимир, если бы узнал? Боре было жутко, даже представить себе разгневанное лицо, с налитыми кровью глазами, теми глазами, которые иногда смотрят так ласково, нежно. Боже мой! Как все это ужасно! Хочется мучительно, до боли, положить голову на колени Владимира и заплакать облегченно и легко. Завтра назначено свидание, но пойти невозможно, хотя хочется увидеть эти глаза, рот, руки. Пойти невозможно. Нет, нет, невозможно. Наверху было душно, пыльно, накурено. Сквозь табачный дым точно плыли столики, откупоривались бутылки, звенели вилки ножи, юные лица раскрасневшиеся, возбужденные, женщины с вызывающими улыбками. — Это столовая? — Да. И обыкновенный коридор. — Обыкновенный? — В учебное время. — Ах, да в учебное. А у нас… Пауза. — У вас? — Нет, ничего, я так устала. — Хотите отдохнуть? — Сядемте здесь. — Боря указал на только что освободившейся столик. Освободили его молодая дама в коричневом платье и офицер. — Я не хочу больше, душно, уедем Пьер. — Хорошо, ты уезжай, а я останусь. — Спутник Бори улыбнулся. — Почему вы улыбаетесь. Вы знаете их? — И да, и нет. — Я не люблю таких уклончивых ответов. — Ого, вы уже предъявляете требования. Это уже хорошо. — Какая самонадеянность. — Милая, — и вдруг Борину руку выше локтя сжимает крепкая рука Владимира Александровича. — Вы — прелесть. — Владимир Александрович вы забываетесь. — Не буду, не буду. Снизу доносится музыка, говор толпы, смех, выкрики дирижеров с убийственным произношением. Все это смешивается с шумом, звоном стекла, чьим-то шепотом, убедительным, резким. — Нет. Нет. Никогда. — Никогда? — Нет. Нет. То — есть, только не теперь. Глаза Владимира Александровича смотрят зло и решительно. — А когда же? — Не знаю, не знаю, право. — Нет, теперь. В прихожей теснота, давка, пахнет потом, сукном, духами и тем особенным запахом женского платья, который бывает после нескольких часов танцев, возбуждаемого веселья,разговоров. Боря такой чуждый и нелепый самому себе в этом странном наряде пробирается за Владимиром Александровичем, который отталкивая довольно бесцеремонно окружающих, протягивает Борин №-ок швейцару. — Ну, право, не сердитесь, я вас прошу. — Борины губы приближаются к чьим-то чужим, горячим, почти незнакомым и целуют страстно и долго. — Когда Владимир Александрович слишком сильно обнимает Борю, он вздрагивает, как-то сжимается. — Нельзя, нельзя. Пауза. — Зачем вы меня мучаете? — Я вас не мучаю. — А как это называется, по-вашему? Боря молчит. — Я вас почти не знаю, Владимир Александрович, даже фамилию Вашу не расслышал. Надо познакомиться поближе. — Вот вам моя визитная карточка, если мало одной, я могу дать две, три, сколько хотите. — Не грубите, это не поможет. Нельзя быть таким… — Боря не докончил начатой фразы. Подумал: «Не надо было с ним связываться, такие пойдут на все. — Становится жутко. — А вдруг узнает? Боже, какой позор, скандал. Что он сделает? Удавит? Плюнет? Или просто сконфузится?» — Вам не холодно? — Нет. — Вы жметесь. — Это так. Деревья склоняют свои ветви почти над головой, был недавно дождь, пахнет сыростью, деревьями. Лихач несется быстро, быстро. — Как хорошо… — Ну, так пойдемте. — Мы и так идем. — Нет, ко мне… — Что вы? — Ну, к вам. — Ах, да нет же, ведь я не одна, поймите же, — Боре становится жутко, холодно, хочется скорее вернуться домой, в свою комнату зарыться в подушки, отдохнуть. — Я устала. — Владимир Александрович нервничает, грубит. — Нечего претворяться, сказала бы раньше, я бы не терял даром времени. — Как вам не стыдно. Я вылезаю. Извозчик стал. — Нет, нет, милая, простите. Вы видите, я влюблен, я теряю голову, ну простите же меня, больше не буду. Горячий поцелуй, снова что-то темное, неясное, сладкое. Одна минута слабости. Боря думает: «Пусть будет дальше ужас, позор, лишь бы теперь». В крепких объятиях Владимира Александровича спокойно. Боря что-то вспоминает. — Владимир Александрович, на этой неделе обещаю. Я вам напишу, назначу свидание, только если вы согласны на… Понимаете. Я не могу многого. — Как хотите. Милая, милая, я не могу так. Боря читает письмо, послание, объяснение Владимира Александровича. На конверте написано: «Ольге Константиновне Бутковцевой. До востребования». Это он, Боря — Ольга Константиновна Бутковцева. Боря улыбается. Но в тоже время ему грустно. Как быть? Ему нравится Владимир Александрович, нравится очень. Но он такой решительный, ненасытный. С ним нельзя больше встречаться. Опасно. Он будет требовать ласк, объятий… Поцелуями не ограничится. Боря читает письмо и, улыбаясь, думает о своем горе. А, если бы… Но как, как это сделать? Как все равно напрасно. Стук в дверь. — К вам можно? — Кто там? Я немного не одет. Теперь можно. Карл Константинович? Я очень рад. — Почему так официально, почему не Карлуша? — Ах, это все равно, но я очень рад. — Очень? — Да. Да. — Когда вы приехали? — Недавно. — И не дали мне знать. Очень хорошо. — Но я не успел. — Ну, все равно, я вас всегда разыщу ведь, Карл Константинович, вы должны мне дать совет, уж так и быть я буду с вами совсем откровенен. — Пора бы. Я к вам так расположен. — Но вы не сердитесь. — Нет, что вы. — Я познакомился на балу в Технологическом с одним студентом, он мне очень нравится, но он такой грубоватый, решительный, а, я забыл сказать, что я был в дамском, ну понимаете, как быть? Лицо Карла Константиновича стало вдруг грустным, потухшим. — Вот видите, вы рассердились. — Нет. Нет. Я только хочу вас спросить, Боря, зачем это вам? — То есть как? — Так зачем вам это все? Эти маскарады, переодевания, риск получить оскорбление? Ведь у вас есть друг, который вас любит, который готов сделать для вас все. Что вам еще надо? Разве вас может удовлетворить любовь, полученная обманом, хитростью или за деньги. Вы знаете, что вас любят, отчего же… — вдруг Карл Константинович склонился как-то боком вниз, на кресло, почти упал, замолчал, вынул платок. Было что-то жалкое, жалкое в его фигуре. — Карл Константинович, Карлуша, не сердитесь милый, но ведь я не виноват. — Про себя Боря подумал: «Я виноват, я виноват, я гадкий, отвратительный это не от меня…» — Я люблю вас, но не так… Боря смотрит на Карла Константиновича. Он не урод ведь. Скорее красивый. Высокий, стройный, военная выправка, какой-то почтительный, нежный, глаза приятные. Вот, совсем красивый, но что он может сделать, если все это не волнует, не мучит, как те серые глаза, то лицо, гадкое лицо ушедшего Василия. Невский особенно наряден. Прохладный ветер колышет флаги. Праздник. Холодновато. Все купаются. Встречаются улыбающиеся лица, но редко. Боря спешит на урок (Ах, даже в праздник не дают покоя.) — Борис Арнольдович! — Ах, я вас не узнал, Кирилл, куда? — Я к Николаю Архиповичу. Хотите? Он будет так рад. Часто спрашивает о вас, сегодня там особенно. — Особенно? — Да. Да. Но вы не поймете, вы будете смеяться. — Как ваша мама? — Ничего. В трауре. Пауза. — А я совсем легким стал. Понимаете, нет тяжести. Это все оттого… Мне не больно, совсем не больно о прошлом вспоминать. Помните, как все за мной ухаживали, мою болезнь, вы меня спасли тогда, вы добрый, пойдемте же. — Нет, нет, ведь я на урок. — Сегодня праздник. — Это ничего. Урок спешный, надо подготовить. — Но ведь вы придете потом, ну обещайте же. — Хорошо. Кирилл смотрит пристально, твердо. Откуда этот взгляд? Кого он напоминает? Ах, да, взгляд Николая Архиповича. — Куда вы смотрите? — Нет, так, знакомое лицо. Борис всматривается. Мимо проходит Владимир Александрович Ольховин — влюбленный в «Ольгу Константиновну». Боря любуется красивым, смуглым лицом, гладко выбритым. Идет — улыбается. Чем-то доволен? Чем? Ах, да, ведь я ответил. Боря вспоминает свое письмо: «Люблю, люблю, но пока не могу встретиться. Скоро напишу». Вероятно, он получил недавно письмо. Милый. — Я знаю, что вы придете. Боря вспоминает, что рядом Кирилл. — Да, да, «конечно приду». — Откуда взялось это «конечно»? — Опять глухие улицы, переулки, слышны пронзительные свистки проходящих поездов. Близко вокзал. Пахнет грязным снегом, долго немытым платьем. Почему он выбирает такие ужасные места. Сегодня пятница, по пятницам там собираются. Боря смотрит на номера домов. Фонари с разбитыми стеклами, ничего нельзя разобрать. — Вам кого? — А что? — Ведь ищете чего-то. Перед Борей женщина лет 50, опухшая, седые волосы из-под косынки выбиваясь, треплются ветром. — Мне (ах, какой ветер) номер 102. — Архиповича? — Да. Николая Архиповича. — Нижний этаж, вот домик желтенький. — Спасибо. — Барин, с вас гривенник за указаньице. Тоже убранство, что и там, в Крыму. Образа, свечи, обои темные, совсем черные, без узоров. Табуретки. Стол кухонный. Пахнет спертым воздухом. — Борис? Арнольдович? — Ах, Кирюша. А где же он? — Он сейчас. Он сейчас. Тише. Ах, нет знакомиться не надо. Это братья. Сестры там за перегородкой. — Кирилл возбужденный, глаза блестят, лицо стало красивым. На нем длинная белая рубаха (какая-то грубая, шершавая материя). — Ах, вот он. — Здорово. Здорово! — Николай Архипович выкрикнул несколько раз одно и тоже «здорово», «здорово» и прошел торопливо в соседнюю комнату. Одет в ту же грубоватую рубаху, как Кирилл. — Вам, Борис Арнольдович, туда… Борис входит в полуосвещенную комнату. На стенах висят цепи, веревки, палки, плетки. Борино сердце сжимается. Он пятится назад. — Нет, нет, вы здесь останетесь. Надо переодеться. — Боже мой! Ведь это какая то глупая комедия. Что это за красный балахон? Он мне узок. — Тише, тише как на грех посмотреть. — И снова Кирюшины глаза с взглядом Николая Архиповича жгут до боли. — Вот так. — Боря повинуется, как-то безвольно натягивает на тело какой-то ярко красный обтягивающий костюм, вроде трико. Тесно, неудобно. Боря оглядывается. Вокруг человек десять, двенадцать в таких же костюмах у некоторых в руках плетки, у некоторых палки. — Вам веревка? — Почему веревка? — Так идите. Вы сегодня первый раз. Будет торжество. Жалобно поют три женщины в черном, как монашки. Они сидят в углу, закрытые глаза, мерное покачивание в такт песне. Слов нельзя разобрать. Большая комната ярко освещенная свечами. Несколько десятков маленьких сложенных ковриков, вроде тюфячков разбросаны на полу, на них обнаженные тела. В середине один большой ковер. На нем Николай Архипович лежит обнаженный. Боря жмется к стене. Ему неудобно в этом необычном одеянии, в этой обстановке. Подходит Кирюша, бледный, взволнованный: — Скорее, скорее. Ваш номер 17-тый. — № 17? — Да. Ищите коврик № 17. Боря как сквозь сон разглядывает коврики (почему-то вспоминается № 117, вокзал, крики: «пожар», тот поцелуй первый, серые глаза изменившего Василия). — 17? 17? — Да. Да. Скорее. Борю целует в губы долго, больно какая-то полная женщина, растянувшаяся на коврике. В это время раздается крик Николая Архиповича. — Все готовы? Все готовы? Все отвечают хором: — Готовы. В эту минуту, особенно пронзительно и жалобно начинает завывать женщина в черном. Потом свист ремней, веревок, удары палок по обнаженным телам смешиваются со стонами, выкриками, пением. Пахнет воском, кровью, какой-то особенный тяжелый запах. Боря, точно лунатик, точно под гипнозом. Ударяя распростертое перед ним обнаженное тело женщины, он все сильнее чувствует желание ударять, бить. Удары становятся ужасными, откуда-то берутся новые силы, ни о чем не думается. Тело в какой-то приятной истоме. Усталость. Боль в руках от беспрерывных ударов. Вдруг пронзительный голос Николая Архиповича: — Ко мне. Боря оглядывается. Все фигуры в красном бросают своих жертв и кидаются в середину, к коврику Николая Архиповича. — Вам тоже туда. — Перед Борей Кирилл, усталый, расслабленный, рот блаженно улыбается, глаза точно пустые. — Я вас видел. Вы прекрасны. Вы настоящий брат. Я знал это, когда звал вас. Теперь к Николаю Архиповичу. Да. Да. То же самое. Вокруг Николая Архиповича толпа красных фигур. Между ними и Боря. Все ударяют извивающееся на ковре исполосованное окровавленное тело Николая Архиповича. С удвоенной силой припевая, приплясывая, три женщины в черном начали биться, плакать, что-то выкрикивать. Потом все затихают. — Новый! Новый! Новый! — Изможденные, уставшие тела окружают Борю, растерявшегося, беспомощно оглядывающегося по сторонам. Потом начинают срывать красный костюм, срывая как-то больно, царапая, точно желая вырвать с материей куски мяса. Рядом Кирюша: — Ничего, ничего — это хорошо, милый. Раздетого Борю кладут на ковер, на тот, где лежал Николай Архипович. Ковер какой-то липкий, грязный. Боря хочет встать, но чьи-то руки (тоже липкие) не позволяют. Как сквозь сон помнит Боря все прошедшее. Фигуры в красном, Николай Архипович, и все, кто лежали на ковриках закутанные в простыни, сквозь которые выступали пятна крови, окружают Борю, у всех в руках по свечке. Страшная боль! Первая капля горячего воска упала на грудь. Кто-то держит руки, ноги. Песня женщин, вокруг пляска, вторая капля воска, еще, еще. Учись любить боль, учись любить боль, и еще какое-то слово, но не понятное. — Владимир Александрович! Не сердитесь. Всего нельзя. Ну, я потом Вам как-нибудь все объясню, потом. В комнате темно. Сквозь спущенные шторы чуть-чуть пробиваются лучи света. — Вот так милый. — Боря крепко целует губы, вдыхает аромат волос курчавых, темных. Владимир совсем раздетый, горячими руками притягивает Борю. На нем опять дамское платье, парик. Тянутся часы странных недоконченных ласк. — Нет, нет, вы опять. Этого нельзя. Иначе я никогда не приду. Пауза. — К трем мне надо быть дома. Не спрашивайте… Надо. Пора собираться. — Когда? — Ну, я напишу. — Милая Ольга Константиновна, милая Оля! На этой недели? Да? На этой неделе? Боря возвращается один — в санях. Скрипят полозья. На мосту ветер рвет шляпу, волосы (не свои, чужие) в теле какая-то сладкая боль, усталость. Светает. Едва. Едва. Еще темно. Фонари, как часто глаза, улыбаются насмешливо. Вспоминается лицо Василия, его глаза, вспоминаются другие глаза, темные, недавние. — Еще одно, два свидания — и это должно прекратиться, он такой требовательный. Вспоминается гостиница, № с красной обычной мебелью, трюмо, постель, ширма (почему-то запомнились две дырочки на ширме, одна сверху, другая чуть ниже). Приезд после театра, ужин. — Я вам ставлю одно условие — говорил Боря еще в театре Владимиру Александровичу… — Хорошо, хорошо, я принимаю… из необходимости. Вероятно, в тайнике души он надеется на другое. Как он пил вино. Так мило. Как-то особенно, глаза, губы… Но я не мог бы любить Владимира Александровича так, как Лешу или как… кого? Ах, нет, вообще это только для забавы. Нет, не для забавы. А, что если он узнает? Как? Что он скажет. Но все же он милый, милый. — Как? Верочка? Ты? Худышенок! — Ты сам худышенок. Посмотри в зеркало, синяки. Ну, не хороший вид. — Милочка, я устал. Это пройдет. Но ты, ты, ты совсем цыпленушок. Ты точно не спала. Правда? Что с тобой. — Ах, не спала, не спала. Я должна… — И вдруг Вера опускается на стул, в дорожной кофточке, с сумочкой, с маленьким саквояжиком, который падает на ковер. — Вера, Верук! Что с тобой малышонок? Сестра сквозь плач: — Я должна, я должна тебя подготовить, Бобик, но я не могу, понимаешь, это так больно, мы теперь почти на улице… — и еще сильнее плачет. — Вера! Успокойся. Я ничего не понимаю. Объясни. (В это время в соседней комнате пронзительно заплакал ребенок, Вера вздрогнула.) — Боже! Боже! — Ну, милая, ты меня пугаешь. Скажи прямо. — И вдруг Боря понял, и, поняв, подумал, как это я не догадался: — Папа? Папа? — Да. — Когда? — Телеграмма позавчера, в поездке был, сердце его, это ужасно. — Мама, мама, что? — Тяжело. Она останется, ее там знают, она будет давать уроки, пока пенсия не очень большая, всем нам не хватит. Мы будем жить у дяди, здесь. — У дяди? — Да, да у Релидова. — Ну, ведь мы почти незнакомы? Я был несколько раз с визитом, суховатый старик. — Да, да, ну не в этом дело. Иначе нельзя, мама телеграфировала, был ответ. Мы должны докончить образование. — Сенатор. Брр. Холодный. Знаешь, он мне напоминает римского сенатора. — Ах, глупый, глупый, совсем таким же остался. Ну, не все ли равно, кого он напоминает. Боря вспоминает отца: вечно торопящийся куда-то, всегда занятый, он никогда не был близок детям, и Боре как-то жутко признаться самому себе, что они были почти как посторонние, или не почти, а просто как посторонние, вспомнилось та далекая история с открытками, разговор с отцом. Может быть это лучше, что он был таким? Вспоминается почему-то отец Леши Траферетова, представился даже ясно умирающим, с золотым крестом, Лешиной клятвой. Тот слишком близко принимал к сердцу жизнь Леши, и вот что вышло. Потом вспоминается дом, терраса с трещинами, сад и какая-то тоска охватила душу. Приняв это за жалость к отцу, Боря опустил голову. — Не плачь. Не плачь. — Вера гладит волосы Бори такими худенькими, синенькими пальчиками. — Вера. Верунчик. Знаешь что? Мне маму больше жаль, что она теперь… на уроках, а не… — Ах, глупый, глупый, обоих жалко, обоих. На похороны не ездили. Далеко. Получили письмо от… (имя матери) … На похоронах было много народу. Приехал губернатор. Был зимний, яркий день. Карапузика взяли. Он шел за гробом вместе с взрослыми, говорил: — Зачем папу везут? Кто его взял? — Боженька. Боженька. — Нехороший Боженька! Зачем его взял? На кладбище случилось маленькое замешательство. Старик Владимир Александрович приткнулся к гробу, начал громко рыдать. Вокруг спрашивают: — Кто это? Родственник? — Бедный, бедный Боря — рыдал старик. — Сиротинушка! Сиротинушка теперь, умер бы лучше я, мне без сына все равно. Зачем мне жить? Говорил много бессвязного, ничего нельзя было разобрать. Его увели, все это было очень тяжело. А день был такой яркий! На набережную выходили окна сенатора Релидова, на набережную, где было очень спокойно. Редкие автомобили проносились и исчезали, а в окнах было так же спокойно. Сенатор жил один, он был холостым. Впрочем, было что-то вроде женитьбы. Это было давно. Лет тридцать пять тому назад. Тогда еще совсем молодой Павел Иринирхович, кажется, должен был жениться, но за день до свадьбы невеста уехала. Говорили об этом и иначе, будто невеста уехала из церкви. Сам сенатор об этом никогда не вспоминал. Был очень ясный и очень морозный день (должно быть такой же ясный, как в день похорон отца), когда Боря подъезжал с вещами к подъезду Релидовского дома. — Пожалуйста, мы ждали вас вчера, а барышни нет? — Очевидно, лакей был довольно детально посвящен в приезд брата с сестрой в сенаторский дом. — Барышня потом, из Москвы. Обширная (но только почему-то очень холодная) передняя дверь со стеклами (точно в магазине — подумал Боря). — Вот сюда, это ваша, а это барышнина. Боря оглядывается. Комната большая, светлая. Окна — одно на набережную, другие в узкий переулок. Как красиво. Должно быть, я стану лучше здесь, воду у окна буду смотреть, на воду и молиться. Почему пришла эта мысль? — Хорошо. Хорошо. Спасибо. Я сам. — Обед в семь, в общей столовой. Их Превосходительство не ужинает, вам в маленькой столовой или у себя кушать будете? — Все равно. Потом. — Слушаюсь. — Слава Богу, ушел, несносный. Слишком услужливый. Это противно. Боря подходит к окну, стоит, смотря на белую поверхность. Как-то спокойно на душе, легко. Нет той тревоги, мучительной, неприятной, которая была, когда Боря ехал почти в незнакомый дом двоюродного дядюшки, особенно остро почувствовалось одиночество на набережной среди больших, холодных домов, особенной тишины и вот этих скрипучих саней с вещами, со всеми пожитками. А теперь у окна так спокойно. Бритая щека сенатора касается Бориных губ. — Здравствуй. Боря не знает, как сказать: «Дядя» или «Павел Иринорхович». Говорит, стараясь не упоминать имени. — Вера в Москве устраивает свои дела… — Генрих, почему сегодня кислый салат? Я же не люблю кислого. Ну, так что ты говоришь? — Я говорю, Вера в Москве задержалась, она приедет, когда устроит все. — Она разве уезжала? — Да. — Боря смотрит на бритое лицо Релидова спокойное, слишком спокойное, на удивительные глаза, удивительные потому, что они сохранили до старости голубой цвет, совсем голубой, детские, не длинные тонкие руки, удивительно красивые, и думает: «Какой он странный и милый», но было все-таки, несмотря на привлекательную наружность сенатора какое-то неловкое чувство. Боря бывал очень редко у Релидова приходил по праздникам. Когда не заставал дома, оставлял карточку, когда заставал бритая щека (всегда очень гладкая) сенатора касалась его губ, глаза были всегда спокойные, холодные. — Как мать? — Спасибо, здорова. — Ты теперь на каком курсе? И если даже это было в одну и ту же зиму, вопрос о курсе был неизменным. Этим ограничивалось их знакомство. Запросто он никогда не бывал. И вдруг теперь сидит за обедом. Говорить не о чем. Говорить можно так, как говорят в таких случаях, т. е. о мелочах, не имеющих никакого значения для говорящих — Боре не хочется. И он молчит. Боре почему-то кажется, что Павел Иринорхович думает: было спокойно у меня, жилось хорошо одному, и салат был вкусным, а теперь появился этот вот малокосос, и все изменилось: жизнь хуже и салат кислый. Обед был очень утомительный. Павел Иринорхович не заводил разговора, ему, должно быть, было приятным сидеть почти неподвижным и не тревожить себя разговорами. Неужели будет так каждый день? Наконец обед кончился. — Спасибо, дядя (наконец-то Боря решил выговорить это слово, думая — это будет лучше, легче сблизиться). — За что? Боря смущен. — За обед, это приятно, вообще… за все. Павел Иринорхович улыбается (и от этого голубые глаза делаются еще светлее). — Поживешь, привыкнешь. — Хитрая, меня первым послала в сенаторские обиталище, а сама — на все готовое. — Глупыш, глупыш, совсем иначе. — То есть как иначе? — Ах, ты всегда ко мне придираешься. Малышонок, мне надо же было дела устроить. Подожди, с кем я ехала, где она? Неужели и теперь не влюбиться. Жаль, что ты не… — Вера, Вера… — Ну что, такое… Я говорю, что я буду очень жалеть, если ты даже в нее не влюбишься. Она такая, такая… Ах, вот и она. Познакомьтесь, мой брат. Ксения Эразмовна фон-Корн. — Это было сказано торжественно. — И потом более просто. — Ты знаешь, знает Ксения Эразмовна дядю Павла. Он у них бывает. Боби у меня милый, но глупышонок он. — Вера! Вера! — Ну, хорошо, хорошо. Помоги лучше Ксении Эразмовне, да нет, вот этот саквояжик ручной. — Носильщик. Носильщик. — Бобик, позови, какой же ты неповоротливый. Ксения Эразмовна была какая-то странная. Она совсем не улыбалась. Говорила очень приятно и любезно, но не улыбалась. — Вы теперь живете у Павла Иринорховича? Боре почему-то стало больно от слова «теперь». — Да. Недавно. После смерти отца. — «Зачем я добавил „после смерти отца“. Ведь она не спрашивала. И что за гадкая привычка никогда не улыбаться. Неужели она всегда такая?» Боре захотелось рассмешить ее, придумать что-нибудь забавное. Он начал острить, сам смеялся своим остротам громче Веры, которая тоже хохотала, но Ксения Эразмовна даже не улыбнулась. При прощании сказала: — Очень мило, — (и чувствовалось что это от души), — я так рада, что вас встретила, и вашу сестру, и все. До свидания. — Верочка, знаешь что? — Что? — Она каменная. Совсем, каменная. — Ах, глупырь, ты сам каменный, сам ты каменный. Она прелесть. Такая уж. Я бы влюбилась. — Но знаешь, она не улыбается. — Зачем ей улыбаться? — Вера, Вера, знаешь, что я вспомнил. Ведь и он почти не улыбается. — Кто он? — Сенатор. Дядюшка. — Дядя Павел? — Да. Да. — И знаешь, мне было очень трудно первое время. Мы видимся только за обедом, ну и то. — Боби! У тебя есть уроки? — Да. Один. — Это хорошо. Надо еще взять и мне тоже, и вообще ты не сердись, но надо умириться. — Умириться? — Да сжаться. Пауза. — Ты надеюсь, у дядюшке не… — Ну, Верочка, конечно. Вера смеется, прижимается к брату. — Ты у меня еще не совсем пропащий. На набережной тихо. Сани несутся быстро. — Ты взял хорошие сани, Боби. Правда, приятно так ехать? Да? Я люблю так ездить. — У вас очень вкусный салат, очень. Ах, как у вас прохладно. Нет, я люблю скорее холод. Ведь я в Москве застряла, должна была на той неделе. Дела. Вы смеетесь? Правда, дела. Но зато я познакомилась с милой Ксенией Эразмовной. В дороге. Бобик должен влюбиться, она такая милая. Вы ведь ее знаете? Она про вас говорила много хорошего. Боже мой, но вы умеете смеяться, что же мой глупыш (это Бобик) мне насплетничал на вас, что вы никогда не улыбаетесь, как Ксения Эразмовна; та действительно не улыбается. — Ах, Вера, ну что ты. — Глупыш, глупыш, нечего, сам же говорил. Павел Иринорхович, действительно, улыбается, как-то продолжительно и нежно. — Он у меня не очень гадкий, Павел Иринорхович, он глупышонок, но право, ничего. Он вам не надоел здесь? Он бывает несносен. — Вера, я так редко вижу дядю Павла. — Все равно, все равно, можно надоесть и при редких встречах, это еще легче. Павел Иринорхович правда? — Нет, я люблю молодежь. Видите, у меня как будто светлее стало теперь. Было хмуро, когда я жил один. — Нет, нет, но все-таки, я думаю вам тяжело. — Вера вздыхает. Павел Иринорхович смеется. — Какая вы смешная, моя племянница, и милая. — Я милая? Нет, я просто думаю о том, что вы привыкли к одиночеству, что мы вам немного в тягость. Но это пока. Потом мы, вероятно, устроимся иначе. — Ах, что вы. Боря жмется. Ему как-то неудобно от этих Вериных искренностей. Как она может? И ей это так легко, должно быть. Я не могу, я не могу ничего такого сказать, хотя и надо иногда. — Ваше здоровье. Я вина не пью, но ради такого исключительного случая. Вера смеется и чокается с Павлом Иринорховичем. Тот улыбается одними глазами. — Спасибо. — Бобик, а ты что, дикаренок? — Я? Я тоже, я тоже пью, буду пить. — Как ты можешь с ним так говорить? Вот сюда, да, наши комнаты рядом. Не правда ли трогательно, мне неудобно, например, с ним о чем-нибудь… — Ах, это все глупости, ты ничего не понимаешь. Пусть не воображает, что мы на всю жизнь, на шее… — Вера, ты знаешь, она милая, но она суховатая. — Кто? Ксения Эразмовна? Пауза. — Я думаю, она влюблена в дядюшку. — Ах, глупости. Она нас просила зайти. На днях надо будет. — Я ни за что. — Почему? Почему? Ах, малыш, эта этажерка совсем некстати, возьми ее к себе. Нет, нет, к Ксении Эразмовне ты пойдешь, и больше нет разговоров об этом. В комнате Верочки уютно, очень много вещей, но Вера все переставляет по-своему и занимается всем этим очень серьезно. Боря стоит у окна и барабанит по стеклу. На улице снег, пушистый, пушистый. — Вы, конечно, не в карты, Борис Арнольдович? — Да. — Да в карты или да не в карты? — Не в карты. — Тогда в розовую, в розовую. Эдуард Францевич! Вы тоже не в зеленую. Идите в розовую, с баронессой, что вы морщитесь. Как вам не стыдно, она очаровательна. Вот право… Борис Арнольдович, а вы с кем? Ну, хорошо, тогда со мной. Эдуард Францевич, пожалуйте и вы со мной, баронессу представим полковнику. — Фи, фи… — Не говорите гадостей. Борис Арнольдович в первый раз у нас, он подумает, Бог знает что. В розовой гостиной довольно большое общество. Это очень странно, что молодежи не так много, как это бывает обыкновенно, хотя хозяйка вечера совсем молоденькая. — Ну, это совсем неправда. — Т. е. как совсем? — Так. Так. Я знаю, что Англия не такая коварная, как ее хотят изобразить. — Боже! В розовой гостиной, и говорят о политике. Здесь только игра и все молоды. — О, полковник, ваша игра не при чем, здесь все должны быть молодыми. — Как, Верочка, ты болтаешь о политике? — Не вмешивайся, не вмешивайся. Помни, что на вечерах, чем дальше держится брат от сестры, тем лучше. — Верочка, разгоряченная, видимо, не на шутку спором с полковником, сердито смотрит на Борю. На ней белое газовое платье, с черной лентой, она совсем хорошенькая. Боря с удовольствием смотрит на нее. — Хохотушка. — Что? — Я говорю, хохотушка записалась в политики. А ты сегодня хорошенькая. — Сегодня? Это мило. Кстати. Эдуард Францевич любит англичан. Я это знаю, он душонок. — Ах, вот в чем дело. — Тише. Тише. Милый, заговори с ним. — Ты же говорила, что на вечерах, чем дальше брат… — Ах, оставь, оставь, глупости, это тогда, а теперь… — Горячий спор между братом и сестрой? — Звенят шпоры. Бархатистый вкрадчивый голос совсем над ухом. Вера оглядывается. Рядом Эдуард Францевич, гвардейский поручик, почтительно склонивший голову. — Ах, нет, не спор. Я его распекаю. Он дикаренок. — Неправда, Вера, ты… — Молчи. Молчи, ты только глупости болтаешь. Отношения обостряются. Требуется вмешательство третьей державы. — Ах, Эдуард Францевич, заступитесь за меня, он меня пилит. — Я ухожу, ухожу. — Боби, Боби, вернись сейчас же, куда ты? — Ксения Эразмовна. Ксения Эразмовна. Он не слушается. — Кто? Викентий Алексеевич? — Фанты, фанты должны исполнять все. Викентий Алексеевич, извольте исполнять. Вам что? Статуей? — Это не совсем приятно, но все же. — Ах, Ксения Эразмовна, Вера Арнольдовна требует почти невозможного. Я не могу на одной ноге… — Почему же не можете, все могут. — Ах, он слишком толстый. Ха-ха-ха. — Я в этом не виноват. — Побольше прогулок, прогулок, приходите завтра на свидание пешком на стрелку. — Но кто же проверит, что я пешком? — Ах, это так легко… — Господа. Господа. Запоздавший гость. Позвольте представить моего кузена Владимира Александровича Ольховина. Вы, кажется, знакомы? — Баронесса Шготц. — Вера Арнольдовна. Борино сердце падает. Это немыслимо. Нет, конечно, трудно, но вдруг узнает? — Куда же вы? Борис Арнольдович? Вы незнакомы? Ваш коллега. Только он технолог, вы универсант. Боря совсем бледный, подальше от света, чтобы не так заметно, сердце совсем останавливается. Боже! — Что это? Зачем так пугаться? — Владимир Александрович протягивает руку, смотрит как-то поверхностно. — Слава Богу, прошло. Кажется, не узнал. Да и трудно, почти немыслимо, в голову не придет. — Как, до ужина? Нет. Нет. И не думай, это не вежливо и глупо. Да, да, глупо. — Верочка сердито обдергивает Борин зеленый сюртук, потом вдруг нежно: — Ну, милый, пойми, что… ну, для меня, ты должен устроить, чтобы нас посадили рядом. — Нас? — Ах, нет, ну, какой ты недогадыш… Понимаешь? Только незаметно. — Ах, Вера, это так трудно и потом… — И не трудно и не потом. — У вас опять спор? Простите, что я все вмешиваюсь. Вы, вероятно, очень любите друг друга? — Эдуард Францевич, скажите ему, чтобы он до ужина не уезжал. — Как? Вы собираетесь? — Эдуард Францевич смотрит так удивленно, нежно, сквозь пенсне. — Ах, нет. — Ну, вот видишь, вот видишь, ты согласился. — Вы не имеете родственницу Ольгу Константиновну Бутковцеву? Боря старается изменить голос, сделать его басистее, но от этого только давится, закашливается и отвечает с опозданием (чувствуя, что краснеет). — Бутковцеву? Нет? Шлитковцева у меня есть, но не родственница, а знакомая хорошая, вдова генерала. — Вдова? — Да. — Ольга Константиновна? — Нет. — Это не та. Вы мне напомнили. Я все смотрел на вас, что-то знакомое, наконец, вспомнил, я даже думал что вы брат. — Я брат. Моя сестра Вера Арнольдовна. Стол украшен цветами, ярко горят электрические люстры (слишком ярко), в бокалах искрится вино. — Я тоже, я тоже поклонница Англии. — Это очень приятно. Это признак… Наискось визави Боре Верочка и Эдуард Францевич. Около Бори с одной стороны Владимир Александрович, с другой барышня с длинной шеей, фамилию которой он не расслышал потому, что она была слишком сложной. Она ела как-то особенно нежно, но по глазам было видно, что она страшно голодна. Боря чувствовал себя связанным, как-то неудобно. Разговор не клеился. Сначала что-то налаживалось, вроде: — Вы тоже теперь в Петербурге? — Да, а это Москва, я ее проезжала такая… — Девица с тонкой шеей не докончила. Это было совсем глупо, потому что Боря ждал, очень долго ожидая узнать про Москву что-то особенное. — Вы цыпленка? (Боря вдруг подумал, что если я скажу: «не вы цыпленка, а просто вы цыпленок»)? В это время произошла неловкость. Когда Боря отогнал эту мысль о цыпленке, он заметил, что его соседка держит соус, и по выражению ее глаз было видно, что она долго держала. — Ах, простите. — Ничего. На этом все кончилось, если не считать разговора о концертах, который был слишком короток т. к. девица обнаружила полное незнание музыки. Придумывая новую тему, Боря случайно встретился с Вериным взглядом. Она делала такие страшные глаза, что Боря сразу потерял способность придумывать тему и замолчал. Зачем я остался? Надо было уехать. И Владимир Александрович узнал. Конечно, узнал. Только не хочет делать скандала за ужином. А после ужина подойдет и скажет: «Милостивый государь. Извольте вас попросить на пару слов; — или просто передаст карточку. — Об условиях переговорите с секундантами». И потом об этой истории со всеми подробностями будет трубить по всем гостиным. Это ужасно. А этот длинношеий цыпленок, как назло, молчит. Ну, чтобы сказать? Нет решительно нечего. Вот если улыбнуться, так снисходительно и заметить: «Как странно, нам не о чем говорить». Но она не найдет этой тонкости, примет за дерзость… — Философ, философ! Вы мало занимаете свою даму. Боря оглядывается. За столом Ксения Эразмовна с бокалом шампанского. И от того, что она не улыбается, несмотря на ее мягкий голос, кажется, что она делает выговор. Боря краснеет и в глубине души просто сердится, и от этого еще больше краснеет, делается пунцовым. — Вера Арнольдовна, пью за вашего философа брата, но его необходимо растормошить. — Почему я такой? Почему я такой неловкий? Боря недоволен собой, недоволен вечером. Вот Карлуша Маслов. Он так умеет обращаться с барышнями, так всегда поддерживает разговор а между тем… Да, если бы даже… и то я не мог бы говорить. Вероятно, было бы еще смешнее. — Бобик, ты чем-то недоволен? — Нет, нет. — Эдуард Францевич, ведь он чем-то недоволен? — Мне кажется Борис Арнольдович немного не в духе? — Я? Нет. Совсем в духе. Только устал. Я ведь не привык к вечерам. Живу отшельником. — Ах, неправда, неправда, он все выдумывает. — Давайте, чтобы развеселить вашего брата, поедемте на острова, освежимся. — Ах, как чудно. Бобик, Бобик, конечно да? — Мне все равно. Пожалуй. — Ах, какая снисходительность. Самому хочется больше, чем мне. — Нет, тебе больше. — О, эта ссора так очаровательна, я так жалею, что у меня нет сестры. Значит едем. С маленькой сворачиваем на большую улицу. От фонарей снег желтоватый. Верочка кутается в шубу, под руку с Эдуардом Францевичем. Боря думает. Зачем иду я? Я совсем лишний, а он милый, этот Эдуард Францевич. — Вот здесь. Это наш подъезд. Да. Спасибо. Заходите. Будем рады. Мы с братом здесь недавно. — Это квартира сенатора Релидова? — Да. Вы его знаете? — Я встречался с ним у фон Корн. Он сегодня не был? — Это мой дядюшка. Наш дядюшка. Он сегодня вероятно занят, мы его мало видим. Эдуард Францевич целует Верину руку, звенит шпорами, улыбается. — Было так хорошо проехаться. Спасибо. — И мне, и нам… — Верочка кивает головой. Падает крупный снег на шубу, на Борино пальто. — Бобик, Бобик, как в сказке снег. Особенный такой. Правда? Он, душонок, душонок. Правда? Лаврентий медленно открывает дверь. Должно быть, он не привык к таким поздним возвращениям. — Прикажете кушать? В маленькой столовой накрыто. — Нет, мы ужинали. — Я думаю об отце. Знаешь, ведь он был далеко. — Нет, мама очень любила. Пауза. — Знаешь, во время поездок этих страшно мучилась. Это только так казалось, что вся в хозяйстве, это только для отвода. — Ты думаешь? — Да. Да. Я не думаю, я знаю, хорошо знаю. Пауза. — Но для нас, детей, т. е. тебя и меня, Сережу считать нельзя, он маленький. — Это потому, что дела. Ты знаешь ведь. — Нет. Нет. Это не то. Бывают и дела, и все, и можно успеть. — Что успеть? — Поговорить… и вообще. — Ну, поздно. Я ложусь. — Нет, подожди, ты всегда так на интересном месте. Я только, что хотел спросить. Ведь Эдуард Францевич славный? Верочка краснеет. — Ну конечно, я ведь я же первая сказала. — Первая, но теперь ты не то… ты почему-то не хочешь говорить о нем. — Глупости. Ты просто спать хочешь. — Ах, нет, Вера, я, правда. Ты ведь была в Александринке? — Когда? — Ну, вот на днях. И Эдуард Францевич был. Ну, с Эдуардом Францевичем? — Была, была, ну и…? — Нет. Ничего. — Вера. — Что? — Ты не откровенна. — Ах, милый, ну ведь и ты… — Я бы все-все сказал, но ведь ты помнишь? Тебе нельзя говорить. — Опусти занавеску, Бобик, нет, не так, касалапик, иди спать, потом поговорим. Боже. Какой ты глупый, Боби, глупый. Ну, понимаешь, не теперь. Я сама ничего не понимаю. Помнишь, как в детстве, на своем языке: бея, бе, ни, бе че… — Как странно, Кирюша, на этом же месте. — Да, почти. Немного дальше было, вот там. — Ах, да, но это все равно. Вы куда? — Я по делу, недалеко. — Николай Архипович? — Нет. Но по его делу. — Кирилл улыбается. — Ведь все дела его — мои дела. А вы? Это не хорошо. Забросили нас. Давно не были. Это очень нехорошо. — Нет, я не забросил. Вы знаете, Кирюша, это иногда приятно, очень. Раз, понимаете? Для перелома. Для… ну, когда вы еще не перебродили. Это важно. Такое очищение. Но не всегда. И потом, у меня отец умер, знаете? Я живу у дяди. Приехала Вера. Сестра. Хлопоты. Уроки. У меня тут не далеко урок, за углом, вот этот коричневый дом. — Как странно. Теперь опять праздник. Смотрите — флаги. — Да. Да. Только теперь зима. — Уже теплее. — Вы думаете? — Да. — Я люблю такую весну. — Весну? — Ну, да не весну постоянную, а вот такую, когда зима… и снег, и еще холодно, но уже не зима. Теплеет. Пауза. — Не забудьте же. По пятницам. Вы теперь не новый. Того не будет. — Какой вы смешной, Кирюша, этого я не боюсь. — Ну, прощайте. — Ах, да, Кирюша. Кирюша возвращается покорный, какой-то особенно бледный. — Заходите ко мне, так, просто, вот мой адрес. «Дорогая Ольга Константиновна! Так давно нет от вас известий. Милая. Что это значит? Вы мною недовольны? А я брежу Вами. Это все очень смешно, эти объяснения в любви, но поверьте, что это более чем серьезно. Неужели вы сердиты? Я просто теряюсь в догадках. Напишите. Я обещаю быть „умником“. Еще одно свидание. Вы понимаете? Я прошу Вас, молю. Я глупею от любви, но что мне делать? На днях в одном доме встретил студента, он немного напомнил Вас, и я даже думал, что это Ваш брат. Он, кажется, был очень удивлен, когда я спросил его, приходится ли ему родственницей Ольга Константиновна Бутковцева. Бедняга ничего не понимал, мялся (он вообще был робким) и плел какую-то чепуху. Милая, не сердитесь, если я был немного груб в прошлый раз, я обещаю теперь быть благоразумнее, хотя я положительно не понимаю Вашей строгости в известном отношении. Не буду, не буду, я ясно вижу ваше сердитое, ваше милое, милое лицо. Откликнитесь же! Ваш Вл. Ольховин». Боря перечитывает письмо, откладывает в сторону, смотрит в окно, на белую набережную. В душе какая-то обида, неясная боль. Почему все это так? Почему так глупо все устроено? Эти хитрости, обманы, осторожность. Владимир Александрович очень нравится, но приходится забыть, просто отказаться от него. Ведь теперь после встречи у фон Корн нельзя назначать свидание. Все обнаружится сразу. Или назначать? Рискнуть? У Бори мигрень. Неприятное ощущение во рту. Какая-то слабость. Если бы можно было рассказать Вере, поговорить с ней, но нет, об этом с ней нельзя. Кто-то стучится в дверь. — Войдите. Вбегает Вера. — У меня Ксения Эразмовна. Боби, выходи. Нечего перед зеркалом вертеться, и так хорошо. В Вериной комнате, убранной по ее вкусу, очень уютной, но без лишних вещей, как-то особенно приятно. Ксения Эразмовна в кресле, у письменного стола. — Здравствуйте, философ. — Почему она меня называет философом? Это, вероятно, после того ужасного вечера, когда я так позорно провалил роль кавалера длинношеей девицы. — Да, я больше дома. Теперь занимаюсь усиленно, весной экзамены. — Ах, да, вы знаете, что сердце вы покорили. — Я? — Эдуарда Францевича. Он в восторге от вас, так расхваливал. Что же вы молчите? Отчего вы ваших достоинств нам не откроете. — У меня нет достоинств. Я только пикировался с Верочкой, ему должно быть понравилась эта пикировка. — Ах, глупыш, ты поверил. Ксения Эразмовна шутит. — Нет, я не шучу. Вера вздрагивает. — А мне ничего Эдуард Францевич про Борю не говорил. — Вы встречались с Эдуардом Францевичем? — Да, в театре. — Ваша сестра скоро вернется? — Да, я даже не заметил, как она ушла. Она должна быть, во всяком случае, скоро. — Как здесь мило. — Да, Верочка умеет как-то устраиваться. А вот моя. У меня хуже, т. е. безалабернее, но я люблю вот это окно. Когда решаешь какой-нибудь вопрос или что-нибудь неприятное, здесь так легко, смотреть на набережную (а весной должно быть еще лучше), как-то успокаиваешься. — Ах, у вас есть вопросы «неприятные»? — Почему же у меня не может быть? Это было бы счастливое исключение. — Но вы так молоды. — Ах, в молодости все бывает сильнее. Эдуард Францевич смеется: — Ах, это хорошо, в молодости все бывает сильнее. — Но ведь и вы… — Да, но… Кстати, вы были первый раз у фон Корн? — В первый. — Кто же вам больше всех понравился? — Мне? (Боре хочется сказать откровенно, прямо, но он не решается.) — Не помню. Я ведь не… — Не? — Не помню. — Ах, какой вы скрытный. Впрочем, это скорее плюс. Пауза. — Мне говорила Ксения Эразмовна, что вы меня расхваливали. — Да, я говорил что-то в этом роде о вас и о Вере Арнольдовне. — Когда же пройдет снег. Я хочу, чтобы за окном была вода. Вода бывает синяя, совсем синяя. Как ваш околыш. — И ваш. У вас тоже синий, только светлее. — Ах, приятный сюрприз, я очень рада. Вы давно? — Нет, не особенно, вот ваш брат меня занимал… — Вера в черной шляпе, с муфтой. На ней, как вата, хлопья белого снега. — Ах, холодно, холодно, несносно холодно. Садитесь. Отчего вы стоите, хотите чаю? Боби распорядись. Почему вы так рано? Ведь вы знали, что я буду не раньше трех. — Вы были все время дома. — Не все время, как видите. Или это нарочно. Что за идея? Ах, мне все равно. — Вера Арнольдовна! Ведь я вас… — Я не верю теперь. — Как вам не стыдно? — Вот чай, я выпью, Верочка, одну чашечку и мне надо спешить. — Эдуард Францевич курит. — Куда это? Свидание, свидание… — Ах, Верочка, совсем не свидание, а дело. — Ну, хорошо. Эдуард Францевич, вам два куска? Небо совсем темное, беззвездное. Ах, здесь облака дыма и копоти. Это не то, что на юге. Боря помнит одну южную ночь. Это было давно. Катались на лодках, в море. Кто-то пел приятно так, или может быть здесь, на море казалось так хорошо. Верочка маленькая. У нее почему-то всегда платье оттопыривалось. Это Боря ее помнит такой. Платье коричневое, внизу белое, всегда какая-нибудь тесемочка. — Верук-тесемушенок. — Ах, больно, ты вечно щиплешь. — Вот тебе, вот…. — Не брызгай, не брызгай. Точно все это сейчас было, почему это так вспомнилось. Ах, да, главное, что ночь была звездная, а здесь темнота, нет, не потому — на той лодке Андрюша Белов. (Он застрелился в прошлом году в каком-то глухом местечке, кажется, на Дальнем Востоке вольноопределяющимся.) И вот Боря вспоминает это лицо, первое, до сих пор все это было не то. Андрюша — товарищ по гимназии, в одном классе. Боря, конечно о любви ни слова. А Андрюша Белов на той лодке с Олечкой Штерн (Боря отлично видит) целуются. И эта песня, кто это так хорошо поет? Боря самый несчастный в мире, ему хочется быть на месте Олечки, но он не смеет никому об этом сказать, ах и от этого еще тяжелее. Верочка шепчет со слезами: — Тытоже? Лишний? Дурашка, — (и щекочет при этом) — в Олю, в Олю, да? Ревнуешь? И я. — Понимаешь? Мы оба несчастные. Я — Андрюшу. Но он — негодяй. Изменник. — Но мы должны держаться гордо. Как будто нам решительно все равно. Даже нужно быть веселыми, я это вычитала, только ты молчи, за 1 р. 50 книга есть, можно марками, у Аннушки о том, как, чтобы полюбили. Вот лодки встречаются. Шутки, смех. Он такой спокойный (глаза голубые) и на Борю совсем не смотрит. Боре хочется броситься в воду, на глазах у всех или сделать что-нибудь геройское. Пусть, например, опрокинутся лодки, и он всех спасет. И даже Олечку, или нет: Олечку, не спасет. Андрюша будет плакать, а потом скажет: «Я лишился любимой подруге, но ты мне спас жизнь и я твой друг навеки» и поцелует его. Все это вспомнилось так ясно, точно это было вчера, нет, не вчера, а вот сейчас, сейчас, и еще не прошло. Боже! Неужели теперь то же самое. В одного. Нет. Это невозможно. — Почему вы молчите. Вы опять не в духе? — Ах, нет, я просто вспоминаю. Как темно. Вот мы скоро и дома. У меня после этого вечера точно дым в голове. Мне понравился Тарляев, он очень талантливый. Но это так все непонятно, что он говорит. — Нет, нет, надо вдуматься. И потом это и так хорошо. — Без смысла? — Ах, Эдуард Францевич? Где смысл вообще? Вы, знаете, ведь я несчастный. — Боря? Почему? Пауза. Боря с Эдуардом Францевичем идут вдоль набережной, пахнет канатами, деревом, мягким снегом. С неба что-то капает. — Вы без калош? Вам не холодно? — Нет, почему вы несчастны? — Эдуард Францевич, правда, что вы женитесь? На Вере Арнольдовне? — Да. Я люблю Веру Арнольдовну. — Я рад за вас, и за Верочку, я ее люблю. — Вам не нравится Ксения Эразмовна? — Нет. Нет. — Ну, да, я не отвечала долго, т. к. уезжала и вообще… Ваше письмо получила только теперь. Вы знаете, ведь мы должны совсем не встречаться. Я много думала. — Ольга Константиновна! — Дайте мне договорить. Я так устала. Послушайте, Владимир Александрович, ведь вы не тонок. Должны понять. Зачем нам встречаться, если я не могу быть, ну понимаете? Ведь вы не… — Но почему? — Я не обо всем могу говорить. Но это не интересно. Главное не могу. Но вы мне нравитесь, мне приятно с… — Что? Ах, нет, нет. — Ну, пожалуйста, тогда прощайте. — Ольга Константиновна! Вы меня совсем не любите. — Вы мне нравитесь. Этого довольно. Прощайте. Помните, то — никогда, но если вам захочется, как тогда, то напишите… — Что это за глупое переодевание? — Почему глупое. — Чтобы не сказать более худшего. — Ах, ты опять за старое. Оставь. — И ты воображаешь, что это красиво? — Ничего не воображаю, если не нравится, то иди в свою комнату. — Ого, меня уже гонят. — Не гоню, но если ты мне делаешь сцены из-за… — Бобик, не злись, а выслушай, ведь ты не дома, подумай о прислуге, и потом все это так нелепо. — Причем тут прислуга? Почему нелепо? — Во всяком случае, я это не одобряю, и не думаю, чтобы даже Эдуард Францевич одобрил. — Почему даже? И потом, какое мне дело одобрит Эдуард Францевич или нет? — Ах? Так? А я думала, что тебе есть дело. Ты что-то хочешь сказать, но я не понимаю. — Отлично понимаешь. Оставь хоть Эдуарда Францевича в покое. Все равно напрасно. — Он такой деликатный, мягкий, ему неудобно, может быть, сказать тебе. — Вера! Как тебе не стыдно? Тебе должно быть стыдно, друг мой, это ни на что не похоже. Эдуард Францевич поручал тебе говорить со мной? Вера сердится еще больше, встает с кресла и идет в свою комнату. Уходя, бросает: — Не поручал, но ты должен сам понять. — Вы на меня дуетесь? — Нет, нисколько. «Нет нисколько», но это так сказано, точно «убирайтесь к черту». — Боря улыбается. Смотрит на Эдуарда Францевича. Он такой смешной, такой мило-смешной. У него невысокий лоб, темные волосы, пенсне без стекол, нос хороший, т. е. красивый, как говорят, и что в нем слегка насмешливое. И это насмешливое в нем больше всего нравится Боре. — Не дуюсь. Иначе я бы вас не привел сюда. — Привели, потому что раньше обещали. — Тише. Он начал говорить. На эстраде полукруглого зала полный, розовый человек во фраке. Перед ним столик, на столике графин с водой и стакан и еще объемистая рукопись. — Боже! Неужели он всю рукопись? — Тише, тише, сзади кто-то шикает, кто-то смеется. — Это Аносов Толстый. Не умный, но говорят зажигательный. Впрочем, для меня он очень скучен. Розовый человек во фраке (Он же Аносов) начал говорить сразу как-то напыщенно, в тоже время фамильярно, то, разводя руками, то, потирая их. Пачку мелко исписанных листов он держал в руках, но в нее не заглядывал. Закончил он свою речь, длившуюся целый час так: — Итак, та литература, о которой я говорил (удар в грудь) — это поле, огромное поле (развод руками) по которому бродят гениальные полководцы, полководцы ума (стук по голове), таланта и воли, ища применения сил, вдаваясь иногда в крайности (снисходительная улыбка), но всегда, всегда высоко держащие свое знамя (повышение голоса), знамя любви, правды и (придыхание) свободы (поклон). Гром аплодисментов, несмолкаемый шумный, горячий, точно стены и потолок рушатся… Яркий электрический свет: молодые лица, доверчивые глаза, почти с благоговением смотрящие на пухлого розового (теперь пунцового) человека во фраке, кланяющегося на эстраде, прижимающего руки к груди, к бедрам, и готового, казалось, снять с себя все и отдать ближнему. Как трогательно, смотрите. Ему подносят цветы. — Знаете, у него жена в прошлом году умирала с голоду, бросил ее, влюбился в гимназистку, по подписке собирали ей. — Какая гадость. — Нет, это выдумка. От зависти. — Ведь это частная жизнь. Она не имеет никакого отношения к его выступлениям на диспутах. — Вам тоже не нравится? Я рад. Он противный. Вот эта Грановская. Да. Та самая знаменитая. Ее романами зачитываются все. Она очень милая. Я ее страшно люблю. — Вы с ней давно знакомы? — послышался чей-то голос. — Нет. Недавно. На одном литературном вечере… Эдуард Францевич в дверях. Проносится волна людских голов. Эполеты военных, форменные тужурки, сюртуки студентов, изредка мундиры, прически дам, косички гимназисток. Пахнет духами, пудрой, потом, сукном. — Алексей Бикс, Бикс. — Где? — Там, внизу, да вот же с толстой дамой говорит. — Кто эта такая? — Ах, счастливая. Толпа кидается к Биксу. Аплодисменты. Овации. Откуда-то берутся цветы… — Это самый популярный поэт, Эдуард Францевич. — Бикс? — Ах, Бикс, я немного читал. Высокий, стройный, очень красивый Бикс раскланивается, улыбается. — Борис Арнольдович. Ваша фамилия на афише. Выступаете? Боря целует руку Грановской. — Нет, я только несколько слов. Может быть, и не выступлю, слишком много светил. — Нет, нет, вы должны обязательно выступить. Я ведь вас пришла послушать. Да, в среду на масляной, не забудьте к нам на маскарад. — В любом наряде? — Да, да, конечно, в чем угодно. — Должно быть что-то необычное? — Нет, нет, у нас просто. — Вы будете выступать? — Не знаю. Мне очень не хочется. Я хотел сказать несколько слов о новых писателях, непризнанных, над ними теперь смеются: Ябликов, Бринц и другие, но здесь такая публика… — Тем более, тем более, должны выступить. Это произведет впечатление. Пора. — Борис Арнольдович, милый, кстати, чтобы не забыть, когда будете говорить. Напомните, между прочим — это, видите ли, я даже приготовил. — В Борину руку попадает вчетверо сложенный лист бумаги. — Вы можете прочесть, как образец новой поэзии. — Моя фамилия — Новиков. Ведь вы помните? — Да, да, конечно. Мне ваши стихи нравятся, хорошие. — Борис Арнольдович, Вы, кажется, в критики записались? — Эдуард Францевич, я почему-то очень волнуюсь. Старенький председатель диспута вздыхает. Звенит колокольчик. В зале душно. Электричество как-то особенно ослепительно. Боря не выходит, а как-то выкатывается на эстраду. Не может ничего сказать. Как много народа. Со всех сторон любопытные взгляды. Боря выступал очень редко, больше на студенческих, и теперь он чувствует, что всё, что он хотел сказать, расплывается, тает, он хочет что-то сказать, но в это время чей-то голос из амфитеатра громко спрашивает: — Как фамилия? Громче. Громче. Не слышно. Раздается смех. «Чего они смеются? — думает Боря. — Во мне нет ничего смешного. Когда толстяк Аносов пыхтел, было гораздо смешнее, однако над ним не смеялись, наоборот, хлопали». Опять звонок, усталый, и Боре кажется досадным голос председателя: — Борис Арнольдович Анайцев. — Как? Как? Вдруг со стула поднимается Аносов и своим мягким, сочным голосом говорит: — Господа! Тише. Будет говорить молодой литератор Анайцев. Это совсем убило Борю. Кто его просил. Это он нарочно. Такая дрянь. Чтобы насмешить публику. С чего он взял, что я литератор? Чтобы подбодрить? Все это окончательно смутило Борю. Он покраснел, ничего не мог сказать. Наконец, почувствовал, что надо как-нибудь выйти из этого положения, и вспомнил, что в руках у него стихи Новикова. Он сразу почувствовал под ногами почву. Милый Новиков очень кстати дал стихи. Все, что было, потом, Боря помнит до того ясно и отчетливо, что просто обидно становится, почему такие позорные события так цепко запоминаются. Едва только Боря произнес несколько слов, каких-то уж очень бессвязных, вроде того, что «вот и у меня стихи новой поэзии Новикова» и начал читать то, что было напечатано на листке, как сам почувствовал, что должен сейчас что-то произнести. Он хотел остановиться, не читать, но не мог, читал по инерции. Действительно, Боре не удалось дочитать стихи и до середины. Он уже и сам не понимал того, что читал. Это были, какие то новые опыты словотворчества. Стихотворение начиналось так:Письмо Траферетова
«Вы изумитесь, дорогой Боря, читая эти строчки, когда меня уже не будет на свете. Вы изумитесь по многим причинам, и это письмо для вас явится, вероятно, полной неожиданностью. Только теперь, после моей смерти, вы поймете все, что не понимали прежде. Первая весть, которая заставит вас содрогнуться и удивиться. Я — убийца! Меня не будет на свете тогда, когда вы своими дивными широко открытыми глазами прочтете это ужасное признание, эти два слова, кошмарные и страшные, иначе краска стыда залила бы мои щеки. Не правда ли, Вы помните Лешу Траферетова читающего вам нотации, подающего вам советы? Вы помните Лешу Траферетова спокойного, рассудочного, который никогда не страдал и не знал, должно быть, что такое слезы? О, если бы знали Вы, сколько стоило мне это внешнее спокойствие, это кажущееся равновесие, которое я достигал, убивая в себе все чувства и желания. Мой бедный брат по несчастью, мой славный Боря! Знаете ли Вы, что я был таким же, как и Вы, таким же несчастным, над которым подшутила злая насмешница судьба. Знаете ли Вы, что во мне с детства горел тот огонь, который опалил вашу душу? Один Бог знает только, как я боролся с этим, какими нечеловеческими усилиями я старался сделаться таким же, как все наши товарищи, побеждающие женщин и наслаждающиеся этим. Знаете ли Вы, мой бедный и добрый друг, что я ненавидел женщин с детства, я не чувствовал к ним и тени того „влечения“, о котором мне приходилось так часто слышать от товарищей? Когда я был еще ребенком, мне доставляло мучительное наслаждение, когда меня брали на колени взрослые мужчины, старшие товарищи. Я вам рассказывал, что при жизни отца, когда он командовал бригадой, наш дом был полной чашей. Вечные вечера, обеды, гости. Масса прислуги. Меня все баловали. Я был счастливым, избалованным ребенком, но никакие подарки и сладости не доставляли мне столько удовольствия, как близкое прикосновение к чужому телу. Я часто убегал на кухню, в людскую, выискивая, подкарауливая, когда останется один мой любимый денщик, молодой солдатик, только что поступивший к нам. Инстинктом, угадывая, что за это меня не похвалят, я ждал, когда он будет один, кидался к нему и „просил его побороться“. Это была моя любимая игра! Мое душевное наслаждение. Он обхватывал мою талию своими руками и, шутя, делал вид, что я сильнее, падал на кровать под моим напором. Я прижимался к нему, незаметно целовал, любил, чтобы он щекотал меня и был счастлив, когда нам удавалось долго провозиться. Если я слышал, что кто-нибудь идет, я моментально вскакивал и делал вид, что я рассматриваю карточки, которые висели над кроватью. Однажды мама заметила, что я часто пропадаю на кухне, и сделала мне замечание. Но отец заступился за меня. Оставь, мне не хочется, чтобы наш сын был с аристократическими наклонностями, презирал бы народ. На кухне он не шалит. На него не жалуются. Пусть будет там, где ему нравится. Добрейший папа! Когда я вспоминаю о нем, слезы подступают к горлу, и я ощущаю потребность выплакаться на его груди! О, если бы он был прав. Но и мама была не менее доброй. Если же отец делал мне замечание, вступалась мама. Так было всегда. Когда меня брал на руки кто-нибудь из офицеров, бывавших часто в нашем доме, я стыдливо опускал глаза, чувствуя, как что-то теплое и приятное разливается по всему телу. А офицеры, опуская меня на пол, говорили: „Какой милый мальчик. Застенчивый“. Характерно то, что я всегда был страшно осторожен. Мне казалось, что я умру от стыда на месте, если кто-нибудь каким-либо чудом узнает мои мысли и желания. Раз, в один из наших четвергов, когда почти все танцевали в зале, я сидел в столовой и ожидал свой ужин. Мне ужасно не хотелось спать, но было поздно и мама, несмотря на мои капризы, категорически запретила оставаться дальше. Ужинай и ложись спать — сказала она. Когда я уже кончал есть, я услышал в передней шушуканье. С быстротой молнии я был у дверей. Я узнал голос Даши, нашей горничной и высокого кадета, который бывал у нас с некоторых пор на вечерах, наравне со взрослыми. Я слышал, как Даша прошептала: „Приходите в мою комнату после ужина“. С меня было довольно. Я отскочил от двери, попрощался со всеми и пошел послушно спать. Мама удивилась, что я не капризничаю. Сказала: „Вот умница“. Моя детская была наискосок от Дашиной каморки. Надо было выйти в коридор и пройти несколько шагов. Я быстро умылся, разделся и юркнул под одеяло. Конечно, я не заснул. Меня мучило и волновало, что я могу увидеть кадета Гришу, который мне страшно нравился и которого я часто просил поносить меня на руках и вообще пользовался всяким случаем, чтобы прижаться к нему, незаметно поцеловать. О Даше я не думал. В эту минуту я только думал о ее словах: после ужина и мучительно ждал, когда же застучат в столовой ножи и вилки. Дверь открылась. Вошла мама поцеловать меня. Она приходила всегда вечером посмотреть сплю ли я. Я закрыл глаза и притворился спящим. Как только дверь за ней закрылась, я вскочил босиком на пол. Теперь больше никто уж сюда не придет, но на всякий случай я закрыл одеялом постель и, покончив с этим, шмыгнул в Дашину комнату. Дверь была полуоткрыта. В комнате не было никого. Я забрался за занавеску, где висели Дашины платья, запрятавшись между юбок, простоял там все время, не смыкая глаз. Сердце мое билось. Голова болела. Я ждал долго. Наконец, дверь открылась, я видел только ноги Дашины. За ней тихо вошел Гриша. Боясь, что меня заметят, я стоял, затаив дыхание, боясь пошевельнуться. Я слышал, сдавленный шепот, звук поцелуев и Гришино прерывистое дыхание. Меня мучило любопытство. На занавеске была маленькая дырочка. Расширив ее осторожно пальцем, я впился в нее глазами. Даша полулежала на кровати, а над ней, склонился Гриша красный, всклокоченный, в одном нижнем белье. Мне доставляло мучительное наслаждение смотреть на Гришино лицо, руки, ноги. Я не мог оторвать от него взгляда. Дашу я почти не замечал, но я чувствовал, что она играет немалую роль во всем этом происшествии, и безумно хотел быть на ее месте. Я не помню, долго ли я простоял за занавеской в своем наблюдательном пункте, я не помню, что заставило меня выйти и предстать перед ошалевшей парочкой. Но я никогда не забуду того выражения, если не ужаса, то невероятного изумления, которое я прочел на лицах Гриши и Даши. Даша стыдливо куталась в одеяло. Гриша сидел на кровати, одну ногу опустив на пол, а другую широко откинув на кровать. Наконец Даша прошептала: „Боже, как вы сюда попали“? Я не знал что ответить. Я почти не слышал ее слов. Я стоял около Гриши и говорил: „Я никому, никому не скажу“. И, проговорив это, выбежал из комнаты. После этого случая я заметил, что Гриша, когда приходил к нам, был со мной особенно ласков и любезен. Приносил конфеты, исполнял мои капризы, возил меня на плечах, чего никогда прежде не делал. Я пользовался тем, что он боялся, как бы я не рассказал о виденном в ту ночь, и все время к нему льнул. Прежде он сбросил бы меня со своих колен, когда ему надоело бы возиться со мной, а теперь он качал меня, позволяя теребить за щеки и целовать. Но однажды, когда я увлекся чересчур своей „игрой“ с ним, он, вероятно, все понял. Иначе он не покраснел бы так сильно, не вспылил бы и не сбросил бы меня с колен. В тот же день меня позвал отец. Я никогда не забуду этого разговора. Он решил мою дальнейшую судьбу. Отец долго и внимательно расспрашивал меня обо всем, и, наконец, я не выдержал, разревелся и все ему рассказал. Я говорил, как умел о том, что меня волновало, что мне нравилось в этих „играх“ с Гришей и многое другое. С этого дня началась наша особенная близость с отцом. Бедный папа! Он решил, во что бы то ни стало, изменить меня и направить мои половые чувства на более правильный путь. Он никому не о чем не сказал. И все происшедшее было нашей тайной! Шли годы. Я уже ходил в гимназию, старательно занимаясь, и свято помнил обещание, данное отцу. О, Боже, сколько мучений, сколько унижений и испытаний я перенес за все время моего учения. Быть окруженным товарищами, из которых многие мне страшно нравились. Любить молча, злобно, подавляя в себе это чувство, зная, что это считалось позором, гадостью, за которую, выгоняют из гимназии и не принимают в „приличных домах“. О, уроки отца и несколько книжек, которые он мне дал, возымели свое действие. Я ненавидел, презирал себя, я боялся самому себе сознаться в своем пороке. Я старался отвлечь свое внимание от соблазняющих меня картин, и мне удавалось это, но, сколько усилий мне это стоило, знает один Бог. Я боролся с самой природой и не долго, мой милый Боря. Эти строчки Вы читаете в то время, когда я лежу мертвым, побежденным, а Природа торжествует. Вам может быть, покажется странным, что я называю это тяготение к своему полу, это чувство — Природой, потому что все привыкли считать, что вы живете во вражде с ней, с Природой. Но как назвать это чувство, которое погубило меня, и, быть может, погубит вас. Как назвать? Не сама ли природа, из прихоти, шутки или по каким-то неведомым для нас расчетам влила в нашу кровь этот убийственный яд „незаконной любви“? Имеем ли мы „право“, любить так, как хочется нам? Гадко ли это, отвратительно, как считают многие или прекрасно? Милый Боря! Вы будете читать эти строки, когда меня не будет. Вы, может быть, пожалеете меня. Я ухожу от вас всех потому, что я малодушен. Да, я сознаю это. Минуту боли и муки, минуту, когда душа покидает безжизненную массу тела, я предпочел тем вечным мукам, тем неудовлетворенным исканиям, которые превращают жизнь в невероятные страдания. Вы понимаете меня! Вы так же страдали как я, и вся разница лишь в том, что вы, может быть, не придете к такому печальному концу, к которому пришел я. Но прежде чем решиться покончить с собой — я боролся. Боролся со всеми силами, которые только были во мне, напрягая до боли все мускулы тела, всю свою фантазию, все желания. Я старался „влюбляться“ в женщин, я рисовал себе мысленно соблазнительные картины, в которых главными действующими лицами были я и знакомые мне женщины, я ухаживал, я целовал, не получая никакого удовольствия, но стараясь внушить себе, что в этом высшее наслаждение. Наконец, я ходил к проституткам и брал их с дрожью отвращения, затаив в душе бурю негодования! О, как хотелось мне в эту минуту бросить это притворство, эту мнимую страсть к вселявшей мне отвращение к женщине и броситься в омут „непозволительных“ головокружительных наслаждений. Когда я бывал у этих женщин, и когда волна отвращения поднималась слишком высоко, чтобы не быть комичным и глупым в их глазах, я представлял себе иные картины из тех „заветных“, „запрещенных“ мечтаний — закрывал глаза и, сжав губы, кидался на ненавистную грудь. „Запрещенная“ страсть, „преступная“ любовь! Но нет, дальше, дальше. Я боялся останавливаться над этими вопросами, боялся разжигать свои робкие мечты! Забыть, забыть об этом. Переродиться. Это была моя мечта. Мое желание. Я так твердо верил, что это „ужас“, что это „позор“ так сильно воспринял уроки моего бедного отца, что стал преступником, убийцей. Да, убийцей. Я, сознательно обдумав все до мелочей, убил Колю Ремизова, сына Василия Александровича, того самого Василия Александровича, который говорил с вами часто о своем убитом сыне. Боря! Вы содрогнетесь. Вы — такой нежный, чуткий, который и муку не решиться принудить. Да, тот самый Леша, Леша Траферетов, которого вы любили, был преступником, был убийцей. Произошло все это зимой, в один „прекрасный“ зимний, солнечный день, когда я повел на охоту Колю. Повел, для того чтобы его убить! Повел невинного, тихого, улыбающегося! Как это все произошло? Как я решился убить этого прелестного мальчика, единственного сына бедного Василия Александровича?! Из-за любви! Понимаете ли вы Боря, из-за любви, этой проклятой, черной любви, которая отравила мою кровь, и погубила мою жизнь. Боря! Вы думаете, мне не хочется жить? Вы думаете, мне надоело? Но я бесправный, несчастный кому я нужен? Вы думаете, на свете скверно? А тот день солнечный, зимний, в который я убил? А зима эта? Белый-белый пух — снег. Идешь, хрустит под ногами. Хрустит, как варенье розовое на зубах. А вкусный лед, холодный, который мы глотали потихоньку от учителей. Холодный и потихоньку — это главное. А сладкая, нежная весна, когда на губах, любимых губах (не ложных, а настоящих, но запретных) появится первая улыбка весенняя. Белые зубы, руки, глаза, цветы и все, все до мелочей включительно. А трава? Сочная, зеленая, пьяная трава? Звон, шелест, стрекотанье. Кого они любят? Как? Эти крошки-мишки. О, Боже, Боже, Боже! А летний зной? Море голубое или река зеркальная. Лежишь на берегу, солнце вливает свои лучи в тело и оно молодеет. Плывешь в холодных волнах и забываешь город каменный, кирпичную пыль, железные крыши. Сердце — небо. Небо — сердце! А осенние сумерки? Темно-золотые, огненно красные листья, гонимые ветром. Сад, скованный первым холодом. Мертвые статуи. Тихая протяжная песнь ветра! А вечер тихий и прозрачный. — Глаза печальные таят бесконечную любовь. Вся жизнь, вся, вся — как она прекрасна! Как жить хочется Боря! Как хочется жить! И в зимний, белый день, когда жизнь особенно ярко глядела с неба, с солнца, с земли, я — убил. Коля Ремизов был нежный и тихий мальчик. Кроме отца у него не было никого, и он его любил горячо. Мы сошлись с ним сразу, подружились. Я старался отогнать „скверные“ мысли и внушал себе, что я привязался к нему за его тихий характер, за его доброту, что я с ним товарищ и больше ничего. Я заглушал в самом начале свои „греховные“ желания. Я хотел убить „позорную“ страсть. И верил себе, что он „просто товарищ“ и ничего не позволял себе никогда. Но сколько усилий! Сколько мук! Мне доставляло безумное удовольствие, когда случайно наши тела прикасались друг к другу близко, когда он жал мои руки, когда говорил что-нибудь на ухо и его теплые, горячие губы касались моего уха. Но все это бывало случайно! Сам я никогда не старался прикоснуться к нему лишний раз, никогда не целовал его, хотя поцелуи и были приняты в гимназии между товарищами. Я думал, что если я не буду к нему прикасаться, если я не буду думать о нем, то моя „преступная“ страсть понемногу стихнет, и я окончательно „вылечусь“. Я с мучительным стыдом вспоминал картины моего детства, когда я, не сознавая весь ужас и позор совершаемого, любил прижиматься к взрослым и сидеть у них на коленях, историю с Гришей, „борьбу с денщиком“ и многое другое. Теперь я был почти взрослый. Я понимал все. Отец и книги сделали многое. Я решил бороться со своим чувством, и боролся смело и гордо до конца! И когда в один ужасный день я почувствовал, что я люблю Колю, люблю горячо, безумно, не как товарища, мне показалось, что я не могу больше бороться, что на дальнейшую борьбу нет больше сил. Была минута, когда я, забыв обо всем, что говорил отец, что говорилось в медицинских книгах, которыми он снабжал меня, готов был броситься к Коле и покрыть безумными поцелуями губы, лицо, руки. Рассказать ему обо всем, умолять сжалиться надо мной или просто взять его, не спрашивая, ничего не говоря. Но сейчас же на смену этих мыслей приходили другие, и я снова мучился, колебался, сомневался… В это время умер мой отец. Умер от тяжелой болезни в несколько дней. Для нас это было безумным ударом. Помню как сейчас темный кабинет отца. Полки с книгами, шкафы, мягкие ковры. На диване отец побледневший, осунувшийся. Когда он почувствовал себя скверно, прежде чем позвать священника и причаститься он сказал матери: „Позови Алексея“. Когда я вошел дрожащими ногами, тихонько ступая по ковру, он сказал маме: „Оставь нас одних“. Я почувствовал, как слезы подступают к моим глазам, но я сдержался и голосом, которому я хотел придать как можно больше спокойствия, я спросил: „Папа, вы меня звали?“ Отец вздрогнул. Он о чем-то думал, я его прервал. Отец говорил много, много. Все о том же, о моих наклонностях, о лечении. Когда он почувствовал себя ослабевшим и уставшим, он вынул из-под подушки свой золотой крест и голосом, в котором звучали нотки торжественности, сказал: „Поклянись, что ты никогда не…“. Я поклялся. Прошел месяц со смерти отца. Из огромной барской квартиры мы перебрались в скромное четырехкомнатное жилище. Много вещей распродали. Я помню, как было грустно ходить по опустошенным комнатам нашей прежней квартиры и то и дело слушать, как мама говорила: „Алеша, это не трогай, это продано. Алеша, не сломай эту этажерку, она продана“. Смерть отца на некоторое время заставила меня забыть о Коле, но скоро „преступная“ любовь заговорила с новой силой. Когда я пошел в гимназию после похорон отца, ко мне все отнеслись ласково, боясь расшевелить мои раны. А Коля Ремизов был особенно нежен. Он смотрел на меня своими голубыми глазами так нежно и ласково! Когда мы остались одни, он обнял меня и крепко поцеловал. Бедный мой Алеша! Может быть, этот поцелуй решил все. Голова моя закружилась, губы невольно потянулись за вторым поцелуем. Он думал, что я, убитый смертью отца, ищу в нем опоры, и целовал меня, утешая, а я тянулся к его губам со всей силою вспыхнувшей, долго сдерживающей страсти. Вдруг я вздрогнул и отшатнулся от него: „Уйди, уйди“. Он стоял удивленный, растерянный. Я вспомнил клятву, которую я дал отцу, понял, что я не смогу ее не нарушить и виновником этого будет один Коля Ремизов. В эту-то минуту и явилась эта ужасная, кошмарная мысль: „убить“. Я сейчас же отогнал ее, старался не думать об этом, но она, как овод, кружилась в моих мозгах, не отходила, наоборот, крепче становилась, все настойчивее и решительнее. Боря! Милый Боря! Может быть, вы пожалеете меня теперь, когда меня уже не будет. Как я страдал! Сколько я перенес горя и мук! Был солнечный зимний день! (С тех пор я боялся и ненавидел такие солнечные, белые дни. К счастью, в Петербурге они редки.) Солнце горело на снегу; ослепляла глаза яркость лучей и белизна полей. Мы шли вдвоем. Я и Коля Ремизов. Хрустел снег под ногами. Мучительно хрустел. (Я вспомнил розовое варенье.) И потом кровь алую на белом снегу. О, Боже! Боря! Боря! Не хватает сил писать все, как было. Скажу в нескольких словах. Вы понимаете — больно. И вот вспоминаю и вижу только снег белый и кровь алую и больше ничего. Я не смотрел в мертвые глаза. Было так все просто, точно я ничего ужасного не сделал! Нажал курок ружья. Будто нечаянно. И, может быть, сам верил, что нечаянно. В глаза не смотрел мертвые. Я сам испугался, когда убил, и не верил, что это я. Плакал горько и больно не только над Ремизовым Колей, погибшим от моей руки, но и о себе плакал, погибшем. Ведь я погиб с того момента, как убил. В гимназии переполох. Дома — тоже. Директор допрашивает, воспитанников, учителя. Я плачу. Бьюсь головой о стену. Месяц был дома, окруженный заботами наших. В уютной, маленькой квартире, куда мы недавно перешли. С этих пор я полюбил новую квартиру и уют наш. Потом — все пошло по-старому. Гимназия, уроки. Слышал, что Василий Александрович, отец Коли, горем убит. Долго мучился. Боялся его. Наконец, не выдержал. Пошел. Он добрый, бедный Василий Александрович. Плакал, обнял меня. Он верил в мою нечаянность. И был я убийцей скрытым. И никто об этом не знал. Но мне не было легче от этого. Я сторонился от товарищей-гимназистов, боясь, что снова повторится этот кошмар зимний, на белом снегу. И было легче немного сторониться „любви этой“, так как к страху „позора“ прибавился страх убийства. Боря! Вы помните нашу встречу в поезде? Помните наше знакомство? Я сейчас же почувствовал, что вы — такой. И сердце сжалось мучительно. Вы спросили: „Приедете? Честное слово?“ Я сказал: „Честное слово“, но решил в глубине души не приезжать. Я боялся вас. Вашего голоса, Вашего лица. Я мог бы полюбить Вас. Но ведь это было бы ужасно! Моя клятва, мой стыд перед „этим“. И я боролся. Я не ехал. Я думал: лучше нарушить десять честных слов, чем ту клятву. Я убивал в себе вспыхнувшее чувство, убивал медленно, со скрытой злобой и когда мне показалось, что я равнодушен, я приехал. Вы изумлялись переменой, происшедшей во мне. Ведь там, в поезде я был совсем другим. Мы часто с Вами ходили, разговаривали, и я старался быть спокойным и непонимающим Вас, тогда как я отлично понимал. Ваши взгляды, Ваши пожатья. Я хотел быть Вашим товарищем и только. Мне казалось, что если я поборю эту любовь к Вам, если я сумею выйти на этот раз победителем — мои терзанья кончаться и вылечусь окончательно. Я начал ухаживать за Ефросиньей Ниловной (помните ее), и мне казалось (потом я только понял, что это был самообман), что мне доставляют удовольствие ее поцелуи… Только показалось… На один миг, на одну секунду, а потом… я возвращался снова к своим мечтам, к своему горю. Я то роптал, плакал, то приходил в бешенство и, кусая пальцы и руку, проклинал весь мир. Боря, голубчик, ведь тяжело? Правда? Но кто виноват? Ефросинья Ниловна заметила мою нервность и объяснила ее иначе: она думала, что меня увлекла другая. Произошло несколько разговоров, сцен, неприятные для меня особенно потому, что они были мне чужды и непонятны. Иногда мне хотелось броситься к этой глупой женщине и, рыдая, высказать ей все, что меня волнует, все, что меня мучает. Но когда я мысленно представлял, в какую брезгливую гримасу скорчится ее холеное лицо, мне становилось жутко и холодно. Я отошел от нее и снова углубился в себя. А тут вы, опять вы со своей улыбкой, с глазами, в которых было так много ласкового и запретного. Я кончаю это и так уже растянувшееся послание. Нет надобности подробно излагать, как я пришел к тому решению, которое должно было вычеркнуть меня из числа живущих и наслаждающихся жизнью. Вы должны сами понять. И поймете. Когда я почувствовал, что не могу побороть своей любви к вам, я осязательно ясно до боли понял, что ничто меня не излечит, ничто не поможет. Броситься к жизни? Пить жадными глотками наслаждения? Бросить вызов прошлому, забыть об отце, о его словах? Вам придет все это в голову непременно. Вы уверены (и мне это понятно), что я сделал глупость, большую, непоправимую, что я мог быть счастливым, мог взять от жизни не меньше, чем другие, обыкновенные, не исковерканные люди. Я устал. Едва хватает сил дописать это письмо. Вечная борьба, вечное наблюдение за собой, как бы не выдать себя, как бы не попасться в глупое неловкое положение. Презрительные гримасы людей, более чутких, понимающие взгляды, часто случайные, стихийные. А положение загнанного, беззаконного существа, которого всякий может припугнуть, оскорбить, ткнуть ногой, как лягушку, как ящерицу. Самолюбие! И многое, и многое другое. Боря! Боря! Как вы не чувствуете, что невыносимо, не-вы-но-си-мо так жить! Я не могу. Я задыхаюсь. Я ухожу от вас. Прощайте, милый, прощайте. Впрочем, конечно, я глупо делаю, что ухожу. Но виноват не я. Глупый, скверный характер, может быть. А вам, вам я желаю счастья, счастья на развалинах моего горя».
1912 г., Карс
Последние комментарии
11 часов 1 минута назад
15 часов 15 минут назад
17 часов 34 минут назад
19 часов 23 минут назад
1 день 1 час назад
1 день 1 час назад