Одолень-трава [Андрей Павлович Ромашов] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Имя пермского писателя Андрея Ромашова известно читателям по книгам «Земля для всех», «Первый снег», «Старая пашня» и другим. Участник Великой Отечественной войны, он посвятил свое творчество изображению богатой, героической истории нашей Родины, истории Прикамья в частности.
Новая повесть А. Ромашова «Одолень-трава» также отражает один из переломных моментов в жизни уральского края — становление здесь Советской власти. На примере острых столкновений характеров молодого красноармейца Семена и белого офицера Юлия Васильевича автору удалось выявить классовую сущность каждого, удалось показать, почему идеи социалистической революции близки и понятны простому народу.
Своеобразны язык повести, стиль ее, композиция. Нет сомнения, что «Одолень-трава» станет заметным явлением в творчестве А. Ромашова.
Андрей Ромашов ОДОЛЕНЬ-ТРАВА Повесть
Иду я из поля в поле, в зеленые луга, в дольные места по утренним и вечерним зорям. Умываюсь я медвяной росою, утираюсь солнцем, частыми звездами опоясываюсь. Иду я с одолень-травой. Одолень-трава! Не я тебя породил, породила тебя сыра земля, поливали тебя девки простоволосые, бабы-самокрутки. Одолень-трава! Одолей ты злых людей, чародея и ябедника. Одолень-трава! Одолей ты горы высокие, долы низкие, озера синие, леса темные, пеньки и колоды. Спрячу я тебя, одолень-трава, на груди, у сердца ретивого. Слово мое крепко. Аминь!Заговор уральских охотников
Глава первая
Никифор вышел к тракту логом, снял лыжи, прислушался — не несет ли кого нелегкая. Бойким стал Богоявленский тракт. Месяц назад по нему красные отступали, и пешком, и на конях. Теперь вот белые… Он увидел солдат, человек тридцать, верхами. Они спускались с горы, впереди ехал в розвальнях офицер. Сняв со спины ружье, Никифор встал за елку. Стоять пришлось долго. Солдаты под горой спешились, офицер вылез из саней и направился к обочине. Остановился офицер шагах в десяти от Никифора, хотел наскоро справить малую нужду, да руки не слушались. Он и дул на них, и пальцы в рот толкал. Смотрел Никифор на беднягу и думал — людей убивать человек научился, видно, дело нехитрое, а сходить по малой нужде толку нет. У офицерских саней, держа наготове тулуп, топтался возница. Присмотревшись к нему, Никифор узнал своего тестя, Сафрона Пантелеевича, и так разволновался, что чуть не выдал себя. Чтобы получше разглядеть тестя, он стал сбивать рукавицей снег с сучьев. Лошади услышали шорох в лесу и запрядали ушами. К счастью, офицер уже садился в розвальни. Сафрон Пантелеевич бросил ему тулуп, сел сам, и молодая лошадь взяла с места в галоп. Белая пыль поднялась за санями. Зацокали, застучали копыта. Верховые, нахлестывая лошадей, бросились догонять офицера. Когда они скрылись, перевалив за гору, Никифор вышел на тракт, прошел по крепкой наезженной дороге саженей тридцать и нырнул под широкие елки. Под елками встал на лыжи, наломал лапника и, заметая следы за собой, подумал, что тестя еловым голиком из памяти не вымести. Двадцать лет прошло, мужики за это время состарились, избы осели, а день тот летний ему не забыть. Помнил он каждое слово, сказанное тогда, помнил избу, чисто вымытую, и счастливую Александру. Сидели они с Сафроном, с отцом ее, за столом. А Юлий Васильевич по горнице ходил, волновался. Молодой был еще господин лесничий, понять не мог — зачем богатому мужику казенный лес воровать, если лесорубный билет стоит всего двенадцать рублей. «Двенадцать с гривенником, господин Дубенский», — поправил его Сафрон. Лучше бы промолчать мужику, да кто знал, кто ведал. И сейчас не верится, что большая беда началась с горошины. Уж очень обидно показалось господину лесничему, что гривенник богатому мужику дороже совести. Он даже застонал и в лице изменился. Сафрон дочь кликнул, она вышла в горницу с кружкой браги, напоила Юлия Васильевича и поклонилась ему, дескать, кушайте на здоровье. Семнадцатый год шел тогда Александре. Одевалась она по-городскому, дома без головного платка ходила, косы русые не прятала, красоту тоже… Сорока застрекотала в горе — опять кто-то шел или ехал по тракту. Вздохнув, Никифор зашагал к дому, но еловый голик не бросил — на чистых еланях заметал следы за собой. Пока до речки Безымянки шел, по ямам да кочкам, некогда было вспоминать, а как в Безымянку спустился, и идти стало легче, опять прошлое одолело. Вспомнил тяжелый стол в красном углу, покрытый пестрой скатеркой, вспомнил сомлевшего от жары хозяина и Александру в розовом платье с оборками. Сафрон похитрее был господина лесничего, поставил на стол пузырек с чернилами — пиши, значит, бумагу по форме, штрафа не боюсь. Юлий Васильевич замялся, Сафрон и начал «кружева плести». Не в гривеннике, говорит, дело, а в обычае, и обычай тот идет из глубокой старины. Жили, дескать, богоявленские мужики сотни годов сами по себе, пока не пришел на Каму-реку граф Строганый, и начал он леса сводить, заводы железные ставить, чтобы потом от русской земли отложиться и в германицу сивому перекинуться. Царь об этом дознался, велел скрозь дремучие леса дорогу пробивать, чтобы могло царское войско к Каме выйти и графа-изменника лютой смертью казнить. Государевы люди год рубят дорогу, другой, а лесу конца и края нет. А у графа в селе полюбовница была, могутная девка, мужиков била на помочах. Граф любил с ней в бане париться, выходил из бани, как после говенья, ветром его качало. Богоявленские мужики смекнули — не резон им царское войско ждать, подкараулили графа, когда он из бани шел, связали и представили пред царские очи. С той поры запрету богоявленским мужикам ни в чем нет. Господин лесничий рассказу не поверил, посчитал сказкой, но Сафрона простил. На том и дело кончилось, как думал тогда Никифор. Вышел он из села после обеда. Было жарко, сухая трава под ногами поскрипывала. Березы совсем сникли. Версты через три свернул с тракта, пошел прямушкой и заблудился. Заблудился днем, в знакомом лесу. Короткую летнюю ночь просидел у речки, домой пришел утром, расстроенный, и рассказал отцу, как подшутил над ним леший. Выслушав его, Захарий сказал, что в лесу всякое бывает — на то он и лес, и поставил на стол чугунок с холодной ухой. Никифор сел к столу. Захарий достал из ларя хлеб, принес из сеней чашку вареных рыжиков и туесок квасу. Он ел, отец сидел рядом, нахваливал рыжики, подливал в кружку ему жиденький вересовый квас. Никифор сам мог и рыжики принести, и квасу себе налить, да боялся — рассердится старик. Обезножив, Захарий передал ему не только свою должность лесника, но и хозяйские права в избушке, освободил нары в переднем углу и перешел спать за печку, стирал, стряпал и пек по субботам тяжелые ржаные караваи. Почитая отца, Никифор первое время не раз брался за стряпню и за стирку, но старик, не говоря ни слова, совал ему в руки ружье и выпроваживал в лес, на службу. Так и жили. Никифор звал отца по имени — Захарием — из уважения к его характеру, высокому росту и бороде, иссиня-черной даже в старости. Отец звал его Никишей, жить не мешал, ни в какие дела его не вмешивался, только одно говорил: «Обходи Богоявленское село стороной, не лезь к людям». А сам, пока здоров был, в село ходил, мужиков не чурался и бабам помогал, лечил их от чирьев волчьим жиром, от запоров — сырой зайчатиной. Где и когда Захарий встречался с бабами — Никифор не знал. В избушке бабы не бывали. В то утро Захарий не отходил от него, кряхтел, несколько раз начинал разговор — что все живое на земле растет, входит в силу, старится и умирает. Про господина лесничего тоже сказал. Хороший, дескать, человек молодой лесничий, лес бережет, как девку, только девка не век невестой будет, придет пора и старухой станет, себе и людям в тягость: и дерево в лесу, как невеста, вовремя с рук не сбудешь — себе убыток, потому что у старого дерева корни, как железо, крепки. Стоят старые деревья долго, пустые и бесполезные, молодым свет застилают. Закончил разговор свой Захарий коротко — сказал, что скоро умрет. Никифор не поверил ему — с сухотой в ногах старики до ста лет живут. Немного дней прошло, Захарий опять за свое — умру-де скоро, один останешься, живи согласно привычке и красоте телесной. Дерево, дескать, или волк на обличье не смотрят, а девке, особенно которая не изработалась, красота требуется. Помню, сошелся с одной, баская была, румяная, все шептала мне — ты, говорит, Захарий, будто и не мужик, лесной травой пахнешь, хорошо ето для любви моей, чувствительно. Не понял тогда он Захария, слушал без интереса и про себя думал — сломала болезнь старика, плетет околесную. Умер отец осенью, похоронил Никифор его без попа, могилу вырыл за огородом, в пихтовнике, на кресте написал:Лежит тут Захарий лесник.
Вечер уж скоро, дома сын ждет раненый, и Юлий Васильевич беспокоится, а Никифор на Безымянке еще, до избушки час ходу без малого. Утром он как торопился, ушел из дому затемно. На рассвете двух тетерок подбил, рассвело — задубевшего зайца вынул из петли. Потом Сафрон увидел и понял, что от прошлого не уйдешь, в избушке прошлое-то его, на нарах. Умом домой торопился, а ноги не шли. И снег к вечеру будто суше стал, тоскливо скрипел под лыжами, старые они, шерсть вытерлась. Чтобы о доме не думать, по сторонам глядел — на кусты заиндевевшие, на красный лес в горе. Качался тонконогий лес, шумел, как перед непогодью. А откуда ей быть? Поясница не болит, и птицы не беспокоятся — на кормежку вылетают поздно. Речка вправо свернула, на полдень. Он стал в гору подниматься, убродно в горе, снегу намело больше аршина, до середины вылез и задохся; отдыхать сел на сломанную лесину. Отец в его годы молодцом был, на сердце не жаловался, говорил ему — береги сердце, не лезь к людям. Не послушал он Захария. Похоронил старика, неделю один пожил и в село побежал, косолапый парень. Радуйтесь, наряжайтесь, девки, жених конопатый явился. Клял себя Никифор за прошлое, нехорошими словами ругал, а на сердце лето лежало, парные ночи с зарницами. Между земскими амбарами и церковной оградой большая поляна, светом лунным облита. На поляне русалки плавают, земли не касаясь, лунный свет руками щупают, как слепые. Траву-мураву славят русалки, сенокосное лето, про мужа поют старого, с которым постель зря изоспана, краса-молодость зря издержана. Никифор за углом амбара стоит, в густой темноте. Сладко на душе у него: запляшут русалки, и он подскакивает, запоют хороводную — он подпевает тихонько. Рядом сторож церковный Пискун ворочается, за рукав его тянет, в сторожку зовет, вино пить. Отказываться Никифор не умел, пошел. В сторожке жарко, а пахнет нежилым. На божнице две кривые свечки горят. Пискун себе в кружку наливает, ему — в стакан. На столе пусто, закуски нет. Пискун закуску не признает, она, дескать, неуважение к вину показывает. Сторож напиться торопится и его неволит — пей, говорит, языщник нераскаявшийся, донесу архирею, что отца закопал без священника, как собаку, за огородом. Муторно от вина, блевать тянет, а приходится пить. Пискун совсем сдурел, ногтями столешницу скребет, бабьим голосом воет: дескать, огорчение получил от жизни, нету душе покоя, власти насильством держатся, зайцев жрут вишерцы, девки богоявленские Ярилу славят, в отчаянности земля русская, заголилась, бесстыжая. Никифор еще в памяти, на улицу пробирается, стены руками ловит, а Пискун рубаху рвет и кричит по-дикому: «Нате, вся тут, аминь!» Поглаживая обледеневшую лесину, Никифор думал: страшен обиженный человек, себя такой не жалеет, о других и говорить нечего. Нащупал ногой спавшую лыжу, встал, поглядел на гору крутую — она не убавилась.Глава вторая
Домой Никифор пришел засветло, увидел волчьи следы у ворот, совсем еще свежие. В невеселом месте стояла его изба. Лес кругом да угоры. Седые старые елки подступали к крыльцу. Вздрагивая от холода, они осыпали мосток и ступеньки сухой снежной пылью. Никифор никогда не сметал ее, снежная пыль рассказывала ему, кто заходил в избу и с каким намерением. Пока он ходил за тетерками, широкопалые елки засыпали и его следы на крыльце. А новых не прибавилось. Разрядив ружье, он пошел в избу, не опасаясь, в холодных сенях стряхнул снег с шапки, околотил валенки. В невыстывшей еще избе пахло прелой овчиной и травами. Похрапывая, Семен спокойно спал, а Юлий Васильевич ворочался на нарах. Никифор повесил на крюк казенный зипун, достал из мешка тетерок, разгладил шелковистые перья и пожалел птиц — молодые совсем еще, мало пожили. — Чего ты там возишься? — спросил его Юлий Васильевич. Никифор бросил тетерок на лавку, подошел к нему и стал рассказывать, что ветер с утра поднялся, разволновался лес, зашумели скрипучие елки, пришлось в лога уходить, за Богоявленский тракт. — Вот дело какое, Юлий Васильевич. — Развяжи! — И сам думал, неловко лежать вам. Только не знаю, как и быть. — Не убегу, не бойся. — Белые солдаты по тракту идут и идут… — А ты слову честного человека веришь? Развязывая его, Никифор думал, что не всегда человек слову своему командир — ругал господин лесничий и даря, и богатых людей, а офицерский мундир надел, вместе с белыми воевать собрался. Веревка захлестнула березовый стояк, врубленный в пол, пришлось лезть под нары, распутывать. Когда он вылез, Юлий Васильевич уже стоял, топтал спавшую с ног веревку, разминался. — Варить суп на таганке или завтра с утра в печке сварим? — спросил его Никифор. — Почетный плен у меня, как у Марии Люксембургской. — Я насчет супа. В печке, говорю, уваристей будет. — В четырнадцатом году, уважаемый Никифор Захарович, великая герцогиня Люксембургская по приказу германского императора была арестована и заточена в замок Рюггенсгоф. Красивейший замок, говорят. Поучительная история. Месть переплетена с любовью, политика — с хамством. За год до войны в этом замке сын германского императора объяснился в любви прекраснейшей из герцогинь. Но безуспешно… — На улицу бы вам, Юлий Васильевич. — Это почему, уважаемый? — Переминаетесь вы с ноги на ногу, и лицо у вас кислое. — Вот как… Хотя… глас народа — божий глас. Юлий Васильевич ушел на улицу без шапки, в расстегнутом мундире. Дверь как следует второпях не закрыл, по полу полз бусый холод. Никифор плотнее прихлопнул дверь и сел к окну ощипывать тетерок. Сумрачно было в избе, с полчаса еще — и совсем стемнеет, а лампу зажигать боязно, летом на свет гнус собирается, зимой — люди. Раньше он людям радовался, любого величал гостем, а сейчас — чему радоваться? Красные придут — плохо, офицер у него в избушке, белые заглянут — еще хуже… Семен заворочался на кровати, голову поднял. — Пить, может, хочешь? — спросил он сына. — Море мне, тять, приснилось. Синее море, большущее! Берегов не видно, хоть куда гляди. — Море, оно к дальней дороге снится. А я, Сеня, двух тетерок добыл. Суп без капусты сварим, булиён называется. Заскрипела дверь, опять холодом потянуло. Увидев непривязанного офицера, Семен закричал и хотел встать, да подломились руки. Никифор бросился к сыну, прижал его легонько к кровати, стал уговаривать: — Лежи, не тревожься. Господин лесничий на улицу попросился… Без этого нельзя, и в тюрьме заключенным выводку делают. — Контра он, тятя. Белогвардейская сволочь! Глаз не спускай с него. — Все аккуратно будет. Аккуратно, Сеня. В лесу я теперя хозяин. Семен успокоился или в забытье впал. Никифор прикрыл его овчинным одеялом и пошел за свечкой. Огонек от нее жиденький, а все-таки огонек, в темноте человеку помощник. Юлий Васильевич все еще у порога стоял не шевелясь, как вкопанный. Руки его жили сами по себе, теребили полу мундира. — Заморил я вас, — сказал ему Никифор. — Щей хоть поешьте. Юлий Васильевич успокоил руки, застегнул мундир на все пуговицы и пошел к печке — есть остывшие щи. Ел он не по-барски, громко. Никифор зажег оплывшую свечку, увидел худую спину господина лесничего, согнувшегося в три погибели над шестом, и подумал: вот и уравнение жизни началось. А, бывало, сядет господин лесничий харюзовую уху кушать, хлеб из плетенки берет двумя пальцами, кусает мелко, по-беличьи. Спасибо скажет с улыбкой, сначала уху похвалит, потом русский народ и разговорится — все люди, дескать, одинаковые, и мужики, и баре, неравенство сословий в наше время дикость, и его надо сокрушить. Под ларем мышь заскреблась. Никифор шикнул на нее, взял с шеста свечку и пошел к сыну, прикрывая ладонью жиденький восковой свет. У кровати стоял березовый чурбак, на нем — крынка с травяным настоем, прикрытая красноармейскими штанами. Никифор поставил свечку на чурбак, снял одеяло с Семена и встал на колени. Сильно пахло лежалым сеном, но тряпка на ране была сухая, не гнило больше бедро. Собирая летом жабью траву, не думал Никифор, что зимой придется сына выхаживать. Забрел он на Пожвинские поляны случайно — обходил стороной сеяный лес, чтобы не видеть, как изводят его богоявленские. На полянах увидел сизую, будто опушенную снегом траву, и не удержался, нарезал полную сумку. В избе тихо, и мышь не скребется, затаилась. Юлий Васильевич пересел от шестка на лавку, поближе к дверям, и приготовился разговаривать. Без разговора господин лесничий не мог, моложе был — всегда на церковное писание ссылался, дескать, и в библии сказано, что в начале мира было слово, и слово было делом. Много знал господин лесничий и умел рассказывать. Никифор любил его слушать, но замечал — слово у Юлия Васильевича делом не было… — Богу молишься, Никифор Захарович? Христу или скотьему богу Велесу? Он ответил господину лесничему, что вспоминает добрым словом Захария, встал с полу, закрыл одеялом сына, задул свечку и пошел на беседу. В темной избе Юлий Васильевич казался широким и непомерно большим, пахло от него потом и махоркой, как от мужика. Никифор пожалел его, подсел ближе — пусть хоть выговорится. — Лежу я, Никифор Захарович, и все думаю, жизнь свою проверяю, ищу — где нечестен был, подл, гадок… — Служили вы честно. Помню, хвастал Большаков-старый, первостатейный купец, что, дескать, не таких покупали вместе с дворянскими потрохами. И осекся! Дивился я на вас, Юлий Васильевич, пятьдесят тысяч — не малые деньги. — Вот именно: не малые! Ты думаешь, особенный я или лес люблю больше денег? — Лес вы любите, Юлий Васильевич. — Люблю, но не в этом дело. Семья наша не была богатой, жили мы скромно. Но не бедно, разумеется. Отец служил, был управляющим, председателем контрольной палаты. Я имел все, что надо ребенку, гимназисту, юноше из хорошей семьи. Может быть, в этом моя вина? Думаю — нет. За что же ненавидит меня Семен? Разве я унижал людей, был груб, жаден, нечистоплотен в помыслах, лебезил перед старшими по чину? Никифор слушал его и думал: все так, господин лесничий, все так, но и Семен малым ребенком был, а жил хуже собаки. Юлий Васильевич встал с лавки, руку поднял, сказал, что дорого обойдется России сказка о земном рае, и направился к нарам. Шел он медленно, темноту руками щупал. Никифору показалось, что сердится господин лесничий на кромешную темноту, расталкивает ее, как осоку. Добравшись до нар, Юлий Васильевич лег, не снимая валенок, повертелся на мягком тряпье и приказал: — Привязывай, Никифор Захарович, классового врага.Глава третья
Никифор подвинул к лавке два тюрика, положил в изголовье казенный зипун и прислушался — уснул Юлий Васильевич или не уснул? Четвертую ночь так. Пока не уснет господин лесничий, и он не ложился, сидел на лавке, вспоминал прошлое и думал, что свой своему поневоле брат. Уйдет господин лесничий из избушки, доберется до тракта, а там белые… Стащат они Семена с кровати, начнут бить, про красных расспрашивать… Раньше Юлию Васильевичу он верил, услужить старался хорошему человеку. В молодости, бывало, выйдет на Безымянку до солнышка, рыбы наловит, начистит картошки и ждет, когда Юлий Васильевич на дрожках подкатит, да не один, а с Александрой. Веселятся они на зеленой траве, красные цветы собирают. Желтые цветы Александра не любила, дескать, к разлуке они. Господин лесничий над этим смеялся, стыдил ее, говорил, что все это мещанские сказки, и разлучают людей не желтые цветы, а потухшие чувства. Про чувства они говорили больше всего, и за ухой, и за самоваром. Александра в селе выросла, дочерью Сафрона была, а выражалась, как городская барышня, осуждала простых людей, что презирают они родство душ, не ценят совсем образованность. Юлий Васильевич говорил про сословия, которые настоящей любви не помеха. «Чем все это кончится?» — думал Никифор, слушая их. Сначала он ел вместе с ними, потом замечать стал — брезгует его Александра, косится на заскорузлые руки, на застиранную рубаху. Однажды господин лесничий приехал на Безымянку один, налегке — без закусок, без самовара, сказал, что Большаковым делянки отвел за Каменным логом, чтобы не смели они лес рубить в другом месте. Побыл на лугах господин лесничий недолго, наскоро ухи поел и велел запрягать мерина. Домой Никифор пришел рано, ходил как неприкаянный по избе, не знал, чем заняться, а утром, едва рассвело, в село побежал, зашел в контору, там тихо, писарь в бумаги уткнулся, Большаков на диване сидит — волосатый, седой, а костюм барский, штиблеты блестят чище зеркала. Зря купец разоделся, подумал тогда Никифор, Юлия Васильевича штиблетами не испугаешь. Потоптался Никифор в конторе, спросил у писаря, когда господин лесничий появится, узнал — не скоро, и пошел к Сафрону Пантелеевичу. Изба у Сафрона большая, издали видно. Крыша железом крыта. Перед высоким крыльцом Никифор долго вытирал ноги и кашлял. Хозяин встретил его в сенях, завел в горницу, брагой хмельной угостил и похвастал, что покупает у Большаковых мельницу на Безымянке. Никифор кружку браги выпил, от другой отказался и спросил хозяина, здорова ли Александра — раньше она каждое воскресенье на Безымянку ездила отдыхать, а вчера господин лесничий один приехал, уху поел неохотно, полежал в траве, поглядел на мягкое августовское небо и в село укатил. Сафрон Пантелеевич сначала назвал Никифора дураком, потом повинился: прости, дескать, на грубом слове, но недогадлив ты, барыней будет Александра, в город она уехала, модные платья шить, к свадьбе готовится. Ну и, слава богу, порадовался Никифор, а Сафрон Пантелеевич ни с того ни с сего заругался — кому, дескать, денежки потом соленым достаются, а кому, мать их в душу, за белые ручки, за чистое обхождение… Тепло в избе, ко сну клонит, кажется Никифору, что навалилась на него грузная Сафронова баба, давит его, он выпрямиться хочет, молодых увидеть — они вокруг аналоя ходят. Александра в розовом платье с оборками, а Юлий Васильевич в офицерском мундире и саблю обеими руками держит, как крест. Хлестнула Сафронова баба по загривку Никифора, он на пол съехал, уперся руками в каменный пол, встать норовит и не может. Проснулся — на карачках стоит в своей избе, руками в холодный пол упирается. Поднялся с трудом и пошел к нарам — спит Юлий Васильевич, на спине спит, и руки раскинул. Снам Никифор не очень верил, вроде икон они: пока смотришь — боязно, а другим каким делом занялся и забыл. А вот лесные приметы забывать нельзя, человеку они тайный знак подают — куда дальше идти, что делать? Приметы, Захарий говорил, потому приметами и называются, что примечать их надо, не балбесом по лесу ходить, а иметь глаза и уши. Семен застонал, попросил пить. — Сейчас, сейчас, Сеня! — заторопился Никифор. Он напоил сына, сел на кровать, кружку с вересковым квасом держал на коленях. Может, не сразу уснет парень, еще пить запросит. Но Семен уснул. Никифор посидел в ногах у него, порадовался, что спокойно спит, не бьется и не кричит, как в первые ночи, и решил немного поспать. Неспавший человек что пьяный — соображения настоящего нет и телом вялый. Пробираясь к двери, Никифор подумал — не проговорился бы Юлий Васильевич. Спорят они с Семеном громко, сами себя не слышат. Долго ли до беды! Нащупал постлань свою, лег, теплой шубой укрылся. Только бы спать! Да такая уж натура людская: когда спать нельзя — ко сну клонит, сил никаких нет, а когда можно спать — не спится. И сон приснился глупый ему, совсем неподходящий сон. После разговора того с Сафроном Пантелеевичем Никифор месяца три не был в селе, жил дома, службу лесную справлял, грузди солил, дровяное сушье таскал к избе, к зиме готовился. В теплой избе, Захарий говорил, и одинокому человеку не так одиноко. День за днем шел. Осенью в лесу хорошо — звонко, чисто. Душа радуется. Недели за две до покрова приехал к нему господин лесничий и рассказал, что студенты в столице свободу требуют, в царских министров из пистолетов стреляют. Господин лесничий тоже за свободу стоял — она, дескать, воздух и хлеб всех людей, которые мысли в голове имеют. Никифор спорить с ним тогда не решился, а про себя подумал: уж нашто белка живой зверек, а привыкнет к сытому житью в избе — на свободу не выгонишь. Радовался гость, пальцами колотил по столешнице, пел, что не зря на святой Руси петухи кукарекают, а Никифор глядел на него, удивлялся — мерина оставил господин лесничий на Безымянке, до избушки шел без малого шесть верст, по всякой дороге, а на штанах пятнышка нет, будто сейчас из конторы вышел. Поели вместе. Отдыхать сели к окну. Никифор про Александру спросил — как живет девушка, скоро ли свадьба? Господин лесничий собираться вдруг начал, дескать, за Пожвинскими полянами его лесообъездчики ждут. Неделя не прошла, в избушку церковный сторож ввалился. Как дорогу Пискун нашел — непонятно. Переступил порог, упал на колени и заревел: приюти, простая душа, не выдай властям жестокосердным, ибо все мы грешны, и богу едину души наши подсудны. Усадил он Пискуна за стол, накормил и напоил, начал расспрашивать. Пискун признался, что пьян был, немощен разумом — осквернил источник святой становым приставом. Грешен, дескать, но прощения достоин, потому как становой пристав не дите малое и не евангельская вдовица. Вдовицу Пискун зря приплел и, опомнившись, стал рассказывать сельские новости. Сначала про попа Андрея, потом про Александру. За неделю до покрова снял Сафрон Пантелеевич измазанные дегтем ворота, а ее бил вожжами до бесчувствия и сволок за ноги в погреб. Жива Александра или отдала богу душу — неизвестно. Никифор сказал тогда церковному сторожу, что пожалуется господину лесничему на такое тиранство. Захохотал Пискун, хохотал долго, до слез, потом квасу выпил и рассказал притчу — дескать, врут попы, будто сотворил бог Адама по образу и подобию своему. Подобие, может, и было, а насчет образа — чистое вранье. Жил, дескать, Адам в райском саду непристойно, шумел и ругался, как в трактире. Особенно ангелов донимал. Чуть зазевается какой, Адам хватал его за крыло и спрашивал: «Какой чин имеешь, сказывай?» Ангел отвечал поспешно, что по чину он посланник божий. «Врешь, — кричал Адам. — Врешь, бесполая твоя душа! Не посланник ты, а балбес. Нет у тебя ни морды настоящей, ни брюха». Степенные пытались его устыдить, иной говорил Адаму: «Недостойно есть буйствовать и ругаться в божьем ветрограде». — «А ты кто такой, штобы меня учить! Хошь, невежа, крылы твои пуховые морским узлом завяжу?» И завязал! Иссякло терпение у ангелов, пошли они к господу богу жаловаться, что нет никакой возможности службу небесную править, замучал Адам окаянный. Призывает господь Адама, спрашивает: — «Почто буйствуешь, сын мой, или райская жизнь тебе не мила?» — «Ну какая это жизнь, — отвечает Адам создателю своему, — даже в рыло дать некому, один как перст». Удивился господь: «А зачем тебе, Адамушко, это самое… в рыло давать?» — «Натурально надо, чтобы звание свое человеческое утвердить». Должно, господь бог уговаривал Адама, чтобы жил он кротко и тихо, характер свой дикий сдерживал, перед ангелами-архангелами себя и господа не срамил. Но Адам на своем уперся: «Опостылело все, особенно херувимы проклятые, схватишь иного за ногу, а в руке воздух. Не жизнь, господи меня прости, а одно расстройство». — «Чего же ты хочешь, — спрашивает его господь, — Адамушко, первенец мой ненаглядный?» — Ну, хошь бабу создай, господи! Чтоб мог я ее, стерву, по райскому саду гонять и уму-разуму учить.Глава четвертая
Пока живет человек, живет с ним и прошлое, нет прошлому смерти — затаится оно до времени, часа своего ждет. Вспомнил Никифор, как зиму коротали с Пискуном: печку топили жарко, ели досыта, а радости в избушке не было. Пискун спал мало, жаловался на нездоровье: в голове, дескать, туман и смятение, а на сердце кошки скребут, пока дрова, говорит, колю или лютым матом ругаюсь — еще ничего, а к ночи совсем худо. Скажи, человек лесной, спрашивал он Никифора — выпить душа просит или в грехах кается? Никифор советовал — повинись перед приставом и отца Андрея уговори, чтобы освятил он оскверненный источник серебряным крестом. Пискун отмалчивался, вздыхал шумно, как лошадь, и пил вересовый квас. На службу Никифор уходил рано, до солнышка. Новый лесничий был строг и неразговорчив. Свалят мужики дерево, не поймаешь — плати. Захиреют истоптанные сеянцы — прощайся со службой. Еще хуже с лесорубными артелями. Лес для артели, что ворог — круши, руби, деньги зарабатывай. Осень стояла теплая в том году, хоть и сырая. А на покров ударили холода. Неодетый и необутый лес съежился, будто усох. Никифор жалел его, бесснежье ругал. Да что толку! Людские приметы не обойдешь, не объедешь. Не зря народ говорит, что поздний гриб — к позднему снегу… Неуютно жилось Никифору: в лесу бесснежье, дома Пискун медведем ревет, душа — говорит, квас не приемлет. Пожалел он сторожа, ушел в село до свету, восток еще не синел, купил штоф в кабаке, перед избой Сафрона Пантелеевича постоял, поглядел на новые ворота, дегтем измазанные, и в переулок свернул, а там через лог и напрямушку. К вечеру уж дома был. Пискуна обрадовал. Ожил мужик, штоф опорожнив, заулыбался. Мне, говорит, почет надо оказывать и уважение, я, дескать, особа духовного звания, в семинарии был, в философском классе две недели сидел, суть изучил, глубину постиг. Никифора назвал «языщником», но не в укоризну, а ради правды-истины. Дескать, и Фома Аквинат, муж великий, учил, что всему есть причина, един бог без причины, ибо не было начала ему. Никифор не все понимал, но не спорил, беседу поддерживал и, уловив момент, пока Пискун груздями закусывал, спросил про «языщников» — что за люди они такие, и какое у них несогласие со всем христианским народом? Пискун объяснил: единого бога-творца они не признают, а силы господни почитают, перед живым огнем скачут и еллинским бесам славу поют. А когда спать пошли, обнял он Никифора, заплакал, запричитал по-бабьи: «Нету нам счастья, Захарыч, неужто не от матери мы родились, как все люди!» Дня три прошло. Сели ужинать, Пискун к нему с разговором: слетай, просит, завтра с утра в село, забежи к Сафрону, узнай — жива ли Александра? Не о ней Пискун беспокоился — о сивухе. А Никифору больно! Что с Александрой? Дома мается или выгнал ее Сафрон Пантелеевич? Когда на душе неуютно, и еда не радует, и служба на ум нейдет. Шел вчера от сеянцев, стук и голоса слышал, а с тропы не свернул. О приятном думал. Будто живет Александра в избушке у него, сидит у окошка с пресницей и поет: «Прилетели две пташки, две сизые милашки, прыгали, ворковали, чисты зернышки клевали». Подпевал он Александре, радовался! Благо, что лес кругом, осудить некому… «Чисты зернышки клевали, красно лето вспоминали!» Живет человек, службу правит и не знает, что караулит душу его радостная тоска, гонит он ее от себя, блажью дикой называет, а сердце ему говорит: врешь, против этой блажи нету никакой силы ни в лесу густом, ни в селе людном. Наелся Пискун, положил тяжелые руки на стол, вроде задумался. Решил Никифор поговорить с ним, душевно поговорить, как с родным. Сторож большую жизнь прожил, всякое повидал, трезвый молчал, на жизнь хмурился, а пьяный в драку лез, защищал малых да сирых — они, дескать, тоже дети человеческие. Такой не посмеется над чужим горем, сам в миру изгой, а не житель. Выслушал его Пискун, брякнул кулаком по столу и сказал: «Дерзай, простая душа! Покажи миру кукиш!» Задуманное Никифор не откладывал, в первое же воскресенье оделся почище и к Сафрону Пантелеевичу отправился. Шел бойко, перестук дятельный слушал, о разговоре предстоящем не думал. На месте виднее будет, Сафрону думы его не господа, не указчики. Так оно и вышло. Переступил порог, с хозяевами не успел как следует поздороваться, а Сафрон Пантелеевич с вопросом — на позор мой пришел поглядеть, али по службе? Сразу на такое не ответишь. Смешался Никифор, не знает — шапку на крюк вешать, в горницу проходить или подобру-поздорову на улицу убираться? А хозяин шумит на него: в гости пришел — не пяться, напою, накормлю и сатину на рубаху отрежу. У иного барина, дескать, одни штаны да кокарда, а у меня, говорит, слава-те богу, в губернском банке свой счет имеется, мельница на Безымянке и две лавки в селе мелкого товару. Топчется Сафрон Пантелеевич, суетится — сам на себя не похож, на жену Авдотью кричит, чтобы несла она разные кушанья, сладкое вино и рюмки с золотым ободком. Никифор за стол сел, но сказал твердо: «По делу зашел, и не по простому. Не суетись, Сафрон Пантелеевич, выслушай! Сватать я пришел Александру, не откажи в милости, отдай дочь за меня. Живу не красно, зажиток мой известен тебе, но сыт и одет, как видишь». Не ожидал Сафрон Пантелеевич прямоты такой или покуражиться захотел, начал по обычаю своему «кружева плести», дескать, Александру и дочерью назвать язык не поворачивается, одна ей дорога — в Чердынский монастырь, поклоны земные класть, грех свой замаливать. И в писании, дескать, сказано, что блюсти должна чистоту девичью, под мужика или барина до поры не ложиться, ждать на то божьего разрешения, то исть церковного брака, чтобы все было честь по чести, с кольцами обручальными и под фатой. В горницу Авдотья вкатилась, рюмки расставила, уперлась брюхом в столешницу и запричитала: «Срам-то какой, господи! Срам-то. Што люди скажут…» Никифор на людей сердился редко, а тут не сдержался, закричал: «Жалости у вас нет к дочери, с кем беда не случается: на земле живем, по ухабам ходим». Успокоившись, опять стал упрашивать, чтобы отдали Александру ему в замужество, а пройдут годы, говорил он им, забудутся, дескать, обиды все, у вас дочь будет замужняя, у меня жена для сердца приятная. Сафрон Пантелеевич помягчал вроде, налил вино в рюмки и сказал: «Иди в деревню Просверяки, там Матрену Семеновну спросишь, старуху, у ней живет Александра». Не запомнил Никифор, выпили они тогда с Сафроном Пантелеевичем или так расстались. Домой не пошел, ночевал в конторе, утром дождался писаря и побежал в Просверяки. Рассвет догнал его на полях, верстах в четырех от Богоявленского. Торопился Никифор, радостью себя подстегивал, а видел — чернеют пролысины на озимых, вымерзает хлеб. На межах овсюг шелестит, ему морозы не страшны. Морочно стало, дорога лесом пошла, вертелась, как щука в траве, среди густых темных елок, перед горой — выпрямилась. Показались избы на угоре, запахло дымом. Просверяки — деревня небольшая, жмется к мысу, Побоишным он называется, на нем, Захарий рассказывал, остяки христианский народ стрелами поубивали. Давно это было, при Грозном еще царе. Никифор в Просверяках бывал мальчишкой, тогда деревня казалась ему нарядной. Зеленая вся, вдоль улицы тополя, как солдаты. Зашел он в самую бедную избу. Справные хозяева, думал, чужую девушку в дом не возьмут, ведь не работница. Зашел и ошибся. Оказалось, Матрена Семеновна на другом конце деревни живет, в пятистенной избе, и двор у ней крытый. Встретила она его приветливо, чаем угостила, похвалила Захария, что умен был, побрякушками людей тешил: помню, зашла на пасху к Большаковым, Захарий в креслах сидит, хозяина уговаривает, чтобы жил как живется, чужие грехи не считал, своими не мучился, скоро-де волнение всенародное будет, которое всех определит. Пьяный купец, помню, башкой лысой трясет и смысла от жизни требует. Смыслом, говорит Захарий ему, не обзавелся, но скворец ученый имеется, матерные слова выговаривает чисто. Повеселел, вижу, купец, обрадовался, деньги сует Захарию… Никифор слушал хозяйку, а сам думал, с чего разговор начать, как подступиться, ведь не чай пить пришел в Просверяки, не сказки слушать, а невесту сватать. Дверь в горницу была завешана полосатой материей. Он туда не глядел, как живет Александра — не расспрашивал. Пока за столом сидит и на хорошее надеется, а что потом будет — неизвестно. Может, посмеется над ним Александра или со спасибом скажет, как у барышень водится, и пойдет он один-одинешенек по холодным полям. За раздумьями не заметил, как она из горницы вышла, возле печки встала, в двух шагах от него. Хозяйка чаю ей налила и спросила: узнает ли гостя? Как не узнать, ответила девушка, летом виделись часто. Никифор поздоровался с ней и стал рассказывать, как упрашивал его Сафрон Пантелеевич в Просверяки сбегать, про родную дочь справиться. Ты, говорит, быстро обернешься молодой да скорый, а мне тяжело, ногами страдаю… Глаза у Александры сухие, сердитые — не верит она рассказу, но стоит и слушает, руки о теплую печку греет. Холщовое платье на ней. Живот небольшой, а телом уже огрузла и на лице бурые пятна. Жалко ему стало девушку, разве такая она летом была, на Безымянке. Начал он разговор о замужестве — дескать, есть человек один, который чувства имеет к ней, а все другое прочее во внимание не берет. Она ничего не сказала, повернулась круто и ушла в горницу. Покачалась и затихла полосатая занавеска. Никифор поблагодарил хозяйку за хлеб-соль и пересел поближе к дверям. Уходить сразу неловко, и сидеть стыдно, да еще напротив горницы. Не тонко разговор он начал, обиделась девушка. Какой он жених для нее! Зажитка нет никакого, и рыло неподходящее, думал, польстится Александра на законное замужество, чтобы грех свой прикрыть, а она не польстилась. Снял он зипун с гвоздя и поклонился хозяйке — прощайте, сказал, Матрена Семеновна, что если и не так было, не обессудьте. Зипун в избе надел, а шапку на крыльцо в руках вынес. Шел по безлюдной улице, думал, что к ночи опять мороз крепкий ударит, зазвенит небо. За деревней его Матрена Семеновна догнала и сказала, что иные люди неразумные на огонь летят, потом кулаки кусают, смолчать-де хотела, но, молодца жалеючи, проговорюсь — нету за Александрой приданого никакого, хорошо знаю. В лес зашли, под озябшие елки. Деньги или имущество какое, думал Никифор, в хозяйстве никогда не лишние, но Александра денег дороже. Матрена Семеновна рядом семенила, искоса на него поглядывала. А он молчал, боялся, что не поверит ему старуха, еще дураком обзовет за сердечные чувства. Перед крутым логом Матрена Семеновна остановилась и сказала, что запровожалась совсем, поля уж скоро, самое продувное место. Матрена Семеновна домой в деревню ушла, не попрощавшись с ним, а он по шадровитой дороге стал в лог спускаться. В полях ветер гулял, воронье кружилось над уметами. Не любил Никифор большие поля, холодно и тоскливо на них зимой. Восемь верст его ветер хлестал, а перед селом стих, будто и не было. Избу Сафрона Пантелеевича Никифор обошел, даже на окна не поглядел, торопился в лес зайти, под знакомые елки. Пока осинником брел, сумрачно было, а на Безымянку вышел — луна поднялась, одинокая береза засветилась над белым омутом. Летом под этой березой он уху варил, а они разговаривали, пустые разговоры вели и радовались, как дети малые. Раз только забеспокоилась Александра, обняла, не таясь, Юлия Васильевича и заплакала — ничегошеньки, говорит, вы, господин лесничий, не знаете про нашу крестьянскую жизнь, страшна она… Домой тогда Никифор пришел уж под утро. Пискун с печки слез, поохал, жизнь поругал непутевую, пожаловался на нездоровье и стал расспрашивать: чем путевое хождение к Сафрону закончилось и какие словеса плел сей агарянин?Глава пятая
Хотя и держало прошлое Никифора за обе руки, но жить приходилось настоящим. Встал он рано, затопил печку, принес два дружка воды, опалил на шестке выпотрошенных тетерок. Проснулся Юлий Васильевич, по-стариковски закашлял. Никифор развязал его и опять принялся кухарничать — отодвинул разгоревшиеся дрова, поставил к веселому огню птичий суп. Помаленьку светало. Озябшие елки стучались в синие окна, просились в избу. Вспомнил Никифор, как сердился на них Пискун, порывался лапы отрубить елкам, дескать, страх они стуком своим наводят и мысли в голове путают, морока одна от них. Никифор, как мог, защищал елки, уговаривал церковного сторожа, что не они виноваты, а ветер. Пискун ругался — тебе хорошо, языщнику, по лесу шастать, а мне на печке боязно одному. И верно: после неудачного сватовства совсем забросил он сторожа, жил все время в расстройстве, уходил из дому до свету, возвращался в потемках, за день верст сорок исхаживал, все ждал, может, лес знак какой подаст ему. Стуча валенками, подошел Юлий Васильевич, встал у печки и протянул руку к сухому теплу. Горе, видно, одного рака красит, подумал Никифор, глядя на худого измятого офицера. — На службу не собираетесь, уважаемый? — спросил его Юлий Васильевич. Он ответил ему, что не собирается, дома дел накопилось, в избе надо прибрать — крещение скоро, зимний праздник. — Вот как! А циркуляр сто девяносто седьмой, требующий от чинов лесной стражи неукоснительного выполнения обязанностей? — Какие циркуляры, Юлий Васильевич? В такое-то время. Отменила их революция. — Значит, богоявленские мужики, уважаемый, могут безнаказанно лес воровать? — Немного, Юлий Васильевич, в Богоявленском селе мужиков осталось. Кто с германской войны не пришел, кто воюет. А старики, побогаче которые, офицеров белых катают на сытых лошадях. — Стихийные бедствия, уважаемый, лесного сторожа от службы не освобождают. Он должен «быть при посте», как изволил выражаться Иван Емельянович Большаков, купец второй гильдии. Никифор понял, что шутки шутит господин лесничий, время тянет, ждет, когда потеплеет в избе, чтобы по-барски умыться. Только бы Семен не проснулся, а то беда — сам разволнуется, Юлия Васильевича обругает. Светло стало в избе. Новый день начинался. Какой-то он будет? Раньше недобрые дни больше от погоды зависели. В сушь — пожары донимали, вненастные дни поясница болела. А теперь беда на погоду не смотрит. Застучал Юлий Васильевич у рукомойника, Семен проснулся, попросил пить. Никифор побежал к сыну, попоил его, стал погоду нахваливать, дескать, снег добрый на улице, зверю и птице на великую радость. Пока он про птичью да звериную жизнь толковал, Юлий Васильевич умылся и уполз, спасибо, на нары. — Пойду я суп досмотрю, — сказал Никифор сыну. — А мне, тять, ротный командир ночью приснился: верхом на коне сидит. С шашкой. Как полагается! А на голове бабий платок. Вот и думай, к чему такой сон? — Живут люди, Сеня, не по охоте своей, а куда их жизнь-судьба забросит. Иной человек в крестьянстве родился, а жизнь-судьба на пароходы его погнала, бурлачить. Тоскует такой человек, о родных местах думает, а ночью сны видит смешанные. Лошадь с трубой ему кажется, на плотах маки цветут красные. — Верно, тять! Мне всю жизнь море синее снится. Не успею глаза закрыть, волны набегом бегут и через меня перекатываются. Беляков расчихвостим, власть трудового народа установится, я на флот махну. Любо-дорого! И ты ко мне на корабель переедешь. У каждого свое море, думал Никифор, кому синее море снится, кому зеленое, но Семену не перечил, от корабля не отказывался. Пусть радуется парень, радость — она травам помощница. — Контра-то спит, тять? Али планы строит, как сбежать отселя? — Кашлял он, Сеня. — И чего ты с беляком етим связался! Поставил бы к стенке. И точка! Вылечусь вот, первым делом твоего господина лесничего в архангелы произведу. — Не болтай неразумное! — закричал на него Никифор. — Пустомеля! Разве можно такое говорить при живом человеке? Ругал он Семена, а сам на нары поглядывал — не дай бог, Юлий Васильевич в разговор их ввяжется, сгоряча еще правду скажет и на раз переломит парня. — Ты чего, тять, головой вертишь? Неужто офицера боишься? — Суп я нюхаю, Сеня. Мясным тянет из печки. Сплыл, поди, птичий суп. А ты не горячись зря, ведь не в окопах. Люди мы здесь подневольные, жизнь-судьба нас в одно место сгрудила. — Ладно тебе про жизнь-судьбу кисели разводить. Везде идет мировая революция… А мясным верно, тять, пахнет. — Пахнет, Сеня! Пахнет! — обрадовался Никифор. — Побегу суп добывать. Дрова в печке сгорели, лежали на поду за чугунком живые еще золотистые угли. Достал Никифор суп, пахнуло на него наваром густым — и растаяли, как сизый парок, недавние беспокойства. Не у каждого сейчас хлеб и суп на столе, думал он, загребая легкие угли на загнетку. Семен торопил его, кричал с кровати: — Тащи булиён свой! Есть я хочу, как волк! — Не обижай волка, Сеня. И волк свою выть знает, — отшучивался Никифор. Он помог Семену сесть, поставил на одеяло ему чашку с супом, положил ломоть хлеба. Парень ел, Никифор сидел в ногах у него, радовался и приговаривал: «Убирайся, хворь липучая, от булиёна посоленного и наваристого, от хлеба чистого и сытного за моря, за горы, за зеленые долы». Семен посмеивался над ним, но молчал — ложкой орудовал. Отдавая чашку ему, шепнул: — Накорми беляка-то! — Вот и хорошо, Сеня. Злость, она кровь портит, слепнет от нее человек… Семен перебил его, сказал, что с пролетарской позиции не сойдет, только настоящие большевики над врагом не измываются, а уничтожают его, как вредный класс. Пусть хоть так, подумал Никифор, класс — не человек, ему не больно, и пошел к печке, наливать суп в железную чашку. Юлий Васильевич услышал разговор, привстал, подвинул к нарам чурбак. Никифор поставил на чурбак суп и солонку, принес два ломтя хлеба. Пока Юлий Васильевич ел, он закрыл трубу, налил для себя супу в Семенову чашку и сел с чашкой за стол. Хлебал жиденький птичий суп, думал — командует прошлое человеком, как генерал, не уйти от него и не уехать. Разве знал господин лесничий, что придется ему в этой избушке не за столом булиён кушать, а на нарах, как арестанту какому. — Благодарю, Никифор Захарович. Поел с удовольствием… — Юлий Васильевич поставил на стол пустую чашку, повертел в руках березовую солонку и спросил: — Ваша работа, уважаемый? Никифор ответил, что работа его, но мастерил давно, молодым, когда уху варил харюзовую на Безымянке для счастливой Александры. — Странная была девушка. — Была, Юлий Васильевич… — Плюнь ты на него, тять! — закричал Семен. — Ишь разговорился. — У нас было прошлое, юноша. Будет ли оно у вас, у ваших товарищей? — Верно, офицер. Прошлое ваше, а будущее наше, за него и воюем. Как в песне говорится: «Мы наш, мы новый мир построим, кто был никем тот станет всем». — Как это можно стать «всем»? — Ну и дурак же ты, ваше благородие! Никифор доел суп, но остался сидеть за столом — опять война в избе началась, недолго и до беды. Юлий Васильевич пока лежа говорил, господ ругал и фамилию царскую, которые глупым беззаконием народ озлобили. В новую Россию он тоже не верил — пролетарии, дескать, и мировая революция — слова без плоти, чужие они русской душе. Семен за мировую революцию обиделся, контрой обозвал Юлия Васильевича — сознательные, сказал, бойцы за эти слова геройской смертью как один умирали. — Я лесовод, юноша, и для меня нет одинаковых елей, сосен, берез. Природа не терпит однообразия. Поверьте, не терпит. Одинаковое не может сосуществовать… — Валяй! Мы одного разговорчивого с паровоза спихнули. — Спихнуть не трудно. А что потом? Когда всех спихнете? — Ишь, заботится. Народную власть установим, без помещиков и капиталистов. — Но, помилуйте! — Юлий Васильевич сбросил полушубок, сел, потоптал пол тяжелыми катанками и начал говорить. Говорил он громко, неприятные слова обеими руками от себя отталкивал — всеобщее равенство, дескать, сказка, обман необразованного народа, любой дом, дескать, на фундамент опирается. — Ты фундамéнтом меня не пугай, господин офицер, — сказал ему Семен. — Тряхнули мы фундамéнта одного в Екатеринбурге. — Любое государство, юноша! — Юлий Васильевич с нар встал, по старой привычке руку вперед выбросил. — Любое, юноша мой, опирается на верных ему людей, на беспрекословных исполнителей воли его. Называются они чиновниками. Хотя не в звании дело. — Не маши руками, господин офицер. И ври умеючи. С неба чиновники не упадут. — Упадут, молодой человек. Обязательно упадут! Но самое главное не в этом. Нет… Погибнут лучшие люди в гражданской войне. Когда Юлий Васильевич помянул справедливость, Никифор вздохнул с облегчением, успокоился и стал собирать посуду со стола. На справедливости господин лесничий и раньше спотыкался, бывало, горячится, руками машет, а как до справедливости дойдет — начинает оглядываться, трубку искать в карманах. Ну, значит, курить захотел, отговорился. Так и сейчас случилось. Семен тоже умолк, решил, видно, что белый офицер пролетарскую правду не осилил. Никифор унес к печке посуду, прибрался там наскоро, помыл руки и сказал Семену, что пора рану перевязывать. — Потерпи уж, Сеня! — Делай. Знахарь ведь ты у меня. Пособи только на правый бок повернуться. Снял Никифор повязку с бедра, наклонился над раной и негромко выругался. — Ты чего, тять, ругаешься? — Опоздали мы с перевязкой, Сеня. Присохла тряпица, отдирать придется. — Выдюжу, не бойсь. Не застонал Семен, выдюжил. Новую тряпицу Никифор долго в травяном настое мочил, чтобы скоро не сохла. — Опять колдуешь! — рассердился Семен. — Делай разом, как в Красной Армии. — А ты о другом думай. Будто капитаном стал и надо тебе пароходом управлять в море-океане. Никаких вешек нет, одно лысое море. — Нога, тять, огнем горит! — На боль, значит, жалуется. Сейчас мы ей помощь дадим. При дневном свете рана не такой уж страшной казалась. По краям розоветь начала. Скоро сушить придется, пеплом березовым посыпать. Закончив перевязку, Никифор вытер рукавом вспотевшее лицо и сел к столу отдыхать. Глядел на притихшего парня, думал — не дай бог никому близкого человека лечить, себе бы боль взял, да не дается в руки… — Что же было потом, Никифор Захарович? — Свадьба была, Юлий Васильевич. Сначала Александра и слушать не захотела, ни с чем ушел я из Просверяков. Месяца через три с Сафроном в селе сошлись, по случайному делу. Скосил он рыло, спрашивает — разондравилась, Захарыч, невеста? Говорю, что жених скорее неподходящий. Сафрон в ругань — ноги, руки, кричит, переломаю, все волосы выдеру, мать такую ее… — Ты про Сафрона, тять? Сволочь он, зверь рыжий. — Спать тебе надо, Сеня. Силу копить. У нас свой разговор. Терлись мы в молодости друг подле друга, сейчас синяки считаем. На этом разговор и кончился. Юлий Васильевич глаза закрыл, будто спать собрался. Никифор тихонько оделся и ушел дрова колоть. В ограде сумрачно было, пришлось ворота раскрывать, приглашать день под крышу. Работал он без зипуна, голоруком. Топор не вяз, поленья разлетались со звоном — Никольские морозы из чурок сок выжали. Может, и к лучшему, что не успел он Юлию Васильевичу про Александру все рассказать. Как ни старайся: все едино — или Александру неправдой обидишь, или себя оговоришь. Прошлая жизнь, как вода в пригоршне: зачерпнешь — ладони полные, ко рту поднес — пить нечего…Глава шестая
Сурова была та памятная зима. И тянулась долго. Сначала морозы душили, со сретенья метели начались, померкло все. В лесу еще так-сяк, обойдешься, а дома совсем тоскливо. От одиночества и трезвой жизни Пискун с ума спятил, срамные частушки в избе пел и каждую ночь про медведей справлялся — вышли они из берлог или спят еще? Ответствуй, кричал, а то удавлюсь. Однажды Никифор пристыдил его — у человека, сказал, вся душа изболелась, а ты дуришь, нехорошо ведь ето. Пискун с печки слез, присел на нары к нему и стал выспрашивать, какая беда случилась: елку срубили богоявленские или жениться вдругорядь надумал? Никифор рассказал ему, как с отцом Александры в селе столкнулся, как обнадежил его Сафрон Пантелеевич и печаль разбудил. Пискун в затылке поскреб и высказал мнение, что дураков ищет Сафрон, от дочери хочет избавиться. Может, оно и так, думал Никифор, но Александру жаль, бабьей судьбы она пуще смерти боялась. К утру холоднее стало в избе. Пискун тулуп надел и воротник поднял, как в извоз собрался. Согревшись, Захария помянул — не зря, дескать, человек на земле маялся, тулуп нажил с собачьим воротником. Рассвело, за стол сели доедать вчерашние щи. Пискун ел неохотно, рассуждал о приданом, которое, по его словам, сейчас голыми руками взять можно и пропивать не сразу, а малыми частями, как господа делают. Никифор посмеялся над ним, сказал, что придется ему мечтания свои пропивать, не хочет Александра замуж выходить. Пискун рассердился, ложку бросил — не станет, закричал, Сафрон ее спрашивать, гнилой товар для него брюхатая дочь, в купцы он метит, вывеску чистит. Тебе, балбесу лесному, ругался Пискун, и гнилой товар в диковинку, а настоящему покупателю одно оскорбление. К ругани его Никифор привык за зиму, жалел церковного сторожа — неудобный, думал, характер мужику достался, на себя злится, на жизнь свою, запойную, а людей клянет. Пока спорили да чужие деньги считали, развиднелось, повеселели оконные стекла. Никифор доел щи, наказал сожителю истопить печь и стал на службу собираться. Одеваясь, беспокоился — раньше полудня, пожалуй, на сенцы не попасть. Хрустел мартовский снег под лыжами, битым стеклом рассыпался. На высоких местах воздух дымком припахивал, весна, значит, скоро, через неделю-другую таять начнет, ошалеют птицы от радости, зазвенит лес. Не заметил Никифор, как с просеки сошел, перед Голым Мысом опомнился, повздыхал, свалил все на лешего и полез в гору. С горы долго на село глядел, думал, что сама судьба его к Сафрону ведет, с ней не поспоришь. Спустился он быстро, подкатил к лесничеству, как на вороных, у крыльца лыжи снял, решил на всякий случай в контору зайти, про жалованье справиться. Писарь на месте сидел, в карманное зеркальце гляделся. Никифор ждал у порога, пока Герасим Степанович лицо свое маял, большим пальцем туда-сюда поворачивал. Вышел из кабинета новый лесничий, огромный мужчина купеческого телосложения. Писарь доложил ему, что пришел лесник с Безымянки, двадцати семи лет от роду, неженатый, в воровстве и нарушениях не замеченный, но в рассуждении ущемлен. Новый лесничий бросил писарю розовую бумажку и к себе отправился, но в комнату свою не зашел, у косяка встал. Писарь объяснил — зовет, дескать, в кабинет. В кабинете Никифор бывал, на красном диване сиживал при старом хозяине. Новый хозяин посадил его на стул и подал стакан вина. Себе налил в рюмку. Никифор хотел от вина отказаться, но побоялся. Новый лесничий на Юлия Васильевича не похож, глядит пристально, руки тяжелые, шерстью обросли. Не дай бог, рассердится! Выпил Никифор вино, спасибо сказал и уходить собрался, но новый лесничий не отпустил, стал спрашивать, когда оружие лесной страже применять можно? Никифор прокашлялся и как полагается ответил — при наличности, сказал, опасности надлежит пользоваться предоставленным по закону правом нанесения ран, увечий, и даже причинение смерти не карается. Новый лесничий развеселился — гони, загудел, к чертовой матери смысл, французскую безделушку, но начальников своих почитай и усердствуй. Не торопясь, из-за стола вылез, подошел к Никифору, наклонился и сообщил, что жизнь, дескать, не смыслом, а страхом держится, сними страх с души и держава рассыплется. Никифор слушал его, головой качал, соглашался, а сам думал — какое наказание ему определит новый лесничий? Но все обошлось. Господин лесничий отпустил по-доброму, только пальцем погрозил на прощание. На вольном воздухе разыгралось выпитое вино, обожгло внутренности. Вертелась под ногами дорога, норовила в сторону увести. Пришлось пробираться к Сафрону напрямик, по глубокому снегу. У крыльца Никифор почистился рукавицей, влез в сени, добрался ощупью до дверей, ввалился в избу бездумно, сел у порога на лавку, начал разуваться. Из горницы вышел Сафрон Пантелеевич, встал перед ним, подбоченясь. Никифор поставил под лавку валенки, сырые портянки положил на колени и сказал, что душа об Александре болит, ни в лесу, ни дома часу спокойного нет. Сафрон Пантелеевич выслушал его и поинтересовался — где с утра пораньше налопался, в кабаке или у Большаковых? Никифор сказал, что в конторе пил, новый лесничий потчевал, человек он серьезный, грозится в селе монумент поставить. Сафрон Пантелеевич сел рядом на лавку и одобрил — правильно, дескать, сделал, что начальство уважил, а насчет тоски душевной сам по глупости виноват, обувайся, в Просверяки поедем. Дорогой Сафрон Пантелеевич с жеребцом разговаривал, корил его, что отборный овес жрет и луговое сено, а почтения хозяину не оказывает, глазом косит, желтые зубы скалит. В полях ветер хмель из головы выдул, легче стало, Никифор песню запел про двух пташек-касаток, как жили они, ворковали, чисты зернышки клевали. Ехать бы так, среди белых полей, и ехать, про жизнь не беспокоиться и неясную радость ожидать. Жеребец перед деревней заржал, в ответ собаки залаяли, одна за кошевой увязалась. Под тополем Сафрон Пантелеевич осадил жеребца, бросил вожжи Никифору — с бабами, сказал, много не рассусоливай, дело у нас решенное, девка, прости господи, сосватана, о приданом опосля решим. Жеребец ржал, месил снег копытами, а в избе будто умерли, пришлось Сафрону Пантелеевичу идти через сени в ограду и самому открывать ворота. Никифор ждал его на улице, на завешанные окна поглядывал. Зашли в избу вместе. Переступив порог, Сафрон Пантелеевич заругался, обозвал баб глухими тетерями. Матрена Семеновна прикрикнула на него, чтобы понапрасну не орал, не до гостей, дескать, нам, Александра родить собралась, ночью схватки были, сейчас, вроде легче ей стало, силу копит, притихла. Сафрон Пантелеевич начал на пальцах считать от августа, когда Александра сблудила, до марта. По его расчетам выходило еще месяц ей с брюхом ходить. Матрена Семеновна рассмеялась — июнь, сказала, теплый был в прошлом годе, а в августе дожди пошли… Раздевайтесь, коли приехали, проходите на кухню. Никифор разделся, а Сафрон Пантелеевич только шапку снял. Хозяйка принесла из горницы горячий самовар, достала из шкафа посуду и пригласила к столу. Чай пить Сафрон Пантелеевич отказался, сразу о свадьбе заговорил — жених, дескать, в душевном расстройстве находится, мешкать нечего, опростается невеста — и под венец. Хозяйка поддакивала ему — самая пора, Сафрон Пантелеевич, Александру пристраивать, только дите без коровы не вырастить, а у жениха, поди, и кошки нет. Никифор в разговор их не вмешивался, застекленным шкафом любовался, чайные чашки считал — любая посудина, думал, должна свое назначение иметь, из двадцати чашек сразу чай пить не станешь, а обиходить их надо. Матрена Семеновна в горницу пошла, Никифор встал, рубаху одернул и за ней направился. Она дорогу ему загородила, дескать, мужикам глядеть на роженицу, грех ето и бесстыдство. Но Сафрон Пантелеевич решил по-своему — не препятствуй, заорал, жениху законному, не кочебенься, сваха, подмоченным товаром торгуем. Хозяйка спорить с ним не стала, отвела занавеску и пропустила Никифора. В горнице сумрачно было, пахло дресвой. Близко к кровати подходить Никифор побоялся, глядел издали. Лежала Александра спокойно, дышала ровно, будто спала усталая после дальней дороги. Улыбнулся Никифор ей, холодную занавеску погладил — рожай, сказал, Александрушка, не кручинься, все хорошо будет. И, пятясь, из горницы вышел. Сафрон Пантелеевич у порога его ждал, за дверную скобу держался. Молча вышли на улицу, хозяйка ворота открыла, жеребца спятила и на прощанье сказала, чтобы загодя с попом о крестинах договорились. Жеребец фыркал, ногами перебирал, едва сесть успели — понес, замелькали темные избы и позади остались. В лесу дорога худая: пни да коренья, забитые снегом ложки. Никифор на обочины поглядывал, место искал, где лучше из кошевы выпасть. В полях жеребец успокоился, на мягкую рысь перешел, видно, белые просторы ему понравились, а перед селом опять задурил. Сафрон Пантелеевич, как мог, сдерживал жеребца, да разве застоявшуюся лошадь удержишь. Люди дорогу им уступали, в снег залезали по пояс. От большаковских амбаров свернули в проулок. У крыльца жеребец встал как вкопанный и оглянулся на хозяина — приехали, дескать, команду давай Авдотье, чтобы ворота открывала. Никифор вылез из кошевы, размял затекшие ноги и хотел бежать за лыжами, но Сафрон Пантелеевич отговорил — никуда, сказал, лыжи твои не денутся, заходи сперва в избу, потолкуем. Отказаться он не посмел, зашел и, не раздеваясь, сел у порога. Авдотья из кухни выплыла, посочувствовала, что сыро на улице и ветрено, неровен час, простудиться можно. А про дочь спросить не успела… Пришел Сафрон Пантелеевич, пригласил Никифора в горницу и усадил за стол — пей и ешь, сказал, вволю и тоску холостяцкую забывай, скоро хозяином станешь, корову вам даю, всего два раза телилась. Никифор к столу сел, но пил осторожно — вечер на улице и погода пасмурная, слепая ночь будет, как домой добираться? Хозяин его не неволил, но сам пил без меры и хвастал, что у невесты шесть платьев городских, два пальто и шуба, почти ею не ношенная. Авдотья поставила закуску на стол и запричитала — уж мы ли дите свое не баловали, не поили, не кормили сладко, бесстыдницу. Сафрон Пантелеевич опять за штоф взялся — за блуд, сказал, сам рассчитывайся, только смертным боем не бей, баба хворая — не работница. Авдотья на кухню ушла и оттуда кричала — учи ее, бесстыжую, не бойся, кость живая мясом обрастет. Добила она Никифора, заревел он, стал богу жаловаться на страшную жизнь. Сафрон Пантелеевич стул отбросил и в пляс пустился — черти, орал, в бане табак толкли, угорели, под полок легли, эх, калина моя и рябина моя, красна ягода… Ушел Никифор от них, не простясь. До конторы чуть не бегом бежал, схватил лыжи и в гору. Только в лесу успокоился. Елки стояли тихие, думать не мешали. Говорил Захарий ему, чтобы не лез к людям, обходил село стороной. А как без людей, без Александры? Большое счастье в руки плывет, не возьмешь — другие ухватятся. Так и шел, с Захарием спорил, всю ночь шел, к рассвету до дому добрался. Пискун уже встал, печку растапливал, увидев его, спросил: с чем пришел, пустой или с угощением? Рассказал Никифор все как было. Пискун не поверил, дескать, не может того быть, чтобы Сафрон Пантелеевич на рукобитье упился до полного беспамятства. Никифор и про себя сказал, дескать, тоже не лучше был — ревел и на жизнь богу жаловался. Пискун одно твердил — серебро требуй с антихриста, чтобы с царским ликом было, хоть и меди в нем добрая половина, но в кабаке примут. Весна подступила к избушке. Пискун отогрелся на солнышке, на болезни не жаловался, но говорил много и громко, ругал чиновных и богатых, которых держать надо в страхе, стрелять в них из пистолетов и вилами колоть. Слушал Никифор, а душа о другом болела — узнал он, что родила Александра в ночь на Благовещенье мальчика… Вышел Никифор на свадьбу в глухую полночь, днем мокро было в лесу, а в иных местах и совсем не пройти. На мысу солнышка ждал, птиц слушал — у них тоже свадьбы. Не ко времени Захария вспомнил. Любил птиц Захарий, хвалил их, что живут они без зависти и в простых желаниях. Заревела скотина в селе, бабы вышли на улицу. Пора и ему в село спускаться, но мимо лесничества идти не хотелось, уж лучше в обход, коровьими тропами да вересниками. Смешно и стыдно сказать, пробирался он на свадьбу свою через гумна и огороды, как разбойник какой. Сафрон Пантелеевич на крыльце стоял в распахнутой шубе, увидев его, обрадовался — жениху, заорал, слава и честь, лети, парень, в избу, знакомься с отцом посаженым. Хозяйка завела Никифора в горницу и уплыла на кухню «бабами командовать». Сидел в горнице один Герасим Степанович, по-городскому закусывал. Никифор поздоровался с ним. Писарь ткнул вилкой в тарелку с рыжиками и промахнулся, поднял пустую вилку над столом и стал объяснять — на какую он, Никифор, теперя ступень встает и что из всего етого должно последовать. А последовать должно, толковал ему писарь, изменение в жизни… Не в уме было, не в разуме — запели бабы на кухне — красной девке возамуж идти; возамуж идти, горе мыкати; горе мыкати, слезно плакати. Бабы пели, Герасим Степанович мелкие рыжики в тарелке ловил… Еще перед свадьбой решил Никифор всех слушаться, никому не перечить, а все же неловко — будто чужой он тут, всему посторонний. Отца ему выбрали, сына окрестили, может, и Александру без него в церковь повезут. Горькие думы Сафрон Пантелеевич прогнал, с вином к нему подошел — выпей, сказал, для храбрости, поп не осудит, свадьба у нас особенная, не той ногой ступишь, всю жизнь каяться будешь. Значит, слушай: в церковь поедет с тобой Герасим Степанович, на другой лошади повезем Александру, вот кольца, отцу Андрею отдашь после благословения. Как Сафрон Пантелеевич рассказал, так все и получилось. Каждый знал свое место и не суетился. Никифор за Александру боялся, а она первая руку ему подала и встала перед аналоем тихая. Отец Андрей благословил их, дал в руки зажженные свечи — идите, сказал ласково, дети мои, в мир грешный и уповайте на бога. На паперть вышли, Александра прижалась к Никифору — отцу, шепнула, моему не верь, обманет, проклятый! И побежала к саням. Но дома без шума не обошлось, зашли в избу, мать на Александру накинулась, будто она виновата, что не к жениху поехали, как по обычаю водится, а в невестин дом. Стыдясь гостей, Сафрон Пантелеевич не заругался, не обозвал жену дурой, только вздохнул — ничего, дескать, не поделаешь, такая судьба наша, в избушку к Никифору и в сухое время без провожатого не попасть. Гости к столу пошли, а хозяева топтались в прихожей, Большакова ждали. Старик, всем на удивление, пешком на свадьбу пришел, с посошком и в пестрядной рубахе. Сафрон Пантелеевич поморщился, но посадил купца на почетное место. Александра отцу поклонилась — спасибо, сказала, батюшка дорогой, взростил ты меня, вспоил, ягодку недозрелую. И матери поклонилась за любовь, за ласку, что ночей, бедная, не спала, дочь родимую пестовала. Заревела Авдотья, прижимая дочь ко белым грудям, к изболевшему сердцу, не ходить тебе, причитала, в коленкоровом платьице, не носить пояска шелкового… Слушал их Никифор, радовался, что простили родители Александру, настоящую свадьбу справили. Матрена Семеновна вдоль стола с подносом ходила и хвалила невесту, что статна она, белолица, рукодельница, не баловница. Гости бросали свахе мелкие деньги. Подошла она к Большакову. Затих стол, перестали гости пить и чавкать, ждали, сколько денег положит Иван Емельянович. Бросит горсть меди купец — ходить Сафрону Пантелеевичу всю жизнь в крестьянском звании. Не видел Никифор, какие деньги бросил свахе купец, но понял, что не зря потратился на свадьбу Сафрон Пантелеевич. Зашумели гости — богатство сулили хозяину, а молодым приплод. Герасим Степанович ткнул Никифора — целуй, закричал, невесту, Иван Емельянович требует! С утра ждал Никифор этой минуты со стыдом и страхом, потихоньку, чтобы люди не видели, к вину прикладывался. Александра, спасибо, выручила, поцеловала сама. Запели бабы, что не уточка с лузей поднималася, а невеста с родным домом прощалася, взмахнули платочками, застучали каблуками, как овцы по мосту тесовому. Герасим Степанович орал, что бедному он страж немилостивый, а богатому расточитель. Отец Андрей подошел к Никифору с полной рюмкой и поведал с улыбкой: «Иное пьянство, сын мой, злое, а иное в меру и в закон, и в приличное время, и во славу божию». Сафрон Пантелеевич выпил, поцеловался с батюшкой и ушел плясать к бабам, плясал лихо, как молодой, и пел в удовольствие:Глава седьмая
Счастливые люди помнят хорошее, плохое забывают. Никифор несчастным себя не считал, а горькую свадьбу свою забыть не мог. Складывал чистые березовые поленья и вспоминал пьяного тестя в зеленой шелковой рубахе. Обещал посадить его тесть всех повыше, на три пуховые подушки, на три перовые перины. Уходил Никифор со свадьбы один. Матрена Семеновна уговорила Сафрона, чтобы пожила у нее Александра с дитем малым до теплых и сухих дней. Сафрон Пантелеевич согласился — ладно, дескать, содержи, платить буду по-старому, как договорились, но приблудыша береги, внук он теперя мне законный, в старости поддержка… Бегут годы, оставляют на сердце отметины. Семен уже не в люльке качается, а раненый на кровати лежит. Склал Никифор дрова и надумал в лес сбегать, силки на рябка проверить, пока куница не опередила. Опять надо в избу идти, Юлия Васильевича привязывать. А может, так обойдется? Вроде бы успокоился господин офицер, убегать к своим не торопится. Потоптался Никифор у поленницы, влез в холодный зипун и вышел из ограды под хмурое небо. На лыжи встал, оглянулся на окна и решил; за час-другой обернусь, ничего не случится. Спокойный лес зимой. Белый стоит, прибранный, как у хорошей хозяйки. Спустился Никифор в Каменный лог, ельниками добрался до Безымянки, ходил от одного пустого силка к другому, краснела над ними рябина нетронутая. И куда делся рябок? В добрые годы настоящие охотники по десять-пятнадцать пар за день добывали. И он частенько кормил Александру пельменями из рябков… Привез он ее перед сенокосом. Пискун неделю в бане отсиживался, наблюдал — какая каруселя получится? Александра, конечно, неверткой была. За коровой проходит — ребенок обмарается. Избу зачнет прибирать — корова стоит некормленная, непоенная. Помочь бы жене, от лишней работы освободить, а лето, как на зло, неспокойное выпало — не пошли сеянцы в рост, на глазах хирели. Новый лесничий строгую бумагу прислал, в ней записано было, какую сеянцам помощь давать. Никифор читать хорошо не умел, но бумагу брал с собой: клал ее на пенек и прижимал суком, чтобы ветром не сдуло. Одним словом, в круг попали, в каруселю. Глаза у Александры не просыхали. Спасибо Пискуну, пожалел он ее, помогать стал — за коровой присматривал, печку топил. Попривык, и ребеночка начал обиходить, пеленки стирал, корил брезгливую Александру — нечего, дескать, нос воротить, все мы из г… вышли, да не все отмылись. Вроде бы ожили, и на людей стали походить. Взялись за хозяйство семейно и дружно. Пять копен сена поставили, дров запасли на всю зиму. Вспомнил Никифор первую осень, как приходил со службы домой, в теплую избу. Александра причесанная и в красивом платье у окна сидит, а Пискун ребеночку песню поет — в славном-де городе Казани, на широком татарском базаре, в лапоточках хмелюшко гуляет, сам себя хмелюшко выхваляет… Спокойно жили, счастливо, можно сказать. Да недолго! Забеспокоился вдруг Пискун, засуетился, богатых людей стал ругать и все по-церковному — дескать, грядет бог ярости, судить станет бедных по правде, дела страдальцев земли решит по истине и духом уст своих убьет нечестивых. Пошумел так, помаялся и сбежал в ночь на Михайлов день. Пришел через неделю в чужих портах и в драной рубахе. Долго в бане отлеживался, не ел ничего, пил из ушата воду и остервенело ругался, обзывал Никифора «языщником нераскаявшимся» и требовал косушку вина на похмелье. Потом смирился, сам для себя баню истопил, вымылся, надел чистую рубаху Захария покойного и пришел в избу. Скрыта душа человеческая до поры до времени, думал Никифор, как семя в земле живое. На всю жизнь удивил его тогда Пискун: упал на колени перед люлькой, стал каяться — прости, дескать, младенец невинный, мои безобразия, хуже скотины живу во лже и блевотине, обманул отца твоего названного, не осквернял источник святой становым приставом, хотя был в намерениях. Покаялся Пискун, стал упрашивать — спаси, человек лесной, от запойного желания, колдуном был Захарий, а ты ему сын. Отпираться Никифор не стал: знаю, сказал, одно средство, но подумай хорошенько, не простое оно, помрешь — не обижайся. Сказал так, поглядел на церковного сторожа, увидел в глазах муку несказанную и понял, что дошел мужик до крайности. Отдохнул малость и до рассвета еще в село за вином побежал. Вернулся поздно — по пути заходил на болото, за грибами. Неказистые они с виду, серые, сморщенные. Захарий называл их «навозниками» и рассказывал, что волшебные грибы черти решетом сеют по гнилым местам. Подошло воскресенье, Никифор уговорил Александру в лес за рябиной сходить, а Пискуну велел надеть рубаху белую и чувяки холщовые, за стол его посадил, принес вино и грибы жареные. Пискун все понял: сначала грибы съел, потом за штоф взялся. Но выпил немного, посинел вдруг, задыхаться начал, ворот порвал у рубахи, повалился на пол, поскреб ногтями шершавые половицы и затих, а в глазах осталась боль неживая, утопленники так глядят. Никифор стоял над ним, не стыдясь плакал, а помочь не мог, трогать боялся. Помнил наказ Захария, что мешать лекарству нельзя, запойное пьянство не болезнь, а натура, другим должен стать человек, сменить натуру свою и имя, если, случаем, выживет… Бежал меж елушек по снегу лыжный след, шел Никифор без добычи домой расстроенный. Пролетели вороны над ним, истошно каркая. Спугнули прошлое. Затяжную непогодь надо ждать, подумал Никифор, редко они сюда залетают, у села больше держатся, возле полей. Обошел незамерзший ключ, к дому стал подниматься, на синеватый снежок поглядывал — следов, слава богу, нет, значит, все обошлось! В избу пошел оградой и не утерпел — у белой поленницы остановился. Помнил он срубленную на дрова березу высокой и молодой. Состарилась она неожиданно: осенние ветры надломили вершину, морозы высушили. Спилил он ее летом. Ни единой слезинки не уронила засыхающая береза, подрожала недолго и легла на землю, как в постелю. Еще в сенях услышал Никифор голос Семена, открыл дверь, опешил. Юлий Васильевич сидел на нарах и хвалил белого адмирала — дескать, грамотный он, хороший человек, а зверства и насилия без его указания. — Врешь! — кричал Семен. — Были указания. Увидев Никифора, Юлий Васильевич стал поправлять изголовье, ворошил долго старую шубу, но все-таки лег, уступил жизни. «Да и как не уступишь, — вздыхал Никифор, — коли не дает она никакова выбора». — Не колдуй у порога! — зашумел на него Семен. — Говори слова в полную силу, чтобы слышно было. — Про жизнь я думаю, Сеня. Дерзкая она, выбора не дает человеку. — И выбирать нечево! Бороться надо за счастье рабочих и бедных крестьян. — Скорее, за счастье людей, — подсказал Юлий Васильевич. — Ты про Колчака расскажи! — закричал Семен на офицера. — Про ставленника. Какой он добрый да ласковый! — Гражданская война рождена ненавистью, молодой человек. — Ненавидь, твое дело. А зачем красноармейцам руки ломать и тело резать? Глаза выкалывают, сволочи! На части мелкие рвут. Матвея, тять, помнишь? На каторге мужик был, все казематы прошел. А что говорил? Ненависть, говорил, наша святая, мы и в ненависти люди, а не звери алчные. — Таких, как Матвей Филиппович, немного, — сказал Никифор, — по нему мерять людей нельзя. — И предложил поесть, пока сумерки не густы. — Поесть можно, — согласился Семен. — Только несерьезная пища булиён твой. Наскрозь проходит, в брюхе не задерживается. — Зато наварист, больному да хворому лучшая еда, — защищал птичий суп Никифор, а сам думал, что булиёном одним не прокормишься, за сохатыми надо идти. Добыл он из печки суп, налил в чашки. Одну оставил Юлию Васильевичу, а с другой пошел к Семену. Подавая ему чашку, спросил, не болит ли рана? — Нет, вроде. А чую, тять, шевелится в ней мохнатый зверек. Смешно даже, щекотно. — Значит, мясом живым обрастает. Сейчас еда главное, всем лекарствам начальник! Надумал я, Сенюшка, в лес сбегать. Никифор сел на кровать, обнял сына легонько — за день, сказал, обернусь. Не сумлевайся. Дорога известная. До Чучканских болот логами все, нигде ветром не хватит, а там рукой подать. Семен дохлебывал суп, стучал ложкой. — Бывал я в тех местах, Сеня. Внизу осинник мелкий, сосняки по угорам. — Потемки надоели, тять, пятый день лежу, а луны нет. Куда она, к черту, девалась? Никифор промолчал — счастливому да здоровому, думал, луна ни к чему, а хворому, несчастному, все не так. И солнце не в меру горячее, и дождь чересчур мокрый. Александра, бывало, к столу с книжкой сядет и читает сердито, как в других землях люди живут, едят часто, но помалу, и женщин уважают… — Уснул, тять? — Старое вспомнил. Мамка твоя любила книжки читать, мелко написанные. Зима, бывало, на улице, ночь ветреная, в трубе нечисть копошится и воет. — Темный ты, тять. Неграмотный. По законам природы щели в трубе имеются. Ветер норовит в щели пролезть, оттово и вой происходит. Но днем веселее. Помню, венгерца ранили под Шишами. Деревня такая есть, на горе стоит. Перевязываю венгерца, а он кричит: «Утро давай, товарищ! Не хочу ночь!» — И я замечал, Сеня. Хоть неминуема ночь и известна всем с малого возраста, а не привыкли к ней люди. — Ну, и черт с ней! — Не скажи, Сеня. И без ночи нельзя. Отдыхает человек ночью, силу копит, чтобы дальше жить. Замолчал Семен, спать, видно, захотел. Собрал Никифор посуду, унес к печке, но мыть не стал, у шестка топтался — в сиротские зимы, думал, сохатые неподалеку, на Безымянке кормились, а нынче студено… — Не спишь, офицер? Ответь: за какие провинности мобилизованных обозных мужиков белые расстреливают? — Я не расстреливал. — Неизвестно! — Пискуна, Сеня, помнишь? — спросил сына Никифор. — Вынянчил он тебя, можно сказать. — А мамка? — Мамка, само собой. Она родительница. А Пискун, то исть Куприян Лукич, чужой. Он тебе песню пел про Казань-город. Одна была песня у Куприяна… — Комиссаром мог быть, — сказал Юлий Васильевич, посмеиваясь. — Объясни, контра, свое рассуждение! — потребовал Семен. — Зачем же так! Бестолково и грубо… — Слышишь, тять, как офицер заговорил! — Господа, Сеня, к мягким словам привыкли. Обходительность любят. В малолетстве ты неспокойным был, ревел часто. Куприян Лукич, бывало, возьмет тебя на руки и поет, как гуляет хмель по татарскому базару, выхваляется, что все его, хмеля, любят и почитают, свадьбы без него не играют, мужики без него не дерутся… — Песни, тять, не рассказывают. — Так оно, — согласился Никифор. — Только не мастак я петь, фальшь получится. — А ты помычи сначала, изнутри распойся. Я бы послушал, тоскливо лежать. Вздохнул Никифор, подумал — придется петь, а то опять спорить начнут, правдой друг друга колоть, как вилами. — Готовишься, тять? — Готовлюсь, — ответил Никифор, рубаху одернул, вышел посередь избы и запел: — Как во славном городе Казани, на широком татарском базаре, в лапоточках хмелюшко гуляет… — Напева держись! — кричал Семен ему. — Выговаривай чище!Глава восьмая
Серый выл. Никифор торопился к нему, а проснуться не мог. «Подожди, Серый, подожди, — уговаривал он волка, — моментом соберусь, подожди». Но волк его ждать не стал, промелькнул в елушках и скрылся. Хоть и понимал Никифор, что сон снится, а все равно горько было. «Серый, — кричал, — где ты, Серый?». От крика своего и проснулся, сполз с печки, долго сидел полусонный и разбитый у порога — много ли, думал, прожито, и пятидесяти нет, а здоровьем расстроился, как худая гармонь. На жизнь все валить — совесть не дозволяла. Всякая жизнь была. Пяток лет совсем добрых наберется. Вспомнил, как первую зиму коротали. Пискун после лечения ушел на заработки. Остались они втроем. Александра не сразу к бабьей работе привыкла. Помогать пришлось. Зимой служба позволяла. Объездчики наезжали редко. Лесопромышленники к нему не лезли, речек больших поблизости не было, одна Безымянка, по ней много не сплавишь — мелка и извилиста. Копошился он дома. За коровой ходил, Сенюшку нянчил, к жене присматривался. Александра жила, как батрачила. Грустила часто. Масленицу дождались, блины ели без радости, сидели за столом, будто чужие. Никифор стал сказку рассказывать, как наехал Егорий на змея лютого, зверя страшного, изо рта у змея огонь валит, из глаз искры сыплются, шерсть дыбом стоит. Не дослушав сказку, Александра рассердилась на деревенских — дескать, и выдумать ничего толком не могут, какая у змея шерсть! Весной Сенюшка на ноги встал, заковылял, маленький, по избе. Александра не удивилась — нечего, сказала, ахать, дворянское семя сказывается… Никифор в лес ушел, на вольный воздух. А через неделю сам оконфузился. Вышел на проталину, над головой небо чистое, морщинки нет, белые березы в сини купаются. Стал он березам кланяться — радуйтесь, пел, березы живые, к вам девушки идут, пироги несут! Пел да приплясывал, белые березы славил. Оглянулся — жена с пихтовым веником на пригорке стоит и смеется. Домой пошли вместе. Александра руку ему дала. Не удержался Никифор, заревел, березы жалеючи, тяжело им, бедным, в зиму студеную без теплой ласки. Вечером Александра пришла к нему — замерзла, говорит, согрей березоньку. Сначала он к стене жался, боясь дорогого человека обидеть. Но Александра совсем близко подвинулась, обожгла телом и разбудила мужицкое желание. Схватил он ее по-дикому, навалился, как боров. Вывернулась Александра, легонько по щеке шлепнула и учить стала, как за женой ухаживать — нельзя, дескать, сразу набрасываться, подготовку надо дать, согреть тело лаской, а душу словами. Образованных похваливала, женщин они не мнут и не пичкают, потому как знают, что женщине любовь нужна для такого дела, внутреннее к человеку расположение. Пристыдила Александра его, а желание не сняла. Мужем он стал, как все прочие люди. Утром долго на жену глядел, удивлялся, что ходит она тяжело, на пятки ступает. Про походку он скоро забыл. Другая жизнь началась. Мягче характером стала Александра. Заботилась о нем, про здоровье справлялась — теперь, говорила, родные мы, Никиша, навек. И он старался услужить ей. Из лесу домой торопился. Она встречала его сосветлым лицом, довольная. Сказывала, какую работу не успела сделать. Вдвоем да в согласии любое дело в руках горит. Быстрехонько управились. Вечером Александра книжки ему читала и рассказывала, как в старину люди жили. Правду сказать, не шло ему впрок учение. Всю весну дождей не было. Пожары начались. Лесообъездчики с ног сбились, сторожа из лесу не выходили. Новый лесничий стращал каторгой — гари, шумел, нужны вам для покосов, не бережете лес, чурбаки неотесанные, поджигателям мироволите! Спьяну сболтнул новый лесничий или попугать хотел, а народ заволновался. Стали искать виновных. Стражники мужиков обвиняли в поджогах. Мужики обвиняли социалистов — они-де внутренние враги, в очках ходят и папироски курят. Никифор в поджоги не верил, но лес без присмотра не оставлял, уходил из дому до солнышка, возвращался поздно. Александра жаловалась, что живет без разнообразия, одна кругом, поговорить не с кем. Ей разговоры были нужны, лесничему — поджигатели. А писарь совсем несуразное требовал — фонтаны, говорил, надо строить в Казенном лесу, как у французских королей. Никифор всех слушал, всем угодить хотел и до того запутался, что писарю цветы в букете принес. Герасим Степанович цветы взял и посоветовал мокрую тряпицу к голове прикладывать. Попрощаться бы с писарем и домой шагать, как раньше, бывало, а он ни с того ни с сего закричал и ногами затопал. Герасим Степанович из конторы его вытолкал — на воздухе, сказал, проветришься и в ум войдешь, нетопырь косолапый. На улице Никифор шумел и ругался, селу кулаком грозил, а сам к лесу пятился. В лесу под елку залег, как покусанный зверь. Но лежал под елкой недолго. Хотя настоящей силы еще не было и глаза видели нечетко, все-таки встал, побрел к дому. Брел, как пьяный или слепой, а к знакомому роднику вышел. Попил, студеной водой умылся и стал думать, что у всякого безобразия должна быть причина, скажем, жаркое лето — любой ошалеет в духоте да под зноем с утра и до вечера. Вину на лето свалил — пошел ходко. К Безымянке спустился, родные места увидел и затосковал, будто не с рассветом из дому ушел, а давным-давно…Заворочался Юлий Васильевич, спросил, скоро ли утро? Никифор промолчал, ответишь — ночь, считай, кончилась, сам себе уже не хозяин, новому дню надо служить. А ведь с того жаркого лета счастье в его жизни обозначилось… Перед петровым днем Пискун явился, трезвый и в суконном костюме. Обрадовался Никифор ему, как родному, побежал баню топить. Александра тоже довольная суетилась, самовар ставила и накрывала на стол. Перед чаем Пискун про котомку вспомнил, достал подарки. За столом про бедных мужиков расспрашивал — дескать, должны они вскорости себя понять и силу свою объявить всенародно. Никифор о своем горе поведал: лес, как порох, а разве везде поспеешь? Пискун успокоил — не тревожься, сказал, леса жгут, сволочи, в трех губерниях по случаю бракосочетания царской дочери с бранденбургским принцем. Александра не поверила, но спорить не стала, на сенокос разговор свела, дескать, чем корову кормить, трава в логах мелкая, а на шутёмах и вовсе нет? Пискун и тут скоро рассудил, подмигнул Сенюшке — не горюй, дескать, без молока не оставим. За столом да после бани любое дело простым кажется. А косить вышли — хоть караул кричи, нету доброй травы, осока и та пожелтела. Кое-как воза три накосили, стожков наставили, что копен. Никифор и сену радовался, и женой любовался. Удивила она его, гребла и копнила с ними, за хозяйством смотрела, Сенюшку обиходила. Все успевала. Пискун только головой качал — ну и ну, говорил, твое счастье, Захарыч, не промахнулся. Отсенокосились, отдохнули денек, Пискун котомку стал собирать — дескать, пора, хозяин заждался, с пермяками я лес для завода рублю, тринадцать копеек сажень, в шалашах живем, не приведи господи! Ушел Пискун на заработки и унес сухое лето. Дожди начались, долгожданные. Никифор успокоился, не убивался на службе, к обеду домой шел, в теплую избу. Незаметно зима подкатила. На покрова упал снег на задубевшую землю и не растаял. Темнеть стало рано, после паужны лампу зажигали. Александра к столу садилась, книжку читала, как обидел барин девушку черноглазую, одним словом, девичество ее не поберег, а потом опомнился, стал у девушки прощения просить, дескать, не я виноват, а несправедливая жизнь, ты, говорит, в ней вроде товару, а я покупатель… Дальше читать Александра не стала, книжку Сенюшке отдала. Он картинки выдрал, обиженную девушку сжевал, а барина веретешком истыкал. Правду сказать, Никифор сам парню веретешко подсунул. С книжкой расправились, зажили по-семейному. Вечерами Александра вязала или шила и напевала тихонько. Никифор про лес Сенюшке рассказывал, что все в нем на своем месте стоит, и одно от другого зависит, скажем, елка наперед сосны не приживется, потому как неженка, и тепло ей подавай, и питья досыта. Сенюшка лепетал «тятя» и к бороде ручками тянулся. Никифор отворачивался, надсадно кашлял и вытирал кулаком счастливые слезы. С Василия Капельника весной запахло. В избе не усидишь. Никифор уходил на службу ранехонько, глухари еще драку не начинали. В роменном лесу снег глубокий, ни единой проталины, а землей пахнет и банным дымом! Неделя прошла, другая — и проталины появились. Зашумели ручьи, задурила Безымянка, на луговины полезла. Весна прошумела быстро. Не успели оглядеться — трава поднялась, заалели ягоды на угорах. Надо к сенокосу готовиться, литовки отбивать. Когда на душе спокойно — и жизнь плавно катится. Дни в недели складываются, месяцы — в годы. Бывало, явится Пискун к сенокосу, начнет новости выкладывать, одна страшнее другой. Александра его одернет — раскаркался, скажет, ворон, спугнул день светлый. Никифор тоже слушал Пискуна осторожно, не всему верил, жизнь на равновесии держится, на одном горе не устоит. А на поверку вышло — пустое думал. Сам без горя жил, оттого и храбрился. Привыкать стал к счастью своему, на жену, случалось, покрикивал, чтобы крепче еще в своем счастье утвердиться. В село ходил редко, Александра и вовсе в селе не бывала — не к чему, говорила, людям глаза мозолить, забыли про меня, и слава богу. Но человек — не птица небесная, без хлопот жить не умеет. Иной раз Сенюшка с разговором к матери, она отмахивается — некогда, дескать, скотина не кормлена, не поена. А то вдруг учить парня начнет, буквы ему показывает и сердится без причины — жива, говорит, не буду, а Сенюшку в гимназию помещу! Никифор не спорил с ней — пусть тешится, а про себя думал, что смешно человек устроен, на много лет вперед загадывает, а завтрашнему дню не хозяин… Так и вышло. На другой день лесообъездчика встретил, узнал, что война началась. Решил в село сбегать, война — дело не шуточное. По пути в церковь заглянул. Отец Андрей на себя не похож, ярый, в рясе путается и с амвона грозится — дескать, поразит врагов рыскающих православное воинство, как господь поразил ефиоплян перед лицом Асы… Из церкви пошел переулками — не хотел с тестем встречаться. В конторе многолюдно было, объездчики и кондуктора на диванах сидели, а сторожа — на корточках у стены. Герасим Степанович счеты на весу держал и костяшками щелкал — первое, говорил, не хлебный японцы народ, рисом кормятся, а второе, башку бреют, до весны, надо полагать, продержатся, а там мир запросят. Домой Никифор пришел ночью, про войну рассказывал неохотно, дескать, воюют помаленьку в далекой от нас стороне, на самом краю державы. Александра гороховый кисель принесла — ешь, сказала, не расстраивайся, наше дело стороннее, Сенюшка мал, на войну его не погонят. На том и решили, свои хлопоты ближе, чем война чужая. А весной, как березам одеться, слух прошел, будто генералы, царем поставленные, воевать не умеют, гоняют солдат без толку по каменным горам. Заволновался народ. У винных лавок мужики шумели — опозорили, дескать, Россию чиновники да генералы, дуй их в лапоть, уж какой человек японец, тля безбородая, и тот верх берет! К счастью, сенокос подоспел, горячее время. Поумнее, которые, угомонились. Про скотину вспомнили. Никифор день-другой подождал и вышел косить один. Пискун появился на третий день, вечером, злой, растрепанный, кричал, что самая пора тряхнуть толстопузых и царство свободы установить! Косить, однако, пошел, на густую траву матерился, но работал споро. Управились до дождей, зеленое сено поставили. Пискун в бане мыться не стал — некогда, дескать, размываться, злоба душит, и революционное пламя в душе горит. Никифор в пламя не верил — старая запойная болезнь, думал, гонит его в село. Но ошибся. Через день объездчик зашел, поел, похвалил хозяйку за пироги и сказал, что велено всем в контору собираться, бунтуют окрестные мужики, лес самовольно рубят. Никифор вышел из дому с вечера, чтобы утром на месте быть. Шел по холодку, не торопясь. Ночь выдалась тихая, с полной луной. Елки дорогу не заступали. Телка, думал Никифор, пожалуй, на репьище надо водить, а корова и за огородом наестся, трава там мягкая. Дневные заботы спали с души неожиданно. Легко вдруг стало, как в бане попарился, тела не чувствовал, будто нет его, одно сердце в просторе, и сразу небо над ним. Хотел от мира лесом отгородиться, а ведь лес тоже мир. И окрестные мужики — мир. И сам он в этом мире вертелся поневоле, как тележная спица в колесе… Повеяло утром. Осины зашелестели, замутили душевную ясность. Сразу усталость навалилась, с трудом на Голый Мыс залез. На мысу отдохнул, ясному солнышку порадовался и стал спускаться к конторе. Во дворе полицейских увидел, лесную стражу с ружьями, и вспомнил, что берданку казенную дома оставил. На высоком конторском крыльце Юлий Васильевич стоял и говорил громко — дескать, охрана лесов для всех нас, для меня и для лесника низшего оклада — священный долг перед братьями, сражающимися на поле брани. Никифор подошел ближе, к самому почти крыльцу, чтобы слово какое важное не пропустить. А Юлий Васильевич замолчал, в карман за трубкой полез, но набивать ее табаком не решился — вынуждают нас, сказал, к крайним мерам дикие и неразумные люди. На крыльцо офицер вбежал, заслонил господина лесничего и скомандовал полицейским, чтобы шли вольным строем к волостному правлению. Полицейские ушли, а стражники разбирались на кучки, в каждой три лесника и объездчик. Пошумели и затихли, шеи вытянули, как гуси. Из конторы вышел новый лесничий, пьяный и не по форме одетый, оглядел серое воинство, спросил: все ли поняли задачу? Ближние ответили по-солдатски — дескать, поняли, ваше благородие, осечки не будет. Новый лесничий плюнул в траву, выругался, как простой мужик, и ушел в контору. Никифор пошел за ним. Переступил порог, доложил писарю, что прибыл как велено, кордон семнадцатый. Герасим Степанович от бумаг носа не поднял, только пальцем указал — иди, дескать, в кабинет. До клеенчатых дверей Никифор дошел, а зайти побоялся, стоял перед черной клеенкой навытяжку, как новобранец, и думал, что добра ждать нечего, злобятся стражники, воевать с мужиками настроились. Герасим Степанович обозвал его чурбаном неотесанным и распорядился — не стой, сказал, квартальным столбом и сапогами не шоркай, постучи по косяку пальцами, услышишь голос разрешающий, заходи вежливо. Никифор так и сделал: вошел с разрешения, посреди кабинета остановился и доложил, как положено леснику низшего оклада. Новый лесничий за столом сидел насупившись, а Юлий Васильевич на красном диване развалился. Оба молчали. Никифор стал рассказывать, что вышел из дому с вечера, до села прямушкой восемнадцать верст, а если на Богоявленский тракт выходить через чудские ямы, то и тридцать верст наберется. Новый лесничий спросил, где ружье и сумку оставил. Никифор ответил, что оставил дома, бежал в контору по распоряжению налегке. Юлий Васильевич рассмеялся — присутствующий, сказал, мне достаточно знаком, лесник услужливый и старательный, виноват, по-видимому, объездчик. Новый лесничий поднялся — с вашего, сказал, разрешения удаляюсь, не успел позавтракать, а с этим недоумком решайте сами. Новый лесничий, пошатываясь, ушел. Юлий Васильевич посадил Никифора на стул и поинтересовался — ну, как живем, уважаемый? Никифор скрывать не стал, сказал, что живет спокойно и счастливо, Александра, слава богу, здорова, и Сенюшка тоже, вырос парничок, к бороде тянется… Господин лесничий улыбнулся — радуюсь, сказал, вашему счастью, искренне радуюсь, но поговорим о деле, лучше всего, думаю, вам остаться сейчас в селе, с оружием улажу, не беспокойтесь. От оружия Никифор отказался и объяснил господину лесничему, что Куприян Лукич, Пискун по прозвищу, друг его самый близкий, обязательно с мужиками бунтует, душа у него сострадательная к бедным людям. Юлий Васильевич слушал внимательно, а говорить начал о другом — дескать, лес есть основа жизни, без него никакая тварь вида не достигнет, всякое развитие остановится и человек окажется посреди голой пустыни. А Никифор думал, как беду отвести, господин лесничий сначала про голую пустыню расскажет, книжными словами успокоит, а потом и ружье даст. По живым людям стрелять придется! Одно оставалось — на коленях молить господина лесничего, чтобы сжалился, освободил от страшного дела. Сполз Никифор со стула, поклонился в ноги ему. Юлий Васильевич с дивана вскочил, поднять его пытался, уговаривал, чтобы не марал личность. Никифор одно твердил — сжальтесь христа ради, освободите, не посылайте! Господин лесничий рассердился, попрекнул жалованьем, но домой отпустил. Бежал Никифор, ног не чуя, лесом родным, счастливые слезы по лицу размазывал. Дома, на радостях, обо всем Александре рассказал. И зря рассказал, как потом оказалось. Затосковала она и ради тоски своей никого не щадила. То ругала Сенюшку ни за что ни про что, то, как безумная, его тискала — сыночек, ревела, ты мой, судьба наша горькая, всю жизнь проживем в черном звании, хуже скота бессловесного! А ночью рассказывала про лето счастливое, как ласкал и любил господин лесничий ее… От боли невысказанной и от бессоницы Никифору разные страхи мерещились: днем о Сенюшке беспокоился, недоглядит, думал, Александра, уйдет в лес маленький, потеряется, а ночью еще хуже — как только замолчит жена, Пискун выплывает в белой рубахе, израненный, глаз нет, в глазницах пустых студень черный, борода по ветру струится… В осеннем лесу тоже не сладко. С Исакия Малинника проливные дожди начались, вымок лес, лишний раз не присядешь. Измаялся и устал Никифор, согнулся под горем и дождями, но надежду не потерял, верил, что дожди не вечны и тоска Александры временная. А тут северный ветер подул, небо за ночь очистилось, поклонился он ясному утру и решил в село наведаться. Дорогой думал, что сразу в строй не поставят, оглядеться дадут. Герасим Степанович встретил его сурово, обозвал дезертиром и сунул бумажку. Никифор к окну отошел, хотел сам прочитать, но косые буквы никак в слова не складывались. Пришлось писарю кланяться, чтобы прочитал. В бумажке было написано:
Закован, но не побежден принеси Захарыч штаны из синего сукна. Срам наружеЗажал Никифор письмо в кулак и побежал в волость. По пути купил у Большакова в лавке связку кренделей и восьмушку чаю. Пока бежал селом — храбрился, а полицейских солдат увидел — страшно стало: допустят ли, думал, к арестованному бунтовщику? Решил сродственником назваться, может, сродственнику не откажут. В воротах усатый полицейский стоял. Никифор подошел к нему и попросил христа ради к арестованному допустить: «Жуланов ему фамилия, ваше благородие, а так Пискуном зовут». Усатый оказался старшим, позвал молодого — сведи, приказал, сродственника к острожной избе. Никифор низко поклонился старшему и признался, что, завидев полицейских солдат, душой обмер. Молодой полицейский завел Никифора во двор, посадил на бревна — жди, сказал, тута и никово не бойся, мы нынче сами боимся. Вскоре Пискун вышел, без провожатых, мелкими шажками к бревнам засеменил — явился, кричал, мать твою, сродственник дорогой, ну, спасибо! Сел, звеня кандалами, на подсохшие бревна, обнял Никифора и стал расспрашивать, как Александра живет, здоров ли Сенюшка. Никифор отдал ему покупки, сказал, что штаны завтра принесет, Александра их выстирала, чистые, в сенях на гвозде висят. Пискун ни с того ни с сего расстроился, начал мужиков ругать — дескать, сволочи, царство свободы продали за чечевичную похлебку! Глаза не пяль, праведник, не шевелись телом, знаю, что говорю. Собрались мы на Вшивой горе. Укрепление сделали, чтобы полицейских и стражников встретить огненным боем. Как полагается, дозоры на ночь выставили, днем пели: «Хлынем, братцы, не робея, как потоки вешних вод». На третий день кончились у нас хлебные припасы. Жрать, значит, нечего. Послали двоих в деревню. Не вернулись. Ну, думаем, нарвались мужики на полицейский заслон. Ладно, грибами да ягодами перебиваемся. Дожди ругаем. А тут утром шум, глядь — три бабы явились, поесть принесли. Мы, значит, едим, а они буржуазную агитацию разводят — богатые мужики, дескать, наворованный лес отдали и штраф уплатили, все тихо-мирно. Я бабам кулак показываю — как, спрашиваю, вам не совестно, русские женщины, пробудившиеся народные массы заманивать в беспросветную кабалу? А они концы платков руками перебирают — до масс, говорят, нам дела нет, мы, дескать, к законным мужьям с претензией. Цыц, кричу, бабы, стоять смирно, не мужья перед вами, а сама революция! Ну, дальше живем, мокнем, с бабами спорим. Полицейские команды по дворам шарят, лес наворованный описывают, а перед Вшивой горой не показываются, не хотят, сволочи, нас приступом брать. Неделю сидим под елками, поем жиденько, глядим по-овечьи и ждем парламентариев. А бабы свою линию гнут — зря, дескать, мокнете мужики, все едино с горы придется спускаться. Я мужикам мигаю, они в голос рявкают: «Мы над павшим монархизмом знамя вольности взовьем, новой жизнью заживем». Бабы плюются и стращают — дождетесь, дескать, взовьют вам в волости по мягкому месту… Главное, Захарыч, один за другова стоять, вместях держаться, а у нас разнобой во мнениях получился, Некоторые мужики начали поговаривать, что, конечно, и жизнь проклятая, и недоимки мают, однако и без начальства нельзя. Я натуру сдерживаю, спрашиваю кротко — как, говорю, ето нельзя, отвечай, предатель интересов, скрытая гнида? Один замолчит, другой в разговор вступает — дескать, начальство тем хорошо, что моментом определит, ково к бабе, ково на каторгу, а на горé, сиди хоть до морковкинова заговенья, определенья не получишь. Так, говорю, мужики, не годится, давайте сообща решать, сядем, как казаки, кругом. Галдеж начался, всякий свое орет. Кто власти ругает, кто казаков — они, дескать, бабники, мода их нам не подходит. Вот так, Никифор Захарыч, и повоевали. Обманули меня мужики, порешили смириться, склонить головы перед опричниками, палачами жестокосердными. Я застращать хотел — на что, говорю, надеетесь, двух стражников изувечили, в пристава стреляли. А они свое — не препятствуй, кричат, определиться желаем, повинную голову меч не сечет. Ну, говорю, хрен с вами, определяйтесь, только ведь каяться станете. Еще больше распалились, с кулаками на меня лезут — ты, кричат, Лукич, хоть и народный герой, а дурак, нельзя без нарезных ружей против властей идти. «Конец сам видишь: сидим в кандалах, суда неправого ждем покорно. Говорят, в Пермь повезут. Каму, значит, увижу, свободную воду»…Твой Куприян Лукич
Последние комментарии
11 часов 32 минут назад
15 часов 40 минут назад
15 часов 57 минут назад
16 часов 17 минут назад
18 часов 59 минут назад
1 день 2 часов назад