Отец Горио [Оноре де Бальзак] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Оноре Бальзак Отец Горио
Великому и знаменитому Жоффруа де Сент-Илеру в знак восхищения его работами и гением.Госпожа Воке, урожденная де Конфлан, уже старуха; лет сорок она содержит в Париже меблированные комнаты с пансионом на улице Нев-Сент-Женевьев между Латинским кварталом и предместьем Сен-Марсо. В комнаты эти, известные под названием «Дом Воке», пускают одинаково мужчин и женщин, молодежь и стариков, но злые языки не могли никогда сказать ничего худого о нравах этого почтенного заведения. Зато здесь уже тридцать лет, как не увидишь ни одной молодой особы, а если молодой человек поселится тут, значит, родные высылают ему лишь жалкие крохи. Тем не менее в 1819 году, к которому относится начало нашей драмы, там проживала одна бедная девушка. Как ни опошлено в наши дни слово «драма» благодаря слишком частому и превратному употреблению в нашей болезненной литературе, здесь без него не обойтись; пусть эта повесть и не драматична в истинном смысле слова, но все же, по окончании этого произведения, кто-нибудь, может быть, прольет слезы intra muros et extra[1]. Поймут ли его за пределами Парижа? В этом позволительно усомниться. Частности этой драмы, насыщенной наблюдениями и полной местного колорита, могут быть оценены только между холмами Монмартра и высотами Монружа, в этой знаменитой долине, с постройками из негодного материала, ежеминутно готовыми рухнуть, и с канавами, почерневшими от грязи; в долине, полной подлинных страданий, зачастую призрачных радостей и живущей столь бурной жизнью, что лишь нечто из ряда вон выходящее может произвести здесь сколько-нибудь длительное впечатление. Однако и тут встречаются иногда горести, коим скопление пороков и добродетелей сообщает торжественность и величие: при виде их эгоизм, корысть замирают и проникаются жалостью, но впечатление от них подобно поспешно проглоченному сочному плоду. Если колесница цивилизации, похожая на колесницу идола Джагернаута, и задержится на миг, встретив сердце, которое не так легко раздавить, как другие сердца, то вскоре она сминает и его и продолжает свое победное шествие. То же самое сделаете и вы, взяв эту книгу холеной рукой и глубже усаживаясь в мягкое кресло со словами: «Может быть, это меня позабавит». Прочитав о тайных злоключениях отца Горио, вы пообедаете с аппетитом, возлагая на автора ответственность за свою бесчувственность и обвиняя его в преувеличениях и в поэтических измышлениях. Так знайте же: эта драма не вымысел и не роман. All is true[2]. Она так правдива, что каждый распознает частицы ее в самом себе, может быть, в своем собственном сердце. Дом, где сдаются меблированные комнаты с пансионом, принадлежит госпоже Воке. Он расположен внизу улицы Нев-Сент-Женевьев, в том месте, где есть такой крутой спуск к улице Арбалет, что лошади редко поднимаются и спускаются по этому косогору. Обстоятельство это благоприятствует тишине, царствующей в улицах, стиснутых между куполом Валь де Грас и куполом Пантеона — двумя сооружениями, которые изменяют оттенки атмосферы, отбрасывая в нее желтые тона, все омрачая в ней суровыми отсветами своих куполов. Мостовые тут сухи, в водостоках нет ни грязи, ни воды, вдоль стен растет трава. Грусть охватывает здесь даже самого беззаботного человека, как и всех прохожих; стук экипажа делается тут событием: дома угрюмы, высокие стены пахнут тюрьмой. Случайно забредший сюда парижанин увидел бы лишь общедоступные меблированные комнаты или учебные заведения, нищету или скуку, старость на пороге смерти или жизнерадостную юность, принужденную трудиться. Нет в Париже квартала более ужасного и, прибавим, менее известного. В особенности улица Нев-Сент-Женевьев — словно бронзовая рама, единственно подходящая к этому рассказу, к восприятию которого нелишне подготовить ум темными красками, суровыми мыслями; так с каждой ступенькой меркнет дневной свет и глубже звучит протяжный голос проводника, когда путешественник спускается в катакомбы. Верное сравнение! Кто решит, что ужаснее: зрелище иссохших сердец или пустых черепов? Фасад меблированных комнат выходит в садик, так что дом образует прямой угол с улицей Нев-Сент-Женевьев, откуда вы его видите сбоку. Вдоль фасада, между домом и садиком, тянется мощеная дорожка, шириной в туаз, с канавками для стока воды, а перед ней идет посыпанная песком аллея, окаймленная геранью, олеандрами и гранатовыми деревьями, посаженными в голубые и белые фаянсовые вазы. К этой аллее ведет калитка с вывеской, на которой написано: «Дом Воке», а пониже: «Меблированные комнаты с пансионом для лиц обоего пола и прочих». Днем сквозь калитку, снабженную пронзительным колокольчиком, видна в конце мощеной дорожки на противоположной стене арка, расписанная местным живописцем под зеленый мрамор. Живопись создает иллюзию ниши, в которой высится статуя, изображающая Амура. При виде облупившегося лака, покрывающего эту статую, любитель аллегорий, пожалуй, усмотрел бы в ней символ парижской любви, последствия которой излечивают в нескольких шагах отсюда. Полустертая надпись под цоколем напоминает далекое время, к которому относится это украшение, свидетельствующее о восторженном поклонении перед Вольтером, возвратившимся в Париж в 1777 году:Де Бальзак
«Дорогая мама, подумай, нет ли у тебя третьего соска, который напитал бы меня. Положение мое таково, что я могу быстро пойти в гору. Мне надо иметь тысячу двести франков, во что бы то ни стало. Не говори ничего о моей просьбе отцу, он, может быть, воспротивится этому, а если я не получу этих денег, то впаду в отчаяние, которое может привести меня к самоубийству. Объясню тебе все подробно, когда мы увидимся; а то пришлось бы исписать тома, чтобы ты поняла мое положение. Я не проигрался, дорогая мамочка, не наделал долгов; но, если ты хочешь сохранить жизнь, которую ты мне дала, то найди эту сумму. Словом, я бываю у виконтессы де Босеан, она взяла меня под свое покровительство. Я должен бывать в свете, а у меня нет ни су, чтобы иметь чистые перчатки. Я готов есть один хлеб, пить одну воду, поститься, коли надо, но я не могу обойтись без орудий, которыми в этих краях вскапывают виноградники. Мне предстоит или пробить себе дорогу, или увязнуть в грязи. Я знаю, какие надежды, вы возлагаете на меня, и хочу ускорить их осуществление. Мамочка, продай что-нибудь из своих фамильных драгоценностей, вскоре я заменю их другими. Я достаточно хорошо знаю положение нашей семьи и сумею оценить такую жертву, и ты должна верить, что она будет не напрасной, — иначе я оказался бы чудовищем. Лишь крайняя нужда могла исторгнуть у меня эту просьбу — так и смотри на нее. Все наше будущее зависит от этого пособия: с этими деньгами я должен открыть военные действия, ибо жизнь в Париже представляет непрерывную битву. Если для пополнения этой суммы нет иного средства, кроме продажи тетушкиных кружев, скажи ей, что я ей пришлю другие, еще лучше!» И т. д.Он написал обеим сестрам, прося прислать их сбережения, а чтобы в семье не было разговоров о жертве, которую они, конечно, с величайшей радостью принесут ему, он обратился к их деликатности, затронув струны чести, столь туго натянутые и столь отзывчивые в юных сердцах. Однако, окончив эти письма, Эжен ощутил невольную дрожь: он содрогался, он трепетал. Молодой честолюбец знал безупречное благородство этих погребенных в уединении душ, ему было известно, на какие лишения он обрекает сестер и как велико будет вместе с тем их счастье, с какой радостью будут беседовать они украдкой, в укромном уголке сада, о любимом брате. Его сознание озарилось вдруг ярким светом, и ему показалось, что он видит, как сестры пересчитывают тайком свое маленькое богатство, как они пускают в ход лукавую девичью изобретательность, чтобы послать ему эти деньги потихоньку, и, совершая подвиг, впервые прибегают к обману. «Сердце сестры — алмаз чистоты, бездна нежности!» — подумал он. Ему делалось стыдно, что он написал им. Какая сила заключена в их обетах, как чист порыв их душ к небесам! С каким упоением готовы они пожертвовать собой! Какое горе будет для его матери, если она не сможет выслать всю сумму! И эти прекрасные чувства, эти ужасные жертвы послужат для него лишь ступенькой, чтобы добиться благосклонности Дельфины де Нусинген. Несколько слезинок, последние крупицы фимиама, брошенные на священный алтарь семьи, выкатились из его глаз. В волнении, полный отчаяния, ходил он взад и вперед. Папаша Горио, увидя его в таком состоянии через полуотворенную дверь, вошел и сказал: — Что с вами, сударь? — Ах, дорогой соседушка, я — сын и брат, подобно тому, как вы — отец. Вы имеете основание трепетать за графиню Анастази: она в руках некоего Максима де Трайля; он погубит ее. Папаша Горио ушел, бормоча какие-то слова, которых Эжен не разобрал. На другой день Растиньяк отнес письма на почту. Он колебался до последнего мгновения, но опустил их в ящик со словами: «Я добьюсь своего!» Слова игрока, великого полководца, роковые слова, которые чаще губят людей, нежели спасают! Несколько дней спустя Эжен пошел к госпоже де Ресто и не был принят. Он трижды возвращался туда и трижды натыкался на запертую дверь, хотя являлся в часы, когда графа Максима де Трайля там не было. Виконтесса оказалась права. Студент забросил занятия. Он ходил в университет, чтобы отозваться на перекличке и, записавшись, улизнуть. Он рассуждал так же, как большинство студентов, и отложил занятия до экзаменов, решив отмечаться в посещении лекций на втором и третьем курсе, а затем напоследок засесть за право и изучить его сразу. Таким образом, он выгадывал пятнадцать месяцев для плавания по парижскому океану, для общения с женщинами, для погони за богатством. За эту неделю он дважды видел госпожу де Босеан; он являлся к ней только тогда, когда карета маркиза д'Ахуда выезжала со двора. Эта знаменитая женщина, самая поэтическая фигура Сен-Жерменского предместья, еще на несколько дней осталась победительницей и добилась отсрочки брака мадемуазель де Рошфид с маркизом д'Ахуда-Пинто. Боязнь потерять свое счастье наполнила эти последние дни самой жгучей страстью, но они должны были ускорить катастрофу. Маркиз д'Ахуда, столковавшись с Рошфидами, смотрел на эту размолвку и на примирение как на счастливое стечение обстоятельств: они надеялись, что госпожа де Босеан свыкнется с мыслью об этом браке и, в конце концов, поступится своими утренними свиданиями ради того будущего, которое жизнь сулит мужчине. Итак, несмотря на самые священные клятвы, повторяемые каждый день, господин д'Ахуда играл комедию, а виконтесса охотно давала себя обманывать. «Вместо того, чтобы благородно выброситься в окно, она позволяет волочить себя по лестнице», — говорила ее лучшая приятельница, герцогиня де Ланжэ. Тем не менее эти догоравшие огни мерцали еще довольно долго, и виконтесса оставалась в Париже, оказывая услуги своему молодому родственнику, к которому она возымела какую-то суеверную привязанность. Эжен проявил преданность и отзывчивость при таких обстоятельствах, когда женщины ни в чьем взоре не видят ни жалости, ни истинного участия. Если мужчина говорит им в эти минуты ласковые слова, то делает это с корыстной целью. Желая в совершенстве изучить поле предстоящей битвы, прежде чем попытаться взять на абордаж дом де Нусингена, Растиньяк решил разузнать подробности о прошлом папаши Горио и собрал достоверные сведения, которые могут быть сведены к следующему. Жан-Иоахим Горио до революции был простым рабочим-макаронщиком, искусным, бережливым и настолько предприимчивым, что купил дело своего хозяина, случайно ставшего жертвой первого восстания 1789 года. Он водворился на улице Жюсьен, близ хлебного рынка, и проявил много здравого смысла, согласившись стать председателем секции, чтобы обеспечить своей торговле покровительство влиятельнейших лиц той опасной эпохи. Подобная предусмотрительность положила начало его богатству, возросшему во время голода, действительного или мнимого, который вызвал в Париже огромное повышение цен на хлеб. Народ устраивал кровавые побоища возле булочных, тогда как некоторые преспокойно покупали вермишель и макароны в бакалейных лавках. За этот год гражданин Горио нажил капитал, послуживший ему впоследствии для того, чтобы развернуть торговлю, воспользовавшись всеми преимуществами, какие дает обладание значительной суммой денег. С ним произошло то, что происходит со всеми людьми, имеющими способности лишь в какой-нибудь определенной сфере. Посредственность спасла его. К тому же его богатство стало известно лишь тогда, когда уже не представляло более опасности быть богатым; он ни в ком не возбуждал зависти. Хлебная торговля, казалось, поглотила все его помыслы. Когда дело шло о зерне, муке, отрубях, об определении их качества и происхождения, о наблюдении за их сохранностью, о предвидении колебания цен, о предугадывании обильного урожая или недорода, о закупке зерна по дешевой цене, о заготовках в Сицилии, на Украине — Горио не имел себе равного. Видя, как он ведет свои дела, объясняет законы о ввозе и вывозе зерновых, изучает дух этих законов и подмечает недостатки, иной признал бы его человеком, пригодным для поста министра. Терпеливый, деятельный, энергичный, упорный, всюду поспевающий, он обладал орлиным взглядом, опережал всех, все предвидел, все знал, все скрывал; он был дипломатом, когда надо было обдумывать план, солдатом — когда надо было действовать. Вне специальности, вне своей простой и безвестной лавки, на пороге которой он сиживал в свободные часы, опершись плечом о косяк двери, он снова делался тупым и грубым рабочим, человеком, неспособным понять рассуждение, нечувствительным ко всем духовным наслаждениям; человеком, который дремлет во время спектакля, будучи одним из парижских Долибанов, сильных только в глупости. Почти все эти натуры похожи друг на друга. В сердце почти каждого из них вы найдете какое-нибудь возвышенное чувство. Два чувства, исключавшие все остальные, наполняли сердце макаронщика, поглощали его способность любить, подобно тому, как хлебная торговля захватила все его умственные способности. Его жена, единственная дочь богатого фермера из Бри, была для него предметом набожного поклонения, безграничной любви. Горио преклонялся перед этой хрупкой и сильной, чувствительной и прекрасной натурой, составлявшей резкий контраст с его собственной. Если в сердце мужчины есть врожденное чувство, то не гордость ли это, которую испытывает он, постоянно оказывая покровительство слабому существу? Присоедините сюда любовь, живую признательность всех честных душ к источнику их радостей, и вы поймете множество моральных странностей. После семилетнего безоблачного счастья Горио, к несчастью, потерял жену: она начала приобретать власть над ним и вне сферы чувств, может быть, она перевоспитала бы эту вялую натуру, может быть, заронила бы в нее способность понимать мир и жизнь. Когда Горио лишился жены, чувство отцовства развилось у него до безрассудства. Свою привязанность, над которой насмеялась смерть, он перенес на двух дочерей, захвативших все его чувства. Он решил остаться вдовцом, несмотря на блестящие предложения, которые делали ему купцы и фермеры, стремившиеся выдать за него дочерей. Его тесть, единственный человек, к которому он был расположен, недаром утверждал, что Горио поклялся сохранить верность покойной жене. Хлеботорговцы, неспособные понять это возвышенное безумие, потешались над ним и дали Горио какое-то чудное прозвище. Но первый же, вздумавший произнести его за бутылкой вина, распиваемого по случаю состоявшейся сделки, получил от макаронщика удар кулаком в плечо, от которого полетел кубарем и ударился головой о тумбу улицы Облен. Безрассудная преданность, ревнивая, нежная любовь Горио к дочерям была так хорошо известна, что как-то раз один из конкурентов, желая удалить его с рынка, чтобы диктовать цены самому, сказал ему, что Дельфина только что попала под кабриолет. Макаронщик, бледный, полумертвый, тотчас же ушел с рынка. Он проболел несколько дней от реакции, вызванной противоречивыми чувствами, в которые погрузила его эта ложная тревога. Он не нанес этому человеку сокрушительного удара в плечо, зато совсем вытеснил с рынка, воспользовавшись его критическим положением и доведя до банкротства. Воспитание дочерей Горио было, понятно, неразумным. Имея шестьдесят тысяч франков годового дохода и не тратя на себя и тысячи двухсот, он все свое счастье видел в удовлетворении прихотей дочек: нанимались превосходнейшие учителя, чтобы наделить их талантами, свидетельствующими о хорошем воспитании; к ним была приглашена компаньонка — по счастью, женщина с умом и вкусом; они катались верхом, имели свой выезд, жили так, как живали в старину любовницы какого-нибудь богатого старого вельможи; им достаточно было выразить желание, и отец старался удовлетворить его, сколько бы это ни стоило; взамен он просил только ласки. Горио считал своих дочерей ангелами и — бедняга! — ставил их, конечно, выше себя. Ему нравились даже страдания, которые они ему причиняли. Когда дочери его стали невестами, он предоставил им выбирать мужей по своему вкусу; каждая получила в приданое половину состояния отца. Красавица Анастази, за которой ухаживал граф де Ресто, имела аристократические наклонности, побудившие ее покинуть отчий дом, дабы устремиться в высшие сферы общества. Дельфина любила деньги и вышла замуж за Нусингена, банкира, по происхождению немца, ставшего бароном Священной Империи. Горио остался по-прежнему макаронщиком. Дочери и зятья вскоре стали брезгливо морщиться, видя, что он продолжает торговлю, хотя в ней заключалась вся его жизнь. После двухлетних настойчивых упрашиваний Горио согласился уйти на покой, с капиталом, полученным от продажи предприятий и от прибылей последних лет; все это приносило, по расчетам госпожи Воке, у которой он поселился, от восьми до десяти тысяч франков в год. Горио бросился в этот пансион с отчаяния, охватившего его, когда он увидел, что обе дочери, по настоянию мужей, не только отказали ему в крове, но даже видеться с ним стали лишь украдкой. К этим сведениям, сводилось все, что знал господин Мюре о папаше Горио, у которого он купил предприятие. Таким образом, предположения, высказанные герцогиней де Ланжэ в присутствии Растиньяка, подтвердились. На этом кончается изложение этой, безвестной, но страшной парижской трагедии. В конце первой недели декабря Растиньяк получил, два письма: одно, от матери, другое от старшей сестры. При виде этих столь хорошо знакомых почерков он затрепетал от радости и в то же время содрогнулся от страха. Эти два непрочных листка бумаги должны были или похоронить его надежды, или поддержать их. Вспоминая бедственное положение своих родных, Эжен испытывал некоторый страх, но он достаточно испытал силу их любви и знал, что может безбоязненно высасывать последние капли их крови. Письмо матери гласило следующее:
«Дорогое дитя, посылаю тебе то, о чем ты меня просил. Пусть эти деньги пойдут тебе на пользу; если бы даже дело шло о спасении твоей жизни, я не могла бы собрать вторично столь значительную сумму без ведома твоего отца, а это нарушило бы согласие в нашей семье. Чтобы добыть ее, нам пришлось бы заложить имение. Я не могу судить о планах, которых не знаю; но какие же это планы, если ты боишься мне их доверить? Объяснение не потребовало бы многих томов; нам, матерям, достаточно одного слова, и это слово избавило бы меня от мук неизвестности. Не стану скрывать от тебя тягостного впечатления, которое произвело на меня твое письмо. Дорогой сынок, какое чувство побудило тебя вселить такой ужас в мою душу? Ты, должно быть, весьма страдал, когда писал мне, так как и я очень страдала, читая твое письмо. На какой путь вступаешь ты? Неужели твоя жизнь, твое счастье требуют, чтобы ты казался не тем, что ты есть, чтобы бывал в свете, где ты не можешь бывать, не делая непосильных расходов и не теряя драгоценного времени, необходимого для занятий? Милый Эжен, поверь сердцу матери, кривые пути не ведут ни к чему великому. Терпение и покорность судьбе должны быть добродетелями молодых людей, находящихся в твоем положении. Я не браню тебя, мне не хотелось бы примешивать ни малейшей горечи к нашему приношению. Слова мои — слова матери, столь же доверчивой, сколь и предусмотрительной. Если ты знаешь, в чем состоят твои обязанности, то я, в свою очередь, знаю, как чисто твое сердце, как прекрасны твои намерения. Поэтому я могу сказать тебе безбоязненно: иди, мой любимый, иди намеченной дорогой! Я трепещу, так как я мать, но каждый шаг твой будет сопровождаться нашими сердечными пожеланиями и благословениями. Будь благоразумен, дорогое дитя! Ты должен быть рассудителен, как мужчина: судьба пяти дорогих тебе лиц находится в твоих руках. Да, в тебе все наше достояние; а твое счастье — наше счастье. Все мы молим бога помочь тебе в твоих начинаниях. Твоя тетка Марсильяк проявила при этих обстоятельствах неслыханную доброту: ей понятно даже то, что ты писал мне о своих перчатках. Но у нее «слабость к старшему племяннику», сказала она шутя. Люби свою тетушку, Эжен: я расскажу тебе, что она сделала для тебя только после того, как ты добьешься успеха; иначе ее деньги будут жечь тебе руки. Вы не знаете, дети, что значит жертвовать сувенирами! Но чего только не принесешь вам в жертву! Она поручает мне передать тебе, что целует тебя в лоб и хотела бы передать тебе этим поцелуем способность постоянно быть счастливым. Эта добрая, превосходная женщина написала бы тебе сама, если бы не подагра в пальцах. Отец здоров. Урожай 1819 года превзошел наши ожидания. Прощай, дорогое дитя, О твоих сестрах я ничего не скажу: Лора пишет сама. Предоставляю ей удовольствие поболтать о маленьких семейных событиях. Да ниспошлет тебе небо успех! Да, добейся успеха, Эжен. Ты заставил меня пережить такое страдание, что вторично я его не перенесу. Я узнала, что значит быть бедной, желая иметь богатство, чтобы отдать его своему ребенку. Ну, прощай. Не оставляй нас без вестей и прими поцелуй, который посылает тебе твоя мать».Окончив чтение письма, Эжен залился слезами. Ему вспомнилось, как папаша Горио сплющивал золоченый сервиз и продавал его, чтобы уплатить по векселю дочери! «Твоя мать сделала то же со своими драгоценностями! — говорил он себе. — Твоя тетка, несомненно, плакала, продавая кое-какие реликвии! Какое право имеешь ты клеймить Анастази? Ради своих эгоистических планов ты только что сделал то же самое, что сделала она ради любовника! Кто из вас хуже?» Студент почувствовал, что внутри его все горит нестерпимо. Он хотел отказаться от света, не брать этих денег. Он испытывал благородные и прекрасные тайные угрызения совести, которые редко ценят люди, когда судят о своих ближних, но за которые ангелы на небе часто прощают преступника, осужденного судьями на земле. Растиньяк распечатал письмо сестры; ее выражения, исполненные невинной грации, освежили ему душу.
«Твое письмо пришло весьма кстати, дорогой братец. У нас с Агатой было столько способов истратить наши деньги, что мы, в конце концов, не знали, на какую покупку решиться. Ты поступил, как слуга испанского короля, швырнувший часы своего господина, ты привел нас к согласию. Право, мы постоянно спорили из-за того, какому из наших желаний отдать предпочтение, и не могли, дорогой Эжен, придумать такого расхода, который удовлетворил бы все наши желания. Агата прыгала от радости. Словом, — мы целый день были словно сумасшедшие, доказательством чего служит то (стиль тетушки), что матушка спросила нас строго: «Что с вами делается, девочки?» Если бы нас побранили немножко, мы были бы, кажется, еще довольнее. Женщина, должно быть, находит величайшее наслаждение в страдании ради того, кого она любит! Только я одна оставалась задумчивой и печальной, несмотря на свою радость. Я несомненно буду плохой женой, я слишком расточительна. Я купила себе два пояса, красивое шило, чтобы протыкать круглые отверстия в корсетах, всякий вздор, так что у меня меньше денег, чем у толстухи Агаты: она бережлива и копит деньги, как сорока. У нее было двести франков! А у меня, дорогой друг, только пятьдесят экю. Я жестоко наказана, я хотела бы бросить свой пояс в колодезь, мне всегда будет тяжело его носить. Я обокрала тебя. Агата — прелесть. Она сказала мне: «Пошлем триста пятьдесят франков от нас обоих». Но я не могла удержаться, чтобы не рассказать тебе все, как оно было. Знаешь ли, что мы сделали, чтобы исполнить твое приказание? Мы взяли наши достославные денежки и пошли погулять вдвоем, и как только достигли большой дороги, пустились бегом в Рюффек, где мы просто-напросто сдали всю сумму господину Грембер, смотрителю конторы почтовых дилижансов! На обратном пути мы летели легче ласточек. «Не счастье ли окрыляет нас?» — спросила меня Агата. Мы разговаривали о множестве вещей, которых я не повторю вам, господин парижанин, в них слишком много места занимаете вы. О, дорогой брат, мы тебя очень любим, вот все в двух словах. Что касается хранения тайн, то, по словам тетушки, такие маленькие притворщицы, как мы, способны на все, даже на молчание. Матушка предприняла с тетушкой таинственное путешествие в Ангулем, и обе хранят молчание относительно высоких целей этой поездки; оно не обошлось без долгих совещаний, на которые ни мы, ни господин барон не были допущены. Великие дела занимают умы Растиньяковского королевства. Кисейное платье, усеянное цветами, которое инфанты вышивают для ее величества королевы, шьется в глубочайшей тайне. Остается вышить только два полотнища. Решено не возводить каменной ограды со стороны Вертейля, там будет изгородь. Население королевства лишится части плодов, части виноградника, но зато для чужестранцев откроется прекрасный вид. Если наследный принц нуждается в платках, то предупреждаем его, что вдовствующая королева де Марсильяк, роясь в своих сокровищах и в сундуках, известных под именем Помпеи и Геркуланума, обнаружила кусок прекрасного голландского полотна, о котором она и не знала; принцессы Агата и Лора предоставляют в ее распоряжение нитки, иголки и по-прежнему немного слишком красные руки. Два юных принца — дон Генри и дон Габриэль сохранили прискорбную привычку объедаться вареньем, доводить до исступления своих сестер, бить баклуши вместо ученья, разорять ради забавы птичьи гнезда, поднимать беготню и срезывать, вопреки законам государства, ивовые ветви на тросточки. Нунций папы, в просторечии именуемый господином кюре, угрожает отлучить их от церкви, если они будут по-прежнему пренебрегать святыми канонами[9] грамматики ради стрельбы из бузиновых трубок. Прощай, дорогой братец, никогда еще письмо не несло с собой столько пожеланий счастья, столько удовлетворенной любви. Зато тебе будет о чем порассказать нам, когда ты приедешь! Мне ты скажешь все, потому что я ведь старшая. Тетушка намекнула нам, что ты, вероятно, имеешь успех в свете.«О, да, — подумал Эжен, — да, разбогатеть во что бы то ни стало! Никакие сокровища не могут вознаградить за такую преданность. Я хотел бы собрать счастье со всего мира и отдать его им». — Тысяча пятьсот пятьдесят франков! — проговорил он после паузы. — Ни одна монета не должна пропасть зря! Лора права. Как догадлива женщина, черт возьми! У меня все рубашки из грубого полотна. Ради счастья другого девушка хитрит, как вор. Простодушная сама по себе, она делается предусмотрительной ради меня, она словно ангел небесный, прощающий земные грехи, не понимая их. Свет стал теперь доступен ему. Он уже пригласил, выспросил, завоевал портного. При виде господина де Трайля Растиньяк постиг, какое влияние оказывают портные на жизнь молодых людей. Портной либо смертельный враг, либо друг, в зависимости от покроя костюма; среднего не существует. В лице своего портного Эжен встретил человека, понявшего отеческое назначение своего ремесла: он видел в себе связующее звено между настоящим и будущим молодых людей. Зато благодарный Растиньяк одной из тех острот, которыми он отличался впоследствии, помог этому человеку составить состояние. — Я знаю, — сказал он, — две пары брюк его изделия, которые помогли найти невест с приданым в двадцать тысяч франков годового дохода. Полторы тысячи франков — и фраков сколько угодно! В эту минуту бедный южанин отбросил все сомнения и спустился к завтраку с тем не поддающимся описанию видом, какой придает молодому человеку обладание некоторой суммой денег. В тот миг, когда деньги попадают в карман студента, его воображение воздвигает колонну, на которую он опирается. Походка его делается тверже, чем раньше, он чувствует в себе точку опоры для своего рычага, смотрит прямо и уверенно, движения его становятся проворными; вчера смиренный и робкий, он готов был сносить удары; теперь он способен нанести их премьер-министру. В нем происходит нечто неслыханное: он хочет всего и может все, желания теснятся в нем беспорядочной толпой, он весел, щедр, общителен. Словом, недавно бескрылый птенец взмахивает крыльями. Студент без денег хватает на лету крупицы наслаждения, словно пес, который, подвергаясь множеству опасностей, стащил кость, грызет ее и высасывает из нее мозг на бегу; но молодой человек, в кармане которого забренчало несколько шальных червонцев, смакует свои наслаждения, перебирает их, отдается им, чувствует себя на седьмом небе и забывает, что значит слово «нищета». Ему принадлежит весь Париж. Пора, когда все — блеск, сверкание и пламя! Пора жизнерадостной силы, которую не тратит с толком никто, ни мужчина, ни женщина! Пора долгов и живых опасений, удесятеряющих все наслаждения! Кто не жил на левом берегу. Сены, между улицей Сен-Жак и улицей Святых Отцов, тот не изведал человеческой жизни! «Ах! Если бы парижанки знали, — думал Растиньяк, поглощая вареные груши, ценою четверть су штука, поданные госпожой Воке, — они пришли бы искать здесь любви». В эту минуту посыльный королевской конторы почтовых дилижансов появился в столовой, позвонив предварительно у калитки. Он спросил господина Эжена де Растиньяка и протянул ему два мешочка и книгу, чтобы расписаться. Вотрен бросил на Растиньяка пронизывающий взгляд, хлестнувший того, как удар бича. — У вас будет теперь чем платить за уроки фехтования и за стрельбу в тире, — сказал Вотрен. — Прибыли галионы, — заметила госпожа Воке, глядя на мешки. Мадемуазель Мишоно боялась взглянуть на деньги, опасаясь выдать свою жадность. — У вас добрая матушка, — сказала госпожа Кутюр. — У господина де Растиньяка добрая матушка, — повторил Пуаре. — Да, мамаша пустила себе кровь, — промолвил Вотрен. — Вы сможете теперь повесничать, бывать в свете, ловить там богатых невест и танцевать с графинями, у которых на голове персиковые цветы. Но послушайтесь меня, молодой человек, почаще заглядывайте в тир. Вотрен сделал жест, как будто метился в противника. Раегиньяк хотел дать на чай, но в кармане у него ничего не оказалось. Вотрен порылся в своем и бросил посыльному франк. — Вам теперь открыт кредит, — заметил он, глядя на студента. Растиньяк вынужден был поблагодарить его, хотя не переносил этого человека с тех пор, как они обменялись колкостями в день, когда Эжен вернулся от госпожи де Босеан. Всю эту неделю Эжен и Вотре не разговаривали между собою и наблюдали друг друга. Студент тщетно спрашивал себя о причине этого. Идеи передаются, несомненно, прямо пропорционально порождающей их силе и попадают туда, куда посылает их мозг, по математическому закону, подобному тому, что определяет направление бомбы, вылетевшей из мортиры. Действие идей бывает различно. Существуют нежные натуры, идеи глубоко западают в них и производят опустошения; есть также натуры мощно вооруженные, черепа с медной броней; воля других сплющивается об них и падает, как пуля, ударившая в стену; кроме того, есть еще дряблые и рыхлые натуры, чужие идеи замирают в них, подобно ядрам, попавшим в мягкий грунт редутов. У Растиньяка была одна из тех полных пороха голов, которые взрываются при малейшем толчке. Он был еще слишком горяч и молод, чтобы не поддаваться воздействию идей и той заразе чувств, странные явления которой незаметно поражают нас. Моральное зрение Эжена отличалось такой же остротой и зоркостью, как и его рысьи глаза. Каждое из его физических и нравственных чувств обладало той таинственной дальностью прицела, той гибкостью маневрирования, которые приводят вас в изумление у выдающихся людей, у бретеров, мгновенно подмечающих слабое место в любой броне. Впрочем, за последний месяц у Эжена развилось столько же достоинств, сколько и недостатков. Его недостатки соответствовали требованиям света и осуществлению его все возрастающих желаний. К числу его положительных качеств принадлежала та южная живость, которая побуждает идти навстречу затруднению, чтобы преодолеть его, и не позволяет людям, родившимся по ту сторону Луары, оставаться в неопределенном положении; качество это северяне называют недостатком: по их мнению, если им объясняется возвышение Мюрата, то оно же явилось причиной его смерти. Отсюда следует, что, когда южанин умеет сочетать северную пронырливость с залуарской отвагой, од становится совершенством и никому не уступит трона в Швеции. Растиньяк не мог поэтому долго оставаться под обстрелом Вотрена, не зная, друг ему этот человек или враг. По временам ему казалось, что эта странная личность проникает в его страсти и читает в его сердце, между тем как у самого Вотрена все было глухо-наглухо заперто, и он казался неподвижным, непроницаемым сфинксом, который все знает, все видит и ничего не говорит. Чувствуя, что карман его полон, Эжен взбунтовался. — Будьте любезны подождать, — сказал он Вотрену, который допил, смакуя, кофе и встал, чтобы выйти. — Зачем? — ответил Вотрен, надевая широкополую шляпу и беря железную трость. Он часто фехтовал ею с видом человека, который не побоится нападения и четырех воров. — Я отдам вам долг, — продолжал Растиньяк, быстро развязывая мешок и отсчитывая госпоже Воке сто сорок франков. — Долг платежом красен, — сказал он вдове. — Мы в расчете до Сильвестрова дня. Разменяйте мне сто су. — Долг платежом красен, — повторил Пуаре, глядя на Вотрена. — Вот двадцать су, — сказал Растиньяк, протягивая монету сфинксу в парике. — Можно подумать, что вам неприятно быть у меня в долгу, — воскликнул Вотрен, устремляя на молодого человека пронизывающий взгляд и насмешливо, цинично ухмыляясь, что частенько едва не доводило Эжена до вспышки гнева. — Пожалуй… да, — ответил студент, держа оба мешка в руке и вставая, чтобы подняться в свою комнату. Вотрен собирался выйти в гостиную, а студент направлялся к двери, выходившей на площадку лестницы. — Знаете ли, господин маркиз де Растиньякорама, то, что вы мне сказали, не очень вежливо, — произнес Вотрен, хлопнув дверью и подходя к студенту, который холодно посмотрел на него. Растиньяк затворил дверь в столовую и повел за собой Вотрена к лестнице, на площадку, отделявшую столовую от кухни; здесь находилась дверь в сад с продолговатым окном над ней, украшенным железной решеткой. Тут студент сказал в присутствии Сильвии, выбежавшей из кухни: — Господин Вотрен, я не маркиз и зовут меня не Растиньякорама. — Они будут драться, — невозмутимо сказала мадемуазель Мишоно. — Драться! — повторил Пуаре. — Ну, вот еще! — ответила госпожа Воке, поглаживая столбик серебряных монет. — Но они идут под липы, — воскликнула мадемуазель Викторина, вставая, чтобы взглянуть в сад. — А ведь этот бедный молодой человек прав. — Пойдем к себе, деточка, — сказала госпожа Кутюр, — это нас не касается. Когда госпожа Кутюр и Викторина встали, они встретили в дверях толстуху Сильвию, загородившую им дорогу. — Что такое? — сказала она. — Господин Вотрен сказал господину Эжену: «Давайте объяснимся!» Потом он взял его под руку, и вот они теперь ходят по артишокам. В эту минуту появился Вотрен. — Мамаша Воке, — сказал он, улыбаясь, — не пугайтесь, я хочу под липами попробовать свои пистолеты. — О, сударь, — сказала Викторина, складывая руки, — за что хотите вы убить господина Эжена? Вотрен отступил на два шага и пристально взглянул на Викторину. — Этого еще недоставало! — воскликнул он насмешливым голосом, заставившим бедную девушку покраснеть. — Этот молодчик очень мил, не так ли? — продолжал он. — Вы наводите меня на одну мысль. Я осчастливлю вас обоих, дорогое дитя мое. Госпожа Кутюр взяла свою питомицу под руку и увела ее, шепча ей на ухо: — Викторина, я не понимаю, что с вами сегодня. — Я не желаю, чтобы у меня стреляли из пистолета, — сказала госпожа Воке. — Вы перепугаете всех соседей, сейчас же нагрянет полиция! — Ну, успокойтесь, мамаша Воке, — ответил Вотрен. — Потише, потише, мы пойдем в тир. Он вернулся к Растиньяку и без церемонии взял его под руку. — Если бы я даже доказал вам, что в тридцати пяти шагах всаживаю пулю раз пять подряд в туза пик, — сказал он ему, — то и это вас не утихомирило бы. Вы, по-видимому, малость вспыльчивы и дадите подстрелить себя, как дурака. — Вы идете на попятный, — сказал Эжен. — Не подзадоривайте меня, — ответил Вотрен. — Сегодня утром не холодно, пойдемте сядем там, — сказал он, показывая на зеленые скамейки. — Там нас никто не услышит. Мне надо поговорить с вами. Вы славный молодой человек, которому я не хочу зла. Я вас люблю, клянусь Надуй См… (гром и молния!), клянусь Вотреном. Потом я скажу вам, почему я вас люблю. А пока что я знаю вас наизусть, словно сам вас смастерил, и сейчас докажу вам это. Положите сюда свои мешки, — продолжал он, указывая Эжену на круглый столик. Растиньяк положил деньги на стол и сел, охваченный любопытством, до крайности возбужденным в нем внезапной переменой в обращении этого человека, который только что собирался его убить, а теперь разыгрывал из себя покровителя. — Вам очень хотелось бы знать, кто я такой, что я делал и делаю, — продолжал Вотрен. — Вы слишком любопытны, мой мальчик. Полно, успокойтесь. Вы сейчас еще не то услышите! Мне в жизни не везло. Выслушайте меня сперва, а потом уж отвечайте. Вот в двух словах моя прошлая жизнь. Кто я? Вотрен. Что я делаю? Что мне заблагорассудится. Дальше. Хотите знать мой нрав? Я добр с теми, кто делает мне добро и к кому лежит мое сердце. Этим все дозволено, они могут вытворять со мной что угодно, и я никогда не крикну им: «Берегись!» Но, клянусь своей трубкой, я зол, как черт, с теми, кто мне надоедает или не пришелся по вкусу. И вам нелишне знать, что убить человека для меня все равно, что плюнуть, вот так, — сказал он, сплевывая. — Но убиваю я только тогда, когда это совершенно необходимо, и стараюсь работать чисто. Я, что называется, мастер своего дела. Я читал мемуары Бенвенуто Челлини — я лично, и вдобавок еще читал их по-итальянски! Я научился у него, а это был парень не промах, подражать провидению, которое убивает нас без разбора, и искать прекрасное всюду, где его можно найти. Быть одному против всех и иметь удачу — разве это не блестящая игра? Я много размышлял о теперешнем устройстве вашего общественного беспорядка. Мой мальчик, дуэль — детская игра, глупость. Когда из двух живых людей один должен исчезнуть, только безмозглый дурак будет полагаться на волю случая. Дуэль? Орел или решка! — вот и все. Я попадаю пять раз подряд в туза пик, пуля в пулю на расстоянии тридцати пяти шагов! Когда наделен таким талантиком, то можно быть уверенным, что ухлопаешь противника. И вот я стрелял в двадцати шагах и промазал. А тот бездельник завею жизнь никогда не держал в руках пистолета. И вот смотрите! — сказал этот странный человек, расстегивая жилет и показывая грудь, мохнатую, как спина медведя, покрытую огненно-красными волосами, возбуждавшими отвращение и ужас, — этот молокосос подпалил мне шерсть, — прибавил он, вкладывая палец Растиньяка в ямку на груди. — Но в то время я был еще дитя ваших лет, двадцати одного года. Я верил еще кое во что: в женскую любовь, в тьму глупостей, в которых вам предстоит барахтаться. Допустим, мы стали бы драться. Вы, чего доброго, убили бы меня. Предположим, я в могиле, а вы куда бы делись? Вам пришлось бы дать тягу, укатить в Швейцарию, проедать папашины денежки, а у него их немного. Я разъясню вам, в каком положении вы находитесь: у меня то преимущество, что, изучив подноготную земного бытия, я понял, что возможно одно из двух: тупое повиновение или бунт. Я не повинуюсь ничему, разве это не ясно? Знаете ли, что нужно вам при ваших замашках? Миллион, и притом скорехонько, а то как бы нам, с нашей головушкой, не угодить в тенета Сен-Клу, чтобы удостовериться, есть ли Высшее Существо. Я дам вам этот миллион. Вотрен остановился, глядя на Эжена. — Яга! Вы больше уже не хмуритесь на дядюшку Вотрена. Заслышав это заветное словечко, вы встрепенулись, словно девушка, которой сказали: «Сегодня вечером», и вот она прихорашивается и облизывается, как кошка, лакающая молоко. Отлично! Приступим же к делу! И будем действовать вкупе! Вот ваше конто, молодой человек. Там, на родине, живут папаша, мамаша, тетушка, две сестры (одной восемнадцать, другой семнадцать лет), двое братишек (пятнадцати и десяти лет) — вот перечень экипажа. Тетушка воспитывает ваших сестер. Кюре учит латыни братьев. Семья ест больше каштановой каши, чем белого хлеба, папенька боится, как бы не износились брюки, маменька еле-еле справляет себе по платью зимою и летом, сестрицы изворачиваются, как умеют. Я знаю все, я бывал на юге. Дело обстоит именно так, коли вам посылают тысячу двести франков в год, а ваша землишка приносит всего три тысячи. Мы держим кухарку и слугу, надо соблюдать приличия, папенька — барон. Что касается нас, мы честолюбивы, мы в родстве с де Босеанами, а ходим пешком; мы хотим богатства, а не имеем ни гроша; любим прекрасные обеды Сен-Жерменского предместья, а едим прескверное рагу мамаши Воке; хотим занимать особняк, а спим на убогой койке! Я не порицаю ваших желаний. Не все наделены честолюбием, дорогой мой. Спросите женщин — каких мужчин они добиваются, — конечно, честолюбцев. У честолюбцев спинной хребет крепче, кровь богаче железом, сердце горячее, чем у остальных. А женщина так счастлива и так прекрасна в часы, когда ощущает в себе силу, что она отдает предпочтение перед всеми тому мужчине, чья сила огромна, хотя бы женщине грозила опасность быть сокрушенной им! Я перечисляю ваши желания, имея в виду задать вам один вопрос. Вот какой. Голод у нас волчий, зубки острые — как же наполнить котелок? Нам приходится прежде всего грызть кодекс, это занятие невеселое и никакого толку от него нет, но ничего не поделаешь. Пусть будет так. Мы сделаемся адвокатом, чтобы со временем стать председателем суда присяжных; бедняков, которые лучше нас, будем посылать на каторгу, с клеймом на плече, доказывая богатым, что они могут спать спокойно. Это невесело и к тому же долгая песня. Сперва два года ждать у моря погоды в Париже, щелкать зубами при виде лакомых кусков, до которых мы так охочи. Вечно желать и никогда не получать удовлетворения — утомительно. Если бы вы были анемичны и из породы моллюсков, вам нечего было бы опасаться; но у вас кровь кипучая, как у льва, а аппетит такой, что мы можем наделать двадцать глупостей в день. Вам не выдержать этой пытки, с которой могут сравниться самые ужасные муки боженькиного ада. Допустим, что вы благоразумны, что вы пьете молочко и сочиняете элегии, все равно при всем вашем благородстве вам придется после всевозможных передряг и лишений, от которых можно осатанеть, сделаться для начала заместителем какого-нибудь проходимца в глухой дыре, куда вас запрячет правительство, бросив вам тысячу франков жалованья, — это все равно, что дать супцу собаке мясника. Лай на воров, защищай богача, отправляй на гильотину людей, не лишенных сердца. Благодарю покорно! Если у вас нет протекции, вы сгниете в своем провинциальном суде. К тридцати годам вы будете судьей с окладом в тысячу двести франков в год, если не пошлете до тех пор судейскую мантию ко всем чертям. Когда вам стукнет сорок, вы женитесь на дочке какого-нибудь мукомола с приданым тысяч в шесть годового дохода. Спасибо! Имея протекцию, вы в тридцать лет будете королевским прокурором, с жалованьем в тысячу экю, и женитесь на дочери мэра. Если вы не будете брезговать мелкими подлостями на политическом поприще, читая, например, на избирательном бюллетене Виллель вместо Манюэль (получается рифма — это успокаивает совесть), то в сорок лет станете главным прокурором и можете сделаться депутатом. Заметьте, дорогой мой мальчик, что до этого ваша совесть причинит вам немало беспокойства, что вам придется в продолжение двадцати лет терпеть неприятности, скрывать свою нищету и что ваши сестры останутся старыми девами. Имею честь обратить также ваше внимание на то, что во Франции всего лишь двадцать главных прокуроров, а вас двадцать тысяч кандидатов, среди которых попадаются хваты, готовые продать свою родню, лишь бы только добиться повышения в чине. Если эта профессия вам претит, подберем что-нибудь другое. Не хочет ли барон де Растиньяк стать адвокатом? Прекрасно! Придется в течение десяти лет претерпевать хождение по мукам, тратить по тысяче франков в месяц, иметь библиотеку, кабинет, бывать в свете, заискивать перед стряпчими, чтобы получить практику, трепать языком. Если бы это ремесло дало вам благополучие, я не возражал бы. Но найдите мне в Париже хоть пять адвокатов, которые к пятидесяти годам зарабатывают более пятидесяти тысяч франков! Да я предпочту быть пиратом, чем унижаться так. Но где же раздобыть деньгу? Все это душу не веселит. Нас может выручить из беды приданое. Не собираетесь ли вы жениться? Это значит привязать себе камень на шею; кроме того, если вы женитесь из-за денег, что станется с вашим чувством чести, с вашим благородством! Лучше уж теперь же поднять бунт против людских условностей. Жениться из-за денег — значит пресмыкаться перед женой, лизать пятки теще, барахтаться в такой грязи, что и свинье было бы тошно, — тьфу! И если бы вы, по крайней мере, обрели счастье! Но вы не оберетесь горя с женой, на которой женитесь таким образом. Лучше уж воевать с мужчинами, чем вести борьбу с собственной женой! Вот перекресток, от которого расходятся жизненные пути, — выбирайте, молодой человек! Вы уже выбрали: вы побывали у своего кузена де Босеана и понюхали роскоши. Вы побывали у госпожи де Ресто, дочери папаши Горио, и почуяли парижанку. Когда в тот день вы вернулись домой, на вашем лбу было написано, — я разобрал это без труда: «Добиться успеха! Добиться успеха во что бы то ни стало». Браво! — подумал я. Вот подходящий для меня молодчик. Вам понадобились деньги. Где же их взять? Вы отняли последнее у сестер. Все братья более или менее обирают сестер. Ваши полторы тысячи франков, сколоченные бог весть как в крае, где больше каштанов, чем пятифранковиков, разойдутся мигом, как солдаты-мародеры. А что вы станете делать потом? Работать? Труд в том виде, как вы его понимаете в настоящее время, дает под старость апартаменты у мамаши Воке таким молодцам, как Пуаре. Быстро разбогатеть — над разрешением этой задачи бьются в этот момент пятьдесят тысяч молодых людей, находящихся в одинаковом с вами положении. Вы один из их числа. Судите сами, какие усилия вам придется делать и с каким остервенением ведется борьба. Вам приходится пожирать друг друга, как паукам в банке; ведь пятидесяти тысяч тепленьких местечек нет. Знаете, как прокладывают себе здесь дорогу? Бурным расцветом гения или ловкостью пролазы, не брезгующего подкупом. В эту людскую массу надо или врезаться, как пушечное ядро, или прокрасться, как чума. Честность ничего не дает. Перед властью гения склоняются, его ненавидят, его стараются оклеветать, так как он не делится добычей ни с кем, но все же перед ним гнут спину, только если он упорно добивается своего; словом, перед ним благоговейно преклоняют колена, когда не могут втоптать его в грязь. Таланты редки, продажность всеобща. Продажность — оружие посредственности, которая кишит кругом; вы везде наталкиваетесь на продажность. Вы увидите женщин, мужья которых получают всего-навсего шесть тысяч франков в год, а они тратят больше десяти тысяч на наряды. Вы увидите чиновников с окладом в тысячу двести франков и тем не менее покупающих имения. Увидите женщин, продающих себя ради того, чтобы прокатиться в карете сына пэра Франции, имеющего право ехать в Лоншан по средней аллее. Вы увидели уже, как жалкий глупец папаша Горио вынужден был платить по векселю, подписанному его дочкой, муж которой имеет пятьдесят тысяч франков годового дохода. Ручаюсь, что вы не сделаете в Париже и двух шагов без того, чтобы не встретить адских интриг. Бьюсь об заклад — ставлю свою голову против кочерыжки, — что вам уготовано осиное гнездо у первой же женщины, которая вам понравится, если только она богата, красива и молода. Все они обходят законы, воюют со своими мужьями из-за всего. Я никогда не кончил бы, если бы пришлось объяснять вам, на какие сделки идут ради любовников, тряпок, детей, семьи или ради удовлетворения тщеславия, редко во имя добродетели, уверяю вас. А потому честный человек — всеобщий враг. Но кого вы считаете честным? В Париже честен тот, кто молчит и отказывается делить добычу. Я не говорю о жалких илотах, которые везде тянут лямку, никогда не получая награды за свой труд, я называю их нищей братией христовой. Конечно, там царит добродетель во всем цвете своей глупости, но там же свила себе гнездо и нищета. Воображаю, как вытянулись бы лица у этих почтенных людей, если бы бог сыграл с ними злую шутку и не явился на Страшный суд. Итак, если вы хотите быстро нажить деньгу, вам надо уже быть богатым или казаться таковым. Чтобы разбогатеть здесь, надо ставить крупные ставки, иначе пропадешь. Если в ста доступных вам профессиях встречаются десять человек, которые быстро идут в гору, их называют ворами. Сделайте соответствующие выводы. Вот жизнь как она есть. Это не лучше кухни, точь-в-точь такая же вонь, — и приходится марать руки, если хочешь пировать; умейте только хорошенько вымыться — в этом вся мораль нашего времени. Я говорю так о людях потому, что имею на это право: я их знаю. Вы думаете, я хулю их? Ничуть не бывало. Они всегда были такими. Моралисты нигде не изменят мир. Человек несовершенен. Иной лицемерит больше, другой меньше, и в соответствии с этим глупцы называют одного нравственным, другого безнравственным. Я не обвиняю богатых, чтобы возвеличить народ: человек везде один и тот же — наверху, внизу, посредине. На каждый миллион этого двуногого скота приходится десять молодцов, которые ставят себя выше всего, даже выше законов: я один из них. Если вы человек незаурядный, идите напрямик, с высоко поднятой головой. Но придется бороться с завистью, с клеветой, с посредственностью, со всем светом. Наполеон наткнулся на военного министра по фамилии Обри, который едва не сослал его в колонии. Проверьте себя хорошенько. Посмотрите, будете ли вы чувствовать каждый день, вставая утром, что воля ваша стала тверже, чем была накануне. Учитывая все это, я предложу вам сейчас одну сделку, от которой не отказался бы никто. Выслушайте внимательно. Я, видите ли, задумал одну вещь. Моя мечта — зажить патриархальной жизнью в большом имении, этак тысяч в сто арпанов, на юге Соединенных Штатов. Я хочу стать плантатором, завести рабов, нажить несколько миллиончиков продажей волов, табака, леса, жить по-королевски, исполняя все свои прихоти, жить такой жизнью, о какой и не помышляют здесь, ютясь в каменных норах. Я — большой поэт. Своих стихов я не пишу: они заключаются в моих делах и чувствах. Я имею в настоящее время пятьдесят тысяч франков, на это едва можно купить сорок негров. Мне нужно двести тысяч франков, так как я хочу приобрести двести негров, чтобы удовлетворить свой вкус к патриархальной жизни. Негры, видите ли, те же дети, с которыми можно проделывать все, что угодно, не рискуя, что любопытный королевский прокурор потребует вас к ответу. С этим черным капиталом я в десять лет наживу три-четыре миллиона. Если мне это удастся, никто не спросит меня: «Кто ты?» Я буду господин Четыре Миллиона, гражданин Соединенных Штатов. Мне будет под пятьдесят, из меня еще песок не будет сыпаться, я поживу в свое удовольствие. Короче говоря, если я вам доставлю приданое в миллион, дадите вы мне двести тысяч франков? Двадцать процентов за комиссию. Разве это много? Вы позаботитесь, чтобы ваша женушка влюбилась в вас по уши. После свадьбы вы начнете обнаруживать тревогу, угрызения совести, будете недели две притворяться опечаленным. Как-нибудь ночью, поломав комедию, вы объявите жене между двумя поцелуями, что у вас двести тысяч франков долга, вы скажете ей при этом: «Люблю тебя!..» Этот водевиль разыгрывается ежедневно самыми благовоспитанными молодыми людьми. Молодая женщина охотно отдает кошелек тому, кто берет ее сердце. Не думайте, что вы останетесь в убытке. Нет. Вы найдете способ вернуть свои двести тысяч франков, обделав какое-нибудь дельце. С такими деньгами при вашем уме вы наживете какое угодно состояние. Следовательно, в полгода вы осчастливите себя, свою любезную супругу и дядюшку Вотрена, не говоря о вашей семье, которая за недостатком дров зимой согревает руки собственным дыханием. Не удивляйтесь ни тому, что я вам предлагаю, ни тому, что требую от вас. Из шестидесяти блестящих браков, совершающихся в Париже, сорок семь не обходятся без подобных сделок. Нотариальная палата принудила господина… — Что же мне нужно сделать? — жадно спросил Растиньяк, прерывая Вотрена. — Почти ничего, — ответил тот, радостно встрепенувшись, как рыбак, почувствовавший, что рыба клюнула. — Слушайте же. Сердце несчастной, обездоленной девушки с величайшей жадностью впитывает любовь, как губка влагу, оно расширяется, едва на него упадет хоть капля чувства. Ухаживать за молодой особой, которая живет в полном одиночестве, мучимая тоской, в бедности, не подозревая, что ее ждет богатство! — да это значит иметь все козыри на руках, знать номера лотереи, играть та) бирже, будучи в курсе всех новостей. Брак, воздвигнутый на таких условиях, будет незыблем. Если этой, девушке достанутся миллионы, она бросит их к вашим ногам, точно это простые камушки. «Возьми, мой возлюбленный! Возьми, Адольф! Возьми, Альфред! Возьми, Эжен!» — скажет она, если Адольф, Альфред или Эжен догадались принести для нее жертвы. Я подразумеваю под жертвами продажу старого фрака, чтобы пойти вместе в ресторан «Кадран-Бле» покушать пирожков с грибами, а оттуда вечером махнуть в «Амбигю-Комик»; жертва — это заклад часов в ломбарде, чтобы подарить ей шаль. Не буду говорить вам ни о любовных цидулках, ни о прочем вздоре, которому придают такое значение женщины; например, разлучившись с женщиной, нужно брызнуть водой на почтовую бумагу, как будто письмо смочено слезами; по всем признакам, вы сами знаете в совершенстве любовное наречье. Видите ли, Париж все равно, что громадный лее Нового Света, где копошатся двадцать различных диких племен — илинойцы, гуроны, живущие добычей от разных охот в недрах общества, а вы — охотник за миллионами. Чтобы добыть их, вы расставляете канканы, силки, подманиваете с помощью дудки. Есть несколько способов охоты. Одни охотятся за приданым, другие подкарауливают аукционы, третьи улавливают души, четвертые продают своих клиентов, связав их по рукам и ногам. Того, кто возвращается с полным ягдташем, приветствуют, чествуют, принимают в порядочном обществе. Воздадим должное этой гостеприимной земле, вы имеете дело с самым снисходительным городом в мире. В то время как гордая аристократия всех столиц Европы отказывается пускать в свою среду бесчестного миллионера, Париж открывает ему объятия, бежит на его рауты, ест его обеды и чокается с его бесчестьем. — Но где найти такую девушку? — сказал Эжен. — Она перед вами, она ваша! — Мадемуазель Викторина? — Она самая. — Как же это? — Будущая баронесса де Растиньяк уже любит вас! — У нее нет ни гроша, — возразил озадаченный Эжен. — В том-то и закавыка, Еще два слова, и все разъяснится. Папаша Тайфер — старый мошенник; по слухам, во время революции он убил своего приятеля. Это один из тех молодцов, которые не считаются ни с чьим мнением. Он — банкир, главный пайщик конторы Фредерик Тайфер и Ко. У него единственный сын, которому он собирается оставить свое состояние, обойдя Викторину. Что до меня, я не люблю подобных несправедливостей. Я, как Дон-Кихот, люблю брать под свою защиту слабого против сильного. Если бы богу угодно было отнять у Тайфера сына, он вернул бы к себе дочь, он захотел бы иметь какого-нибудь наследника, эта глупость — в природе человека, а у него не может быть больше детей, мне это известно. Викторина кротка и мила, она живо скрутит отца, он завертится у нее волчком, кнутом явится здесь чувство. Ваша любовь так полонит ее сердце, что она не забудет вас: вы женитесь на ней. А я беру на себя роль провидения, исполнителя воли божией. У меня есть друг, который мне многим обязан, полковник луарской армии, только что назначенный в королевскую гвардию. Он слушается моих советов и стал крайним роялистом: он не из тех болванов, которые остаются верны своим убеждениям. Хочу дать вам еще один совет, дружок: плюйте и на свои убеждения, и на свои слова. Когда потребуется, продавайте их. Кто хвастается неизменностью убеждений, тот берет на себя обязательство всегда идти прямым путем, тот глупец, верящий в свою непогрешимость. Принципов нет, есть события; законов нет, есть обстоятельства: тот, кто выше толпы, приноравливается к событиям и обстоятельствам, чтобы руководить ими. Если бы существовали неизменные принципы и законы, нации не меняли бы их, как мы меняем сорочки. Отдельный человек не может быть мудрее целой нации. Человек, оказавший Франции меньше всего услуг, превращен в кумира, боготворимого по той причине, что он все видел в красном свете, а он годен лишь на то, чтобы его водрузили среди машин в музее с ярлычком — Лафайет; в то же время всякий бросает камень в человека, который воспрепятствовал разделу Франции на Венском конгрессе и достаточно презирает человечество, чтобы выхаркнуть тому в лицо столько клятв, сколько требуется: на этого человека следовало бы возложить корону, а его закидывают грязью. О, я знаю толк в делах! Я знаю подноготную многих людей. Достаточно! Я согласен иметь непоколебимые убеждения, когда встречу хотя бы трех человек, между которыми не было бы разногласицы относительно любого принципа; мне придется ждать долгонько. В судах не найдешь и трех судей, которые сходились бы в толковании одной и той же статьи закона. Возвращаюсь к своему приятелю. Скажи я ему — и он Христа распнет вторично. По одному слову дядюшки Вотрена он затеет ссору с этим бездельником, который и ста су не дает бедной сестре, и… Тут Вотрен поднялся, стал в позицию и сделал выпад, подражая учителю фехтования. — Ив тартарары! — прибавил он. — Какой ужас! — сказал Эжен. — Вы изволите шутить, господин Вотрен? — Та-та-та, успокойтесь. Не притворяйтесь младенцем; впрочем, горячитесь, негодуйте, коли это вас забавляет! Скажите, что я негодяй, преступник, мошенник, разбойник, но не называйте меня ни мелким плутом, ни шпионом. Ну, говорите же, давайте по мне залп! Я вам прощаю — это так естественно в ваши годы. И я был таким когда-то. Но только поразмыслите хорошенько. Когда-нибудь вы поступите еще хуже. Вы будете ухаживать за какой-нибудь хорошенькой женщиной и брать у нее деньги. Да вы уже подумываете об этом, — продолжал Вотрен. — Разве вы добьетесь успеха, если не будете чеканить звонкой монеты из своей любви? Добродетель, дорогой мой студент, не делится на кусочки: или она есть, или ее нет. Нас призывают каяться в грехах. Тоже недурная система. Совершай преступления, но кайся, и будешь прощен. Соблазнить женщину, чтобы подняться по общественной лестнице ступенькой выше, посеять раздор в семье, наделать всевозможных пакостей под сурдинку или иным манером, ради удовольствия или личной выгоды, — что же, по-вашему, все это — проявления веры, надежды и милосердия? Почему светского щеголя, отнявшего за одну ночь половину состояния у ребенка, приговаривают всего лишь к двум месяцам тюрьмы, а беднягу, укравшего ассигнацию в тысячу франков при отягчающих обстоятельствах, отправляют на каторгу? Вот ваши законы. В них нет ни одной статьи, которая не приводила бы к абсурду. Господин в перчатках, но со лживыми речами совершал убийства без кровопролития, кровь ему дарили; убийца взломал дверь отмычкой; таковы два ночных происшествия. Между тем, что я вам предлагаю, и тем, что вы сделаете со временем, только та разница, что у вас руки не будут в крови. Вы верите, что в мире есть что-то незыблемое! Презирайте людей и высматривайте в сетях свода законов такие петельки, через которые можно пролезть. Тайна больших, неведомо откуда взявшихся состояний — в преступлении, забытом потому, что оно было чисто сделано. — Молчите. Я не хочу больше вас слушать, вы способны заставить меня усомниться в самом себе. Сейчас я не хочу знать ничего, кроме голоса чувства. — Как вам угодно, дитя мое. Я был о вас более высокого мнения. Больше я вам ничего не скажу. Еще одно слово, впрочем, — Вотрен пристально посмотрел на студента. — Вы знаете мою тайну, — сказал он. — Молодой человек, отказавшийся от ваших услуг, сумеет забыть ее. — Хорошо сказано; вы меня радуете. Другой, видите ли, был бы менее щепетильным. Не забывайте того, что я хочу сделать для вас. Даю вам две недели сроку. Соглашайтесь или отказывайтесь, воля ваша. «Какая железная логика у этого человека, — подумал Растиньяк, глядя на Вотрена, спокойно удалявшегося с тростью под мышкой. — Он сказал мне без обиняков то, что госпожа де Босеан говорила, соблюдая правила приличия. Он раздирал мне сердце стальными когтями. Почему я стремлюсь бывать у госпожи де Нусинген? Он разгадал мои намерения, как только они у меня зародились. Этот разбойник в двух словах сказал мне о добродетели больше, чем все люди и книги. Если добродетель не терпит сделок с совестью, значит, я обокрал сестер?» — подумал Эжен, бросая мешок на стол. Он сел и погрузился в мучительное раздумье. «Быть верным добродетели — высокое мученичество! Все верят в добродетель, а кто добродетелен? Народы делают из свободы кумира, а где на земле свободный народ? Моя молодость пока еще похожа на безоблачное голубое небо; желать быть знатным или богатым не значит ли решиться лгать, гнуть спину, пресмыкаться, принимать гордый вид, льстить, скрывать? Не значит ли это добровольно сделаться лакеем тех, которые лгали, гнули спину, пресмыкались? Прежде чем стать их сообщником, надо быть их слугой. Так нет же, нет. Я хочу трудиться благородно, свято; я хочу трудиться день и ночь, хочу быть обязанным своим благополучием только собственному труду. Такое благополучие достигается очень медленно, но зато каждый день голова моя будет спокойно склоняться на подушку и ее не будут тревожить дурные мысли. Что может быть прекраснее, чем созерцать свою жизнь и находить, что она чиста, как лилия? Я и жизнь — словно жених и невеста. Вотрен показал мне, что происходит после десяти лет супружества. Черт возьми! У меня голова идет кругом. Не хочу ни о чем думать, сердце — мой верный вожатый». Из задумчивости Эжена вывел голос толстухи Сильвии, доложившей ему о прибытии портного, перед которым студент предстал, держа в руке два мешка с деньгами, и нельзя сказать, что был раздосадован этим обстоятельством. Примерив свои фраки, он облекся в новую визитку, которая совершенно преображала его. «Я не уступлю теперь господину де Трайлю, — подумал он. — Наконец-то я имею вид джентльмена». — Сударь, — сказал папаша Горио, входя к Эжену, — вы спрашивали, не знаю ли я, в каких домах бывает госпожа де Нусинген. — Да. — Так вот, она будет в ближайший понедельник на балу у маршала Карильяно. Если вы сможете там быть, вы расскажете мне, как веселились мои дочки, как они были одеты, словом, все. — Как вы узнали это, дорогой папаша Горио? — спросил Эжен, усаживая его поближе к печке. — Мне сказала об этом ее горничная. Обо всем, что у них происходит, я узнаю от Терезы и Констанции, — продолжал он весело. Старик походил на юного влюбленного, счастливого тем, что придумал хитрость, позволяющую ему следить за жизнью своей возлюбленной так, что она этого даже не подозревает. — Вы их увидите, увидите, — говорил он тоскливо, наивно выражая зависть. — Не знаю, — ответил Эжен. — Отправлюсь к госпоже де Босеан и спрошу ее, не может ли она представить меня супруге маршала. Эжен с тайной радостью думал о том, что он покажется у виконтессы, одетый так, как будет отныне одеваться всегда. То, что моралисты называют безднами сердца, — не что иное, как обманчивые мысли, невольные корыстные побуждения. Эти перипетии, предмет стольких разглагольствований, эти внезапные возвращения вспять рассчитаны на то, чтобы увеличить наши наслаждения. Видя себя прекрасно одетым, в прекрасных перчатках, в прекрасной обуви, Растиньяк забыл свое добродетельное решение. Молодость не осмеливается взглянуть на себя в зеркало совести, когда она клонится в сторону неправды, тогда как зрелый возраст уже видел себя в нем; к этому сводится вся разница между двумя этими фазами жизни. За последние дни два соседа, Эжен и папаша Горио, сделались приятелями. Их тайная дружба объяснялась психологическими мотивами, породившими ухудшение взаимоотношений между Вотреном и студентом. Смелый философ, пожелавший установить влияние наших чувств на физический мир, найдет, несомненно, немало доказательств их ощутимого воздействия в отношениях, создаваемых ими между нами и животными. Какой физиономист разгадает характер человека скорее, чем собака узнает, любит ее незнакомец или не любит. Атомы цепляются друг за друга — выражение, вошедшее в пословицу, употребляемое каждым, представляет один из пережитков, уцелевших в языке и разоблачающих философское неразумие тех, кто занят шелухой примитивных слов. Любовь дает себя чувствовать. Чувство накладывает отпечаток на все и побеждает пространство. Письмо отражает душу, оно является столь верным эхом голоса пишущего, что чуткие умы относят письма к драгоценнейшим сокровищам любви. Папаша Горио, которого безрассудное чувство поднимало до высших степеней собачьего чутья, почуял сочувствие, полную восхищения доброжелательность, юношескую симпатию к себе, пробудившиеся в сердце студента. Однако эта зарождавшаяся дружба не привела еще ни к каким проявлениям откровенности. Обнаруживая желание видеть госпожу де Нусинген, Эжен не рассчитывал на то, что старик введет его в ее дом; но он надеялся, что тот проговорится, а он сможет воспользоваться этим. До сих пор папаша Горио говорил с ним о дочерях только в связи с тем, что Эжен позволил себе сказать при всех в день двух своих визитов. — Дорогой господин де Растиньяк, — сказал ему старик на другой день, — как могли вы подумать, что моя дочь рассердилась на вас за то, что вы произнесли мое имя? Обе дочери очень любят меня. Я счастливый отец. Но только зятья дурно ведут себя по отношению ко мне. Я не хотел, чтобы дорогие мне существа страдали из-за моих неладов с их мужьями, и предпочитаю видеться с ними тайком. Эта тайна дает мне множество радостей, непонятных другим отцам, которые могут видеть дочерей, когда хотят. Я же не могу этого, понимаете? В хорошую погоду я отправляюсь в Елисейские поля, расспросив раньше горничных, поедут ли мои дочки кататься. Я ожидаю их на пути; когда подъезжают экипажи, сердце бьется у меня сильнее, я любуюсь их туалетом, они мимоходом улыбаются мне, и эта улыбка позлащает природу, точно прекрасный солнечный луч. И я остаюсь на месте: они еще поедут назад. Я снова вижу их. Они разрумянились, посвежели от воздуха. Я слышу, как вокруг меня говорят: «Какая красавица!» Это мне радует сердце. Разве в них не моя кровь? Я люблю лошадей, которые везут их, я хотел бы быть собачкой, которую они держат на коленях. Я живу их радостями. Каждый любит по-своему; как бы то ни было, моя любовь никому не причиняет зла, почему же все обращают внимание на меня? Я счастлив по-своему. Разве есть что-нибудь противозаконное в том, что я хожу взглянуть на дочерей вечером, в тот момент, когда они выходят из дому, чтобы отправиться на бал? Какое горе для меня, если я опаздываю и мне говорят: «Барыня уже уехала». Раз я прождал всю ночь до трех часов утра, чтобы увидеть Нази, которую не видел перед этим два дня. Я чуть не умер от радости. Прошу, говорите обо мне только для того, чтобы рассказать о доброте моих дочерей. Они хотят засыпать меня всевозможными подарками; я им препятствую, я говорю им: «Берегите ваши деньги! Что мне делать с подарками, по-вашему? Мне ничего не надо». В самом деле, дорогой господин Растиньяк, что я такое? Скверный труп, душа которого всюду, где мои дочери. Когда вы увидите госпожу де Нусинген, вы мнескажете, которая из них вам нравится больше, — сказал добряк после минутного молчания, видя, что Эжен собирается пойти прогуляться в Тюильри, прежде чем явиться к госпоже де Босеан. Эта прогулка была для студента роковой. Некоторые женщины заметили его. Он был так красив, так молод, так изысканно изящен! Эжен, видя, что он является предметом почти восторженного внимания, не думал больше ни о своих обобранных сестрах, ни о тетке, ни о своем добродетельном отвращении. Он узрел пролетевшего над его головой демона, которого так легко принять за ангела, того сатану с разноцветными крыльями, который рассыпает рубины, мечет золотые стрелы во фронтон дворцов, одевает в пурпур женщин, облекает бессмысленным блеском троны, столь простые при возникновении своем; он услышал бога трескучей суеты, мишура которой кажется нам символом могущества. Слова Вотрена, как ни были они циничны, запали в его сердце подобно тому, как в память девушки врезается гнусный профиль старухи-торговки поношенным платьем, сказавшей ей: «Золота и любви сколько угодно». Пофланировав, Эжен около пяти часов явился к госпоже де Босеан и получил здесь один из тех ужасных ударов, против которых юные сердца безоружны. До сих пор обращение с ним виконтессы было исполнено той учтивой приветливости, той медоточивой любезности, которая дается аристократическим воспитанием и лишь тогда полноценна, когда исходит от чистого сердца. Когда он вошел, госпожа де Босеан сухо кивнула ему и сказала отрывисто: — Господин де Растиньяк, я не имею возможности вас принять, по крайней мере, сейчас. Я занята… Для человека наблюдательного, а Растиньяк быстро сделался наблюдательным, в этих словах, в кивке, во взгляде, в интонации голоса открылась история нравов и обычаев касты. Он увидел под бархатной перчаткой железную руку; под изысканными манерами — себялюбие, эгоизм; под лаком — дерево. Он услышал, наконец, пресловутое: «Я король», начинающееся под балдахином трона и кончающееся под шлемом последнего дворянина. Эжен слишком легко решился поверить в благородство женщины. Как все несчастные, он чистосердечно подписал сладостный договор, который связывает покровителя с облагодетельствованным и первым своим параграфом освещает полное равенство между людьми великодушными. Благодеяние, соединяющее воедино два существа, — это небесная страсть, столь же непонятная, столь же редкая, как истинная любовь. Как и любовь, это расточительность прекрасных душ. Растиньяк хотел попасть на бал герцогини де Карильяно и подавил поднявшуюся в нем бурю. — Сударыня, — сказал он взволнованным голосом, — если бы не важное дело, я не стал бы вам докучать; будьте снисходительны и разрешите мне навестить вас позднее, я подожду. — Прекрасно, приходите обедать, — ответила она, немного смущенная той резкостью, которую вложила в свои слова; эта женщина была столь же добра, сколь великодушна. Хоть и задетый этим внезапным поворотом, Эжен, уходя, сказал самому себе; «Пресмыкайся, сноси все. Каковы должны быть другие, если лучшая из женщин в одно мгновение сводит на нет обещания своей дружбы, выбрасывает тебя, как старый башмак? Так, значит, каждый за себя? Но, конечно, ее дом не лавка, и я не прав, когда прихожу сюда со своими нуждами. Следует, как говорит Вотрен, врезаться, подобно пушечному ядру». Горькие размышления студента вскоре рассеялись от предвкушаемого обеда у виконтессы. Так роковым образом малейшие события нарочно толкали его на тот путь, где он, по словам грозного сфинкса Дома Воке, должен был, как на поле битвы, убивать, чтобы не быть убитым, обманывать, чтобы не быть обманутым; где он должен был сложить свою совесть, свое сердце, надеть маску, безжалостно играть людьми и, как в Лакедемоне, ловить, оставаясь незамеченным, удачу, чтобы заслужить венок. Когда он вернулся к виконтессе, он нашел ее исполненной той милой благосклонности, какую она постоянно к нему проявляла. Вдвоем они прошли в столовую, где виконт ожидал жену и где стол блистал роскошью убранства, доведенной во времена Реставрации, как каждому известно, до наивысшего предела. Подобно многим пресыщенным людям, господин де Босеан уже не находил удовольствия ни в чем, кроме изысканной еды; в гурманстве он придерживался школы Луи Восемнадцатого и герцога д'Эскара. Стол его являл двойную роскошь — в том, что подается, и в том, как подается. Никогда еще подобное зрелище не поражало Эжена; вперзые довелось ему обедать в одном из тех домов, где блеск общественного положения является наследственным. Мода недавно отменила ужины, которыми заканчивались балы во времена Империи, когда военным приходилось набираться сил, чтобы всегда быть готовым к бою, ожидавшему их повсюду — и за рубежом, и внутри страны. До сих пор Эжен бывал только на балах. Самоуверенность, которой он так отличался впоследствии и которую уже начал проявлять теперь, не позволила ему остолбенеть от изумления. Но при виде этого чеканного серебра и крайне изысканного, великолепного стола, при виде бесшумно прислуживающих лакеев, человеку, одаренному пылким воображением, трудно было не предпочесть эту неизменно изящную жизнь той полной лишений жизни, какой Растиньяк готов был отдаться утром. На мгновенье мысль перенесла его обратно в мещанские меблированные комнаты, и они внушили ему такое глубокое отвращение, что он поклялся оставить их в январе как для того, чтобы поселиться в приличном доме, так и для того, чтоб избавиться от Вотрена, тяжелую руку которого он чувствовал на своем плече. Если подумать о тысяче обликов, какие принимает в Париже растление нравов, явное или сокрытое, перед человеком здравомыслящим встает вопрос: по какому недоразумению государство еще учреждает здесь школы, собирает в них молодых людей, как еще сохраняется здесь уважение к красивым женщинам, как выставленное у менял золото не исчезает, точно по волшебству, из их деревянных плошек? Но когда рассудишь, насколько все-таки редки преступления или даже проступки, совершаемые молодежью, невольно проникаешься уважением к этим терпеливым Танталам, которые ведут борьбу с самими собою и почти всегда выходят победителями! Если бы как следует изобразить его борьбу с Парижем, наш студент представил бы один из самых драматических сюжетов современной цивилизации. Госпожа де Босеан напрасно смотрела на Эжена, взглядом вызывая его на разговор, он не желал говорить в присутствии виконта. — Вы проводите меня в Итальянскую оперу? — спросила виконтесса мужа. — Вам, несомненно, известно, с каким удовольствием я вам повиновался бы, — ответил тот с насмешливой учтивостью, обманувшей студента, — но у меня назначена встреча в Варьете. «С любовницей», — подумала виконтесса. — Разве вы не ждете сегодня д'Ахуда? — спросил супруг. — Нет, — ответила она раздраженно. — Что ж, если вам непременно нужен провожатый, пригласите господина де Растиньяка. Виконтесса улыбнулась Эжену. — Вас это сильно скомпрометирует, — промолвила она. — Француз, как сказал Шатобриан, любит опасность, ибо в ней он обретает славу, — возразил с поклоном Растиньяк. Через несколько минут он мчался в двухместной карете рядом с госпожою де Босеан к модному театру и сказкой показалось ему, когда он вошел в ложу прямо против сцены и увидел, что все лорнеты наставляются поочередно на него и виконтессу, туалет которой был прелестен. Одно очарование сменялось для него другим. — Вы хотели поговорить со мною, — обратилась к нему госпожа де Босеан. — Ах, вон госпожа де Нусинген в третьей ложе от нас. А по другую сторону ее сестра с господином де Трайлем. Говоря так, виконтесса смотрела на ложу, где должна была сидеть мадемуазель, де Рошфид, и так как маркиза д'Ахуда там не было, лицо, виконтессы необычайно просияло. — Она восхитительна, — сказал Эжен, отводя взгляд от госпожи де Нусинген. — У нее белые ресницы. — Да, но какой прелестный тонкий стан! — У нее большие руки. — Чудные глаза! — У нее вытянутое лицо. — Но продолговатый овал благороден. — Счастье для нее, что хоть в этом у нее есть благородство. Смотрите, как она берет и опускает лорнет. В каждом ее движении сквозит Горио, — сказала виконтесса, к великому удивлению Растиньяка. В самом деле, госпожа де Босеан лорнировала зал, не уделяя внимания госпоже де Нусинген, и, однако, ни один жест баронессы не ускользал от нее. Публика была избранная. Дельфине де Нусинген немало льстило исключительное внимание молодого; красивого, изящного кузена госпожи де Босеан, который глядел только на нее. — Если вы будете смотреть на нее, не сводя глаз, произойдет скандал, господин де Растиньяк. Вы ничего не добьетесь, если будете таким назойливым. — Дорогая кузина, — сказал Эжен, — вы уже взяли меня под свое покровительство; если хотите завершить благодеяние, я попрошу вас только оказать мне услугу, которая вам не причинит больших хлопот, а меня осчастливит. Я влюблен. — Уже? — Да. — В эту женщину? — Другие разве стали бы слушать мои притязания? — промолвил он, кинув на кузину выразительный взгляд. — Герцогиня де Карильяно неразлучна с герцогиней Беррийской, — продолжал он, помолчав. — Вы с ней, наверно, увидитесь. Будьте добры, представьте меня ей и привезите меня к ней на бал в понедельник. Там я встречу госпожу де Нусинген и поведу первую атаку. — Охотно, — ответила виконтесса. — Если она уже пришлась вам по вкусу, ваши сердечные дела идут отлично. Вы видите, де Марсэ в ложе у княгини Галатионской. Для госпожи де Нусинген это пытка, она раздосадована. Лучшего момента не придумать для сближения с женщиной, в особенности с женой банкира. Все дамы с Шоссе д'Антен — обожают месть. — А что сделали бы вы в подобном положении? — Страдала бы молча. В это мгновение в ложу госпожи де Босеан вошел маркиз д'Ахуда. — Я пренебрег делами, чтобы увидеть вас, — сказал он, — и довожу это до вашего сведения не для того, чтобы это было принято за жертву. Просветлевшее лицо виконтессы научило Эжена распознавать, как выражается истинная любовь, и не смешивать ее с личинами парижского кокетства. В восторге от своей кузины, он умолк и со вздохом уступил место маркизу д'Ахуда. «Каким благородным, каким высоким созданием должна быть женщина, которая любит так, — подумал он. — И этот человек готов предать ее ради какой-то куклы! Как можно предать ее?» Детская ярость вскипела в его сердце. Он готов был упасть к ногам госпожи де Босеан, он жаждал демонического могущества, чтобы умчать ее в своем сердце, как уносит орел из долины в нагорное гнездо белую козочку, еще не отлученную от материнских сосцов. Эжен чувствовал себя униженным от того, что в этом великом Музее красоты у него нет собственной картины, нет любовницы. «Любовницы и царственное положение, — сказал он про себя, — вот атрибуты власти». И он посмотрел на госпожу де Нусинген, как оскорбленный смотрит на противника. Виконтесса обратила к нему лицо, посылая прищуренным взглядом тысячу благодарностей за его скромность. Первый акт кончился. — Вы достаточно знакомы с госпожой де Нусинген, чтобы представить ей господина де Растиньяка? — спросила она маркиза д'Ахуда. — Она будет чрезвычайно рада познакомиться с вами, сударь, — отвечал маркиз. Прекрасный португалец поднялся, взял студента под руку, и тот в мгновенье ока очутился перед госпожой де Нусинген. — Баронесса, — сказал маркиз, — имею честь представить вам кавалера Эжена де Растиньяка, кузена виконтессы де Босеан. Вы произвели на него столь живое впечатление, что мне захотелось довершить его счастье, приблизив его к кумиру. Слова эти были сказаны с оттенком некоторой иронии, вложившей в них довольно грубую мысль, которая, однако, в прикрытой форме никогда не вызовет в женщине неудовольствия. Госпожа де Нусинген улыбнулась и предложила Эжену кресло своего мужа, только что вышедшего из ложи. — Я не смею предложить вам остаться у меня, сударь, — сказала она ему. — Кто имеет счастье находиться подле госпожи де Босеан, тот не уйдет от нее. — Но мне сдается, сударыня, — промолвил вполголоса Эжен, — что, если я хочу сохранить расположение своей кузины, мне следует остаться с вами. До прихода маркиза мы говорили о вас, о вашей изысканности, — добавил он громко. Господин д'Ахуда удалился. — В самом деле, сударь, — спросила баронесса, — вы решили остаться со мною? Что же, познакомимся; госпожа де Ресто уже внушила мне живейшее желание вас увидеть. — До чего она, однако, неискренна. Она отказала мне от дома. — Как? — Сударыня, мне совестно открывать вам причину; но я рассчитываю на вашу снисходительность, доверяя вам подобную тайну. Я — сосед вашего батюшки. Я не знал, что госпожа де Ресто — его дочь. Я имел неосторожность совершенно безобидно заговорить о нем, и этим прогневил вашу сестру и ее супруга. Вы не можете себе представить, до чего неприличным нашли это дочернее отступничество герцогиня де Ланжэнмоя кузина. Я передал им всю сцену, и они смеялись, как сумасшедшие. Как раз по этому случаю, сопоставляя вас с сестрою, госпожа де Босеан заговорила о вас в очень благожелательных выражениях и рассказала мне, как вы добры к моему соседу, господину Горио. В самом деле, как вам не любить его? Он так страстно вас обожает, что я уже ревную. Мы с ним утром два часа разговаривали о вас. А, потом, переполненный тем, что ваш отец поведал мне, я вечером сказал кузине за обедом: «Неужели красота госпожи де Нусинген равняется доброте ее сердца?» И госпожа де Босеан, несомненно, сочувствуя столь пламенному поклонению, пригласила меня сюда; со своей обычной любезностью она сказала, что здесь я могу вас увидеть. — Как, сударь, — сказала жена банкира, — я уже обязана вам признательностью? Еще немного, и мы станем старыми друзьями. — Хоть я и уверен, что дружба с вами не может быть заурядной, я отнюдь не желаю сделаться вашим другом. Эти банальности в устах дебютанта всегда приятны женщинам и представляются жалкими, только когда их встречаешь в книге. Жест, голос, взгляд молодого человека придают им ценность неисчислимую. Госпожа де Нусинген нашла Растиньяка очаровательным. Но, как и всякая женщина, она не могла ответить на подобный вопрос, поставленный ребром, и перевела разговор на другое. — Да, сестра вредит себе тем, что обходится так с бедным отцом, который воистину был для нас провидением. Господин де Нусинген положительно воспретил мне встречаться с отцом иначе, как по утрам, и мне пришлось уступить. Но я долго терзалась. Я плакала. Это насилие, пришедшее вслед за грубой реальностью брака, было одной из главных причин, смутивших мое семейное счастье. В глазах света я, несомненно, счастливейшая женщина в Париже, на деле я — самая несчастная. Вам безрассудным покажется, что я с вами так говорю. Но вы знаете моего отца и поэтому не можете быть для меня чужим. — Никогда не встретите вы человека, — ответил Эжен, — который горел бы более живым желанием принадлежать вам. Чего все вы, женщины, ищете? Счастья, — продолжал он проникновенным голосом. — Что же, если для женщины счастье в том, чтобы быть любимой, обожаемой, в том, чтобы иметь друга, которому она могла бы поверить свои стремления, свои прихоти, печали и радости; перед кем она могла бы обнажить свою душу со всеми ее милыми недостатками и прекрасными достоинствами, не опасаясь предательства; поверьте мне, такое преданное, неизменно пламенное сердце вы встретите только у человека молодого, полного иллюзий, который готов умереть по единому вашему знаку, который еще совсем не знает света и не хочет его знать, потому что вы для него — целый свет. Я прибыл — вы, пожалуй, станете смеяться над моей наивностью, — я прибыл из глухой провинции, я совсем новичок, знававший только прекрасные души; и я рассчитывал прожить без любви. Но мне довелось увидеть здесь свою кузину, которая позволила мне заглянуть в ее сердце; она дала мне угадать несметные сокровища страсти; и, подобно Керубино, я влюблен во всех женщин в ожидании часа, когда смогу посвятить себя одной из них. При виде вас, едва войдя сюда, я почувствовал, что меня словно подхватил и влечет к вам поток. Я столько уже о вас думал! Но и в мечтах вы не рисовались мне такой прекрасной, какая вы в действительности. Госпожа де Босеан запретила мне глядеть на вас неотрывно. Она не знает, как завлекательно смотреть на ваши алые губы, на белизну ваших щек, на ваши нежные глаза. Ну, вот, я тоже говорю вам безрассудные слова, но позвольте мне их говорить. Ничто так не пленяет женщин, как эти сладкие излияния. Самая строгая святоша выслушивает их даже тогда, когда не имеет права на них отвечать. После такого начала Растиньяк повел дальше свою вкрадчивую речь кокетливо приглушенным голосом, а госпожа де Нусинген поощряла Эжена улыбками, поглядывая время от времени на де Марсэ, который не покидал ложи княгини Галатионской. Растиньяк оставался с госпожой де Нусинген, пока не вернулся ее супруг, чтобы отвезти ее домой. — Сударыня, — обратился к ней Эжен, — я буду иметь удовольствие навестить вас до бала у герцогини де Карильяно. — Рас моя шена прикляшает фас, — проговорил барон, толстый эльзасец, в круглом лице которого читалась опасная хитрость, — фи может пить уферен ф тобром прием. «Дело мое на мази, раз она не слишком рассердилась, когда я спросил: «Полюбите ли вы меня?» Конь взнуздан, теперь вспрыгнем в седло и натянем поводья», — размышлял Эжен, идя проститься с госпожой де Босеан, которая встала и собиралась уходить с маркизом д'Ахуда. Бедный студент не знал, что баронесса слушала его рассеянно: она ждала от де Марсэ одного из тех решительных писем, которые раздирают душу. Счастливый своим мнимым успехом, Эжен проводил госпожу де Босеан до вестибюля, где все ждали своих карет. — Ваш кузен сам на себя не похож, — со смехом сказал, виконтессе португалец, когда Эжен с ними расстался. — Он сорвет банк. Он изворотлив, как угорь, и я уверен, что пойдет далеко. Вы одна могли подобрать ему подходящую женщину, как раз в такую минуту, когда, ту надо утешить. — Да, — отвечала госпожа де Босеан, — но следует убедиться, любит ли она еще того, кто ее покидает. Из Итальянской оперы на улицу Нев-Сент-Женевьев студент вернулся пешком, строя самые сладостные планы. Он заметил, с каким вниманием госпожа, де Ресто следила за ним сперва в ложе виконтессы, затем в ложе госпожи де Нусинген, и предполагал, что дверь графини откроется ему. Итак, четыре знатные дамы высшего парижского общества — ибо он заранее рассчитывал понравиться супруге маршала — уже завоеваны им. Еще не совсем уяснив себе, какими средствами надо действовать, он догадывался, что в сложной игре светских интересов ему надо уцепиться за какое-нибудь колесо, чтобы взобраться на верх машины, для управления которой он чувствовал в себе достаточную силу. «Если госпожа де Нусинген заинтересуется мною, я научу ее верховодить мужем. К нему золото льется рекой, он может помочь мне разбогатеть». Эжен не говорил себе этого прямо, он еще не был достаточно искушенным политиком, чтобы выразить ситуацию в цифрах, оценить ее и рассчитать; эти помыслы легкими облаками витали на горизонте; хоть в грубости они и уступали идеям Вотрена, все же, если бы они были подвергнуты искусу совести, то оказались бы не особенно чистыми. Через цепь сделок подобного рода люди приходят к той разнузданной морали, какой придерживается нынешняя эпоха, где реже, чем когда-либо встречаются прямолинейные люди, люди сильной воли, которые никогда не сгибаются перед злом и которым малейшее уклонение от прямого пути представляется преступлением: величественные образы честности, подарившие нам два шедевра — мольеровского Альцеста и, в более близкое время, Дженни Динс и ее отца в романе Вальтера Скотта. Но, может быть, произведение обратного порядка, попытка изобразить те извилины, которыми светский честолюбец ведет свою совесть, пытаясь обойти зло, дабы достигнуть цели с соблюдением внешних приличий, — быть может, такое произведение явилось бы не менее прекрасным, не менее драматичным. Когда Растиньяк подходил к своему пансиону, он уже был влюблен в госпожу де Нусинген, она ему казалась стройной, тонкой, как ласточка. Опьяняющая сладость ее взгляда, холеная и нежная ткань ее кожи, сквозь которую, казалось, видно было, как течет кровь, ее чарующий голос, ее белокурые волосы — все запечатлелось в его памяти; может быть, ходьба, приводя в движение кровь, способствовала очарованию. Студент громко постучал в дверь к папаше Горио. — Сосед, — сказал он, — я видел госпожу Дельфину. — Где? — В Итальянской опере. — Весело ли ей было? Да войдите же. Старик встал с постели в одной рубашке, открыл дверь и поспешно лег опять. — Расскажите же мне о ней, — попросил он. Эжен, впервые очутившийся у папаши Горио, не мог скрыть своего изумления при виде конуры, в которой жил старик; ведь ему только что довелось любоваться туалетом дочери. На окне не было занавесок; обои на стенах во многих местах отстали под действием сырости и покорежились, обнажив пожелтевшую от дыма штукатурку. Старик лежал на убогой кровати, под жидким одеялом, ноги его были прикрыты лоскутным одеялом, сшитым из старых платьев госпожи Воке. Пол был сырой, на нем толстым слоем лежала пыль. Напротив окна виднелся один из тех старых пузатых комодов розового дерева, у которых витые медные ручки делаются в виде виноградной лозы, украшенной листьями или цветами; ветхий табурет с тазом, кувшином для воды и принадлежностями для бритья. В углу башмаки, у кровати ночной столик без дверцы и мраморной доски; у камина без малейших следов огня квадратный стол орехового дерева с перекладиной, о которую папаша Горио сплющивал золоченую чашку. Плохонькая конторка, на которой лежала шляпа старика, кресло с соломенным сиденьем и два стула дополняли эту жалкую обстановку. На брусе для полога, привязанном к потолку тряпками, висел дрянной лоскут материи в красную и белую клетку. Какой-нибудь бедняк-рассыльный на своем чердаке был, наверно, обставлен не так убого, как папаша Горио у госпожи Воке. От вида этой комнаты холод пробегал по спине и сжималось сердце; она походила на самую унылую тюремную камеру. К счастью, Горио не заметил выражения, мелькнувшего на лице Растиньяка, когда тот поставил на ночной столик свою свечу. Старик повернулся к нему, покрывшись одеялом до подбородка. — Ну, которая вам больше нравится — госпожа де Ресто или госпожа де Нусинген? — Я предпочитаю госпожу Дельфину, — ответил студент, — потому что она больше любит вас. На эти горячо сказанные слова Горио высунулся из-под одеяла и пожал Эжену руку. — Благодарю, благодарю, — сказал растроганный старик. — Что же она вам обо мне говорила? Студент повторил в приукрашенном виде слова баронессы, и старик слушал его, как будто внимая слову божию. — Дорогое дитя! Да, да, она меня любит. Но не верьте тому, что она наговорила про Анастази. Сестры, видите ли, ревнуют друг к другу. И это лишнее доказательство их нежности. Госпожа де Ресто тоже очень любит меня. Я это знаю. Отец знает своих детей не хуже, чем бог всех нас, он читает в глубине сердец и судит самые намерения. Они обе любят меня одинаково. Ах, будь у меня добрые зятья, я был бы чрезмерно счастлив. Полного счастья на земле, конечно, не бывает. Если бы я жил при них… Да, только бы слышать их голоса, знать, что они тут, видеть, как они приходят и уходят, точно в те времена, когда они жили еще у меня, — сердце мое прыгало бы от радости. Хорошо ли они были одеты? — Да, — сказал Эжен. — Но, господин Горио, раз ваши дочери так прекрасно устроены, как можете вы жить в подобной норе? — Право же, — ответил тот как будто с беспечным видом, — к чему мне лучшая обстановка? Мне трудно вам это объяснить; я не умею связать, как следует, двух слов. Все здесь, — добавил он, ударяя себя в грудь. — Жизнь моя в моих дочерях. Если им весело, если они счастливы, нарядно одеты, если они ходят по коврам, то не все ли равно, из какого сукна сшита моя одежда и где мне приходится спать. Мне не холодно, если им тепло, мне никогда не бывает скучно, если они смеются. У меня нет иных кручин, кроме их горестей. Когда вы сделаетесь отцом, когда, слушая лепет своих детей, вы скажете себе: «Это моя плоть!», когда вы почувствуете, что эти созданьица связаны с вами каждой каплей крови, что они — ее нежнейший цвет, ибо так оно и есть, тогда вам станет казаться, что вы приросли к их коже, что их шаги приводят в движение вас самих. Их голоса откликаются мне отовсюду. При одном их взгляде, если он печален, во мне стынет кровь. Настанет день, и вы узнаете, что их счастьем бываешь несравненно счастливее, нежели своим собственным. Я не могу вам этого объяснить: тут какие-то внутренние ощущения, от которых на все исходит радость. Словом, я живу втройне. Сказать вам забавную вещь? Так вот, став отцом, я понял бога. Он вездесущ, потому что все творение вышло из него самого. Сударь, так и у меня с моими дочерьми. Только я люблю дочерей больше, чем бог любит мир, потому что мир не столь прекрасен, как бог, а мои дочери прекраснее меня. Я так связан с ними душой, что я предчувствовал: нынче вечером вы их увидите. Боже! Если бы нашелся человек, который дал бы моей дорогой Дельфине счастье, какое испытывает женщина, когда она любима, да я бы чистил ему сапоги, служил бы у него на посылках. Я узнал от ее горничной, что этот де Марсэ — подлая собака. Меня не раз разбирало желание свернуть ему шею. Не любить эту жемчужину среди женщин, этот соловьиный голос, этот дивный стан! Куда она смотрела, когда выходила замуж за эту толстую эльзасскую колоду? Им обеим надо бы в мужья молодых людей, красивых и любезных. Но что же! Они следовали собственной прихоти. Папаша Горио был прекрасен. Эжену еще не доводилось видеть его озаренным этой отцовской страстью. Замечательно, какою силой наития обладают чувства. Как бы ни был груб человек, если он проявляет подлинную и сильную любовь, от него исходит особый ток, который преображает его лицо, оживляет жесты, окрашивает голос. И часто последний тупица под действием страсти достигает самого высокого красноречия — если не в словах, то в мыслях — и как будто движется в лучезарной сфере. В эту минуту в голосе и движениях старика была та заражающая сила, которая отличает великих актеров. Но не являются ли наши высокие чувства поэзией воли? — Ну, вас, наверное, не огорчит известие, — сказал ему Эжен, — что она, наверно, вскоре порвет с де Марсэ. Этот фатишка бросил ее и увивается за княгиней Галатионской. А вот я нынче вечером влюбился в госпожу Дельфину. — Вот как! — проговорил Горио. — Да. И я тоже произвел на нее неплохое впечатление. Мы целый час разговаривали о любви, и послезавтра, в субботу, я пойду к ней с визитом. — Ах! Как бы я полюбил вас, дорогой сосед, если бы вы ей пришлись по нраву. Вы добры, вы не стали бы мучить ее. Но если бы вы ей изменили, я бы тут же перерезал вам горло. Женщина, видите ли, не может любить двоих. Боже! Я говорю вздор, господин Эжен. Вам здесь холодно. Боже! Так вы беседовали с ней. Что она просила передать мне? «Ничего», — мысленно проговорил Эжен. — Она сказала мне, — отвечал он вслух, — что шлет вам крепкий дочерний поцелуй. — До свидания, сосед. Спокойной ночи, сладких сновидений; для меня они обеспечены вашими словами. Господь да исполнит все ваши желания! Вы сегодня явились для меня добрым ангелом, вы приносите мне воздух, которым дышит моя дочь. «Бедняга! — думал Эжен, укладываясь спать, — Тут дрогнуло бы и каменное сердце. Дочка думала о нем не больше, чем о турецком султане». После этого разговора папаша Горио стал видеть в соседе нежданного поверенного, друга. Между ними установился тот единственный род отношений, какой мог привязать старика к другому человеку. Страсть никогда не просчитывается. Горио предвкушал, что станет ближе своей дочери Дельфине, будет лучше принят у нее, если Эжен сделается дорог баронессе. Он, между прочим, поверил ему одну из своих печалей. Госпожа де Нусинген, которой он тысячу раз на день желал счастья, до сих пор не изведала сладостей любви. Несомненно, Эжен, выражаясь словами Горио, принадлежал к числу самых приятных молодых людей, каких он только знал, и отцу казалось, что Растиньяк доставит его дочери все те наслаждения, которых она была лишена, и вот добряк все более и более проникался к своему соседу дружбой, без которой невозможно было бы, конечно, узнать развязку этой истории. На другое утро за завтраком столовники госпожи Воке были крайне изумлены нежностью, с какой глядел на Эжена папаша Горио, занявший место рядом с ним, словами старика, обращенными к студенту, и переменой в выражении его лица, обычно похожего на гипсовую маску. Вотрен, впервые после их беседы увидевшись со студентом, казалось, пытался читать в его душе. Ночью, перед тем как уснуть, Эжен мысленным взором измерял открывшиеся ему широкие горизонты и теперь, вспоминая замысел этого человека, невольно подумал о приданом мадемуазель Тайфер и не мог удержаться, чтобы не смотреть на Викторину так, как самый добродетельный молодой человек смотрит на богатую наследницу. Их глаза случайно встретились. Бедная девушка нашла Эжена в его новом костюме очаровательным. Взгляд, которым они обменялись, был достаточно красноречив, и Растиньяк не сомневался, что стал для нее предметом смутных желаний, которые знакомы всем девушкам, готовым сосредоточить их на первом сколько-нибудь привлекательном существе, которое представится их взорам. Некий голос кричал ему: «Восемьсот тысяч франков!» Но вдруг опять его захватили воспоминания о вчерашнем вечере, и он подумал, что напускная страсть к госпоже де Нусинген послужит противоядием против невольных дурных помыслов. — Вчера у итальянцев давали «Севильского цирюльника» Россини. Я в жизни не слышал такой восхитительной музыки, — сказал он. — Боже, какое счастье иметь ложу в Итальянской опере. Папаша Горио на лету подхватил эту фразу, как ловит собака движение своего хозяина. — Вы, мужчины, катаетесь, как сыр в масле, — сказала госпожа Воке, — делаете все, что вам вздумается. — Как вы добрались домой? — спросил Вотрен. — Пешком, — ответил Эжен. — А вот я, — продолжал искуситель, — не признаю удовольствия наполовину; поехать в театр, так уж в собственной карете, в собственную ложу и вернуться с полным комфортом. Все или ничего! — вот мой девиз. — Хороший девиз, — подхватила госпожа Воке. — Вы, может быть, навестите госпожу де Нусинген, — шепнул Эжен папаше Горио. — Она, несомненно, примет вас с распростертыми объятиями; ей захочется узнать от вас тысячу мелких подробностей обо мне. Мне известно, что она сделала бы все на свете, лишь бы быть принятой у моей кузины, виконтессы де Босеан. Не забудьте сказать ей, что я ее обожаю и позабочусь доставить ей это удовольствие. Растиньяк поспешил в университет. Он хотел оставаться как можно меньше времени в этом постылом доме. Почти весь день прослонялся он во власти умственной лихорадки, хорошо знакомой молодым людям, обуреваемым слишком пылкими надеждами. Вспоминая рассуждения Вотрена, он призадумался над жизнью общества, когда ему в Люксембургском саду повстречался его друг Бьяншон. — С чего это у тебя такой озабоченный вид? — сказал ему медик, беря его под руку, чтобы вместе пройтись перед дворцом. — Меня одолевают дурные мысли. — В каком духе? От мыслей можно излечиться. — Как? — Надо им поддаться. — Ты смеешься, сам не зная над чем. Читал ты Руссо? — Читал. — Помнишь то место, где он спрашивает читателя, как бы тот поступил, если бы мог разбогатеть, убив в Китае старого мандарина — одним лишь усилием воли, не двигаясь из Парижа? — Помню. — Ну и как? — Чего там. Я приканчиваю уже тридцать третьего мандарина. — Нет, кроме шуток. Предположим, доказано, что это вполне осуществимо и тебе достаточно кивнуть головой, — как бы ты поступил? — А очень стар твой мандарин? Впрочем, молод или стар, в параличе или в добром здравии, все равно, я бы его… Черт подери. Сказать по правде — нет. — Молодец, Бьяншон. Но если бы ты любил женщину, если бы ты готов был ради нее продать душу дьяволу, а ей понадобились бы деньги, много денег на наряды, на карету, словом, на всяческие прихоти? — Но ты меня лишаешь разума и хочешь, чтобы я рассуждал разумно. — Так вот, Бьяншон, я сошел с ума, вылечи меня. У меня две сестры, ангелы красоты и чистоты, и я хочу, чтобы они были счастливы. Где взять в течение пяти лет двести тысяч франков на их приданое? Бывают, видишь ли, в жизни обстоятельства, когда надо идти на большую игру и не растрачивать счастье на грошовые выигрыши. — Но ты ставишь вопрос, который возникает перед каждым при вступлении в жизнь, и хочешь рассечь гордиев узел мечом. Чтобы действовать так, мой дорогой, надо быть Александром, не то угодишь на каторгу. Сам я счастлив скромным существованием, которое создам себе в провинции, где попросту перейму практику отца. Человек удовлетворяет свои чувства с одинаковой полнотою как в тесном кругу, так и в самом широком. Наполеон не съедал по два обеда и не мог иметь больше любовниц, чем какой-нибудь медик, интерн больницы капуцинов. Наше счастье, дорогой мой, всегда в пределах между подошвой и макушкой; и обходится ли оно в миллион в год или в сто луидоров — внутреннее ощущение остается одно и то же. Отсюда вывод — оставить китайцу жизнь. — Благодарю, ты мне помог, Бьяншон! Мы будем всегда друзьями. — Слушай, — продолжал медик, — я шел Ботаническим садом с лекции Кювье и видел Мишоно и Пуаре; они разговаривали, сидя на скамейке, с одним господином, которого я заприметил во время прошлогодних беспорядков; он вертелся тогда вокруг палаты депутатов и произвел на меня впечатление полицейского чиновника, переодетого почтенным рантье, Возьмем-ка эту парочку под наблюдение: я потом объясню тебе зачем. До свидания, спешу к четырем на перекличку. Когда Эжен вернулся в пансион, папаша Горио уже поджидал его. — Вот, — сказал старик, — вам от нее письмо. Смотрите, какой красивый почерк! Эжен распечатал письмо и прочитал:При нас, разумеется! Послушай, Эжен, если хочешь, мы можем обойтись без носовых платков, а сшить тебе рубашки. Отвечай поскорее относительно этого. Если тебе нужны теперь же красивые, хорошо сшитые рубашки, нам придется сейчас же приняться за работу; и если в Париже есть неизвестные нам фасоны, пришли нам образчик, особенно для манжет. Прощай! прощай! Целую тебя в лоб с левой стороны, в висок, который принадлежит: мне одной… Другой листок оставляю Агате; она обещала мне не читать ни одной строчки из моего письма. Но, чтобы дело было вернее, я не отойду от нее, пока она будет писать. Твоя любящая сестра.«О даме говорят, опрочем же ни слова».
Лора де Растиньяк».
«Сударь, отец сказал мне, что вы любите итальянскую музыку. Я была бы счастлива, если вы согласитесь доставить мне удовольствие, приняв место в моей ложе. В субботу поют Фодор и Пеллегрини. Я уверена поэтому, что вы мне не откажете. Господин де Нусинген вместе со мною просит вас приехать к нам запросто к обеду. Если вы согласитесь, он будет очень рад избавиться от супружеской повинности сопровождать меня. Не отвечайте, приходите и примите мой привет.— Покажите мне, — сказал старик Эжену, когда тот прочел письмо. — Вы пойдете, правда? — добавил он, понюхав листок. — Приятно пахнет. Как-никак, она ведь касалась бумаги. «Женщина не станет так вешаться на шею мужчине, — рассуждал про себя студент. — Она хочет воспользоваться мною, чтобы вернуть де Марсэ. К такому поведению может побудить только обида». — Ну что? — сказал папаша Горио. — О чем же вы задумались? Эжен не знал, какой лихорадкой тщеславия были в то время одержимы некоторые женщины, и не догадывался, что жена банкира способна на любые жертвы, лишь бы перед нею открылась дверь в Сен-Жерменском предместье. В ту пору мода уже начинала возносить на высоту всех тех женщин, которые имели доступ в Сен-Жерменское общество, иначе говоря, дам придворного круга, среди которых первое место занимали госпожа де Босеан, ее подруга герцогиня де Ланжэ и герцогиня де Мофриньез. Один лишь Растиньяк не подозревал, как бешено стремились проникнуть жительницы Шоссе д'Антен в высшие сферы, где блистали эти звезды. Но недоверие сослужило ему службу, оно сообщило ему холодность и дало печальную способность самому ставить условия, вместо того чтобы их принимать. — Да, я пойду, — ответил он. Таким образом, к госпоже де Нусинген его влекло любопытство, а если бы эта женщина им пренебрегла, его, быть может, повлекла бы к ней страсть. Все же не без нетерпения ждал он завтрашнего дня и урочного часа. Для молодого человека в первой интриге заключается, быть может, столько же очарования, сколько и в первой любви. Уверенность в успехе порождает тысячу радостных чувств, в которых мужчина не признается, но которые составляют всю прелесть некоторых женщин. Трудностью победы желание порождается не меньше, чем ее легкостью. Мужская страсть, несомненно, вызывается или поддерживается одною из этих двух причин, разделяющих надвое царство любви. Может быть, это деление вытекает из великой проблемы темпераментов, которая, что бы там ни говорили, властвует над обществом. Если для меланхоликов как возбудитель требуется известная доза кокетства, то неврастеники или сангвиники, может быть, оставляют поле битвы, когда сопротивление слишком затягивается. Иными словами, элегии столь же свойственна лимфатичность, как дифирамбу — раздражительность. Совершая свой туалет, Эжен наслаждался теми маленькими радостями, о которых молодые люди не смеют говорить из опасения, что их задразнят, но которые щекочут самолюбие. Причесываясь, он думал о том, как взор красивой женщины будет скользить по его черным кудрям. Он позволял себе перед зеркалом ребяческие ужимки, подобно девушке, одевающейся на бал. Расправляя фрак, Эжен любовался своей тонкой талией. «Спору нет, — подумал он, — не каждый так сложен». Он спустился, когда все жильцы уже сидели за столом, и весело встретил залп всевозможных шуточек, вызванных его изящным нарядом. Мещанским пансионам свойственна бытовая черточка, так что тщательный туалет повергает здесь всех в изумление. Если кто-нибудь наденет новый фрак, каждый непременно скажет словечко по этому поводу. — Кт, кт, кт, кт, — защелкал языком Бьяншон, как будто погоняя лошадь. — Прямо герцог и пэр! — сказала госпожа Воке. — Господин Растиньяк отправляется покорять сердца, — заметила девица Мишоно. — Ку-ка-ре-ку! — пропел художник. — Привет вашей любезной супруге, — сказал музейный служащий. — Господин Растиньяк обзавелся супругой? — спросил Пуаре. — Супруга разборная, в воде не тонет, краска с ручательством, цена от двадцати пяти до сорока, рисунок в клетку по последней моде, отлично носится, великолепно моется, полушерсть, полубумага, полупряжа, превосходное средство от зубной боли и прочих недугов, одобренных Королевской Медицинской Академией! Особенно рекомендуется детям. А еще лучше — против головной боли, несварения и других болезней пищевода, глаз и носоглотки! — прокричал Вотрен с потешной велеречивостью и ужимками гаера. — «А что стоит это чудо? — спросите вы меня, господа. — Два су?» Нет. Совершенно бесплатно. Остаток от поставки для великого Могола, все европейские монархи, вплоть до эррц-герррцога Баденского наперебой стремились ее посмотреть! Вход перед вами — загляните в кассу. Музыка, начинай! Брум-ля-ля! Трин-ля-ля! Бум, бум, бум! Э, кларнет, не фальшивить, — вдруг прохрипел он, — а то хлопну по рукам. — Боже, какой приятный мужчина! — сказала госпожа Воке госпоже Кутюр. — С ним я никогда бы не соскучилась. Среди смеха и шуток, как по сигналу посыпавшихся после этой комической речи, Эжену удалось уловить беглый взгляд девицы Тайфер, которая, склонившись к госпоже Кутюр, шептала ей что-то на ухо. — Кабриолет подан, — доложила Сильвия. — Где ж это он обедает? — спросил Бьяншон. — У баронессы де Нусинген. — У дочери господина Горио, — отозвался студент. При этом имени все взоры перенеслись на бывшего макаронщика, который смотрел на Эжена с какою-то завистью. На улице Сен-Лазар Растиньяк подъехал к одной из тех легких построек с тоненькими колонками, с жалким портиком, которые считаются в Париже красивыми, — к настоящему дому банкира, полному дорогих затей, лепных украшений, с выложенными мраморной мозаикой площадками лестниц. Он застал госпожу де Нусинген в маленькой гостиной, расписанной в итальянском вкусе и разукрашенной, как кафе. Баронесса была грустна. Ее старания скрыть свое горе тем более заинтересовали Эжена, что в ней не было ни тени притворства. Он думал обрадовать эту женщину своим присутствием, а застал ее в отчаянии. Это уязвило его самолюбие. — Я не имею права на ваше доверие, сударыня, — сказал он, подшучивая над ее озабоченным видом. — Но если я вам помешал, то надеюсь на ваше чистосердечие, вы скажете мне это откровенно. — Оставайтесь, — промолвила она, — если вы уйдете, я буду в полном одиночестве. Нусинген обедает в городе, и мне не хотелось бы быть одной, мне надо рассеяться. — Но что с вами? — Я скажу это кому угодно, только не вам! — воскликнула она. — Я хочу знать. Значит, ваш секрет имеет какое-то отношение ко мне. — Может быть! Впрочем, нет, — продолжала она, — это семейные дрязги, которые должны быть погребены в тайниках сердца. Разве я не говорила вам этого третьего дня? Я несчастна. Золотые цепи — самые тяжелые. Когда женщина говорит молодому человеку, что она несчастна, а этот молодой человек умен, хорошо одет и в кармане у него легко доставшиеся полторы тысячи франков, он неизбежно подумает то же, что подумал Эжен, и сделается фатом. — Чего же вам еще желать? — ответил он. — Вы красивы, молоды, любимы, богаты. — Не будем говорить обо мне, — сказала она, уныло покачав головой. — Мы пообедаем вместе, а потом поедем слушать восхитительнейшую музыку. Нравлюсь ли я вам? — продолжала она, вставая и показывая свое белое кашемировое платье с персидским узором, чрезвычайно богатое и изящное. — Я хотел бы, чтобы вы были всецело моей, — сказал Эжен. — Вы очаровательны. — Это было бы незавидным приобретением, — промолвила она, горько усмехаясь. — Ничто здесь не возвещает несчастья, а между тем, несмотря на эту видимость, я в отчаянье. Горести лишают меня сна, я стану безобразна. — О! Это невозможно, — сказал студент. — Но мне хотелось бы знать, что огорчает вас; разве преданная любовь не может избавить от любого горя? — Ах! Если бы я посвятила вас в это, вы ушли бы от меня. Ваша любовь пока просто ухаживание, обычное у мужчин; но, если бы вы любили меня по-настоящему, вы пришли бы в страшное отчаяние. Вы видите, я должна молчать. Ради бога, давайте говорить о другом. Пойдемте! Я покажу, вам свои комнаты. — Нет, останемся здесь, — ответил Эжен, садясь на кушетку перед камином подле госпожи де Нусинген и уверенно беря ее за руку. Она не противилась и даже сама оперлась на руку юноши, порывистым движением, выдававшим сильное волнение. — Послушайте, — сказал Растиньяк, — если у вас горе, вы должны, открыть мне его. Я хочу доказать вам, чтолюблю вас ради вас самих. Или вы будете говорить со мною, откровенно и поведаете мне о своих невзгодах, чтобы я мор рассеять их, хотя бы для этого пришлось убить полдюжины людей, или же я уйду от вас и никогда больше не вернусь. — Ну, хорошо! — воскликнула она в порыве отчаяния, ударяя себя по лбу. — Сейчас же подвергну вас испытанию. «Да, — подумала она, — другого средства нет». Она позвонила. — Карета барона заложена? — спросила она лакея. — Да, сударыня. — Я поеду в ней. Барону подадите мою карету и моих лошадей. Обед, будет не раньше семи. — Ну, идемте, — сказала она Эжену, который не поверил своим глазам, очутившись в карете господина де Нусингена рядом с этой женщиной. — В Пале-Рояль, — сказала она кучеру, — к Французскому театру. Дорогой она казалась возбужденной и не отвечала на бесчисленные вопросы Эжена, не знавшего, что думать, об этом немом, непреодолимом, упорном сопротивлении. «Еще мгновение — и она от меня ускользнет», — мелькнуло у него. Когда карета остановилась, баронесса взглянула на студента так, что тот сразу прервал свои бурные излияния, ибо перехватил через край. — Вы меня очень любите? — спросила она. — Да, — ответил он, скрывая внезапно охватившую его тревогу. — Вы не подумаете обо мне ничего дурного, о чем бы я вас ни попросила? — Нет. — Вы готовы мне повиноваться? — Слепо. — Посещали вы когда-нибудь игорный дом? — спросила она дрожащим голосом. — Никогда. — Ах! У меня отлегло от сердца. Вам повезет. Вот мой кошелек. Возьмите же его! В нем сто франков — все, что имеет столь счастливая с виду женщина. Пойдите в игорный дом. Я не знаю, где эти дома, знаю только, что в Пале-Рояле. Рискните ста франками в игре, которая называется рулеткой, и либо проиграйте все, либо принесите мне шесть тысяч франков. Свои горести я вам открою, когда вы вернетесь. — Черт меня подери, если я понимаю что-нибудь в том, что мне предстоит делать, но я повинуюсь вам, — сказал он радостно. У него мелькнула мысль: «Она компрометирует себя со мной, ей нельзя будет ни в чем мне отказать». Эжен берет красивый кошелек и бежит к дому номер девять, осведомившись предварительно у торговца готовым платьем, где находится ближайший игорный дом. Он подымается по лестнице, отдает шляпу, входит и спрашивает, где рулетка. К удивлению завсегдатаев, лакей подводит его к длинному столу. Эжен, сопутствуемый толпой зрителей, спрашивает, отбросив стыд, куда ставить. — Если вы поставите луидор на один из этих тридцати шести номеров, — говорит ему какой-то почтенный седовласый старик, — и если этот номер выйдет, вы получите тридцать шесть луидоров. Эжен бросает сто франков на цифру 21 — число его лет. Прежде чем он успевает опомниться, раздается крик изумления. Он выиграл, сам того не ведая. — Берите же свои деньги, — говорит ему старик, — при этой системе два раза подряд не выигрывают. Эжен берет лопаточку, протянутую стариком, придвигает к себе три тысячи шестьсот франков и, по-прежнему ничего не понимая в игре, ставит их на красное. Галерка, видя, что он продолжает игру, смотрит на него с завистью. Колесо поворачивается, он выигрывает снова, и крупье бросает ему еще три тысячи шестьсот франков. — У вас семь тысяч двести франков, — шепчет ему на ухо старик. — Мой вам совет, уходите отсюда, красное выходило уже восемь раз. Если вы сострадательны, то в благодарность за добрый совет облегчите нужду человека, бывшего при Наполеоне префектом и впавшего в крайнюю нищету. Ошеломленный Растиньяк позволяет седовласому старцу взять десять луидоров и спускается с семью тысячами франков, все еще ничего не понимая в игре, но пораженный своим счастьем. — Вот! Куда же вы меня теперь повезете? — сказал он, захлопнув дверцу и показывая госпоже де Нусинген семь тысяч франков. Дельфина сжала его в безумном объятии и поцеловала порывисто, но без страсти. — Вы спасли меня! Слезы радости струились по ее щекам. — Я сейчас расскажу вам все, друг мой. Вы будете моим другом, не так ли? Вы считаете меня состоятельной, богатой, вам кажется, что я не испытываю недостатка ни в чем. Так знайте же, господин де Нусинген не дает мне распорядиться ни единым су: он оплачивает все расходы по дому, мой выезд, ложи в театрах, он назначает мне на туалеты незначительную сумму, он умышленно обрекает меня на такую нужду. Я слишком горда, чтобы выпрашивать у него деньги. Я была бы последней тварью, если бы покупала его золото той ценой, какою он хочет продавать мне его. Но как же я, имея состояние в семьсот тысяч франков, позволила обобрать себя? Из гордости, из негодования. Мы так молоды, так наивны, когда начинаем супружескую жизнь! У меня язык не повернулся бы попросить денег у мужа; я никогда не решалась обратиться к нему: я тратила свои сбережения и то, что мне давал отец; потом я завязла в долгах. Замужество для меня — самое ужасное разочарование; я не могу сказать всего; достаточно вам знать, что я выбросилась бы из окна, если бы надо было жить с Нусингеном не так, как теперь, когда у каждого из нас отдельное помещение. Когда пришлось объявить ему о моих долгах, долгах молодой женщины, на покупку драгоценностей, на удовлетворение прихотей (отец приучил нас не отказывать себе ни в чем), я страшно мучилась, но, наконец, отважилась сказать. Разве я не имела своего собственного состояния? Нусинген взбесился, заявил, что я его разоряю, наговорил ужасных вещей! Мне хотелось провалиться на сто футов под землю. Он заплатил, так как присвоил мое приданое, но с тех пор назначил на мои личные расходы определенную сумму, с чем я примирилась во избежание ссор. Потом я согласилась удовлетворить самолюбие одного известного вам человека. Хотя он меня обманул, я была бы не права, если бы не отдала должное благородству его характера. Но под конец он совершил низость, покинув меня. Никогда не следует покидать женщину, бросив ей в трудную минуту кучу золота! Нужно любить ее вечно! Вам двадцать один год, вы юны и чисты, у вас прекрасная душа, и вы спросите меня, каким образом женщина может брать деньги у мужчины? Боже мой! Вполне естественно делить все с существом, которому мы обязаны счастьем. Когда тебе отдают все, разве можно беспокоиться по поводу какой-то частицы этого всего? Деньги обретают значение лишь с той минуты, когда исчезает чувство. Разве связь устанавливается не на всю жизнь? Кто из нас предвидит разрыв, когда кажется, что тебя так любят? Вы клянетесь нам в вечной любви — разве может быть речь о каких-то обособленных интересах? Вы не знаете, сколько я перестрадала сегодня, когда Нусинген наотрез отказался дать мне шесть тысяч франков, тогда как он дает их ежемесячно своей любовнице, артистке из оперы! Я хотела покончить с собою. У меня бродили самые безумные мысли. Минутами я завидовала служанке, своей горничной. Просить о помощи отца — безумие! Мы с Анастази дочиста обобрали его: бедный отец! Он согласился бы продать себя, если бы за него дали шесть тысяч франков. Я понапрасну довела бы его до отчаяния. Вы спасли меня от позора, от смерти, я сошла с ума от горя. Ах, сударь, я обязана была объяснить вам все, сударь: я вела себя с вами так безрассудно, так безумно. Когда вы ушли от меня и скрылись из виду, я хотела бежать пешком… сама не знаю куда. Вот жизнь половины парижанок: снаружи роскошь, а в душе мучительные заботы. Я знаю бедняжек, которые еще несчастней меня. Есть женщины, вынужденные просить своих поставщиков подавать ложные счета. Другие поставлены в необходимость обкрадывать своих мужей: одни мужья думают, что кашемир в сто луидоров стоит лишь пятьсот франков, другие, что кашемир в пятьсот франков стоит сто луидоров. Встречаются несчастные, которые морят голодом детей и дрожат над каждым грошом, чтобы скопить на платье. Я все-таки не замарала еще себя такими гнусными обманами. Наконец, последний источник моих мучений. Если некоторые женщины продаются своим мужьям, чтобы командовать ими, то я, по крайней мере, свободна! Я могла бы заставить Нусингена озолотить меня, но я предпочитаю плакать, прильнув к груди человека, которого я могу уважать. О! Сегодня вечером господин де Марсэ не будет иметь права смотреть на меня, как на женщину, которой он заплатил. Она закрыла лицо руками, чтобы Эжен не видел ее слез, но тот отвел руки, не спуская с нее глаз; в это мгновенье она была прекрасна. — Примешивать деньги к чувствам! Что может быть отвратительнее? Вы не полюбите меня, — сказала она. Эта смесь благородных чувств, столь возвеличивающих женщину, и падений, к которым принуждает ее современное общественное устройство, перевернула душу Эжена, и он говорил ласковые слова утешения, любуясь этой красавицей, столь наивно неосторожной в своей прорвавшейся скорби. — Это не послужит для вас оружием против меня, обещайте мне. — О, сударыня, я не способен на это, — ответил он. Она взяла его руку и положила на сердце движением, исполненным признательности и грации. — Благодаря вам я снова стала свободной и веселой. Я жила под гнетом железной руки. Я хочу жить теперь просто, без всяких трат. Я и так буду вам нравиться, друг мой, не правда ли? Оставьте это себе, — сказала она, беря только шесть ассигнаций. — По совести говоря, я должна вам тысячу экю, так как считаю, что участвовала в игре в половинной доле. Эжен стал отнекиваться, словно девушка. Но когда баронесса сказала: — Я буду считать вас врагом, если вы не станете моим сообщником, — он принял деньги со словами: — Это будет резервным фондом на случай несчастья. — Вот этого-то я и боялась! — воскликнула она, бледнея. — Если вы хотите, чтобы я была чем-то для вас, поклянитесь мне никогда больше не играть. Боже мой! Мне развращать вас! Да я умерла бы с горя! Они подъехали к дому. Контраст между ее нищетой и этим великолепием ошеломил студента, в ушах которого звучали зловещие слова Вотрена. — Садитесь здесь, — сказала баронесса, входя в свою комнату и указывая на кушетку у камина, — мне надо написать очень трудное письмо! Вы мне поможете советом. — Не пишите вовсе, — ответил Эжен, — вложите деньги в конверт, надпишите адрес и пошлите с горничной. — Но вы же прелесть! — воскликнула Дельфина. — Ах! Вот что значит, сударь, получить хорошее воспитание! Это в чисто босеановском духе, — добавила она с улыбкой. «Она обворожительна!» — подумал Эжен, влюбляясь все больше и больше. Он обвел взглядом комнату, где все дышало томным изяществом богатой куртизанки. — Вам тут нравится? — спросила она и позвонила горничной. — Тереза, снесите это господину де Марса и передайте ему лично. Если не застанете, принесите письмо обратно. Прежде чем выйти, Тереза кинула на Эжена лукавый взгляд. Подали обед. Растиньяк предложил госпоже де Нусинген руку, и та повела его в прелестную столовую, где он снова нашел ту же роскошь сервировки, какой любовался у кузины. — В дни абонемента, — обратилась к нему баронесса, — приходите ко мне обедать; вы будете сопровождать меня к итальянцам. — Я охотно привык бы к такой сладостной жизни, если бы она могла длиться долго; но я — бедный студент, который должен еще делать карьеру. — Она сделается сама собою! — рассмеялась баронесса. — Видите, все налаживается; и я не ожидала, что буду так счастлива. В природе женщин доказывать невозможное при помощи возможного и опровергать факты предчувствиями. Когда госпожа де Нусинген вошла с Растиньяком в свою ложу в театре Буфф, лицо ее дышало довольством, и это так ее красило, что каждый позволил себе легкую клевету, против коей женщина беззащитна; благодаря такой клевете досужие вымыслы о безнравственном поведении часто кажутся правдоподобными. Кто знает Париж, тот не верит ничему, что здесь говорится, и никогда не говорит о том, что тут делается. Эжен взял баронессу за руку, и они повели разговор путем более или менее горячих пожатий, делясь переживаниями, которые вызывала в них музыка. Для них этот вечер был упоителен. Они вышли вместе, и госпожа де Нусинген пожелала подвезти Эжена до Нового моста, всю дорогу отказывая ему в поцелуях, какими так жарко дарила его в Пале-Рояле. Эжен упрекнул ее в непоследовательности. — Тогда, — ответила она, — это было признательностью за неожиданную преданность, теперь это было бы обещанием. — А вы не хотите мне ничего обещать, неблагодарная! Он рассердился. Одним из тех нетерпеливых жестов, что так пленяют любовников, она протянула ему для поцелуя руку, которую он принял с неловкостью, восхитившей баронессу. — В понедельник, на балу! — сказала она. Идя пешком при ярком свете месяца, Эжен погрузился в серьезные размышления. Он был одновременно и счастлив и недоволен; счастлив приключением, вероятная развязка которого сулит ему обладание предметом его желаний, одной из красивейших и элегантнейших женщин Парижа; недоволен тем, что рушатся его расчеты разбогатеть. И вот тут-то он и ощутил реальность смутных помыслов, которым предавался два дня назад. Неудача всегда раскрывает нам всю силу наших притязаний. Чем больше Эжен познавал сладость парижской жизни, тем меньше он желал оставаться безвестным и бедным. Он комкал в кармане тысячефранковый билет и выставлял тысячу искушающих доводов за то, чтоб его присвоить. Наконец, он пришел на улицу Нев-Сент-Женевьев и, поднявшись по лестнице, увидел свет. Папаша Горио оставил дверь своей комнаты открытой и не гасил свечи, чтобы студент не забыл, как он говорил, рассказать ему про дочку. Эжен ничего от него не скрыл. — Но как же так! — воскликнул папаша Горио в порыве отчаянья и ревности. — Они меня считают разоренным! У меня еще есть тысяча триста ливров ренты! Господи, бедная девочка, что ж она не пришла сюда? Я продал бы свои бумаги, мы взяли бы часть капитала, а остального мне хватило бы дожить век. Почему, любезный сосед, вы не поведали мне о ее затруднениях? Как у вас хватило жестокости рисковать в игре ее несчастной сотней франков? Это раздирает мне душу. Вот что значит зятья! О! Попадись они мне, я задушил бы их собственными руками! Боже! Довести ее до слез! Она плакала? — Плакала, уткнувшись мне в жилет, — сказал Эжен. — О, дайте мне этот жилет, — подхватил Горио. — Как! На нем слезы моей дочери, моей дорогой Дельфины, которая никогда не плакала даже маленькой! О! Я куплю вам новый, не носите его больше, оставьте его мне. По брачному контракту она должна свободно располагать своим имуществом. Ах! Я разыщу Дервиля, поверенного, завтра же разыщу. Я потребую отчет в помещении ее капитала. Законы мне хорошо известны, я старый волк, у меня еще целы зубы. — Вот вам, папаша, тысячу франков, она дала мне их из нашего выигрыша. Сохраните их для нее с жилетом вместе. — Горио посмотрел на Эжена, протянул ему руку для пожатия и уронил на его руку слезу. — Вас ждет в жизни успех, — сказал старик. — Бог, видите ли, справедлив. Я знаю, что такое честность, и могу вас уверить, не много найдется людей, похожих на вас! Так вы хотите быть мне сыном? Ступайте, ложитесь спать. Вам можно спать, вы еще не отец. Она плакала, мне об этом сообщают, а я сидел тут и ел спокойно, как болван, в то время когда она страдала! Я, я, который продал бы отца и сына и святого духа, чтобы избавить их обеих от малейших слез! «Право, — думал Эжен, ложась в кровать, — я, кажется, буду честным всю жизнь. Приятно следовать внушениям совести». Может быть, верующие в бога способны тайно творить добро, а Эжен был верующим. На другой день, перед балом, Растиньяк отправился к госпоже де Босеан, которая повезла его представить герцогине де Карильяно. Супруга маршала оказала ему самый любезный прием; в ее гостиной он встретил госпожу де Нусинген. Дельфина нарядилась с расчетом понравиться всем, чтобы тем вернее понравиться Эжену, и ждала с нетерпением его взора, полагая, что не выдает своего нетерпения. Для того, кто умеет разгадывать движение женского сердца, эха минута полна очарования. Кто не тешился удовольствием заставить ждать своего одобрения, скрывать из кокетства свою радость, читать признание в беспокойстве, которое причиняешь, наслаждаться опасениями, которые затем рассеешь одной улыбкой? На этом балу студент сразу оценил преимущества своего положения и понял, что, являясь признанным кузеном госпожи де Босеан, он тем самым получает определенное место в свете. Уже поговаривали о его победе над баронессой де Нусинген, и это так его выдвинуло, что все молодые люди кидали на него завистливые взгляды, подметив которые он вкусил первую сладость тщеславия. Блуждая из зала в зал, проходя около групп гостей, он слышал, как превозносят его счастье. Женщины единодушно предсказывали ему успех. Дельфина, опасаясь его потерять, обещала наградить его сегодня поцелуем, в котором так упорно отказывала позавчера. На балу Растиньяк получал несколько приглашений. Кузина представила его нескольким женщинам из тех, что притязают на изысканность и чьи дома слывут особенно приятными; он понял, что его ввели в самый высокий и знатный круг парижского света. Таким образом, этот вечер получил в его глазах очарование блистательного дебюта, и ему предстояло вспоминать о нем до конца своих дней, как девушка вспоминает бал, ознаменовавшийся победами. На другой день, когда он за завтраком в присутствии пансионеров рассказал папаше Горио о своих успехах, на лице Вотрена появилась дьявольская улыбка. — И вы полагаете, — вскричал этот жестокий логик, — что светский молодой человек может квартировать на улице Нев-Сент-Женевьев, в пансионе госпожи Воке, бесспорно, весьма во всех отношениях почтенном, но отнюдь не фешенебельном? Он богат, он великолепен своим изобилием и гордится тем, что сделался временной резиденцией такого человека, как Растиньяк; но все-таки он на улице Нев-Сент-Женевьев, и ему неведома роскошь, потому что он чистейшая патриархалорама. Юный друг мой, — продолжал Вотрен насмешливым отеческим тоном, — если вы хотите быть в Париже на виду, вам нужно иметь трех лошадей, утром тюльбири, вечером карету; итого добрых девять тысяч франков на одни только выезды. Вы будете недостойны вашей участи, если вы не сможете оставлять трех тысяч франков у портного, шестисот франков у парфюмера, ста экю у сапожника, ста экю у шляпочника. Ну а прачка — та вам будет стоить тысячу. Светским молодым людям приходится очень следить за бельем: ведь на эту статью у них чаще всего обращают внимание, Любовь и церковь требуют прекрасных покровов на свои алтари. Итак, мы насчитали четырнадцать тысяч. Я не говорю уже о тратах на игру, на пари, на подарки; на карманные расходы — меньше, чем двумя тысячами никак не обойтись. Я вел такую жизнь и знаю, какими издержками это пахнет! Прибавьте к этим расходам первой необходимости триста луидоров на кормежку, тысячу франков на логово. Так-то, дитя мое, подавай нам двадцать пять тысчонок в год, или нас смешают с грязью, мы станем посмешищем, и прощай наше будущее, успехи, любовницы! Да, я забыл лакея и грума! Не Кристофу же носить ваши любовные записки! И не писать же их на той бумаге, какой вы пользуетесь теперь! Это было бы равносильно самоубийству. Поверьте старику, умудренному опытом! — добавил он, постепенно усиливая свой басистый голос. — Или залезайте на добродетельный чердак и там сочетайтесь законным браком с честным трудом, или избирайте иную дорогу. И Вотрен, прищурив глаза, покосился на мадемуазель Тайфер, как бы припоминая и подытоживая этим взглядом те соблазнительные рассуждения, какие он посеял в сердце студента, чтобы совратить его. Прошло несколько дней, в течение которых Растиньяк вел самую рассеянную жизнь. Чуть ли не ежедневно он обедал у госпожи де Нусинген, а затем сопровождал ее в свет. Возвращался он в три-четыре часа утра, вставал в двенадцать, совершал свой туалет и в хорошую погоду отправлялся с Дельфиной в Булонский лес, расточая, таким образом, свое время, которое не умел ценить, и вдыхая все соблазны роскоши с тем пылом, какой охватывает на финиковой пальме чашечку женского цветка, когда она в нетерпении ждет оплодотворяющей пыльцы гименея. Он вел крупную игру, помногу проигрывал и выигрывал и в конце концов привык к излишествам парижской молодежи. Из первых выигрышей он отослал матери и сестрам полторы тысячи франков, прибавив к деньгам прелестные подарки. Хоть он и объявил о намерении расстаться с пансионом Воке, в последних числах января он все еще жил там и не знал, как оттуда выбраться. Почти все молодые люди подчинены закону, на вид необъяснимому, но основанному на самой их молодости и яростной погоне за удовольствиями. Богаты они или бедны, у них никогда не бывает денег на необходимое, тогда как на прихоти деньги у них всегда найдутся. Расточительные там, где допускается кредит, они скупы во всем, что требует безотлагательной оплаты, и как бы в отместку за то, чего не имеют, расточают то, что могут иметь. Так, скажем в пояснение, студент гораздо больше бережет шляпу, нежели фрак. Крупная сумма, получаемая портным, заставляет его работать преимущественно в кредит, тогда как мелкая выручка шляпника делает его самым несговорчивым из тех, с кем приходится вести переговоры. Если молодой человек, сидя в театре на балконе, подставляет под лорнет красивых женщин умопомрачительные жилеты, то сомнительно, есть ли на нем носки: чулочник тоже относится к саранче, опустошающей его кошелек. Так было и с Растиньяком. Его кошелек, всегда пустой для госпожи Воке и полный для требований тщеславия, был подвержен капризным приступам упадка или подъема, несогласованным со сроками самых естественных платежей. Чтобы выехать из гнусного, зловонного пансиона, то и дело оскорблявшего его притязания, разве не нужно было уплатить за месяц хозяйке и купить обстановку для квартиры, достойной денди? А это постоянно представлялось невозможным. Чтобы раздобыть необходимые для игры деньги, Растиньяк ухитрялся покупать у своего ювелира золотые часы и цепочки; он дорого платил за них из выигрышей, а потом относил в ломбард — этот мрачный и молчаливый друг молодежи, — но изобретательность и смелость тотчас покидали его, когда дело шло об уплате за стол и квартиру или о покупке орудий, необходимых для извлечений выгод из светской жизни. Грубая будничная необходимость, долги для удовлетворения нужд не вдохновляли его. Как большинство людей, знакомых с этой безалаберной жизнью, он оттягивал до последней минуты уплату по обязательствам, священным в глазах буржуа, — как то делал Мирабо, плативший за хлеб только тогда, когда он являлся перед ним в грозном образе векселя. Настало время, когда Растиньяк проигрался и залез в долги. Он начинал понимать, что подобную жизнь невозможно вести дальше без твердых источников дохода. Но как ни стонал Эжен в этом ненадежном положении от постоянных уколов, он чувствовал себя неспособным отказаться от наслаждений и излишеств этой жизни и стремился продолжать ее во что бы то ни стало. Случайности, на которых он строил свои расчеты на обогащение, становились призрачными, реальные же препятствия возрастали. Проникая в тайны семейной жизни де Нусингенов, он убедился, что, кто хочет обратить любовь в орудие обогащения, тот должен испить до дна чашу позора и отступиться от благородных идей, которыми искупаются ошибки юности. Он повенчался с этой, блистательной внешне, но источенной всеми червями раскаяния, жизнью, где мимолетные радости достаются дорогой ценой постоянного внутреннего разлада; он погряз в ней, устроив свое ложе, как «Рассеянный» Ля-Брюйера, в тине канавы; но, подобно «Рассеянному», он пока еще испачкал только свою одежду. — Итак, мы убили мандарина? — сказал ему однажды Бьяншон, вставая из-за стола. — Нет еще, — ответил Эжен, — но он уже хрипит. Медик принял эти слова за шутку, но они не были шуткой. Эжен, впервые после долгого промежутка обедавший в пансионе, был за едою задумчив. Вместо того чтобы уйти после десерта, он остался в столовой и подсел к мадемуазель Тайфер, на которую время от времени бросал выразительные взгляды. Некоторые из пансионеров еще не вышли из-за стола и щелкали орехи, другие прохаживались, продолжая начатый спор. В то время как почти всегда по вечерам, каждый уходил, когда вздумается, в зависимости от степени своего интереса к разговору или от большей или меньшей тяжести пищеварения. Зимой столовая редко пустела раньше восьми часов — времени, когда четыре женщины оставались одни и вознаграждали себя за молчание, которое их пол предписывал им в мужском обществе. Вотрен, пораженный озабоченным видом Эжена, тоже остался в столовой, — хотя сперва, по-видимому, торопился уйти, — и держался все время в стороне от Эжена, который полагал, что он ушел. Потом, вместо того чтобы присоединиться к пансионерам, уходившим последними, Вотрен притаился в гостиной. Он читал в душе студента и предугадывал перелом. Растиньяк действительно находился в затруднительном положении, хорошо знакомом большинству молодых людей. Любила ли его госпожа де Нусинген или только кокетничала, но она пустила в ход все средства женской дипломатии, принятой в Париже, и заставила Растиньяка пройти через все тревоги истинной страсти. Скомпрометировав себя в глазах общества ради того, чтобы удержать кузена госпожи де Босеан, она колебалась дать ему на деле права, которыми он, казалось, уже пользовался. В течение месяца она так искусно возбуждала чувственность Эжена, что в конце концов задела его сердце. Если на первых порах их близости студент считал себя господином положения, то потом верх одержала госпожа де Нусинген при помощи тех приемов, какими она пробуждала у Эжена все добрые и все дурные чувства, принадлежащие тем двум или трем разным людям, которые уживаются в одном молодом парижанине. Руководилась ли она расчетом? Нет, женщины всегда искренни, даже во время наивысшего криводушия, потому что они поддаются тому или иному естественному чувству. Может быть, Дельфина, позволившая молодому человеку сразу взять такую власть над собою и выказавшая к нему чрезмерную нежность, повиновалась теперь голосу собственного достоинства, который заставлял ее или отступиться от своих обещаний, или же тешиться, откладывая их выполнение. Для парижанки так естественно, даже в порыве страсти, колебаться перед своим падением, испытывая сердце того, кому она готова отдать свое будущее. В первой любви все надежды госпожи де Нусинген были обмануты, и верность ее молодому эгоисту не была оценена. У нее были все основания стать недоверчивой. Может быть, в манерах Эжена, которого быстрый успех сделал фатом, она разглядела некоторую непочтительность, вызванную необычностью их положения. Она, несомненно, желала казаться столь юному поклоннику недоступною и выпрямиться перед ним во весь рост — после того как долго унижалась перед тем, кто ее покинул. Она не хотела, чтобы Эжен считал победу над ней легкою, не хотела именно потому, что он знал о ее связи с де Марсэ. Наконец, после того как Дельфина унижала себя, услаждая чувственность подлинного чудовища, молодого развратника, она испытывала такую отраду от этих прогулок в цветущих долинах любви, что с наслаждением любовалась открывавшимися перспективами, подолгу прислушиваясь к внутреннему трепету, и подставляла лицо ласке целомудренного ветерка. Истинная любовь расплачивалась за фальшивую. Эта аномалия будет, к сожалению, часто встречаться, пока мужчины не поймут, сколько цветов косят в сердце молодой женщины первые взмахи обмана. Каковы бы ни были ее побуждения, Дельфина играла Растиньяком, и игра эта ей нравилась, потому, несомненно, что она сознавала себя любимой и была уверена, что может положить конец страданиям возлюбленного по царственному женскому капризу. А Эжен из самолюбия не хотел допустить, чтобы его первая битва закончилась поражением, и упорствовал в своем преследовании, подобно тому, как человек, в день св. Губерта впервые выехавший на охоту, непременно желает подстрелить куропатку. Тревоги, оскорбленное самолюбие, отчаяние, ложные или истинные, все больше и больше привязывали его к этой женщине. Весь Париж отдавал ему госпожу де Нусинген, а он у нее преуспел не больше, чем в первый день их знакомства. Еще не зная, что кокетство женщины дает иногда больше благ, чем ее любовь наслаждений, он впадал в глупое бешенство. Если пора, в течение которой женщина противится любви, приносила Эжену дань первых плодов, то они ему стоили столь же дорого, сколь были зелены, кисловаты и все же восхитительны на вкус. Иногда, видя себя без единого гроша, без будущего, он думал, вопреки голосу совести, о возможности обогащения путем брака с мадемуазель Тайфер, выгоды которого разъяснил ему Вотрен. И вот как раз теперь его нужда заговорила так громко, что он почти невольно попался в сети страшного сфинкса, чей взгляд нередко его околдовывал. В ту минуту, когда Пуаре и мадемуазель Мишоно ушли к себе, Растиньяк, воображая, что, кроме госпожи Воке и госпожи Кутюр, в полудремоте вязавшей у печки шерстяные нарукавники, никого нет, с такой нежностью поглядел на мадемуазель Тайфер, что та потупила глаза. — У вас какие-нибудь огорчения, господин Эжен? — спросила Викторина после минутного молчания. — Кто же не знает огорчений? — отвечал Растиньяк. — Если бы мы, молодые люди, могли быть уверены, что мы любимы преданной любовью, которая вознаградила бы нас за жертвы, приносимые нами всегда с такой готовностью, тогда, быть может, мы не ведали бы огорчений. Вместо ответа мадемуазель Тайфер бросила на него недвусмысленный взгляд. — Вот вы, сударыня, вы сегодня будто бы уверены в собственном сердце, но можете ли поручиться, что никогда не изменитесь? На губах бедной девушки заиграла улыбка, как луч, исходящий из души, и так озарила ее лицо, что Эжену сделалось страшно перед вызванным им столь сильным взрывом чувства. — Как! Если бы завтра вы проснулись богатой и счастливой, если бы вам свалилось с неба несметное богатство, неужели вы продолжали бы любить бедного молодого человека, который нравился вам в дни ваших бедствий? Она мило кивнула головой. — Очень несчастного молодого человека? Опять милый кивок. — Что за глупости вы тут говорите? — воскликнула госпожа Воке. — Оставьте нас, — ответил Эжен, — мы понимаем друг друга. — Так, значит, кавалер Эжен де Растиньяк и мадемуазель Викторина Тайфер обещают друг другу сочетаться браком? — пробасил Вотрен, вдруг показавшись в дверях столовой. — Ах! Вы меня напугали, — сказали в один голос госпожа Кутюр и госпожа Воке. — Я как будто сделал недурный выбор, — отозвался, смеясь, Эжен, в котором голос Вотрена вызвал самое жестокое волнение, какое ему когда-либо довелось испытывать. — Без глупых шуток, господа! — проговорила госпожа Кутюр. — Дочь моя, пойдем наверх! Госпожа Воке пошла вслед за жилицами, чтобы, проведя у них вечер, сэкономить свечу и топливо. Эжен остался с глазу на глаз с Вотреном. — Я прекрасно знал, что вы кончите этим! — сказал Вотрен, сохраняя невозмутимое хладнокровие. — Но слушайте! У меня щепетильности не меньше, чем у всякого другого. Не торопитесь принимать решение, — сейчас вы выбиты из колеи. У вас долги. Я хочу, чтобы не страсть, не отчаяние привели вас ко мне, а разум. Может быть, вам нужна тысчонка экю? Вот она, хотите? И этот демон достал из кармана бумажник, вынул три кредитки и помахал ими перед глазами студента. Эжен находился в самом жестоком положении. Он был должен маркизу д'Ахуда и графу де Трайлю сто луидоров, проигранных на слово. Не имея этих денег, он не смел показаться на вечере у госпожи де Ресто, где его ждали. Это был один из тех интимных вечеров, где подают только чай с пирожными, но где можно проиграть шесть тысяч франков в вист. — Сударь, — отвечал Эжен, с трудом скрывая охватившую его дрожь, — после того, что вы мне открыли, я не могу, понимаете, не могу одолжаться у вас. — Чудесно! Вы меня огорчили бы, если б заговорили иначе! — подхватил искуситель. — Вы прекрасный молодой человек, деликатный, гордый, как лев, и нежный, как девушка. Вы были бы прекрасной добычей для дьявола. Я люблю в молодых людях это качество. Поразмыслите еще немного о высшей политике, и вы увидите мир таким, каков он есть. Разыгрывая здесь кое-какие сценки добродетели, человек высшего порядка удовлетворяет все свои прихоти под шумные рукоплескания глупцов в партере. Через короткое время и вы будете нашим. Ах, если бы вы согласились стать моим учеником, вы бы достигли с моей помощью всего. Каждое ваше желание, едва возникнув, мгновенно исполнялось бы, чего бы вы ни пожелали: почета, богатства, женщин. Вся цивилизация превратилась бы для вас в амброзию. Вы были бы нашим баловнем, нашим Вениамином, все мы с радостью пошли бы за вас в огонь и в воду. С вашего пути устранялось бы всякое препятствие. Если вас все еще тревожит совесть, значит, вы считаете меня негодяем? Знайте же, что человек, не менее честный, чем вы, — а вы еще верите в собственную честность, — господин де Тюрен не считал унизительным вступать в сделки с разбойниками. Вы не хотите быть мне обязанным? Ну, это мы уладим! — продолжал Вотрен, и по лицу его скользнула улыбка. — Возьмите эти бумажки и подпишите вот здесь, — он достал гербовый лист, — прямо по марке: получено три тысячи пятьсот франков, подлежащие уплате через год. И проставьте дату! Процент настолько высок, что ваша совесть может быть спокойна; вы можете назвать меня ростовщиком и считать, что вы со мною квиты. Сегодня я еще позволяю вам презирать меня, так как уверен, что впоследствии вы меня полюбите; Вы найдете во мне те неизмеримые бездны, те огромные скрытые чувства, которые глупцы именуют пороками; но вы никогда не заметите во мне ни подлости, ни неблагодарности. Словом, я не пешка и не слон, а ладья, мой мальчик. — Что вы за человек? — вскричал Эжен, — Вы созданы, чтобы меня терзать. — Вовсе нет, я добрый человек, готовый испачкаться, чтобы вы до конца своих дней были ограждены от грязи. Вы недоумеваете, откуда такая преданность? Хорошо, я когда-нибудь вам это скажу шепотком, на ушко. Я сперва огорошил вас, показав куранты общественного строя и разъяснив их механизм. Ничего! Ваш первый испуг пройдет, как проходит страх новобранца на поле сражения, и вы привыкнете к мысли, что надо смотреть на людей как на солдат, обреченных погибнуть на службе у тех, кто сам себя возвел в короли. Времена меняются. Когда-то говорили удальцу: «Вот тебе сотня экю, убей господина такого-то», и затем спокойно ужинали, отправив человека к праотцам ни за что ни про что. Сегодня же я предлагаю предоставить вам прекрасное состояние — вам стоит лишь кивнуть головой, что не набросит на вас ни малейшей тени, — а вы колеблетесь. Мягкотелый век! Эжен подписал вексель и обменял его на кредитные билеты. — Ну вот, — продолжал Вотрен, — поговорим серьезно. Я через несколько месяцев хочу уехать в Америку, чтобы завести табачные плантации. Буду вам по дружбе посылать сигары. Если разбогатею, стану вам помогать. Если у меня не будет детей (что вполне вероятно, я не стремлюсь к воспроизведению потомства), я оставлю вам наследство. Это ли не дружба? Но я ведь люблю вас! У меня страсть жертвовать собою ради другого. Я уже это делал. Видите ли, мой мальчик, я живу в более возвышенной сфере, чем другие люди. Я смотрю на действия как на средства и вижу только цель. Что для меня человек? Вот что! — проговорил он, щелкнув ногтем большого пальца по зубу. — Человек — все или ничто. Он меньше, чем ничто, если его зовут Пуаре: его можно раздавить, как клопа; он такой же плоский и вонючий. Но человек — бог, если он подобен вам: это уже не обтянутая кожей машина, это — театр, где волнуются прекраснейшие чувства, а я только чувствами и живу. Чувство — не целый ли это мир в единой мысли? Посмотрите на папашу Горио: дочери для него — вселенная, путеводная нить в мироздании. Так вот, для меня, знающего жизнь вдоль и поперек, для меня существует лишь одно подлинное чувство — дружба между двумя мужчинами. Пьер и Жофье — вот моя страсть. «Спасенную Венецию» я знаю наизусть. Много ли видали вы людей, настолько смелых, что, когда товарищ скажет: «Пойдем унесем труп!», они пойдут, не говоря ни слова и не докучая ему моралью? А вот я — я это делал! Не со всяким стал бы я так разговаривать. Но вы, вы человек высшего порядка, вам можно все сказать, вы все поймете. Вы не долго будете барахтаться в болоте, где живут козявки, вроде тех, что окружают нас здесь. Ну, ладно! Сказано — сделано! Вы женитесь. Ружья наперевес! Мой штык стальной — и никогда не гнется… хе-хе! Вотрен ушел, предпочитая не слышать отрицательного ответа студента, чтобы дать ему собраться с духом. Он, видимо, знал тайну того слабого сопротивления, той борьбы, которой люди рисуются перед самим собой, находя в ней оправдание своим предосудительным поступкам. «Пусть делает, что хочет, — я ни за что не женюсь на мадемуазель Тайфер!» — подумал Эжен. Изнемогая от душевной лихорадки, причиненной мыслью о договоре с этим человеком, который внушал ему ужас, он вырастал в его глазах благодаря самому цинизму своих идей и смелости, с какой он клеймил общество, Растиньяк оделся, нанял карету и отправился к госпоже де Ресто. Последние дни эта женщина удвоила свое внимание к молодому человеку, каждый шаг которого был новым успехом в высшем свете и чье влияние, казалось, должно было со временем сделаться опасным. Он расплатился с господами де Трайлем и д'Ахуда, провел полночи за игрой в вист и вернул проигрыш. Суеверный, подобно большинству людей, которым предстоит пробить себе дорогу и которые всегда в той или иной степени фаталисты, он усмотрел в своей удаче посланную небом награду за решимость оставаться на стезе добродетели. Утром он поспешил спросить Вотрена, сохранил ли тот его вексель. Получив утвердительный ответ, Растиньяк вернул ему три тысячи франков, не скрывая вполне естественного удовольствия. — Дело на мази, — сказал Вотрен. — Но я вам не сообщник, — проговорил Эжен. — Знаю, знаю, — перебил Вотрен. — Вы еще ребячитесь. Из-за глупых предрассудков не решаетесь переступить порог. Два дня спустя Пуаре и мадемуазель Мишоно сидели на скамейке, на солнышке, в уединенной аллее Ботанического сада и разговаривали с господином, который не без основания показался медику подозрительным. — Мадемуазель, — говорил господин Гондюро, — мне непонятно, чем порождены ваши сомнения. Его превосходительство, господин министр королевской полиции… — А! Его превосходительство господин министр королевской полиции… — повторил Пуаре. — Да, его превосходительство заинтересовался этим делом, — сказал Гондюро. Кому не покажется невероятным, что Пуаре, чиновник в отставке, человек несомненных буржуазных добродетелей, хоть и лишенный собственных мыслей, продолжал слушать мнимого рантье с улицы Бюффона после того, как тот произнес слово «полиция» и таким образом обнаружил под маской порядочного человека физиономию агента с Иерусалимской улицы? Однако это было в порядке вещей. Каждому станет понятно, к какой разновидности обширного семейства глупцов принадлежал Пуаре, если напомнить замечание, сделанное некоторыми наблюдателями, но до сих пор не получившее широкой огласки. Существует порода пернатых, распространенная в границах между первым градусом бюджетной широты, где оклад составляет тысячу двести франков в год, — своего рода административная Гренландия, — и третьим градусом, где начинаются оклады потеплее, от трех до шести тысяч франков, — умеренный пояс, где наградные привились и процветают, несмотря на трудности их выращивания. Одной из характерных черт, лучше всего обличающих убогую ограниченность этого подначального люда, является какое-то невольное почтение, неосознанное, инстинктивное, к далай-ламе любого министерства, известному чиновникам по неразборчивой подписи и по титулу его превосходительство господин министр, — четырем словам, равнозначным Бондо Кани из «Багдадского Калифа» и представляющим в глазах этих приниженных людишек священную, несокрушимую власть. Как папа для христианина, так господин министр в административном отношении непогрешим в глазах чиновника; блеск, излучаемый им, передается его поступкам, его словам и словам, сказанным от его имени; он все осеняет своим золотым мундиром и узаконяет действия, совершаемые по его приказу; титул его превосходительство, свидетельствующий о чистоте его намерений и святости желаний, служит паспортом для самых невероятных замыслов. Чего эти бедняги не сделали бы ради личной выгоды. Они спешат исполнить, как только произнесены слова — его превосходительство. В канцеляриях, как в армии, существует особая система пассивного повиновения, система, заглушающая совесть, сводящая человека к нулю и со временем превращающая его в какой-то винт или гайку правительственной машины. И господин Гондюро, по-видимому, разбиравшийся в людях, быстро распознал в Пуаре одного из таких бюрократических глупцов и выдвинул свое Deux ex machina[10], слово-талисман — его превосходительство, в то самое мгновение, когда и следовало, сняв маскировку с батарей, ослепить Пуаре, казавшегося ему самцом Мишоно, как Мишоно казалась самкой Пуаре. — Коль скоро его превосходительство самолично… его, превосходительство господин мин… Ах! Это совсем другое дело, — сказал Пуаре. — Вы слышите, что говорит господин, суждениям которого вы как будто доверяете, — подхватил мнимый рантье, обращаясь к мадемуазель Мишоно. — Так вот, его превосходительство в настоящее время вполне уверен в том, что так называемый Вотрен, проживающий в пансионе Воке, не кто иной, как преступник, бежавший из тулонской каторжной тюрьмы, где он известен под кличкой Надуй Смерть. — А! Надуй Смерть, — повторил Пуаре. — Значит, везло человеку, коли он заслужил такое имечко. — Еще бы! — продолжал агент. — Прозвищем этим он обязан тому, что, несмотря на крайнюю дерзость своих предприятий, всегда оставался жив. Понимаете, этот человек опасен! У него есть качества, делающие его незаурядным. Даже самое его осуждение доставило ему безграничный почет среди тюремной братии. — Стало быть, Надуй Смерть — почтенный человек? — спросил Пуаре. — По-своему да. Он согласился взять на себя чужое преступление, подлог, совершенный одним молодым красавчиком, которого он очень любил, итальянцем, заядлым игроком; тот поступил потом на военную службу, где, впрочем, отличается сейчас отменным поведением. — Но если его превосходительство господин министр полиции уверен, что господин Вотрен — это Надуй Смерть, зачем я ему нужна? — спросила Мишоно. — Да-да, — повторил Пуаре, — в самом деле, если министр, как мы имели честь сейчас слышать, уверен в том… — Уверен? Нет, есть только подозрения. Высейчас поймете, в чем дело. Жак Колен, по прозвищу Надуй Смерть, пользуется неограниченным доверием трех каторжных тюрем, избравших его своим агентом и банкиром. Он много зарабатывает, занимаясь делами такого рода; для таких дел необходим человек заметный. — А! Так, так! Понимаете каламбур, мадемуазель? — затараторил Пуаре. — Господин называет его заметным человеком, потому что у него есть отметина. — Мнимый Вотрен, — продолжал агент, — получает капиталы господ каторжан, помещает, хранит и передает потом тем, кому удается бежать, или их семьям, если состояние отказано по завещанию, или же их любовницам, когда каторжники выдают им переводный вексель на Вотрена. — Любовницам! Вы хотите сказать, женам? — вставил Пуаре. — Нет, сударь. Каторжники обычно имеют только незаконных жен, которых мы именуем сожительницами. — Стало быть, все они живут в незаконном сожительстве? — Выходит, так. — Ну, такое безобразие его превосходительству не следовало бы терпеть. Раз вы имеете честь встречаться с господином министром и, как мне кажется, настроены человеколюбиво, вам бы надлежало обратить внимание его превосходительства на безнравственное поведение этих людей, подающих весьма дурной пример остальному обществу. — Но, сударь, правительство сажает их в тюрьму не для того, чтобы выставить образцом всех добродетелей. — Это так. Однако, сударь, позвольте… — Но, голубчик мой, дайте же господину досказать! — вмешалась мадемуазель Мишоно. — Вы понимаете, мадемуазель, — продолжал Гондюро, — правительство весьма заинтересовано в том, чтобы захватить эту незаконную кассу, которая достигает, говорят, довольно внушительной суммы. Надуй Смерть держит у себя значительные ценности, укрывая не только деньги, принадлежащие некоторым его товарищам, но и поступления от Общества десяти тысяч… — Десяти тысяч воров! — воскликнул перепуганный Пуаре. — Нет, Общество десяти тысяч — это ассоциация воров высшего полета, людей большого размаха, которые берутся только за дела, где можно сорвать куш не менее тысячи франков. Это общество состоит из самых выдающихся молодцов, которым прямая дорожка на скамью подсудимых. Они знают уголовный кодекс и если попадаются, то всегда умеют избежать смертной казни. Колен — их поверенный, их советчик. Располагая громадными средствами, этот человек сумел создать собственную полицию, обзавестись обширнейшими связями, которые он держал в полной тайне. Вот уже год, как мы окружили его шпионами, и все-таки не можем накрыть. Таким образом, касса и таланты Колена неизменно помогают оплачивать порок, питать преступления и держать в готовности армию негодяев, пребывающих в постоянной войне с обществом. Захватить Надуй Смерть и завладеть его банком означало бы в корне пресечь зло. Так что эта операция стала делом государственной важности, высокой политики; она послужит к чести тех, кто будет содействовать ее успеху. Вы, сударь, могли бы снова получить должность, стать секретарем какого-нибудь комиссара полиции; служба эта нисколько не помешала бы вам получать пенсию. — Но почему же, — спросила Мишоно, — Надуй Смерть не удерет со всей кассой? — О! — проговорил агент. — Если бы Колен обокрал каторжников, то куда бы он ни бежал, за ним последовал бы по пятам человек, уполномоченный его укокошить. Кроме того, кассу похитить не так легко, как дочку почтенных родителей. К тому же такой молодец, как Колен, не способен на подобную проделку: он счел бы себя обесчещенным. — Вы правы, сударь, — сказал Пуаре, — он был бы вконец обесчещен. — А все-таки непонятно, почему вы просто-напросто не арестуете его? — заметила Мишоно. — Хорошо, мадемуазель, я вам отвечу… Но, — шепнул он ей на ухо, — не давайте вашему кавалеру перебивать меня, а то этому конца не будет. Старичку надо шибко разбогатеть, чтобы его стали слушать… Надуй Смерть по прибытии сюда надел на себя личину порядочного человека, принял вид почтенного парижского буржуа, поселился в скромном пансионе; он хитер, его не так-то просто взять. Как-никак, господин Вотрен — человек значительный, он делает значительные дела. — Разумеется, — пробурчал Пуаре. — Если по ошибке арестовать настоящего Вотрена, министр восстановит против себя весь коммерческий мир Парижа и общественное мнение. Господину префекту полиции приходится действовать очень осмотрительно, у него есть враги. Допусти он оплошность — те, кто метит на его место, воспользуются тявканьем и визгом либералишек, чтобы спихнуть его. Здесь надо действовать, как в деле Куаньяра, самозваного графа Сент-Элена. Окажись он в самом деле графом Сент-Эленом, нам задали бы перцу. Стало быть, нужна проверка! — Да, но для этого вам нужна хорошенькая женщина, — с живостью отозвалась Мишоно. — Надуй Смерть женщиной не возьмешь, — сказал агент. — Женщин он не любит, вот в чем секрет. — Но тогда мне не ясно, чем я могу быть полезна для такой проверки, если даже допустить, что я соглашусь на нее за две тысячи франков. — Нет ничего легче, — сказал незнакомец. — Ядам вам пузырек с жидкостью, которая вызывает удар, не представляющий ни малейшей опасности, но сходный с апоплексией. Это снадобье можно подлить в вино или в кофей, безразлично. Вы тотчас же перенесете Вотрена на кровать и разденете его, чтобы удостовериться, не умирает ли он. Как только вы останетесь с ним наедине, вы ударите его по плечу — хлоп! — и посмотрите, не проступит ли клеймо. — Да это плевое дело! — сказал Пуаре. — Ну как, согласны? — спросил Гондюро старую деву. — Да, милостивый государь, — ответила Мишоно, — но в случае, если никакого клейма не окажется, я получу две тысячи франков? — Нет. — А какое же будет вознаграждение? — Пятьсот франков. — Проделать подобную вещь за такие гроши! Совесть пострадает не меньше, а мне ведь придется успокаивать свою совесть, сударь. — Могу заверить, — сказал Пуаре, — что мадемуазель Мишоно очень совестлива, помимо того, что она особа весьма приятная и рассудительная. — Так вот, — продолжала Мишоно, — заплатите мне три тысячи франков, если это Надуй Смерть, и не платите ничего, если это обыкновенный буржуа. — Идет! — сказал Гондюро. — Но при условии, что дело будет выполнено завтра же. — Нет, милостивый государь, мне надо еще посоветоваться с духовником. — Хитрюга! — промолвил агент, вставая. — Значит, до завтра! А если я вам понадоблюсь раньше, приходите на улицу Сент-Ан, в самый конец церковного двора. Вход под аркой. Спросите господина Гокдюро. Бьяншон, возвращавшийся с лекции Кювье, был поражен довольно оригинальной кличкой «Надуй Смерть», и расслышал возглас знаменитого начальника сыскной полиции: «Идет!» — Почему вы не покончили дельце? Это дало бы вам триста франков пожизненной ренты, — сказал Пуаре мадемуазель Мишоно. — Почему? — отозвалась та. — Да надо еще поразмыслить. Если господин Вотрен в самом деле Надуй Смерть, может быть, выгодней будет поладить с ним. Однако попросить у него денег — значило бы предупредить его, и он, пожалуй, улизнет, не заплатив ни гроша. Получилось бы гнусное надувательство. — А если даже он и был бы предупрежден? — подхватил Пуаре. — Разве этот господин не сказал нам, что за Вотреном установлена слежка? А вот вы потеряли бы все. — К тому же, — размышляла вслух Мишоно, — я не люблю этого человека! Он говорит мне одни неприятности. — Ну, чего же лучше, — продолжал Пуаре. — Как сказал этот господин, — а он кажется мне очень дельным, помимо того, что и одет он вполне прилично, — избавить общество от преступника, как бы ни был тот доблестен, значит, оказать повиновение законам. Питух пить не перестанет. А что, если ему придет фантазия всех нас прикончить? Черт возьми! Мы оказались бы виновниками этих убийств, не говоря уже о том, что сами стали бы первыми жертвами. Поглощенная своими заботами, Мишоно не слушала фраз, одна за другой срывавшихся с уст Пуаре, как просачиваются в фонтане капли воды сквозь плохо завернутый кран. Когда старик начинал нанизывать фразы и Мишоно его не останавливала, он говорил не умолкая, наподобие заведенного механизма. Затронув какой-нибудь предмет, он растекался мыслью и перескакивал на противоположную тему, не приходя ни к какому выводу. Шествуя к Дому Воке, Пуаре разматывал клубок отступлений и попутных ссылок, пока не пришел, наконец, к рассказу о своих показаниях в деле господина Рагуло и госпожи Морен, где он выступал свидетелем защиты. Когда они вошли в пансион, от спутницы его не ускользнуло, что Эжен де Растиньяк увлечен задушевной беседой с мадемуазель Тайфер и что беседа настолько была полна захватывающего интереса для них обоих, что парочка не обратила внимания на двух старых жильцов, проходивших через столовую. — Этим должно было кончиться, — обратилась Мишоно к Пуаре. — Вот уже неделя, как они напропалую строят друг другу глазки. — Да, — отозвался тот. — И вот ее осудили. — Кого? — Госпожу Морен. — Я вам о мадемуазель Викторине, — сказала Мишоно, нечаянно входя в комнату Пуаре, — а вы мне про госпожу Морен. Кто она такая, эта женщина? — А в чем же виновна мадемуазель Викторина? — спросил Пуаре. — Виновна в том, что влюбилась в господина Эжена де Растиньяка и летит вслепую на огонь, невинная душа! Эжен в это утро был доведен до отчаяния госпожой де Нусинген. В глубине души он всецело предался Вотрену, не желая раздумывать ни о причинах дружбы, проявленной к нему этим необыкновенным человеком, ни о будущем подобного союза. Только чудо могло извлечь его из бездны, над которой он час тому назад уже занес ногу, обмениваясь нежнейшими обещаниями с мадемуазель Тайфер. Викторине чудилось, что она слышит голос ангела, что небо разверзается. Дом Воке оделся сказочными красками, какими декораторы расцвечивают театральные дворцы: она любит, она любима или, по крайней мере, верит этому! Да и какая женщина не поверила бы, подобно ей, если бы видела Растиньяка, если бы слушала его в течение часа, похищенного у всех аргусов дома? Борясь со своей совестью, зная, что поступает дурно и поступая так намеренно, говоря себе, что искупит этот грешок счастьем, которое подарит женщине, Эжен похорошел от отчаянья и озарился адским пламенем, пылавшим в его сердце. К счастью для него, чудо свершилось: в комнату весело вошел Вотрен и прочел, что происходит в душе юной четы, которую соединяли ухищрения его дьявольского гения, но радость которой он внезапно смутил, насмешливо запев басом:Д. де Н.»
«Я хочу, чтобы вы думали обо мне ежечасно, потому что…Последнее слово письма, несомненно, заключало намек на какой-то эпизод, касавшийся их обоих. Эжен был растроган. Внутри шкатулки красовался его герб, выведенной эмалью на золоте. Эта вещица, о которой он так давно мечтал, цепочка, ключик, форма, рисунок — все отвечало его желаниям. Папаша Горио сиял. Старик, несомненно, обещал дочери передать во всех подробностях, какое впечатление произведет на Растиньяка ее неожиданный подарок; он являлся соучастником этих юных волнений и был не менее счастлив. Он уже любил Эжена и за дочь, и за него самого. — Идите к ней сегодня, она вас ждет. Эльзасская колода ужинает у своей балерины. Ах! Какой у него был дурацкий вид, когда мой поверенный изложил ему дело. Разве он не уверяет, что любит мою дочь до обожания? Пусть только тронет ее, я его убью! При мысли, что моя Дельфина во власти… (он вздохнул) я готов совершить преступление; но человекоубийства тут не было бы, ведь эта телячья голова на свиной туше! Вы возьмете меня к себе, не правда ли? — Да, дорогой мой папаша Горио, вы прекрасно знаете, что я вас люблю… — Я это вижу, вы-то не стыдитесь меня! Дайте же мне вас обнять! И он сжал студента в объятиях. — Вы сделаете ее очень счастливой. Обещайте мне это. Вы пойдете к ней сегодня, да? — Да, да! Я должен пойти по неотложному делу. — Может быть я пригожусь вам? — Пожалуй, что — да! Я пойду к госпоже де Нусинген, а вы тем временем ступайте к Тайферу-отцу и скажите ему, что я прошу принять меня сегодня вечером по крайне важному делу. — Неужели это правда, молодой человек? — воскликнул, меняясь в лице, папаша Горио. — Неужели вы ухаживаете за его дочкой, как болтают наши дураки? Громы небесные! Значит, вы не знаете, что такое тумак старика Горио. Если вы нас обманываете, то познакомитесь с моими кулаками!.. Но нет, быть этого не может! — Клянусь вам, я люблю только одну женщину в мире, — сказал студент, — и я понял это лишь сейчас. — О! Какое счастье! — вырвалось у папаши Горио. — Но сын Тайфера, — продолжал студент, — завтра дерется на дуэли, и я слышал, что его собираются убить. — А вам-то что до этого? — спросил Горио. — Надо предупредить старика, — вскричал Эжен, — чтобы он помешал сыну отправиться на… В этот миг его перебил раздавшийся в дверях голос Вотрена, который пел:
Дельфина».
«Я не гневаюсь на вас, друг мой, во мне не говорит ложное самолюбие. Я прождала вас до двух часов ночи. Ждать любимое существо! Кому знакома эта мука, тот никого на нее не обречет! Вижу, что вы любите впервые. Что же случилось? Меня терзает беспокойство. Если бы я не боялась выдать тайны своего сердца, то примчалась бы узнать, какое счастье или горе постигло вас. Но отлучиться в эту пору из дому, пешком ли, в карете ли, разве не значило бы погубить себя? Я почувствовала, какое несчастье быть женщиной. Успокойте же меня, объясните, почему вы не пришли, хотя мой отец и предупредил вас. Я посержусь, но прощу вас. Не больны ли вы? Почему вы живете так далеко? Хотя бы одно словечко, пожалуйста. До скорого свиданья, не правда ли? Если вам некогда, то для меня достаточно одного вашего словечка. Скажите: «Спешук вам» или «Я болен». Но если вы захворали, отец пришел бы сказать мне об этом! Что же случилось?..».— Да, что случилось? — воскликнул Эжен и бросился в столовую, комкая недочитанное письмо. — Который час? — Половина двенадцатого, — сказал Вотрен, накладывая сахару в кофей. Беглый каторжник бросил на Эжена холодный, завораживающий взгляд. Некоторые люди, наделенные исключительной силой магнетизма, обладают способностью бросать такие взгляды, укрощающие, как говорят, буйнопомешанных в сумасшедших домах. Эжен затрепетал. С улицы донесся стук кареты, и ливрейный лакей господина Тайфера, тотчас же узнанный госпожою Кутюр, ворвался в комнату; лицо его выражало ужас. — Барышня, — вскричал он, — вас требует ваш батюшка… Случилось большое несчастье. Господин Фредерик дрался на дуэли, он ранен шпагой в лоб, врачи не надеются его спасти. Вы едва успеете с ним проститься, он без сознания. — Несчастный юноша! — провозгласил Вотрен. — К чему лезть в драку, когда имеешь добрых тридцать тысяч ливров ренты? Положительно, молодежь не умеет себя вести. — Милостивый государь! — крикнул Эжен. — Ну что, взрослый ребенок! — молвил Вотрен, спокойно допивая кофей, причем мадемуазель Мишоно так внимательно следила за этой процедурой, что необычайное событие, поразившее всех, не взволновало ее. — Разве не дерутся в Париже каждое утро? — Я поеду с вами, Викторина, — сказала госпожа Кутюр. И обе помчались, без шляп, без шалей. Перед уходом Викторина сквозь слезы бросила на Эжена взгляд, говоривший: «Не думала я, что нашему счастью суждено стать причиной моих слез». — Да вы пророк, господин Вотрен? — сказала госпожа Воке. — Я все, что угодно, — отозвался Жак Колен. — Ну, не странно ли? — продолжала госпожа Воке, нанизывая фразы одна пустее другой по поводу этого события. — Смерть уносит нас, не спросясь. Часто молодой помирает раньше старого. Нам, женщинам, хорошо, мы на дуэли не деремся; зато у нас другие недуги, которых не знают мужчины. Мы рожаем детей, и матери приходится долго страдать! Повезло же Викторине! Отец вынужден признать ее. — Вот видите! — сказал Вотрен, глядя на Эжена. — Вчера она была без гроша, а нынче у нее миллионы. — Да, что и говорить, господин Растиньяк, — подхватила госпожа Воке. — Вы малый не промах. При этом возгласе папаша Горио взглянул на студента и увидел в его руке скомканное письмо. — Вы не дочитали! Что это значит? Неужели вы такой же, как другие? — спросил он. — Сударыня, — произнес Эжен, обращаясь к госпоже Воке, и в голосе его зазвучали ужас и омерзение, изумившие присутствующих, — я никогда не женюсь на мадемуазель Викторине. Папаша Горио схватил руку студента и крепко пожал ее. Он готов был поцеловать ее. — О-о! — протянул Вотрен. — У итальянцев есть хорошая поговорка: col tempo[14]. — Я жду ответа, — напомнил Растиньяку посыльный госпожи де Нусинген. — Скажите, что я приду. Тот ушел. Эжен был так раздражен, что забыл о всякой осторожности. — Что делать? — проговорил он, раздумывая вслух. — Никаких доказательств! Вотрен улыбался. К этому времени выпитое снадобье, дойдя до желудка, начало действовать. Однако каторжник был настолько крепок, что встал, поглядел на Растиньяка и произнес глухим голосом: — Молодой человек, счастье приходит к нам, когда мы спим. И повалился замертво. — Значит, есть все же небесное правосудие! — сказал Эжен. — Ах, да что ж это с нашим дорогим господином Вотреном? — Апоплексический удар! — воскликнула мадемуазель Мишоно. — Сильвия, доченька, скорей зови доктора, — сказала вдова. — А вы, господин Растиньяк, бегите за господином Бьяншоном, ведь Сильвия может не застать дома нашего врача Гремпреля. Растиньяк, обрадовавшись предлогу уйти из этого ужасного вертепа, бросился со всех нот. — Кристоф, живо сбегай в аптеку, попроси чего-нибудь от апоплексии. Кристоф ушел. — Папаша Горио, помогите же нам перенести господина Вотрена наверх, в его комнату. Вотрена подняли, втащили по лестнице и положили на кровать. — Я не нужен вам больше, пойду навестить дочь, — сказал Горио. — Старый эгоист! — воскликнула госпожа Воке. — Иди, иди! Желаю тебе издохнуть, как собаке! — Подите-ка посмотрите, нет ли у вас эфиру, — сказала госпоже Воке мадемуазель Мишоно, которая с помощью Пуаре уже расстегнула платье Вотрена. Госпожа Воке спустилась к себе, оставив Мишоно госпожою на поле брани. — Ну, снимите же с него рубашку и поверните его. Живей! — обратилась мадемуазель Мишоно к Пуаре. — Хоть та от вас польза будет, что вы избавите меня от необходимости смотреть на голое тело. А то стоите, как истукан. Когда Пуаре повернул Вотрена, мадемуазель Мишоно сильно хлопнула больного по плечу, и на покрасневшем месте забелели две роковые буквы. — Смотрите! Однако легко же вам достались эти три тысячи франков! — воскликнул Пуаре, приподнимая Вотрена, пока Мишоно натягивала на того рубашку. — Ух, и тяжелый же он! — добавил Пуаре, снова укладывая его. — Молчите! Нет ли тут денежного ящика? — с живостью сказала старая дева. Казалось, ее глаза пронизывали стены, с такой жадностью разглядывала она в комнате каждую мелочь. — Нельзя ли под каким-нибудь предлогом открыть этот секретер? — добавила она. — Это, пожалуй, не годится, — ответил Пуаре. — Вздор! Краденые деньги раньше принадлежали всем, значит, они теперь ничьи. Но мы не успеем. Я слышу шаги Воке. — Вот вам эфир, — сказала госпожа Воке. — Что ни говори, сегодня у нас день приключений. Господи боже! Не может быть, чтобы этот человек захворал; он беленький, как цыпленок. — Как цыпленок? — повторил Пуаре. — Сердце бьется у него ровно, — промолвила вдова, приложив руку Вотрену на грудь. — Ровно? — удивился Пуаре. — Он совершенно здоров. — Вы находите? — спросил Пуаре. — Конечно! Он точно спит. Сильвия пошла за врачом. Смотрите, мадемуазель Мишоно, он вдыхает эфир. Э, да это просто спазмы. Пульс у него хороший. Он крепок, как турок. Поглядите, мадемуазель, какая у него шерсть на животе, он проживет сто лет! И шевелюра у него тоже еще держится. Э! Да она накладная! Он носит фальшивые волосы, потому что свои у него рыжие. Говорят, рыжий или прекрасный человек, или последний негодяй! Значит, он очень хороший, как, по-вашему? — Хороший! На виселицу просится! — сказал Пуаре. — Вы хотите сказать, на шею хорошенькой женщины, — подхватила Мишоно. — Ступайте, господин Пуаре. Это наше, женское дело, ухаживать за вами, когда вы хвораете. К тому же пользы от вас никакой, так что идите лучше, погуляйте, — добавила она. — Мы с госпожой Воке отлично выходим дорогого господина Вотрена. Пуаре удалился тихо и безропотно, как собака, которой хозяин дал пинка. Растиньяк вышел пройтись, подышать свежим воздухом; он задыхался. Он вчера хотел воспрепятствовать этому преступлению, и все же оно совершилось в назначенный час. Что случилось? И что ему делать теперь? Он содрогался при мысли, что является сообщником. Хладнокровие Вотрена по-прежнему ужасало его. — А что, если бы Вотрен умер, не сказав ни слова? — спрашивал себя Растиньяк. Эжен метался по аллеям Люксембургского сада, как будто за ним по пятам гналась свора псов, — и ему чудился ее лай. — Стой, — крикнул Растиньяку Бьяншон, — читал ты «Лоцмана»? «Лоцман» — радикальная газета, выходившая под редакцией Тисо; через несколько часов по выходе утренних газет она выпускала особое издание с последними новостями, попадавшими таким образом в провинцию на сутки раньше других газет. — Замечательное происшествие, — сказал интерн больницы Кошена. — Сын Тайфера дрался на дуэли с графом Франкессини, офицером старой гвардии, и тот всадил ему на два дюйма в лоб шпагу. Викторина теперь одна из самых богатых невест в Париже. Эх! Кабы знать это раньше! Смерть — та же азартная игра! А правда, что Викторина заглядывается на тебя? — Молчи, Бьяншон, я никогда не женюсь на ней. Я люблю прелестную женщину, любим ею и… — Ты говоришь так, словно тщетно борешься с искушением изменить. Укажи-ка мне женщину, ради которой стоило бы пожертвовать состоянием достопочтенного Тайфера. — Значит, все демоны преследуют меня? — вскричал Растиньяк. — Что с тобой? Ты с ума сошел? Дай-ка мне пощупать пульс. Э, да тебя лихорадит. — Иди скорей к мамаше Воке, — сказал Эжен, — злодей Вотрен грохнулся сейчас, точно мертвый. — А! — воскликнул Бьяншон, уходя от Растиньяка. — Ты подтверждаешь мои подозрения; пойду их проверить. Долгая прогулка нашего юриста явилась торжественным испытанием. Он произвел в некотором роде проверку своей совести. Хотя Эжен колебался, копаясь в своей душе, не зная, как поступить, по все же его честность вышла из этой жестокой и страшной борьбы закаленной, как железный брус, выдержавший все пробы. Студент вспомнил то, что папаша Горио по секрету рассказал ему накануне, вспомнил о квартире, выбранной для него неподалеку от Дельфины, на улице д'Артуа, достал письмо, перечел и поцеловал его. «Подобная любовь — для меня якорь спасения, — подумал он. — Сколько перестрадал этот несчастный старец. Он ничего не рассказывает о своих горестях, но как не догадаться о них. Я буду заботиться о нем, как об отце, буду всячески его баловать. Ежели она меня любит, то будет часто приходить ко мне провести день подле него. Сиятельная графиня де Ресто — презренная женщина; она готова превратить своего отца в привратника. Дорогая Дельфина! Она лучше обращается со стариком, она достойна любви. Как счастлив буду и сегодня вечером!» Растиньяк достал часы, полюбовался ими. «Мне во всем удача. Когда любовь соединяет навеки, то взаимная помощь вполне допустима. Почему не принять этот подарок? К тому же я, конечно, преуспею на жизненном поприще и возвращу все сторицей. В этой связи нет ничего преступного, ничего оскорбительного для самой строгой добродетели. Сколько честных людей заключают подобные союзы! Мы никого не обманываем, а только ложь унижает человека. Лгать — не значит ли отрекаться от самого себя? Она давно не живет с мужем. И я скажу этому эльзасцу напрямик, что он обязан уступить мне свою жену, раз не может дать ей счастья». Внутренняя борьба Растиньяка продолжалась долго. Хотя юношеские добродетели и одержали победу, однако непреодолимое любопытство привело его в половине пятого, в сумерках, к Дому Воке, который он поклялся покинуть навсегда. Ему хотелось узнать, жив ли Вотрен. Догадавшись прописать ему рвотное, Бьяншон велел отнести в свою больницу извергнутое Вотреном, чтобы сделать химический анализ рвотины. Подозрения медика укрепились, когда Мишоно вознамерилась во что бы то ни стало выбросить ее вон. К тому же Вотрен оправился так скоро, что Бьяншон заподозрил какой-то заговор против этого балагура и забавника пансиона. Когда вернулся Растиньяк, Вотрен уже стоял в столовой у печки. Известие о дуэли Тайфера-сына собрало столовников раньше обыкновенного. Их разбирало любопытство узнать подробности события и выяснить, как отразилось оно на судьбе Викторины. Не хватало только папаши Горио. Когда Эжен вошел, глаза его встретили взор невозмутимого Вотрена, так глубоко проникший в сердце студента и так сильно задевший в нем дурные струны, что он вздрогнул. — Ну-с, дорогое дитя, — сказал ему беглый каторжник. — Курносой еще долго меня не поймать. Дамы говорят, что я выдержал удар, от которого и вол окочурился бы. — Скажите лучше — и бык! — воскликнула вдова Воке. — Вы как будто недовольны, что я остался жив? — шепнул Вотрен Растиньяку, полагая, что разгадал его мысли. — Если так, то это доказывает, что у вас чертовская смекалка. — Что правда, то правда, — сказал Бьяншон. — мадемуазель Мишоно говорила третьего дня об одном господине, прозванном Надуй Смерть; это прозвище очень вам подходит. Слова эти подействовали на Вотрена, как удар молнии: он побледнел и пошатнулся; магнетический взгляд его, подобно солнечному лучу, упал на Мишоно; у той ноги подкосились от этого излучения воли. Старая дева опустилась на стул. Пуаре поспешил стать между нею и Вотреном, сообразив, что ей грозит опасность: такое свирепое выражение приняло лицо каторжника, сбросившего маску добродушия, под которой скрывался его подлинный характер. Столовники остолбенели, ничего еще не понимая в разыгравшейся драме. В это мгновение послышались шаги нескольких человек и стук ружей, звякнувших о мостовую. Пока Колен машинально искал лазейки, оглядывая окна и стены, на пороге гостиной показались четыре человека. Первый из них — начальник сыскной полиции, остальные — полицейские надзиратели. — Именем закона и короля! — произнес один из них: гул изумления покрыл его голос. Вслед за тем в столовой воцарилось молчание; столовники расступились, чтобы пропустить трех агентов, державших в боковых карманах руки с заряженными пистолетами. Два жандарма, сопровождавшие их, стали у двери в гостиную, а двое других появились в дверях, выходящих на лестницу. Шаги солдат и стук ружей раздавались на мощеной дорожке вдоль фасада. Приходилось оставить всякую надежду на бегство; все впились глазами в Надуй Смерть. Начальник направился прямо к нему и первым делом нанес Колену такой сильный удар по голове, что с нее соскочил парик и она предстала во всем своем отталкивающем безобразии. Короткие кирпично-красные волосы придавали этой голове и лицу, гармонировавшим с его широкой грудью и освещенным так выразительно, словно их озаряло адское пламя, ужасающее выражение силы, смешанной с хитростью. Каждый постиг всего Вотрена, его прошлое, настоящее и будущее, беспощадность его воззрений, культ произвола, безграничную власть, проистекавшую от цинизма мыслей и поступков, мощь его организма, способного все превозмочь. Кровь бросилась ему в лицо, и глаза засверкали, как у дикой кошки. Колен рванулся, и в этом движении была такая свирепая энергия, он так зарычал, что исторг крики ужаса у всех пансионеров. При этом львином порыве, подстрекаемые всеобщим воплем, агенты схватились за пистолеты. Увидя блеснувшие курки, Колен понял опасность и вдруг обнаружил величайшее самообладание. Страшное и величественное зрелище! Лицо его являло чудо природы, которое можно сравнить лишь с котлом, полным клубящегося пара, который способен поднять горы, но во мгновение ока теряет упругость от капли холодной воды. Каплей воды, охладившей ярость Колена, была одна мысль, быстрая, как молния. Он улыбнулся и посмотрел на свой парик. — Сегодня ты не очень-то вежлив, — сказал он начальнику сыскной полиции и протянул руки жандармам, подозвав их кивком головы. — Господа жандармы, наденьте мне наручники или цепочку на пальцы. Призываю присутствующих в свидетели, что я не оказывал сопротивления. По столовой пронесся гул удивления, вызванного быстротой, с какой лава и огонь изверглись и снова исчезли в этом человеческом вулкане. — Что, не выгорело, остался с носом, господин хороший, — продолжал каторжник, глядя на знаменитого начальника сыскной полиции. — А ну, раздеться, — с величайшим презрением сказал человек с улицы Сент-Ан. — Зачем? — возразил Колен. — Здесь дамы. Я не запираюсь ни в чем и сдаюсь. Он помолчал и оглядел собрание, как оратор, собирающийся поразить слушателей. — Пишите, дядюшка Лапапель, — начал он, обращаясь к седому старичку, который, присев к столу, вынул из портфеля бумагу для протокола. — Признаюсь в том, что я — Жак Колен, по прозвищу Надуй Смерть, приговоренный к двадцати годам каторги. И я сейчас доказал, что недаром ношу эту кличку. Стоило мне поднять руку, и эти ищейки выпустили бы из меня все потроха на паркет мамаши Воке. Эти шельмецы стараются расставлять западни. При этих словах госпоже Воке сделалось дурно. — О, боже, от этого можно расхвораться! А я-то была с ним вчера в театре! — простонала она, обращаясь к Сильвии. — Побольше философии, мамаша, — заметил Колен. — Что за беда, что вы сидели вчера в Тэте в моей ложе! — воскликнул он. — Разве вы лучше нас? Наше клеймо на плече менее позорно, чем та мерзость, что кроется в вашем сердце, гнилые члены общества, пораженного гангреной! Лучший из вас не устоял против меня! Колен остановил свой взор на Растиньяке, и его ласковая улыбка составляла странный контраст с суровым выражением его лица. — Наша сделочка остается в силе, ангел мой! Разумеется, если предложение будет принято! Понимаете? И он запел:
«Полагаю, сударь, что вы с удовольствием возьмете на себя труд передать мой привет госпоже де Нусинген; посылаю вам приглашение, о котором вы меня просили, и буду чрезвычайно рада познакомиться с сестрой госпожи де Ресто. Привезите ко мне эту красавицу, но не позволяйте ей завладеть всеми вашими симпатиями, я имею право на значительную долю их в награду за свое расположение к вам.«Однако, — подумал Эжен, перечитывая записку, — госпожа де Босеан достаточно ясно дает мне понять, что она не хочет видеть у себя барона де Нусингена». Растиньяк поспешил к Дельфине в восторге от того, что может порадовать ее и, конечно, будет за это вознагражден. Госпожа де Нусинген принимала ванну. Эжен ждал ее в будуаре с нетерпением, свойственным пылкому молодому человеку, который стремится обладать любимой женщиной, целых два года бывшей предметом его желаний. Такого рода волнения не повторяются в жизни молодых людей. Первая женщина, к которой привязывается молодой человек, женщина достойная этого имени, то есть предстающая перед ним в блеске того окружения, какого требует парижское общество, никогда не знает соперниц. Любовь в Париже нисколько не похожа на любовь в других местах. Здесь ни мужчин, ни женщин нельзя обмануть изящными банальностями, которыми каждый из приличия прикрывает свои, будто бы бескорыстные привязанности. В Париже женщина должна удовлетворять не только сердце и чувственность, ей прекрасно известно, что ее главная обязанность — тешить бесчисленные капризы тщеславия, из которых соткана жизнь. В этом городе более чем где-либо любовь хвастлива, бесстыдна, расточительна, лжива и чванна. Если все придворные дамы Луи XIV завидовали мадемуазель де Лавальер, внушившей такую страсть этому великому монарху, что он, желая облегчить появление на свет герцога де Вермандуа, разорвал свои кружевные манжеты, каждая из которых — он забыл об этом — стоила тысячу экю, то чего же требовать от остального человечества? Будьте молоды, богаты и титулованы, вознеситесь еще выше, если можете; чем больше фимиамов воскурите вы перед кумиром, тем благосклоннее он будет к вам, если только у вас есть кумир. Любовь — религия, и культ ее обходится дороже всякого другого религиозного культа; она мимолетна и, как уличный мальчишка, отмечает свой путь опустошениями. Роскошь чувства — это поэзия чердаков; без богатства чувств что сталось бы там с любовью? Исключения из этих драконовских законов парижского кодекса встречаются лишь в уединении, у душ, не позволивших господствующим воззрениям увлечь себя, обитающих у какого-нибудь источника с чистыми, быстро текущими, но неиссякаемыми струями; у душ, верных своей зеленой семи, с радостью внемлющих говору бесконечности, звучащему для них во всем; его отголоски они находят в самих себе и терпеливо ждут, когда развернутся их крылья, сожалея о том, кто прикован к земле. Но Растиньяк, подобно большинству молодых людей, уже предвкусивших взлет на вершины успеха, хотел появиться на светской сцене во всеоружии; его захватила лихорадка борьбы, и он, быть может, чувствовал в себе силу покорить свет, но не знал ни путей, ни цели своих честолюбивых стремлений. Когда нет чистой и священной любви, наполняющей жизнь, то и эта жажда власти может стать чем-то прекрасным; для этого достаточно отрешиться от всякой личной корысти и поставить себе целью величие страны. Но Эжен не достиг еще той грани, откуда человек может наблюдать течение жизни и судить о ней. Он не совсем еще освободился от очарования свежих и пленительных помыслов, осеняющих, словно листва, юных сынов провинции. Он все еще не дерзал перейти парижский Рубикон. Несмотря на горячую жажду неизведанного, Растиньяк продолжал хранить в тайниках души мечту о счастливой жизни, какую ведет в своем поместье настоящий дворянин. Однако последние его колебания исчезли вчера, когда он очутился в своей квартире. Наслаждаясь материальными преимуществами богатства, подобно тому, как он давно уже наслаждался преимуществами происхождения, Эжен сбросил с себя обличье провинциала и незаметно освоился с положением, открывавшим блестящие перспективы. И, развалясь в ожидании Дельфины s этом красивом будуаре, становившемся отчасти и его собственным, он чувствовал себя таким далеким от Растиньяка, прибывшего в прошлом году в Париж, что, разглядывая того в бинокль, созданный духовной оптикой, задавался вопросом, похож ли он теперь на самого себя. — Барыня у себя в комнате, — доложила Тереза, и Эжен вздрогнул при звуке ее голоса. Дельфина полулежала на диванчике у камина, свежая и бодрая. Видя эту женщину утопающей в волнах муслина, нельзя было не сравнить ее с прекрасным индийским растением, цветок которого таит в себе плод. — Ну, вот мы и вместе! — оживленно произнесла она. — Угадайте, что я вам принес! — сказал Эжен, усаживаясь подле и беря ее руку для поцелуя. Прочтя приглашение, госпожа де Нусинген радостно встрепенулась. Влажными глазами посмотрела она на Эжена и обвила его шею руками, привлекая его к себе в порыве удовлетворенного тщеславия. — И это вам (тебе, — шепнула она ему, — но Тереза здесь рядом, будем осторожны!), вам обязана я этим счастьем! Да, я осмеливаюсь назвать это счастьем! Раз вы его виновник, то это нечто большее, чем простое торжество самолюбия! Никто не хотел ввести меня в круг высшего света. Может быть, я покажусь вам сейчас мелочной, ветреной, пустой, как истая парижанка; но не забывайте, друг мой, что я готова всем пожертвовать для вас и что больше чем когда-либо хочу попасть в Сен-Жерменское предместье потому лишь, что вы там. — Не кажется ли вам, — сказал Эжен, — что госпожа де Босеан как будто дает нам понять, что не рассчитывает на присутствие на балу барона де Нусингена? — Да, конечно, — подтвердила баронесса, возвращая письмо Эжену. — Женщины этого круга гениально бесцеремонны. Но все равно я поеду. Сестра моя, наверное, будет там, я знаю, что она готовит прелестный наряд. Эжен, — продолжала Дельфина вполголоса, — она едет туда, чтобы рассеять ужасные подозрения. Если бы вы только знали, какие о ней ходят слухи! Нусинген сказал мне сегодня утром, что вчера в клубе говорили об этом безо всякого стеснения. Боже! От чего зависит честь женщин и семей! Я оскорбилась за свою несчастную сестру. Некоторые утверждают, что господин де Трайль выдал на сто тысяч франков векселей; почти все они просрочены, их собираются опротестовать. В этом отчаянном положении моя сестра будто бы продала одному еврею свои бриллианты, те прекрасные бриллианты, фамильные драгоценности де Ресто, которые вы, вероятно, видели на ней. Словом, последние два дня в свете только об этом и говорят. Я понимаю теперь, почему Анастази заказала затканное серебром платье и хочет привлечь всеобщее внимание на балу у госпожи де Босеан, появившись там во всем своем блеске и с бриллиантами. Но я не желаю уступать ей. Она всегда старалась меня затмить, никогда не проявляла дружеского отношения ко мне, несмотря на то, что я оказала ей столько услуг, всегда выручала ее, когда она сидела без денег… Но не будем говорить о свете! Сегодня я желаю отдаться счастью! В час ночи Растиньяк еще находился у госпожи де Нусинген. Расточая любовные ласки при прощании, сулившем новые радости, она с грустью сказала: — Я так пуглива, так суеверна — называйте мое предчувствие как угодно, — что боюсь, как бы не пришлось мне искупить свое счастье какой-нибудь страшной катастрофой. — Дитя! — сказал Эжен. — О, да! Сегодня я дитя, — ответила она, смеясь. Эжен вернулся в Дом Воке в полной уверенности, что завтра покинет его. Дорогой он предавался прекрасным мечтам, свойственным всем молодым людям, которые еще хранят на губах ощущение счастья. — Ну что? — спросил папаша Горио, когда Растиньяк проходил мимо его двери. — Ну, что ж… завтра я вам все расскажу, — ответил Эжен. — Все, правда, все? — воскликнул старик. — Ложитесь спать. Завтра начнется для нас счастливая жизнь. На другое утро Горио и Растиньяк с минуты на минуту ждали возчика, чтобы уехать из пансиона, как вдруг около полудня на улице Нев-Сент-Женевьев загремел экипаж и остановился у самого подъезда Дома Воке. Из кареты вышла госпожа де Нусинген и спросила, здесь ли еще ее отец. Получив от Сильвии утвердительный ответ, она проворно взбежала по лестнице. Эжен был у себя в комнате, но сосед его не знал этого. За завтраком студент попросил папашу Горио перевезти его вещи и условился встретиться с ним в четыре часа на улице д'Артуа. Но пока старик искал носильщиков, Эжен, отозвавшись на перекличке в университете, вернулся домой не замеченный никем, чтобы рассчитаться с госпожой Воке; он опасался, как бы Горио не взял это на себя и в своей фанатической преданности не уплатил за него. Хозяйки не было дома. Растиньяк поднялся к себе, чтобы посмотреть, не забыл ли он чего-нибудь, и был очень рад, что ему пришла эта мысль: в ящике стола он увидел бланк векселя на имя Вотрена, который он беспечно бросил там в день уплаты долга. Печка не топилась, и студент собирался разорвать вексель на мелкие клочки, но, вдруг услышав голос Дельфины не захотел производить никакого шума и остановился, прислушиваясь к ее словам; он предполагал, что у нее не может быть от него никаких тайн. А разговор отца с дочерью с первых же слов оказался настолько интересным, что Эжен весь превратился в слух. — Ах! Отец, — говорила она, — слава богу, что вы вовремя, пока я еще не разорена, задумали потребовать отчет относительно моего состояния! Здесь никто нас не услышит? — Никто, все разошлись, — ответил папаша Горио изменившимся голосом. — Что с вами, отец? — спросила госпожа де Нусинген. — Ты словно обухом хватила меня по голове, — ответил старик. — Да простит тебя господь, дитя мое! Ты не знаешь, как я люблю тебя; если бы ты это знала, то не сказала бы этого так неожиданно, особенно если нет причины отчаиваться. Что случилось? Почему ты примчалась ко мне сюда, когда через несколько минут мы должны были быть на улице д'Артуа? — Отец, разве человек владеет собой, когда все рушится. Он следует первому побуждению. Я обезумела! Ваш поверенный заблаговременно открыл мне глаза на несчастье, которое, несомненно, разразится впоследствии. Ваша многолетняя коммерческая опытность очень пригодится нам, и я примчалась к вам, подобно тому, как утопающий хватается за соломинку. Когда господин Дервиль убедился, что Нусинген всеми правдами и неправдами уклоняется от отчета, то пригрозил ему процессом, заявив, что за разрешением со стороны председателя суда дело не станет. Утром Нусинген пришел ко мне и спросил, желаю ли я, чтобы мы оба разорились. Я ответила, что ровно ничего не понимаю во всем этом, что у меня было состояние, что я должна иметь право распоряжаться им и что по всякому вопросу, касающемуся этой тяжбы, надлежит обращаться к моему поверенному, я же ничего не смыслю в этом деле и не в состоянии ничего уразуметь. Ведь так вы советовали мне отвечать? — Да, так, — ответил папаша Горио. — Тогда, — продолжала Дельфина, — Нусинген посвятил меня в свои дела. Все капиталы, и свои и мои, он вложил в только что начатые предприятия, и ему пришлось поместить крупные суммы за границей. Если я заставлю его вернуть мне приданое, он вынужден будет объявить себя несостоятельным, между тем как в случае моего согласия подождать год, он обязуется вернуть мне состояние удвоенным или утроенным, поместив мой капитал в земельные операции, по окончании которых я буду полной хозяйкой всего имущества. Он был искренен, дорогой батюшка, он напугал меня. Он просил прощения за все, что делал дурного, предоставил мне полную свободу, разрешил вести себя, как мне заблагорассудится, с условием, что я позволю ему распоряжаться от моего имени без всяких ограничений. Чтобы доказать свою добросовестность, он обещал мне всякий раз, как я пожелаю, приглашать господина Дервиля для проверки правильности актов, утверждающих меня во владении. Словом, Нусинген связал себя по рукам и ногам. Он просит меня в течение двух лет оставаться хозяйкой дома и умоляет не тратить на себя больше того, что он дает. Он доказал мне, что сделал все возможное для сохранения внешних приличий, что расстался с танцовщицей и принужден соблюдать самую строгую, но тщательно скрываемую экономию, чтобы достичь цели своих спекуляций, не подрывая кредита. Я обошлась с ним сурово, выражала недоверие к его словам, чтобы довести его до крайности и узнать всю подноготную: он показал мне бухгалтерские книги и, наконец, расплакался. Я никогда не видела мужчины в таком состоянии. Он потерял голову, заговаривал о самоубийстве, был как в бреду. Мне стало жаль его. — И ты веришь этим сказкам?! — воскликнул папаша Горио. — Он разыгрывает комедию. Мне приходилось вести дела с немцами: обычно они отличаются добросовестностью и чистосердечием, но когда они под личиной прямоты и добродушия принимаются хитрить и мошенничать, то любого вокруг пальца обведут. Твой муж надувает тебя. Его приперли к стене, вот он и прикидывается, что ему конец пришел, а на самом деле хочет, прикрываясь твоим именем, хозяйничать еще безраздельнее, чем раньше, когда он действовал от своего. Он думает воспользоваться этим обстоятельством, чтобы застраховать себя на случай неудачи. Он так же хитер, как и коварен, — дрянь человек. Нет, нет: я не согласен отправляться на Пер-Лашез, оставив дочерей без гроша. Я кое-что еще смыслю в делах. Он болтает, будто вложил капиталы в предприятия. Хорошо. Тогда у него должны быть ценные бумаги, расписки, договоры! Пускай он покажет их и приведет в ясность расчеты с тобой. Мы выберем наилучшие спекуляции, попробуем в них счастья, в наших руках будут документы, подтверждающие права Дельфины Горио на владение имуществом отдельно от ее супруга барона де Нусингена. Да что он, за дураков нас принимает, что ли? Неужели он думает, что я могу хотя бы два дня прожить, зная, что ты разорена, осталась без куска хлеба? Мне и одного дня, одной ночи, двух часов не выдержать такой мысли! Если бы она оказалась верной, я не пережил бы этого. Как же так! Я сорок лет тянул лямку, таскал мешки на спине, потел всю жизнь, подвергал себя лишениям ради вас, ангелы мои; вы делали для меня легким всякий труд, всякое бремя, и вот теперь все мое богатство, вся жизнь должна пойти прахом! Да я умру от бешенства. Клянусь всем, что есть святого на земле и на небе, мы произведем ревизию, проверим бухгалтерские книги, кассовую наличность предприятия! Я не засну, не лягу, не стану есть до тех пор, пока мне не докажут, что все твое состояние цело. Слава богу, ты владеешь имуществом отдельно от мужа, к счастью, твой поверенный Дервиль — человек честный. Как бог свят, твой миллиончик будет целехонек, ты до конца своих дней будешь получать пятьдесят тысяч ренты, а не то я подниму шум на весь Париж. Если мы проиграем дело в суде, я буду апеллировать в палату. Уверенность, что ты можешь не беспокоиться о деньгах, что в этом отношении у тебя все обстоит благополучно, облегчала все мои тяготы, утешала меня в горести. Деньги — это жизнь. Золото всесильно! Что там поет нам этот эльзасский чурбан? Дельфина, не уступай ни полушки этой толстой скотине; он держит тебя на привязи, ты несчастна. Коли он нуждается в тебе, мы его прижмем, он будет у нас как шелковый. О, боже! Голова у меня в огне; точно что-то жжет мозг. Дельфина на соломенном ложе! Моя Фифиночка, ты! Черт возьми! Где мои перчатки? Ну, идем, я хочу сию же минуту увидеть все — бухгалтерские книги, дела, кассу, корреспонденцию! Я не успокоюсь, пока мне не докажут, что твоему капиталу больше не грозит никакой опасности, пока я своими глазами его не увижу. — Дорогой батюшка! Будьте осторожны! Если вы проявите хотя бы малейшее желание отомстить, если вы обнаружите слишком враждебные намерения, то я погибла. Он вас знает; он нашел вполне естественным, что я послушалась вашего совета и забеспокоилась о своем состоянии; но, клянусь вам, он прибрал его к рукам и не хочет выпускать. Негодяй этот способен бежать со всеми капиталами и оставить нас ни с чем! Он хорошо знает, что я не стану преследовать его судом, не захочу обесчестить имя, которое ношу. Он в одно и то же время и силен и слаб. Я все взвесила. Если мы доведем его до крайности, я разорена. — Так, значит, это просто жулик? — Ну да, батюшка! — Она села и заплакала. — Я не хотела признаваться вам в этом: вы стали бы мучиться, что выдали меня замуж за такого негодяя. Его интимная жизнь и совесть, душа и тело — все в нем одно другого стоит! Это ужасно! Я ненавижу и презираю его. Да, я не могу больше уважать этого подлеца после всего того, что он сказал мне. Человек, способный пуститься в коммерческие операции, о которых он говорил, лишен всякой порядочности! Я читала в его душе, как в раскрытой книге, потому-то и возникли у меня опасения. Он, мой муж, без околичностей предложил мне полную свободу — понимаете, что это значит? — но с условием, что в случае провала предприятия я соглашусь быть орудием в его руках, короче говоря, служить ему подставным лицом! — Найдется и на него управа! Для такого сорта зятьев существует Гревская площадь! — воскликнул папаша Горио. — Да я бы сам его гильотинировал, если бы не нашлось палача. — Нет, батюшка, на него нет управы! Если освободить его речь от тумана, который он напустил, то вот в двух словах, что он сказал: «Либо все потеряно, и у вас нет ни гроша, вы разорены; ибо я не могу выбрать себе другого сообщника, кроме вас; либо вы дадите мне довести мои предприятия до благополучного конца». Ясно? Он никак не может обойтись без меня. Моя женская честность служит ему порукой; он знает, что я не польщусь на его состояние и удовольствуюсь своим собственным. Это бесчестная и воровская сделка, но я вынуждена на нее согласиться, иначе мне грозит разорение. Он покупает мою совесть и платит мне за это, позволяя быть женой Эжена. «Разрешаю тебе грешить, а ты не мешай мне совершать преступления, разорять бедняков». Разве это не ясно? Знаете, что барон называет коммерческими операциями? Он покупает на свое имя пустующие земельные участки и застраивает их, действуя через подставных лиц. Эти люди заключают соглашения на постройку с подрядчиками, выдавая им долгосрочные векселя, затем за незначительную сумму уступают моему мужу право собственности на дома, а сами объявляют себя несостоятельными должниками и оставляют подрядчиков в дураках. Вывеска банкирского дома де Нусингена помогает пускать пыль в глаза беднякам-подрядчикам. Я раскусила это. Я поняла также, что Нусинген перевел значительные капиталы в Амстердам, Лондон, Неаполь, Вену, чтобы иметь возможность доказать, если понадобится, что у него были огромные платежи. Разве можем мы наложить арест на эти суммы? Эжен услышал глухой стук в комнате папаши Горио: тот, по-видимому, рухнул на колени. — Боже милостивый, чем я провинился перед тобой? Дочь моя в руках этого подлеца! Он может потребовать от нее все, что захочет. Прости меня, дочка! — воскликнул старик. — Да, может быть, отчасти и вы виноваты в том, что я лечу в пропасть, — сказала Дельфина. — Мы еще не умеем рассуждать как следует, когда выходим замуж! Разве знаем мы свет, дела, мужчин, нравы? Отцы должны бы думать за нас. Дорогой батюшка, я не упрекаю вас ни в чем, простите мне эти слова! Тут я одна виновата. Не плачьте же, не плачьте, папа! — говорила она, целуя отца в лоб. — И ты не плачь, Дельфиночка! Дай я осушу твои глаза поцелуями. Не тужи! Башка у меня еще работает, я распутаю клубок афер твоего мужа. — Нет, предоставь это мне; барон запляшет подмою дудку. Он любит меня, я воспользуюсь своей властью над ним и уговорю его истратить теперь же часть моего капитала на покупку земель. Быть может, я уломаю его купить на мое имя поместье Нусинген в Эльзасе, принадлежавшее ему прежде; он дорожит им. Но только приходите завтра, чтобы заглянуть в его бухгалтерские книги, в его дела. Господин Дервиль ничего не смыслит по коммерческой части. Нет, завтра не приходите. Я не хочу расстраиваться. Послезавтра бал у госпожи де Босеан. Мне хотелось бы поберечь себя и явиться на бал красивой и свежей, чтобы мой дорогой Эжен мог гордиться мной! Пойдем посмотрим его комнату. В это мгновение на улице Нев-Сент-Женевьев остановился экипаж, и на лестнице раздался голос госпожи де Ресто, спрашивавший Сильвию: — Мой отец здесь? Это было весьма кстати для Эжена, который уже собирался лечь на кровать и притвориться спящим. — Ах, батюшка, вы ничего не слышали про Анастази? — спросила Дельфина, узнав голос сестры. — Говорят, у нее дома тоже творится что-то неладное. — Что такое? — промолвил папаша Горио. — Значит, мне конец пришел! Мне не выдержать двойного несчастья. — Здравствуйте, батюшка, — сказала графиня, входя. — А! Ты здесь, Дельфина! Встреча с сестрой как будто смутила госпожу де Ресто. — Здравствуй, Нази, — произнесла баронесса. — Тебе кажется странным, что я здесь? Я ведь вижусь с батюшкой ежедневно. — С каких это пор? — Если бы ты бывала тут, то не спрашивала бы. — Не придирайся, Дельфина, — жалобно проговорила графиня. — Я очень несчастна, я погибла, дорогой батюшка! О! На этот раз мне не выкарабкаться! — Что с тобой, Нази? — воскликнул папаша Горио. — Расскажи нам все, дитя мое. Она бледнеет! Помоги же ей, Дельфина, будь с ней поласковее, я полюблю тебя еще сильнее, если это только возможно! — Бедняжка Нази, — сказала госпожа де Нусинген, усаживая сестру, — говори же. Перед тобой два единственных человека, которые всегда будут любить тебя так горячо, что простят тебе все. Ведь семейные привязанности — самые надежные. Она дала сестре понюхать нашатыря, и графиня очнулась. — Я не переживу этого! — проговорил папаша Горио. — Подойдите ко мне обе поближе, — продолжал он, мешая в камине горящий торф. — Меня знобит. Что с тобой, Нази? Говори поскорее, ты убиваешь меня… — Дело в том, что мой муж знает все, — начала несчастная женщина. — Представьте себе, батюшка… помните недавний вексель Максима? Так вот, это не первый. Я уже уплатила по многим. В начале января я заметила, что де Трайль чем-то удручен. Он ничего не говорил мне, но так легко читать в сердце любимого человека: достаточно малейшего намека; кроме того, существуют предчувствия. Словом, он любил меня, был нежен со мной, как никогда; счастье мое все возрастало. Бедный Максим! По его словам, он мысленно прощался со мною; он хотел застрелиться. Короче говоря, я изводила его, умоляла его, я два часа простояла перед ним на коленях. Наконец он сказал мне, что у него сто тысяч франков долгу! О, папа! Сто тысяч франков. Я обезумела. У вас нет таких денег; я обобрала вас дочиста… — Да, я не мог бы достать их; мне оставалось бы только украсть. Но я пошел бы и на это, Нази! Я пойду на это! При этом скорбном возгласе, похожем на хрип умирающего и выдававшего смертную муку бессильного отцовского чувства, обе сестры замолкли. Какой эгоист мог бы остаться равнодушным к этому воплю, который, подобно камню, брошенному в пропасть, обнаруживал всю глубину отчаяния? — Я добыла эти деньги, распорядившись тем, что мне не принадлежало, батюшка, — сказала графиня, заливаясь слезами. Дельфина была взволнована и плакала, прислонившись головой к плечу сестры. — Значит, это правда? — спросила баронесса. Анастази поникла головой; госпожа де Нусинген заключила ее в объятия, нежно поцеловала и сказала, прижимая к сердцу: — Здесь ты всегда будешь любима, и никто из нас не осудит тебя. — Ангелочки мои, — проговорил Горио слабым голосом, — почему для вашего сближения понадобилась беда? — Чтобы спасти жизнь Максиму, чтобы спасти все мое счастье, — продолжала графиня, ободренная этими проявлениями горячей и трепетной любви, — я отнесла к ростовщику, — вы его знаете, это настоящее порождение ада, его ничто не может смягчить, — к Гобсеку, фамильные бриллианты, которыми так дорожит де Ресто, свои и его бриллианты, все, и продала их. Понимаете? Продала. Де Трайль был спасен, но я погубила себя. Ресто все узнал. — Как? От кого? Я убью его! — вскричал папаша Горио. — Вчера он вызвал меня к себе. Я пошла… «Анастази, — сказал он (о, по одному его голосу я сейчас же догадалась об всем), где ваши бриллианты?» — «У меня». — «Нет, — ответил он, глядя на меня, — они здесь, у меня на комоде». И он указал на ларец, прикрытый платком. «Вам известно, где они были?» — продолжал он. Я упала к его ногам… плакала, спрашивала, какой смертью хочет он казнить меня. — Ты сказала это! — воскликнул папаша Горио. — Клянусь святым именем божиим, пока я жив, всякий, кто обидит одну из вас, может быть уверен, что я сожгу его на медленном огне! Да, я разорву его на куски, как… Папаша Горио умолк, слова застревали у него в горле. — Наконец, дорогая моя, он потребовал у меня жертвы, которая тяжелее смерти. Не дай бог ни одной женщине услышать то, что услышала я! — Я убью этого человека, — спокойно сказал папаша Горио. — Но у него только одна жизнь, а он должен отдать мне две. Но что же он потребовал? — продолжал старик, глядя на Анастази. — Он посмотрел на меня, — продолжала графиня, помолчав. — «Анастази, — сказал он, — я сохраню все в тайне, мы по-прежнему будем жить вместе, у нас есть дети. Я не стану убивать господина де Трайля, на дуэли я могу промахнуться, а если разделаться с ним иначе, то, пожалуй, против меня будет людской закон. Убить его в ваших объятиях — значило бы обесчестить детей. Но, не желая губить ни ваших детей, ни их отца, ни себя самого, я ставлю вам два условия. Отвечайте: «Есть ли у вас хоть один ребенок от меня?» — «Да», — отвечала я. «Какой?» — спросил он. «Эрнест, старший». — «Хорошо, — сказал он. — А теперь поклянитесь исполнить одно мое требование». Я поклялась. «Вы подпишете купчую крепость на ваше имущество, когда это мне понадобится». — Не подписывай! — вскричал папаша Горио. — Ни за что не подписывай этого. А, господин де Ресто, вы не умеете дать счастья женщине, она ищет его там, где может найти, а вы наказываете ее за свое бессилие?.. Но я тут, от меня не уйдешь, я стану ему поперек дороги. Нази, успокойся! А? Он печется о своем наследнике! Хорошо же. Я отберу у него сына, ведь это мой внук, черт возьми. Имею же я право видеть этого мальчугана! Я поселю его в своей деревне, буду заботиться о нем, не беспокойся! А этого изверга я в бараний рог согну: «Кто кого! — скажу я ему. — Если хочешь, чтобы я отдал тебе сына, верни моей дочери ее имущество и дай ей полную свободу». — Отец! — Да, я тебе отец. О! Я настоящий отец! Пусть этот важный барин не обижает моих дочерей. В жилах у меня пламя, черт возьми! У меня кровь тигра, я готов растерзать их обоих. Так вот какова ваша жизнь, дети мои? Это смерть для меня… Что же станется с вами, когда меня не будет? Отцы должны бы жить, пока живы дети. Боже, как плохо устроен твой мир! А между тем у тебя, говорят, тоже есть сын. Ты должен бы избавить нас от страданий за детей наших. Дорогие мои ангелы, что же это? Вы приходите ко мне только тогда, когда у вас горе. Несете ко мне одни свои печали. Но ведь вы любите меня, я это вижу. Приходите, приходите сюда изливать свои горести! Сердце мое обширно, оно может вместить все. Да, сколько бы вы ни пронзали его, все равно клочья его станут опять отцовскими сердцами. Я хотел бы взять на себя бремя ваших невзгод, страдать вместо вас. Ах! Как счастливы были вы, когда были маленькими… — Только в то время нам и было хорошо, — сказала Дельфина. — Где те мгновения, когда мы кубарем скатывались с груды мешков в большом амбаре? — Это еще не все, отец, — прошептала Анастази старику, который вскочил, услыша это. — За бриллианты мне не дали ста тысяч франков. Максим привлечен к суду. Остается всего лишь двенадцать тысяч франков долга. Он обещал мне быть благоразумным, не играть больше. Его любовь — единственное, что осталось у меня на свете, и я так дорого заплатила за нее, что умру, если лишусь его. Я пожертвовала ради него богатством, честью, покоем, детьми. О! Устройте как-нибудь так, чтобы Максим, по крайней мере, остался свободным, незапятнанным, чтобы перед ним не были закрыты двери в высшее общество, где он сумеет завоевать себе положение. Теперь на нем лежит обязанность заботиться не только о моем счастье, у нас есть дети, они могут остаться без средств. Все будет потеряно, если его посадят в Сент-Пелажи. — У меня нет денег, Нази! Больше нет ничего! Ничего! Наступает конец света. Мир рушится. Да, это так. Бегите же, спасайтесь, пока не поздно. Ах! У меня есть еще серебряные пряжки, шесть приборов, первые приборы, которыми я обзавелся. А кроме того, только тысяча двести франков пожизненной ренты. — Что же вы сделали со своей пожизненной рентой? — Я продал ее и оставил себе на жизнь эти крохи. Мне понадобилось двенадцать тысяч франков на устройство квартиры для Фифиночки. — Твоей квартиры, Дельфиночка? — спросила сестру госпожа де Ресто. — О чем тут говорить! — продолжал папаша Горио. — Двенадцать тысяч франков уже истрачены. — Догадываюсь, — сказала графиня. — Это предназначается для господина де Растиньяка. Не делай этого, Дельфина. Видишь, до чего я дошла! — Дорогая моя, господин де Растиньяк не способен разорить свою любовницу. — Спасибо, Дельфина! Теперь, когда я в таком отчаянном положении, я ждала от тебя лучшего отношения; но ты никогда меня не любила. — Нет, она тебя любит, Нази! — воскликнул папаша Горио. — Она только что сказала мне об этом. Мы говорили о тебе, и Дельфина утверждала, что ты красавица, а она только хорошенькая! — Она, — повторила графиня, — она красива, но холодна как лед. — Пусть так, — ответила Дельфина, краснея, — а как ты относишься ко мне? Ты отреклась от меня, благодаря тебе меня не пускали в дома, где я желала бывать, словом, ты пользовалась каждым случаем причинить мне неприятность. А разве я вытягивала у бедного отца одну тысячу франков за другой? Разве я довела его до такого положения? Это дело твоих рук, сестра; ведь я виделась с отцом, пока могла, не выгоняла его, не бегала к нему лизать руки, когда нуждалась в его помощи. Я даже не знала, что он истратил эти двенадцать тысяч на меня. Ты знаешь мою щепетильность. Я никогда не выклянчивала у папы подарков. — Ты счастливее меня: господин де Марсэ был богат. Это тебе хорошо известно. А ты всегда была такая же мерзкая, как мерзко золото. Прощай, у меня нет ни сестры, ни… — Замолчи, Нази! — крикнул папаша Горио. — Только такая сестра, как ты, может повторять то, чему больше уже не верят в свете! Ты чудовище! — сказала Дельфина. — Дети мои, дети мои, замолчите, или же я покончу с собой на ваших глазах. — Ну, хорошо, я тебя прощаю, Нази! — продолжала госпожа де Нусинген, — ты несчастна. Но я лучше тебя. Сказать мне в эту минуту, когда я чувствовала себя способной на все, чтобы помочь тебе, готова была даже войти в спальню к мужу. Чего бы я не сделала ни ради себя, ни ради… Это завершение всех гадостей, которые ты делала мне за последние девять лет. — Детки мои, детки мои, обнимитесь, — повторял Горио. — Вы обе ангелы. — Нет, оставьте меня, — кричала графиня, вырывая у отца руку. — Мой муж и тот меня больше пожалел бы… Подумаешь, какой образец добродетели! — Пусть обо мне ходят слухи, что я должна господину де Марсэ; это все же лучше, нежели признаваться, что господин де Трайль стоит тебе больше двухсот тысяч франков, — ответила госпожа де Нусинген. — Дельфина! — воскликнула графиня, делая шаг к ней. — Я говорю тебе правду, тогда как ты клевещешь на меня, — холодно возразила баронесса. — Дельфина! Ты… Папаша Горио бросился к ним, удержал графиню и помешал ей говорить, зажав рот рукой. — О боже! Что вы держали сегодня в руках, отец? — вырвалось у Анастази. — Ах, да, виноват, — пробормотал бедняга, вытирая руки о панталоны. — Я ведь не знал, что вы придете; я перебираюсь на другую квартиру. Он был счастлив, что навлек на себя упрек, отвратив гнев Анастази от Дельфины. — Ох! — простонал он, садясь. — У меня сердце обливается кровью. Я умираю, детки! Голова у меня горит, как в огне. Пожалуйста, любите друг друга! Вы убьете меня. Дельфина, Нази, ну, вы обе правы, вы обе виноваты. Видишь, Деделечка, — продолжал он, глядя на баронессу со слезами на глазах, — ей нужно двенадцать тысяч франков, раздобудем их. Не смотрите так друг на друга. Он стал на колени перед Дельфиной. — Попроси у нее прощения, доставь мне удовольствие, — шепнул он ей. — Нази несчастнее тебя, ну же! — Милая Нази, — сказала Дельфина, устрашенная диким и безумным выражением, которое скорбь придала лицу отца, — я виновата, поцелуй меня… — Ах! Вы льете мне бальзам на сердце! — воскликнул папаша Горио. — Но где же достать двенадцать тысяч франков! Не наняться ли мне за кого-нибудь в рекруты? — Что вы, батюшка! — воскликнули обе дочери разом, окружая старика. — Нет, нет! — Бог наградит вас за такое намерение, а всей нашей жизни было бы мало, чтобы вознаградить вас! Верно, Нази? — спросила Дельфина. — И кроме того, батюшка, это было бы каплей в море, — заметила графиня. — Но неужели же моя кровь ни на что не пригодна? — кричал старик в отчаянии. — Нет такой жертвы, которую я не принес бы тому, кто спасет тебя, Нази! Для него я готов убить человека. Я стану Вотреном, пойду на каторгу! Я… Он остановился, точно пораженный громом. — У меня нет ничего больше! — Говоря это, папаша Горио рвал на себе волосы. — Кабы я знал, куда пойти, чтобы украсть! Но кражу совершить не так-то просто. Чтобы ограбить банк, нужны люди и время. Ну, что ж, тогда, значит, смерть, мне остается только умереть. Да, я ни на что больше не годен, я больше не отец, нет! Она просит у меня, она нуждается, а у меня, презренного, нет ни гроша. А! У тебя дочери, а ты покупаешь себе пожизненную ренту, старый негодяй. Значит, ты их не любишь? Издыхай же, издыхай, как пес! Да, я хуже любого пса, пес и тот поступил бы иначе! О, что делается с моей головой?.. Она пылает. — Будьте же рассудительны, папа, — вскричали молодые женщины, бросаясь к старику и не давая ему биться головой об стену. Он рыдал. Эжен в ужасе взял вексель на имя Вотрена; бланк был на большую сумму. Переделав цифру, студент написал форменный вексель с обязательством уплатить двенадцать тысяч франков по приказу Горио и вошел в его комнату. — Вот деньги, сударыня. Вся нужная вам сумма, — сказал он, подавая заполненный бланк. — Я спал, разговор ваш разбудил меня; таким образом, мне стало известно, сколько я должен господину Горио. Вот вексель; вы можете учесть его, я заплачу в срок. Графиня застыла на месте с векселем в руках. — Дельфина, — сказала она, дрожа от гнева, ярости, бешенства, — бог свидетель, я тебе все прощала, но это! Как? Господин де Растиньяк был там, ты знала это, и ты избрала самый низкий способ мести, по твоей милости теперь в его руках мои тайны, моя жизнь, жизнь моих детей, мой позор, моя честь! Знай же, что ты для меня больше не существуешь, я тебя ненавижу, я буду всячески вредить тебе… я… Гнев не давал ей говорить, гортань пересохла. — Но это мой сын, наше дитя, твой брат, твой спаситель! — воскликнул папаша Горио. — Обними же его, Нази! Видишь, я его обнимаю, — продолжал он, сжимая Эжена с каким-то неистовством. — О, сын мой! Я буду для тебя больше, чем отцом, я хочу заменить тебе всю семью. Мне хотелось бы быть богом, я бросил бы к твоим ногам вселенную. Но поцелуй же его, Нази! Это не человек, это ангел, настоящий ангел. — Оставьте ее, батюшка, она сейчас не в своем уме, — сказала Дельфина. — Не в своем уме, не в своем уме! А ты?! — воскликнула госпожа де Ресто. — Дети мои, я умру, если вы не перестанете! — крикнул старик, падая на кровать, словно сраженный пулей. — Они меня убьют, — прошептал он про себя. Графиня взглянула на Эжена; тот стоял неподвижно, ошеломленный этой страшной сценой. — Господин… — проговорила она, жестом, голосом и взглядом вопрошая Растиньяка и не обращая внимания на отца, которому Дельфина торопливо расстегивала жилет. — Я заплачу и буду хранить молчание, сударыня, — ответил студент, не дожидаясь окончания вопроса. — Ты убила нашего отца, Нази! — промолвила Дельфина, указывая сестре на старца, потерявшего сознание. Графиня выбежала из комнаты. — Я ей охотно прощаю, — проговорил добряк, открывая глаза, — положение ее ужасно; тут любой может потерять голову. Утешь Нази, будь ласкова с ней, обещай это своему несчастному умирающему отцу, — умолял он Дельфину, сжимая ей руку. — Но что с вами? — в страхе спросила та. — Ничего, ничего, — ответил отец, — пройдет. Мне что-то давит лоб, мигрень… Бедная Нази, что ждет ее в будущем! В это мгновение графиня вернулась и бросилась к ногам отца. — Простите! — воскликнула она. — Полно, — промолвил папаша Горио, — этим ты причиняешь мнееще большее страдание. — Сударь, — сказала графиня Растиньяку со слезами на глазах, — я не права; виной тому мое горе. Хотите быть мне братом? — и протянула ему руку. — Нази, — произнесла Дельфина, крепко обнимая ее, — милая Нази, забудем все. — Нет! Я не забуду! — Ангелы мои, — вскричал папаша Горио, — свет померк в моих глазах, но я прозрел благодаря вам, ваш голос возвращает мне жизнь. Обнимитесь еще раз. Что же, Нази, этот вексель спасет тебя? — Надеюсь. А что, если бы вы подписали его, папа? — Верно, верно! Как это я забыл! Ну, и дурак же я! Но мне сделалось дурно, Нази, не сердись на меня. Пришли мне сказать, когда у тебя все уладится. Нет, я сам приду. Впрочем, нет, не приду, я не могу больше видеть твоего мужа, я способен убить его на месте. Что касается перевода твоего имущества на его имя, то он будет иметь дело со мной. Иди, иди скорее, дитя мое, и заставь Максима стать благоразумным. Эжен не мог прийти в себя от изумления. — Бедняжка Анастази всегда была очень вспыльчива, — сказала госпожа де Нусинген, — но у нее доброе сердце. — Она вернулась за передаточной надписью, — шепнул Эжен Дельфине. — Вы думаете? — Я рад был бы не думать так. Остерегайтесь ее, — ответил Растиньяк и поднял глаза к небу, словно доверяя богу мысли, которые не осмеливался высказать. — Да, она всегда разыгрывала комедии, а бедный батюшка попадает на ее удочку. — Как вы себя чувствуете, дорогой папаша Горио? — спросил Растиньяк. — Мне хочется спать. Эжен помог старику лечь в постель. Когда добряк уснул, держа руку Дельфины, та потихоньку высвободилась. — До вечера, встретимся у итальянцев, — сказала она Эжену, — ты сообщишь мне, как он себя чувствует. Завтра вы переедете на новую квартиру, сударь. Покажите-ка вашу комнату. О! Какой ужас! — вырвалось у нее, когда она вошла туда. — Да у вас еще хуже, чем у моего отца! Ты поступил прекрасно, Эжен. Я полюбила бы вас еще больше, если бы это было возможно; но, дитя мое, если вы хотите разбогатеть, то не следует выбрасывать зря двенадцать тысяч франков. Граф де Трайль игрок. Сестра не хочет этого замечать. Он мог бы добыть себе двенадцать тысяч франков там, где умеет проигрывать и выигрывать горы золота. Стон заставил их вернуться в комнату Горио; он, по-видимому, спал, но когда чета влюбленных подошла ближе, они услышали слова: — Несчастные они, несчастные! Во сне ли то было сказано, наяву ли, но тон этого восклицания так поразил сердце дочери, что она приблизилась к убогому ложу, на котором лежал ее отец, и поцеловала его в лоб. Он открыл глаза и промолвил: «Ты, Дельфина?..» — Ну, как ты себя чувствуешь? — спросила она. — Хорошо. Не беспокойся. Я скоро выйду. Ступайте, ступайте же, дети мои, будьте счастливы. Эжен проводил Дельфину домой, но, встревоженный состоянием Горио, отказался обедать с нею и вернулся в Дом Воке. Оказалось, что папаша Горио встал и собирается занять свое место в столовой. Бьяншон сел так, чтобы ему удобно было наблюдать лицо макаронщика. Увидя, что тот взял кусок хлеба и понюхал его, чтобы определить качество муки, медик зловеще покачал головой: он подметил в этом движении полное отсутствие того, что можно назвать сознанием своих действий. — Сядь поближе ко мне, почтенный ученик Кошена, — сказал Эжен. Бьяншон пересел тем охотнее, что таким образом оказывался подле старика. — Что с ним? — спросил Растиньяк. — Если не ошибаюсь, дело его дрянь. В его организме, должно быть, происходит что-то не совсем обыкновенное; мне кажется, что ему грозит неминуемая апоплексия. Нижняя часть лица довольно спокойна, но верхняя дергается помимо его воли, посмотри! Кроме того, по глазам заметно, что у него происходит излияние серозной жидкости в мозг. Разве тебе не кажется, что они точно подернуты мельчайшей пылью? Завтра утром будет виднее. — Это излечимо? — Нет. Пожалуй, можно отсрочить смерть, если удастся вызвать отлив крови к конечностям, к ногам, но если завтра к вечеру эти симптомы не исчезнут, то, значит, бедняге конец. Не знаешь ли, какое именно событие вызвало болезнь? Он, должно быть, испытал жестокое потрясение, и его мозг не выдержал. — Да, — сказал Растиньяк, вспомнив, как дочери без устали терзали сердце старика. «Дельфина, та, по крайней мере, любит отца», — подумал он. Вечером, в Итальянской опере, Растиньяк старался не слишком встревожить госпожу де Нусинген. Но едва он заговорил, как она перебила его: — Не беспокойтесь, у отца великолепное здоровье. Сегодня утром мы немного взволновали его. Нашему состоянию грозит крах; представляете ли вы себе все значение этого несчастья? Жизнь была бы мне не мила, если бы ваша любовь не делала меня нечувствительной к тому, в чем недавно я видела бы смертную муку. Теперь я боюсь лишь одного, для меня существует лишь одно несчастье — потерять вашу любовь; благодаря ей я постигла радость жизни. Кроме этого чувства, я равнодушна ко всему, ничто более не мило мне на свете. Вы для меня все. Богатство делает меня счастливой только потому, что помогает нравиться вам. К стыду своему, я больше любовница, нежели дочь. Почему? Не знаю. Вся моя жизнь в вас. Отец наделил меня сердцем, но биться оно стало благодаря вам. Пусть весь свет порицает меня, что мне до того, раз вы, — а вы не вправе относиться ко мне недоброжелательно, — прощаете мне грех, на который меня обрекает непреодолимое чувство. Неужели я кажусь вам бессердечной дочерью? О, конечно, нельзя не любить такого доброго отца, как наш! Но разве я могла помешать ему понять наконец естественные последствия наших несчастных браков? Почему он не воспрепятствовал им? Кто другой, как не он, должен был подумать за нас? Я знаю, что теперь он страдает не меньше вас. Но что же нам делать? Утешать его! Но ведь нам его не утешить. Наша покорность судьбе причинила бы ему еще больше горя, чем наши упреки и сетования. Бывают такие положения в жизни, когда все горько. Эжен ничего не ответил; его охватила нежность, вызванная этим наивным выражением искреннего чувства. Парижанки часто бывают фальшивы, опьянены тщеславием, себялюбивы, кокетливы, холодны — все это так, но когда они действительно любят, отдаются чувству с большим самозабвением, чем другие женщины. Они возвышаются над всеми своими слабостями и становятся великими. Кроме того, Эжен был поражен глубиной и правильностью суждений женщины о свойственных человеку чувствах, когда, окрыленная любовью, она возносится над ними и смотрит на них на расстоянии. Молчание Растиньяка задело госпожу де Нусинген за живое. — О чем вы так задумались? — спросила она. — Ваши слова все еще звучат в моих ушах. До сих пор думал, что люблю вас больше, чем вы меня. Она улыбнулась и постаралась не выдавать своей радости, чтобы удержать разговор в пределах приличия. Она никогда доселе не слышала волнующих речей юной, искренней любви. Еще несколько слов, и она потеряла бы самообладание. — Эжен, — сказала она, переходя на другую тему, — разве вы не знаете, что творится? Весь Париж будет завтра у госпожи де Босеан. Рошфиды и маркиз д'Ахуда условились избегать огласки, но король подпишет завтра брачный контракт, а ваша бедная кузина еще ничего не знает. Ей нельзя будет отменить бал, но маркиз д'Ахуда не явится к ней. Все только об этом и говорят. — Свет забавляется подлостью и участвует в ней! Неужели вы не понимаете, что госпожа де Босеан не переживет этого? — Нет, вы не знаете женщин этого сорта, — с улыбкой промолвила Дельфина. — Как бы то ни было, весь Париж посетит ее завтра, и я буду у нее! Этим счастьем я обязана вам. — Но, может быть, это одна из тех глупых сплетен, которые так распространены в Париже? — Завтра мы узнаем истину. Эжен не вернулся в Дом Воке. Он не мог отказать себе в удовольствии переночевать в своей новой квартире. Накануне он принужден был расстаться с Дельфиной в час ночи, а сегодня Дельфина рассталась с ним около двух и поехала к себе. Он проспал до позднего утра и дождался госпожу де Нусинген, которая в полдень приехала позавтракать с ним. Молодые люди с такой жадностью хватаются за утехи жизни, что Эжен почти забыл про папашу Горио. Для Растиньяка было большим праздником привыкать ко всем изящным вещам, отныне принадлежавшим ему. Присутствие госпожи де Нусинген придавало всему особую ценность. Однако около четырех часов дня любовники вспомнили, какое счастье доставила папаше Горио надежда жить в одном доме с ними. Эжен заметил, что необходимо поскорее перевести сюда старика, если он расхворается, и, оставив Дельфину одну, побежал в Дом Воке. В столовой не было ни папаши Горио, ни Бьяншона. — Ну, дела папаши Горио плохи, — обратился к Растиньяку художник. — Бьяншон наверху подле него. Старикашка виделся со своей дочерью, графиней Ресторама. Потом он уходил куда-то, и ему стало хуже. Общество вскоре лишится одного из лучших своих украшений. Растиньяк бросился к лестнице. — Постойте, господин Эжен! Господин Эжен! Вас зовет барыня, — крикнула Сильвия. — Сударь, — сказала ему вдова, — господин Горио и вы должны были выехать пятнадцатого февраля. Прошло уже три дня; сегодня восемнадцатое, и вы оба должны уплатить мне за месяц. Но коли вы поручитесь за папашу Горио, достаточно будет вашего слова. — Почему? Разве вы ему не доверяете? — Какое тут может быть доверие! Если старик умрет не в полной памяти, то его дочки не заплатят мне ни гроша, а вся его ветошь не стоит и десяти франков. Утром он унес, не знаю зачем, свои последние приборы. Принарядился, словно юноша. Да простит меня бог, но мне показалось, что он нарумянился и словно помолодел. — Я отвечаю за все, — сказал Эжен, опасаясь катастрофы и содрогаясь от отвращения. Он поднялся к папаше Горио. Старик лежал на кровати без движения. Около него был Бьяншон. — Здравствуйте, отец, — промолвил Эжен. Старик ласково улыбнулся и ответил, глядя на него помутневшими глазами: — Как она поживает? — Хорошо. А вы? — Недурно. — Не утомляй его, — шепнул Бьяншон, уводя Эжена в угол. — Ну, что? — спросил Растиньяк. — Только чудо может его спасти. Произошло излияние серозной жидкости. Я поставил ему горчичники; к счастью, он чувствует их. Они действуют. — Можно ли его перевезти? — Ни в коем случае. Надо оставить его здесь и не давать ему двигаться и волноваться. — Дорогой Бьяншон, мы будем ухаживать за ним вдвоем. — По моей просьбе у него был уже главный врач нашей больницы. — Ну и что? — Он поставит диагноз завтра вечером. Он обещал мне прийти по окончании приема. К несчастью, старый сумасброд выкинул сегодня утром крайне рискованную штуку и не хочет объяснить толком свой поступок. Он упрям, как мул. Когда я обращаюсь к нему, он делает вид, будто не слышит, и притворяется спящим, чтобы не отвечать; или же, если не закрывает глаз, принимается стонать. Утром он уходил, шатался где-то по городу. Он унес с собой все, что у него было ценного, сплавил все это какому-то черту и надорвался. К нему приезжала дочь. — Графиня? — спросил Эжен. — Высокая брюнетка с бойким взглядом, статная, с красивыми ножками и гибкой талией? — Да. — Выйди на минутку. Я его поисповедую. Мне он скажет все. — А я пока пообедаю. Только постарайся не волновать его. Мы не теряем надежды. — Не беспокойся. — Завтра они повеселятся вдоволь! — сказал папаша Горио, оставшись наедине с Эженом. — Они будут на большом балу. — Что такое вы делали сегодня утром, папа? Отчего к вечеру вам стало так плохо, что пришлось лечь в постель? — Ничего. — У вас была Анастази? — Да. — Расскажите-ка мне все откровенно. О чем она вас еще просила? — Ах, — сказал старик, собрав остаток сил, — она так несчастна, сын мой! После истории с бриллиантами у Нази не было ни су. Она заказала для этого бала расшитое серебром платье; оно, должно быть, ей очень к лицу. А негодяйка портниха отказалась поверить ей в долг, и горничная уплатила тысячу франков по счету. Бедняжка Нази, до чего она дошла! У меня сердце обливается кровью. Но горничная, видя, что Ресто совсем отвернулся от Нази, испугалась за свои деньги и сговорилась с портнихой, чтобы та не отдавала платья, пока тысяча франков не будет ей возвращена. Бал состоится завтра, платье готово! Нази в отчаянии. Она хотела заложить мои приборы. Ее муж желает, чтобы она была на балу, показала всему Парижу свои бриллианты и опровергла, таким образом, слухи о их продаже. Может ли она сказать этому извергу «Я должна тысячу франков, уплати мой долг»? Нет, я это прекрасно понимаю. Дельфина будет на этом балу в великолепном туалете. Анастази не должна отстать от младшей сестры. Она так горько плакала, бедняжка! Вчера у меня не оказалось двенадцати тысяч франков, и это был такой позор, что я отдал бы остаток своей жалкой жизни, лишь бы искупить вину. До сих пор я все переносил, по это последнее безденежье поразило меня в самое сердце. И вот я, не долго думая, прифрантился, подмолодился, продал за шестьсот франков приборы и пряжки, потом заложил на год пожизненную ренту за четыреста франков наличными у дядюшки Гобсека. Не беда! Буду есть один хлеб! Обходился же я без другой пищи, когда был молод, обойдусь и теперь. Зато моя Нази проведет вечер. Она одета нарядно. Билет в тысячу франков у меня под изголовьем. По мне словно тепло разливается оттого, что тут у меня под головой лежит то, что доставит удовольствие бедной Нази. Она сможет вытурить мерзавку Викторию. Где же это видно, чтобы слуги не верили господам! Завтра я буду здоров; Нази приедет в десять. Я не желаю, чтобы дочери думали, будто я болен, а то они не пойдут на бал, станут ухаживать за мной. Нази обнимет меня завтра, как свое дитя, ее ласки исцелят меня. Разве я не переплатил бы ту же тысячу франков аптекарю? Так лучше отдам их своей исцелительнице, своей Нази. По крайней мере, утешу ее в беде. Этим я заглажу свою вину, покупку пожизненной ренты. Дочь моя на дне пропасти, а я уже не в силах вытащить ее оттуда. О, я опять займусь торговлей. Поеду в Одессу покупать зерно. Пшеница там втрое дешевле, чем у нас. Ввоз зерна запрещен, но господа, сочиняющие законы, забыли воспретить ввоз изделий из пшеницы. Да, да… сегодня утром мне пришло это в голову! С крахмалом можно делать отличные дела. «Он с ума сошел», — подумал Эжен, наблюдая старика. — Лежите спокойно, не разговаривайте… Когда Бьяншон вернулся, Эжен пошел вниз обедать. Потом поочередно они всю ночь дежурили у больного; первый при этом читал свои медицинские книги, второй писал письма матери и сестрам. На другой день Бьяншон заметил благоприятные симптомы, но нужен был постоянный уход; кроме наших студентов, позаботиться о больном было некому; описание подробностей мы опускаем, чтобы не оскорблять чрезмерно стыдливой фразеологии нашего времени. Изможденному старцу ставили пиявки, припарки, делали ножные ванны, применяли и другие приемы лечения, для которых требовалась сила и преданность молодых людей. Госпожа де Ресто за деньгами не приехала, а прислала посыльного. — Я думал, она приедет сама. Оно и к лучшему, а то она слишком волновалась бы, — сказал отец, как будто довольный этим. В семь часов вечера Тереза принесла письмо от Дельфины:
Виконтесса де Босеан».
«Чем вы так заняты, друг мой? Едва успели полюбить и уже пренебрегаете мною? В своих сердечных излияниях вы обнаружили столь прекрасную душу, что, несомненно, принадлежите к тем, которые всегда остаются верны, постигая все богатство оттенков чувства. Вы так хорошо выразили ту же мысль, слушая молитву Моисея: «Для одних это одна и та же нота, для других — бесконечное разнообразие звуков!» Не забывайте, что я жду вас вечером, чтобы ехать на бал к госпоже де Босеан. Достоверно известно, что брачный контракт маркиза д'Ахуда подписан королем, а бедная виконтесса узнала об этом лишь в два часа дня. Весь Париж устремится к ней, подобно тому, как народ торопится на Гревскую площадь, когда там происходит казнь. Разве не отвратительно бежать смотреть, скроет ли эта женщина свое горе, сумеет ли она достойно умереть? Я, конечно, не поехала бы, друг мой, если бы это не был мой первый визит к ней, но она, разумеется, прекратит приемы, и все мои старания оказались бы напрасными. Положение мое совсем особенное. Кроме того, я еду туда также и ради вас. Жду вас. Если вы не будете у меня через два часа, то не знаю, прощу ли я вам такое вероломство».Растиньяк взял перо и написал следующее:
«Я ожидаю врача, чтобы узнать, останется ли в живых ваш отец. Он при смерти. Я приеду сообщить вам приговор и боюсь, как бы это не был смертный приговор. Вы увидите, можно ли вам ехать на бал. Тысячу поцелуев».Врач пришел в половине девятого. Не давая благоприятного заключения, он все же полагал, что смерть еще не угрожает. Он предупредил, что положение больного будет то улучшаться, то ухудшаться, отчего зависят его жизнь и рассудок. — Было бы лучше, если бы он умер поскорее, — таково было последнее слово доктора. Эжен вверил папашу Горио попечению Бьяншона и отправился к госпоже де Нусинген с печальными новостями, все еще проникнутый идеей семейного долга, он полагал, что весть эта повергнет ее в уныние. — Скажите ей, чтобы она все-таки веселилась хорошенько, — крикнул папаша Горио; он как будто дремал, но, когда Растиньяк стал уходить, вдруг приподнялся на своем ложе. Молодой человек предстал перед Дельфиной, удрученный горем; она была уже причесана и обута; оставалось только надеть бальное платье. Но подобно тому, как заключительные мазки на картине художника требуют больше времени, чем основная работа над полотном, эти последние сборы задерживают дольше, нежели главная часть туалета. — Как! Вы еще не одеты? — сказала она. — Но, сударыня, ваш отец… — Опять мой отец! — вскричала Дельфина, прерывая его. — Прошу не читать мне нравоучений относительно моих дочерних обязанностей. Я знаю своего отца не со вчерашнего дня. Ни слова, Эжен, Я выслушаю вас только после того, как вы оденетесь. Тереза вам все приготовила: моя карета — у подъезда, садитесь в нее и возвращайтесь назад. Мы поговорим об отце дорогой. Надо ехать пораньше; если мы застрянем в веренице экипажей, то попадем на бал не раньше одиннадцати. — Сударыня… — Отправляйтесь без разговоров! Она побежала в будуар за ожерельем. — Идите же, господин Эжен! А то барыня рассердится, — сказала Тереза, подталкивая молодого человека, устрашенного этой изящной отцеубийцей. Растиньяк поехал одеваться, предаваясь самым печальным, самым безнадежным размышлениям. Свет казался ему океаном грязи, в который достаточно ступить ногой, чтобы увязнуть по горло. «Преступления, совершаемые здесь, мелки и подлы! — думал Эжен. — Вотрен куда выше». Общество показало Растиньяку три своих главных лика: Повиновение, Борьбу и Бунт; Семью, Свет и Вотрена. Он не решался сделать выбор. Повиновение было скучно, Бунт невозможен, исход Борьбы неизвестен. Эжен мысленно перенесся в лоно своей семьи. Ему вспомнились чистые чувства тихой жизни, дни, проведенные среди обожающих его существ. Верные естественным законам домашнего очага, эти дорогие создания обретали там полное, непрерывное, невозмутимое счастье. Несмотря на свои прекрасные мысля, Растиньяк не чувствовал в себе мужества исповедаться Дельфине в религии чистых душ, предписав ей Добродетель во имя Любви. Едва начатое светское воспитание уже успело принести плоды, он уже любил эгоистически. Эжен чутьем распознал сердце Дельфины, он понял, что она способна перешагнуть через труп отца, лишь бы быть на балу, но не имел ни силы играть роль моралиста, ни мужества, чтобы перестать ей нравиться, ни добродетели, чтобы бросить ее. «Она никогда не простит, если я в этом случае не уступлю ей», — думал он. Потом Растиньяк стал перебирать в уме слова врачей; ему хотелось убедить себя, что болезнь папаши Горио не так уж опасна; короче говоря, студент выискал множество убийственных доводов, чтобы оправдать Дельфину. Она не знает, в каком состоянии ее отец. Старик сам послал бы ее на бал, если бы она приехала навестить его. Неумолимый в своем приговоре, общественный закон часто осуждает в тех случаях, когда явное преступление может быть оправдано бесчисленными переменами в недрах семьи, возникающими благодаря разнице характеров, различию интересов и положений. Эжен хотел обмануть себя, готов был поступиться ради любовницы совестью. За последние два дня все перевернулось в его жизни. Женщина потрясла все ее устои, заслонила семью, на все наложила руку. Растиньяк и Дельфина встретились в условиях наиболее благоприятных для того, чтобы стать друг для друга источником живейших наслаждений. Их долго зревшая страсть возросла оттого, что убивает страсти, — от обладания. Обладая этой женщиной, Эжен убедился, что доселе он лишь желал ее, полюбил же ее он только после того, как вкусил счастье, ибо любовь, быть может, не что иное, как благодарность за наслаждение. Какова бы ни была эта женщина, достойна ли она презрения или наделена самыми высокими добродетелями, он обожал ее за те чувственные утехи, которые получил от нее. Дельфина, в свою очередь, любила Растиньяка так, как Тантал полюбил бы ангела, который прилетел бы насытить его голод и утолить жажду его пересохшей гортани. — Ну, как здоровье отца? — спросила госпожа де Нусинген, когда Эжен вернулся в бальном костюме. — Очень плохо. Докажите мне свою любовь, поедемте навестить его. — Хорошо, но только после бала. Пожалуйста, избавь меня от нравоучений, голубчик. Они поехали. Дорогой Эжен сначала хранил молчание. — Что с вами? — спросила Дельфина. — Мне слышится предсмертный хрип вашего отца, — ответил он раздраженно. И Растиньяк с пламенным красноречием, свойственным юности, стал говорить о страшной жестокости поступка госпожи де Ресто, подсказанного тщеславием, о смертельном потрясении, вызванном последней самоотверженной жертвой отца, о том, во что обошлось расшитое серебром платье Анастази. Дельфина плакала. «Я подурнею», — подумала она. И слезы ее мгновенно высохли. — Я буду ухаживать за отцом, не отойду от его изголовья. — Вот теперь ты такая, какой я хочу тебя видеть! — воскликнул Растиньяк. Фонари пятисот карет освещали подъезд особняка де Босеан. С той и другой стороны гарцевал конный жандарм. Все великосветское общество устремилось сюда, и все так спешили увидеть эту знатную женщину в минуту падения, что, когда прибыли госпожа де Нусинген и Растиньяк, апартаменты нижнего этажа были уже полны. С того времени, как все придворные ринулись к принцессе крови герцогине Монпансье, которую Луи XIV лишил любовника, ничья сердечная драма не получала такой огласки, как драма госпожи де Босеан. Последняя представительница почти что королевского дома герцогов бургундских сумела при этом обуздать свое горе и до последнего мгновения властвовала над суетным светом, который она терпела лишь потому, что он способствовал торжеству ее страсти. Первые красавицы Парижа оживляли салон своими нарядами и улыбками. Наиболее высокопоставленные придворные, посланники, министры, всевозможные знаменитости, увешанные орденами, звездами, разноцветными лентами, теснились вокруг виконтессы. Оркестр оглашал музыкой позолоченные лепные своды дворца, который самой королеве казался опустевшим. Госпожа де Босеан стояла в первом салоне, принимая своих мнимых друзей. В белом платье, без всякого украшения, со свернутыми узлом косами, она казалась спокойной и не обнаруживала ни скорби, ни гордости, ни притворного веселья. Никто ничего не мог прочесть в ее душе. Это была мраморная Ниобея. В улыбке, которой она дарила своих близких друзей, порой сквозила горькая усмешка, но виконтесса казалась всем такой же, как всегда, держалась так же, как в те дни, когда счастье озаряло ее своими лучами; так что даже самые бесчувственные люди дивились ей, подобно тому, как молодые римляне рукоплескали гладиатору, умевшему умереть с улыбкой на устах. Высший свет как будто торжественно провожал одну из своих повелительниц. — Я боялась, что вы не приедете, — сказала виконтесса Растиньяку. — Сударыня, — ответил тот взволнованным голосом, принимая эти слова за упрек, — я уеду последним. — Хорошо, — сказала она, пожимая ему руку. — Здесь вы, может быть, единственный, кому я могу довериться. Друг мой, любите женщину, которая заслуживает того, чтобы ее любили вечно. Никогда не покидайте женщину. Она взяла Растиньяка под руку, провела в гостиную, где играли в карты, и усадила на диван. — Поезжайте к маркизу, — сказала она. — Жак, мой лакей, проводит вас и передаст вам письмо к нему. Я прошу его вернуть мои письма. Надеюсь, что он отдаст вам их все. Если они будут в ваших руках, поднимитесь в мою комнату. Мне дадут знать. Она встала и пошла навстречу своей лучшей приятельнице, герцогине де Ланжэ. Растиньяк поехал в особняк Рошфидов, где в тот вечер должен был находиться маркиз д'Ахуда, и вызвал его. Маркиз отвез студента к себе, вручил ему шкатулку и сказал: — Здесь они все. Он как будто хотел поговорить с Эженом, то ли расспросить о бале и виконтессе, то ли признаться ему, что он уже в отчаянии от своей женитьбы, как оно и оказалось впоследствии, но гордость молнией сверкнула в его глазах. У него хватило печального мужества сохранить в тайне свои благороднейшие чувства. — Не говорите ей ничего обо мне, дорогой Эжен. Он дружески, с грустью пожал руку Растиньяка и отпустил его. Эжен вернулся в особняк де Босеанов и был введен в комнату виконтессы, где заметил приготовления к отъезду. Он сел у камина, взглянул на кедровую шкатулку и погрузился в глубокую печаль. Ему казалось, что госпожа де Босеан обладает величием богинь «Илиады». — Ах, друг мой! — сказала виконтесса, входя и кладя руку на плечо Растиньяка. Он увидел кузину в слезах, глаза ее были подняты к небу, рука дрожала. Она немедленно взяла шкатулку, бросила ее в огонь и стала смотреть, как она пылает. — Они танцуют! Все они пришли в назначенный час, а смерть придет поздно. Молчите, друг мой, — и она приложила палец к губам Растиньяка, который хотел заговорить. — Я никогда больше не увижу ни Парижа, ни света. В пять часов утра я уеду и похороню себя в глуши Нормандии. С трех часов дня я занята сборами, я подписывала распоряжения, приводила в порядок дела. Мне некого было послать к… Виконтесса запнулась. — Он, конечно, был у… Она опять остановилась, подавленная горем. В такие минуты все причиняет страдание и некоторые слова нет сил выговорить. — Словом, я надеялась, что вы окажете мне сегодня вечером эту последнюю услугу. Мне хотелось бы подарить вам что-нибудь в знак дружбы. Я буду часто думать о вас; я встретила в вас доброту и благородство, юность и чистосердечие — качества, столь редкие в свете: Я была бы рада, если бы и вы иногда вспоминали обо мне. Погодите, — сказала она, озираясь, — вот ларец, куда я клала перчатки. Всякий раз, как я доставала их, чтобы ехать на бал или в театр, я сознавала свою красоту; я была красива потому, что была счастлива! Касаясь этого ларца, я всегда оставляла в нем какую-нибудь радостную мысль: в нем много моего «я», в нем вся прежняя госпожа де Босеан, примите его в дар, я велю отнести его к вам, на улицу д'Артуа. Госпожа де Нусинген очень хороша сегодня; любите ее. Если мы не увидимся более, друг мой, будьте уверены, что я стану молиться за вас, вы были так добры ко мне. Пойдемте вниз, я не хочу, чтобы они думали, будто я плачу. Передо мною целая вечность, я буду там одна и никому не будет дела до моих слез. Постойте, я еще раз взгляну на эту комнату. Она умолкла. Потом на миг закрыла глаза рукой, вытерла их, обмыла холодной водой и взяла студента под руку. — Идемте! — сказала она. Ничто до сих пор не взволновало Растиньяка так сильно, как соприкосновение с этим столь благородно сдерживаемым горем. Вернувшись на бал, он прошел по апартаментам с виконтессой, что было последним утонченным знаком внимания этой обаятельной женщины. Вскоре студент увидел обеих сестер — госпожу де Ресто и госпожу де Нусинген. Графиня была великолепна; все ее бриллианты были выставлены напоказ; они, конечно, жгли ее, она надела их в последний раз. Как ни велики были ее гордость и любовь, она чувствовала себя неловко от взглядов мужа. Такого рода зрелище не могло настроить Растиньяка на менее печальный лад. За бриллиантами обеих сестер он вновь увидел убогое ложе, к которому был прикован папаша Горио. Грусть студента ввела виконтессу в заблуждение, и она высвободила руку. — Ну, я не хочу лишать вас удовольствия, — сказала она. Вскоре Эжена позвала Дельфина. Счастливая достигнутым успехом, она горела желанием повергнуть к ногам студента поклонника этого света, где надеялась быть принятой. — Нравится ли вам Нази? — спросила Дельфина. — Она дисконтирует все, вплоть до смерти отца, — ответил Растиньяк. Около четырех часов утра толпа гостей стала редеть. Вскоре не стало слышно музыки. Герцогиня де Ланжэ и Растиньяк остались вдвоем в большой гостиной. Виконтесса, ожидая встретить там только студента, пришла туда, после того как простилась с господином де Босеаном, который пошел спать, повторяя: — Вы делаете ошибку, дорогая моя, становясь затворницей в ваши годы! Оставайтесь лучше с нами. Когда виконтесса увидела герцогиню, у нее невольно вырвался возглас удивления. — Я угадала ваши намерения, Клара, — сказала госпожа де Ланжэ. — Вы уезжаете с тем, чтобы никогда больше не вернуться; но выслушайте меня перед отъездом, мы должны объясниться. Она взяла приятельницу под руку, увела ее в соседнюю гостиную и там, глядя на виконтессу со слезами на глазах, крепко обняла ее и поцеловала в щеки. — Мне не хотелось бы расставаться с вами холодно, дорогая моя, меня замучила бы совесть. Вы можете положиться на меня, как на самое себя. Вы проявили сегодня вечером истинное величие, я чувствую себя достойной вас и хочу доказать вам это. Я виновата перед вами, я была иногда жестокой, простите меня, дорогая; мне хотелось бы взять свои слова обратно, отречься от всего, что могло вас обидеть. Одинаковое горе соединило наши души, и не знаю, кто из нас несчастнее. Господин де Монриво не явился сюда сегодня — понимаете? Кто видел вас, Клара, на этом балу, тот вас никогда не забудет. Но я сделаю попытку. Если я потерплю неудачу, уйду в монастырь. А вы куда едете? — В Нормандию, в Курсель любить, молиться до того дня, когда господь призовет меня к себе. — Подите сюда, господин де Растиньяк, — сказала виконтесса взволнованным голосом, вспомнив, что молодой человек ждет. Студент опустился на одно колено и поцеловал руку кузины. — Прощайте, Антуанетта, — промолвила госпожа де Босеан, — будьте счастливы. А вы и так счастливы, вы молоды и верите в будущее, — обратилась она к студенту. — Я ухожу из этого мира, как некоторые избранники, которые умирают, окруженные людьми, искренно, благоговейно оплакивающими их кончину! Растиньяк ушел около пяти часов утра, после того как виконтесса села в дорожную карету; их прощание было орошено слезами, доказывавшими, что и самые высокопоставленные особы повинуются закону, который властвует над сердцами, и тоже знают горести вопреки утверждениям некоторых льстецов народа. Эжен вернулся в Дом Воке пешком. Погода стояла сырая и холодная. Воспитание студента заканчивалось. — Нам не спасти несчастного папашу Горио, — сказал Бьяншон, когда Растиньяк вошел в комнату соседа. — Друг мой, — промолвил Эжен, посмотрев на уснувшего старика, — довольствуйся скромной долей, дальше которой не идут твои желания. А я попал в ад, и мне не выбраться из него. Верь всему самому плохому, что услышишь о высшем свете! Ни у какого Ювенала не хватит сил изобразить его скверну, прикрытую золотом и драгоценными камнями. В два часа дня Растиньяка разбудил Бьяншон; ему надо было уйти, и он попросил Эжена побыть около, папаши Горио, которому к утру стало гораздо хуже. — Старик не протянет и двух дней, а может быть, и шести часов, — сказал медик, — но все равно будем бороться с болезнью до конца. Придется не останавливаться ни перед какими расходами на лечение. Мы, конечно, будем ходить за ним, но у меня нет ни единого су. Я вывернул карманы его платья, рылся в шкафах; всюду пусто. Я спросил его, воспользовавшись минутой просветления; он сказал, что у него нет ни гроша, А у тебя что-нибудь есть? — Всего-навсего двадцать франков, — ответил Растиньяк. — Но я пойду в игорный дом и выиграю. — А ежели проиграешь? — Тогда потребую денег от его зятьев и дочерей. — А если они не дадут? — возразил Бьяншон. — Сейчас еще можно обойтись без денег; первым делом надо обернуть ноги старика — от ступней и до половины ляжек — горячими горчичниками. Если он будет кричать, значит, еще есть кое-какая надежда. Ты знаешь, как это делается. Да и Кристоф тебе поможет. А я зайду к аптекарю и скажу, что заплачу за все лекарства, какие мы возьмем. Жаль, что беднягу нельзя было перевезти в нашу больницу; там ему было бы лучше. Ну, пойдем, я объясню тебе, что делать, а ты не отходи от него до моего возвращения. Молодые люди вошли в комнату, где лежал старик. Эжен испугался, так изменилось лицо папаши Горио; оно было искажено страданием, мертвенно-бледно и измождено. — Ну, как дела, папа? — сказал он, наклоняясь к койке. Горио уставился на Эжена тусклыми глазами, не узнавая его. Студент не выдержал этого зрелища, и у него навернулись слезы. — Не повесить ли занавески на окна, Бьяншон? — Нет, он уже не воспринимает света и тьмы. Было бы хорошо, если бы он ощущал тепло и холод. Но нам все-таки надо затопить печку, чтобы подогреть питье и приготовить кое-что еще. Я пришлю тебе вязанку, ее хватит, пока мы не купим дров. За день и ночь я сжег твои дрова и весь торф старика. Сырость была такая, что вода капала со стен. Я едва просушил комнату. Кристоф подмел ее, а то тут был настоящий хлев. Я курил можжевельник, чтобы не воняло. — А где же его дочери, господи боже! — вырвалось у Растиньяка. — Если он попросит пить, дан ему вот этого, — продолжал медик, показывая на белый кувшин. — Если он застонет и если живот у него будет горячий и твердый, Кристоф поможет поставить… понимаешь что. В случае, если он придет в сильное возбуждение, будет много говорить и даже бредить, оставь его в покое. Это признак неплохой. Но пошли Кристофа в больницу Кошена. Наш врач, мой товарищ или я придем сделать ему прижигание. Утром, пока ты спал, мы устроили большой консилиум с участием одного ученика доктора Галля, старшего врача Отель-Дье и нашего старшего врача. Эти господа подметили любопытные симптомы, и мы будем следить за болезнью, чтобы выяснить некоторые довольно важные научные вопросы. Один из этих господ утверждает, что давление серозной жидкости, если она давит на один орган сильнее, чем на другой, может вызвать своеобразные явления. Коли он заговорит, прислушайся хорошенько, чтобы определить характер мыслей, занимающих его: будут ли то явления памяти, проницательности или суждения, доминируют ли в них материальные предметы или же чувства; комбинирует ли он, переносится ли в прошлое; словом, будь готов к тому, чтобы сделать нам точный доклад. Возможно, что серозная жидкость хлынула разом, тогда он так и умрет в состоянии идиотизма. Течение такой болезни всегда очень капризно! Если бомба взрывается тут, — Бьяншон показал на затылок больного, — то бывают странные явления: деятельность мозга частично восстанавливается, и наступление смерти замедляется. Серозная жидкость может отхлынуть от мозга и направиться путями, которые обнаруживаются лишь при вскрытии. В больнице для неизлечимых есть полоумный старик, у которого произошло излияние в позвоночник; он ужасно страдает, но живет. — Хорошо ли они повеселились? — спросил папаша Горио, узнав Эжена. — Он думает только о дочерях, — сказал Бьяншон. — Он сотни раз говорил ночью: «Они танцуют! Она добыла себе платье!» И называл их по именам. Он довел меня до слез, черт возьми, повторяя на разные лады: «Дельфина, Дельфиночка! Нази!» Честное слово, можно было расплакаться, слушая его. — Дельфина! — сказал старик. — Она ведь здесь? Я знал, что она придет. И глаза его лихорадочно забегали по стенам и двери. — Я пойду скажу Сильвии, чтоб она приготовила горчичники, — крикнул Бьяншон. — Надо не упускать момента. Растиньяк остался один со стариком, сел у него в ногах, не сводя глаз с этого жуткого и мучительно-жалкого лица. «Госпожа де Босеан бежала, этот умирает, — размышлял студент. — Прекрасные души не могут долго пребывать в этом мире. Как великим чувствам ужиться с пошлым, мелким, поверхностным обществом?» Растиньяку вспомнились картины раута, на котором он присутствовал, составлявшие такой резкий контраст с этим смертным ложем. Неожиданно вернулся Бьяншон. — Слушай, Эжен, я сейчас видел нашего старшего врача и кинулся сюда бегом. Ежели папаша придет в сознание, будет говорить здраво, поставь ему горчичники на затылок до поясницы и вызови нас. — Дорогой Бьяншон! — воскликнул Эжен. — О, ведь тут научное наблюдение, — отозвался медик с жаром неофита. — Значит, я один ухаживаю за несчастным стариком из любви к нему, — сказал Эжен. — Ты не сказал бы этого, — возразил Бьяншон, не обижаясь на слова Эжена, — если бы видел меня утром. Старых врачей интересует только болезнь: а для меня пока что существует, кроме того, и больной, дружище. Бьяншон ушел, оставив Эжена со стариком, в ожидании припадка, который не замедлил наступить. — А! Это вы, дорогое дитя, — сказал папаша Горио, узнавая Эжена. — Вам лучше? — спросил студент, беря его за руку. — Да, голова у меня была точно в тисках, но теперь отпустило. Видели вы моих дочерей? Они скоро придут, они прибегут, как только узнают, что я болен; они так заботились обо мне, когда мы жили на улице Жюсьен! Господи! Мне хотелось бы принять их в чистой комнате. Какой-то молодой человек сжег весь мой торф. — Я слышу шаги Кристофа, — сказал Эжен. — Он несет вам дрова, присланные этим молодым человеком. — Хорошо! Но чем же заплатить за дрова? У меня нет ни гроша, дитя мое. Я все отдал, все. Я нищий. Красиво ли было, по крайней мере, расшитое серебром платье? (Ах! Какое мученье!) Спасибо, Кристоф, бог наградит тебя, паренек, а у меня ничего не осталось. — Я хорошо заплачу вам с Сильвией, — шепнул Эжен слуге. — Мои дочери сказали вам, что они сейчас приедут, да, Кристоф? Сходи к ним еще раз, я дам тебе сто су. Скажи им, что мне нехорошо, что я хотел бы обнять их, увидеть еще раз перед смертью. Скажи им это, только смотри, не напугай их. По знаку Растиньяка Кристоф ушел. — Они приедут, — продолжал старик. — Я знаю их. Как будет горевать Дельфина, если я умру! Она такая добрая. Нази тоже. Мне не хотелось бы умирать: они будут плакать. Умереть; дорогой мой, значит, не видеть их больше. Я буду очень тосковать на том свете. Для отца ад — лишиться детей, а я уже испытал это после того, как они вышли замуж. Мой рай был на улице Жюсьен. Скажите, если я попаду в рай, моя душа сможет возвращаться на землю и витать вокруг них? Я слыхал об этом. Правда ли это? Я как будто вижу их в эту минуту такими, какими они были на улице Жюсьен. Они приходили утром: «Здравствуй, папа», — говорили они. Я сажал их к себе на колени, дурачился с ними. Они мило ласкали меня. Мы завтракали вместе каждое утро, вместе обедали, словом, я был отцом, дети были для меня утехой. Когда они жили на улице Жюсьен, они не рассуждали, не имели понятия о свете, крепко любили меня. Господи! Почему не остались они навеки маленькими? (О! Какая мука! Как болит голова!) Ох! Ох! Простите, детки! Я страдаю невыносимо; должно быть, мне действительно очень больно, вы ведь приучили меня переносить боль. Господи! Если бы только их руки были в моих руках, я не чувствовал бы никакой боли. Как вы думаете, придут они? Кристоф такой дурак! Мне надо было самому пойти к ним. Он сейчас увидит их. Но вы были вчера на балу? Расскажите же мне про них. Они ведь ничего не знали о моей болезни, да? А то они не танцевали бы, бедняжки! О, я не хочу болеть, я еще слишком нужен им. Их денежные дела запутаны. И каким мужьям достались они! Вылечите меня! Вылечите меня! (О! Какое мученье! Ох! Ох! Ох!) Видите ли, мне необходимо выздороветь, потому что нужны деньги, а я знаю, где их добыть. Я поеду в Одессу делать крахмал. У меня есть смекалка, я наживу миллионы. (О! Какое страдание, терпения нет!) С минуту Горио хранил молчание и как будто напрягал силы, чтобы перенести боль. — Кабы они были тут, я не жаловался бы, — произнес он. — На что же мне жаловаться? Он впал в забытье и долго не приходил в себя. Вернулся Кристоф. Растиньяк, думая, что папаша Горио заснул, не остановил слугу, когда тот стал громко докладывать об исполненном поручении. — Сударь, я отправился с начала к графине, но говорить с ней мне не удалось, она была занята с мужем важными делами. Я настаивал, чтобы меня к ней пустили; тогда вышел сам господин де Ресто и сказал мне: «Господин Горио умирает; ну, что же, туда ему и дорога. Я должен закончить с госпожой де Ресто важные дела; она приедет, когда мы кончим». У барина был очень сердитый вид. Когда я собирался уйти, выходит в переднюю барыня, я и не заметил, в какую дверь она прошла, и говорит мне: «Кристоф, скажи отцу, что у меня большой спор с мужем, я не могу оставить его; дело идет о жизни моих детей; но как только все будет кончено, я приеду». А с баронессой другая история! Ту я и вовсе не видал и не мог с ней говорить. «Барыня вернулась с бала четверть шестого, она спит, — сказала мне горничная. — Коли я разбужу ее раньше двенадцати, она будет браниться. Когда она позвонит, я скажу ей, что отцу ее стало хуже. Дурную весть всегда успеешь передать». Сколько я ни просил, ничего не добился. Я хотел поговорить с барином, но его не было дома. — Ни одна из дочерей не приедет! — воскликнул Растиньяк. — Я напишу сейчас обеим. — Ни одна, — отозвался старик, приподнимаясь. — У них дела, они спят, они не приедут. Я так и знал. Только умирая, узнаешь, что такое дети. Ах! Друг мой, не женитесь, не имейте детей! Вы даете им жизнь, а они дают вам смерть. Вы производите их на свет, а они сживают вас со света. Нет, они не приедут! Уже десять лет, как я знаю это. Я думал так иногда, но не решался этому поверить. Слезы навернулись на его глаза и застыли на красных веках. — О! Если б я был богат, если бы я сохранил свое состояние, если бы я не отдал его им, они были бы тут, они покрывали бы мне щеки поцелуями! Я жил бы в особняке, у меня были бы прекрасные покои, прислуга, огонь пылал бы в камине, и они были бы тут в слезах, с мужьями, с детьми. У меня было бы все. А теперь ничего. Деньгидают все, даже дочерей! О! Где мои денежки? Если бы я мог оставить им сокровища, они ходили бы за мной, лечили бы меня; я слышал бы, видел бы их. Ах! Дорогое дитя, единственное дитя мое, я предпочитаю свою заброшенность и нищету! Когда любят бедняка, то, по крайней мере, он может быть твердо уверен в том, что его любят искренно. Нет, я хотел бы быть богатым, я увидел бы их. А, впрочем, как знать? У них обеих каменные сердца. Я слишком любил их, чтобы они могли любить меня. Отец должен всегда оставаться богатым, должен держать своих детей в узде, как норовистых лошадей, А я ползал перед ними на коленях. Презренные! Они достойно увенчивают свое отношение ко мне за последние десять лет. Если бы вы знали, как они ухаживали за мной в первое время замужества! (О! Как я жестоко страдаю!) Я только что дал тогда около восьмисот тысяч приданого за каждой из них: ни они, ни мужья их не могли быть грубы со мной. Меня радушно принимали: «Садитесь сюда, милый папаша; сюда, дорогой папаша». За столом у них всегда стоял прибор для меня. Я обедал с их мужьями, и те относились ко мне с уважением. Они думали, что у меня есть еще кое-что. Откуда они это взяли? Я ничего не говорил им о своих делах. За человеком, который дает дочерям по восьмисот тысяч приданого, стоит поухаживать. И передо мной юлили, из-за моих денег, конечно. Люди дрянь. Я убедился в этом. Меня возили в карете по театрам, и я бывал, когда хотел, на их вечерах. Словом, они называли себя моими дочерьми и признавали меня своим отцом. Но я еще кое-что мерекаю, от меня ничего не укроется. Все доходило по назначению и было для меня словно нож в сердце. Я хорошо видел, что это одна комедия; но ничего не поделаешь! Мне было у них не по себе, не то что за столом здесь, внизу. Я не умел связать двух слов. И когда кто-нибудь из светских господ спрашивал моих зятьев: «Что это за господин?» — ему отвечали: «Это папаша толстосум, денег хоть отбавляй». — «А, черт возьми!» И на меня глядели с подобающим почтением. Если я порою и стеснял их немного, то с лихвой искупал свои недостатки; к тому же, кто свободен от недостатков? (Голова моя — сплошная язва.) Я мучаюсь сейчас так, что умереть можно, дорогой Эжен, и все же это ничто по сравнению со страданием, испытанным мною, когда Анастази впервые дала мне понять взглядом, что я только что сказал глупость, от которой ей пришлось покраснеть; ее взгляд словно полоснул меня по самому сердцу. Мне хотелось знать всю правду, но я узнал твердо одно, что я лишний на земле. На другой день я пошел к Дельфине, чтобы утешиться, но и там сделал глупость, рассердившую ее. Тогда я словно с ума сошел. Целую неделю не знал, что делать. Идти к ним я не осмеливался, боялся, что будут меня попрекать. Вот собственные дочери и выставили меня за дверь. О, господи! Тебе ведомы все унижения, все страдания, которые я перенес; ты знаешь, сколько ударов кинжалом получил я за это время, когда успел одряхлеть, измениться, стать полутрупом, поседеть, — почему же ты заставляешь меня страдать теперь? Я слишком любил их, но я искупил свой грех. Они достаточно отомстили мне за мою любовь, они пытали меня, как палачи. О! Отцы ведь так глупы! Я так любил их, что не мог обойтись без них, как игрок без игры. Дочери были моим пороком; они заменяли мне любовниц; словом, были для меня всем! Им бывали нужны драгоценности, чтобы меня хорошо принимали! Но они все-таки поучали меня, как я должен держать себя в свете. О! Они не откладывали в долгий ящик свои нравоучения. Они начали краснеть за меня. Вот что значит дать детям хорошее воспитание! Но не мог же я в свои годы ходить в школу. (Я ужасно страдаю, боже мой! Доктора, доктора! Если мне вскроют череп, я буду меньше страдать!) Дочери мои, дочери! Анастази, Дельфина! Хочу их видеть. Пошлите за ними жандармов, приведите их силой! Правосудие на моей стороне, все за меня — и природа и закон. Я протестую. Отечество погибнет, если отцов будут топтать ногами. Это ясно, как день. Общество, мир держится на отцовстве; все рухнет, если дети не будут любить отцов. О! Только бы увидеть, услышать их. Что бы они ни говорили, только бы слышать их голос, это утишит мою боль, особенно Дельфина. Но скажите им, когда они будут здесь, чтобы они не смотрели на меня по обыкновению холодно. Ах! Друг мой, господин Эжен, вы не знаете, какая мука, когда золото взгляда превращается вдруг в серый свинец. С того дня, как их глаза перестали смотреть на меня своим светом, для меня наступила вечная зима; с той поры я не видел ничего, кроме горя, и сколько я натерпелся его! Моя жизнь стала цепью унижений и оскорблений. Я так люблю их, что сносил все обиды, которыми покупались жалкие крохи радости. Отец видит своих дочерей тайком! Я отдал им всю свою жизнь, а они не дают мне теперь ни одного часа. Меня мучит голод, жажда, сердце мое в огне, а они не придут облегчить мою агонию; я ведь умираю, я чувствую это. Они не знают, стало быть, какое преступление попирать труп отца. На небе есть бог, он мстит за нас, за отцов., вопреки нашей воле. О! Они придут. Придите, мои любимые, придите поцеловать меня еще раз, дайте последний прощальный поцелуй своему отцу; он будет молить бога за вас, он скажет ему, что вы были хорошими дочерьми, он заступится за вас! Если хорошенько разобраться, вы ни в чем не виноваты. Они не виноваты, друг мой! Скажите это всем, чтобы им не досаждали из-за меня. Во всем виноват я; я приучил их топтать меня ногами. Мне это нравилось самому. Никому нет до этого дела, ни людскому правосудию, ни божескому. Бог совершил бы несправедливость, если бы осудил их за меня. Я не умел вести себя; я сделал глупость, отрекшись от своих прав. Я готов был унижать свое достоинство ради них! Чего вы хотите? Прекраснейшие натуры, самые лучшие души не устояли бы и испортились бы от такого отцовского баловства. Я достоин презрения, я справедливо наказан. Я сам распустил своих дочерей, я избаловал их. Они хотят теперь удовольствий, как хотели раньше конфет. Когда они были девушками, я всегда позволял им исполнять их прихоти. Уже в пятнадцать лет у них был собственный выезд! Им ни в чем не было отказа. Я один виноват, но виной была моя любовь к ним. Мое сердце раскрывалось при звуках их голоса. Я слышу, они приехали. О, да! Они приедут. Закон велит приезжать повидаться с умирающим отцом, закон за меня. К тому же это ничего не будет стоить. А за проезд я заплачу. Напишите, что я могу оставить им миллионы! Честное слово. Я поеду делать макароны в Одессу. Я знаю способ приготовления. С помощью его можно нажить миллионы. Никому это не приходило в голову. Макароны не портятся при перевозке, как зерно или мука. Ну а крахмал? Там меня ждут миллионы! Скажите им о миллионах, вы не солжете, пусть они приедут хоть из корысти, — пусть я буду обманут, — только бы увидеть их! Я хочу, чтобы здесь были мои дочери! Я породил их! Они — мои! — сказал он, садясь на своем ложе и поворачивая к Эжену голову с седыми всклокоченными волосами, с выражением угрозы в каждой черте лица. — Ну, лягте опять, дорогой папаша Горио, я сейчас напишу им, — сказал Эжен. — Как только вернется Бьяншон, я сам поеду к ним, если они не приедут. — Если они не приедут? — повторил старик, рыдая. — Но я умру, умру от бешенства и ярости! Бешенство душит меня! В эту минуту я вижу всю свою жизнь. Я остался в дураках. Они меня не любят, они никогда не любили меня! Это ясно. Коли они не приехали до сих пор, они не приедут вовсе. Чем дольше они будут откладывать, тем труднее им будет решиться доставить мне эту радость. Я знаю их. Они никогда не умели догадываться о моих горестях, о моих страданиях, о моих нуждах; не догадываются они и о том, что я умираю. Они не постигли даже тайны моей любви. Да, они так привыкли потрошить меня, что ни во что не ценят все, что я делал для них. Если бы они попросили разрешения выколоть мне глаза, я сказал бы им: «Колите!» Я слишком глуп. Они думают, что все отцы такие же, как ихний. Надо всегда уметь заставить себя ценить. Их дети отомстят за меня. Они должны прийти сюда ради самих себя. Предупредите же их, что им грозит такой же конец. Своим поступком они творят все преступления разом. Да, пойдите к ним, скажите, что, отказываясь прийти, они совершают отцеубийство! На их совести достаточно грехов, зачем прибавлять еще этот? Крикните им, как кричу я: «Эй, Нази! Эй, Дельфина! Придите к своему отцу. Он был добр к вам и так мучается теперь». Ничего, никого. Неужели я издохну, как пес? Заброшенность — вот моя награда. Это мерзавки, злодейки; они возбуждают во мне отвращение, я проклинаю их, я поднимусь ночью из гроба, чтобы еще раз проклясть их, так как, если разобраться, друзья мои, разве я виноват? Их поведение позорно! А? Что такое я говорю? Разве вы не сказали мне, что Дельфина тут? Она лучше Нази. Вы мой сынок, Эжен! Любите ее, будьте для нее отцом! Другая очень несчастна. А их состояние! О, боже! Я умираю, мне невыносимо тяжко! Отрежьте мне голову, оставьте только сердце. — Кристоф, бегите скорей за Бьяншоном! — воскликнул Эжен, устрашенный жалобами и криками старика, принявшими зловещий характер. — И наймите мне извозчика. Я поеду за вашими дочерьми, дорогой папаша Горио, и привезу их к вам. — Приведите их силой, силой! Вызовите полицию, солдат, все, все! — повторил он, бросая на Эжена последний взгляд с проблесками разума. — Скажите правительству, королевскому прокурору, чтобы привезли их ко мне, я требую этого! — Но вы прокляли их. — Кто вам это сказал? — ответил старик, остолбенев от изумления. — Вы хорошо знаете, что я их люблю, что я обожаю их! Я выздоровел бы, если бы увидел их… Поезжайте, мой милый сосед, дорогое дитя мое, поезжайте, вы ведь добрый; я хотел бы отблагодарить вас, но ничего не могу дать вам, кроме благословения умирающего. Ах! Я желал бы видеть хотя бы Дельфину, чтобы попросить ее вознаградить вас за меня. Если другая не может, привезите Дельфину. Скажите ей, что вы ее разлюбите, если она не согласится прийти. Она так любит вас, что придет. Пить! У меня все нутро горит. Положите мне что-нибудь на голову. Руки моих дочерей спасли бы меня, я это чувствую… Господи! Кто вернет им состояние, если меня не станет? Я хочу ехать в Одессу ради них, в Одессу делать макароны… — Выпейте это, — сказал Эжен, приподнимая и поддерживая умирающего левой рукой, а правой держа чашку с лекарством. — Вы, должно быть, любите своих родителей! — сказал старик, сжимая слабеющими руками руку Эжена. — Понимаете ли вы, что я умру, не повидав своих дочерей? Всегда мучиться жаждой и никогда не утолять ее — такова была моя жизнь за последние десять лет… Зятья убили обеих моих дочерей. Да, я лишился дочерей, после того как они вышли замуж. Отцы, потребуйте от палат, чтобы они издали закон о браке! Коли вы любите дочерей, не выдавайте их замуж. Зять — злодей, он портит все в вашей дочери, оскверняет все. Долой браки! Они отнимают у нас дочерей, и мы умираем без них. Издайте закон о смерти отцов. Это ужасно! Мщение! Зятья мешают им прийти. Убейте их! Смерть графу Ресто! Смерть эльзасцу! Они мои убийцы! Пусть умрут или вернут мне дочерей. Ах! Кончено, я умираю без них! Девочки! Нази, Фифиночка, подите же сюда! Ваш папа конч… — Дорогой папаша Горио, успокойтесь, успокойтесь, не волнуйтесь, не думайте. — Не видеть их — вот агония! — Вы их сейчас увидите. — Правда? — растерянно крикнул старик. — О! Увижу! Я их увижу, услышу их голос. Я умру счастливым. Да, жить мне больше не хочется, я больше не дорожу жизнью. Чем дальше, тем больше в ней было горя. Но увидеть их, коснуться их платья! О, только бы коснуться их платья! Это так немного; только бы осязать что-нибудь, что принадлежит им! Дайте мне их волосы… Я хочу… Голова его опрокинулась на подушку, словно от удара дубиной; руки задвигались по одеялу, как будто хватая волосы дочерей. — Благословляю их, — произнес он с усилием, — благословляю. Он вдруг обессилел. В эту минуту вошел Бьяншон. — Я встретил Кристофа, — сказал медик, — он сейчас приведет тебе извозчика. Потом он посмотрел на больного, поднял его веко, и студент увидел тусклый, безжизненный глаз. — Он больше не придет в себя, — промолвил Бьяншон, — думаю, что нет. Он пощупал пульс, положил руку на сердце старика. — Машина еще не остановилась, но в его состоянии это несчастье, лучше бы он умер! — Да, конечно, — отозвался Растиньяк. — Что с тобой? Ты бледен, как смерть. — Друг мой, я слышал сейчас такие крики и жалобы… Ведь есть же бог! О, да! Есть бог, и он уготовил нам лучший мир, в противном случае наша земля — бессмыслица. Если бы это не было так трагично, то я расплакался бы, но у меня внутри точно все окаменело. — Послушай, надо будет кое-что купить; где же достать денег? Растиньяк вынул часы. — Вот, заложи их поскорее. Я не хочу задерживаться, мне дорога каждая минута, я жду Кристофа. У меня нет ни гроша, а по возвращении надо будет заплатить извозчику. Растиньяк сбежал с лестницы и поехал на улицу Эльдер, к госпоже де Ресто. Дорогой воображение, пораженное ужасным зрелищем, свидетелем которого он был, разожгло его негодование. Когда он вошел в переднюю и спросил госпожу де Ресто, лакей ответил, что она не принимает. — Но я от ее отца, он умирает, — сказал студент. — Сударь, граф дал нам строжайшее… — Если господин де Ресто здесь, скажите ему, в каком состоянии его тесть, и передайте, что мне необходимо переговорить с ним сию же минуту. Эжен долго ждал. «Может быть, он умирает в это мгновение», — думал он. Наконец лакей ввел его в первую гостиную, где де Ресто и принял студента, не предложив ему сесть, стоя у потухшего камина. — Граф, — сказал Растиньяк, — ваш тесть умирает в настоящую минуту в гнусной конуре, ему не на что купить даже дров; он при смерти и хочет видеть дочь… — Вы, вероятно, заметили, сударь, — холодно ответил граф, — что я не питаю особой нежности к господину Горио. Он не умел вести себя с госпожой де Ресто, отравлял мне существование, не давал покоя. Умрет ли он или останется в живых, мне совершенно безразлично. Вот каковы мои чувства к нему. Свет может меня порицать, я презираю мнение света. Я теперь занят слишком важными делами и весьма мало интересуюсь тем, что подумают обо мне глупцы или посторонние. А госпожа де Ресто не может отлучиться. К тому же я не желаю, чтобы она выходила из дому. Скажите ее отцу, что, как только графиня исполнит свой долг по отношению ко мне и моему ребенку, она навестит его. Если она любит отца, то через несколько секунд может освободиться. — Не мне судить о вашем поведении, граф, вы господин своей жены, но могу ли я положиться на вашу порядочность? Обещайте мне только сказать графине, что отец ее не проживет и одного дня и уже проклял ее, не видя дочери у своего изголовья. — Скажите ей это сами, — ответил господин де Ресто, пораженный негодованием, звучавшим в голосе Эжена. Граф привел Растиньяка в гостиную, где обыкновенно находилась графиня; она сидела в глубоком кресле, вся в слезах; казалось, она жаждала смерти. Эжену стало жаль ее. Прежде чем взглянуть на Растиньяка, она бросила на мужа робкий взгляд, обличавший полную прострацию и подавленность от нравственной и физической тирании. Граф кивнул головой; она истолковала это как разрешение говорить. — Я все слышала, сударь. Скажите отцу, что если бы он знал, в каком я положении, то простил бы меня. Я не ждала такой пытки, она выше моих сил, но я буду сопротивляться до конца, — обратилась она к мужу. — Я мать! Скажите отцу, что ему не в чем упрекать меня, хотя я и кажусь виноватой, — с отчаянием крикнула она студенту. Эжен простился с супругами, догадываясь об ужасной трагедии, переживаемой этой женщиной, и ушел потрясенный. Тон господина де Ресто показал студенту, что из его попытки ничего не выйдет; он понял, что Анастази в заточении. Он помчался к госпоже Нусинген и застал ее в постели. — Я больна, мой милый, — сказала она, — Я простудилась, возвращаясь с бала. Боюсь, что у меня воспаление легких. Ко мне должен прийти врач… — Если бы даже вам грозила смерть, — прервал ее Эжен, — вы должны хоть ползком добраться до своего отца. Он призывает вас! Если бы вы услышали хоть един его стон, вашу болезнь как рукой бы сняло. — Эжен, может быть, отец не так уж болен, как вы говорите! Но я была бы в отчаянии, если бы была хоть чуточку виновата в ваших глазах. Я поступлю так, как вам угодно. Но знаю, он умер бы от горя, если бы моя болезнь стала смертельной оттого, что я вышла из дому. И все же я поеду, как только отпущу врача. А почему на вас нет часов? — спросила она, не видя более цепочки. Эжен покраснел. — Эжен, Эжен, ужели вы уже продали их или потеряли? О, это было бы непростительно. Студент склонился над постелью Дельфины и прошептал: — Хотите знать правду? Так знайте же: вашему отцу не на что купить саван, в который его завернут сегодня вечером. Часы ваши в ломбарде, у меня ничего, кроме них, не было. Дельфина порывисто соскочила с кровати, подбежала к шкафчику, достала кошелек и протянула его Растиньяку. Потом позвонила и воскликнула: — Я еду, еду, Эжен. Дайте мне только одеться, Я была бы чудовищем! Идите, я приеду раньше вас! Тереза, — крикнула она горничной, — скажите господину де Нусингену, чтобы он поднялся ко мне сию же минуту, мне надо переговорить с ним. Радуясь, что может возвестить умирающему отцу о приезде хотя бы одной из дочерей, Эжен прибыл на улицу Нев-Сент-Женевьев почти веселым. Он открыл кошелек, чтобы немедленно расплатиться с извозчиком. В кошельке столь богатой, столь элегантной женщины оказалось семьдесят франков. Поднявшись наверх, Растиньяк увидел, что фельдшер из больницы под наблюдением врача делает прижигание папаше Горио, которого поддерживает Бьяншон. Применено было последнее средство медицины, но и оно оказалось бессильным. — Чувствуете вы что-нибудь? — спросил врач. Папаша Горио ответил, увидя Эжена: — Приедут? — Он может еще выкарабкаться, — сказал фельдшер, — он говорит. — Да, — ответил Эжен. — Дельфина сейчас будет здесь. — Он только и говорит, что о своих дочерях, — сказал Бьяншон, — он кричит, призывает их, подобно тому, как человек, посаженный на кол, кричит, чтобы ему дали напиться… — Довольно, — сказал врач фельдшеру, — ничто не поможет, его не спасти. Бьяншон и фельдшер снова уложили умирающего на зловонную койку. — Надо бы все-таки переменить белье, — сказал врач. — Хотя и нет никакой надежды, следует уважать в нем человеческое достоинство. Я еще приеду, Бьяншон. Если он опять будет жаловаться, вспрысните ему опиум. Фельдшер и врач ушли. — Ну, Эжен, не падай духом, дружище! — сказал Бьяншон Растиньяку, когда они остались вдвоем. — Надо надеть на него чистую рубашку и переменить постельное белье. Поди скажи Сильвии, чтобы она принесла простыни и помогла нам. Эжен сошел вниз. Госпожа Воке с Сильвией накрывали на стол. Как только Растиньяк заговорил, вдова подошла к нему с кисло-сладкой улыбочкой недоверчивой торговки, которая не хочет потерпеть убытки и вместе с тем боится рассердить покупателя. — Дорогой господин Эжен, — ответила она, — вы знаете не хуже моего, что у папаши Горио нет больше ни су. Давать простыни человеку, который того и гляди помрет, значит, потерять их, тем более, что одну и без того придется извести на саван. Вы мне должны сто сорок четыре франка, прибавьте сюда сорок франков за простыни и кое-какие другие мелочи, за свечу, которую вам даст Сильвия, — все это составит не менее двухсот франков; бедная вдова, вроде меня, не может швыряться такими деньгами. Согласитесь, господин Эжен, что я потерпела большие убытки за последние пять дней с тех пор, как на меня посыпались всякие напасти. Я сама приплатила бы десять экю, лишь бы старичок уехал в тот день, как вы сказали. Он отпугивает пансионеров. Еще немного, и я отправила бы его в больницу. Поставьте себя на мое место. Дом Воке для меня превыше всего, это мой хлеб насущный. Эжен бросился в комнату Горио. — Где деньги за часы, Бьяншон? — Там на столе; остается триста шестьдесят с чем-то франков. Я расплатился за все; квитанция ломбарда под деньгами. Растиньяк сбежал по лестнице, перескакивая через несколько ступеней. — Вот, получайте, — сказал Растиньяк с отвращением. — Господин Горио недолго останется у вас, а я… — Да, он выйдет отсюда ногами вперед, бедненький, — проговорила вдова, пересчитывая двести франков. Сквозь ее показную грусть проглядывала радость. — Прекратим разговор! — сказал Растиньяк. — Сильвия, принеси простыни и пойди наверх помочь господам. — Не забудьте дать на чай Сильвии, — шепнула госпожа Воке Эжену, — она уже две ночи не спит. Как только Эжен повернулся к старухе спиной, она побежала к кухарке. — Возьми чиненые простыни. Для мертвеца и эти будут хороши, — прошептала она. Эжен уже поднялся на несколько ступеней и не слыхал слов старой хозяйки. — Ну, давай снимем ему рубашку. Приподними-ка его! Эжен стал у изголовья, поддерживая умирающего; Бьяншон снял с него рубашку. Старик сделал движение, как будто прятал что-то на груди, испуская при этом жалобные нечленораздельные крики, словно животное, стремящееся выразить сильную боль. — Ах, он хочет, чтобы ему вернули цепочку из волос и медальон; мы сняли ее перед тем, как делать прижигание. Бедняга, надо опять надеть ему цепочку., Она на камине. Эжен взял цепочку, сплетенную из белокурых волос с пепельным оттенком, несомненно, из волос госпожи Горио. На медальоне он прочел с одной стороны — Анастази, с другой — Дельфина. Дорогие сердцу Горио образы, всегда покоившиеся на его сердце. Внутри были локоны, обрезанные, очевидно, в первые годы детства девочек, так тонки были они. Когда медальон коснулся груди старика, у него вырвался протяжный вздох, выражавший удовлетворение, которое нельзя было наблюдать без ужаса. То был один из последних проблесков способности чувствовать, как будто сосредоточившейся в каком-то неведомом центре, откуда исходят и где воспринимаются наши симпатии. Искаженное лицо Горио приняло выражение болезненной радости, Студенты, пораженные этим страшным проявлением силы чувства, пережившего мысль, уронили горячие слезы на умирающего, испустившего громкий радостный крик: — Нази! Фифиночка! — произнес он. — Он еще жив, — сказал Бьяншон. — А для чего ему жить? — спросила Сильвия. — Чтобы страдать, — ответил Растиньяк. Бьяншон знаком велел товарищу делать то же, что и он, и, опустившись на колени, просунул руки под ноги больного; Растиньяк с другой стороны кровати просунул руки под его спину. Сильвия ждала, когда приподнимут умирающего, чтобы сдернуть простыни и постелить чистые. Несомненно введенный в заблуждение слезами, Горио собрал остаток сил и протянул руки; нащупав с обеих сторон головы студентов, он судорожно схватил их за волосы и чуть слышно прошептал: — Ах! Ангелочки мои! В этих словах, в этом шепоте вылилась его душа и отлетела. — Дорогой ты мой, несчастный! — промолвила Сильвия, растроганная этим восклицанием, так ярко отразившим величайшее чувство, вспыхнувшее в последний раз благодаря этому ужасающему, совершенно невольному обману. Последний вздох отца был вздохом радости. Вздох этот был выражением всей его жизни; он все еще обманывался. Папашу Горио благоговейно уложили на смертный одр. С этой минуты лицо его хранило печали мучительной борьбы между смертью и жизнью в механизме, где уже угасло сознание, а с утратой сознания стали невозможны и человеческие чувства радости и скорби. Окончательное разрушение было только вопросом времени. — Он пробудет несколько часов в таком состоянии и умрет незаметно, даже без храпа. Очевидно, поражен весь мозг. В это мгновение на лестнице послышались поспешные шаги молодой женщины. — Она опоздала, — сказал Растиньяк. Это была не Дельфина, а ее горничная Тереза. — Господин Эжен, — сказала она, — между барином и барыней произошла страшная ссора из-за денег, которые бедная барыня просила для отца. Она упала в обморок; вызвали врача: пришлось пустить ей кровь. Она кричала: «Папа умирает, я хочу видеть папу!» Словом, кричала так, что сердце надрывалось… — Довольно, Тереза! Приходить теперь не к чему, господин Горио без сознания. — Бедный барин, вот горе-то! — воскликнула Тереза. — Я вам больше не нужна, мне пора обед стряпать, уже половина пятого, — сказала Сильвия и едва не столкнулась наверху лестницы с госпожой де Ресто. Графиня являла собой скорбное и страшное зрелище. Она взглянула на смертное ложе, слабо освещенное единственной свечой, и залилась слезами при виде полузастывшего отцовского лица, на котором трепетали еще последние проблески жизни. Бьяншон из деликатности удалился. — Мне не удалось вырваться вовремя, — сказала графиня Растиньяку. Студент утвердительно кивнул головой с выражением глубокой грусти. Госпожа де Ресто взяла руку отца и поцеловала ее. — Простите меня, батюшка! Вы говорили, что голос мой поднял бы вас из могилы; вернитесь же на минуту к жизни, чтобы благословить свою кающуюся дочь. Услышьте меня. Какой ужас! Отныне только от вас могла бы я получить благословение здесь, на земле. Все ненавидят меня, один вы любите. Даже дети будут относиться ко мне с ненавистью. Возьмите меня с собой. Я буду любить вас, буду заботиться о вас. Он уже не слышит, я с ума схожу. Она упала на колени и словно в бреду смотрела на этот полутруп. — Все беды обрушились на мою голову! — сказала она, глядя на Эжена. — Господин де Трайль уехал, оставив огромные долги. Вдобавок я узнала, что он меня обманывал, Муж мой никогда не простит меня. Свое состояние я перевела на его имя. Все мои иллюзии разбиты. Увы! Ради кого изменила я единственному сердцу (она указала на отца), которое меня обожало! Яне признавала, отвергала его, причиняла ему бесчисленные огорчения, подлая! — Он знал это, — сказал Растиньяк. В это мгновение папаша Горио открыл глаза, но то была лишь судорога. Движение Анастази, в котором проявилась блеснувшая у нее надежда, было не менее ужасно, чем глаз умирающего. — Он слышит меня? — вскричала графиня. — Нет, — сказала она, садясь подле кровати. Госпожа де Ресто выразила желание остаться около отца, и Эжен спустился, чтобы поесть чего-нибудь. Пансионеры уже собрались. — Ну, что, по-видимому, у нас наверху сейчас будет маленькая трупорама? — спросил художник Растиньяка. — Шарль, — ответил Эжен, — мне кажется, что для шуток можно найти более подходящую тему. — Что же, нам уж и посмеяться нельзя? — возразил художник. — Подумаешь, какая важность! Ведь Бьяншон говорит, что старичок уже без сознания. — Значит, он умрет так же, как и жил, — вставил музейный служащий. — Отец скончался! — закричала графиня. Услыхав этот страшный крик, Сильвия, Растиньяк и Бьяншон взбежали по лестнице и нашли госпожу де Ресто в обмороке. Приведя ее в чувство, они усадили ее на извозчика, ожидавшего на улице. Эжен вверил графиню попечению Терезы и велел отвезти ее к госпоже де Нусинген. — Да, он умер! — сказал Бьяншон, сойдя вниз. — Ну, господа, садитесь за стол, — возгласила госпожа Воке, — а то суп остынет. Студенты сели рядом. — Что же теперь делать? — спросил Эжен Бьяншона. — Я закрыл ему глаза и уложил как полагается. Когда городской врач по нашему заявлению удостоверит кончину, Горио зашьют в саван и похоронят. Что же еще? — Он уже не будет больше нюхать хлеб, — заметил один из пансионеров, подражая гримасе старика. — Черт возьми! Оставьте, наконец, господа, в покое папашу Горио, — сказал репетитор, — и не суйте нам его больше в рот, а то уже целый час угощают им под разными соусами. Одна из привилегий славного города Парижа в том, что здесь можно родиться, жить и умереть, не привлекая ничьего внимания. Воспользуемся же преимуществами цивилизации. Нынче умерло шестьдесят человек — что же нам лить слезы над парижскими гекатомбами? Окочурился папаша Горио, так тем лучше для него! Ежели вы воспылали к нему такой любовью, то ступайте дежурить около него, а нам не мешайте спокойно есть. — О, да! — промолвила вдова. — Для него лучше, что он помер! У бедняги было столько огорчений в жизни. Это было единственное надгробное слово человеку, казавшемуся Эжену олицетворением отцовской любви. Пятнадцать столовников стали болтать между собой, как обычно. Эжен и Бьяншон поели. От стука вилок и ложек, от смеха, перемежавшего разговор, от равнодушного и плотоядного выражения лиц и беззаботности обедающих на них повеяло ледяным ужасом. Они пошли за священником, чтобы в продолжение ночи он читал молитвы над усопшим. Отдавая последний долг старику, им пришлось остаться в пределах тех грошей, которыми они располагали. Около девяти часов вечера тело было положено на стол между двух свечей, в той же нищенской комнате, и священник занял место подле тела. Прежде чем лечь спать, Растиньяк навел у кюре справки о стоимости церковной службы и похорон и написал барону де Нусингену и графу де Ресто, прося их поручить своим управляющим покрыть издержки по погребению. Он послал письма с Кристофом, потом лег и от усталости заснул как убитый. Утром Бьяншону и Растиньяку пришлось самим пойти заявить о кончине; она была удостоверена в полдень. Два часа спустя Растиньяк вынужден был уплатить священнику: ни один из зятьев не прислал денег, никто не явился от их имени. Сильвия потребовала десять франков за шитье савана, и Эжен с Бьяншоном рассчитали, что они едва справятся с расходами, если родные умершего не дадут ничего. А потому медик взялся сам положить труп в гроб, предназначенный для бедняков, который он велел принести из своей больницы, где купил его со скидкой. — Сыграй шутку с этими прохвостами, — сказал он Эжену, — поди на кладбище Пер-Лашез, купи там место на пять лет и закажи в церкви и в бюро погребальных процессий похороны третьего разряда. Ежели зятья и дочери откажутся возместить расходы, вели вырезать на камне: «Здесь покоится господин Горио, отец графинн де Ресто и баронессы де Нусинген, погребенный за счет двух студентов». Эжен последовал совету друга, после того как ничего не добился у супругов де Нусинген и де Ресто. Привратники получили строгий приказ не пускать его дальше передней. — Господа никого не принимают: умер их отец, и они в большом горе! Эжен достаточно изучил парижские нравы и знал, что настаивать бесполезно. Сердце его странно сжалось, когда он убедился, что нельзя проникнуть к Дельфине.
«Продайте какую-нибудь из своих драгоценностей, — написал он ей у привратника, — чтобы можно было достойно проводить вашего отца к месту вечного упокоения».Эжен запечатал записку и попросил привратника передать ее баронессе через Терезу, но ют отнес записку барону, который бросил ее в камин. Покончив с приготовлениями к похоронам, Эжен около трех часов вернулся в пансион и не мог удержаться от слез, увидя у калитки гроб, едва прикрытый черным сукном и стоящий на двух стульях в пустынной улице. Прескверное кропило, к которому еще никто не прикасался, мокло в медном посеребренном блюде со святой водой. Калитка не была даже задрапирована черным. Это была смерть бедняка, без пышных похорон, без провожатых, без друзей, без родных. Бьяншону нельзя было отлучиться из больницы, и он уведомил Растиньяка запиской, как обстоит дело с церковной службой. Медик извещал, что заупокойная обедня им не по карману, и пришлось удовольствоваться менее дорогой вечерней; Кристофа он послал в похоронное бюро. Разбирая каракули Бьяншона, Эжен заметил в руках госпожи Воке золотой медальон с волосами дочерей Горио. — Как вы смели взять его? — спросил он. — Неужто зарывать это в землю? — ответила Сильвия. — Ведь он золотой. — Конечно! — гневно крикнул Эжен. — Пусть он унесет с собой единственную памятку о дочерях. Как только прибыли дроги, Эжен велел поставить на них гроб, отбил крышку и с благоговением положил на грудь покойного медальон как образ того далекого прошлого, когда Дельфина и Анастази были молоды, девственны и чисты, когда они не рассуждали, как сказал их отец в агонии. Растиньяк и Кристоф да двое служащих похоронного бюро проводили колесницу с гробом несчастного старика в церковь Сент-Этьена дю-Мон, находящуюся недалеко от улицы Нев-Сент-Женевьев. По прибытии тело было внесено в низкий, темный придел, Студент искал вокруг глазами, но не находил ни дочерей папаши Горио, ни их мужей. Присутствовали только он, да Кристоф, который считал себя обязанным отдать последний долг человеку, когда-то щедро дававшему на чай. В ожидании двух священников, мальчика-певчего и причетника Растиньяк пожал Кристофу руку, не будучи в состоянии произнести ни слова. — Да, господин Эжен, — промолвил Кристоф, — это был хороший и честный человек; он никогда ни одного грубого слова не сказал, никому не вредил, никогда не делал зла. Священники, мальчик-певчий и причетник явились и совершили все, что полагается за семьдесят франков в эпоху, когда служители церкви не достаточно богаты, чтобы молиться даром. Причт пропел псалом, Libera и Deprofundis[16]. Служба продолжалась двадцать минут. Была одна только траурная карета для священника и певчего; они согласились посадить к себе Эжена и Кристофа. — Провожатых нет, можно ехать поскорее, чтобы не замешкаться, — сказал священник, — уже половина шестого. Однако в ту минуту, когда гроб был поставлен на дроги, появились две пустых кареты с гербами графа де Ресто и барона де Нусингена и последовали за погребальной колесницей до Пер-Лашез. В шесть часов тело папаши Горио было опущено в могилу, вокруг которой стояли лакеи его дочерей; они исчезли вместе с причтом, как только была прочитана краткая лития, соответствовавшая тощему кошельку студента. Бросив несколько лопат земли на гроб, чтобы прикрыть его, оба могильщика подняли головы, а один из них обратился к Растиньяку с просьбой дать им на чай. Эжен порылся в кармане и, не найдя там ничего, принужден был занять франк у Кристофа. Этот сам по себе незначительный случай вызвал у Растиньяка приступ смертельной тоски. Наступал вечер, туманные сумерки раздражали. Эжен взглянул на могилу и схоронил в ней последнюю слезу, исторгнутую святыми волнениями юного сердца, одну из тех слез, которые, упав на землю, возносятся к небесам. Скрестив на груди руки, он стал смотреть на облака. Кристоф поглядел на него и ушел. Оставшись один, Растиньяк прошел до конца кладбища и увидел Париж, извивавшийся по обоим берегам Сены; уже зажигались огни. Он вперил взор в кварталы между Вандомской колонной и куполом Дворца инвалидов, где обитал высший свет, куда он так хотел проникнуть. Он окинул этот жужжащий улей взглядом, точно желая заранее высосать из него мед, и гордо воскликнул: — А теперь мы с тобой поборемся! Затем, в виде первого вызова обществу, он пошел обедать к госпоже де Нусинген.
Саше, сентябрь 1834 г.
Перевел Н. И. Соболевский.Все стихотворные цитаты переведены Ю. Н. Верховским.
Последние комментарии
1 день 6 часов назад
1 день 11 часов назад
1 день 13 часов назад
1 день 15 часов назад
1 день 21 часов назад
1 день 21 часов назад