Цыганские мелодии [Юрий Владимирович Покальчук] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
Цыганские мелодии
ПовестьЦоноро! Аорде! Кай жьас?» — глубокий, несколько хрипловатый женский голос пробился сквозь кружево мыслей, которые лениво, но бесконечно возникали в голове Максима, и поэтому он, как это нередко бывает, находился сейчас некоторым образом вне реальности, которая его окружала, вне толпы, сквозь которую он двигался автоматически, нащупывая глазами узенькие проходы в этой почти сплошной стене курортников, которые, напившись целебной воды, неторопливо выходили из бювета и сразу же радостно подставляли лица чуть ли не первым, действительно теплым солнечным лучам. «В начале мая в прошлом году я уже купался, — думал Максим, — в прошлом, значит, в Луцке, или в Ленинграде, или в Киеве, и это тоже уже в прошлом?» Да, именно в Киеве, это тоже Максимово прошлое, ведь он там живет уже больше пятнадцати лет... Время... Да, как летит время. А ведь в Киеве когда-то купался уже в начале мая. Это потом уже погода испортилась и покатилось одно лето холоднее другого, и дождливые весны, и неудачная осень, и бесснежные зимы, а ты уж не имел времени, чтоб ухватить тот единственный теплый или снежный денек и выскочить на речку или на лыжах, или... Да, что ни говори, наступили худшие времена, и работы — все больше, а времени — все меньше, да и здоровье почему-то с годами не улучшается. Вот уже и по курортам начал разъезжать, не от добра, конечно. Правда, больше от давнишнего страха, лет уже десять тому, как камешек вышел, а все еще боишься той боли? Боишься... А что тебе доктор сказал? Не работать, не перенапрягаться, хотя бы на время пребывания тут. Тебя это удивило, доктор ведь давнишний твой приятель, не сказал бы просто так, для красного словца... А ну-ка, подумай! Еще, еще немного! Когда ты в последний раз отдыхал по-настоящему? Не пребывал на отдыхе, а действительно отдыхал. Чтоб ощутить, что напряжение ты сбросил, расслабился и хочешь вновь действовать? И не припомнить уже. Единственное, что ты отлично помнишь, — это хроническую слабость и ощущение того, что не успеваешь с работой, не успеваешь завершить все, что задумал, что планов чем дальше — тем больше, и все более интересных, а когда же их претворять в жизнь и как? Особенно, если планы расходятся с той работой, которая прежде всего остального кормит тебя вместе с женой... Так, сюда хода нет, Максим, не будем, об этом потом, об этом позже... Не можешь все-таки сказать, что поездки твои на БАМ были только производственными. Именно твои бамовские картины и сделали тебе репутацию, славу, можно сказать. Тебе начали завидовать — персональные выставки одна за другой, книги, премии... Завистники даже в конъюнктуре обвиняли. А ты просто поехал на новые места, новая тематика, а там увлекся — вот и удалось. Собственно, вот и все. Вышло. Ну и прекрасно. Только как же быть со всем тем, что ты вынашиваешь столько времени, когда же писать их, эти картины, которые неизвестно еще, понравятся ли хоть кому-нибудь вообще, а для тебя — такая важная часть тебя же самого, что ты должен, ну просто обязан их написать, просто обязан... Это твое, это главное, поэтому ты и художник, что должен написать такие картины, где ты и только ты, где твои мысли и мечты, твои колебания и сомнения, где един весь огромный мир — и тот, что вокруг тебя, и тот, что в тебе самом. Где время на это? Когда ты об этом думаешь, тебе хочется кричать, потому что нет его, этого времени, и нет уже давно, потому что работаешь ты на издательства и журналы, всевозможнейшие заказы, и твой авторитет растет, твои рисунки популярны, у издательств ты нарасхват, писатели просят, чтобы ты оформил их книжки... А где же время для твоего, твоего? Ты надеялся — вот поеду на курорт, сниму квартиру, отдельную комнату, никаких знакомств, никаких контактов, только писать, писать... Не для кого-то, а для себя... А там увидим, куда оно и для чего годится... Две книжки на оформление вынужден был взять с собой, тут уж никак не мог отказаться. Ну ладно, неделя уйдёт на это. Две обложки — и все. Сделаю без спешки, вот и отдохну во время этого, а потом... А потом доктор сказал: если хочешь, чтобы все у тебя было в норме, прекрати насиловать себя! Ясно? Пока не почувствуешь, что оно само собою идет из тебя, оставь работу, а то наживешь себе беду, которую никакими водами потом не вымоешь... Обложки все же отослал. И начал было надеяться, что должно оно выходить из тебя само собою, что вот-вот, как когда-то, ощутишь неодолимую потребность встать к мольберту и писать, писать, этим лишь и жить... Но ничего не шло из тебя, оно оставалось в тебе, ждало своего времени, своего исхода, но никак не шло из тебя, ну никак, и ты понял, что, видимо, доктор прав, ты страшно переутомился, ты просто-напросто не потянешь сейчас, что наметил, что выше твоих сил. И только сказал это себе — начал спать беспробудно, безбожно спать днем, и вечером, и утром, — как только выпадала свободная минута, клонило тебя в сон... И вот однажды ты выспался, вдруг ты ощутил, что таки выспался, и подумал было, что пора бы взяться за работу, но внутри тебя уже был бунт. При чем тут состояние напряжения? Ты, бывало, выдавливал из последних сил довольно приличные работы, порой даже лучше тех, что были следствием более спокойного, но длительного труда. Нет, сейчас твой организм не подчинялся тебе, он хотел свободы, хотел жить не по принуждению, и ты, послушный совету доктора, расслабился, дал ему волю, этому своему взбунтовавшемуся второму «я», которое хотело сейчас только отдыха — и ничего больше. Ты растерянно шатался по улицам этого симпатичного курортного городка, вяло волоча ноги, без цели, без определенного направления, без руля и парусов, и ощущал полное удовлетворение, почти на зверином уровне, а может, на уровне ребенка, а может... Ты оглянулся на голос уже потом, позже, когда осознал, что это такое, — смысл услышанных слов стремительно пробивал океанскую глубину твоей жизни, многочисленных напластований людей, образов, мыслей, переживаний, чувств... Где оно, что оно, еще глубже, дальше, дальше, еще и еще, прямо в твои девятнадцать лет... тут. Как тот, кто нырнул в морскую глубь и, коснувшись все-таки дна, выносится с огромной быстротой снова на поверхность, чтобы не захлебнуться... Чтобы не захлебнуться в воспоминаниях, в давно прошедшем, в забытом, в том, что тоже лежит на дне твоих замыслов-мечтаний, писать себя и свои чувства, писать свой внутренний мир, свое пережитое, писать так, как слышишь ты один и видишь только один, как ощущаешь, как живешь... «Малыш! Иди-ка сюда! Ты куда пошел?» — вот что значили эти слова. Максим оглянулся, и взгляд его сразу же выделил среди толпы живописную группу. Среди курортников важно шествовала крупная пожилая женщина в широких цветастых юбках, одетых одна на другую, в шерстяной кофте вишневого цвета и узорчатом платке, повязанном на манер турецкого тюрбана, над черными, как воронье крыло, подернутыми сединой волосами. Голос принадлежал ей. Рядом стояла девушка, еще смуглее ее, совсем молоденькая, в ярко-желтой нейлоновой куртке, темно-синей юбке и в платке, так же, как у старшей, повязанном по-турецки, только он у нее был тонкий, темно-синий, как о них говорят — газовый. Она явно скучала, и взгляд ее блуждал по толпе, не сосредоточиваясь ни на чем. В нескольких шагах поодаль стоял мальчик, он было повернулся, чтобы идти куда-то, но окрик матери остановил его, и он теперь объяснял, что сейчас вернется, только посмотрит там, за углом, что сегодня в кино. Мальчугану было лет десять — двенадцать на вид, он был в джинсовом костюмчике, который ловко сидел на нем, но почему-то в кепке, несмотря на довольно теплую погоду, причем кепка была по-кавказски очень широкая сверху; она привлекала внимание к мальчугану, хотя — вовсе уж неожиданно — она ему шла. Мальчик усмехался, объясняя, куда он и зачем, и Максим почти машинально отметил его легкую и очень приветливую улыбку, — это бы хорошо нарисовать, чудесный типаж. Но эта мысль мелькнула где-то на заднем плане. Говорили они по-цыгански. Значит — цыгане. Одеты на удивление вполне, так сказать, по-современному. Если бы не мать, никогда бы не подумал, что эти двое — цыгане. Особенно мальчишка... Ничего цыганского вроде бы в нем нет... А девушка? Нет, тут все-таки поворот головы, выражение лица. Ну, а мать — типичная, такая себе атаманша. Какое волевое лицо, пронзительные большие глаза под густыми бровями, тонкие черты, хоть и примятые уже временем... Наверное, хороша была в молодости... Как же ее звать?.. Он наскреб в памяти остатки слов, которые запомнил еще с давно прошедшего, из своих девятнадцати, и составил фразу — может, удачную, может, нет, но должна она была звучать на этом давно забытом нм языке. — Me пирдем киности. «Наша семья». Ни лащо фильм. Это должно было означать: «Я был в кино. «Наша семья». Плохой фильм». Как по команде все трое повернулись к нему — с сомнением в глазах, но с любопытством... Он и ожидал именно такой реакции, потому и произнес эту фразу, хотя и сам не знал, зачем, и к чему, и что дальше, только вдруг не захотелось пройти мимо, как проходил мимо вот уже двадцать лет, всегда слыша слова, сказанные по-цыгански, понимая более-менее их смысл, но не умея, не зная, как подойти, а может, и не желая пробуждать прошедшее, а может быть, зная, что от такого вот разговора на улице, на базаре или на вокзале, где, как правило, их встречал, толку не будет, не будет продолжения, не может быть контакта, а оборванный на полуслове он будет никаким, поэтому не стоит и начинать, да и продолжение знакомства тоже не имеет смысла, нет времени, да и много работы, и людей, и так все тяжело, где уж тут приткнуть еще цыганскую вольницу... Да еще семья, жена, о, еще тесть с тещей, и все родственники. Ну да, это было раньше, сейчас иное, но все равно, куда их, куда это все, куда?.. Неначатый контакт оставляет ощущение минутной грусти, забывается, хотя вдруг припомнится неожиданно чье-то лицо или приснится, даже если видел его лишь мельком, вот как лицо той юной цыганки, когда ехали в Венгрию, на вокзале, сколько же ей было лет? Разве что шестнадцать, не больше, но беременная, заметно было, и лицо, такое лицо, от которого глаз не отвести, пить бы с него, дышать им, всем, что там, на дне ее очей, на дне ее естества, в глубине ее природы... А еще потому, что лицо это было странно похожим на лицо Тамары... Не внешняя схожесть, а внутренняя, одинаково освещены изнутри, одинаково устремлены в даль, которой и увидать нельзя, в даль человеческой души, в беспредельность собственного мироощущения, в радостное изумление от своего существования, от всего, что вокруг, от самой жизни... — Ты цыган? — спросила старшая, с недоверием посматривая на Максима из-под густых мохнатых бровей. Но в недоверии этом крылись уже и симпатия, и расположение, недоверие тут было лишь формальной необходимостью для старшего возрастом, который отвечает за своих младших перед всеми другими, перед целым миром, перед всем иным, нецыганским миром. — Нет, — ответил Максим. — Я не цыган, но знаю немного по-цыгански, у меня были друзья среди цыган, я когда-то немало времени провел среди них. А, вот что, — теперь в голосе цыганки звучало откровенное разочарование. — А я думала — цыган. Ты ведь чернявый, только глаза светлые, но и такие бывают.
— А у нас невестка — совсем светлая, — вмешалась девушка. — Намного светлее вас. Вы бы сошли за цыгана. Максим представил свою буйную шевелюру, курчавую, длинную, до самых плеч, и усмехнулся. Да, он мог бы быть цыганом, сходил за цыгана не раз, как тогда, на поминках атамана Пичуры, там было не меньше двухсот цыган, со всего Союза приехали хоронить знаменитого атамана, и Максим один-единственный среди них был не цыган. Какой-то дедок уже поздней ночью среди общей суеты в недостроенном доме, где стояли длинные столы в будущих комнатах, наскоро сбитые из нетесаных досок, с выставленным на них угощением, какое только могли выставить сыновья Пичуры, и его вдова, и его дочь Тамара... Тогда тот старик среди всех других углядел вдруг именно Максима, поговорить ему хотелось, и он начал расспрашивать, а кто ты, парень, и откуда, а когда сказал Максим, что с Украины, мол, цыган, а тут в гостях, то старик заинтересовался еще больше и начал расспросы: а как живут там, на Украине, цыгане, как к ним относятся, а говорят как у вас, так, как у нас, или иначе... Тут-то Максим и понял, что еще чуть-чуть, и цыганский его словарь уменьшится на глазах, будет заметно: что-то тут не так, ведь он и так уже нет-нет да и переходил на русский язык, старик даже спросил, чего это ты не хочешь говорить по-нашему, тебе твой язык уже чужой, что ли?.. Максим беспомощно оглянулся тогда в поисках поддержки, увидал в глубине комнаты Лорку и, извинившись, подбежал к нему, вроде вспомнил что-то, а сам ему: спасай, этот старик выпытывает у меня то да это, еще немного — и раскроет, что я не цыган. ...Лорка, Пичурин старший сын, по паспорту значился Валентином. Максим так никакого ответа не добился, почему такое имя... Откуда Лорка, почему Лорка?.. Это было еще до увлечения Испанией, и испанской поэзией, и тем Лоркой, который был Гарсией Лоркой, а звали его Федерико, и к стихам которого так хотелось рисовать то, что кричало изнутри Максима: это я, это мое, но на что так и не нашлось времени до сих пор... Лорка тогда отвел старика вбок, и Максим нырнул в толпу цыган, были у него тут знакомые, имел друзей, имел Тамару... И не имел... Мальчик уже стоял рядом, смотрел на Максима с откровенным интересом, но в разговор вмешаться не осмеливался, не знал, с чего начать, или стеснялся, быть может... Максим сам обратился к нему: — Так что в кино не ходи на этот фильм. А вот в летнем кинотеатре идет французская кинокомедия «Блеф», хоть и пустая, зато нахохочешься, так что стоит посмотреть. Что же тут делать, только в кино и ходить... Я вот собираюсь, составьте мне компанию, а то одному скучно... Максим говорил и удивлялся сам себе. Одному скучно, что же это он говорит, с каких это пор стало ему самому скучно и общества захотелось, то есть ты, Максим, говоришь так, вроде тебе любая компания подошла бы, лишь бы одному не идти, да это такая неправда, что даже смех разбирает. Просто ты хочешь с ними познакомиться, только не знаешь, зачем это тебе понадобилось, но тянет тебя сейчас к ним, тянет, и все тут, не выдумывай себе ничего, тянет — вот и плетешь черт знает что... — Идемте, — загорелся мальчуган. В кино пошли втроем. Максим, Василек и Дойна. Ее звали Дойна, родом они были из Молдавии, и их цыганский язык отличался немного от того, который знал когда-то Максим. Больной была мать и мальчик, а Дойна только сопровождала их. Мальчуган оказался живым и любопытным, веселым и шустрым, Дойна лишь подсмеивалась над ним и называла его малышом, что Василька очень сердило, потому что ему через несколько дней должно было исполниться уже тринадцать. Дойна разговаривала не спеша, посматривая чуть искоса. Когда что-то говорила, клонила голову набок, сознавая свою привлекательность, зная, что на неё заглядываются. Да, думал Максим, сознавая также то, что смотрят на них обоих. Он представил себя возле нее. Высокий, в коричневой заграничной вельветовой куртке, в джинсах, с волнистым чубом... Он знал, что и на него заглядываются, когда он проходит по городу. В основном из-за одежки, мысленно усмехнулся Максим, оденься он сейчас в обыкновенные брюки и отечественную куртку, измени прическу — и половина тех женщин, что засматриваются сейчас, даже и не заметят тебя. Время такое, что мода диктует всем все... Но и ты сам не хочешь от нее отставать, не хочешь оказаться позади, обгоняешь свой возраст... Максим так и сыпал остротами, говорил возбужденно, весело, живо, болтал без умолку и на обратном пути из кино. Они снова пошли к бювету, напились воды каждый в своей очереди, встретили там Марию, так звали старую цыганку, и только тогда разошлись обедать, договорившись о встрече снова тут же, на «водопое». Максим пошел потихоньку, размышляя, где бы перекусить, не хотел на этот раз связывать себя постоянной столовой, а к еде привык относиться как к необходимому, но не очень желанному ритуалу, так как это отнимало время и отвлекало... Сейчас, однако, полдня пролетело, и вел он пустопорожние разговоры ни о чем, но ощущение приподнятости, странной наполненности не покидало его. Это знакомство пробуждало в нем что-то, снимало одно, рождало другое, он не хотел доискиваться и сердито отбросил все мысли. Пусть будет, как будет: сказали мне не работать — так с цыганами вот поброжу, кстати, нужно фотоаппарат взять с собой, типаж всегда потом пригодится... Но уже где-то глубоко другая мысль отрицала эту логику, при чем тут типаж, ну признайся, что они тем вдруг понравились, что симпатичны тебе чем-то внутренним, глубинным, и ты хочешь, чтобы это осталось с тобой, просто тебя уже жизнь научила, что ничего не остается в памяти навсегда, что выветривается даже самое близкое, самое дорогое, тускнеет, утрачивает цвета, если нет постоянного напоминания об этом, возможности взглянуть, наполнения памяти прошлым... Поэтому ты и взял аппарат, потому и фотографируешь чаще, чем когда-то, ведь это сохраняет для тебя отошедшее, приближает к пережитому, что роднит тебя с ним, объединяет навсегда, образует интимную связь даже с теми, с кем ты не был так уж и близок. Ты просто вбираешь в себя кого-то, часто даже об этом не подозревая, поэтому и фотографируешь иногда лица, понравившиеся тебе вдруг даже при мгновенных встречах, ведь что-то, взятое в ином взгляде, в выражении иного лица, может наполнить тебя особым настроением, поднять дух, погнать за мольберт среди отдыха или совсем иного душевного настроя... Вот и сейчас ты уже хочешь иметь их для себя, хочешь иметь возможность когда-нибудь, придя домой и замкнувшись у себя в мастерской, смотреть на эти лица, размышлять над ними, переживать снова эти минуты беспричинного прекрасного настроения и оставить их с собой навсегда; ты хочешь остановить время, оставить навсегда с собой фрагменты жизни, которые не остаются вечно, которые меняются каждое мгновение, как меняется все вокруг, а ты так давно уже не хочешь изменяться, не хочешь, чтобы менялось все вокруг, чтобы все изменялись, ведь поток такой быстротечный и безостановочный, что не успеваешь опомниться, не успеваешь пережить, ощутить, побыть с кем-то столько, сколько тебе нужно, чтобы не исчезло все это бесследно в твоей памяти, а оно все летит, летит, как электричка сквозь ночь, прорезая тьму жизни с грохотом, в слепящем свете, минуя все, внезапно исчезая вдали, и вот уже осталось позади совсем иное... нельзя дважды войти в реку жизни.... Так и со всем остальным. Может быть, сейчас, уже после полудня, им будет неинтересно с тобой, может, завтра вы лишь поздороваетесь, потому что говорить вам не о чем, вы такие разные по возрасту... Ну что у тебя может быть общего с ними? А может, ты боишься, что это надоест тебе самому, Максим? Что неожиданно ты почувствуешь разочарование и утомление, и именно это испортит тебе знакомство и встречу. Ведь от этого еще нет лекарств, нет возврата к тому, что перечеркнуло твое подсознание, как нет забвения тому, на чем поставило точку твое сознание, и ты принудил себя забыть, сама жизнь заставила тебя забыть, но то, что гнездится в глубинах наших, добровольно никогда оттуда не выйдет, это — навсегда... И какая-нибудь ассоциация, аналогия, воспоминание могут вернуть нас на двадцать лет назад и заставить вновь переживать давно прошедшее, давно забытое, то, на чем уже поставила точку сама жизнь... А мы-то думаем, что ставим точку... Незамкнутый круг — это навсегда открытый вопрос... Бог мой, сколько же их у нас! Сколько их у тебя, Максим? Сколько же тебе было лет, когда впервые увидал ты цыганские шатры на лугах возле крепости Любарта в Луцке? Четырнадцать, наверное, или пятнадцать, а может, и того меньше. Это уже стерлось в твоей памяти. Но живут в тебе огни костров перед шатрами и черный лохматый и бородатый цыган-кузнец, выковывающий что-то из раскаленного на огне железа на маленькой наковальне, цыганские козы и стреноженные кони, пасущиеся за шатрами, цветастые юбки цыганок, шапки и шали, шелковые яркие рубахи с блестками, нашитыми на воротах, и черные или красные безрукавки. Все это было как сказка, цвет и блеск, табор... Мама ругала тебя: не ходи туда, цыгане крадут детей, всякое может случиться... Непонятно, что же могло случиться, но, хоть и пугало слегка, хотелось тебе, чтоб цыгане украли именно тебя. Было страшновато, но так хотелось чего-то необыкновенного, мечталось о живой сказке, о дальней дороге... Ты бегал туда каждый день, каждую свободную минуту, смотрел издали — близко страшился подходить, а усаживался возле крепости, ее стены казались тебе чем-то надежным, и оттуда рассматривал весь цыганский табор... Тогда и подошел к тебе цыганенок, откуда он взялся — неизвестно, только понял ты, что он вроде заблудился, до шатров было далековато от того места, где ты сидел. Мальчугану было лет пять. Перепачкавшийся, кудрявый, в одних только длинных широких шароварах неопределенного цвета, он подошел к тебе смело и доверчиво: «Хочу туда!» — и показал пальчиком в сторону табора. Теперь ты понял окончательно, что он заблудился, ведь между табором и тем местом, где сидел ты, Максим, был широкий яр с водой, а мостки были далековато, видно, малыш перешел по ним и забрел сюда, а теперь не мог выбраться назад. Ты обрадовался случаю. Идем, сказал ты, я отведу тебя. Малыш доверчиво взял тебя за руку, ты и сейчас хорошо помнишь его широко распахнутые, очень темные глаза, лишенные какого-либо признака страха или замешательства; он шел с тобой рядом, но тропинка была узенькая, малыш поскользнулся, когда вы спускались вниз, и упал. Тогда ты взял его на руки и понес. Он так же бездумно обхватил тебя за шею и вдруг, заглядывая тебе в самое лицо, сказал: «Комсомол». Ты долго не понимал, при чем тут комсомол, пока он не ткнул пальцем тебе в грудь, в то место, где мог быть комсомольский значок. «Хочу комсомол, дай!» Тебе ужасно захотелось ему что-нибудь найти, какой-то значок или что-то еще... Но твои карманы были пусты, и ты старался объяснить мальчугану, что завтра ты придешь и принесешь ему значок. Малыш радостно закивал головенкой, вы уже нашли общий язык, ты тоже радовался этому знакомству, это же был настоящий цыган, хотя и маленький, и тебе было его почему-то жаль, хотелось сделать что-нибудь приятное, может, потому именно, что он ни капли тебя не боялся, что так доверчиво обнял тебя за шею, когда ты нес его к шатрам, что так радостно кивал головою, когда ты пообещал принести ему завтра значок, что махал ручкой тебе вслед, когда ты опустил его на землю возле самого шатра и когда старая цыганка сказала тебе «спасибо» и отвернулась, равнодушная к твоим любопытным взглядам, кидаемым внутрь шатра, и на нее, и на все вокруг. После уроков, забросив сумку домой, ты собрал несколько значков и побежал на луга к крепости, где стоял цыганский табор. Но когда ты прибежал туда, где вчера еще стояли цыганские шатры, там было пусто. Лишь пепелища от костров, где кузнец ковал свои гвозди или подковы, да следы колес и конских копыт. Все. Они поехали. Ты так затосковал тогда, хотя малыш, едва умеющий разговаривать, конечно, не мог ввести тебя к цыганам, но какая-то надежда заглянуть внутрь цыганской сказки заискрилась, что-то в тебе зажгла, манила и сейчас будто таяла, медленно исчезая вдали, как возы цыганского табора... Сколько еще всякой «цыганщины» встречал ты в своей жизни — от «цыганской иголки» («Мама, а почему она цыганская, эта иголка?» — «Потому что большая, а почему называется «цыганская» — не знаю, наверное, цыгане такие делают».) до жгучих цыганских романсов, до «Цыганки Азы», до «В воскресенье рано зелье копала...», до Рахиры из «Земли». И до старухи Изергиль, что была когда-то молодой и пылко любила черногорского рыбака и бродягу-гуцула, и шестнадцатилетнего боснийского турка, сгоревшего на огне ее, «как не окрепшее еще деревце, которому слишком много перепало солнца». И до Алеко... «Цыгане шумною толпою по Бессарабии кочуют...» И дальше, дальше — до польской песенки «Разноцветные кибитки...». Почему так широко воспеваются именно цыганские страсти, почему вызывают такое возбуждение, так привлекательны цыганские песни и танцы? В подвыпившей компании нынче редко когда обойдется без «Очей черных», хотя так же редко кто знает, что когда-то написал слова этого романса украинский поэт Евген Гребенка, ведь все привыкли, что это народная цыганская песня... Очи черные, очи страстные... как люблю я вас, как боюсь я вас... Это стоит рядом, всегда рядом — люблю и боюсь, соблазн и погибель... И все же привлекали творцов всех времен и народов цыгане... И поныне. Прекрасная цыганка Эсмеральда в Париже, испанская цыганка Кармен, странствующий цыган-волшебник Мельхисдек в Макондо... «Станцуй, цыганка, жизнь мою, — просил Блок. — ...Теперь с цыганкой я в раю», — звучало у него как признание в сладком грехопадении, в утрате невинности, ведь с цыганкой — значит, за бортом, за гранью, вне мира, в ином измерении, в ином... Влюбиться в кого-нибудь из цыган — это все равно что любить падшего ангела, грешного еще до рождения своего, все равно что любить Демона... Так чувствовали многие из тех, кто об этом писал. А ты, Максим, что ты на это скажешь? Лев Толстой увлекался, но тоже издалека: «...это степь, это десятое столетье, это не свобода, это — воля...» Вот что такое цыгане... Где-то у них и был родник той живой воды, которая всегда живила страсть Гарсиа Лорки, вдохновляла его, наполняла стихи любовью. И именно цыганские очи стали самыми верными ему при жизни — и до самой смерти, и позже... И даже самовлюбленный наш современник тронул ту же струну: «Цыганкой, мною наигравшейся, оставит молодость меня...» Они покинули тебя отдельно, Максим, — твоя молодость и твоя любовь. И когда ты проговаривался где-нибудь об этом, твой собеседник недоверчиво щурился, поводя плечами, или расспрашивал вроде бы с любопытством, в котором на самом деле звучала уверенность, что ты плетешь что-то такое, чего не было, а ты... ты уже не мог рассказывать, слова путались, да и вообще говорить складно ты не умел никогда... И со временем ты перестал и вспоминать об этом когда-нибудь... да и кому-нибудь... А говорить о себе ты никогда не любил. Ну, не так категорически, это уж не совсем правда, Максим. Ведь Виталий знает о тебе все уже с давних пор, а за последний год ты проговаривался уже кое о чем и Миколе, с которым подружился так внезапно, так сразу, да и в разговорах с Роберто, несмотря на его юный возраст, ты себя легко чувствовал. Тебя тянуло к ним. И в те радостные часы, когда вы собирались у Миколы компанией, ты ощущал себя уютно, как никогда. И работалось тебе лучше после таких разговоров, и дышалось вольнее. Какой-то у этого Миколы в квартире особый климат. Он смеялся, когда Максим говорил ему об этом. Климат — это люди. И прежде всего я сам и мой племянник Роберто. У него учеба в университете, у меня работа в институте, и видимся-то мы редко, тем более что квартира у меня большая. Три года уже Роберто у меня живет. По-всякому бывало, но ладили мы всегда. А теперь он повзрослел, и стало совсем легко. А людей к себе я просто подбираю. Извини, конечно, на этом слове... Но это действительно так, Максим... Подбираю! И ни возраст, ни положение не играют главной роли, а то, как человек вписывается в этот «климат». Вот Роберто и своих друзей приводит, младше иногда и его самого, — кто вписывается, тот и остается. Хоть и не часто это случается. Виталия ведь тоже Роберто привел. Они стали приятелями после совместных киносъемок. Статистами были и подружились там. Виталий сразу вошел к нам, вроде всегда тут был. Прошло время — и Виталий привел тебя. Ты и сам ощущаешь, что когда тебе тут легко, то и с тобой тоже легко. Так ты и вошел в нашу компанию... И кажется мне, что если подбираешь людей не случайно, не бездумно, а сознательно, то и связи эти могут сохраниться надолго... Надо же с кем-то жить, не с собою только, не в себе лишь... Максим знал, что Нина, его жена, не впишется в этот микроклимат, о котором говорили они с Николаем. И все же не мог не попытаться. Привел ее, наперед готовый к неудаче, и так же болезненно наблюдал, как раздражали ее порывистые, немного неуклюжие жесты Роберто и его категорические сентенции, на которые Микола реагировал посмеиванием, а Виталий — четко и последовательно разбивая его доводы, как скептически обозрела развешанные по стенам вырезки, рисунки, заграничные сувениры... Все это напривозил Микола, кое-что — его родственники из Испании, а кое-что просто подарки друзей, знакомых со стилем жизни Николая. Нину ничто не устраивало, вернее, ее все раздражало. Хотя и старалась она быть сдержанно-любезной, не высказывала своих соображений и взглядов... Но они все ее видели, видели очень хорошо. Даже Оксана Петровна, и та девушка, пришедшая с Роберто, да и все парни, конечно. Никто никогда Максиму о ней ничего не сказал. Но больше с Ниной к Миколе Максим не заходил. Последний этот год Максим все больше времени проводил не дома, а в мастерской и с радостью принимал иногда Миколину компанию, ощутив, что этот их «климат» немного спасает и его настроение, развеивает его тоску и тревогу, его меланхолию. И тогда, Максим, ты постепенно стал открываться этим людям, ты увидал, что им действительно интересно то, что ты рассказываешь о себе, о своих переживаниях, о своем прошлом и своих планах. Им было интересно зачастую не столько само событие, о котором рассказывалось, сколько то, что за ним стояло. То, о чем ты даже и не мог рассказать, но о чем хотел рисовать и мог рисовать, и мог, и сможешь, и хватит... Юность покинула тебя, как и всех, постепенно, незаметно, вроде вышла из хаты, когда ты заснул, а проснувшись, понял вдруг, что ее уже нет и никогда и не было. Сначала было немножко грустно, потом привык... Работа заменила в тебе очень многое. Но это все было уже потом, это все уже потом. Что же прочнее всего удержалось в твоей памяти, Максим? Первое или последнее? Соблазняющий блеск тех бездонных темных очей, волны густых темных волос или жаркий шепот, слова без смысла, напрасная попытка высказать невыразимое, а может быть, цокот каблучков на танцах, грациозный поворот головы, может, не совсем правильная, но уверенная игра на гитаре и пение, украшающее все вокруг, не такое уж прекрасное, но истинное, слитое с нею в единое целое, выражение сущности, естества именно этого человека, а может, глубокая, как ночь, усмешка, а может быть, может быть, может... Может, потому, что была первая твоя женщина, твоя по-настоящему, по-настоящему любимая, по-настоящему... А что это, Собственно говоря, — по-настоящему? Тебе было девятнадцать лет. В начале сентября студенты четвертого курса поехали в колхоз на помощь в уборке урожая. Вы еще обменивались впечатлениями о летних каникулах, о каникулярных приключениях, все ощущали себя настоящими студентами — четвертый курс как-никак, последняя серьезная учеба, а там — дипломная работа, госэкзамены — и все. Вы были переполнены ощущением собственной силы, близкой перспективы грядущей полной взрослости, абсолютной независимости. Все это пьянило, разговоры в основном шли серьезным тоном о серьезных вещах, несколько ваших однокурсников летом женились, и это нет-нет да и становилось темой обсуждения также. Но теперь каждый не рвался похвалиться чем-то, рассказывали о себе не спеша, так, вроде бы между прочим, выбирая самое главное, чтобы поразить собеседника. Бориса Шахова, постоянного соседа Максима по комнате в общежитии и скамье в аудиториях с первых же дней учебы, старшего на пять лет, больше всего волновала проблема женитьбы, но Максим еще не слушал тогда его. Для него это было чистой воды теорией, потому что девушки, с которыми он гулял, если о чем-то таком и думали, то он этого не замечал, настроенность у него была иная, а к будущей своей женитьбе относился как к чему-то неизбежному, но такому отдаленному, что о нем пока и говорить всерьез нечего. То, что его однокурсники женятся, удивляло его и ставило перед фактом, которого он, собственно говоря, не хотел и замечать: что ему уже двадцатый, а вскоре будет итого больше, и этот вопрос однажды придется решать. Про это и говорил все время Шахов, пытаясь сделать Максима союзником, еще и в своих ухаживаниях. Максим обещал полную поддержку, но только без своего участия. Он подождет еще немного. Борис Шахов, с большими черными усами и нависшей над самыми бровями шапкой темных перепутанных кудрей, производил экзотическое впечатление на тех, кто не знал его, и немножко комическое на тех, кто его знал, потому что называл он себя цыганом, так как цыганом вроде был его отец, погибший на фронте. Мать его по-цыгански говорить не умела, а Бориса влекло к этому с детства, и он научился сам. Кто-то сказал, что Шахов придумал себе цыганское происхождение, а на самом деле он обыкновенный русский с Волги, просто вжился в эту экзотику. Правды никто не знал, только сам факт, что Шахов, кроме того, что оказался способным графиком, знал еще цыганский язык, был общеизвестен. Максима сначала это очень заинтересовало, но позже, когда он обнаружил под суровой внешностью Шахова мягкую, но иногда очень даже практичную натуру, Максим взял на себя ведущую роль в этом товарищеском союзе, и так они и проучились вместе эти годы, и все привыкли к мысли, что они — друзья. Наверное, не был Шахов настоящим цыганом, потому что при всей симпатии как-то не верил Максим в Борисовы россказни, но ему было интересно, и он не высказывал своих сомнений вслух, а относился к ним, как к обычному «заливанию» своих товарищей. Просто у каждого есть желание выпятить что-то свое. У Бориса это — обязательно цыганское происхождение. Ну и ладно. Так сложилось с первого курса, позже все это стало привычным и вовсе не экзотичным. В то время Максима волновали совсем иные страсти. Но тут, в колхозе, на третий день их пребывания, как-то вечером Борис покинул ребят просто на дороге и чуть не побежал к высокому чернявому юноше, выходящему из сельской лавки. Тогда, едва ли не впервые, ты, Максим, убедился, что Борис говорит по-цыгански свободно. После этого Борис исчез на целый вечер и вернулся слегка подвыпивший довольно поздно, когда уже все спали. На следующий день рассказывал он мало, а под вечер снова собрался в соседний поселок. Там возле завода стеклянных изделий несколько лет тому назад осел цыганский табор. Дружная горка — назывался этот поселок. Когда же и на третий вечер Борис собрался к своим цыганам, Максим не выдержал: — И что ты там делаешь? Откалываешься совсем от нашей компании, Боря. К чему тебе эти цыгане? Ну, поговорил с ними раз, ну два, и хватит... — Завтра танцы, Максим, а там девчата такие красивые! Ну и... хочешь, пойдем со мной? — Как это я пойду, ты же умеешь по-цыгански, а я что? Что я там делать буду? — Идем завтра! На танцы! Я тебя со всеми познакомлю. Вот увидишь, как там весело! Идет? Такого еще не было, чтобы Максим отказался от чего-нибудь нового. Даже переполненный страхом и сомнениями, но еще не изведав чего-либо, «нет» не сказал бы никогда. Танцы были, как и всякие танцы в сельском клубе. Вот там ты и познакомился с ними — с Лоркой, с его братом Генкой, с Колей Цыбульским, стройным шестнадцатилетним юношей с нежным, глубоким голосом. И с Тамарой, дочкой Пичуры. Тебя так повлекло тогда на разговоры, на остроты и шутки, что Шахов потом ревниво сказал на обратной дороге: вот, мол, не хотел сначала, а потом как разошелся, слова не давал вставить... Мог ли ты тогда, не стыдясь, признаться ему, Борису, что они вдруг все вместе приворожили тебя? Что все в этих смугловатых, обрамленных черными кудрями лицах нравилось тебе, что их отзывчивость к Шахову, которого они признали своим, перешла и на него, Максима, неожиданно отделяя, к большой его радости, от остального, — нецыганского — населения вместе со студентами, кое-кто из которых тоже пришел потанцевать. Максиму сразу же захотелось что-нибудь сказать, как и Борис, по-цыгански этим парням, чтобы никто другой их не понимал, быть с ними из одной группы, стать ихним, иметь право принадлежать к ним... Иметь право танцевать с их сестрой, не опасаясь их гнева, осуждения, а наоборот, развлекать ее, как свой... Как свой... Время шло быстро, так быстро, что сегодня тебе кажется, что все длилось очень коротко, но это было очень долго тогда, почти целый год длилось твое «цыганское настроение», почти целый год вы с Шаховым ездили на Дружную горку, иногда срываясь прямо с лекций, внезапно переглянувшись на перерыве между парами: поехали к цыганам? Поехали... Ты был тогда очень счастлив, Максим! И не только тогда. Все, что произошло потом с тобою, что пролетало мимо в бешеном вихре времени, не оставалось, не останавливалось, никогда не возвращалось, — не было ему обратной дороги, а вот сейчас, сейчас, когда вошло в твою жизнь столько всего, что трудно даже охватить взором и разумом, вдруг несколько цыганских слов разбудили в тебе бурю, и всплыло со дна, из забытья, так любимое когда-то слово — Дружная горка, и черные как смола волосы на подушке, и глубокий, мелодичный тенор Коли Цыбульского, и хрипловатый Лоркин баритон:
А это все было! Было!!! Кражи, выцыганивания. Слово-то какое, откуда оно взялось, это слово?.. Как-то Максим обмолвился, что хотел было остановиться тут, в гостинице, а Дойна сказала, что и они тоже хотели; разговор перед этим шел между Максимом и Васильком, и мальчуган, пытаясь доказать, что он лучше сестры понимает ситуацию, в ответ на замечание Максима, что в гостиницу на курорте устроиться теперь почти невозможно, только с курсовками принимают, заметил: — И что ты, Дойна, об этом знаешь! В гостиницы цыган не пускают! Максим даже дернулся от этих слов и потом, в течение дня, не раз о них вспоминал. Он возразил тогда Васильку сразу же: — Да что ты? Почему не пускают, всех в нашей стране пускают всюду, просто туда очень трудно устроиться, даже мне, художнику, и то не повезло А сам думал: малыш, откуда у тебя это ощущение, что ты — иной, не такой, как другие, как все, ты ощущаешь, что тебе нельзя чего-то, ведь посторонний может сказать: с цыганами не водись... А Тамара вышла замуж. Все это рассказал тебе Коля Цыбульский, ему уже исполнилось семнадцать. Не очень был этот паренек цыганского отчаянного нрава, наоборот — нежный и ласковый, как галчонок, с прекрасным голосом. Ему бы петь поучиться, думал Максим, даже советовался с Шаховым, куда бы Колю учиться пристроить. Но тогда еще сам был никто и ничто, не мог, не знал, не умел. Если бы сейчас, устроил бы, придумал бы что-нибудь, связи, знакомства, возможности, а тогда... Самому двадцать один, никого из знакомых в Ленинграде, кроме своей же Академии художеств... Что с ним сейчас? И ему ведь сейчас за тридцать. Максим ночевал у Цыбульских. Тамару он уже больше не видел. И не мог видеть. — Не надо, — мягко уговаривал Коля, — не надо. Она в другом селе, тут недалеко, там тоже цыгане живут, только тебе лучше там не показываться. Муж у нее немного бешеный, лет тридцати, жена умерла при родах, долго не женился, и вдруг — Тамара. Увидел ее где-то — и все! И как она пошла за него? Недавно была она у нас, несколько дней тому назад, в положении она, сам понимаешь... Ну конечно, он понимал, Максим понимал, что Тамара беременна, и не мог этого понять, не мог смириться, не мог. Не мог, и все другое в его душе было лишь большим маслянистым пятном, расплывавшимся, все покрывавшим, и он не мог ни спать, ни разговаривать на эту тему. Больше Максим не появлялся на Дружной горке, хоть и обещал Цыбульскому, хоть и просил не забывать его, так просил, что он пообещал. Двадцать без малого лет тому назад это было, почти двадцать лет тому назад разбилась пылкая цыганская любовь об... тебя, Максим, а не обо что другое, об тебя, и все… и хватит об этом... хватит... — Хватит об этом, — сказал Максим сухо. — Все еще у тебя будет хорошо, Дойна, только надо верить в кого-нибудь или во что-нибудь, а хоть бы и в себя саму... — А ты в кого-нибудь верил? — Я... Есть у меня приятель один. Может, в него еще... Но все-таки в основном верил. Наверное, поэтому судьба не была ко мне очень уж милостивой... Да что там, у меня все сложно, но вот жить мне есть ради чего... Я... рисую, для меня это очень важно... Мне это необходимо... И вновь, как всегда, Максиму не хватало слов... Тех, простых, не напыщенных, не формальных, среди которых «признание», «искусство», «творчество», «вдохновение», — нет, не этих, а простых слов, которые объяснили бы ей, что это его, Максима, способ существования, он без этого не может... ну, как, скажем, пьяница без водки... М-да, сравнение, скажем прямо, не из самых удачных, но что-то тут все-таки есть... Как часто не хватает нам слов для самого простого, для того, чтобы объяснить даже себе самому, а что же говорить о том, чтобы выразить что-то большее, чем твоя личность, что-то еще более важное... Именно так не хватило однажды Максиму слов. И все окрасилось горечью, когда они с Васильком, уже вроде бы близкие друзья, оставив Дойну с матерью дома, пошли на почту за письмами до востребования, заглядывая дорогой по привычке в маленькие магазинчики. Неожиданно Василько потащил Максима немного в сторону: — Идем сюда, тут есть маленькая мастерская-магазинчик, там много всяких интересных штук, только там бабка такая вреднющая сидит, ужас просто, но там так интересно, мы с ребятами были... За прилавком действительно сидела пожилая женщина, которая, завидев входящих Максима и Василька, обиженно отвернулась, будто их приход был для нее минимум личной обидой, и Максиму стало неприятно и смешно в то же время, но Василько тянул его вглубь, к ширпотребским наклейкам на чемоданы, эмблемам с надписью «каратэ» и «дзюдо», аляповатым рисуночкам с женскими профилями почему-то только на фоне Эйфелевой башни — одним словом, к типичному местечковому, да еще и курортному, ширпотребу, который кормит десятки местных ловкачей-ремесленников. Вдруг Васильковы глаза заблестели — они с Максимом как раз стояли возле открытого стенда с товарами. — Слушай, Максим, — мальчуган говорил ему «Максим» и «ты», что очень радовало, хоть вначале как-то неудобно было, что ли. — Послушай, Максим, прикрой меня, я стяну вот эту штуку, она не увидит, эта карга, чтоб знала, давай, стань вот тут... Максима даже в жар бросило. Этого только не хватало для полного антуража. Он представил себе скандал с приводом в милицию, где фигурирует он, Максим, вместе с которым цыганенок украл головку красотки на фоне Эйфелевой башни... — Нет! — горло ему перехватила судорога. — Не трогай, идем отсюда, не трогай ничего, слышишь? Он намеренно отступил подальше, чтобы женщина за прилавком не дай бог не подумала, не заподозрила того, что едва не произошло у нее на глазах. Ого, как Василько принял его за своего, вот так далеко зашло! Но почему же он? Почему они? Максим с Васильком вышли из магазинчика, Василько посматривал на Максима чуть удивленно, чуть смущенно. Была ли это шутка с его стороны или просто мальчишеское желание отомстить злобной бабке, а может, то, что так пугало Максима, так отталкивало, чего он так и не смог понять в сложной цыганской этике еще тогда, в те далекие времена? Он хотел сказать Васильку, что красть нельзя, но это было глупо, это было понятно и так, хотел сказать, что он вот так не делает, ведь есть принципы... В конце концов он вышел из положения: — Василько, есть вещи, которые человек не должен делать никогда, ни при каких обстоятельствах. Раз и навсегда. Так привыкают к рюмочке и становятся алкашами, в лучшем случае — просто пьяницами. Привыкают, что можно стянуть какую-то мелочь, а потом красть все больше и больше. Очень прошу тебя, внимательно послушай меня и запомни навсегда такое слово «принцип»: вот так ты поступаешь, а так — нет. Помнишь наш разговор о вранье, обмане и так далее. Мы же условились с тобой: ни слова неправды ты мне, а я — тебе. — Я тебя никогда не обманываю, — обиделся Василько. — Я же все... — Да я не о том... Еще его не хватало! Если б ты обманул меня хоть раз, я не смог бы с тобой дружить, все бы это было тогда бессмысленным. Я не поддерживаю отношений с людьми, обманывающими меня, а тем более не дружу. Это тоже принцип. Вот и здесь — пойми — ты уже не маленький — что можно, а чего нельзя! — А мы не такие, — сказал Василько. — Это у вас там цыгане крадут. А наши цыгане, когда еще табором бродили, были кузнецами, бондарями, гончарами, а больше всего играли и пели, с медведями еще, знаешь, ходили — и так жили. Но не крали. Наши молдавские цыгане ваших украинских не очень-то любят, даже подсмеиваются над ними, да и говорят они совсем не по-нашему... — Так, как я, — сказал Максим. — Ну, так ты же у них учился... А это я пошутил, а ты всерьез! Мы не такие! — Как бы там ни было, Василько, ты эти штучки брось! Ты не такой уж и маленький, чтобы не понимать, что творишь... Дошло ли? И надолго ли, и можем ли мы вообще «дойти» до подростка, выросшего там и через неделю возвращающегося туда опять, в цыганский табор, хотя и живущий давно оседлой жизнью, но все же по собственным законам. Среди которых украсть — не означает зла в нашем понимании, ибо украсть не у цыгана, а у кого-то не своего. Василько учиться дальше и не собирается, не собирается и чего-то достигать, он готов просто жить. И не естественнее ли это? Но так хотелось бы его, с его природным живым умом, с его пытливостью, явными способностями, пристроить куда-нибудь... Но ведь тут снова воспротивится клан. Куда? Зачем? Пусть просто живет! Однако подумаю над этим еще, подумаю... Желание показать себя иным, особенным, есть и у цыган. Опять противоречу сам себе, но есть все-таки. Максим вспомнил, как они с Лоркой, и Генкой, и Борисом Шаховым, где-то в середине его «цыганского периода», сидели в ресторане «Кавказский» и как подсели к ним трое с соседнего столика, поставили бутылку и спросили, кто они и откуда. За грузин приняли. И тут же Лорка — Максим и глазом моргнуть не успел — назвал всех своих грузинскими именами. И говорили Максим со своими дальше только по-цыгански, а те расхваливали Грузию, а цыгане переглядывались, подмигивали и очень были довольны ситуацией, но только Максиму было как-то не по себе: ведь эти парни так искренне, с симпатией к ним отнеслись, почему бы и не признаться, что мы цыгане? Но для цыгана цыган — не экзотика, это данность. А вот грузин — это что-то новое для него, привлекательное. И тут, выходит, хотят не собою быть, а кем-то иным... Поза. Лорка убежал в Ленинград. Генка в колонии... Василько появился как из-под земли, перебив Максиму и Дойне окончание разговора, который принадлежал только им двоим, уже возникло между ними что-то свое. Каждый уже думал об этом, не делясь своими мыслями с другими, с Васильком и с матерью. И эта тайна сближала их, создавала внутренний мир двоих, и одновременно возникала новая проблема, новые вопросы: что же дальше, куда дальше? «Почему она рассказала это именно мне? — думал Максим. — Почему так откровенно все рассказала? Как брату? Как старшему другу? Искала она совета или жаждала исповеди? Или хотела задеть меня, иметь потом право расспросить и меня, рассказав о том, что у нее позади и впереди?» Наступили последние дни. Максим начал замечать раздражение старой цыганки. Мария все чаще оставляла Дойну с собой, старалась не пустить ее с Максимом под любым предлогом, а он все усилия направил к одному: ни с чем не торопиться, тянуть время до конца, до последнего момента, задержать это счастливое содружество и не переводить его в иную плоскость. Ничего не выйдет, ничего не будет, ничего не надо, лишь бы... — Максим, а у тебя в Киеве девушка есть? Извини, конечно, но ты о нас все знаешь, вот я и решилась спросить... Они снова вдвоем шли улочками местечка, Василько вновь запропастился куда-то, и этот внезапный вопрос просто-таки напрочь выбил почву из-под ног, он споткнулся и в первое мгновение даже выговорить ничего не мог. — То есть... как тебе сказать... вообще-то девушка — понятие относительное... Вот так Василько! Ну и ну! Значит, в течение двух недель ни слова матери или сестре, что у Максима есть жена, что он пишет ей письма, звонит по телефону, при всех обстоятельствах оставаясь лояльным мужем, что... Ну, и все остальное! Теплое чувство к мальчику, к его солидарности с ним, мужской общности охватило Максима. Василько дал ему, Максиму, возможность решать свои дела с Дойной лично, не вмешивался, не хотел вмешиваться, — ведь не мог же он не слышать их разговоров, не видеть их взглядов и... кто знает, о чем там еще они говорили между собой, брат и сестра. Максим замечал, особенно в последние дни, что Василько иногда злился, если Дойна шла гулять с ними. Если в кино или воду пить — еще ничего. А вот гулять — нет! Он даже гнал ее иногда: иди домой, иди к маме, мама тебя ищет, ну чего тебе с нами надо? Максим не мог возражать ему, иногда лишь мягко пытался что-то сказать. Но тут не было границ, мальчуган взрывался, и Дойна в конце концов уходила, а Максим смотрел ей вслед с легкой грустью, но и с облегчением тоже. При ней разговоры у них с Васильком выходили трудными, ненастоящими, напряженными. Мальчик сразу же выпадал из игры при их путешествиях втроем по улочкам городка, и, видимо, он ощущал это и сам. Ведь когда они шли втроем, беседа велась теперь между Максимом и Дойной, разговор двух взрослых, разговор не умолчаниями и намеками, но все же разговор взрослых, мужчины и девушки, которым есть о чем потолковать. Василько оставался за бортом разговора, и тут срабатывала обыкновенная ревность. Максим был его друг, его личный друг (так он и сказал однажды Дойне), а Дойна была его сестра и могла общаться с Максимом только тогда, когда это не мешало ему, Васильку. Все так, но он не сказал ей, он дал Максиму возможность самому решить.... Ну и Василько! Теперь разговоры с Дойной, прежние прогулки с ней приобрели в глазах Максима совсем иной смысл, как и ее намеки и шутки. — Дело в том, что девушки у меня нет, — сказал он. — Но у меня есть жена, я женат, Дойна... — А дети у тебя есть? — голос ее звучал спокойно. Но Максим сразу же уловил в нем разочарование, грусть, тревогу... — Детей нет, к сожалению! По многим причинам... — ему не хотелось вдаваться в это подробнее. Это было его глубоко личное, интимное, из иного мира, чем этот, нынешний, не для них, не тут. — Поэтому тебе так по душе пришелся наш Василько, что у тебя своих детей нет. А скажи, ты забрал бы его себе навсегда, если бы мог? — Навсегда... — Максим не ожидал и этого вопроса и снова запнулся, задумался. — Раз задумался, значит — нет... — А вот и ошиблась. Сказать не задумываясь легче, когда уже точно знаешь — на самом деле так быть не может. Лучше сказать — да. Но я не люблю бросаться словами. Давно уже привык. Стараюсь говорить все, хорошенько обдумав. Вот подумал и скажу: «Да! Забрал бы!» И это правда, а не только слова! Это правда, Максим, правда... ...В тихую полночь, под покровом древних ветвей, мы вам дарили прекрасных, как ночь, сыновей, нищих, как ночь, сыновей... ...Где же твой цыганенок, Максим, где он, где твой сын, где он, где они, все твои дети, твои нерожденные, несостоявшиеся, невысказанные, неживые, — их нет... — Это правда, забрал бы! Это правда! Ничего не изменилось после этого разговора, внешне не изменилось ничего, только Мария посуровела вроде. Чувствовала себя плохо, лежала, болело сердце. Она стала хуже выглядеть, лицо вдруг постарело и выдавало теперь ее возраст, даже больше ей можно было дать, не говоря уж о том, что было странным и раньше, что Василько ее сын, а не внук. Лицо Марии все же сохраняло следы былой красоты, особенно когда она рассказывала о своей прошлой жизни, еще с таборных времен, оно вдруг расправлялось, лучилось, и она молодела прямо на глазах. Глядя как-то на прихворнувшую Марию, на выражение ее лица, Максим вдруг припомнил одну из цыганских вечеринок на Дружной горке, не у Цыбульских ли, а может, и у кого другого. Были там одни лишь цыгане, в большинстве своем малознакомые, только Коля Цыбульский да Генка из друзей. Сидело и несколько цыганок. Одна особенно была приметна какой-то вроде умышленной нескладностью, невыразительностью и на цыганку-то совсем не похожа... Грубоватое простонародное лицо, запавшие глаза, немного стесанный подбородок, редковатые гладкие волосы темно-серого, а не черного, как у всех, цвета. Что-то даже обезьянье мерещилось Максиму в этом лице. Большие, тяжелые серебряные сережки в ушах этой женщины странно не шли ей. Почти автоматически Максим определил, что этот тип лица напоминает ему ван-гоговских «едоков картофеля» — именно выражение лица было схожим. Как выпили — запели. Кто-то взял гитару, и полилась глубокая цыганская песня, которую Максим слышал впервые, и слова были не все понятны ему, а мелодия просто поражала глубиной и чистотой тона. Один за другим присоединялись к песне сидящие за столом. И вдруг прозвучал могучий — не скажешь иного слова, — могучий женский голос, казалось, и родившийся с этой песней. Возникал он из самой глубинной человеческой сущности, будто из недр естества нашего рождался, легко подавляя все другие голоса, тут же подстроившиеся к нему. Пела некрасивая цыганка. Она пела, широко открывая рот, слегка откинувшись назад, а голову закинув так, что шея выступала вперед, и от этого она становилась еще некрасивее, но эта ее некрасивость не вызывала отвращения — она переходила во что-то большее, в то, что находится вне условных границ нашей эстетики. Ее прекрасный голос вдохновлял ее, возносил над всеми, выше высшего, очаровывал, манил, звал, обволакивал тайной, взрываясь из темных глубин бытия, не знаемых нами, к высшему взлету наших мечтаний, желаний, страстей, вечной неутоленности, жажду наполниться жизнью, солнцем, светом. В нее можно было влюбиться без памяти, это невероятно, Максим, но она просто прекрасна сейчас, это невероятно! Какой голос! Какая сила! Потом уже, позже, из поэзии Гарсиа Лорки узнал он о том глубинном, гортанном, специфически испанском пении; называющемся там «канте хондо», и вспоминал не раз эту женщину, ее раскрытый в самозабвенье рот и прекрасную некрасивость, внутреннюю силу и привлекательность. Мария не пела, но в ее лице, в выражении его было что-то от того пения, бытия ощущения, пережитого Максимом в тот далекий вечер, когда он слушал гортанный голос некрасивой цыганки. И это манило, это заставляло Максима слушать Марию особенно внимательно, о чем бы она ни рассказывала, задавать ей вопросы, отвечать так, как ей бы понравилось, чтобы поощрить ее к дальнейшим воспоминаниям, чтобы снова просветлело ее лицо и снова повеяло от ее слов буйной силой цыганских кочевых костров, диким ржанием коней, верой в таинственное, необычное — в заговоры и ворожбу, верой в особенное цыганское знание жизни, которому она пыталась научить и своих детей. Дойна, как и раньше, смотрела иногда на Максима долгим взглядом. Как-то раз уселись они с Васильком пить чай. Теперь Максим ходил к цыганам ежедневно, как к себе. И они к нему тоже. Свои уже были. Пили они чай, Дойна налила Васильку, а потом — Максиму, и вдруг придержала стакан над плитой и отвернулась, что-то приговаривая шепотом, а Василько вдруг как взовьется: — Что это ты делаешь? Ты что? — И к Максиму: — Она заговаривает тебя, она твой чай заговаривает, Максим! Что ты делаешь, а? — Ты боишься, Максим? — усмехнулась Дойна. — Так не пей, если боишься! — Не боюсь, — сказал Максим, тревога и радость всколыхнулись в нем одновременно, — наоборот, даже интересно, я не боюсь... Он пил чай и думал: а ну как заговорит на самом деле, ну как не смогу ее забыть, а потом: ну и пусть, как будет — так и будет, только... Он знал, что все пройдет, что это игра... И все же — заговоренный чай. — Может, принесет мне счастье, — усмехнулся Максим, — лучшую судьбу, а может, встречу, может, встретимся еще когда-нибудь... ...На цыганской, на райской, на ранней зоре, помните жаркое ржанье и степь в серебре, сильный дым на горе и о цыганском царе — песню... Кто же это рассказывал ему, что не так давно в Броварском лесу под Киевом состоялось что-то вроде всесоюзного сборища цыган, на котором выбрали цыганского барона — единого атамана всех живущих в нашей стране цыган... Хотел спросить об этом, но не осмелился. Дети не знают, старуха не скажет, да и лезть вглубь, в их тайны, — не твое это, это очень ихнее, ты — «гаджо», чужой, не лезь... ...Я — цыганский барон, я в цыганку влюблен, для меня, шутника, жизнь легка... Теперь уже будто поезд мчал, или скорее — нет, все происходило как бы во сне, нужно выдержать, нужно спать в этом цыганском сне, все равно скоро кончится, не просыпаться еще немножко, спать, наслаждаясь сном-явью... Василько в последние дни проявлял свой непоседливый нрав особенно бурно, за все хватался, суетился, пел, играл на ложках, на стульях, выбивал барабанную дробь, танцевал. Максим как увидел — залюбовался, как мальчишка прекрасно двигается! Это природное. Грация зверя, генетическая данность, сноровка, безошибочное ощущение ритма. — Этот у меня черта съел, — говорила Мария. — Двое старших — те спокойные, средний — весельчак, шутник, но тоже спокойный. Ну и Дойна — такая же, а этот — ну точно что черта съел! — А как это — черта съел? — Максим спросил не очень внимательно. — Сказка есть такая. Возвращаются хозяева с детьми домой, а там черти забрались в хату и хозяйничают. Услышали, что хозяева вернулись и в дверях уже. Да не успели, попрятались кто куда. Вот один в кастрюле с борщом и затаился. Дети первыми вбежали в хату, проголодались, все с ложками да к борщу. Борщ-то все ели, но один так спешил, что и черта съел — и не заметил. Ну, потом и повелось: все спокойные, а тот, что черта съел, — непоседа. Все его черт выкручивает, покоя не дает. Вот потому и говорят: черта съел. Это Василько у меня как раз тот, что черта съел. Посмотри-ка на него! В конце концов дни кончились, счет их остановился, и все стали готовиться в дорогу. Максиму и на этот раз повезло с цыганами. Взял билет до Киева на тот же день, что и они. Не специально — уже судьба выворожила. Он обрадовался совпадению — еще несколько часов вместе. А потом они сойдут на одной из станций для пересадки на Молдавию, а Максим уже один прямым ходом до Киева. ...Говорят, что цыган ты, конокрад, о тебе еще другое говорят, ну, а мне что за беда, что с копытом нога... С билетами им уже не повезло, вернее, Максиму не повезло так как у цыган места были через несколько вагонов от него. Он положил вещи на полку и, только лишь поезд тронулся, сдал билет проводнице и тут же помчался по вагонам вперед. Цыгане уже устроились на своих местах, Максим отметил еще во время посадки, что у него — купейный, а у них — плацкартный; различия уже начались, пусть незначительные, но это симптом той огромной разницы, которая завтра проявится уже полностью, разведет их по разным сторонам жизни, по разным сторонам света. Но вот снова мгновение — и они были вместе, Мария еще устраивала постель, разговаривала с проводницей, уговаривала ее погадать и в конце концов пошла с ней в служебное купе, а Максим остался с Дойной и Васильком. Он чувствовал себя в эту минуту хорошо, даже уютно, все было как всегда, они вместе, вместе ехали куда-то, длилось то же самое измерение времени, никто никуда не спешил, а что поезд мчался в ночь и вез их, не имело значения, потому что сейчас все было как всегда, как должно было быть, как должно бы было... Василько обещал написать письмо сразу же по приезде домой, он давно уже имел Максимов адрес и дал свой. Дойна спросила, можно ли написать тоже, тот на миг растерялся, и теплая волна захлестнула его. — Ну конечно же, я буду очень рад! Я аккуратный, я сразу же отвечу. Вы приезжайте когда-нибудь в Киев, я вам город покажу, я буду очень рад вас видеть... Адрес у Василька есть и телефон мой... — У Василька — это само собой, — сказала Дойна. — Ты можешь и мне дать... Максим засуетился, вытянул записную книжку, вырвал листик и написал свой адрес и телефон: — Пишите, я буду очень рад... — А я напишу, — сказала Дойна, — правда напишу. Но слов не хватало. В поезде вокруг сидели люди. Вот жаль, что у них не купейный вагон, ехали бы себе тихонько вместе, как я об этом не подумал, так было бы нам спокойно, все свои. Уже надвигалась ночь, Марии все еще не было. Василько устроился на верхней полке, потом снова слез вниз и прижался к Максиму, усевшись рядом; напротив сидела Дойна, и разговор шел то о Киеве, то об их селе, то о планах на лето — вообще о жизни, а еще о возможных встречах в будущем, может, снова здесь, на Западной Украине, на курорте... — А вот и я, — сказала Мария, степенно входя к ним, — я уже нескольким девушкам здесь погадала, и не даром, — она довольно улыбнулась, — вот так. Там еще просят, но я устала, да и спать уже время. Хватит на сегодня. Ну, давайте укладываться... Она начала снова расстилать свою постель, поправила Василькову, посмотрела, как устроилась Дойна, а потом послала дочку к проводнику за чаем; Василько как раз побежал в туалет, и тут Мария наклонилась к Максиму: — Хочу с тобой поговорить, пока их нет. Слушай, ты взрослый, но еще не совсем. Скажу тебе такое. Ты делал там фотографии, снимал нас всех, там есть и Дойна, и ты с ней. Не высылай их нам. Вот с Васильком пришли, все пришли, а тех, где вы с Дойной, не надо. И у себя не держи, ты человек женатый, мало ли что... Максиму сразу стало грустно, даже тоскливо. Сжалось что-то в груди и хотелось объяснить ей, раскрыть смысл своего настроения, своих чувств. — Да не волнуйтесь вы обо мне, у меня все в порядке! И вообще, я, ну... я же вовсе... мы как друзья... я... — Это вы с Васильком друзья, и ладно. А Дойна — совсем иное дело. Знаешь, как бывает? Люди лихим глазом глянут, потом разговоры пойдут: поехала, мол, на курорт, гуляла там с кем-то, да еще и при матери. Не надо, лучше меня послушай! Я такой, как ты, была, а ты таким, как я, еще не был. Вот и все! И я знаю, что говорю. Так что не перечь мне! Василько напишет тебе, увидитесь еще, может, на воду в одно время съездим когда-нибудь еще. Но это уже другой разговор. А с Дойной — дело серьезное, оставь ее! — Хорошо, — сказал Максим. — Я, конечно, сделаю так, как вы скажете. Понятно. Только напрасно вы, но если хотите, так и будет... Говорила сейчас с ним сама цыганская стихия, где властвовали свои давние традиционные законы, суровый авторитет отцов, жесткий этикет уважения к старшему, категорическая мораль, при которой внешняя форма сохраняется так строго, что и жизнью порой расплачиваются за ее нарушение. Возвратилась Дойна, возвратился в купе и Василько. И лишь теперь Максиму стало больно, потому что они уже были отдельно от него. Его уже четко и категорически отъединили, вдруг расставили всех по своим местам. Приближалась минута прощания, а Максим никак не мог найти формы, в которой бы выразить свои чувства, что-то сказать. Он ощущал какое-то неуклюжее желание подарить им что-нибудь на прощанье, закрепиться как-то в их памяти, но уже было бесполезно, уже не получалось, не могло получиться, уже отделилось и отдалялось, и ему приходилось прощаться, и он встал и, вздохнув, Сказал то, чего ему говорить так не хотелось, но что было неизбежным: — Ну, так я уже пойду! Прощайте! А то поздно уже, надо спать, вам же ночью выходить. — Иди, Максим! — сказала Мария. — Будь счастлив, спасибо тебе за внимание к моим детям! Иди. Прощай! Она сидела на нижней полке возле Дойны и, обращаясь к Максиму, прикрывала Дойну, не давая ей возможности ни встать, ни руку протянуть на прощанье, открыто прикрывая ее от Максима, всем видом показывая, что сейчас все расходятся на свои места, все кончилось. И хватит. — Прощай, Максим! — сказала Дойна. Глаза ее светились, а взгляд был долгий и густой. Она смотрела на него слегка искоса, и Максиму стало горько, к горлу подкатило что-то... Он повернулся к Васильку: — А ты проводи меня немного... Последняя связь, еще мгновение, еще чуть-чуть... Они прошли в конец вагона и остановились в тамбуре, и там стояли. Максим обнял мальчишку за плечи и глянул в окно. Поезд мчался сквозь темень ночи, и время, казалось, именно сейчас особенно явственно начинало двигаться все быстрее, замедление кончалось. Они с Васильком смотрели в окно и молчали, о чем тут говорить, как вдруг кто-то тронул Максима за плечо, он обернулся и увидел Дойну. — Мама послала меня чашку сполоснуть для воды... — Она усмехалась. — А я и подумала: а вдруг ты не ушел еще из нашего вагона, а ты и правда тут... Теплота в душе Максима смешивалась с горечью, со словами Марии, что-то безжалостно отсекшими. Дружеское движение девушки наперекор материнскому желанию, чтобы все поскорее кончилось, смягчало боль разрыва, но он уже ощутил, осознал, что все напрасно... Мария не пригласила его в гости в их поселок, ни разу не сказала: «Приезжай», и он понимал почему. — До свидания, — сказала Дойна, подавая ему руку, — до свидания, Максим! Он пожал ей руку, задержав ее в своей на мгновение — ровно на столько, на сколько было нужно, чтобы не перейти границу, и в то же время, чтобы зналось, чтобы верилось... Дойна ушла, и он понимал — не стоит больше раздражать Марию, не стоит нагнетать напряжение ситуации. Кто знает, что еще случится в жизни, как все дальше сложится. Пусть будет так, как оно есть! Запомни это, Максим, запомни это! Пусть будет так, как оно есть! И в этом тоже глубокий смысл жизни — познать ценность незавершенных отношений, оценить непройденное расстояние, непонятное влечение. Случайное как закономерное, сказку как правду... Когда Дойна ушла, еще с минуту Максим глядел в окно, потом взглянул на мальчишку. Василько смотрел на него. — Ну, Василько, пора! Я пойду! А то тебя там мама ждет... А то... просто пора уже. Пора ставить точку. Нет, не точку, многоточие в конце предложения из книги жизни. — Хорошо, — согласился Василько, — я напишу тебе. Только ты сразу же дай ответ. — Непременно. Я буду ждать твоего письма. Не забывайте меня! Больше слов не было. И времени. Максим обнял мальчугана, тот крепко прижался к нему. Максим наклонился и поцеловал его, ощутив прикосновение детских губ и на своей щеке; И это было окончательно все. Еще держа мальчика за руку, он обернулся к дверям, ведущим в другой вагон, открыл их, и рука его медленно выскользнула из руки Василька в то мгновение, когда он сделал шаг в пролет между вагонами. Он уже стоял в тамбуре другого вагона, делая следующий шаг, и оглянулся, в это мгновение оглянулся и Василько, тоже шагнув в свой вагон, в приоткрытую дверь. Они медленно закрывали двери, не отрывая друг от друга взгляд. Еще мгновение — и закрытые одновременно с обеих сторон двери оборвали их взгляды. Максим пошел через вагоны к себе, пробираясь сквозь людей, внезапно уставший, погрузневший, ощутивший вдруг собственный возраст и опыт, и то, что впереди, завтра начинается новое, а точнее, его рабочая жизнь, что его ожидает бесконечное множество всевозможных дел, что дома (нет — «дома» это потом, я еще приду к этому), что позади, позади осталась часть его жизни, на первый взгляд незначительная, вроде и вовсе ничего особенного, но на самом деле очень важная часть его жизни, может, одно из его духовных завоеваний, и именно потому, что эту преходящесть, эту незавершенность он остановил вовремя, вовремя поставил перед глазами, сумел оценить, принять, не ожидая продолжения, как ребенок, как цыган... Как тяжело сознаваться даже самому себе в собственных слабостях, в неумении, в бессилии, в том, что не смог и не можешь, и почему не смог, и почему не можешь... Я не мог сделать правильного шага, не мог решиться тогда, когда это было особенно необходимо для утверждения меня самого во мне же, для моего «я». Не смог один раз, не смог второй... и пошло. Почему? Страх. Вот что! Страх, внезапная окоченелость внутри, страх перед обнажением себя, перед опасностью оказаться незащищенным, перед испытаниями, которых не знал, перед людьми, которые тыкнут в тебя пальцем, посмеются над тобой, не поймут, не воспримут, отвернутся... Да, да. Страх. Вот оно что. Поэтому я такой, поэтому я сейчас здесь именно такой, потому что оказался слабым, потому что не смог, не хватило сил принять на свои плечи полный груз жизни, груз самого себя. Поэтому меня нет. А есть моя форма, внешнее содержание без внутреннего. Поэтому я и не взорвался, не вспыхнул, не сгорел в своей работе. Потому что и там (а ну говори уж правду свою, парень, в конце концов говори себе всю правду) рисковал не нервами и сердцем, а головой, разум работал, думал больше, нежели чувствовал. Техника, умение, мастерство. Да, да, это нужно. А изнутри, а то, что хотел бы ты рисовать? Где оно? Где ожили твои цыгане, Максим, такие, какими ты их видел, или хотел бы видеть, или знал, или вымечтал? Почему ты не бросил все, почему не истратил года, или двух, или сколько было нужно, не на то, что проходило, что шло на выставки, что покупали и хвалили, а на то, чем ты жил и грезил в лучшие свои годы, что дожигает тебя и сейчас, после этой случайной встречи? Где твои цыганские картины, Максим, где твои офорты и графика? Где то, что словами и высказать не сможешь, а только чувствуешь в себе? Что ты сделал с собой, что ты натворил, и доныне не выплеснувшись правдой? Вот где ты, вот почему так, вот почему ты сейчас с ними. А может, это и есть твой последний жизненный шанс? Подумай. А может, отсюда ты начнешь иначе? Может. Тоска по утрате такого огромного тепла перебарывалась в нем безграничным ощущением благодарности им, им всем, и Марии тоже, и Дойне, ой, Дойне, и мальчугану, а как же, мальчугану! Нет, им всем вместе, как одному существу. Они излучали как бы общую энергию, что-то неопределенное и в то же время сильное, даже могучее, что-то глубинно-жизненное, большее, чем может человек воспринять умом. Максим ощущал себя обновленным, глотнувшим живой воды, вроде бы приобщившимся к истокам глубинной жизненной энергии; ему пришла в голову аналогия с фантастическим контактом человека и гигантского живого разума в лемовском «Солярисе». Этого хватит уже надолго, не знаю — насколько, но надолго, это не просто так... Разноцветные мелодии цыганской жизни! Это — музыка, тональность, гамма, не слышная нам. Это гамма красок, которых мы не знаем... А они — прекрасны, как ночь... Прикоснуться, узнать — хотя бы вне времени. Воссоздать собой. Максим лежал на верхней полке, отвернувшись к стене, в купе было темно и тихо. Мерный стук колес, покой, означавший движение и ритм. Но Максим обнимал подушку в полусне, в полудреме, бежал еще в остатки того прошлого, только что ушедшего времени, начавшего уже распадаться на отрезки, набирать скорость, двигаться одновременно в разные стороны, в направлении к прошлому и будущему. Только это и существовало сейчас, закрыть глаза, убежать и еще раз пережить в памяти примирение и ласковое спокойствие, веселые игры и легкие разговоры, длинный взгляд, тяжелые ресницы Дойны, Василька и его беззаботную усмешку, и себя внутри всего этого, омытого природным человеческим теплом в долгом, бесконечном, не имеющем и никогда не будущем иметь завершения, в том их времени, которое всегда теперь будёт с ним, всегда, всегда...
Последние комментарии
10 минут 58 секунд назад
39 минут 35 секунд назад
46 минут 4 секунд назад
2 часов 21 минут назад
3 часов 49 минут назад
5 часов 28 минут назад