Рассказы [Дибаш Каинчин] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
РАССКАЗЫ
СТАРИК КЫЛГАЙ
Перевод с алтайского Т. Петелиной В узком ущелье темно, хоть глаз выколи. В небе полная луна, но ее свет не доходит до дна ущелья, где бурлит река. Лишь в полночь заглядывает сюда луна, дробясь в бурном потоке, посветит час-другой и скроется за скалой, ощетинившейся кустами крыжовника. Пустынно в ущелье: здесь не ступала нога человека. Даже сарлыки — бродяги, которых на лето отгоняют в самую глушь, и то не забредут. Ни ущелье, ни река не имеют даже названия. Знает о них только один старик Кылгай. А попал он сюда случайно. Было это осенью 1919-го, когда он, мальчишка, прятался в горах от белобандитов, которые нехожеными тропами убегали в Монголию. Кылгай тогда уже приметил, что ущелье хорошо укрыто от ветра: сплошной кедрач и густой арал по обе стороны речки — значит, кедровые шишки держатся тут долго, и потому должно зимовать много белок в этих местах. И вот теперь, спустя сорок с лишним лет, старик явился сюда по своей давнишней мечте — поохотиться. Нынче внизу, в долинах, был неурожай на кедровые шишки, и белок потому мало, а Кылгаю именно теперь пушнина нужна — во как! Деньги нужны на коня. Три года назад, когда внук уходил в армию, старик обещал ему: «Вернешься, будет ждать тебя у коновязи оседланный конь». Вначале казалось, ждать не дождаться: время тянулось медленно. И вот, оказывается, осенью уже возвращается внук. А слово, что выпущенная пуля, не должно быть зряшным, да слово-то чье? — Деда! Забеспокоился было Кылгай: белок-то нынче мало, да все обошлось, расщедрился Алтай-батюшка, раскрыл свои кладовые, нашел это место старик! Охотничий арчимак уже полон — скоро домой! — Да исполнится все! — шепчет старик и, тряхнув белой жилкой бородкой, подставляет широкое плоское лицо с яблоками-скулами молочному от звезд тихому небу. — Пусть исполнится все! — чуть тише повторяет он. А руки его проворно снимают шкурки с белок и складывают их тушки на скрюченное корневище кедра. Узкие глаза старика закрыты, он дает им отдых. Целый день он высматривал белок среди густых ветвей, и теперь еще в глазах мельтешат рыжие комочки, прыгающие в кедраче. Голова старика от этого невольно покачивается из стороны в сторону. Кылгай устал, но он доволен, на душе спокойно. В костре торопливо трещат сухие сучья, будто спорят, какой из них быстрее сгорит. Весело булькает круглый казан, где варится бельчатина. Возле костра греется серая лайка Йедер, глаза собаки закрыты, уши опущены: тоже устала за день. А вокруг таежная тишь, темнота. Скоро домой... Старик сидит с закрытыми глазами и видит дорогу, по которой он медленно, нестерпимо медленно и для себя, и для тех, кто ждет его дома, едет по улице родного села. Но обычай требует, чтобы охотник, возвращающийся с хорошей добычей, ехал к дому как можно медленнее. Из дома навстречу ему выбегает старший сын Тодор, чтобы принять у отца лошадь. Старик молча спешивается и опираясь на колено, — ноги затекли в седле — хромает к порогу. У очага полно народу. Когда возвращается из тайги большой охотник, люди собираются у него, чтобы посмотреть добычу, услышать его рассказ об охоте, как и где он поймал зверя, а заодно и отведать мяса дикого животного. А он вроде бы не замечает гостей, молча проходит вперед, вешает на бараний рог двустволку, патронташ, молча садится на почетное место, телячью шкуру у огня, и зажмуривается от удовольствия. Все замолкают, даже ребятня поутихнет, и все взгляды устремляются на Кылгая. Старший сын, с покрасневшим от натуги лицом, тяжело вносит туго набитый арчимак и, положив его у дверей, молча садится. Молчание это длится долго. Вот старик не спеша, отведав чегень из пиалы, позевывая, набивает трубку, курит. Пьет чай. Ест из большой чаши молочную лапшу, по которой, видно, очень соскучился. Потом опять набивает табаком трубку, опять курит. И наконец произносит: — Ну, как поживаете, люди? Здоровы ли дети ваши, цел ли скот? Это и есть начало разговора, для которого ночь окажется короткой. Черноглазый чумазый внучек залезает к нему на колени, старик, время от времени касаясь губами его макушки с мягкими душистыми волосами, начинает рассказывать... Делом всей жизни Кылгая была охота. Из-за охоты он до сих пор не нашел времени огородить пряслом свою избу с юртой и до сих пор выдерживал ворчание своей старухи. Как засобирается в тайгу — ходит сам не свой. С вечера не может заснуть, лежит, без сна с открытыми глазами, и видятся ему места заповедные, крадущийся зверь, слышится грохот выстрелов. Ни свет ни заря он уже на ногах, затемно поднимает всех охотников, всполошит все село. А у самого глаза горят, собран весь, поглядит — ни дать ни взять парень-молодец. И пока едут к месту охоты, Кылгай без устали шутит, смеется. Место засады, как и откуда начинать гон зверя — все решает Кылгай. И достается же от него тому, кто замешкался, промазал. Разнесет в пух и прах! Однажды в село приехал большой гость из города. Приняв все виды почестей, пройдя через гостеприимство и угощения, он под конец выразил желание поохотиться. Посадили его на лучшего аргамака, дали самый лучший карабин, определили на верное место, где должен появиться козел-элик. И правда, вскоре выскочил огромный рогатый самец-куран и, как будто нарочно, словно мишень, повернулся боком и остановился шагах в пяти-шести от гостя. И карабин не осрамил хозяина — не дал осечки. Прискакали к тому месту охотники, чтоб побыстрее выпотрошить курана и приготовить угощение, а того и след простыл — и клочка шерсти не осталось на снегу. Гость смутился. «Не гожусь я, видно, для засады. Остается мне разве гонщиком стать». Все промолчали, не выдержал только старик Кылгай: — Что вы, что вы! Сидите уж в засаде да ждите. Можёт, элик к вам в другой раз еще ближе подойдет. Зарычала собака. Приподнявшись на передних лапах, Йедер долго смотрит в темноту, туда, где вход в ущелье, настороженно прислушивается. Старик встает и идет к своей саврасой, она пасется рядом, привязанная на аркан. Саврасая, перестав жевать, тоже смотрит в темноту. Кылгай отходит еще дальше, чтоб не мешал треск сучьев в костре, прислушивается. Теперь ясно различим скрип снега под копытами. «Сохатый?.. Нет, лошадь, — решает старик. — Кто это может быть? Отсюда за день езды белкуют Боокол с Эчишем, — может, кто из них? Зачем они сюда, — беда какая?» Возвратись к костру, старик заряжает двустволку, прислоняет к кедру рядом с собой: кругом тайга, мало ли что? Глаза различают в темноте всадника. Человек в белом полушубке спрыгивает наземь, кашляет, привязывает коня. — Здоров, дружка! — слышится из кустов его простуженный голос. — Здоров, здоровы ли вы? — и Кылгай осматривает пришельца. Маленький, сухонький старичок, борода — целый сноп. Кылгай знает почти всех русских в округе. Приходилось и охотиться вместе, и табаком и лошадью обмениваться, и брагу домашнюю пробовать, но он не помнит, чтобы где-нибудь видел этого человека, — значит, издалека. — Дай бог доброй охоты! — Пусть будет по-вашему! — отвечает Кылгай, снимает с огня казан и, разложив на крышке вкусно пахнущие беличьи тушки, приглашает гостя. Заводится обычный разговор: кто, откуда, куда. — Давно не ел бельчатины, — уже насытясь, говорит гость. — Теперь не хожу на белок — глаза совсем плохи стали. Кылгай доволен, что встретил человека, да еще ровню себе — старикам есть о чем поговорить. А путник попался, кажется, разговорчивый, все лето и осень был проводником в экспедиции, и, подумать только, пришел с той стороны гор, где речка Черный Ерчиш, где озеро Зайсан. Слышал Кылгай о тех местах, говорят, зверя тоже много. — Э-э, дружки-алтайцы у меня тоже были, — запивает гость бульоном мясо. — Давно это было, наверное, померли уж. Родом-то я из Кара-Комурки, оттуда и кочевал в Казахстан. Жена моя оттудова. Спасибочки за стол, — и гость пододвигается к огню, вытаскивает кисет из кармана полушубка. Кылгай вздрагивает, чувствуя, как мороз трогает кожу. Рука! Да разве он когда-нибудь забудет эту руку! И Кылгай подбрасывает в огонь сучья, чтобы лучше разглядеть ее в пламени костра. Вот она: маленькая сухая рука с оторванным большим пальцем. Видно, и впрямь сидит напротив него «дружка», старый знакомый. Теперь он вспомнил и лицо: заросло, правда, заморщилось — узнать трудно, а нос — тот же, картошкой. Как говорится, гора с горой не сходится... Выходит, не кочевал он, а убежал туда, за перевал... — Был у нас такой случай, — продолжает рассказывать «дружка». — Гоню коров на вечернюю дойку и вижу — на скале медведь. Он, медведь-то этот... Но Кылгай не слушает его, только невпопад кивает головой. Перед ним одно за другим возникают события, казавшиеся давным-давно забытыми, нереальными, как сон, а вот ожили в его памяти, словно это было вчера. ...Кылгай видит себя совсем молодым. Спасая жизнь, он бежит в горы. Из-за перевала нагрянула белая банда: кто пеший, кто конный, с винтовкой, с обрезом. Обрушились на село, как пожар весенний, — ни потушить, ни убежать, ни выпросить себе жизнь. Хватают людей и без слов — под топор. Не щадят никого, ни старого, ни малого. Даже в горах стали охотиться за людьми.Забравшись на вершину перевала Каменное Гнездо, Кылгай увидел внизу двух всадников. Первый на белой лошади, второй — на вороной. Они о чем-то переговаривались, громко смеялись. Кылгай натянул поводья и точно врос в седло, шевельнуться не мог, точно мышь под смертным взглядом змеи. Ну что ему стоило, пока не заметили, свернуть с дороги в густой подлесок, и ведь ружье было заряжено: мог бы свалить одного, а то и обоих. Но Кылгай даже пальцем не пошевелил. Они заметили его шагах в двадцати. — Бросай ружье! — по-алтайски крикнул тот, что был на вороном. Кылгай снял с плеча кремневое ружье, выменянное недавно у купца на корову с телком, и осторожно бросил в кусты, а сам уперся взглядом в луку седла. К нему подскакали всадники. Кылгай даже не взглянул на них. И лишь когда маленькая сухая рука схватилась за его чумбур, поднял голову. Остроплечий паренек, его ровесник, худощавое лицо обожжено порохом. Видно, стрелок неопытный: слишком много пороху кладет. Прямая челка цвета перепревшей соломы, белесые брови и нос картошкой. Парень замахнулся на него, Кылгай невольно съежился, но удара не последовало. Кылгай открыл глаза и под самым носом увидел кукиш. Никогда он не видел такого безобразного кукиша: вместо большого пальца тупой, короткий обрубок со шрамом. Другой — меднолицый, с черными сплошными бровями и короткой, как у крота, шеей. Спрыгнув с седла, он поднял брошенное ружье, выискивая, куда бы его разрядить. Не найдя мишени, вдруг по-разбойничьи свистнул, и Кылгай замер на миг: зрачок ствола уставился ему в лицо. Кылгай даже не успел вскрикнуть — грохнул выстрел... Лошадь рванула в сторону... Когда Кылгай пришел в себя, все лицо его горело, руки были связаны, двое верховых возились рядом, привязывая конец аркана к седлу. Другой конец врезался ему в запястье. «Только бы не упасть, — мелькнуло в голове. — О кудай, только бы не упасть». Не помнит, сколько бежал вслед за лошадью. Падал, волочился и снова как-то вставал. Уже начал выбиваться из сил. «Все, — подумал, — конец». Но те двое почему-то вдруг поехали шагом. Меднолицый ни разу не оглянулся, он держал на поводу Кылгаеву лошадь. А курносый, с челкой, изредка оборачивался и громко хохотал, показывая Кылгаю обрубленный кукиш... И вот он сидит сейчас перед ним. Нет сомнения, это он. Сохранила его земля-матушка. Кылгай думал, кости его давным-давно сгнили. Ай нет, выжил. Сидит Кылгай и никак не может унять дрожь. Сердце бьется у самого горла. — Да, медведь в наших краях хитер стал, осторожный, гад, — толковал о своем, «гость». — Надо лошадь расседлать да привязать на аркан, — он, кряхтя, поднимается и идет к лошади. Кылгай схватил было малокалиберку, но удержался. «Потом, потом... Ночь длинная... ...Приволокли они Кылгая к озеру Кара-Кудьюр, где расположились па привале человек тридцать бандитов. День стоял жаркий, пот стекал с лица, слепил глаза, и Кылгай не сразу разглядел шестерых пленников, привязанных на один аркан. Его точно в сердце ткнули — среди них он узнал отца, дядю Йожона, старика Калчая, который уже лет десять говорил всем, что ему стукнуло «вошемдешат вошемь». Остальные трое были друзья Кылгая, с которыми он не раз состязался в силе и ловкости — боролся на свадьбах, скакал наперегонки, пел до рассвета родные песни. Это были Йыду, Йыдыш и Киреш. Все тот же парень с пальцем-култышкой привязал его за конец аркана рядом с отцом, каждому сунул под нос свой кукиш и ушел. — И ты тут, несчастные мои глаза, — вырвался из груди отца не то шепот, не то стон. Кылгай будто весь окаменел, ничего не видел, не слышал. Ему хотелось завыть, броситься наземь и биться головой. Все молчали. Только дядя Йожон, непрестанно кивая головой, точно лошадь в жару, все шептал: «Видно, шудьба, от нее не уйти». Подошел меднолицый и приказал всем раздеться. Кылгай и сам не заметил, как вместе со всеми упал ему в ноги. — О-о, шпашите нам шишнь, не убивайте! — запричитал дядя Йожон. — Ведь и в радоштях и в горе на одном яшыке говорим, одни пешни поем, один Алтай наш вшкормил, одна мать по наш шаплашет. Шпашите. Выше бога, неба ваш будем пошитать. — У-у, скоты! — загремел в ответ меднолицый. — Где вы были, когда бросили богом данного вам белого царя?! Кто из вас встал на его защиту?! Мне ваша жизнь — что мышь придавить, что вас. Ну, кто из вас крещен? «Огонь серянки не огонь, закон церковный не закон». Так ведь посмеивались? Вот теперь получайте, скоты! Бандиты поставили людей под расстрел. То ли им патронов было жаль, то ли хотели позабавиться — людей поставили гуськом, одного за другим. — И попил я в швоей шишни и поел. Что мне еще надо, што от болешней шмерть, што от пули шмерть, — сказал старик Калчай и стал впереди всех. Кылгай стоял четвертым — за отцом. О побеге и мысли не было: кругом открытое поле. Озеро — мелкое, до горы далеко: догонят на лошади — зарубят. Значит, и вправду — судьба. Грохнул выстрел, Кылгай не помнит, как бросился в сторону. Вокруг засвистали пули. Позади крики, треск выстрелов, стук копыт. Кылгай затылком почувствовал горячее дыхание лошади, настигавшей его. Чуть скосил глаза — и опять тот, с кукишем. Взмахнул саблей... Но удара Кылгай не почувствовал. «А может, человек и не чувствует, как его срубят?» — пронеслось в голове. И увидел, как белая лошадь обогнала его, а всадник, уронив саблю, медленно валится на бок. Кылгай все бежал. Выстрелы реже, глуше, под ногами вязко зачавкало. «Да это же болото, значит, лошадь не пройдет», — мелькнула мысль. Запружинили кочки, трава стала выше, и Кылгай, задыхаясь, упал и пополз на четвереньках. Забравшись в глубь болота, перевел дух, прислушался. Тихо, погони не слышно. Высунувшись осторожно из-за кочки, увидел — бандиты стояли на берегу, сгрудившись в кучу. Кылгай перевел дух. Спасибо этому болоту: бандиты, видно, не захотели лезть в грязь из-за какого-то алтайца. Если будет жив, Кылгай утопит в этом болоте самого большого жирного барана — в дар Синему Быку[1]! А тот, что с кукишем, пусть теперь попробует показать его. Видно, пуля, предназначенная Кылгаю, угодила во врага. Так ему и надо, проклятому! Бандиты повскакали на коней, только пыль заклубилась за ними. Белая лошадь уносила вытянутое вдоль седла тело. На поле в лучах солнца белели какие-то пятна. Кылгай не сразу понял, что это тела расстрелянных. Уронив голову, он судорожно вцепился в мокрую травянистую кочку. «Мстить! Убивать гадов, чтоб ни одному из них не видеть белого света». До глубокой ночи пролежал Кылгай в болоте, весь продрог. Ночью он поднялся. Штыком вырыл в песчаном месте яму, захоронил в ней изрубленные обезображенные тела отца, дяди, старика Калчая и трех своих друзей. На следующую ночь он добрался до деревни и еще издали увидел часового у моста. Кылгай залег. Когда чуть забрезжило и стало видно мушку ружья, он прицелился в лоб бандиту и спокойно спустил курок... Вернулся «гость», неся на руке седло и потник. Снял с плеча карабин и, прислонив его возле ружья Кылгая, подсел к огню. — Все лето в горах, под чистым небом — заскучал по жилью, — начал он. — А занимались ерундой какой-то: отмерят метр земли и подсчитывают, сколько там трав, козявок разных, муравьев. Ученые люди, а без проводника ни шагу. Ну, слава богу, теперь домой. Не знаю, как там нынче с сеном. И гость замолк. Должно быть, чудным показался ему Кылгай: все молчит да молчит. Глухой, что ли, или по-русски ладом не понимает. А Кылгай все не может унять дрожь. — Ну что ж, пора на бок, — поднимается «гость». — Завтра путь долгий. Что, уместимся в шалаше? — Эй-е, — кивает Кылгай. «Гость» залегает в шалаш и, положив седло под голову, затихает. А Кылгай все сидит возле огня. Что делать с этим «гостем»? Застрелить на месте да оттащить в валежник? Или устроиться на ночлег рядом да сунуть ему нож меж рёбер, — и концы в воду? Кто его здесь найдет, место глухое? Но Кылгай не может сдвинуться с места, будто привязанный. Не может представить себе, как нажмет на курок, уткнув ствол в белую бороду «гостя». «Старик ведь уже. Жизнь прожита... Но тянуть с этим нельзя. А может, живым отпустить?.. Господи, что за жизнь, кто ее так запутал, перемешал добро и зло». И Кылгай, нащупав ружье, тяжело ступая, идет к шалашу. — Эй, выходи! «Гость» молчит. — Выходи, говорю. Стрелять буду! — Ой, ой! Что это вы? Что? — шурша сеном, «гость» выползал из шалаша. Видно было, как дрожат его колени. — Что плохого я сделал? Кылгай хрипло, через силу, кричит: — Седлай коня, уходи! Озеро Кара-Кудьюр забыл, бандит?! — Нет, нет! Ей-бо! Ничего, ничего не знаю... Я сейчас, сейчас уеду... И «гость», юркнув в шалаш, выносит седло и потник, под ружьем Кылгая кое-как седлает упрямящуюся лошадь. — Только отпусти, не стреляй, — бормочет он, не попадая в стремя. Наконец трогается. Стволом вниз за спиной торчит карабин. — Эй! А арчимак! — кричит Кылгай, заметив возле пня черную брезентовую суму. — Нет, нет, не надо! — Возьми, говорю, не бойся! Ну-у! — Ружье в руках Кылгая подрагивает. «Гость» возвращается, торопливо перекидывает через седло суму и, даже не привязав ее, снова садится в седло. — Не человек ты — шайтан! Сколько людей погубил. Богу своему молись, больше мне не попадайся, застрелю! — кричит Кылгай в темноту, уже поглотившую всадника. Йедер бросился за ним с лаем, но Кылгай прикрикнул на собаку. Стук копыт растворился в чаще... Кылгай долго сидит у костра, — сон не идет к нему. Мысли какие-то путаные, никчемные. Потом он ковыляет к шалашу и, улегшись, закрывает глаза. Но сна нет и нет. Он сердится на себя за все, что случилось в эту ночь. Заворчал Йедер. «Зверя, что ли, учуял?» — подумал Кылгай и вылез наружу. Тихо шумела тайга. Вскинув голову, на мгновенье остановился, глядя в брезжащее рассветом мутное небо — каким будет сегодняшний день? — и глубоко вздохнул. В тот же миг что-то со страшной силой ударило его в грудь... ...А потом Кылгай сидел в своей юрте, на почетном месте, у очага. Как раз вволю попил чаю, досыта наелся молочной лапши, выкурил трубку. — Ну, как поживаете, люди? Здоровы ли ваши дети, цел ли скот? — произнес он, и черноглазый внучок залез к нему на колени... Второго выстрела, который уложил Йедера, он уже не слышал.
НАД АЛТАЕМ ЛУНА
Перевод с алтайского Д. Константиновского Прежде чем разойтись по домам, постояли в юрте у очага. Удовольствие, любимое моими гостями. Элбире держалась поближе к своему жениху... В котле, в черной от ночи воде, отражались искры и пламя, поверху тянулись, проплывали лоскутья легкого дыма и пара. Можно было невзначай глянуть на Элбире, попытаться прочесть что-то по ее лицу, по глазам... Какое смятенье чувств испытываешь, когда друг знакомит тебя с невестой! Еще недавно был у тебя друг, вот и все. А теперь женщина в его жизни... Смотри теперь, гадай, волнуйся за них, думай. Пришел домой, машинку на стол. Все равно не уснуть. Чистый лист в нее! Об этом бы... Женщина, мужчина и женщина, муж и жена... Пусть начать бы... А ведь сейчас волосы Элбире пахнут дымом для моего друга, а волосы друга пахнут дымом для Элбире. Древним, как огонь. Дохнуло с дымом чужим счастьем... Начну.Гремит, рокочет, бухает над горами бубен! То неистовствует, как гром, взрывающийся с треском, с искрами, то рушится, оглушая обвалом, от которого содрогается земля, то уносится в темноту с дробным стуком множества мчащихся копыт... И снова грохочет над горами: бум-трам-бум! трах-ра-рах! А с ним вместе гремят, и звенят, и брякают, и дребезжат бесчисленные колокола, колокольчики, звоночки, бубенцы, отлитые из древней бронзы, гремят, звенят и дребезжат колокольцы, колокольчики и бубенцы на шелковом одеянии великого кама — шамана. Будто рубятся, схлестываясь, тысячи мечей, будто сшибаются тысячи стремян. Будто смеются и смеются тысячи детей, будто плачут и плачут тысячи детей... Вьется вьюном вокруг костра великий кам Кара Кынат, владеющий судьбами рода древних кыпчаков. Кружит и кружит у костра священный кам Черное Крыло, распоряжающийся участью каждого из могучего древнего рода. Белые ленты на плечах кама превратились в огненные колеса и вздымаются как крылья. Сплетаются и расплетаются на его собольем воротнике головы шести змей-пожирателей, неотразимое оружие против недугов и недругов. А из его обширной, будто кузнечные мехи, груди выкатываются, громыхая, распевы, ими славит кам горы родные и реки, зовет на помощь души гордых предков. И на небе слышно это, и на земле, и под землею. Все гремит, грохочет, все звенит, трещит, все кружится и кружится... Потом к высоте и глубинам обращается знаменитый, осыпанный почестями кам, чье имя запрещено произносить, а дорогу — пересекать. И тоже на небе слышно это, и на земле, и под землею.
На Алтай глядит сверху чуть ущербленная луна в красных отсветах, будто лицо Кара Кыната в крови. Горят горы. Порой с треском вспыхивает огонь по всей тайге; тогда пламя достает языками до неба, слизывает с него звезды, ночь превращается в день. Всюду, во всем — запах дыма. Эр Чадак, как обычно, сидит у костра на жестком чепраке. Тепши перед ним полон мяса, тажур — араки. Но не притрагивается Эр Чадак к еде, не тянется его рука наполнить пустую чашу. В мыслях темно, в глазах — голова кама, в ушах — его голос... Торопливые шаги приближаются к нему, бежит караульный: — Эр Чадак, просят вас там! — Кто просит? — Да не знаю... Говорит, что вызывает вас на поединок. Видать, надоел человеку белый свет... Ну что ж! Эр Чадак поднялся, выслушав караульного. Велел привести лошадь. Сколько раз вызывали его на поединки! И всегда он выходил победителем. А какие были батыры! Вот был Иван от русских, его метка на плече так с тех пор и напоминает о нем перед непогодой. Сильный был батыр, но под конец сделал ошибку: разъярясь, наскочил со всего маху, чтоб сбить Эр Чадака, да не увидел пику, ловко им подставленную... Или батыр из Бухары, Ибрагим... Еще был крепок Цянь Лун, долго выдерживал Эр Чадака... Но тут, наверное, какой-нибудь мальчишка, сопляк. Погибли его родители или пленены, вот он, ослепнув от горя, и лезет на смерть. А жаль... Да, если вызывают, Эр Чадак не вправе отказывать. Надел он кольчугу, заменил меч, затупленный прошлой ночью о бревно. Взял лук, колчан со стрелами. Выехав на перевал, увидел Эр Чадак: стоит у другого края поляны кто-то в овчинной шубе. В годах человек. Во рту трубка. — Как тебя зовут? — спросил Эр Чадак. — Кто ты такой? — Из рода телесов я, — отвечает человек, вынув изо рта трубку. — Черный Чепрак, сын Белого Потника. — А где же ты был днем? Не в твоей ли юрте мы ели барана? Что-то я тебя не видел, а? — Да я вчера выпил араки и только к этой ночи очухался, — рассказывает человек. — Проснулся, лежу под корытом. Жена, значит, меня укрыла, спрятала. А иначе твои всадники бы меня... — Уж наверняка! Убрал человек трубку в кисет. — Ну, так что, — говорит, — заруби отметины на той лиственнице, что рядом с тобой. Эр Чадак при свете луны и огня сделал на лиственнице отметину — мишень величиной с ладонь. И не успел он повернуться, чтобы отойти подальше, как возле уха просвистела стрела. Воткнулась в самую середину зарубки. И с такой силой, что на вершок вошла в дерево. Вздрогнул Эр Чадак невольно. Понял, что за стрелок вышел против него. Вздрогнул и сник. Вот тебе и смерть, вот где она тебя нашла. — Эй, Черный Чепрак! — закричал он, сам того не заметив, — Что тебе нужно? — спросил, с трудом скрывая испуг. — Да что мне нужно... — отвечает человек. — Отпусти мою жену. Зовут ее смолоду — Тонкий Кувшин. Да еще дай ей чаю на одну заварку, да щепотку соли. Вот и все. — Все ли? Человек достал трубку и принялся ее раскуривать. — Три косяка лошадей ты у меня увел... Но это не беда. Голова моя на плечах, а остальное приложится... Велел Эр Чадак, чтобы отдали этому человеку его жену. И вернулся к своему костру. Сел опять, стал смотреть на огонь. «Вот дурной, — думал Эр Чадак, переводя дух. — Попросил бы золота, серебра. А то жену... Да была бы она хоть молодая. Любую вон выбирай...» А сколько у него самого жен, Эр Чадак и не помнил. Вернешься из похода — полный шатер. Глядишь, а некоторых уже и позабыл, как зовут... Трах-ра-рах! — не то послышалось, не то вспомнилось ему. Снова вздрогнул Эр Чадак. — Эх, ну что же я так, что же, что же? — зашептал он себе. — Войско видело. Все видели... Струсил, старый черт... Надо было сразиться с этим человеком! Биться до конца! Лучше бы смерть. Позор, позор... — Эх, если бы не тот кам! — закачал он своей маленькой сухой головой. — И зачем я с ним связывался? Все равно пришлось все вернуть... Ну да что уж теперь… Зато не будет меня преследовать... Отвяжется наконец, отстанет, даст хоть передохнуть... Эх, надо уходить из этого Алтая, — задергал он себя за седую косу. — Нет, нет, уходить, и поскорее. Иначе худо будет, сердцем чую... Вырезать пленных стариков и детей, они обузой станут в пути... Торопиться надо, торопиться! Тут на гребне горы загрохотал бубен, зазвенели, забрякали, затрещали колокольцы, колокольчики, звоночки, бубенцы. Горы пошли ходуном, загудел лес, завихрило в кустах, и голова кама Кара Кыната с глухим шелестом подкатилась к Эр Чадаку, уставилась на него залитыми кровью глазами. — Отдай самое дорогое! — закричала голова и вмиг очутилась на груди Эр Чадака. — Сейчас я тебе все отдам! — взорвался Эр Чадак. Вскочил, отбрасывая ее от себя и вытаскивая меч. — Все сейчас получишь, все! Досаждать мне вздумала? Враждовать со мной? Понимаешь ты, против кого идешь? Мертвая голова, ничтожная голова! Хватит мне на тебя смотреть, хватит мне с тобой разговаривать! На крик Эр Чадака прибежала стража. Волосы увсех встали дыбом... Голову Кара Кыната тридцатью тремя мечами разнесли на тридцать три кусочка, но они сразу срослись; пронзили тридцатью тремя копьями, но тридцать три раны тут же затянулись. Сжигали в костре — голова не горит, закопали в глубокую яму — голова из нее поднимается. — Отдай мое самое дорогое, отдай! — твердит голова. Все войско окружило ее, но голова не боится, повторяет одно и то же: — Отдай самое дорогое, отдай! Задергались губы у старого тысячника Карохэма. — К несчастью это, к поражению, — пробормотал он. — Гибель нашу она предрекает, гибель... Не договорил он — сверкнул стальным отблеском меч Эр Чадака: не пожалел Эр Чадак своего друга, тридцать лет стремя в стремя ходившего с ним в походы. Стон вырвался у юного коновода Дзебэ. — О, нет, нет, нет... — только и прошептал он. И опять блеснул меч Эр Чадака...
Над южной стороной Алтая парит, трепещет, отсвечивая багровым, ущербная луна, похожая на окровавленный кривой меч. Знаменитый батыр Эр Чадак стоит перед головой великого кама Кара Кыната, умоляет его, упрашивает. — Хватит тебе преследовать меня, хватит! — говорит Эр Чадак. — Ну сколько можно? Богатство твое я возвратил сразу. Чего еще ты требуешь? Все у меня возьми; все! Раскрываются губы у кама, и Эр Чадак торопится оказать. — Да теперь и брать то у меня нечего, — говорит он. — Половину своего войска потерял я вчера, когда попал в засаду, лежат мои лучшие всадники под обвалом, обрушенным вашими воинами! Оставшиеся в живых испугались и убежали, не слушая меня. Все ты взял у меня, все! Раскрывает губы кам, торопится Эр Чадак. — Может, моя жизнь тебе нужна? С радостью отдам. С радостью! Только оставь меня в покое. Душой прошу... Ну что тебе еще, чего? Умолк Эр Чадак. — Отдай мое самое дорогое, отдай! — гремит голова. — Пока не вернешь — не отстану, пока не получу не будет тебе покоя! Не лежит голова на месте, кружит у костра, вертится, рот кама в пене. — Э-э, люди, — проговорил тут старый воин, который возил доспехи Эр Чадака. — А не из-за жены ли своей изводит нас этот самый Кара Кынат? — Все враз к нему повернулись. — Я ведь вожу ее, беззубую, с собой, она мне чай варит... — продолжал старый воин. — Сам-то совсем старый стал. Слепну я, люди, слепну... — Обернулся он и показал: — Во-он она вроде на моей второй лошади. Охнул Эр Чадак, до крови прокусил себе губы; задохнулся от ярости. — Кляча ты старая! — закричал. — Пропастина! На куски тебя разрублю, отдам собакам! Веди сюда старуху. Глаз тебе выколю, подниму на пике! Вот пришла жена знаменитого кама Кара Кыната. Не пришла — прихромала, иссохшая до самых костей, сгорбленная старушка с ввалившимися морщинистыми щеками. На лбу сажа от казана. — Эй! Уходи отсюда, уходи! — Обеими руками стал отмахиваться от нее Эр Чадак. — Чтоб тобой и не пахло! О-ий! Что с тобой сделать, что? Убить тебя — мало! Вон! Вон! Постояла перед ним старушка, поглаживая свои косы, тонкие, как мышиные хвосты. Молвила тихо, открывая беззубый рот: — Этот старик, который возит вашу кольчугу... Не надо на него сердиться... Он, оказывается, такой хороший человек. И ведь одинокий он... — Что еще такое? — удивился Эр Чадак. Молвила старушка: — Это вы страдаете, выходит, от того, что Кара Кынат вас преследует? Эх, сказали бы мне об этом раньше. Да я бы только один раз молвил ему: «Цыц!..» — Что такое, что? — воскликнул Эр Чадак, Молвила старушка: — А можно... Если... Э-э... Кому ж теперь я буду чай варить... Можно мне... — Можно! Все можно. Все тебе разрешаю! Что хочешь, то и делай! Иди на все четыре стороны! Чай хоть самому черту вари! Лишь бы отстала от меня эта голова! Выкрикнул это Эр Чадак, не дослушав, и зашагал прочь от костра, бормоча: «Хоть до дому спокойно доехать... Теперь разве долго жить мне под солнцем? Как вернусь, знаю, что меня ждет...» А старушка пошла, прихрамывая, к голове кама. — Э-э, думаете, Кара Кынат пересилит мою юбку? И, сняв свою грязную, с ободранным подолом верхнюю юбку, обернула ею голову священного кама. И понесла ее в кусты. — Ты, Кара Кынат, больше не преследуй Эр Чадака, — сказала. — Ай, ай! Нельзя! Ишь какой... Пусть глаза твои отвернутся от меня, пусть затылок твой оборотится ко мне. Вот так-то... Опустила голову кама на землю. — А ко мне, — сказала, — ко мне у тебя теперь дела нету... Нету, отец моих детей. Пожили мы, дети выросли... Чего ты еще хочешь?.. Выпрямилась, насколько смогла. — А я... — сказала. — Старика я тут одного увидела... Хороший он человек. Сердечный, мягкий. Как ты... Буду чай ему варить. Тебя же нет, о ком теперь мне заботиться...
Эр Чадак, сгорбленный, с поникшей головой, медленно едет среди холмов. С ним уцелевшая стража, человек тридцать, не больше. Иногда обернется Эр Чадак — позади всего, раскрыв беззубый рот, о чем-то думает в седле жена кама Кара Кыната. — О господи, женщина!.. — шепчет Эр Чадак. Торопиться некуда, впереди золоченая коновязь... Над Алтаем луна, хоть узкая, как краешек уха, но чистая. Небо ясное, без дымного марева, гладкое, льдистое.
СТАРАЯ ПИАЛА
Перевод с алтайского В.Синицына — Ой, не напрашивайся, парень! Отстань! Погляди, что ты против меня? Мяч детский, мяч, парень... — Заткнись! А это видел? Двину — к утру не очухаешься! Сиди, знай. Сиди! — Ой, люди, смотрите! Что они сцепились! И впрямь подерутся! — Эй, вы же на свадьбе! На людях! Не стыдно вам! — Детки, успокойтесь. Перестаньте, пожалуйста. — Хэ, не подерутся! Языки только чешут, как бабы! Вышли бы на улицу, там ясно станет, чей кулак тяжелей. Э-эх! — Выйдем?! Посмотрим, кто кого? — Посмотрим! — Давай! Выходи! — А еще другом считался... Бежит Шалда по деревне, бухает кирзовыми сапожищами, через прясла перемахивает. Хрипло дышит Шалда, глаза налились кровью. Солнце давно село, в деревне — ни огонька. Из лощин холодный туман ползет. И у Шалды в глазах — ночь. — Куда же он подевался? Все равно найду! Стой! Это что? Ага! Дом Солодея... Где же избушка этого Корго? Где-то тут. Недалеко, значит, — бормочет Шалда. — Ах, собака... Я тебе двину... Ишь ты... Нет, ты Шалду лучше не тронь! Не дразни!.. Летит Шалда по деревне. Как олень загнанный, дышит, на жерди сослепу натыкается. — Давно у меня руки чешутся. Давно... Ну, теперь все, хватит! Так дам, так... света белого не увидишь! Все ему с рук сходит! Весной кто пахал? Кто? Два дня один ишачил, он — отгуливал... Техуход — тоже Шалда! Ждет, когда я начну, сам рук не приложит... Нет уж! Довел он меня! Хватит! Стоп! Вот их изба! Э-эх, хоть бы прясло ладом поставил. Всего три жерди... Тьфу! Тракторист называется... И в поленнице — два полена! Эй, Корго! Что прячешься? Выхо-оди! Кинулся к избушке Шалда. Дверь-то — тьфу! — из посеревших ветхих дощечек, щели в палец. Как только люди живут! На месте ручки — ремешок прибит. Шалда рванул за ремешок, в три погибели согнулся, в избушку полез. Встал во весь рост, по сторонам — зырк, зырк. — Корго! В низкой комнатке — никого. Пусто. В углу деревянная кровать скрипнула. Шалда кулаки сжал. — Что? Кто это Корго спрашивает? — Я! Где Корго?.. — Нет его. Не пришел еще. Да кто это там? Старенькая худая женщина поднялась на локте, головой водит, вглядывается. — Э-э, да это ты, Шалда? Зачем тебе Корго среди ночи понадобился? — Нужен! Где — спрашиваю? — Откуда мне знать, где он? Да и где ему, холостяку, быть, как не на игрищах? Свадьба в деревне, вот и гуляет. А ты что, не пошел, Шалда? Старушка, охая, спустила ноги, поднялась с кровати. Баранью шубейку с торчащими клоками, которой накрывалась, на плечи накинула. Шалда дрожит весь, кулаки дергаются. Уставился в спину, видит: две жиденькие седые косички поверх тулупа торчат. Смотрит и не может сообразить, о чем дальше хотел спросить. — Ох-хо-хо, — зевает мать Корго. — Скажи, Шалда, как здоровье матери? — Здорова! — Чаю хочешь, Шалда? Садись, выпей, сынок! — Нет. Корго где, говорю? — Да зачем он тебе? — Нужен, — скрипнул зубами Шалда. — Вот так нужен! Мать Корго вгляделась в него, покачала головой. Пошла к шкапчику с посудой, достала две пиалы, на колченогий столик поставила. — Сядь, Шалда. Давно ты у нас не был. Очень давно. Я уж забыла, когда ты заходил. А от чашки чая не отказываются. Нехорошо. Не по обычаю это. Мать Корго плеснула из казанка, протянула ему пиалу. Шалда взял. Присел к столику. Пиала трясется в руках, на пальцы кипяток брызжет, но Шалда ничего не чувствует. Перед ним — печурка жестяная на кривых низких ножках. Сквозь дырочки уголек тлеет, багровым светом золотится, словно степной яркий цветок. У Шалды коленки вздрагивают, подмывает печурку ногой пнуть. — Ребятки-то твои как, Шалда? — Здоровы!.. — Дай бог... Что у человека дороже детей? Я слышала, у тебя два сынка растут? Или девочки, Шалда? — Что? Кто два? Ах, да... сыновья, сыновья. Шалда не заметил, как пиалу к губам поднес. Глотнул. Однако пить хочется, рот совсем пересох. Шалда одним духом опустошил пиалу, повертел ее в руках. Старенькая пиала... И не скажешь, что фарфор. От густого темного завара вся в разводах. Моет она, что ли, ее плохо? Шалда метнул на старушку взгляд. Еще, что ли, выпить? Со стуком поставил пиалу на стол, толкнул пальцем: — А ну, плесните еще! — Хорош чаек, не правда ли, Шалда? Пей, пей еще. Чайник полон. Всем хватит. И Корго придет, и ему хватит. Шалда зубы стиснул, скрипнул. Ноздри раздул. Ладно, чаю он еще выпьет. Жалко, что ли? И пить хочется, губы пересохли. Еще одну пиалу. Все равно он до Корго доберется! Зачем же пришел? Корго нужен. Еще одну пиалу, вот эту. Знакомая пиала! Где он ее видел? И щербинка вот... на дне. A-а, у каждой пиалы и трещинок и щербинок наберется. Ах, этот Корго! Нет, он до него доберется. Хватит! Но где же он видел эту пиалу? Где? — Пей, Шалда, пей. Я люблю хороший чай. Пиала! Где он видел точно такую, со щербинкой? Когда? — У нас в доме, правда, и есть только две чашки. Да ничего. Корго придет, я ему в свою налью. Да! Вспомнил! Это та самая пиала! Именно та. Вот оно что... Щербинку на дне увидел и вспомнил. Когда же это было? Давно. Лет десять, наверное, прошло. Он шишковал в тайге на Карганалу и заплутал. Мешок с продуктами исчез. Лисы, верно, стянули. Дня три одной кислицей и кедровыми орехами питался. Под конец совсем обессилел. На руках полз. И наткнулся на отару матери Корго. Она тогда чабанила. До самой юрты полз и упал, силы оставили. А потом... Жилистые женские руки, пиала с горячим молоком... Насытиться не мог. Пьет, пьет, а как увидит щербинку на дне, опять от голода под ребрами скручивает. Вот и запомнил, оказывается. И эта старушка... Как же ее звать? Эх, забыл. Начисто из головы вышибло. Ну, мать Корго просто... И так ладно... — А я, Шалда, маленько сдавать стала, — грустно кивает старушка. — Сыргу[2], сынок, все болею. Совсем плоха стала: Видно, злой дух поселился у нас в доме. Не выгоним из очага. Кам[3]-благожелатель трижды приходил к нам. Заклинания шептал, но так и не прогнал. Обещал в полнолуние прийти. Да, видно, судьба уже, Шалда, как думаешь? Время мое пришло... Вчера председатель в контору позвал. Говорит, на работу надо идти. До отставной тебе еще год. До этой, как это русские говорят, пен... пенсии. Вот сижу и все думаю, как же быть? Кажись, и твою мать в конторе видела. Точно, она была. И правда, по годам рановато нам на отдых. А что сделаешь? Какое время пережили? Войну... Сколько на плечи нам, женщинам, свалилось? Ушли силы, и здоровье ушло. Матери твоей говорят: мол, хоть немного, но отработать трудодней надо. Порядок такой. А она разволновалась, сказать что-то силится, а сама за сердце схватилась, с языка слова не идут. Да этак и у любого язык отнимется! А какая работница была! В руках горело... От зари до зари. Только вспомнить... Ах, Шалда, Шалда... Ведь наш колхоз только руками таких, как твоя мать, и поднялся. А к нам старость подкралась. Вот и сидим на печи. Твоя мать курит, Шалда? Может, у нее листовой табак есть? Не знаешь? — Не знаю, — буркнул Шалда. Ему от чая легче стало, в голове прояснилось. Шалда сидит, оглядывается. И узнает: кровать деревянная в углу — та самая, что на Карганалу была, и шкапчик посудный с ситцевой шторкой тоже, и ящик под зерно, утыканный сбоку гвоздями. На них Корго шкурки сусликов растягивал. Сушил. Над крохотным оконцем — фотография в рамке. Шалда вгляделся и ахнул: да это он, Шалда, и Корго на снимке. Памятная фотография! — А я от Эжера пришла. Только легла, засыпать стала, а тут ты забежал. Эжера тоже дома нет. На свадьбе, наверное. А жена его сидит, рукодельничает. Я к ним из-за внучонка хожу. Такой шустрый мальчонка, вертун. Давай, говорит, бабка, попрыгаем. Ты, говорит, высокошеньки прыгай. А то за палец ухватится и тянет: на улицу гулять зовет. Как же Шалда про фотографию забыл? Прямо в толк не возьмет. Тоже давно было. В Москве, у Казанского вокзала, как сейчас помнит. Идет Шалда по улице — билет уже в кармане — видит: стоит солдат у перильцев подземного перехода, толпу от нечего делать разглядывает. Чемоданчик у его ног. Низкорослый, плотный, лицо и шея будто из красной меди. Что-то очень близкое, знакомое в нем Шалде показалось. Хотел подойти, спросить, не земляк ли — не решился. Бывало, увидит такого, кинется, — уж так односельчанина встретить хотелось, — а как спросит — то казах, а то узбек, башкир или якут окажется. Только не свой, не алтаец. В это время солдат на него глянул, улыбнулся. Шалда подошел: — Откуда, друг? — С Алтая. — С Алтая?! Не из Горного Алтая? — Из Горного, — улыбается солдат. — А из долины какой, уж не из Канской? — А ты откуда узнал? Из Канской — улыбается солдат. — Из Канской! Что ты говоришь! — Не спрашивай дальше. Сам скажу, Шалда, — смеется солдат, — Из Корболу я. Из Корболу. — Корго!!! — завопил Шалда. — Ай, Корго! Черт возьми, вот радость-то!.. И заговорили на своем, на алтайском, так по родному языку соскучились. Про родные места, про знакомых вспомнили, о службе Корго поговорили. «Отслужил, значит? Это хорошо, вместе работать будем». По красавице Москве всю ночь ходили, уже к утру на вокзал возвратились. Светало. Было пусто и тихо. Поливальные машины в веере брызг огибали здания. Вдруг сзади тормоза завизжали. Шалда, словно дикий ирбис[4], на тротуар прыгнул. Оглянулся и закричал. Корго на асфальте ничком лежит, у самых колес грузовика. Секунда была, но за эту секунду Шалда вдруг представил себе, как приезжает он на Алтай, в Корболу, идет в юрту матери Корго и говорит страшные, тяжелые слова. И вот только сейчас Шалда понял, какие были бы большие безумные глаза у этой маленькой старой женщины. Шалда встал: — Ты что, Шалда? — подняла на него глаза мать Корго. — А? Так... Так я, — ответил Шалда и опять сел. С Корго тогда ничего не случилось. Встал, прихрамывая. Он ногу, оказывается, подвернул и упал. Шофер выскочил из кабины, бросился к нему. Извинился: не рассчитал малость, на мокром асфальте занесло, вот и напугал... — Я вот, Шалда, не дождусь, когда и мой Корго всполошит народ. Сколько мне еще чай подавать? Взрослый человек — должен думать, много ли у одинокой матери радости осталось? Недалек день, слягу, и воды будет некому подать. Мужское это дело — за старой женщиной ухаживать, скажи? В прошлом году было, приходит веселый: «Ну, мать, дождалась, скоро жену приведу». А тут и слушок: «Корго род кыпчаков задумал обокрасть». Я на радостях по людям бросилась тем[5] объявлять. Твоя мать пришла. Жена Эжера пришла, со мной радуется. И что ты думаешь? Горе мне, одно горе, Шалда... Корго немного спустя говорит: «Нашел я, мать, невесту, да не ту. Отвод мне дала». Бата-а! Слышал ты такое? Отвод! Стыд и позор на мою седую голову. Как вытерпеть это, Шалда? Как пережить? А Корго — хоть бы хны. Собрал дружков, и дня два они тут веселились. Песни пели... А то зимой приходит в дом с девушкой. Пышная такая, рыжеволосая. У меня сердце екнуло. Не может быть... Оказалось, моей сестры дочь. В Баштылаке живет, за перевалом. Проведать пришла... А теперь уж не жду. Скажи, Шалда, тебе, как другу, Корго не говорил ничего? Нет? — Старушка вздохнула, помолчала горестно. — Уж не знаю, сказал бы ты ему, как дружку своему: зачем, мол, мать старую мучаешь, на позор выводишь. И в армии отслужил, и трактористом работаешь. Неплохо он работает, Шалда? Верно ведь? Парень он старательный, я знаю. Скажи ему об этом. Мать я, Шалда. Свадьба вот у нас в деревне, а я не иду. Люди там, гости, и все ко мне: скажи, тетушка, что это ваш Корго до сих пор неженатым ходит? Отчего? Что я им отвечу? Даже в сельпо, когда много народу, не захожу... Ты что, Шалда? — Да я, тетушка, того... Пойду я, — смущенно говорит Шалда. — Посиди. Что так скоро? Посиди, Шалда. Ты ведь Корго ждал? — Нет. Пойду. Тут Шалда решительно встает и идет к двери. Остановился, оглянулся, посмотрел на стол, на мать Корго, сказал: — Вы, тетушка, знаете что. Приходите к нам. Брат в городе был. Кажется, табак листовой привез. Я матери скажу, она вам оставит...ХОРОШО ЧАБАНУ, ХОРОШО...
Перевод с алтайского А.Кузнецова — Ай, ай, а-а-йт! Кыу, кыу, кы-ыу! — изо всех сил кричит Капшун на отару и в отчаянье хлопает себя по бедрам. — Ай-яй, кыш-кыш! — но ветер несет его голос назад, в пустоту. Мутно-белое облако, заслонившее полнеба и полдолины, все ближе, ближе к отаре и Капшуну. Клубящееся по краям, непроницаемо темное в середине, оно равнодушно втягивает в свое страшное черное чрево и горы, и холмы, и долину. Не остановить его, не изменить его направления. Вот оно левым краем настигло солнце, севшее на холку горы, и пожрало его: опустились сумерки. Капшуну стало еще страшнее. «Эх, успеть бы до кошары... Как бы беды не случилось... Успеть бы, успеть...» — Ай, а-а-ай! Быстрей, быстрей, — опять кричит Капшун с такой силой, что чувствует боль в горле. Но овцы и ягнята не торопятся, выбились из сил. Двое суток они простояли без клочка сена в стригальне, а сегодня, голодные, прошли двадцать верст, чтобы добраться до зимовья. Осталось совсем немного. Дойдут ли? — Эх, где моя Мойнок! — вырывается у Капшуна вздох. — Была бы Мойнок, эх!.. Он вспомнил свою старую, черную с белой шеей помощницу. Хорошо было Капшуну с собакой: она выгоняла отару на пастбище, пасла овец, вечером пригоняла, ночью стерегла. Особенно здорово выручала она Капшуна, если, бывало, заупрямится отара и стоит на одном месте или, скажем, к стогам побежит. Мойнок быстро наведет порядок. Цены собаке не было. А прошлую зиму поехал Капшун на санях за сеном, стал наваливать, видит — двигаются издалека к нему навстречу два пятнышку впереди красное, сзади черное. «Э-э, да это Мойнок; гонит лису!» — обрадовался он и схватился за двустволку. Прицелился. Лиса, сияя на белом искристом снегу, будто маленькое красное солнце, приблизилась, на выстрел. Капшун нажал спусковой крючок. Красное пятно взметнулось вверх; как пламя, а черное за ним опрокинулось в снег. «Ии, Диламаш, — позвал Капшун жену, хотя та была недалеко, — что я наделал, а?» Подбежал он к Мойнок — собака мертва. Рванул Капшун волосы на голове, положил Мойнок в сани и поехал домой, не стал и сено брать. Раненая лиса медленно уползала в лес, можно было догнать, но Капшун и не посмотрел па нее. Через день лису нашел чабан Эней, так Капшун даже не намекнул, что он ее подстрелил. Ох и досталось ему тогда от Диламаш!.. Облако уже; рядом. Видно Капшуну, как в мутной его бездне носятся черные вихри, свиваются в жгуты. — Ай, ай, ай! Быстрей, быстрей, быстрей! Овцы равнодушны к понуканиям, даже не блеют. Капшун соскакивает с лошади, снимает с себя брезентовый плащ и, размахивая им над головой, кричит на отару. Мутно-белое чудовище накатилось и обдало ледяным дыханием. Понеслись над землей черные и белые нити — хлопья снега, капли дождя. Стало совсем темно. Повеяло зимним холодом. «У-у-уу», — загудели вдали лес, горы и скалы. Капшуну показалось, будто опрокинулось на него небо, свалилось на плечи, придавило к земле. Овцы неожиданно разом заблеяли, рванулись вперед, в самую гущу снега и дождя. Немного просветлело на душе у Капшуна: «Может, почуяли опасность и бросились искать защиту в зимовье?» — А-а-аай, быстрей, быстрей! — пускается бегом Капшун за отарой. — О небо и земля, солнце и месяц, батюшка Алтай и вы — духи предков, пусть овцы мои дойдут до кошары! Пусть, пусть! — шепчет он про себя. Но овцы опять остановились. Капшуну сразу становится ясно, почему бежала отара: увидели лиственницы на обочине дороги. Эх, откуда они только взялись? Не будь их, отара, может быть, добежала бы до зимовья. А теперь овцы серыми кучами собрались под деревьями. — А-а-ааа-й! — истошно вопит Капшун, но овцы и не шелохнутся. Вот и все. Значит, не успел-таки Капшун, значит — беда. Сжалось его сердце: если остановились овцы, ни за что не пойдут дальше. А тут еще встречный ветер... — У-у-ууу! — воет Капшун и хватает большой камень, собираясь запустить им в овец, но спохватывается: ни к чему, толку не будет. Обхватив голову руками, он садится на землю. Что делать? Как быть? Снег и дождь все усиливаются, а ветер утих. Значит, дождь лить и снег сыпать будут до самого рассвета. Эти лиственницы, чуть-чуть еще зеленые, плохая защита в такую погоду. А главное, овцы-то какие: тощие да притом голые, только вчера их остригли, и ягнята маленькие, неокрепшие. Так и считай — половина околеет до рассвета. Одно остается: дойти до зимовья, запрячь лошадей и вывозить овец в кошару. Сколько на это времени уйдет! До кошары с полверсты, не меньше, а овец?.. Шестьсот маток да столько же ягнят. — Эх, была бы моя Мойнок... — Опять вспоминает Капшун собаку. Хоть бы волки завыли вблизи, чтобы отару стронуть е места... Беда навалилась в такое время, когда и сам Капшун еле держится на ногах: с раннего утра носился вокруг отары, растрясло его в седле. По обе стороны дороги на всем пути — поля, попробуй в одиночку сдержать оголодавшую в стригальне отару. — Тяжело придется, — болит сердце у Капшуна, когда он думает, какая ему предстоит работа. — Тяжело будет. Но ничего, может, минует как-нибудь беда. Не впервой ведь, не впервой... Он подхватывает пару ягнят, заворачивает их в полы плаща и направляется к зимовью, бормоча про себя: — Не успел... Не надо было по дороге, давать овцам так долго пастись... А может, если бы не паслись, и вовсе не дошли бы... Эх, поздно заметил тучу, поздно, Капшун-передовой! Эх!.. , Три года назад это было. Капшун с каким-то делом сидел в колхозной конторе. Зазвонил телефон. Счетовод, молодой парень, — ему, видно, некогда было — крикнул: «Капшун, послушайте». Капшун снял трубку. «Это контора?» — «Да, да, контора». — «А с кем я говорю?» — «С кем? Да это я, Капшун. Капшун, говорю. Рядовой чабан просто». Счетовод так захохотал, что головой на стол упал. «Как? Как вы ответили? Передовой чабан?» Ослышался парень, вот и смешно ему стало. А Капшун с той поры так и ходит в «передовых». Все же не случайно, видать, пристало к нему это прозвище: не иначе, как-нибудь вылетело у него хвастливое словцо. Вот и дразнят его. А как хотелось Капшуну стать настоящим передовиком! Как назло, с того времени в его отаре обязательно что-нибудь да случается. В тот же год, в сытую осень, когда овцу дубиной не убить, ночью вплотную к загону подъехал пьяный шофер. Овцы испугались и бросились в один угол, давя друг друга. Ограду быстро успели разобрать, но, в куче, которая получилась, задохлось с десяток овец. Уплатил Капшун за погибший скот. В следующем году потерялись пятнадцать баранов. Тут-то пришлось Капшуну почесать свой поросший жидкими волосами затылок: рад бы заплатить, да нечем. Колхоз на него в суд подал. Капшун, уверенный, что не миновать ему теперь жесткой скамьи, взял с собой недельный запас талкана да табаку, распрощался с Диламаш, с детьми, поехал в район. Жена тоже хотела с ним ехать, но не на кого было оставить отару. Посидел Капшун на деревянной скамейке перед народом в большой избе с красными дорожками на полу недолго. Люди что-то читали, спорили, а под конец объяснили ему решение суда. Баранов была тысяча, сказали они, а чабанов только двое: он, Чокурбашев Капшун, да его жена Диламаш с грудным ребенком, и они не в силах были сберечь отару. Поэтому, сказали, потерявшихся овечек не имеют права навешивать на их шеи, а наоборот, пусть колхоз выделит им помощника. Долго не верил этому Капшун, все думал, что шутят судьи... Председатель колхоза с тех пор стал коситься на него, но Капшун не сердится: председатель, конечно, должен коситься. Но однажды тот вызвал Капшуна и сказал: «Сдавай отару». Капшун чуть не со слезами упрашивал не отбирать у него овец. Как это — сдать отару?! Что ему делать без отары? Первое, что увидел Капшун, явившись на белый свет, была овечка. И потом вся его жизнь шла возле овец. Как он может жить, не слыша овечьего блеянья? Не вдыхать родной кислый запах шерсти? Как он может жить без дум об овцах, безо всей этой суматохи? Он же не старик — сидеть сиднем в деревне. Там такая странная тишина без овечек, будто земля вымерла. Оставили отару за Капшуном... Уж он из кожи лез, старался, но прошлой весной на овец напал ящур. Капшун света не видел, отбирая павших овец. И сейчас у него сердце сжимается, как вспомнит. А нынче? Нынче собирался Капшун доказать, кто он такой на самом деле. Все шло хорошо. Зимой, хотя она была и морозной, и снежной — снегу по брюхо лошади, — и долгой, шея вытянулась на вершок, пока Капшун высмотрел первые проталины, — отара оставалась в полном порядке. И ягнят после окота он получил не меньше, чем передовые чабаны. А вчера взвесили шерсть с его овец, потянуло сверх плана. Чего еще может желать чабан? Были бы овцы целы да сыты, и чабан не будет тощим. Но вот сейчас... Опять, опять повторяется... — Куду-у-уй, кудуй! — слышится впереди грудной, зычный голос Диламаш. Она запрягла лошадь и выехала навстречу. Подъехала и размахивает перед Капшуном кулаками: «Ты что наделал, а? Что наделал, спрашиваю? Чем теперь будешь платить? Постой, постой, пошаманю я над тобой, пошаманю...» — Ладно, женщина, ладно, — еле выговаривает Капшун. — Потом, после... — Я тебе покажу после! Не знал, что будет непогода? Не ныли твои старые кости? Может, ты в деревне омолодился с кем? Может, живой водой обмылся? — Диламаш кричит без умолку, а сама уже связывает ноги ягнятам. — Да чтоб глаза твои... Да чтоб самого тебя... — Замолчи, женщина! — сердится Капшун. — Сегодня я командую. А то всех овец погубим. — Ишь чего захотел! Командир... Ну где твоя башка-то была, где? Я вот привезла мешок ячменя. Попробуем-ка приманить... Они подъезжают к отаре. Овцы привыкли, что на телеге им привозят зерно, тянутся к ней, и Диламаш сыплет горстями ячмень. Телега потихоньку трогается, овцы гуськом бредут следом в сторону зимовья. Капшун слезает с телеги, обходит отару. Радоваться пока рано, беда не миновала: часть овец так и не сходит с места. Они беспомощно стоят, уткнувшись мордами в слякоть, жмутся одна к одной. По сгорбленным, красным после стрижки спинам течет дождь со снегом. Овцы пробуют лечь, но, коснувшись голыми животами студеной земли, опять медленно поднимаются. Видно, одурели уже от усталости, и им все безразлично. Между ними маленькими серыми комками дрожат ягнята. «Только бы не легли, — думает Капшун. — Тогда им конец: земля сырая». Надо что-то решать. «Сначала все-таки надо спасать овец. Ягнята, может, выдержат: насосались молока». ...Темень такая, что всаднику головы лошади не увидеть. Остановится Капшун — холод и сырость пронизывают насквозь. Он не знает, сколько теперь времени, не чувствует, идет или перестал идти снег. Он таскает и таскает овец, ягнят, шаря руками в кромешной тьме, стаскивает их в кучу, связывает им бечевкой ноги, а потом, когда подъезжает Диламаш, грузит на телегу. Ему кажется, что он вот-вот упадет, и удивляется, откуда еще берутся силы. Он страшно торопится и боится лишь, что в легких, где до сих пор сидит немецкий осколок, может начаться резь, и тогда будет не до овечек... Ноги все-таки подкашиваются, и Капшун, жалкий и окоченевший, садится в дорожную грязь. Кружится голова, шумит в ушах, лихорадит. — Что за жизнь! — бормочет он. — К черту этих проклятых овец! Думают, только чабану и заботы, что песни распевать. Попробуй, запоешь тут. Эта животина и знать ничего не хочет — устал ты, или болен, или отлучиться тебе куда надо... Все бы им жрать, жрать. Жизни не видишь возле них. А ведь и в деревне можно прожить: изба есть. Чего хорошего дождешься с этими баранами? Сам бараном станешь. Замерзнешь где-нибудь с ними, как отец когда-то... Правда, для чего все это?.. Постой, постой, что это ты? — встрепенулся Капшун. — Чего выдумал! Вот посидишь малость и встанешь... Посидишь и встанешь... Чабану ведь хорошо... Хорошо чабану. Он закрывает глаза и силится представить, отчего же чабану хорошо... Так он грезил обычно зной, в лютый мороз, когда и дышать надо осторожно, вполгруди. Сидит тогда Капшун где-нибудь на пригорке, сидит вот так же, как сейчас, съежившись, слушает, как скрипит и шуршит зернистый снег под четырьмя тысячами овечьих копыт. Стоит Капшуну закрыть глаза, как сразу представляется ему, что не снег это скрипит, нет, это скачет по камням река-говорунья... Нет, нет, это шелестит в листьях теплый, ласковый дождь... — Да, да, хорошо чабану, — шепчет Капшун и видит, как из узкой горловины ущелья выливается в просторную долину овечий поток. Спины овец сияют от лучей утреннего солнца, каждая овца — солнечный зайчик. Можно поверить, будто не идут, а плывут они, такие легкие и белые-белые, чуть дунет ветер, и разлетятся во все стороны, как перекати-поле... Да, хорошо чабану, хорошо... Видит Капшун: ягнята столпились на круглой поляне, бодаются, обнюхивают друг друга, высоко подпрыгивают, а потом — так и знал Капшун — пускаются наперегонки. «A-а, насосались молока...» — оживляется Капшун, подползает к обрыву и ложится, завернувшись с головой в плащ. Только для глаз оставляет щелку. Ждет он недолго: слышится легкий дробот, замелькали перед Капшуном длинные ноги, большие уши, черные глаза, приближается к нему пестрая кудрявая команда. Впереди мчится черноухий, он подбегает к Капшуну и перепрыгивает через него, а за ним — остальные. Но вот один, чернолобый, щуплый, длинный, останавливается. Тут все окружают Кашпуна и, часто дыша, притопывая копытцами, удивленно смотрят на него своими большими глазами. А чернолобый, наверное самый смелый, весь дрожа, подходит к Капшуну, обнюхивает и вдруг вскакивает на него. Не почуял ничего страшного, принял Капшуна за бревно или камень. Тут уж и другие осмелели — весело им, есть на чем попрыгать. Капшун почти не дышит, но ему становится невмоготу, и он вскакивает, визжит. А ягнята — врассыпную, будто искры от удара по раскаленному железу. «Эх, глупыши вы, — машет Капшун рукою, насмеявшись до колик в животе — если бы волк тут лежал, что, тоже бы удивлялись?» Да, хорошо чабану, хорошо... ...Вот овцы сгрудились, превратившись в одного огромного сказочного зверя, облик которого каждое мгновение меняется. Вот этот зверь остановился, прижатый к входу в загон. Капшун слезает с Соловка, чуть приоткрывает калитку и начинает пропускать по одной овечке. Он видит самого тебя: шевелит губами, мерно, по счету, кивает головой, тычет в овец указательным пальцем. Вот вошло их в загон сто штук, так! И он большим охотничьим ножом делает на жерди зарубку и опять кивает, тычет пальцем... Вот опять вошло сто — хорошо! Надо сделать еще зарубку... Стало таких зарубок десять, и еще вошло семьдесят три овцы — все! Прикрыл Капшун калитку, улыбнулся радостно: не дай бог, если бы оказалось по-другому... А тут все хорошо, и Капшун сидит возле очага и медленно пьет густой, соленый, золотого цвета чай, заправленный сметаной. В пиале, как в зеркале, качаются, расплываются, плещутся то светлый треугольник неба из отверстия дымохода, то коричневый гладкий лоб Капшуна, то узкие щелки его черных глаз. На душе у Капшуна тихо-тихо, как тиха тайга вокруг, как тихи горы, как тих вечер. Если человек за день вскарабкался на столько отвесных склонов, одолел столько колючих кустарников, чего он пожелает себе другого, кроме этого покоя... Да, хорошо чабану, хорошо... ...Капшун, подобрав под себя ноги, действительно сидит возле гудящего очага и, обжигаясь, пьет чай. Чувствует он себя так, будто вчера ночью до одури парился в бане. Ноет меж плеч и поясница, болит левый локоть — не на шутку расшиб о камень, когда поскользнулся на дороге. Если б можно было так сидеть вечно! — Вот и допрыгался! Чок тебе, чок! Так тебе и надо! — носится Диламаш по избе, обходя лежащих на полу ягнят. — Разве ты когда-нибудь заслужишь свое прозвище? Тьфу! Что в тебе передового-то? — Она то подбегает к очагу, на котором клокочет казан с мясом, то развешивает запачканные овечьим навозом шубы, то гремит чашками на потускневшем от дыма и сырости, расшатавшемся от перекочевок буфете. — Чтоб распяли тебя на жерди, как козу на жертвеннике богу Эрлику! Чтоб ездил Эрлик на тебе вечно! Чтоб... Капшун молчит. Нечего ему сказать в свое оправдание. К тому же Диламаш может и поварешку схватить. Чтоб не слышать голос жены, Капшун смотрит в посеревшее окно, за которым уже светает, рассматривает неровные стены — прошлым летом избу срубили шабашники, держа топоры свои, наверное, не в ладонях, а просто кончиками пальцев, — на радиоприемник, который полгода молчит без батарей. Изба, хотя Капшун только раз в ней и перезимовал, успела пропитаться овечьим духом: перед весной в ней пришлось держать ягнят. Замолкла Диламаш, принялась размешивать сметану, остыл, кажется, ее гнев. — Три овцы пали, — вздыхает Капшун и ставит на стол пиалу. — И еще эти, у очага... Они, пожалуй, тоже тот свет видят... Вот и ходи теперь в передовых... Долго сидит он. В кошаре жалобно блеет ягненок, привыкший, чтоб его каждое утро и вечер поили через рожок коровьим молоком. Тяжело на душе у Капшуна. А в деревне сейчас и не показывайся. Что скажут о тебе люди? Уши надо ватой затыкать, а то такое услышишь! «Передовой пришел в контору. Наверное, за премиальными», — «Нет, нет, он хочет посмотреть свою фотографию на Доске почета...» И не побывать в деревне тоже нельзя: знает Капшун, поживет тут с месяц, а потом ему так захочется в деревню, будто в зимовье ел только пресное, работа начнет из рук валиться, в башке станет пусто, как в вылизанном казане. Съездит в деревню, почешет язык, и на душе станет легче... А не сегодня-завтра сюда все равно заявятся ветеринар и зоотехник, начнут допытываться: как? отчего? почему? Потом составят акт, и Капшуну после придется рыскать по деревне за подписями членов комиссии, составивших акт, за депутатом, из сельсовета в правление, из правления в сельсовет... «Постой, — встрепенулся Капшун. — А что, если... Сколько вышло-то? Семь?.. Поставлю своих овец, и все. Нам с Диламаш в зиму и черного бычка хватит. Сколько можно быть соринкой, попавшей в глаза людей? Сколько можно ходить по земле, глядя только под ноги?» Капшун от волнения вскакивает на ноги. Накидывает на плечи не просохший еще плащ. — Так и будет. Отдам. — Ты куда это? — Никуда... Пройдусь просто так... И Капшун выходит из избы. Оглядывается. На вершинах гор, в лощинах, на отрогах ущелья — везде чисто, нигде не видать, чтоб курился туман, а тучи, гонимые ветром, бегут быстро, как отара. Скоро взойдет солнце. Капшун, глубоко вздохнув, улыбается. — Что, взяли?! — грозит он тучам и идет к кошаре.ЭРТЕЧИ
Перевод с алтайского Д. Константиновского Вот-вот Темир и Алтынай пригонят отару с пастбища. Эртечи привычно ждет их, сидя на низкой табуретке у камелька. Посасывает трубку, время от времени сплевывает в щель пола; иногда, вытянув тонкую, всю в морщинах шею, посматривает в окошко: не показались ли овцы на перевале. Глаза ее не боятся ярких лучей закатного солнца. Как хорошо сидеть! Жар от огня приятно обжигает ноющие колени. Совсем Эртечи выбилась из сил за день. Разве до вечера присядешь, если осталась дома одна и дом тот — чабанский? Пока возишься с чугунками, а они все в саже, пока оттираешь чашки, и не заметишь, как пройдет время. Да еще в загоне ждет сотня отощавших овечек, которых отбили от всей отары, чтоб подкормить, а в сарае томятся «обжоры с рогами»: две коровы, два бычка, телята. Надо задать им сена, комбикормов, сгонять на водопой, а до него почти верста... Все же управилась Эртечи. На плите захлебывается казан, в нем суп-коче из бараньей грудинки, рядом посапывает чайник, скоро закипит. Дом полон вкусных запахов. Сидит Эртечи, довольна всем. Вдруг за стеной яростно, взахлеб залаял Тайгыл. Эртечи выглянула в дверь. Возле крыльца остановилась черная «Волга» председателя колхоза. Шофер Ырыс прокричал через открытое окошко машины: — Здравствуйте, тетушка! Собирайтесь быстро! Алдырбас Кыпчакович вас приглашает. Собрание большое... Я тут подожду. Заходить не буду, собаки вашей боюсь. Не успела Эртечи хорошенько расспросить, зачем вызывают, что за собрание, — уже примчались в деревню и остановились у клуба. Алдырбас Кыпчакович сам подошел к машине и открыл дверцу. «Э-э, что такое? Так и на землю ступить не дадут», — подумала Эртечи. А через минуту она, чувствуя, что ладони взмокли от волнения, сидела на сцене в президиуме. Председатель сел рядом, еще тут сидели и парторг, и передовые чабаны, скотники, доярки, механизаторы, — люди все известные, уважаемые. Кругом было красно: лозунги, красные флаги, флажки, и скатерть на столе перед Эртечи, и дорожка на полу, которая вела к трибуне. И на лицах множества людей, что набились в зал, лежали, казалось, алые отсветы. Эртечи вспомнилась древняя сказка: «От дыхания лошадей — белый туман, от лиц людей — красный пожар...» А какие все разнаряженные. Мужчины все в костюмах, в белых рубашках, а женщины! В шапках из лисьих, соболиных, норковых, рысьих лапок, в дубленках из самых разных шкур. А она, Эртечи, — в заношенной, засаленной шубейке, на вороте одной пуговицы не хватает, да и шапка — с вытертым верхом. На лице, может, сажа от казана! Ах, как неловко получилось! Надо им бы заранее ее предупредить. Эртечи украдкой потерла щеку рукавом. И усадили-то ее, старенькую, маленькую, — едва головка выглядывает из-за стола, — меж двух здоровенных, вон как над нею возвышающихся мужчин... Но Эртечи скоро позабыла свои огорчения, принялась слушать. — Товарищи! — говорил колхозный зоотехник Кызыл. — Какие наказы мы дадим нашему кандидату, что с него спросим? Пусть он, когда станет депутатом, поможет достроить нашу двухэтажную школу. Еще, как вы знаете, не хватает цемента для мастерской. И еще вот в избах, что за мостом, лампочки светят хуже некуда. Нам нужна электростанция помощнее. И еще... Да нет, вот и все. — Ну, парень! — крикнули из зала. — А ты, как зоотехник, почему не скажешь, чтобы депутат выпросил для тебя баранов «шагом-марш»? — Совсем из головы выскочило... — растерялся Кызыл. Ударил с досады кулаком по трибуне, чуть не свалил ее. — Да, конечно! Нам нужны бараны-производители «ромнимарш». Для улучшения породы. Ну, товарищи, теперь все... Поддерживаю нашего кандидата. Протокол, как обычно, вел Сыйтынак. Вгляделась в него Эртечи. Уж он-то все запишет, ни одного слова не пропустит. Строчит и строчит, головы не поднимая. Еще посмотрела Эртечи. Как-то погрузнел Сыйтынак за последнее время, обрюзг, под глазами мешки. Да что поделаешь: годы, работа, семья. Попробуй посиди, как он, пощелкай на счетах, поломай голову. После Кызыла громыхая сапогами, поднялся на трибуну хромой старик Кылчыр. — Товарищи люди, односельчане! Я кандидата нашего до самой маленькой косточки знаю. Вот так! Надо выдвигать парня... Депутатом, да. Пусть будет депутатом, пусть! И пусть поможет достать цемент. Я тоже поддерживаю! Радостная сидела Эртечи. Вот ведь не позабыли про нее, старую, бесполезную, — пригласили, посадили на почетное место, рядом с такими людьми. Уважают, значит, за человека считают! И то правда, — всю жизнь работала... А как любила работать! Недаром и назвали ее — Эртечи — та, что рано встает. Распрямила Эртечи спину, сколько смогла, поправила воротник у шубейки, — скрыть отсутствие пуговицы, и голову старалась держать прямо и твердо, чтоб не клонилась книзу и не дрожала. Даже захотелось Эртечи выступить... Как вдруг почувствовала: будто бы смотрит кто-то на нее из зала строго, пристально. Похолодело внутри у Эртечи... Заерзала, заспрашивала себя отчаянно, торопливо: кто он? или она?.. Такая же старая теперь, ее ровесница Кайанат? Или Ырыс, что привез ее? Или еще кто?.. Неотступный какой взгляд... Ну, а если просто кажется? Нет, нет, в самом деле могут люди так смотреть на нее, могут... Перестала Эртечи понимать, о чем говорят с трибуны. Задумалась о своем... Что думают теперь о ней люди? Разве не она когда-то распекала их, стращала, — голодных, оборванных, обессилевших, беззащитных перед нею? А они, эти люди, — многие из них, наверное, сейчас в зале, — работали день и ночь; знали, что идет война, и не жалели себя. Но Эртечи требовала от них большего, и не разбиралась, здоров человек, или болен, или, может, беда у него случилась. Даже тем, кто недавно получил похоронную, не давала Эртечи никакого послабления. Выходи на работу — и все! И норму давай! Умри, а норму выполни!.. Да попробуй хоть слово скажи против, — горяча была! Ездила на аргамаке, в руке плеть-камчи. И кидалась... Да, да. Что может сейчас думать о ней Кайанат? Ведь не кто-нибудь, Эртечи заставила Кайанат запрячь ее тощую стельную коровенку в борону. Всех коров запрягали, но эта-то должна была не сегодня-завтра отелиться! Шестеро детей Кайанат остались потом без единственной кормилицы... А Ырыс? Помнит он? Такое не забывается... Насилу люди перемогли тогда третью военную зиму. И как только начал местами сходить снег с полей, вся деревня отправилась искать прошлогодние колоски ячменя. Тут из района пришло указание: отбирать у людей колоски, сдавать на склад. А много ли отыщешь, когда еще осенью все как вымели! Мышам не оставили, — что же у людей-то отбирать? Но указание — это указание... Ехала Эртечи на ферму в долину Салкынду: коровы там не поднимались, надо было их поддерживать, чтобы вывести на луга. И заметила в поле ребятишек, собирающих колоски. Не раздумывая, пустила коня к ним. Ребятишки увидели ее и в страхе бросились бежать. Позади всех, громко ревя от страха, ковылял мальчонка с торбочкой в руке. Эртечи уже догоняла его. И тут он оступился и упал прямо под копыта коня. Испугалась Эртечи, не помнит, как соскочила с седла; давай ощупывать малыша. Это был Ырыс, месяц назад оставшийся сиротой... Наконец он пришел в себя. Обрадовалась Эртечи, вскрикнула, засмеялась, заплакала. Жив Ырыс, жив! А он с такой ненавистью посмотрел на нее... Вытер грязь с лица ручонками, — кожа на них потрескалась от холода, и процедил совсем синими от холода губами: «На, подавись! Но запомни, вырасту — отомщу!» И кинул ей мешочек. «Ах, ты так...» — вспыхнула Эртечи. Не пожалела Ырыса, забрала его торбочку. Там колосков-то было всего ничего, на самом дне... Вот он — этот Ырыс, шофер передовой, мужчина, детей растит, скот растит... Много, ох как много Эртечи думала обо всем этом. Судила и так и сяк. Защищала, оправдывала себя перед собой: время стояло суровое, война шла, инельзя было размягчаться, невозможно было иметь доброе сердце... Или можно было? Как узнать? А что, если сыпала она тогда соль на раны? Кто ответит Эртечи?.. Не приходило к ней облегчение от воспоминаний о трудных тех временах, и потому не любила она их ворошить. Но ведь нередко тогда Эртечи и добро делала. Как могла — так и делала... Вот ведь, он, Сыйтынак, сидит здесь, протокол пишет... Помнит Эртечи: вечером к ней в юрту пришли мать и старшая сестра Сыйтынака... Мать вытащила из-под шубы бутыль араки. Много ли надо женщинам, — опьянели, заголосили. Было от чего голосить: отец Сыйтынака ушел на фронт в самом начале войны, за ним ушли два сына, и на всех принесли по черной бумажке. А теперь настал черед отправляться последнему парню, поскребышу. Да у Эртечи у самой и муж не вернулся, и сын, единственный... Гостьи стали ползать на коленях перед Эртечи, умолять чтобы переправила год рождения Сыйтынака. Сестра его работала в районе: клялась, плохо Эртечи от этого не будет, а если что, так заступится. Уговорили... Много всякого перетерпела потом Эртечи: с работы руководящей сняли, месяца три под следствием просидела. Но что теперь жалеть? Пока разбирались, война кончилась, Сыйтынак, хоть и семь лет, отслужил в мирное время, вернулся живой и невредимый. И все оправдал: выучился, вышел в люди, — правая рука председателя. А ведь кто знает, вернулся ли бы парнишка... — Теперь послушаем, что скажет нам уважаемая тетушка Эртечи! — громко объявил председатель. Вздрогнула Эртечи, услышав свое имя, очнулась. Оглядела зал. — На ее глазах становилась наша жизнь, выросли мы, — торжественно продолжал Алдырбас Кыпчакович. — Больше четверти века проработала она дояркой, а еще раньше одной из первых вступила в колхоз, была у нас первая комсомолка. Не побоялась, понимаете, баев! Вот с кого должна брать пример наша молодежь! Что она скажет? Что скажет им? Вконец растерялась Эртечи... Все же встала, подошла к трибуне. И тут почувствовала, что не может произнести даже привычное для нее когда-то: «Товарищи колхозники и колхозницы!..» Стояла перед всем залом, под всеми взглядами, устремленными на нее... Так и не набралась сил заговорить. Не сказав ни слова, пошла от трибуны. И не села на прежнее место; спустилась по ступенькам в зал и отыскала себе стул в самом последнем ряду. А люди почему-то долго и громко били в ладоши. Долго и громко, долго и громко... Эртечи не поднимала головы. Люди хлопали, хлопали... Кто-то смеялся, — наверное, из молодых, — беззлобно, добродушно смеялся, видать, над ее старушечьей неловкостью... Сыйтынаку пришлось не раз стучать линейкой по графину с водой. Хлопали люди и хлопали... Под конец Сыйтынак торопливо прочитал решение, все проголосовали единодушно, и председатель объявил, что собрание закончилось и теперь будет кино. Эртечи сперва хотела уйти. Что толку смотреть на тени мужчин и женщин, если не понимаешь пи языка их, ни мыслей? К тому же глаза давно не те, что раньше. Потом все-таки решила остаться. Давно не была среди людей... И не пожалела Эртечи, что осталась. Картина была о солдате, совсем молоденьком пареньке, который торопился с фронта в отпуск к матери, чтобы починить крышу ее избушки. Да так и уехал снова на фронт, не успел даже попить чайку у мамы. Уехал и не вернулся... Все было понятно Эртечи в той картине, и она плакала, плакала, не таясь. И многие, она заметила, плакали рядом с нею. Тот русский паренек был такой еще нескладный, шея такая тонкая... Совсем как ее Сана. Одногодок, наверное. Сана убежал на фронт, когда ему семнадцати не было... ...Медленно шла потом Эртечи по тихой, безлюдной улице. Стояло полнолуние, светло было, как днем. Ярко блестели жердяные прясла по обе стороны улицы, высокие ворота, строй телеграфных столбов, бревенчатые стены, шиферные и железные крыши изб. А земля была серая, бледная. На нее ложились резкие густо-черные тени. «Давно здесь не была, — подумала Эртечи, вдыхая деревенский дым. — Считай, всю зиму. Надо бы проведать Токой, как она тут, моя подружка... А может, найдется у нее для меня листового табаку...» Осторожно ступала Эртечи по гулкой, крепко схваченной ночным заморозком дороге. Боялась закашлять, или ненароком шаркнуть подошвой, или споткнуться. Так не хотелось ей, чтобы подняли гвалт деревенские лайки. Стоит тявкнуть одной, — долго потом не угомонятся. В тишине хорошо, в тишине можно подумать. Токой вроде должна быть дома... Дочка ее, Диломаш, — она, конечно, на ферме в Еланду... Вспомнились Эртечи коровы, которые у нее в Еланду были. Безрогая ведерница Тоней, красно-бурая Энек, смирная, всегда сонная Акбаш... А одна, молодая, вся черная, такая была вреднющая, брыкучая... Снег там, наверное, только еще начинает таять. «О, земля Еланду!» — вздохнула Эртечи. Двадцать пять лет ее жизни там остались. «Благословенна будь, земля Еланду!» Работала Эртечи и работала, пока ноги не перестали сгибаться, а руки выпрямляться. Словно увидела Эртечи верховье далекого ущелья, возле черного леска — домики, занесенные снегом, чуть поодаль — среди стогов Сена и курганов навоза — длинный горбатый коровник. Вон и избушка Эртечи с дырявой крышей, с неровно сложенными углами... Еще немного, и Эртечи была уже в ней, лежала у заиндевелой стены... Силился не погаснуть язычок керосиновой лампы на дощатом столе, и когда Эртечи прищуривалась, от пламени тянулись к ней ярко-красные дрожащие лучи. А раскроешь глаза — лучи исчезнут. В углу сопел теленок, завернутый в старую шубу. Изредка он испуганно вскрикивал. Может, ему уже снились волк или медведь? Под полом шебуршились мыши, порой они принимались бегать, драться, пищать, — видно, гон у них шел мышиный. Медленно отогреваясь, Эртечи начинала засыпать, к ней приходил наконец тот сон, о котором говорят, что стоит он дороже коня. Но тут слышался скрип снега под копытами, — это подбиралась к избушке корова; и давай колотить рогами о стены. Избушка вся сотрясалась. Надо бы вскочить, отогнать! Рога у нее, видите ли, зачесались! Запустить чем-нибудь, что под руку попадет! А Эртечи не в силах была подняться. Так уставала, что было ей не до глупой коровы. Засыпала. Может, корова и всю ночь колотила. Завтра снова вставать до рассвета, доить, — руки мокрые, мороз щиплет безжалостно; спотыкаться в темноте, ушибаться о столбы, подпирающие крышу... Коров у Эртечи было двадцать. Сдав молоко учетчице, забегала к себе, растапливала железную печурку, согревала вчерашний чай, допивала его второпях, ставила чай сегодняшний и снова бежала в коровник. Отрывала вилами примерзшие к земле лепешки, выносила их на подоле шубы... Доярки, бывало, ни с того ни с сего наскакивали на Эртечи: «Ты, юбка старая! Почему больше кладешь корма своим коровам? Наши, думаешь, хуже? В начальницах ходила! Конечно, темным народом и крот мог верховодить!» До чего обидно делалось Эртечи, до чего больно и горько... А от избушек все время доносился плач детей, привязанных кушаками. Но разве иначе убережешь их: чтобы не обожглись об железные печки, не простудились, выскочив на мороз. Не на кого было их оставить, некому присмотреть за ними, но ведь и без них жить — как?.. Теперь-то, конечно, в Еланду по-иному. Электричество, да вся ферма новая. Времена другие. Но все же... Эртечи покачала головой. Корова, она коровой и осталась... Как там Диломаш? И что ждет ее в жизни?.. Еще покачала Эртечи головой. Для чего только создан человек. И плохое надо ему вытерпеть, и хорошее испытать... «Далеко еще до Токой», — подумала Эртечи, спускаясь с мостика через ручей. Миновала промтоварный магазин, куда не заходила уже год. Отдышалась возле почты. Над новой крестовой избой вился дымок — это дом Сыйтынака встал рядом. Просторный, словно поле, с верандой резной, под железом красным. Широкие окна светились, пахло свежим хлебом, — ждали Сыйтынака. Улыбнулась Эртечи. Пригляделась. Баня во дворе — с целую избу. За домом шестигранная юрта. Возле бани непочатый зарод сена, а у ворот — толстенные лиственницы, года на два дров хватит. Эртечи кивнула. Молодец Сыйтынак. Хозяин. Строятся парни, никто не хочет быть хуже других. Так и надо. Нечего рассчитывать на кого-то, надеяться на готовое. Пошла Эртечи дальше. Все так же осторожно ступала. Собаки молчали. Подняла Эртечи лицо к небу, глянула на луну, на звезды, — и унеслась мыслями далеко. Увидела она себя в урочище Черету на летней стоянке. Как лежала вечером в юрте одна: звезды разглядывали ее через треугольный дымоход-тюндук, в очаге чуть краснели угольки. Пахло парным молоком, сметаной, влажным пресным дыханием трав. Слышно было, как шумно вздыхают коровы, как шушукаются, шелестя ветвями, огромные лиственницы, как в яму, где студятся фляги с молоком, падает и падает, воркуя, горная речушка. Эртечи ждала. Вот-вот зашуршат возле юрт шаги, приблизятся говор и смех и раздастся крик: «На поляну все! На поляну! В кру-уг!» Еще немного подождать, и донесется песня: тихая, знакомая, родная... Эртечи вскочит, пойдет в темноту, — к подругам, к песне. Встанет в медленно раскачивающийся хоровод, подхватит слова, и голова у нее знакомо закружится... Будут они петь и петь, не напоются до рассвета... А потом весь день за работой льется в ушах: «Прозвенев чеканью серебряной, милый в ночь ускакал. Бусы замерли, серьги притихли, — печальна стала невеста...» Этот день пройдет, и еще один, и еще, — приедет к Эртечи ее Темдек... Вот и маленькая, словно насупившаяся, избушка Токой. Слышно в тишине: беспокойно возится корова в маленьком сарае. Голодно возится, заключает Эртечи. Опять, значит, кончается у Токой сено. Эртечи подходит ближе. Так и есть: в огороде только полкопешки. Придется Токой снова просить у людей. И поленница вконец растаяла... Да все не беда, когда есть дочка. Хорошая девушка Диламаш, боевая, шустрая. Работает — прямо горит все у нее в руках, глаза блестят... Эх, была бы такая у Эртечи! Темир и Алтынай? Задумывается Эртечи. Как загонят овечек, — Темир и Алтынай поужинают, уйдут в горницу и долго еще перешептываются о чем-то своем. А в иной вечер засмеются громко, зашалят, будто ребятишки. Поозорничают. И засыпают, уставшие за день... А ей, Эртечи, сидеть у камелька, думать и думать... Нет, просто им, молодым, кого-то надо было в дом, — вот и позвали... Эртечи останавливается, когда натыкается на ограду. Долго стоит, ухватившись за холодную жердь. Сердце бьется все сильней и сильней, и вот оно уже в горле. Больно жжет в груди, Эртечи ловит ртом колючий морозный воздух. — О горе! — вырывается у нее. — Если бы не война! Разве жила бы я так одиноко...ЯШАЙМА, БРАТ МОЙ...
Перевод с алтайского Вл. Залещука Проснулся я среди ночи от непривычного в нашем доме мужского голоса. Был он приглушенный, носовой, словно простуженный. С усилием открыл глаза и вижу: бабушка моя радостью вся светится, такой она только меня по утрам встречает — и губы, и глаза, и морщинки — все в улыбке. С каким-то солдатом разговаривает. Обмундирование на нем поношенное, но чистое, свежестираное. Высокий он — бабушки на две головы выше, нос широкий с горбинкой. Глаза теплые, когда он сверху вниз, наклоняясь почтительно, смотрит на бабушку. Оба оживленные, нетерпеливые: так и засыпают друг друга вопросами, порой даже не дослушав ответа. И чаюют, чаюют... Парок сизо вьется над чашками. На столе тускло светит керосиновая лампа с убавленным фитилем — стекло я уж давно разбил, а в сельпо стекол все нет. Железная печурка светится через круглые отверстия в раскаленных стенках, гудит, потрескивает, словно пытаясь вставить в разговор людей какое-то свое, никому не понятное сокровенное слово. И казанок с чаем тоже, торопливо захлебываясь, вторит ей, бормоча о чем-то невнятно. Так жарко, что кажется, вот-вот и дышать станет нечем... А мама моя, молодая исхудавшая мама, спит за моей спиной, отвернулась к стенке. Целый месяц вяжет она снопы на поле, с утра до вечера. И сегодня вернулась с поля затемно, совсем обессиленная. Никакой гром ее не разбудит, разве что отец, на войне без вести пропавший, вдруг живым вернется. Значит, солдат этот не отец. Слышал я, взрослые часто поминали отца и пятерых дядьев, на фронт ушедших. Ждал я их, ждал и ждать устал: все нет и нет. «Два уж года, как война кончилась, — вздыхала бабушка опечаленно. — Несчастный ты, балам[6]. Хоть бы один из шести мужиков вернулся — опорой бы тебе стал. Как жить-то будешь?» — Э-э, а внучек-то у вас совсем большой стал! — заулыбался пуще прежнего солдат, увидел, что я проснулся. Он рывком поднялся со стула — жжик! — звякнули медали. — Здравствуй, милый. — Поздоровайся, малыш, поздоровайся, — бабушка тоже привстала, довольная, веселая. — Брат из госпиталя вернулся, твой двоюродный брат — боле[7] Яшайма. Припомни-ка, может, вспомнишь? — Где ему упомнить? Он же совсем крохотный был. — Солдат нагнулся, достал из вещмешка газетный кулек. — Держи! Застеснявшись, я робко поздоровался. Рука у боле теплая, большая. Потом подхватил я кулек и на кровать. Развернул, да так и задохнулся от восторга: в нем были конфеты! Ох, какие красивые, разноцветные обертки! А как много, целое богатство... Знал я, есть такое лакомство — конфеты, изредка даже видел их за стеклом, на прилавке магазина — заманчивые и недоступные. Мама раза два в году покупала мне по три-четыре штучки. Я так быстро расправлялся с ними, что не успевал толком почувствовать вкус. И вот теперь стал обладателем целой кучи конфет! Все мальчишки на селе лопнут от зависти. Утром проснулся рано, прыг к окошку. На дворе солдат, мой боле! — умывается по пояс голый. Солнце жарко светит на ясном небе. И боле — как хорошо, что у меня такой взрослый, такой храбрый брат — вот он, тоже, как то солнышко, сияет, жизни радуется. Выскочил я во двор, полил ему сперва в подставленные ладони, потом — на шею, на спину. Он только ухал от холода родниковой воды. Как мне хотелось быть таким, же сильным, большим, взрослым! — Давай-ка и ты умойся, — он протянул мне душистое, зеленое и скользкое, как лягушонок, мыло. И сегодня помню: я так старательно намылил лицо и руки, что пришлось дольше обычного смывать едкую, выжимавшую слезы, пену... А бабушка в летней юрте уже нацедила танжаур[8] араки для боле — сына одного из моих не вернувшихся с войны дядьев. Она нетерпеливо переминалась с ноги на ногу, поджидая его у стола, нет-нет да и поглаживала тонкие седые косинки, по-праздничному украшенные яркими бусами: Вот чудеса! — мой боле даже не пригубил араки. Бабушка порозовела от обиды. — Ты что это, внучек? Арака из белого молока, руками родной бабки приготовленная... Да и как не выпить, когда всевышний дал тебе вернуться к народу своему, к родному очагу? Уж я столько длинных месяцев и лет ждала тебя, единственного сына моего старшенького... так ждала и так рада! Потупился виновато мой боле. — Не могу, бабушка, отвык я от араки — с ранением-то моим не до спиртного было... Лучше уж я сметаны вашей попробую, соскучился по молочному. — Ладно уж, — Неожиданно быстро смирилась бабушка. — Ты ведь на молочной кухне вырос. Был мой двоюродный брат такой ладный, чистый, «культурный» — так взрослые говорили об учительнице или фельдшере в нашем аиле — сапоги черно отсвечивали, гимнастерка отглажена, вокруг шеи ослепительно белела полоска подворотничка. В нашей юрте все как-то посерело, пожухло, увиделось мне рядом с моим боле вдруг особенно неказистым и ветхим, прокопченным дымом очага... В школе одноклассники и учителя не могли надивиться чистоте моих рук. Да и как раньше они могли быть чистыми, если каждодневно, в свободное от уроков время, мы только и знали с дружками, что разрывать мышиные норы, отыскивая в них зимние запасы-культе, ставить и проверять капканы на сусликов и кротов, собирать в поле неубранные колоски ячменя, откапывать в земле сладкий корень солодки... Словом, ходил я по школе героем, хотя и чувствовал порой стеснительную скованность от столь пристального внимания. Бегом припустил я домой из школы, а моего боле уже не было — не утерпел, ушел домой, в свой аил. Жил он за перевалом, в деревне Ак-Дьяла. «И подводы не дождался попутной, — вздохнула бабушка. — Да и что ему, молодому, с одним чемоданчиком-то? Он его на мизинце унесет». Шли дни. Острота первой встречи с двоюродным братом стала убывать, тускнеть. И вот однажды, в самый разгар зимы, в малиновые морозы, приехал мой боле. Первой сквозь льдистое окошко заметила приближение гостя бабушка — не потому ли, что ждала его? Даже шубейку забыла набросить на худенькие плечи — в окно я видел, как быстро вынула она жердины из прясла у въезда во двор. Две черно-белые от изморози и пота лошади, скрипя полозьями саней, остановились у сарая. В шубе из козлиных шкур и барсучьей шапке — прямо батыр из древнего сказания! — вылез Яшайма из кошевы. На боку у него топорщилась большая черная сумка. — На службу я поступил, почту развожу, — говорил он, неторопливо отпивая чай из кружки и смахивая с распаренного лица капли пота широкой ладонью. — Работа — ничего, подходящая. Две лошади у меня, сани да телега, сбруя полная, справная. И жалованье — прокормиться можно. Чего еще надо?.. Ват вы, бабушка, попрекали, что давно не проведываю — теперь через день навещать вас буду. — И хорошо, и хорошо, — кивала головой бабушка и довольно жмурилась. — Доброе дело себе нашел. С тех пор мой боле часто навещал нас. Бывало, знакомо звенит колокольчик. Еще издали заслышу и с бьющимся сердцем бегу к окну. Торопливым дыханьем растопляю лед на стекле и прижимаюсь глазом к прозрачному кружочку. А на улице две гнедые приплясывают, головами трясут, рвут вожжи, шеи словно у лебедей на нашем озере, гривы развевает на ветру рыжим племенем, сбруя поблескивает медной чеканкой, кожаная бахрома полощется... А мой боле стоит во весь рост в кошевой, разрумянился от мороза, правит лихо, бичом помахивает, свистит задорно. Иногда привозил он нам полмешка картошки или овса: жить было голодновато. Пока Яшайма с бабушкой чаевничал, я лез в его туго набитую сумку, доставал журналы, газеты и с жадным любопытством разглядывал картинки, фотографии, портреты, торопливо, насколько мог, читал новости. Приезжал наш Яшайма часто не один. Тогда кошевая его была полна пассажиров. Все они не миновали нашей избы, всех бабушка зазывала радушно за стол, угощала чаем, расспрашивала, кто они, какого роду-племени. И, смотришь, порой даже у самых дальних и чужих выискивала едва приметный след родственных связей или общих знакомств. «Ну не говорила ли я вам, — расплывалась она в улыбке, — все люди на земле хоть дальние, да родственники!» Приходили к нам и те, кто ожидал Яшайму, чтобы вернуться обратно, в свой аил, домой. Изба наша чуть ли не каждый день полнилась родственным людом. Правда, иногда мой боле неделю-другую у нас не показывался, останавливаясь у своих знакомых, приятелей. Человек он был молодой, неженатый, естественно, кроме заботы о том, чтобы навестить старую бабушку, были у него, как я теперь понимаю, и иные, куда более заманчивые: встретиться с фронтовым другом — помянуть былые события военной поры и тех, кто не вернулся с поля боя; с девушкой неравнодушным словом перекинуться, а может, и вечер провести... Да мало ли своих сокровенных дел может найтись у молодого человека?! В такие дни бабушка становилась неразговорчивой, раздражительной. Она то садилась у окна, то потерянно бродила по избе, сердито бормоча что-то себе под нос. Так проходило несколько дней, порой — недель. Наконец она не выдерживала: брала в руки хворостину и шла по аилу, разыскивая двор, где остановился мой боле. — Ишь ты, — выговаривала она ему и его друзьям, — очаг родной бабки его плохо греет! Ишь ты, бабкин чай для него, видно, что пойло! Понятно, — накалялась она, — внуку моему родство не в родство — ему лучше там, где дом побогаче! — Ну и бабушка у меня... — растерянно разводил руками смущенный боле. — И как только язык ваш выговаривает такое? Да у меня и в уме не было, чтобы дом ваш забыть, — оправдывался он, понуро-торопливо запрягая лошадей; чтобы ехать к нам. Как-то летом увез меня боле на свою свадьбу. Повез пораньше на несколько дней: погостишь, мол, у меня. Мчали мы на легком ходке прямо на закат солнца — гнедые спешили домой во весь дух. Казалось — мы летим: относило назад полные трав и цветов поляны, все дальше оставался угрюмый, поросший лесом перевал Салкынду. Лошади словно и не касались земли, колеса холка с легким шипом неслись по укатанной дороге, только ветер свистел в ушах! Он раздувал колоколом рубашку моего боле, относил назад пряди рыжеватых волос. Никогда в жизни я не ездил так быстро и, наверное, уж никогда не буду мчать по земле с такой лихостью. Да не то щемит сердце, что не помчу — помчать-то и ныне еще стремительней можно, — невозвратимо другое: уж никогда больше не выпадет мне пережить с такой пронизывающей взахлеб душу радостью это чувство полета... А назавтра я и полдня не выдержал — где там гостить по нескольку дней! — подрался за старым амбаром с мальчишками, обзывавшими меня «чужаком». Изрядно помятый, пустился в бессильной обиде бегом по дороге — обратно, в свою деревню. Благо все мое было при мне: в гости отправился босым, пиджака у меня тоже не водилось. Домой, скорей домой! Ко всему привычному, родному, своему — маме и бабушке, старой избе и летней юрте, к ласковой собачке Майнок. К сверстникам и дружкам из нашего аила — с ними если поссоришься, так вскоре забудешь обиды и на мировую пойдешь. А горы и у нас не хуже... Смотрю — мать моего боле, рано постаревшая тетушка, из дому, что ли, увидела меня? — спешит ко мне. — Стой, малыш, погоди, милый! — кричит она. — Ягненочек ты мой, остановись, пойдем со мной, я тебе землянику со сметаной приготовила... — Не хочу! — обиженно выкрикиваю и прибавляю ходу. — Ну куда же ты бежишь? Дом твой далеко-далеко за перевалом, — отставая и задыхаясь на ходу, уговаривает она меня. — Ты такой маленький, а лес там, на перевале, большой, дикий! Медведи там и волки бродят, и лесные духи... — И пусть, — сопел я непримиримо, хотя скорости поубавил. — Остановись, пожалей меня, старую, — задыхаясь, взмолилась она, устало сбиваясь на шаг. — Ох и достанется мне от бабушки твоей: один раз, скажет, доверила внука, а ты уберечь не сумела, обласкать..; Ай, нехорошо-то как, стыдно мне будет, пожалей меня, сыночек! Просящий тон, жалобные слова ее совсем было сломили мое упорство, но только я хотел остановиться, вдруг из бокового проулка, грохоча железными бочками с въедливыми запахами бензина и солярки, рысью вымахнули на дорогу две упряжки. Вот так встреча! Да это же тетя Варя с тетей Клавой! Я даже задохнулся от прилива нежданной радости. ...Каждую неделю, зимой и летом, осенью и весной, приезжали они в наш аил на склад за горючим. Ни буран, ни ливень, никакие стихийные бедствия, казалось, не в силах были отменить их приезд. В каждой упряжке по две лошади, на каждой телеге по две бочки — днищами друг к другу. Тетя Варя и тетя Клава всегда у нас на ночевку останавливаются. Как зайдут в избу всегда улыбчивые возчицы, так и наполнится она острыми запахами бензина, солярки, железа. Звонкоголосые женщины шутят, угощают домашними лепешками, пирогами. Одно плохо было: не знал я их языка. Но вкус пирога, тепло улыбки, ласку женских рук легко понять и без слов... Помню, как-то летом они наварили у нас во дворе целый казан ухи из хариусов. Смеются, рассказывают вперебой: «Спустились мы с горы в долину, подъезжаем к речке лошадей напоить, смотрим — рыбища косяком прет! Мы скорей рубашки скинули, вокруг ни души нет, никто нас, растелешенных, не увидит, — концы рубах позавязали да в воду. С грехом пополам и наловили на казанок!» Вот с ними-то, без грамматики и зубрежки, я и осваивал азы русского языка. Длинными зимними вечерами — «за один такой, — смеялась тетя Клава, — пешком до Москвы дойти можно» — коротая время у печки, рассказывали они разомлевшими от тепла голосами то занимательные истории из собственной жизни, то сказки. Тетя Варя — постарше, посолидней, ей уж за сорок перемахнуло, любила больше о жизни поговорить. Тетя Клава — на десяток лет моложе — то смешливая, то задумчивая, всякие сказки знала про тайны и волшебство... Мне нравились их добрые глаза и ласковая речь. И хотя русские слова я знал наперечет, многое из сказанного ими легко угадывал, сердцем чувствуя его добрый смысл. И все больше тянуло меня узнать получше язык этих славных женщин. Покажу на огонь и скажу той, что сейчас рядом: «от», а она в ответ коснется малты и скажет: «топор». Так и учимся друг у друга. А тут они проехали мимо на подводах, даже не обратив на меня внимания — не ожидали, видно, встретить так далеко от дома, а ребятни-то мало ли бегает по деревне? Лошади шли легкой рысью, и мне пришлось припустить изо всех силенок, чтобы догнать их. Наконец уже за аилом я нагнал заднюю телегу. — Ты откуда взялся? — Брови тети Клавы вскинулись недоуменно, когда она увидела меня ползущим на четвереньках вдоль грязных бочек. Она подвинулась, освобождая место рядом с собой на старой фуфайке... Как радовался я, когда мы въехали поздним вечером на наш двор! Словно уезжал на целую вечность. Прошло месяца четыре, и горючее с нашего склада повезли на специально оборудованной новенькой автомашине. И не стало в нашем доме вечеров со сказками... Где вы сейчас, милые тетя Варя и тетя Клава? Только вспомню о вас и будто слышу тихие голоса ваши у жарко натопленной печки. Постарели вы, верно, за эти годы. Может, и не сразу признаю вас при встрече. Да и вы меня едва ли угадаете с первого взгляда. А жизнь словно убыстряла свой бег. Я окончил школу в аиле. Поехал учиться в город, потом отслужил в армии. За все это время с моим боле не встречался. И все же не забывал его словно простуженного голоса, носа с горбинкой и теплого взгляда. И конфет в кульке — одну из самых больших радостей той суровой послевоенной поры. Когда я вернулся из армии, мой боле изредка наведывался к нам. Бабушка наша умерла. Почту Яшайма не возил, женился, имел детей, обзавелся хозяйством. Словом, жил как рачительный семьянин и работник. Пригласил я его на мою свадьбу. Всю ночь он наравне с нами, молодыми, пел и плясал, а под утро насмешил всех рассказом о собственной свадьбе. «Вот так же гуляли мы тогда, а где-то часу в четвертом ночи спустился я в подпол, огурчиков малосольных достать да грибков. И что-то долго завозился там, пока со спичками искал, где что хранится, да накладывал в посуду, — неторопливо рассказывал он, сидя на крыльце, куда все вышли на свежий утренний воздух. — И никак, понимаешь, не могу вылезти: там, наверху, видно, забыли, что я в подполе — смотрю, крышка закрыта и так лихо отплясывают, только треск идет! Пытался раза два поднять крышку, тут же сверху кто-нибудь и притопывал по ней. Кричать? Да кто же услышит, когда там дым коромыслом? Пол ходуном ходит. Торкнулся я еще, нет, вижу — бесполезно. Ладно, думаю, посижу пережду, а как угомонятся немного, так я и выйду. Присел на ступеньку лесенки, да и не заметил, как уснул», — заключил он под смех окружающих. Потом пришла грустная весть: не стало моего боле. Умер он от фронтовой раны, открылась она, когда Яшайма сено в зарод сметывал. Сильный был человек, едва не полкопны поднимал на вилах, на рану скидки не делал, забывался в азарте. Всю жизнь человек работал, трудился в поте лица. Воевал, землю свою защищая. И снова на этой земле работал — умело, сноровисто, с душой. И вот ушел из жизни. А дела его, дети его живут. Память о нем осталась, благодарная память о добрых делах. Узнал я о них уже после смерти Яшаймы, от его жены. Когда он вернулся из госпиталя домой, — время было нелегкое, послевоенное. Много тогда появилось матерей-одиночек с так называемыми «незаконнорожденными» детьми. В деревнях у нас именовали тех мальцов суразами. Ребенка надо зарегистрировать в сельсовете. Тогда молодая мать сможет получить помощь от государства. Но при оформлении в документ нужно вписать имя отца, А как его назовешь, если отец тот или уехал куда-нибудь подальше, или живет тут же, в аиле, только со своей законной супругой и законными детьми. И стыдно, и горько, да и позора не оберешься... А еще незадача: как добраться с ребенком на руках до сельсовета, ведь он в другом селе, где взять лошадь, как отпроситься в колхозе с работы? Вот от всей этой беды и хлопот, с нею связанных, и спешит заплаканная девчонка-мама к моему боле. Знает, слышала — не одну уж такую выручал, может, и ей не откажет. — Пожалуйста, Яшайма, помоги записать моего в сельсовете, а?.. — молвит, едва слышно, опуская голову и краснея. — М-мм... да сколько же можно? — разводит тот руками. — Корова отелится, тажаур араки принесу, — почти шепчет смущенная просительница. — Что мне, в араке-то купаться, что ли? — удивляется он, словно размышляя сам с собой, потом, вскинув голову, спрашивает: — Ты лучше скажи — кого отцом назовем? — Запиши на себя, а, Яшайма? — полуспрашивает, полуумоляет она. — Ну, раз так, тогда — другое дело. Сразу и надо было говорить. А то «тажаур араки, тажаур араки»... Пойду за лошадью. Так и появилось в нашем краю на свет целое племя юных яшаймовичей и яшаймовен. Из соседних колхозов даже ехали к нему, прослышали, видно, что мужик он добрый, безотказный. «И что за петух такой шустрый выискался?!» — заволновались было в аймачном загсе. Дело, однако, объяснилось довольно просто. Пришлось махнуть на чудака рукой. Да и что с ним поделаешь, когда все вроде по закону? Пускай чудит, смотришь, хоть немного облегчит жизнь неудачливым мамам... А годы шли себе, торопились. Те Яшаймовичи и Яшаймовны выросли, пора подошла уже им семейными очагами обзаводиться. Настало время свадеб. — Кто отец жениха? — Яшайма из рода иркитов. — Это он должен заботиться о свадьбе, помогать жениху, распоряжаться за свадебным столом... — А кто отец невесты? — Да тот же Яшайма из рода иркитов. Это ему бы надо хлопотать о приданом, принимать сватов и договариваться с ними и все устраивать. Ему бы и сидеть на самом почетном месте за свадебным столом, да увы... Да, не стало, нету на земле моего боле. Но много-много на ней Яшаймовичей и Яшаймовен! Значит, долго еще жить памяти о нем среди нас, долго согревать сердца...ДЕТИ МОИ, ДЕТИ...
Перевод с алтайского А.Китайника — Говоришь, так сложилась у тебя жизнь?.. Счастье — это, подруга моя, когда все хорошо. А у меня?.. Нет-нет, я на свою судьбу не обижаюсь. Грех на нее жаловаться, на Госпожу нашу — жизнь! Давно мы с тобой не виделись, подружка, давно. Море воды утекло, негодяи пуд соли, как говорится, съели с той поры, как за одной партой три года сидели, на одной койке в интернате спали. Да-а... А мы вот полтора месяца в этой больнице, в этом самом изоляторе. Чертова болезнь, желтуха проклятая напала. Если кого болезнь найдет, так ведь не отступится, нуда липучая, пока всех не переберет. Хоть бы самую младшенькую обошла, дитя мое, кровиночку Эркелешку. Вот мы с. ней и лежим, маемся. По братовьям, по сестричкам скучаем. Нас сюда в августе привезли. Еще с полмесяца — дай бог не больше! — пересчитывать дни. А ну как еще кого прихватит?.. Тьфу, тьфу! Сердце заходится, как подумаю... Не представляю, что со мной тогда будет... А куда денешься? Примиришься и с этим. Болезнь не разжалобишь, от нее не откупишься. Заболеть легко — выздороветь трудно. Ох, лишь бы выздороветь. Все перетерпеть можно. И хоть бы все в одно время болели. Только отлежишь с одним — другой заболел. Что за напасть такая! За что?.. Эркелешке моей всего два с половиной. Разве одну ее оставишь? Можно было бы кого из старших, так они учатся. Даже на день меня не подменят. И потом, как это дитя от себя оторвать? Одну в изоляторе оставить? Лучше уж самой... А лежать до того надоело — и не скажи. День как год. Веришь, работу, как праздник, вспоминаю. Но ничего. Лишь бы доченька поправилась. Вытерплю. Семеро их у меня. Старший недавно из армии вернулся, а младшенькая — вот она сидит, тонкошеяя. Четыре сына, три дочери. Двое еще не учатся... Держимся, дюжим. Без отца... Одни... И есть нам хватает, и одежда на нас без заплаток. Хотя, чего скрывать, чего хорохориться — тяжело нам. Да, тяжело. Был бы отец, разве подумала бы, что детишек ращу, что семеро их у меня? Радовалась бы. А отец наш... Третий год пошел... Все из-за трактора своего. На пахоте случилось. В самый разгар. Сменщик его, парень один никудышный, загулял. Отец наш две ночи глаз не смыкал. Перед рассветом сон его и одолел. Вместе с трактором в яр скатился... Что за человек был! «Раз работаешь — умри, а все отдай!» — всегда и всем говорил. Все делать умел. Стогометы придумал — сам изладил. У кого машина или мотоцикл — не отвяжутся. То один придет, то другой. «Что-то барахлит у меня. Зайди, посмотри». Устал не устал, занят не занят, тут же соберется. Скажет: «Я на минутку». А я уж знаю, какая там минутка! Притащится затемно, весь в масле, в грязи, еле ноги волочит. Я на него: «Ты что? У всего села бесплатный батрак? Дома работы нет?» — «Ничего, мать, — ответит. — Должен был завестись мотоцикл у Димая. Понимаешь, должен. Разве конденсатор пробило? Завтра своим попробую». — «Дам я тебе своим! Как же! Сегодня Димаю, завтра еще кому. Что с них возьмешь?» — «Да что ты так, мать?» — вот и весь ответ, А еще он комусы всем делал. И такие они у него получались — самые звучные. Перед тем, как... случилось, выписал по почте ящик с инструментами — часы чинить. Много заплатил. От темна до темна мотается на тракторе, уходится, а ночью ткнет под глаз стеколко и ковыряется в колесиках часовых... Мне от этого одна морока. Все руки зудились выкинуть этот ящик... И фотоаппарат собирался купить. Пил редко. За выпивкой не гонялся. Дома у него всегда бутылка стояла, дак он без причины и не притронется. Если и принимал когда, — от меня, конечно, доставалось. Он слова против не скажет. Сидит, чешет затылок. «Скажи хоть слово!» — ругаю его. Молчит. «Тебе говорить, что родить. Я за слово рубль заплачу». Молчит! Только улыбнется... О, кудай! Чуркой бы без рук, без ног, лишь бы живой остался. Сам бы жизнь видел, ребятишек учил, наставлял. Видно, судьба у него такая. У хороших людей, говорят, судьба короткая. А плохого и черт не возьмет. Плакала, убивалась... Но сколько можно? Плачь не плачь, а его не вернешь. Взяла себя в руки: «Дети у меня, их людьми надо сделать». Не будь детей, что бы со мной было — и подумать страшно... Сама молодая, ребятишки — мелюзга. Эркелешку как раз тогда носила. Не видела она отца... А похожа на него! Люди так и говорят: «За версту видать, чья дочка». Если девочка в отца, — счастливая будет, говорят. Дом у нас хороший. А то бы как жили? Колхоз помогает нам. Посильно. Ни в тракторе, ни в машине — когда нужно — не отказывают. Хоронили его всем колхозом. Несмотря, что пахота. Все пришли, проводили... Нет, подружка, до сих пор не верится. Кажется, вот сейчас откроет дверь и зайдет. Усталый, голодный, железом от него пахнет, соляркой. Прямо из гаража. И улыбнется — наработался! А то голос его слышу. Как наяву. Сердце так и оборвется. Это у сыновей его говор, его нотки. Изба... Двор... На каждом бревне след его топора. Каждый гвоздь сам вколачивал. Каждую плаху прилаживал. ...Он тогда только из армии вернулся. Всю зиму трактором лес возил. Даже ночами. А весной рубить сруб начал, С рассвета до работы, и вечерами — дотемна. Кто из соседей поможет венец на сруб поднять, а так все сам, один, Я уже большая была — невеста. Поглядываю, как ему достается — мы рядом жили. Смотрю: через силу парень пластается, так его жалко. Подмывает помочь, поддержать или там подать что... Вижу как-то: ширкает он пилой. А лиственница толстенная — на матицу. Полдня ему пилить. Не выдержала, подошла, взялась за другую ручку. Вот пилим и пилим. Молчим. Встретимся глазами через комель, — лица наши вот-вот вспыхнут. А пилить тяжело. Пила вся в смоле и защемляет ее. Надо бы остановиться, смолу очистить, под бревно полешко подсунуть, а ни он, ни я не хотим слабость показать. У меня руки не свои, вот-вот отвалятся. Ну, думаю, остановлюсь — упаду. И тут — ух! — распилили наконец-то! С этого началось. Смотрю в окошко: рубит он, рубит, остановится, на нашу избушку глянет и снова тюкает топором. Подойду к нему — засияет, со всего плеча машет. Старая гимнастерка в черных пятнах — от пота, от смолы. Носки сапог и голенища топором исчирканы. А я щепки подбираю... Наберу, сколько унести. Дальше что? Уходить надо. А в мыслях: села бы на бревно, рядом с ним, весь день глаз бы с него не сводила. Избу он основал крестовую. Два года сруб ставил. Потом дело застопорилось. Плахи надо, тес, брусья для косяков. Сам бы распилил — в колхозе пилорама поломалась. Готовые купить — денег нет. И со временем худо. Тракторишко ему старенький от седьмого достался. Только и знает подтягивать да регулировать, разбирать да собирать... На четвертый год — мы уже поженились — в дом вошли. Начали штукатурить — созвали людей на помочь. Барана зарезали. Быстро управились — и с работой, и с бараном... Изба — полдела. Без летней юрты — аила — не обойтись. Стайку для коров тоже надо. Изгородь, загоны разные, тепляк для овечек, для коз, курятник, баню — все он изладил. Ну я и помогала посильно. После уже сени с верандой сделал. Кажется, все. Еще работу нашел: окна разукрасил резными наличниками, углы у избы сравнял, ворота новые поставил. А в дом вошли — даже кровати железной нет! Так, видно, устроено в жизни: явился ты на свет, а никто тебя тут не ждет. Ни еды для тебя не заготовили, ни одежды не сшили, ни жилья не построили. Сам работай, сам кормись, сам хлопочи. Мало того! Ребятишек выкорми, вырасти, воспитай, семена для жизни оставь. Одним словом сказать: работай! Мы и работали. Оба. Поровну. А что тут плохого? Бери в руки топор да вилы, лопату не забывай. За скотом ухаживай, с железом возись, шкуры мни, шерсть пряди, к земле руки прикладывай, к дереву, к камню — тогда все будет хорошо. Так и у нас было. Зажили не хуже других. Мотоцикл «Урал» купили, бензопилу «Дружба». Людям стали помогать. Заговорили о нас среди народа, ударниками называли. Два раза коврами награждали, часами... Детей — говорила я тебе — до семи довели. Один за другим шли. Потому, конечно, отцу больше приходилось работать. Ну и я сиднем не сидела, хотя и болела. Третьего сына рожала — чуть не померла. Дети тоже хворали. Все равно работы не бросала. Много лег за телятами колхозными ухаживала, с домохозяйками сено косила. И сакманщицей ходила, и овечек стригла, и коз чесала. Зимой — техничкой в школе и интернате, а то прачкой в детсаду. Понятно, и живность домашнюю — скот множила. Все бегом, все бегом. Так и жили... И вот тебе — беда... А тяжело одной — хуже нет. Иногда волком завыть хочется. Столько хлопот, забот, недоделок, недохваток. Чему не научилась! Сено сметать? Давай. Сани под стог связать? Могу и сани. Огородить стожок, чтобы сено не потравили? Огородила. Не женская, скажешь, работа? Верно, не женская. А с кем ее делить? Не сделаешь — не проживешь. Ну, с работой ладно, управляюсь. А ведь одинокую, скажу тебе, подружка, и обидеть могут. Есть и такие, которые хотят... пытаются. Вот так все одна, все сама... Как говорят: оглянешься — только тень твоя, ухватишься — свои же уши. Про детей своих худого слова не скажу. Хорошие у меня дети. Всякого повидали, как без отца остались. Всем ласки хочется, тепла. А их — семеро! Старший в армии — младшая в зыбке. Хорошо, если бы дочери старшие, от них помощи больше. А тут подряд сыновья. У этих уши туже, сердца тверже. С характером народ. Ну, в стайке почистят, скоту сена зададут, дров наколют, печку истопят, воды наносят. А кто будет варить, стирать, полы мыть, коров доить, дыры латать? И вот пришлось учить моих мужиков... Они от обиды плачут, и я реву — жалко их. А гладить их да миловать, угождать да уговаривать нет у меня никакой возможности — на работе я, некогда ласкать да сюсюкать. Держу их в строгости. Иначе и нельзя. Иначе и они людьми не вырастут. Начнись разлад между нами, неуважение — пойдут ругань да драки, будут коситься друг на друга. Мол, это мое, а это твое. И конец нам всем. Из головы не идут слова отца нашего. Знаешь, что он мне сказал? «Ты, — говорит, — мать, не умирай. Я для себя, может, другую жену найду, а вот для детей наших мать — едва ли. Без меня проживете, а без тебя нельзя». Это когда я после третьего чуть на тот свет не ушла. Эх, дети мои, дети... Так уж на свете устроено: глаза матери из-за детей все увидят, сердце материнское все испытает. Дети... Легко это слово произнести, а вот иметь их, ростить... А тут еще болезни эти. В апреле пятеро загрипповали. Особенно двое тяжело. Мечутся от жара в беспамятстве. Надо бы скорее в больницу везти — не на чем: дорогу развезло, и автобус сломался. Мотоцикл у нас исправный, и Адучи его водит — Адучи нынче восьмой класс кончил, да как повезешь маленьких с температурой? Продует. Ничего нет тяжелее, как дети болеют. Лучше самой... В ум ничего не идет. Бессильная, будто курица, которая только цыплят высидела. У Чечеш — она постарше этой тонкошеей — до легких грипп добрался. Тут уж без больницы не обошлось. Двадцать два дня с ней пролежала. Только выписываться — Дьанар привезли. Ну, эта уже постарше — первоклассница. Мы только навещали. Потом сама... Ноет и ноет в правом боку. Пройдет, думаю. Надо бы в район, к врачу, да стрижка овечек шла. И Эркелешка еще грудь сосала — здесь уже отвадила. Как ее оставишь? Два дня мучилась. Рвет меня, а я работаю. Тут соседка узнала, выругала, машину нашла и — сюда. А здесь говорят: «Аппендицит». И сразу резать. Замельтешило все перед глазами, поплыло, закружило. «Бросьте меня, — силюсь сказать. — Мочи нет. Помру». Тут голову повернула, в окно вот эту Гору Чанкыр светло-синюю увидела, всю в зелени, в цветах. Тропинку увидела — вверх вьется. Вершина круглая из-за подлеска высунулась, к себе так и зовет. Вот бы, думаю, подняться туда по тропинке, на воздух, лицо ветру тугому подставить, вокруг поглядеть. Неужто не взгляну?.. Господи! А дети? Мои дети!.. Замаячили глазенки ихние черненькие. Будто даже плач ихний услышала. Кто же их ростить будет? Кто? Как они без меня останутся? Нет, нет, помереть я еще успею. Да закопай меня — из могилы к детям встану! Два часа операцию делали. Как на грех, свет погас, а лампы без керосина. Топотня у врачей, суматоха. А я успокоилась — выживу! Наконец-то зашили. Пять или шесть мужиков взяли меня на руки, понесли в палату. О, кудай! Вот когда больно стало... Едва дотерпела. Нести им метров двадцать, а мне чудится: конца этой дороге не будет. Думала, шов разошелся. Ну, после два дня пить не давали. Терплю. Полмесяца не вставала. Беда прямо: кашлять нельзя, смеяться не могу... И в палате лежать сил нет. Так домой охота, к ребятишкам. Ладно, понемногу оправилась. И что за напасть такая: привозят Айдара моего, шестиклассника. Тоже аппендицит! Ну в чем я виновата перед солнцем и луной? За что такая напасть, такие беды? Хоть криком кричи на весь белый свет. Делают сыночку моему операцию, а я в коридоре возле дверей сижу. Сестры, больные отвлекают, успокаиваюткак могут. Айдар мой быстро поправился — домой вместе вернулись. Ну, кажется, пронесло. Картошку дети без меня сажали и окучивали. Устроилась я поварихой в ясли. Август наступил. И тут желтуха эта проклятая... Вот подумай. Болеем и болеем. Почти полгода не работала. А дома со мной восемь ртов. Парнишки растут. За отца мы получаем пенсию. Спасибо государству, заботится. И учатся даром. Детки мои милые... Картошку выкопали, сено поставили. Которое в копнах было, привезли. Не хотелось бы, чтобы они так много работали. Не представляю, как сами покос нашли, косы отбивали, лошадь просили. Хвалились: Два стога поставили. Не видела, какие стога, как свершили. Если плохо — закурятся, сгниют. Нет, нет, не должно, так быть. Дети мои к работе охочие. Если что делают, не придерешься. Зимовать у нас будут две коровы да две телушки. Еще пять овечек у нас да четыре козы. Вот и болит сердце — хватит ли сена? А скот держать надо. Без него как обойтись? Как ни старалась, как ни выгадывала, все же залезла в большие долги. Сто сорок пять рублей! Раньше такие деньги за долг бы не посчитала, а сейчас... У большой семьи и расходов больше: это надо, то, этого не хватает, того. По одному хлебу судить — четыре-пять булок на день идет. На мальчишек вроде траты поменьше — лишь бы штаны да рубаха справные. Один поносит, второй, а то и третьему достанется... Эх, так-то бы! Быстро изнашивают, чертенята. Смотришь, коленки разорваны — «перелазил через прясло», «зацепился за сучок». У ботинок, почти новеньких, подошва оторвалась — «ка-ак пнул мяч!» В лужи, в грязь их будто магнитом затягивает. Ругаешь: «Рядом сухо, почему не пройти?» Без толку! Спрашиваю: «Где твоя фуфайка, Арчин?» — «Здесь где-то». Весь дом, весь двор обшариваем. Нету фуфайки. Как же ей быть, если на стадионе позабыл! И отец из-за них каждый день что-нибудь да искал. «Только что на столе нож мой лежал. Где он?» — «С ним Эрчмен ходил возле поленницы». — «Где нож, Эрчмен?» — «Здесь». Выйдут вместе во двор. «Вот тут играл». Нет там никакого ножа! Через год, однако, нашли, весь заржавленный. Совсем в другом месте. И радиоприемник разбирали — маленьких человечиков внутри искали. До телевизора добирались. А девочки? И то, и другое им надо. Малы еще они у меня. Средняя как-то губы надула: «Надоело обноски сестры носить». — «Нет-нет, — говорю, — дитя мое. Мы это платье для тебя покупали, но тебе оно большое было, дали пока старшей поносить. А сейчас ты как раз выросла для своего платья. Носи, милая...» Этой, младшенькой, еще ничего нового не покупали. Даже пеленок. В долг все же залезли. Адучи форму школьную купила. У двух девочек локти и коленки из пальтишек повысунулись. В быткомбинате четыре пары валенок заказала. Перед зимой обычно расходов больше: капусты да лука запасти, на газеты-журналы подписаться, за трактор заплатить — дрова подвезти. А рукавицы, а носки?.. Скажешь, мелочь. Посчитай, сколько их на всю ораву? Э-э, шапку-ушанку Эрчмену купила. Головастые у меня парни, наравне с мужиками носят... Спасибо, люди добрые видят, как мы живем, не разуверяются в нас, в долг дают. А мы... Бычок-торбок у нас был. Думала, продам осенью, выручу рублей четыреста, рассчитаюсь да еще недохватки кой-какие залатаю. Недаром говорят: «В руках у сироты и обглоданная кость кажется мясом». Так и у нас. Пропал наш торбок. То ли погонщики увели — мимо нас много скота на мясокомбинат гонят, — то ли где в трясину засосало. Лучше бы подох, все бы страховку получили. А так зазря пропал. Телочки остались, да. Продать? А что зимой кушать будем? Я когда еще на работу выйду, когда еще заработаю? Эх, дети мои, дети... С ними — беда, с ними — радость. Легко ли — девять месяцев носить в себе? Ходить перед людьми с безобразным лицом и большим брюхом. Вот я тебе про операцию говорила. Что она, операция, против родов! И после еще больше года играешь с живой куклой... Все испытываешь с ними, все узнаешь. Когда в девках была, услышу где плач ребячий, ну и пусть, иду себе. А сейчас так же услышу — думаю: не мой ли плачет? У соседки моей девять их. Все большие. Зайдет, бывало: «Э-э, посмотрю на тебя, милая, с мелюзгой твоей — сердце болит. Как их сама-то ростила?» Удивлялась я, даже сердилась на нее: «Ну и что? Мне не тяжело». Теперь, когда свои повзрослели, оказывается, правда. Конечно, тяжело. Детей ростить — не шутки шутить. Другой раз примыслится: «Помер бы кто из них, все бы полегче было». И тут же будто ударит тебя. К черту такую мысль, к черту! Каждый нужен, каждый дорог, каждый свой, родной. Да чем моим детям, лучше мне в беде быть, мне! Думала я раньше: «Как это люди трех детей ростят?» Скоро у самой трое стало. «Нет, не тяжело. Вот разве когда пятеро будет?» Ну и пятеро стало — нет лишнего. И семеро теперь — тоже не страшно. Сестра у меня бездетная, в соседнем аймаке. Все просила: «Отдай одного». Нет и нет! Как это от себя оторвать. Какая бы родня ни была. Спросила своих: «Кто из вас к тетушке пойдет? Насовсем». Посмотрели они друг на друга, сникли. «Ну, кого отдадим?» Молчат. Только глазенки сверкают. Сердитые! «Кто пойдет, тому все будет. Одежда — какую хочешь. Есть только шоколад да конфеты». Так они ответили — сама испугалась: «Никто не пойдет. Никого не отдадим!» Сестра себе же хуже сделала. Как ни приедет, все от нее убегают, гостинцы не берут. Как это можно — отдать? Как посмотришь в глаза своему ребенку, когда вырастет? Как будешь наставлять, остерегать его, если на скользкий путь ступит? Как бы ни печалилась, как бы ни сердилась, дети заставят тебя рассмеяться, и жизнь снова покажется прекрасной. Давно это было, повздорили мы из-за чего-то с нашим отцом. Завредничала я, подхватила Адучи — ему месяцев десять было — и к сестре. Утром подумала спокойно — сама виновата. Надо бы вернуться — характер не позволяет. Сижу, горюю. И сестра косится: зачем ей держать у себя чужую жену. Тут муж заходит. Мальчик как увидел отца, загулькал, забил ладушки, скачет у меня на коленях, прямо зашелся от счастья. Отец скорей на руки его, а меня будто не видит. Радуются оба... Через полчаса и я улыбнулась. В другой раз прихожу с работы. Только перед этим избу побелила. Что такое? Все стены в картинках-рисунках, пол в известке. Рисовали на тетрадных листках и большущими гвоздями приколотили свои картинки, все стены оббили. Чего только не нарисовано! У мальчишек — батыры мечами бьются, солдаты стреляют, танки, самолеты... И кони, кони... Много коней. У девочек, понятно, все пестрое — бабочки, цветочки, садики, чашечки... Наругала, заставила поснимать все. Теперь понимаю: зря сердилась... Разные они, дети, хоть и от одних матери-отца. Кто как, а я люблю, у кого много детей. Избу такой семьи с улицы отличишь: вечно во дворе трепыхаются пеленки, ребячье бельишко стираное... Ребятишек, говорят, собаки да мыши любят. Все съестное — лишь бы рука достала! — собаке отнесут. А мыши? Да где дети, там и крошки на полу. Зайдешь в дом, где ребятни полно, враз все стихнут, зашепчутся по углам: «Кто? Кто пришел?» Глазенки таращат. А в самой избе? Посмотришь на косяки дверные, на двери, на стены — везде низ заляпан, в пятнах, в следах ладошек, пальчиков. Думаешь, наша изба чем отличается? Да как у всех! Шифоньер кто только из ребятишек не портил! Жиром, конфетами пачкали, гвоздями царапали, ручки отрывали. Только отец, бывало, починит, отчистит — опять обдерут, замарают. Про диван и не говорю... Но ведь это же только вещи. Просто вещи. А они — люди, человечки. Что дороже? Лишь бы дети росли, а остальное... В нашей деревне живет бабушка Тожыла. Двенадцать детей вырастила. Одна. В голодное военное время. Чего только не осилила, чего не вынесла, не вытерпела! Избушка в землю вросла. Печурка дырявая, дымная. Топить в те годы нечем было — все углы снаружи на щепки искромсали. В зиму на всех пара башмаков да изношенная шубейка. Чай из верблюжьей колючки пили. А ели... Праздник, если в чашке полова ячменная. Оживали с первыми прогалинами по весне. Там уж кандык копать можно, саранку — с голоду не помрешь. А сейчас? Выросли все. Как на подбор, здоровые, крепкие. Все возле скота, возле железа, все ударники, передовики. Бабушку Тожылу на руках носят. Чуть не до ссоры доходит: «Пусть у меня живет мать». — «Нет, сперва у меня!» Старушка у одного месяц поживет, у другого месяц — пока всех обойдет, год проходит. Или соседа нашего взять, Одоя. У него девять сыновей и дочь. В горнице почти пусто. Вечером мать ихняя, Акчыш, раскатывает войлок во весь пол — девять молодцов в ряд ложатся. Другой войлок раскатывает — одеяло на всех. За один присест сколько хлеба перемолотят! Вырастут дети — столько работы сделают, столько помощи окажут, столько гордости, счастья принесут. Еще про одного скажу. Скотник у нас есть, Байду. В урочище Салкындак. Жена его из роддома восьмого или девятого привезла. Радуются! «К детям дитя прибавилось, к скоту — скот». И ребятишки рады, редким гостям рассказывают: «Наши коровы — Комолая и Пеструшка — отелились, овечки двенадцать ягнят принесли, свинушка Машка десятью опоросилась, у Белолобой пятеро щенят и у киськи котята. А мама нам братика купила». Вот, значит, ростят они ребеночка. Три месяца прошло, замечает отец: у дитя глазки синие-пресиние, волосики белые, мягкие. А у них ребята — один к одному: все ершистоголовые, толстокожие, как в саже вывалянные. Насторожился Байду. Но как ни подумает — на стоянку ихнюю не то что русский, алтаец и то редкий заезжает. Мать успокаивает: «У дитя личико сто раз меняется, линяет». Ладно. Почти год ждал, надеялся отец, не вытерпел: «Не наше это все-таки дитя». — «И правда, отец, — согласилась жена. — В роддоме со мной русская лежала из Карачара. У нее тоже сын был. Может, спутали?» Назавтра же Байду поскакал в Карачар, отыскал избу той женщины. Заходит. Ползает по полу его ребенок!.. Чем кончилось? А вот послушай. Встретились обе матери, поплакали, погоревали. Обменяться? А сколько уже перемучились, своим молоком поили, за родную кровь принимали, сколько ночей бессонных провели... Оставить как есть? Пока судили-рядили, дети росли. Подумали: «Чем они разнятся? Ростишь, кормишь, значит, твое дитя. Какая в них вина — дитя и огонь схватит». Так и осталось. А вчера в магазин ходила — дочке лимонаду купить. Сидит бабушка одна, с того же Карачара, автобус ждет. «Куда, — спрашиваю, — собрались?» — «В Мурманск, — говорит, — доченька, в Мурманск». Я эту бабушку давно знаю — матери моей подруга была. Русская, а по-нашему лучше, чем мы с тобой, может. Она после войны сколько лет солярку на бричке возила в Карачар. Всегда у нас ночевала. «К Феде, — говорит, — еду». Рыбак он. Детей у нее четверо. Старший, Иван, — на Камчатке тоже рыбачит. Дочь Нина в Барнауле, на меланжевом, а младший, Сергей, в Киеве, служил там в армии, женился и остался. Старая одна теперь. Ничего — в гости ездит. У всех четверых побывала, столько земель повидала. А в войну от мужа письмо пришло: «Лежу в госпитале, в Бийске, приезжай». Не смогла... Малолеток не бросишь, и колхоз в самый сенокос не пустил, и лошади не нашлось, и где этот Бийск, в какой стороне, не знала. После убивалась: «Дура всамделишная! Ехать надо было. Посмотрела бы на отца своих ребятишек в последний раз». Ну, а у нас поправляется жизнь. Поболели — хватит. Должно и нам повезти в жизни, и у нас должно быть счастье. Видно, у каждой семьи бывает время горестей и бед. Пройдет полоса, и наладится... Столько пережили — хуже не будет. Человек все должен испытать — и хорошее, и плохое. И к нам праздник придет. О работе я не беспокоюсь. Зимой кому шубу, кому башмаки сошью, кому овчины выделаю. Могу носки шерстяные вязать, платки пуховые, могу шапки шить... Хоть как, а ребятишек подниму. Лишь бы в мире мирно было. Конечно, каждый надеется, что жизнь будет улучшаться, хорошеть. Без такой веры нельзя — каждый желает, чтобы дети еще лучше жили, чем он сам, счастливее. Дети мои, дети... Так и живешь для них. Думаешь: после тебя жизнь останется. Четыре мужика — мои сыновья, трое невест — мои дочери. Они будут с детьми, дети их будут с детьми. Что значит моя жизнь по сравнению с Большой Жизнью?! Э-э, про долг я тебе говорила... Позавчера сидела, прикидывала, как быть. Тут Армакчы заходит, старший мой, который из армии вернулся. Выкладывает двести пятьдесят рублей! Я прямо перепугалась: «Откуда столько?» Улыбается: «Заработанные, мама». Он целый месяц дрова для школы колол. В выходные младшие ему помогали, с ним на деляну ходили. Которые посильнее, — тоже кололи, а малыши в поленницу складывали. Вот какие они у меня! Надо же: столько работы сделали, столько денег заработали, мать из долгов вызволили. Сын говорит: «Отцову бензопилу налажу, тогда еще больше заработаем». Этот год Армакчы мне помочь хочет, тогда в институт пойдет, инженером по машинам и тракторам хочет выучиться. Вот так и живем, подруга... Только беречь детей надо, врачи сказали. Чтобы не застужались. Дети мои, дети...ПОШЛИ НАМ СНЕГА, АЛТАЙ .
Перевод с алтайского Д. Константиновского Кырс! Кырс! — один за другим ударили, будто хлестнули, карабины. Долина, лежащая мирно, спокойно, — содрогнулась, дернулась от испуга; эхо выстрелов раскатилось по верхушкам кедров, прогремело, отразившись от скал, обогнуло дальние склоны и затихло, впитавшись в распростертое тело гор. — Шестнадцатый раз... сегодня с утра... — прошептал Тадыр. Все морщины, какими успели наделить его солнце и ветер, глубже врезались в съежившееся, как от боли, смуглое лицо Тадыра. Холод пробрался под теплую шапку, под верный брезентовый плащ и прошелся по усталому телу. Глазам ясно увиделась косуля-элик, высоко подпрыгнувшая и сразу, уже окрашенная кровью, покатившаяся вниз по каменной осыпи. «Много, сын мой, тайн-секретов у нашего Алтая, — тихим дребезжащим голосом говаривал отец Тадыра. Голова его, белая, как заячий мех, тряслась в такт словам, чай мелко плескался в пиале, что лежала в руках. — И пути-перегоны, и лежбища, и солонцы зверей, и родники живительные, и растенья-коренья целебные, и мумие... Хранить это надо в сундуке. Не то что стороннему — ближнему нельзя, не подумав, показывать эти места. Не то что показывать, рассказывать надо осторожно. Разные люди есть. Есть такие, что испортят все, испоганят, разрушат, разграбят. И Алтай-батюшка проклянет тебя, отвернется от тебя». Подолгу говорили, они с отцом в последние годы, до поздней ночи засиживались в аиле у очага... — Как быть? Как?.. — Тадыр сильно дернул повод, хотя и без того его Каурый шел резво. — Что же я за человек такой?! И что теперь делать, что? Грустно и озабоченно оглядели долину темные глаза Тадыра. Еще несколько дней назад здесь тесно паслись рытые стада овец, коз, коров-подсосниц, бычков и телят. Отовсюду слышалось блеяние, рев, мычание. Кружили там и сям поодиночке всадники, громко перекликались через ложбины. Но наступила середина сентября, — и все спустились вниз, к зимовьям, чтоб не попасть в ненастье. Все вокруг сделалось серое, блеклое, осень пришла в луга под ледниками. Трава, что летом была яркой, угасла, и хвоя кедров потускнела, и даже каменные лица скал, кажется, сникли. Пустынно стало кругом. Третий день не слезал Тадыр с седла. Табун у него — двести пятьдесят голов, а напарник заболел. Собирал и собирал Тадыр косяки: разыскивал их, сбивал вместе, пересчитывал, перегонял. Разбрелся табун по двенадцати разным местам, облюбованным жеребцами, — попробуй управься. Ни ветра не было, ни даже малейшего движения воздуха. Но непрестанно свистели бурундуки: непогода идет. Ненастье. Ждите. Готовьтесь. Слушал Тадыр, смотрел внимательно по сторонам, спешил. Кырс! — снова раздался выстрел. — Семнадцатый!.. — вздрогнул Тадыр. Ну что они за люди? Чего не хватает им? Голодны они или одеться не во что? Разве это охота? Ни сердца у них, ни совести! Может, Тадыр не был охотником, не знал, что такое охота? Знал сызмала! Потому и табунщиком стал. Коли ездишь, присматриваешь за косяками — по пути всякий зверь может встретиться. И отец Тадыра был охотник, и дед... Хоть и отобрали у Тадыра винтовку, другая лежала в укромном месте. Что же это: он — и без доброго ружья? Все б отдал, но ружье оставил. Да и как бы Тадыр обошелся без него? В горах ведь нет магазина, вьюком много не привезешь, вот и добывай пропитание сам. А при такой-то работе только съел мяса полную миску, немного прошло времени — еще столько же захотелось. И потом, когда пора придет домой возвращаться, — как же с пустым арчимаком спуститься к ребятишкам, заждавшимся тебя, как приехать без лакомого кусочка? А волков и медведей чем бы отваживал? Только и слышал Тадыр: там они перегрызли овечек, там задрали корову. Обнаглели — перестали бояться! И ведь половину того, что стоит скот, который зверь загубил; чабаны и табунщики из своего кармана платили. Чем бы уложил он, Тадыр, волчицу, которая до того озлилась, что стала питаться только коровьими языками и губами? Это ведь сколько скота она сгубила, какой урон нанесла! К утру мало-помалу собрался табун. Некоторые жеребцы привели свои косяки сами, знали, что время спускаться. Не было только старого Кара-Айгыра. Увел, как обычно, своих кобыл, жеребят и стригунков далеко, к самому верху ущелья Куркурек. Осеннее небо отвисло, будто переполненное вымя. Тадыр поднял глаза. Снег, видно, вот-вот пойдет. Горы исчезли, накрываемые небом. Всегда сверкала вершина-игла Салкындага, но и она сделалась неразличима, всю обволокло серым туманом, спускающимся сверху. А навстречу тому, небесному, поднимался, карабкался, клубясь, по голому горбу Кызылташа земной туман. Тадыр знал: сольются они, и позабудешь, как тебя звали. Сразу по грудь лошади навалит снегу, задует, забуранит, сугробами обложит перевалы, — не выберешься отсюда. Торопился Тадыр. Поскорее бы пригнать косяк Кара-Айгыра, и сразу со всем табуном — за перевал, убраться подобру-поздорову, пока снег не пошел. Кырс! Кырс! — Да что же это я наделал... — повторял Тадыр в который раз. И проклинал он себя, и ненавидел. — Во всем я один виноват, я один... Да что толку теперь каяться? Каурый нес его вверх, К ущелью Куркурек; Тадыр не вперед смотрел, а в сторону, туда, откуда слышались выстрелы... ...В прошлом году около его стоянки неожиданно появились эти люди в зеленой машине. Одного из них Тадыр знал, — человек этот работал в районе, был каким-то начальством. Про двоих, которых он привез, сказал, что они — гости из самого края. И принялся уговаривать Тадыра: — Никто лучше тебя не знает эти места, повадки зверя, лежбища его, ходы-переходы, — ласково раскрыл ладони районный начальник. — Смотри, каких гостей к тебе привез. Люди они большие, сколько работы переделали в душных кабинетах! Так устали, столько попортили себе крови и нервов. А сейчас вот хотят отдохнуть, поразвлечься, встряхнуться. Что же в этом плохого? Покажи им тропиночку, по которой косули идут осенью. Может, и подстрелят двух-трех. Не обеднеет от этого Алтай-батюшка. А люди убедятся, что земля наша богата, народ у нас гостеприимный и приветливый. Стоянка у Тадыра — шалашик под тремя кедрами. Посмотрел тадыр на гостей: люди, вправду, солидные. Не знал Тадыр, как поступить... Слова отца он всегда помнил; да только гости уже вынимали разные банки с цветными наклейками, красивые бутылки... Оживленно переговаривались, расспрашивали Тадыра о его жизни, об охоте и под конец разговора даже обещали помочь с машиной, о покупке которой Тадыр давно мечтал. — Покажи им, Тадыр, места, — не умолкало районное начальство. — От них, больших людей, много пользы, много выгоды будет нашему району, тебе самому. Да и по нашим законам грех это — не выполнить желание гостя. Радоваться должен, что знакомлю тебя с такими людьми, а ты еще раздумываешь! Из-за «Жигулей» сломился Тадыр. Испугался: если откажет этим людям — вовсе машину не продадут. Еще раз посмотрел он внимательно на гостей. Уже поддаваясь, думал: о, эта болезнь охотничья!.. Как не понять тех, кого она прихватила? Тадыр эту страсть по себе знал. Когда Тадыр подолгу не ходил на охоту, сам не свой делался. На ум ничто не шло, любая работа из рук валилась. И жену точил из-за пустяка, и на ребятишек напускался почем зря. Днем — мысли об охоте, ночью — охота снилась. Места заветные, звери, которые сейчас там, стоянки удобные — все до каждого камешка, до малейшего следа возникало перед его глазами, в ушах стоял гвалт гона... А съездил на охоту — пусть даже ни с чем вернулся, а нет человека счастливей и добрее, чем Тадыр. «Ладно, — решил. — Люди эти сами отвечают за все. Они ведь сами вправе остановить тех, кто нарушает законы. Они же и говорят: «Ай, стой!» И открыл он гостям ту тропинку, где элики совершают ежегодный свой переход, и даже на скалу-прижим вывел гостей в узкой каменной горловине, на такое место, которого никак косули не могли миновать-обойти, нет у них другой дороги. Скалу эту показывал Тадыру отец... И загрохотали днем и ночью карабины гостей, целую, неделю гости просидели возле той скалы-прижима. Карабины у них были с оптическими прицелами; да там и без оптики трудно промахнуться, тропинка всего шагах в двадцати, А элики, хоть и знали, что их ждет смерть, шли и шли, — не могли нарушить извечный закон своей жизни. Потом за гостями приехал грузовик. Огромный, модный, — на другом и не доберешься с такой-то добычей! Накидали гости полный кузов, накрыли палаткой, перевязали наглухо и, как воры обыкновенные, уехали. А Тадыр остался. «Рот разинул! Дурак распоследний! — ругал он себя тогда. Бил в лоб и спрашивал: — Что наделал? Что я за человек?..» Вот и сейчас теми же словами ругает себя Тадыр, и что он может теперь сделать!! У ручья Тадыр пригляделся к валежнику. Натянул повод. Каурый замер. Посмотрел Тадыр: кто-то перелезал через толстую валежину. Гнилая кора напрочь отодрана. На лошадь не похоже. А что за зверь? Должно быть, большой. Выяснил бы Тадыр, кто это прошел, но не до того ему было. Спешил к дальнему косяку. «Послушай, сын: дед твой всю жизнь охотничал. И не пересказать, что с ним бывало, что случалось, чего он не видел, не испытал, — рассказывал отец Тадыра. — Была у него только одна пуля. Так что в любого козла он не стрелял. Ему надо было такого, чтобы стоял возле дерева. Это чтоб после из дерева пулю свою выколупать. Надо же вот так! — столько тогда зверя разного водилось». Грустно было Тадыру вспоминать рассказы отца. В самом деле: обеднел Алтай на зверя и птицу. Оттого и нарезные ружья забрали. Но обеднел-то потому, что зверя домашний скот вытеснил! Места не осталось, где бы ни ходили овцы, или коровы, или яки-сарлыки. Всюду стоянки чабанов, скотников, в любой глуши — шалаш табунщика. Когда отец умолкал, Тадыр наполнял пиалу его чаем и ждал. «И я ведь всю жизнь охотничал, — продолжал отец. — В старину можно было прокормиться охотой. Отправишься за дровами или сено косить — и козла добудешь. А про глухарей, про уток — про тех и говорить нечего. А рыбы захотелось, так вырви пучок волос из хвоста своей лошади, свей нитку, петлю сделай и выкидывай ее, рыбу, на берег сколько тебе надо...» Кому теперь жаловаться? Тадыр помотал головой. Этим, гостям из края? «Э, — скажут, — не горюй, мы их, зверей твоих, рыб и птиц, у себя тысячами травим химией разной. О чем тут говорить-то!» Двинулся Тадыр дальше. Обернулся было глянуть на след у ручья, да Каурый зашел уже за перегиб склона. Когда через год гости приехали снова, Тадыр был им уже ни к чему, знали теперь дорогу. Это Тадыру, наоборот, надо было идти на поклон: к его «Жигулям» и фильтры были нужны, и свечи, и лампочки всякие... Охота, охота! Вздохнул Тадыр и горько, и сладко. Слово-то ведь какое, самое прекрасное! Вокруг Алтай твой, горы твои... Друзья-товарищи, сверстники, земляки, — в общем, те, кто всей душой с тобой... Вот идет, бежит твой зверь... Все ближе... Сердце у тебя так и стучит... Вот зверь уже мелькает то в кустах, то между деревьями. Вот уж он учуял тебя, бежит во весь дух, надеется — авось проскочит. Ближе, ближе... Вот набежал на миг на полянку. Ловишь чуть с опережением на мушку, нажимаешь на спуск... И будто чувствуешь, когда пуля твоя — «топ!» Зверь, мчавшийся стрелой, взлетает в прыжке и, словно споткнувшись, падает со всего маху на землю. «Вот так выстрел мой! — прямо засветишься весь, чуть не закричишь на всю долину. — Это моя винтовка! Это глаз мой верный, руки мои твердые! Э-эй, это я! Все сделаю, все смогу!..» Потом разговоры у костра до самого рассвета. Хорошо... А однажды из-за охоты Тадыр даже чуть жизни не лишился. Ранил он как-то зимой лисицу, а она юркнула в нору. Тадыр возьми да и полезь вслед за нею. По самую грудь зарылся, а выбраться не может. Телогрейка вся закаталась, хлястик за камень зацепился. И замерз бы там — долго ли пролежишь в стужу, — если б не яковод Шанда: он случайно наткнулся на лошадь Тадыра, привязанную внизу под склоном. Хорошо, что стал искать. Нашел по валенкам, торчащим из сугроба... «Послушай меня, сын, — говорил отец. — Человек всегда может прокормить себя и ребятишек своих силою своих рук и скотом, который сам вырастит. Если упустил какого-нибудь зверя, то не сердись, не горюй: значит, Алтай наш батюшка не дал его тебе, укрыл у себя за пазухой, — ничего не поделаешь. И так он, наш Алтай, беднеет, оголяется, сохнет. Думаешь, от хорошей жизни говорят: «Мы не знаем, сколько у нас скота, а вот про зверей знаем все — даже где, в какой ложбине и под каким кустом какое зверье сейчас». А ведь и человек, и зверь — дети одной Земли. Ты сыт, одет, — зачем тебе трогать еще своего сородича?» А была такая пора в жизни Тадыра, когда охотничья страсть все больше в нем распалялась, все сильней его забирала. Он уж не мог ей сопротивляться. Не жизнь у него началась, а мучение. До того он ходил и бегал по горам, что стали болеть сухожилия на ногах. Казалось, уж и поверхность гор начала протираться от подошвы сапог Тадыра. Сам спрашивал себя: «Кто это тебя заставляет, гонит?» И было так до того утра, когда он застрелил мать двухдневного эличонка. Тут-то и остановился Тадыр — словно отрезвел. Кырс! Кырс! — снова ударили карабины. — Гости! — вскрикнул Тадыр. Темным сделалось его лицо, глаза побелели. Он остановил Каурого. Долина будто дернулась, закричала эхом, будто медведица, попавшая в капкан. В отчаянии Тадыр поднял лицо к серому вислому небу. Снег, приходи, снег... Помоги, Алтай-батюшка! Помоги! Прячь животных — детей своих! Закрывай дороги-проходы, перевалы! Это я виноват... Прости... Пошли нам снега, мой Алтай, снега! Тут занемело у него в затылке, тупой болью отозвалось по всей голове, — испугался Тадыр, поняв, чего просит. — Что ты сказал? — медленно спросил он себя. — Разве можно говорить такие слова? А что с косяками будет? Долго простоял он... — Выведу я тогда косяки через перевал? Как мой старый Кара-Айгыр сможет проторить дорогу через сугробы? Нет, нет, погоди, снег, погоди... Вспомнил-Тадыр слова отца. «Твой дед, мой отец, — сказал он однажды, — так говорил: «Убьешь зверя лапчатого, с когтями — счастье тебе, потому что он хищник. А вот если убил зверя с копытами — сам себе хуже сделал». Это правда, сын мой... Сколько я убил, сколько съел тех зверей, что с копытами. Скольких жизни лишил... Все из-за живота своего да из-за вас, ребятишек. Думаешь, не проклинают они нас с тобой? Думаешь, впустую — их предсмертный взгляд, стон, хрип?! — Запрокинув голову, отец вглядывался в Тадыра. — Нет, сын, не впустую, нет. Настигают они человека, настигают и разрушают его. Видишь, какой я перед тобой сижу... Это за грехи... Перед младшим братом на Земле...» Кырс! Дернулась долина... Пригнулся к седлу Тадыр... — Надо что-то делать! — глухо сказал он себе и резко повернул Каурого. Направил его в другую сторону — к узкой каменной горловине. Туда, откуда доносились выстрелы. У входа в горловин у обогнул скалу Черный Нос и напал наконец на след машины. «Сильная машина, — оценил Тадыр. — Такой крутой подъем, а она одолела. Переезжала через завалы из толстенных стволов, раздавила гнилые или, проломила сплошную стену кустов, разворотила землю дочерна, прокарабкалась. Ни трясина ее не остановила, где лошадь утонет, ни камни от обвала». — Драться с ними, стрелять? — рассуждал вслух Тадыр. — Их трое с карабинами, что тут сделаешь... Волки они, а может, и хуже волков. Скажешь — слушать не будут, прогнать — силы такой нет. А егерям хоть говори, хоть не говори. Это для таких, как я, егерь — царь и бог. Ну а для начальства, даже самого малого... Проехав сквозь темный ельник, Тадыр оказался на поляне и тут увидел становище. Вороны так и носились с карканьем, стрекотали сороки... Тут же, значит, вываливали потроха — вот и пир... Костер погас недавно... Палатка на краю поляны... Никого вокруг... Там, где волокли косуль, трава вся слегла, скаталась, чуть не тропинка выбита... Машина стояла под кедрами. Тадыр направил к ней Каурого, но тот никак не хотел приближаться к машине. Тогда Тадыр соскочил с седла, привязал коня за ближайшую корягу и пошел один. — Шины проткнуть? — бормотал Тадыр. — Ерунда. А если двигатель — снять свечи, оборвать провод?.. Не доберешься, все, похоже, на замке. А если сжечь? Нет, нельзя. Машина-то государственная. Вот завести бы ее да вместе с косулями сдать в милицию!.. И этого тоже не сможешь. Не ездил сроду на такой машине, да и дорога — перевернешься. Что же сделать? Чтоб был для них знак вражды, тогда они больше не приедут! Тадыр повернул ручку кабины — заперта. Вскочил на подножку, приподнял брезентовую палатку; под ней — тушки, много, не сосчитать, некоторые не освежеваны, сегодняшние... После того разговора отец Тадыра недолго прожил. Откуда-то явился в их места весь белый, невиданный чудо-козел. Сжался от страха старик, услышав об этом козле. «Вот моя судьба, — прошептал. — Застрелю его — буду жить, не смогу — тогда не перешагнуть мне золотой восьмидесятый порог». Тадыр заметил бочку, крепко привязанную к борту веревкой. На бочке, будто свернувшаяся, змея, лежал шланг. — Бензин, — догадался Тадыр. — А что, если слить бензин! Где они здесь бензин достанут?! Выследил тогда отец белого козла. Стрелял в него. Но не попал. А ведь стрелял он хорошо; хотя глаза его уже не видели мушку ружья, попадал он в цель не хуже молодых, самых метких, с соколиным зрением. И позабыл старик про отдых, про дом. Все выслеживал седого козла. Трижды козел попадался ему, но отец мазал. Не то что капелек крови, даже единой волосинки не выбивала его пуля... Ударил Тадыр кулаком по бочке — пустая. Отвернул пробку. Правда, пустая. — Э-э, да они, видно, заполнили баки. Чтобы все было готово. Схватил Тадыр шланг и спрыгнул на землю. Открыл пробку бензобака. Полный. Обежал машину, открыл другой бак, — тоже полный. Сразу резко запахло бензином. — А если они погибнут тут?.. — заколебался Тадыр. — Нет, — решил, — не погибнут. Еды у них вдоволь. До ближней деревни дня два ходьбы. А стрелять в эликов — не будут больше!.. Когда потерял отец веру в себя, — стал просить других, чтоб застрелили седого козла. И Тадыр много раз ездил с отцом, но все попусту. А к зиме козел исчез. Старик даже до степей добирался, надеялся, что еще встретит его. Но не встретил больше... И умер. Как говорят, ушел за солью. Зима стояла, морозы, а под той лиственницей, где отец велел себя схоронить, земля будто оттаяла... Тадыр знал, что он сейчас сделает. Конец шланга — в бензобак... Вдуть в другой конец воздух, сильно потянуть в себя раза два и резко наклонить шланг книзу... и вот уже бензин так и ударил из полного бака через напрягшийся шланг, и сразу стал исчезать в рыхлой таежной почве... Быстрее, быстрее! А то вернутся они, гости эти, и тогда... Опустел бак. Теперь ко второму. Вот и из него пошел, пошел бензин, дальше он и сам выльется, можно уезжать. Но нет, Тадыр подождёт, он подождет здесь, пока не зашипит и не прогремит в пустом баке воздух. Все, дело сделано. Теперь — в седло. Доскачет Тадыр до своего становища, возьмет из шалаша арчимак. Соберет по пути косяки и погонит табун подальше, в чащобу, в глухой кедрач, где ни черт, ни бог не найдут Тадыра. Каурый у него конь хороший: крепкий, надежный. В самой силе. Шесть лет ходил косячным жеребцом, набрал себе мыши и костей. Шесть лет никто на нем не ездил, — вырос свободным. Тадыр сам его усмирял, сам обучал. Да разве сядет табунщик на плохого коня? Скоро и снег пойдет. Заветрит, завьюжит, день от ночи не отличишь. И так суток на трое, на четверо. Тогда уж точно гостям не отыскать Тадыра. Не то что Тадыра, сами себя не найдут. Ну, а если найдут его... К тому времени доберется он до своего карабина. Карабин Тадыра ни разу еще не промахивался. Тадыр ведь — парень среди парней: он и волк, он и медведь. Захочет — поймает любого дикого стригунка — один на один, — оседлает его и поскачет. До сих пор не встречал Тадыр никого, кто бы мог его левую руку завалить! Так бежали, неслись, обгоняя одна другую, мысли Тадыра... Сам он все стоял в стоял неподвижно посреди поляны, со шлангом в руке... Минута прошла, за ней вторая, третья... Тадыр бросил в кузов сухой, не коснувшийся бензина шланг. Тут же на сердце у него стало легко и спокойно. Страх, только что до краев наполнявший все его существо, исчез, улетучился. Тадыр выпрямился свободно, во весь, рост, набрал полную грудь воздуха. Пошел к Каурому в отвязал его. Тронулся. — Надо завернуть косяк Кара-Айгыра, — буркнул деловито. Замахнулся чумбуром, огрел Каурого. — Тьфу — сказал в сердцах. Скоро уже скрылся в темном ельнике. Вороны и сороки продолжали носиться над поляной. Кырс! Кырс! — снова раздалось. Потом тишина наступила в горах, глухая, полная, ждущая. И пошел снег. Круто пошел.ЖЕНИТЬСЯ БЫ…
Перевод с алтайского Е.Гущина «Еще день долой... — вздохнул Сулук и устало навалился грудью на прясло. — Вот и исполнилось тридцать лет от роду», — подумалось невесело. Дата, как говорят, круглая, но отметить его тридцатилетие родителям даже в голову не придет. Сроду не отмечали никаких дней рождений. Значит, так и положено: не было, нет и не надо. Особенно сейчас, в самый разгар окота. Овец Сулук только что пригнал с пастьбы. Они быстро улеглись и тотчас принялись за свою извечную работу — зажевали: кырт-кырт-кырт. Тихо; мирно, спокойно — Конечно, устали они. А вот насытились ли? Едва ли. Зелень едва проклюнулась, запахла дразняще, да в ней пока что больше запаху, чем проку. Сколько сил потеряли, носясь по склонам. Овечкам кажется, что зелень вдали выше и гуще, вот в рыскают они, бедные, собачьим бегом туда-сюда, теряя и без того растраченные за зиму силишки. А доберутся до скал, то вовсе их не удержишь. Там набухли, налились весенним соком лишайники, накипи на камнях, дьилан-дьястыки — змеиные подушки. Так и несется вверх овца, а там, смотришь, скрутили ее предродовые схватки. Возись с нею, чтобы спустить ее пониже, к подошве горы, а после вези ее на телеге в кошару, иначе ягненок простуду или какую другую хворь схватит. Да если б с одной возиться, а то они по пять-шесть штук враз принимаются, успевай за ними … И по лицу и по всему виду Сулука заметно, как он устал и проголодался. Весной человек ослабевает и устает быстрее. От дневной суматохи даже его лошадь Гнедко и то к вечеру начинает спотыкаться, а что о человеке говорить… В длинном, приземистом тепляке разговаривают мать с отцом. Из раскрытых дверей доносятся их слова. — Во-он та, белая большеглазая, — слышится голос матери, — слишком уж неугомонная Как бы она не затоптала своего детеныша. Их надо переселить в просторную клетку. — Надо, мать, надо, — соглашается отец. — А эта черноухая не прокормит своих двойняшек. Одного ягненочка надо у нее взять и отдать во-он той, под номером двадцать пять, которая родила недоноска. — Верно говоришь, мать, верно, — опять соглашается отец. — Ты лечил того вон кучерявого? Не позабыл? — Лечил, мать, лечил. Как я забуду... Слушает их Сулук — и тепло становится в груди. Мать и отец... С серого рассвета и до черной ночи они на ногах — в этом тепляке-кошаре или на воле, в бесчисленных загонах. Так и ходят потихоньку вдвоем. Иногда мать вдруг ойкнет, вскрикнет: «Спина!» — и долго стоит с закрытыми глазами. После придет в себя, откроет глаза, покачает головой и опять принимается за работу. Дружны они и неразлучны, Отец и Мать, Муж и Жена, Мужчина и Женщина, Добытчик и Хранительница Огня. Мать без согласия отца ни шагу не сделает, ничего не переложит с места на место. А отец на любые ее слова только покорно кивает головой: «Согласен, мать, согласен». Или: «Права ты, мать, права». И все повторяет привычные свои поговорки: «Мать в семье — хозяйка, отец — гость». «Без матери — нельзя, без отца можно». Да и как им иначе? Ссориться, перечить друг другу — у разбитого корыта остаться. — Ну, житуха, чтоб ее... — вздыхает Сулук. — Вчерашний день похож на сегодняшний. И завтрашний будет такой же. Тянутся они один за другим, все похожие, как спички в коробке. Думать об этом и то тоскливо. А ведь так оно, видно, и есть: однообразные текут дни. Утром он выгонит отару на пастбище и целый день будет гоняться за нею. А друг его, сакманщик Диман, станет возить на телеге сюда, в кошару, уже отъягнившихся или только собирающихся ягниться овец. Вечером Диман с другими сакманщиками уедет домой в деревню, а Сулук останется и вместе с отцом раза три за ночь будет выходить к овцам. Поглядеть, что и как там у них. Управятся с окотом — наступит лето. Овец остригут, ягнята вырастут, начнут всей оравой бегать наперегонки. Перекочуют отары высоко в горы, под ледники, на яйлю. Лето пройдет как лето. С дождями, от которых можно заживо сгнить, с жарой, от которой раскалывается, растрескивается голова. А еще медведи, волки, их надо остерегаться… Осенью спустятся на зимовье. Пройдет зима, а там и снова весна, снова окот овец. Таков извечный круг. Месяц похож на месяц, год на год. И протянется так вот вся жизнь — тягучая, нудная, хоть вой от ее безысходного однообразия. Вот на перевале рядом глухарь токует. Сходить бы туда с ружьишком — все было бы развлечение. Да некогда, не до охоты, работы полно. Ежедневно перед глазами все та же узкая долина с чёрной дорогой посередине, те же горы, та же кошара, этот же холм навоза, эти же жердяные прясла, та же старая пятистенная изба, рядом летняя юрта, крытая толем. Перед ними коновязь, большая цистерна с водой для овец, рядом корыта, выдолбленные из лиственницы. На столе неизменный чай, заправленный сметаной, лепешки, прожаренные в масле. День и ночь слышишь одно и то же овечье: маа-маа-маа... Даже запахи все те же: запах животных, навоза, дыма из избы — запах стоянки. В поле копошатся суслики, беспрерывно тренькают жаворонки, быстро передвигая по земле четкую тень, в небе парит коршун. Перекликаются кукушки. Все вокруг виденное-перевиденное, слышанное-переслышанное, надоевшее. «А сакманщики уехали домой... — Взгляд Сулука привычно скользнул по дороге, отчетливо чернеющей среди серого поля. — А Чейнеша сейчас, наверное, сидит дома, смотрит телевизор. Говорят, идет какой-то многосерийный фильм. Хотя зачем ей телевизор смотреть? Ведь сегодня — суббота. А весной в деревню приезжает много практикантов. Из зооветтехникума — сакманщики, из СПТУ — курсанты на посевную. Полно парней. Даже с Кавказа и Закарпатья приезжают строители. А Чейнеша — девушка красивая, стройная, как молодая елочка, красная, как багульник, и ступает легко, словно козочка. Хохотушка и шалунья, яркая. Недаром назвали ее Чейнеш — цветок пиона. А как музыку услышит — ум теряет. Только бы и танцевала... Из тепляка вышли отец с матерью. У отца — пустое ведро из-под молока, у матери в одной руке соска из рога коровы, в другой — банка с краской, из которой торчат проволочные тамги для мечения овец. — Надо отдышаться, — остановилась мать и присела на краешек кормушки-корыта. Душно в тепляке. Зайдешь в первый раз, так с непривычки дух перехватит и в глаза шибанет горьким, едким. — Тех, позавчерашних, покормим после, — продолжала мать. — Ноги меня уже не держат. Когда-нибудь упаду и не поднимусь. — Вздохнула и поплелась к избе. Стала чистить метлой резиновые сапоги. Отряхнула с кофты и с юбки клочья овечьей шерсти и сенную труху. — Ладом вытирайте ноги! — вдруг сердито крикнула она. — Некому за вас полы намывать. — Остановила свой взгляд на сыне. — Чего к пряслу прилип? Давно ведь загнал отару! Затопил бы печь, поставил бы чай. Сулук набрал из поленницы дров, вошел в избу. — И даже воды в доме нет! — сердилась мать, гремя пустым рукомойником. — Некому кроме меня воды принести! Да это что же за люди-то за такие вокруг меня? Руки вонючие, глядеть тошно, провались она, такая работа! Хотя бы уж сена да комбикормов в достатке давали. Сакманов опять же не хватает. И тепляк совсем тесный стал. Куда я завтрашних ягнят дену? В избу их, что ли, тащить? Ну, началось... Лучше ей не перечить, а то распалится и не скоро остановится. Отец виновато повесил голову, молчит. Сулук торопливо принес воды из фляги, налил в рукомойник и полез на нары, даже плащ брезентовый не снял. Зажал уши ладонями. Сколько можно все об одном и том же: овечки, корма, ягнята... Ничто другое его родителей не интересует. И почему-то ему сегодня ничего не хочется делать. Даже почитать нет желания. — Эй, Сулук, никогда не ложись спать на закате! — крикнула мать, вытирая чашки. — Голова заболит. Разве не знаешь? Да и рано еще укладываться. Сулук не шевельнулся, лежал, глядя в потолок невидящими глазами. Одно и то же... Изо дня в день... Мать внимательно на него посмотрела.— Что это я сегодня злая такая? — вздохнула она. — Ладно, отдохни, вам же с отцом всю ночь у овец дежурить. Э-э, дитя мое. — Она подошла к сыну, стянула с него сапоги, укрыла его шубой. — Сыночек мой, уулым. Ягненочек мой... — Обернулась к отцу. — Завтра зарежь того валуха для нашего сыночка. Пусть свежих почек поест. — Надо, мать, надо, — отозвался отец. Мать с отцом попили чаю, взяли ведра, пошли доить. Подоят, станут поить ягнят и вернутся поздно. Сулук и сам бы подоил тех коров, ничего бы с ним не сталось, но сегодня все у него валилось из рук. И он знал, отчего это. Сердцем чувствовал: Чейнеша виновата, никто больше. И зачем она пришла сакманить именно в его отару? Мало в колхозе других отар! Чейнеша — девушка уже взрослая, двадцать два года. В институт поступить не смогла. Всю Среднюю Азию объехала, на фабриках работала. Не прижилась в чужих краях, вернулась домой. Замуж ей пора. Может, взять да предложить? Дескать, выходи за меня. А если откажет? Жаль, если откажет. Хорошая девушка, работящая и сильная. А то некоторые парни берут себе в жены замухрышек, да и маются с ними всю жизнь. Брать надо непременно крупную, как Чейнеша, чтоб наравне с мужем ломила и чтоб рожала крупных ребятишек. «Хорошо бы Чейнешу взять, да кто я для нее? Простой помощник чабана. Перед Чейнешей парни вьются помоложе, посимпатичнее и культурнее. Мне вон побриться даже некогда, да и зачем? Овцам все равно. А одет во что? Сплошной брезент да кирза. Ой, что это я на себя? Не отсевок еще. И рост есть, и сила в плечах. Вот надену свой светлый костюм за двести рублей да пройдусь по селу. Только когда время выберу? Разве после окота?» Однаждыон уже «прошелся». Опустился в село и зашел к Диману. Как к нему не зайти? С первого по десятый класс за одной партой сидели, в одном танковом батальоне служили. Обрадовался Диман другу. Долго они тогда сидели, товарищей вспоминали, о чем только не переговорили. А вечером Сулук пошел в клуб. Один. Диману идти туда не с руки: все-таки семейный человек, трое ребятишек. Пришел Сулук, а в клубе молодежи полно, танцуют, веселятся. Обидно стало Сулуку: он сам-то раз в год только может в клуб выбраться, а эти, видать, не изработались. Ну и сказал им, что про них думает. «Как вам не стыдно? Взрослый человек, возьмите себя в руки», — стали его урезонивать. Сулук и взорвался: — Сопляки, бездельники! Раз в год в клуб выберешься, и то все рот затыкают, лезут с советами! А на чьи деньги он построен? Чьим потом, чьими мозолями?! Парни стали успокаивать его, оттесняя при этом к выходу. Все-таки выставили за дверь. Поскакал к себе на стоянку Сулук среди ночи. Да, нескладно все получилось... Разговоры пойдут. Какая девушка теперь па него посмотрит? Стыд, и только... А от стыда одно лекарство — время и работа. А что горевать? Работа есть, горы есть, овечки есть, и сам он — молодой и здоровый. И начал Сулук управляться. Сделав одно, принимался за другое, за третье. Начал между делом и дрова заготавливать, ставить «кубы» для школы и для того же клуба, откуда его выдвинули. Благо, делянка для дров недалеко, а бензопила «Дружба» у него совсем новая. Заготовка дров, кстати говоря, работа денежная, а деньги Сулуку нужны. Его родителям за многолетний труд обещали продать автомобиль, а Сулуку очень хочется, чтоб была в его семье машина. Часто представлял себе Сулук, как катит он на машине по улице. Пускай поглядит на него тогда Чейнеша, какой он завидный жених. Живет Сулук пока что в родительском доме, но выстроит и свой, так что деньги надо загодя копить. А помогать младшим? Два братишки учатся в Барнауле и Новосибирске, три сестры — пока еще школьницы. И Сулук, старший, должен их поддерживать. Одна сестра год назад вышла замуж, сидит теперь с ребенком в доме мужа. Если бы Карагыс была здесь, помогала бы матери убирать в доме и готовить еду, а то сейчас и посуду вымыть некому. Правда, теперь в семье зять есть. Он работает трактористом на К-700, так что о подвозке дров и сена можно не беспокоиться. Об одном жалеет Сулук: в институт он не поступил. Мать с отцом уговаривали: учись, сынок, да разве он их слушал?! Хорохорился на уроках: дескать, зачем мне, дорогая Тамара Мендешевна, Онегин и Татьяна? Поставьте мне «трояк», и вам будет спокойно, и мне хорошо. Проживу и без них. Закончу школу — сразу в чабаны. Как и мои предки. Заодно и ваших личных овечек смогу попасти. И перед математиком Чындалай Чарбыкчиновечем не терялся: ни к чему мне, мол, ваши тангенсы-котангенсы. Мне лишь бы «трояк». После школы сяду на трактор — вот и вся математика. Однако после армии он призадумался. Не только в институт, в университет захотелось. О геологии стал мечтать. Геолог — как высоко и необыкновенно звучит! За плечами — рюкзак, в руке — молоток, и пошел на все четыре стороны. Ищи, разведывай, где золото, где железо, где уголь. Да-а, учился бы в школе как следует, и поступил бы в университет, и геологом был бы. Мать и то нет-нет да вздохнет: «Не слушал нас, сынок, не учился ладом, а то ходил бы сейчас, как зоотехник или ветеринар, в костюме и галстучке. Чистенький, сытенький и ручки в карманах». — Ладно, — сердито отмахнулся Сулук, — кому-то надо и овец пасти. Не всем ветеринарами быть.
Утром взошло солнце, ясное, как и вчера. Вдали знакомо поблескивали вершины, лес под ними был черен и гол. Только в молодом подлеске, что за речкою, будто кто побрызгал зеленью. Оглушительно звенели жаворонки. Сулук гнал отару по лысой горе, по солнцепеку, радуясь утру и молодой зелени. Пряно пахло землей, взбитой тысячами копыт. «Хорошо-то как, — думал Сулук. — И в прошлом году здесь так же было. И в нынешнем. И в будущем все это повторится. Разве могут надоесть горы? Разве может надоесть жизнь?» Из-за холма показался грузовик с сакманщиками. В кузове среди серых телогреек так отчетливо заалел красный платок Чейнеши. Она... Снова едет сюда. Сулук вдруг резко поднялся на стременах и огрел камчою Гнедка. Конь не понял хозяина: с чего это он так взбеленился? Заартачился было от обиды, но учуял, как ожил, встрепенулся седок. Гнедко тоже взбодрился и, поднявшись на дыбы, вдруг понесся навстречу выползающему на склон грузовику. Жизнь вкусна, как первая зелень, горяча, как бег, желанна, как коновязь, — чувствовалось в полете коня. «Нет, нет, дни не похожи один на другой. И солнце сегодня другое, новое, и горы новые, и сам я — новый, не похожий на вчерашнего. Сколько гляжу вокруг — не могу наглядеться. И эта жизнь — сколько живу — все мало и мало...»
КАЙЧИ
Перевод с алтайского А. Плитченко — ...на Алтае поднялась к луне и солнцу большая гора. Шестьдесят шесть сторон ее поросли тайгой густой, как шерсть осеннего валуха. И пролилось у горы сверкающее бело-синее озеро, вода в нем текла и не текла — плескалась тихо... И снежный пик почитая родным отцом, и беломолочную водь признавая матушкой, под кедром с шестьюдесятью ветвями-корнями, у родника животворного, в шестигранной юрте жил старик Кокшин. Голова его; была белей лебедя, а зубы желтей сосновой коры. Не было у него сына-посоха, не было дочери, которую он подарил бы людям и увеличил свою родню... Ездил Кокшин на сине-буром старом коне... — звучал ровный глуховатый голос Кайчи. В селении ее все так и звали — Кайчи, что значит сказительница, а имя, выбранное родителями, мало кто знал, да и не было в нем нужды. Она вела, расплетала тропы сказания, и выпуклые незрячие глаза ее уже расширились, раскрылись, обратились вверх, к дымоходу, к звездам, проскальзывающим в теплом воздухе. Кажется, глаза ее вправду видят. И видят они ту сказочную землю, белые воды, могучие леса... Она сидит здесь, а душа ее улетела в волшебные края сказания. Волосы Кайчи, коротко остриженные, хотя она была незамужней, разметались от воодушевления. Голос, взбудораженный воображением, чувствами, слегка подрагивает. Руки свои, словно показывая просторную свободу сказочных земель, держит она на весу... — ...сыну единственному, обретенному в старости, дайте самое лучшее имя! Так сказал старый воин, радостно вскочил и, глядя на младенца, возгласил: это кровь моего сердца, это свет моих глаз! Отныне каменный очаг мой не разрушится, угли его не остынут, неподрубленный корень мой не высохнет, род мой на Алтае продолжится!.. Слитные слова Кайчи звучат, текут свободно, будто звенит-говорит речка на перекате — ровно и неумолчно, и слышится в этих словах что-то и величественное, и сокровенное. А мы — ребятишки — слушаем во все уши, смотрим во все глаза, не пропускаем ни слова, вдыхаем, впитываем сказанное, мы уже вместе с Кайчи в том мире, где песнь кукушки вечно звучит, где листья деревьев вечно зеленеют... Одно полено гореть не будет, один человек род но продолжит. — Так сказал молодой батыр и стал собираться в дальнюю дорогу. Натянул он сапоги с чугунными подошвами, надел шубу на горностаевом меху, бронзовый шлем засиял на его голове узорами золотыми. Широким поясом опоясался молодой батыр, зеленоватый стальной меч укрепил на поясе, черное, закаленное в огне копье укрепил за спиною, взял лук богатырский со ста зарубками и колчан, полный крылатых стрел. Потряс он уздою узорною, и, точно свет, возник перед ним верный конь... Сказание продолжается, ширится, разгорается как заря над тайгой, уносит наши ребячьи души в чудесный богатырский мир, светом великим зовет каждого: борись и победи зло, всегда утверждай правду, будь справедливым, будь крепок духом и высок помыслом. Никто не шелохнется, не шмыгнет носом. Мы позабыли — кто мы, где мы, сыты или голодны, согреты или сжаты холодом, здоровы или больны, радостны или несчастны... А всего-то какой-нибудь час назад мы были совсем другими. В темноте вечерней крались мы к аилу[9] старика Дьорпона, вглядывались зорко, прислушивались сторожко, — так крадется собака к сидящему суслику. Одно слово — воры. Да, да — воры! Но если поразмыслить — так ли это? Нам надо послушать Кайчи, нельзя, чтобы в этот вечер не зазвучали слова сказания, нам необходимо вновь увидеть батыров, чтобы сердце замерло от восторга, чтобы встали волосы дыбом от страха, чтобы согрелась душа от прекрасных, высоких слов... Но в дырявом аиле Морозной ночью не высидеть и полчаса. Нужны дрова. А где их взять, где найти эти проклятые, эти спасительные дрова! Но надо найти, надо взять — хотя бы из-под носа Эрлик-бия — властелина подземного царства! Все до щепки подобрала зима, и в этот вечер нашими дровами могут стать только базыру — жерди, которыми придавлены пласты лиственничной коры к аилам, чтобы не свернуло ветром. Только базыру — больше брать нечего и найти негде Суровые военные годы, трудные послевоенные... Село наше стояло далеко от леса, на себе не больно-то натаскаешь, а лошади... Надо ли говорить, какие были лошади в колхозе и как они израбатывались! Правильно говорится: «Хорошо, когда дрова и вода — близко, а родня — далеко»...Матери наши косят или снопы вяжут дотемна, а поздним вечером возвращаются в село, несут на спинах сухие разлапистые лиственничные сучья. Бредут они одна за другою, в сумраке похожие на огромные взлохмаченные пятна, бредут, качаясь от тяжести, не в силах вымолвить слова. Не одна надсадилась, износилась в молодые годы, постарела телом, и душою из-за тех проклятых, но спасительных дров. Зимой председатель отряжал обычно старика Дьорпона для подвозки дров. Но надолго ли хватит бревнышка, соразмерного с силами старика и худой лошаденки! Хорошо, если продержишься хотя бы с неделю. А очередь на подвозку длинная, сегодня Дьорпон бросит бревнышко — следующее почти через месяц. И нет большей радости, чем получить у бригадира лошадь на целый день! Я помню: мать моя и радостная, и расстроенная — бегает от аила к аилу, суматошится, выпрашивает у кого хомут, у кого дугу... Бедность, бедность... У нас нет даже веревки, чтобы приспособить ее как вожжи. Но в конце концов, с миру по нитке — упряжь готова, и мать уезжает по дрова. И нет ее целый день. Вот уже и вечер опустился, я выхожу за поскотину, долго-долго стою, вглядываюсь в темноту, вслушиваюсь — не скрипнут ли сани... Жуткие картины лезут в голову, — вдруг маму придавила лесина, вдруг лошадь шарахнулась и разнесла сани!.. Но вот мать выезжает из темноты — окоченелая, смертельно усталая, голодная, а ее понурая лошадь вся в толстом куржаке. Мать приехала поздно, потому что долго искала сухостойную лиственницу, нашла ее вверху, на склоне, куда ленивому не подняться, подрубила, свалила да еле выволокла на лошади с этакой кручи до саней. Потом долго рубила ствол на сутунки, потом сколько еще мучилась, из последних сил наваливая их в сани. Тяжко ей было, а меня с собой не брала — буду лишним грузом для лошади. Мне же так хотелось поехать за дровами! Я бы сразу стал взрослым. «Дрова привозит, значит — мужик», — сказали бы соседи... Я помогаю матери свалить сутунки из саней и втащить в сенки нашей избенки, потом веду лошадь в колхозную конюшню. Теперь мы будем каждый день отрезать по чурочке длиной в три маминых вершка, и колоть их будет мама. Колоть надо умело, чтобы получались поленья средней толщины, они горят долго в нашей печурке и отдают много тепла. Если колоть буду я, то поленья получатся тонкие, разные, отлетит много щепок. Такие дрова сгорят как бумага — ни тепла от них толком, ни жара — воды в котле не вскипятить. И вот в те жестокие годы, я думаю, труднее всех приходилось семье Кайчи. Сама она в пятнадцать лет ослепла от оспы, а мать ее, старушка Чинар, по старости и немощности не могла работать в колхозе. На фронте или в трудармии был отец Кайчи — я теперь уже не помню. Жили в селе дядья и тетки по отцу, но они сами тянули из последних сил, придавленные годами, болезнями, обремененные маленькими внуками. Добыть топливо в таких условиях очень тяжело. Лишнее дерево сельчане давно сожгли, ни изгородей, ни притонов, ни бань. Работников осталось мало, да и какие работники! А работы не уменьшилось в колхозе. Порою не оставалось времени сена для своей коровы поставить, огород посадить, что уж тут говорить о дровах! Иные уже обпилили углы у своих избушек, рубленных внахлыст, выщипали, обрубили бревнышки срубов. Без крова, без корма, собачьей рысью бегали коровы по селу, как-то удавалось им перемаять зиму. Были они местной породы, а еще выручало коров большое болото, протянувшееся рядом с деревней: летом пастись там не пускала трясина, и пастбище оставалось на зиму. Весною бессильные, оголодавшие буренки увязали в болоте, их вытаскивали чуть ли не всей деревней, спасали, но после этого у бедняг могло пропасть молоко, мог родиться недоношенный теленок. Я помню, почти каждая корова простуженно хрипела... И вот мы, мальчишки, крадемся к аилу старика Дьорпона. Сердце стучит как у воробья, не дай бог попадешься — мало того что отхлещут, так еще и позор на всю деревню!.. У нас железная очередь: сегодня добывает дрова Тийин, завтра Диман, послезавтра — я... И никуда не денешься — в иной вечер крадешься... к своему аилу. Тийин однажды снимал базыру со своего аила, ненароком провалился сквозь трухлявую кору и угодил башмаком в котел, полный молока. Наутро мать по отмягшему башмаку узнала вчерашнего пакостника и секла Тийина, пока рука не устала. Но Тийину это дело привычное. Заживет на нем все как на собаке, а душа у него живучая, как кошка. «Только вот молоко жалко, эх, так жалко... — долго сокрушался он, глотая слюнки. — Но ничего. Зато дослушали до самого конца про батыра Алтай-Буучая!» Еще на самый крайний случай, дров можно было раздобыть в яме, где жгли для колхозной кузницы древесный уголь. Жутко было спускаться в глубокую, темную, жаркую и угарную яму, но там иногда оставались недогоревшие поленья, головешки. И не столько страшила нас эта яма, сколько старик Юстук, он в любую минуту мог выскочить из своей избушки — громогласный, черный, бородатый. Юстук и прутьями нас охаживал, и на ночь закрывал в душной яме, и обещали мы ему не раз, что сегодняшнее не повторится, а назавтра снова лезли в яму, дождавшись, когда уснет черный старик. Кайчи была его племянницей, Юстук знал, куда мы таскаем головешки, и сек нас прутом несильно, только для острастки, и не доносил начальству о наших «набегах». Как-то мы стащили его большую деревянную колотушку, которой он бил по обуху топора, когда попадался Крученый комель или суковатая чурка. Кайчи ощупала колотушку, улыбнулась и сказала: «Отнесите ее и больше не приносите. А то, не дай бог, рассердится». Однажды мы не нашли ни щепки. Сидели и дрожали в промерзшем аиле. Тут вбегает Тийин: «Нашел! Айда, притащим!» Мы выскочили. «А ну, распилим скорее, — прошептав Тийин. — Это базыру от аила нашей Кайчи. Завтра я приволоку из леса такую же жердину, никто и не заметит!..» Слушать сказание — не значит только наслаждаться. Надо иметь терпение, уметь слушать и ждать. А рассказывать, конечно, еще труднее. Надо быть рожденным для этого, надо не жалеть ни сил своих, ни сердца. Нужен неустающий язык, неумолкающий голос. И чтобы согревать-смягчать его — необходим чай, «живой» чай из Чуи. И потому кто-нибудь из нас должен был приносить с собой хоть щепотку того «живого чая», воскрешающего голос Кайчи. Часто нам не удавалось найти ни щепотки, и голос Кайчи спотыкался, сбивался со стройного хода или срывался в напряженные моменты сказания. Но вот в душе ее восходит древнее сказание, Кайчи закачалась, закивала головой, задвигала плечами, и речь ее прихотливо зачастила иноходцем, и в голосе ее зазвенела богатырская кольчуга, забренчала чекань подпруг, загремели удила, зацокали копыта об камни, засвистел горный ветер в густой гриве крылатого аргамака! Она уже видит, как быстрой молнией скачет батыр «по степи желтой, которую и сороке не облететь, по степи серой, которую и ворону не одолеть...» А как мощно, быстро, красиво мчится молодой воин! — Скачет он чуть медленнее пули горячей, летит он чуть быстрее птицы летящей. Конь его, перемахивая большие моря, кончик хвоста не замочит, перескакивая горы высокие, краешком копыта их не заденет! Предстоящий путь воина не страшит, пройденный путь — память его не отягчает. Лета приход он чувствует по теплу на плечах, о приходе зимы узнает по куржаку на вороте... Заиграл батыр на дудке, песню запел, и полетели за ним тучами живыми птицы, гнезда свои оставив, побежали звери стаями густыми, норы свои побросав. От песни его прекрасной трава на камнях расцветает, от слов его звонких листьями свежими покрывается голый сухостой... «Эх, если б я был этим батыром! Ну, хотя бы скакал с ним рядом!» — думает каждый из нас. * * * Я поныне слышу во сне голос Кайчи, вижу аил Кайчи... Село наше тогдашнее — горстка избенок без кровель, с крышами дерновыми, поросшими густым бурьяном, — стояло посреди ровной голой долины рядом с чередой древних курганов. У каждой избенки — островерхий аил, крытый пластами лиственничной коры, отпавшей от сухих деревьев. Рядом с аилами — шестигранные тесаные коновязи. В центре села в окружении избушек — длинный скотный двор. Его поставили тут после организации колхоза, чтобы не подожгли кулаки. На краю села — школа под красным железом. Вот и все. Жилья такого, какое было у Кайчи, больше в селе не было, да и потом я нигде подобного не видел: избенка и аил поставлены вместе. Представьте — изба в четыре стены, а вместо сенок — аил. Трудно сказать, что хотел выгадать этим хозяин. Но понятно одно — строил он так из бедности, из крайней нужды. Теперь в хозяйстве не было мужской руки, и жилье обветшало, прогнило. Да и у других сельчан дворы выглядели не многим лучше. Но мы, ребятишки, не видели тогда всей этой убогой бедности, нам не было до этого никакого дела. Мы сидели в самой богатой «золотой юрте с четырьмястами сорока четырьмя гранями-сторонами», потому что здесь, у дымящей «буржуйки», сидела наша Кайчи, у которой в лице — огонь, в голове — мудрость, в душе — тепло и любовь... Мы не сводим глаз с крупного, сурового лица Кайчи, освещенного пламенем железной печурки. Глаза наши неотрывно смотрят на рот Кайчи, на ее темные губы. Вот они размыкаются, обнажая крепкие белые зубы. Кончиком своего большого языка Кайчи медленно облизывает губы. Сказание продолжается. И в загадочном полумраке звучат такие точные, сверкающие, драгоценные слова. Нам уже кажется, что Кайчи не человек, не такая, как все, что нет у нее крови, которая может пролиться, нет души, которая может прерваться, — она сама из тех сказаний, которые живут в ней. Кайчи запечалится — мы печальны, разгневается — нас сжигает гнев, она воодушевлена — мы ликуем, а если призовет — встанем как один!.. И не раз кто-то, отвернувшись, чтобы не видели, смахивал рукавом непрошеную слезу. Дрова давно догорели в печурке, вода в ведре подернулась льдом, в углу, замерзнув, замычал теленок; а мы ничего вокруг не видим и не чувствуем. А когда возвратимся домой, ох и крепко же достанется нам от матерей: «Что это за ребенок! Где ты пропадаешь ночью? Скучает по тебе тальниковый прут! Завтра выдеру!» Пускай, можно и потерпеть... А все же хороший это был обычай — не наказывать ребенка вечером или ночью. Мать поругает, погорячится, а к утру, глядишь, и позабудет или простит. Голос Кайчи нарастает, он дрожит, исполняется волнением, становится гулким, раскатистым. Лицо ее краснеет. И уже не слова это, а падающие с горы камни — они несутся вниз, подпрыгивают, сталкиваются, раскалываются и увлекают за собой другие камни со склона. Слышится звон мечей, хруст копий, острый свист стрел, громкое ржание коней, боевые кличи, возгласы, слышится тяжкий стон раненых: — Конская кровь в долине — глубиной до холки коня, богатырская кровь в той битве пролилась-поднялась до стремян. Горами лежат убитые кони, курганами высятся тела богатырей!.. И вот лук свой могучий, сделанный из рогов архара и оленя, начал батыр натягивать вечером и пустил на красном рассвете стрелу. Лук от выстрела вспыхнул, задымился, крылатая стрела ушла, пламенея кованым наконечником. Но ударила она в голую грудь черного врага и сломалась, точно попала в камень, коснулась открытой груди недруга и соскользнула, точно попала в зимний лед! И тогда два богатыря уцепились за воротники, вцепились в плечи, шесть дней борются — вся земля огнем занялась, семь дней ломают друг друга — низ Луны загорелся. Когда падают, падают богатыри вместе, когда встают богатыри, встают вместе. Скалы-увалы растрескались, стали степями, равнины-долины взбугрились, стали горами. Птицы улетели, бросая птенцов, звери убежали, бросая зверенышей. Стоящее дерево — стоя сломалось, лежащий валежник — лежа перевернулся. По широкой долине идут они, бодаясь, как быки, по просторной равнине мечутся они, сшибаясь коленями, как верблюды. В мягкой земле утопают до колен, в твердой земле проваливаются по щиколотку. Пыль земная поднялась до небес, облака небесные опустились на землю. Семь лет дерутся — никто не уступает, девять лет сражаются — ни один не сдается... Как нам хотелось быть похожими на батыра, у которого на крепкой спине могли пастись пятьдесят косяков коней, а на широких плечах шестьдесят овечьих отар, на батыра, который встал на сторону обездоленных, защитил правду и родину, одержал верх над захватчиком врагом! Тогда бы мы этого фашиста ненавистного схватили бы за грудь, за горло и — раз! — опрокинули на колено, — два! — ударили о грудь, — три! — подняли, окунули в тучу грозовую и ударили бы его об островерхие скалы родного Алтая. Пусть до капли выльется кровь его черная, пусть пропадут мысли его злые! Мы бы прах его развеяли по песчинке, чтоб никогда не ожил, чтобы вновь не возродился! И тогда наши отцы, братья, дядья возвратились бы на родину, на Алтай, и зажили вольно и прекрасно: там, где есть сухостой, аилы поставили, там, где травы густы, пасли бы свой, честно заработанный скот. Множились бы, жили в покое и достатке, и больше бы к нам не забредал хищный волк, оседлав свой длинный хвост, не заходил бы злой недруг-захватчик, выставив вперед свою острую пику... А иногда, слушая Кайчи, мы хохотали до слез. И как не засмеешься, когда рассказ идет о Тастаракае-простаке. Едет он, седлом прогнившим поскрипывает, погоняет свою клячу тальниковым прутиком. Глаза у Тастаракая слезятся, из носа капает. И любимое его присловье: «Жил я на подоле великого народа — ничему не научился, обретался я на воротнике большого народа — ничего нового не узнал». А после, глядишь, Тастаракай-простак всех врагов победил, всех умников в дураках оставил! Недаром говорят: «Под рваным потником может бежать аргамак, под драною шубою может ходить батыр». * * * Мы слушали нашу Кайчи осенью после уборки урожая и долгою зимой. А весною, как только появлялись первые проталины на полях, нас захватывали дела совсем не легендарные: мы собирали редкие прошлогодние колоски, а там — просыпались суслики, и пока они не растрясли зимний жир, надо было ставить капканы, выливать их из нор.. Зеленое лето приносило свои дела, свои заботы — вылезали на свет, подоспевали десятки съедобных трав: слезун, кандык, колба, пучки... Потом — ягоды, а после вообще забывали про все — подходили кедровые шишки. Но хотя и захватывали нас с головой дела теплого лета, только поставим капканы, только сделаем передышку, возвращаясь в село с ведрами, полными кислицы, — обязательно кто-нибудь вспомнит о богатырях и своими маленькими словами начнет рассказывать, вспоминать их битвы. А иной раз кто-нибудь из мальчишек вскочит, расставит ноги, подбоченится, ударит себя в тонкую грудь: «Я — несгибаемый Маадай-Кара! А ну, кто из вас попробует сдержать мою руку, усмирить мой дух!» — «Ты, сморчок, — Маадай-Кара?! Я — могучий Алтай-Буучай! Выходи на бой!» — сразу же найдется соперник. Схватятся они бороться в шутку, биться мечами-палками, но скоро распалятся, тут уже недалеко и до серьезного «сражения» — у одного пошла кровь из носа, у другого затрещала единственная рубаха... Но это — малыши, а старшим, подросткам, с весны до осени глубокой было не до сказаний: работа, работа и работа, заботы, заботы и каждый день новые заботы. А если выдается свободный час, то спать, спать, набираться сил для нескончаемой работы... * * * ...Помню, помню как сегодня: гоню я теленка домой из-за поскотины, с болота. Теплое, красновато пламенеющее солнце важно опускается на покой за моею спиною. А впереди меня по земле, по травам скользит, качается моя тень, широко размахивает тальниковым прутом. Она видится мне такою длинною, такою большою, что может укрыть собой всю нашу деревню, И тут отчего-то меня обуяла радость, восторг, все во мне вспыхнуло, возликовало! Я громко закричал и пустился бежать что есть духу, оседлав хворостину — это мой крылатый, кроваво-гнедой конь, а тальниковый прут в руке — это мой богатырский меч, длиною в девяносто девять саженей, этот меч, обернувшись направо, я наточил об солнце, повернувшись налево — заострил об луну... И бегу я, бегу, размахивая своим мечом над головками полевых цветов, и цветов подо мною больше, чем звезд в летних небесах. Мой теленок, радостно взбрыкивая, несется впереди меня, и я — сын человеческий — ничем от него не отличаюсь! А вокруг разлилась яркая, ясная предзакатная зелень, лицо овевает ласковая прохлада, и я впервые чувствую землю моей матерью, такой же ласковой, как она, такой же заботливой, как она. И я впервые чувствую себя человеком, чувствую, что вырасту на этой земле богатырем... Где оно теперь, то травяное, восторженное Детство? Где мои бессмертные богатыри, в жизнь которых я верил, как в собственную жизнь?.. Теперь на той окраине моего села не увидишь разлива цветов, там и трава толком не вырастает — начисто вытаптывает и сгрызает ее многочисленный скот, и обширное болото почти высохло — леса все редеют и редеют и не могут уже копить и удерживать снег. И не ходят стадами в глубине болота гордые журавли, которые кликом своим будили нас в детские годы. Да что журавли, там теперь и крякву редко услышишь... Но живы, живы мои богатыри! Я верю им, они — во мне! Они были всегда, они сражаются сегодня, они никогда не исчезнут!.. И я никогда не забуду, как бежал по цветущему звездному полю, как впереди меня летела моя огромная тень, как я впервые почувствовал землю эту матерью своею, почувствовал себя растущим богатырем... * * * Помню один год, когда я слушал сказания Кайчи и весною, и даже летом. Видно, был тогда совсем еще маленьким — капканы ставить на сусликов не хватало сноровки, а выливать их из нор — силенок. И был я в той золотой детской-поре, когда жизнь наполнена играми, мечтами, воображаемыми делами, а время обыденных забот еще не подошло. Кайчи нисколько не смущало, что я такой маленький, она изо дня в день рассказывала мне, малышу, свои длинные, сложные, многотрудные сказания. Садилась она обычно на солнышке у раскрытых дверей аила. Мать ее дома бывала редко. Может быть, старушка уходила на какие-то посильные для нее работы, может быть, ходила по гостям и просиживала там, как ведется, за долгими разговорами с такими же старушками. Мы с Кайчи утром отпиливали две чурочки, потом я приносил из речки воды, ходил два раза и нес по полведерка, да еще к вечеру пригонял к аилу двух ее телят. И Кайчи рассказывала, рассказывала, видимо, радуясь, что у нее есть — пусть один, пусть маленький, но зато такой восторженный и доверчивый слушатель: рассказывая, она, конечно же, испытывала удовольствие, как певец от самой песни, как плясун от самой пляски. А может быть, она рассказывала сказания просто для себя, чтобы не забыть деталей, чтобы не утратить мастерства. Однако были у нее и слушатели-любимцы, тот же Тийин. Бывало, все мы уже в сборе и давно готовы ее слушать, но она не начинает, ждет Тийина. А он мало ли из-за чего может задержаться: колоски ищет, как суслик, или матери-старушке помогает вязать снопы, чтобы она дала норму и выдали ей нормальный паек... Кто-нибудь не выдерживал и бежал к Тийину домой — вдруг он вернулся и сидит там просто так. Но где там! Наконец Тийин прибегал сам — запыхавшийся, с виноватыми глазами. Если бы он родился собакой, то вилял бы хвостом без остановки. Прибегал, садился позади всех, ему бы к огню, но там уже нет места, прикрывал Тийин замерзшие, покрытые коростами ноги полами своей драной шубейки и тихо говорил: «Собрал маленько колосков и ждал темноты, чтобы объездчик не заметил...» — Ничего-о, — махнет рукою Кайчи. — Сперва пообедай, а потом беседуй... Так на чем мы вчера кончили, Тийин? — Скот наш белый, переполнивший долины, погнал враг, погоняя плетью. Народ наш, не умещающийся на Алтае, повел захватчик, ударяя мечом. Аилы наши сгорели. Очаги — разрушились. Пепел развеялся по ветру, — выпалит одним духом, как заученный урок, Тийин. — Умница ты у меня, Тийин! — обрадуется Кайчи и поведет сказание дальше — передние стада ели траву, задние стада — оставшиеся коренья. Люди, идущие впереди, валили сухостой и разводили огонь, люди, идущие позади, пни выкапывали и кое-как согревались. А на родине их, там, где пасся скот, — бурьян вырос, там, где люди жили, — осинник встал... Кайчи рассказывала, обратив свое лицо поверх наших голов в сторону Тийина. И что тут странного — всякий сказитель ищет ученика, старается найти себе замену, воспитать последователя. Смотрит — кто посмышленее, кто живее воспринимает, ярче представляет, лучше запоминает деяния богатырей. А что, если из нашего Тийина выйдет великий кайчи-сказитель, которого узнает и будет уважать весь Алтай?! Кайчи относилась к нему с особым вниманием, ведь иной и слушает, раскрыв рот от восторга, а стоит спросить — двух строчек не помнит. И потом, если бы сказители таили свои мудрые и прекрасные слова, то как бы сказания их дошли до нынешних времен, не позабылись бы, остались живыми? Видно, и меня тоже как-то выделяла Кайчи. Иначе зачем мне одному она рассказывала такие большие, во многие тысячи строк, многотрудные поэмы, тратила столько души и сердца! Сказитель — это судьба. Потому и говорят: если начал сказание, обязательно надо закончить, досказать. Иначе оно не даст тебе покоя, а батыры, живущие в нем, будут приходить по ночам, грозить, лишать сна, а могут и лишить жизни… * * * В иные дни Кайчи мне просто пела песни. Я досадовал, я ждал слов о героическом, сказочном мире, а тут обыкновенные песни, какие может петь всякий. Но после, вслушавшись, почувствовав красоту мелодии и слов, я сидел завороженный, надолго замерев от удивления.
Теперь сказания Кайчи слушали новые ребятишки. Они не рыскали по деревне в поисках дров. Топливо подвозил колхоз. Да и любой тракторист от доброты душевной мог попутной дорогой подкинуть старушке сушняка. — Помню, до войны еще записывал мои сказки один приезжий. Я ему рассказала про то, как батыр отправился на охоту, а он почему-то записал — не на охоту, а по дрова. Ну, говорю ему, это не батыр, не мое сказание, и записали вы все это не с моих слов... Он собрался и уехал. А после войны еще один приезжал и все записывал, записывал. Я его просила, чтобы имя мое нигде не печатал. Жизнь всяко могла повернуться, мало ли что... Тот человек запишет и уедет, потом снова приедет, опять записывает. Он мне как-то козлиных лап для сапог привез. Другой раз — выдру для шапки. Племянники пересказывали мне из книжки, похоже — я рассказывала, мои слова... Пускай, мне не жалко. Я еще много знаю... Когда я вышел из избушки, была темная ночь. Небо было матовое от многочисленных звезд. От печей по деревне тянуло дымом. Яркие окна слепили глаза. Было тихо, даже собаки почему-то не лаяли. Мне показалось, что я побывал на древнем Алтае, окунулся в давние времена, навестил своих предков... А вскоре наша Кайчи умерла. Навсегда ушла в свой мир, навеки унесла с собою многое нерассказанное, неуслышанное... И кого в этом винить? Только самих себя... Осталась она в памяти людской, в моей памяти. Я и сегодня слышу ее слова: — Меч свой огненный, повернувшись направо, наточил батыр об солнце, меч свой пламенный, обернувшись налево, заострил воин об луну... Какой же это богатырь! И сколько в нем силы! Как несгибаем его дух! И каким смелым воображением рождено это сильное сравнение! (обратно)
КАК БОЛОТ В КОСМОС ЛЕТАЛ
Перевод с алтайского А. Плитченко (обратно)1
Болот из рода Очы с трудом великим взобрался на вершину священной горы Сюмер-Туу и замер. Дожил он до сорока лет, какого-никакого ума набрался, но то, что открылось его глазам, никогда не видел Болот из рода Очы и увидеть не думал. Даже совсем забыл про горного козла, которого ранил, за которым из последних сил гнался, из-за которого посмел забраться сюда, на вершину горы Сюмер-Туу, в место заповедное, страшным заклятьем закрытое для любого смертного. Осмотрелся Болот и поразился увиденным: вниз по склонам горы глубокая зима залегла, снега белые, наледи, а тут — на самой макушке горы, вокруг ямы величиной с основание юрты — зеленое лето! Да, да, живое лето! Оттуда, из ямы, течет теплое дыхание, ласковой волной обволакивает лицо Болота, а по краю ямы — цветы, и каких только нет! Со всех долин Алтая собрались они, склоняются друг к другу, перешептываются, смеются, и каждый тянется вверх, чтобы видно его было издалека. Тонко позванивают их колокольцы. Пчелы жужжат, шубы свои шмели отряхивают. Что же это за яма такая? Слышал Болот, есть где-то Двери Земли и только через них можно попасть в нижний мир, во владение злого Эрлик-бия, который, усы свои за плечи закинув, ездит по черной реке в лодке без весла. Может, это и есть те самые двери? Как бы тут не сваляться ненароком, как бы не скатиться в нижний мир! Ущипнул себя Болот за щеку — больно. Значит, не спит. Хлопнул ладонью по ноге, ударил кулаком в грудь — все чувствует как наяву. Глаза протер, и так далеко, так ясно видится вокруг вся земля его родная, где родился и рос, жил и охотился. Там — горы и подлески, там — долины и распадки, скалы, утесы, холмы и поляны... Видит он далеко внизу чистое, как молоко, озеро Сют-Кёль, а на берегу его, у подола таежного чернолесья стоит юрта Болота — маленькая, с сердечко величиной, и дымок над нею тянется синей живой жилкой. И жена его — лучшая из самых хороших, луноликая Ай-Билдирлу отгребает снег от дверей сарая. Сын его единственный, как головка у лука, меткий стрелок Соолон-Мерген долбит прорубь для водопоя. И нежная, точно бархат, дорогая доченька Кумижек-Ару, из-за которой увеличится его родня и глазам откроются новые земли, гонит к проруби коров да овечек… Но как уйти, не заглянув в яму? Стоять у приоткрытых дверей и не узнать — что там за ними — разве это возможно?.. А если... Ну что же, все мы смертны, всех один конец ждёт... Недаром говорят: конь не золотой, когда-то суждено ему пасть, мужчина не бессмертен, когда-то суждено ему погибнуть. Отвязал Болот правую лыжину, прислонил к лиственнице, глянул — да ведь она — шаманская! Как же он сразу-то не заметил! Густые мхи на ветвях, толстые наросты на стволе, а на нижнем суку — череп лошадиный и четыре мосла с копытами — старые, белые... Может, горных духов тут ублажали, а может быть, тут пала лошадка охотника-бедолаги... Дрогнул Болот, но все же принялся отвязывать лыжину и с левой ноги. Пока отвязывает, подивимся на его лыжи. Полозья их, подбиты хвостами выдр, жалко было тратить дорогой мех, зато лыжи получились быстрые: сохатого или там оленя, если проходили недавно, догнать можно; и столько пробежать от восхода до заката, сколько на других лыжах и за два дня не одолеешь... Отвязывает Болот лыжину, руки дрожат, не заметил, как сдвинулся к краю ямы, оскользнулся, ухватиться не за что, упал, свалился, полетел вниз! — Мама-а-а! Алтай мой! Помогите! — закричал. «Все. Вот где мой конец. Значит, не видать мне света белого, не услышу отца с матерью, жену больше не приласкаю, сына с дочкой не пожалею!» Долго ли, коротко летел Болот, но упал он на что-то мягкое, пушистое, теплое. Ощупал себя — руки-ноги целы, даже царапинки нигде нету. Огляделся — лежит он, оказывается, меж крыльями на огромной птичьей спине, а сверху, в далекой высоте, будто в юрту через дымоход, круглый глаз светлого неба смотрит. Думал, думал Болот и понял: упал он в гнездо великой птицы Улу. Вспомнил он слова старого сказителя; «Есть великая птица Улу. Облетает она луну и солнце, облетает все звезды вселенной, расставляет их по местам, смотрит за порядком в мире. А зимует великая, птица в горах голубого Алтая, поскольку Земля — средоточье вселенной, и с первым раскатом грома Улу улетает снова в Айлаткыш — в просторы вселенной...» Многие видели, как в начале зимы прилетает на Алтай великая птица Улу. Многие видели, как отправляется она с первым вешним громом в свой неизменный путь по вселенной. «Летит, сияет вся, — люди рассказывали, — хвост длинный, так и развевается, словно пламя...» Но никто не набредал на то место, где зимует птица. Может быть, кто-то и рассказывал об этом, да Болот мимо ушей пропустил, так или иначе — не помнил он ничего. «Одному отсюда не выбраться, — думает охотник, и сама собой простая мысль ему приходит, — с птицей надо выбираться, ухватиться покрепче, а когда она чуть-чуть поднимется над ямой, тут и прыгать». Лежит Болот, слушает: великая птица тихо дышит во сне. Но как продержаться, как дождаться первого грома? Чуть ли не полгода надо сидеть! Где найти столько силы, выдержки, спокойствия, терпения? А выдержать надо! Да и чего тут, если поразмыслить, трудного? Лежи-полеживай, спи себе, отдыхай... Ну, чем не благодать? Наохотился, набродился по тайге, по горам, натрудил руки-ноги, жилы все вытянул, И замерзал до полусмерти, и над пропастями висел, и чудом от камнепадов спасался... Что говорить!.. Трудно. Да и дома не лучше. Только и слышишь нытье, ворчанье, ругань жены. Начнет с утра и пилит, и скребет душу: «Дети выросли, сына женить надо, для дочери пора приданое собирать, а у нас все не так, как у людей, — того нету совсем, да и этого тоже немного...» И обязательно скажет, что соболей и выдр, добытых мною, мало, что ворс их не так блестящ, что не мешало бы добыть хотя бы с десяток бобров, нашел же их Керем из рода Кобяк... И все хает и хает — и мясо-то я с охоты приношу тощее, ни жира, ни костей мозговых, и рыба, которую я поймаю, невкусная. «А все почему? А все потому, что ленивый ты! Вот заночуешь в тайге, а под спиною у тебя сучок окажется, так ты всю ночь крутиться на нем будешь, переворачиваться с боку на бок. А подняться да выбросить этот сучок — этого тебе даже и в голову не придет, ведь лень-матушка раньше тебя родилась! И что я только думала? Лучше бы вышла за Керема из рода Кобяк. Кобяки многочисленны, уважаемы, и скота много, и достаток во всем, не чета твоим Очы, просто — никакого сравнения. Ну что у тебя есть, что? Только что смолоду красивый был... Так теперь и того нет — сморщился, утоптался, хмурый всегда...» Эх жена, жена!.. Уж и люди про тебя говорить стали: «Что это нынче не слыхать Ай-Билдирлу, не звенит ее голосок, как молоток об наковальню?» — «Так ведь нынче Болота нет дома, ругать ей некого!» Глаза бы не смотрели на такую женщину. Все бы отдал, лишь бы убежать от нее подальше... А здесь... Тепло, мягко, покойно... Лежи себе, сколь душа пожелает. Может быть, сам бог Ульгень сжалился, смилостивился над тобой, горемыкой, и даровал это мягкое ложе, это теплое жилище?.. Однако хорошо, что лыжи остались там. Найдет их кто-нибудь там, узнает, чьи они, и отнесет сыну Солоон-Мергену. С такими лыжами не стать охотником — грех и позор. Вот и пойдет по следам отца Солоон-Мерген, имя свое — Меткий Стрелок — оправдает... А о дочери стоит ли беспокоиться? Уйдет в чужую семью, там ее прокормят... И обо мне некому помнить. Разве что опечалится Шелковая Кисточка моя — Торко-Чачак. Ее, статную милую девушку, просватали родители за десятилетнего сопляка, сказали; «Камень должен лежать там, куда его бросили, — девушка должна жить там, куда ее отдали». Видите ли, семье свекра понадобилась работница, а ждать, пока сыночек вырастет, долго. Некогда ждать. Вот она, Шелковая Кисточка, и вывешивала на прясло овчину — будто бы для просушки, а значило это, что Болот сегодня может заглянуть к ней, никто не помешает... Так дни проходили за днями. Ни жарко Болоту, ни холодно, лежит и усталость его не берет, и голод не томит, и до ветру не хочется. Днями спит, поскольку нечего разглядывать в пустом небе, а ясными ночами глаз не сводит с круглого проема, отмечая про себя — когда и какая звезда появляется. И думает охотник Болот из рода Очы. И думает много. Чего только не взбредет в голову, когда нечем заняться! Думает Болот — как устроен мир, в чем его сущность, вспоминает людей, с которыми встречался, чем они живут, в чем их радость и горе? И сам он. Болот из рода Очы, зачем жил и живет? И, главное, в чем же смысл этой жизни?.. (обратно)2
Великая птица Улу спала спокойно, безмятежно. Однако в последние дни по временам стала подрагивать, встряхиваться и сонно крухать — голос пробовать. Видно, скоро проснется. «Нет, нет, до этого еще долго. Так долго, что и не дождаться!» Вот уже и лицо жены Ай-Билдирлу смутно и редко появляется в памяти. «Пусть забывается, — думал Болот, зажимал уши, зажмуривался, точно от удовольствия, — хорошо-то как! Пусть хоть лопнет — не найти ей меня! Разве только большого шамана попросит. Он-то узнаёт, где я теперь... Но и тогда жене не вытащить меня из этой ямы. Эх, а шаман, он ведь все приданое дочери вытянет!.. Жалко, как жалко! Я столько лет добывал, он — за полдня утащит... Но пусть теперь жена ворчит, пусть кричит, что лучше бы она вышла замуж за Керема из рода Кобяк. Помыкается без меня, сразу поймет — каково оно без мужа... А вообще-то, кто ее знает? Может быть, она уже снова вышла замуж? Если мужа всю зиму нет, то и ждать нечего — замерз в горах. Нет, нет, зачем она Керему — у него и так две жены... Но ведь где две, там и третья — не помешает... Ну и пусть идет к Керему, пусть...» Проснулся однажды Болот среди белого дня и видит — в яме вдруг на миг потемнело, вверху крылья зашумели, это стая птиц перелетных кружок неба закрыла. «Возвратились, слава богу. Но до первого грома еще далеко». «Да пусть он никогда не наступит — день первого грома, — горько думает Болот. — Никогда! Если так думать — время скорей пойдет. Иначе не обмануть его, проклятое время! И вспоминать надо только плохое — и про жену, и про детей, и про всех людей, и про все на свете. Только так можно обмануть свое сердце...» Все чаще и чаще просыпается великая птица Улу, вскидывает голову, глухо крухает и расправляет крылья. Человека на своей спине она не видит и не чувствует. И вот однажды утром на лицо Болота просыпались капли дождя, он проснулся и тотчас покрепче ухватился за шею великой птицы. И небо заговорило. Сперва далеко, тихо, еле слышно. Но после так загрохотало, что со стен ямы посыпались камешки. Птица Улу совсем пробудилась, встрепенулась, могуче захлопала крыльями и взлетела с громким криком. Крылья ее шумно ударили о края ямы, и в глаза Болота резко упал свет. «Прыгать! Скорей!» «Нет, нет, упаду в яму!» «Вот сейчас! Прыгай!» Но склоны горы внизу ощетинились, верхушки деревьев торчат как пики. Прыгнешь — проткнут насквозь. «Что делать? Остается — лететь. Что бы там ни было — лететь!» Зажмурился Болот, снова раскрыл глаза и невольно воскликнул восторженно: «Мама-а! Эне-е-е!» Как красив, как величествен, как высок и страшен Алтай! От удивления даже забыл Болот, что улетает неизвестно куда, и кто знает — вернется ли, останется ли в живых. «С такой высоты никто еще не видел Алтай, — и подумал, — если увидел такое — можно и помереть». Горы, горы, горы... Великие горы, горы — властители, горы — мудрые старцы... Во мглистой синеве, в колыхании марева, покрытые зеленью, сверкающие ледниками — стоят они торжественно, празднично. Не зря говорили люди: «Алтай — пуп Земли, средоточье мира». Просторные долины... Лога и луга пестрые, как ковры... Льются, блестят большие и малые реки... Там, далеко-далеко, это, наверно, Катунь сливается с Бией. А дальше тянется степь — глазом не окинешь — и упирается в темную тайгу... В другую сторону посмотрел, это, наверно, и есть гора Уч-Сумер! Три главы-вершины, как три ледяных цветка, — сверкают, переливаются. О, родина моя! Не выпускай меня из-за пазухи! Не бросай, не теряй меня! Пожелай, чтобы я вернулся! Жене и детям моим помоги! Шумит, грохочет ветер в ушах, сердце тесно колотится в горле, задыхается сердце, меркнет свет небесный в душе Болота, душно, душно... «Прощайте, люди... Простите меня...» (обратно)3
Очнулся Болот в землях неведомых. Сидит посреди широкой долины, и сурки на него с любопытством посматривают. Похоже на Алтай, на долину Сары-Кобы — такие же округлые кочки-родинки, чебрец, полынь, ковыли, поляны с кустистой колючкой, пригорки... Так же, как в Сары-Кобы, посреди долины чернеет череда курганов, стоят каменные бабы, белеют солонцы, выеденные скотом. Щелкает лысоголовый орел, суслики посвистывают... И даже пахнет привычно — терпко, густо, как всегда в солнечные дни. Но чувствуется, что это все же не Сары-Кобы. Жарко тут, так жарко, что кровь вот-вот закипит в жилах. И ни ветерка, ничто вокруг даже не шелохнется. Дыхание перехватывает, душно, душно... И все вокруг какое-то красноватое. А солнце! Поглядите, оно не на той половине неба! Неужто поднимается на западе, а заходит на востоке? Тут Болот замечает — у подножья холма стоят низкорослые лиственницы, а меж ними — три юрты. Над юртами вьются легкие дымки. Только теперь Болот почувствовал — как он голоден, как сильно пить хочется. Живот сжало, в горле сухо, голова кружится. «Будь что будет, надо идти к юртам, — решает он. — Там покормят... Чаю бы теперь горячего или топленого молока...» . «А может, дурные люди живут, — насторожился Болот, — как бы хуже не стало...» Но не выдержал, пошел. «Э-э, люди, а это что такое! — воскликнул, он. — Идти-то как легко!» Болот чуть оттолкнулся большим пальцем ноги, а прыгнул на двадцать локтей, другой ногой оттолкнулся — пролетел двадцать маховых саженей! Хорошо-то как! Если бы на Алтае так бегать, как просто было бы охотиться. Да тогда богаче его и человека бы не было. Быстро допрыгал Болот до трех юрт. Возле каждой — коновязь рядом — привязь из бревнышка, жеребята привязаны. Значит, в каждой юрте — свой кумыс. Неподалеку — жердяная изгородь, в ней пестреют телята. В поле пасется табун лошадей, стадо коров, среди них возвышается десяток верблюдов, а еще дальше, у подошвы горы, серым круглым пятном сгрудились овцы, и на верхушке скалы неподвижно чернеет сторожевой баран. У дверей юрт по две-три собаки — большущих, как телята, черно-синих, смахивающих на монгольских волкодавов. Но ни одна из них не залаяла на Болота, даже не глянула в его сторону. «Что-то тут не так», насторожился Болот. И в этот Миг из-за низкорослых лиственниц выскочил черный пес и с громким лаем понесся к нему. Испугался Болот и прыгнул в ближнюю юрту. Собака, лежавшая у дверей, голову не подняла. В юрте на мужской половине сидела толстая женщина и плела уздечку. Рядом с нею миловидная крепышка, девочка лет десяти, выстругивала из палочки что-то вроде силка для ловли зайцев. На женской половине сидел мужчина с двумя косичками, он оттирал золой медную поварешку. Болот поздоровался. Поздоровался тихо, пробуя голос, ведь столько времени ни с кем не говорил. Но никто ему не ответил, никто даже не посмотрел на него. «Может, туговаты на ухо?» — подумал он и поздоровался громче. И опять ему не ответили. Вроде бы не глухие и не слепые, друг друга видят и разговаривают меж собою. За главного у них по виду эта женщина. Сидит она важно. Ясно, что привыкла руководить, указывать. — Ты что — не можешь поскорей варить? — повелительно говорит она мужчине с косичками. — Сам не понимаешь, что торопиться надо! Поедем, высватаем того парня. Работящий парень, хороший. Ну, дочка, хочешь себе жену? — оборачивается она к девочке. — Да, — послушно кивает та. «Э-э, сватать поедут, свадьба будет, вот уж где наемся!» — радостно думает Болот. — Полгода ничего не ел, — пересиливая стыд, просит он. — Мне хотя бы глоток жижи от вашей мясной похлебки, пропадаю, еле на ногах держусь. Помогите. И опять не обратили на него внимания. От мясного духа у Болота закружилась голова. Что делать — если не видят и не слышат его хозяева! Взял он с низенького столика деревянную чашку, схватил поварешку, которую уже отчистил мужчина, и зачерпнул себе из котла похлебки, сверху, где жир самый. Быстро присел в уголке. Но только прикоснулся губами к чашке — похлебка и в чашке, и в котле — вспенилась, закипела, закишела белыми червями! — Смотри, отец моих детей! — вскричал мужчина. — Смотри! Гадость какая… — Да-а, — степенно произнесла женщина, отложив уздечку. — А что тут странного? Видать, тухлое мясо ты в котел положил. — Нет-нет, что ты! — хлопнул себя мужчина по бедрам. — Мясо я сам отрезал. Я бы сразу увидел, что оно протухло! — Вот и не увидел. Стареешь, мать моих детей, — вяло сказала толстая женщина, — таких больших червей не видишь... Придется другую жену искать, помоложе... — Что ты говоришь? Ты шутишь или серьезно? — горячится мужчина с косичками. — Я не старый, я не слабый! Я еще... И вижу хорошо. Хочешь, нитку вдену? — Не сможешь. Зачем... — Хочешь? Хочешь? — задрожал от злости мужчина. — Сейчас вдену! — Не стоит, не суетись, — махнула рукой женщина. — Не будем ругаться перед дорогой. Свататься едем — нельзя. А котел свой вынеси да вылей собакам. Мы сами и у сватов наедимся вволю... Пойду, приведу лошадей. Женщина встала, сняла с оленьих рогов узду, украшенную бронзовыми бляшками, и пошла прямо на Болота. Такая запросто раздавит и глазом не моргнет! Болот посторонился. Как ни силился, он так и не смог съесть похлебку, выплеснул ее снова в котел. Глянул туда — с души воротит. Вышел. Может быть, в других юртах покормят. И тут на него снова набросилась та самая черная собака, видно, она поджидала его. Но как только нос ее коснулся ноги Болота, послышался треск, вспыхнули искры! Болот упал, показалось, что тело насквозь прожгло невидимым огнем. Задергало беднягу, затрясло. И собака тоже лежала полуживая, скулила, терла лапами морду и снова скулила. Болот вскочил и от страха быстро влез на самую верхушку дерева, и такой он теперь был легкий, что даже самые тонкие веточки под ним не гнулись, не ломались. Тут и другие собаки залаяли, но совсем беззлобно. Правду говорят: «Одна собака лает о том, что видит, сто — просто брешут». Вернулась толстая женщина. Она привела двух одинаковых пегих лошадей. И не лошадей, лошадок маленьких. — Э-эй! Родичи! — крикнула она и мощно махнула рукою. — Собирайтесь, едем! Тотчас из юрт выскочили люди, побежали, привели низкорослых пегих лошадей, торопливо оседлали их, приторочили к седлам бурдюки с молочной водкой. И Болот увидел, что кушаки у всех затянуты под мышками. Вспомнил он слова старого сказителя, что так носят кушаки только в верхнем мире, и понял, это и есть верхние люди. Тем временем все сели на лошадок. — Ты остаешься хозяином, — наставляет толстая женщина свою дочку. — За скотом гляди, за юртами присматривай. Мы скоро вернемся. Невесту твою привезем. Тут пришла в себя черная собака. Подбежала к лиственнице, залаяла злобно, начала подпрыгивать, драть кору когтями. Болот сверху увидел над глазами собаки два светло-коричневых пятна... «Четырехглазые собаки, — прозвучал в ушах у него голос старого сказителя, — они всевидящие, всезнающие. Бога, спустившегося с небес, — увидят, и черта, вылезшего из-под земли, — заметят...» — Что это она взбеленилась? — удивились люди, на дерево смотрят, где Болот сидит. — Может, белка там или бурундук? Ничего не увидела толстая женщина, сказала: — Худое чует собака. Горе какое-то кличет. Привяжите ее к моему седлу, а то покоя дочке не даст. Едем! Зацокали копыта, забрякали бляшки на сбруе, забулькала молочная водка в бурдюках, взметнулась пыль, замелькали плетки — и вскоре все скрылись за косогором. Болот вздохнул облегченно. Наконец-то свободен! Четырехглазой собаки нету, а девочку он не боится. Спустился он с дерева и зашел в ту же самую юрту. В углу — четыре казана с молоком, и столько золотой сметаны сверху, что и ягненок не провалится. Девочка сидит, палочку строгает. Потеплело в груди у Болота. Так она похожа на его дочку — Кумижек-Ару. Склонился к ней Болот, попросил: — Милая, налей мне молока. Голоден я. Вот-вот умру. Но девочка не шелохнулась, головы не подняла, сидит, палочку строгает. — Это я, я! Человек я, видишь? С Земли, с Алтая! Голодный, понимаешь? — взмолился Болот и, не удержавшись, прикоснулся к руке девочки. — Дзырт! — вспыхнули синие искры, грохнуло, пронзило всего невидимым огнем! Когда пришел в себя, увидел — девочка лежит, еле-еле дышит. — Ой! Горе мне, горе! — закричал Болот, лицо ладошками закрыл, — Ой, больно мне! Встань, девочка моя, поднимись! Я во всем виноват! Горе я для здешних людей! Враг я этому миру! Как же мне вернуться на Землю? Нет, не вернусь теперь... Темно, пусто в голове Болота. В груди горько, будто там желчи полно. Он бросился из юрты. Умереть бы! Пропасть совсем! . Нет, нет, вдруг удастся вернуться домой, на родину. Эх, побывать бы на Земле-матушке, подышать своим воздухом, полюбоваться родным Алтаем, ощутить себя живым, здоровым, веселым, милую женщину Ай-Билдирлу приласкать, детей к сердцу прижать, погулять на выданье дочери, сыну справить свадьбу, помочь всем... Погладить бы восьмигранную коновязь у родных дверей... Поесть, попить досыта... Кричит, бежит Болот, торопится найти тех, что сватать уехали. Надо как-то сказать им, чтобы скорее вернулись, помогли девочке. Никогда в жизни он не бегал так быстро — шаг шагнет — и десять маховых саженей, другой шагнет — двадцать локтей. Вот только ни ветерка, душно, душно, в ушах шумит, сердце колотится, перед глазами пятна мелькают красные... Взлетел на перевал, видит в новой долине у подола черного леса — три юрты, дым над ними столбами. У коновязей много лошадей толпится. Чуть поодаль на прясле краснеет свежая конская шкура. Черная собака учуяла его сразу, рванулась на привязи, залаяла. И из всех лошадей только одна — черная — заметила Болота, всхрапнула испуганно, заржала, закричала, точно режут ее, отпрянула в сторону, разорвала повод и убежала в чернолесье. Болот зашел в юрту, откуда доносился громкий разговор, хохот, и не ошибся: все сидели тут. Чтобы никого не коснуться, присел-притаился он в уголке у входа. Толстая женщина сидела, как водится, в почетном углу, во главе очага. — Эй, хозяйка! — кричит Болот. — Дочка ваша заболела. Лежит без движения. Как бы побыстрей! Но никто не повернул к нему головы. Толстая женщина весела, в ударе, говорит не умолкая: — О-о, у нас дочка работящая. Золото, а не дочка. Лишь бы сынок ваш имел уживчивый характер, привередливым не был. Умеет ли он еду готовить, бараньи кишки промывать, гнать молочную водку? — не остановить женщину, слова так и летят, а с подбородка стекает конский жир. Эх, как вкусно пахнет мясо! Но нельзя Болоту прикасаться и к пище этих людей! Может быть, она им так же трудно достается, как и людям на Земле. Может быть, это сватовство — единственный праздник в их жизни... Но должен Болот помочь девочке — надо их вернуть отсюда поскорее! И потому сунул он палец в котел! Что тут началось! Шум, гам, крики... — Над нами издеваются! — Век этого не забуду! Ноги моей здесь не будет! — А мы-то думали породниться!.. — Боже мой, боже мой, — оправдывается черноволосая сухощавая хозяйка, — свежее мясо было, парное! К вашему приезду кололи. Жизнью детей клянусь! Чернобородый хозяин вынес все подносы, чашки с кушаньем из юрты, выплеснул на землю, но даже собаки не притронулись к их содержимому. — Сваты дорогие! Родня наша будущая! Гости Мои! — закричала хозяйка, размахивая большим ножом. — Не подам повода плохо говорить о моем очаге! Сейчас еще одного коня заколем, на ваших глазах! Так и похолодело на душе у Болота. Старался, помочь девочке, а выходит наоборот: когда еще они коня заколют, когда сварят да съедят, а сколько снова разговаривать будут... Эх, ошибся, только навредил делу! Не стал он ждать, побежал обратно к девочке, посмотреть, как она там. Девочка все так же лежала. Болот присмотрелся — грудь ее изредка приподнималась. Может быть, жива еще? Смотрит Болот на бедняжку, а сам от жары задыхается. «Где же алтайский ветерок прохладный, живительный?» — трясет он подол рубахи, но и это не приносит ему облегчения... Вышел Болот из аила, а над долиной уже вечер опустился. «Какие тут дни короткие», — подумал он. Поднял голову, взглянул в небо и оторваться не может. Тьма звезд, а одна среди них ярче других, ближе, живее. Мигает она Болоту зеленым глазком, зовет к себе. Родною и теплою кажется эта звезда Болоту, и сердце почуяло, подсказало ему, что это — Земля его, матерь родная. — Земля моя! — ноги Болота ослабели, и он упал на колени. — Колыбель моя! Я твоя частица, я сын твой! Ты меня родила, вскормила, вырастила. Зачем выронила меня, зачем обронила из-за пазухи, где жил я в тепле? Верни меня к себе, пожалей, помоги! Каждому камню твоему кланяться буду, каждый стебелек твой буду хранить. Что я дурного сделал, почему так сильно наказан? Ни одна мать звериная или птичья не погибла от моей стрелы, ни одно дерево живое не упало под моим топором, ни разу за всю жизнь не вспорол я, не порушил твой черный покров, дарующий жизнь... Если и сделал что — прости, мать-земля... — и Болот заплакал. — На Алтае у тебя живут родные мои — жена Ай-Билдирлу, дочка Кумижек-Ару, сын Солоон-Мерген! Я хочу быть с ними... Я хочу жить на родине... А, может быть, я уже умер, а? И это не я, а моя душа , бродит-скитается по вселенной — неприкаянная, беспокойная?.. Тут донесся топот копыт. Мелькая на фоне красноватого звездного неба, с гребня горы спускались хозяева. Болот не стал ждать, когда на него опять набросится черная четырехглазая собака, и влез на лиственницу. Собака закружилась у дерева, залаяла. — Что эта чертова собака увидела на дереве?! Чуму она накличет на нашу голову! Завтра же повесьте ее! — кричала толстая женщина. Проезжая, она огрела собаку плеткой, та взвизгнула и замолкла, легла у юрты, и, зло рыча, пронизывала Болота свирепым взглядом. И черная лошадь храпела, прядала, не хотела проходить мимо лиственницы, за что получила от своего седока — круглолицего парня — несправедливые удары... — Эй, люди, почему темны наши дымоходы? — удивленно воскликнул кто-то. Вскоре дымоходы ало засветились, искры протянули над ними в небо серебряные нити. — Дочка! Кровиночка моя! Как нам теперь жить? — послышался из юрты плач толстой женщины. Люди, испуганно озираясь по сторонам, тихо переговариваясь, сходились к ней в юрту. Шли осторожно, бесшумно, как мыши — башмаками не стукали, одеждой не шебуршали. Вскоре оттуда выскочил круглолицый парень, вскочил на черную лошадь и ускакал. — Дочка, очнись, встань! Радость, надежда наша. Ведь мы только тобою и жили! — причитала толстая женщина. — Как ты бегала с жеребятами и телятами, как резвилась с ягнятами и козлятами... Белого верблюжонка своего вспомни. Как же он будет без тебя? Кто за ним присмотрит, кто его приласкает?.. «Беда везде одинакова, — думал Болот и тоже плакал, — горе — всюду горе, и всюду от него на сердце — рубец, на лице — морщина... Хоть бы ты поднялась, поправилась, милая. А все я виноват, я...» Тут вернулся парень на черной лошади. С ним примчалась краснощекая девушка. Красавица, слов нет! Круглолицего не видать в темноте, а девушка точно светилась — каждую черточку можно различить. Глаза большие, в пол-лица, и светятся, зеленые лучики летят из них. Волосы черные, длинные, густые, струятся, как хвост аргамака на скаку. Блестят, звенят, переливаются украшения на девушке. От самого уродливого в мире родила бы она красивого ребенка! И лошадь у нее — белая, словно молоко, стоит, переступает, как невесомая. «Э-э, а что это такое у девушки в руках — круглое, темное? — сердце у Болота так и оборвалось. — Да это же — бубен! Боже, да она шаманка! Потому за ней круглолицый и ездил. Сейчас начнет шаманить, болезнь лечить, нечисть изгонять, а нечисть — это я и есть!.. Совсем пропал! О, помогите, Алтай мой, Земля моя!» Похолодел Болот от страха. Вот тебе и красавица! Девушка легко спорхнула с лошади и красиво, словно поплыла, заскользила, направилась к юрте. От дверей обернулась, глянула на Болота, сидящего на лиственнице, кивнула ему и улыбнулась. В юрте развели большой огонь. Искры полетели густо, заспорили — какая из них прыгнет выше и дольше будет светиться. Из щелей юрты протянулись в темноту светлые волосы. Бубен забухал, загудел, зарокотал. Крепился Болот, но сердце его вместе с ударами бубна запрыгало, задергалось — то заколотится бешено, то сорвется и чуть теплится, затухает, вот-вот остановится, то опять так застучит в ребра, точно вырваться хочет! Нипошевелиться, ни вскрикнуть не может Болот. Будто душит, давит его страшный дурной сон. Долго шаманила девушка. Долго мучила Болота. Наконец послышался ее усталый голос: — Вот что узнала я. Со звезды, называемой Землею, из среднего мира, где носят кушаки на пояснице, явился к нам нечистый. Наши беды, болезни — из-за него... Распахнулась дверь, выскочила шаманка с чашкой, полной жидкого огня. Встала на колени и четырежды окропила огнем четыре стороны света. Присмотрелся Болот — жутко стало: заходила шаманка в юрту девушкой красоты невиданной, а вышла древней старухой с глазами злыми, болезненными, они так и буравят, так и пронизывают насквозь, в душе шарятся... Боже, а это что? На лбу у старухи появился... третий глаз! Большой, с донышко чашки. Алмазный. Шаманка вскочила. Плеснула огнем в сторону Болота. Попали капли ему на грудь, жгут нестерпимо. Он и не заметил, как слетел с дерева и покорно, как мышь перед змеею, присел перед шаманкой. — Говори! — сказала она и угрожающе сунула палец в жидкое пламя. — Возвратишься или останешься? — Домой мне надо, домой, — еле слышно проговорил Болот. — Может, останешься? Со мной. Смотри, какая я красивая! — Нет. Домой, домой мне надо... Шаманка устало опустилась. Вздохнула она тяжело, и глаза ее налились слезами. Выплеснула она свой жидкий огонь за спину, через левое плечо, и, точно через силу, пошла к лиственнице, на которой только что сидел Болот. И только тут увидел он, что на нижнем суку дерева висит лошадиный череп и четыре белых мосла с копытами, а сама лиственница, как две капли воды, похожа на ту, земную, на вершине горы... Шаманка сняла с дерева кости и череп, положила на землю и пошептала над ними. Кости медленно наполнились кровью, обросли сухожильями и мясом, покрылись шерстью. Шаманка вскочила, вскинула руки, словно выпустила птицу, и все, над чем она колдовала, превратилось в белоснежную крылатую лошадь. Лошадь звучно заржала, заплясала разгорячившись, застучала копытами, вздымая пыль. Глаза косят диковато, а изо рта точно пламя пышет. Если решил домой — садись! — приказала шаманка и опять взмахнула руками. — И скажи всему среднему миру, передай своим, которые носят кушаки на пояснице, — пусть мирно живут, пусть одумаются, образумятся, не воюют! Пусть будет у них много детей, много скота и хлеба! Пусть умножается и расцветает род их! — Да сбудется все, что ты пожелала, исполнятся добрые слова твоя! Спасибо тебе! — сказал Болот и поклонился шаманке. Тут старушка превратилась в девушку-красавицу, и третий жуткий глаз на челе ее исчез. — Несчастная я, — тихо произнесла она. — Остался бы… Упала бы я тогда веред нашими богами, превратила тебя в здешнего жителя с кушаком под мышками. Жили бы вместе, детей поднимали — задрожал ее голос, умолкла девушка, а слова ее невысказанные, застывшие в груди, ясны были по ее глазам: «Один раз бог дал мне счастье… Но Земля твоя, Алтай твой, семья твоя — пересилили меня — Не смогла я их одолеть. Вечно одной мне быть…» Отвернулась девушка, смахнула слезы, воскликнула: — Садись в седло! Держась крепко! Да отвернется от меня лицо твое, да повернется ко мне спина твоя! Вскочил на лошадь Болот, крепко ухватился за гриву, лошадь поднялась на задние ноги и прыгнула вниз. — Проща-ай! Долгой жизни тебе-е! — донесся голос красавицы. Взглянул Болот назад — лица людей светятся в лучах восходящего солнца, каждое словно днище бронзового котла. Стоят люди, держась за руки, а впереди всех — девушка машет, машет рукой, кричит наверное: «Счастья тебе! Детей тебе, скота и хлеба!..» Хлещет грива в лицо, ветер в ушах шумит, сердце колотится я замирает. Еще раз оглянулся Болот — лица у людей — с донышко медной чашки. Девушка бежит, машет рукой… Глаза ее, наверное, полны слез… Глянул через силу в последний раз: лица у людей не больше медной ложки. А девушку не видать… Дальше Болот ничего не помнит. Очнулся он на вершине священной горы Сюмер-Туу, в месте заповеданном, страшным заклятьем закрытом для любого смертного. Держит Болот в руках старый лошадиный череп, а четыре белых мосла с копытами рядом лежат. Одна лыжина к стволу лиственницы прислонена, другая в снегу валяется. А вокруг — глубокая, холодная зима, снега белые, наледи сверкают. И ни ямы, дышащей теплом, ни зелени летней, ни цветов, которые качались да колокольцами своими позванивали. О пчелах и говорить нечего… Но неизвестно — какая это зима: та самая или следующая уже? Но Болот и не задумывается, не все ля равно какая! Так он рад! Вскочил на лыжи, оттолкнулся палкой и — вниз, вниз, домой… А куда он летал? И летал ли? Какая разница? Что думать об этом? Зачем? На Земле он. На Алтае. На родине. Жив. И нет ничего дороже жены родной, нет ничего дороже детей родных, нет ничего дороже семьи родной. Быстрее, быстрей. Эй, простор, поскорее промчись сквозь меня!.. (обратно)4
Сейчас старик Болот из рода Очы, когда, как говорится, бывает в ударе, всегда рассказывает про свой полет в космос. Особенно охотно, если слушают его дети: — Слетал, многое понял, — заканчивает он свой рассказ и выбивает трубку об носок башмака. — И еще бы полется — Это ведь такое счастье — вернуться... (обратно) (обратно)ЙЕСТЕЙ
Перевод с алтайского Е.Гущина По главное улице села проносятся машины, грохочут тракторы; был приказ инженера: все то колхозное, что имеет колеса, поставить в гараж — завтра праздник. Вверх и вниз по улице снуют бесчисленные личные мотоциклы. Это уже приказ парторга: состоится парад мотоциклистов и надо опробовать моторы — завтра праздник. Среди взрослых вьется на велосипедах ребятня. Мы, мол, тоже на колесах, да и нет в селе ни одного мальчишки, который бы не вмел велосипеда. Над дымоходами валит дым. Хозяевам каждой юрты хочется приготовить самую вкусную пищу, как же — завтра праздник. Большинство хозяек побелили в избах. На пряслах — разноцветные ковры, половики, одежда, во дворах — сверкающая темной полировкой мебель. Магазин открыт, он будет торговать до полуночи. По случаю праздника привезли даже колбасу. Самое же людное место в селе — стадион. Мальчишки гоняют мяч. Настоящие же футболисты тренировались днем и сейчас отдыхают. Завтра им предстоит сражение со сборной соседнего села. И возле волейбольной площадки народу полно, и бегуны готовятся к состязаниям, носятся по кругу, отведенному плугом. Рядом — двухэтажное здание Дома культуры. Там не то что стекла, стены дрожат: идет репетиция. Нет сейчас безлюдного места на селе, будто население увеличилось втрое. Даже за речкой в лесу, у Каменного Носа, тоже людно. Именно там будет проходить праздник, и, значит, надо вырыть рвы и установить казаны-котлы, разбить площадки для игр, отмерить дистанции для бегунов, установить столб для лазания, прибить лозунги, флажки. Одним словом, все село суматошится, как чабан, потерявший крыло отары. И немудрено: завтра — праздник. В этот вечер через поскотину в верхнем крае села приехал всадник на соловом мерине. Конь был весь в темных подпалинах пота. Видно, человек ехал издалека или слишком спешил и гнал лошадь. Если судить по верховой сбруе, всадник это опытный, путь которого зачастую проходит по горам. Узда, надоуздок, чумбур сплетены из ремешков большим мастером. Кавалерийское седло укреплено тремя подпругами, тоже сплетенными из ремешков, да еще спереди — нагрудником, сзади — пахвою. В чужом селе человек, украсивший своего коня такой богатой сбруей, не будет спокойным. Не оставит коня без догляда — как бы не сняли узду или недоуздок. Всадник в годах, худощав, но крепок, одет в пропыленный синий плащ и галифе. В старинных серебряных стременах — новые яловые сапоги. В руке — камча, тоже плетеная, на тороке — мешок, в нем угадываются валенки. Человек подъехал к пятистенной избе. Не слезая с седла, вытянул руку с камчою в сторону двери и крикнул надтреснутым голосом: — Эй, юрчи, выходи на волю! — Йестей, йестей приехал! — тут же раздались в доме детские голоса, и из дверей выскочили, чуть не давя друг дружку, девочка и два мальчика. И вслед за ними в дверном проеме показалась фигура огромного мужчины, который, видать, только что соскочил с постели. Позевывал у дверей, в майке, босой. Из-под майки бугрились мышцы, руки очень сильные. Голова чисто выбрита. В старину из Монголии помериться силами приезжали знаменитые борцы. Против них, наверное, выставляли вот таких. Огромный мужчина вышел на улицу, как медведь из берлоги, и, осмотрев подъехавшего всадника, вдруг вскинул вверх руки и громко захохотал: — Ха-ха-ха! Как праздник — вы вечно тут. То ли не кормят вас дома досыта? Знаю я эту вашу систему. Вот дождетесь, поставлю на перевале капкан. — Тогда уеду, парень! — закричал в ответ всадник. — Сейчас же и уеду. И твоя старшая сестра мне не нужна. Завтра же верну ее тебе назад. Корми как хочешь! — Ну и уезжайте! Чем же вас прогнать-то? — И хозяин берется за железный шкворень, прислоненный к стене дома. Но тотчас отбросил шутки я шагнул к всаднику, начал бережно снимать его с седла. — Постой, постой, юрчи, сломаешь меня! — Не сломаю. Хорошо ли доехали, йестей? Ждали мы вас... Теперь они пусть поспрашивают друг друга: не болеют ли дети, здоров ли скот, как идет работа, каковы виды на урожай и охоту, как живут родственники, знакомые. Что за человек хозяин? Раз он называет приезжего йестей, что значит — муж старшей сестры, то сам он юрчи — младший брат жены приезжего. Еще хозяин — один из лучших шоферов колхоза. Работает на бензовозе. Двенадцатый год возит бензин и солярку из Куякты. Ложится спать он рано, зато утром раньше него встает лишь девяностолетняя Олебала, давно потерявшая сон. Утром, когда в избах лишь растопляют печи, он уже мчится далеко за перевалом. Ведь его обязанность — обеспечить горючим все то колхозное, что имеет колеса на резиновом ходу. Знает машину хорошо и водит быстро. Начал шоферить еще на ЗИС-5 и чего только не перевидел, не испытал за это время. Шоферы здешние называют его Батей. Знают старого водителя по всему Чуйскому тракту. Хозяин с гостем заходят в юрту. — Садитесь, мой йестей, на тор, — хозяин стелет белую кошму, что означает высшее уважение гостю. Одевшись в белую рубашку и хромовые сапоги, вытаскивает из горячего казана на очаге куски вареного мяса, кладет их в большую чашу, берет из буфета бутылку водки. — Нет, парень, ты мне этого не наливай. — Может, коньяку? — Нет, говорю, нет. — А шампанского? — Не хочу. — Тогда, может, пива? Из города привез. Свежее. — Ну разве что пива... — нехотя соглашается гость. — Какой-то вы сегодня несговорчивый, мой йестей, — удивляется хозяин, откупоривая бутылку жигулевского пива. — Может, собираетесь перейти на другую систему? Ни водки не желаете, ни коньяку. Так, глядишь, разбогатеете. — Да, да, юрчи, разбогатеть хочу. Я ведь Гнедка опять привел на ваш праздник. Хочу обскакать всех ваших коней и получить главный приз. Так что завтра ваши кони будут подбирать помет моего Гнедка. Хозяин усмехнулся. — Не знаю, йестей, не знаю... Вы смотрели наших скакунов? Два новых объявились. Бригадирский Воронко да Савраска скотника Чычыя. Сильные скакуны. Как бы вам не осрамиться, посмешищем не стать. — Ничего... Возьмем премию вашего колхоза. Ограбим вас... — смеется йестей и из нагрудного кармана вельветовой куртки вытаскивает сверток. — Здесь ровно сто рублей. Завтра я их ставлю на кон, и эти деньги обернутся двумя, а то и тремя сотнями. Вот так-то, юрчи. — С пустыми карманами уедете, йестей. Мне даже жалко вас. Не знал я, что вы такой хвастун. Тут отворилась дверь, вошла женщина с полным ведром молока, за нею уже знакомые девочка и два мальчика. Обуты они были в новые валенки ручной работы. Йестей обернулся к ним. Ну как, дети мои, валенки по ногам? По йогам, по ногам, — ответила женщина. — Вот только у этого немного жмут. Но ничего, разносятся. Конечно, разносятся. — Йестей берет из чашки кусок мяса, режет ножом. — Хорошо, что у вас есть старый йестей. А тебе, хозяйка дома, и тебе, хозяин, валенки будут готовы к осени. А завтра... Эх, о завтра даже и говорить не хочу. Особенно о тех конфетах, дети мои, которые вам куплю. Целый мешок принесу. Вот уж наедитесь! А ты, юрчи, не ходи завтра на праздник со своими деньгами. Их будет много у старого йестея. Угощу до отвала. А тебе, сестра, что купить, чем тебя порадовать? Шаль куплю... А вы, мои дети, завтра и не отходите от своего йестея. От масла да капнет, а от того, у кого есть, что-нибудь да достанется. Хозяин нахмурился. — Ой, йестей, осрамитесь завтра. — Не осрамлюсь. А тебе, юрчи, видно, не хочется, чтобы скачки выиграл твой йестей? Разве то, что имеет твой йестей, не твое? Разве он не родня? — Родня. Но у меня есть и свое имя, и свое село, и свой колхоз. Так что не за вас буду болеть, йестей. Вы уж на меня не обижайтесь. Выпейте еще пива... — Нет, нет. Сейчас надо ехать к Гнедку. Караулить его надо, а то я вашим молодцам не очень-то верю. И седоку надо дать выспаться. Завтра скакать. Остановились мы в зимовье Чодыра. Там спокойнее и воздух чище. Ну, еду. До завтра. Самое главное будет завтра...Йестей сидит возле шестикрылой юрты в зимовье Чодыра. Гнедко спокойно стоит у коновязи. Мальчик-седок спит на йестеевском потнике в юрте. В зимовье пусто. Чодыр давно перекочевал на летнее пастбище. Красная, в темных пятнах луна садится за щетинистую гору. В долину льется густая, словно шерсть черной овцы, темнота. В небе проклевываются звезды. Кругом тихо, только в юрте трещит очаг. Пахнет дымом, овечьим духом, настоявшимся тут за зиму. Дремлют вершины гор. — Хорошо дома, на Алтае, хорошо... — шепчет йестей. И хотя прошло более четверти века, как воротился он домой, а все не нарадуется этому. Живет йестей в селе за перевалом, пасет бычков — торбоков и нетелей. Дети давно выросли. Есть своя изба, есть скот. Что еще человеку надо? А людей всегда полно вокруг йестеевского очага. Для этого йестей держит десяток овечек. Овцы эти в год приносят по десять-пятнадцать ягнят. Но йестей, можно сказать, не видит мяса тех овечек. Всегда-то у него гости. То внуки, то правнуки, племянники. То шурин заехал, то сват, то свояк, и так бесконечно. А раз гости — надо барана резать. Да еще живьем отдать одного, иначе — некрасиво, могут обидеться. А то вдруг — свадьба. Кто-то из родичей женится, значит, надо ехать возглавлять свадьбу, и нес пустыми руками ехать, а везти барана. И не только мяса своих овечек не видит йестей, но и шерсти у него не остается. Кто-нибудь из большой родни да попросит скатать ему валенки. Но в этом ничего плохого йестей не видит. Как говорят алтайцы: человек человеком богат. Человек — тогда человек, когда у него много родни и друзей, когда люди его уважают. А в той деревне, куда приехал йестей на скачки, больше половины жителей ему — свои. — По каким делам приехали, йестей? — Да вот сын племянника обокрал у вас род кобяков. Обязан быть сватом. — А на этот раз что у вас за дела? — спрашивают в следующий приезд. — Попросили возглавить гостей в низовье Катуни. — Ну а теперь зачем? — спрашивают через неделю. — Кто же, как не я, должен доставить белкенчек сына моего шурина, — отвечает йестей. Белкенчек — задняя половина туши барана, которую должны преподнести родители жениха родителям невесты. Вот ее и везет йестей, безотказный человек. — Это по какой системе поездки? — смеется юрчи. — Видимо, колхоз вам командировочные оплачивает? — А как же! — ответно улыбается йестей. — Ведь я прибавляю членов колхоза. На общем собрании решили: за то, что сватом, — полтора трудодня, за тойбаши, то есть когда исполняю обязанности главы свадьбы, — полный трудодень, за доставку белкенчек — полтрудодня, а за остальное — ничего. А видели бы, как йестей ездит в город. Перед этим он отделяет от всех денег, взятых с собой, рублей восемьдесят, завяжет их в тряпочку и сует за голенище сапога. Эти деньги он готовит на угощение сыновей, дочерей, племянников и всей родии, что учатся в городе. Их у него там тридцать три человека. В прошлый раз пришёл йестей в национальную школу, вызвал двух племянников-пятиклассников. Объявил им, чтобы вся родня собралась где-нибудь, хотя бы у ворот стадиона. По вызову йестея явилось всего двадцать человек. Остальные слишком взрослыми себя стали считать, им, видите ли, стыдно идти к старому дядюшке. Но йестей был рад и тем, что пришли. Всем он им купил билеты на стадион и сам впервые посмотрел настоящих футболистов. Покормил в столовой и сводил в кино на дневной сеанс. А на прощанье каждому дал по два рубля. Не забыл и тех, которые не пришли. Попросил деньги передать и «тем чертям». Сын свояка йестея умел, оказывается, фотографировать. Сейчас его снимки висят в йестеевской избе на почетном месте, помещены в рамку. Какой это был хороший день! Разве он забудется? Скоро молодые родичи выучатся, станут работать, обзаведутся семьями. Значит, йестеевская родня еще глубже пустит корни, гуще разветвится. А йестей? Кому же еще заботиться и бегать, как не ему? Опять сватовства, опять свадьбы, опять белкенчеки, опять гости. И — до бесконечности. Такова, видимо, жизнь — бесконечна, безостановочна. А разве мечтал йестей увидеть все это? Где уж там. Выжить бы. Сорок первый год... Западная Украина. Тогда йестей еще и йестеем не был. Был пулеметчик тачанки ефрейтор Кынаш Кыргысулов, молодой и сильный, отличник боевой и политической подготовки. Только что прошла инспекторская проверка. Задание — поразить с несущейся тачанки все мишени, расставленные на пути. На холме — комбриг, другие командиры. Четыре коня-аргамака понеслись вперед. Но вдруг — «курс — марс!» — подбросило тачанку на ухабе, и парень, правивший лошадьми, слетел с сиденья. Не растерялся Кыргысулов: одной рукой схватился за вожжи, другой за ручку пулемета и сумел-таки изрешетить все мишени. После этого сам комбриг вызвал его к себе, отпуск на родину обещал, даже заметка появилась в бригадной газете: «Берите пример с ефрейтора Кынаша Кыргысулова!» Не успел он съездить на родину, повидать свой Алтай. Как горный обвал, началась война. Кыргысулова ранило в плечо и придавило землей. Очнулся — кругом враги. Плен. А того, что было дальше, лучше и не вспоминать. Концлагерь. Смерть со всех сторон. И побеги были, и травля собаками, и избиения до полусмерти. Вот так четыре года! Думалось, не выжить. Но он выжил. В конце апреля сорок пятого года, исхудавший, кожа да кости, он лежал возле барака. Спасибо другу-казаху, тот выносил Кыныша на улицу и клал на солнце. И вдруг — грохот моторов, разрывы снарядов. Наши танки! Сколько тысяч узников зашевелилось, закричало на разных языках! А Кыныш лежал на земле, у него не было сил кричать. Из его глаз текли слезы. Советский офицер, высокий и чернявый, башкир или татарин, произнес с башни танка короткую речь, поздравил их со свободой, и танки умчались дальше — громить фашистов. И в тот же день каждый получил картонную коробку с красным крестом, а в коробке и хлеб, и консервы, и яблоки, и сыр. Потом началось просеивание в комиссиях. Дырочки решета все меньше и меньше. И отпустили Кыргысулова. Непривычно ему стало: ни конвоя, ни злых команд. Стояли бывшие узники, как овечки без чабана, никуда без команды не могут, отвыкли от свободы. После этого — трудармия. Шахта в Донбассе. Вернулся домой йестей летом сорок седьмого года. Дома — голод и бедность, но то время казалось ему сплошным праздником. Он работал до изнеможения. Ведь он дома, он вернулся на родной Алтай, который столько лет снился ему! Йестей живет рядом с братом. Брат на десять лет старше его, но людям кажется, что старше йестей. А брат его тоже не сидел дома. Начал воевать с финнами в кончил в Берлине. Весь изранен, контужен, вся грудь в орденах и медалях, и уж отчабанил двадцать пять лет. Голова йестея — белая как снег, а по глазам его видно, какое, он знал горе. Йестей сидит и сидит... Месяц давно закатился, темнота заполнила долину. Звезды стали еще ярче, йестей сидят и думает, думает, вспоминает. Летняя ночь коротка, будто хвостик у воробышка, — скоро рассвет.
Начался праздник. За речкою в лесу, у Каменного Носа, собралось все село. Солнце сегодня нарядное, ясное, под стать праздничному настроению. Йестей как увидел скакунов, готовых к байге, так и сердце у него заколотилось, и в голове зашумело. Да и что может быть прекраснее коней, особенно перед скачками, когда они в нетерпения рвут поводья, пляшут, горячатся, играют всеми мускулами! У каждой лошади и челка и хвост крепко стянуты в пучок шелковыми лентами. На спинах красуются ябынчи — накидки с вышитыми цветами и орнаментом. Но самым красивым среди всех кажется йестеевский Гнедко. Он уже почуял, что предстоит бежать, и гремит удилами, глаза его горят. И подготовлен к скачкам, кажется, лучше, чем остальные. Седоки — мальчишки в разноцветных рубашках. Лица у них серьезны, а у каждого на душе — сплошное ликование. Столько народа на них глядит, и каждый жаждет удачи и славы. Они садятся на своих рысаков и уезжают на старт, который отсюда в пяти километрах. Там они будут ждать начала скачки. А пока председатель колхоза, стоя в кузове машины — трибуны, украшенной лозунгами и транспарантами, заканчивает свою краткую речь и вместе с парторгом начинает вручать премии передовикам. Йестея так и окружили знакомые плотным кольцом. А девочка и два сына юрчи словно прилипли к нему. Со всех сторон так и сыплются вопросы: — Здоровы ли, йестей? Хорошо ли поживаете? — Что нового в ваших местах? — Как работается, йестей? — Здоровы ли ваши дети, родственники, соседи? Все лица повернуты к йестею. Лишенные же возможности приблизиться к нему кричат издали, приветственно поднимают руки. Йестею чуточку неловко от такого внимания, но что поделаешь, гость должен вытерпеть и это. И если бы йестей отвечал каждому, язык бы натер. И ему оставалось только одно: непрерывно кивать головой, как лошадь в жару, и повторять одно и то же: «Хорошо, хорошо». Эй, Йышкыш! — председатель пытается перекричать шум и гам. — Получайте свою премию! К йестею подошел парень, одетый в дорогой синий костюм. На ногах — модные желтые туфли. — Надеетесь выиграть, йестей?» — Если бы не надеялся, не приехал бы. — Не лучше ли вместо слов — деньги на кон? Я ставлю на Савраску Чычыя. — Сколько, парень? — Двадцать пять рублей, — Хорошо. — О-о, кого я вижу! Ждал я тебя, ждал! — К йестею подходит, звеня орденами и медалями, сам Чычый. Мужчина здоровый, с задубелым от ветров и морозов лицом. Под мышкой у него большой бумажный сверток — видимо, уже получил премию. — Ну, что нового? — улыбается Чычый. — Крутим бычкам хвосты? — Крутим. А как ты? — Помаленьку, йестей, — хитро заулыбался Чычый, — Савраску моего видел? Сердечко небось екнуло? Чего язык зря чесать? Ставлю за Гнедка тридцать. И вот всего за полчаса расходятся йестеевские сто рублей на ставки. Но он не расстроился, а с легкой душой идет смотреть праздник. Как хорошо вокруг! Куда ни глянь — флаги, лозунги, флажки. В ряд выстроились больше двадцати автолавок, идет бойкая торговля, но йестей сторонится: потом. Нет, что ни говори, а хорошо на празднике. Только посмотреть — и то бы стоило приехать. Вот исходят паром десять казанов-котлов, в которых варится мясо. Между казанами бегает один из племянников йестея. В руке у него большая деревянная поварешка, и он отгоняет ею от котлов сбежавшихся сюда со всей округи деревенских собак. — Эй, йестей! — кричит он, потирая от дыма и бессонной ночи глаза, покрасневшие, как у кролика, — поешьте мяса! — Нет, нет, потом, — отмахивается йестей. — Идемте со мной, дети мои. Вот придет наш Гнедко... Сумку конфетами набьем. Тебе — заводную машину, тебе — трактор, а тебе — куклу куплю. Чтоб у нее глаза открывались-закрывались. И чтоб пищать умела. Йестей выходит со своей свитой на поляну. Народу здесь — что деревьев в лесу. Юноши в трусах и майках играют в футбол. В стороне от футболистов парни окружили высокий столб, на вершине которого что-то привязано в целлофановом мешке. Налево — самые здоровенные мужчины, разделившись на две команды, тянут друг у друга канат. Среди них и юрчи. А вот два парня, стоя на бревне, колотят друг друга мешками с сеном. А дальше — борьба. Народу там особенно много. Азартно и непрерывно кричат смуглые синещекие парни в больших кепках — болеют за кого-то. «Да это же грузины-строители», — догадывается йестей. В середине круга стоит огромный грузин без рубашки, в солдатских галифе. Выглядит он молодо, но совсем седой. Из мускулов весь свит. Любого противника испугает бурой шерстью на спине и груди. — Троих уже положил на лопатки, — кто-то шепчет йестею. — Говорят, мастер спорта по борьбе, чемпион. — А где же ваш знаменитый Колко? — Тьфу на Колко. До рассвета песни тянул. Поди, проспаться до сих пор не может. Подъехал парень Кырлу. На тороке — сума, набитая хлебом. Родственник йестея, тоже чабан. — Эй, Кырлу! — закричали все вокруг. — Хочешь побороться? Но Кырлу лишь взглянул на поигрывающего, мускулами грузина и заскучал. — Нет, нет, шибко тороплюсь в отару. За хлебом приехал. Как бы мои овечки не смешались с другими отарами. Спешу. — Поборись, Кырлу. Или тебе честь села не дорога? — Ну, если уж честь села — ладно, — Кырлу слезает с седла, снимает рубашку, майку. Начинается борьба. И тотчас же слышатся возгласы: — Упал Кырлу! Ловко его грузин! Настоящий чемпион! Из толпы выбирается грязный, потный и пристыженный Кырлу. Отряхнувшись, одевается и вскакивает в седло. — Как бы отара моя... — бубнит он, ни на кого не глядя, и, опустив голову, мчится прочь. Йестей идет дальше. Хорошо, что праздник удался. И как людям, не веселиться и не отдыхать душой? Зря, что ли, народ работал весь длинный и тяжелый год? Умножились в колхозе коровы, овцы, лошади, а сколько зерна намолотили, сколько сена скоту поставили! Зиму ядовитую, горькую прошли, весну голодную, бескормную вынесли. К детям дети прибавились, к родственникам — родственники, к друзьям — друзья, к семьям — семьи, к домам — дома, к кошарам — кошары, к песням — песни, к шуткам — шутки. Еще богаче стал народ за год, еще ближе людям стали люди. Как тут не веселиться и не праздновать? Как не улыбаться родным местам? И вдруг всколыхнулся весь народ, а сердце у йестея бешено заколотилось. Начиналось самое главное, то, ради чего он привел сюда Гнедка. — Едут! Едут! — закричали все вокруг. Йестей смотрит в сторону Каменного Носа. Оттуда несутся три головных скакуна, и пока еще не разобрать, кто именно впереди. Фигурки коней и всадников на них совсем крошечные, размером с мух. Савраска! Савраска впереди! — слышит вдруг йестей, и у него сжимается сердце. И он бежит вместе со всеми к финишу, падая и поднимаясь. И вот уже видны лошади отчетливо. Впереди и правда — Савраска Чычыя. За ним жеребец Чалый, бригадирский Воронко... «А где же мой Гнедко? Ах, вон он... в конце... Но красиво все же идут лошади! Что может быть красивее скакового коня? Ничего не может быть». Люди бегут, ревут, орут — оглохнуть можно. Вот Савраска у финиша рвет грудью белую ленту. За ним, голова к голове, Чалый и Воронко. А Гнедко? Позор... позор... Йестей закрывает лицо ладонями. «Деньги все проиграл. А как хвастался! Быть бы мышкой — юркнул бы в норку. От стыда». А между деревьев звенит величальная песня в честь Савраски и его юного наездника. По кругу ходит пиала. — Эй, люди, не видали моего муженька? — носится молодайка в шелковой юбке. — Костюм на нем синий, за двести рублей. Он его весь испачкает, а то бросит, и его изжуют телята. Ой, не догадалась привязать муженьку на шею колокольчик, когда отпускала его на праздник. Как бодучую корову, далеко бы слышно было! К йестею подошел раскрасневшийся юрчи. — Продулись в пух? Как вам наши скакуны? Узнали, какой они системы, дорогой йестей? Йестею ничего не остается, как глупо улыбаться. — А приедете домой, еще получите поварешкой от моей старшей сестры. Чтоб не хвастались и деньги не проигрывали. Смотрите, какую я премию получил! — и показывает часы на руках. — Золотые. Вот как надо работать. А йестей все никак не может прийти в себя. «Что же случилось с Гнедком? Может сплоховал мальчишка-наездник или здешние скакуны стали сильнее?» — О-о, здравствуйте, старик! — подошел к йестею председатель здешнего колхоза. И протянул руку. — Не расстраивайтесь. Борьба — на то и борьба, чтобы победил сильнейший. А вам спасибо, что приехали. Какой праздник без гостей? Мы вам тоже премию выделили. Утешительную. Получите уж пожалуйста. И не серчайте на нас. На другой день, после обеда, выезжал йестей домой. Чтобы проводить его, к юрчи пришли десятки родственников, и все говорили ему хорошие слова, утешали как могли. Поехал йестей. На тороке у него мешок, в котором привез детям валенки. В мешке теперь — конфеты и печенье для ребятишек, четыре булки белого хлеба... А праздник продолжался. Воздух гудел, стонал от песен. Во всю ширину улицы, будто журавлиная стая, растянулась толпа людей. Отъехав немного, йестей погрозил камчой селу. — Посмотрим, кто в будущем году победит! А пока вы посрамили старого йестея. Но ничего... Зла на вас нет. Пусть у вас еще больше будет детей. Пусть множится ваш скот. А скакуны ваши пусть еще крылатее станут. До свидания. Хорошего вам побольше, плохого — поменьше. Множьтесь, богатейте! — махнул рукой йестей. Повернул лошадь в сторону своего села и опустил поводья. Копыта меринка дробно застучали по ровной дороге. «Хороша жизнь, — в который уж раз подумалось йестею. — Хорошо жить на родине. Это самое большое счастье». (обратно)
ГДЕ ТЫ, ДЕВУШКА?
Перевод с алтайского Т. Петелиной Табыл проснулся, открыл глаза и тут же зажмурился от слепящих лучей солнца, бивших через окно прямо ему в лицо. «Проспал!» — испугался он, и, уже сбрасывая с себя одеяло, вдруг вспомнил, что спешить-то ему сегодня некуда: посевная кончилась, к трем часам утра они засеяли последнее поле в урочище Сары-Кобы. Отсеялись хорошо. Теперь можно вольно чувствовать себя до самого покоса. Хочешь — бери ружье и — в горы, в тайгу. А то гоняй в футбол, а вечером — в клуб, там тайцы до рассвета... Скоро пойдут сплошные праздники: сперва фестиваль песни в деревне, потом в аймаке. Можно поехать и на праздник в соседнюю деревню; в конюшне хватает необъезженных лошадей, выбирай любую и приучи к седлу... Дня через три, однако, надо будет посмотреть сеялку, кое-что заменить; кое-что выправить да сдать механику. «Э-э, а потом пошлют подправлять поскотину, ремонтировать дорогу, а там стрижка овец — дела найдутся! — Табыл! Проснулся? — слышится из кухни голос матери. Дверь приоткрыта, и Табылу видна ее узкая согнутая спина, на которой лежат две поседевшие, тонкие, как крысиные хвостики, косички, и узорчатый подол потершейся черной юбки. — Ага. — Вставай, Табыл, яичница готова. Он соскакивает с постели. Сегодня можно прогуляться по деревне, на людей поглядеть, себя показать. Целый месяц никуда не ходил, все в поле да в поле, среди железа, грохота, пыли. Он наденет нейлоновую рубашку, синие брюки; солдатские яловые сапоги мать, наверное, уже начистила до блеска. Табыл выходит на крыльцо и смотрит в сторону почты. Полдень. Улица пустынна. Вот показалась старуха Ялбадай. Она выступает спокойно и важно с полной продуктов сумкой. Над огородами поднимается дым — это жгут навоз и мусор, скопившийся за зиму. На соседском огороде копошатся женщины. Не слышно гула моторов, замерли ремонтные мастерские, кузница — отсеялись! Но вот, сминая тишину, из переулка с грохотом выезжает на телеге старик Бабадый. Нынче утром он привез Табыла с дальнего поля, а сейчас, видимо, уже направляется за жердями в соседнее урочище. У того, кто захотел поставить новый дом, работы выше головы — и в будни, и в праздники, поэтому Бабадый и сегодня не отдыхает. А Табылу вот не к чему руки приложить. Еще в прошлом году срубил он себе дом, осталось сени пристроить, да это успеется: четыре большие комнаты в доме, а живут-то двое — мать да он. Табыл подходит к умывальнику, прибитому к столбу прясла. Мыться — одно мучение: вода щиплет потрескавшиеся от солнца и ветра лицо, шею, руки. — Табыл. Газеты возьми! — раздается звонкий голос почтальонши. С намыленным лицом он бежит к калитке. А в сердце, как иголочкой: «Может, письмо?». — На. Сегодняшняя «Алтайдын Чолмоны»[10], твой журнал «Старшина-сержант», — и тут рука почтальонши тянется к маленькому отделению брезентовой сумки. Там — письма. Она и вправду протягивает письмо. Письмо из города. От нее? — Э-э, Табыл, не свадьба ли намечается? Меня не забудь позвать. Табыл уже не слышит ее. Он разрывает конверт и, присев на крыльцо, читает, нет — держит перед глазами тетрадный листок, на котором всего несколько строчек. «Здравствуй, Табыл! Я тебе долго не отвечала. Извини... Не хочу тебя обманывать... Отношусь к тебе, как к брату... Не пиши мне больше». Ничего не понять! Он читает и перечитывает снова: «как к брату», «извини», «не пиши»... Опять пробегает глазами. Все так и написано, а все же не верится. «Что же это?» Он комкает письмо и вместе с конвертом рвет на мелкие части. Хочет зашвырнуть под крыльцо, но почему-то сует в карман брюк. — Мм, так... — Он съеживается и чувствует себя совсем-совсем маленьким. Ему хочется броситься на: землю и вертеться на одном месте, как та дворняжка, в которую вчера на улице кто-то угодил из мелкокалиберки. Позади скрипнула дверь. — Табыл, яичница... — Сейчас, мама. Сейчас. Значит, так. Опять... Да, да, дьявол! Стоит ему привязаться к девушке, как... Аа, дьявол! Не везет ему с ними. Ах, не везет! И пусть. Так и надо, и поделом! Что он собой представляет, чтобы им интересоваться? Не перевелись еще парни статные, чернобровые. А он? Так, самый обыкновенный. О таких говорят: ни стати, ни лика. Сер, как овечка. К тому же ни спеть, ни сплясать не умеет, танцевать пойдет, — ноги как деревянные. При девушках двух слов не свяжет, будто родной язык позабыл. Кому он такой нужен? Он молча казнился, уставясь под ноги, и все вспоминал, вспоминал... В армии переписывался с одной. Никогда не видели друг друга, — ребята адрес дали. Обещала ждать. А перед самой демобилизацией получил от нее письмо: «Желаю тебе счастья. Выхожу замуж. Не думай обо мне плохо». Да чего уж там «плохо». Только хорошо, со всем, так сказать, уважением. И к той, и к этой. В прошлом году он ее встретил, в первый день нового года, в деревне Кара-Чет, что за перевалом. И даже осмелился сказать ей два-три слова. А после все было, как бывает у влюбленных: и слова, и улыбки, и сердце в груди — бух, бух, бух. Гляди, вот-вот выскочит. Это у него, правда. На счет ее сердца он утверждать не берется. Снова скрипит дверь. — Табыл, яичница, говорю, стынет. Он нехотя поднимается, идет в дом, садится за низкий круглый стол, берет вилку. Мать у него вся седая и такая худенькая, что юбка на ней не держится, все съезжает задом наперед. Сидит мать у печки и думает о чем-то своем. На плите — большой бачок с водой. Видно, собирается стирать его одежду, которой ворох накопился, и вся промаслилась, огрубела от пота и грязи. Тут и ватные брюки, и комбинезон, и рубахи... Бедная мать, сколько ей вот так тянуть лямку?! — Табыл! Почему не ешь? На такой работе был, и так плохо ешь. Что с тобой? — А? Да нет, ничего. — А Садык невесту привез из Арынура. Красивая, ладная такая. — Она мельком взглядывает на сына. — Да и пора уже. Когда же еще: время свадеб начинается. — Мм, Садык, говорите? — Да, да. А уж мать-то его так колготится — никого и ничего не замечает. Я недавно от них. На будущее воскресенье всех зовут. Сам Садык на дальние стоянки подался, тем объявлять. Ох, мать, об одном и том же у нее разговор — невестка на уме. Да что мать! Кто бы ни встретился Табылу, непременно спросит, будто не о чем больше: «Что, Табыл, не женишься? Не вырос, что ли?» И верно, в армии отслужил, избу себе срубил — мужчина! Табыл поднимается из-за стола, идет в горницу. — Что будешь делать сегодня, сынок? — Не знаю... Голова что-то болит. Не раздеваясь, он бросается на диван....Девушка стояла, опершись о заиндевелое дерево, спиной к Табылу. Черная, толщиной в руку, коса из-под белой шали спускалась до пояса. Белые валенки обтягивали крепкие, ровные, будто точеные, икры. Табыл стоял поодаль, и никого, кроме них двоих, не было на развилке дороги у этой таежной кержацкой деревеньки. Девушка, видно, тоже ждала попутную машину, и Табылу хотелось заговорить с нею, но он не решался и лишь ходил взад и вперед. — Вы куда едете? — вдруг спросила девушка, обернувшись. — Я?.. В Язулу. — И я тоже. — Она взглянула на него из-под длинных ресниц. Он прямо оторопел, встретившись с ее блестящими черными глазами. Круглое лицо ее под белой закуржавленной шалью так и пылало от мороза. — Я туда в гости... к тетушке, — вымолвил он наконец. — Значит, попутчиками будем, — весело сказала девушка. Табылу не терпелось сказать еще что-нибудь, но он не находил слов. Внутри у него разлилась какая-то, теплота, нежность, щемящая боль. Он глядел на девушку, а перед глазами почему-то стоял черноглазый эличенок[11], на которого прошлым летом он наткнулся в тайге. Эличенок заблудился и жалобно звал мать. — Новый год... Праздник... Едва ли какая машина будет, — сказала девушка и улыбнулась. Молчаливость парня, видимо, удивляла ее. — А может, пешком? — Конечно! И они зашагали ранней морозной улицей, мимо изб, со слепо замерзшими окнами, с трубами, которые, отчаянно пыхтя дымом, отбивались от стужи. Табыл шел впереди и нес чемодан девушки, набитый, как выяснилось, книгами. Миновав ворота поскотины, они вышли на просторную снежную долину, с обеих сторон очерченную горными отрогами. Навстречу несло холодным обжигающие дыханием Катуни. А вокруг — сверкающие снега, уходящий вдаль ряд телефонных столбов в инее с проводами между ними, превратившимися в мохнатые белые арканы. Впереди — дорога без единого следа, и конец ее теряется где-то далеко-далеко, в бело-синей мгле гор. Кругом тихо-тихо, неподвижно, и только скрипит снег под валенками, только скрипит снег... А они одни в этой снежной пустыне. На седловину горы выкатилось красное ушастое солнце. И заискрилась, закружилась в воздухе сверкающая мошкара снежинок. Расцветился радугой туман над черной Катунью, и сквозь эту радугу всеми красками переливался горный хребет. Они шли рядом, по щиколотку увязая в сугробах, шли навстречу этим горам, похожим на пылающее пламя огромного костра, прямо к солнцу, сквозь искристый иней, по сверкающему скрипучему снегу, по просторной, словно степь, долине, шли будто в сказку, рядом, плечом к плечу. В полдень они подошли к подножью горы и по дороге, петляющей меж заснеженных лиственниц, раскидистых седых елок, очалмленных снегом пней, поднялись на перевал. Тут они замерли и долго стояли, очарованные красотой хребтов, покрытых синим снегом и залитых солнцем. Табыл осторожно взял ее руки, покрасневшие от мороза, и стал согревать их своим дыханием, ласковой болью, не умещающейся в груди. — Потри себе лицо, — сказала девушка, еще больше разрумянившаяся от ходьбы. — Не заметишь, как обморозишься... — И ты тоже. Они посмотрели друг на друга и неожиданно рассмеялись. — Чего ты смеешься? — спросил он. — Так. Жду, когда ты скажешь что-нибудь интересное. Он чувствовал, как радость переполняет его, даже дышать стало труднее, но только и смог вымолвить: — Смотри, какой снег — красный и синий. Тебе нравится? Лицо ее было совсем близко. — Сядь на чемодан, — пробормотал он. — Ты, наверно, устала. Она отвела глаза. — Да нет, не устала я. — Ты приедешь к нам в деревню? — Зачем? — Ну... Так. Ведь после института все равно куда-то надо ехать. У нас хорошо. И работа найдется. — Какая работа? — она поежилась и тряхнула головой, ссыпав с шали снежную кухту. — Пойдем лучше. Стоять холодно. — Хочешь, побежим? Согреешься. — Нет, не хочется. Пойдем не спеша. — Ну вот, то замерзла, то не спеша, — вздохнул он, не понимая, почему вдруг она стала молчаливой и далекой. — Чудной ты! — опять рассмеялась девушка.
— Дядя едет, — послышался из кухни голос матери. Вместе со скрипом колес с улицы донеслась монотонная, как гудение пчелы, песня:
...Они спустились с перевала в ущелье и пошли по узкой дорожке, пробитой между Катунью и нависшими над нею скалами. Потом с крутого берега смотрели на водоверти, на белые буруны реки, которую и такие морозы не смогли сковать. Иногда по реке проносились огромные льдины. Они то ныряли, то всплывали, словно гигантские рыбины, то со скрежетом и треском разбивались о камни посреди стремнины...
С шумом отворилась дверь, и дядя Табыла прошел в комнату, прямо к Табылу. — О, племяш мой единственный, как головка у луковицы! — Он попытался обнять Табыла, лежавшего на диване. — Давай поборемся! — Да не хочу! — выставляет локоть Табыл. Не до дяди ему: дядя всегда он такой, считает его мальчишкою. — Ишь ты... Ну ладно, ладно! Большой стал... — унимается дядя. — Ну что, Табыл, отсеялись? — Да. — Вот и ладно. Теперь — самый раз. Коли девушка есть по сердцу... Дядины бараны давно откормлены к свадьбе. Да и сам я хоть сегодня готов в сваты. — Садитесь чай пить, — пригласила мать. — Можно и почаевать, — снял дядя с себя брезентовый плащ, снял с запястья ремешок бича. — Спустился за солью для овечек, дела свои в конторе уладил. Уж было обратно собрался, да вспомнил, что вез вам баранью ногу. Оказывается, правду говорят: старый, что малый... — сел дядя за стол. — А твоя серая овечка, Ярымка, двойню принесла. Оба баранчики. — И-и, двойню? Вот радость-то! — заулыбалась мать. — Она у меня такая. А что черноголовая? — Черноголовая? Которая зимою объягнилась? Вожаком в отаре ходит. Шибко шустрая она, уходит далеко. Колокольчик бы на шею повесить. Дяде за семьдесят, но он все еще крепок и легок на ногу. Говорят, в молодости был первым объездчиком и борцом. Если разойдется, то и теперь посрамит кой-кого из молодых. — Табыл, иди. Почаюем вместе. — Что-то не хочется, дядя. — Да послушайся ты дядю, — уговаривает мать. Табыл неторопливо поднимается, неохотно садится. — Дядя твой пока ходит под луною и солнцем, ему хочется посидеть за твоим очагом, — продолжает дядя, — Хочет, чтоб родня его умножалась. — Да вы, дядя, еще... — Не говорите страшное, — качает головою мать. — Сдает ваш дядя, сдает. Простыл нынче маленько... Но если суждено прожить, как моему отцу, то еще долго мне скрипеть. Ведь роду нашему огонь и вода нипочем. Вот перед тобой сидим: твоя мать да я. Отца нашего звали Йылчи. А деда Акаром. Прадеда — Тас-Кедим, знаешь? А прапрадед наш — тотзнаменитый Ак-Кюн. Женою Ак-Кюна была Алтын-Сырга. О, кудай! Семьдесят ханств во вселенной, шестьдесят государств, но не было нигде такой красавицы, как Алтын-Сырга! Щеки алые, что цветы пиона, глаза — горные озера, брови — два летящих крыла, а косы... Взглянет — будто солнце, отвернется — месяц красный... И вот Ак-Кюн и Алтын-Сырга поставили новый аил, а через тюндук-дымоход — молодая березка у них: в честь медового месяца. И зажили они душа в душу, водой не разольешь... Будешь слушать, Табыл? А то брошу, да и грех будет перед ихней памятью. — Говорите, дядя, рассказывайте, — Табыл не раз уже слышал от него эту легенду, но не обижать же старика. Да и не зря он рассказывает. — Ну, вот. Хан монголов Богодой пришел с мечом на Алтай-батюшку. Войско у него несметное, как деревьев в тайге. Подослав шелковые гривы, пали на поле битвы лучшие из аргамаков, уснули навеки отважные батыры. Горы наши священные покрылись трупами, реки кровью потекли. Ы-ы, — качает седой головой старик, — одолел нас тот каменносердый хан Богодой. От горя и слез поседели вершины Алтая-батюшки... И проведал тут хан про красоту Алтын-Сырга. Повелел найти ее и привести к своему шатру. А если она не придет, народ ее будет в рабстве, Алтай весь предадут огню... Ведь все это было, Табыл, на самом деле было!.. И вот в полнолуние сидит Алтын-Сырга на белом ковре возле шелкового шатра хана Богодоя. Ну-ка, Ярымка, наливай чай, а то в горле пересохло... Вот теперь хорошо... Как увидел хан Богодой Алтын-Сыргу, ослепила его красота. «Золота и серебра у меня больше, чем звезд на небе, — сказал он и взял за руку Алтын-Сыргу. — Хочешь, все тебе отдам?» — «О, хан Богодой, храбрый батыр, — отвечает красавица, — кольчуга твоя тверда и холодна». И она расстегнула кольчугу на его груди. В тот же миг со свистом вонзилась стрела в сердце хана. А стрелу ту пустил Ак-Кюн, сидевший в засаде на вершине лиственницы. Тут дядя сделал передышку. Трое посидели молча. Пиалы положили на стол. — Окружила стража Ак-Кюна и его жену Алтын-Сыргу. Они стояли рядом, с гордо поднятыми головами. Вот какие люди были в старину! А теперь... Вот как было... Стража на куски изрубила Ак-Кюна. Грудь Алтын-Сырга прокололи пикой, но, к счастью, не задела пика ее сердца. Выжила она, а зимою родила Тас-Кедима. От него и пошел наш род. О, дай господи, нашим предкам... Тихо, кротко сидела мать Табыла. В благодарность к предкам погладила себе косы: — Все же крепок корень у жизни, — выдохнула она. — Жизнь должна продолжаться. — Да, да, — согласился дядя. Один он на этом свете. Трое было у него сыновей, но их «съела» война. — Давай, Табыл, поедем ко мне на стоянку. Соль отвезем. Ружье возьмешь мое, может, козла-курана подкараулишь...
...В помутневшем рассветном небе — редкие звезды. Табыл лежит в засаде, смотрит на них и не замечает, что ружье его свалилось с упора. Он давно позабыл и про седловину, где вот-вот должен появиться козел-куран на соляную приманку. Она дала слово: когда кончатся каникулы и она поедет обратно в город, они встретятся у той деревни, где тогда вместе ждали машину. Табыл отпросился у бригадира и пришел к остановке. Автобус, которого он с нетерпением ждал, приходил вечером. Он выплыл из густой пряжи снега, сверкая огнями. С гулко стучащим сердцем Табыл высматривал сходивших на остановке. В окне мелькнула белая шаль и толстая коса. Табыл весь подался вперед. Нет, не она. Автобус давно скрылся в снежной мгле, а Табыл все стоял, прижавшись к гудящему телефонному столбу. Мохнатые снежинки роились в свете фонаря и исчезали в темноте, а он все шептал этим снежинкам, этому темному небу: «Где ты, девушка?..» Мысли его тонким пучком пробивались сквозь снеговую завесу к той просторной, как степь, долине, где шли они рядом к тесному ущелью Катуни, к тропинке, которая довела их до маленькой, в сорок дворов, деревеньке среди тайги, до избушки, одиноко стоящей среди кустов кислицы — красной смородины. — Увидимся завтра? — превозмогая робость, спросил Табыл, касаясь ее руки. — Не знаю..., — Как же так? — Мне заниматься надо. — А когда же? — Как-нибудь... Весь продрогший, Табыл пришел за полночь в пропахшую капустой избушку к знакомой старухе и пролежал на печи, не сомкнув глаз, пока не забрезжило в окнах. На чабанской стоянке залаяла собака. Недвижны замерзшие гривы гор, от тишины звенит в ушах, тих чернеющий в ложбине лес; скала с торчащими на макушке кустами ясно вырисовывается на фоне неба. Кайрако-он! Как похожа эта скала на голову человека, зарытого по самые плечи в землю; два углубления — глаза, темная пасть пещеры — словно скривившийся от боли рот, колючки на вершине — будто вставшие дыбом волосы. А по обе стороны скалы рукастые корни свалившихся от бурь лиственниц.
...Он все же увидел ее. Снова отпросившись у бригадира, добрался до города, нашёл общежитие, вызвал ее. Они долго ходили по ледяным улицам, среди уснувших домов, под замерзшим добела небом, в сиянии колючих звёзд, Потом стояли, облокотившись на железные перила моста. Табыл все повторял: «Почему ты меня обманула? Почему? Я ждал. Ведь мы договорились». А девушка молчала. Круглое лицо ее было бледным и печальным. И снова виделся Табылу беспомощный эличёнок, заблудившийся в кустах и жалобно зовущий свою мать. — Я тебе потом все объясню. Я напишу тебе... Назавтра Табыл сидел в зимнем саду на скамье среди комолых обрезанных тополей , и ждал ее. Она обещала проводить его. Снова шел снег, возле Табыла играли ребятишки из детсада. Редкие прохожие бросали удивлённые взгляды на него, осыпанного о головы до ног снегом. А он сидел и с болью повторял про себя: «Где ты, девушка?..» Она не пришла. Дома он до рассвета бродил по черневшим от сенной трухи и навоза улицам. Стоило ему на миг закрыть глаза, и перед ним возникало круглое, как месяц в полнолуние, лицо с влажными, будто расплавленными черными глазами. Девушка, держа в своих маленьких ладонях его счастье, ждала впереди. Но как только Табыл приближался, она встряхивала толстыми косами и, раскинув руки, словно крылья, взлетала бабочкой и опускалась у дороги поодаль...
За седловиной занималась заря; Девушки, девушки... Когда, взявшись за руки, веселой стайкой мчитесь вы улицей, как похожи вы на молодые лиственницы, что, переплетя ветви, сбегают наперегонки с косогора. Когда вы, озаренные луной, водите на поляне хоровод и, раскачиваясь, запеваете песни, вы — точно журавлиный клин, курлыкающий в поднебесье. Когда, задорно глянув в сторону парней, вы вдруг зашепчетесь меж собою, похожи вы на цветы марьина корня, что трепещут от дуновения ветерка. Черноглазы вы, черноволосы, девушки... Зачем мучаете человека? С чем сравнить ваши легкие руки, нежные шеи, быстрые ноги, такие стройные, словно выточила их из мельничного камня хлопотливая речка. Кто вас поймет, кто рассудит? Разве что лебедь, потерявший подругу в горький час рассвета...
На стоянке за горою опять залаяла собака, и снова — тихо-тихо. Вдруг по зубчатым вершинам гор будто ветерок пробежал, рассыпался звенящий девичий смех. Он долетел до седловины и, скатавшись к подлеску, затих где-то в середине леса. Как похожа эта скала на человека, зарытого в землю?.. Табыл хотел подняться, но в это время на гребне седловины возник силуэт курана. Куран чутко поднял маленькую голову, понюхал воздух, бесшумно и легко спустился в ложбину. Вот он ближе, ближе! — шагах в двадцати от Табыла остановился, всматриваясь в чернеющий лес. Сдерживая дрожь, Табыл прицелился и хотел уже спустить курок, но какой-то тонкий стебелек, пригнутый ветерком, заслонил на миг мушку, а когда он выпрямился… Что это? Перед Табылом стояла нагая девушка с черной косой, спускавшейся по загорелой гибкой спине. Подняв к небу руки, она что-то высматривала в лесу, будто ждала кого-то. Вот она повернулась к Табылу, неслышно шевеля губами. Круглое, точно месяц в полнолуние, лицо, груди — две опрокинутые пиалы, четко вырисовывались на фоне оранжевой зари. Невесомая, она постояла на гребне седловины и стала плавно опускаться вниз за перевал. Вначале исчезли ее ноги, выточенные из мельничного камня, потом узкий, как горловина кувшина, стан, затем маленькие опрокинутые вверх дном пиалы, круглое, как луна, лицо и, наконец, пальцы поднятых к небу рук. — Где ты, девушка, любовь моя... — беззвучно, одними губами произнес Табыл... А на стоянке за горой опять залаяла собака. (обратно)
КАКТАНЧИ
Перевод с алтайского А.Кузнецова — М-мм, значит, едете в город учиться? Хорошо, ребята, хорошо. Мой шурин Тодор даже мне советует, говорят: «Смотри, и я учусь. А как? Очень просто: поглядит учитель на мою старую, в снегу, голову и сам не заметит, как поставит «трояк». А у вас, молодых, все козыри в руках. Этот, чернявый, оказывается, браток мне — я ведь тоже из рода-сеока тодош, там каждый в одни присест девять чашек ячменного супа-кёчё выхлебывает, девять раз за ночь до ветру сходит. Вот какой народ!.. Зовут меня Кактанчи. Отца — Тулай. Охотник. Стрелок он прославленный на всю округу, ни одна его пуля на землю не упала, ни разу ни камня, ни дерева не коснулась — всегда в цель попадала. Можете судить, какой он был охотник, если даже сыновьям имена такие дал: Стрелок, Следопыт, Силок, Гон, Засада, Дележ. В общем, назвал так, чтоб зверю, попавшему братьям на глаза, не уйти, не ускользнуть было, а тем более не перехитрить их. А я самый младший, последний, к тому же, как говорят, до срока родившийся — недоносок, Кактанчи... Чабан я. Все возле овечек. Сюда, в эту столицу аймака, приехал вчера утром. Привез шкуры кобылы и бычка. Сдал... Ну, это только так. По-настоящему-то приехал потому, что вернулись на каникулы дети, и мне теперь дома делать нечего. Они сами со всеми делами справятся. Ведь такие случаи в году не часто бывают, вот и решил прогуляться. Э-ээ, а теперь хожу сам не свой, как говорят: ни якши, ни яман. Это потому, что старые друзья мне встретились, да новых еще завел... Потом вещи попались такие, каких я целый месяц в глаза не видел... а карман как раз был толщиной в два пальца. Э-э... что тут рассказывать. Кажется мне, что все возле этой чайной хлопали мои ладони, стукали мои подошвы... Знаете, я ведь сейчас вышел из красных дверей вон той избы, что виднеется в окне... Отпустили. Господи Христос, тридцать три полена! Долго ли до беды... Хорошо, присудили мне за теми дверями всего десять рублей штрафу. Это мне даже на руку: жене, скажу, что тридцать рублей надо отдавать. Только вот всю ночь я двери пинал, а утром смотрю, у пимов подошвы отлетели. Сейчас сижу, а на уме одно: жена моя, Кузунь, этими пимами меня по спине или по башке огреет. Да и пимы жаль. Хотя и старые, но теплее новых... Забыл, когда и открывал те красные двери. А вчера — на тебе! — черт мне шепнул в ухо, что ли... Вот в молодости... Э-э, в то время, думаете, от хорошей что ли жизни привязывал себя к кровати перед гулянкой, чтоб не ходить на нее? Такой был — сам за себя не отвечал... А то ведь как: встаешь утром, ничего не помнишь. Оказывается, избил кого-то... Или не встаешь — это тебя избили... Хорошего в такой жизни ничего нет, ребята. Вот сижу перед вами, а на мне целого места почти нет. Левая рука — перелом, правая — вывих. А с ногами наоборот: правая сломана, левая вывихнутая. И шея с вывихом... Это братья постарались. За мои проделки... А на ухо посмотрите — это Сорпо, а еще тестем мне доводится... поставил тавро, как на овечку свою... Эх, на что я только не насмотрелся! Чего со мной в жизни не случалось! Диких объезжал, холостых усмирял... Да и меня тоже. Вот такой я... Не хочется мне от вас уходить, ребята. Вот о чем я вас еще попрошу... Позвольте мне, пожалуйста, хоть немного... поговорить. Я же человек такой: язык у меня всегда чешется, а в тайге с кем его почесать?.. Перед овцами разглагольствовать надоело. С женой?.. Жене я надоел. Вы автобус ждете, вам все равно делать нечего. А если вы такие парни, которые книжки пишут, то богу молитесь, что меня встретили... Наверное, знаете того старика... Как его? Мюнхауса? Мунгауза? Не поверите, я говорю не хуже его. Ведь он, старик Мюнхаус, небылицами народ кормил, а мои истории настоящие. Хоть сейчас поезжайте в Корболу, спросите у любого — подтвердит. Мне ли не знать свою Корболу!.. Не то что кого как зовут, какого он рода и что он за человек, знаю, какая у кого корова, какого норова лошадь. Вот представьте, иду я по улице и замечаю: что-то из Деткерова аила густой дым валит. Захожу. И вижу, на очаге большой черный казан клокочет. И пар над казаном гуще, чем дым из аила иного хозяина — никак не видно, что варится. Притом уже завечерело. Сажусь я возле очага и давай хозяевам байки сыпать про белого бычка. Мелю я, мелю, байки мои кончаться стали. А хозяин не снимает с огня казан. Даже не помешает свое варево, будто и забыл, что у него на очаге казан стоит. Ведь про него, Деткера, каждый знает, он лучше сдохнет, чем поделится с другим. Да и время-то было тогда такое: с едой туго... В конце концов подумал, что терять мне все равно нечего, и решился: набиваю в трубку табаку и тащу из огня головешку — на головешке пламя — прикуриваю. И вот, чуть привстав, тычу его над казаном. «Как этого вашего молодца-пострела зовут? А того, что сопли по щеке размазал? А ту девочку-красавицу, что за казаном сидит, как зовут?» Головешка светит. И мне, конечно, видно, что в казане мясо варится. Значит, можно сыпать байки до полуночи — не прогадаешь... Столько историй у меня, не знаю, с какой начать... Расскажу, как учился. В первом классе два года сидел. Вызовет меня учитель к доске и спросит: «Кактанчи — голова, два уха, — скажи, что это за буква?» У меня рот через час первый раз открывается, произносит «а», потом еще через час «у» и тут же закрывается наглухо. Ребята смеялись: «Ну «а-у» выходит к доске...» А во втором классе оказался даже третьегодником. Учусь я в том проклятом втором третий год, вдруг на тебе — мой класс закрывают, учеников мало. Обрадовался я. Думаю, вот случай, в третий переведут, да где там! Сказали: поезжай в район или в соседнее село за перевалом, там есть второй класс. Я долго горевать не стал, прихожу и сажусь в первый, где начинал четыре года назад. Пока карабкался до пятого класса, у меня уже пушок на губе стал пробиваться. Бросил я это мучение... Но если получше подумать: учёба ли у нас тогда в голове была? Мечтали, как бы чего поесть, потом ни одежды, ни обуви... Утром несусь в школу босиком по инею. По дороге два- три раза коров поднимаю — под ними земля теплая, на ней и отогреваю ноги... А чем я только не занимался! Кем я только не был! И сам стал забывать. Кончил школу, стал конюхом. Весной пас лошадей, летом пас, а в сытую осень колхозные аргамаки-скакуны все как одни захромали. Начальство допрашивает: «Почему? Как пас? Может, ты контра?» Я только глазами моргаю. А что, вы думаете, было-то? Выгоняю лошадей в ночное, двух-трех, которые получше, заарканю и привяжу. Ночь наступает, и я то на одной, то на другой начинаю скакать. Да еще как! Темень! Перед собой лошадиных ушей не вижу, а схвачусь за гриву, несусь и несусь. Куда, сам не знаю. Батаа, чего я в этом находил хорошего? Видно, молодость... Ветреная, шальная, легкая, как кузнечик, быстрая, как рысь, молодость... Жеребец, помню, был — Комсомолом его звали, — так и стелется нитью, так и стелется... Теперь я уж не тот... Потом знаете, я как сяду на любую клячу, так она сразу же подо мной начинает горячиться, танцевать. Верно в народе говорят: какое сердце у всадника, такое и у лошади... Да... А если чуть-чуть разгорячишься, да при этом сидишь на полудиком стригунке, ну, тогда — сломя голову — играй на людских нервах! У-ух... то на одно стремя, то на другое, то на гриву, то на круп. Вот-вот грянешься оземь... А собаки за тобой... Господи! Ведь так убился двоюродный брат мой Йорго. Мчался и ударился головой о телеграфный столб. Только после этого стал мой пыл убывать. ...Ну, потом война началась. Об этом и вспоминать не хочу — опять сниться будет. Меня на ней сразу определили. Говорят: ты из тайги — будешь снайпером. Память фашистам о себе, думаю, оставил... Вернулся. Грудь вся сверкает, звенит. Э, нет, молодцы, вы не подумайте, что я, как Элек, мой деверь, нацепил на себя все от значка железнодорожника — хотя он толком и паровоза-то не видел! — до «Мать-героиня». Все свои, все заслуженные. Если бы вы меня тогда видели... У кого глаза болели, на мою грудь близко смотреть не мог. Вернулся домой. Как же человека с такими наградами заставить делать простую работу. Сказали: давай физруком в школу. О, здорово я учил. «Шагом марш!» Некоторые ребятишки не могли понять, где право, где лево. Всего полгода проработал. Сняли... Конечно, снимут — ефрейтор. Да и то перед демобилизацией присвоили... Что делать теперь? Говорят, иди в милицию. Да мне хоть кем. В милиции неинтересно. Разве только когда возвращался в воскресенье из райцентра в свою Корболу — заверну по пути в аил к старику Каака. Зайду, вытащу из полевой сумки газету, где машина снята на фотографии. «Смотрите, — скажу и переверну газету вверх ногами. — Опять авария. Видите, машина вверх колесами лежит. Спешу туда. Скорей ставьте свой казан на очаг». После этого старик, конечно, засуетится, забегает. Следи только, как бы не ошпарился... Кем же меня потом выдвинули? Налоговым агентом. Немного поработал, сразу заговорили, что будет из меня толк, а если постараюсь, даже в должности повысят, и тогда мне работать не в Корболу, а в самой столице района. Как назло... тьфу, черт побери! Тогда начальником моим был Зырянов. Русский, однорукий. По-алтайски сыпал даже лучше, чем я. Однажды привез я в район налог и не нашел подводы, чтобы вернуться в Корболу. Вечером иду, встретил Зырянова. «Пойдем ко мне, переночуешь». Постелили мне на полу. Просыпаюсь среди ночи: шум какой-то в горнице. Прислушался: ссорятся мои хозяева. Мне-то что, муж и жена — одна сатана. Лежу. Ругань пуще. Муж жене: ты такая! Жена визжит: ты эдакий! и вдруг — кёк ярамас![12] — упало на меня что-то мягкое, теплое и вцепилось когтями в локоть. Перепугался я! Но звука не проронил. Пощупал — котенок... Скинул его с себя, а он опять на меня, царапается, кусается — играет. Щекотно! Вот-вот захохочу — ох и щекотливый я... Ну поймите мое положение: как же можно мне смеяться, когда хозяева поносят друг друга. Что они подумают? А котенок проклятый никак не отстает. Смеюсь я и смеюсь себе потихоньку в подушку. Тут он как вцепится в мою голую пятку!.. Не выдержал, взорвался, не помню, что было. Пришел в себя, у мужа с женой тишина. Утром встал, приглашают чаевать. Я отказался, сказал, живот болит, позавтракал в этой чайной, ей-богу, вон за тем столом. Ну, после такого случая какое уж повышение по службе... Чайную помянул? К слову пришлось. Так уж и быть, расскажу заодно. Нам тогда, наверно, лет по двенадцати было. Пришли мы сюда, сусличьи шкурки сдавать в госторг. Получили деньги. Как миновать чайную? Зашли. Про аппетит и говорить не стоит — верст двадцать отшагали. И тут Ийгуй, друг наш, бросает свою ложку, выбегает на улицу. Удивились мы, выходим, видим, Ийгуй навалился грудью на забор. «Что с тобой?» — «Э-э, ребята разве не заметили? Ведь в тарелках листы из веника, каким в бане хлещутся». Мы тут же... А что было? Ну, конечно, — лавровый лист... Выгнали меня, значит, из налогового отдела. Нет, нет, о работе больше не хочу говорить. Про нее разговор никогда не кончится. Я вам не рассказывал, как секретарил, бригадирил, как был кузнецом, комбайнером... Кем я только не был... Лучше, ребятки, расскажу я вам, как женился. В моей Корболу есть парень. Звать его Командир. Троюродный брат моей жены. Он любит рассказывать молодежи: «Хотите знать, как призываться в армию? Слушайте меня» А я им же: «Хотите знать, как жениться, узнаете — говорю, — только у меня». Вот тому Командиру, смотришь, пришла повестка из военкомата. Командир созовет родных и родственников до пятого колена. Положит в мешок талкан, табак, прослезится, махнет рукой: «Прощайте, отец и мать, прощай, родной Алтай, а также родичи мои, сородичи и Корболу!» — и зашагает в район, в военкомат. Самое долгое через три дня, а то и назавтра же, смотришь, возвращается Командир — забраковали. В конце концов, когда его по-настоящему взяли в армию, ведь никто и не провожал. Ну, а я расскажу, как женился. О-оо, выбрать, просеять через сердце-решето всех женщин, чтобы осталась одна, — дело нелегкое, хлопотное, ребята. Все слова, какие есть на свете, выскажете, до самого последнего слова дойдете... Возвратился я тогда из армии. Говорил ведь, грудь у меня сверкает, звенит. Что еще надо для девушки? Как говорится, глаз девичий живет там, где красно и пестро. Попробуйте как-нибудь проехать зимой с возом сена по улице, — все коровы увяжутся. Так и девушки за мной. Если говорить правду, конечно, не так... Замечаю я, ходит на гулянки черноглазая, ладная одна. Так танцует, так поет... И глазам моим она понравилась, и сердцу от нее теплее сделалось. Взял я ее в жены. Звать, оказывается, Кожончи — певунья. Сыграли свадьбу. Односельчане от мала до велика — каждый за пазухой свою чашку-ложку несет — все собрались. Барана одного съели, ячменного супу похлебали, арачки немного выпили, попели, поплясали и разошлись. Год прожили, жена моя не сегодня-завтра обрадует меня дитятей. Рад я — землю не чую. Поехал на охоту, свежатины по такому случаю добыть. Возвращаюсь, захожу в свою избушку — что такое? — и холодно, и пусто, и жены нет, а матушка моя ревом ревет. «Что такое, мать?» — «Че-е, дитя мое, — отвечает мать, — сноху мою увез Шалдан, председатель из Еланду, пусть его дети конокрадами станут. Как нам быть, дитя мое?» У меня в глазах потемнело: ведь мы до того дружны были, меж нас и воде не просочиться. Но говорю: «Не плачьте, мать! Что, других девушек нет?» Через месяц на ойынах-игрищах вижу — рыжая девушка ходит. До того яркая — не говорю, что ночь освещала, но вечером, ей-богу, вокруг нее светлей становилось. Круглая, как матрешка русская, и косы у нее толстые, с мое запястье. Глазам моим она понравилась, и сердцу моему от нее, конечно, тепло стало, взял я ее в жены. Звать, оказывается, Серьга. Односельчане — каждый со своей ложкой, чашкой — опять собрались, еще одного барана съели, поплясали, попели. Год проходит. И опять не сегодня-завтра жена меня дитятей обрадует. Я на охоту: как сидеть без мяса в такое время. Возвращаюсь. Захожу в избушку — так и чуяло сердце: и холодно, и пусто, и жены не видать, а матушка родная опять слезами заливается. «Что такое, мать?» — И-и-и, дитя мое, — отвечает она, — лучше бы не тебе, а мне такой позор. Сноху мою заместитель, шельмец из Тожонты, Койнодор увез. Что нам делать, дитя мое? Как нам быть теперь?» — «Не горюйте, мамаша, — говорю. — Что, других девушек нет?» Малость еще походил холостяком, потом слышу, приехала к нам учительствовать одна девушка. Сходил я «на разведку». Смотрю — вершка на два выше меня. «Зачем мне ее рост, мне она сама нужна», — решил я и, закрыв глаза на рост, взял ее в жены. Звать, оказывается, Илизабет Ивановна, или Сабату. Односельчане не все пришли. Говорят, надоело, сколько можно... Год прожили. Дело опять до ребенка дошло. Опять я на охоту. Возвращаюсь, вхожу в избу — так и знал — холодно там, неуютно, жены, конечно, нету, а мамаша опять ревмя ревет. «Что такое, мать?» — «И-и-и, дитя мое, — отвечает мать, — твою Сабату увез — тьфу, забыла я, как его, чтоб ни дна ему ни покрышки — ну, тот, из Арынура, который из армии вернулся. Что нам делать, дитя мое, как нам быть теперь?» — «Не горюйте, мамонька, — говорю. — Что, других девушек нет?..» А на душе мрак ночной. Что это за женщины мне попадаются? И почему я им не нравлюсь? Зачем мне надо на охоту ездить?.. Э, молодежь, я же охотник знаменитый, как мой отец! Только в позапрошлом году перестал заниматься этим. Сколько, можно красу гор уничтожать. Наверно, это сам всевышний пожелал — потерял я свою пищаль. Отцовское наследство было. Все за спиной носил, потом смотрю — нет на мне пищали. Где я ее оставил, не помню. Искал, но тайга большая... Э-э, если б я еще охотился, зачем бы теперь стал тащиться сюда с этими кобыльими да телячьими шкурами. Приехал бы с белкой, лисицей, соболем. А разных колонков и даже куниц у меня без счету было. Только мяса того зверья, которое я добыл, — наверно, тоже знак всевышнего, — нельзя было касаться огнем. Как коснулось его пламя костра, так, знаю, целый месяц пустой хожу. А плохо же это: судите — добыл косулю или архара, сейчас бы и шашлык сделать, — нельзя! Только варить. А откуда у охотника с собой казан?.. Фу, я-то, оказывается, об охоте, а разговор ведь шел про женитьбу. Где же я остановился? Ага, сказал! «Не горюйте, маменька. Что, других девушек нет?» Думаю: «Сейчас — какую?» Приходит на ум одна чабанская дочь. На зимовке живет. Обрадовался, что есть еще одна. И-и, говорю, если не мне есть красную ягоду, так пусть ее червяки точат... Прискакал я к ней, но... ничего не вышло, не желает. Что такое? Назавтра прискакал — опять от ворот поворот... Смотрю, лето к осени повернулось. Чего я только ни делал, чего не придумывал, чтобы ее заарканить! Чуть вечер, прискачу к ней на стоянку, а когда все уснут, подползу к ее юрте. «Кук-кук-кух-кук, выдь, Кузунь, из аила. Кук-кук, кук-кук, выдь, милая, ко мне». Не выходит. Но долго ли лежать красной лисице в своей норе? Все-таки выскочила! Взял я ее в жены. Всего две-три старухи да столько же стариков собрались на свадьбу... Э-э, что я говорю, с ума сошел что ли? Не то что корбодунские, а весь народ, что живет ближе Арынура, собрался. Тут уже десять баранов съели, и не тащился больше никто со своей чашкой-ложкой, потому что жизнь улучшилась. Вихрь от песен и плясок чуть не сдунул мою Корболу из-под горы. Вот так... Ну, до сих пор живем вместе. Четыре сына у нас и три дочери. Разве другое богатство надо нам?.. Думаете, почему я так упрямо, как дятел, стучался в юрту моей Кузунь? Почему прилип к ней, как сера? Знал, что всегда со мной будет. Вечером приеду домой, она на месте. Судите сами: кто же отважится воровать женщину, в которой один центнер и семнадцать килограммов весу... Три года прошло, как справили новоселье. Но теперь все думаю, что наша старая избушка, хотя она и с казан, не гуже новой. Ведь как переехали в новый дом, в нашей семье ни прибытка, ни убытка... Хочу подать на развод. Только никак не могу отважиться сказать это моей Кузунь — моей Кузунье, если на русский манер, — боюсь ее, ребята, боюсь. А так, как теперь живем, тоже невозможно. Старых законов держится она: нельзя называть по имени моих родственников, а ведь их да ихних тезок, считай, больше полдеревни. Сколько лет живем вместе, не понимаю ее языка! Топор — это имя дяди, поэтому топор она зовет «рубильник». Нож — так звать дядю моей матери — на ее языке просто «режущий». Собака для нее «гав-гав», куры — «кыт-кыт», гуси — «га-га»... Едем на покос, она говорит: «Смотри, смотри — летун зацепил роющего и побежал». Вот и догадайся. Это она сказала, что коршун суслика схватил! И все у нас не так, как у людей. Сколько уже лет у нас два чайника. Она пьет чай только грузинский плиточный, а я — индийский байховый. Она ест говядину, я — маканину. Она постное, я жирное, она пресное, а я соленое. Вот так и живем. Но все же надо сосуществовать: как-никак она мать моих детей. А однажды она меня, ступившего одной ногой на тот свет, собственноручно вытащила на этот. Пасли мы тогда овец в лесу Тагай. Вышел я утром из аила, а у коновязи — кёк ярамас! — стоит сам Михаил Топтыгин. Я обратно в аил, схватил свою пищаль и, не долго думая, пальнул Михайле Ивановичу в лоб. А Михаил Иванович как рявкнет на меня. Я в последнюю секунду вспомнил только, что пулю из пищали вытащил, остерегаясь ребятишек. Выходит, холостым угостил... Очухался, вижу — ну, ребята, я всю германскую прошёл, даже там такого не видел, наверное, уже не увижу больше, хоть сто лет буду жить, — сидит моя Кузунь верхом на Михаиле Ивановиче и за уши его к земле прижимает. «Угу, ты, трус заячьим сердцем! — кричит мне. — Скорей неси «режущий» да покажи, куда его колют...» Нет, нет, парни, с тем аксакалом, Михаилом Ивановичем, шутки плохи. Было это опять в том же лесу Тагай. Всю ночь дождь лил, потом весь день, и не видно было, что собирается перестать. В аиле сесть стало негде. Да еще Кузунь уехала в деревню за хлебом и солью. Что одному лежать, думаю. Пойду-ка я табунщиком. Перевертываю наизнанку шубу овчинную и шапку, чтобы не промокнуть, выхожу на улицу. Темнеть стало. Лошадь моя — за рекой кедрач был, — видно, туда ушла. День мне ее ловить, потом седлать — пешком пошел. Пришел к ним, спят. Одни лежит у самого входа в шалаш. Смотрю: Йогорко, тот самый парень, который хвалился каждому встречному-поперечному, что служил в армии в Уссурийской тайге и ловил живьем тигров. Я ткнул его пальцем в грудь «Отодвинься, парень, войти хочу». Как тут Погорко закричит: — Медведь! Медведь! Ух! В шалаше будто граната взорвалась. Миг — и никого. Кричу, никто не отзывается. Что мне осталось делать? Собрал в шалаш все ихние ружья, повешенные на кедре. Каких ружей там только не было: тут и карабин, чуть не со слезами выпрошенный табунщиками у милиции, и самоделки, и двустволка, заряженная картечью, и малокалиберка. Тепло — шубы, какие хочешь. Можно блаженствовать. Лег и уснул. Как только над горами рассвет занялся, появился Йогорко. Босой, без шапки. «Э-э, д-дя-дя К-кактанчи, — говорит, — к-когда вы п-пришли? В-вче-ра к-к нам м-мед-ведь в г-гости п-ппо-жаловал. М-меня ч-чуть не-не с-съел». А я до того не замечал, чтобы он заикался. Слушаю его и будто удивляюсь. За ним прихромал старый Ойбой. «Бата-а, — удивляется он, осмотрел Йогорко, даже пощупал его. — Ты живой, оказывается. Вчера ночью он ведь тебе грудь порвал. Я сам кровь видел. Кактанчи, откуда ты здесь? Скорее чайник ставь для нас, пострадавших. Хоть чаем сердце успокою». Старику семьдесят с годком, да он еще и хромой, а когда бежал, — всех опередил. И под конец, когда уже солнце взошло, пожаловали еще два молодца: Карачырай и Сарычырай. Карачырай говорит: «Бежал я, бежал и, когда в животе закололо, полез на кедр. Слышу, за мной кто-то гонится; пыхтит. Надо же, подбегает к моему кедру и карабкается. Не помню как, но уж, наверно, быстрее белки забрался на самую верхушку, сижу тихо-тихо... Уже рассвет скоро, а оно все подо мной сопит. Перед самым восходом ка-ак чихнет! Да это треклятый Сарычырай! О чем только за ночь я не передумал. Смотрите, люди, не поседел я? Сарычырай сидит, раскачивается из стороны в сторону и одно повторяет: «Ой-ой-ой! Ай-ай-ай!» Э-э, мы, чабаны, табунщики, скотники, как соберемся в тайге, так всю ночь у нас байки. Я же говорил, у меня всегда язык чешется. Только в тайге зуд малость и унимался… Тот старый Ойбой тоже мастак был пустословить. Слова у него так и текут, так и текут, словно бусины по нитке, и конца им нет. Слышали бы вы, как они гнали овечек в Бийск на мясокомбинат, животы бы надорвали. Мой кум Бойдон тоже гнал с ними. Как они спустились в степь, пропал мой кум. Три дня о нем ни слуху ни духу. У ребят чуть не на палец шеи вытянулись от ожидания. Появился Бойдон и еще спрашивает: «Что сидите, ребята?» Те его чуть живьем не съели. Бойдон по земле ползает: «Простите, ребята, простите. Встретил старую любовь, не то что вас, — бога забыл. Два дня сам буду пасти, сам буду караулить две ночи». Парни согласились, но чтобы он после этих двух ночей еще три дня кашеварил. На том и порешили... Старик Ойбой, так случилось, недоваренным мясом объелся, что ли, четыре раза ночью на двор выходил. Как ни выйдет, замечает: у ворот загона что-то черное, длинное лежит. Живот-то отпустило, дай, думает, погляжу. Оказывается, Бойдон лежит. Храпака задает и губами причмокивает. Тут старик Ойбой снимает с себя тулуп, накрывает Бойдона, наваливается на него и давай мять. «Припугнул и хватит, теперь не будет спать», — решил старик. А у Бойдона как только рот освободился, так он и заорал; «Не убивай меня, не убивай... Моя янбалит войны... Адин абечка бери». Старик снова навалился на него. «Не убивай, — кричит Бойдон, — два абечка бери!..» Ойбой еще добавил. «О-о, Алтай мой, бог мой, — слышит. — Упсе абечка бери, упсе бери...» Чего только не случается на белом свете, ребята. Всякое бывает, пока человек живой. Вот тот же старик Ойбой однажды... Сидите, сидите, куда вы? Э-э, автобус подошел. Ну, что ж. Тогда до свиданья! Счастливо вам! Будете в Корболу, заходите ко мне. Спросите, где Кактанчи живет, каждый покажет Эх, ушли... А разговор ведь только начали. Рассказать бы кому-нибудь, как я в Кебезени лес валил, как в город ездил, как охотился. А сколько ночей за картами провел и за кого я только девушек не сватал... Было это с моим тестем Тысом. До рассвета он в карты играл. Потом вернулся домой, сел чай пить и вдруг закричал: «Крою твоего червового туза!» и хлоп свою чашку на пол. Э-эх, разговор только начинался!..ДО СВИДАНЬЯ, ПЕРЕВАЛ — КАМЕННОЕ СЕДЛО!
Перевод с алтайского В.Синицына Маленькая, сухонькая Черткиш, сидя у костра, раскачивается, щурит и без того узкие щелочки-глаза и старается вспомнить: когда еще она переживала такое глубокое удовлетворение? Конечно, в жизни человека бывает немало мелких и больших радостей. В жизни это часто чередуется. А запоминается что-то резкое, сильное. Вот и она, кажется, что-то припоминает такое. Было это в прошлом году. В памяти услужливо возникает образ лохмоногого сивого мерина Вергиле. Нынешним летом его «пустили, на шашлыки», как, смеясь, говорили люди из той полевой бригады, в которой отведали его мяса. За зиму он вовсе обленился, а скорее обессилел от старости, заупрямился и не смог таскать копны для огромного колхозного зарода на одной из лесных делянок. Черткиш его таким уже не видела. Он ей помнится по прошлому году. В прошлый год она ездила на нем в урочище Ак-Айры за дровами. Там и наткнулась на два гладкоствольных, ошкуренных бревна возле самой дороги, неизвестно кем оставленных на произвол судьбы. Каким образом она одна — без чьей-либо помощи — смогла взвалить их на телегу, запряженную смирным Бергиле, Черткиш не может объяснить до сих пор! То ли она не подозревала в себе той ловкости и сноровки, которые тогда проявились, — как бы там ни было, Черткиш взгромоздила эти бревна на застонавшую под тяжестью телегу, нещадно скрипевшую и стонавшую на все голоса, и привезла их домой. Самое удивительное было в том, что этот ленивый Бергиле тащил их с легкостью необыкновенной. Черткиш особенно его и не понукала, а тем более не хваталась за кнут. Она шла рядом со старой конягой и, поминутно оглядываясь на вздымающиеся на неровностях дороги бревна, выговаривала ему, срываясь на шепот: «Ну, Бергиле... Ах, ты, мой славный Бергиле... Еще, еще чуть-чуть, мой старичок!» И сивый, с клешнявыми уродливыми ногами меринок, как бы согласно кивая головой, натужно тянул этот неслыханный груз, лишь испуганно вздрагивая и кося красным глазом назад, когда телега подпрыгивала или кренилась на глубоком ухабе. Все мысли Черткиш крутились в тот момент вокруг одного: как они переберутся вброд через небольшую речушку? И точно, если бы этот «милый» Бергиле не взял ее с ходу, что бы она стала делать с этими бревнами? Конечно, пришлось бы одно из них скинуть у воды и переправлять любым способом другое, а потом возвращаться — грузить первое, потом снова то, которое она свалила бы на берегу, и ехать дальше. А тут еще разразилась гроза с градом и ветром, надвигалась ночь, и вокруг не было ни души. Зато какое это было наслаждение, когда они выбрались с Бергиле па пригорок и сквозь сетку дождя увидели огоньки деревни! Под уклон и Бергиле зашагал резвее. И, когда они добрались до двора, скатили эти бревна, у Черткиш уже не было сил сбросить с себя грязную одежду, сапоги; она свалилась во всем на постель и уснула... И еще вспоминается Черткиш. В первые послевоенные годы колхозники на общем собрании решили списать с нее давний долг за харчи на лесосплаве в Кебезени. Когда она это услышала, волна неиспытанной радости и облегчения захватила ее, и Черткиш, помнится, заплакала громко, никого не стесняясь. По давности времени важность этого момента теперь не ощущалась так остро, как в ту минуту, но воспоминание о самом событии было живо и сейчас еще трогало сердце... Старая Черткиш сидит под громадной древней лиственницей, одиноко возвышающейся на самой верхотуре перевала Каменное Сёдло. На ее лице, прокаленном ветрами и солнцем до цвета меди, омытом за долгую трудовую жизнь обильным потом и слезами, нечувствительном к надоедливым укусам дерзкой мошкары, светится неподдельная, почти детская радость. Слабая улыбка непрестанно трогает ее большой, толстогубый рот, обнажая крупные зубы. Улыбка эта тут же гаснет на лице, но искорки так и скачут в темных, еще ярких глазах. Черткиш подвижна и суетлива, как белка. Она то вскакивает и споро набрасывает сучья в огонь, то садится, но тут же веткой перекатывает и ворошит угли, то крутит головой, оглядывая лес и горы. Она похожа на вертлявую, непоседливую школьницу, которую обязательно должен одернуть, учитель: «Что это сегодня с тобой?» За спиной Черткиш возвышается свежий, только что сметанный зарод. Зарод как зарод. Узок в основании, выпуклый округло в поперечнике, точно коровий крутой бок, уведен на конус в макушке. Словом, умело, по-хозяйски завершенный зарод. Сверху веером увязаны ветки, чтобы ветер не распушил сено. Что еще можно сказать о зароде? Поставлен он на полозья, сделанные из срубленных неподалеку лиственниц, чтобы зимой по снегу его можно было утащить трактором в деревню. В правый бок от оси он слегка смещен, потому что дорога в деревню по большей части клонится влево, кружа по горному склону. Иными словами, предусмотрено все, что можно предусмотреть. Вот этот зарод — причина тихой, но неуемной радости старой Черткиш, неподдельного восхищения и душевного удовлетворения от одной мысли, что вот он — стоит!.. Тридцать две малых копешки ушли в него! Еще только позавчера старик Тозулай, родной дядя вдовы Черткиш, по ее просьбе свалил две мощные молодые лиственницы, помог очистить от сучьев, втащить на перевал и сладить санки. Целый день ушел у Черткиш на то, чтобы нарубить в лесу тонких жердин для загородки от непрошеных гостей. А сегодня она поднялась спозаранку, решив свозить разбросанные по всей делянке копны в одно место, а там — опять просить дядю Тозулая помочь ей хотя бы за пару дней сметать зарод. Весь вечер она варила араку, рассчитывая смягчить ею душу ворчливого Тозулая. А вышло все иначе. К полудню поднялись по перевалу двое верховых: средний сын ее соседки Бёксе да внук тетушки Тузунар — Эзен. Как ни торопились к табунам парни, а, видно, не смогли проскакать мимо усердно трудившейся матери своего товарища. Сын вдовы Черткиш — Эркеяш — был призван в армию. Парни попридержали коней, переглянулись, поспрыгивали с седел и, поплевав на руки, схватились за навильники. — А ну, тетушка Черткиш, живей погоняй свою дохлятину, а то нам некогда. А зарод мы тебе вмиг поставим! И в самом деле, зарод рос на глазах. Ребята, войдя в раж, заодно изгородью обнесли его. И как ни упрашивала Черткиш подождать, пока закипитчайник, — повскакали парни на лошадей и умчались к своим табунам. Говоря откровенно, потчевать их Черткиш было нечем. На таких помощников она не рассчитывала. Приехала одна, уложив в торбочку полбуханки хлеба да бутылку молока. Да и что возьмешь с собой в поле летом? А получилось неловко: парни трудились не покладая рук, а угостить их чем-нибудь, кроме доброго слова, у нее не нашлось. Но ничего, утешает себя Черткиш, за нею дело не станет. Приедет домой и покличет ребят, когда нагрянут они опять в деревню. Чайник на костерке весело задребезжал крышкой. Побежал, заливая угли, кипяток — угли зашипели. Черткиш просунула под ручку чайника сук, стянула его на землю. Кинуть заварки, чуточку соли да заправить его молоком из бутылки — было делом одной минуты. Черткиш наполнила чаем эмалированную кружку. Кружку поставила возле колен на землю и ждет, когда чай остынет. Втягивая аромат чая, она вздыхает и довольно оглядывается. Хорошо! Ай, как хорошо... Еще одна большая забота свалилась с ее плеч! Зарод поставлен, все хлопоты и тревоги остались позади. Хорошо сидеть после трудного и нелегкого дела. Думать о постороннем. Жаркий пот сошел с тела, ветерок холодит лицо. Ноют натруженные руки, ломит плечи и под лопатками, но все тело кажется легким, точно невесомым. Хорошо! Ай, как хорошо... Что ж, можно и посидеть за все длинное, полное труда и забот лето, как сидит Черткиш: полуприкрыв глаза, отдавшись чувству беззаботности, полубезделья. Лицо ее запрокинуто, и его ласкает тепло последних лучей заходящего солнца. Но долго бездействовать Черткиш не может. Она уже открыла глаза, глянула вниз, и какое-то новое, неожиданное чувство трогает ее хлопотную душу... Конец сухого бабьего лета. В лесу начался листопад — сплошное золотисто-желтое царство. Гладкие, точно вылизанные, похожие на спины дородных баранов сырты[13], покато обрушиваются вниз наподобие окаменевшего водопада. В их складках — темные, а где и светлые, как щетина, колки далеких лесов. Красочными пятнами рассыпаны на солнцепеке поляны. Скалы в пылающих красным цветом зарослях колючек согнулись задумчивыми великанами. Огромная долина внизу с желтыми квадратами вызревших полей, с извивающейся лентой речки, холодно взблескивающей на солнце, со спичечными избами деревни, — точно плавает в сухом прозрачном воздухе. Небо кажется выстланным кусочками зелено-голубого льда. Оно — пустое и неподвижное. Не слышно журавлиного крика, не кружит в нем беззвучно уродливый лысый гриф. Вокруг — покой и безмятежность. «Бата-а! — неслышно шепчет Черткиш. — Какая она — земля! Совсем как сытая корова ночью в хлеву. Нарожала всего за лето и лежит, отдыхает. Значит, пора отдохнуть и человеку», — улыбается она. Тишина в горах такая, что Черткиш кажется — легкое потрескивание ее костерка доносится до деревни. На опушке леса глаза различают какие-то комочки желтого струистого пуха. Это березы. Между деревьями теперь протянулись тонкие серебряные нити паутины. Стоит задеть плечом ствол лиственницы — сверху с сухим шумом посыплются ее листья-иголки, устилая землю пружинистой мягкой подстилкой. Дух от травы идет не влажный, с преснотцой, как это бывает в начале лета, а горьковатый, с солоноватым привкусом, дурманящий голову — острый запах осеннего увядания. Так пахнет осень. Трава поверху побурела, стебель ее отвердел: коси и тут же сгребай в копны, не надо и сушить. Черткиш тянет этот воздух шумно, как бы процеживая, пробуя на вкус, — и вздыхает. Хорошо пахнут травы. Хорошо... Больше месяца Черткиш косила на этой поляне. Сколько раз сиживала, отдыхая, устало сложив руки, но ей и в голову не пришло полюбоваться на всю эту красоту. До этого ли было? А какое нынче лето выпало? Весной, когда всему живому надо было набирать силу, тянуться в рост, не упало и капли дождя. Первую зелень опалили инеем неожиданные заморозки. А в самый сенокос начались вдруг обложные дожди. Земля и небо курились в дымном чаду, туманной пеленой окутались горы, и не было дня, когда бы ярко взблеснуло солнце и просушило землю. Погода подошла только теперь — в самый конец лета. В разгар сенокоса Черткиш расхворалась и не вставала с постели. Но — под лежачий камень и вода не течет. Собравшись с силами, поднялась, через день прихватила косу и пошла выбирать себе делянку. Искала ее дня два. Все ближние ложбинки и поляны были уже разобраны. И пришлось Черткиш взбираться на самый перевал Каменное Седло. Неближнее место, верст двенадцать от села. И ладно бы трава была хороша, а то — где густо, а где и пусто. Сплошь — полные, жесткие дудки комургая и шабырая. Да и те полегли на Землю, спутались, точно вылизанная матерью шерсть молодого ягненка. Местами трава была выстрижена, как ножницами, — это прошла отара чабана Попыша, яйлюющего неподалеку за перевалом. Пришлось косить на выбор, кружить по поляне, высматривая островки, где трава осталась нетронутой. На этой поляне, видно, давно никто не косил. На каждом шагу Черткиш натыкалась на старые сучья и хворост. Только отбросишь ветку, три — четыре взмаха сделаешь — и опять удар и тонкий вызвон косы: сук или валежина. Замучило и другое: сплошь торчала большими кустами прошлогодняя, сухая и жесткая, как проволока, трава. То и дело приходилось Черткиш точить, а то и наново отбивать косу. А еще — осиные гнезда. Только разойдется, задумается Черткиш, как прямо из-под косы, загудев, точно костер под ведром воды, взмывает черный рой. Осы впиваются беспощадно. Со страшным криком бежит от них Черткиш. И не раз смахнув злые, обидные слезы, превозмогая боль, осторожно выстригала кончиком косы траву вокруг гнезда. Не оставлять же из-за этого нескошенной! О мошкаре и говорить нечего. Эта ела Черткиш поедом. По два дня Черткиш должна была отрабатывать на колхозном сенокосе, — ее включили в бригаду домохозяек, а третий — косили для себя. В ясную погоду не отпускали и на третий. Но дело даже было не в этом. Все, кто косил с ней у перевала, оказались безлошадными. И машины не ходили в ту сторону, и хоть какой-либо трактор никто не посылал. В прошлое лето к урочищу Сеокту-Кобы Черткиш подбрасывал на полуторке Елек, молодой веселый парень. И Черткиш не знала, что такое тяжесть. А в этот раз не на кого было рассчитывать. Лошадей в сенокос не хватало. Еле-еле снабдили ими школьников, пришедших на подвозку копен. Лошадей стали давать в то время, когда начался учебный год. А до того Черткиш и ее соседи по делянке отправлялись на свои покосы пешком. Много ли может накосить человек, отшагавший двенадцать верст? И дорога, как нарочно, едва выберешься за поскотину — все на подъем и на подъем. А главное — перевал. Его и лошадь осиливает в две передышки, а что говорить о пожилой, усталой женщине! На самом перевале — ни родника, ни ручейка. Воду нужно захватывать с собой из деревни. Доберется Черткиш до старой лиственницы, под которой она сразу облюбовала место для привала, и уже ни рук, ни ног под собой не чует. А сесть, отдышаться — нет времени. Запалит костерок, сунет на угли старенький чайник и, поплевав на руки, берется за косу. С первых взмахов не сразу входит в ритм. А тут ветки, осиные гнезда — на каждом шагу. Едва протянулись тени от гор, дохнуло прохладой, руки было привыкли к косе, усталость после дороги на перевал как бы растворилась в мускулах, в работе — а уже пора возвращаться домой. Солнце вот-вот сядет. Сколько бы еще можно было накосить за весь вечер — дотемна! А что поделаешь: дома ее ждут корова, куры, гуси. А спозаранку нужно па колхозный луг. И Черткиш, обсушив косу пучком травы, прячет ее в кустах, торопливо глотает из кружки горячий чай и бежит по тропинке к большой дороге, чтобы успеть перехватить машину, везущую молоко в фермы. Ах, чтоб ее кто прибрал, эту машину! До большой дороги, по которой ходит грузовик, Черткиш несется вприпрыжку, язык высунув. Чаше всего она оказывается в ста шагах от перекрестка, когда грузовичок сворачивает на ее глазах. Вот уж она честит и шофера, и машину, и все, что припомнится за нелегкий день! Топать ей теперь до деревни еще восемь километров. Но обида разбирает не от того, что предстоит идти, а что не успела она к этой своенравной машине. Иногда машины и совсем не бывало. Выйдет Черткиш на дорогу, идет потихоньку и прислушивается: не загудит ли сзади? Чу! — послышался какой-то звук. Застынет Черткиш, вся превратится в слух, — нет, оказывается, шумит лес или гремит на камнях речка. Встанет Черткиш поутру и не может шевельнуть головой: так часто вчера оборачивалась, что «отсохла» шея. Пока Черткиш доплетется до деревни, на небо высыпят звезды. Ноги так гудят, что нет мочи двигать их по пыльной дороге. Однажды прихватил ее в пути сильный ливень. Черткиш вымокла вся до нитки, промерзла — до костей: с гор дул холодный пронизывающий ветер. Хлюпая по грязи, она совсем выбилась из сил, несколько раз присаживалась отдохнуть, не надеясь уже, что доберется до юрты. Думала, назавтра не встанет, свалится в горячке. К своему удивлению, поднялась как ни в чем не бывало. Весь день, правда, саднело в груди, схватывал сухой, жаркий кашель, но к ночи пропал. За день очаг прогорит, подернется пеплом. Надо его шурудить, вновь растапливать, а тут — эта проклятая корова! Не идет из стада домой, а лезет пастись в привлекательное для нее болото за речкой. Холодная и голодная, насмерть усталая, а лезь за этой лихоманкой в трясину, хлюпай по вонючей жиже с хворостиной, натыкаясь на стволы и ветки. Две пары кирзовых сапог истрепала Черткиш за одно только лето! Одна из них, правда, была старая, душа в них еле-еле держалась, а все равно жалко... Когда же сгребла Черткиш просохшее на делянке сено, из-за которого перенесла столько мучений, вышло всего-навсего тридцать две копешки. А хватит его или нет, чтобы прокормить корову и двух бычков, это, как говорится, бабушка надвое сказала. Хватит — не хватит, а зимовать нужно, и от простого гадания — копешек у Черткиш не прибавится... Черткиш тяжело вздохнула и, очнувшись от своих дум, всплеснула руками: — Что же это ты, старая? Совсем из ума выжила! Нашла время сидеть. Глядишь, опять затемно к дому доберешься. И конюху лошадь надо сдать. Да и тут все дела не доведены... Черткиш засуетилась, подхватила грабли, брошенные ею у лиственницы, побежала к зароду и принялась подгребать каждую соломинку, каждую травинку. Парни работали споро, но и клоков пооставили — не счесть. Нет уж, ни один хозяин этого не допустит. Продерет и причешет вокруг зарода — что хозяйка дома пол. Вот и Черткиш разошлась, орудует граблями. А мысли все равно вокруг одного вертятся. Теперь этот зарод нужно к дому перевезти. Дай бог, чтобы не вышло чего по дороге! В прошлом году она намучилась... Поспешила с зародом: земля не успела подмерзнуть, как подогнали трактор тянуть его в деревню. Сани завернули дерн, набившийся снизу, и, как трактор ни ревел, ни шлепал гусеницами, выворачивая комья, — не сдвинулись с места. Привели второй. Соединили, дернули — сани под зародом вывернулись и расползлись, а сено обвалилось на землю. Пришлось возить сено на лошади. Два дня бедная Черткиш копошилась, две ночи ночевала подле зарода. А как-же! Неровен час, набредет на него табун — поминай как звали!.. Нет, разве есть еще на свете работа хлопотливей, трудней и мучительней, чем заготовка сена? Черткиш, например, не знает. Скосить, сгрести, скопнить, подвезти эти копны и сметать в зарод — это еще полдела. Не забудьте, нужны сани, а вокруг зарода — городьба. А во время просушки следует глаз не спускать с неба, а то хлынет дождь, и оно — неубранное, подмокнет, почернеет, станет преть. Главная же работа, по мнению Черткиш, — это перевезти зарод к дому, но и там беречь, как зеницу ока, задавать расчетливо, чтобы хватило на зиму. Вот почему уже с первой зеленью болит и разламывается голова: «Как же нынче поставить сено? Когда?» А вообще-то, что там бога гневить, — хлопот, конечно, много. Но не такая уж это невыполнимая работа. Как говорит пословица? «Сидя сиднем горы не перевернешь». Вот именно, знай — поворачивайся... Ясно, все эти мучения, все эти хлопоты, думает про себя Черткиш, от нее, от обжоры этой несчастной, от коровы. Да была бы еще корова, а то — так, одно название. Безухая, комолая, огрызок вместо хвоста: родилась она в морозную ночь и обморозилась начисто, еле-еле выходила ее Черткиш. Молоко стала давать не сразу, да и то — по стакану в день. С той поры и не скажешь, наверное, — все эти годы корова кормила Черткиш — или хозяйка только и знала кормить корову? В прошлом году на ветеринарном пункте взяли у нее кровь и выяснилось, что Тонкурак — корова Черткиш — больна бруцеллезом. Молоко ее, значит, никуда не годится. Либо на забой сдавай, либо — сама закалывай. Молоденькая ветеринарша Талтар испереживалась вместе с нею. Всяких душевных слов Черткиш наговорила, а если разобраться — только соли на рану подсыпала. «Ах, тетушка Черткиш, знаю, что горько, да что делать? Конечно, это несправедливо. Да в жизни так часто и случается. У кого две и больше коров, тем словно бы ничего не делается. А у кого одна — сплошное невезение. То — падеж, то — бруцеллез. Подумать только! Ах, горе, горе... И зиму пережила. И вот…» Черткиш три ночи кряду не спала, и всплакнула, и попричитала. И вправду, как же быть? Корова — какая ни есть, а кормилица единственная... А потом вдруг — осерчала. Если разобраться, что за жизнь у нее с этой коровой? Все только и думаешь: корова и корова, туда пошла — как бы что для коровы, сюда пошла — тоже о корове. Встанет утром — о ней думает, спать ложится — корова из головы не выходит. Что же, она ради коровы и живет? Черткиш и корова будто одним невидимым арканом связаны. В райцентре, почитай, уже лет десять не была, никак не выберется. Решает ехать и тут же на попятную: кто подоит корову, корму задаст? Праздник какой, женщины соберутся, песни поют, а Черткиш уже одним глазом домой косится — пора бежать, корова у прясел мычит. В соседней деревне — рукой подать за перевалом Ак-Кеме — родная сестра живет. Та уж не раз ей выговаривала: «И что ты за человек, никак не пойму? Забилась в своей юрте-норе, как крот, на свет божий не вылезешь. Наведалась хоть бы на праздник, племянников посмотреть. У меня уж внуки пошли, и тебе они — не дальняя кровь. Гостинцев от тебя не просим, сама покажись...» У Черткиш в последнее время голова стала болеть. Надо бы доктору показаться, попросить, чтобы назначил лечение какое, а она до соседней деревни боится отлучиться. Старая забота: кто приглядит за коровой? Всю зиму напролет одна дума: «Только бы сена до весны хватило. Только бы хватило! Буду охапками, руками задавать, вилами только растрясешь, да и на глаз не примеришься, сколько брать... Ох, и мороз нынче! Каково сейчас Тонкурак? Пойду, погляжу. Хлев у меня вконец развалился. Бревна надо менять. Ох, как надо менять!» Весной, как только корову в стадо выгонять, — новые заботы. Летом — другие. «О, господи, кудай-баш, хорошо бы трава поднялась нынче!» Осенью — на покосе: «Ай, Тонкурак, где она бродит? Не забрела бы на колхозное поле, ни потревожила бы чужой зарод. Выпишут штраф. Чем платить?» Словом, забот о корове у Черткиш сверх всякой меры хватает. А попробуйте ей намекнуть: не пора ли, тетушка Черткиш, избавиться от этих забот? Отказаться от коровы? Черткиш искренне удивится: как же это жить без коровы? Без коровы и дом, и очаг — будто осиротевшие. От коровы — что? Масло, молоко, сыр — все от коровы. Арчы, курут, эдегей, быштак, айран — это все тоже дает корова. Корова — это она — стоит и мычит у юрты. Увидит Черткиш, вздохнет шумно и кивает головой, словно здоровается с нею, с хозяйкой; молча — одним им понятным языком — разговаривает. Подоит Черткиш корову, станет обтирать ей вымя и невзначай ткнется в теплый коровий бок, и сразу запахнет чем-то перегоркло-пахучим, родным, как пахнет в теплую дождливую погоду дым и кочевье. И полнится душа Черткиш этим теплом, и понимает она, что лишится чего-то прочного, кровного, самого близкого, что связывает ее с землей, с домом, с жизнью. Попробуй-ка быть без коровы. Отвела тетушка Черткиш Тонкурак на третий день на колхозную ферму. Дали ей взамен годовалую телку, зимой она отелилась, стало у Черткиш тесно на подворье. От Тонкурак остался двухгодовалый бычок. Теперь новая корова и два телка тянут жилы из вдовы Черткиш. А Тонкурак весной зарезали — механизаторам на время сева. Спасибо людям, согласились на такой тяжелой работе жевать тощее, твердое мясо. Видимо, решили уважить старую Черткиш за ее многолетние труды и заботы. Упарилась Черткиш с граблями, но, кажется, возле зарода на земле не осталось ни соринки. Пора и собираться. В кустах на краю поляны у нее какой день запрятана коса — уже без надобности. Черткиш вытаскивает ее оттуда, любовно оглядывает. Коса у нее старенькая — уже сколько лет! Сточенное лезвие шириной всего в два пальца. Как она не сломалась о валежины и сучья на этой поляне, одни бог знает! Правда, косить Черткиш умеет. Слава богу! Сил только маловато. Но если хорошо наточить, коса бреет, как бритва. Вот раньше другое дело было. Чем только не занималась Черткиш! За что только не бралась! Легче спросить, что она не знает и не умеет делать. Шубу или осеннее пальто вам скроить? Башмаки или кисы из твердой кожи с овечьих ножек, а может, шапку из лисьей или рысьей шкуры стачать? Черткиш и сейчас скажет, где какой шов положить или узор, если нужно, вывести. Нынче Черткиш своим собственным одеянием похвастаться не может. Теперь стало не до нарядов. Юбка у нее из черного сатина вся в штопке: порвала о сучья и валежины, прожгла у костра во многих местах; Верх круглой теплой шапки от непогоды и солнца истлел, подкладка пожелтела. Даже старенький пиджак сына пострадал: не заметила Черткиш, как мышь прогрызла у него спину, когда она как-то сбросила его в траву на поляне. Нет, раньше Черткиш была не такая. Она умела и любила красиво одеться, старики в деревне об этом и сейчас помнят. А как косила! Прежнюю колхозную норму — гектар Черткиш смахивала в один заход, задолго до того, как солнце успевало спуститься за горы и торчало над их макушками на высоте трех вершков. А норму выполнила — коси самой себе на здоровье! Черткиш никогда не возвращалась домой с пустыми руками. Глядишь, тащит охапку свежей травы для теленка или вязанку хвороста. Словно бы ей неведома усталость, не знала она, что такое отдых. И сейчас Черткиш — еще хоть куда! Если ушла сила, то ее, Черткиш, сноровка осталась. Пусть люди скажут, кто еще в деревне, кроме Черткиш, сможет выделать кожу мягче и крепче, чем она? А в какой юрте найдется арака крепче, чем у Черткиш, или любимые в народе кушанья — арчи, курут, быштак, эдегей, — вкусней и слаще? Кажется, возьми она в руки топор — сейчас бы махом поставила дом. Пусть кто-нибудь из недоверчивых сходит к ним в деревню и посмотрит, как стоят кошары, скотные дворы, прясла вокруг деревни, которые она рубила в войну с другими женщинами. Пусть! Этой весной Черткиш занозила руку, в самую пору стрижки овец. Ранка загноилась, рука у Черткиш опухла. Так их бригадир наведывался почти каждый день. «Как у вас, тетушка Черткиш, с рукой? Надо же случиться такому! В какое время! Ай-яй-яй! Что буду делать, и не знаю. Не полегчало?» — сокрушался он. Как же бригадиру не расстраиваться: таких стригалей-мастериц, как Черткиш, о которых говорят, что они из чрева матери вышли уже обученными, одна-две на весь колхоз. А сила все же ушла! Не осталось ее в сухом, легком теле Черткиш. Потому и в колхозной бригаде метать сено отказалась: кидать большие — в полкопны — охапки с навильника ей уже невмочь. Ничего, в следующую осень будет ставить сено ее сын Эркеяш. Вот-вот вернется из армии. «Ах, Эркеяш, Эркеяш, — вздыхает Черткиш. — Сколько твоей матери осталось жить? Думала ли, когда рожала, что останусь вот так — одна. Нет, не думала. Кончил сельскую школу, уехал в город. Сказал, полную школу кончать хочу. Кончай, разве мать против? Думала, выучишься и вернешься в колхоз. Грамотному человеку — не найдется работа? Учетчиком пойдешь, счетоводом. А тут — нет. Оказывается, дальше учеба есть. А после той учебы еще дальше учеба есть. Так все и учился, а мать ждала. Потом в армию взяли. Опять ей ждать. Ничего, утешает себя Черткиш, еще подожду. Дядя Тозулай говорит: армия — это хорошо. Она из мальчика мужчину сделает. Только бы не война. Старая Черткиш задумалась, склонилась на изгородь у зарода, положив голову на руки. «Эркеяш, Эркеяш...». Вот еще о ком — все ее думы и денно и нощно. Что ее сын будет делать, как будет жить? Сына она по-своему ждет. На сенокосе работала, от обеда на полевом стане отказалась. Баранину и телятину косарям колхоз поставляет, а из трудодней, наверное, удерживает. Не узнавала Черткиш, но думает, что удерживает. Решила, один чай пить. Чай колхоз дает бесплатно. Товарки над Черткиш стали смеяться. А ей — все равно, пусть смеются. У нее свой расчет есть. Экономия, как ни говори, прибыльная. Да и много ли она мяса съест? А счетовод что в расчет берет? Среднюю порцию. Нет, тут расчет есть. Пускай смеются. Эркеяш придет из армии, ему что-то купить нужно. Черткиш видит, как теперь молодежь одевается. Рубашки нейлоновые белые, галстуки цветные, яркие, костюмы, куртки разные. Из старой одежды Эркеяш уже вырос. А вдруг семью завести вздумает? Что ж, и этот вопрос у Черткиш продуман. Продаст двухгодовалого бычка от Тонкурак, и сыграют свадьбу. Свой очаг — это, прежде всего, дети. Значит, нужно строить дом, заводить хозяйство. О внучатах Черткиш теперь все чаще думает. Самое светлое, что ее ждет впереди. Она себе это очень живо представляет. Вот выходит она с внучонком на улицу, прогуливается по деревне. Останавливаются около нее женщины. И Черткиш, притворно хмурясь, ворчит на молодых: «Думала, ну — вырастила сына, теперь отдохну. Посижу сложа руки. Как бы не так! Сын женился. Внучата пошли. Хозяйка-то еще — молодо-зелено. Сама не покажешь, не расскажешь, носом не ткнешь, чтобы не забыла, — все прахом в доме пойдет. Вот и бегаешь с утра до вечера как угорелая. Какая у бабки жизнь? Сами знаете...» Соседки кивают, поддакивают, хотя и знают — все это пустые слова. В доме у Черткиш — весело и ладно. Невестка попалась старательная да хозяйственная, свекрови пальцем ударить не дает. Нет, хорошо помечтать, что там ни говори. Только Черткиш не совсем уверена, что все так получится, как она думает. Не понимает она своего сына. Ему бы только с книжками сидеть. Отвернешься — уже в руках. Сидит, ухом не ведет, как заснул. Не подскажешь, и есть не попросит. Все бы ему читать и читать. Книга — дело хорошее, ученое, Черткиш это знает. Но нельзя же так! Эркеяша и сейчас подталкивать надо: дрова наколоть, воду из колодца достать, прясло поправить — все скажи. Сам не то чтобы не догадается, а вроде бы отмахнется. Разве из такого человека хороший хозяин получится? Это беда так беда, вздыхает Черткиш. Ну, какой ему толк от этой бумаги? Бумагу ведь не запряжешь, везти не заставишь. Неглупый у нее сын, способный — так и люди в один голос твердят, — а простых вещей не понимает. Черткиш, наверное, в сто раз легче было, если бы он вел себя, как все его сверстники. Бегал бы на игрища, взялся пасти табун или попросился на лето в отару к чабанам, на скачках выступил... Придет из армии, что-то еще будет? Пишет, в институт хочет поступать. Значит, опять уедет из дома. Еще пять лет его ждать. Ах, Эркеяш, Эркеяш, грустно думает Черткиш, не думаешь ты о матери, не знаешь, отчего ее сердце болит. А может быть, так теперь и нужно? Конечно, матери радостно сознавать, что ее сын в большие люди пойдет. Он уже взрослый, ему видней, что ладо или не надо делать. Скажет, так лучше, и ладно. Мать счастлива, А все, о чем я тревожусь, наверное, пустяки!.. Пусть будет, Эркеяш, так, как ты хочешь, — произносит вслух Черткиш, сама не замечая этого. И — вздрагивает. Звук собственного голоса выводит ее из оцепенения. Солнце уже село. Темнеет. Светло только в горах. Очертания долины смазываются. Деревня как бы упряталась в земле, лишь кое-где светлыми точками мерцают огни очагов. Дыма не различить, он сливается с сумраком. Припозднилась все же Черткиш. Костерок се едва чадит. На поляне беспокойно фыркает лошадь. Черткиш поспешно хватает сумку, запихивает туда, чайник, кружку, мешочки с чаем и солью. В карман пиджака засовывает отбой с молотком и коричневый зернистый брусок. Остается собрать вилы, грабли, взять косу. Вот теперь — все. Уф! — облегченно вздыхает Черткиш. Неужели — все? Даже не верится, что поставлено сено, вырос этот аккуратно обдерганный граблями зарод. Нет, вот он — стоит посреди поляны, источая тонкий тягучий аромат свежескошенного, подсушенного сена. До свиданья, Каменное Седло! — громко говорит Черткиш. — Прощай. Спасибо, что ты дал столько сена. Низкий тебе поклон. На будущее лето будь еще обильнее, богаче. На будущее лето... — бормочет Черткиш и вдруг смолкает. Э-э, оказывается, на будущее лето опять будет сенокос. Подумать только, этот год еще не кончился, а уже нужно думать о новом. Все опять... Все снова… Черткиш и не заметила, как опять присела и сидит, сидит. Рядом валяются грабли, сумка, чайник. До свиданья, перевал Каменное Седло! До встречи! На будущий год не подведи нас... А я — приду. Куда же я денусь! Когда человек жив — ему надо жить, надо жить... Через год... Я приду. Что со мной станет? — шепчут ее губы. Черткиш встает, отвязывает от пенька лошадь и ведет ее в поводу к большой дороге, спускаясь по тропинке, — там у нее оставлена телега. Она запряжет лошадь, накосит свежей травы для теленка, да еще попытается раскачать какой-нибудь пень — вдруг поддастся. Не ехать же ей из лесу в пустой, грохочущей телеге? — До свиданья, Каменное Седло! Спасибо... На будущий год будь еще богаче, еще обильней. (обратно)СТРАХ
Перевод с алтайского В.Синицына В горах, на высокой скале лежал человек. Вид у него был страшный. Лицо грязное и распухло, губы спеклись, а глаза блестели, как у безумного. Свалявшиеся ярко-красные волосы отросли клочьями и падали по плечам, борода, казавшаяся пегой, потому что смешала седину с грязью и пылью, доставала почти до пупа. Жаркое полдневное солнце жгло его голую спину с острыми позвонками. Человек и сам не понимал: бредит он или бодрствует. Иногда он откидывался со стоном и начинал яростно чёсаться тонкими костистыми пальцами, раздирая кожу в густой волосяной поросли до крови. Вот и опять показалось: внизу что-то хрустнуло, зашуршало. Человек замер. Потом, скользя, как ящерица по камням, подобрался к краю и выглянул. В глухой лесной седловине было пусто. Мирно змеилась каменистая тропинка. Величаво стоял лес, опутанный тишиной; от набегающего легкого ветерка не вздрагивала и веточка в густых зарослях кустарника. Только большая белая бабочка порхала над поляной, и это было единственное, что нарушало окружающую безмятежность. Человек какое-то мгновение с бешенством наблюдал за ней, затем отвел глаза. Дальше, за лесом, серой шевелящейся тучкой ползет по долине овечья отара. Верховой — чабан — лениво переезжает подле нее с места на место. Человек долго, внимательно следит за ним, и ноздри его раздуваются. С трудом он отводит взгляд: в узкой горловине долины темнеет аил — величиною с сердце. Черный, густой дым спокойно поднимается в воздухе. Это подыхает очаг. Сегодня они его что-то чересчур распалили... Человек чутко, по-звериному вслушивается, потом отползает к оборванной грязной фуфайке и переваливается навзничь, устало прикрывает глаза. В ушах звенит тишина. — Нет, нет. Только не это! Не это... Человеку только кажется, что он говорит вслух. Рот его движется, ощеривая провал. Под бледной мертвенной кожей, где растет жесткая, как конский волос, борода, судорожно мечется острый кадык. — Что... Это — дом? Да... Дом. Потолок — белый, как в нашей избушке. И штырь в матице... Верно. Я привязывал к нему люльку сына... Человек делает усилие для того, чтобы получше вглядеться, и — видение отступает. Над ним — пустое, жаркое небо. О господи, сколько можно накрываться этим огромным, неуютным пологом! Теплый смолистый воздух до дурноты кружит голову. Дерет горло пресный запах высыхающих трав. Солнце немилосердно обжигает грязную грудь, впалый живот, а человек, чувствуя жар, блаженно улыбается. В последние дни его одолел кашель. По ночам человек сдерживает сотрясающие его приступы, смахивает выступившие слезы, судорожно выпуская воздух, но даже этот неслышный звук кажется ему оглушительным. Ночи стали холодные. На рассвете на горы наползает вязкий туман, сквозь который едва проглядывает солнце. Просыпаясь после кратких снов, он клацает зубами, зарываясь в сухую траву, надерганную руками, и обрывая на себе и без того посеченную в клочья фуфайку, но даже помыслить о костре не решается. Лучшего маяка для тех, кто его ищет, — не может быть. Выследят, обложат, а тогда — конец: суд и неминуемый конец. Это он знает точно. Но сейчас стоит август, и каждый куст, каждый камень в горах оберегает ему жизнь. Лес полон ягод, кедровых шишек, а если попадается дичь — то жирная, отъевшаяся к зиме. Вообще-то они его жалеют, не очень стараются найти. А может быть, действуют чрезвычайно осторожно. Неделю назад трое из них переваливали через седловину. Он увидел их, когда взбирался на скалу. Нырнув в расщелину, с перехватывающимся дыханием наблюдал, как трое рослых верховых неторопливо процокали по каменистой тропинке. Все трое были в одинаковых шапках, чабанских брезентовых плащах, но он распознал их сразу. Сильные, с мощными крупами лошади явно не походили на здешних — низкорослых, мохноногих лошадок. Помнится, его било какой-то судорожной внутренней дрожью. Но это не был страх, нет. Это было нетерпение схватки. Он едва удержался, чтобы не выстрелить. Преследователи на тропинке — как на ладони. Он бы их перещелкал мгновенно, по одному. Но эту беду отвел уже страх. Эти трое, конечно, были не одни. Его брали в «клещи», обкладывали как зверя — кольцом, и, возможно, другие двигались совсем неподалеку. Но где теперь эти трое, да и остальные, сказать трудно. Он мог бы спуститься в долину, в деревню пробраться, к друзьям, к знакомым, и попытаться что-то выяснить, но там его наверняка караулят. А друзья... Человек усмехнулся. Усмешка застыла на почернелых губах, искривив лицо в жуткой гримасе. Друзей, в обычном смысле этого слова, у него не было. Да и какой матерый волчище заводит себе друзей? Его всегда мучило одиночество. Теперь оно стало еще нестерпимей. Человек ощущал его почти физически. По ночам ему казалось: не темное бархатное небо висело над его лицом, а огромный всевидящий глаз настигал, прижимал к земле, заглядывая глубоко, в самый зрачок. Стоило уткнуться в землю, как безумный холодок полз по спине, скользил, шевелил волосы. Человек поворачивался и смотрел в темноту во все глаза, которые натыкались на него, как на плотную кисею, и тогда он начинал задыхаться от страха. Казалось, этот, огромный, всеохватывающий глаз придвигался вплотную, дышал холодом, вонзался в мозг, проникал в кровь и дико, беззвучно хохотал, издеваясь над ним безнаказанно и жестоко. Стояло смежить веки, как другая картина изводила его: чаще всего мерещилась растопыренная, обагренная кровью пятерня, сухая, как комель вывороченной из земли лиственницы, настигающая его в темноте среди камней, кустов. Сколько человек себя ни убеждал, что это одно воображение и бояться не нужно, он вздрагивал от каждого звука, шороха; от крика птицы — срывалось сердце, била дрожь... Еще мучили сны. Вдруг он видел себя посреди улицы деревни, у конторы колхоза. Вокруг скачут верховые, неторопливо идут по делам женщины, мечутся ребятишки, собаки, вывалив от жары языки. Шум, гам, пыль столбом, но отчего-то весело, как-то празднично вокруг. Что бы это могло значить, недоумевает он во сне? Ага, оказывается, идет выдача денег, колхоз рассчитывается с чабанами, полеводами, трактористами за целый год. Наехали со всех концов автолавки со всякой всячиной и снедью. Чего только нет! Вот это будет гулянка — всем праздникам праздник! Заходи в любой дом, встретят как желанного, усадят за стол, и уже тащат казан, полный вареной баранины. Несут пиалы, бутыли прохладной араки. На дворе, окружив еще свежую груду внутренностей, урчат собаки. Человек очнулся. Задремав, ткнулся щекой об острый камешек и вздрогнул. Сон еще плывет перед глазами, но уже ясно, что лежит он на скале, а в животе — судороги, рот немеет от сухости. — Ах, черт! Чтоб тебе... — выругался человек и смолк. Поначалу сны были хорошие. Вот он — обтесывает лесины для своего нового дома. Топор послушен в руках, сверкает на солнце, как молния. Бревна мягкие, податливы и сочны, как свежее мясо. Щепа отслаивается легко и ровно, и запах растелешенного смолистого дерева он ощущает, словно наяву. Работа так спорится, что человек задыхается от счастья. Он чувствует свое упругое сильное тело. Литые мускулы перекатываются под кожей. Вязаная цветистая безрукавка летит долой с плеч! Смотрите, люди, завидуйте молодости, силе в ловкости! А вот идет по улице продавщица сельмага, черноглазая крутобедрая Феня, с шаловливым и бесстрашным блеском глаз. От этого блеска его бросает в жар и холод, а сердце обмирает, и — становится хорошо, сладко... Теперь сны вплелись другие, тяжелые. Чаше всего он видел себя за столом на празднике или свадьбе, или снилось, как он ходит по дворам в последние дни осени, когда в деревне забивают скот на согум, когда все приглашают друг друга в гости и выставляют обильное угощение. Перед ним молчаливо ставили на столе одно блюдо за другим, одно аппетитнее другого, и он набрасывался по-волчьи на еду, но сколько бы ни ел, не чувствовал ни вкуса, ни аромата, ни сытости, а только пуще растравлял голод. «Ешь, ешь», — посмеивались, хлопали его по плечу люди, и тут он просыпался с мучительно-болезненной истомой в животе. Просыпаясь, он корчился от болей в ссохшемся желудке, трясся от холода, собираясь в жалкий угловатый комок, и, напряженно глядя в темноту, думал о том, что сейчас в долине каждый хозяин объявлял «помочь» — скосить делянку или сметать зарод и резал молодого барашка, угощая на совесть добровольных своих помощников... Этот звук, похожий на легкое жужжание шмеля, едва коснулся его уха. Где-то вдалеке прострекотал самолет и стих. Видимо, пронесся над далеким хребтом и нырнул за перевал. Но человек, как распрямившаяся пружина, уж стоял на ногах. Он весь превратился в слух, глаза его сверкали, тело била дрожь. В последние дни почти каждый день в горах гудел самолет. И летал он так низко, что едва не задевал деревья. Человек подобрал фуфайку, отвердевшую от грязи, взвалил на плечо карабин и стал спускаться со скалы. Он понял, что его все-таки выследили и, стало быть, отсюда надо уходить. Человек перебежал поляну, вошел в лес и лег в кустах под старой густой лиственницей. Теперь самолет не был страшен. Пусть сколько угодно кружится над скалой. Весь день страх удерживал человека наверху. Он извелся от жажды и голода, но спуститься к ручью, который бежал с гор по дну ущелья в густолистом арале, не решался. Теперь решение пришло мгновенно — надо уходить. Только прежде всего надо напиться, а потом попытать счастья подловить того чабана. Сегодня, бог даст, повезет. А чабан, судя по всему, парень не промах. Знает он или нет, что в горах скрывается человек? Но, во всяком случае, вел он себя очень осторожно: с отары не спускал глаз, а к лесу не подъезжал даже на выстрел. Человек пробовал подобраться к аилу, но его отпугнула собака. Судя по громкому, хриплому лаю, это был здоровенный натасканный волкодав. Гнедая лошаденка чабана паслась у аила на аркане, а коровы были в загоне. Так и ушел он ни с чем. — Нет, нет. Сегодня или никогда, — шепчет человек. — Другого выхода у меня нет. Такое уж это дело: или он меня, или я его... Придется взять еще грех на душу, — и он мрачно усмехается. Человек в эти края приехал издалека. Слишком много было у него тяжелого в прошлом, и он думал, что горы и леса надолго упрячут его от досужих глаз. Никто его здесь не знал и не спрашивал, откуда он и зачем приехал. Народ здешний ему нравился: душевный, щедрый, отзывчивый. Здесь в домах нет ни замков, ни запоров, люди жили открыто и просто. Хорошему мастеру здесь были рады. И с рассвета до позднего вечера он мастерил столы, стулья, лавки и оконные рамы, рубил и ставил дома. И за какие-то два-три года у него у самого появился добротный новый дом. Трактористы за здорово живешь наволокли ему леса, каждый свободный человек в деревне считал своим долгом помочь втащить на сруб тяжелые бревна, а бабы сообща в один день забросали стены глиной и помогли побелить и покрасить дом. Он женился, и жена попалась ему добрая, работящая, хозяйственная... Человек забылся или задремал, как вдруг услышал, как совсем рядом громко фыркнула лошадь. Вздрогнув, он открыл глаза и перевел дыхание. Вначале человек подумал: не привиделось ли ему это? Шагах в двадцати от него на лошади находился давешний чабан. Нагибаясь с седла, он рвал ярко-красные ягоды кислицы и скопом отправлял их в рот. «Эге-е, дружка, — прошептал человек. — Сам лезешь в петлю! А гнедко у тебя справный. И ружье — мелкокалиберка. Патронов к ней всегда можно добыть. Хватит! И лошадь мне нужна, и шубейка — скоро зима. Надо решать; или в города мне податься, там народу тьма-тьмущая и человеку затеряться — как иголке в стоге сена, или уходить в горы, где и марал не ступал?..» Плавным, скользящим движением человек просунул в сплетения веток карабин, припал к нему. Задерживая дыхание, он стал ловить на мушку молодое, перекосившееся от горькой кислицы лицо чабана. Только не торопиться... Не спугнуть... Держать дыхание... Последний патрон… И тут гнедко под чабаном захрапел и прыгнул, как жаленный. Мелькнул распущенный хвост, и тут же донесся дробный цокот копыт. — Ах! Стой! Тпр-ру! Чтоб тебя! — испуганно вскрикнул чабан. Но только треск, храп и топот пошел по лесу — это сломя голову летел под гору обезумевший гнедко. Секунду человек, застыв, омертвело глядел перед собой, ничего не понимая, затем уронил голову... «Башла бол! Бог мой! Лишь бы не заплелся... Лишь бы лошадь не споткнулась», — прикрыв от страха глаза, думал чабан. Бросив поводья, он упал на шею коня, обхватив ее руками. В ноздри ему бил жаркий конский пот, листья и ветки остро секли лицо. А гнедко, словно обезумев, продирался сквозь чащу. Не разбирая дороги перемахивал через валежины, казалось, вот-вот налетит на выросшее на пути дерево, но в последнюю секунду — мимо, только коленка чабана стукнулась о что-то твердое и сильно саднила. Но вот ветерок полоснул по лицу, зашелестела трава. Чабан приоткрыл глаза и выпрямился. Раздувая ноздри и поводя боками, гнедко вынесся из леса и вдруг как ни в чем не бывало, сбавив темп, затрусил по опушке. Чабан провел ладонями по лицу. Оно горело, как в огне. Обернувшись, он посмотрел назад. Лес стоял спокойный, не шелохнувшись. Чабан похлопал гнедка по шее. Тот громко фыркнул, тряхнул мордой, взлохматив гриву. — Вот оно что, — задумчиво протянул чабан и посмотрел внимательно на гнедка. Гнедко прижал одно ухо, другое, вздрагивая, насторожилось, ловя неясные, далекие звуки. Чабан поддел пятками конские бока и погнал: «Кто же?.. — думал он. — Так просто ведь лошадь не испугается. Он и от волка не вдруг побежит... А тут... Не может быть!» Чабан натянул поводья и резко повернул гнедка к лесу. Долго, до боли в глазах чабан вглядывался в лесное зеленое кружево, поднимающееся к скалам. Лошадь и человек, точно изваяния, застыли на траве. Потом, почувствовав вздох хозяина, гнедко сам повернул к отаре и неторопливо зашагал. Нет, не зря остерегался чабан в последнее время. Уже с полмесяца, как он почувствовал, что кто-то прячется на горе Кошколы. Верный Тайгал по ночам взвывает, ощетиниваясь, и долго не может успокоиться, повизгивая и ворча. Да и гнедко ведет себя странно: оторвет морду от земли и долго смотрит в ту сторону, прядает ушами. И вот, сейчас... Нет, нет, не напрасно сорвался гнедко с места. Стоит на него направить ружье или даже палку, как он становится просто не в себе. Это колхозный кладовщик Охра напугал его на всю жизнь. Нашел тоже, чем отваживать коня от колхозного зарода! Пальнул холостым зарядом над головой. И вот гнедко даже от человека с палкой, взятой наперевес, летит со всех ног. Что там говорить про ружье! Значит, точно кто-то есть на горе Кошколы. Прав был ветеринар... «Этот «дружок» верное место нашел, — снова подумал чабан. — В войну на горе Кошколы милиция человек пять дезертиров словила. А жили они в пещерах, да и скала там есть, по едва заметной тропке только можно подняться», — и чабан вновь оглянулся назад. В начале месяца Большой Жары — в июле — приезжал к чабану колхозный ветеринар. Этот плотный, тяжеловесный человек никогда в жизни не брал в руки ружья, а тут заявился с двустволкой через плечо. Принимая от друга пиалу, ветеринар поймал недоуменный взгляд и печально улыбнулся, покачав головой: — Нет, нет, как ты мог подумать? Не для охоты я его взял. Теперь каждый, кто выезжает из деревни; непременно берет ружье. Не хочу тебя пугать, да нехорошее дело случилось на днях. Дня три назад ездил я в колхоз «Красный пахарь», на праздник. Да праздник, я тебе скажу, этот — был не праздник! Не до веселья стало всем. Проснулся утром, а за ночь там какие только страсти не случились. Один человек убился, упав с лошади, а другой, говорили, убил человека насмерть... Но мало этого, говорят, он порубил того на части. Да, да... Убийца в ту же ночь ударился в бега. Сказали, что с карабином. И ездить теперь в горах небезопасно. Пальнет в тебя, и весь разговор. Ему теперь все равно, что за одного, что за двух отвечать. Слухи ходят разные: будто убитый что-то узнал о том человеке... В общем, неприятные дела. А ты поберегись, дружище... Жена, дети... В тот же день чабан оседлал гнедка и отправился в соседнюю долину к своему приятелю Акару. У того была в запасе мелкокалиберная винтовка. Взял у него на время. Лохматого Тайгыла посадил на цепь, чтобы не вздумал бегать в деревню или в другие отары к своим подружкам. А гнедко с тех пор пасется по ночам на аркане возле аила. Теперь уже и не знает, где его привязывать, всю траву окрест вытоптал. Солнце стояло над холмом па высоте человеческого роста. «Хотя и рановато, — подумал чабан, — а лучше быть поближе к аилу, раз все так получилось». И понукивая гнедка ногами, он стал заворачивать отару, крича во все горло: — Ай, ай! А-аайт! Гнедко, который только что мчался с горы, едва касаясь земли, теперь точно обмер. Он лениво вскидывал голову и делал для видимости два-три резвых шажка. Сколько лет уже ходит за отарой, совсем обленился.С холма открылась долина, и чабан увидел свой аил. Из дымохода валом валил дым. Соседи из деревни и чабаны-приятели с дальних пастбищ перестали ездить в гости, даже ветеринар с того дня больше не заглядывал. Сейчас самая пора — нужно готовить сено, думать о зиме. А тут — «тот», человек, который прячется в горах.Люди оставили свои лучшие косанины, не решаются к ним подняться. Вокруг только одни разговоры: «Не слышали, не поймали его? Как он там? Бата! Не приведи бог встретить на тропе...» Все о «нем» да о «нем». Будь он трижды проклят! Не так давно старушка Куча окашивала в лесу свою делянку и примчалась в деревню сама не своя. И не заметила, как одним духом верст пять отмахала. Где обронила косу, и не помнит, узелок с провизией тоже. «Косила я, значит, косила, — рассказывает она. — Вдруг кто-то как свистнет! Гляжу, с обрыва из веток лицо выглядывает. Страшное, все в шерсти... Кайракон! Верно говорю! Бог оборонил. Ведь на острие ножа побывала...» Отара медленно сползала с холма и вытянулась в шелестящий арал. С сильным шумом овцы перешли ручей. Гнедко жадно потянулся к воде, но чабан задергал поводьями, оторвал его от воды. Померещилось, в хрусте и топоте овечьих копытец треснула ветка нехорошо, под тяжелой ногой. Недовольный гнедко двинулся к берегу, на ходу прихватывая губами прозрачную воду. У чабана холодок пробежал по спина. Огляделся зорко: отара перешла на другой берег. Мирно бежал ручей, вздрагивая, распрямлялись ветки, погнутые овцами. — Тьфу! Птичье сердце у тебя в груди! Трус! Чего испугался? — рассердился на себя чабан. Было попридержал у воды гнедка, но вдруг раздумал, стал торопить его и выбрался на другой берег. Больше всего на свете чабан любил ту минуту, когда лошадь в реке пьет воду. Войдет гнедко в ручей, переступит, устраиваясь поудобней. Кругом — тишина: молчат горы, затянутые синей дымкой, что-то сонно шепчет арал, шелестит речушка — вся в мелких бурунах да разноцветных камешках, ясно видных в воде. Темный конь отражается на поверхности, как большой черный жук. Чабан приникнет к лошадиной шее, запустит глубоко в жесткую гриву пальцы и смотрит, как скрещиваются, будто ножницы, уши лошади при каждом глотке. По ним можно сосчитать, сколько она таких глотков сделает. Напьется гнедко и надолго замрет, выпустив оранжевый кончик языка. Не шевелится и чабан. На душе у него — светлое, покойное чувство. Журчит ручей. Затих в вечерней прохладе арал, не шелохнет листиком. Звук капель, оброненных лошадью, звонок, размерен. Задумчивы горы с их белыми вершинами и темными облаками. Будь проклят этот убийца! Теперь ему и от отары нельзя отойти, и ночами глаз не смыкает. Уж коли появился двуногий вор, то тут ухо держи востро. Такой вор опаснее четвероногого. Чабану надо ехать на зимовье, чтобы накосить сено коровам и лошади. И делать это нужно немедля, — травы не ждут, и время не ждет. Надо бы спуститься в деревню, немало появилось дел, которые там нужно решить. И людей хочется повидать, узнать какие-нибудь новости, отвести в беседе душу, да нельзя ехать. Нет, нельзя. А вдруг заявится «тот»? Как оставишь одних жену и трехлетнюю дочь в аиле? Жена, к тому же, беременная, собирается скоро рожать. Мало ли что может случиться... Осенью горы и лес полны плодов и ягод. Дочка дала ему туесок, чтобы он набрал ей вкусной кислицы... Что он ей теперь скажет? Чабан хлестнул раздраженно гнедка плетью. Тот испуганно всхрапнул и засеменил ленивой трусцой, — видно, почувствовал гнев хозяина. «Сколько еще можно жить в страхе? И сколько еще можно бояться этого зверюгу? Ну, а если «он» заявится, что тогда делать? Место глухое, окрест — ни души. Кто поможет?..» Овцы, почуяв близость аила, серыми струйками просачивались из арала в долину. Передние уже со всех ног направлялись к загонам. Чабан вывернул гнедка на пригорок, чтобы придирчивым взглядом окинуть все свое шумное хозяйство. Как вдруг ему показалось, что за громадной валежиной промелькнула тень, даже что разглядел лохматую темную голову, сверкнувшие глаза. Не помня себя, чабан скатился о седла и кинулся за ближайший камень... Сколько пролежал, не помнит. Приподняв голову, выглянул. Было тихо, не раздавалось ни звука. Удлинялись тени — это садилось солнце. Отара уже выбралась в долину. Гнедко постоял, постоял и медленно двинулся к дому. Чабан высунул мелкокалиберку и напряженно, ждал. Мошкара вилась в воздухе. Шелестел арал. Глухо бурлила речушка... Чабан уже с трудом различал мушку. Тогда он, осторожно пятясь назад, отполз в ложбину, вскочил и побежал домой... Жена чабана проснулась ночью. Лежа в темноте, она все соображала, что бы это могло ее разбудит!». Потом вздрогнула и положила руки на живот. Женщина гладила живот и улыбалась от счастья. «Хорошо бы сын... И, наверное, сын», — подумала она. В народе говорят, если на лице беременной женщины выступает краснота — у нее родится сын. Носила она свой плод тяжело, не так, как в первый раз, когда родила дочь. А муж на днях ей сказал, что во сне покупал ружье. «Надо сына, — улыбалась в темноте жена чабана. — Дочь у нас есть. И муж будет рад. Ему нужен сын. Помощник...» Серое, неясное пятно проступало наверху. Это светился дымоход. Рассветало. Муж ее лежал на другой кровати у дверей. Обычно он спал снаружи на сбитой им самим лежанке, чтобы быть поближе к овцам. Она и не услышала, как он пришел ночью. Весь день она стирала, спала крепко. Приглядевшись, женщина увидела, что муж спит одетым. У изголовья стояла мелкокалиберка. Вдруг под стеной злобно заворчал Тайгыл и — взорвался бешеным, злобным лаем, словно наскочил на кого-то. Муж тут же вскочил с кровати, схватил винтовку и выбежал из юрты. Лай собаки то удалялся, то свирепел с новой силой. И вдруг тишину ночи вспороли выстрелы мелкокалиберки: «Чт-чт!» Овцы шумно шарахнулись в загоне. — Ай! Ай! — крикнул муж. Овцы стихли. Смолк и Тайгыл. Женщина хотела встать, но раздумала. Еще было рано, а в постели было так тепло, рядом жарким комочком посапывала дочь. Она опять прислушалась, но больше не доносилось ни звука. Выстрелы ее не напугали. Муж всегда стрелял по ночам, чтобы вызвать в горах эхо и отпугнуть от загонов зверей. Его долго не было, и женщина стала подремывать. Потом она услышала, как он пришел, тяжело дыша, и встал на пороге. Женщина открыла глаза и испуганно приподнялась: в лице мужа не было ни кровники, глаза — расширенные, страшные. Он вздрагивал и непроизвольно оглядывался на дверь. — Вставай. Разожги огонь. И побыстрей! — сказал он хриплым, чужим голосом. Женщина соскочила с кровати, разгребла в очаге золу, под которой мерцали жаркие угольки. За ночь очаг не успел погаснуть. Муж торопливо внес дрова. Руки у него дрожали. Он нервно потер ладони, подул на них, словно они у него замерзли, сунул под мышки. — Да что с тобой? — испугалась жена. — Ничего. Ничего, говорю! Разжигай огонь. Ставь чай, — так же хрипло, жестко сказал муж и быстро вышел из аила. Женщина, как тень, двинулась за ним следом. Муж резко обернулся. — Я сказал: ставь чай! — сказал он строго. — Да что случилось? Скажи! Чабан не ответил, исчез в густом сыром тумане, наплывавшем широкой белесой пеленой от врала. В юрте, проснувшись заплакала дочь. Женщина вернулась, приласкала девочку, и та уснула. Очаг разгорелся. Женщина заполнила чайник и повесила его над огнем, подгребая угли, она сидела у очага и прислушивалась — не слышно ли шагов мужа. Вода вскоре закипела, а его все не было. Он появился неслышно, вошел и присел к огню. Жена налила ему чай в пиалу. Муж долго, сосредоточенно смотрел в огонь, лицо его было бледным, губы вздрагивали. — Чего ты молчишь? Что с тобой? спросила его жена. — Ничего. Ничего, — ответил он. — Слушай, что я тебе скажу. Я, наверное, заболел. Не по себе чего-то. Наверное, ночью напали на меня духи Предков. Я решил съездить к Аакы, попросить, чтобы он благословил меня. Заверни мне с собой баранью лопатку. Я сейчас же еду. Отару выгонишь сама. Дальше холма не ходи. И не бойся. Ничего не бойся. Я тебе точно говорю… Ну, я поехал...
Весь день женщина, собака и девочка пасли отару. Звонкий смех и голосок девочки, визг и лай разыгравшейся собаки пугали овец и беспрерывно сбивали их в кучу. Женщина сидела на пригорке и чутко оглядывалась по сторонам. Малейший треск и шорох в кустах настораживал ее. Она вздрагивала и прижимала в испуге руки к груди и чувствовала, как падает в страхе сердце. Весь день она гадала, когда вернется муж. Она знала, что ехать ему до Аакы — целый день, и день — обратно, и потому с ужасом ждала наступления ночи. Раньше ей тоже доводилось оставаться с отарой. Каждому чабану приходится по той или иной причине отлучаться на день иди два и оставлять на жену отару. Но ведь это было раньше, а теперь..., К вечеру женщина загнала отару в загон, привязала собаку, уложила дочь, а сама все сидела, прислушиваясь. В полночь залаял Тайгыл, и ей стало по-настоящему страшно. Она слушала его лай, думая, что собака разволновалась по пустякам и скоро утихомирятся, но Тайгыл лаял все возбужденнее. И женщина вдруг взяла себя в руки и успокоилась. Ей не на кого было надеяться: рядом с ней была ее маленькая дочь, скот, ее дом, а в животе толкался новый ребенок. Она могла рассчитывать только на себя. Женщина сняла с крючка мелкокалиберку и вышла из аила. Ночь была такой тихой, что она слышала, как в арале плескалась река. Потом до ее слуха донесся стук копыт: кто-то переезжал вброд речушку. Вот копыта застучали по каменистому берегу, отдаваясь в горах. Женщина сжала винтовку. Собака вдруг смолкла, видно, сорвалась с привязи я унеслась куда-то в темноту. Вдруг она взвизгнула. — Чу, чу! Вот шальной! — раздался знакомый голос. «Муж», — выдохнула женщина и улыбнулась. Вскоре из-за кустов вынырнуло темное пятно, приблизилось к коновязи и замерло. Громко фыркнула лошадь. Всадник спрыгнул на землю, тихо кашлянул, снимая седло. Женщина скорее почувствовала, чем разглядела, как он снял с коня узду. Послышался шлепок по крупу и мерный дробот удаляющихся копыт. Из темноты вынырнул Тайгыл и сел у ее ног. — Муж, — радостно прошептала женщина. — Здравствуй, жена. Вот я и приехал, — сказал, подходя к ней, чабан. Они молча вошли в аил. Сели у очага, и в неверном свете притушенных углей женщина увидела, что муж улыбается. Он расстегнул комолый, промокший плащ и осторожно выпростал из его складок бумажный кулек с пряниками. — Это дочке, — кратко сказал он. Голос прежний, обычный. — Не плакала она? — И добавил: «Съездил. Хорошо, Аакы был дома. Посмотрел меня, обряд совершил. Сразу стало легче. Точно и не болел. Аакы сказал: «Духи древних кыпчаков звали тебя к себе». Но бояться тебе нечего, сказал. Алтай-батюшка не отпустит. Срок твоей жизни еще не вышел, дети не выросли. Остерегайся только, сказал, двух вещей: лошадиных копыт и горькой воды... С того дня гнедко у чабана стал пастись совершенно свободно. Он быстро вошел в тело, весь лоснился, а грива и хвост у него так оправились, точно их месяц расчесывали костяным гребнем. Тайгыл исчезал дня на три, бегал к молоденькой сучке у чабана Акара, пасшего свою отару за соседней горой. Чабан каждый день приносил из леса полную корзину ягод, и его маленькая дочка ходила вся перепачканная красным соком. У жены чабана вспух и разболелся язык от непрестанного щелкания кедровых орехов. Чуть ли не на другой день в аил понаехал народ. Чем-то очень довольный, хлопнул чабана по плечу: — Ай, молодец! Прямо скажу, молодец. Ну, пусть в твоем доме будут уют и покой. Выпьем! А потом чабан сел на гнедка и отвез мелкокалиберку своему другу чабану Акару. Ведь он брал ее у него на время. Потом он ездил на зимовье, косить, сушить и метать в зарод сено. Отару пасла жена чабана с маленькой дочкой и собакой Тайгылом. И однажды, перегоняя овец через ручей, женщина наткнулась в арале на рваную, втоптанную в землю фуфайку. Она, зацепив хворостинкой, подняла ее на свет, долго разглядывала, а потом размахнулась и забросила подальше в трясину. Вскоре жена чабана и сама поехала в гости к своей близкой подружке — жене чабана Акара. И от нее узнала, что муж ее в тот день побывал не только в юрте Аакы, но и ездил дальше — в аймачный Совет, и заходил в дом, где остановились люди, которые разыскивали в горах «того» человека. А перед самым Новым годом жена чабана родила ему сына... (обратно)
Последние комментарии
21 часов 18 минут назад
1 день 2 часов назад
1 день 10 часов назад
1 день 12 часов назад
1 день 12 часов назад
3 дней 6 минут назад