Тайна гибели Марины Цветаевой [Людмила Владимировна Поликовская] (fb2) читать онлайн
- Тайна гибели Марины Цветаевой (а.с. Тайны и трагедии великих поэтов) 1.33 Мб, 228с. скачать: (fb2) - (исправленную) читать: (полностью) - (постранично) - Людмила Владимировна Поликовская
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Людмила Поликовская
Тайна гибели Марины Цветаевой
Повествование о жизни и смерти Марины Цветаевой и мужа ее, Сергея Эфрона, со стихами, прозой, письмами и документами.
Приношу мою глубокую и искреннюю признательность Дмитрию Исаевичу Зубареву за безотказную и бескорыстную помощь в работе над этой книгой Цветаева-поэт была тождественна Цветаевой-человеку; между словом и делом, между искусством и существованием для нее не стояло ни запятой, ни даже тире: Цветаева ставила там знак равенства. И. Бродский
Вместо предисловия
«Ты дал мне детство — лучше сказки, / И дай мне смерть в семнадцать лет!», — это строчки из первого сборника Цветаевой «Вечерний альбом», вышедшего в 1910 г., когда Марине было 18 лет. Один из разделов книги назывался «Только тени». «Тени» тех, кто ушел из жизни, но — незримо — присутствует в здешнем мире. Это прежде всего мать Цветаевой Мария Александровна, умершая, когда будущему Поэту не было еще и 14 лет. Матери — героини других стихов — кончают жизнь самоубийством. (Одно из стихотворений так и называется «Самоубийство».) Есть в «Вечернем альбоме» и «тени» маленькой дочери Горького — Кати Пешковой (в пять лет ее унесла скарлатина) и трехлетнего Сережи — сына знакомой Цветаевой ЛА Тамбурер (всего несколько часов проболел). И многие другие — причем все молодые, прекрасные. Книга посвящалась «Блестящей памяти Марии Башкирцевой» — талантливой художницы, умершей в 23 года. Нотки зависти к ушедшим до срока сквозят в этих стихах. В «Воспоминаниях» Анастасии Цветаевой есть глухое упоминание о том, что Марина в юности однажды действительно пыталась покончить с собой («Из отрывков ею сказанного… слов брошенных, я узнала: она выстрелила в себя — револьвер дал осечку. В театре, на ростановском «Орленке») Значит ли все это, что тяга к самоубийству была изначально заложена в характере (психике) Цветаевой и петля, затянувшаяся на ее шее в Елабуге, — закономерный финал? Вовсе нет. То был отчасти юношеский максимализм — стремление уйти от «земных низостей дней», пока еще пошлость не затронула юную душу. Отчасти просто бессознательная (подсознательная) дань моде. Во времена Серебряного века — когда и появился «Вечерний альбом» — самоубийства были в чести. Пройдет всего несколько лет, и она скажет: «Я так не хотела в землю / С любимой моей земли». Но смерть и мир иной никогда не покинут ни стихи, ни прозу, ни письма Цветаевой. (Впрочем, был ли Поэт, вовсе обошедший эти темы?) «Земля — не все», — об этом она догадалась очень рано. На вопрос, верит ли в Бога, всегда отвечала: «Я не верующая — знающая». Вдохновение посылается — об этом говорил ее собственный опыт. Она не боялась смерти. «Ведь в чем страх? Испугаться». Вот умер любимый поэт Цветаевой Райнер Мария Рильке. Он является ей во сне, но Марина Ивановна уверена: в этом сне — не все сон. А снится (или видится) ей Рильке в большой зале, на балу, «…полный свет, никакой мрачности, и все присутствующие — самые живые, хотя серьезные<…> Вывод: если есть возможность такого спокойного, бесстрашного, естественного, вне-телесного чувства к «мертвому» — значит, оно есть, значит, оно-то и будет там<…> Я не испугалась, а<…> чисто обрадовалась мертвому». И далее, в том же письме к Пастернаку: «Для тебя его смерть не в порядке вещей, для меня его жизнь — не в порядке, в порядке ином, иной порядок». Она пишет и самому Рильке — тоже уже после его смерти (точнее, продолжает переписку с ним). «Не хочу перечитывать твоих писем, а то я захочу к тебе — захочу туда, — а я не смею хотеть». Не смею хотеть — мысли о самоубийстве Цветаева оставила в ранней юности. (Они вернутся к ней только после приезда в СССР и в предчувствии трагедий, еще более страшных, чем те, которые ей довелось пережить.) У нее есть долг перед близкими, есть дело — она пока еще не все написала. И она осуждает тех, кто, как Маяковский или Есенин, самовольно ушли из жизни, оставшись в долгу «перед всем, о чем не успел написать». («Негоже, Сережа! / — Негоже, Володя!»). Самоубийство Цветаевой не было запрограммировано ни ее психикой, ни особенностями ее таланта. И жизненных сил ей было не занимать. Не боги, а люди виноваты в том, что сказанное о себе метафорически в «чумном» 1919 г. — «живая душа в мертвой петле» — стало жуткой реальностью в 1941-м. «В молчаньи твоего ухода / Упрек невысказанный есть», — писал Борис Пастернак в стихотворении «Памяти Марины Цветаевой». Кому же адресован этот упрек? Не мужу. Хотя, если бы не его служба в ОГПУ и связанное с этим ее — почти насильственное — возвращение в СССР… Но Цветаева была мудра — там, где другие видели ренегатство, она прозрела трагедию. И уж, конечно, не сыну, который единственный из всей семьи был с ней в ее последние дни. (Хотя, конечно, он, как большинство подростков, не всегда и недостаточно был чуток к матери.) И не советским писателям, которые в виде большого одолжения обещали выхлопотать ей должность судомойки. По большому счету — даже и не советской власти, погубившей ее мужа и дочь. Этот молчаливый упрек адресован человечеству, за переделом собственности забывшему о ценностях духовных. («О черная гора, / Затмившая весь свет!» — Курсив наш. — Л.П.). Цветаеву погубила та же сила, которая — под корень скашивала все «лучшие колосья» русской культуры. В расцвете своего таланта она писала Рильке: «Смерть любого поэта, пусть самая естественная, противоестественна, т. е. убийство, нескончаема, непрерывна, вечно — ежемгновенно — длящаяся. Пушкин, Блок и — чтобы назвать всех разом — ОРФЕЙ — никогда не может умереть, поскольку он умирает именно теперь (вечно!). В каждом любящем заново, и в каждом любящем — вечно». Надо ли говорить, что эти слова Цветаевой в полной мере относятся к ней самой?Часть I «СУДЬБА МЕНЯ ЦЕЛОВАЛА В ГУБЫ»
ГЛАВА 1 Встреча Свадьба Путешествие Рождение дочери Первые годы брака
«Они встретились — семнадцатилетний и восемнадцатилетняя — <…> на пустынном, усеянном мелкой галькой<…> берегу. Она собирала камешки, он стал помогать ей — красивый грустной и кроткой красотой юноша, почти мальчик (впрочем, ей он показался веселым, точнее: радостным!) — с поразительными, огромными, в пол-лица глазами; заглянув в них и все прочтя наперед, Марина загадала: если он найдет и подарит мне сердолик, я выйду за него замуж! Конечно, сердолик этот он нашел тотчас же, на ощупь, ибо не отрывал своих серых глаз от ее зеленых, — и вложил ей его в ладонь, розовый, изнутри освещенный, крупный камень, который она хранила всю жизнь, который чудом уцелел и по сей день…» — так спустя годы дочь Цветаевой и Эфрона — Ариадна Эфрон описала их первую встречу. Это произошло 5 мая 1911 года в Крыму, в Коктебеле, на даче Максимилиана Волошина. Незадолго до этого у Цветаевой вышла первая книга — «Вечерний альбом». Прочитав ее, Волошин был очарован стихами и, сдается, их юным автором. Он откликнулся на сборник восторженной рецензией и послал ей стихотворение («О, какая веет благодать /От страниц «Вечернего альбома»!..). Очевидно, тогда же он пригласил ее на лето на свою дачу. И, наверное, примерно в это же время — Сергея Эфрона вместе с его сестрами Елизаветой (Лилей) и Верой. С матерью Сергея, народоволкой Елизаветой Петровной Эфрон-Дурново, Волошин познакомился еще в 1887 году. И она, и отец Сергея — Яков Константинович Эфрон — были народовольцами, а затем эсерами. Елизавета Петровна ушла из жизни трагически — покончила с собой после самоубийства младшего, четырнадцатилетнего сына. Все это не могло не сказаться на здоровье и моральном состоянии Сергея. Кроме того, у него был туберкулезный процесс (заболел еще будучи подростком). Вот его дневниковая запись: «Говорят, дневн<ики> пишут только одинокие люди. Я не знаю, зачем я буду писать, и не знаю, почему хочется. Если записывать то, о чем ни с кем не говорю, как-то жутко. Жутко высказать даже на бумаге несказанное. Я чувствую себя одиноким, несмотря на окружающую меня любовь. (Очевидно, в первую очередь имеются в виду сестры — Лиля, Вера и жившая в Петербурге Нюта. — Л.П.).. Одинок я, мои самые сокровенные мысли, мое понимание жизни и людей. Мне кажется, никто так не понимает окружающего, как я. Кажется, все грубы, все чего-нибудь да не видят, самого главного не чувствуют». Всегда отзывчивый на чужую беду, Волошин надеялся, что в Крыму Сергей поправит здоровье и развеется — благо волошинский дом вечно был полон людьми: известными и не очень деятелями русской культуры. Там всегда было интересно и весело. В письмах Марины к Волошину, написанных из Гурзуфа, незадолго до приезда в Коктебель, — тоже тоска, одиночество («Оставаться человеком… — вечно тосковать…», «…одиночество, одиночество, одиночество…», «…я мучаюсь и не нахожу себе места»). Конечно, отчасти — это дань моде, отчасти типично юношеский максимализм, отрицающий ценности обыденной «взрослой» жизни. Но только отчасти. Душа юной Марины требует всеохватывающего чувства, которого пока нет и потребности в котором она пока не осознает. Она запоем читает и мир литературных героев предпочитает миру реальных людей. «Книги мне дали больше, чем люди. Воспоминание о человеке всегда бледнеет перед воспоминанием о книге<…> Я мысленно все пережила, все взяла<…> Значит, я не могу быть счастливой?» Пройдет всего 17 дней — и она будет счастлива. Это была любовь с первого взгляда. Оба нуждались в любви. В их биографиях было много общего — оба рано потеряли мать. Оба жили напряженной духовной жизнью. Оба — при внешнем благополучии — испытывали внутренний дискомфорт. Оба не любили развлечений молодости. Кроме того, у восемнадцатилетней Марины, как оказалось, сильна потребность опекать и заботиться. А у семнадцатилетнего Сергея — потребность в заботе и опеке. В чувстве Марины Цветаевой к Сергею Эфрону, как замечают все современники, было много материнского. Вот «Сережа, усталый, уснул под лучами восходящего солнца. Марина<…> смотрит на него спящего, и вся страсть Жалости, Верности, Любованья, вся Преданность и вся Печаль Мира — в ее похудев-шем<…> лице», — вспоминает Анастасия Цветаева. Уже в первые дни знакомства Марина Цветаева пишет стихи с посвящением Сергею Эфрону — «Бабушкин внучек», «Венера», «Контрабандисты и бандиты». Это очень несовершенные стихи, но в них образ — символ человека (или, точнее, сверхчеловека), парящего над землей. («Темнокудрый мальчуган, / Он недаром смотрит в небо!», «Он странно-дик, ему из школы / Не ждать похвального листа. / Что бедный лист, когда мечта — <…>Конрабандисты и бандиты…».) То, что перед этими стихами стоит посвящение — «Сереже», еще, конечно, не означает тождества их намеренно романтизированного лирического героя с реальным Сергеем Эфроном. Но стихи навеяны встречей с ним. С первых дней их знакомства ему выпала редкая для мужчины роль Музы. Проведя в Коктебеле чуть больше двух месяцев, Цветаева и Эфрон уезжают в Уфимскую губернию — лечить Сережин туберкулез кумысом… И еще, наверное, для того, чтобы быть только вдвоем, уйти от опеки Сережиных сестер, а может быть, и Макса Волошина, который, при всей своей внимательности к людям, «с Сережей за все лето слова не сказал». «Ты, так интересующуйся каждым, вдруг пропустил Сережу», — недоумевает Марина Цветаева в письме к Волошину уже после отъезда из Коктебеля. Она предполагает, что причиной тому сестры Сергея — Лиля и Вера, которые его «так же мало знают, как папа меня». Быть может, и так, а быть может — и подсознательная ревность или и то и другое вместе. Судя по письмам Цветаевой к сестрам Эфрона в Коктебель из Усть-Иванского завода (так назывался поселок, где остановились юные влюбленные), Марина тщательно следит за здоровьем Сергея — отпаивает его не только кумысом, но и сливками (по две бутылки в день), «пичкает» рисом (где-то прочитала, что жены султанов едят рис, чтобы потолстеть). Увы, Сережа по-прежнему худ, что немало огорчает Цветаеву. Она занимается с ним языками — ведь Сергей еще не кончил гимназии. Впрочем, так же, как и Марина. Но французским и немецким она владеет в совершенстве — в детстве с больной матерью подолгу жила в Германии, в 16 лет — в Париже, где слушала лекции по французской литературе. Она считает свое образование законченным. Ему же еще предстоит сдавать экзамены за гимназический курс. В сентябре Цветаева и Эфрон возвращаются в Москву. Анастасия Цветаева намекает: в это время между ними еще не было близости — очень юные и целомудренные, они не решались перейти этот порог. Они хотят жить вдвоем, только вдвоем и перед возвращением отца Марины — Ивана Владимировича Цветаева — из-за границы снимают квартиру на Сивцевом Вражке. Правда, «вдвоем» все равно не получилось. Лиля больна и не может жить одна. В результате сестры Эфрон поселяются в той же — просторной — квартире, которую облюбовали Марина и Сергей. И сама квартира, и обстановка, и жизнь в ней — все очень нравится Марине. «…я<…> думала, что глупо быть счастливой, даже неприлично! Глупо и неприлично так думать, — вот мое сегодня», — пишет она Максу Волошину. С легкой руки Алексея Толстого квартира зовется «обормотником»: там вечно стоит дым коромыслом — от обилия людей, не обремененных ни службой, ни-по большей части — семьей. «У Эфронов гости<…> Сейчас все забавляются граммофоном, гадают по нем. Теперь играют на пьянино…» — писала сыну Елена Оттобальдовна Кириенко-Волошина, приехавшая в Москву осенью 1911 года. Правда, в этом же письме она добавляет: «Мне очень жаль Сережу: выбился он из колеи, гимназию бросил, ничем не занимается; Марине, думаю, он скоро прискучит, бросит она игру с ним в любовь». Но сам Сергей, если бы прочитал эти строки, наверное, только бы рассмеялся. Отношения между влюбленными — пока — безоблачны. Они с Мариной твердо решили пожениться, о чем и сообщают всем родным и знакомым. Никто, кроме младшей сестры Марины — Аси, этого не одобряет. Ни Иван Владимирович Цветаев, ни сестры Сергея, ни Макс Волошин. Иван Владимирович возмущен прежде всего тем, что дочь приняла столь важное решение, не посоветовавшись с ним. (На что Марина резонно отвечает: «Как же я могла с тобой советоваться? Ты бы непременно стал мне отсоветовать».) Кроме того, он не представляет себе ее юного избранника в роли отца семейства. Очевидно, его не слишком обрадовало и то, что Сергей Яковлевич — наполовину еврей, хотя и крещеный. Иван Владимирович не был оголтелым антисемитом, как его брат Дмитрий Владимирович Цветаев, член «Союза русского народа», или тесть по первому браку историк Д. Иловайский, издававший антисемитскую газету «Кремль». Но евреев недолюбливал (об этом свидетельствует одно из его писем к Иловайскому). Сестры Сергея были в ужасе, что их брат, которого они держали за мальчика, не окончивший даже гимназии, никогда еще не заработавший ни рубля, собирается жениться. Да и Марина Цветаева, как им казалось, не будет хорошей женой — слишком взбалмошна, капризна, витает в облаках. Макс Волошин в ответ на приглашение на свадьбу прислал скорее соболезнование, чем поздравление. Он писал, что и Марина, и Сережа слишком настоящие для такой лживой формы отношений, как брак И вообще он считал, что все это несерьезно. В письме матери — «Свадьба Марины и Сережи представляется мне лишь «эпизодом» и очень кратковременным». Ответ Цветаевой Волошину свидетельствует о том, что она-то как раз думала о предстоящем браке как о самом главном событии своей жизни. Даже горячо любимому Максу, которому была обязана знакомством с Сергеем, она не может простить такого отношения: «Ваше письмо большая ошибка. Есть области, где шутка неуместна, о которых нужно говорить с уважением или совсем молчать за отсутствием этого чувства вообще. В Вашем издевательстве виновата, конечно, я, допустившая слишком короткое обращение. Спасибо за урок!» (На гневные слова Марины Волошин ответил спокойно-любящим письмом — и отношения быстро восстановились.) Венчание состоялось 27 января 1912 года. Иван Владимирович, сначала отказавшийся присутствовать на свадьбе дочери, сменил гнев на милость. Сестра Ася была в это время за границей — и потому мы ничего не знаем о том, как прошла свадьба, — ведь ее «Воспоминания» — основной источник наших сведений о детстве и юности Марины. Но, очевидно, именно в этот день молодые обменялись кольцами: на внутренней стороне одного из них было выгравировано имя «Марина», на другом — «Сергей», и на каждом дата свадьбы. (Кольцо с именем «Марина» сохранилось до наших дней и ныне находится в Государственном литературном музее в Москве.) «Его» кольцо потом не раз возникнет в стихах Цветаевой. Перед женитьбой на вопрос старшей сестры Нюты: «На что вы жить будете?» — Сергей уверенно ответил: «Будем зарабатывать. Марина — стихами, она самая великая поэтесса в мире, а я — прозой». Действительно, в самом начале 1912 года выходит книга стихов Цветаевой «Волшебный фонарь» и книга прозы Эфрона «Детство». Изданные в домашнем издательстве супругов Эфрон — «Оле-Лукойе» [1], никаких денег они, разумеется, не принесли. Но что это были за книги? «Волшебный фонарь» посвящался Сергею Эфрону. Героиня видит все словно через волшебный фонарь — отсюда и название. Именно в этом сборнике впервые напечатаны стихи, написанные в первые дни знакомства, и стихотворение «На радость». Точная дата его написания неизвестна, но это уже обращение к реальному Сергею Эфрону — в вечности и нерушимости союза с которым Цветаева не сомневается.Ждут нас пыльные дороги,
Шалаши на час
И звериные берлоги
И старинные чертоги…
Милый, милый, мы, как боги:
Целый мир для нас!
Всюду дома мы на свете,
Все зовя своим.
В шалаше, где чинят сети.
На сияющем паркете…
Милый, милый, мы, как дети:
Целый мир двоим!
Солнце жжет, — на север с юга,
Или на луну!
Им очаг и бремя плута,
Нам простор и зелень луга…
Милый, милый, друг у друга
Мы навек в плену.
Да, я, пожалуй, странный человек,
Другим на диво!
Быть, несмотря на наш двадцатый век,
Такой счастливой!
Не слушая о тайном сходстве душ,
Ни всех тому подобных басен,
Всем говорить, что у меня есть муж,
Что он прекрасен!..
Я с вызовом ношу его кольцо!
— Да, в Вечности — жена, не на бумаге. —
Его чрезмерно узкое лицо
Подобно шпаге.
Безмолвен рот его, углами вниз,
Мучительно-великолепны брови.
В его лице трагически слились
Две древних крови.
Он тонок первой тонкостью ветвей.
Его глаза — прекрасно-бесполезны! —
Под крыльями распахнутых бровей —
Две бездны.
В его лице я рыцарству верна,
— Всем вам, кто жил и умирал без страху! —
Такие — в роковые времена —
Слагают стансы — и идут на плаху.
ГЛАВА 2 Петр Эфрон Софья Парнок Осип Мандельштам Тихон Чурилин Снова в Коктебеле Плуцер-Сарна
В 1913 году вернулся из эмиграции старший брат Сергея — Петр Яковлевич Эфрон. Потерявший маленькую дочь, переживший развод с женой, которая его оставила, больной туберкулезом. Цветаева впервые встретилась с ним летом 1913 года, когда ненадолго приехала по делам из Крыма в Москву. Братья были очень похожи. Встреча произвела на Цветаеву неизгладимое впечатление:…шаги вдали.
Скрип раскрывающейся двери
— и Вы вошли.
И было сразу обаянье.
Склонился, королевски-прост. —
И было страшное сиянье
Двух темных звезд.
И их, огромные, прищуря,
Вы не узнали, нежный лик,
Какая здесь играла буря —
Еще за миг.
Я героически боролась.
Мы с Вами даже ели суп!
Я помню заглушённый голос
И очерк губ.
И волосы, пушистей меха,
И — самое родное в Вас! —
Прелестные морщинки смеха
У длинных глаз.
Я помню — Вы уже забыли —
Вы — там сидели, я — вот тут.
Каких мне стоило усилий,
Каких минут —
Сидеть, пуская кольца дыма,
И полный соблюдать покой…
Мне было прямо нестерпимо
Сидеть такой.
Великолепные глаза
Кто скажет — отчего — прищуря,
Вы знали — кто сейчас гроза
В моей лазури.
--------------------- —
Ваш рот, надменен и влекущ,
Был сжат — и было все понятно.
И солнце сквозь тяжелый плющ
Бросало пятна.
И впрямь прекрасен, юноша стройный, ты:
Два синих солнца под бахромой ресниц,
И кудри темноструйным вихрем,
Лавра славней, нежный лик венчают.
Адонис сам предшественник юный мой!
Ты начал кубок, ныне врученный мне, —
К устам любимой приникая,
Мыслью себя веселю печальной:
Не ты, о юный, расколдовал ее.
Дивясь на пламень этих любовных уст,
О, первый, не твое ревниво, —
Имя мое помянет любовник
Я помню, с каким вошли Вы
Лицом — без малейшей краски,
Как встали, кусая пальчик,
Чуть голову наклоняя.
И лоб Ваш властолюбивый,
Под тяжестью рыжей каски,
Не женщина и не мальчик, —
Но что-то сильнее меня!
Движением беспричинным
Я встала, нас окружили.
И кто-то в шутливом тоне:
«Знакомьтесь же, господа».
И руку движеньем длинным
Вы в руку мою вложили,
И нежно в моей ладони
Помедлил осколок льда.
---------
Вы вынули папиросу,
И я поднесла Вам спичку,
Не зная, что делать, если
Вы взглянете мне в лицо.
Я помню — над синей вазой —
Как звякнули наши рюмки.
«О, будьте моим Орестом!»
И я Вам дала цветок
Как голову мою сжимали
Вы, Лаская каждый завиток,
Как Вашей брошечки эмалевой
Мне губы холодил цветок.
Как я по Вашим узким пальчикам
Водила сонною щекой,
Как Вы меня дразнили мальчиком,
Как я Вам нравилась такой…
…под ударом любви ты — что золото ковкое!
Я наклонилась к лицу, бледному в страстной тени,
Где словно смерть провела снеговою пуховкою…
Еще девочкой, в «Вечернем альбоме» Цветаева написала:
Всего хочу: с душой цыгана
Идти под песни на разбой,
За всех страдать под звук органа
И амазонкой мчаться в бой;
----------
Чтоб был легендой — день вчерашний,
Чтоб был безумьем — каждый день.
Необычный облик Чурилина — и в стихах Цветаевой:
Тяжело ступаешь и трудно пьешь,
И торопится от тебя прохожий.
Не в таких ли пальцах садовый нож
Зажимал Рогожин?
А глаза, глаза на лице твоем
Два обугленных прошлолетних круга!
Видно, отроком в невеселый дом
Завела подруга.
Заходи — гряди! — нежеланный гость
В мой покой пресветлый.
Я пришла к тебе черной полночью,
За последней помощью.
Я — бродяга, родства не помнящий,
Корабль тонущий.
В слободах моих — междуцарствие,
Чернецы коварствуют.
Всяк рядится в одежды царские,
Псари — царствуют.
Кто земель моих не оспаривал?
Сторожей не спаивал?
Кто в ночи не варил — варева,
Не жег — зарева?
Самозванцами, псами хищными,
Я дотла расхищена.
У палат твоих, царь истинный,
Стою — нищая.
* * *
…А война идет уже второй год. Стали призывать и студентов. Сергей Эфрон признан годным. 12 мая 1916 года он зачислен на строевую службу, которая должна начаться 1 июня. В оставшееся время супруги решили отдохнуть в Коктебеле. М. Цветаева — Е. Эфрон. Из Коктебеля в Петербург, 19 мая 1916 года: «Сережа тощ и слаб, безумно радуется Коктебелю, целый день на море, сегодня на Максиной вышке принимал солнечную ванну. Он поручил Мише [8] следить за воинскими делами, Миша телеграфирует ему, когда надо будет возвращаться. Все это так грустно! Чувствую себя в первый раз в жизни — бессильной. С людьми умею, с законами нет. О будущем стараюсь не думать, — даже о завтрашнем дне<…> Может быть мне придется ехать в Чугуев, м.б. в Иркутск, м.б. в Тифлис, — вряд ли московских студентов оставят в Москве! Странный будет год! Но я как-то спокойно отношусь к переездам, это ничего не нарушает». Она готова ехать за мужем в любую Тмутаракань… но роман с Мандельштамом еще не закончен, но ночью во сне она видит Петра Эфрона («…этого человека я могла бы безумно любить! Я знаю, что это — неповторимо»). Кто не способен этого понять, тот, конечно, осудит. Но Сергей Эфрон понимал и не осуждал… И все-таки что-то надломилось. Долгое совместное пребывание теперь, похоже, тяготит их обоих. …Военный госпиталь, где проходил обследование Эфрон, задержал (или затерял) его документы. Он зря вернулся из Коктебеля. В Москве стоит дикая жара. Сергей Яковлевич уезжает в Александров, где в доме Анастасии Цветаевой жила в то лето Марина с Алей… И через несколько дней убегает оттуда. «Захотелось побыть совсем одному. Я сейчас по-настоящему отдыхаю. Читаю книги мне очень близкие и меня волнующие. На свободе много думаю, о чем раньше за суетой подумать не удавалось». Книги предпочтительнее, чем общение с женой и обожаемой дочкой? Выходит, что так. Сергей Яковлевич тоже был непросто устроен. Впрочем, может быть, разгадка в написанном несколько позднее письме к сестре Лиле: «Всякое мое начинание по отношению к Але встречает страшное противодействие. У меня опускаются руки. Что делать, когда каждая черта Марининого воспитания мне не по душе, а у Марины такое же отношение к моему. Я перестаю чувствовать Алю своей». А между тем при отсутствии няни именно он, а не Марина проводит с Алей все время. («Наша няня<…> ушла, и теперь приходится быть с Алей неразлучным».) …А документы все не находятся, и он снова уезжает в Коктебель. Там — Владислав Ходасевич, человек желчный и редко о ком отзывающийся хорошо. Но о Сергее Эфроне он пишет жене: «Он очаровательный мальчик (22 года ему). Поедет в Москву, а там воевать. Студент, призван. Жаль, что уезжает». И в другом письме: «Он умный и хороший мальчик». Сергей Эфрон уже давно отец семейства, его дочери уже четыре года, но он все еще воспринимается как «очаровательный мальчик». Из Москвы идут нежные письма от Марины. «Спасибо за два письма, я их получила сразу. Прочтя про мизинец, я застонала и чуть не стошнилась, — вся похолодела и покрылась гусиной кожей, хотя в это время сидела на крыльце, на самом солнце. (Очевидно, муж сообщил ей, что как-то повредил мизинец. — Л.П Lou! Дурак и гадина<…>! Lou, не беспокойся обо мне: мне отлично, живу спокойнее нельзя, единственное, что меня мучит, это Ваши дела, вернее, Ваше самочувствие. Вы такая трогательная, лихорадочная тварь!» Она не оставляет попыток «отмазать» мужа от армии. Просит «дядю Митю» — Дмитрия Владимировича Цветаева — дать Сергею рекомендательное письмо в Военно-промышленный комитет, в надежде на бронь. 24 января 1917 года Сергея Эфрона все-таки зачислили в 1-й Подготовительный учебный батальон и направили в Нижегородскую распределительную школу прапорщиков. Это было все-таки лучше, чем фронт. Там, несомненно, по просьбе Цветаевой, с ним знакомится Никодим Плуцер-Сарна, часто бывавший в Нижнем по делам. 27 января он пишет Марине: «Вчерашний день я провел весь с Сережей. Это был очаровательный и грустный день<…> Я сразу полюбил навсегда этого очаровательного отсутствующего человека с его совершенно невинно-детским отношением к жизни. Полюбил безнадежно, независимо от его отношения ко мне». Кто такой Никодим Плуцер-Сарна и какую роль он играл в жизни Цветаевой? О нем известно немного. Несколько строк у Анастасии Цветаевой; несколько записей в тетрадях Цветаевой; три письма Плуцер-Сарна к Марине; ее надпись на одном из экземпляров сборника «Версты» (стихи 1916 г.), сделанная много лет спустя под стихотворением «Руки даны мне — протягивать каждому обе…»: — «Все стихи отсюда — до конца книги — и много дальше написаны Никодиму Плуцер-Сарна, о котором — жизнь спустя — могу сказать, что — сумел меня любить, что сумел любить эту трудную вещь — меня…» «Ненасытность к романтике» — так Анастасия Ивановна определяет главную черту Плуцер-Сарна. Об этом же говорят его письма. «Захочу брошу (все свои обязанности и городскую жизнь. —Л.П.), сяду в вагон и полечу через поля, луга, леса, к пустынному, сожженному солнцем морскому берегу. Буду лежать на камнях, ночью, смотреть широко открытыми глазами (пропуск в тексте. —Л.П. небо и слушать, через рев моря и грустный кладбищенский шелест листвы, тот же потрясающий ритм моей собственной души». Удивительно ли, что Никодим Акимович и Марина Ивановна потянулись друг к другу. Это было светлое чувство, основанное на родстве душ. Оба это понимали. Плуцер-Сарна — Марине Цветаевой: «Когда, Маринуша, я держу в руках Вашу светлую головку и вглядываюсь в Ваши зеленые глаза через всю стихию полета, страсти, тоски, восторга, чую явственно весь меня поглощающий ритм Вашей души. Это мой собственный ритм — это две реки сливаются в один широкий могучий поток. Это мгновения великого освобождения, потери собственных душевных очертаний, чувства одиночества<…> Вы поймете, Маринушка, как Вы мне необходимы. Без Вас я проживу у чужих людей молчальником, в холоде изредка согреваемый пламенем чужих костров». Некоторая выспренность этих текстов — от несовершенного владения русским языком: Плуцер-Сарна был поляк О том, что Никодим Акимович был настоящим другом Цветаевой, свидетельствуют и отдельные фразы из ее писем к другим корреспондентам. Так, она сообщает Лиле Эфрон, что одолжила у Плуцер-Сарна денег; будучи в отъезде, просит передать ему на хранение ее драгоценности, банковские бумаги, фотографические принадлежности. К сожалению, письма Марины Цветаевой к Плуцер-Сарна не сохранились. Зато сохранились стихи:И другу на руку легло
Крылатки тонкое крыло.
— Что я поистине крылата, —
Ты понял, спутник по беде!
Но, ах, не справиться тебе
С моею нежностью проклятой!
И, благодарный за тепло,
Целуешь тонкое крыло.
А ветер гасит огоньки
И треплет пестрые палатки,
А ветер от твоей руки
Отводит крылышко крылатки…
И дышит: душу не губи!
Крылатых женщин не люби!
ГЛАВА 3 Сергей Эфрон в школе прапорщиков Февральская революция Одна в Коктебеле
Сергей Эфрон 11 февраля командирован из Нижнего Новгорода в 1-ю Петергофскую школу прапорщиков. 17 февраля, согласно его послужному списку, он прибыл в школу и зачислен во 2-ю роту юнкером. …Через несколько дней — Февральская революция. Абсолютное большинство русской интеллигенции встретило это событие восторженно. Но не Сергей Эфрон, не Марина Цветаева. Вот ее первый отклик на революционные события:Над церковкой — голубые облака,
Крик вороний…
И проходят — цвета пепла и песка —
Революционные войска.
Ох ты барская, ты царская моя тоска!
Нету лиц у них, нету имен, —
Песен нету!
Заблудился ты, кремлевский звон,
В этом ветреном лесу знамен,
Помолись, Москва, ложись, Москва,
на вечный сон!
Из строгого, стройного храма
Ты вышла на гул площадей…
— Свобода! — Прекрасная Дама
Маркизов и русских князей!
Свершается страшная спевка, —
Обедня еще впереди!
— Свобода! — Гулящая девка
На шалой солдатской груди.
Часть II «…В ОКТЯБРЬСКИЕ СМЕРТНЫЕ ДНИ»
ГЛАВА 1 Крым Дорога в Москву Прапорщик Эфрон — против большевиков Белая армия Последнее свидание с мужем Увлечение театром «Лебединый стан» Эфрон в «Ледяном походе»
В Феодосии тоже неспокойно — громят винные склады. (Позже это станет темой стихотворения Цветаевой.) С продуктами почти так же плохо, как в столице. (Разве что — виноград.) Но, так или иначе, долго оставаться в Крыму нельзя — семья в Москве. В последний день октября она выезжает домой и в поезде узнает об Октябрьском перевороте и о боях в Москве. Первая мысль — Сергей! Что с ним?! Газеты печатают противоречивые сведения, но все страшные — много убитых и раненых. Разговоры в поезде только усиливают страх. Она не ест, не пьет («горло сжало»). Поезд идет несколько суток, а до приезда Узнать ничего достоверного нельзя. В отчаянии она Пишет мужу «Письмо в тетрадку», сумбурное, сбивчивое, полное противоречивых чувств — то отчаяния то надежды. «Если Вы живы, если мне суждено еще раз с Вами увидеться — слушайте: вчера, подъезжая к Х<арькову>, прочла «Южный край». 9000 убитых. Я не могу рассказать Вам этой ночи, п.ч. она не кончилась. Сейчас серое утро. Я в коридоре. Поймите! Я еду и пишу Вам и не знаю сейчас — но тут следуют слова, которых я не могу написать. Подъезжаем к Орлу. Я боюсь писать Вам, как мне хочется, потому что расплачусь. Все это страшный сон. Стараюсь спать. Я не знаю, как Вам писать. Когда я Вам пишу, Вы — есть, раз я Вам пишу! А потом — ах! 56 — запасной полк Кремль. <…> А главное, главное, главное Вы, Вы сам, Вы с Вашим инстинктом самоистребления Разве Вы можете сидеть дома? Если бы все остались, Вы бы один пошли. Потому что Вы безупречны. Потому что Вы не можете, чтобы убивали других Потому что Вы лев, отдающий львиную долю: жизнь — всем другим, зайцам и лисам. Потому что Вы беззаветны и самоохраной брезгуете, потому что «я» для Вас неважно, потому что я все это с первого часа знала! Если Бог сделает это чудо — оставит Вас в жив я буду ходить за Вами, как собака. <…> Я сейчас не даю себе воли писать, но тысячу раз видела, как я вхожу в дом. Можно ли будет проникнуть в город?<…> А если я войду в дом — и никого нет, ни души? Г, мне искать Вас? Может быть, и дома уже нет? У меня все время чувство, что это страшный сон. Я все жду что вот-вот что-то случится, и не было ни газет, ничего. Что это мне снится, что я проснусь. Горло сжато, точно пальцами. Все время оттягиваю, растягиваю ворот, Сереженька. Я написала Ваше имя и не могу писать дальше». Цветаева не ошиблась: Сергей Яковлевич не сидел дома. Узнав из газет о перевороте в Петрограде аресте Временного правительства, «я быстро оделся, захватил в боковой карман шинели револьвер<…> и полетел в полк, где, конечно, должны были собраться офицеры, чтобы сговориться о ближайших действиях». Цитата — из очерка С. Эфрона «Октябрь» (1917 г.), написанного уже в эмиграции. Благодаря этому очерку мы знаем о том, как он провел первые постреволюционные дни, довольно подробно. В первый же день, сорвав с забора большевистскую листовку, только чудом не оказался расстрелянным пробольшевистски настроенными солдатами. Вместе с другими юнкерами участвовал в операции по уводу машин из захваченного большевиками гаража. Нес караул в Манеже. «Ночь темная. Стою, прижавшись к стене, и вонзаю взгляд в темноту. То здесь, то там гулко хлопаютвыстрелы<…> Впереди черная дыра Никитской. Переулки к Тверской заняты большевиками. Вдруг в темноте вспыхивают два огонька, почти одновременное: бах, бах<…> Со стороны Тверской забулькали пулеметы — один, другой. Где-то в переулке грохот разорванной гранаты». Потом — попытка отбить у большевиков телефонную станцию. «Противника не видно. Но, невидимый, он обстреливает нас с крыш, из чердачных окон и черт знает еще откуда. Сухо и гадко хлопают пули по штукатурке и камню. Один падает. Другой, согнувшись, бежит за угол к автомобилю. На фланге трещит наш «максим», обстреливает вход на Мясницкую<…> За углом Мясницкой, на спине с разбитой головой — тело прапорщика. Под головой — невысохшая лужа черной крови. Немного поодаль, ничком, уткнувшись лицом в мостовую, — солдат». В эти дни и обычным прохожим ходить по Москве страшно, а уж в офицерской-то форме… Александровское училище, где был организован главный оперативный штаб контрреволюционного командования Московского военного округа и заседал Совет офицерских депутатов, «оцеплено большевиками. Все выходы заняты. Перед училищем расхаживают красногвардейцы, обвешанные ручными гранатами и пулеметными лентами, солдаты<…> Когда кто-нибудь из нас приближается к окну, — снизу несется площадная брань, угрозы, показываются кулаки, прицеливаются в наши окна винтовками». Все находящиеся внутри училища чувствуют себя обреченными. Тогда Эфрон вместе со своим товарищем Гольцевым находят у ротного каптенармуса два рабочих полушубка, солдатские сапоги и папахи — и в этих маскарадных костюмах выскальзывают из училища. Бог сделал чудо — Эфрон остался жив. Цветаева, увидев мужа живым и здоровым, тут же подхватывает его и увозит в Коктебель — от греха подальше! Цветаева хочет провести зиму в Крыму, поближе к другу Волошину, но это возможно только в том случае, если Вера Эфрон привезет детей — Алю и Ирину. Однако Вера Яковлевна не смогла выполнить эту просьбу, и Цветаевой уже через три недели приходится отправляться в Москву. Разумеется, без Сергея Яковлевича. Впрочем, как она считает, эта разлука ненадолго — большевики не удержатся у власти, и муж сможет вернуться. Мы знаем, что ее надежды не оправдались. Не в Москве, а в Новочеркасске, в Добровольческой армии уже в декабре 1917 года окажется Сергей Эфрон. Марина Ивановна, так много старавшаяся, чтобы муж не погиб на фронтах Первой мировой, не отговаривает его от службы в Белой армии. Никогда особенно не интересовавшаяся политикой, она интуитивно понимала: та война — глупость. Ради чего, собственно, народы убивают друг друга? Ради территорий, проливов, источников сырья? Все это не стоит человеческих жизней. Иное дело — война с большевиками, которые в глазах Цветаевой и Эфрона есть абсолютное зло, гибель России. И дело чести каждого порядочного человека — освободить от них Родину. Цветаева осталась в Москве одна, с двумя детьми и без всяких средств к существованию. (Одним из первых своих декретов большевики национализировали банковские вклады.) Буквально через несколько дней после прибытия в Белую армию Эфрон получает командировку в Москву — сформировать московский полк и по возможности добыть для него деньги. Все это нам известно из его документального очерка «Декабрь» (1917 г.), написанного уже после Гражданской войны, а опубликованного впервые только в 1992 году. Об этой же поездке и рассказ С. Эфрона «Тиф» (1926 г.), где в образе главного героя, Василия Ивановича, автор изобразил себя. Василий Иванович в пути заболевает тифом. Но вряд ли этот факт документален. Тиф не проходит быстро и бесследно. А никаких свидетельств о том, что Сергей Яковлевич приехал в Москву больной или полубольной, нет. Но как протекает эта болезнь, он знал не понаслышке. Тифом Эфрон переболеет потом — уже вернувшись в армию. В Москве, несмотря на очевидную занятость своими делами, он все-таки зашел к сестрам, с которыми познакомился несколько месяцев назад. Там выясняется, что их тетушка хорошо знала его мать. «Его, по-видимому, особенно поразило, что воспоминание о ней (матери. — Л.П.) пришло, когда он этого совсем не ждал и в момент, когда он стоял перед решением важных для себя вопросов жизни. Он пробормотал что-то вроде: «Теперь, именно теперь!» <…>Весь вечер был проникнут какими-то диккенсовскими настроениями, идущими прямо вразрез со всеми событиями и переживаниями последнего временно Что потянуло его, приехавшего, как он сказал, на несколько дней и, кажется, действительно инкогнито, в семью почти незнакомых сестер?<…> Сам он, по-видимому, воспринял рассказ тетушки как нечто мистическое, как протянутую к нему материнскую руку в такой решительный и значительный момент его жизни». В это последнее перед многолетней разлукой свидание с мужем Цветаева пишет стихотворение, которым она впоследствии откроет сборник «Лебединый стан» — стихи о Белом движении и белогвардейцах.На кортике своем: Марина —
Ты начертал, встав за Отчизну.
Была я первой и единой
В твоей великолепной жизни.
Я помню ночь и лик пресветлый
В аду солдатского вагона.
Я волосы гоню по ветру,
Я в ларчике храню погоны.
И итогом этих (в скобках —
Несодеянных!) грехов —
Будет легонькая стопка
Восхитительных стихов.
Сам Черт изъявил мне милость!
Пока я в полночный час
На красные губы льстилась —
Там красная кровь лилась.
Пока легион гигантов
Редел на донском песке,
Я с бандой комедиантов
Браталась в чумной Москве.
Кто уцелел — умрет, кто мертв — воспрянет.
И вот потомки, вспомнив старину:
Где были вы? — Вопрос как громом грянет,
Ответ как громом грянет: — На Дону.
— Что делали? — Да принимали муки,
Потом устали и легли на сон.
И в словаре задумчивые внуки
За словом: долг напишут слово: Дон.
Есть в стане моем — офицерская прямость,
Есть в ребрах моих — офицерская честь.
На всякую муку иду не упрямясь:
Терпенье солдатское есть.
------------------------ —
И так мое сердце над Рэ-сэ-фэ-сэром
Скрежещет — корми — не корми! —
Как будто сама я была офицером
В Октябрьские смертные дни.
ГЛАВА 2 Снова на фронтах Гражданской войны Письма С. Эфрона — М. Волошину
3 декабря 1918 года Сергей Эфрон прибыл «на укомплектование» бывшего 1-го Офицерского, а теперь Марковского (в честь убитого генерала Маркова) полка. События с момента его прибытия в полк можно восстановить по воспоминаниям «Марков-цы в боях и походах за Россию». Но об Эфроне там не упоминается. Можно предположить, что ему все это время было не легче, чем в Ледяном походе. В конце сентября 1919 года он сообщает Волошину, что получил письмо от Марины и Али. (Каким образом?) Очередное известное письмо Эфрона в Коктебель — от 12 апреля 1920 года [13]. Вот его текст: «Дорогие — Христос Воскресе! Праздников в этом году я не видел. В Симферополе пробыл всего два дня и в Благовещение выступили на фронт. В Св. Воскресение сделали тридцативерстовый переход, а с понедельника были уже на фронте. 3 апр. был в бою. Выбивали красных с высот и сбили, несмотря на сильнейший огонь с их стороны. Сейчас мы зарылись в землю, опутались проволокой и ждем их наступления. Пока довольно тихо. Лишь артиллерийский огонь с их стороны. Живем в землянках. Сидим без книг — скука смертная. На земляных работах я получил солнечный удар. Голова опухла, как кочан. Опухоль скатилась на глаза — должен был ехать в тыл, но отказался из-за холеры и тифа в лазаретах. Сейчас опухоль спала. Целую всех». «Вырваться на денек», а скорее — на несколько дней Эфрону удалось. Как — этого мы никогда не узнаем. Не знали бы вообще о пребывании Эфрона в Коктебеле в 1920 году, если бы не несколько строк в мемуарах Ядвиги Соммер, близкой приятельницы И.Г. Эренбурга. «Главный удар по его (Эренбурга. — Л. П.) политическим ценностям нанес Сергей Эфрон<…> Я очень помню этот вечер<…> Эфрон рассказывал несколько часов о Белой армии, о страшном ее разложении, о жестоком обращении с пленными красноармейцами, приводя множество фактов. Он хорошо узнал, что представляет собой эта «лебединая стая». Чувствовалось, что все его мировоззрение рушилось, что человек опустошен и не знает, как будет жить дальше». Понятно, что в письмах с фронта Сергей Яковлевич не мог быть так откровенен, как в беседе с Эренбургом на даче у Волошина [14]. Осенью 1920 года Эренбург приедет в Москву, встретится с Цветаевой, и трудно предположить, что он не передаст ей содержание этого разговора. Кто знает, может быть, именно под влиянием этой беседы и появилось стихотворение «Ох, грибок ты мой, грибочек, белый груздь!», где Цветаева оплакивает не только «белых», но и «красных». Но работа над «Лебединым станом» еще продолжалась. С благоговением перед подвигом белогвардейцев. Может быть, потому что она знала то, чего не знал Эфрон: как ведет себя «красная» власть. А может быть, просто потому, что слишком страшно было бы принять такую правду, ведь это значило бы, что разлука с мужем и все тяготы, выпавшие на его и ее долю, напрасны. Последнее из дошедших до нас писем Эфрона с Гражданской войны — к Максу Волошину от 24 сентября 1920 года: «Обучаю красноармейцев (пленных, конечно) пулеметному делу. Эта работа — отдых по сравнению с тем, что было до нее. После последнего нашего свидания я сразу попал в полосу очень тяжелых боев. Часто кавалерия противника бывала у нас в тылу, и нам приходилось очень туго. Но несмотря на громадные потери и трудности, свою задачу мы выполнили. Все дело было в том, у кого — у нас или у противника окажется больше «святого упорства». «Святого упорства» оказалось больше у нас». Через неделю Сергей Эфрон сделал карандашную приписку: «За это время многое изменилось. Мы переправились на правый берег Днепра. Идут упорные кровопролитные бои. Очевидно, поляки заключили перемирие, ибо на нашем фронте появляются все новые и новые части. И все больше коммунисты, курсанты и красные добровольцы. Очень много уьитых офице- ров<…> Макс, милый, если ты хочешь как-нибудь облегчить мою жизнь, — постарайся узнать что-либо о Марине. Я думаю, что в Крыму должны найтись люди, которые что-нибудь знают о ней. Хотя бы узнать, что она жива и дети живы. Неужели за это время никто не приезжал из Совдепии?»ГЛАВА 3 Ирина Н. Вышеславцев Цикл «Разлука» Письмо от мужа С. Волконский Отъезд из России
Марина Ивановна была жива. А вот дети… В первых числах февраля 1920 года умерла Ирина. В приюте. От голода. Если Аля была желанным ребенком, то Ирина — случайным. Как записала Цветаева в дневнике — Zufallskind [15]. Если бы еще мальчик, сын… О сыне Цветаева всегда мечтала. Ирину Цветаева — тяжело это писать — не полюбила. Конечно, ребенок «в лихую годину», в разлуке с мужем был явно не ко времени. Девочка еще в роддоме, ей всего несколько дней, а Цветаева уже уверена, что она по своим душевным качествам будет уступать Але, будет «более внешней». «Аля — это дитя моего духа», — продолжает она в том же письме. Подразумевая, очевидно, что Ирина не станет ей столь близкой, как пятилетняя Аля. И действительно — ничего похожего на отношение к маленькой Але, которая всегда Цветаеву умиляла. За Алей она записывала каждое новое слово. Уже в августе 1917 года мать Волошина сообщает В.Я. Эфрон страшные вещи: «Борис Трухачев (первый муж Аси Цветаевой, приехавший в Крым к заболевшему сыну — Л.П.) мне говорил, что маленькая Ирина в ужасном состоянии худобы от голода: на плач ее никто внимания не обращает; он был совсем потрясен виденным». А ведь летом 1917 года в Москве еще не было тотального голода. Был недостаток определенных продуктов, очереди. Наверное, имели место проблемы с молоком. Но банковский капитал Цветаевой еще не был реквизирован, приложив определенные усилия, наверняка можно было эти проблемы решить. Купить молоко для ребенка, хотя бы через спекулянтов. Но если тратить время на добывание молока, когда же писать стихи? (Для Али бы нашла время.) То, что Трухачев сказал чистую правду, подтверждает и запись в тетради Цветаевой: на чье-то замечание — «Ирина кричит» — Марина Ивановна спокойно отвечает: «Это она так разговаривает». Если верить стихам Цветаевой, у Ирины была кормилица. «С молоком кормилицы рязанской / Он [16] всосал наследственные блага: — Триединство Господа — и флага. / Русский гимн — и русские пространства». Так что же, стихи — просто выдумка? Нам представляется, что, взяв Ирине кормилицу, Цветаева сочла свой долг перед ней полностью выполненным, а что у той могло не хватать молока, она могла манкировать своими обязанностями — на такие «мелочи» Цветаева уже не тратилась. 0 плохом отношении Цветаевой к ее младшей дочери говорят и другие люди. «Всю ночь болтали, Марина читала стихи<„> Когда немного рассвело, я увидела кресло, все замотанное тряпками, и из тряпок болталась голова — туда-сюда. Это была младшая дочь Ирина» (В. Звягинцева). Общественное мнение обвинило в смерти Ирины Цветаеву. Художница Магда Нахман писала своей приятельнице: «Умерла в приюте Сережина дочь — Ирина<…> Ужасно жалко ребенка — за два года земной жизни ничего, кроме голода, холода и побоев». В записных книжках Цветаева и сама неоднократно признается, что была Ирине дурной матерью, не сумевшей перебороть неприязнь к ее «темной непонятной сущности». Если Аля уже лет с шести стала матери другом и помощником, предметом ее гордости, то отстающая в развитии (при таком питании и отсутствии надлежащего ухода — неудивительно) Ирина — только обузой. Некоторые признания просто страшно читать: вот Цветаева в приюте, где находятся обе ее дочери. Аля больна. «Даю Але сахар<…> «А что ж Вы маленькую-то не угостите?» Делаю вид, что не слышу. — Господи! — Отнимать у Али! — Почему Аля заболела, а не Ирина?!!» А вот пассаж в записной книжке от марта 1920 года (не прошло еще и двух месяцев после смерти Ирины): «Ирина! — Я теперь мало думаю о ней, я никогда не любила ее в настоящем, всегда в мечте<…> меня раздражала<…> ее тупость (голова точно пробкой заткнута!), ее грязь, ее жадность (это голодного-то ребенка! — ЛП.), я как-то не верила, что она вырастет — хотя совсем не думала о ее смерти — просто это было существо без будущего. — Может быть — с гениальным будущим?<…> я ее не знала, не понимала. А теперь вспоминаю ее стыдливую — смущенную такую — редкую такую! — улыбку, к<отор>ую она сейчас же старалась зажать. И как она меня гладила по голове: — «Уау уау, уау» (милая) — и как — когда я брала ее на колени (раз десять за всю ее жизнь!) — она смеялась<…> Иринина смерть тем ужасна, что ее так легко могло бы не быть. Распознай врач у Али малярию — имей бы я немножко больше денег — и Ирина не умерла бы». Думается, голодной зимой 1919/20 года у Ирины было мало шансов выжить. Вот если бы не большевики, и Ирина росла бы в таких же условиях, как маленькая Аля… Но история, как известно, не имеет сослагательного наклонения. Именно большевики и были главными виновниками ее смерти, как и смерти тысяч (миллионов?) других детей и взрослых. Разумеется, это не снимает вины ни с Цветаевой, ни с негодяя-директора приюта, обкрадывавшего детей. В письмах Цветаевой, конечно, нет той ошеломляющей откровенности, что в записных книжках. «Другие женщины забывают своих детей из-за балов — любви — нарядов — праздника жизни. Мой праздник жизни — стихи, но я не из-за стихов забыла Ирину — я два месяца ничего не писала! И — самый мой ужас! — что я ее не забывала, не забывала, все время терзалась (…) и все время собиралась за ней, и все думала: — «Ну, Аля выздоровеет, займусь Ириной!» — А теперь поздно» (из письма В. Звягинцевой и А. Ерофееву от 7/20 февраля 1920 г.). Это не совсем правда. Стихи она писала, хотя и меньше, чем раньше. Точные даты некоторых стихов этого периода не установлены. Но совершенно определенно именно в это время написаны такие шедевры цветаевской лирики, как «Между воскресеньем и субботой /Я повисла, птица вербная…», «У первой бабки — четыре сына…». После смерти дочери, действительно, какое-то — очень короткое время — стихов нет. Но уже в марте она пишет в привычном для себя романтическом ключе: о прошлом («Камердинер расстилает плед»), о Пушкине, о любви, и только в апреле появляется единственное стихотворение, навеянное смертью Ирины:Две руки легко опущенные
На младенческую голову!
Были — по одной на каждую —
Две головки мне дарованы.
Но обеими — зажатыми —
Яростными — как могла! —
Старшую у тьмы выхватывая —
Младшей не уберегла.
Две руки — ласкать-разглаживать
Нежные головки пышные.
Две руки — и вот одна из них
За ночь оказалась лишняя.
Светлая — на шейке тоненькой —
Одуванчик на стебле!
Мной еще совсем не понято,
Что дитя мое в земле.
Кто создан из камня, кто создан из глины, —
А я серебрюсь и сверкаю!
Мне дело — измена, мне имя — Марина,
Я бренная пена морская.
--------
Дробясь о гранитные ваши колена,
Я с каждой волной — воскресаю!
Да здравствует пена — веселая пена —
Высокая пена морская!
Писала я на аспидной доске,
И на листочках вееров поблеклых,
И на речном, и на морском песке,
Коньками по льду и кольцом на стеклах, —
И на стволах, которым сотни зим,
И, наконец — чтоб было всем известно! —
Что ты любим! любим! любим! — любим! —
Расписывалась — радугой небесной.
Как я хотела, чтобы каждый цвел
В веках со мной! Под пальцами моими!
И как потом, склонивши лоб на стол,
Крест-накрест перечеркивала имя.
Но ты, в руке продажного писца
Зажатое! Ты, что мне сердце жалишь!
Непроданное мной! Внутри кольца!
Ты — уцелеешь на скрижалях.
Сижу, с утра ни корки черствой —
Мечту такую полюбя,
Что — может — всем своим покорством
— Мой Воин! — выкуплю тебя.
Не тот — высочайший,
С усмешкою гордой;
Кротчайший Георгий,
Тишайший Георгий,
--------- —
Ты больше, чем Царь мой,
И больше, чем сын мой!
Лазурное око мое в вышину!
Ты, блудную снова
Вознесший жену.
Как по тем донским боям, —
В серединку самую,
По заморским городам
Все с тобой мечта моя.
Пусть весь свет идет к концу —
Достою у всенощной!
Чем с другим каким к венцу —
Так с тобою к стеночке.
— Ну-кось, до меня охоч!
Не зевай, брательники!
Так вдвоем и канем в ночь:
Одноколыбельники.
Часть III «МНЕ СОВЕРШЕННО ВСЕ РАВНО, ГДЕ…»
ГЛАВА 1 Берлин Геликон Встреча с мужем Письмо от Бориса Пастернака
15 мая 1922 года Цветаева с Алей сошли на вокзале в Берлине. Тут же была отправлена телеграмма Сергею Яковлевичу. Он в это время жил в Праге. Чехословацкое правительство по инициативе президента Т. Масарика приняло решение о расселении, обеспечении работой и пособиями русских беженцев. В Карлов университет в Праге было зачислено на полное иждивение около полутора тысяч русских студентов. В их числе и Сергей Эфрон. На философский факультет. Он приехал в Берлин только через три недели. Очевидно, задержали какие-то неотложные дела, а скорее всего, отсутствие денег. Стипендия давала возможность худо-бедно сводить концы с концами, но не разъезжать по Европе. А пока… Цветаевой в Берлине хорошо. Берлин 1922 года не зря называли «русским Берлином». Там чуть ли не весь цвет русской культуры: Андрей Белый, Эренбург, Алексей Толстой, Ремизов, Шестов…. На литературных вечерах выступали приехавшие из России и иных стран Пильняк, Есенин, Северянин Сашa Черный, Ходасевич и др. к берлинской газете «Накануне» выходит литературное приложение. Давно Цветаева не была в таком обществе. Стараниями Эренбурга перед ее приездом в Берлине вышли две ее книги «Стихи к Блоку» и «Разлука». Их здесь знают и ценят. Андрей Белый откликнулся на «Разлуку» восхищенной рецензией. Эренбурги уступили Марине Ивановне с Алей одну из своих комнат в пансионе, рядом с кафе, в котором собирались русские литераторы. Однажды за столик, где пили пиво Эренбург и Цветаева, подсел молодой человек — Абрам Григорьевич Вишняк, по прозвищу Геликон — так называлось издательство, которое он возглавлял. Красивый, издающий хорошие книжки, сам пытающийся писать стихи, переживающий личную драму — измену жены, — и Цветаева увлеклась. Есть все основания полагать, что именно к нему обращено стихотворение «Ночные шепота: шелка / Разбрасывающая рука. / Ночные шепота: шелка / Разглаживающие уста». Во всяком случае, достоверно, что Цветаева написала Геликону девять писем. В 1933 году она перевела их на французский: «9 своих собственных настоящих писем и единственное в ответ — мужское — и послесловие…» [19] В этих письмах есть и признания в любви: «Все последние годы я жила настолько иначе, настолько сурово, столь замороженно, что теперь лишь пожимаю плечами и удивленно поднимаю брови: — это я?? Вы меня разнеживаете, как мех, делаете человечнее, женственнее, прирученнее<…> Мой неженка (тот, кто делает меня нежной, кто учит меня этому чуду: быть нежной, нежить…), Вы освобождаете во мне мою женскую суть, мое самое темное и наиболее внутреннее существо», «Дорогой друг, я лишь начинаю Вас любить, еще ничего нет (все будет!)» Но в целом эти письма мало похожи на любовные — скорее дневник, который пишется больше для себя, нежели для возлюбленного. Цветаева постоянно говорит о себе. Она пытается объяснить свое отношение к жизни, к любви, к стихам, свою особостъ. Но Геликон, как и большинство мужчин, мало нуждается в этом, равно как и в ее «безмерности». Когда через 10 лет они встретятся в Париже, Цветаева — во всяком случае, в первый момент — не узнает Геликона, что, естественно, его обидит. Но вот объяснение Цветаевой: «Для того чтобы я, еще вчера не знавшая ничего другого, кроме Вас, могла сегодня не узнать Вас, нужно было именно, чтобы вчера я не знала ничего другого, кроме Вас. Мое забвение Вас — не что иное, как еще один титул благородства. Удостоверение Вашей ВЕЛИЧИНЫ в прошлом. Посмертная месть? Нет, в любом случае — не моя. Что-то (очень значительное!) мстит за меня и через меня. Вы хотите знать этому имя, которое я пока еще не знаю? Любовь? Нет. Дружба? Тоже нет, но совсем близко: душа. Раненная во мне и во всех других женщинах душа. Раненная Вами и всеми другими мужчинами, вечно ранимая, вечно возрождающаяся и в конце концов — неуязвимая. Неизлечимая неуязвимость. Это она мстит, и, покинув Вас, в ком она обитала и кого обнимала собою, больше, чем море объемлет берег, — и вот Вы нагой, как пляж с останками моего прилива: сабо, доски, пробки, обломки, ракушки — мои стихи, с которыми Вы играли, как ребенок, — а Вы и есть ребенок, — это она мстит, ослепив меня до такой степени, что я забыла Ваши видимые черты, и явив мне подлинные, которые я никогда не любила». Художественный текст? Да, конечно. Но Цветаевой всегда надо было окунуться если не в стихи, так в прозу, чтобы понять действительность. Суть ее отношений с Вишняком и причина их — скорого — разрыва здесь объяснены лучше, чем это мог бы сделать самый лучший ее биограф. 7 июня в Берлин приехал Сергей Эфрон. Очевидно, в самый разгар романа Цветаевой с Вишняком. Впоследствии Ариадна Сергеевна расскажет о первой встрече родителей: «Солнечный день, пустынная привокзальная площадь, одинокая фигура бегущего к нам мужчины… Сережа<…> добежал до нас с искаженным от счастья лицом, и обнял Марину, медленно раскрывшую ему навстречу руки, словно оцепеневшие. Долго, долго стояли они, намертво обнявшись, и только потом стали медленно вытирать друг другу ладонями щеки, мокрые от слез». Хотя Але было тогда 9 лет, нет оснований не верить ее свидетельству. О пребывании Эфрона в Берлине известно немногое. Цветаева познакомила его с другим участником «Ледяного похода» — Романом Рулем, который так описал их встречу: «Эфрон был весь еще охвачен белой идеей<…> Я в белой идее давно разочаровался и говорил о том, что все, что было, неправильно начато, вожди армии не сумели сделать ее народной, и потому белые и проиграли. Теперь я был сторонником замирения России. Он — наоборот — никакого замирения не хотел, говорил, что Белая армия спасала честь России, против чего я не возражал<…> М.И. почти не говорила, больше молчала. Но была, конечно, не со мной, а с Эфроном, с побежденными белыми». Ариадна Эфрон вспоминает, что отец в Берлине был молчаливый, задумчивый, грустный. В скученной обстановке «русского Берлина», где все обо всех знали, до него, конечно, не могли не дойти слухи об отношениях Цветаевой с Вишняком. (Да и сама Марина Ивановна не очень-то умела, да и не всегда хотела скрывать свои романы.) Через год он напишет Волошину: «Марина — человек страстей<…> Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова<…> Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно. Когда я приехал встретить Марину в Берлин, уже тогда почувствовал сразу, что Марине я дать ничего не могу. Несколько дней до моего прибытия печь была растоплена не мной». Через две недели он уехал в Прагу. Один. Глубоко уязвленный и разочарованный во всех своих надеждах. В Берлине в жизни Цветаевой произошло еще одно судьбоносное событие — она получила письмо от Пастернака. В Москве они были шапочно знакомы, но стихов друг друга почти не знали. Уже после отъезда Цветаевой Пастернак прочел «Версты» и буквально заболел этой книгой. Он прислал Цветаевой письмо настолько же восторженное, насколько путаное от буквально захлестывающих его эмоций. Он просит разрешения продолжать переписку. И в тот же день отправляет ей свою книгу «Сестра моя — жизнь». Цветаева не замедлила с ответом. Она счастлива, как никогда в жизни. Судьба не баловала ее вниманием поэтов. До Ахматовой она так и не достучалась (Анна всея Руси вовсе не желала подвинуться на троне), Блок ее не заметил, мнение Брюсова она презирала, «божественный мальчик» Мандельштам вовсе не понимал ее стихов, Бальмонт относился к ней с нежностью (равно как и она к нему)… но что такое Бальмонт в сравнении с Цветаевой? А тут лучший лирический поэт России (Цветаева блестяще докажет это в статье «Световой ливень») не только восхищен ее стихами, но — главное — понимает их так, как понимала она сама. Первый раз в жизни она почувствовала, что духовно не одинока. Так завязалась переписка, длившаяся 14 лет, прошедшая самые разные стадии, но всегда занимавшая во внутренней жизни Цветаевой главенствующее место. В том же письме Пастернак сообщал ей, что скоро приедет в Берлин. И действительно, в 20-х числах августа он уже ходил по берлинским мостовым… Но 1 августа Сергей Эфрон встретил Цветаеву на вокзале в Праге. Почему было не дождаться? Вот что пишет по этому поводу Ариадна Эфрон: «В ее отъезде из Берлина накануне прибытия туда Пастернака было нечто схожее с бегством нимфы от Аполлона, нечто мифологическое и не от мира сего — при всей несомненной разумности решения и поступка — ибо в Чехию следовало ехать до наступления осени, чтобы устроиться и приспособиться в предстоящей деревне (жизнь в Праге была не по карману. — Л.П) прежде, чем наступит зима<…> А может быть, то был — не менее мифологический — бег с уже распознанным, уже достоверным сокровищем в руках, присвоение его, умыкание, нежелание разделять его со всеми в безвоздушном пространстве, окружающем столики «Прагердиле» [20]; та боязнь посторонних глаз, сглазу, которые столь были присущи Марине с ее стремлением и при- верженностью к тайне обладания сокровищем: будь оно книгой, куском природы, письмом — или душой человеческой<…> Ибо была Марина великой собственницей в мире нематериальных ценностей, в котором не терпела совладельцев и соглядатаев». А вот что сама Цветаева пишет Пастернаку «Мой любимый вид общения — потусторонний: сон: видеть во сне. А второе — переписка. Письмо как некий вид потустороннего общения, менее совершенное, нежели сон, но законы те же. Ни то, ни другое — не по заказу: снится и пишется не когда нам хочется, а когда хочется: письму — быть написанным, сну — быть увиденным. (Мои письма — всегда хотят быть написанными). <…>Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом. Две стены. Так не проникнешь. Встреча должна быть аркой: тогда встреча над. — Закинутые лбы!» И в другом письме (уже из Чехии): «Последний месяц этой осени (1922 года. — Л.П.) я неустанно провела с Вами, не расставаясь, не с книгой. Я одно время часто ездила в Прагу, и вот ожидание поезда на нашей крохотной станции. Я приходила рано, в начале темноты, когда фонари загорались. (Повороты рельс). Ходила взад и вперед по темной платформе — далеко! И было одно место, фонарный столб — без света — это было место встречи, я просто вызывала сюда Вас, и долгие бок о бок беседы бродячие». Значит ли это, что Цветаева не хотела видеть живого Пастернака? Вовсе нет. Цветаевой-поэту было достаточно писем, Цветаева — человек, женщина — тянулась к личному общению. В том же письме: «Не скрою, что рада была бы посидеть с Вами где-нибудь в Богом забытом кафе, в дождь. — Локоть и лоб». Другое дело, что поэт в Цветаевой всегда побеждал. Она не приехала из Праги в Берлин — это было очень сложно, но не вовсе невозможно. А когда Цветаева чего-то очень хотела, она преодолевала все препятствия. Они договорились о свидании в Веймаре, городе обожаемого ими Гете, через два года. Свидании столь же романтическом, сколь и маловероятном. Таким образом можно было жить мечтой о встрече. И, наверное, — во всяком случае пока — это был лучший вариант.ГЛАВА 2 Чехия Переписка с Л. Бахрахом Константин Родзевич Рождение сына
… А ежедневная жизнь в чешских деревнях шла своим чередом. Бедно, но не голодно (Цветаевой удалось получить пособие). Деревенский быт отнимал много времени и сил, но по сравнению с московским был не таким уж страшным. Вся семья вместе. Кончились годы бесконечного беспокойства за судьбу мужа. Правда, вместе они проводят не много времени. Сергей Яковлевич всю неделю живет в Праге, в университетском общежитии, занят не только учебой, но и общественной работой — он один из организаторов и активный участник Студенческого демократического союза. Поначалу Сергей Яковлевич состоял в другом союзе — монархической ориентации. Его приятель Н. Еленев вспоминает, что в 1922 году в студенческой келье Эфрона висели портреты царя и патриарха Тихона, и почему-то делает вывод, что это — для престижа, что Эфрон не был ни монархистом, ни верующим. Но в среде русской эмиграции имелось много как монархистов, так и не монархистов. И престиж (или «приспособленчество», как говорит Еленев), думается, здесь ни при чем. Наверное, Эфрон не был ярым монархистом, но не был и антимонархистом. Мученическая гибель царя вполне могла вызывать его искреннее сочувствие. Марина Цветаева тоже никогда не была убежденной монархисткой, но, всегда сочувствуя тем, кто «упал», она через несколько лет начнет писать «Поэму о царской семье» (к сожалению, утраченную). Но так или иначе, как только был организован союз — демократической ориентации, — Сергей Эфрон переходит в него. Значит ли это, что он изменил свои взгляды? Наверное, о коренной ломке мировоззрения говорить пока рано, но можно считать это первым шажком на его постепенном, но неуклонном пути влево. К семье Сергей Яковлевич приезжает только на выходные дни. Да и дома все больше занимается, почти не помогает жене по хозяйству, не ходит с Мариной и Алей в далекие прогулки (Цветаева — прекрасный ходок). Денег в дом он не приносит. Стипендши еле-еле хватает на него самого. Спасает пособие Марины Ивановны (в 2,5 раза больше стипендии мужа) и ее публикации в эмигрантских журналах. «Воля России» печатает практически все. Когда Сергей уезжает в Прагу она встает в 6 утра, чтобы приготовить ему завтрак. А как же иначе! Ведь он — Цветаева-то это знает — занят не только учебой и общественной работой, он тоже пишет книгу — «Записки добровольца», и есть надежда ее издать [21]. Ариадна Эфрон вспоминает чешский быт почти как идиллию: семейные чтения, праздники, в подготовке которых участвовал отец. Одиночества матери она не замечает. Тем более что та и не сетует («Ибо странник Дух, / И идет один»). Она работает как одержимая (свалив на Алю значительную часть домашних дел). Поэма-сказка «Молодец», эссе «Кедр», десятки стихотворений, подготовка к печати дневниковой книги «Земные приметы» — только за первый чешский год. Но имя Сергея Эфрона из стихов Цветаевой исчезает. «Чудный, созерцательный год», — вскоре скажет об этом времени Цветаева. Кругом — прекрасная природа, также немало способствующая творчеству. Не случайно именно здесь создается цикл «Деревья»:Когда обидой — опилась
Душа разгневанная,
Когда семижды зареклась
Сражаться с демонами —
Не с теми, ливнями огней
В бездну нисхлестнутыми:
С земными низостями дней,
С людскими косностями, —
Деревья! К вам иду!
Спастись От рева рыночного!
Вашими вымахами ввысь
Как сердце выдышано!
---------
Заочность; за оком
Лежащая, вящая явь.
Заустно, заглазно
Как некое долгое la
Меж ртом и соблазном
Версту расстояния для…
Блаженны длинноты,
Широты забвений и зон!
Пространством как нотой
В тебя удаляясь…
Никогда не узнаешь, что жгу, что трачу
(Сердец перебой)
На груди твоей нежной, пустой, горячей,
Гордец дорогой.
Никогда не узнаешь, каких не-наших
Бурь — следы сцеловал!
Гора горевала, что только грустью
Станет — что ныне и кровь и зной.
Гора говорила, что не отпустит
Нас, не допустит тебя с другой.
Гора горевала, что только дымом
Станет — что ныне: и Мир и Рим.
Гора говорила, что быть с другими
Нам (не завидую тем другим!).
-------------
Звук… Ну как будто бы кто-то просто,
Ну… плачет вблизи?
Гора горевала о том, что врозь нам
Вниз по такой грязи —
В жизнь, про которую знаем все мы:
Сброд — рынок — барак
Еще говорила, что все поэмы
Гор — пишутся — так.
В небе ржавее жести.
Перст столба.
Встал на означенном месте,
Как Судьба.
— Без четверти. Исправен?
— Смерть не ждет.
Преувеличенно-плавен
Шляпы взлет.
В каждой реснице — вызов.
Рот сведен.
Преувеличенно-низок
Был поклон.
Без четверти. Точен? —
Голос лгал.
Сердце упало: что с ним?
Мозг: сигнал!
Движение губ ловлю.
И знаю — не скажет первым.
— Не любите? — Нет, люблю.
— Не любите! — Но истерзан,
Но выпит, но изведен.
(Орлом озирая местность):
Помилуйте, это дом?
Дом — в сердце моем. — Словесность!
…(Я, без звука:
«Любовь — это значит лук
Натянутый: лук разлука»)
------------------------ —
Рта раковинная щель
Бледна. Не усмешка — опись.
— И прежде всего одна
Постель.
— Вы хотели пропасть
Сказать?..
— Я этого не хотел.
Не этого (Молча: слушай!
Хотеть — это дело тел,
А мы друг для друга — души
Отныне…)
------------- —
Колечко на память дать?
— Нет.
-------------- —
— Но книгу тебе? — Как всем?
Нет, вовсе их не пишите,
Книг…
Жизнь — это место, где жить нельзя:
Ев-рейский квартал…
Так не достойнее ль во сто крат
Стать Вечным Жидом?
Ибо для каждого, кто не гад,
Ев-рейский погром —
Жизнь.
------------------ —
Гетто избранничеств! Вал и ров.
По-щады не жди!
В сем христианнейшем из миров
Поэты — жиды!
ГЛАВА 3 Переезд в Париж Рильке Евразийство П. Гронский «Союз возвращения» А. Штейгер Отъезд Али «Дело Рейса» Исчезновение Эфрона Одна в Париже
Когда «Ковчег» вышел в свет, Цветаева была уже в Париже. Как предполагалось, на время — на то время, которое чешское правительство позволяло иностранцам, получающим стипендию, проживать вне страны. Она давно хотела вырваться из удушающего быта чешской деревни, кроме того — так ей, по крайней мере, казалось, — в Париже она войдет в более широкий литературный круг, будет больше возможностей для выступлений и публикаций. Но Сергей Яковлевич пока не может уехать из Праги: нужно заканчивать диссертацию. В сентябре 1925 года она писала своей приятельнице О. Колбасиной-Черновой: «…бесконечно жаль Сережу, который три-четыре месяца должен быть здесь». Все свое чешское «содержание» она оставляет мужу — ему нужно хорошо питаться, ему нужна отдельная комната, ему нужно новое пальто. Сама же Цветаева с детьми поселится в одной комнате в квартире Колбасиной-Черновой и вряд ли будет питаться хорошо. Тему докторской диссертации Эфрона — «Иконография Рождества Христова на Востоке» — никак не назовешь актуальной. Поэтому она мало его увлекает («Я не родился человеком науки»). Все его интересы — в дне сегодняшнем. Но бросить диссертацию — значит потерять стипендию, этого Сергей Яковлевич позволить себе не может. Он приехал в Париж на Рождество. К Новому году вся семья была в сборе. Сергей Яковлевич еще в Чехословакии понимал, как трудно будет с работой в Париже. Восточная иконография не прокормит. «Мое завтра в сплошном тумане. Из всех сил буду стараться раздобыть работу не-физическую. Боюсь ее — небольшой досуг будет отравлен усталостью», — пишет он сестре Л иле. Первое время в Париже он еще продолжает сотрудничать со «Своими путями», но денег это практически не приносит. Но вот — нежданная удача: «Мне предложили здесь редактировать — вернее, основать — журнал — большой — литературный, знакомящий с литературной жизнью в России». В июле 1926 года вышел первый номер журнала «Версты» (название повторяло название сборника Цветаевой). На титульном листе значилось: «Под редакцией кн. Д.П. Святополка-Мирского, П.П. Сувчинского, СЯ. Эфрона, при ближайшем участии Алексея Ремизова, Марины Цветаевой и Льва Шестова». Оба соредактора Эфрона — Сувчинский и Святополк-Мирский — уже печатались в евразийских изданиях (Сувчинский — с 1921 года, с самого зарождения евразийства). Основным «добытчиком» денег для журнала стал Святополк-Мирский. Возможно, не всякий читатель знаком с термином «евразийство». Поэтому перед нами стоит довольно сложная задача объяснить: что есть евразийство. Потому сложная, что оно никогда не было чем-то однородным и с течением времени довольно сильно эволюционировало. Вникать во все эти перипетии — значит отвлекаться от нашей темы. Но и вовсе обойти это явление нельзя — ибо именно евразийство в конце концов и привело Сергея Эфрона в ловушку, расставленную НКВД. Итак евразийство возникло в среде эмигрантской интеллигенции в 20-х годах прошлого века как реакция на события 1917 года. В самом общем виде их взгляды сводились к следующему: Россия — это не Европа и не Азия, а особый материк — Евразия. При этом Европа представлялась евразийцам отнюдь не образцом, а опасным для российской культуры фактором. Так, идеи демократии и социализма были, по их мнению, занесены в Россию с Запада. Христианство, считали евразийцы, главный «фермент» всей российской культурной жизни. Еще в бытность Эфрона редактором «Своими путями» там появилась заметка «Евразийство». «Русскую революцию евразийцы считают завершением разрушительных процессов, наметившихся и получивших развитие в петербургский (императорский) период русской истории<…> Выход из «коммунистической революции» можно найти только одним путем — путем создания новой эпохи русской истории, одинаково далекой по духу от эпох и императорской и коммунистической «европеизации». Эта новая евразийская эпоха русской истории обосновывается подъемом религиозного творчества». Тут хочется остановиться и спросить: откуда вы это взяли? Вам так хотелось бы. Простите, вы принимаете желаемое за действительное. Но продолжим цитирование: «Наступление «евразийской эпохи» в корне несовместимо с существованием коммунистической власти. Божья Россия не может и не должна иметь безбожную власть. В советском строе<…> может быть принято все, за исключением связанного с коммунизмом и «европеизацией». («Если от советского строя отнять коммунизм» — это похоже на постулат советского литературоведения: «если от Достоевского отнять достоевщину».) И тогда… тогда все будет хорошо. Кончается заметка патетически: «…нет двух «России», есть одна Россия, в рамках которой и предстоит вести борьбу за то, что евразийство считает одновременно должным и справедливым». Такова программа евразийства в 1925 году — и она мила сердцу Эфрона, тоже не приемлевшему коммунистическую власть, но верящему в то, что Россия осталась Божьей, и, главное, желающего так или иначе, но во что бы то ни стало ей служить. Неудивительно, что он все больше и больше увлекается евразийской доктриной. В письмах из Парижа к коллеге по «Своими путями» Е. Недзельскому Эфрон постоянно говорит о евразийстве. «Мое глубокое убеждение, что самое интересное, творческое и живое в эмиграции объединилось в «Евразийстве» (02.02.1926). «Евразийство мне <…> близко тем, что пытается подойти к национальному самоопределению через культурное, а не политическое<…> они мне близки как культурники (и хорошие), а в политическую их жизненность не верю. <…>Я не вступал в их организацию и остался вольным» (18.04.26). Но приверженность Эфрона к евразийству, по его собственным словам, «углубляется и усиливается». Очень скоро он перестает быть «вольным». Уже в декабре 1926 года он принимает самое деятельное участие в создании Евразийского клуба в Париже и скоро становится его руководителем. А в 1927 году Эфрон уже евразиец. В это время теоретические, философские споры в евразийской среде все более и более вытеснялись спорами по-литическими. Основателей движения (особенно в Париже) потеснили люди, мечтающие о включении евразийских идей в политическую борьбу. Несомненно, именно это обстоятельство привлекло к ним Эфрона — он по натуре был отнюдь не философом, а деятелем. В мае 1927 года в письме к тому же Недзельскому: «На 9/Ю живу своей евразийской работой и, благодаря этому, близкой и прочной связью с Россией. Многое мог бы Вам рассказать волнующего и интересного, но, к сожалению, бумага не все терпит<.„> Работать приходится на сотню фронтов и по сотням русл. Не хватает рук, головы и времени. Конечно, главное, не здесь, а «там». Но здесь «точка»<…> Рано или поздно Вы придете к евразийству. Других путей нет, если не считать реставраторства (идеологического)». Так, значит, быть евразийцем — быть связанным с Россией? («Там» — это, конечно, в России.) Каким образом? И не об этом ли он хотел бы рассказать, да «бумага не все терпит»? Эфрон уже в это время занят не только легальной, но и нелегальной работой? Литературовед И. Кудрова пишет: «Почти сразу он (Эфрон. — Л.П.) стал организатором множества открытых — и скрытых! — евразийских мероприятий». К сожалению, эта фраза никак не конкретизируется, и ничего не говорится об источниках этой информации. Выскажем наши соображения. Практически все основные печатные органы русского зарубежья, вне зависимости от их политической ориентации, находились под наблюдением советских тайных служб. А органы евразийские особенно. С первых послереволюционных лет ГПУ организовало грандиозную провокацию под названием «Трест»: на Запад поставлялась «деза» о том, что в Советском Союзе якобы полным-полно тайных антибольшевистских организаций. Из этого во многих эмигрантских кругах делался вывод: власть большевиков можно свергнуть, надо только связать эти организации друг с другом, снабдить их необходимой литературой (а может быть, не только литературой) — словом, всячески катализировать процесс, который уже «пошел». Это можно сделать только в России. Поэтому в Россию «тайно» (только не для ГПУ) отправлялись агенты. Из евразийцев это был прежде всего П.С. Арапов (племянник Врангеля), личность темная, скорее всего двойной, а то и тройной агент советской и западных разведок Он несколько раз пересекал границу туда и обратно. Эфрон об этом знал. Участвовал ли он в подготовке таких маршрутов? Если да, то уже на этапе «Верст» Эфрон, сам того не подозревая, работает на ГПУ. А коли завяз коготок… — дальнейшие события подтвердят справедливость этой пословицы. Из вышесказанного вовсе не вытекает, что печать русской эмиграции, и евразийская в том числе, не имела самостоятельного значения. Задача, стоявшая перед журналом «Версты», как она была сформулирована в предисловии к первому номеру, — отзываться на все лучшее, что есть в русской (и не только русской) культуре, вне зависимости от границ, — вполне в духе евразийства. Но такая задача мила не только Сергею Эфрону, но и Марине Цветаевой. Она тоже убеждена, что далеко не все в советской литературе плохо. И потому с радостью участвует в этом издании и как автор, и как помощник редакции. Первый номер внешне напоминал скорее альманах, чем журнал — увесистый, объемный. (Собственно, это и был альманах — выходил раз в год.) Соответствующий тем принципам, которые были заявлены в предисловии. Среди авторов — Марина Цветаева и Борис Пастернак, Сергей Есенин, Исаак Бабель, Илья Сельвинский, Артем Веселый, Алексей Ремизов. Второй и третий номера «Верст» вышли заметно похудевшими. В третьем номере произведений советских писателей не было вообще. И неудивительно — все представляющее интерес было исчерпано двумя номерами. Ведь подлинная литература в СССР пробивалась сквозь цензуру, по выражению Марины Цветаевой, как трава сквозь асфальт. Отдельные кустики возможны, но луга не получается. «Версты» печатали и публицистику, и критику. Неудивительно, что если в «Своими путями» одна небольшая заметка о евразийстве, то в «Верстах» — обширные статьи. Не случайно эмигрантская критика писала о «Верстах» как о евразийском издании [27]. Так, в первом номере была напечатана типично евразийская статья П.П. Сувчинского «Два Ренессанса». «Большевистская революция в корне изменила не одну лишь социально-политическую структуру былой России<„> она устанавливает обстановку для выработки нового культурного типа и для развития нового культурного темперамента». Так-то оно, может, и так Только для какого культурного типа? Если цитировать статью дальше, боимся, читатель отложит нашу книгу в сторону — слишком наукообразно (а попросту говоря — скучно, бездарно) она написана. Попытаемся пересказать своими словами (неизбежно упрощая): ни социализма, ни атеизма русский народ не принял. Но заслуга революции в том, что она сдвинула с места народные массы, дала им возможность заниматься ранее не свойственными им видами деятельности. Да и в самой партии появились люди из народа (М. Джилас еще не написал «Третий класс»!). В будущем это «кочевье», «сталкиваясь с пафосом советского организационизма» (ну стилек!), даст замечательные всходы. Ибо, считает автор, в русской истории между мистикой (надо понимать, религиозные движения) и практикой (в данном случае политикой большевиков) была и есть некая таинственная связь. (Вот уж подлинно таинственная!) В переводе на русский все это означает: в СССР и сейчас много хорошего, а будет еще больше, атеизм и социализм как нечто неприемлемое для народных масс отомрут. Справедливости ради надо заметить, что не все статьи в «Верстах» были столь бессмысленны. Так, помещенная в том же номере статья Святополка-Мирского «Поэты и Россия» содержит ряд довольно тонких наблюдений. Сам Сергей Эфрон напечатался в «Верстах» всего один раз — в последнем номере, со статьей «Социальная база русской литературы». Почему так мало, в своем-то журнале? Отчасти из-за большой занятости именно редакторской работой, «…идет верстка «Верст», и все (корректура, контора и пр.) лежит на мне. Ложусь поздно ночью и с утра гоняю по Парижу», — сообщает он Е. Недзельскому. И если бы еще журнал приносил деньги, достаточные хотя бы для скромного проживания, а то приходится всячески подрабатывать. Он снимается в кино (конечно, в эпизодах или массовке), дает уроки. А «правая» эмигрантская пресса пишет, что сотрудники «Верст» получают деньги от большевиков! Будь это так, вышло бы, наверное, не три номера — журнал «скончался» именно из-за недостатка средств. Но, возможно, была и другая причина: евразийские теории привлекают Эфрона не сами по себе. Он рвется в Россию («Дождаться не могу своего возвращения»), а евразийство как бы подводит под это желание теоретическую базу большевики уже не те, не все, что они делают, плохо, а если и так, то народ все выправляет, Россия возрождается. Стало быть, возвращение не ренегатство, стало быть, можно служить народу, не служа большевикам. О чем же пишет Эфрон в своей единственной статье? Прямо скажем, статья довольно бессмысленная. Однако она характерна для этого периода евразийства: мы не марксисты, мы по-другому… а на поверку оказывается почти то же самое, «…не бытие определяет сознание, а сознание, лишь через бытие себя утверждающее». Велика ли разница? А вот еще пассаж, под которым, пожалуй, подписались бы и литературоведы, которых принято называть вульгарными социологами: «Благодаря классовости и только классовости писатель получает возможность включить себя в то громадное социальное целое, именуемое народом…» Так рассуждает о литературе муж Марины Цветаевой, человек, близкий к Волошину, лично знавший Андрея Белого и других деятелей культуры Серебряного века, да и сам в 19 лет удостоившийся похвалы М. Кузмина! Поистине ложная философия и умного может сделать глупым, и талантливого бездарным. Зачем он вообще полез в литературоведческие дебри, ведь сам же признавался, что не создан для науки?! Скорее всего ради вывода: «Социальная база нарождающегося слоя небывало углубилась и расширилась. Этому расширению должно соответствовать и грядущее литературное цветение». Сергей Яковлевич всегда был устремлен в грядущее, только им он и жил.* * *
Если Сергей Эфрон переполнен любовью к России, то Марина Цветаева, как всегда, — в первую очередь — «к собственной своей душе». 1926 год ознаменован для нее не столько появлением «Верст», сколько другой — несравненной — радостью: Пастернак сделал Цветаевой поистине королевский подарок «подарил» ей Рильке. Борис Леонидович попросил Рильке (с которым был знаком через своего отца) послать Цветаевой, «прирожденному поэту большого таланта», свою книгу, а письмо себе переслать через Цветаеву (общение СССР со Швейцарией, где жил Рильке, было затруднено). Рильке не только послал Цветаевой свои книги, но и письмо, адресованное лично ей. Завязалась переписка. В письмах Цветаевой к Рильке Россия совсем не та, о которой тоскует и куда хочет вернуться ее муж «Россия для меня — все еще какой-то потусторонний мир». Потусторонний — не в смысле недоступный из-за каких-то реальных препятствий (отсутствие визы, например). В одном из писем к Пастернаку она призналась: «Россия для меня<…> почти тот свет». В написанной позднее статье «Поэт и время» — «Россия для всего, что не-Россия, всегда была тем светом, с белыми медведями или большевиками, все равно чем». Нужно ли пояснять, что для того, чтобы попасть в такую Россию, совсем не обязательно пересекать границу. Сергей Яковлевич рассуждает о народности литературы. Евразийцы вообще были убеждены, что культура можетбыть только национальной и покоиться на религиозной почве. А вот что пишет Цветаева Рильке: «Я не русский поэт и всегда недоумеваю, когда меня им считают и называют. Для того и становятся поэтом (если им вообще можно стать, если им не являешься отродясь!), чтобы не быть французом, русским и т. д., чтобы быть — всем. Иными словами: ты — поэт, ибо не француз. Национальность — это ис — и — включенность. Орфей взрывает национальность или настолько широко раздвигает ее пределы, что всё (и бывшее, и сущее) включается в нее. И хороший немец — там! И — хороший русский!» Рильке, владевший русским далеко не в совершенстве, тем не менее, так же, как и Пастернак, понял масштаб цветаевского дара. Но если Пастернак не был одинок (по крайней мере, по жизни — жена, сын), то Рильке — одинок во всех смыслах этого слова. (Другое дело, что он ценил свое одиночество.) На восторженное письмо женщины — поэта — Гения он откликнулся так же восторженно: «…я принял тебя, Марина, всей душой, всем моим сознанием, потрясенный тобою, твоим появлением, словно сам океан, читавший с тобою вместе, обрушился на меня потоком твоего сердца. Что сказать тебе? Ты протянула мне поочередно свои ладони, вновь сложила их вместе, ты погрузила их в мое сердце, Марина, словно в русло ручья, и теперь, пока ты держишь их там, его встревоженные струи стремятся к тебе<…> Не отворачивайся от них!» Вот уж о чем не надо было просить Цветаеву! Она и вообще-то никогда не отталкивала того, кто нуждался в ней. А тут — сам Рильке, боготворимый ею Рильке! Если Пастернака она считала лучшим русским лирическим поэтом современности, то Рильке — лучший европейский поэт. В отрыве от биографии и творчества Цветаевой некоторые ее письма к Рильке могут быть поняты (и понимаются) как еще одно доказательство любвеобильности и нескромности Цветаевой, ее неумения и нежелания обуздывать свои сексуальные порывы. Цитатами, вырванными из контекста, это доказывается очень легко. Ну, например: «Рай-нер<…> не сердись, это ж я, я хочу спать с тобой — засыпать и просыпаться». Дальнейшее: «Просто — спать. И ничего больше. Нет, еще: зарыться головой в твое левое плечо, а руку — на твое правое — и ничего больше. Нет, еще: даже в глубочайшем сне знать, что это ты. И еще слушать, как звучит твое сердце». «И его — целовать» — опускается. И только в научной литературе говорится о том, что Цветаева понимала «сон» так, как его понимали поэты-романтики: как прообраз иного мира, где живут и встречаются души. А вдруг и Рильке — боится Цветаева — увидит в ее признаниях «обыкновенно-чувственную страсть». И потому подробно рассказывает ему о своем понимании любви, о том, как любит она-, «…телам со мной скучно. Они что-то подозревают и мне (моему) не доверяют, хотя я делаю все, как все. Слишком, пожалуй… незаинтересованно, слишком… благосклонно<…> Я всегда переводила тело в душу (развоплощала его!), а «физическую любовь» — чтобы ее полюбить — возвеличивала так, что вдруг от нее ничего не осталось. Погружаясь в нее, ее опустошала. Проникая в нее, ее вытеснила. Ничего от нее не осталось, кроме меня самой: души (так я зовусь<…>)<…> где начинается душа, кончается плоть». Уже к началу переписки с Цветаевой Рильке был смертельно болен — но тогда еще ни он, ни врачи этого не знали. Однако состояние его здоровья быстро ухудшалось. Он уже просто физически не мог часто писать Цветаевой большие письма. Но Цветаева этого не понимает. Сама человек здоровый и фонтанирующий энергией, она никогда не понимала, что то или иное поведение может объясняться причинами физиологического характера, над которыми человек не властен: депрессия, упадок сил и пр. (Болеть имел право только Сергей Яковлевич.) Ей начинает казаться, что Рильке охладел к ней. И тут — как громом — известие: Рильке умер. Чаемая встреча с ним на Земле уже никогда не состоится. Еще полгода назад она писала ему: «Смерть любого поэта, пусть самая естественная, противоестественна, т. е. убийство, поэтому нескончаема, непрерывна, вечно — ежемгновенно — длящаяся. Пушкин, Блок и — чтобы назвать всех — ОРФЕЙ — никогда не может умереть, поскольку он умирает именно теперь (вечно!). В каждом любящем заново, и в каждом любящем — в е ч н о». Поэт никогда не может умереть… И Цветаева пишет Рильке уже после его смерти (как всегда, по-немецки): «Милый, раз ты умер, значит нет никакой смерти (или никакой жиз-ни)<…> Любимый, сделай так, чтобы я часто видела тебя во сне — нет, неверно: живи в моем сне. Теперь ты вправе желать и делать. В здешнюю встречу мы с тобой никогда не верили — как и в здешнюю жизнь, не так ли? [28] ты меня опередил<…> чтобы меня хорошо принять, заказал — не комнату, не дом — целый пейзаж. Я целую тебя в губы? В виски? В лоб? Милый, конечно, в губы, как живого». Разговор с Рильке был продолжен в маленькой поэме «Новогоднее», написанной в течение месяца после смерти поэта. Его смерть, как понимает ее Цветаева, — перемещение в свой мир. Она уверена: поэту там лучше. Ибо здесь «все тебе помехой /Было: страсть и друг». И Цветаева — с нетерпением — хочет узнать о том мире как можно больше:Что за горы там? Какие реки?
Хороши ландшафты без туристов?
Не ошиблась, Райнер, — рай — гористый,
Грозовой?
* * *
А были ли на Западе какие-то источники информации, из которых можно было бы понять, что советские газеты не только не говорят всей правды, но зачастую и просто нагло врут? Были. Да даже внимательное и вдумчивое чтение советской прессы могло заставить усомниться в правдивости многих сообщений. Например, так называемое «шахтинское дело», когда инженеров-горняков г. Шахты обвинили во вредительстве и шпионаже. В отличие от последующих процессов многие обвиняемые не признавали своей вины — можно было бы прислушаться к их речам. Не хотелось. Кроме того, на Западе то и дело появлялись «невозвращенцы», т. е. люди, бежавшие из СССР или отказавшиеся туда вернуться, — они рассказывали правду о советской России. (Например, личный секретарь Сталина Б.Г. Бажанов.) Не верили. Ведь поверить — значило признать, что дело, которым занимаются Эфрон и иже с ним, — неправое дело, отказаться от мечты вернуться на Родину. А тогда… тогда зачем жить? Это для Марины Цветаевой география ее местопребывания не имела решающего значения. («Мне совершенно все равно — / Где совершенно одинокой…») Хотя и она, конечно, скучала по России и передавала приветы и поклоны «русской ржи» и «полю, где баба застится». А ее муж с некоторых пор был уверен, что его место только в СССР — только там он нужен, здесь же нет ему подходящего дела, здесь он погибнет от ностальгии. (Последнее было отчасти справедливо.) Известная логика: там хорошо, где нас нет. В эмиграции было действительно плохо. И материально — Эфрон не мог прокормить семью. И морально — постоянная грызня разных группировок между собой, отсутствие идеи, которой можно было бы посвятить жизнь. Борьба с большевизмом теперь многим представляется невозможной. (И справедливо.) А коли так, то простое чувство самосохранения подсказывает: и ненужной. А дальше уже один шаг до самообмана: там мы поддержим все хорошее и умерим плохое. Эфрон не был гением (т. е. не мог жить искусством), но не был и мещанином (день прошел — и слава Богу). Удивительно ли, что он — стремительно — «левел». А Цветаева в 1928 году пишет поэму «Перекоп». О прорыве Добровольческой армией укреплений Перекопского перешейка. На успех она не рассчитывала: «Потому что для монархистов непонятен словесно, а для эсеров неприемлем внутренне», «…писала я его не смущенная ничьей корыстной радостью, в полном отсутствии сочувствия, здесь в эмиграции точно так же, как писала бы в России. Одна против всех — даже своих собственных героев, не понимающих моего языка. В двойной отрешенности cause perdue [30] Добровольчества и cause perdue о нем поэмы». Поэма основана на дневниках С. Эфрона и посвящена «Моему дорогому и вечному добровольцу». А был ли Сергей Яковлевич в 1928 году «добровольцем», то есть человеком, продолжающим отстаивать идеалы Белой армии? Нет, он теперь исповедует совсем другие идеи. Вовсе не заметить этого Цветаева не могла. Она знала, что муж теперь увлечен евразийством. Цветаева плохо разбиралась в тонкостях евразийства (как и любой теории) и в причинах раскола. Вряд ли она даже регулярно читала «Евразию». Но она была твердо уверена, что правда там, где ее муж И готова была осуждать всех, кто осуждал Сергея Эфрона. «Воля» Эфрона в ее глазах всегда могла быть только «доброй». Она с гордостью называла его «совестью евразийства». Многие левые евразийцы, друзья мужа, были ей лично симпатичны. О том, как далеко зашли они не только в своих взглядах, но и в своей деятельности, она не подозревала. Правая эмигрантская печать и Эфрона и Цветаеву называла большевиками. Ее — в основном за появившееся в первом номере «Евразии» приветствие Маяковскому: «28 апреля 1922 года, накануне моего отъезда из России, рано утром, на совершенно пустом Кузнецком я встретила Маяковского. — Ну-с, Маяковский, что же передать от Вас Европе? — Что правда — здесь. 7 ноября 1928 года, поздним вечером, выходя из Cafe Voltaire, я на вопрос: — Что же скажете о России после чтения Маяковского? — не задумываясь ответила: — Что сила — там». Хулители Цветаевой, во-первых, не знали (не учитывали), что в ее лексиконе «сила» вовсе не похвала, а главное — в лице Маяковского она приветствовала не представителя советской власти, не большевика, а — прежде всего — поэта. Возмущаясь несправедливостью обвинений ее в большевизме, она полагала, что это столь же несправедливо и в отношении ее мужа. Увы, те, кто считал С. Эфрона большевиком, в это время уже были недалеки от истины. У «Перекопа» есть и другой эпиграф: «Через десять лет забудут!» — «Через двести вспомнят! (Живой разговор летом 1928 г. Второй — я)». Под этим эпиграфом Сергей Яковлевич вряд ли бы подписался. Ибо грядущее — он был в этом уверен — будет покоиться на идеалах отнюдь не белогвардейских. М. Слоним вспоминает, что муж советовал Цветаевой не печатать «Перекоп», и она его якобы послушала. Но письма Цветаевой свидетельствуют о другом — она пыталась напечатать поэму, где елико возможно, даже не считаясь с репутацией издания, — нигде не брали. Именно поэтому, а не из-за советов Сергея Яковлевича, «Перекоп» был опубликован только после смерти автора. В том же 1928 году Цветаева начинает писать «Поэму о царской семье». Толчком послужило стихотворение В. Маяковского «Император», ернически описывающее казнь последнего русского царя. Поэт издевается над мучеником! Такого Цветаева снести не могла. И она начинает работу, растянувшуюся на много лет (закончена только в 1936 г.). Тщательно изучает имеющиеся на Западе документы, встречается с теми, кто лично знал царя и царицу. И даже считает, что историк «задавил» в ней поэта. И прекрасно понимает, что и эта поэма не нужна никому. «Здесь не дойдет из-за «левизны» («формы» — кавычки из-за гнусности слов), там — туда просто не дойдет, физически, как все, и больше — меньше — чем все мои книги. «Для потомства?» Нет. Для очистки совести. И еще от сознания силы и, если хотите, — дара<…> Из любящих только я смогу. Поэтому я должна». Нужно ли говорить, что и эта поэма осталось ненапечатанной? (И в отличие от «Перекопа» — утрачена. Сохранились только отдельные главы и куски да воспоминания людей, слышавших, как Цветаева читала ее на своем вечере.) ко возможно, даже не считаясь с репутацией издания, — нигде не брали. Именно поэтому, а не из-за советов Сергея Яковлевича, «Перекоп» был опубликован только после смерти автора. В том же 1928 году Цветаева начинает писать «Поэму о царской семье». Толчком послужило стихотворение В. Маяковского «Император», ернически описывающее казнь последнего русского царя. Поэт издевается над мучеником! Такого Цветаева снести не могла. И она начинает работу, растянувшуюся на много лет (закончена только в 1936 г.). Тщательно изучает имеющиеся на Западе документы, встречается с теми, кто лично знал царя и царицу. И даже считает, что историк «задавил» в ней поэта. И прекрасно понимает, что и эта поэма не нужна никому. «Здесь не дойдет из-за «левизны» («формы» — кавычки из-за гнусности слов), там — туда просто не дойдет, физически, как все, и больше — меньше — чем все мои книги. «Для потомства?» Нет. Для очистки совести. И еще от сознания силы и, если хотите, — дара<…> Из любящих только я смогу. Поэтому я должна». Нужно ли говорить, что и эта поэма осталось ненапечатанной? (И в отличие от «Перекопа» — утрачена. Сохранились только отдельные главы и куски да воспоминания людей, слышавших, как Цветаева читала ее на своем вечере.)* * *
1928 год сделал Цветаевой подарок в ее жизни появляется Николай Гронский — восемнадцатилетний юноша, пишущий стихи и отлично понимающий масштаб дарования Цветаевой. Перед ней — Поэтом — он благоговеет. (Полная противоположность Родзевичу.) Преклоняется перед ее личностью. И неравнодушен к ней как к женщине. Он сам хорошо понимает, из чего складывается его чувство: «Я люблю тебя<…> Primo: как человека (существо), Secundo поэта, Tertio — женщину. — Термин «женщина» включает: мать, любовница, из него исключены: а) жена, b) сестра, с) дочь. «Друг — это действие», «Любовь — прежде всего — делать дело», — говорила Марина Цветаева, и юный Гронский, как, пожалуй, никто из мужчин — поклонников Цветаевой, соответствовал этим требованиям. Ни в одной ее житейской просьбе он не отказывает — все выполняет с радостью и готовностью: выводит блох в ее квартире, ждет прихода трубочиста, относит ее стихи в «Последние новости» (в этой газете служил его отец). Сам предлагает убираться в ее доме и мыть посуду. Он также выполняет при ней роль Эккермана при Гете. (К сожалению, его записи, в отличие от эккермановских, не сохранились.) На лето 1928 года Цветаева с детьми уехала на океан, в местечко Понтайяк. Гронский должен туда приехать. Но разные обстоятельства его все задерживают и задерживают. Цветаева, по ее словам, приглашает «убедительно, деловито, чистосердечно». Но — она постоянно это оговаривает — только в том случае, если «Колюшка», действительно, хочет приехать, если все, что он пишет, не просто отговорки. Она — при всей своей нищете — готова даже выслать денег ему на дорогу. Но ей необходимо знать, крайне ли ему необходимо приехать. «Мне человек нужен, поскольку я нужна ему». Быть может, так было не всегда, но в случае с Тройским она действительно не хочет ничего, чего бы не хотел он. Это отнюдь не страсть, а спокойное, во многом материнское чувство. «Милый друг, мне иногда жалко, что Вы мужчина, а я женщина, — было бы то же и — хотела: чище, нет! — стойче. Пол в дружбе — вулкан<…> Взрыв — изнутри. Для дураков — лавина: накатывающаяся, вещь извне<…> И — озарение! будь я не «она», а «он» — тогда бы мы уж наверняка были вместе<…> Колюшка родной, мне с Вами хорошо по всякому, как Вам со мной, несовпадения быть не может». Гронский не приехал. В его семье разразилась драма: мать ушла от мужа, и Николай принял решение остаться, не бросать отца наедине с горем («если я уеду, я сделаю подлость»). Цветаева отнеслась к этому с пониманием и уважением: «Милый друг, ты поступил как надо, как поступила бы, и всю жизнь поступала, и поступать буду я<…> Мы одной породы, Колюшка, раз навсегда запомни: идя против себя, пойдешь против меня! Иного противу-меня — нет. Так и твой приезд сейчас был бы для меня ударом…» Теперь, когда точно известно, что Гронский не приедет, можно и пофантазировать: «М.б. все к лучшему<.„> Ты, никогда не видевший меня на воле — увидел бы — не оторвался — не мог бы без меня дней и ночей. Лучше тебе меня — такой — не знать! И еще об одном (говорю совсем тихо) может быть, в одну из этих ночей начался бы, Колюшка, твой сын, сын твоих 18-ти лет, как Аля дочь моих 18-ти лет, дитя дитяти, первенец мальчика. А таких люто любят! — О, наверное было бы так. И это было бы — конец всему: моему с другим, моему с тобой. Ты бы, обретя (?) сына, потерял меня — в жизни, в днях мы бы не могли не расстаться». Наверное, было бы не так — в ее предыдущих письмах к Тройскому нет никакой эротики. Но Цветаева — любительница того, что сейчас принято называть альтернативной историей. Со свойственным нам цинизмом мы можем даже предположить, что Гронский воспользовался своей семейной трагедией, чтобы не приехать к Цветаевой, не обидев ее. Но так или иначе Николай Павлович оставался верным пажом Цветаевой еще долго после Понтайяка, то есть после потери всякой надежды на близость. (О чем Цветаева сообщила ему недвусмысленно — ибо знала: ее жизнь после возвращения не оставит времени даже на чувство, не говоря уж о тайных свиданиях.) А что же Сергей Яковлевич? Знал ли он, что юный Гронский неравнодушен к его жене? Знал. И относился к этому совершенно спокойно. Ни тени ревности. После Родзевича, кажется, не только у Цветаевой, но и у ее мужа что-то закаменело в душе. Ну и, конечно, он понимал, что юноша Гронский ему не соперник. Он прекрасно знает, что Гронский собирается в Понтайяк, и намерен передать с ним кое-что для жены. Когда же узнает, что Николай не едет, и думая, что по материальным соображениям, предлагает ему денег. Все это удивляет Гронского, но не Цветаеву: «Иного не ждала. Во всех больших случаях жизни — божественен <…> А ты думаешь, я за другим могла бы быть 15 лет замужем, — я, которую ты знаешь? Это мое роковое чудо». В 1931 году что-то в отношениях Тройского и Цветаевой разлаживается — вероятно, потому, что у Николая Павловича появилась невеста. (Ей он перепосвятил некоторые первоначально обращенные к Цветаевой стихи. По счастию, Марина Ивановна об этом не знала.) Из последней дошедшей до нас записки Цветаевой к Гронскому, датируемой январем 1933 года, явствует, что она недавно заходила к нему, дабы попросить о небольшом одолжении. В ноябре 1934 года Гронский погиб под колесами поезда парижского метро. В истории литературы он остался не столько своей посмертно напечатанной поэмой «Белладонна», сколько памятником, поставленным ему Цветаевой, — эссе «Поэт-альпинист» и циклом «Стихотворения памяти Н.П. Гронского».* * *
В конце 1929 года «Евразия» прекратила свое существование, а следовательно, не стало и небольшого редакторского жалованья Эфрона. Зарабатывать он не умел — не было ни профессии, ни практической хватки. Да и особых усилий для устройства на работу он никогда не прилагал — вечно носился с каким-то очередным прожектом, из которого никогда ничего не получалось. «И хотя М.И. он несомненно любил искренне и глубоко, не постарался взять на себя все тяготы быта, освободить ее от кухонного рабства и дать ей возможность целиком посвятить себя писанию» (М. Слоним). А тут еще, как на грех, у него обострился туберкулезный процесс. Пришлось думать не о заработке, а о лечении. Удалось выхлопотать стипендию Красного Креста («около 3-х месяцев ходила! С наилучшими протекциями» — сообщает М. Цветаева С. Андрониковой-Гальперн), и это дало ему возможность провести почти девять месяцев в русском санатории в Горной Савойе. Кроме всех забот, связанных с болезнью Сергея Яковлевича, «…стряслось горе, — сообщает Цветаева своей чешской приятельнице и многолетней корреспондентке А.А. Тесковой, — какое пока не спрашивайте — слишком свежо, и называть его — еще и страшно и рано. Мое единственное утешение, что я его терплю (subis), а не доставляю, что оно — чи-стое<…> На горе у меня сейчас нет времени — оказывается — тоже роскошь». Такой тонкий исследователь Цветаевой, как И. Кудрова, умеющая читать ее письма между строк, полагает, что речь идет о сердечном увлечении Сергея Яковлевича. Мы присоединяемся к этому мнению. Владельцами санатория, в который отправился С. Эфрон, была чета Штранге. Их сын Михаил, двадцатисемилетний молодой человек, увлекающийся поэзией и историей, был очень симпатичен Цветаевой. (Она с Муром сняла на лето комнату в нескольких километрах от санатория.) На протяжении 30-х годов С. Эфрон отдыхал у Штранге несколько раз. Вероятно, в один из приездов он и завербовал Михаила, и тот стал сотрудником советских тайных органов — о чем Цветаева, естественно, ничего не знала. Во время войны пансион служил явочной квартирой коммунистов-сопротивленцев. А в 30-е годы? Быть может, там лечили только «кого надо»? После того как М. Штранге был завербован, это скорее всего так и было. На протяжении 30-х годов С. Эфрон «отдыхал» там вместе со своими единомышленниками. Там, очевидно, что-то обсуждалось, что-то намечалось. Однажды одновременно с Эфроном «отдыхал» и Родзевич. К тому времени они снова стали если не друзьями, так приятелями. Сохранилась сделанная в Савойе фотография: С. Эфрон и К. Родзевич, улыбаясь, обнимают Мура. Случайно ли Сергей Эфрон попал именно в это лечебное заведение? Была ли на то его воля или чья-то рука направила? В биографии Эфрона до сих пор много темных пятен. А не сыграл ли свою роль в трагической судьбе Эфрона его брак с гениальной поэтессой? Послушаем еще раз хорошо знавшего обоих супругов умного и наблюдательного М. Слонима: «…для Сергея Яковлевича, самолюбивого и гордого, нелегко было оставаться «мужем Цветаевой» — так его многие и представляли. Он хотел быть сам по себе, считал себя вправе — и был прав — на собственное, от жены обособленное существование». Он пытался писать, но хорошо понимал, что, несмотря на благосклонные отзывы критиков, как литератор никогда не будет поставлен в один ряд с Цветаевой. (Надо отдать ему должное он — на протяжении всей жизни — понимал масштаб ее дарования.) Поэтому он хотел для себя иной деятельности. Сначала — Белое движение, потом евразийство<…> Несмотря на взаимнуюлюбовь и преданность, этот брак нельзя было назвать счастливым. «Интересы их были разные, несмотря на «совместность», на которой так настаивала М.И., то есть многолетний брак. Общности взглядов и устремлений я у них не замечал, шли они по неодинаковым путям. М.И. поэтому могла в минуту полной откровенности говорить о своем одиночестве и отсутствии большой любви. «Я дожила до сорока лет, и у меня не было человека, который бы меня любил больше всего на свете» — этим она зачеркивала всех — и даже Сергея Яковлевича<…> Работали они в разных и далеких областях и встречались главным образом за семейными трапезами: тут М.И. выполняла роль домашней хозяйки. Политика, социальное так же безраздельно владели Сергеем Яковлевичем, как слово, поэзия — Мариной. В этом был их коренной разлад и источник непонимания, утаивания и молчания». «…я дома — посуда — метла — котлеты…» — жаловалась Цветаева в одном из писем. А между тем ее гонорары да помощь ее друзей, почитателей ее таланта, были основными, хоть и крайне скудными, источниками существования. Бедность, в которой пребывала семья, даже трудно себе представить. Сливочное масло покупалось только Муру да больному Сергею Яковлевичу. Одежда не покупалась вообще. И Марина Ивановна, и Аля (девушка 18–20 лет!) ходили в подаренных старых платьях, которые сами и перешивали. В последний раз Цветаева купила себе платье в 1922 году (!) в Берлине — по настоянию жены Эренбурга. Вернувшись из санатория, Сергей Яковлевич все-таки решает приобрести профессию — он будет кинооператором и кинокритиком. С этой целью он поступает на курсы. (Разумеется, платные и, разумеется, не дающие никаких гарантий на трудоустройство.) Как всегда, он отдается новому увлечению с головой. «Брожу по Парижу с киноаппаратом и «кручу», — сообщает он сестре Лиле. — Но пока что еще бесплатно. Здесь пробиваться очень трудно. Французы — отчаянные националисты и на всякого иностранца косятся. Ну, да ничего, авось вытяну. Очень вредит кризис. Самим французам жрать нечего». И он просит сестру присылать из Москвы литературу по кино. Поблагодарить ее за посылку не всегда есть возможность — нет денег на марку. «На минуточку» ему повезло: получил место заведующего киноотделом «одной литературной газеты». Но счастье было недолгим: издаваемая М. Слонимом «Новая газета» просуществовала всего два месяца. Он успел напечатать там две заметки да в «Воле России» (редактор тот же Слоним) статью «Советская кинопромышленность». Название заметки в «Новой газете» — «Долой вымысел!» — говорит само за себя. Он утверждает, что сюжет в кино не нужен (это «литературщина») и вообще художественные фильмы — для потехи обывателя, настоящее же кино должно быть документальным. Надо сказать, что подобные идеи принадлежат не Эфрону. В СССР в это время ЛЕФ (Левый фронт искусств) развернул грандиозную кампанию за «литературу факта». Психологическая проза с презрением именовалась «психоложеством» и считалась достоянием буржуазии. Задачей поэта объявлялось создание агиток («марш и лозунг»), станковая живопись, по мысли лефовцев, должна была отмереть и смениться фотографией и дизайном, кино приветствовалось только документальное. И это еще раз подтверждает, что многое в советской культуре было мило сердцу Эфрона. Что, конечно, облегчало переход его на просоветские позиции и в политике. Статья «Советская кинопромышленность» также начинается с утверждения документального кино. «Кинематограф давно перерос свое первоначальное назначение легкого зрелища и внедрился во все области жизни<…> в настоящее время кино в Рос-сии<…> является мощным средством по осуществлению поставленных перед Советами целей». Как что-то безусловно положительное Эфрон оценивает то, что в СССР перед каждой лентой ставятся идеологические задачи, что советские сценаристы получают конкретные задания: пропаганда пятилетки, борьба с «кулаками», с алкоголизмом, с религией (sic!) и пр. При этом большая часть статьи посвящена проблемам чисто техническим, не представляющим никакого интереса для массового читателя. Напечатать такую статью можно было только «по блату» — у друга М. Слонима. Стоит ли удивляться, что и как кинокритик Эфрон не состоялся. Но Цветаева не только не пытается отговорить мужа от очередной химеры, но свято верит в его таланты и успехи, «…через 6–8 месяцев С<ергей> Я<ковлевич> наверное будет зарабатывать», — сообщает она Ломоносовой, много помогавшей Цветаевой материально. И ей же: «По окончании<„> школы<„.> ему открыты все пути<.„> он сейчас за рубежом лучший знаток советского кинематографа <…> у С<ергея> Я<ковлевича> на руках весь материал, он месяцами ничего другого не читает<.„> Главное же русло, по которому я его направляю, — конечно, писательское. Он может стать одним из лучших теоретиков<…> Будь он в России — непременно был бы писателем». Несколько странно читать про вполне взрослого человека, прошедшего огонь и воду, что жена его «направляет». Но Цветаева пока еще может «направлять» мужа, к которому относится, как к больному ребенку. (Скоро это кончится.) Что ж, если бы не революция, быть может, Эфрон действительно сделался бы средней руки писателем или публицистом. Способности были, и Марина Ивановна помогла бы. Но эпоха уготовила ему судьбу иную. Сергей Яковлевич действительно рвался в Россию. Но не для того, чтобы стать писателем. (Впрочем, он довольно смутно представлял себе, чем же будет там заниматься.) В каждом письме сестре в Москву: «Откровенно тебе завидую — твоей жизни в русской деревне», «Конечно, мы увидимся. Я не собираюсь кончать свою жизнь в Париже…», «Я думаю, что скоро приеду в Москву. Здесь невмоготу». «Здесь невмоготу» — понятно. А вот — «…скоро приеду в Москву»? Это написано 28 марта 1931 года. Возможно, в это время Сергей Яковлевич уже принял решение: во всяком случае, в июне того же года он передал через советское полпредство в Париже прошение во ВЦИК о советском паспорте. Вскоре, очевидно для того, чтобы «заслужить прощение», он становится тайным сотрудником ГПУ. Его последняя неудача — несостоявшаяся деятельность в кино и полная невозможность найти какой-нибудь заработок — быть может, оказалась последней каплей, переполнившей чашу терпения эмигранта. (Справедливости ради скажем, что в данном случае «виноват» был не только Эфрон, но и разразившийся кризис, повлекший за собой тотальную безработицу.) Морально он уже был готов к этому шагу: от его белогвардейских идеалов к этому времени не осталось ничего. В том же марте 1931 года, высылая сестре свои воспоминания (вероятно, «Октябрь», 1917 г.), он пишет, что делает это «с тяжелым сердцем», ибо «терпеть их не может». Цветаева же возвращаться в СССР категорически не хочет. После всех неудач — муж потерял работу, ее не печатают — она пишет С. Андрониковой-Гальперн: «Не в Россию же мне ехать?! Где меня раз (на радостях!) и — два! — упекут. Я там не уцелею, ибо негодование — моя страсть (а есть на что!)». Но пока это не актуально. Разрешения на въезд в СССР нет и пока не предвидится. Актуально другое — как жить, когда жить не на что. Правда, Сергей Яковлевич все-таки устроился на работу — «фабрикует картон для домов». Работа тяжелая, а заработок грошовый, да к тому же непостоянный. Письма Цветаевой 1930–1933 годов — это буквально SOS: «Дела наши гиблые, гиблейшие», «В доме голод и холод», «Нынче на последние деньги марку и хлеб. Фунт. Уже съели». Постоянный страх оказаться на улице («под мостом»). И постоянные просьбы о помощи. Не только денег, но и старых вещей — чтобы не на помойку, а ей или Але. Семья переезжает на более дешевую квартиру — теперь у Марины Ивановны нет своей комнаты (она спит в кухне), но и это не помогает. Кризис, тотальная безработица. Даже среди французов. Закрылась «Воля России», практически никогда не отказывавшая Цветаевой в публикациях. И тут — еще один удар. Пострашнее всех материальных невзгод. Ее «заоблачный брат», ее Пастернак влюбился, оставил семью и собирается жениться. Она узнает об этом случайно — от приехавшего в Париж приятеля Пастернака писателя Бориса Пильняка. То, что Пастернак сам не написал ей об этом, ей, которую он всегда называл лучшим другом, понимающим его как никто другой, усугубляет боль. С самого начала их переписки она знала, что у Пастернака жена и сын, и принимала это как данность — никакой ревности. То были как бы разные измерения — там быт, здесь — чувства совсем иного, более высокого порядка. Летом 1926 года, когда Пастернак собирался оставить семью и ехать к Цветаевой, — она остановила («Дай мне руку — на весь тот свет! / Здесь — мои обе заняты). А теперь… Пастернак не муж и отец, выполняющий свой долг перед семьей, — это она чтила — Пастернак влюбленный, то есть душой прикипевший к другой женщине, — не к ней — это уже не ее Пастернак — «просто лучший русский поэт». «Знаю, что будь я в Москве — или будь он за границей — что встреться он хоть раз — никакой 3<инаиды> Н<иколаевны> бы не было и быть не могло бы, по громадному закону родства по всему фронту: СЕСТРА МОЯ ЖИЗНЬ. Но — я здесь, а он там, и все письма, и вместо рук — рукописи. Вот оно то «Царствие Небесное», в котором я прожила жизнь», — писала Цветаева Р. Ломоносовой. И была наивно неправа. Несмотря на весь свой опыт, она полагала, что мужчины, во всяком случае лучшие из них, способны предпочесть духовную близость сексуальному наваждению. (О, конечно, они-то сами полагают, что любят душу своей избранницы — иногда это так и есть, но только вторично и очень часто надуманно.) Впрочем, исключения, конечно, существуют. Таким исключением был Сергей Эфрон. Пастернак — нет. Автору этих строк довелось знать Зинаиду Николаевну. Это была самая обыкновенная, абсолютно земная женщина, даже не без некоторого налета пошлости. Зарабатывает ли ее муж стихами или переводами — ей было решительно все равно. Мемуаристы, знавшие ее в молодости, в один голос говорят об ослепительной внешности. С этим не смеем спорить, ибо знали ее уже пожилой женщиной, когда от былой красоты не осталось и следов. Лицо было некрасивым и абсолютно бездуховным. Не случайно любовь, которая, как предполагалось, продлится до гроба, кончилась, когда красота Зинаиды Николаевны поблекла. Пастернак влюбился в другую красавицу — Ольгу Ивинскую. Но эта тема уведет нас слишком далеко от героев нашей книги, поэтому поставим здесь точку. Разрыв с Родзевичем стал кульминацией любовных драм Цветаевой («С Р<одзевича> никого не любила»). И — нет худа без добра — это дало ей возможность пережить новую драму. «Живу<…> Еще пять лет назад у меня бы душа разорвалась, но пять лет — это столько дней, и каждый из них учил — все тому же, доказывал — все то же. Так и получилось Царствие Небесное — между сковородкой и тетрадкой». Действительно, после рождения сына день Цветаевойпроходит в основном между сковородкой (домашним хозяйством) и тетрадкой (творчеством). Мура она обожает и потому эмоционального голода не испытывает. Она не забыла, какую страшную цену ей пришлось заплатить за то, что «в октябрьские смертные дни» она была прежде всего поэтом и только потом матерью. Теперь все подчинено сыну: он должен если и не хорошо (это не всегда получается), то, во всяком случае, регулярно питаться, гулять в утренние, солнечные часы. А Цветаева могла работать только по утрам — она не была «совой». Поэтому в каждый свободный от домашних забот час — она рвется к письменному столу. Когда она все-таки решится написать Пастернаку, она скажет «Я не любовная героиня, Борис. Я по чести — герой труда: тетрадочного, семейного, материнского, пешего. Мои ноги герои, и руки герои, и сердце, и голова». В этом письме — скрытое неодобрение поступком Пастернака. Она бы так не поступила. Она поступила не так. «…когда я<…> шла от С<ережи> к Р<одзевичу> и <…> от Р<одзевича> к С<ереже> — туда была язва, оттуда рана. Я с язвой жить не мог-ла<…> Моя радость, моя необходимость в моей жизни не значили. Точнее: чужое страдание мгновенно уничтожало самую возможность их. С<ереже> больно, я не смогу радоваться Р<одзевичу>. Кто перетянет не любовью ко мне, а необходимостью во мне (невозможностью без). Я знала — да так и случилось! — что Р. обойдется. (М.б. за это и любила?]) Катастрофа ведь только когда обоим (обеим) нужнее. Но этого не бывает. <…>Вот тебе мой опыт<…> Не совет. Пример. Отчет». А Пастернак искренне, со свойственной ему наивностью («Он награжден каким-то вечным детством») полагал, что его новая любовь никак не скажется на их отношениях с Цветаевой. Он-то понимал, что, любя Еву, можно одновременно любить и Психею. Но Зинаида Николаевна не могла этого уразуметь. Она видела только то, что ее муж, уверяющий ее в любви, одновременно пишет восхищенные письма другой женщине. И, конечно же, приревновала. Переписка Цветаевой и Пастернака, еще раньше прошедшая свой пик, почти сходит на нет. Впрочем, этому способствовали не только новый брак, но и новые взгляды Пастернака — он стремительно левел, все больше и больше «мерился пятилеткой». (Не без влияния ли Зинаиды Николаевны?) Этого Цветаева ни понять, ни принять не могла.* * *
Советское правительство не спешило заключить Эфрона в свои объятия. И Сергей Яковлевич считал это справедливым. Ведь он «виноват» перед Родиной и должен доказать, что действительно пересмотрел свои взгляды, жаждет участвовать в строительстве социализма — гигантского эксперимента, цель которого создание самого справедливого в истории человечества общества. Как почти все «левые» евразийцы, после закрытия газеты он приходит в «Союз возвращения на Родину». Фактически это был парижский филиал иностранного отдела ОГПУ. Но именно фактически. Официально же — организация, помогавшая русским эмигрантам вернуться на Родину. А что, собственно, в этом плохого? Ведь никто не афишировал, какую цену требовали за возвращение и что, как правило, ждало возвращенцев в СССР. И Сергей Эфрон, переступая впервые порог этого заведения, мог ни о чем не знать. Теоретически. Как было на самом деле, сказать трудно. Среди «правой» эмиграции «Союз» пользовался дурной репутацией. Но кто же прислушивается к «правым»? (Уж во всяком случае, не Сергей Эфрон.) Если попервоначалу он о чем-то и догадывался, то весьма смутно. Тем более что «Союз» выполнял и функции клуба. Там работали различные кружки, хор, оркестр, устраивались вечера поэзии (выступала и Марина Цветаева), выставки художников-эмигрантов (экспонировались работы Ариадны Эфрон), ставились любительские спектакли — и здесь, конечно, не обходилось без Сергея Яковлевича. Там выступали приезжающие из СССР писатели и ученые, устраивались закрытые просмотры новых советских фильмов. Издавался журнал «Наш Союз» (вскоре и Эфрон будет там сотрудничать), изображавший жизнь в СССР эдаким социалистическим раем. Правда, некоторые передовицы многих могли скорее оттолкнуть, чем привлечь. «Советское воспитание, — говорилось в одной из них, — это прежде всего воспитание общественное, и вся внутренняя жизнь «Союза возвращения» и является не чем иным, как подготовительной общественной школой. Попав в нее, бывший эмигрант постепенно перевоспитывается в советского человека<…> вооружается основной политической грамотностью<…> только здесь через круговую взаимную поддержку всего возвращенческого коллектива он начинает чувствовать себя членом нового общества, построенного на совершенно иных началах». По счастью, не все эмигранты жаждали перевоспитываться, растворить свое «я» в коллективном «мы», предпочитая оставаться собой на чужбине, нежели превратиться в «винтик» на Родине. Да и письма из СССР совсем не подтверждают того, о чем пишет журнал. Вот жена инженера, поехавшего на готовое место при заводе, описывает, как они с мужем ежевечерне, вместо обеда, пьют у подруги чай с сахаром и хлебом. «Значит, — резонно замечает Цветаева, — С<ереже> остается только чай — без сахара и без хлеба — и даже не — чай». Но Сергея Эфрона мало волнуют материальные проблемы — он дико скучает по России, здесь он не смог найти себя, а там — уверен — сможет. Ради этого он готов перевоспитаться. Там он займется своим делом. Хотелось бы понять каким. Писать о кино? Снимать фильмы? Но желающих стать критиками всегда больше, чем надо. А Сергей Яковлевич не из тех, кто умеет расталкивать локтями, да и какого-то выдающегося дара у него — прямо скажем — не было. Операторского опыта тоже. Но главное даже не в этом. В СССР свирепствует цензура. Писать и снимать можно только по принципу «чего угодно-с». (Советская периодика — это не «Воля России».) Правда, пока его мысли почти не расходятся с официальной советской идеологией. Ну а если вдруг хоть в чем-то не согласится? Однако проблемы свободы печати его не волнуют (он уверен, что и Марине Ивановне там будет лучше, чем в Париже). Ему невыносимо здесь, он ненавидит Запад… Уж как несладко жилось в эмиграции Цветаевой, но она понимает: «…знающий Россию, сущий — Россия, прежде всего и поверх всего — и самой России — любит все, ничего не боится любить. Это-то и есть Россия: безмерность и бесстрашие любви». Но Цветаева говорит о России, Эфрон же рвется в СССР. А это совсем другая любовь. Именно благодаря ей он и становится агентом ОПТУ. Какие поручения он выполняет? Если следственное дело Эфрона было показано исследователям, то его оперативные донесения (как и все оперативные донесения) до сих пор — тайна за семью печатями. Поэтому о многом мы не знаем, а то, что знаем, не всегда достоверно. Основные источники — показания Эфрона на процессе, свидетельства мемуаристов, эмигрантская и французская печать — все это требует проверки документами, которых, увы, почти нет. Сведения часто расходятся. И роль, которую играл Эфрон в дьявольском спектакле, поставленном спецслужбами, рисуется то так, то иначе: от мелкой сошки до крупного деятеля. Что достоверно? Эфрон занимается вербовкой эмигрантов в органы. «Работа» была по нем: пригодились и его актерские способности, и личное обаяние. Как почти всякий фанатик, он был хорошим агитатором, а кроме того, репутация, доверие к его личности делали свое дело. Завербовывал он умело, часто постепенно втягивая человека в деятельность, которой тот и не собирался заниматься. Так, Кирилл Хенкин, будущий советский шпион, рассказывает, как Эфрон уговорил его мать-актрису руководить драмкружком в «Союзе возвращения». «Этот кружок многих завел очень далеко<…> Пройдут годы, и я пойму, что все из кружка, пройдя этот фильтр, перешли под опеку Сергея Эфрона, а там уж кто куда придется <…> кто будет стрелять кому в затылок, а кто<…> только следить и звонить, куда «Старик» (Троцкий — Л.П.) ушел, «Старик» вышел и тд.». Были ли у Эфрона «проколы»? Нам известен только один: молодой поэт Алексей Эйснер отказался стать агентом ОПТУ воевать в Испании — с превеликим удовольствием, но работать в ОПТУ — нет. Очевидно, Сергей Эфрон никому не рассказал про этот случай — иначе и его не погладили бы по головке, и Эйснер, скорее всего, был бы ликвидирован. Вполне успешно Эфрон завербовал — по его собственным показаниям — несколько десятков человек, которые потом участвовали в различных операциях ОГПУ. И поплатились за это жизнью. Мог ли это предвидеть Сергей Эфрон? Что работа разведчика опасна, он, конечно, не мог не знать. Но ему и в страшном сне не могло присниться, что смерть придет от своих — тех самых органов, которым он и его подопечные так верно служили. А что до опасности — так ведь он и сам подвергался опасности. Давало ли это ему моральное право подвергать опасности своих друзей? Это вопрос — из дня сегодняшнего. Тогда он просто выполнял поручения организации, которой служил. А мораль… — он, вероятно, знал (хотя бы в пересказе) слова Ленина о том, что морально все, что идет на пользу пролетариату, а ОГПУ ведь призвано этот самый пролетариат охранять от шпионов и всяких прочих недругов. По заданию ОГПУ он в 1933 году вступил в масонскую ложу «Гамаюн». В чем в чем, а в мистических интересах Сергей Яковлевич никогда замечен не был. В его обязанности, вероятно, входило информировать ОГПУ о настроениях «братьев», попросту говоря, «стучать». Ложа «Гамаюн» была малочисленной (поэтому новых членов принимали охотно, и отбор не был очень строгим — пробольшевист-ская репутация не стала препятствием). Известно, что «брат Эфрон» сделал в ложе два доклада: 20 мая 1934 года — «Андрей Белый» (тема, безусловно, интересная для масонов) и 16 марта 1936 года — «Работа советского правительства». Какую цель преследовал он своим последним докладом? Распропагандировать «братьев»? Впрочем, мы переходим к гаданию на кофейной гуще. Тексты докладов, к сожалению, не сохранились. Масонская карьера Эфрона закончилась бесславно: в 1937 году после похищения советскими спецслужбами руководителя белогвардейского Российского Общевоинского Союза генерала Е. Миллера ложа исключила «брата Эфрона» по подозрению в участии в похищении.* * *
Сергея Яковлевича никогда нет дома. (Мур: «Куда папа все время уходит?») Его целиком поглотила новая «работа». Как раньше евразийство. Но тогда Цветаева имела более-менее ясное представление, чем занят муж (или так ей, во всяком случае, казалось). Теперь же его деятельность покрыта мраком неизвестности. Редактор может рассказывать жене о делах газеты, но разведчик, «тайный агент», не имеет права посвящать в свои дела никого. У мужа — своя жизнь, у нее… — «Всю меня — с зеленью — Тех — дрём— / Тихо и медленно / Съел — дом… / Ту, что с созвездиями / Росла, — Просто заездили / Как осла». «С<ергей> Я<ковлевич> «совсем ушел в Сов<етскую> Россию, ничего другого не видит, а в ней видит только то, что хочет». Цветаевой же, по ее собственным словам, Бог не дал дара слепости. При ее отвращении к политике ее политическая прозорливость удивительна. Как в свое время она не обольстилась Февральской революцией, так в 30-х годах не только не обольщена «достижениями» социализма, но и понимает: коммунизм и фашизм — две стороны одной медали. В то время это понимали только самые выдающиеся умы эпохи:А Бог с Вами!
Ходите овцами!
Ходите стадами, стаями
Без меты, без мысли собственной
Вслед Гитлеру или Сталину
Являйте из тел распластанных
Звезду или свасты крюки.
* * *
С 1934 года материальное положение семьи Эфрон несколько улучшается. Ведь Сергей Яковлевич теперь получает жалованье. (Есть свидетельства, что его пришлось долго уговаривать пойти на этот шаг.) Они меняют квартиру на более просторную, летом выезжают на море (четыре года не могли себе этого позволить). Однако нужда не покидает их дом. В письмах Цветаевой по-прежнему постоянные жалобы на нищету. По-прежнему каждая копейка насчету. «Мур имеет только две пары чулок, которые я починяю (какое некрасивое слово!) каждый вечер, — только две рубашки, одну пару сапог (которые всегда сохнут перед часто негорящей печкой) — а вот и уголь кончается». И в том же письме (к своей новой приятельнице Ариадне Берг): «Я нахожусь в крайней нужде и хотела бы реализовать книгу<…> которую получила вторично<…> Два тома в переплете совершенно новые<…> Я бы Вам их подарила от всего сердца, но я в такой полной нищете». Надо знать, как любила Цветаева делать подарки, какой щедрой была от природы, чтобы оценить степень ее нищеты. Конечно, Марина Ивановна не была из тех женщин, которые и на небольшие деньги умеют организовать уют в доме и сносное питание для всей семьи. Ей в колыбель Бог положил другие таланты. Итак, «платный агент» получал плату весьма небольшую. А зачем, собственно, было платить много? Ведь Сергей Яковлевич служил идее, меньше всего его интересовали деньги. Вопрос о том, сколько получал Эфрон, тесно связан с другим, гораздо более интересным: знала или не знала Марина Цветаева о его деятельности. Дмитрий Сеземан в своих воспоминаниях утверждает, что знала: «Она (Цветаева. —Л.П.) была гениальной поэтессой, она не была идиоткой». И, дескать, не могла не знать о том, что деньги не с неба сваливаются, что их приносит в семью Эфрон. И, как утверждает Сеземан, деньги немалые. Но откуда ему, мальчишке, мог быть известен бюджет цветаевской семьи? Мы склонны верить не ему, а письмам Марины Ивановны. О том, что муж работает в «Союзе возвращения» и получает там зарплату, она, разумеется, знала. И если бы деньги были действительно большими, это могло бы навести на мысль: а собственно, за какие такие заслуги? Но деньги были маленькие, не больше (если не меньше), чем у клерка средней руки. И потому их наличие не вызывало подозрений. Существует и другое мнение: Цветаева не могла не знать о деятельности мужа, просто потому, что об этом знал весь Париж Знать могли только те, кого он завербовал, а вот подозревать — это дело другое. В 30-х годах в эмиграции так же, как в СССР, царила атмосфера всеобщей подозрительности. Если человек не был оголтелым противником всего, что делается в России, он тут же объявлялся большевистским агентом. Известна фраза В. Ходасевича об М. Осоргине: «Осоргин не выслан, а подослан». А уж Осоргин-то в эмиграции ни в каких политических движениях принципиально не участвовал, ни к каким политическим группировкам не примыкал. Все это было прекрасно известно Цветаевой, и потому она могла с чистой совестью игнорировать «наветы» на своего мужа. Что-то надорвалось в отношениях Цветаевой к мужу, и такие «мелочи», как конкретное содержание его работы, ее попросту не интересовали. Жив, здоров — и слава Богу. С самого начала знакомства и до 30-х годов Цветаева то и дело пишет о хронических болезнях Эфрона. И относится к нему как к больному, который не может полноценно работать и зарабатывать. Было ли это так на самом деле? Многие мемуаристы считают, что она сильно преувеличивала его хвори, а он пользовался этим, чтобы не заниматься черной работой. Во всяком случае, в санаторий Штранге он, конечно же, ездил не за тем, чтобы лечиться, а для встречи с соратниками по новой службе и организации каких-то дел. С тех пор как Эфрон стал зарабатывать, он действительно «выздоровел», во всяком случае, в письмах Цветаевой исчезают жалобы на его болячки. Как свидетельствуют некоторые мемуаристы, в последние парижские годы супруги не жили под одной крышей. Другие, правда, это отрицают. Скорее всего Сергей Яковлевич жил, что называется, «на два дома». У него была «какая-то дама», и, судя по всему, не одна. Когда в 1942 году Анна Тескова получит ложное свидетельство о том, что Цветаева покончила с собой, потому что ее бросил муж, она в это не поверит — «муж покинул, не считаю губящим ударом для нее, ей это давно не было новым». А у Цветаевой — своя жизнь. Она, несмотря на все ужасы быта, работает как одержимая. Именно в 30-е годы создана почти вся цветаевская проза. По нашему мнению, не менее гениальная, чем ее поэзия. Стихи, правда, уже не «хлещут». Она их гонит: строчки приходят — она не записывает. Нужно зарабатывать — прозой еще как-то удается, стихами — практически ничего. Поэтому стихов мало. Но зато каждое (дописанное) — шедевр. В 1935 году — еще одна растрава. В июне в Париже открылся Международный антифашистский конгресс в защиту культуры. (Спустя годы Н. Тихонов в радиопередаче вспомнил, что зал заседаний конгресса находился под охраной, которую возглавлял Сергей Эфрон.) С делегацией от СССР приехал Борис Пастернак. Правда, не в первый день. Пастернак был болен, лечился в санатории и никуда не собирался. Но ему приказали немедленно выехать в Париж — иначе получалось, что лучшие русские писатели игнорируют конгресс. Он приехал измученный непрекращающейся бессонницей, в глубокой депрессии. Эти «барские» болезни не вызывали сочувствия Цветаевой. Она, регулярно недосыпавшая (ложилась в 2 часа ночи, вставала в 7 утра), бессонниц не знала. Не было у нее и депрессий, как не было и творческих кризисов. Плохое настроение — да. Но она работала всегда, при любом настроении, буквально вырывая для работы каждый свободный час. Пастернак же, живший, в сравнении с ней, в условиях царских, позволял себе депрессию — то есть право не работать. На вопрос, стоит ли ей ехать в Советскую Россию, Борис Леонидович ответил уклончиво, как — не без основания — показалось Цветаевой, неискренне и трусливо. Все это не вызывало у нее уважения. Она не понимала, что находится в другой ситуации, чем Пастернак: пусть ее не всегда печатают, пусть платят нищенские гонорары, но зато никто не навязывает ей тем для творчества, не заставляет кривить душой. 0 встрече с Пастернаком она мечтала 13 лет. И вот — НЕВСТРЕЧА. В Париж приехал не тот Борис Пастернак Этот Пастернак ходит по магазинам в поисках платья для жены и однажды назвал ее именем Цветаеву. Главное же: «Лучший лирический поэт нашего времени на моих глазах предавал Лирику, называя всего себя и все в себе — болезнью. (Пусть «высокой» … [35])» Не дождавшись отъезда Пастернака из Парижа, Цветаева с сыном уезжает на море. * * В 1936 году у Сергея Яковлевича прибавилось работы. В Испании началась гражданская война, и он получает новое задание — вербовать добровольцев в Интернациональные бригады. Русским эмигрантам за участие в войне обещают право вернуться на Родину. Естественно, Эфрон рвется в Испанию. Однако не пускают. Он прекрасный вербовщик и, очевидно, не слишком хороший воин. А ОГПУ виднее, кого как лучше использовать. Большинство свидетельств, которые можно было проверить, — за то, что в Испании Эфрон не был. Это утверждает, в частности, адъютант Матэ Залка Алексей Эйснер. А уже упоминаемый нами Кирилл Хенкин в книге «Охотник вверх ногами» рассказывает, как он, будучи совсем молодым человеком, искренне увлеченным коммунизмом, рвался в Испанию. Помог Сергей Эфрон. «Сергей Яковлевич сказал мне, что воевать в окопах может всякий, мне же предстоит делать что-то «интересное»<…> Что это будет за «интересная» работа, он не сказал. Мое дело — доехать до Валенсии, явиться в гостиницу «Метрополь», спросить товарища Орлова. Остальное — не моя забота». Александр Орлов был главным резидентом ОГПУ в Испании. И если Сергей Эфрон мог направлять людей прямо к нему — значит, он сам уже дошел до степеней известных. В задачу Орлова входила борьба не столько с фашистами, сколько с «врагами внутренними» — коммунистами — противниками Сталина, прежде всего троцкистами. Которые тоже воевали против Франко и, по словам Хенкина, «очень здорово». Однако их так же, как фашистов, выслеживали, пытали, убивали. Создавались тайные тюрьмы, которые наполнялись теми, кто мог стать помехой в установлении сталинской монополии в революционном движении. В одной из них был уничтожен Андрее Нин — знаменитый рабочий лидер, руководитель Объединенной рабочей партии Испании. Направляя людей к Орлову, Сергей Яковлевич не мог об этом не знать. Хенкин служил в одном из отрядов, подчинявшихся непосредственно А Орлову. Командиром отряда был… Константин Родзевич. В военном билете на имя Луиса Кордес Авера (то, что билет принадлежал Родзевичу, свидетельствует и фотография на билете, и воспоминания современников, знавших псевдоним Родзевича) говорится, что обладатель этого документа состоял в звании «команданте» (майора) и с 14 ноября 1936 по 20 мая 1937 года «числился в спецгруппе подрывников». Опасная профессия. Но в военном билете нет ни одной записи об отличии или награде, полученных на этом поприще. Возвратился он из Испании без единой царапины. «Подрывал» он скорее всего тех, кто казался подозрительным советской разведке. Тот же Хенкин вспоминает, что Родзевич всегда сам непосредственно общался с Орловым, и — глухо — о жестокости Константина Болеславовича. А в дневнике Георгия Эфрона есть запись о том, что Родзевич (Кордэ) сообщил ему, что несколько человек, отправленных «Союзом возвращения» в Испанию, «пришлось расстрелять» — не захотели, видимо, играть в энкавэдэшные игры. (Знай Цветаева, чем занимается в Испании Родзевич, не сказала бы: «Он молодец, он сейчас воюет в Испании».) Итак, и муж Цветаевой — которому посвящены волшебно-романтические стихи, и тот, кого она так страстно любила, — герой «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца», — стали агентами советских спецслужб. И не «шестерками», а играющими там роль довольно серьезную. Сколько улюлюканий раздается по этому поводу! А между тем факт этот характеризует эпоху, но никак не Цветаеву, которую эпоха не сломила. Она всегда оставалась собой, со своими представлениями о добре и зле, чести и благородстве. Как в 1917 году она не соблазнилась лозунгами о грядущем царстве справедливости, ради которого сейчас необходимо совершать жестокости и несправедливости, так и в 30-е годы не увлеклась социальным экспериментом, поставленным ради будущего всеобщего счастья. От Эфрона, Родзевича и тех, кто пошел с ними, ее отличало твердо знание: «…земное устройство не главнее духовного, равно как наука общежития не главнее подвига одиночества<…> Земля — не все, а если бы даже и все — устроение людского общежития — не вся земля. Земля большего стоит и заслуживает». Время, в которое Цветаевой довелось жить, занятое дележом земных благ, она всегда ощущала как чуждое себе. «Время! Я тебя миную!» — гордо заявила она в одном из своих стихов… А вот это уже никому не удавалось. Сломать можно не каждого, но убить — всякого. Среди миллионов жертв эпохи окажется и Марина Цветаева. Но еще несколько лет ей было отпущено.* * *
Лето 1936 года подарило Цветаевой эпистолярную встречу с поэтом Анатолием Штейгером. Тяжело больной, недавно переживший несчастную любовь, он томился в одном из швейцарских санаториев в ожидании опасной операции. Он восхищался стихами Цветаевой и — по-видимому — понял, какой автор мог написать такие стихи. Он послал ей свою книгу и письмо на 16 страницах. К сожалению, это письмо, как и все письма Штейгера, кроме одного, до нас не дошло. Мы можем только догадываться об их содержании — по ответам Цветаевой. Надо ли говорить, какой радостью для Цветаевой, давно страдавшей от ощущения никому ненужности, было это письмо-исповедь («У кого-то смертная / Надоба — во мне»). И она откликнулась так, как только и умела откликаться — всей собой. Она сразу определяет свое чувство как материнское, «потому что это слово самое вмещающее и обнимающее, самое обширное и подробное, и — ничего не изымающее». В Штейгере она видит своего духовного сына, свое alter ego. (А на каком, собственно, основании?) Она обещает писать ему каждый день и свято исполняет обещанное. Это при ее-то занятости. При том, что грядет столетие со дня гибели Пушкина и надо срочно переводить его стихи на французский и кончать «Моего Пушкина». Она не жалеет времени на разбор стихов Штейгера, указывая на их достоинства и недостатки, выделяя удачные и неудачные строчки. Она ждет писем от него, как ждут писем возлюбленного («Милый друг, мне кажется — Вы не писали уже целую вечность, а на самом деле — только три дня»). И беспокоится, как мать («Если бы я была уверена, что Вы не пишете для здоровья, не от нездоровья…»). Операция прошла удачно, Штейгер теперь — относительно — здоров и вскоре сможет покинуть санаторий. Марина Ивановна строит планы встречи: где, когда, предлагает деньги на дорогу. (Хотя в глубине души и понимает, что с личного свидания все расставания и начинаются.) Но Штейгер рвется вовсе не к ней, а в Париж, на Монпарнас, где в многочисленных кафе собирается парижская богема, где до утра спорят о последних литературных новинках, выставках и пр. Наконец, он, вероятно, жаждал тех развлечений, которые большой город дает молодому человеку. Вот этого Цветаева понять не может. Так не могла она понять, почему ее собственная дочь рвется от такой матери в общество «пошляков». Так потерял ее уважение человек, который предпочел ее общество Алиному. Что с того, что Але 20 лет, а ей 40 — ведь с ней же гораздо интереснее. Богему она презирала. Когда молодой, подающий надежды поэт Б. Поплавский умер от передозировки наркотиков, его оплакивал весь Париж — только не Марина Цветаева. Любимым местом поэта должен быть письменный стол, а вовсе не литературное кафе. И у нее было право судить тех, кто собирался на Морнпарнасе, — равных ей там не было. Она имела все основания написать Штейгеру «… настоящий поэт среди поэтов так же редок, как человек среди людей». «Настоящий поэт» (читай — Гений) не нуждается в обществе талантов, но для человека среднего литературного дара (каким и был Анатолий Штейгер) подпитка литературной средой необходима. Однако ж Цветаева всегда мерила по себе — потому-то так трудно, а зачастую и трагично складывались ее отношения с людьми. И Штейгеру (названому сыну!) она пишет резко, «ледянее звезды»: «Поскольку я умиляюсь и распинаюсь перед физической немощью — постольку пренебрегаю — духовной. «Нищие духом» не для меня. <…> Руку помощи — да, созерцать Вас в ничтожестве — нет». На это письмо сохранился ответ Штейгера. Скажем прямо: мы читали его с полным сочувствием и пониманием. «Да, Вы можете быть, если хотите — «ледянее звезды». Я всегда этого боялся (всегда знал эту Вашу особенность) — и поэтому в первом же моем письме на 16 страницах — постарался Вам сказать о себе все, ничем не приукрашиваясь, чтобы Вы сразу знали, с кем имеете дело, и чтобы избавить Вас от иллюзии и в будущем — от боли. Я предупреждал Вас, Марина (в этом письме, правда, было сказано все и о «Монпарнасе» и даже о milieu) — и в последующих всех письмах я всегда настаивал на том же самом. Между моим этим письмом на 16 страницах и моим письмом последним — нет никакой разницы. Ни в тоне, ни в содержании, ни в искренности — никакой. Но зато какая разница в Ваших ответах на эти письма<…> После первого Вы назвали меня сыном, — после последнего Вы «оставляете меня в моем ничтожестве». И объясняя это, на первый взгляд, странное обстоятельство, Штейгер недалек от истины: «…в моих письмах Вы читали лишь то, что хотели читать. Вы так сильны и богаты, что людей, которых Вы встречаете, Вы пересоздаете для себя по-своему, а когда их подлинное, настоящее все же прорывается, — Вы поражаетесь ничтожеству тех, на ком только что лежал Ваш отблеск, — потому что он больше на них не лежит<…> Вы обещали мне, что Вы мне никогда боли не сделаете, — не обвиняю Вас, что Вы не сдержали своего обещания. Вы, ведь, это обещали мне воображаемому, а не такому, каков я есть<…> Любящий Вас и благодарный А.Ш.» В последнем письме к Штейгеру Цветаева просит его вернуть ей куртку, которую она ему раньше послала. (Правда, с оговоркой: если не нужна.) Так прозаически окончились отношения, начатые на сверхвысокой ноте. Но навсегда остались обращенные к Штейгеру «Стихи сироте» — последний лирический цикл Цветаевой.* * *
В марте 1937 года уехала в СССР Аля. Сбылась ее мечта: под влиянием отца она стала патриоткой своей Родины, самой справедливой страны в мире. Кроме того, ей, конечно, хотелось самостоятельности. А Марине Ивановне, как ни сложны были ее отношения с дочерью, обидно, что Аля перед отъездом «уже целиком себя изъяла, ни взгляда назад…». Уезжала — веселая, счастливая. («Так только едут в свадебное путешествие, да и то не все».) Сохранилась фотография проводов Али на парижском вокзале: Аля — сияет, Марина Ивановна стоит где-то во втором ряду, насупившаяся, вроде бы здесь совсем и не нужная. Ариадну Эфрон отпустили, очевидно, по принципу «мавр сделал свое дело, мавр может уходить» — молодежную группу при «Союзе возвращения на Родину» она уже организовала. Могла бы, наверное, сделать и что-нибудь еще. Но было решено, что с нее хватит, — ведь возвратившиеся эмигранты были нужны и в СССР. Зачем? Чтобы доказать всему миру, что «у нас» хорошо, а «там» плохо? Чтобы впоследствии выбивать у них показания друг против друга? По совести говоря, не знаем. Логика Большого брата нам не всегда понятна. Письма из Москвы приходят счастливые. Ей нравится все: и очереди к Мавзолею, и пролетарская публика в театрах, и то, что каждый либо работает, либо учится. Нравится портрет Пушкина на Красной площади (в СССР пышно праздновались Пушкинские дни), магазины, которые, как ей кажется, не хуже парижских. А в парижском журнале «Наша Родина» (1937 г. № 1) появляется ее очерк «На Родине» — прямо-таки гимн Москве и ее довольным и радостным жителям. (Заметим — в 1937 году!) Ей нравится «количество новых, высоких, светлых домов». Правда, сама она живет в крохотной комнатушке своей тетки в коммунальной квартире, да и из ее знакомых, видимо, никто не имеет отдельной квартиры — в 1937 году практически вся Москва ютилась в «коммуналках», — тогда как во Франции даже в самые трудные годы она не знала, что такое коммунальная кухня. Но она уверена, что «трудности» носят временный характер и поэтому не стоят упоминания. Из всего происходящего она выделяет то, что, по ее мнению, свидетельствует о красоте, силе и могуществе советской власти. «На моих глазах Москва встречала полярников (показушная акция, призванная в разгар террора продемонстрировать гуманизм советского общества. — Л.П.), шла навстречу детям героической Испании (они не увидят своих родителей до самой смерти Сталина. — Л.П.), принимала трудовой и физкультурный молодежный парады (свидетельствующие об уверенности нашей молодежи в будущем и о готовности к войне. — Л.П.). На моих глазах Москва наградила участников строительства канала Москва — Волга (строившегося в основном трудами заключенных. — Л.П.).». Не забывает Аля упомянуть и о другом: «На моих глазах Москва расправилась с изменой». (Имеется в виду так называемое «дело антисоветской троцкистской военной организации», созданной якобы для захвата власти. По делу проходили М. Тухачевский, И. Якир и другие крупные военачальники — таким образом перед войной верхушка армии была обезглавлена.) Ни тени сомнения в подлинности обвинений у Али не возникло. Зная, что ждет Ариадну Эфрон в недалеком будущем, не иначе как с горькой усмешкой можно читать такие строки: «В моих руках мой сегодняшний день, в моих руках — мое завтра, и еще много-много-много, бесконечно радостных «завтра». Скольких читателей этот очерк подвигнул на решение вернуться в Советский Союз? Сколько из них разделили судьбу Али? Цветаева же еще раз убедилась, что Аля выросла не ее дочерью. Марина Ивановна ненавидела парады, шествия — все, что нивелирует личность. Особенно возмутила ее фраза о расправе с изменой. Аля, ее Аля, в детстве такая жалостливая, приветствует расстрельные приговоры! Большей низости Цветаева не могла себе представить.* * *
20 сентября Цветаева с Муром вернулась с летнего отдыха. А через два дня французские и эмигрантские газеты сообщили: похищен генерал Е. Миллер. «Москва похищает русского генерала», «Под этим похищением стоит подпись ГПУ», — утверждали газеты всех направлений. «Франция хочет быть страной-убежищем, но не вертепом бандитов. Мы хотим жить спокойно<…> Мы не можем терпеть, чтобы такой порядок вещей продолжался», — ясно, что такие заявление не предвещали ничего хорошего для русской эмиграции. Е. Миллера — так, во всяком случае, решил суд — похитил Н.В. Скоблин, в прошлом видный белогвардеец, в 1930 году завербованный советской разведкой. При помощи своей жены, известной певицы Н.В. Плевицкой. Есть версия, что Скоблин должен был похитить и А. Деникина, но этому помешал… С. Эфрон. В фильме Никиты Михалкова «Русский выбор» дочь друга Эфрона Всеволода Богенгардта рассказывает, что Сергей Яковлевич просил ее отца передать Деникину, чтобы тот ни в коем случае не садился в предложенную ему машину. А дочь Деникина вспоминает, что она прочла в газетах о похищении генерала Е.К. Миллера и — одновременно о готовившемся похищении ее отца. Последнее — явная аберрация памяти. В первых сообщениях об исчезновении Миллера имя Деникина не упоминалось. Однако через несколько дней появились газетные «шапки»: «Планировалось похищение двух генералов?». Но неизменно со знаком вопроса. Это предположение строилось на том, что в день похищения Миллера Скоблин — довольно настойчиво — предлагал Антону Ивановичу подвезти его на своей машине в Брюссель. Деникин отказался. Однако этот факт не мог еще служить доказательством. Тем более что совершенно непонятно, зачем надо было похищать Деникина, к тому времени совершенно отошедшего от всякой политической деятельности и занявшегося писанием мемуаров. Но во время обыска у Скоблина была изъята записная книжка с записью: «Белый генерал, ставший писателем», и рядом план квартиры. Этот план оказался планом квартиры Деникина. Таким образом подтверждалось, что и Деникин должен был стать жертвой советских органов. Зачем? На этот вопрос, собственно говоря, можно было бы ответить просто: нам их логику не понять. Но эмигрантские газеты давали и другой ответ: хотя русские белогвардейцы не представляют реальной опасности для Советов, их активные связи в Европе и Америке зело не нравятся большевикам, и они стараются всеми способами расшатать и разбить эмиграцию — в том числе и покушениями на видных ее деятелей. Следствие по делу о похищении Е.К. Миллера выявило и другой факт: Скоблин был связан с «Союзом возвращения» и лично знаком со многими его членами, в том числе и с Эфроном. (Впрочем, они знали друг друга еще со времен «Ледяного похода».) Это, само по себе, конечно, еще не говорит за то, что Скоблин поделился с Эфроном планом похищения Деникина. Ведь разведчик не имеет права рассказывать о полученных им заданиях никому, даже самому близкому и «проверенному» человеку. А вряд ли между Скоблиным и Эфроном была большая близость. Во время Гражданской войны Скоблин был генералом, Эфрон же — прапорщиком… А потом, в «Союзе возвращения»? Об этом мы ничего не знаем. …Не имеет права, но ведь люди (а разведчик, в конце концов, тоже человек), случается, что-то делают и без права. Откуда нам знать, что развязало язык Скоблину? Может быть, просто душевная беседа за бутылкой водки? (Русский же человек!) Конечно, это только гипотеза, но если она верна, это означает, что, предупреждая Деникина, Эфрон ничем не рисковал — ведь он узнал об этом случайно, и в случае провала операции никто не мог его заподозрить. (Что и произошло.) Но существуют и доводы contra. Почему дочь Бо-генгарда, ранее сообщавшая биографам Деникина, что Эфрон не скрыл от ее отца, где он теперь служит, никогда не говорила о том, что Сергей Яковлевич просил предупредить Деникина об опасности? Ведь мертвым ничто не угрожает. Кроме того — и это самый серьезный аргумент, — показания Деникина на суде над Плевицкой. (Скоблину удалось скрыться.) Вот выдержки из этого допроса, опубликованные газетой «Последние новости» 10 декабря 1938 года: Прокурор: Скоблин был у Вас с визитом 22 сентября? (День исчезновения К Миллера. — Л.П.) Деникин: Скоблин, капитан Григуль и полковник Трошин приехали благодарить меня за участие в корниловском банкете. В то время генерал Миллер был уже похищен. Прокурор: Не предлагал ли Вам Скоблин совершить в его автомобиле путешествие в Брюссель на корниловский праздник? (АИ. Деникин постоянно жил в Брюсселе. — Л.П.) Деникин: Предлагал раньше два раза совершить поездки в его автомобиле, то было третье предложение. Прокурор: Почему Вы отказались? Деникин: Я всегда, начиная с 1927 года подозревал его в большевизанстве (sic!). Адвокат Плевицкой: Вы убеждены, что Скоблин был советским агентом, но доказательств не имеете? Деникин: Да. К этому можно добавить, что Скоблину не доверял не только Деникин. По Парижу ходили упорные слухи, что он работает на ОГПУ. Об этом предупреждали и генерала Миллера, но тот оказался более доверчивым. Так что показания Деникина никаких подозренийвызвать не могли. Они, очевидно, были правдой, но всей ли правдой? Мог ли Антон Иванович нарушить присягу, которую приносит каждый свидетель: обязуюсь говорить правду, только правду и всю правду? На этот вопрос можно ответить только вопросом: а мог ли Деникин выдать своего спасителя? Очевидно, тоже не мог. Итак, гипотеза о спасении Деникина Эфроном остается гипотезой, но гипотезой очень правдоподобной. Каждый волен верить ей или не верить. О себе скажем: сначала мы считали ее фантазией, призванной хоть как-то обелить мужа Марины Цветаевой. Но, внимательно читая эмигрантские газеты, все более и более вникая в обстоятельства дела, пришли к выводу: вполне вероятно. А коли так, значит, классовая мораль еще не совсем вытеснила из его души мораль общечеловеческую, значит, он не безоговорочно оправдывал деятельность той организации, которой служил. А если идея, которой он служил, давала трещину, в душе Эфрона начинались процессы, которые, в конце концов, могли привести и к полному разочарованию, и к разрыву с ней. (Так в свое время было с Белой идей.) Этого шага Эфрон никогда не сделал. Его сделал бывший советский разведчик Игнатий (Людвиг) Рейсе. В Москве шла «чистка» аппарата ГПУ. Из-за границы отзывались старые кадры, знавшие слишком много. Практически все они по возвращению были расстреляны. Многие догадывались, что их ждет, и тем не менее выполняли приказ. Рейсе не только проигнорировал указание, но и «хлопнул дверью». Отправил в ЦК ВКП(б) письмо: «..До сих пор я шел вместе с Вами. Больше я не сделаю ни одного шага рядом. Наши дороги расходятся…» Дальше шли обвинения Сталина в чудовищных преступлениях и призыв к беспощадной борьбе со сталинизмом. Надо ли говорить, что после этого он был обречен? Тем более что, по разного рода соображениям, он не опубликовал это письмо в западных газетах. (Что, наверное, не остановило бы убийц, но сделало бы их работу более затруднительной — было бы ясно: кто и за что убил.) Он отправил свое послание прямо в Москву. Но в Москву оно не попало, застряв в парижском отделении ГПУ. Шесть недель спустя изрешеченное пулями тело Рейсса было найдено в машине, в Швейцарии, на дороге близ Лозанны. Полиция установила, что машина была арендована некой Ренатой Штайнер. Ее удалось выследить и арестовать. Очень быстро выяснилось, что она была сотрудницей ГПУ, завербованной Сергеем Эфроном. (И, по некоторым сведениям, его любовницей.) Согласно ее показаниям, именно Эфрон поручил ей следить за Рейссом (а раньше за Л. Седовым — сыном Л. Троцкого), не сообщив ни их подлинных имен, ни того, почему слежка за ними необходима (вернее, сообщив ложную и безобидную версию). Эфрон — вместе с другими агентами ГПУ — сопровождал ее к месту выполнения задания. Во время убийства ее в машине не было, и, следовательно, знать непосредственных исполнителей она не могла. (Теперь их имена известны.) Эфрона среди них не было — это достоверно. На это Сергей Яковлевич не был способен. А учреждение, в котором он работал, руководствовалось принципом: «От каждого по способностям». Играл ли он роль «серого кардинала», т. е. был ли организатором слежки и убийства? По этому вопросу написано много разнообразных книг и статей, авторы которых с пеной у рта доказывают свою версию. (Да — был, нет — не был.) Между тем, по нашему мнению, для моральной характеристики Эфрона этот вопрос не имеет ровно никакого значения. Агент ГПУ либо выполняет порученное ему дело, либо получает пулю в лоб (вариант: в затылок). Следовательно, Эфрону либо не поручили участвовать в деле Рейсса, либо он в нем участвовал ровно в той роли, которая ему предназначалась. Но поскольку слишком многих волнует вопрос: а как же все-таки было на самом деле, познакомим читателя с некоторыми версиями, мнениями, фактами. Во-первых, существует полупризнание самого Эфрона: «Меня запутали в грязное дело». Обычно эту фразу приводят в качестве доказательства, что Эфрон-то был хороший, а вот обстоятельства, эпоха, плохие люди… Но, так или иначе, «запутали», т. е. в «грязном деле» все-таки участвовал. А насчет «запутали» — тут нам хочется процитировать Кирилла Хенкина: «Так можно сказать, что маршала Жукова запутали в военные действия. Нет, пока мы будем играть в жмурки и не называть вещи своими именами, мы не поймем до конца, что происходило<…> вокруг нас. И в России, и на Западе. Нельзя понять старую русскую эмиграцию, сбрасывая со счетов ее пронизанность советской агентурой. Это так же не лепо, как рассказывать историю Евно Азефа, ограничиваясь этапами его службы инженером в Русском электрическом обществе. Эмиграция как объект деятельности и орудие советской разведки — это факт». …Но может быть, именно трагическая смерть Рейсса (Эфрон мог узнать о ней раньше, чем появились газетные сообщения), не оставлявшая сомнения в том, что ждет генерала Деникина (бывшего командира Эфрона в Белой армии), и заставила Сергея Яковлевича решиться предупредить его об опасности? Это, конечно, тоже гипотеза. Как не может быть не гипотезой любое рассуждение о мотивах того или иного поступка («Чужая душа — потемки»). Французской исследовательнице творчества Цветаевой Веронике Лосской удалось получить доступ к некоторым архивам французской полиции, касающимся дела Рейсса. Вот абзац об Эфроне: «Надо признаться, что в деле РЕЙССА роль ЭФРОНА не особенно ясна; тем не менее именно на него сначала работали Штейнер и ее компаньоны: они вели слежку за разными лицами, иностранцами. Можно, следовательно, допустить, что если он фактически не участвовал в самой организации ликвидации РЕЙССА, то только потому, что значимость этого дела его не беспокоила и ему казалось предпочтительнее поручить эту функцию одному из своих товарищей, а именно МИШЕЛЮ (мы еще поговорим о нем. — Л.П.). Его исчезновение после обыска в доме «Союза» ясно указывает на то, что он был причастен к делу». Немного же знала французская полиция! (А может быть, не хотела знать. У власти во Франции был Народный фронт, которому не нужны были осложнения в отношениях с СССР.) Французская полиция вела следствие только с целью найти убийцу Рейсса, но не раскрыть советскую шпионскую сеть. Совершенно иначе трактуют роль Эфрона в деле Рейсса архивы швейцарской полиции, собранные профессором Р. Кембаллом. Здесь речь идет о раскрытии шпионской сети, утверждается, что убийством руководил Эфрон и что на французскую полицию оказывалось постоянное давление со стороны советских властей. Как будто бы следует доверять швейцарским документам, составленным без нажима со стороны большевиков. Конечно, их следует принять во внимание, но и они — не доказательство. Всякая полиция не всевидящее око. Работая в архивах полиции царской России, автор этих строк лично неоднократно убеждалась, сколь путаны бывают донесения агентов, а следовательно, и выводы, сделанные на основании этих донесений. Считается, что наш КГБ знал все. На личном опыте я убедилась, что это всего лишь легенда. На допросе в сем славном учреждении мне удалось без особого труда, что называется, обвести вокруг пальца допрашивающего меня сотрудника. Вдова Рейсса, Элизабет Порецки, написавшая воспоминания о своем муже, обвиняет Сергея Эфрона, однако свидетельницей событий она не была и, следовательно, передает чужие слова. А вот документ, опубликованный М. Фейнберг и Ю. Клюкиным: в 1955 году Арианда Эфрон, будучи уже реабилитированной, добивается реабилитации отца и с этой целью направляет в соответствующие инстанции следующий текст: «Пишу Вам по делу моего отца Эфрона Сергея Яковлевича. Я разыскала здесь, в Москве, нашу старую знакомую, в течение долгих лет знавшую моего отца по совместной работе во Франции. Это — Елизавета Алексеевна Хенкина<…> В свое время она сама принимала участие в нашей работе за границей<…> В СССР Хенкины приехали в конце 1939 года, после ареста моего отца. Е. А. Хенкина знала Шпигельгласса (зам. начальника иностранного отдела НКВД. — Л.П.), хорошо помнит, кем и как проводилось задание, данное Шпигельглассом группе, руководимой моим отцом (выделено нами. — Л.П.), как и по чьей вине произошел провал этого дела». Дело Рейсса считалось проваленным, потому что полиции удалось выйти на след убийц. Любопытно заметить, что после реабилитации отца Аля всегда будет говорить, что ничего не знала о его политической деятельности. Упомянутый нами ранее Дмитрий Сеземан вспоминает: «Уже сбежав в Советский Союз, Сережа Эфрон, находясь в узком домашнем кругу, никогда не отрицал своего участия в том, что он называл «швейцарской историей», и упоминал о ней с благодушным удовлетворением». «Благодушное удовлетворение» может быть субъективным восприятием подростка Дмитрия Сеземана, не сумевшего разглядеть отнюдь не благодушного подтекста высказывания. Однако сам факт рассказа Эфрона о своем участии в «швейцарском деле» вряд ли выдуман. Но вот появилась книга П.А Судоплатова «Разведка и Кремль. Записки нежелательного свидетеля» — и многочисленные поклонники Цветаевой вздохнули облегченно. «Слухи о том, что он (Сергей Эфрон. — Л.П.) был одним из тех, кто навел НКВД на Рейсса, являются чистым вымыслом. Эфрон, работавший на НКВД в Париже, не располагал никакими сведениями о местонахождении Рейсса», — пишет человек, работавший в 30-е годы в Париже вместе с Рейссом. Типичное рассуждение: кто-кто, а уж Судоплатов-то знает (точнее: знал) — ведь именно он руководил диверсионными актами наших органов за рубежом. Знать, может, и знал, только почему мы должны ему безоговорочно верить? Каков моральный облик этого заместителя Берии, организатора убийств? Да на нем «пробы ставить негде», этот соврет — недорого возьмет. Зачем ему понадобилось обелять Эфрона? Не знаем. Может, он, как герой Е. Шварца, просто разучился говорить правду. А может, он любил поэзию Марины Цветаевой. Любил же Троцкий (тоже хороший мерзавец) Есенина. Наконец, Судоплатов мог просто запамятовать. Ведь мемуары писались пожилым человеком о событиях, имевших место не годы — десятилетия назад. Дел через его руки прошло огромное количество — несложно и перепутать. Мы вовсе не утверждаем, что воспоминания Судоплатова не стоит принимать во внимание. Просто, как всякие воспоминания, они не могут считаться истиной в последней инстанции. Существует юридическое правило: версию можно считать доказанной только тогда, когда она подтверждается по крайней мере двумя непосредственными свидетелями, независимо друг от друга. В деле Рейсса таких свидетелей нет. А следовательно, истины мы никогда не узнаем… И Бог с ней. В оправдание Эфрона (если он нуждается в таковом) скажем: о письме Рейсса к Сталину он мог и не знать. Вполне вероятно, что ему просто сказали: это предатель, который собирается сообщить секретные сведения врагам нашей страны. Убийство Рейсса поначалу не очень заинтересовало французскую полицию и эмигрантскую прессу. Ну, подумаешь, одни большевики убили другого — «волки от испуга скушали друг друга». И только когда выяснилось, что это преступление связано с похищением Е. Миллера (и там и там нити вели в «Союз возвращения»), началось расследование. Но было уже поздно. Кроме Ренаты Штайнер, удалось арестовать только «мелкую сошку» — Смиренского и Дюкаме, которые вскоре были выпущены из тюрьмы за недостатком улик. Все главные участники убийства успели скрыться. Исчез и Сергей Эфрон. Мария Сергеевна Булгакова (бывшая жена Родзе-вича, та самая «гипсовая труха») рассказывает: «Мой муж был шофером такси, и он их (Марину Цветаеву, Сергея Эфрона и Мура. — Л.П.) повез. <…> И где-то не доезжая Руана он (Сергей Эфрон. — Л.П.) выскочил из машины и скрылся. Даже не простился. Он быстро выскочил, чтобы не знали, в какую сторону он побежало Он воспользовался тем, что машина замедлила ход, чтобы из нее выскочить, и исчез где-то в кустах Он не хотел, чтобы знали точно, даже Марина и мы, кто и каком месте должен его встретить». Марина Ивановна (ей накануне исполнилось 45 лет) и Мур вернулись домой и обнаружили на столе записку: «Мариночка, Мурзил. Обнимаю Вас тысячу раз. Мариночка — эти дни с Вами самое значительное, что было у нас с Вами. Вы мне столько дали, что и выразить невозможно. Подарок на рождение!!! Мурзил — помогай маме». И вместо подписи — рисунок головы льва. И. Кудрова справедливо замечает, что записка написана с той сердечностью, которая соединяла Цветаеву и Эфрона в их лучшие дни. Но тогда мы вправе предположить, что в дни перед бегством Эфрон рассказал жене что-то такое (что?), чего она не знала раньше, и она поняла (скорее все-таки пожалела), не оттолкнула его. Да и из рассказа Булгаковой ясно, что, коль скоро Марина Ивановна сопровождала мужа, — он должен был как-то объяснить ей свое бегство. Вполне возможно, что он сказал нечто такое: меня запутали (как?) в дело, к которому я не имею никакого отношения, не верьте никому: ни людям, ни газетам, верьте только мне. И объяснил ей, как следует держать себя на допросах. (Что таковые будут, он, конечно, догадывался.) Дальнейшие события показали, что Цветаева свято выполнила его инструкции. 22 октября в доме Цветаевой состоялся обыск — «перерыли все в комнате Сергея Яковлевича», забрали его бумаги, письма, книги, но, по-видимому, ничего криминального не нашли. В этот же день Цветаеву допросили в парижской префектуре. Стараниями И. Кудровой протокол этого допроса опубликован. Приведем выдержки из него: «Я зарабатываю на жизнь своей профессией, сотрудничаю в журналах «Русские записки» и «Современные записки», зарабатываю от шестисот до восьмисот франков в месяц. (Для сравнения: Сергей Яковлевич получал в «Союзе», по разным сведениям, от 1500 до 5000 франков. — Л.П.). Мой муж, журналист, печатает статьи в журнале «Наш Союз», который издается «Союзом возвращения» <…> Насколько я знаю, муж ходил на работу ежедневно<…> «Союз возвращения», как это указывает само название, имеет целью помочь нашим соотечественникам, нашедшим убежище во Франции русским эмигрантам, вернуться в Россию. Никого из руководителей этой организации я не знаю, однако год или два назад я познакомилась с неким г-ном Афанасовым, членом этой организации, уехавшим в Россию чуть больше года назад. Я его знала, потому что он не раз приходил к нам домой повидаться с мужем [37]. Мой муж был офицером Белой армии, но со временем нашего приезда во Францию в 1926 году его взгляды изменились. Он был редактором газеты «Евразия», выходившей в Париже<…> Могу сказать, что эта газета больше не выходит. Лично я не занимаюсь политикой, но мне кажется, уже два-три года мой муж является сторонником нынешнего русского режима. С начала испанской революции мой муж стал пламенным поборником республиканцев, и это чувство обострилось в сентябре этого года, когда мы отдыхали в Лакано-Осеан. С этих пор он стал выражать желание отправиться в Испанию и сражаться на стороне республиканцев. Он уехал из Ванва (в 1937 г. семья жила в парижском пригороде Ванве. — Л.П.) 11–12 октября этого года, и с тех пор я не имею о нем известий. Так что я не могу вам сказать, где он находится сейчас, и не знаю, один ли он уехал или с кем-нибудь<…> В конце лета 1936 года, в августе или в сентябре, я поехала на отдых с сыном Георгием<…> к моим соотечественникам семье Штранге <…> У них есть сын Мишель, который занимается литературным трудом. Он обычно живет не в Париже, а у родителей. Не знаю, часто ли он бывает здесь, и не знаю, продолжает ли он поддерживать отношения с моим мужем. Муж почти никого не принимал дома, и не все его знакомства мне известны. Среди фотографий, которые вы мне предъявляете, я узнаю только Кондратьева [38], которого встречала у общих друзей супругов Клепининых (они еще возникнут на страницах этой книги. — Л.П) <…>Мы с мужем были удивлены, узнав из прессы о бегстве Кондратьева в связи с делом Рейсса. На одной из фотографий я узнаю также господина Познякова [39]. Он также знаком с моим мужем, но я ничего не знаю о его политических убеждениях и что он делает сейчас. Дело Рейсса не вызвало у нас с мужем ничего, кроме возмущения. Мы оба осуждаем любое насилие, откуда бы оно ни исходило<…> Я не могу дать никаких сведений о людях, которые вас интересуют. 17 июля 1937 года я с сыном уехала из Парижа в Лакано-Осеан. Мы вернулись в столицу 20 сентября 1937 года (убийство Рейса произошло 4 сентября, похищение генерала Е. Миллера — 22 сентября того же года. — Л.П.) <…>На отдыхе мой муж все время был со мной, никуда не отлучался. Вообще же мой муж время от времени уезжал на несколько дней, но никогда мне не говорил, куда и зачем он едет. Со своей стороны, я не требовала от него объяснений, вернее, когда я спрашивала, он просто отвечал, что едет по делам. Поэтому я не могу сказать вам, где он бывал». Что можно сказать об этих ответах Цветаевой? В большинстве своем они правдивы. Цветаева действительно немного знала о делах мужа. Иначе она никогда не стала бы рассказывать полиции о Мишеле Штранге — ибо это и был тот самый Мишель, которого французская полиция считала чуть ли не главным организатором убийства Рейсса. А вот то, что на отдыхе в Лакано-Осеан, где жили Штранге, Сергей Яковлевич все время проводил с семьей, — явная неправда. Отдыхавшая тогда же там же М. Лебедева писала мужу: «…приехал на днях Сер<гей> Як<овлевич>. И вместо того, чтобы наслаждаться своей семьей, он все время проводит с нами (чета Лебедевых была очень политизирована, — Л.П.), а иногда уходит на свидание в кафе с какими-то темными личностям, которые сюда за ним приехали». Цветаева на допросе ведет себя очень грамотно, что наводит на мысль: Сергей Яковлевич хорошо ее проинструктировал. Она «сдает» только тех, до кого французской полиции уже не дотянуться: Афанасова, Кондратьева. Конечно, в протокол допроса (как это всегда бывает) вошло не все. По воспоминаниям М. Слонима, она все твердила о честности мужа, о столкновении долга с любовью и цитировала наизусть не то Корнеля, не то Расина… Сперва будто бы чиновники думали, что она хитрит и притворяется, но когда она принялась им читать французские переводы Пушкина и своих собственных стихотворений, они усомнились в ее психических способностях и явившимся на помощь матерым специалистам по эмигрантским делам рекомендовали ее: «Эта полоумная русская». Однако, судя по протоколам допроса, Цветаева 1 не пытается «косить» под дурочку. Ее ответы четки, ясны, логичны и всегда по существу. Как нельзя полностью доверять протоколам, так и рассказам Цветаевой (тем более в передаче других лиц) — она, любительница фантазировать, вполне могла придумать пьесу: я на допросе. Интереснее другое свидетельство Цветаевой, также не вошедшее в протокол: «Полиция мне в конце! допроса<…> сказала — если бы он был здесь, он бы оставался на свободе, он нам необходим только как звено дознания». Вот это уже вряд ли придумано Мариной Ивановной. Конечно, это могло быть сказано, чтобы усыпить бдительность Цветаевой — ведь следователь не знал, что Эфрон уже вне Франции. Но не исключено, что тот, кто допрашивал Цветаеву, говорил правду. В письме к своей приятельнице Ариадне Берг Цветаева сообщает, что сказала на допросе: «Он самый честный, самый благородный, самый человечный человек Его доверие могло быть обмануто. Мое к нему — никогда». Не так интересно, действительно ли Цветаева произнесла эту фразу в полиции, как то, что она продолжала считать своего мужа честным и благородным человеком, хотя, вероятно, уже знала, что «его доверие обмануто». Скорее всего перед отъездом Сергей Яковлевич все-таки рассказал ей о своей работе в ГПУ, оговорив при этом: он не думал, что эта организация занимается «мокрыми» делами. (Поначалу, может быть, и так, но потом — очень вряд ли.) Между тем следствие все больше и больше склонялось к тому, что между убийством Рейсса и похищением Миллера существует прямая связь. (Оба преступления совершены агентами ГПУ по указанию Москвы.) «Ныне есть все основания полагать, — писала правая газета «Возрождение», — что между ним (Эфроном. — Л.П.) и Скоблиным существовала определенная связь и что Эфрон по поручению ГПУ принимал участие в «мерах по ликвидации нежелательных элементов». Однако что же это за «основания», кроме факта знакомства Эфрона со Скоблиным, газета скромно умалчивает. Бегство Эфоона и Кондратьева как бы подтверждало это предположение. «Где Эфрон?» — вопрошали газеты. По Парижу пошли слухи, что он сбежал вместе с женой. Газета «Последние новости» (там наиболее часто печаталась Цветаева) решила проверить эти слухи и послала на квартиру Цветаевой корреспондента, который убедился в том, что Цветаева никуда не уезжала. В интервью, данном газете, она повторяет почти все, что сказала на допросе в полиции. С одним — но существенным — добавлением: «Муж сказал мне, что уезжает в Испанию». Очевидно, что уже после бегства Эфрона кто-то научил (приказал?) отвечать так Кто? Скорее всего — его коллеги по «Союзу возвращения» или работники советского полпредства. (Связь между этими учреждениями была столь тесной, что нет необходимости выяснять, кто именно.) Понятно, зачем была нужна эта версия: Эфрон не скрывается от французской полиции — никаких грехов за ним нет. Он просто выполнил свою давнишнюю мечту — воевать против Франко. На втором допросе Цветаева уже отвечает уехал в Испанию — и только потом добавляет: «С тех пор я не имею от него известий». Действительно ли Эфрон поехал сначала в Испанию и только затем в СССР? Большинство оставивших свои свидетельства участников испанской гражданской войны утверждают, что Эфрон в Испании никогда не был. Но есть и свидетельства противоположные. Однако ни о каких его действиях в Испании не рассказывает никто. Так был или не был? Честно говоря, нам не хотелось заниматься этим запутанным вопросом, ибо, по нашему мнению, совершенно все равно, как было приказано Эфрону вернуться: прямо в СССР или через Испанию. Главное — в Париже «засвеченный» агент больше не нужен. Ему грозит арест, а вдруг да на допросах откроет какие-то секреты? Эмигрантские газеты выливают на Эфрона ушаты грязи. Вот, например, его коллега по «Евразии» П. Сувчинский, человек, которого Цветаева очень уважала («Вы мне близки и дороги»), сообщает широкой публике, что в «Евразии» Сергея Яковлевича называли верблюдом, смеялись над сочетанием в нем глупости и патетики. Дальше уже идет чистой воды донос: Сувчинский утверждает, что Эфрон никогда не терял связи со Скоблиным, «всячески старался привлечь возможно большее число эмигрантов, а тех, кто препятствует, следует устранить с руководящих постов эмиграции, заменив их своими людьми». После чего он называет Эфрона «злобным заморышем», который «всю свою жизнь отличался отсутствием чувства морали. Он отвратительное темное насекомое, темный делец, способный на все». Любопытно, что Сувчинский, сотрудничавший в «Евразии» до последнего номера, предает не только Эфрона, но и евразийство и газету: «Евразия» стала на путь большевиков». Ее лозунгом было «залить Европу большевистскими ордами и повторить дело Чингизхана. Они издевались над европейской культурой с неприкрытой жаждой разрушения моральных и материальных ценностей». Последнее, в общем-то, правда. Но судьи кто? Не сам ли Сувчинский писал приблизительно так же?! В начале статьи он заявил, что уже 8 лет не общается с Эфроном. Откуда же тогда ему известно, чем занимался Эфрон в эти годы и что «Цветаева об откровенном большевизме мужа знала прекрасно»? Конечно, это интервью характеризует больше автора, чем тех, о ком он пишет, но каково было Цветаевой его читать? Марк Слоним вспоминает: «Когда я встретил ее (Цветаеву. — Л.П.) в октябре у Лебедевых, на ней лица не было, я был поражен, как она сразу постарела и как-то ссохлась. Я обнял ее, и она вдруг заплакала, тихо и молча, я в первый раз видел ее плачущей <…> Меня потрясли ее слезы, и отсутствие жалоб на судьбу, и какая-то безнадежная уверенность, что бороться ни к чему и надо принять неизбежное». Так все-таки, что знала и чего не знала Цветаева? Излагаем нашу версию: что муж работает в «Союзе возвращения на Родину» и получает там зарплату — знала. Что он симпатизирует советской власти и большевикам — знала. Что он был резидентом ГПУ и вел работу против эмиграции, узнала только в 1937 году, очевидно, непосредственно перед исчезновением Эфрона. Сергей Яковлевич перед отъездом, скорее всего, открыл жене, кому он служит, естественно, не посвящая ни в какие подробности. Знала и все-таки не отреклась, а поехала за ним в ненавистную ей Советскую Россию? Да, она не была Павликом Морозовым. И сотрудничество мужа с органами восприняла как беду его. А бросать человека в беде было не в ее правилах. В 1917 году она записала в дневнике: «Если Бог сделает это чудо — оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами как собака. В 1938 году — 21 год спустя — сделала приписку: «Вот и пойду — как собака». После бегства Эфрона из Франции Цветаева — почти сразу же — делает то, чего не мог добиться от нее муж в течение семи лет: подает прошение о возвращении в Россию. Выхода не было. Правые издания отказывались печатать жену советского агента, да еще заподозренного в убийстве; левые — автора «Поэмы о царской семье». Вполне вероятно, что существовала и еще одна причина: Цветаевой приказали подать прошение о возвращении. Ослушаться было невозможно: ведь муж и дочь — заложники. И. Кудрова в книге «Путь комет. Жизнь Марины Цветаевой» приводит рассказ парижского знакомого Цветаевой Митрофана Айканова: однажды мать Митрофана хотела принести Марине Ивановне пирог (они жили в одном подъезде). Подойдя к комнате, она услышала грубые, требовательные голоса. Она толкнула дверь и увидела: по одну сторону стола сидит Марина Ивановна, а по другую — двое незнакомых мужчин. Посреди стола лежит пистолет. Дату этого события Айканов назвать не мог. Комментировать сообщение Митрофана Айканова И. Кудрова отказывается, она только уверена, что Митрофан ничего не придумал, облик этого человека внушал доверие.* * *
Однако Цветаева, как и в свое время Сергей Яковлевич, получит разрешение далеко не сразу. Она проживет во Франции еще почти два года. На какие деньги? Некий Покровский, приятель Эфрона и человек, несомненно, связанный с «Союзом возвращения», регулярно передавал ей конвертик с деньгами. Вообще говоря, ситуация нормальная: муж работает в другой стране и посылает часть зарплаты жене, а поскольку послать официально по почте невозможно, он нашел пути другие. Но — раздаются голоса — ведь Цветаева уже знала, где служит ее муж, она должна была отказаться от этих «грязных» денег. А на что жить? Да хоть мыть полы! Мыть полы Цветаева не умела. Она умела только писать стихи и прозу. Но дело даже не в этом: она не могла не понимать, что сей красивый жест ударит по Сергею Яковлевичу. (Вполне возможно, ей это объяснили.) Она теперь, так же, как и он, попала в лапы, ГПУ. И также не могла ослушаться, не выполнить приказа. Мура пришлось забрать из школы (ему, как сыну «убийцы», было там несладко), теперь он учится дома с частным учителем. Многие «друзья» Марины Ивановны от нее отшатнулись. На литературных вечеpax она теперь не бывает и своих не устраивает. Однако наиболее близкие люди остались — среди них Николай Александрович Бердяев. По свидетельству подруги Цветаевой Е. Извольской, «он относился к Марине Ивановне с глубоким со страданием, оберегая ее как больную…». Наверное, любой другой на ее месте впал бы в депрессию. Но только не Цветаева — жизненной энергии ей было не занимать. А кроме того — об этом она сказала в письме к А. Тесковой, написанном уже в январе 1939 года: «Дай Бог всего хорошего, чего нету, и сохрани Бог то хорошее, что есть. А есть — всегда, — хотя бы вот моральный закон внутри нас, о к<отор>ом говорил Кант. И то — звездное небо!» Правда, за зиму 1937/38 года она не написала ничего нового. Но она дописывает не законченные ранее вещи и денно и нощно занимается своим архивом: ведь она прекрасно понимала, куда ей предстоит ехать и что многое нельзя будет взять с собой. Прежде всего ее волновала судьба ненапечатанных вещей: поэмы «Перекоп», «Поэмы о царской семье», «Лебединого стана» (напечатанного частично и разрозненно). Переписывает она и неопубликованный очерк «Декабрь» из «Записок добровольца» Сергея Эфрона. (Увы, человек предполагает, а Бог располагает: она не могла знать, что архив Амстердамского университета будет разбомблен, и «Поэма о царской семье» и другие ее рукописи пропадут, наверное, навсегда.) Летом 1938 года она с сыном уезжает на море, и у нее хватает душевных сил восторгаться окружающей природой. После возвращения с курорта она поселяется в Париже, в отеле. Вряд ли то была ее инициатива: ни больших городов (кроме Москвы ее юности), ни отелей она не любила. Наверное, кому-то было надо, чтобы она была, что называется, «под рукой». Впрочем, ведь это, должно быть, ненадолго…. Но как оно будет в действительности? «Живем — висим в воздухе <…> Материально все хорошо и даже очень, но: сознание определяет бытие! И сознание, что все это на час — который может быть затянется — как целый год затягивался — но от этого не переставал и не перестанет быть часом — мешает чему бы то ни было по-настоящему радоваться, что бы то ни было по-настоящему ценить», — сообщает она мужу в Москву. Писать стихи она больше не хочет. Строчки приходят — она их не записывает. Но вот в сентябре 1938 года — в результате соглашения между Германией, Францией, Англией и Италией — от Чехословакии отторгнута Судетская область. Чуть ли не вся Европа против маленькой Чехии! Чехию предали. Ее Чехию — страну, которую она так любила, где ей довелось испытать самую сильную в своей жизни страсть, родину ее сына. Всегда равнодушная к политике, она теперь с нетерпением ждет, когда же Мур принесет утренние газеты. И она не понимает, как можно оставаться безразличным к трагедии маленького героического народа. «Я в цельности и зрячести своего негодования — совершенно одинока. Я не хочу, чтобы всех их — жалели: нельзя жалеть живого, зарытого в яму: нужно живого — выкопать а зарывшего — положить<…> «Какой ужас!» — нет, ты мне скажи — какой ужас, и поняв, уйди от тех, кто его делают или ему сочувствуют. А то: — «Да, ужасно бедная Прага», а оказывается — роман с черносотенцем, только и мечтающим вернуться к себе с чужими штыками <…> Я думаю, что худшая болезнь души — корысть. И страх». «Любовь — дело» — эту формулу Цветаева пронесла через всю жизнь. Она сожалеет, что ей не 20 лет и она не может поехать в Чехию и взять винтовку в руки. Но она (даже и в 20 лет) не умела стрелять. Она умела писать стихи. И, уже решив, что для нее время стихов прошло, она включается в эту бойню так, как только и может поэт, — стихами. Чехия «позвала» — и она пришла на помощь: «Прокляты — кто заняли / Тот смиренный рай<…> Трекляты — кто продали, / Ввек не прощены!<…> Есть на теле мира / Язва: все проест!<…> Есть на карте место / Пусто: наша честь». ..А в марте — Германия оккупировала Чехословакию.О, дева всех румянее
Среди зеленых гор —
Германия!
Германия!
Германия!
Позор!
Полкарты прикарманила,
Астральная душа!
Встарь — сказками туманила,
Днесь — танками пошла.
Пред чешскою крестьянкою —
Не опускаешь вежд,
Прокатываясь танками
По ржи ее надежд?
Пред горестью безмерною
Сей маленькой страны,
Что чувствуете, Германы:
Германии сыны??
О мания! О мумия
Величия!
Сгоришь,
Германия!
Безумие,
Безумие
Творишь!
О слезы на глазах!
Плач гнева и любви!
О Чехия в слезах!
Испания в крови!
О черная гора,
Затмившая — весь свет!
Пора — пора — пора
Творцу вернуть билет.
Отказываюсь — быть.
В Бедламе нелюдей
Отказываюсь — жить.
С волками площадей
Отказываюсь — выть.
С акулами равнин
Отказываюсь плыть —
Вниз — по теченью спин.
Не надо мне ни дыр
Ушных, ни вещих глаз.
На твой безумный мир
Ответ один — отказ.
Часть IV НАЧАЛО КОНЦА
ГЛАВА 1 На пароходе Болшево Аресты Допросы
Читая некоторые записи Цветаевой, сделанные на пароходе (с записной книжкой Марина Ивановна не расставалась никогда), можно подумать, что она отправилась в туристскую поездку. Так внимательно рассматривает она берега, так любуется красными, приветливыми крышами Швеции, сказочными лесами Дании, замком — крепостью — храмом Копенгагена. «Стояла и глядела и от всей души посылала привет Андерсену — плававшему по тем же водам». А какие закаты на море! С малиновой пеной волн, а на небе — «золотые письмена». «Я долго старалась разобрать — что там написано? Потому что — было написано — мне». Ей «безумно» нравится Балтийское море, гораздо больше, чем Средиземное. Правда, есть и такая запись: «Ходила по мосту, потом стояла и — пусть смешно! — не смешно физически ощутила Н<аполеона>, едущего на Св. Елену. Ведь — тот же мост: доски. Но тогда были — паруса, и страшнее было ехать». И все-таки в жизни Цветаевой лучше этих дней больше не будет ничего. Пароход прибыл в Ленинград. На следующий день она уже была в Москве. Когда-то она мечтала вернуться в Россию «желанным и жданным гостем». Надо ли говорить, что о прибытии Великого русского поэта не оповестили газеты? На вокзале ее встречала только Аля. Сергей Яковлевич болел. Наверное, первый вопрос Марины Ивановны был о сестре Асе: почему от нее так долго нет писем? И тут уж Аля вряд ли скрыла: и Анастасия Ивановна, и ее сын репрессированы. За что? На этот вопрос дочь ответить не могла. Да скорее всего она об этом мало и думала. Аля была поглощена своим счастьем: она влюблена и любима. В журналиста Самуила Гуревича, по совместительству работавшего и на органы. Вероятно, ему было поручено наблюдать за Алей, но он вошел в роль и увлекся не на шутку. Из Москвы Цветаева с Алей сразу же поехали в подмосковный поселок Болшево — там на даче, принадлежащей НКВД, в поселке «Новый быт» жил теперь Сергей Эфрон. Дача была на две семьи — вторую половину занимали его друзья по Парижу и по «совместной работе» — Клепинины. (Под фамилией Львовы, а Сергей Яковлевич жил под фамилией Андреев.) Как они жили? Дмитрий Сеземан вспоминает: «…в 1938 году жизнь на болшевской даче протекала странно, хотя и спокойно. Странно потому, что обитатели ее жили безбедно, несмотря на то, что из нас всех только Аля работала в редакции московского журнала «Ревю де Моску» на французском языке [40]. Сам же Сережа предавался сибаритству, совершенно не свойственному тогдашней советской жизни. Он читал книги, журналы, привозимые Алей из Москвы, иногда жаловался на здоровье, не уточняя, что у него болело (в это время Сергей Яковлевич уже действительно был серьезно болен — сдало сердце. — Л.П.), и ждал гостей. Гости у нас не так чтобы толпились, однако бывали. Приезжала Сережина сестра Елизавета Яковлевна Эфрон<…> Она была режиссером у знаменитого чтеца Дмитрия Николаевича Журавлева, который часто ее сопровождал и пробовал на ней свои новые работы. В такие дни, вернее вечера, болшевский дом как бы отключался от внешнего мира, в котором царили страх, доносительство и смерть. И вокруг камина возникала на несколько часов прежняя прекрасная жизнь». Знал ли Дмитрий Сеземан тогда про «страх, доносительство и смерть»? Вряд ли. Это уже взрослый человек приписывает свои знания подростку. Но разницу между обычной атмосферой в доме и этими вечерами он почувствовать мог. Продолжим воспоминания Сеземана: «…случалось, что в тот же день, но несколькими часами раньше из Сережиной комнаты из-за деревянной перегородки вдруг раздавались громкие, отчаянные рыдания, и мама бросалась Сережу утешать». О чем он плакал? О погибших по его вине друзьях? О том, что ждет его и его семью? Или потому, что «обманула та мечта, как всякая мечта»? Наверное, обо всем сразу. «Страх, доносительство и смерть». Все обитатели дома, конечно, знали, что многие их друзья-репатрианты арестованы. И догадывались, что и их не минует чаша сия. Доносительство тоже не миновало болшевский дом. Там жили друзья, которые любили друг друга, в присутствии друг друга позволяли себе высказывания, за которые в те времена отнюдь не гладили по головке (особенно Н. Клепинин, прикладываясь к рюмке, — он делал это чаще других). …И информировали соответствующие органы о том, что говорилось в тесном кругу. То есть попросту: «стучали» друг на друга. А ведь не могли не знать, чем это грозит тому, о ком дается «информация». (И действительно, впоследствии на допросах эти сообщения были использованы.) Хотели спасти собственную шкуру? Вряд ли, не такие это были люди. Выполняли приказ? Но ведь подслушивающего устройства не было — и стало быть, никто не мог их проверить. Это тем более странно, что только Аля ни на йоту не изменила своего мировоззрения. У всех остальных уже стали открываться глаза на происходящее в стране (об этом и говорили, об этом и доносили). По инерции? Как солдат выполняет приказ командира, даже если считает его неправильным? Продолжали считать себя (собственно, так и было) служащими НКВД? Как декабристы, просто не умели лгать? Когда было надо, прекрасно умели. Не хотели обманывать своих? Признаемся: до конца нам психологию этих людей не понять. Жарким летним днем 19 июля 1939 года сюда приехала Цветаева. «Желанной» она была только для Сергея Яковлевича. Он служит в том самом Учреждении, которое поглотило и ее сестру Асю, и Осипа Мандельштама, и поддерживавшего ее в трудные эмигрантские годы Святополка-Мирского, и мужа Веры Эфрон… список можно было продолжать и продолжать. Пусть «запутали», пусть «не по своей воле», но… когда-то в молодости Цветаева гордо заявила: «Целовалась с нищим, с вором, с горбачом<…> / Целоваться я не стану — с палачом». Сережа, ее Сережа, ее рыцарь, ее «белый лебедь» служит палачам — теперь уже в этом нельзя было сомневаться. Кроме того, муж, наверное, рассказал ей о своих опасениях: он (а может быть, и она) тоже, по всей вероятности, разделит судьбу своих репрессированных друзей. Вот — почти конспективные — записи Цветаевой о болшевской жизни, сделанные уже в 1940 году «…свидание с больным Сережей… Неуют…Постепенное щемление сердца. Живу без бумаг (багаж Цветаевой был задержан на таможне. — Л.П.), никому не показываюсь… Торты, ананасы, от этого — не легче… Мое одиночество. Посудная вода и слезы. Обертон — унтертон всего — жуть… Болезнь С<ережи>. Страх его сердечного страха. Обрывки его жизни без меня, — не успеваю слушать: полны руки дела, слушаю на пружине. Погреб 100 раз в день. Когда — писать?.. Не за кого держаться. Начинаю понимать, что <Сережа> бессилен, совсем, во всем. (Я, что-то вынимая: — Разве Вы не видели? Такие чудные рубашки! — Я на Вас смотрел!)». Это: «Я на Вас смотрел» — конечно, дорогого стоит. Но все-таки: одиночество. Потому что уж слишком разошлись. В жизни внутренней — для Цветаевой главной. Одиночество мог бы скрасить человек, далекий от политики, близкий ей по духу. Таким человеком был Борис Пастернак Он узнал о ее приезде и о том, что она живет в Болшеве, почти сразу — от Али. Он и хотел приехать, да братья-писатели отсоветовали — опасно. Конечно, опасно. Но приезжал же Журавлев, приезжала Алина подруга Нина Гордон, у которой уже сидел муж! Пастернак не приехал. Оставшиеся в живых обитатели болшевской дачи вспоминают Цветаеву, мягко говоря, без большого восторга. Вся ушедшая в себя, неприветливая, способная устроить едва ли не скандал из-за поставленной не на место солонки, несправедливо обижающая даже своего любимца Мура. Да, нервы у Цветаевой определенно сдавали. И только в те редкие вечера, когда читала она свои стихи, всем (даже Дмитрию Сеземану который относился к ней хуже всех) становилось ясно: перед ними не склочная женщина, не умеющая ужиться на коммунальной кухне, а Великий Поэт. 27 августа арестовали Алю. Единственную из обитателей болшевской дачи, кто этого никак не ожидал. Даже двенадцатилетняя дочь Клепининых чувствовала гнетущую атмосферу дома. А Ариадна Сергеевна в одном из писем к Пастернаку впоследствиискажет: «Там была чудная атмосфера». И из этой «чудной атмосферы» — прямо на Лубянку. «Меня избивали резиновыми «дамскими вопросниками», в течение 20 суток лишали сна, вели круглосуточные «конвейерные» допросы, держали в холодном карцере, раздетую, стоя навытяжку, проводили инсценировки расстрела…» — напишет она Генеральному прокурору 15 лет спустя, добиваясь реабилитации. Через месяц она «признается», что и она, и ее отец были связаны с иностранными разведками. То, что молодую женщину удалось сломать, — неудивительно. Здоровые мужики часто ломались быстрее. Удивительно другое: уже на Лубянке, познакомившись со своими сокамерницами, такими же «шпионками», как она, Аля продолжает думать, что произошло какое-то недоразумение — разберутся и отпустят. Еще удивительнее: после всего пережитого и увиденного она продолжает верить в то, что жизнь в Советском Союзе — в целом — прекрасна. Она пишет своему возлюбленному Самуилу Гуревичу (близкие называли его Мулей) уже из лагеря: «На днях мы ездили<…> на строительство большого моста. И эта небольшая поездка дала мне очень много. Когда мы выехали по дороге, которой еще два года тому назад не было, из города, которого еще недавно не существовало, поехали сквозь тайгу, царствующую здесь испокон века, когда за каким-то поворотом возник, весь в огнях, огромный каркас огромного моста через огромную ледяную северную реку, мне стало хорошо и вольно на душе. Мне трудно выразить это словами, но в размахе строительства, и в этих огнях, и в отступающей тайге я еще сильнее, еще ближе почувствовала Москву, Кремль, волю и ум вождя. И вот потому-то мне обидно, родной мой, что все мои силы ушли на никому не нужные беседы (этим словом заключенные пользовались как эфемизмом к слову «допрос». — Л.П.), когда они (силы!) так пригодились бы здесь на севере. И еще обидно мне на формулировку, с которой даже здесь не подступишься к какой-либо интересной работе. И вообще если по неведомым мне причинам понадобилось посылать меня сюда, то зачем было вдобавок закрывать мне доступ к тому делу, к тем делам, где я была бы действительно полезна? Но ничего, это — еще одно лишнее испытание. Ленин сказал, что без малого не строится великое, и я утешаю себя, что и моя работенка тоже полезна. Ты только и думать не смей, родной мой, что я озлобилась или хотя бы обиделась — я не настолько глупа и мелочна, чтобы смешивать общее с частным, то, что произошло со мной — частность, а великое великим и останется…» А ведь Аля уже знала, как строились мосты и города в тайге, — «а по бокам-то все косточки русские». Но в ее системе ценностей это, очевидно, было не важно. Те цифры, какие сейчас известны нам: миллионы несправедливо репрессированных и расстрелянных — Але, конечно, известны не были. Но то, что ее случай далеко не единственный, она уже убедилась. Вождь, наверное, действительно был гениален, если ему удалось убедить многих и многих в правомерности поговорки «лес рубят — щепки летят». И считать себя «щепкой», которой можно пренебречь ради того, чтобы лес был повален. Больной Сергей Яковлевич поехал в Москву — хлопотать за Алю. Ничего из этого, конечно, не вышло. Тогда он написал письмо на имя наркома внутренних дел. Разумеется, и это никакого действия не возымело. Неизвестно, вообще был ли хоть какой-то ответ. Скорее всего — нет. Но Эфрону припомнят этот текст, когда он сам окажется на Лубянке. Подруга Али Нина Гордон, примчавшаяся в Болшево, на следующий вечер после Алиного ареста, всю жизнь помнила «его (Сергея Яковлевича. — Л.П.) глаза, огромные, застывшие».* * *
Его арестовали через полтора месяца — 10 октября. Точнее, в ночь с 9 на 10 октября. 9-го Цветаевой исполнилось 47 лет. Но вряд ли ее день рождения праздновался — не то было настроение: дочь в тюрьме, и муж — теперь уж вряд ли кто-то в этом сомневался — скоро окажется там же. Так что, когда на дачу явились сотрудники НКВД с ордером на обыск и арест, скорее всего все спали. В 11 часов утра Эфрон уже подвергся первому допросу. (Далее мы будем пользоваться публикацией И. Кудровой «Последнее «дело» Эфрона», ж. «Звезда», 1992 г. № 10). Физических мер воздействия на этом допросе, похоже, еще не применяли. Эфрон правдиво (но без излишних подробностей) отвечает на вопросы о его деятельности в эмиграции. И почти на каждый свой ответ получает ответ следователя: «Следствие вам не верит». Его спрашивают и об Ариадне Сергеевне: «Каково было ваше взаимоотношение с вашей дочерью?» — «Мои отношения с моей дочерью были дружеские, товарищеские». — «Что вам известно об антисоветской работе вашей дочери?» — «Мне об этом ничего не известно». — «Ставили ли вы в известность дочь о проводимой вами антисоветской работе?» — «В общих чертах она знала мою биографию, но то, что я сейчас рассказываю следствию, этого она, безусловно, не знала». Затем — похоже, что единственный раз за все время следствия, — задаются вопросы и о Марине Цветаевой. А какую антисоветскую работу проводила ваша жена? Никакой антисоветской работы моя жена не вела. Она всю жизнь писала стихи и прозу. В некоторых своих произведениях она высказывала взгляды несоветские. Не совсем это так, как вы изображаете. Известно, что ваша жена проживала с вами совместно в Праге и принимала активное участие в издаваемых эсерами газетах и журналах. Ведь это факт? Да, это факт. Она была эмигранткой и писала в эмигрантские газеты, но антисоветской деятельностью она не занималась. Непонятно. С неопровержимостью доказано, что белоэмигрантская организация на страницах издаваемых ею печатных изданий излагала тактические установки борьбы против СССР. Что могло быть общего у человека, не разделяющего этих установок? Я не отрицаю того факта, что моя жена печаталась на страницах белоэмигрантской прессы, однако она никакой политической антисоветской работы не вела. Конечно, Эфрон на допросе сделал все возможное, чтобы жена не разделила его участь. Но думается, дело не в его показаниях. Захотели бы арестовать — арестовали. Великий поэт? Но и Мандельштам был великим поэтом. Действительно ничего не знала? Но арестовывали даже детей «врагов народа». Там, где вместо логики сплошной абсурд, там трудно что-либо объяснить. Сразу же после первого допроса Эфрон был переведен в Лефортово — самую страшную из московских тюрем. Пытки там были наиболее изощренные. 26 октября следователь знакомит Эфрона с «Постановлением о предъявленном обвинении», где говорится, что арестованный «достаточно изобличается в том, что является одним из руководителей белогвардейской «евразийской» организации<…> которая вела активную подрывную деятельность против СССР. Одновременно являлся агентом одной из иностранных разведок, по заданию которой направлен в СССР для ведения шпионской подрывной работы. Являлся секретным сотрудником НКВД и скрывал от органов свою шпионскую связь с иностранными разведками…». Обратим внимание на формулировку «одной из иностранных разведок». НКВД не дает себе труда хотя бы детализировать, какой же именно. Эфрон категорически отрицает обвинение. С 7 ноября — Эфрон в психиатрическом отделении тюремной больницы «по поводу острого реактивного галлюционоза и попытки на самоубийство. В настоящее время обнаруживает слуховые галлюцинации, ему кажется, что в коридоре говорят о нем, что его жена умерла, что он слышал название стихотворения, известного только ему и жене, и т. д. Тревожен, мысли о самоубийстве…». Не исключено, что его и положили в больницу для того, чтобы предупредить самоубийство — пока он был еще нужен. В этот же день 7 ноября (надо же отметить праздничек славным делом) на болшевской даче арестовали Н.Н. Клепинина, а в Москве — его жену (приехала навестить мать) и ее старшего сына Алексея Сезе-мана. Его юная жена поехала в Болшево сообщить Клепининым об аресте мужа (она не знала, что они уже арестованы). «В этот день шел снег с дождем — ужасный был день. И было очень ветрено и очень холодно<…> Мы пошли к той даче, где жила моя свекровь. Там было пусто. И что на меня произвело ужасное впечатление: стояли голые деревья; у нас — во дворе были кольца (эти кольца повесил Сергей Эфрон, чтобы дети выполняли на них гимнастические упражнения, — они сохранились по сей день. — Л.П.), был ветер, и они бились друг о друга. Это было страшное зрелище. Я подошла к нашему входу (вход на клепининскую половину дачи. — Л.П.), стала стучать. Мне никто не открыл. Тогда я подошла к другому входу. И вдруг открылась дверь и вышла Марина Ивановна Цветаева. Она была то ли в накинутом на плечи пальто, то ли в чем-то еще, и у нее были очень растрепанные волосы из-за ветра. На меня она произвела впечатление пушкинского Мельника. Я ее спрашиваю: «Вы знаете, что сегодня ночью арестовали Алешу?» Она перекрестила меня и говорит: «Ирина, Бог с тобой. Здесь сегодня ночью арестовали Николая Андреевича…» Я очень плакала, и Марина Ивановна сказала: «Иди и не входи сюда». Через два дня Цветаева, взяв с собой только Мура, сбежала в Москву. А когда — через несколько месяцев — вернулась за вещами, то нашла там… гроб: удавился один из сотрудников НКВД (в предчувствии своей судьбы или просто по пьяни?), и тело его было положено в гроб. Это уже был перебор. Такого и в страшном сне не приснится, и никакому автору «ужастиков» в голову не придет… Как, впрочем, и вся жизнь Цветаевой последних лет.* * *
Клепинин, в отличие от Эфрона, очень быстро стал давать те показания, которые от него требовались: да, он был агентом нескольких иностранных разведок и вместе с Эфроном вел активную шпионскую работу. Вероятно, он понял всю бессмысленность сопротивления и не хотел лишних мучений. Он говорит о связи Эфрона с русскими масонами в Париже. В частности, с графом Бобринским. Далее И. Кудрова пишет: «Который, по утверждению Кле-пинина, был в прямом контакте с французской разведкой». Создается впечатление, что Клепинин лжет. Но «достопочтимый мастер» ложи «Гамаюн» Петр Андреевич Бобринский действительно работал на французскую разведку. (Сообщено исследователем масонства А. Серковым.) Знал ли он об этом Сергей Яковлевич? Вероятно, знал, если уж знал Клепинин, в ложу не входивший. Что из этого следует? Во-первых: агент НКВД выполняет задание, не вникая в подробности и не задавая лишних вопросов. Во-вторых: все круги русской эмиграции пересекались, все было запутано и перепутано в некий клубок (пусть нити его и вели в разные стороны), поэтому легко было обвинить человека в чем угодно. Конечно, сознательно Эфрон не помогал Бобринскому сообщать французской разведке интересующие ее сведения. Но кто поручится, что Бобринский не сумел воспользоваться какими-то высказываниями Эфрона? А зачем, собственно говоря, органам было нужно признание Эфрона? Расписались бы за него да расстреляли в подвале — никто бы ничего и не узнал. И. Кудрова предполагает, что готовился открытый процесс о вредителях-эмигрантах, засланных в СССР иностранными разведками, и первая скрипка предназначалась Эфрону. Возможно, не спорим. Но все прошедшие через ГУЛАГ и сумевшие вернуться рассказывали, что их заставляли подписывать чудовищные обвинения и добивались всеми способами самооговора и подписи (хотя бы после пыток ее и невозможно было разобрать). Еще одна психологическая загадка: палачам почему-то нужна была видимость законности. (Конечно, по социалистическому образцу, когда признание обвиняемого считалось достаточным доказательством его вины.) Зачем? Чтобы не считать себя палачами? Но уж они-то знали цену этим признаниям. Наша версия проста: большинство из них были обыкновенными садистами. Все остальное — флер. Откуда такое количество садистов? А откуда садисты-фашисты, которых тоже было отнюдь не мало? Эпоха Возрождения требовала титанов — и титаны появились. Эпоха 30-х годов XX века требовала садистов — и садисты появились. Родись большинство из них в другое время, они, наверное, и не узнали бы о дремавших в них наклонностях. Но эпоха эпохой, а «нелюдей», с которыми отказалась жить Цветаева, всегда достаточно. Только не всегда они правят бал. И слава Богу, что нам довелось родиться позже.ГЛАВА 2 Вдвоем с Муром Голицино Письмо к Л. Берии Последнее пристанище в Москве Письма Али из лагеря Встреча с Ахматовой
В Москве у Цветаевой не было пристанища. Первое время она с сыном жила в той же проходной, без окна комнатке у Елизаветы Яковлевны, где в свое время ютилась Аля. Спали на сундуках. Днем надо было уходить, чтобы не мешать золовке давать уроки: Е. Эфрон преподавала художественное чтение. Но ведь и Цветаевой надо было работать, а работать она могла только за столом. (Конечно, не стихи писать — о них она сейчас и не думает, но переводить, зарабатывать не только на себя и сына, но и на передачи мужу и дочери.) Заметим, что теперь уже не «заоблачный» «брат» Пастернак в это время имел пятикомнатную квартиру в центре Москвы, почти всегда пустовавшую, и зимнюю двухэтажную дачу в подмосковном поселке Переделкино. Нельзя сказать, что Пастернак вообще ничего не сделал для Цветаевой. Но у Цветаевой свои мерки. Она, по ее собственным словам, «ждала большего, чем забота богатого<…> ждала дружбы равного». И. Кудрова сообщает, что именно Пастернак помог Марине Ивановне устроиться при Доме творчества писателей в Голицине — если так, что ж, спасибо и на этом. А Саакянц приводит письмо АА. Фадеева (тогда секретарь Союза писателей), где тот советует Цветаевой снять комнату в Голицине и обещает в этом помощь Литфонда. Но письмо было отправлено 17 января, когда Цветаева уже жила в Голицине и питалась в Доме творчества. «Жизнь была очень тяжелая и мрачная, с керосиновыми негорящими лампами, та-сканьем воды с колодца и пробиванием в нем льда. Я всю зиму не спала, каждые полчаса вскакивая, думая (надеясь!), что уже утро. Слишком много было стекла (все эти стеклянные террасы), черноты и тоски». Переводы ей давали — она брала все без разбора. «Интересные», «неинтересные» — ей было все равно. Но над всем работала со свойственной ей добросовестностью и потому медленно. Переводила по 20 строк в день, и еще на следующий день переделывала написанное. Зарабатывала копейки. В то время как Пастернак гнал по 100–150 строк в день и жил вполне безбедно. Пусть нас побьют пастернакове-ды — но мы не откажем себе в удовольствии сказать: переводы Цветаевой не в пример лучше переводов Пастернака. А за комнату и за питание в Доме творчества приходится платить, а Мур все время болеет — нужны врачи, лекарства. И по две передачи в месяц — мужу и дочери. Передачи, слава Богу, пока принимают — значит, живы. (Как им «живется», Цветаева, по счастью, не знала и не догадывалась.) И еще — «по счастью»: пока не арестовали ее — она ждала этого каждую ночь, прислушивалась к каждому шороху. Пока она на воле, может ли она сделать что-нибудь для освобождения близких? Во всяком случае — обязана сделать все возможное. И 23 декабря она пишет письмо Л.П. Берии. «Товарищ Берия, Обращаюсь к Вам по делу моего мужа, Сергея Яковлевича Эфрона-Андреева, и моей дочери — Ариадны Сергеевны Эфрон<…> Но прежде чем говорить о них, должна сказать Вам несколько слов о себе. Я — писательница, Марина Ивановна Цветаева. В 1922 г. я выехала за границу с советским паспортом и пробыла за границей<…> 17 лет <…> в эмиграции была и слыла одиночкой («Почему она не едет в Советскую Россию?»). В 1936 г. я всю зиму переводила для французского революционного хора<…> русские революционные песни, старые и новые, между ними — Похоронный Марш («Вы жертвою пали в борьбе роковой…»), а из советских песню из «Веселых ребят», «Полюшко — широко поле» и многие другие. Мои песни — пелись. В 1937 г. я возобновила советское гражданство, а в июне 1939 г. получила разрешение вернуться в Советский Союз. Вернулась я, вместе с 14-летним сыном Георгием, 18 июня на пароходе «Мария Ульянова», везшем испанцев. Причины моего возвращения на родину — страстное устремление туда всей моей семьи: мужа — Сергея Эфрона, дочери — Ариадны Эфрон (уехала первая в марте 1937 г.) и моего сына Георгия, родившегося за границей, но с ранних лет страстно мечтавшего о Советском Союзе. Желание дать ему родину и будущность. Желание работать у себя. И полное одиночество в эмиграции, с которой меня давным-давно уже не связывало ничто. <…>Теперь о моем муже — Сергее Эфроне. Сергей Яковлевич Эфрон — сын известной народоволки Елизаветы Петровны Дурново<…> и народовольца Якова Константиновича Эфрона<…> Детство Сергея Эфрона проходит в революционном доме, среди непрерывных обысков и арестов<…> В 1905 г. Сергею Эфрону, 12-летнему мальчику, уже даются матерью революционные поручения. <…>В 1911 г. я встречаюсь с Сергеем Эфроном. Нам 17 и 18 лет. Он туберкулезный. Убит трагической гибелью матери и брата. Серьезен не по летам. Я тут же решаю никогда, что бы ни было, с ним не расставаться и в январе 1912 г. выхожу за него замуж. В 1913 г. Сергей Эфрон поступает в Московский университет, филологический факультет. Но начинается война, и он едет братом милосердия на фронт. В Октябре 1917 г. он, только что окончив Петергофскую школу прапорщиков, сражается в Москве в рядах белых и тут же едет в Новочеркасск, куда прибывает одним из первых 200 человек (а эта информация зачем? — Л.П). За все Добровольчество (1917–1920 гг.) — непрерывно в строю, никогда в штабе. Дважды ранен. Все это, думаю, известно из его предыдущих анкет, а вот что, может быть, не известно: он не только не расстрелял ни одного пленного, а спасал от расстрела всех, кого мог, — забирал в свою пулеметную команду. Поворотным пунктом в его убеждениях была казнь комиссара — у него на глазах — лицо, с которым этот комиссар встретил смерть. — «В эту минуту я понял, что наше дело — ненародное дело». Но каким образом сын народоволки Лизы Дурново оказывается в рядах белых, а не красных? — Сергей Эфрон это в своей жизни считал роковой ошибкой. Я же прибавлю, что так ошибся не только он, совсем молодой тогда человек, а многие и многие совершенно сложившиеся люди. В Добровольчестве он видит спасение России и правду, когда он в этом разуверился — он из него ушел, весь, целиком — и никогда уже не оглянулся в ту сторону». Далее Цветаева кратко излагает факты биографии мужа после разгрома Белой армии и, подойдя к журналу «Своими путями», обращает внимание на то, что там он «первый во всей эмиграции перепечатывает советскую прозу (1924 г.). С этого часа его «полевение» идет неуклонно<…> Когда в точности Сергей Эфрон стал заниматься активной советской работой — не знаю<…> Думаю — около 1930 г. Но что достоверно знала и знаю — это о его страстной и неизменной мечте о Советском Союзе и о страстном служении ему Как он радовался, читая в газетах об очередном советском достижении, от малейшего экономического успеха — как сиял! («Теперь у нас есть то-то и то-то… Скоро у нас будет то-то и то…») Есть у меня важный свидетель — сын, росший под такие возгласы и с пяти лет другого не слыхавший. Больной человек (туберкулез, болезнь печени), он уходил с раннего утра и возвращался поздно вечером. Человек — на глазах горел. Бытовые условия — холод, неустроенность квартиры — для него не существовали. Темы, кроме Советского Союза, не было никакой. Не зная подробностей его дел, знаю жизнь его души день за днем, все это совершилось у меня на глазах, — целое перерождение человека. О качестве же и количестве его советской деятельности могу привести возглас парижского следователя, меня после его отъезда допрашивающего: «Mais Monsieur Efron menait une activiter sovietique foudroyante! («Однако господин Эфрон развил потрясающую советскую деятельность!») Следователь говорил над папкой его дела и знал эти дела лучше, чем я (я знала только о «Союзе возвращения» и об Испании). Но что я знала и знаю — это о беззаветной его преданности. Не целиком этот человек отдаться не мог. <…>С октября 1937 г. по июнь 1939 г. я переписывалась с Сергеем Эфроном дипломатической почтой, два раза в месяц. Письма его из Союза были совершенно счастливые — жаль, что они не сохранились, но я должна была их уничтожать сразу же после прочтения — ему недоставало только одного: меня и сына. Когда я 19 июня 1939 г., после почти двухлетней разлуки, вошла на дачу в Болшеве и его увидела — я увидела больного человека. <…> Тяжелая сердечная болезнь<…> эти два года почти сплошь проболел — пролежал. Но с нашим приездом он ожил<…> стал мечтать о работе». Какой же? Опять в НКВД? Наверное, не об этой работе мечтал он, когда в письмах из Франции говорил, что в России займется своим делом. Но агент НКВД — это пожизненно, никакая другая работа ему не светит — это он теперь хорошо понимает. И все-таки рвется на работу. Конечно, еще совсем не старому человеку без работы скучно, плохо. Быть может, он надеялся, что и в этом учреждении есть отделы, где можно приносить пользу Родине, не вступая в сделку с совестью? Запись из дневника Мура: «Сегодня проходил около Наркоминдела (Народный комиссариат иностранных дел. — Л.П.), около парикмахерской. Там на этом самом месте, у этой самой перекладины ждали мы с отцом в августе-сентябре 1939 года человека из НКВД. Человек приходил. Папа с ним начинал ходить вниз и вверх по Кузнецкому мосту, опираясь на маленькую палку, а я ждал у парикмахерской. Потом они расходились, и мы с папой уезжали обратно в Болшево». В августе Сергей Яковлевич мог встречаться «с человеком из НКВД» по поводу работы, «без которой изныл. Но в сентябре, после ареста Али? Он навер ка, если и встречался с кем-то из этой организации, то только для того, чтобы похлопотать за дочь. Это был один и тот же человек? Или Мур что-то путает? Продолжим письмо Цветаевой к Берии: «…И 27-го августа — арест дочери. Теперь о дочери. Дочь моя, Ариадна Сергеевна Эфрон, первая из всех нас уехала в Советский Союз<…> До этого год была в Союзе возвращения на Родину. Она очень талантливая художница и журналистка. И — абсолютно лояльный человек. В Москве она работала во французском журнале «Ревю де Мос-ку»<…> — ее работой были очень довольны. Писала (литературное) и иллюстрировала, отлично перевела стихами поэму Маяковского. В Советском Союзе себя чувствовала очень счастливой и никогда ни на какие бытовые трудности не жаловалась…» Лучшей характеристики Сергея Яковлевича, чем в письме Цветаевой к Берии, трудно себе представить. Но зачем Цветаева его пишет? Неужели надеется, что оно возымеет действие? Она к этому времени уже многое знала и не могла не понимать, что аресты мужа и дочери не случайность, что под энкавэдэшный каток попадают чистые и преданные новой власти люди. (Как, например, ее друг Святополк-Мирский.) Допустим, ни за кого она не могла так поручиться, как за Сергея Яковлевича. Но уж про себя-то она точно знала, что ни в чем не повинна, — и боялась ареста. Вот характерный штрих той эпохи. Цветаева с Муром несколько дней не могут дозвониться до Мули. Повод для беспокойства, конечно, есть. Но в наши дни мы бы подумали: попал под машину, напали бандиты, неожиданный сердечный приступ и т. п. «Может быть, его арестовали?» — записывает Мур в дневнике как вполне рабочую версию, без всякого удивления и возмущения. Так зачем же Цветаева пишет Берии? Утопающий хватается за соломинку? Надеялась на чудо? Действовала по принципу: делай, что должно, и будь что будет? Несколько лет назад я думала именно так. Но вот опубликованы дневники Мура, в том числе и голицынского периода. Едва ли не в каждой записи он выражает уверенность, что отец и сестра непременно будут освобождены, потому что они хорошие люди. Но мало ли что думает 14-летний подросток. Ни разу он не приводит мнение матери. Однако оказывается, что эту уверенность поддерживает в мальчике Самуил Гуревич. Он почему-то думает (или делает вид, что так думает?): Сергея Яковлевича и Алю оклеветали Львовы (и потому не разрешает Муру дружить с младшим сыном Клепининой-Львовой Митей Сеземаном — а других друзей у Мура нет). Марина Ивановна доверяла Муле не меньше, чем Мур. А когда человека уверяют в том, во что он страстно хочет поверить, убедить его не очень сложно. И думается, несмотря ни на что, в душе Цветаевой все-таки теплилась надежда на благоприятный исход дела. Все это очень странно. Уж кто-кто, но Самуил Гуревич должен бы прекрасно понимать, что ничего хорошего ни Эфрона, ни Алю не ждет. Надеялся использовать свои связи? Вряд ли — для этого нужно было занимать уж очень высокий пост. Навевал «сон золотой»? Но тогда зачем «валить» на Львовых? Чем высасывать из пальца версии, скажем честно: не знаем, и вообще понять людей той эпохи удается не всегда (хотя пытаться, конечно, должно). О состоянии Марины Ивановны в голицынский период можно узнать из дневников ее сына (перед ним она не старалась держать себя в руках, как перед обитателями Дома творчества, оставившими нам свои мемуары). «Мать<…> охает и ахает (правда, она болеет воспалением евстахиевой (слуховой. — Л.П.) трубы, нарывом, гриппом и простудой)<…> вследствие болезни у матери испортился характер — стала жаловаться на неудачу работы, на меня и на собственную жизнь, стала пессимисткой». Только ли вследствие болезни? Вопрос риторический. И все-таки в Голицине Цветаевой живется лучше, чем в Болшеве. Все-таки ее окружают пусть советские, но писатели. И пусть не все, но многие из них понимают, кто есть Цветаева по гамбургскому счету, «…погрузившись, казалось, в почти безысходную ситуацию, Цветаева одновременно, впервые, пожалуй, оказалась окруженной атмосферой такого восторженного поклонения, которого она была лишена всю жизнь. В Голицино она царила по вечерам среди восхищенной писательской братии…» — вспоминает отдыхавший тогда в Голицине литературовед Б. Тагер. Об этом же пишут и другие мемуаристы… но спустя 30–40 лет, когда даже в советской прессе Цветаевой уже начинали отдавать должное. Поэтому доверять этим воспоминаниям на 100 % не стоит — каждому хочется выглядеть лучше, чем он был на самом деле. Особенно наглядно это видно на примере воспоминаний заведующей Домом творчества СИ. Фонской, у которой в свое время не нашлось для Марины Ивановны даже керосиновой лампы и вязанки дров (ведь Цветаева в Доме творчества только столовалась). Тем не менее из ее воспоминаний встает облик чуть ли не ангела-хранителя Цветаевой. Это Муру все голицинские писатели кажутся приятными, интеллигентными людьми. В том числе и такой советский функционер, как К. Зелинский, который скоро «зарежет» книгу Цветаевой «за формализм». Марина Ивановна же, конечно, не может считать поэтом того, кто пишет поэму… о каучуке. Но и ей многие здесь симпатичны. У нее даже хватает сил на новое увлечение — Тагером. «Я вошла. На кровати, сверх кровати — как брошенная вещь — лежали Вы, в коричневой куртке, глубоко и открыто спящий, и у меня сердце сжалось, и что-то внутри — там, где ребра расходятся — зажглось и стало жечь — и стало болеть<…> И еще голос, странная, завораживающая певучесть интонации, голос не совсем проснувшегося, еще — спящего, — в котором и озноб рассвета, и остаток ночного сна<…> И еще: — зябкость, нежелание гулять, добровольный затвор с рукописью, — что-то монашеское и мальчишеское — и щемяще-беззащитное — и очень стойкое». Советский литературовед Б. Тагер, специализирующийся на творчестве Горького, вовсе не напоминал монаха, и не было в нем ничего щемяще-беззащитного. Но Цветаева, как всегда, пользуясь точным выражением Штейгера, «пересоздала» — на время — объект своих чувств. Разочарование наступило довольно быстро. Но пока оно не наступило — как всегда, писались стихи. Правда, в них нет уже прежнего напора чувств.Ушел — не ем:
Пуст — хлеба вкус.
Все — мел.
За чем ни потянусь.
… Мне хлебом был,
И снегом был.
И снег не бел,
И хлеб не мил.
— Пора! Для этого огня —
Стара!
— Любовь — старей меня!
— Пятидесяти январей
Гора!
— Любовь еще старей:
Стара, как хвощ, стара, как змей,
Старей ливонских янтарей,
Всех привиденских кораблей
Старей! — камней, старей — морей…
Но боль, которая в груди,
Старей любви, старей любви.
Последние комментарии
1 день 6 часов назад
1 день 17 часов назад
2 дней 5 часов назад
2 дней 12 часов назад
2 дней 13 часов назад
2 дней 15 часов назад