Английский флаг [Имре Кертес] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Имре Кертес Английский флаг

ПРИЧАСТНЫ К МИРОВОМУ ЗЛУ

Сперва одно короткое воспоминание.

Было это ровно сорок пять лет тому назад. В тот день из утренних газет я узнал о расстреле Имре Надя… Сегодня, я думаю, уже мало кто помнит это имя, поэтому кое-что тут придется объяснить.

Когда волнения в Венгрии осенью 1956 года достигли критической точки и стало ясно, что вторжения советских войск не избежать, Имре Надь (тогдашний премьер-министр Венгерской Республики) обратился за помощью в Организацию Объединенных Наций. И тут стало ясно, что песенка его спета. Советский танки вошли в Будапешт, а Надь, хорошо зная нравы своих бывших товарищей, укрылся в югославском посольстве.

Когда мятеж был подавлен, советские власти обратились к Югославии с требованием выдать Надя. И после долгих переговоров те в конце концов его выдали, заручившись обещанием, что никакая суровая расправа ему не грозит.

Наши такое обещание с легкостью дали. И с такой же легкостью его нарушили: Имре Надь бы расстрелян.

Я тогда — по молодости лет — был потрясен этим беззастенчивым, а главное, как мне тогда казалось, совершенно бессмысленным коварством.

— Главное — зачем?! Ведь в этом же нет никакого смысла! — сказал я тогдашнему своему дружку Илье Звереву, одному из немногих, с кем рисковал откровенничать на всю катушку.

Главная мысль моя заключалась в том, что моральные потери, понесенные в этом случае нашей родной советской властью, не диктовались никакой политической целесообразностью.

Но Зверев отрезвил меня одной короткой фразой.

— Смысл в этом как раз есть, — сказал он.

И на мой немой вопрос пояснил:

— Чтобы все знали, что выход из банды карается смертью.

Этот давний (чуть ли не полувековой давности) разговор я вдруг с поразительной ясностью припомнил недавно (даже место вспомнил, где мы про это говорили: на Тверском бульваре, неподалеку от памятника Тимирязеву), прочитав в книге Р. Пихоя «Советский Союз: история власти», в главе о венгерских событиях, такую короткую сноску:

«И. Надь, эмигрировавший в СССР в 1929 г., с января 1933 г. стал агентом Главного управления госбезопасности НКВД по кличке Володя».

Умница Зверев, объяснивший мне, в чем состояла «политическая целесообразность» расстрела Имре Надя, при всей своей сообразительности, конечно, не подозревал, что предложенная им формула («за выход из банды») несет в себе еще и этот, особый, вполне конкретный смысл.

Да, конечно, многое из того, что происходило тогда, окончательно прояснилось нам в последующие годы, а кое-что — и совсем недавно. Но это мое воспоминание свидетельствует, что многое мы все-таки знали и понимали уже тогда.

Понимали главное: что правит нами — банда, руководствующаяся в своих действиях законами уголовного мира. И вторжение советских войск в Венгрию — самая что ни на есть настоящая бандитская акция.

Эта бандитская акция оставила глубокий шрам на нашей совести. (Увы, не единственный, были и другие: до Венгрии — Латвия, Литва, Эстония, раздел Польши, Финская война. После Венгрии — Чехословакия и Афганистан.)

Казалось бы, что нового мог я узнать об этом сегодня — спустя почти полвека?

А вот — узнал. Узнал, прочитав книгу Имре Кертеса «Английский флаг».

Книга эта состоит из трех повестей, не связанных друг с другом ни сюжетно, ни тематически.

Действие первой происходит как раз во время тех самых событий 1956 года. Действие второй — много лет спустя. Действие последней — уже в нынешнее, новое время, в начале 90-х годов. Но все они — об одном. В каждой из этих трех повестей внимание автора обращено не на события, составляющие фабульную основу повествования (события эти порой не слишком даже и ясны, они — как бы в тумане), а на то, что происходит с душой, сознанием, пожалуй, даже с подсознанием их героев.

Внешняя (событийная) сторона того, что происходит в первой повести, исчерпывается буквально несколькими строчками:

«…появились танки. От спешки ли, от возбуждения ли, из осторожности ли — каждый танк… делал один, всего один выстрел — и только после этого с лязгом и грохотом устремлялся вперед».

Вот, собственно, и всё — о бандитской акции, которая, как поначалу мне представлялось, должна была стать главным содержанием повести и заполнить все ее текстовое пространство. Но за вычетом этих — и еще нескольких таких же — строк, всё остальное ее пространство занято описанием обстоятельств, событий и переживаний героя, казалось бы, совсем не идущих к делу.

Главными событиями в жизни героя стали опера Рихарда Вагнера «Валькирия» и книга Томаса Манна, в которой наибольшее впечатление на него произвела статья о Гете и Толстом. Но и эта история — история его встречи с Вагнером и Томасом Манном — была лишь предысторией, преддверием главной его встречи — встречи с английским флагом:

«В перспективе улицы возник мчащийся на всех парах автомобиль вроде джипа, с сине-бело-красными национальными британскими цветами на радиаторе: машину сплошь закрывал английский флаг. Джип с сумасшедшей скоростью несся между толпами, двигающимися с двух сторон улицы по тротуарам, — и вдруг, сначала вразнобой, потом все более дружно, люди… принялись аплодировать».

Какая тут связь? Как связаны между собой опера Вагнера, статья Томаса Манна и английский флаг на промчавшемся на бешеной скорости джипе? И почему этот промелькнувший на миг английский флаг стал главным содержанием повести и даже — мало того! — дал ей название?

Герой повести — молодой журналист. И вот как рассуждает он о своей профессии:

«…журналистское требование к созданию текстов, выражающих жизнь, заведомо предполагает умение лгать; но ведь если ты лжешь, то при этом ты, собственно говоря, вольно или невольно размышляешь над тем, что есть правда, — вот и я писать ложь о жизни мог бы только при условии, что, хотя бы частично, знал правду о ней; а я эту правду, правду этой жизни, жизни, которой я и сам жил, не знал ни частично, ни в целом».

Рассуждение это только на первый взгляд имеет отношение к профессии журналиста. На самом деле оно касается каждого. И катастрофа, постигшая героя этой повести, — не профессиональная, не журналистская, а — человеческая катастрофа:

«…я — по крайней мере, на время — выпал из мира, в котором возможно формулировать в виде текста то, что происходит с тобой и с другими, а тем самым выпал и из мира, где мог продолжать свою прежнюю жизнь…»

Опера Вагнера, статья Томаса Манна о Гете и Толстом и английский флаг на промчавшемся джипе вернули ему ощущение реальности. Они были подтверждением той несомненной истины, что в мире существует твердая почва. Где-то — пусть не здесь — идет нормальная жизнь, где реальность не расползается, не теряет свои очертания, где не утрачена, не размыта граница, отделяющая правду от лжи.

Именно благодаря Вагнеру, Томасу Манну и английскому флагу таким же возвращением к реальности стали для него и события, творившиеся вокруг: распавшийся, разорванный, потерявший реальные очертания мир вдруг собрался, обрел четкие и ясные границы — как в первые дни творения, твердь вновь отделилась от хляби.

Сюжет второй повести, как я уже говорил, не имеет ничего общего с сюжетом первой. Но он возвращает нас к той же драме, к тем же проблемам, к тем же мыслям. Возвращает сразу, короткой репликой, словно бы вскользь брошенной одним из ее персонажей: «Все мы немного причастны к мировому злу».

Причастность его самого к мировому злу весьма сомнительна, во всяком случае, она — минимальна:

«В конце концов, скрывать ему нечего… Да, очень прискорбно; даже говорить об этом и то крайне прискорбно и неприятно. Сам-то он тогда всем этим вещам особенного значения не придавал… Он, Германн, в те времена был, в сущности, еще ребенок; нет-нет, это, конечно, не оправдание, всего только объективное обстоятельство… Разумеется, до него и так доходило то-се… насчет того, что там творилось… вы же сами понимаете… в общем, о некоторых вещах просто невозможно было не знать, пускай ты этого и не хотел вовсе… Кто это отрицает, тот — лжесвидетель…»

Из этих сбивчивых и туманных объяснений мы можем умозаключить, что где-то рядом, неподалеку, был концлагерь. И он, Германн, об этом, конечно, знал. Не мог не знать.

У нас нет никаких оснований ему не верить. Да, действительно, в те времена он был, в сущности, совсем ребенок. И никакой вины за то, что происходило там, на нем нет.

Но если это так, почему он оправдывается? И почему, когда гость Германна заводит об этом речь, автор мимоходом роняет: «Германн слегка побледнел»? И уместно ли тут в таком случае невольно сорвавшееся с его уст слово «лжесвидетельство»? А несколькими страницами спустя, когда Германн отказывается от своего намерения посетить вместе с гостем место бывшего концлагеря, ссылаясь при этом на внезапную болезнь ребенка (даже привозит этого больного ребенка с собой как бы в виде некоего «вещественного доказательства»), гость презрительно роняет: «Алиби у вас, Германн, как всегда, безупречное».

Алиби… Так говорят, когда речь идет о преступлении.

Но в чем же в таком случае состоит преступление Германна?

Как можно понять из дальнейшего, всего лишь в том, что он отстраняется от своей причастности к мировому злу. На словах готов признать, что причастен («как и все мы»), а на деле — прячет голову, как страус. И даже сейчас, когда вроде деваться уже было некуда, нашел все-таки способ уклониться — бежит от этой причастности.

В основе третьей повести Имре Кертеса — вроде бы совсем уже пустяковый эпизод. Можно даже сказать — казус. На пути из Будапешта в Вену, в поезде, во время таможенного досмотра у него почему-то не повернулся язык признаться, что у него с собой четыре тысячи шиллингов: сказал, что везет тысячу. Обман обнаружился, и таможенник конфискует все его деньги. Пришлось ему несолоно хлебавши возвращаться назад, в Будапешт.

Неприятно, конечно. Но стоит ли превращать это в драму?

Для автора, однако (на этот раз героем повествования стал сам автор), этот «пустяковый» эпизод разрастается до масштабов не драмы даже, а поистине кафкианской фантасмагории:

«Медленно, совсем медленно меня заполняет стыд; поднимаясь от пальцев ног, он достигает солнечного сплетения, потом горла — и горячей волной заливает мозг. Я прекрасно знаю, что теперь дни, недели, месяцы меня будет терзать депрессия… До сих пор я жил как раб, скрывая от всех свои мысли, свой талант, подлинную свою сущность, ибо знал, что там, где я живу, я могу быть свободным только как раб… Почему я посчитал, что могу изменить эту жизнь…»

Вот что роднит эти три повести и — таких разных! — ее героев. Люди они почти ни в чем не схожие. Но их объединяет то, что они знают правду. Ту тайную, постыдную правду, которую англичане обозначают выражением скелет в шкафу. (С той лишь разницей, что эта английская идиома подразумевает тайну дома, семьи, а здесь речь идет о мрачных тайнах целой страны, нации, народа.)

И вот тут я не могу не сказать об остром чувстве зависти, которое я испытал, когда, читая эти три повести, оглянулся на себя, на свою страну, на мой народ.

Да, герои повестей Имре Кертеса тоже далеки от идеала. Прячутся от правды, бегут от нее. Но они ее хотя бы знают. Потому что живут в мире, где не знать ее невозможно.

У нас же, в той реальности, в которой мы и сейчас живем, правда до сих пор не отделена от лжи. Как выразился однажды по этому поводу Владимир Войнович, народ наш и истории своей даже не знает, «имея в массе смутное представление, что раньше кого-то за что-то сажали, зато непосаженным зарплату платили вовремя и зимой отопление не отключали».

Недавно из какой-то телевизионной программы я узнал, что в одном из городов Саратовской области поставили памятник Сталину. Городской начальник, по чьей инициативе это было сделано, как оказалось, не из книг и не из газет знает о преступлениях сталинского режима: его родной отец сгинул в сталинских лагерях. На экране возникло лицо этого человека. Пытаясь объяснить мотивы этого своего поступка, он бормотал что-то невнятное об исторических заслугах генералиссимуса, без которого мы бы не выиграли войну. И, глядя на него, слушая этот его невнятный лепет, я ясно увидел, что он — не мерзавец, не политикан, не какой-нибудь там убежденный сталинист, а просто темный, малограмотный болван, в голове которого — полная каша. Он не только не знает, где кончается правда и начинается ложь, у него даже и потребности нет знать правду.

Да и откуда ей взяться — этой потребности?

Полтораста лет тому назад Л.Н. Толстой написал:

«Зачем раздражать народ, вспоминать то, что прошло?

Прошло? Что прошло?

Разве может пройти то, чего мы не только не пытались искоренять и лечить, но то, что боимся назвать по имени…

Оно и не проходит, и не пройдет никогда, и не может пройти, пока мы не признаем себя больными…

А этого-то мы и не делаем».

И вот — полтора века минуло с того дня, как были произнесены эти слова, а мы всё талдычим: «Зачем раздражать народ?» Не хотим признавать себя больными.

Понемножечку все-таки выздоравливаем, конечно. Но как не хватает нам таких книг, как вот эта, только что мною прочитанная! Книг, которые говорили бы каждому своему читателю: ты болен, все еще болен, если продолжаешь думать, что угнетавшее тебя зло творили бесконечно чуждые и враждебные тебе ОНИ. И не мни себя выздоровевшим, если не осознал, не почувствовал, не взвесил степень своей личной причастности к мировому злу.

Бенедикт САРНОВ

АНГЛИЙСКИЙ ФЛАГ

«…и впереди туман, и позади,

и утонувшая страна под нами».

Михай Бабич
Захоти я все-таки рассказать сейчас ту историю, историю об английском флаге, к чему так настойчиво подбивали меня несколько дней — или месяцев? — тому назад в одной дружеской компании, мне никак нельзя было бы обойтись при этом без упоминания книги, которая впервые научила меня — скажем так: до зубовного скрежета — восторгаться английским флагом; но тогда, разумеется, я не мог бы не рассказать о книгах, которые читал в те годы, о своей страсти к чтению, о том, чем эта страсть питалась, какими случайностями была порождена — как, кстати, все, в чем мы по прошествии какого-то времени склонны видеть то ли последовательное упорство рока, то ли его слепоту, но, во всяком случае, явное наличие рокового начала, — и еще мне, хочешь не хочешь, пришлось бы поведать о том, как эта страсть возникла и куда в конце концов привела; словом, понадобилось бы рассказать чуть ли не всю свою жизнь. А поскольку для этого никакой возможности нет из-за отсутствия как необходимого времени, так и необходимых знаний — ведь кто же, простите меня, возьмет смелость утверждать, что, владея теми скудными и в основном лишь сбивающими с толку сведениями, которые, как он полагает, относятся к его жизни, он уже знает и самое жизнь, этот совершенно непонятный для него — причем в наибольшей степени именно для него — процесс, с присущими ему особенностями и исходом (exit, или exitus), — то, видимо, правильнее всего было бы начать историю об английском флаге с Рихарда Вагнера. И хотя Рихард Вагнер, подобно четко звучащему лейтмотиву в музыкальном произведении, с мистической неуклонностью привел бы нас прямиком к английскому флагу, тем не менее рассказ о самом Рихарде Вагнере мне пришлось бы начать с рассказа о редакции. Сегодня редакции той уже не существует, как давно не существует и здания, где в те времена (чтобы быть точным: спустя три года после войны) та редакция для меня какое-то время очень даже существовала; и все же я не могу умолчать о ней, с ее темными коридорами, пыльными закутками, с комнатушками, полными сигаретного дыма и кое-как освещенными голыми лампочками под потолком, с пронзительными телефонными звонками и воплями, зовущими того или иного сотрудника к телефону, с пулеметным треском пишущих машинок, с внезапными и быстро проходящими всплесками возбуждения и непреходящими мрачными предчувствиями, с изменчивыми настроениями, позже — с постоянным и все более плотным, как бы выползающим из каких-то закоулков и липким слоем оседающим на всех предметах страхом, — редакции, давно уже не похожей на нормальные редакции былых нормальных времен, редакции, куда я в те годы должен был каждодневно являться к определенному, мучительно раннему для меня часу, скажем, к семи утра. С какими надеждами я туда являлся? — размышлял я во всеуслышание в упомянутой выше дружеской компании, подбивавшей меня рассказать историю об английском флаге. Того молодого человека (ему было тогда двадцать с чем-то лет), которого, вследствие обычного, всем нам хорошо знакомого обмана чувств, я ощущал как самое свое сокровенное «я», — я сегодня воспринимаю словно персонаж какого-то фильма, и в этом, пожалуй, немалую роль играет одно мелкое обстоятельство: он — то есть я — и сам воспринимал себя примерно так же, то есть как персонаж какого-то фильма. С другой стороны, несомненно, именно это обстоятельство делает настоящую историю поддающейся связному изложению: ведь вообще-то она, как любая история, изложению не поддается, то есть вовсе и не является историей, а если бы я все-таки ее изложил как историю, то, по всей вероятности, у меня получилось бы нечто прямо противоположное тому, что я собирался изложить. Эту жизнь, жизнь молодого человека двадцати с чем-то лет, сохраняло, поддерживало именно то, что она поддавалась изложению в виде текста; эта жизнь, в каждом ее трепетном движении, в каждом судорожном порыве, и протекала-то именно в плоскости возможности изложения в виде текста. Жизнь эта всеми фибрами хотела одного: жить — оказываясь тем самым в явном противоречии, например, с сегодняшним моим стремлением, а значит, с сегодняшними моими текстами, текстами, непрестанно терпящими крах, непрестанно упирающимися в то, что изложению в виде текста в принципе не подлежит, но тем не менее непрестанно — и, разумеется, безрезультатно — с ним борющимися; нет, там и тогда смысл моего стремления выразить жизнь с помощью текстов как раз и заключался в том, чтобы отодвинуть на задний план, замаскировать вещи, которые выражению в тексте не поддаются, то есть — суть, то есть — жизнь, которая, как правило, протекает во тьме, пробирается на ощупь во тьме, несет на себе груз тьмы, — ибо тот молодой человек (я) только такой жизнью способен был жить. С внешним миром я соприкасался словно через какую-то защитную одежду — посредством чтения, самого верхнего кожного покрова моего бытия. Этот мир, смягчаемый чтением, этот мир, через чтение удаляемый, сшелушиваемый, этот мир, уничтожаемый чтением, — и был мой, лживый, но единственно пригодный для жизни, и более того: иной раз почти выносимый мир. И в конце концов наступил момент, который можно было предвидеть заранее, — момент, когда я умер для этой редакции, а тем самым умер… чуть было не сказал, и для общества, — но если бы общество существовало, вернее, если бы то, что существовало, было обществом, то я умер бы и для этой жалкой карикатуры на общество, для этой алчной своры, то скулящей подобно побитой собаке, то воющей подобно голодной гиене, всегда жаждущей добычи, которую можно было бы разодрать; для себя самого я умер уже давно, и почти умер и для жизни. Но даже в этой, низшей точке бытия — по крайней мере, тогда я считал ее низшей, пока не постиг точек глубже, потом — еще и еще глубже, пока не постиг самое бездонность, — так вот, даже в этой, низшей точке меня поддерживала и хранила возможность выразить себя и свои ощущения в виде текста, поддерживал, можно сказать, постоянно ощущаемый объектив камеры, через который я смотрел на себя и на мир, — объективом этим мог служить, например, один детективный роман. Как он ко мне попал, как назывался, о чем шла в нем речь — понятия не имею. Нынче я детективы не читаю; не читаю с тех пор, как, углубившись в один такой роман, понял вдруг, что меня просто-напросто не интересует, кто там убийца, понял, что в этом мире — мире жестоком и кровожадном — ломать голову над тем, кто убийца, занятие не только пустое и, собственно говоря, безнравственное, но и совершенно лишнее, потому что убийца — каждый. Однако в те времена — лет, наверное, сорок тому назад — подобная формулировка мне, конечно, не приходила в голову: это была не та формулировка, из которой мои тогдашние — тоже сорокалетней давности — устремления могли извлечь хоть какую-то пользу для себя; ведь это был всего-навсего факт, один — хотя, по всей очевидности, не самый несущественный — из тех простых фактов, среди которых я жил, среди которых вынужден был жить (ибо хотел жить); куда важнее в моих глазах был обычай, присущий главному персонажу того детективного романа, человеку полной приключений и опасности профессии — кажется, он был частным сыщиком, — обычай перед тем, как пуститься в одно из своих смертельно опасных предприятий, сделать себе какой-нибудь «подарок»: стаканчик виски, например, или женщину, а иной раз он довольствовался сумасшедшей бесцельной гонкой на своем автомобиле где-нибудь на загородном шоссе. Детективный роман этот помог мне понять, что в редкие паузы между привычными муками человеку необходимо немного радости; до того момента я не посмел бы это так сформулировать, а если посмел бы, то разве что стыдясь себя самого: ведь это было, в сущности, допущение греха. В те времена меня уже подстерегало в той редакции немало смертельных опасностей; чтобы быть точным, скажу: опасностей смертельно скучных, но от этого все же не менее смертельных — каждый день они были новые, хотя каждый день те же самые. В те времена, после краткого и ничем не мотивированного перерыва, снова были введены продовольственные карточки, особенно на мясо, причем эти карточки — особенно на мясо — были совершенно ненужными, поскольку у них не было никакого реального обеспечения, которое доказывало бы серьезность их введения. Примерно в это же время по соседству с редакцией был открыт — или заново открыт — так называемый ресторан «Корвин», вернее, так называемый ресторан «Корвин» при так называемом универмаге «Корвин», и в ресторане этом (поскольку ресторан находился в чужой собственности, точнее сказать, в собственности оккупационных властей) можно было заказывать и мясные блюда, причем без всяких карточек, зато по двойной цене (то есть стоили они вдвое больше, чем стоили бы в любом другом месте, если бы в любом другом месте можно было заказывать мясные блюда); и в те времена в случае, когда, как можно было предполагать, в редакции меня подстерегала какая-нибудь очередная смертельно скучная опасность — чаще всего, кстати сказать, в форме вполне благородно звучащего «совещания», — я тоже иногда делал себе «подарок»: шел в тот самый ресторан и заказывал (чаще всего расплачиваясь из аванса, то есть в счет зарплаты за следующий месяц: институт аванса — видимо, вследствие чьей-то забывчивости — сохранялся какое-то время даже тогда, когда все прочие институты давно были ликвидированы) шницель по-венски; и, сколько бы и какие бы смертельно скучные опасности меня ни подстерегали, сознание, что я ухитрился по такому случаю сделать себе «подарок», сознание, что я подготовился к опасности, что у меня есть тайна, мало того — у меня есть свобода, воплотившаяся в шницеле по-венски без всяких карточек и в полученном для этого авансе, о чем никто, кроме меня, не знает, разве что официант, но тот знает лишь про шницель, и разве что кассир, но тот знает лишь про аванс, — сознание это помогало мне в тот день вынести все кошмары, все унижения. Дело в том, что в те времена продолжающиеся от восхода до восхода так называемые трудовые будни превратились в методичное, от восхода до восхода длящееся унижение; однако какого-либо текста — тем более серии текстов — касательно того, как будни превратились в унижение, текста, который запечатлел бы этот в общем-то наверняка достойный внимания процесс, в моей памяти не осталось: видимо, их, по всей вероятности, среди тогдашних моих текстов и не было. Причина тут, надо думать, в том, что — как я уже упоминал — мои тогдашние тексты служили только чистой реализации моей жизни, только возможности осуществлять эту жизнь от восхода до восхода, а сама жизнь при этом рассматривалась как данность, как воздух, которым мне нужно дышать, или как вода, в которой мне нужно плыть. Что же касается качества этой жизни как предмета текста, то оно просто-напросто оставалось вне моего внимания, поскольку тогдашние тексты мои служили не познанию жизни, а, напротив, возможности — как я уже говорил — просто жить этой жизнью, то есть задачу воплощения жизни в текст не имели в виду. Скажем, в те времена в стране проходили известные судебные процессы, и на вопросы, прозвучавшие в дружеской компании, подбивающей меня рассказать историю про английский флаг, компании, которая состояла в основном из моих бывших учеников, то есть людей, которые были моложе меня лет на двадцать — тридцать, ео ipso[1] уже, конечно, были далеко не такими уж молодыми, — на нетерпеливые, настойчивые вопросы этой компании, которую не останавливало даже то, что вопросами этими они отвлекают меня от истории про английский флаг, — в общем, на их вопросы, смысл которых сводился главным образом к тому, «поверил ли» я обвинениям, выдвинутым в тех процессах, «поверил ли» в преступления обвиняемых и так далее, я ответил, что такой вопрос, то есть вопрос о том, доверять тем процессам или не доверять, в те времена у меня даже не возникал. В мире, который меня тогда окружал, в мире лжи, страха и убийств, как я, наверное, мог бы, sub specie aetemitatis[2], охарактеризовать этот мир, хотя характеристикой этой ни реальности этого мира, ни его уникальности даже бы не затронул, — словом, в том мире у меня даже подозрения не возникало насчет того, что процессы эти, все до единого, — обман, что судьи, обвинители, защитники, свидетели, да и сами обвиняемые, все до единого, — лгут, что здесь функционирует, зато функционирует неустанно, лишь одна правда — правда палача, что, кроме этой правды, правды ареста, заключения, высшей меры, расстрела или повешения, никакая другая правда здесь не действует и действовать не может. Однако все это я формулирую так четко, в таких недвусмысленно определенных понятиях, лишь сейчас — можно подумать, что тогда (впрочем, то же самое можно сказать и про сегодняшний день) была хоть какая-то основа для четкого, недвусмысленного отношения к этим вещам, — сейчас, когда меня уговаривают рассказать историю про английский флаг и когда мне приходится все это вспоминать под углом зрения данной истории, придавая особое значение тому, что в общественном сознании — в этом ложном сознании, возведенном в степень всеобщности, — с тех пор действительно приобрело особое значение, а в тогдашней реальности — во всяком случае, для меня — имело значение весьма скромное или совсем иное. Так что, как ни кинь, я не могу, например, утверждать, что, размышляя над проходившими в те времена судебными процессами я — в те времена — испытывал какое-либо моральное возмущение: не помню, чтобы я чувствовал что-нибудь в этом роде, и не считаю такие чувства сколько-нибудь реальными — просто потому хотя бы, что не знал, не чувствовал никакой такой особой морали — ни в себе, ни вокруг себя, — во имя которой мог бы испытывать возмущение. Но, даже делая подобную оговорку, я, подчеркиваю, слишком переоцениваю, преувеличиваю значение этих процессов для меня — для меня, то есть для того «я», которое я сегодня вижу издали и со стороны, как бы на старой, истертой, то и дело рвущейся киноленте с дергающимся изображением, — ибо в действительности они, эти судебные процессы, всего лишь задевали, хотя и чувствительно задевали, мое внимание; скажем так: они способствовали усугублению ощущения постоянной угрозы, а тем самым и моего постоянного отвращения к реальности, нагнетанию атмосферы опасности, пускай она непосредственно меня, может быть, пока не касалась; или, выражусь образно, они способствовали дальнейшему потемнению горизонта, хотя при таком освещении все еще можно было читать, когда было что (например, «Триумфальную арку»). Процессы, проходившие в те времена, я воспринимал не с точки зрения морали; я воспринимал их скорее в плоскости непосредственных ощущений, вследствие чего рефлексии, которые они во мне вызывали, не были рефлексиями морального плана, ограничиваясь сферой чувств и нервных реакций, то есть, можно сказать, не выходили за пределы эмоциональных состояний: например, упоминавшегося выше отвращения ко всему и вся, тревоги, недоумения, вспыхивающего и быстро проходящего недоверия, ощущения гнетущей неуверенности, ну и так далее. Помню, например, в те времена было лето, и лето это началось с совершенно нестерпимой жары. Помню, в это невыносимо жаркое лето кому-то в нашей редакции пришло в голову, что так называемых «молодых сотрудников» пора приобщить к более высоким, так называемым теоретическим знаниям. Помню, в один особенно жаркий вечер этого невыносимо жаркого лета одно из самых важных лиц в нашей редакции, лицо, представляющее самую важную партию и являющее собой одно из самых важных лиц этой партии, лицо, вызывающее страх у всех, кто его знал и кто не знал, лицо, которое было главнее и ответственнее, чем даже главный и ответственный редактор, хотя власть свою — да позволено мне будет воспользоваться парафразом из Хайдеггера — предпочитало прятать в некотором сумраке, — словом, это важное лицо приобщало нас, так называемых «молодых сотрудников», к так называемым теоретическим знаниям — по линии партпросвета. Помню и комнату, где проходили занятия, комнату, от которой сегодня и след простыл — а простывший след этот давно чем-то застроили, — так называемое «машбюро», под которым подразумевалась масса пишущих машинок, множество машинисток, выбивающих на этих машинках настоящую пулеметную дробь, лабиринт столиков для пишущих машинок и обычных письменных столов, стульев, бесчисленные телефоны, бесчисленных сотрудников, а значит, бесчисленные источники шума, которые в этот вечер все были выключены, вынесены, отодвинуты в сторону, преобразованы в благоговейно сидящую на стульях аудиторию и просвещающего их докладчика. Помню, двустворчатая дверь на балкон была распахнута настежь, и помню, как я завидовал докладчику, который часто, потом уже чуть не поминутно, едва ли не на каждой запятой в тексте своего доклада, выходил вдохнуть воздуха на огромный балкон и, выйдя, не останавливался до самых перил, где, перегнувшись, смотрел вниз, на плавающее в горячем мареве ущелье Большого Кольца, а я в душной комнате каждый раз мечтательно представлял себе пыльные кроны деревьев вдоль тротуара, которые, может быть, как раз шевельнулись в предзакатном воздухе под порывом прохладного ветерка, и неспешно бредущих под ними прохожих, и замызганную террасу кафе «Симплон» (позже — «Симпла») напротив, и перестук высоких каблучков тайных проституток, которые, уже причепурившись, спешат, отнюдь не тайно, к своим постоянным рабочим местам на улицах Народного театра и Извозчичьей. Тем сильнее я был удивлен — хотя значение этому придал лишь позже — тем, что, закончив доклад, важное лицо, красное и распаренное, со струящимся со лба потом, с трясущимися от усталости, как я тогда думал (если тогда вообще думал что-то по этому поводу), руками, явно не очень торопилось на улицу, но, напротив, никак не могло расстаться с нами, подзывая к себе то одного, то другого; потом, когда мы в конце концов избавились от него и я тоже наконец вышел на балкон и со вздохом облегчения взглянул вниз, на улицу, я увидел, как важное лицо вышло из дверей на улицу и как из черного автомобиля, стоящего напротив подъезда, тут же выскочили два услужливых человека зловещего вида и энергично, хотя, пожалуй, слишком уж навязчиво, помогли важному лицу сесть в черный автомобиль, и в ту же самую минуту, в неожиданно воцарившейся тишине, какая в конце невыносимо тягостного дня, в опускающихся сумерках, иногда на мгновение прерывает, подобно оркестровой паузе или затишью перед кульминацией, беспорядочный шум города, — вдруг вспыхнули призрачно бледные уличные фонари. Вас, зрелых, образованных людей, сказал я той, состоящей главным образом из бывших моих учеников, дружеской компании, которая все уговаривала меня рассказать историю про английский флаг, сегодня уже нисколько не удивит, если вы узнаете, куда увез свою добычу черный автомобиль и что важное лицо, выходя на балкон, все время смотрело на этот автомобиль, стоящий внизу в ожидании, какое-то время надеясь, что автомобиль ждет не его, но по мере того, как шло время, все более убеждаясь в обратном, и после этого лишь оттягивало, сколько было возможно, момент, когда ему придется-таки выйти из подъезда на улицу; меня же не знаю даже, что удивило больше и, конечно, неприятнее: происшедшая не то четыре, не то пять, не то шесть лет спустя, на тогда еще существующей аллее проспекта Андрашши, потом Сталина, потом Венгерской Молодежи, потом Народной Республики и т. д., встреча с изуродованным до потери человеческого облика, почти ослепшим, сломленным стариком, в котором я, к ужасу своему, узнал то самое важное лицо — или срочно объявленное после сцены на балконе общее собрание коллектива редакции, так называемое «внеочередное» собрание, на котором об этом важном лице, вчера еще объекте всеобщего страха, всеобщего преклонения, всеобщего льстивого подхалимажа, пришлось услышать самые невероятные, самые абсурдные вещи. И эту нелепицу, этот абсурд вещал нам, то с истерической яростью капризного, избалованного ребенка, то с выражением смертельного ужаса, который заставлял его опускаться до некоего первобытного, нечеловеческого состояния, состояния пульсирующей амебы, состояния примитивного подергивающегося студня, и с этим состоянием, с этими эмоциями в полной мере отождествляться, — словом, все это нам вещал вчера еще готовый ползать перед важным лицом на брюхе, невероятно боявшийся его, всеми способами добивавшийся его расположения наш главный и ответственный редактор. Лишенную всякой логики и смысла речь этого человека сегодня совершенно невозможно воспроизвести, да это и совершенно не нужно: она представляла собой мешанину клеветы, площадной ругани, вопиющих преувеличений, трусливых самооправданий, гадостей, клятв, угроз и всякого рода дичайшей чуши; в лексике обличения, например, обильно фигурировали названия животных, особенно хищников из семейства собачьих, в клятвах и обетах — формулы самых фанатичных религиозных сект. Что скрывать, мне было весьма любопытно, способна ли моя дружеская компания, которая подбивала меня рассказать историю об английском флаге, хотя бы примерно представить эту сцену; я даже специально попросил их об этом, поскольку, дескать, сам я, к сожалению, дара рассказчика лишен и необходимыми выразительными приемами не владею, — но, как они ни кивали, как ни тужились, как ни напрягали фантазию, я уверен, у них ничего не вышло — по той хотя бы причине, что сцену эту в принципе невозможно представить. Да, это так: просто невозможно представить, чтобы взрослый, зрелый человек, хорошо за сорок, умеющий пользоваться ножом и вилкой, каждое утро повязывающий себе галстук, пользующийся словарным запасом образованного представителя среднего класса и, будучи главным и ответственным редактором, претендующий на то, чтобы его здравому смыслу люди безоглядно доверяли, — словом, невозможно представить, чтобы такой человек, не будучи пьян до потери человеческого облика и не потеряв внезапно рассудок, на глазах у всех валялся в блевотине собственного страха и, дергаясь, как эпилептик, визгливо изрыгал дикий бред; невозможно допустить, чтобы такая ситуация вообще имела место; но, коли уж она, несомненно, имела место, то невозможно представить, как это могло случиться; и, наконец, невозможно представить самое эту ситуацию, эту сцену со всеми ее деталями: заполнивших комнату притихших, присмиревших сотрудников, взрослых мужчин и женщин, тридцати-, сорока-, пятидесяти- и даже шестидесяти- и семидесятилетних журналистов, стенографистов, машинисток, всякого рода специалистов, которые растерянно, но стараясь делать серьезные лица, без единого слова сомнения и недоверия смотрят на этого шута горохового, орущего, размахивающего руками, лезущего из кожи вон, внимают его яростным воплям, в которых не осталось ни здравого смысла, ни элементарной рассудительности, ни намека на воспитанность, ничего, кроме ненависти и страха; эти крики, в сущности, отрицают уже сами себя, они почти лишены всякого значения. Повторю: во мне ни на миг не возник вопрос о доверии или недоверии к обвинениям в адрес важного лица: слова эти, достойные разве что бульварного романа, обвинения эти, вызывающие в памяти средневековые хроники, где повествовалось о расправах с еретиками, выходили далеко за пределы того, что можно считать правосудием: кто мог тут судить и выносить приговор, кроме тех, кто узурпировал роль судей? Какую правду я мог бы увидеть и узнать здесь, кроме той примитивной правды, что смехотворная эта и — в сущности — ребяческая сцена в самом деле имела место? Ну, и кроме, конечно, той — опять же, в сущности, ребяческой (вот придет бука и тебя заберет!) — правды, что черный автомобиль может увезти кого угодно и когда угодно?.. Повторю: наш двадцатилетний юноша (я), окончательно сбитый с толку, растерявшийся, испытывающий то непреодолимый ужас, то непреодолимое желание расхохотаться, отчетливо понимал одно: человека, который вчера еще был в глазах всех очень важным лицом, сегодня можно обзывать последними словами, сравнивать со всякими отвратительными хищниками семейства собачьих, можно увезти куда угодно и когда угодно на черном автомобиле, — то есть ощущал только отсутствие стабильности, твердой почвы под ногами. Вот, наверное, почему, сидя в той дружеской компании, что уговаривала меня поведать историю об английском флаге, я, увлекшись, высказался в том смысле, что мораль (в каком-то смысле) есть, пожалуй, не что иное, как стабильность и постоянство, и что состояния, которые могут быть охарактеризованы отсутствием постоянства, и создаются-то, возможно, исключительно для того, чтобы ни у кого и мысли не возникало ни о какой морали; если это, сделанное за столиком в кафе, заявление мое в иной, более серьезной обстановке, скажем, за письменным столом, покажется довольно неряшливым и, пожалуй — да что пожалуй: несомненно, — в значительной степени несостоятельным, я все-таки буду настаивать на том, что, по крайней мере, между постоянством и серьезностью точно существует самая тесная связь. Взять хотя бы смерть: если ты в течение жизни постоянно готовишь себя к ней как к стоящей перед тобой подлинной и, более того, единственной достойной задаче, если в течение жизни ты как бы репетируешь ее, если учишься видеть в ней решение, в конечном счете дающее покой, хотя и не во всем тебя удовлетворяющее, то смерть — вещь серьезная. Но кирпич, который случайно свалится на голову именно тебе, — вещь совсем не серьезная. Палач — вещь не серьезная. И все же, судите сами: палача боится даже тот, кто не боится смерти. Говоря это, я всего лишь хочу описать — пускай сумбурно и неполно — свое состояние; свое тогдашнее состояние. Состояние, когда я, с одной стороны, умирал от страха, с другой — умирал со смеху, а главное — когда я в известном смысле утратил ориентиры, или, точнее сказать, оказался в кризисе, потерял то прибежище, каким являлась для меня возможность формулировать свою жизнь в виде текста: жизнь моя — вероятно, вследствие ускоряющегося темпа, вследствие сумасшедшей динамики — все менее поддавалась осмыслению в виде текста, а значит, и возможность продолжать эту жизнь становилась все более сомнительной. Тут я должен напомнить, что, поскольку я был журналистом, осмысление жизни как текста для меня было — то есть должно было быть — профессиональным занятием. Правда, журналистское требование к созданию текстов, выражающих жизнь, заведомо предполагало умение лгать; но ведь если ты лжешь, то при этом ты, собственно говоря, вольно или невольно размышляешь над тем, что есть правда, — вот и я писать ложь о жизни мог бы только при условии, что, хотя бы частично, знал правду о ней; а я эту правду, правду этой жизни, жизни, которой я и сам жил, не знал ни частично, ни в целом. Так из способного журналиста я превратился в этой редакции в журналиста бездарного. С той самой минуты, когда я — по крайней мере, на время — выпал из мира, в котором возможно формулировать в виде текста то, что происходит с тобой и с другими, а тем самым выпал и из мира, где мог продолжать свою прежнюю жизнь, — события, происходящие вокруг меня (а значит, и я сам как событие), распались (распался) на отдельные, фрагментарные впечатления. Правда, объективом той камеры, которая собирала в себе эти смутные образы, голоса, даже мысли, — все еще, мучительно, неизбывно, продолжал быть я, но такое я, которое отдалялось от меня все больше и больше. В котле так называемой всемирной истории, в котором все мы бурлим и булькаем, дьявольская поварешка, помешивающая человеческий суп, на сей раз задвинула меня на самое дно. Я вижу там себя, не вылезающего из уныния и депрессии; я сижу на затягивающихся до рассвета собраниях, где лают дьявольские псы, ежусь от хлещущих по спине бичей критики и самокритики — и жду, жду, когда же и где же откроются двери, в которые я буду, неведомо куда, выброшен… И вот, спустя некоторое время, я уже ковыляю под уходящей в бесконечность путаницей трубопроводов по двору угрюмого, словно казарма, завода: под ногами у меня — ржавая пыль, впереди — безрадостные, пахнущие чугунным литьем рассветы, тусклые дни, когда внешние впечатления, проникая кое-как в отупевшее сознание, взбухают тяжелыми металлическими пузырями на свинцово-серой поверхности клубящейся массы и лопаются, не оставляя следа. Да, я стал рабочим на заводе; но состояние это, по крайней мере, можно было снова пытаться выражать в виде текста, пускай такими словами, значение которых — нелепость, абсурд, смехотворность и страх, то есть словами, суть которых была тождественна сути окружающего меня мира, — то есть я вновь кое-как обрел собственную жизнь. О том, что я мог бы ее обрести не кое-как, а в полной мере, что вообще полная жизнь возможна (теперь, когда эта жизнь почти прожита, теперь, когда то, что еще остается из этой жизни — моей жизни, — тоже можно считать практически прожитым, я обязан формулировать свою мысль точнее, да что точнее, я обязан формулировать ее максимально точно: полная жизнь тоже могла бы стать для меня возможной), — я стал догадываться лишь после того, как однажды, послемногочисленных опытов выражения в виде текста жизненных ситуаций, вдруг, ошеломленный и потрясенный, очутился лицом к лицу с феноменом текстотворения. Однако рассказ об этом невероятном переживании, которое и в сравнение не шло со всеми прежними моими переживаниями, я должен начать — как я уже предупреждал в свое время — с Рихарда Вагнера, а рассказ о Рихарде Вагнере — об этом я тоже предупреждал — мне (уже) пришлось начать с редакции. Первое время, когда меня только «взяли» в эту редакцию, когда я стал приходить в редакцию каждый Божий день, когда я каждый Божий день звонил в редакцию из ратуши (поскольку меня определили в отдел «Новости из ратуши») и сообщал, что в ратуше происходит, а иногда даже передавал оттуда целые репортажи, — все эти моменты я сформулировал, тогда еще не без некоторых оснований, в тексте: «я — журналист»; ведь видимость и деятельность, которая эту видимость порождала, в общем и целом действительно позволяли мне пользоваться таким текстом. В моей жизни это был период наивных текстов, период непредвзятых текстов, когда моя жизнь и выражающие ее тексты не находились еще друг с другом в неразрешимом — или разрешимом разве что с помощью радикальных средств — противоречии. Уже на само это поприще, а значит, и в эту редакцию меня подтолкнул один текст, одна прочитанная книжка, — конечно, если не считать висящей надо мной гнетущей необходимости так называемого «выбора профессии», ну, и еще моего собственного нетерпеливого желания стряхнуть с себя путы родительской опеки и опостылевшего, невыносимо затянувшегося, благодаря учебе, детства. После того как я поработал торговым агентом по сбыту вина и стройматериалов, каковая деятельность завершилась смехотворными результатами, даже, можно сказать, просто смехотворно; затем попытался освоиться в типографском деле, точнее, приобрести специальность наборщика, в итоге обогатившись лишь опытом напрасных мучений и монотонного, скучного труда, в руки мне совершенно случайно — если такое существует, во что (то есть в случайность) сам я не верю — попала одна книга. Она представляла собой совершенно лишенный правдивости, надуманный, но сделанный — как мне вспоминается сегодня — с искренним чувством, а потому и с искренней силой внушения текст, описывающий жизнь одного журналиста — будапештского журналиста, который проводит время в будапештских кафе, в будапештских редакциях, в будапештских застольных компаниях, крутит романы с будапештскими женщинами, конкретнее — с двумя женщинами: с дамой господского сословия (ее он упоминает только по марке ее французских духов) и с девушкой, простой, бедной и чистой, куда более достойной внимания и любви, чем дама с французскими духами, ибо девушку эту судьба наделила очень тонкой и чувствительной душой, но при этом предопределила ей жить под гнетом чужой воли, а потому девушка эта во всех, кто ее знает, пробуждает вечные, можно сказать, социальные и метафизические, угрызения совести. Книга рассказывала о такой жизни, о таком мире, которые никогда не существовали в действительности — они существовали разве что в текстах, причем в такого рода текстах, к каким позже, стремясь сохранить свою жизнь, стремился и я сам, то есть в таких текстах, которые перед жизнью, не поддающейся выражению в виде текста, перед жизнью, проходящей во тьме, бредущей во тьме, несущей на себе тяжкий груз тьмы, то есть перед жизнью как она есть, — помещают смутно просвечивающий занавес. Книга эта, рассказывающая о журналисте, а значит, в каком-то смысле и о журналистике, писалась в полном неведении ни о журналистике времен катастрофы, ни вообще о самой катастрофе; книга эта была добродушной и мудрой, то есть книгой наивного неведения, но именно этот соблазн, соблазн неведения, и оказал на меня роковое воздействие. Возможно, книга эта лгала, но — как мне вспоминается сегодня — наверняка лгала искренне, и вполне вероятно, что именно такая ложь и была мне тогда необходима. Человек всегда находит ложь, которая ему необходима, причем так же точно и быстро, как и необходимую ему правду, — если вообще ощущает необходимость в правде, то есть в расчете с жизнью. Самое журналистику книга представляла как этакое легкое, чтобы не сказать легкомысленное, занятие, как вопрос таланта, и это в полной мере отвечало моим тогдашним, совершенно абсурдным и совершенно наивным мечтаниям о легкомысленной, но все же в известной мере интеллектуальной жизни. Книгу эту я, с одной стороны, быстро забыл, а с другой стороны — не забывал никогда; я никогда больше не перечитывал ее, никогда больше даже в руки не брал, сама она в конце концов куда-то запропастилась, и я никогда ее не искал. Однако позже, в результате осторожных, но целенаправленных расспросов, я пришел к выводу, что автором ее является не иначе как Эрне Сеп[3]; причем, скорее всего — хотя это всего лишь предположение, сам я в этом не потрудился удостовериться, — это его роман «Адамово яблоко». И уж если мне пришлось упомянуть эту книгу, которая столь кардинально, с той загадочной неотвратимостью, с какой сбываются вещие сны, повлияла на мою жизнь, то, немного поколебавшись, я не удержался и в той дружеской компании, где меня уговаривали поведать историю об английском флаге, рассказал, что автора этой книги, Эрне Сепа — хотя я тогда еще и не подозревал, что именно он написал эту книгу, пожалуй, отнюдь не самую значительную среди его книг и даже нельзя сказать, что просто одну из значительных его книг, — Эрне Сепа как раз в те времена, то есть когда катастрофа была уже не только явной, давно и несомненно очевидной, существующей рядом с нами, но и, кроме катастрофы, ничто иное не было явным, очевидным и существующим рядом с нами и, кроме катастрофы, вообще ничего не существовало, — словом, в одном из тех, когда-то называвшихся «литературными», кафе, которые в те времена еще оставались, хотя, конечно, были уже лишь как кафе периода катастрофы, и в которых витали, в поисках тепла, короткого, на пару часов, прибежища и временной возможности создать какой-нибудь текст, призрачные тени, — мне, так называемому «молодому журналисту», разок-другой показали Эрне Сепа. И разок-другой — а может, раза два-три — меня, «молодого журналиста», даже представили Эрне Сепу (который, разумеется, совершенно не помнил предыдущих случаев, когда меня ему представляли) — лишь для того, чтобы я получил возможность лишний раз услышать его, с тех пор ставшую легендой, да что легендой — мифом, фразу, которую он имел обыкновение произносить при знакомстве: «А я — был — Эрне Сеп». Добравшись до этого момента, я предложил дружеской компании, бывшим моим ученикам, которые так упорно уговаривали меня рассказать историю об английском флаге, — на минутку остановиться. Почему? Потому, сказал я им, что проходят годы, десятилетия, а я эту формулу знакомства не только не забыл, но, напротив, вспоминаю все чаще. Конечно, сказал я, жаль, что вы не видели Эрне Сепа, точнее, не видели старика, который когда-то был Эрне Сепом, не видели этого миниатюрного, словно избавившегося даже от собственного веса старичонку, которого ветер катастрофы, словно пылинку, носил по ледяным улицам, швыряя от кафе к кафе. Жаль, сказал я, что вы не видели, например, его шляпу: прежде, наверное, цвет ее назвали бы «сизым»; подобно боевому крейсеру после нескольких прямых попаданий, она качалась, кренясь то туда, то сюда, на его птичьей головенке. Жаль, сказал я, что вы не видели его тщательно вычищенную, безнадежно серую пиджачную тройку, его штанины, гармошкой спадающие на носки полуботинок. Я уже тогда подозревал, а сегодня знаю точно, что эта формула знакомства, «А я — был — Эрне Сеп», была не просто одной из остроумных шуток периода катастрофы, в городе катастрофы, как ее принимали и воспринимали в ту, явно уже наступившую катастрофическую эпоху, потому что не могли и не хотели принимать и воспринимать по-другому. Нет: эта формула знакомства была текстом, причем радикальным текстом, я бы сказал, текстовым подвигом. Благодаря этому тексту Эрне Сеп остался Эрне Сепом; более того, благодаря ему Эрне Сеп превратился в Эрне Сепа, причем как раз тогда, когда он был уже всего лишь Эрне Сеп, когда уничтожили, ликвидировали, национализировали все, что некогда еще позволяло Эрне Сепу быть Эрне Сепом. Это просто был лапидарный, сведенный к трем словам текст, выражающий актуальный момент истины, текст, который уже никакого отношения не имеет ни к добродушию, ни к мудрости. Такой текст, который никого ни к чему не склоняет, никого ничем не соблазняет, но с которым никто никогда не сможет примириться, а потому это — текст с дальним прицелом, с дальним отзвуком, это в своем роде художественное произведение, которое, может быть — рискну высказать такое предположение, — будет жить дольше, чем все литературные произведения Эрне Сепа… Тут мои друзья, мои бывшие ученики зашумели; иные выразили сомнение и стали возражать, дескать, творчество — как они говорили — «ничем не может быть заменено», далее, что Эрне Сеп как раз в наши дни возрождается к новой жизни, произведения его как раз сейчас люди снова начинают читать и ценить. Об этом я на сей раз опять же не мог и не хотел ничего знать, поскольку я не литератор и беллетристику давно уже не люблю и не читаю. Если мне нужны тексты, я ищу их в основном вне литературы; а если бы я пытался сам их составлять, то, наверное, остерегался бы того, чтобы тексты эти были литературными текстами, потому что — и, пожалуй, будет достаточно, если я скажу то, что скажу, да больше я бы все равно не мог сказать, — словом, потому что литература перестала внушать безусловное доверие к себе. Сейчас невольно опасаешься, что тексты, погруженные в растворитель литературы, никогда более не обретут былой емкости и жизненности. Нам следовало бы стремиться к таким текстам, которые охватывают жизненный опыт (то есть катастрофу) в целом; к таким текстам, которые помогают умирать — все-таки оставляя что-то в наследство и тем, кто выжил. Говорят, такие тексты способна создавать и литература, — ничего не могу возразить против этого; однако все отчетливее вижу, что способны на это лишь свидетельские показания; ну, еще, может быть, такой способностью обладает жизнь, прожитая в молчании, без попыток обратить ее в текст, то есть — жизнь как текст. «Я пришел, чтобы свидетельствовать об истине», — это что, литература? «Я — был — Эрне Сеп», — это что, литература? Так что — теперь я вижу это отчетливо — рассказ о феномене текстотворения (а вместе с тем — и историю об английском флаге) все-таки нужно было начинать не с Рихарда Вагнера, как я думал вначале, а с Эрне Сепа, но и в том, и в другом случае начинать обязательно придется с редакции. В этой редакции, куда привело меня, под влиянием Эрне Сепа, мое воображение — при несомненной роли внешних обстоятельств, всегда, впрочем, с готовностью уступающих диктату воображения, — в этой редакции я, таким образом, как бы проделал тот же путь — разве что более короткий и в более густой среде, хотя, конечно, никакого духовного следа в ней не оставил, — тот же путь, какой Эрне Сеп проделал от добродушного и мудрого неведения до текста «А я — был — Эрне Сеп»; вся разница в том, что на месте того Будапешта, который якобы тут существовал, я обнаружил лежащий в руинах город, а в нем — лежащие в руинах жизни, лежащие в руинах души и втоптанные в руины надежды. Молодой человек, о котором я говорю — я, — тоже был одной из тех потерянных душ, что брели среди руин в никуда, хотя он — я — воспринимал эти руины лишь как декорации в каком-то фильме, себя же — как персонаж этого фильма, фильма, пронизанного сплином, иронично и грустно модерного, иронично и модерно лживого; причем свою роль в этом фильме, целиком опираясь на видимость из зрительного зала и отметая всякие посторонние, смущающие обстоятельства (то есть действительность, или катастрофу), он (я) формулировал так: «Я — журналист». Я вижу этого молодого человека осенними утрами, туманную изморось которых он вдыхал, словно быстро улетающую свободу; вижу декорации вокруг него: влажно поблескивающий черный асфальт, привычные изгибы знакомых улиц, их уходящие в никуда пустоты, за которыми жидкие клубы тумана позволяют угадывать близость реки, вижу пахнущих сыростью людей, которые вместе с ним ждут автобуса, влажные зонтики, сплошь заклеенный цветными плакатами забор, закрывающий оставшиеся после войны развалины жилого дома, на месте которого сегодня, спустя четыре десятилетия, вздымается другая развалина, развалина мирного времени, возведенная на месте военных руин, девятиэтажный осыпающийся памятник тотальному миру, разъедаемый преждевременной старостью, покрытый плавающей в воздухе копотью и нечистотами самого разного происхождения, памятник воровству, халатности, уходящей в бесконечность временности и равнодушия. Я вижу лестничную клетку, по ступеням которой этот молодой человек вскоре торопливо взбежит наверх, в свою редакцию, взбежит с уверенностью людей, подгоняемых ложными идеями, с той уверенностью, которая побуждала его — меня — говорить: «Я — журналист», а значит, и с определенным сознанием собственной важности, сознанием, которое подпитывала и сама лестничная клетка, давно уже не существующая, но в те времена успешно внушавшая ощущение однозначности данной реальности, реальности настоящих редакций, реальности былых журналистов, былой журналистики, реальности все это объемлющего в себе настроения; я вижу хромого вахтера, так называемого «технического работника», или, точнее, технического работника редакции, исключительно важного человека, которого в те времена делали исключительно важным оказываемые им исключительно важные услуги и который, проворно ковыляя из одной редакционной комнаты в другую, с той же готовностью уносил и приносил рукописи, сверстанные полосы, выполнял мелкие неотложные поручения, с какой давал в долг (под небольшие проценты) деньги, когда они требовались позарез; лишь позже он превратился во всевластного, неумолимого, прячущегося в соболиной шубе своего высокомерия, неприступного Служителя, который знаком нам только по романам Кафки, ну и еще по так называемой социалистической действительности. В одно такое осеннее утро… нет, кажется, время уже шло к обеду… в общем, это случилось, скорее всего, в часы постепенного затухания шумного аврала вокруг сдачи очередного номера, в часы, когда все замедляется и расслабляется, пронизанное некоторым удовлетворением, — словом, в такой вот момент один стенографист, служивший в нашей редакции, обратился ко мне с вопросом, в какой театр я хотел бы получить бесплатный билет. Этот стенографист — я и сегодня помню еще, что его фамилия была Пастор, и, хотя он был старше меня по крайней мере на пятьдесят лет, я, как и все остальные, звал его Пастушком: это был миниатюрный человечек с чрезвычайно ухоженной внешностью, он носил изысканные костюмы и тщательно подобранные к ним галстуки, а также французскую обувь, напоминая какого-нибудь забытого здесь парламентского стенографиста — это в те времена, когда и парламент давно уже не был парламентом и стенография уже не была стенографией, во времена готовых, выпеченных на какой-то засекреченной фабрике текстов, предварительно обсосанных, прошедших скрупулезную цензуру текстов эпохи катастрофы, — итак, этот стенографист, с его кругленьким евнуховским животиком, яйцевидной лысой головкой, лицом, напоминающим хорошо вызревший мягкий сыр, и тревожно прячущимися в узких щелках век глазками, нуждался в особенно снисходительном отношении, тем более что он еще и плохо слышал, что для стенографиста, мягко говоря, явление парадоксальное, ввиду чего, живя в том же самом городе, всего-то через несколько улиц от места, где в тюрьмах и в различных исправительных заведениях стали стремительно множиться люди, стоящие в коридорах лицом к стене и с руками за спиной, когда чрезвычайные трибуналы громогласно извергали шитые на одну болванку приговоры, когда все, буквально все, без различий в ранге и звании, кто находился вне тюремных стен, могли рассматриваться как выпущенные на волю, на неопределенный срок, заключенные, — он невероятно боялся, что его — всем и без того известная — глухота случайно может открыться и его, чего доброго, отправят на пенсию, — так вот, этот стенографист ведал в нашей редакции учетом потребностей в бесплатных билетах и прав на их получение. Я еще помню двойственное чувство удивления, возникшее у этого молодого человека, которого я в то время — повторяю — носил и ощущал как себя самого, когда он услышал обращенный к нему вопрос: ведь, с одной стороны, у него — у меня — не было никакого желания идти в театр, хотя бы уже из-за репертуара, отбивающего всякую охоту туда ходить; с другой стороны, само это обращение он — я — мог рассматривать как признак завершения практикантского стажа, как своего рода свидетельство журналистского совершеннолетия, поскольку правом на получение бесплатных билетов обладали у нас лишь полноправные и полноценные журналисты — так называемые сотрудники. Помню, несколько минут, когда наши с ним, такие чужие друг другу и такие в тот момент близкие, взгляды встретились, мы — он, редуцировавшийся до своих мелочных прагматических страхов старик, и я, молодой человек, чьи страхи были куда более усложненными и более общими — с искренним, можно сказать, коллегиальным сомнением изучали скудный выбор спектаклей. Был еще один вариант — Оперный театр. Идет «Валькирия», сказал он. Эту оперу я в те времена не знал. И вообще не знал Рихарда Вагнера. Более того, я не знал вообще ни одной оперы, вообще оперу не любил — почему, об этом стоило бы задуматься особо, пускай не здесь и не сейчас, когда мне, собственно говоря, предстоит поведать историю об английском флаге. Пока ограничусь тем, что оперу любила моя семья: тогда станет немного понятней, почему не любил оперу я. Семья моя, впрочем, любила отнюдь не Рихарда Вагнера, а итальянскую оперу; вершиной вкуса — чуть не сказал: вершиной терпимости — моей семьи была «Аида». Я вырос в такой музыкальной среде — если, конечно, среду моего детства можно назвать музыкальной, чего я, однако, не могу сделать, ибо среду моего детства с более весомыми основаниями можно назвать какой угодно, только не музыкальной, — где насчет Рихарда Вагнера в ходу были, например, такие мнения: Вагнер слишком громкий, Вагнер слишком трудный; упомяну еще одно высказывание, связанное, правда, с другим композитором: «Если уж Штраус, так пусть будет Иоганн», и так далее. Короче говоря, в музыкальном плане среда, в которой я вырос, была точно такой же пошлой, как и во всех других отношениях; однако нельзя сказать, что обстоятельство это никак не коснулось моего вкуса. Я бы не посмел со всей решительностью заявить, что тут сказалось исключительное влияние моей семьи, но факт остается фактом: до того момента, когда в нашей редакции этот стенографист по фамилии Пастор вручил мне билет на оперу Рихарда Вагнера «Валькирия», я любил исключительно инструментальную музыку и не любил никакой музыки, сопровождающейся пением (за исключением Девятой симфонии, и здесь я имею в виду Бетховена, а не Девятую симфонию Малера, с которой я познакомился позже, гораздо позже, причем в самый подходящий момент, в то время, когда у меня появились мысли о смерти, когда я стал постепенно осваиваться с этими мыслями, даже, не могу не сказать, старался свыкнуться с ними, пускай окончательно так и не свыкся), — словно в человеческом голосе, точнее — в человеческом пении мне виделась некая посторонняя примесь, которая отбрасывает дурной отсвет на музыку вообще. Все мое общение с музыкой, до знакомства с оперой Вагнера, ограничивалось чисто инструментальными произведениями, главным образом в исполнении симфонического оркестра, на которые я попадал от случая к случаю, прежде всего благодаря одному невероятно бесцеремонному, всегда с выражением подозрительности на лице — следствие какого-то недостатка зрения — старику, которого в те времена знали в Музыкальной академии все студенты и молодежь студенческого возраста и который, если сунуть ему в руку один-два форинта, пропускал в зал любого студента и не студента, бесцеремонно указывая им место у стены, а в тот момент, когда в двери, выходящей на сцену, показывался дирижер, суровым шепотом приказывая им занимать свободные места. Сегодня я уже тщетно пытаюсь найти объяснение тому, почему, как и под влиянием каких причин я полюбил музыку; но факт, что уже в те времена, когда я даже журналистом не мог себя назвать, когда моя жизнь, и без того изобилующая проблемами, просто утопала в них, ибо находилась в унизительной и безнадежной зависимости от семьи, уже в те времена готовой развалиться, а немного позже, с наступлением катастрофы, и в самом деле развалившейся, распавшейся на атомы, иные из которых оказались в тюрьме, другие — за границей, в могиле, в нищете или, куда реже, в благополучном бытии, — словом, жизнь эта была такой, что уже тогда, как и позже, мне приходилось постоянно спасаться от нее бегством, — в общем, факт, что без музыки я уже тогда, будучи почти еще ребенком, не вынес бы этой жизни, не вынес бы своей жизни. Думаю, эта жизнь и подготовила или, пожалуй, лучше сказать, натаскала меня, научив смиряться с предстоящей мне, причем не в таком уж далеком будущем предстоящей, жизнью в условиях катастрофы, жизнью, несколько смягчаемой чтением и музыкой, жизнью, которая состояла из многих, разных, незаметно переходящих друг в друга, произвольно уничтожающих друг друга и все же каким-то образом поддерживающих друг друга в равновесии жизней, предлагающих мне некие постоянные тексты как факторы стабильности. В этом и только в этом смысле, то есть в смысле постоянной необходимости поддержания, с помощью манипулирования мелкими грузами, душевного равновесия, посещение и прослушивание «Валькирии», восприятие «Валькирии», обвал «Валькирии» на мою бедную голову — все это в каком-то роде, несомненно, означало для меня опасность: на чашу весов упала слишком большая гиря. К тому же это событие — опера Рихарда Вагнера «Валькирия» — настигло меня, словно нападение грабителей в темном переулке, нападение, к которому я ни в каком смысле не был подготовлен. Разумеется, я все же не был настолько невежествен, чтобы не знать: Рихард Вагнер сам сочинял либретто для своих опер, так что эти тексты рекомендуется прочитать перед тем, как слушать оперу. Вот только либретто «Валькирии», как и другие либретто Вагнера, я не смог достать, в чем, несомненно, сыграли роль и пессимизм, питаемый моим окружением, и мое собственное, порожденное пессимизмом наплевательство, всегда готовое побудить меня немедленно отказаться от чего угодно; однако для полноты картины я должен еще добавить, что в ту катастрофическую эпоху, то есть именно в ту эпоху, когда Рихард Вагнер начал меня интересовать, он оказался композитором non grata, а потому оперы его, как правило, не ставились и их либретто не продавались, а почему из всех его опер в репертуар попадала именно «Валькирия», причем довольно упорно, этого я до сих пор не понимаю и объяснения этому найти не могу. Помню, в газетных киосках продавались так называемые программы, типичные программы эпохи катастрофы, которые наряду с изложением — изложением в духе эпохи катастрофы, естественно, — содержания всяких других опер, балетов, фильмов, драматических и кукольных спектаклей давали и, если можно так выразиться, «содержание» «Валькирии»; это занимало пять-шесть строчек, из которых я ничегошеньки не понял и которые, как можно предположить — хотя тогда я об этом не думал, — заведомо были составлены так, чтобы никто ничего из них не понял; должен еще сказать — зачем же молчать об этом? — я тогда и понятия не имел, что «Валькирия» — вторая часть оперной тетралогии. Так, в неведении, я занял место в зрительном зале Оперного театра, который даже в ту катастрофическую эпоху производил чрезвычайно импозантное, даже торжественное впечатление. Потом со мной произошло то, что произошло: «…в зале стало темно, в оркестровой яме неистово загремела увертюра. Буря, буря… Буря, кругом полыхают молнии. Ураган в лесу. И возгремело суровое веление Бога, затем оно повторилось, искаженное гневом, и следом послушно грянул гром небесный. С шорохом, словно подхваченный бешеным порывом ветра, раздвинулся занавес. И вот перед нами языческий храм, на заднем плане — очаг с тлеющими углями, в центре — уходящий ввысь силуэт ствола ясеня. В деревянной двери появляется Зигмунд, у него розовое лицо и пшеничная бородка; шатаясь от изнурения, он привалился к косяку. Потом ноги его, обернутые в звериные шкуры и обвязанные ремешками, с трагической медлительностью шагнули вперед. Синие, недоуменно вопрошающие глаза его из-под светлых локонов парика и светлых бровей устремились, как бы с мольбой, на дирижера, и музыка наконец отступила, на какое-то мгновение стихла, чтобы можно было расслышать тенор солиста, звучащий звонко, словно металл, и лишь чуть приглушаемый сбивчивым дыханием… Прошла минута, наполненная распевной, повествующей, возвещающей значение происходящего музыкой, которая мощно струила свой ток у подножия событий. Слева появилась Зиглинда; зазвучала глубокая, протяжная песня. И взгляды их, встретившись, углубились друг в друга, и в оркестре вновь возникла тягучая, полная желания, глубокая мелодия…» Да, все так и было. Из текста арий я, даже напрягая изо всех сил слух и зрение, не мог понять ни одного слова. Я понятия не имел, кто такие Зигмунд и Зиглинда, кто такие Вотан и валькирия и чего вообще они хотят. «Близился финал. Раскрылись бескрайние перспективы, обозначились высокие цели. Эпической торжественностью было исполнено все. Брунгильда спала, Бог шагал по скалам». Да, а я вышел из Оперного театра на проспект Сталина, как его в те времена как раз называли. Я даже не пытаюсь — естественно, если бы и пытался, то ничего бы из этого не вышло — анализировать здесь и сейчас так называемое художественное воздействие, эстетическое переживание мною оперы; если касаться лишь сути — прибегну, поступившись своими вкусами, к сравнению, взятому из литературы, — со мной было примерно то же самое, что с главными персонажами другой оперы того же Рихарда Вагнера, «Тристан и Изольда» (о ней я тогда знал только, что такая опера существует), после того, как они выпили колдовского зелья: яд проник в меня до самых глубин и волнами ходил по жилам. С этого времени каждый раз, когда в Оперном театре давали «Валькирию», я, если не было каких-нибудь особых обстоятельств, сидел в зрительном зале; в те времена, кроме зрительного зала Оперного театра и, увы, достаточно все же редких представлений «Валькирии», у меня было еще лишь одно-единственное убежище, где я мог порой укрыться, пускай на условиях хрупкой временности, среди всеобщей, то есть захватывающей и общественную, и личную жизнь, катастрофы: бассейн «Лукач». В двух этих местах, когда я погружался в совершенно иную среду: в бассейне с его, тогда еще зеленоватой, водой из подземных источников — сугубо телесно, в красноватом полумраке Оперного театра — и телесно, и духовно, — в эти редкие счастливые минуты в сознании моем начинало брезжить — конечно, в недостижимой дали — представление о том, что такое личная жизнь. Если подобного рода догадка, как я уже упоминал, и таила в себе известную опасность, то, с другой стороны, я не мог не чувствовать ее необратимость и на это прочное чувство мог опереться, как на некое метафизическое утешение; попросту говоря, никогда более, даже в самой пучине катастрофы и в самом глубоком осознании катастрофы, я уже не мог жить так, словно не видел и не слышал оперы Рихарда Вагнера «Валькирия», словно Рихард Вагнер никогда не написал оперы «Валькирия», словно эта опера, мир этой оперы не существовали — даже в мире катастрофы — как особый цельный мир. Этот мир я любил, а тот, другой, вынужден был терпеть. Вотан был мне интересен, мой главный редактор — нет. Тайна Зигмунда и Зиглинды волновала меня, тайна фактически окружающего меня мира — мира фактической катастрофы — нет. Само собой разумеется, тогда я не мог все это сформулировать для себя так просто, поскольку все это и не было, не могло быть таким простым. Думаю, я слишком уж уступал террору так называемой реальности, которую катастрофа потом представила как реальность безвыходную, как единственный и не подлежащий обжалованию реальный мир; и хотя, конечно, для себя я теперь — после «Валькирии», благодаря «Валькирии» — был неопровержимо уверен и в не подлежащей обжалованию реальности другого мира, но уверен был в ней как бы тайно, знал о ней знанием, в известном смысле нарушающим закон, то есть знанием хотя и не подлежащим сомнению, но сопряженным с чувством вины. Думаю, тогда я еще понятия не имел, что это тайное и как бы греховное знание и есть, собственно говоря, знание о самом себе. Я не знал, что бытие всегда позволяет узнать что-либо о себе в форме тайного и греховного знания и что мир катастрофы — это, собственно говоря, усугубленный до самоотречения мир тайного и грешного знания, мир, вознаграждающий только и исключительно добродетель самоотречения, обеспечивающий блаженство только и исключительно в самоотречении; то есть, как ни смотри, мир катастрофы — это в известном смысле мир религиозный. Таким образом, никакой связи между катастрофическим миром «Валькирии» и фактическим миром катастрофы я не видел, хотя, с другой стороны, о реальности обоих этих миров обладал неопровержимым, не подлежащим обжалованию знанием. Я просто не знал, каким образом перекинуть мост через разделяющую эти два мира пропасть, или, точнее сказать, не пропасть, а скорее расщепление сознания; так же как не знал, почему необходимость перекинуть мост через эту пропасть, или, скорее, расщепление сознания, я ощущаю как свою задачу — задачу немного смутную, немного болезненную, но в то же время некоторым образом и обнадеживающую. «…Он посмотрел в оркестр. Оркестровая яма была освещена, там кипела работа: бегали пальцы по струнам, видны были руки, взмахивающие смычками, надутые щеки и губы, прильнувшие к мундштукам духовых инструментов; там находились простые, энергичные люди, они служили искусству, которое порождено было огромным страданием и которое наверху, на сцене, воплощалось в детские и возвышенные видения… Искусство! Как рождается искусство? В груди его шевельнулась боль, а может быть, это была лихорадка или страстное желание, сладкое ощущение тоски по чему-то недостающему — что это была за тоска? тоска по чему? Чувство это было таким смутным, таким постыдно путаным! Он ощущал два слова. Творчество… Страсть. В висках его горячо пульсировала кровь, а в сознании рождалось жадное понимание: творчество рождается из страсти, чтобы после снова принять облик страсти. Он видел бледную, измученную женщину, которая горевала на коленях у мужчины-беглеца, он видел безвыходность их положения и чувствовал: вот такая жизнь и нужна для того, чтобы человек мог творить…» Эти слова я читал с таким ощущением, словно вообще читал первый раз в жизни, словно первый раз в жизни увидел слова, слова тайные, существующие только и исключительно для меня, понятные только и исключительно мне; со мной происходило то же самое, что происходило, когда я, первый раз в жизни, слушал «Валькирию». В этой новелле Томаса Манна «Кровь Вельзунгов» говорилось о «Валькирии», это сразу выдавало ее название; читать ее я начал в надежде, что, возможно, узнаю из нее что-нибудь о «Валькирии», — и, прочитав, закрыл с испуганным изумлением, словно узнал что-то про самого себя, словно прочитал некое пророчество. Все совпадало: «Валькирия», необходимость скрываться, безвыходность — все. Тут я должен заметить, что между первым моим знакомством с «Валькирией», между первым случаем, когда «Валькирия» обрушилась на меня, и первым случаем, когда на меня обрушилась эта книжечка, прошли годы, и достаточно, если я скажу, что это были очень непростые годы; поэтому, чтобы несколько прояснить предыдущее мое утверждение, насчет того, что «все совпадало», — я вынужден чуть-чуть отвлечься и хотя бы в общих чертах описать обстоятельства моей тогдашней жизни — тем более что мне и самому не мешает немного разобраться в сумятице лет и событий, чтобы, не дай Бог, не потерять нить, что ведет к той истории, истории об английском флаге. Новелла эта — «Кровь Вельзунгов» — попала мне в руки после того, как мы с моей будущей женой, а также с одним нашим добрым другом в одно прекрасное летнее утро прошагали чуть не полгорода, таща с бывшей улицы Лоняи, потом Самуэли (сегодня опять Лоняи), четырехколесную ручную тележку, на которой сложен был наш нехитрый домашний скарб. Произошло это как раз вовремя, потому что в квартире на улице Лоняи, потом Самуэли, где мы снимали с моей будущей женой комнату, жить стало совершенно невыносимо. С будущей моей женой мы познакомились на исходе предыдущего лета, она как раз вернулась из лагеря для интернированных, где ее продержали, с обычным обоснованием — то есть без всяких обоснований — целых пять лет. Какое-то время моя будущая жена ютилась на кухне у своей прежней подруги, куда та пустила ее пожить — пока что-нибудь не представится, — поскольку квартиру моей будущей жены как раз занимала некая Шоймоши. Квартиру эта Шоймоши получила сразу после ареста моей будущей жены, получила чрезвычайно подозрительным — или, если угодно, чрезвычайно будничным — путем, при содействии того самого учреждения, которое и арестовало — в сущности, без всяких законных оснований и даже без всяких поводов — мою будущую жену. Едва прослышав, что моя будущая жена вышла из лагеря, эта персона (Шоймоши) тут же (в заказном письме) потребовала, чтобы моя будущая жена немедля забрала свою мебель, незаконно находящуюся в ее (Шоймоши) законной квартире, и перевезла ее на свое нынешнее место жительства (то есть на кухню подруги, временно приютившей мою будущую жену). Позже, после того как, в итоге длительного судебного процесса, но скорее все же благодаря неисповедимому стечению обстоятельств, или, скажем так, удачному моменту, будущей моей жене вернули ее прежнюю квартиру, среди всякого брошенного там хлама, книг и прочей чепухи мы нашли пачку соединенных скрепкой, исписанных мелким, округлым женским почерком бумажных листков, из которых я, в качестве иллюстративного дополнения к какому-нибудь судебному делу, да хоть и к эстетике катастрофы, не постыжусь сделать, под общим названием «Заметки к одному доносу» или «Фрагменты одного доноса», некоторые выписки. Вот, например: «Сочиняла на меня разные доносы в Совет и в полицию, дескать, я незаконно заняла ее квартиру и присвоила имущество… Она думала, до смерти перепугают меня эти наскоки и я тут же откажусь от квартиры… Квартира предоставлена мне решением властей без права обжалования, а ее мебели в моей квартире делать нечего… Мебель: 3 шкафа, 1 угловой диван, 4 стула… Пускай отвезет куда-нибудь на склад, я что, подрядилась тут ее хранить, уже полтора года?..» Здесь следует несколько дат — видимо, для памяти: «17.X. 1952 — подала заявление, 29.Х — получен ордер, 23.XI — вскрыли дверь, составление описи, 15.XI — вселение, 18.XI — УГБ, Совет = УГБ; УГБ — 2 р. = ответа нет, секретариат Ракоши (…сентябрь 1953 г. — В-не» (то есть моя будущая жена). «В-не утром… я потребовала трансп. мебель, заказное письмо… Свою мебель мне что, в подвале держать, а ее шмотье хранить?.. Все ее (сверху вставлено: грязное) тряпье затолкано в шкафы, опечатано УГБ, даже и не проветришь… Говорит, нет жилья, живет у знакомых. Что ж ей, не нужны, что ли, вещи, которые в шкафах? Язык у дамочки хорошо подвешен, и рыдать, если надо, умеет, у меня все это в печенках уже, а чужую мебель в своей квартире больше терпеть не желаю…» Таким образом, эту катастрофическую зиму, которая уже в самом начале обрушила на нас двадцати-, двадатипятиградусные морозы, нам пришлось ютиться по разным углам, в том числе в уже упомянутой кухне у прежней подруги, затем в каморке у дальних родственников, которые, уступая ее нам, очень выразительно дали понять, что уступают ее на время; затем в одной, сверх всякой меры несимпатичной квартире, которую сделал особенно незабываемой продуваемый всеми ветрами сортир в конце висячей галереи, и так далее, пока на нас не свалилось чудо — правда, как выяснилось, тоже весьма-таки недолгое — в лице Бесси, бывшей заклинательницы змей и владелицы роскошной квартиры на улице Лоняи, потом Самуэли. Сегодня уже абсолютно все равно, как и почему свалилось на нас это чудо, хотя в нашей истории — истории об английском флаге — никак не может быть пропущен земной посредник этого небесного чуда, некто, известный среди завсегдатаев кафе и увеселительных заведений на улице Надьмезё как дядя Банди Фараго, господин с седыми висками, по тем временам — временам катастрофы — и в той ситуации — катастрофической ситуации — выглядевший несколько кричаще: даже в те времена он носил аристократическую зеленую охотничью шляпу, короткую шубу и английские спортивные костюмы, лицо его даже в ту смертельно бледную зиму всегда было бодрым и загорелым, а вообще — как говорили — он был профессиональным мошенником и брачным аферистом, что и подтвердилось десятилетия спустя, когда, купив, по чистой рассеянности, газету (вообще-то так называемые новости меня не интересовали), я, с тихой и искренней скорбью, узнал о его кончине, последовавшей в известной уголовной тюрьме, где его — как говорили — даже в то время, которое он проводил на воле, ждали постоянная камера, шлепанцы и купальный халат; так вот, в одном из упомянутых увеселительных заведений в окрестностях улицы Надьмезё, заведений, которые, находясь уже несколько лет в ведении государства, пришли в крайний упадок, но, по крайней мере, находясь в ведении государства, хорошо отапливались и были открыты до поздней ночи, вследствие чего эти дешевые, шумные от голосов и громкой музыки, пронизанные сквозняками, темные и грязные заведения стали нелегальными дневными и ночными прибежищами для изгоев этого общества, заведений, где и мы с моей будущей женой, утратив надежду найти даже временный угол, можно сказать, временно все-таки проживали, — в одном из таких заведений, в предвечерний час, дядя Банди Фараго неожиданно подошел к нашему столику и, не утомляя себя всякого рода пустыми формальностями, предусмотренными для процедуры предварительного знакомства, заявил: «Слыхать, парень, вы жилье ищете. — И, услышав мой апатичный, заведомо исключающий всякую надежду ответ, продолжал: — Что ж ты, милый мой, мне-то не сказал?» В голосе его звучали такое искреннее удивление, такой естественный и глубокий упрек, что я от стыда не знал, что и сказать. Потом, когда мы отправились по полученному от него адресу на улицу Самуэли, где нам открыла дверь — как, вероятно, выразился бы Дюла Круди — аристократического телосложения, немолодая уже дама с желтыми локонами, выбивавшимися из-под зеленого тюрбана, несколько застывшим, от толстого слоя грима, лицом, с астрологическими и геометрическими знаками, которыми были густо усеяны ее необычные шелковые шаровары, и, не удовлетворившись нашими устными объяснениями, ни на дюйм не отступила назад, чтобы впустить нас в прихожую, пока не увидела собственноручно написанную дядей Банди Фараго записку с поставленной внизу закорючкой — подписью дяди Банди Фараго, — итак, когда эта дама провела нас, то есть мою будущую жену и меня, в сдаваемое помещение, просторную, даже с эркером угловую комнату, где доминирующими предметами обстановки были: рассчитанная неизвестно на сколько человек — по крайней мере на четверых — тахта, зеркало напротив тахты и мистически мерцающий торшер с абажуром, оклеенным вышедшими из употребления дензнаками, в том числе не такими уж старыми купюрами достоинством в миллион и биллион пенге, — у нас с моей будущей женой ни на мгновение не осталось сомнений относительно подлинного предназначения этой комнаты, и самым вероятным объяснением (а вместе с тем и объяснением свалившегося на нас чуда) выглядело следующее: в те времена, времена непуганых доносчиков, использование этой комнаты по назначению — кто знает, может быть, как раз из-за какого-нибудь или, скорее, каких-нибудь придержанных в чиновничьем столе доносов — не представлялось, чтобы быть кратким, целесообразным. К осени это вполне могло измениться; но пока, зимой, мы получили возможность заглянуть в прошлое нашей хозяйки: мы видели ее юной дамой, со страусиным пером на шелковом тюрбане, с огромным пятнистым удавом, обвившим ее обнаженную талию, в каком-то оранском, алжирском или танжерском кабаре, что сейчас, в эпоху катастрофы, и здесь, в квартире на улице Лоняи (в данное время Самуэли), казалось в высшей степени невероятным; мы могли щупать и брать в руки, выражая ритуальное удивление, бесчисленные реликвии, которые представлялись нам не менее нереальными, чем кабаре в Танжере. Правда, спустя пару месяцев заклинательница змей резко изменила свое отношение к нам, и по ее настроению, которое становилось все более неприветливым, мы ясно видели, что дело тут не в обычной неприязни, которая со временем может естественно возникать между живущими вместе людьми, что ею руководит не столько абстрактная трансцендентная мизантропия, сколько очень даже конкретная прагматическая цель: она хотела получить назад свою комнату, так как с нею, видимо, были связаны иные и, как можно было предположить, более доходные планы. Я стараюсь побыстрее одолеть все эти подробности: ведь они, эти подробности, могут быть изложены здесь только и исключительно в духе данного текста, что, конечно, отнюдь не тождественно подлинному их духу, соотносимому с тем, как я жил в той реальности и как ее пережил, и это прекрасно показывает железный занавес, жестко разделяющий текст и подлинное бытие, железный занавес, жестко разделяющий рассказчика и его аудиторию, железный занавес, жестко разделяющий человека и человека, и, наконец, непроницаемый железный занавес, жестко отделяющий человека от его собственной жизни. Все это дошло до меня в тот момент, когда я читал эти слова: «…видел безвыходность их положения и чувствовал: вот такая жизнь и нужна для того, чтобы человек мог творить». Слова эти вдруг пробудили меня к собственной жизни, в их ослепительном свете я вдруг увидел свою жизнь, эти слова — так я чувствовал — изменили мою жизнь в корне. Эту книгу, которая в мгновение ока смела с поверхности моей жизни туманную дымку текстов, смела так, что я вдруг увидел эту жизнь лицом к лицу, в свежих, удивительных и смелых красках, красках, присущих только серьезности, — эту книгу я нашел среди хлама, забытого в нашей новой квартире, которая была возвращена моей будущей жене, среди упомянутых выше заготовок к доносам, нескольких зачитанных бульварных романов, романов про ударникови партизан и когда-то давным-давно изданных любовных романов, нашел там, где она совсем не должна была быть, но оказалась по какому-то невероятному стечению обстоятельств, вследствие какого-то, только для меня случившегося — в этом я убежден и сегодня — чуда. С этой книги — так я чувствовал — начинается радикализация моей жизни, когда моя жизнь и тексты, ее выражающие, больше ни в коей мере не будут противоречить друг другу. В то время я давным-давно уже не был ни журналистом, ни рабочим, в то время я погрузился в свои, тогда казавшиеся безбрежными — я верил, что они безбрежны, и хотел, чтобы они были безбрежными, — изыскания, и при этом, благодаря своему врожденному органическому недугу, мог хоть месяцами не посещать службу, на которой я тогда состоял, не рискуя при этом приблизиться к опасной грани, за которой мой образ жизни мог бы быть квалифицирован как «злостное тунеядство», равнозначное уголовному преступлению и подпадающее под действие уголовного кодекса. Открывшиеся передо мной возможности переполняли меня, пробуждая ощущение подъема, задачи. Полагаю, именно тогда я познакомился с истинным переживанием чтения, переживанием, которое ничего общего не имеет с занятием, называемым чтением в обычной жизни; я узнал, что такое приступы чтения, что такое безумие чтения, которое человеку дано испытать в лучшем случае раз или два в жизни. В это примерно время появилась и книга автора «Кровь Вельзунгов», сборник, в котором была статья о Гете и Толстом, где уже названия глав: «Вопросы ранга», «Болезнь», «Свобода и аристократичность», «Обаяние дворянства» и прочие — едва не сводили меня с ума. Помню, в то время я всегда и всюду читал эту книгу, всегда и всюду таскал под мышкой статью о Гете и Толстом, со статьей о Гете и Толстом садился в трамвай, заходил в магазин, бродил по улицам — с нею же в один необычайно хороший день поздней осени, в ранний предвечерний час, отправился и в Istituto Italiano di Cultura per l'Ungheria, Институт итальянской культуры, где в то время, в своей безбрежной тяге к знаниям, учил итальянский язык. Уже идя по городу, я обратил внимание на необычное оживление, царившее на улицах, а кое-где, пусть в качестве зеваки, даже поучаствовал в пьянящих событиях того дня, позже ставшего незабываемым. Ни мне, ни кому-либо другому и в голову не могло прийти, что день тот войдет в историю. Помню, я был несколько удивлен, когда, торопясь на занятия в институт, здание которого некогда было построено для венгерского парламента, свернул с Музейного кольца на обычно безлюдную улицу Шандора Броди. Занятия, впрочем, начались как обычно. Однако через некоторое время даже через закрытые окна в зал проник с улицы гул толпы. Signore Perselli, direttore Итальянского института, изысканного господина с черными, словно углем начерченными усами, в его редкие посещения занятий могло вывести из себя разве что вопиюще небрежно произнесенное слово «molto»[4], и тогда он показывал, как нужно с итальянской тающей мягкостью произнести в начале слова закрытое, в конце — краткое «о», а находящиеся между ними согласные — со сдвинутым к гортани языком, так что получалось почти «мальто». Сейчас direttore, задыхаясь, словно чахоточный, ворвался в аудиторию, обменялся несколькими словами, наверняка выражающими дипломатическую обеспокоенность, с нашим преподавателем, затем помчался дальше, в другие помещения. Спустя минуту все мы столпились у окон. В медленно густеющих сумерках я хорошо видел, как впереди и слева, из здания Радио, взлетели над темнеющей, колышущейся, грозно гудящей толпой несколько зеленых ракет. В тот же момент с противоположного конца улицы, со стороны Музейного кольца, появились три открытых грузовика; сверху я отчетливо различал сидящих на скамьях солдат внутренних войск, с зелеными петлицами пограничников, с винтовками, поставленными между колен. В кузове первой машины, опираясь на кабину водителя, стоял старший лейтенант, видимо их командир. Толпа смолкла, давая им дорогу, потом зашумела. Здесь мне совсем ни к чему приводить выражения, которые люди внизу выкрикивали в адрес солдат и которые в тот момент, момент стихийного пафоса, звучали по-настоящему патетически. В густой толпе грузовики замедлили движение, потом совсем остановились. Старший лейтенант повернулся и быстрым движением взметнул руку вверх. Последняя машина двинулась задним ходом, за ней последовали две другие, толпа восторженно заревела, и тогда нам, гостям Итальянского института, которые оказались вдруг с точки зрения итальянской дипломатии, стоявшей вне всего и над всем, нежелательными и кто знает, на какие эмоциональные и прочие проявления способными, было приказано собраться в вестибюле, под длинными неоренессансными сводами. Тяжелая двустворчатая дверь внизу была заперта на железную перекладину. Тут мы и стояли, сбившись в тесную груду, между бушующим снаружи, все усиливающимся беспорядочным гулом и людьми внутренней охраны, выстроившимися у нас за спинами в состоянии полной готовности, пока институтский привратник, мужчина весьма плотного телосложения, дождавшись, видимо, сигнала, не убрал перекладину. Он быстро открыл ворота, через которые мы, словно вытолкнутые каким-то мощным насосом, в одно мгновение и все сразу — а нас было человек шестьдесят-восемьдесят — вывалились на улицу, в уже сгустившиеся сумерки, в водоворот взлетающих голосов, беспорядочного движения, неудержимых страстей и непостижимых событий… В последующие дни внимание мое разделилось между статьей о Гете и Толстом и тем, что происходило в городе; или, чтобы быть более точным, тайное и не выразимое словами обещание, которое было скрыто в статье о Гете и Толстом и которое я постепенно, ступень за ступенью, постигал, потом усваивал — неким странным, но совершенно само собой разумеющимся образом связывалось во мне с таким же не поддающимся текстовому выражению, столь же смутным, но при этом более масштабным обещанием, которое было скрыто в происходящих в городе событиях. Не могу сказать, что эти события, сотрясавшие внешний мир, снижали мой интерес к статье о Гете и Толстом, — напротив, скорее усиливали его; с другой стороны, опять же не могу сказать, будто я, полностью погрузившись в мир статьи о Гете и Толстом, переживая душевное и духовное потрясение, вызванное этой статьей, время от времени рассеянно обращал внимание и на то, что творилось на улицах; нет, это никак не отвечает истинному положению дел: скорее я должен сказать, сколь бы странно это ни звучало, что события в городе подтверждали, оправдывали мое повышенное внимание к статье о Гете и Толстом; более того, события, происходившие в эти дни на улицах, и сообщали, собственно говоря, подлинный и неопровержимый смысл моему повышенному вниманию к статье о Гете и Толстом. Погода портилась; она стала такой, какой и должна быть поздней осенью; последовало несколько более или менее спокойных дней. Конечно, и выходя из дому, но, главное, глядя из окна, я видел, как изменилась улица: оборванные трамвайные провода валялись, скрученные, на рельсах, над дверями магазинов свисали продырявленные пулями вывески, зияли окна с выбитыми стеклами, на домах с осыпающейся штукатуркой чернели свежие следы пуль, на тротуарах вдоль длинной-предлинной улицы, до самого дальнего поворота, темнели густые толпы людей, лишь мостовая была пуста, лишь изредка по ней на большой скорости проносилась машина, легковая или грузовая, с каким-нибудь бросающимся в глаза, по возможности как можно более ярким отличительным знаком… В перспективе улицы возник мчащийся на всех парах автомобиль вроде джипа, с сине-бело-красными национальными британскими цветами на радиаторе: машину сплошь закрывал английский флаг. Джип с сумасшедшей скоростью несся между толпами, двигающимися с двух сторон улицы по тротуарам, — и вдруг, сначала вразнобой, потом все более дружно, люди — видимо, в знак симпатии — принялись аплодировать. Этот автомобиль я увидел сзади, когда он промчался мимо меня; в тот момент, когда аплодисменты стали усиливаться, можно сказать, густеть, из окна машины, с левой стороны, нерешительно, даже сначала как бы неохотно, высунулась рука. Она была обтянута светлой перчаткой; я, правда, не видел ее вблизи, но предполагаю, что это была замшевая перчатка; и, видимо, в ответ на аплодисменты рука совершила несколько осторожных помахиваний в направлении, параллельном движению джипа. Это явно было приветствие, весьма дружелюбное, возможно, с некоторой долей сочувствия, во всяком случае, с бесспорным одобрением; но чувствовалось, кстати, в этом помахивании и твердое сознание того, что вскоре эта рука будет легко опираться на перила трапа, ведущего с самолета на бетон аэродрома далекой островной страны… Потом джип, рука, английский флаг — все исчезло за поворотом, и аплодисменты постепенно стихли.

Вот и вся история об английском флаге. «Джонни безоглядно радовался предстоящему поединку; ни он, ни Баттстрем не испытывали того тяжкого предчувствия, которое владело мной», — читал я той, быстро навалившейся на город, тяжелой зимой, когда произошло обострение моей, уже упоминавшейся выше болезни, обострение, выразившееся, в частности, в форме, так сказать, читательской лихорадки, — или, может быть, это моя читательская лихорадка нашла выход в форме упоминавшейся выше болезни? «Джонни, мило картавя, вновь заявил, что юноши будут драться вполне серьезно, как подобает мужчинам; потом с веселой и чуть насмешливой рассудительностью стал прикидывать, у кого больше шансов на победу… Наблюдая за ним, я получил первое представление о том своеобразном свойстве английского характера, которое так выделяет его среди прочих и которым со временем я научился восхищаться так беззаветно», — читал я.

К истории этой, хотя, может быть, говорить об этом излишне, но совершенно естественно относится еще тот факт, что там, где исчез английский флаг, на том самом повороте только с противоположного направления, спустя несколько дней появились танки. От спешки ли, от возбуждения ли, из осторожности ли — каждый танк на повороте на мгновение застывал, казалось готовый отпрянуть назад, и, хотя мостовая, тротуары, район, город — все было безлюдно, нигде ни человека, ни голоса, ни души, каждый танк, как бы норовя опередить любые возможные сомнения, делал один, всего один выстрел — и только после этого с лязгом и грохотом устремлялся вперед. Поскольку позиция, направление и траектория выстрела были всегда одни и те же, снаряды несколько дней подряд били в окна, потом уже в голые стены второго этажа одного и того же старого многоквартирного дома в стиле модерн, так что зияющая брешь на нем в конце концов выглядела как разинутый в предсмертном удивлении рот покойника, которому все еще, по инерции, выбивают, по одному, оставшиеся зубы.

Но здесь история об английском флаге, эта грустная, хотя, может быть, не такая уж многозначительная история, — в самом деле заканчивается. Мне никогда не пришло бы в голову ее рассказать, если бы дружеская компания, бывшие мои ученики, которые собрались отметить, что отрицать, мой уже довольно солидный юбилей, не уломали меня вспомнить ее, пока жена готовила на кухне вино и закуски. Дескать, у них, «у молодых», нет, так сказать, «непосредственных впечатлений»… они, дескать, знают и слышат уже одни только героические истории, или истории-страшилки, или героические истории-страшилки… дескать, день рождения — вещь хорошая, но, принимая во внимание мое скачущее давление, мой «революционный» (сорок восемь ударов в минуту) пульс и рано или поздно неизбежный пейсмекер… одним словом, опасаясь, что я еще, пожалуй, унесу свои истории, свои впечатления, весь свой жизненный опыт в могилу, тогда как вокруг почти уже не остается очевидцев, которым можно доверять, и историй, которые можно услышать… так что, дескать, они, это, так сказать, «поколение», рискуют остаться с богатыми, вполне объективными, но совершенно нежизненными и шаблонными познаниями и сведениями… ну и так далее. Я старался их успокоить, мол, нет в этом ничего страшного, ведь если не иметь в виду исторические анекдоты, то истории, все и каждая, по сути дела, мало чем друг от друга отличаются, в общем-то это одинаковые истории — в сущности, это действительно страшилки, и, в сущности, все, что происходит, в самом деле сплошной ужас, и, в сущности, сама всемирная история давным-давно уже — не более чем страшилка. А все-таки, спросили они тогда, как могло получиться, что, рассказывая свою собственную историю-страшилку, я ухитрился поведать о таких душевных переживаниях, о которых поведал; и еще: где, собственно, у того, что я в ходе своего рассказа называл «задачей», продолжение, и не отказался ли я от этой самой «задачи», — и потом, из моей истории им стало предельно ясно одно: а именно то — говорили они, — что они и так, думая обо мне, всегда чувствовали и предполагали, — то есть что я, скромно и незаметно затаившись в узкой своей специальности, жил редуцированной, сведенной до минимума жизнью, хотя вполне мог бы жить и жизнью духовной и пускай в узкой своей специальности, но мог бы заниматься и творческой работой, — словом, им не совсем понятно, где и когда, как они выразились, произошел «слом» на моем, так сказать, «поприще». Слушая это, я только рот раскрывал от удивления: ведь, судя по их словам, получается, что я совершенно напрасно рассказал им историю об английском флаге и что, видимо, они, эти дети катастрофы, уже не понимают, не способны понять, что разрушения, причиненные тотальной войной, возведены были в полную и, так сказать, абсолютную разруху не чем иным, как тотальным миром. И одно замечание о духовной жизни: да ведь если я, предположим, жил духовной жизнью, то я мог бы достичь этого только ценой самоотречения, то есть мог бы сохранять разве что видимость духовной жизни; стало быть, выбери я духовную жизнь или отказ от духовной жизни, я бы в любом случае выбрал только и исключительно самоотречение. Так что, принимая в расчет, что, по логике вещей, они меня все равно не поймут, потому что не способны понять, я попытался объяснить им: и речи нет о том, что я, так сказать, «отрекся» от того, что обозначил как свою задачу, — то есть от желания добиться, чтобы между моей жизнью и выражающими ее текстами не было более противоречия, по крайней мере радикального противоречия. Я напомнил им слова великого философа истории, Вильгельма Дильтея, с которым их, своих прежних учеников, старался познакомить еще в годы их ученичества: «Чтобы понять что-то, нужно предварительно прожить это что-то, а переживание становится жизненным опытом лишь благодаря тому, что понимание переводит нас из узости и субъективности переживания в сферу целого и общего». Я — так мне кажется — совершил этот переход. Я понял, что творцом могу здесь стать только в самоотречении, что единственное творчество, возможное в этом, посюстороннем мире, есть самоотречение как творчество. Возможно, я выразился слишком радикально, ну да ничего, не важно, они меня все равно не поняли; я рассказал им, что именно в этом смысле, последовательно признавая это, я пережил, понял и выполнил, если можно так выразиться, обязательный в моральном плане опыт жизни — посюсторонней жизни — и что именно в этом смысле моя жизнь служит свидетельством, — поэтому я спокоен. Я напомнил им тексты, взятые из истории и из истории об английском флаге: «Я на то пришел в этот мир, чтобы свидетельствовать об истине»[5] и «Я — был — Эрне Сеп». Нет свидетельства более радикального, нет опыта более полного, чем эти слова. Другой вопрос, задумался я потом, кому нужно все это, кому нужно именно это — кому нужен наш опыт? Кто будет видеть нашими глазами? Жизнь, размышлял я, это любезность, оказанная Богу. И в то время как общее внимание обратилось к внесенным блюдам, к рюмкам, поднимаемым в честь моего дня рождения, я хотя и без особой радости, но с некоторым облегчением подумал о том, что то более отрадное будущее, которым нам нынче грозят со всех сторон, мне уже ни переживать, ни понимать не придется.

1991

ПО СЛЕДАМ

В ГОСТЯХ

Хозяин дома — некто со сложной фамилией, но с простым именем Германн — непринужденно болтал, ни о чем не подозревая: по всей вероятности, он в самом деле видел в госте всего лишь коллегу; а тот, посасывая трубку (неудобное, но, надо отдать должное, в иных случаях весьма необходимое приспособление), исподволь изучал его лицо. Ничего из ряда вон выходящего там не было: самое обычное, излучающее безоблачную самоуверенность лицо человека средних лет, овальное, с прямым носом, правильным ртом, голубыми глазами, темными волосами, обрамляющими покатый лоб. Пока трудно было понять, что стоит за этой словоохотливостью: привычная маскировка или всего лишь наивная, ребяческая доверчивость — гость склонялся ко второму варианту; хотя — размышлял он — разницей между тем и другим можно, собственно говоря, пренебречь. Он бросил на хозяина пристальный взгляд: неужто тот всерьез полагает, что ему удалось окончательно и бесповоротно отсечь нити, ведущие в прошлое? Ну, ничего, скоро ему придется понять, что нити эти бесследно удалить невозможно и что он, как и все другие свидетели, рано или поздно должен будет давать показания.

Он решил подарить хозяину еще минуту, минуту ничем не омраченной беспечности, а сам вслушивался в его слова. Германн рассуждал о своей профессии, точнее, о трудностях этой профессии, охотно раскрываясь перед коллегой — или он считал его сообщником? — и делая вид, будто крайне этими трудностями озабочен; то есть, в сущности, делая вид, что иных проблем вообще на свете не существует. Ловко, не мог не признать гость, очень ловко; такого сломать будет наверняка нелегко. Мысленным взором он окинул поле действия: ситуация выглядела благоприятной. Они сидели в углу комнаты, за журнальным столиком, в креслах, обитых поскрипывающей зеленой кожей; их жены в другом углу увлеченно примеряли туфли друг друга, с головой уйдя в это излюбленное женское занятие. Да, пора приступать к работе.

Он вынул изо рта трубку и с заранее рассчитанным, холодным недружелюбием прервал хозяина. Затем в одной лаконичной фразе сообщил, кто он такой, какова его миссия и в чем цель расследования, которое он собирается провести; Германн слегка побледнел. Однако тут же взял себя в руки, как, кстати, и можно было ожидать; в какой-то степени, сказал он, неожиданное это заявление его удивляет, ведь до сих пор все говорило о том, что гость — дорогой коллега — прибыл в их город лишь для участия в конференции по теме, связанной с их общей профессией (конференция накануне закончилась), так что он даже не знает, что и сказать, да еще в такой поздний час…

— И спустя столько лет, — вставил гость.

— Ладно, не стану и этого отрицать, — продолжал Германн. — Но прежде всего хочу спросить: обязан ли я вообще отвечать на ваши вопросы?

— Нет, — прозвучал быстрый ответ. — Вы подчиняетесь только и исключительно своим собственным законам. Это вам обязательно следует знать, и совершенно непростительно, что я не с этого начал разговор.

Германн поблагодарил: только это ему и хотелось услышать; так что теперь, заявил он с улыбкой, он готов давать свидетельские показания, причем идет на это добровольно и без какого-либо принуждения, как гость и сам может видеть. Разумеется, кивнул гость; правда, в глазах его не было той признательности, какую Германн, видимо, ожидал, проявляя столь великодушную готовность к сотрудничеству. Очевидно, гость был уверен — удивительная, однако, самонадеянность! — что Германн заговорит так и так. Смущало только одно: гость ничего не спрашивал; он спокойно сидел в своем кресле, посасывая трубку, и, казалось, почти скучал.

Спустя минуту Германн сам нарушил молчание и осторожно поинтересовался: а что, собственно говоря, гостя интересует? Тот, однако, медлил с ответом, словно взвешивая что-то про себя. Может быть, продолжал Германн, вы хотите задать мне какие-то вопросы личного характера? Скажем, удостовериться, добавил он с легкой полуулыбкой, которая как бы авансировала полное взаимопонимание, которого ты вправе ожидать, когда речь идет о двух равноправных собеседниках, что и сколько мне известно?

— Что ж, это, во всяком случае, было бы весьма интересно, — с некоторым безразличием ответил гость. — Охотно готов вас выслушать; конечно, при условии, что вам самому об этом хочется рассказать.

— Ну отчего же, — пожал Германн плечами. В конце концов, скрывать ему нечего. Тем более что особенно много сказать он и не смог бы… Да, слышать об этом он слышал, факт. И знает, что произошло это тут, в окрестностях. Да, очень прискорбно; даже говорить об этом и то крайне прискорбно и неприятно. Сам-то он тогда всем этим вещам особенного значения не придавал. Не хочется утомлять гостя оправданиями, объяснениями, но ведь в любом случае одна причина — чтобы о прочих не поминать — и так очевидна: он, Германн, в те времена был, в сущности, еще ребенок; нет-нет, это, конечно, не оправдание, всего только объективное обстоятельство, но в какой-то мере свет на ситуацию оно проливает… Разумеется, до него и так доходило то-се… насчет того, что там творилось… Хотя попытки воспрепятствовать распространению слухов предпринимались немалые… а возможно, как раз именно благодаря таким попыткам, вы же сами понимаете… в общем, о некоторых вещах просто невозможно было не знать, пускай ты этого и не хотел вовсе… Кто это отрицает, тот — лжесвидетель… Что же касается деталей, масштабов, то есть, собственно, конкретных данных об этом… предприятии, то они стали вырисовываться в более или менее четком виде лишь позже.

Германн на минуту замолчал; его подвижные руки, сопровождавшие речь постоянной жестикуляцией, поясняющей фразы, теперь, словно он нашел для них наконец прочную опору, сплелись вокруг высоко поднятых колен; в тишине возникшей паузы отчетливо слышалось легкое похрустывание суставов пальцев.

Конечно, конечно, он мог бы, как многие другие, просто отмахнуться от всяких там слухов — кто бы его упрекнул за это? Но, продолжал Германн, что-то не давало ему покоя, что-то тревожило, разжигало его любопытство… Нет, нет, любопытство — не то слово, и дело тут не в стыдливости; может, надо говорить скорее о чувстве долга, о мучительной внутренней потребности знать истину… Словом, он углубился в настоящую исследовательскую работу, принялся лихорадочно искать факты; причем прежде всего факты четкие, неопровержимые, без которых он не мог добиться ясности в этом деле. Он собирал доказательства, составлял досье, у него накопился целый архив — о, ему было бы что продемонстрировать гостю. Оставалось лишь сесть и систематизировать всю эту массу вещественных доказательств, да только… И тут Германн глубоко вздохнул, откинулся в кресле, не опуская колен, и на мгновение прикрыл глаза, словно яркий свет лампы раздражал его.

— Только вот беда, — продолжил он наконец, — даже простые предположения иногда могут далеко завести… слишком далеко. Конечно, человек так устроен: не может он некоторые вещи не домысливать до конца, просто не может… Пусть эти мысли принадлежат не ему, и все-таки… вытекают не из его собственных взглядов, а… как бы это сказать… Вы понимаете меня? Словом… есть в этом что-то отпугивающее. Что-то в тебе вдруг поднимает голову… внутренний протест, что ли?.. Какое-то чувство, которому трудно найти название… Боюсь, я выражаюсь недостаточно ясно…

Он опять замолчал, нерешительно взглянув на гостя. И хотя тот остерегался каким-либо словом повлиять на настроение хозяина, Германн, видимо, увидел в его лице что-то вроде одобрения — и заговорил снова.

— Может быть, — сказал он, — уже сам факт, что такое — возможно… Да-да, как если бы ты предположил невероятное и вдруг наткнулся на подтверждение, что… что оно вероятно… Ну вот, — воскликнул он возбужденно, — мне, кажется, удалось уловить то чувство. — Он наклонился к гостю совсем близко, глаза его горели странным светом, голос перешел почти в шепот. — Сама возможность. Вы понимаете? Ничего больше, лишь голая возможность. Ведь если что-то случилось хотя бы один-единственный раз, с одним-единственным человеком, значит, оно уже перешагнуло границу возможного, это уже реальность, это уже закон реальности… — Он замолчал, глядя перед собой с таким выражением, словно у него кончились последние силы; а потом смущенно продолжил: — Не знаю, понятно ли вам, что я имею в виду…

— О, вполне, — кивнул гость. — Интересная мысль. И по всей вероятности, очень верная. Ведь и то сказать: что бы питало наши извечные страхи, если бы мы не ощущали себя хоть немного причастными к мировому злу?..

— Да! Да! Я вижу, вы абсолютно меня понимаете! — воскликнул Германн — и в каком-то внезапном порыве восторга протянул к гостю обе руки, но затем, не найдя, может быть, этому патетическому жесту логического оправдания, снова положил их себе на колени. — Я так рад, что мы с вами встретились! Так рад, что вы здесь! Более того, я вам прямо скажу: жаль, что вы не приехали раньше!

— Возможности не было, — словно оправдываясь, ответил гость.

— Нам с вами много, много о чем надо было бы поговорить! Было время, когда я очень ждал… можно сказать, ежедневно, ежечасно ждал вашего появления!

— Мне жаль, но так вышло. Возможность возникла только теперь, — терпеливо объяснял гость.

— Мне тоже жаль. Теперь уже не имеет значения, но — все равно жаль… — Германн мало-помалу брал себя в руки, слова в его фразах обретали рациональный порядок, словно каменные блоки в стенах строящегося дома. — Д-да, такой груз на плечах, — говорил он задумчиво, — и так мало возможностей для какого-нибудь решительного, безоглядного поступка. — Германн поведал, как долго он терзался, снедаемый мыслью: что же все-таки можно сделать — сверх того, что ты и так делаешь изо дня в день? Но, если говорить честно, к каким-то существенным результатам эти раздумья так и не привели. А потом — потом внимание и энергию пришлось переключить на другие задачи, которые ставила жизнь: Германн потратил немало сил, чтобы добиться положения в обществе, учился, сколотил состояние, завел семью… Ей-богу, достигнуть всего того, что у него есть сейчас, — это ведь тоже не даром далось… Он ужасно бы не хотел, чтобы гость понял его как-то не так, чтобы, не дай Бог, пришел к выводу, будто он, Германн, окончательно снял этот вопрос с повестки дня; нет, нет, это совсем не так, и, само собой разумеется, он без всяких оглядок и оговорок берется выполнить все, что от него потребуется, все, в чем последствия тех прискорбных событий как-то касаются и его, причем, естественно — этот момент он хотел бы особенно подчеркнуть, — берется по доброй воле и без всякого принуждения, точно так же, как согласился дать свидетельские показания. Германн улыбнулся; улыбка его была скупой и невеселой.

— Как это вы только что выразились? Все мы немного причастны к мировому злу?.. Да, наверное, вы правы, наверное, именно по этой причине. — То есть, продолжал Германн, в сущности, им движет только чувство долга, в широко понимаемом смысле этого слова — по мнению некоторых, например по мнению его супруги, понимаемом слишком уж широко; ведь его, собственно говоря, ничего, совершенно ничего не связывает напрямую с теми событиями, да это уже и так давно ясно, так что и повторять ни к чему. Короче говоря, пусть это совсем немного, но это примерно все, что он со своей стороны может сказать, заключил он.

— Благодарю, — ответил гость, — мне было чрезвычайно интересно вас слушать. Все, что касается лично вас, действительно не относится к материалам расследования, и вы, конечно же, не забыли, что я не просил вас высказываться в свою защиту: я всего лишь не возражал против этого, учитывая, что вы, по всей очевидности, ощущали в этом необходимость. С какой стати мне было отказывать вам в такой небольшой любезности? При всем том благодарю вас, мне было очень интересно, — повторил он.

Германн смотрел на него ошеломленно.

— В свою защиту?.. — Он сдвинул брови. — Надеюсь, вы не сомневаетесь, что я говорю правду? — спросил он. — Если желаете, я покажу бумаги…

— На это у меня нет полномочий, — остановил его гость. — Кстати говоря, собранная мною о вас информация полностью совпадает с тем, что вы говорили. Вы, Германн, стоите выше подозрений.

Что ж, он весьма рад слышать это, кисло ответил Германн, тут же добавив, что рад, само собой разумеется, не по личным причинам — что касается его лично, у него и сомнений никогда не было, да и быть не могло, — а в том, более широком смысле, которого они касались только что. То есть он рад, что не стал жертвой пустых домыслов, не говоря уж об известных предубеждениях, о склонности людей к беспочвенным обобщениям, к наклеиванию ярлыков; ведь люди так любят ставить клеймо сначала на отдельных индивидах, потом на семьях, потом на краях, а там и на целых народах, что, надо честно признаться, чрезвычайно обидно.

— Понимаю, — заметил гость. — У меня тоже есть некоторый опыт в этом отношении. Подобные обобщения всегда неприятны.

Именно, именно, согласился с ним Германн; особенно же досадно, что в таких случаях ничего не стоит дать себя вовлечь в нескончаемые бесплодные разбирательства. Ведь что скрывать, все мы небезразличны к некоторым моментам и болезненно реагируем, когда репутации нашей грозит опасность.

— Вам, коллега, — продолжал он, — наверно, не нужно напоминать о постоянном дефиците времени, без чего нашу с вами профессию просто трудно представить. Сейчас вот мне придется ох как это почувствовать: дело в том, что я как раз ожидаю повышения по службе и мне придется осваивать новый круг обязанностей.

Тут гость на минутку перебил его, чтобы принести свои поздравления и пожелать удачи.

— Большое спасибо, — поклонился сидя Германн, затем небрежно откинулся в кресле, по-свойски вытянув ноги в домашних шлепанцах. — Но вы, разумеется, и в дальнейшем можете мною располагать, а я по мере своих скромных сил буду помогать вам в любом вопросе и любыми средствами.

Гость поспешил заверить его, что ни в коем случае не собирается злоупотреблять ни временем, ни терпением хозяина: речь идет лишь о некоторых сведениях, которые он хотел бы попросить у Германна на предмет осмотра места действия; дело в том, что первый выезд туда должен состояться уже завтра. Потом понадобится еще одна поездка, в другое место — но сейчас об этом говорить рано, пока что есть смысл сосредоточиться на дне завтрашнем, благо цель завтрашней поездки находится, можно сказать, тут, в окрестностях. Гость прежде всего хотел бы знать: все ли там в целости и сохранности?

— А как же, — ответил Германн и добавил: — За этим мы следили.

И правильно делали, ответил гость, это очень важный, если не самый важный, момент, поскольку уничтожение следов — один из самых любимых и опасных приемов противника: ведь подобное может поставить под вопрос эффективность даже самого добросовестного расследования — ну, конечно, как раз на этом расчеты противника и строятся.

Германн, словно взвешивая слова гостя, задумчиво смотрел в пространство перед собой.

— Но простите, — произнес он наконец с удивлением, — о каком противнике вы, собственно, говорите? Могу вас заверить, в наших краях, если и можно говорить о каком-то серьезном противнике (тут гость рассмеялся)… ну хорошо, положим… все равно он не посмел бы идти на такой риск, как, например, уничтожение следов, и я гарантирую вам, что никто, разве только время…

— Время — опасный противник, — бесцеремонно перебил его гость.

Германн оживился; о, он со своей стороны не совсем склонен разделять подобное мнение, начал он с улыбкой, долженствующей выражать вежливое, но твердое несогласие, как и приличествует в беседах на принципиальные темы. Но гость коротким жестом остановил его: в настоящий момент, заявил он, дискутировать на эту тему он не считает целесообразным. На лице у Германна появилось обиженное, даже несколько рассерженное выражение: судя по всему, он как раз собрался было оседлать своего любимого конька и изложить, какова его позиция по затронутому вопросу, позиция, возможно выношенная и отстоявшаяся за много лет; еще менее, очевидно, пришлось ему по вкусу то, что ему просто-напросто заткнули рот — да еще в его собственном доме. Кажется, пару минут он всерьез прикидывал, не напомнить ли гостю о некоторых общепринятых правилах хорошего тона; но в конце концов не стал этого делать — кто знает почему. Возможно, с тем же тайным ходом мысли связано было и последовавшее изменение позы: Германн подтянул вытянутые ноги и сдвинулся в кресле чуть вперед; сидеть так было менее удобно, зато сохранялась должная официальность. Допрос продолжался. Гостя интересовало, где точно находится место, куда он должен ехать. Германн посмотрел на него с некоторой растерянностью.

— Но ведь вы должны это знать, — произнес он наконец несколько напряженным тоном, в котором в то же время ощущалось желание быть предельно тактичным.

— Разумеется, — прозвучал ответ. — Как только окажусь там, узнаю сразу. Я только не очень представляю, как туда ехать, и это, наверно, понятно: в конце концов, я ведь в этих краях чужой. А что, туда так сложно добраться?

— Напротив, — поспешил успокоить его хозяин, — очень даже просто. Прежде всего вам надо попасть в соседний город: это совсем рядом, все на той же, на нашей прекрасной плодородной равнине. — Тут Германн тихо улыбнулся и, как бы между прочим, заметил: он надеется, поездка и осмотр места не потребуют слишком много времени и гость найдет возможность уделить часок-другой достопримечательностям упомянутого города, которые имеют прямое отношение к культуре всего нашего континента; а оттуда, продолжал он ощутимо более сухим голосом и с уже появлявшейся на его лице легкой гримасой принужденности, оттуда до цели рукой подать: километров шесть или восемь, самое большее десять — что-то в этом роде, совсем точно он затрудняется сказать.

— Ну еще бы, — кивнул гость. — Ведь по дороге туда вам, наверно, было не до того, чтобы считать километры: вы совсем другим были заняты.

Тишина — можно даже сказать: неловкая тишина — затянулась более чем на минуту. Что касается дороги туда, произнес затем Германн, то, если уж быть до конца откровенным, он, собственно говоря, там ни разу еще не бывал. Ах, вот как, ответил гость, тогда он, разумеется, просит великодушно извинить его за бестактную реплику. Пустяки, о чем речь, возразил Германн, и вообще он чувствует, что, может быть, это он должен в каком-то смысле просить прощения; что ж, сказал гость, если Германн действительно так чувствует, то его ни в коем случае нельзя обвинить в непоследовательности — разве что в некоторой забывчивости; да, ответил Германн, он признает, видимость как будто в самом деле говорит не в его пользу, однако истина все же не в этом: истина в том, что он не раз уже собирался туда съездить, но все что-нибудь да мешало: то семейные обстоятельства, то ситуация на службе, так что каждый раз, по независящим от него причинам, поездку приходилось откладывать. Он надеется, коллега его поймет: при наличии семьи и высокоответственной службы ты не всегда волен распоряжаться своим временем. Конечно, гость это очень даже понимал, все мы, в конце концов, в одинаковом положении: из-за второстепенных обязанностей откладываешь главные дела, так и жизнь проходит, и потом ты растерянно спрашиваешь себя, что же, в сущности, за столько лет сделано?..

— Что говорить, тема эта — неисчерпаемая, — продолжал он. — Но боюсь, я и так уже злоупотребил вашим гостеприимством. Во всяком случае, благодарю вас за ценную информацию: это было интересно, очень интересно, — добавил он, вставая.

Германн тоже вскочил со своего кресла; он выглядел взволнованным.

— Минуточку, — сказал он. — Как же, вы так и уйдете?! Да постойте же… Что вы там ищете, Господи Боже мой?!

— Зонтик, — ответил гость, который в это время действительно ходил по комнате, заглядывая в углы и даже в щели между стенами и мебелью: ему помнилось, он положил свой зонтик где-то здесь (когда они выходили из отеля, было пасмурно, душно, явно парило). — Вы не видели моего зонтика?

— Нет, не видел, — с досадой ответил Германн, стараясь поспеть за гостем, вследствие чего один раз, когда тот неожиданно остановился и двинулся в другом направлении, они чуть было не столкнулись; счастье еще, что дамы не были свидетелями этой нелепой сцены: покончив с туфлями, они удалились в соседнюю комнату, и по доносящемуся оттуда сюсюканью можно было понять, что они как раз любовались маленьким сынишкой хозяев, который из-за этого, очевидно, проснулся, во всяком случае, он вдруг горько расплакался — наверное, испугался, увидев незнакомое лицо. — Мы же еще ничего не обсудили, — настаивал Германн. — Как вы, например, собираетесь туда ехать?!

— На поезде, потом на автобусе, — ответил гость, все еще, безрезультатно, озираясь вокруг. — Я слышал, сообщение там хорошее, оба вида транспорта — быстрые и удобные.

Да-да, абсолютно верно, поспешил заверить его Германн; в общем, как он видит, гость все же более информирован насчет здешнего сообщения, чем можно было судить по его словам; Германн лишь опасается, не будет ли эта поездка, да с пересадкой, да еще в такую жару, слишком утомительной для гостя.

В ответ гость рассмеялся; смех его был коротким, мрачным и, как все в нем, будил беспокойство; но тут он, по крайней мере, повернулся к Германну лицом — и заверил хозяина, что в свое время ему довелось добираться туда и с гораздо меньшим комфортом; уж не хочет ли гость сказать, что однажды он уже проделал эту дорогу, спросил Германн; именно так, именно об этом и речь, хотя это к делу сейчас не относится, ответил гость с некоторым раздражением в голосе; то есть как это не относится, запротестовал Германн, ведь он только теперь видит, что до сих пор они разговаривали отвлеченно, так сказать, в чисто принципиальной плоскости, тогда как у гостя тут налицо и мотивы личные; принципиальной стороны дела это совершенно не касается и в этом плане ничего не меняет, твердо заявил гость; разумеется, не меняет, согласился Германн, однако, принимая во внимание все обстоятельства, он видит, что у него еще больше оснований задать тот же вопрос: не считает ли гость, что эта поездка для него будет слишком тяжелым испытанием? — ничего подобного, возразил гость, уж если он чего-то опасается, то разве что… как бы сказать?.. что даже страх — чувство недостаточно прочно запоминающееся, так что если смотреть с точки зрения результативности предстоящей поездки, то было бы прямо-таки желательно искать как раз не легких путей, а, наоборот, самых тяжелых и изнурительных, и вообще правильнее всего было бы отправиться туда — если бы не жена — пешком и с пустым желудком.

— Вот-вот! Именно поэтому, именно из-за вашей супруги! — ухватился за эти слова Германн. — Но так же невозможно беседовать… Сядьте же вы наконец!

Он почти подтащил гостя к креслу; они сели. Германн взял ежедневник в кожаном переплете и стал листать его.

— Так-так, посмотрим… Стало быть, завтра… Хм… Завтра, собственно, я назначен с докладом к директору… — начал он; гость сделал нетерпеливое движение, явно собираясь встать; Германну пришлось говорить быстрее, почти скороговоркой: — Впрочем, если утром, пораньше, позвонить… С директором мы, знаете, в довольно хороших отношениях… В общем, если желаете, я с удовольствием отвезу вас туда на машине.

Гость, на сей раз удобно развалившись в кресле и даже положив ногу на ногу, улыбнулся.

— Ловко, Германн, очень ловко, — покивал он, глядя на хозяина. — «Если желаете», стало быть… Хм, сказал бы я, как только что сказали вы. Ну так вот, Германн: прямой вопрос требует прямого же ответа — нет, я этого не желаю.

— Это значит, — поднял на него взгляд Германн, — вы отказываетесь от моего предложения?

— А вот этого я не говорил, — покачал головой гость. — Возможно, я соглашусь, чтобы вы меня отвезли; возможно, смирюсь с этой мыслью, поскольку предложение ваше уже несколько минут остается без ответа… С вашего разрешения, должен признаться: я почти чувствовал, как предложение это созревает в вас, пока вы любезно помогали мне искать зонтик; да, логика нашего разговора вела именно к такому итогу — и закономерно пришла к нему, и тут, что отрицать, чуточку виноват и я сам. Теперь что касается пожеланий: с моей стороны, уверяю вас, и речи быть ни о чем подобном не может, а с вашей, как я могу предположить, тем более, — во всяком случае, если учесть, сколько случаев вы до сих пор упустили… Нет, нет, не оправдывайтесь, ведь я вас не упрекаю ни в чем. Все это я считаю необходимым упомянуть исключительно ради полноты картины… чтобы, так сказать, протоптать прямую тропу в джунглях пожеланий, а еще — чтобы мое дело и ваше как-нибудь, не дай Бог, не перемешались друг с другом. Дело в том, что не только вы, я тоже ценю свою независимость.

Германн выглядел смущенным.

— М-м-м… Тогда, — спросил он, — что же вы, в конце концов, решили?

Гость насмешливо склонил голову набок:

— Вам не кажется, что вы запутались в каких-то странных противоречиях, Германн? Вначале заявляете о своей независимости, потом готовы выполнить мое пожелание, а теперь уже — и подчиниться моему решению… Чего вы, собственно, от меня ждете? Приказа? Или может, хотите, чтобы я отпустил вас с миром?.. Полно, Германн, к чему нам играть в прятки, говорить обиняками?! Разве достойное это занятие для взрослых людей! Можно подумать, вы не понимаете, что вам в любом случае нужно ехать… Или в самом деле не понимаете?

Германн опустил голову; некоторое время стояла тишина.

— Да нет, понимаю, — ответил он наконец, и в поднятом его взгляде, в фарфорово поблескивающих глазах, устремленных на гостя, тот впервые увидел некое новое, незнакомое, немного еще боязливое, но уже откровенно враждебное выражение. И, словно это не только не огорчало его, но, напротив, было ему очень даже по душе, — он, глядя на Германна, рассмеялся; рассмеялся уже по-другому, чем до сих пор, мягче, почти с симпатией.

— Меня, — сказал он, — вы ни в чем не можете упрекнуть. Широко понимаемое чувство долга — это, видите ли, ловушка, которую вы сами себе и поставили; я разве что подтолкнул вас чуть-чуть, чтобы вы точно попали в нее.

— Вы меня Бог знает в чем подозреваете, — пробормотал Германн. — А ведь я не дал вам никаких оснований…

Такая уж у него миссия, оправдывался гость; он не может не быть подозрительным к людям; но при этом, естественно, у него одна цель: развеять всяческие недоразумения, а обидеть хозяина совсем не входило в его планы.

— Ну хорошо, — сказал он затем, — пусть так и будет,я окажу вам эту маленькую любезность: можете меня отвезти. Нет-нет, не надо благодарить… или вы другое что-то хотели сказать? Ничего? Ну что ж, ладно и так. Наверное, нет нужды предупреждать вас, что завтрашний день, скорее всего, будет нелегким. В ходе расследования мне придется показать вам кое-какие вещи… без этого не обойтись. Ну, и запах… Вонь там стоит просто жуткая, надеюсь, мы ее почувствуем. На всякий случай советую вам не завтракать.

Они условились, что завтра, в девять утра, Германн заедет за ними к гостиницу. Я правильно понял, спросил Германн, ваша супруга тоже составит нам компанию? Да, сухо ответил гость; и на лице Германна, утратившем вдруг деловую собранность (на нем даже проявились складки усталости), как будто растаявшем в душном тепле комнаты, в лучах яркой люстры, — скользнула, словно вызванная этим известием, беглая тень облегчения, похожая на луч какой-то блеснувшей надежды; гостю было неприятно увидеть это. Но разговаривать больше не было возможности: в комнату вернулись дамы. Жена Германна, крупная, белокурая, с пышной грудью, на белых полушариях которой, в вырезе платья, жемчужно поблескивали капельки пота, держала на руках ребенка; видимо, она вынула его из кроватки, чтобы успокоить: только что он издавал совершенно душераздирающий плач, — а вместе с тем, возможно, подчиняясь неосознанной потребности, свойственной некоторым женщинам, не позволять окружающим надолго забывать за делами вечный образ матери и дитяти и тем самым напоминая мужчинам об их сладостном долге; само дитя выглядело не столь торжественным — скорее сонным и рассеянным; вскоре оно было отправлено обратно в кроватку, гости откланялись (зонтик в конце концов обнаружился на месте, в передней); великодушное предложение Германна отвезти их домой на машине они отвергли, сказав, что с удовольствием пройдутся пешком.

В небе за эти часы произошли изменения: супругов встретила чистая летняя ночь с брезжащими неяркими звездами; погода завтра обещала быть прекрасной. Во время короткой прогулки до отеля посланец посвятил жену в план завтрашней поездки; несколько слов он сказал и о городе, куда они попадут: это столица старинного герцогства, с огромным количеством достопримечательностей; нехорошо, если они не включат их в программу, подытожил он свой рассказ. Женщина — он ощутил это по локтю, прижатому к его боку, — слегка вздрогнула; в глазах ее — привычном и таком родном зеркале — появился невысказанный вопрос; посланец отвернулся.

— Ты не достопримечательности осматривать туда едешь, — сказала она.

— Нет, — ответил он. — У меня будут кое-какие дела в окрестностях.

— И конференция, и отпуск, и вся поездка — для тебя это был только повод, чтобы туда попасть.

— Может быть, — сознался муж. — Когда-нибудь я все равно должен сделать эту работу, — добавил он, и голос его прозвучал резче, чем ему бы хотелось.

— Ты говоришь: работа… Но речь о другом, — сказала жена.

— Полно, — запротестовал он. — Что ты имеешь в виду?

— Не знаю… Но мне страшно, — ответила она. Муж поспешил ее успокоить: никаких причин для переживаний нет, дело это совсем не опасное, много времени не займет и совсем не помешает экскурсии. Жена ничего не ответила; хотел бы я знать, что именно ей известно, размышлял он.

— Когда мы поедем к морю? — спросила она спустя некоторое время.

— Через три дня, — ответил он. Да, жена — упорный и весьма опасный противник: у нее огромная власть, и она, по всей вероятности, не упустит случая ею воспользоваться, чтобы смягчить то, что должно ныть и саднить, а следовательно, оставаться живым; в этом смысле коварный Германн, конечно же, ухитрился-таки заглянуть в его карты. Посланец не боялся борьбы; но то, что он вынужден будет сопротивляться жене и оба они неизбежно должны будут хитрить, притворяться, хотя и не ослабляло его решимости, тем не менее в эту минуту наполнило его душу некой. не имеющей названия грустью… Они услышали приглушенную портьерами музыку, увидели ярко освещенный подъезд: это был их отель.

ПОВОРОТНЫЙ МОМЕНТ. ПЕРВЫЕ СЛЕДЫ. ДИАЛОГ НА ПЛОЩАДИ

На следующий день посланец с женой еще сидели за обильным завтраком в ресторане отеля, когда официант в белом пиджаке, проворно скользнув к их столику, сообщил, что господина просят к телефону.

— Я сейчас, — сказал посланец жене, кладя на тарелку вилку и нож.

Он пересек зал — телефон находился в вестибюле — и шагнул прямо в кабинку, на которую ему широким жестом указал дежурный портье.

— Алло, это Германн? — произнес он, беря трубку.

— Д-да, — прозвучал удивленный голос на другом конце провода. — Как вы узнали?

— Что узнал?

— Что это я…

— Я уже ждал вашего звонка, — ответил посланец. — Собственно говоря, вам бы следовало позвонить раньше.

— Но… ведь… — все не мог прийти в себя ошеломленный Германн. — С чего вы взяли, что я вам буду звонить? Мы об этом не договаривались.

— Ну хорошо, — сказал посланец. — У вас, если не ошибаюсь, что-то случилось, верно?

— Д-да… — донесся далекий голос. — Случилось. Ребенок…

— Ребенок?!

— Да. Ребенок… заболел.

Посланец закусил губу. Самая банальная, самая примитивная отговорка! Неужто даже не покраснел? — думал посланец.

— Очень жаль, — сказал он в трубку. — Если бы вы потрудились сообщить это хотя бы десятью минутами раньше, у нас еще была бы надежда успеть на утренний поезд.

— И речи не может идти ни о каком поезде, — запротестовал Германн; собственно, он звонит, чтобы спросить: не рассердится ли коллега, если, по причине изменившихся обстоятельств, время отъезда будет сдвинуто на полчаса?

— Как? — недоуменно спросил посланец. — Вы все-таки едете?

— Конечно, — ответил Германн. — То есть… Я потом вам все объясню.

Они договорились о встрече; посланец вернулся к столику; в глазах у него, когда он брал в руки приборы, все еще стояло легкое удивление.

Спустя полчаса посланец с женой через вращающиеся двери отеля вышли на улицу. Ослепительно сияющее, чистое, без единого облачка летнее небо рассыпало по земле колючие искры — погода подходящая, весьма подходящая: жара, ожидаемая к полудню, не будет слишком давящей и, как можно надеяться, не лишит его духовной энергии, необходимой для осмотра места действия; правда, с другой стороны — если, конечно, определенные закономерности, действующие в далеком прошлом, все еще остаются в силе, — с другой стороны, там, на возвышенности, всегда можно рассчитывать на порыв освежающего ветерка. И, словно прохладное дуновение уже коснулось в этот момент его кожи — или зыбкое ощущение это вызвано было лишь чистой мыслью, нетерпеливым, лихорадочным ожиданием? — посланец вдруг ощутил легкий озноб, пробежавший по его телу.

— Ты что, зябнешь? — посмотрела на него жена.

— Зябну?! — воскликнул он со смехом. — В эту жару? — Но вопрос этот стал еще одним предупреждением для него: будь осторожен, за каждым твоим движением пристально наблюдают.

Блеснуло ветровое стекло подъехавшей машины: это был Германн. Они обменялись короткими приветствиями; Германн открыл им дверцы и, очевидно, чтобы освободить побольше места, наклонился к заднему сиденью и отодвинул какой-то лежащий там белый сверток. На первый взгляд его можно было принять за обычный багаж — если бы сверток не издавал звуки, одновременно жалобные и требовательные, даже в нечленораздельности своей отчетливо выражающие недовольство.

— Что это? — отпрянул посланец.

— Ребенок, — ответил Германн.

Уполномоченный больше не задавал вопросов; пригнувшись, он уселся на переднее сиденье, рядом с Германном; жена устроилась сзади, возле ребенка; Германн тронул машину и сразу выжал большую скорость, как человек, который очень спешит. Его лицо, которое сейчас было видно лишь в профиль — поскольку глаза его были устремлены на дорогу, внимание приковано к баранке руля и рычагу переключения передач (нельзя не признать, эти вещи порой выручают не хуже, чем трубка), — нынешним утром было бледным, утомленным и в то же время непроницаемым, почти металлически жестким. Несколько крутых виражей — и вот они уже мчатся по шоссе; только тут Германн заговорил.

Началось все внезапно, рассказывал он, как это и бывает у таких крох. Гости только-только ушли; ничто не предвещало беды, обстановка была спокойной, мирной, как всегда. Они с женой быстро навели порядок, осталось даже время на последнюю рюмку вина и коротенький разговор перед сном. У них заведено перед тем, как лечь, заглянуть на минутку к ребенку, постоять над кроваткой, унося образ спящего малыша с собой на покой; так было и на сей раз. Они тихо любовались посапывающим сынишкой; ситуация была самая идиллическая. Но словно бы что-то все-таки было не совсем так, как обычно; ребенок вдруг зашевелился, и они вопросительно переглянулись: отчего он прячет так боязливо свое личико? Они подумали было, что ему мешает свет, и пошли к выключателю. Но ребенок вдруг открыл глазки, и из горла у него вырвались хриплые, болезненные звуки. Родители склонились над ним, пытаясь успокоить ласковыми словами, поцелуями, поглаживаниями — и в испуге отдернули руки: маленькое тельце просто пылало жаром. Бросились за термометром: тридцать девять! Тут же кинулись к телефону, вызвали врача — то есть «букаку» (тут Германн с растроганной улыбкой объяснил пассажирам, что по какой-то неведомой причине именно этим странным звукосочетанием в словаре ребенка обозначается «дядя доктор»), и врач поставил диагноз: интоксикация, причем острая, хотя — будем надеяться — не грозящая серьезными осложнениями.

Германн замолчал и, благо на шоссе перед ними как раз было пусто, бросил через плечо тревожный взгляд на малыша. Причин для тревоги, однако, не было: внимание ребенка мало-помалу сосредоточилось на незнакомой женщине, что сидела возле него. Плач его постепенно стих, перейдя во всхлипы, потом сменился неосмысленным, но интенсивным любопытством, которое выражалось в пускании пузырей и красноречивом агуканье; младенец с живейшим интересом следил за пурпурно-красными ногтями склонившейся над ним женщины и пытался схватить то блестящий медальон, висящий у нее на шее, то цветные пуговицы на ее платье.

— Смотри-ка, — улыбнулся посланец, — каков разбойник! Наверно, просто хотел вчера припугнуть родителей своей температурой.

— Нет-нет, — энергично запротестовал Германн, — это всего лишь временное облегчение, после инъекции с жаропонижающим. До полного выздоровления еще далеко, тут нужен заботливый уход. Потому и отправляем его в деревню к бабушке, на свежий воздух, в сад.

— Из-за нас вам, наверно, большой крюк приходится делать, — забеспокоился посланец.

— Пустяки, — махнул рукой Германн; он, правда, не станет утверждать, что город, куда они направляются, ему по пути, но небольшой крюк ради них он с удовольствием сделает. До конечной своей цели они легко доберутся на рейсовом автобусе, о нем вчера уже шла речь; ну, а сам Германн поспешит дальше: очень бы хотелось, чтобы малыш как можно скорее оказался в постели, под присмотром.

— Сколько хлопот мы вам причинили, — сокрушался посланец. — Будто у вас и без того мало огорчений! — В свое оправдание, продолжал он, ему нечего сказать; он может разве что напомнить Германну, что тот сам предложил, причем настойчиво, даже, можно сказать, навязал им вчера вечером свои услуги.

Германн пожал плечами и в знак своего бессилия перед обстоятельствами развел руками — но тут же поспешил схватиться за руль.

— Добрая воля, — сказал он, — имела место; не моя вина, что обстоятельства сложились по-другому… Вы ведь сами видите.

— Конечно, — согласился уполномоченный. — Алиби у вас, Германн, как всегда, безупречное.

Наступила тишина; каменное лицо Германна, обрамленное с двух сторон прядями волос, которые трепал ветер, и напоминающее крылатый щит, было устремлено вперед. Он увеличил скорость, чтобы обогнать пыхтящий трактор, потом резко нажал на тормоз, уклоняясь от неуклюже лезущего вперед встречного грузовика; он переключал передачи, крутил баранку и, лишь когда машина вновь поехала по шоссе прямо, сощурив глаза, совсем тихо, словно сам еще не решил, хочет ли, чтобы его услышали, произнес:

— Вы не человек. Нет. Вы не человек.

Автомобиль несся вперед ровно и мощно, с шелестом разрезая воздух. Посланец, казалось, задумался.

— В каком-то смысле вы, несомненно, правы, Германн, — признал он спустя какое-то время.

Теперь замолчал Германн. Но лицо его утратило прежнюю каменность: на гладких чертах возникали едва заметные, лишенные системы движения: как можно было предположить, эта игра теней отражала какую-то внутреннюю борьбу.

— Простите меня, — наконец неуверенно произнес он, — я просто нервничаю. Боюсь, что я… В общем, я не хотел вас обидеть.

Посланец вскинул голову. Как? Неужто о нем кто-то может хоть на секунду предположить, что он собирался оправдываться?.. Он ломал голову, подыскивая слова для резкой отповеди, которая все расставила бы по своим местам… И он уже нашел такие слова — и вдруг решил промолчать. Ведь, собственно говоря, он уже добился, чего хотел… А чего он хотел? Отомстить? Или — найти союзника?.. Сейчас, когда он был так близко к цели, это казалось совсем неважным. Они молчали; машина летела вперед, шурша шинами. Лишь с заднего сиденья доносились оживленные звуки: ребенок, после того как первая эйфория и связанное с нею счастливое беспокойство миновали, сосредоточил свою энергию на единственной, уже более определенной задаче: упорно предпринимая попытку за попыткой, он норовил схватить ручонками глаза женщины (видимо, его очень влекли эти красивые яркие игрушки, блеск которых еще сильнее подчеркивали штрихи черной туши вокруг них); на заднем сиденье было явно весело — женщины и дети в конце концов всегда находят общий язык друг с другом.

Посланец закурил дорогую, с горьковатым ароматом сигарету (трубка была бы здесь неуместна, да он и не взял ее с собой) и удобно откинулся на сиденье, сосредоточив внимание на проносящемся мимо пейзаже. Ага, они ведь, кажется, едут по той знаменитой дороге, вдоль которой растут старые сливовые деревья; по дороге, которая прославилась и в литературе? Если и так, к делу это не относится; столько раз проклинаемый, преданный анафеме поэт, срывавший с этих деревьев свежие, сочные сливы — как он упоминает об этом в своем труде, посвященном романтической школе, — уже более столетия как мертв. Но это лишь упрочивает старинную славу сливовой аллеи, которая с тех пор так и стоит в исконном, нетронутом виде. Ландшафт за деревьями очень разумно организован, созерцателю трудно устоять, не поддаться чувству умиротворенности, когда он смотрит на проплывающие мимо нежно-зеленые делянки с овощами и желтеющие хлебные нивы. Вот уютный маленький ресторанчик, возле него, в тенечке, два крестьянина в сапогах и темно-синих передниках пьют что-то — судя по форме кружек, пиво; дальше вдруг встает у дороги лес с развесистыми кронами, поросшими мхом стволами. Земля под деревьями покрыта прошлогодней опавшей листвой, влажным, гниющим гумусом; в глубине леса — мягко струящиеся световые колонны, а там, где лучи солнца еще не успели рассеять утреннюю дымку, колышутся волшебные тени, плывут шлейфы парящих фей, мелькают причудливые фигуры. Машин на шоссе немного; часто приходится обгонять крестьян на велосипедах; у большинства женщин — заплетенные в тугие косички и кольцом укрепленные на затылке бесцветные волосы; когда мимо проезжает машина, они старательно прижимают широкие юбки к коленям. Да, ничего, что заслуживало бы внимания: старинный тракт, который, кстати сказать, и с культурной точки зрения выполняет свое, несомненно, почетное предназначение, в первую очередь является объектом сугубо практическим и живет безобидной, повседневной жизнью, — безупречно сделано, нельзя не признать, просто безупречно, кивнул своим мыслям посланец.

С обочины шоссе метнулась навстречу им табличка с крупно написанным названием города. Германн сбавил ход; на лице его, вновь оживившемся, о недавнем инциденте напоминала лишь тень некоего далекого напряжения.

— Город, — произнес он, и на сей раз бесполезно было гадать, что стоит за его улыбкой.

Неужто же это был он, тот самый город? Они миновали дома, группы домов; потом пошли нормальные городские улицы. Взгляд уполномоченного пытливо всматривался во все, что попадало в поле его зрения: в мостовую, тротуары, здания, в идущих мимо людей; да, тут тоже организованность, тоже продуманный до мелочей порядок, тоже безупречно налаженный материальный быт. Все как на шоссе, по которому они только что ехали, — трудно, очень трудно будет собрать здесь какие-то доказательства. Никого здесь не упрекнешь в попытке сокрытия памяти о содеянном; несомненно, с городом они обошлись достойно, ничего, в сущности, не сдвинули с места; все вокруг: и неожиданные углы, и узкие переулки, и удивительные проходные дворики, и вымощенные булыжником площади, большие и крохотные, но обязательно со статуей, или фонтаном, или одновременно тем и другим, искусно объединенным фантазией художника в изящный шедевр, и парадные подъезды с пандусом и колоннами, и античные треугольные фронтоны, и балконы, и выходящие на улицу галереи, и балюстрады — все это выглядит вечным, неподвластным времени, все восславляет нетленность Духа и Красоты, — да, тут все безупречно, как оптический обман, как мираж: нигде — ни зазора, ни небрежной стыковки, нигде — ни малейшего повода для критики, для недовольства; все — на виду, все — лицом к наблюдателю, и тем не менее не позволяет подступиться к себе, сопротивляясь любому проникновению к своей сути; все — здесь, что должно быть здесь, и все однако фальшиво, все — не такое, каким бы должно быть.

До него не сразу дошел вопрос Германна; тот, должно быть, говорил уже не одну минуту: он хотел знать, доволен ли посланец тем, что увидел.

— Ничего, сойдет, — ответил он. Германн не должен ничего замечать; настороженный профиль его уже готов дать пристанище самому бесстыдному торжеству; в этот момент посланец вдруг понял — и какую боль доставило ему это понимание! — почему Германн согласился приехать с ним в этот город и почему не намерен ехать дальше.

— Кое-что, конечно, здесь изменилось, — улыбнулся Германн.

— Вижу, — ответил посланец, сумев справиться если не с чувствами, то, во всяком случае, с голосом. Если Германн хотел стать очевидцем его провала, то место он, вне всяких сомнений, выбрал великолепно: здесь он держит посланца в руках, здесь он диктует ему условия… Германн вел машину на максимальной скорости, какую позволяло уличное движение, не оставляя глазу, ищущему хоть какие-то следы, ни времени, ни зацепки. Ужасная, глупая ситуация… но посланец ничего не мог предпринять, если не хотел выдать себя и тем самым непоправимо подчинить себя чужой воле; к счастью, на одном перекрестке светофор показывал красный; посланец наклонился к ветровому стеклу: что-то в этом перекрестке показалось ему подозрительным. Но красный свет быстро сменился зеленым, машина рванулась с места, посланца бросило назад, потом вперед, так что лоб его едва не ударился о стекло.

— Осторожней! — испуганно вскрикнул Германн.

— Все в порядке, — успокоил его посланец, хотя чувствовал, что внутри у него все дрожит… Ладно, город — это не так важно, конечный результат расследования определится в другом месте; но соображение это годилось разве что лишь как аргумент, для утешения его было мало: ведь осмотр места преступления, в сущности, начинается здесь, а если с городом ничего не получится, на что рассчитывать посланцу потом? Взгляд его, теперь уже без всякой системы, беспорядочно метался по сторонам, влево, вправо, вверх, вниз, описывал перед несущейся машиной спиральные круги; но все было впустую, желаемая ясность не приходила, автомобиль мчался вперед, а пассажир терял бесценные, невосполнимые секунды и минуты.

Посланец откинулся на сиденье: ничего не поделаешь, придется, видимо, сдаться. Глаза его горели от напряжения, перед ними плыли цветные круги; он зажмурился, чтобы дать глазам отдохнуть; голова его лежала на подголовнике. Потом он открыл их, ни о чем не думая, просто потому, что почувствовал себя отдохнувшим, и — удивленно выпрямился: сейчас, когда он уже ни на что не рассчитывал, город внезапно заговорил. Что же произошло? — посланец в этот момент едва ли способен был объяснить что-либо даже себе самому. Ошибка, видимо, крылась в методе, в том методе, которому он до этих пор упрямо, негибко, слепо следовал, считая его единственным способом, который приведет к цели: он все всматривался в углы, перекрестки, фрагменты улиц, желая из неопределенных слагаемых получить какой-то определенный итог, из призрачных, рассыпающихся деталей — некое прочное целое; все это должно было, закономерно и неизбежно, закончиться крахом. Нет, его не обвели вокруг пальца: он сам доверчиво вошел в подставленную ловушку; никто и никогда не смог бы его обмануть, если бы он не обманулся сам; ведь он заранее должен был принимать в расчет — и настроить себя соответственно, — что все детали будут ловко упрятаны под колдовским покровом чар вечности и под текуче-обманчивым флером настоящего, одеты в маскарадный наряд ухмыляющейся обыденности, и целеустремленно ищущий взгляд его будет бессильно срываться с этой скользкой поверхности… И вдруг, больше уже ни на что не надеясь и уныло, почти рассеянно созерцая, где-то на уровне верхних этажей, бегущие за стеклом машины дома, — он, вполне возможно, благодаря лишь углу падающих солнечных лучей и господствующему цвету — цвету, который то ли забыли, то ли не сумели изменить, — вдруг достиг цели. Что же это был за цвет? Он столь однозначно исходил от всех зданий, был столь мощным, столь постоянным и столь очевидным, что посланец не мог не задуматься: что же это за цвет? Желтый? Да, конечно. Но можно ли было сказать о нем что-либо более определенное? И вообще, способны ли звуки, сложившиеся в данное случайное, условное сочетание, в отвлеченно пустой эпитет, приблизиться к сущности этого сокрушительного, как взрыв, и все же неуловимого, летучего откровения? Посланец смотрел на город не двигаясь, почти не моргая, подавленный им; даже не то чтобы смотрел, скорее — воспринимал его, впитывал, словно некий нестойкий, летучий аромат, как бы улавливая его посредством всех своих чувств, осторожно, но с упрямым намерением выследить его, завладеть им и увезти с собой. Никаких сомнений: этот цвет, в сочетании с сиянием летнего неба, тоже вечен; но воспринять его позволил вполне заурядный момент; момент, однако, совсем особый, реальность которого посланец мог ощутить лишь в неумолимых тисках этого иллюзорного настоящего, — реальность эта не могла быть должным образом доказана никаким соответствием географической карте, никаким совпадением результата с конечным итогом когда-то давно проведенной инвентаризации. Удачу ему принесло как раз то, чего он упорно и методично старался всегда избегать: удачу принесла случайность — элемент любого расследования, который никто никогда не принимает в расчет и который тем не менее неизменно в расследовании участвует. Выходит, не холодный расчет ему необходим, а нежданный сюрприз; он с ног сбился, пытаясь найти, что от него скрывали, тогда как нужно лишь было увидеть то, что находилось перед глазами; сознательно или бессознательно, он все время ждал и искал то, что с самого начала и до конца оставлял вне внимания, — этот вот желтый цвет, это вот потрясшее, перевернувшее его прозрение; и с прозрением этим, которое порождено было днем настоящим, возник, сразу и неожиданно, и другой день, день, до сих пор ускользавший от него, кем-то скрываемый, но в то же время сохранившийся для него и способный воскреснуть только в нем, только через него одного, день из прошлого, — и все вдруг стало доказанным, неопровержимым и до боли реальным.

Да, да, это оно, то неповторимое сияние неба, это он, тот неповторимый шафранно-желтый цвет. В этом безжалостном свете, в этом желтом сиянии внезапно рухнуло, развалилось все то, что до сих пор держалось упорно и прочно; вековые стены вдруг стали податливыми, как губка; всякое сопротивление было сломлено. Под испытующим взглядом посланца город сделался трусливо словоохотливым: он лежал перед ним, открыв ему все свои поры, разоблаченный, побежденный, лежал, еще упираясь по инерции, но уже сдавшись на его милость. Он был как фотопластинка в ванночке с проявителем: под его взглядом он оживал, пропечатываясь из-под тонкой белесой пелены. Благородная красота слезала с домов, как обгоревшая кожа; на ее месте стыли трухлявая патина и задубевшее высокомерие, обветшавшие, осыпающиеся, беспомощные. Прихотливо сплетенная мелодия барочной помпезности (так бывает, когда в мирно звучащую музыку врывается грохот орудий) утратила монолитность, пошла трещинами, стала рассыпаться на нелепо взвизгивающие, надрывные аккорды. Улицы города, его здания, его орнаменты, его архитектурные излишества вдруг окунулись в реальное время: глянец вечности осыпался с них, и открылась непрочность, мгновенность их бескрылой посюсторонности, их случайная одноразовость, вопиющая их неуместность. Уполномоченный смотрел — и видел: город совсем не таков, каким его показывают, а таков, каким должен быть. В груди его вздымалось мрачное ликование: ага, работа начинается успешно; в какой-то момент он спохватился, вспомнив, что он не один. Германн рядом с ним все говорил — обращаясь уже не столько к нему, сколько назад, к его жене и простирая руки к тому миру, который все навязчивее требовал к себе внимания; Германн показывал, объяснял: здесь жил такой-то, там выступали с лекциями, отсюда держали речь, оттуда управляли герцогством; а женщина — по неосведомленности ли своей? или потому, что цели их где-то пересекались? — подбадривала его вопросами, громко выражая свое восхищение, свой интерес.

— Где тут можно сесть на автобус? — сухо перебил его посланец; мгновению нельзя дать сломаться, ему и так уже отовсюду грозила опасность; к счастью, Германн сразу же указал пальцем на площадь в конце улицы: зеленые кроны деревьев и пестрые колышущиеся навесы над витринами на ней были уже почти рядом. Однако перед самой площадью машина неожиданно свернула на боковую улочку; Германн объяснил свой маневр предписаниями уличного движения: действительно, еще один поворот — и они вновь увидели площадь, но уже с другого угла. Германн остановил машину в устье улицы и показал на серые громады автобусов, стоящие возле асфальтового островка. Они поблагодарили его и вышли; ребенок, с удивлением обнаружив утрату предмета своей шумной дорожной радости и догадавшись, что происшедшее изменение, видимо, необратимо, разразился сердитым ревом, и женщина снова склонилась к нему, чтобы утешить дитя по крайней мере еще одним поцелуем, еще одним прикосновением; затем, взаимно желая друг другу успехов, Германн и его пассажиры распрощались. Лицо Германна — лицо беглеца, обретшего наконец свободу и не способного скрыть свое облегчение, — доброжелательно обернулось к ним из бокового окна; он дал им еще несколько добрых советов: обедать здесь стоит только в том знаменитом отеле, который получил свое имя то ли от носорога, то ли от гиппопотама — посланец тут не очень внимательно его слушал, — во всяком случае, от какого-то южного большого животного; и еще вот что: если они ничего не имеют против, то на обратном пути он готов их снова забрать, если, конечно, им подойдет время, половина пятого, здесь же, на этой площади. Женщине предложение очень понравилось, так что отказаться было неловко; хотя, конечно, большой вопрос, закончит ли посланец к этому времени свои дела; да и вообще — не на то ли годен любой точный срок, чтобы препятствовать ему в выполнении его долга?.. Наконец они остались на площади одни.

— Так, — спросила жена, — куда теперь?

— Прежде всего я должен сделать свою работу, — ответил он.

— Хорошо, — сказала она. — Поехали.

Они сделали несколько шагов и из глубокой тени переулка вышли на площадь, залитую пламенным светом летнего солнца. Несмотря на раннее время, площадь отнюдь не выглядела пустынной; чувствовалось, что она — живое, пропитанное коммерческим духом сердце большого артистического квартала; недалеко от угла, напротив массивного фонтана, они увидели кондитерскую с террасой, которая манила прохожих пестрыми солнечными зонтиками, яркими цветными скатертями и удобными камышовыми креслами. Еще шаг-другой — и будет поздно; посланец остановился.

— Тебе, — сказал он, — не обязательно со мной ехать. Если нет настроения, оставайся.

— Почему это у меня нет настроения? — взглянула на него жена, и ее открытый взгляд, уверенное лицо вдруг пробудили в нем какое-то дурное предчувствие.

— Боюсь, — ответил он, — что… в общем, что тебе будет скучно. Ты могла бы пока погулять по городу. А потом бы подождала меня, скажем, в этой кондитерской.

Она внимательно оглядела террасу.

— Это будет еще скучнее, — ответила она серьезно.

— Тогда пройдись по магазинам, — предложил муж.

— Зачем? — Ее настойчивый взгляд был устремлен на него; посланцу пришлось отвести глаза, чтобы продолжить.

— Ну, мало ли. Что-нибудь тебе наверняка захочется купить.

— Не захочется, — прозвучал ответ. Они помолчали. На той стороне, возле автобусов, возникла какая-то суета, словно перед отправлением; время явно торопит, а жена не желает облегчить ему задачу.

— Мне нужно побыть одному! — вырвалось наконец у него грубо, почти неприязненно, словно признание в преступлении.

— Ты обманываешь себя, — пожала она плечами. — Нельзя тебе одному, ты сам знаешь.

Да, он знал это, хотя не желал знать; он отчетливо видел ту водную бездну, ту воронку, в которой бессильно и вяло кружились, погружаясь все глубже, обломки его решения — некогда гордого корабля.

— Я твоя жена, — продолжала она. Они опять помолчали; посланец подыскивал слова для ответа, но жена опередила его. — Я хочу ехать с тобой, — произнесла она твердо и просто, с уверенным сознанием своей безграничной власти.

Посланец опустил взгляд на тротуар; он еще пытался бороться, но чувствовал уже, что проиграл. Он понимал, что поступает легкомысленно, что совершает большую ошибку — именно этого он все время боялся; и все-таки он сказал — ничего другого не оставалось:

— Поехали.

Они огляделись, стоя на краю тротуара, потом, взявшись за руки — как ходили всегда, — пересекли мостовую, лавируя между едущим транспортом, и направились прямо к автобусам.

УТРАТА ОРИЕНТИРОВ. ВОРОТА

Когда они оказались на другой стороне, посланец так удивился, что ему пришлось задать себе вопрос: а на что, собственно, он рассчитывал? Что его тут удивляет? Что не один-единственный, совершенно особый автобус отправляется по одному-единственному, совершенно особому маршруту? Но ведь никто ни о чем подобном ему не говорил, да и сам он не мог, при трезвом свете дня, такого предположить; так что если что-то и заставило горько разочароваться, то это что-то — его собственные иллюзии. Они оказались на самом обычном автовокзале, где им пришлось искать нужный маршрут среди пяти или шести одинаковых автобусов, которые курсировали между городом и окрестными селениями. Подобно всем остальным, их маршрут целесообразно продуманный, представлял собой обыкновенный сельский рейс, с определенным числом остановок, на одной из которых — название они нашли на пыльной табличке, в ряду прочих, малозначительных, никому ничего не говорящих названий — им предстоит сойти. Исключительно ловко, покачал головой посланец. Просто диву даешься, до чего примитивный, бесхитростный, но как раз поэтому эффективный и опасный метод. Расчет тут строится на монотонной скуке долгого ожидания, опасность таится в том, что в конце концов ты готов смириться со всем; да и долго ли можно сохранять целеустремленность, сидя на липком сиденье из искусственной кожи, нагретой падающими через закрытые окна солнечными лучами; можно ли долго сопротивляться заволакивающему сознание безразличию в несмолкающем, заставляющем дрожать все вокруг реве заведенного мотора и в равнодушной, усыпляющей болтовне пассажиров в тяжкой духоте салона?

К счастью, шофер — который выполнял и обязанности кондуктора, продавая билеты, — заверил их, что до отправления остается всего-навсего десять минут; быстрый подсчет показал, что едва ли они окажутся на месте раньше полудня, а в половине пятого их уже будет ждать здесь, на площади, Германн, и ведь нужно еще считаться с женой: может ли посланец отказать ей в обеде, в отдыхе где-нибудь под тенистыми кронами, в приятном времяпрепровождении? В общем, на осмотр места остается часа три, не больше, озабоченно покачал головой посланец. Он посмотрел на жену: она молча сидела рядом, лишь на лице у нее написано было, как ей не по себе в этой обстановке и как она старается не быть ему в тягость, — может ли он допустить, чтобы долгое ожидание и раздражение, связанное со всеми этими мелкими досадными обстоятельствами, настроили его против нее? Разумнее было присмотреться к попутчикам: почти все это были крестьяне и крестьянки, редко кто среди них выделялся чуть более городской внешностью — наверное, это были местные ремесленники. Бросалось в глаза множество полнокровных, красных лиц с сеткой лиловых жилок, темные платки на плечах, жирные затылки, непомерно большие конечности и тяжелые, носимые как посторонний груз, животы и груди. Люди громогласно переговаривались, выходили из автобуса, карабкались по крутым ступенькам назад, поднимали в багажные сетки узлы и снимали их, перекликались с сидящими на дальних сиденьях знакомыми, те так же громко кричали что-то в ответ — слепые орудия какого-то хитроумного замысла, они добросовестно играли свои роли, послушно соответствуя связанному с ними расчету. Женщина сельского вида в чепце везла в корзине молодых уток; одна из них нашла возле кромки платка, которым завязана была сверху корзина, доступ к живительному воздуху — и то и дело высовывала в щель желтый крякающий клюв, хватая им пустоту; хозяйка, ни на минуту не прерывая оживленный обмен мнениями с соседями, большим пальцем небрежно вдавливала шумно протестующую утиную голову под платок; сцена повторялась многократно — утки и люди старательно перекрикивали и перекрикивали друг друга, — пока наконец утиная шея не была безжалостно свернута набок, а узел платка над ней не затянут натуго. Жена посланца — она наблюдала за событиями с ошеломленным лицом — несколько раз поворачивалась к мужу, собираясь что-то сказать, но по какой-то причине удерживалась от реплик; однако экзекуция, проведенная с таким вопиющим безразличием, заставила ее выразить свое возмущение вслух; муж ответил, что не видел ничего, что расходилось бы с общепринятой практикой.

— Да неужели можно так поступать? — с горечью вырвалось у женщины. — Мы же все-таки люди!

— Мы — люди. Но уток едим, — со странной улыбкой ответил посланец, и жена замолчала.

Они едва заметили, как автобус тронулся и выехал на шоссе; посланец не ждал от дороги ничего существенного, заботясь скорее о том, чтобы держать свое внимание в состоянии постоянной готовности, оберегая его от сбивающих с толку посторонних впечатлений, которые угрожали ему как внутри салона, так и извне, из-за трясущихся стен. Жена, сидя рядом с ним, безмолвно — словно дав себе некий тайный обет — терпела все неудобства, хотя накапливающееся напряжение время от времени отражалось в ее глазах или в каком-нибудь нервном жесте; порой ей все же не удавалось проглотить вырывающееся наружу замечание, касающееся какого-нибудь чувства, мысли или наблюдения, и она, сначала вполголоса, осторожно, потом, забывшись, все оживленнее высказывала их, ожидая ответа, и муж в конце концов обнаружил, что у них идет нормальный дорожный разговор. Он с досадой отвернулся к окну; если так пойдет дальше, тихая подрывная деятельность жены сведет на нет даже тот слабенький результат, которого он было добился в городе; ее присутствие ставило ограничения любой работе, все загоняя в рамки непозволительной в такой ситуации сдержанности, — вот она, цена его ошибки, плод легкомыслия, плод, за сладость которого ему уже приходится горько расплачиваться.

— Скоро нам сходить? — спросила жена.

— Я скажу, — ответил он. Во всяком случае, это будет, видимо, там, где кончается пологий подъем; более точных сведений они ни у кого не пытались узнать: унизительную эту помощь — хотя жена и говорила о ней как о чем-то таком, что само собой разумеется, — посланец в самом начале пути с раздражением отверг, словно ему предлагали воспользоваться костылем, и в дальнейшем жена целиком положилась на его память.

Пока что, однако, хрипя и хватая ртом воздух, они двигались вверх по склону; поверхность эта, разодранная болью, изрытая, исколотая оружием, поверхность, которая должна была бы ожесточенно, словно приступ лихорадки, трясти едущих по ней, швыряя их оземь то носом, то задом, валя набок, потом пинками заставляя вновь подниматься, — поверхность эта теперь была туго и без морщин натянута на ровную плоскость шоссе, став аккуратной, надежной транспортной артерией, проложенной в ничем не примечательной гористой местности; правда, ровная котловина внизу, нельзя отрицать, представляла собой трогательное зрелище, но, вообще, пейзаж был самым заурядным и с таким же успехом мог бы находиться где угодно; во всяком случае, посланец созерцал его с холодным равнодушием, почти с презрением.

В монотонно-натужном реве автобуса вдруг наметились изменения: выбравшись на ровное место, он со скрежетом сменил передачу и стал замедлять ход; судя по всему, они приближались к остановке.

Посланец поднялся с сиденья.

— Выходим, — сказал он жене.

Никто не вышел следом за ними; на этой заброшенной остановке ни у кого больше не нашлось дела, и, когда автобус двинулся дальше, они остались на вымершем плоскогорье одни — обстоятельство, впрочем, отрадное, для работы оно только на пользу.

Но где они находятся сейчас? Шоссе описывало здесь размашистый вираж и, метров через сто, опять уходило вниз, под уклон; при всем том возвышенность эта, место, где они стояли, беззащитные в убийственном сиянии полуденного солнца, все еще не было самой высокой точкой нагорья. Вокруг — лишенный растительности, усыпанный белым гравием, усиливающим солнечный свет до нестерпимой для глаз, ослепительной мощи, голый пустырь, и ничего больше; от длинного, приземистого барака, который, по расчетам посланца, должен был находиться левей и выше и в центральной части которого, перпендикулярно к основному строению, должен был вздыматься высокий навес, а главное, на мачте рядом с которым в такое время, в летний полдень, должен был вяло колыхаться флаг — на настоящий момент все равно какой, — словом, от этого барака не осталось и следа. Неужто обман? Или посланец сам где-то ошибся?.. Жена неподвижно, терпеливо стояла рядом, молча глядя на него; а он в это мгновение, которое, очевидно, должно было стать самым первым мгновением, предназначенным для долгожданного действия, стоял, парализованный беспомощностью, и тревожно озирался вокруг.

— Случилось что-нибудь? — несмело спросила жена; значит, крах уже отразился у него на лице; но может ли он признать это, может ли снова выглядеть слабым перед ней, перед женщиной?

— Я заблудился. Не знаю, куда идти, — ответил он.

— Давай спросим у кого-нибудь, — тихо сказала жена без всяких признаков удивления, улыбкой своей внося в это нелепое предложение магию простых вещей; и в душе посланца вдруг, словно жгучий стыд, разлилась горячая радость, что он не одинок, что у беспомощности его нашелся понимающий, доброжелательный свидетель.

— У кого? — вздохнул он.

— Да у кого угодно. Вон у него, например… — И она показала на приближавшегося к ним человека.

Правда, человек этот, по всей очевидности, направлялся не к ним и, не останови они его, скорее всего, прошел бы мимо, в сторону автобусной остановки.

Но Боже мой, что это был за человек! Посланец смотрел на него со все большим изумлением. Он был в походном костюме туриста, весь, с головы до ног, в крупную клетку; в эту жару на нем были спортивная куртка и брюки гольф, башмаки, шерстяные носки, а на голове красовалась кепка с козырьком, сшитая из того же клетчатого материала. Шагал он, словно на ходулях с осторожной уверенностью пробираясь по какой-то, хорошо известной ему трясине; на длинном носу сидели очки в золотой оправе; дружелюбная улыбка открывала зубной протез из чистого золота.

Как он оказался здесь, в этой безлюдной местности, причем именно в тот момент, когда в нем возникла необходимость? Кто он: паломник — или местный житель; реальность — или плод фантазии?.. Посланец терялся в догадках.

Во всяком случае, человек этот был тут, и он говорил: сомневаться в его реальности было невозможно. Как же, как же, он с удовольствием им поможет, блеснули его глаза; он вытянул длинную руку с большой костлявой кистью, но вытянул ее в направлении, прямо противоположном тому, которое имел в виду посланец. Стало быть, вы интересуетесь местной достопримечательностью? Ступайте в ту сторону, только поторопитесь, программа вот-вот начнется: там и кино, и музей, исторические руины и современные произведения, живым — зрелище, мертвым — упокоение; программа — разнообразна и поучительна, к тому же выверена по минутам, соответствие расписанию гарантировано, для каждого пункта — свой специалист, лектор или гид.

— Что-что?.. Что это вы говорите такое?! — ошеломленно смотрел на него посланец.

— Все так и есть, — улыбнулся человек.

— Вы что, там уже были? — с подозрением смотрел на него посланец.

— И не раз, — прозвучал гордый ответ.

— Зачем? — последовал резкий, как выстрел, вопрос.

— Я здесь живу недалеко, человек я одинокий; что мне делать по воскресеньям? — Незнакомец смотрел на посланца сердито, почти с упреком.

— Пойдем! — сказал посланец, беря жену под руку и поворачивая ее в указанном направлении. Человек этот — скорее всего, сумасшедший; если не сумасшедший, то, наверное, негодяй; что ж, какая разница: скоро выяснится, правду ли он сказал.

Они прошли всего несколько шагов — и оказались на вершине холма в форме усеченного конуса; легкое дуновение ветра освежило их разгоряченные лица; посланец невольно улыбнулся — так мы встречаем ожидаемое приветствие, — потом сделал глубокий, сосредоточенный вдох: так гурманы дегустируют аромат выдержанного вина… Но без помех работать ему, кажется, не удастся; глазаего сощурились от почти нестерпимого блеска: в некотором отдалении лучи солнца совершали безумную пляску на стеклянных и металлических плоскостях. Неужели автобусы? Да, это были автобусы, по всей видимости пустые, в ожидании своих пассажиров; почти полдюжины их замерло на парковочной площадке; они никак не могли относиться к парку местных транспортных средств: тем, серым и обшарпанным, было бы стыдно среди этих синих, красных, желтых, зеленых и коричневых шедевров автомобилестроения, некоторые горделиво несли на себе второй этаж, были оборудованы кондиционерами, и даже у самого скромного на боку красовалась яркая эмблема какой-нибудь турфирмы, прельщая путешественников громогласными обещаниями неслыханного комфорта и сервиса. Посланец подошел ближе, чтобы получше их рассмотреть: он видел названия городов, стран, далеких и близких, едва ли не со всех континентов Земли. Удар был неожиданным: на присутствие туристов он уж совсем не рассчитывал; хотя, если хорошенько подумать и даже если не принимать во внимание слова чудака в клетчатом, то не он ли сам виноват, что это обстоятельство застало его врасплох? Туристы — как муравьи: по крошке, по зернышку, неутомимо растаскивают они значимость вещей; каждым отдельным словом, каждой фотовспышкой чуть-чуть истирают, замасливают окружающую их немую весомость, — он должен, должен был предусмотреть, что эту возможность противник ни за что не упустит. Куда же они подевались? — с горьким любопытством огляделся он вокруг; то ли как раз имел место производственный перерыв, то ли, наоборот, приготовленные для них зрелища были в самом разгаре — этого он не мог понять; туристов нигде не было видно, и право владения пустынной этой территорией могли сейчас оспаривать у него лишь оставленные людьми автобусы с исходящей от них молчаливой угрозой.

Голос жены заставил его обернуться; торопливо шагая вперед, он оставил ее позади, и теперь она звала его. Она на что-то показывала; посланец поднял голову, чтобы проследить, что находится в направлении ее вытянутой руки.

— Смотри, ворота! — сказала женщина.

Да: на самом гребне холма, на границе земли и пустоты, где кончался крутой склон и воображение угадывало провал, стояли одинокие двустворчатые ворота, казалось ведущие в небо.

Посланец двинулся к ним с нарочитой медлительностью, словно осторожность эта определяла масштаб его надежды: неужели — те самые ворота?

Да, это вполне могли быть они; почему бы и нет: сам характер ландшафта и эта, видная отовсюду точка на верхней кромке склона — все словно создано для того, чтобы там стояли ворота. Как говорится, гипотеза имеет право на существование; вот только внезапное сердцебиение совсем ни к чему: конечно, сердце, оно без памяти набрасывается на каждый, даже пускай недоказанный шанс, увлекая на ложный путь разум, трезво взвешивающий факты; ведь логика памяти говорит: ворота должны были бы быть больше, а те, что видны отсюда, слишком уж незначительны, еле заметны, они теряются среди прочих деталей ландшафта, они почти смешны; а этот орнамент на створках! эти узоры! эти завитушки! Замысловатое переплетение чугунных кос, прядей и нитей, что перетекают друг в друга, пересекаются, низвергаются лавовыми каскадами, взаимосвязанными, словно дороги судьбы, — где они? Орнамент на этих воротах до того примитивен, что нет взгляда, который моментально не расшифровал бы его: ромбы, заурядные чугунные ромбы, вертикальными прямыми разделенные на параллельные ряды, с утолщениями в местах пересечения; нет, ничего не скажешь, работа хорошая, но это вовсе не то изощренное, возведенное в ранг искусства ремесленное изделие, каким оно должно бы быть; и все-таки, несмотря ни на что, все-таки это ворота; несомненно, ворота.

— Я вижу там, в середине, какие-то буквы, — сказала жена; они стояли слишком далеко, чтобы ясно различать сочетания букв — по всей видимости, два слова, которые, будучи вплетены в рисунок, казались отсюда всего лишь дополнительными завитушками. — К… ка… — пыталась она разобрать надпись.

— «Каждому свое», — подсказал ей посланец.

Она онемела; отвернувшись и склонив голову, она похожа была на сконфуженного ребенка, которого в разгар самозабвенной игры вдруг пристыдили за что-то.

— Странно, — тихо сказала она.

— Это точно, — улыбнулся посланец. — Для многих — наверняка странно. Но есть тут кое-что, заслуживающее внимания… надо только догадаться, — добавил он.

Женщина испытующе смотрела ему в лицо.

— Нашего внимания — тоже?

Посланец молчал.

— Ты меня задерживаешь, — сказал он через некоторое время. — Мне нужно идти.

Он широкими шагами двинулся вверх по склону и в два счета оказался возле ворот.

— Мне нужно все посмотреть, — пробормотал он.

Но той, для которой предназначалось это поспешное объяснение, больше похожее на отговорку — жены, — рядом не было. Он обернулся: она одиноко, потерянно стояла на прежнем месте. Она ни шагу не сделала следом за ним, не шевельнулась, чтобы его догнать; она лишь проводила его глазами, которые казались измученными от безрезультатной борьбы со слепящим солнечным светом. Подняв руку к лицу, тоненькой, жалкой тенью этой она пыталась защитить глаза; расстояние и безграничная пустота пространства внизу делали фигуру ее маленькой и бесконечно хрупкой, и посланец на минуту поддался щемящей безымянной жалости, которую внушала ему эта ранящая сердце картина. Что он может сделать для этой женщины? Сложив ладони рупором, он поднес их ко рту.

— Я вернусь! — крикнул он, стоя на фоне створки ворот.

Лицо жены, казалось, свело судорогой от усилия, с каким она ответила ему.

— Когда?.. — долетел к нему ее голос, отозвавшись в нем каким-то странным чувством, удивительным ощущением узнавания — словно он уже слышал это когда-то во сне… Да, именно этот вопрос должен был тут прозвучать; и прозвучать именно так: беспомощно растворяясь в пространстве и все же многократно усиливаясь благодаря эху, словно — да, — словно это был не один вопрос, заданный одной женщиной, его женой, а немые души неисчислимых вопросов, обитающие на этом склоне и воскрешенные одним живым голосом; посланец вдруг содрогнулся, осознав, что на сей раз именно он должен дать на него ответ.

— Через полтора часа, когда автобус пойдет обратно! — прокричал он.

Что за странная слабость вдруг овладела им? Почему он уступил требованию, которое даже не прозвучало еще? Он отвернулся, почти испугавшись себя самого: достаточно, он и так пожертвовал ради жены многим, слишком многим; теперь же — коли уж он загнал себя, опять же из-за нее, в тесные временные рамки — он не должен потратить впустую ни единой секунды.

ОШЕЛОМЛЕНИЕ. ОСМОТР. РЕСТОРАН

Он двинулся прямо к воротам; но, едва сделав шаг или два, замер, словно споткнувшись; то, что он должен был бы видеть все время и что — как второстепенное обстоятельство — оставалось, однако, вне поля его внимания, сейчас вдруг выросло перед ним как жесткий, упрямо сопротивляющийся любым манипуляциям факт: ворота были закрыты. Изначальный план: пройдя в них, ступить на арену предстоящей работы, — придется, видимо, изменить; уполномоченного вдруг охватила ярость. Значит, его вынуждают пойти в обход? Через заднюю дверь, крадучись проскользнуть туда, куда он должен войти с высоко поднятой головой, как победитель? Он ощутил острое желание просто броситься на ворота, вышибить или выдавить их, сломив это злобное и на каждом шагу возобновляющееся сопротивление вещей; однако трезвый разум быстро взял верх над чувствами.

От ворот его отделяли еще шага два-три; он должен был подняться к ним вверх по склону. Так что пока он не мог видеть, что находится за воротами: не мог видеть, что там начинается спуск. Однако, борясь с воротами, могли он устоять от соблазна бросить хотя бы один-единственный взгляд за ворота, подвергая тем самым риску главную цель, свою работу, ожидания, которые он связывал с тем, что должно ему там открыться?

И он двинулся по тропе; это была не столько тропа, сколько память о тех шагах, что проделали люди по этой земле, своего рода межа; она бежала вдоль остатков старой, съеденной ржавчиной, рассыпающейся колючей проволоки; по всей видимости, заботиться о ней никто не считал нужным: пускай ее разъедает время. Кончиками пальцев посланец коснулся колючек с осыпающейся ржавчиной; м-да, ловкий трюк, особенно в самом начале осмотра, констатировал он. Тому, кто видит эти останки ограды, ей-богу, трудно удержаться от соблазна остановиться и послушно поразмышлять над столь выразительным символом бренности… конечно, тому, кто не догадывается, что именно в этом и кроется цель противника и что вся комедия эта — не более чем наживка для доверчивых зевак-туристов. Но — грех отрицать, ловушка изощренная, решение остроумное, не мог не признать он; итак, к чему он должен еще приготовиться? Самое главное — никакой торопливости; он сейчас независим; никто не ставит перед ним условий или ограничений; он сам выбирает законы своей работы, сам перед собой несет ответственность и за ошибки, и за успехи. Здесь нужен иной метод, не тот, что внизу, в городе; здесь он не окружение должен вынудить давать показания, здесь он сам станет пробным камнем для всего, что увидит, здесь он сам должен говорить. Стать чем-то вроде музыкального инструмента, звучание которого и послужит сигналом; да, на сей раз он должен не раскрывать то, что прячется под видимостью, а сам раскрывать себя перед видимым; не собирать доказательства, а самому сыграть роль доказательства, выступить объективным, но неумолимым свидетелем, который ускорит хотя и нелегкий, хотя и больно ранящий сердце, но — триумф.

Еще один-два шага, и проволочное заграждение кончается; значит, там надо будет повернуть влево: тогда он увидит… Посланец остановился, собрался с мыслями; да, план местности — на всякий случай он держал его в кармане — доставать ни к чему. Столько заранее проведенных прикидок, замеров, проверок, перепроверок, столько времени на подготовку — все это должно было дать свои результаты: он точно знал, что предстанет перед его глазами, эта картина в ее застывших, уже мертвых контурах стояла перед ним, со всеми закоулками, площадями, строениями, проходами; ему ничего не нужно делать, только сопоставить увиденное с тем, что он и так знает, а потом растворить себя в этом знании, отождествить себя с ним.

Он повернулся и, находясь в той, самой выгодной для обзора точке возвышенности, откуда открывался широкий простор для глаза, отпустил взгляд на волю, как охотник пускает ловчего сокола; но, когда он осознал то, что перед ним открылось, он остолбенел.

Под ним лежало пустое поле; продуваемый всеми ветрами, заросший травой, голый склон холма, который тянулся от его ног до далекой темной полоски леса, охватывающего это поле подковой.

Кто совершил это святотатство? Природа? Или человеческие руки? Нет, такую безупречную работу природа сама по себе не способна проделать. Посланец потерянно огляделся: нигде ничего, лишь этот чистый и ровный отлогий склон с зеленым покровом, зовущим погулять по нему. Да, работа безупречная; хотя именно безупречность эта и выдает страх, который, по всей очевидности, породил ее. На сей раз они не позволили себе никаких уступок, ничего не доверили голой видимости, ни в чем не положились на случай, который, дескать, как-нибудь, да вывезет в лабиринте процессов естественной порчи и нестареющих фактов, могущих завести в пропасть рискованных выводов. И — разве они не достигли цели? Разве не возникает — уже! — сомнение относительно самого этого места?.. И посланца — впервые за всю поездку — охватило похожее на парализующее беспамятство тяжелых, полных кошмарных видений снов предчувствие неминуемого поражения.

За что же ему уцепиться, чтобы вновь обрести уверенность? Против чего бороться, если его лишили самих объектов борьбы? На чем испытать свою способность к сопротивлению, если ничто ей не противостоит? Он готовился к сражению, а обнаружил брошенное поле боя; сложить оружие его вынуждает не враг, а — отсутствие такового…

На ослепительном сиянии залитого солнцем поля обозначились вдруг живые человеческие фигуры; они двигались, и посланец досадливо вскинул голову. Да, справа к нему приближались люди. Кто эта женщина с вытянутой гусиной шеей? Маленькая голова ее со старушечьим лицом напоминала яблоко, сморщенное в сушильне страдальческого служебного рвения; протестующие руки уже издали яростно взлетали и падали, словно цеп на току; что должна означать ее серая униформа с выцветшим галстуком? Кто она: представитель администрации, гид с выставки, командир бойскаутов или кладбищенский сторож? И что это за неподвижная фигура позади нее, возле одной из складок зеленого склона, что это за высокая немая фигура в черном, почти до щиколоток, одеянии, в траурной вуали, которую треплет вокруг ее головы легкий ветер? Кто этот черный призрак, возникший вдруг в синеве и золоте летнего полудня: античное привидение, Антигона, пускай не на фоне благородной фиванской колоннады, а всего лишь с суровым и трезвым абрисом изъеденной дымом холодной трубы у нее за спиной, в отдалении?

Женщина в униформе уже стояла перед посланцем; он не понимал, что она говорит. В эту минуту, минуту полной ошеломленности, лицом к лицу с безжалостно оголенным зрелищем предательства и неверности, он понимал лишь, что кто-то хочет встать у него на пути, создать новую препону его работе, помешать ему двигаться дальше. За кого они принимают его: за случайного прохожего? За отбившегося от стада туриста? Посланец что-то ответил ей, сам не ведая что; но почувствовал, что голос его летит над этим пустынным склоном, словно гром, что слова его способны проломить массивные шлюзы или остановить полноводные реки; он швырнул ей в лицо, кто он такой, и вложил в свой ответ всю страстность сотрясающего его гнева.

Как онемела вдруг эта женщина! Как торопливо она убралась подальше с глаз его! Должно быть, он показался ей могучим великаном, если таков был эффект. Но — не слишком значительное утешение… Что ему с этого?

И посланец двинулся по склону куда-то вниз и наискосок; куда он шагал, с какой целью — он уже сам не знал. Ноги несли его все быстрее; он сворачивал то туда, то сюда, словно собака-ищейка, потерявшая след, рысью пробегал по несуществующим тропкам, в направлении воображаемых мест, где должны находиться искомые доказательства, — и не обнаруживал ничего; место преступления простиралось перед ним покорно, податливо, с тем ласковым и злорадным терпением, которое свойственно девственным ландшафтам, горным склонам и тихим долинам. Посланец то попадал в высокую, до колен траву, то продирался через бурьян, то под его каблуками скрежетала галька; стебли цветов вздрагивали и пригибались, когда на них садились кузнечики, бабочки исполняли свой трепетный летний танец, а высоко над лесом парил, хищно высматривая добычу, ястреб; мало-помалу посланцем овладело тоскливое чувство нереальности окружающего. Неужто он все-таки заблудился? Если тут нет ничего, что должно было бы быть, значит, все его предварительные расчеты, предположения были ошибочными, собранные свидетельства — ложными и лишенными смысла. В таком случае и место это не настоящее, а всего лишь мираж, порожденный его маниакальным упрямством; тогда и он сам, и его миссия — тоже не настоящие. Пространство, время, земля у него под ногами — всё, всё здесь не настоящее. И тогда нет вообще ничего настоящего, есть лишь это упорное наваждение, оно штурмует все органы чувств, переполняя его до краев: эта тишина, летняя умиротворенность ласкового пологого склона… Но тогда он должен отказаться от своей миссии и принять — как единственно истинную и логичную данность — кружащую голову роскошь золотого лета, принять его так же, как принимают его, например, быстрые ящерицы, которых вспугнули его шаги, на мгновение нарушившие их блаженный покой под водопадом солнечного сияния.

Он двинулся назад, вверх по склону, к тому месту, откуда начал свой путь. Что ж, выходит, ему остается лишь смириться со своим поражением? Удовлетвориться той враждебной реальностью, которую составляют тут и ящерицы, и бабочки, и сама местность со всем, что на ней находится, и солнце, и небо, и его собственные ощущения, и его тело, которое уж никак не подвергнешь сомнению? Разве отяжелевшие, свинцовые ноги, уставшие от яркого солнца глаза, вхолостую работающий мозг — это иллюзия? Да и сам он, уже склоняющийся к тому, чтобы поддаться, уступить соблазну, — разве он теперь не враг самому себе?! Уполномоченный огляделся: с чем бы ему еще попытать счастья? Поодаль, ближе к гребню, зеленый склон испещрен был двигающимися куда-то вереницами темных фигур. Что это? Туристы? Видно, у них закончился очередной номер программы и сейчас должен начаться следующий? В отдалении посланец увидел какое-то одинокое, в виде павильона сооружение; шествие направлялось в ту сторону; словно послушное стадо, туристы двигались туда, куда их гнали; беззаботный их галдеж уже всполошил спящий ландшафт.

Посланец ускорил шаги; смешаться с толпой было делом пустячным. Он оказался в помещении, в чем-то вроде выставочного зала; что это? Он словно попал в какой-то аквариум: вокруг — сдохшие чудища, чучела драконов, древние окаменелости; в зале еще стоит запах свежей краски, все освещено ярким, веселым светом, все огорожено шнурами, убрано за стеклянные стенки; в этой спокойной, внушающей чувство надежности обстановке упорядоченности, с научной обстоятельностью обработанных и систематизированных препаратов и тактичной абстрактности — странные, если не постыдные экспонаты; склад аксессуаров для фильма ужасов, ярмарка образцов грязных, кошмарных снов, коллекция мертвых орудий давно прошедших эпох, подпольная лавка курьезов… Он смотрел — и не мог ничего узнать. Что может рассказать, доказать ему или кому угодно другому этот чулан для хранения хлама, ловко, очень ловко замаскированный под обычный пыльный музей? Собранные тут вещи могло бы пробудить к жизни только использование их, испытанием их эффективности мог бы стать только опыт; здесь же нет иной правды, кроме этой толпы и духоты в зале; да и толпа — достаточно ли она скучена, а зал — достаточно ли душен? Как, в сущности, комфортно чувствует себя здесь, среди кондиционеров, брезгливая эта масса: на лицах туристов — умеренное любопытство, слегка возбужденное предвкушением заранее известных, заранее просчитанных переживаний, на которые они пошли кто по легкомыслию, кто от скуки; теперь они кивают, разглядывая витрины, кое-что им нравится, кое-что вызывает брезгливое осуждение, и тогда они отворачиваются или быстро проходят дальше.

Здесь ему нечего делать! Прочь отсюда, прочь, к солнечному сиянию и зеленому склону, которые, по крайней мере, молчат, замкнувшись в своем отрицании того, чего отрицать невозможно… Посланцу пришлось проталкиваться через очередную толпу, ожидающую своей очереди перед входом; он ощущал тепло их тел, обонял ароматы табака и духов, слышал их болтовню, сливающуюся в раздражающий гул. Работая локтями, он наконец вырвался на свободу; шум их сопровождал его до самого гребня.

Было еще рано; направляясь сюда, посланец считал, что трех часов ему, скорее всего, не хватит, потом с сожалением понял, что вынужден ограничиться полутора часами, а в конце концов даже этого оказалось много, — жены еще не было видно нигде. Он решил чуть-чуть прогуляться — и пошел куда глаза глядят; безымянные, хранящие свои тайны тропинки вели его куда-то, молчаливые, равнодушные, как тягловая скотина, которая терпеливо влачит на себе груз, не обременяя себя памятью о его весе… Но что за новый соблазн привлек его взгляд в плавной складке холмистой местности, в кольце припаркованных автомобилей? Это была новая постройка: по всей видимости, чье-то воображение недавно вписало ее в пространство, да и с возведением не тянули; неужели это ресторан? Почему бы и нет; посланец даже не удивился. По крайней мере, откровенно, и это уже подкупает; во всяком случае, хорошо, что объект не пытается скрыть своего предназначения. Он неторопливо направился к ресторану; вывеска обещала первоклассное пиво, прохладительные напитки со льдом, холодные и горячие закуски — полезное заведение, вне всяких сомнений; потребности, которые оно призвано удовлетворять, столь же неумолимы, как невинность ребенка.

Он вошел и, остановившись возле дверей — как клиент, выбирающий место, — оглядел помещение. Зал был набит битком, все столики заняты, официанты бегом сновали туда-сюда, прокладывая себе дорогу с тяжелыми подносами и пенящимися напитками. Сощуренный взгляд его вдруг остановился на одном столике. Это была шумная мужская компания; перед ними — тарелки с остатками блюд, батарея полных и уже опустошенных пивных кружек. Это не туристы, сразу видно; или если туристы, то не простые. Они чувствовали себя по-свойски, словно сознавая свое право собственности на все, что их здесь окружает; и при всем том была в их лицах некая напряженность, даже, может быть, отчужденность; конечно же он их узнал, еще бы ему не узнать их! Да, это они, незнакомые знакомцы, которых что-то вынудило вернуться сюда; вот так всех нас тянет вновь и вновь увидеть терзающие нас сны, — может быть, в тайной надежде, что когда-нибудь мы разгадаем их недоступный пониманию смысл… Так что ж, их поездка была успешной — или они потерпели крах; что они празднуют: победу или поражение? Было бы интересно спросить их об этом… Глаза его перебегали с одного лица на другое; и, должно быть, они не могли не почувствовать на себе этот пристальный, жадный взгляд: во всяком случае, словно по велению инстинкта, вздрогнувшего и насторожившегося даже под завесой хмельного веселья, они вдруг замолчали и, прежде чем опять повернуться друг к другу, внимательно посмотрели на нового гостя; и посланец вдруг ощутил, что его просто сотрясает нестерпимое желание сесть среди них, за их столик и — открыться им.

Полно; чего он этим достигнет? Выдать себя, довершить свой провал? Попробовать разделить с ними то, чего разделить нельзя; уверить себя в том, что он не один? Нет, такие решения судьба бережет для счастливчиков. Он пока проиграл, но игра не закончена; его миссия все еще связывает его; да, подумал он с горечью, поражение еще не исчерпано до конца.

Ничем не выдав того, что происходило в его душе, он повернулся и вышел. И сразу направился к автобусной остановке, где его, вероятно, уже ждала жена.

ЗИМНИЙ САД. ЖЕНЩИНА В ЧЕРНОМ

Он успел вовремя: они с женой только-только поприветствовали друг друга, а на повороте шоссе уже показался автобус; вопрос, готовый сорваться с губ жены, так и не прозвучал. К счастью, хриплый рев двигателя — водитель, видимо, использовал его на спуске для торможения — заглушал все другие звуки, так что для разговора не представилось возможности и в пути; да и что он мог сообщить ей? Рассказать о своей миссии он не имеет права: он не выдержит, если ее взгляд, обращенный на него, перестанет быть таким серьезным, если он ощутит, что она, пусть только в мыслях, не согласна с ним! Он даже не может спросить, что означает этот букетик полевых цветов у нее на коленях: может быть, она собирается отвезти их домой, сохранить как реликвию молчаливого их союзничества? Не может спросить и где она была, пока он осматривал место преступления, и в чем ее успели здесь убедить, в какие ловушки заманивали, жертвой каких иллюзий она успела стать. Презрительно-гордый ответ на вызывающую насмешку, с какой взирают на нас голые факты, способен дать только мятеж жалости и сочувствия; так что тайну свою он должен хранить в душе, ответственность свою — эту грызущую пустоту — должен нести в одиночку.

Почему же сейчас, наблюдая, как жена с безмолвной покорностью подыгрывает ему, не препятствуя его метаниям, он вместо благодарности ощущает скорее позыв к придирчивому недовольству?.. Дурацкий вопрос, который сейчас только отвлек бы его от работы.

Он подал жене руку, помогая ей выйти из автобуса; они снова были на той же площади: на мягком от зноя асфальте бурлила дневная жизнь. Они решили пойти пообедать; оба были голодны. Коротко посовещавшись, в каком направлении двинуться, они вспомнили совет Германна, и выяснилось, что оба поняли его слова по-разному; после чего они отдались на волю случая, бредя мимо маленьких особняков, дремлющих площадей, скверов с аккуратно подстриженными кустами и хмельными от солнца ивами, сворачивая в открывающиеся то там, то сям переулочки и проходы, словно были уверены в том, что желание в конце концов само приведет их к цели.

Ошибиться тут было никак нельзя: этот гордый фронтон, эта старомодная вращающаяся дверь, этот швейцар в наполовину серьезной, наполовину шутовской ливрее с позументами и эполетами — все это не могло обмануть. Поклон швейцара был приветствием, обращенным к сообщникам, его гостеприимный жест — королевское приглашение в волшебную страну; они пересекли тонущий в сумраке вестибюль; упругий, словно газон, ковер ласкал им ноги; вокруг — лаково поблескивающие низкие столики, магия мягкой обивки, словно безмолвная песня сирен, что манит того, кто способен умереть со счастливой улыбкой на губах, сев на мель в этих роскошных загадочных бухтах. В дверях ресторана их встретил метрдотель; официант во фраке проводил их через зал и — о, эта неожиданная зеленовато-прозрачная полутьма морских глубин! — привел в зимний сад с пальмами. Выбор меню превратился в беседу посвященных, в скрупулезное взаимное прощупывание, в обряд сдержанно завуалированных вопросов и обладающих волшебной силой, снимающих все сомнения ответов, обряд, который перешел в бесконечно тактичное, быстрое и бесшумное обслуживание. Этот мир — мир граненого хрусталя, столового серебра, благородного фарфора — затянул посланца; негромкий многоязычный говор, тонкие улыбки убаюкали его тревогу; легкий перезвон приборов, изысканные ароматы блюд, изменчиво извивающийся, подобно ленивым морским тварям, сигаретный дым окружил и оплел его; искристые, пенящиеся напитки, чуть влажные, словно с поволокой внезапной растроганности, яркие цветные бутылки погрузили его в тихое царство волшебных чар; неторопливый процесс насыщения, когда ничто не мешает подолгу наслаждаться вкусами и запахами, умиротворил усталое тело — посланец сидел и, растворившись в толще зеленоватого сумрака, грезил наяву о чем-то неуловимо прекрасном, словно нанюхавшись лотоса. Где она, его работа, его миссия? Существует ли она вообще?

Расслабленно откинувшись на спинки стульев, довершив обеденное священнодействие ароматными сигаретами, двое изгоев торжествующего настоящего неторопливо обсуждали возможности дальнейшего времяпрепровождения. Жена предложила прогуляться по городу; она напомнила мужу его вчерашние слова, справедливо надеясь, что он сдержит свое обещание насчет экскурсии; поставив его перед соблазном, виртуозно упрятанным в требование, которое прозвучало так удивительно вовремя, перед соблазном подытожить этот расколотый на фрагменты, полный острых переживаний и неудач день, уравновесив его, словно десертом после обеда, доброй порцией прекрасного, — в этот момент сытого довольства, когда всякая мысль о моральном долге выглядела по меньшей мере занудством, жена даже не оставила посланцу шансов найти какой-нибудь контраргумент.

Они попросили счет; грубая операция оплаты была максимально смягчена интимностью процесса — с тактично отведенными в сторону взглядами и снисходительно-понимающими улыбками. Затем они вновь окунулись в мягкий комфорт вестибюля: пока жена, захватив косметичку, удалилась, чтобы привести себя в порядок, посланец стоял, задумчиво поглядывая на вместительные и такие манящие кресла.

Что мешает ему, подчиняясь велению тела, броситься в одно из этих кресел и, сладко зевнув, утонуть в нем? Гневный стыд, прожигающий даже тягучую лень послеобеденной сытости? Или, может быть, та женская фигура в темном одеянии, что, возникнув неизвестно откуда, бесшумно скользит по мягкому ковру и останавливается прямо перед ним, устремив на него загадочно горящий взгляд из-под темной вуали?

Как она оказалась здесь? Опередила их? Или, может быть, шла следом? Тогда почему она молчит?

— Мадам? — произнес он наконец, мимолетно удивившись, как ему пришло в голову это полувопросительное, помогающее сохранить дистанцию, старомодное обращение.

— Месье? — прозвучал, подхватив его стиль, глубокий женский голос, и траурная вуаль колыхнулась, словно от сдавленной усмешки.

— Могу я вам чем-нибудь помочь? — спросил посланец.

— Никто не может мне помочь, — ответила женщина. — Я видела вас там, наверху, — добавила она спустя несколько секунд.

— Наверху? — неуверенно отозвался посланец.

— Вы прогнали смотрительницу. И говорили о своей миссии. Что вы успели сделать? — Ее требовательная интонация заставила посланца вздрогнуть.

— С какой стати я должен давать вам отчет? — спросил он резче, чем намеревался.

— А с какой стати вам это скрывать?! — не менее резко ответила женщина.

— Мадам, я не знаю, кто вы такая, — смущенно произнес посланец.

— Я теперь и сама этого не знаю, — прозвучал ее голос. Лицо под траурной вуалью повернулось немного в сторону. — Мой отец, — произнесла она медленно, делая паузу после каждого слова. — Мой брат. Мой жених.

— Весьма сожалею, — сказал уполномоченный, — но я ничего не могу для вас сделать.

Траурная вуаль вновь обратилась к нему.

— Отец, брат, жених, — повторила женщина, словно не слыша его.

— Я сделал все, что было в моих силах, — продолжал уполномоченный. — Вам не в чем меня обвинить.

— Вы меня не так поняли, — ответила женщина. — В чем мне вас винить? Нет обвинения, которого вы не сумели бы опровергнуть: ведь вы здесь.

— Я здесь случайно, — ответил он, отводя взгляд.

— Случайностей не бывает, — глухо прозвучал дрожащий голос из-под вуали. — Бывает только несправедливость.

Возникла пауза; на это ему нечего было ответить. Как он мог доказать обратное? И найдется ли достойный доверия свидетель, который мог бы доказать это?

— Я здесь затем, чтобы попытаться компенсировать эту несправедливость, — все же произнес он, тихо, почти оправдываясь.

— Компенсировать?.. Как? Чем?

И посланец вдруг нашел нужные слова — словно увидев их перед собой, напечатанными, черным по белому, на листе бумаги.

— Тем, что соберу доказательства всего, что видел. — Затем, с некоторой жалобной интонацией, словно лишь размышляя вслух, добавил: — Я не думал, что здесь мне так затруднят работу.

— Может быть, вы ее сами себе затрудняете: тем, что слишком уж облегчаете себе жизнь, — прозвучал жесткий ответ.

— Что вы имеете в виду? — спросил посланец.

— Что здесь делает ваша жена?

Хотя у посланца было такое ощущение, что он ждал этого вопроса, его вдруг охватила слабость, он ощутил себя беззащитным.

— Молчите? Это говорит в вашу пользу, — менее резко сказала она. Руки ее поднялись к вуали и легким движением откинули ее: посланец увидел ее лицо — даже не то чтобы лицо, скорее желтую, высохшую, окаменевшую маску. И эта маска, жизнь которой сообщал лишь отсвет некоего яростного внутреннего огня, с молчаливой и ненасытной требовательностью была обращена сейчас к нему; требовательность эта поглощала все прочее, словно изваяние неумолимости.

Посланец в ужасе отвел взгляд.

— Нет, — сказал он. — Я все сделал. Все. Вы не можете требовать от меня чего-то, что превосходит мои способности. Чего вы еще хотите? У моих возможностей тоже есть границы… у моих сил есть предел… У меня тоже ведь есть права! — почти выкрикнул он.

— Ну так пусть они у вас и останутся! — услышал он глубокий органный голос; и, пока он собрался с духом и бросился было за ней — чтобы удержать? чтобы добиться прощения? — он уже обнаружил перед собой лишь улыбку вернувшейся жены.

— Что случилось? — спросила она.

— Ничего, — ответил посланец. — Вот только, — добавил он быстро, — придется немного изменить наши планы. — И он увидел, как гаснет живое сияние ее лица и увядает улыбка.

ЧАС ПИК

Они более не смотрели, куда идут. Народу вокруг становилось все больше; им приходилось едва ли не проталкиваться сквозь толпу; какая-то особенно шумная и напористая группа разделила их, и, когда посланец выбрался из толкучки, жены нигде не было видно. Наконец он обнаружил ее: отстав от него на несколько шагов, она задержалась у книжной лавки, среди книг, выставленных на вращающихся стеллажах, в ящиках и даже просто на тротуаре; в руках у нее был какой-то старый, потрепанный томик.

— «Ифигения в Тавриде», — улыбнулась она ему, наклоняясь, чтобы положить книгу в один из ящиков, откуда, видимо, перед этим взяла.

— Дешевая, болтливая романтика, замаскированная под классицизм, — презрительно махнул рукой посланец.

— Не знаю, — ответила жена. — Когда я была студенткой, мне эта вещь почему-то очень нравилась. А сегодня я даже плохо помню, о чем она.

— Это и к лучшему, — сказал посланец. — Обман и ложь, только в рифму…

— Мне она запомнилась по-другому, — возразила жена. — Там речь о любви… — Она наморщила лоб, напрягая память. — Кто-то там отказывается от девушки, которую любит, — медленно говорила она. — Ради благородных принципов…

— Ну еще бы! — отозвался муж. — Такие неотесанные мужланы в классицистических пьесах всегда уж до того благородны…

— Ага, я вспомнила! — Голос жены зазвучал живее. — Она была жрицей, а на самом деле — пленницей царя варваров на каком-то маленьком полуострове.

— Тавриде, — пробормотал посланец.

— Как она туда попала, не помнишь? — посмотрела на него жена.

— Очень просто: ее папаша, знаменитый военачальник, желая обеспечить победу для своего флота и благоприятные ветры, решил пожертвовать богине дочку, свою любимицу. Ну, а богиня вытащила девушку из весело пылавшего костра и перенесла ее прямо в Тавриду.

— Ужасная история, — сказала жена.

— Да уж, история невеселая, — согласился муж. — Однако в Тавриде ее ждал еще более горький удел: ей пришлось стать жрицей какого-то варварского божества и участвовать в жертвоприношениях: перерезать глотки воинам, взятым туземцами в плен.

— Да, да… Но я вспоминаю, со временем ей удалось-таки изменить этот жестокий обычай. Она убедила царя, что пленников стоит приносить в жертву символически, не убивая их на самом деле.

— Ну разумеется, — рассеянно кивнул посланец.

— Мне там особенно нравилась последняя часть, — продолжала жена. — То место, когда в Тавриду приплывает брат девушки, чтобы вызволить ее из плена и отвезти домой. На берег тайно высаживается отряд воинов, брат и сестра узнают друг друга… Если я правильно помню, девушка даже не хотела сразу бежать с ними: ей казалось недостойным вот так, потихоньку бросить царя…

— Это — мелочь, — пожал плечами муж. — Главное — в том, что царь узнал о вторжении, собрал отборных головорезов и напал на лагерь пришельцев. Они к тому же еще и обокрасть его собирались.

— Они это не считали кражей: просто хотели забрать свою реликвию, изображение богини, и отвезти ее в более подходящее место…

— В соответствии с местными правовыми нормами это все равно была кража, — непререкаемым тоном сказал посланец.

— Ну хорошо, — не стала спорить жена. — Значит, у царя были даже две причины для мести. А он вместо этого постепенно склоняется перед доводами жрицы, отказывается не только от мести, но и от своей любви. Он дает ей свободу, да еще и одаривает на прощанье. — Муж молчал, и она спросила: — Так это было?

— Во всяком случае, нас очень хотят уверить, что было так, — ответил он.

Толпа вокруг все густела; кого-то им приходилось обходить, другие обходили их. Потом дома вдруг раздвинулись, и посланец с женой вновь оказались на знакомой площади. Лавируя между несущимися куда-то людьми и машинами, они обнаружили, что находятся поблизости от той самой кондитерской, что еще утром привлекла их внимание; терраса возле кондитерской представлялась удобным убежищем. Один столик с двумя легкими плетеными креслами, в удобном углу, словно ложа, обращенная к тротуару и меланхолично плещущему фонтану в форме конуса, как раз был свободен; они заняли его.

— А как было на самом деле? — спросила жена.

— Совсем по-другому, — мрачно ответил муж, закуривая сигарету, затем заказав напитки со льдом у подошедшей к ним девушки-официантки в белой наколке.

— Ну, а все-таки? — не сдавалась жена.

— Как?.. — Посланец на какое-то время как будто заколебался. — Ладно, если это тебя так интересует… Словом, головорезы окружили воинов, набросились на них, обезоружили и связали. После этого, на глазах у воинов, по очереди насиловали жрицу. Потом, на глазах у жрицы, по очереди зарубили связанных воинов. Затем обратили взгляд на царя: тот подождал, пока на лице у жрицы появится безразличие — безразличие унижения, степень которого уже невозможно усугубить, — и милостиво махнул рукой. И тогда головорезы избавили жрицу от дальнейших страданий: прикончили ее… Да, чуть не забыл: вечером они всей компанией пошли в театр, смотреть, как царь варваров вершит милосердный суд, и весело ржали, зажав рот кулаком и присев между рядами.

Они помолчали.

— Ты несправедлив, — спустя какое-то время сказала жена; голос ее был тих и казался усталым.

— Да, наверное, — ответил муж, опустив глаза, словно ему было стыдно. — Я не могу быть справедливым, — добавил он, уже несколько рассеянно.

Внимание его в этот момент — собственно говоря, уже добрых несколько минут — было сосредоточено на другом. Взгляд его был направлен на улицу; сначала он обшарил тротуар, потом — всю большую площадь с четырехрядной проезжей частью, барьерами, закрывающими проход, полосами кругового объезда, островками автобусных остановок: что, собственно, здесь, у него на глазах, происходит? Пока что он тщетно искал ответ на этот вопрос: в эти минуты — суматошные, раздираемые грохотом, машинным гулом, лязгом, слепящими вспышками — можно было лишь сделать вывод о наличии несомненного, но пока что неопределенного, смутного предчувствия какого-то приближающегося события и о собственном, все возрастающем волнении. Что именно ожидается, что должно произойти, чему он станет очевидцем, а может, даже участником — он не знал. И потому молча сидел на месте, руки его покоились на столике, меж пальцев дымилась, слегка дрожа, сигарета; напряжение возрастало, тревога, только что едва осознаваемая, накалялась, жгла грудь, перерастая в страх, от которого сдавливало дыхание: все органы чувств находились в готовности, собирая впечатления, улавливая сигналы, хотя толковать эти сигналы посланец едва ли был способен. Что можно тут сделать? Он огляделся — и невольно должен был убедиться, что все вокруг сплачивается против него, должен был обнаружить неумолимо точное, целенаправленное переплетение множества обстоятельств. Предотвратить что-либо, остановить все ощутимее назревающий и, очевидно, грозящий катастрофой процесс — или хотя бы с ясным сознанием наблюдать и систематизировать его симптомы — было сейчас невозможно.

Как раз перед их ложей — словно перед островком, который в бурлящей сумятице царящего вокруг хаоса казался пока довольно устойчивым, — находилась остановка городского автобуса; машины прибывали на нее почти непрерывно и тут же, рыча, уносились дальше. В распахивающиеся их двери торопливо вываливались слипшиеся людские сгустки, на их место всасывались новые — все это напоминало обмен веществ у каких-то огромных животных. Высадившиеся пассажиры, ненадолго столкнувшись с теми, кто устремлялся внутрь, растекались затем по площади, подпитывая вспучившийся и без того неудержимый поток уличного движения. Люди и транспортные средства лились непрерывно; устье каждой из улиц, выходящих на площадь, было словно бездонный мешок, неисчерпаемое содержимое которого тугими волнами гнал и гнал наружу штормовой ветер; да, этих людей словно кто-то сгонял на площадь, посланец будто слышал внутренним слухом отрывистые слова команд и резкие щелчки бича; казалось, еще немного, и здесь соберется население со всего города — а может, со всех четырех сторон света?

Посланцу вдруг бросился в глаза какой-то молодой человек; опираясь бедром на ограду террасы, он стоял неподалеку — неподвижная точка в бурлящем море движения. На серьезном его лице — молодцеватые, шутовские усики; блестящие волосы локонами ниспадают на плечи; одухотворенная шелковистая бородка делает его похожим на святого, курточка с меховой опушкой — на завзятого модника. Он как раз поднял руку, чтобы что-то поправить, одернуть на этой куртке. Пожалуй, именно это движение и привлекло к нему взгляд посланца; это движение — и тонкая, не знающая покоя, нервная рука, которая на какой-то момент, с подогнутым средним пальцем, рассеянно замерла на груди. Странное чувство охватило посланца — некая неуверенность относительно того, где и когда он находится, некое ощущение déjà vu[6]: это движение, это лицо, этого молодого человека он уже видел где-то, если и не в реальной жизни, то, может быть, в фильме, на фотографии, на картине. И — непонятно, благодаря каким ассоциациям, — посланцу вспомнились его собственные слова, которые, едва час тому назад, он увидел словно напечатанными на белом листе бумаги; а слова эти заставили его вспомнить имя — имя художника, который когда-то, давным-давно, в глубине ушедшего времени, странствовал в этих краях и в серии гравюр засвидетельствовал все то, что видел…

Посланца вдруг охватил страх: ему показалось, в водовороте, в вихре беспорядочного движения он потерял молодого человека с бородкой из виду; но нет, вот он, на том же месте, стоит, прислонившись к ограде; вот он рассматривает улицу, вот поворачивается лицом сюда, и лицо это — лицо молодого Альбрехта Дюрера… Словно картина ожила на глазах у посланца, а вместе с ней ожил и сам художник, точнее — созданный им автопортрет в меховой опушке воротника; что же это: видение, галлюцинация или слепая случайность? Откуда он явился, этот молодой человек? Посланец не видел, как он подошел; и все-таки вот он, здесь, почти рядом, стоит с такой молчаливой уверенностью, словно пост этот для него — вечное пристанище в вечном хаосе.

Что он рассматривает там? По загадочному, меланхоличному взгляду необычно посаженных глаз — взгляд этот, вне всяких сомнений, уже нашел, что искал, но с упорством, свойственным художникам и, пожалуй, еще карманникам, продолжает изучать людей —выяснить это нельзя. Посланец отвернулся, чтобы проследить хотя бы направление этого ни на чем не сосредоточенного и тем не менее всевидящего взгляда: и тут же все обрело смысл, и стремительно мчащийся ряд сменяющих друг друга явлений внезапно наполнился содержанием. Посланец — видел; видел так же, как утром.

Площадь раздвинулась до невероятных размеров; середина ее прогнулась, перспективы исчезли, возвышенность, на которой посланец побывал утром и которая только что синела вдали, теперь словно бы вырастала из противоположного края площади. На скрещении световых преломлений, в водопаде слепящих искр, раскрылось небо; раскрылось и в половодье огненных волн немилосердного солнца — в половодье, которое отражалось и усиливалось до яростного свечения магмы тысячами металлических предметов, хромированных деталей, стеклянных поверхностей и светлой черепицы на крышах, — готово было рухнуть на землю. Вопли автомобильных сигналов на семи углах площади — это вопль измученных двигателей? или трубы архангелов, возвещающих Dies irae?[7] Фонтан напротив террасы, напоминающий огромное вымя, которое чьи-то безжалостные руки, грубо смяв, превратили в кратер извергающегося вулкана, — с хрипом, свистящим шипением, в бессильных судорогах выплевывал мутную жидкость; это была уже не площадь, это была юдоль скорби. Многие из тех, кто сидел на террасе, в ужасе повскакивали со своих мест, чтобы яснее видеть, как в бескрайней пробке, порожденной часом пик, все и вся судорожно, бессмысленно, беспорядочно гудит и дергается, не в состоянии сдвинуться ни на пядь. Мостовая сейчас походила на русло реки, где все остановилось, стеснилось, где каждое судно, большое, маленькое ли, получило пробоину и каждый, кто находился на судне, борется за глоток воздуха, за жизнь; в одном из открытых автомобилей две руки, воздетые к небесам, вздымались из мешанины крутящихся, покрытых пеной обломков, словно последняя мольба о помощи, доносящаяся из уходящей под воду шлюпки…

На берегу — тротуаре — положение было еще отчаяннее. В гуще жалобных и сердитых криков, под гневно пылающим солнцем люди теснились, сталкивались друг с другом, теряли равновесие, в панике ища руками хоть какой-то опоры. Что за лица выталкивал на поверхность и затем вновь затягивал в глубину этот водоворот! В нем кружились все, кого только можно представить: толстые и худые, сломленные и никогда не теряющие надежды, всеведущие, отмеченные знаком судьбы пессимисты и тайные оптимисты, уверенные, что у кого, у кого, а у них-то есть все основания надеяться на спасение. Однако в апокалиптическом этом месиве все были равны, все были в одинаковом положении: что значат тут различия в возрасте, судьбе, жизненном пути, пристрастиях? Общий удел, который собрал сюда всех, объединил их в общей борьбе за жизнь, ни для чего не оставив места, кроме общей боли, общих мучений; он заглушал и отметал прочь любое непокорное чувство, готовое высвободиться из-под гнета общей судьбы; так всевластен беспрекословный приказ угрюмого деспота, так всевластен маниакальный замысел великого художника, безжалостно подчиняющий любой мотив, любой штрих на фреске диктату одной-единственной мысли: их безумная воля, любой ценой проводимая в жизнь, обеспечивает, как это ни странно, ясное и логичное видение всего, от мироздания до мельчайшей пылинки…

Да, каждое лицо здесь кричало об одном, требовало одного, об одном молило: «Выбраться, спастись отсюда!» Это было написано на лице пожилого лысого человека там, неподалеку — пусть сил у него хватало только на то, чтобы просто зажмурить глаза и спрятать в ладонях искаженные страхом и болью черты; и на лице молодой матери с загнанным выражением в глазах, которая — непонятно, на чью уповая милость, — в отчаянии срывала пеленки со своего ребенка, чтобы открыть окружающим его беззащитное тельце; и на сморщенном старческом личике малыша, которого заставил вдруг повзрослеть непостижимый, неодолимый страх и который, скривив в рыданиях ротик, справлял малую нужду на краю тротуара. Был ли здесь хоть кто-нибудь, кто думал не только о себе? И если были такие, то — где они были? Устав и бессильно махнув на все рукой, проклиная день, когда они родились; или смирившись, воспринимая происходящее как слепой рок; терпеливо снося унижения, каждый толчок, каждый пинок, каждую неудачу принимая едва ли не с неким мудрым предвидением, с неким горьким прагматизмом; влачась по течению или влача других, спотыкаясь или шагая по телам ближних — люди здесь жили только по законам водоворота. И были такие, кто настолько погряз в оргии общих страданий, что почти слились и отождествились с ней, — как это демонстрирует вон там, поодаль, женская голова, которая, кажется, почти плывет среди прочих на обретшей самостоятельность, склонившейся набок бессильной шее: запавшие щеки, приоткрытый рот — словно у грешника, терпящего адские муки, пылающие волосы — словно вопль ужаса, боль в пустом, бессмысленном взгляде уже неотличима от какого-то сумасшедшего наслаждения.

Стоп: что это там происходит? Какая-то женщина колышущейся походкой, покачивая бедрами, рассекает толпу, дающую ей дорогу; на минуту все словно забыто, спешка и суета отошли куда-то на задний план: что это — толпа поклоняется своей королеве? Со всех сторон к ней устремлены полные восторга и обожания взгляды; взгляды, которые и в этой безумной, убийственной гонке наполняет надежда на спасение, на облегчение и, уж во всяком случае, на краткую передышку, на нежданно блеснувшее утешение; взгляды, которые — все без исключения — мечтают обладать ею и — опять же все без исключения — в конце концов встречаются и примиряются в несбыточной общей надежде. Не было никого, кто бы не обернулся ей вслед: мужчины, старцы, юноши, мужья, которых держат под руку жены, да и сами жены; в скрещении желаний, мечтаний, страстных порывов, скрытой похоти и открытых притязаний двигалась меж ними, словно сквозь строй, эта заворожившая всех женщина, и казалось, она прекрасно чувствует себя в фокусе столь разных и столь одинаковых чувств, где, рядом с мужскими взглядами, яростными искрами сверкали в глазах у женщин зависть, восхищение или досадливое бессилие. Ноги несли ее вперед с инстинктивной уверенностью, словно она сама не очень понимала, где находится; застывшая на губах улыбка, в сочетании с устремленным в пространство взглядом, обращена была ко всем и ни к кому — если только не к себе самой; к окружающим же выдвинута была сейчас только ее правая рука, державшая вафельный стаканчик с мороженым, украшенным фруктами и каким-то анилиновым орнаментом, словно символ щедрости, — возможно, впрочем, руку она отставила в сторону лишь для того, чтобы мороженое не капнуло ей на платье.

Как она была прекрасна, приближаясь к террасе сквозь внезапно притихшую толпу, с красным заревом, пылающим у нее за спиной, — это всего лишь солнце отражалось в окнах верхнего этажа одного из зданий, но впечатление было такое, будто горит Вавилон. Она немного отличалась от распространенного здесь женского типа: стройностью, узкими бедрами, чистым лбом, темными глазами, благородной формой изящного носа; ее яркое летнее платье необычного покроя колыхалось свободно, доставая почти до пят, зато оставляя обнаженными плечи и руки ниже локтей; на шее, запястьях, пальцах блестели кольца, перстни, браслеты, ожерелья; на голове каким-то чудом держалась шляпка, или скорее намек на шляпку: подобное человек, озабоченный модой, мог встретить в последнее время на глянцевых страницах итальянских — возможно, венецианских? — журналов.

Да, она была хороша; и все-таки в облике этой женщины было что-то ущербное. В ее блеске просвечивало некоторое отчаяние натужности; в самоуверенности — нечто лунатическое; в красоте — некая бесконтрольная, вот-вот готовая перейти в безобразие скрытая черточка, грозившая в любой момент высвободиться и, неожиданно обернувшись судорогой, завладеть этим чистым лицом.

Кто же она, эта женщина? Ведьма? Олицетворение порчи? Где посланец видел ее лицо? На первом плане в каком-нибудь фильме, на иконе, на обложке порножурнала? Действительно ли она несет с собой порчу, или она сама — жертва порчи: кто разгадает тайну этой женщины? Она — здесь, и все же ее здесь нет; она предлагает себя всем взглядам — и все же неуловима; она — как замороженная сласть у нее в руке, что разойдется в сладкую жижу, едва к ней прикоснутся живые губы; на ней все — фальшиво, одна лишь фальшь ее — подлинная. Да, все ясно; тому, кто способен видеть, открыты взаимосвязи: ее подвергают порче, чтобы назвать испорченной; ее подвергают порче, чтобы она несла порчу другим. Минута, когда она проходит сквозь поклоняющуюся ей, загипнотизированную самобичующей страстью толпу, превратится в легенду, а этот обманчивый триумф — в само заблуждение. О ней сочинят мифы, и она падет скорбной жертвой этих мифов; она считает себя покорительницей, хотя не более чем доверчивая добыча; она считает себя воплощением рока, а на самом деле — брошенная толпе кость; она флиртует со свободой и спит с тиранством.

И вот все завершилось; она исчезла, словно мираж; а там, где она только что прошла, вновь забурлили, яростнее, чем когда-либо, страсти. Сумки, трости, зонтики обратились друг против друга; на хмельных лицах победителей и на мучительно стиснувших зубы лицах побежденных пылала ненависть, униженность, злоба, жажда крови; в ушах стоял несмолкающий визг и хохот чудищ, галопом скачущих над толпой и до неистовства раздувающих слепую ее злобу. Вон прямо по мостовой, между машинами, бежит человек: он торопится на автобус. Его примитивный расчет на то, что ему удастся обмануть судьбу, перечеркнул светофор, давший зеленый свет ангелам мести: и вот по четырехполосной проезжей части несутся к нему, обгоняя друг друга, сразу четыре машины. Из окна одной из них — ветхой, давно потерявшей цвет развалины, похожей скорее на остов автомобиля, чем на автомобиль, — высовывается испитое лицо бородатого старикана; в неподвижных расширенных зрачках его застыл ужас, на губах — безумная ухмылка; из второго выглядывает голова мужчины с шевелюрой Медузы Горгоны, на голом его лице — беспощадность скорости и боль неудержимости; в третьем видна лишь высоко воздетая рука, в угрожающе стиснутом кулаке только карающего меча не хватает; в четвертом — снова кто-то с бородой, на набычившемся радиаторе его помпезной машины, отражающей всю лучистую роскошь небосвода, странное украшение: натянутая до предела тетива лука и готовая сорваться стрела. Пешеход на мостовой ненужным движением оборачивается назад, левую руку — знак запрета? или мольбы? — вскидывает вверх, потом бежит дальше, преследуемый четырьмя разъяренными фуриями, — пока всех их не загораживает стреляющая черным газом грузная туша автобуса… А там? Кто-то упал? Может, окружающие бросились ему помочь? Несколько человек, споткнувшись, рухнули на упавшего, и в гуще потных, переплетенных, дергающихся тел с трудом можно различить искаженные лица, судорожно втягивающие воздух носы, разинутые рты, обращенные кверху, — а оттуда, сверху, с диким воем, от которого закладывает уши, кажется, прямо на них опускается, готовясь к приземлению, самолет с ястребиным клювом; «вее! вееее!» — звучит, выходя за границы переносимого, его пронзительный клич, и вопли внизу словно складываются в общий ответ, в глухой рев ужаса, во все усиливающийся дружный стон. Горе, горе, горе тем, кто обитает на этой земле…

Слова эти вдруг возникли перед посланцем, потом исчезли — так, что он не успел и понять, прочел он их или услышал?.. Разумеется, он их где-то читал; но сейчас они словно прозвучали в ушах. Посланец обернулся к жене; та, видимо, ничего не заметила; среди оргии страшного суда, вершившегося вокруг, она безмятежно сидела в кресле. Голова чуть откинута назад, глаза полуприкрыты; солнце, уже клонящееся к западу и льющее свой свет на террасу, отбрасывало на ее умиротворенное лицо золотистый флер; посланец вдруг осознал, что и облик жены воспринимает сейчас как бы сквозь контур того, другого женского облика… Ничего, это не важно, правду настоящего момента это не меняет ни на йоту; а правда эта, пожалуй, лишь в том, что жена видит не то, что видит он. О чем она думает, не было никаких сомнений: самозабвенная улыбка на губах — ее доверчивый ответ солнцу; на лице — неумолимая беззаботность купающихся, соленое обещание мирно плещущегося моря… И грудь посланца вдруг залила беглая волна горечи, как бы ставя преграду тяжкой лавине громоздившихся перед ним отречений. Благодарный взгляд его искал молодого человека с бородкой, который помог ему стать зрячим; но того не было ни на прежнем месте, ни в толпе. За оградой террасы все шло своим чередом, слепо, неудержимо; каждый был занят своим — и только своим — делом, с безразличием привычки и с самоубийственной ловкостью самообмана терпя и усугубляя обыденный этот кошмар. Да, знание его — бесполезно, правду его ни с кем нельзя разделить.

Он поднял руку, прося принести счет, и, ласково коснувшись локтя жены, напомнил ей: если они хотят воспользоваться любезным приглашением Германна, пора идти.

ДОСАДНЫЕ МЕЛОЧИ. ОЧНЫЕ СТАВКИ. РАЗОБЛАЧЕНИЕ. РАСЧЕТ

Маршрут, запланированный на следующий день, был более дальний; посланец встал рано — жена еще спала — и на видном месте, чтобы она, проснувшись, сразу заметила, оставил ей коротенькую записку; в ресторане отеля заказал сытный завтрак и спустя полчаса шагал к вокзалу. Ему нужно было попасть в городок З. — городок? или, скорее, деревню? Более или менее подробной информации о З. он нигде не сумел получить, даже железнодорожникам пришлось обратиться к таблицам и карте, чтобы снабдить его точными сведениями о продолжительности пути и выдать билет. До железнодорожного узла, недалеко от которого находится З., скорый поезд идет пятьдесят четыре минуты; там нужно пересесть на пригородный. При пересадке сорок минут будет потеряно впустую — крайне досадное обстоятельство: в последний день, отведенный для выполнения задания — завтра они с женой едут к морю, — жалко каждую минуту; еще досаднее было то, что по истечении срока, и без того щедро отмеренного на пересадку, он, стоя на перроне, тщетно вглядывался в перспективу уходящего вдаль рельсового пути: поезда не было и в помине.

Минут десять он кипел от возмущения, потом наконец поймал какого-то станционного служащего; и узнал, что поезд опаздывает; ответом на раздраженно-требовательные вопросы было лишь флегматичное пожатие плечами: дело обычное, поезд идет издалека и путь ему предстоит еще долгий, пусть господин радуется, если опоздание не превысит те сорок пять минут, с которыми, по состоянию дел на данный момент, так и так надо считаться.

В итоге поезд опоздал ровно на час; и в дальнейшем, как это явно чувствовалось, старался не сократить, а увеличить свое опоздание; на каком-то занюханном полустанке, например, торчал целых двенадцать с половиной минут, один Бог знает, чего дожидаясь. А когда, наконец, посланец уже считал, что прибыл к цели назначения, и, выйдя со станции З. — которая уже заведомо показалась ему подозрительной, — огляделся, он был неприятно удивлен: где же пыльная пристанционная площадь с хилыми, полузасохшими деревьями, где же открытый всем ветрам тракт, зовущий в пешее паломничество — которое ему еще предстояло — под жестким, беспощадно, соответственно случаю, искрящимся, раскаленным небом? Вместо них он видел кривую, застроенную сельскими домишками улицу; куда бы он ни смотрел, взгляд всюду упирался в подобный пейзаж.

Он вернулся на станцию требовать объяснений; в служебном помещении он кое-как растолковал, что ищет завод, который должен быть в этих местах. За стеклом сидела девственно дремучая девица с белесыми волосенками под железнодорожной фуражкой, с пухлыми детскими щеками; по всей видимости, она понятия не имела, о чем идет речь, — удастся ли ему втолковать ей что-либо? Или его путешествие на этом закончится, не сумев одолеть препятствия в виде белых, хотя местами уже с заплатами дешевого золота зубов и розовых пухлых губок, которые медленно, с терпеливой улыбкой матери, разговаривающей с грудным дитятей, повторяют одно и то же слово: «Хют-хи-э-вэ-э-кэ»? «Да нет, Бэ-Ха-Бэ-А-Гэ», — возражал ей посланец. «Хют-хи-э-вэ-э-кэ», — слышал он в ответ, снова и снова.

В конце концов, в какой-то момент, когда уже и надежды не оставалось, к нему пришло нежданное озарение: ведь оба они все время говорят об одном и том же объекте, только понятия о нем у них разные; но тогда он узнал, что ему опять предстоит ехать на поезде; девица высунула в нижнюю щель окна руку и показала пальцем на обшарпанный паровичок с парой вагонов, как раз отправляющийся с самого дальнего пути. Промчавшись сломя голову сотню метров, прыгая через рельсы и шпалы, посланец ухитрился-таки вспрыгнуть на ступеньку последнего вагона.

Следующие двадцать семь минут его качало и болтало на деревянной скамье; что это — конечная станция, куда они наконец прибыли, или конец света? Рельсовый путь просто обрывался посреди голого поля и выжженных солнцем пустырей: в конце его торчал одинокий буфер с двумя чугунными дисками, которые, казалось, готовы были расплавиться в яростном пламени солнца; а впереди, немного подальше, на плоскую равнину тяжко легла тень клубов разноцветного дыма, подымающегося из заводских труб. Пассажиры — несколько человек, сельские жители и рабочие с виду — исчезли как-то внезапно, молча и сразу, словно их всосало куда-то; остались только ветхая будка да толстая женщина в железнодорожной форме и с красным флажком в руке.

Есть ли отсюда дорога обратно? — на всякий случай поинтересовался посланец. Есть, был ответ, через полтора часа поезд отправится назад. Этого мало, ему не хватит времени, встревожился посланец. Женщина, судя по выражению лица, задумалась: тут, поблизости, завод есть, сказала она; да, он о нем слышал, вставил посланец; так вот, от главной проходной в таком-то часу пополудни отходит автобус, закончила женщина.

— Как? — не поверил своим ушам посланец. — Значит, автобус все еще ходит?

— А чего ему не ходить-то? — удивилась в свою очередь женщина. Рейс рассчитан так, чтобы успевать в З., к пассажирскому поезду; а тот везет людей на железнодорожный узел, где можно пересесть на скорый. Посланец взглянул на часы: стало быть, вместо целого дня, отведенного для работы, безжалостная система расписаний, пересадок и ожиданий опять оставляет ему лишь пару часов, пришел он к печальному выводу.

Но — там ли он, по крайней мере, где должен быть? Уполномоченный огляделся: нет, эта плоская пустынная местность на краю света, которую и местностью-то с трудом можно назвать; этот ушедший куда-то в глубь котловины, в безнадежную впадину край, куда он, словно на дно колодца, спустился, преодолев столько препятствий, с гористой возвышенности, скорее угадываемой, чем видимой на горизонте, — не оставляют сомнений. Эти унылые земли, тощие пашни, которые палящий солнечный свет, едва ли не потрескивая, словно огонь сухим хворостом, оголяет до голой сути; эти жалкие ряды растений, не то тыквы, не то репы, с бесформенными корнями и вздутыми клубневидными наростами, прозябающие, как воплощение унизительного и скудного бытия, меж серых комьев; этот трубопровод, обрывающийся среди поля и окруженный жирными черными пятнами конечного продукта; эта странная, уродливая растительность на отравленной почве — все, все здесь осталось по-прежнему. Вот и пустынный в этот час тракт; а там, в угрюмой дали, в облаках дыма, с угрожающе торчащими трубами, яростно сверкающими градирнями и нацеленными в небо, готовыми проткнуть его костлявыми подъемными кранами, — там причина и начало всего, там находится всемогущий монстр Ваал; да, там, со всем многообразием пыхтящего, исторгающего, перемешивающего, разлагающего, всасывающего и отводящего оборудования, там живет чудище, ненасытный Молох, завод.

Словом, для раздумий и колебаний причин больше не было, и посланец двинулся по тракту. Готового плана у него не было; на сей раз он целиком полагался на случай, если угодно — на вдохновение. И разве это не самое правильное? — остановился вдруг, после короткого маршевого отрезка, посланец. Перед ним была развилка, и выглядела она так же, как прежде: из земли торчал железный кол с синей табличкой, показывающей направление к населенному пункту, название которого было на ней написано: потрясающее совпадение — или просто признак небрежности? Нет, едва ли это небрежность; указатель скорее подтверждает его логику: индустриальная эта местность столь скупо наделена от природы, что производить какие-то перемены, не нарушая суровой целесообразности, здесь просто невозможно; и никакое честолюбие, никакая необходимость манипуляций не оправдывает риска нарушить деловой порядок — в этом плане посланец может пожелать себе удачи: расчеты его, вне всяких сомнений, оказались правильными.

Он продолжил путь; шел он быстро, не давая себе расслабляться и не отводя напряженного взгляда от цели; так он двигался минут десять, когда до слуха его донесся необычный звук. Это, вне всяких сомнений, заговорил колосс; голос его был глубок, словно шел из самого нутра, из желудка; три-четыре тяжелых рыка, похожие на ворчание адских псов. Ошеломленный, посланец даже остановился на миг: вот оно, приветствие, на которое он не надеялся, — неужто колосс узнал его? Предостережение это — или зов? Ну что ж, двинулся он дальше, на сей раз положение в корне иное, чудище не властно над ним; напротив, теперь оно будет служить его целям.

Да, но как он подчинит колосса своей власти? Торопливая жажда действия овладела посланцем; этот тракт, эта местность, как и беспомощный гигант там, впереди — они конечно же только и ожидают его прибытия; они — рабы его воли: сотворить или отбросить; ввергнуть в аморфное убожество небытия — или дать им жизнь из собственного бытия, чтобы, спасши из безымянной материальности, разбудить их, заставить дышать и чувствовать: все зависит сейчас от его сил, от его способностей. Вон там — ворота; не те самые, но — не все ли равно; может, он в самом деле совершил ошибку, не подготовив свое появление: теперь он мог бы проникнуть глубже в смертоносную его плоть, вскрыть его алчные жилы, покопаться во внутренностях, и эти усилия, слившись с болью операции, в нежданный какой-то миг заставили бы, возможно, ярко вспыхнуть огонь понимания, который бросит на беспощадную эту встречу свет не подлежащей сомнению достоверности.

Впрочем — он ведь может войти и так; посланец — отступив на обочину, чтобы дать проехать встречной машине, — постоял, размышляя, прикидывая, чем это может кончиться. А если его остановят сразу в воротах? Наверное, следовало бы предварительно обратиться куда-то, испрашивать разрешения; индустрия в собственной сфере располагает независимой властью; ему пришлось бы столкнуться со всякого рода препятствиями, пускаться в переговоры, убеждать незнакомых людей в своих правах, предъявлять документы. И, столкнись он с доброжелательством или с бюрократической подозрительностью, ему все равно пришлось бы отдать себя в чужие руки, запутавшись в паутине параграфов, ожиданий, шагов с неизвестным исходом, целей и стремлений, далеких от его миссии; не говоря уж о неизбежной при всех вариантах потере драгоценного времени…

Значит, не остается ничего, кроме как обойти завод снаружи, вдоль ограждения. Обойти снаружи? — хм, подобное предприятие съест все его время, которое — посланец бросил взгляд на часы — и без того начинает его поджимать; да и так ли необходимо делать полный круг? Не все стороны у завода важны одинаково; в конце концов, можно удовлетвориться одной, этой вот стороной, вдоль которой тянется тракт.

Итак, вперед: время торопит; посланец зашагал вдоль ограды. Точнее, это была не ограда, а стена, увидеть, что там за ней — если не считать возвышающихся башен, труб, строений, — было невозможно. Ну и что ж: разве он не видит мысленно эти закоулки, лабиринты, путаницу рельсов, таблички, обозначающие места для курения, суровые запреты, скупые разрешения, закопанные в землю кабели и извивающиеся в воздухе трубы? А если не что другое, то уж запахи-то выдают все его секреты: вот эта острая вонь исходит от определенного рода химикатов — она одна раскрывает больше тайн, чем все остальное; а эта специфическая смесь запахов смолы и сырых досок принадлежит градирням: не внутренняя ли их опалубка сооружается из этих досок, которые поднимаются на канатах на все более сужающуюся, рискованную высоту, балансируя над кружащим голову тяготением, над пляшущей, бурлящей, курящейся внизу жидкостью? Напрасно завод прикрывается стенами, напрасно прячется за канавами, за дышащими серой ямами, за ворчащими котлованами: для его властелина и мастера здесь нет тайн.

При все том было нечто, что, вне всяких сомнений, путало карты; посланцу потребовалось какое-то время, пока он сумел наконец разобраться, в чем тут дело: причиной недоумения были доносящиеся из-за стены шумы: непривычные торопливые звуки, слышимые усилия вещей, предметов и двигающих ими невидимых существ. Мурлыканье и ворчанье машин, звон вагонных буферов, грохот сыплющегося в них груза, громкие выкрики, гудение электрических проводов, пыхтение топок, своим пламенем окрашивающих наклоняющиеся к ним лица; голоса, шаги, рабочая суета, превращающая цеха и лаборатории в жужжащие ульи; глухой гул земли, дрожание воздуха. Итак, очевидно: там, за стеной, кипит работа; а тебя тут словно никто не имеет в виду, качал головой посланец.

Тридцать четыре минуты он шагал вдоль тракта, так и не сделав ни одного — если не считать этих нескольких, вне всяких сомнений, полезных наблюдений — существенного вывода. Смутно брезжущее сквозь адские дымы, туманное, красное солнце прошло уже точку зенита, жара становилась невыносимой; посланцу то и дело приходилось вытирать платком вспотевшее лицо; иногда его сотрясали приступы кашля. Мимо с воем, словно гиены, проносились, оскалившись, грузовики — приземистые, зловонные от своего сочащегося груза, в пятнах и потеках грузовики, хищники завода, с плотоядным урчанием тащившие, туда и оттуда, свою добычу. Да, его тут будто и нет: они бесстыдно, непринужденно делают свое дело.

Еще немного, и он подойдет к концу этого участка пути: уже видно, как стена, повернув под прямым углом, уходит в другом направлении: что можно ждать от оставшихся нескольких метров? И посланец — волей-неволей — признал, что и тут потерпел поражение; что толку от всех, будь они достоверны на сто процентов, объективных свидетельств: с этими фактами ему, увы, нечего делать. Но почему, почему? — ломал он голову. Сейчас, когда все, что должно быть собрано, уже собрано; сейчас, когда место преступления позволяет раскрыть полную картину самого преступления; сейчас, когда все детали абсолютно совпадают и согласуются друг с другом, — что мешает ему безоглядно в них погрузиться? Как это получилось, что вчера, когда он ничего не нашел, когда, разбираясь с ложными местами преступления, в состоянии был противопоставить им лишь отсутствие их подлинных форм, их подлинной сути, — тогда он, можно сказать, достиг большего, чем сегодня, когда все оказалось на месте?! Вчерашнее поражение было его победой; что же, нынешняя победа в таком случае окажется поражением? Он еще раз окинул взглядом этот предметный мир; и еще раз случилось то, что, перед кратким его триумфом, случилось вчера, в городе: он вынужден был ощутить, как взгляд его, попадая на эти предметы, растворяется в пустоте, сходит на нет, ломается, как сила его исчезает на их поверхности; собственно говоря — вынужден был он признать, — ему действительно нечего с ними делать. Он пойдет дальше, своей дорогой, а они останутся здесь; останутся навсегда, замкнутые сами в себе, не нуждающиеся в искуплении; здесь останутся их формы, их материал и их запах; они останутся, так и не дав показаний и не обещая их дать; предметы эти ни в чем никогда не признаются, ни в чем не помогут ему разобраться.

Вот как обстоит дело; но разве это какая-то новая правда? Разве это не было очевидно и без того; разве не знал он этого совершенно точно, как любой человек, в определенном возрасте и с определенным опытом за плечами, знает — до скуки, до зевоты — все общие истины? Разве не принимал он это в расчет, когда решился на эту поездку? И не за тем ли приехал сюда, чтобы сразиться с этой плоской, жалкой, ненужной истиной и, если удастся, одолеть ее?.. А если не за этим, то — за чем? Всего лишь за тем, чтобы убедиться в собственном существовании?

Посланец стоял у дороги, словно громом пораженный: истина эта здесь, на обочине тракта, вдруг попалась ему на глаза, словно опавший плод — путнику; и, словно сок, забродивший под загнивающей кожицей, ударил ему в голову, — он ощутил легкое головокружение. Значит, вот чего он искал?! Значит, он хотел получить лишь точное и недвусмысленное подтверждение своего зыбкого, вызывающего сомнение бытия? Да — и факт этот с такой же скупой, голой четкостью встал сейчас перед ним, как эта бескрайняя местность и этот бесконечный тракт, залитый безжалостным светом солнца; да, он хотел именно этого: блеснуть своим присутствием, возвестить свое превосходство, отпраздновать ритуальное пиршество своего бытия, насладиться своим триумфом перед лицом этих немых и бессильных вещей; и детская обида его навеяна только тем, что приглашение к торжеству осталось никем не услышанным. Эти предметы вокруг — молчат, словно замкнутые в себе чужаки, они цельны и самодостаточны, они не кинутся подтверждать его существование. Пускай он найдет подтверждение это в какой-нибудь посторонней случайности — или ищет в самом себе; пускай примет его как есть — или отвергнет; этому краю, не ведающему сантиментов, и всем этим, упрямо иным, вещам на его заботы сейчас — как, впрочем, и всегда — глубоко наплевать. Тщетно он ждет ответа от них: они не отвергают его, но и не принимают; они просто — другие. В одно с ними он никогда не сольется, не обнаружит в них ничего, кроме этой несовместимости: по его мерке они — чужие, а если он станет мерить себя по ним, то он — лишний.

Он нерешительно двинулся дальше; спешить было некуда: может ли он еще ссылаться на свою миссию, действительны ли еще его полномочия?.. Там, где стена заканчивалась углом и завод обращался боком уже не к тракту, а к открытым полям, под оградой тянулась желтая полоса, что-то вроде широкой тропы; да, это была песчаная дорога. Она была узковата; ей следовало бы быть шире, гораздо шире; и все-таки это она, никаких сомнений, решил путешественник. По песчаной дороге к нему приближался парень на велосипеде; в знак приветствия он коснулся пальцем козырька своей кепки.

— … день! — произнес он с туповатым любопытством на лице: видимо, увидел в нем чужака.

— Добрый, — ответил путешественник; а разве не был он в самом деле здесь чужаком?

Путешественник нерешительно посмотрел на песчаный проселок, потом перевел взгляд на тракт; там, немного подальше — если идти вперед, оставив завод за спиной, — слева от дороги, среди поля, должен быть четырехугольный участок голой земли. Путешественника забрало любопытство; по времени он может это себе позволить; и, прошагав еще четверть часа, он подошел к четырехугольному участку земли, окруженному дощатым забором.

Широкие ворота были распахнуты настежь; что это: хозяйственный двор какой-нибудь сельской усадьбы? На глинистой почве — следы копыт, затвердевшие колеи от тележных и машинных колес; в стороне, смотри-ка, сарай; а в задней части участка, где — открывая свободный вид на поля — вместо забора границу обозначают лишь обрубки бревен да жерди — загон для скота; то у одной, то у другой из привязанных здесь коров вырывается время от времени жалобное мычание, словно траурный трубный зов, такой уместный на этой бескрайней равнине.

Откуда-то появился человек: чего это он, что ему нужно? Он средних лет, по виду крестьянин; не будь у него на загривке и на бедрах столько лишней плоти, он бы выглядел молодцеватым; редеющие, белесые волосы еще помнят, пожалуй, время, когда они были золотистыми своевольными кудрями, а в мутных глазах еще жив проблеск сине-стального быстрого взгляда. А вон приближается еще один, с землистым лицом, с вилами в руке.

— Ищешь кого-нибудь, барин? — спросил первый крестьянин.

— Помочь чем, мил человек? — присоединился к нему второй, с вилами.

— Не всегда здесь коров держали, — сказал путешественник; или это был скорее вопрос? Крестьяне, во всяком случае, стали еще угрюмее.

— Откуда мне знать, кого здесь держали, — сказал первый. — Может, ты знаешь? Так скажи барину, — повернулся он к товарищу с вилами.

— Я?! — возмутился тот. — Мне-то откуда знать, коли ты не знаешь?!

— Нас сюда наняли, мы здесь и служим, — объяснил первый.

— Что нам велят, то мы и стережем, — пожал плечами второй.

— Платят нам мало, вот мы и делаем, что велят, — снова подал голос первый.

— Мы работаем честно! — добавил второй, тот, что с вилами. И шагнул вперед; его товарищ, плечом к плечу, встал рядом с ним.

— Тебе, барин, — сказал первый, — чего тут надобно-то?

В самом деле: что ему тут надобно? Стояла тишина; три пары глаз молча следили друг за другом. Путешественник огляделся: двор был пуст, кроме этих двоих, никого; еще заподозрят его в чем-нибудь нехорошем. Кто знает, что с ним тут может случиться: могут прогнать пинками, а могут и задержать; свяжут, бросят к скотине, полицию вызовут. Прикрутят к столбу и забудут; и он останется здесь, ноги его врастут в глинистую, смешанную с навозом почву, пустят корни; корни будут уходить все глубже и глубже, в глубине наткнутся на кости — и по-братски обовьются вокруг них; на лицо его ляжет спокойствие окаменелости, и позвонки его, отвердев, превратившись в ископаемое, вечно будут стоять здесь, среди этих комьев, похожих на бесформенные останки, на фоне синеющей горной гряды, угадываемой на горизонте, словно недвижная и вечно недостижимая надежда.

Путешественник зябко повел плечами.

— Да нет, ничего, — улыбнулся он; рука его, пошарив в кармане, нащупала сигареты, и он протянул крестьянам коробку с открытой крышкой. Первый неуверенно посмотрел на коробку.

— Американские! — медленно распустилась в улыбку жесткая складка его губ. Но недоверчивая позиция второго, того, что с вилами, казалась более обоснованной, и от внимания путешественника не ускользнуло, как второй слегка ткнул локтем первого.

— Я-то сам не курю, да ладно, сгодится, отдам приятелю, — ухмыльнулся наконец и второй, тоже запуская пальцы в коробку. Путешественник, поблагодарив собеседников за полученную информацию, попрощался.

— Храни тебя Бог, барин!

— И все святые! — услышал он за спиной, выходя из ворот.

НА СТАНЦИИ

Времени было потеряно много; надо поторопиться, если он хочет успеть на автобус. Тяжело дыша, он шагал — вернее, почти бежал — вдоль тракта; бросить хотя бы один-единственный взгляд на завод не было никакой возможности. Чтобы попасть к проходной, надо было еще свернуть влево: и смотри ты, какая уже толпа вокруг сверкающей громады автобуса! Должно быть, как раз кончилась смена; лишь благодаря тактичной работе локтями, а также вежливости местных жителей по отношению к явно не местному, ему удалось вообще проникнуть в автобус; что же касается воздуха, то, среди падающих то туда, то сюда потных попутчиков, на это нечего было и надеяться. К тому же — как выяснилось — автобус направляется куда дальше, чем ему было нужно, и проезжает мимо станции; а где ему следует выйти, среди незнакомых деревень, улиц и дорог, он и сам не знал. Пришлось прибегнуть к расспросам; в готовности помочь не было недостатка: целый хор голосов предупредил его о приближающейся остановке.

Кривая, пыльная улочка показалась ему знакомой; однако эти проклятые деревенские улицы все похожи одна на другую. Теперь куда: направо или налево? Может, подскажет эта старуха в темном головном платке и мужских полуботинках, тяжело ковыляющая по дороге…

Ага, налево; она тоже туда направляется, пускай барин идет с ней, предложила старуха.

— Ты что, нездешний? — спросила она, пройдя несколько шагов.

— Нет, — ответил он.

— Поди, город наш приехали посмотреть? — поинтересовалась она.

— Да, — ответил он.

— З. — город красивый, — покосилась на него, снизу вверх, попутчица.

— Красивый, — ответил он. — Хотя, — добавил он, — я, если по правде говорить, собственно, на завод взглянуть приезжал.

— А, на завод, — просияла старуха. — Красивый у нас завод, — опять взглянула она на него.

— Красивый, — согласился чужак.

Интересно, куда косит теперь так многозначительно взгляд старой карги? Не проследить его направление было бы непростительно: и путешественник увидел несколько подстриженных кустиков, за ними искусственный холмик с камнями — жалкое подобие японского садика.

— Красивый парк, — поспешил он заметить; старуха беззастенчиво приняла похвалу — дешевую плату за помощь; они были у цели.

Что за пыльный, заброшенный, зачуханный полустанок! Путешественник только сейчас увидел все это. По перрону уже слонялось несколько ожидающих — скорее всего, местные или из ближайших окрестностей: взгляды их, малоосмысленные и липкие, все скошены на него, чужака; поезд, конечно, опаздывает, хотя — говорят — ненамного. Что ж, пока можно было бы съесть что-нибудь; но на станции — ничего; даже кружки пенящегося пива и той — нету; только какой-то инвалид продает газеты — что ж, путешественник купил одну. Сев на скамью на краю перрона, он рассеянно перелистывал газету; и на одной из последних страниц, где-то сбоку, вдруг наткнулся на маленькую заметку. В одном из номеров главной гостиницы земельной столицы — читал он — сегодня рано утром нашли труп женщины. Тревогу подняла горничная: она обратила внимание, что в номере целую ночь, даже после рассвета, горели все лампы, это видно было по полоске света под дверью. На стук никто не ответил; тут уж горничная поставила в известность компетентных лиц. Дверь взломали; номер снимала одинокая дама: ее компетентные лица и обнаружили — висящей на люстре. Несчастная повесилась на собственной траурной вуали, скрученной жгутом, — роковой траурной вуали, которую, по утверждению персонала гостиницы, женщина носила все время, не снимая ни перед кем. Расследование еще не закончено, но, судя по обстоятельствам, едва ли возникнут сомнения, что имело место самоубийство.

Путешественник опустил руки с газетой; он украдкой оглядел перрон во всю его длину — и сконфуженно опустил взгляд. Как?! Уж не обвинителей ли своих он ищет?.. Он встал, потом снова сел. Пальцы его искали что-то в кармане. В руки ему попал блокнот и прилагаемый к нему карандаш; минутой позже путешественник поймал себя на том, что с головой ушел в примерный подсчет расходов на поездку к морю, которая начинается завтра.

1975–1998

ПРОТОКОЛ

…И прости нам долги наши,

как и мы прощаем должникам нашим;

и не введи нас в искушение,

но избавь нас от лукавого…

Настоящий протокол обязан своим появлением ощущаемой нами необходимости подтвердить, а вместе с тем и несколько уравновесить тот, другой, вне всяких сомнений более официальный, хотя, если честно, отнюдь не более достоверный протокол, который был составлен и (очевидно) зарегистрирован в определенном месте, в определенный день и определенный час, каковые детали, однако, нам представляется целесообразным на этот момент опустить.

Данный протокол составлен отнюдь не с той целью, чтобы исправить, опровергнуть или дополнить некие факты, — будто мы, скажем, все еще верим в важность фактов, не говоря уж об истине вообще. Мы уже ни во что не верим; разве что — при одинаковой слепоте и глухоте и к правде, и ко лжи — верим единственно в силу исповеди, которая примиряет и роднит нас с собственным одиночеством и как бы мягко подтаскивает нас за уши к окончательному прозрению, превращая вдруг ужасное имя его в бегущего перед нами агнца, за которым — и это лишь сейчас доходит до нас — мы давным-давно следуем; и которого на сей раз, если только ни на йоту не погрешим против свойственной нам последовательности, мы, может быть, и догоним.

*
Как-то раз, чудесным апрельским днем тысяча девятьсот… года, мне пришла в голову плодотворная мысль: а что, если взять и на пару дней — на два, ну, самое большее, на три — смотаться в Вену? Кто усомнится в том, что подобная, время от времени предпринимаемая перемена места и атмосферы чрезвычайно полезна с точки зрения здоровья, да что здоровья: с точки зрения общего творческого тонуса, той постоянной душевной активности (motus animi continuus), которая — во всяком случае, во мне — начинает, я бы сказал, тут же бить ключом, стоит мне пересечь границу этой страны… При всем том в первую очередь мною руководили все же мотивы чисто практические. Чтобы не особенно распространяться на эту тему, скажу: я должен был найти возможность нанести визит вежливости д-ру У., сотруднику тамошнего министерства культуры, где мои скромные — нет, в самом деле скромные — успехи на ниве перевода австрийских писателей на венгерский язык встретили некоторое одобрительное внимание, в чем они не постеснялись открыто признаться; затем мне предстояло посетить Институт антропологии, который незадолго до этого известил меня, что готов предоставить мне стипендию с проживанием в Вене, оказав таким образом поддержку находящемуся в стадии рождения моему переводу Витгенштейна; однако столь лестное намерение влекло за собой некоторые проблемы с жильем, которые проще всего было решить на месте; ну и так далее. Не могу не добавить, что эта жажда душевного отдохновения, это тайно тлеющее во всех нас, подчас кажущееся едва ли не естественным желание думать о себе как о самоценной, ни от кого не зависящей личности, просто как о человеке, — скорее всего, не прорезались бы во мне, не пробудились бы от продолжительного и глубокого забытья, если б не некоторые новые факторы, питающие иллюзии о свободе личности, факторы, источник которых, вне всяких сомнений, следовало искать прежде всего в нетерпеливых, преступно нетерпеливых (и удивительно неожиданно возникших) порывах моей собственной души; однако нельзя не отметить, что эти иллюзии свободы — или атмосфера иллюзорной свободы — не могли, конечно, в какой-то степени не быть подогреваемы и определенными официальными заявлениями, и безответственными высказываниями, звучавшими в последнее время.

Как бы там ни было, между Будапештом и Веной пошлиоживленные телефонные переговоры: выяснение с господами из министерства и института сроков приезда и отъезда, бронирование места в дешевой, но надежной гостинице и тому подобное. Имели место и тревожные мысли: есть ли у меня моральное право, пусть всего на два дня, покинуть близкого человека, болезнь которого как раз вступила в критическую фазу? Тем не менее я иду в кассу и самонадеянно покупаю билет на поезд, даже с доплатой за место. И в тот же день, к вечеру, у меня начинается грипп с высокой температурой; в довершение всего у меня воспалился зуб и флюсом раздуло половину лица. Ночью мне пришлось пережить нечто ужасное. Раздается звонок в дверь, я выглядываю в глазок и вижу молодого человека — зрелище это заставляет меня содрогнуться. Ко мне явился мой личный Спаситель; но насколько же он выглядел по-другому, чем в прошлый раз — добрых четыре года тому назад, — когда он посетил меня впервые, внезапно материализовавшись у моей постели и чуть нависнув над ней, как бы сошедши с горних высот и шагнув ко мне прямо через стену, которая, по-видимому, не была для него препятствием; тогда у него была рыжеватая мягкая бородка, узкие голубые глаза взирали на меня с непередаваемой, заставляющей со стыдом отринуть всяческие сомнения, тихой добротой; неловким, но все же решительно однозначным движением руки он благословил меня, как бы утвердив в моем существовании и укрепив в убеждении, что так, как я живу, и следует жить, и то, что я делаю, и следует делать. Убеждение это, благодаря ему, переросло в душе моей в сияющий свет откровения, живое тепло которого долго грело меня, да порой и сейчас еще я ощущаю, как оно гуляет в груди.

Молодой человек, стоящий сейчас у двери, даже близко не напоминал того, прежнего; больше всего он походил на бездомного бродягу, внезапно появившегося из бурлящих апокалиптических глубин города: внешность опустившегося алкаша, светлая щетина на немытых щеках… И тем не менее я ни на миг не усомнился, что это — он. Он мог бы вполне обойтись без путаных, лишних, неубедительных объяснений насчет того, что он-де был хорошо знаком с моим близким (тем самым, что в данный момент находился в больнице) человеком, которого, да я ведь и так это знаю, он иногда посещал в роли какого-то там проповедника и даже продал ему однажды Библию. Он и сейчас-де зашел узнать о его здоровье. Я чувствовал: хотя он говорит правду, ни одному его слову нельзя верить; скорее всего, он лишь испытывает меня и будет вести себя сообразно моему поведению; и, по мере того как росло во мне постыдное, но все более неподвластное разуму черное подозрение, менялся и он; правда, лицо его, голубые глаза оставались все такими же добрыми и смиренными, словно он понятия не имел, что в это время делает его рука. А рука — рука его каким-то непостижимым образом протиснулась через круглый глазок в двери; я в ужасе попятился в глубину прихожей, потом дальше, в кухню, однако рука, которая все тянулась за мной наподобие слоновьего хобота или гигантского удава, и пальцы, похожие сейчас на какое-то хватательное устройство, преследовали меня повсюду, проникали за мной везде. Я дико закричал, зовя на помощь; не пустив его в дверь, теперь я видел в нем убийцу; не имеющая названия, не к этому миру относящаяся связь между нами превратилась в связь между преследователем и преследуемым, и последний — то есть я, — охваченный абсурдной, смехотворной паникой, звал на помощь — полицию, чтобы та защитила меня от него… В конце концов жена разбудила меня, но на самом деле я не знаю, от чего я пробудился — от кошмарного сна или от жизни: слишком хрупкой была разница между ними; я чувствовал, что мне никак не обойтись без какого-то объяснения, без попытки разобраться во всем этом… Я сел за письменный стол, как садился столько раз в жизни, как сажусь в последние годы всегда — и как теперь, однако, сажусь все реже, с тех пор как сидение за письменным столом стало (за неимением лучшего) моей профессией. В результате прояснилось лишь то, что и без того было очевидно: если не считать боли, гнездящейся в корне зуба, сон этот отражает мои радикально скверные отношения с самим собой, отсутствие любви к людям вообще и к самому себе в частности. Ну и, разумеется, — memento mori; но на сей раз это не утешение и поддержка, как в хорошие времена, а — гнетущая, не оставляющая никакой надежды угроза. Я понял правильно: Спаситель мне сообщает, что он в кризисе, что я забросил его, что он готов меня наказать, даже убить — меня, то есть себя самого. Торопливым, неровным почерком я записал на листке, вырванном из тетради, следующие строки: «Итак, быть начеку, пытаться выйти к исконному счастью, таящемуся в глубине всего, к творчеству, писать; а с другой стороны, со вниманием относиться к тем, кто меня окружает, — искать одиночество, даже создавать его, по возможности все же не уничтожая преступно все, как ты обычно делаешь».

На другой день, рано утром, зазвонил телефон: близкий мне человек скончался. Умер без меня, пока я гриппую. Факт тот, что меня рядом с ним не было. Да, я был болен. Причина это? Или повод? Человек в любом случае хоть немного, но виновен. Еще с высокой температурой иду к стоматологу, мне удаляют зуб. На следующий день — в больницу, где умер мой родственник; разговор с меланхолическим доктором Л. «Я умираю, вы остаетесь жить; но кто из нас должен другому завидовать, ведает только Господь», — с тихой улыбкой цитирует он моего родственника. Мы долго беседуем. Затем я с головой погружаюсь в бездушную, однако каким-то образом действующую на меня отрезвляюще, то есть в конечном счете благотворную беготню по учреждениям. Оформляю свидетельство о смерти, обсуждаю сроки и детали похорон, а главное: выкладываю, выкладываю, выкладываю деньги.

Немного поколебавшись, я все же решил не отказываться от поездки в Вену. Снова телефонные переговоры, объяснения, извинения, перенос сроков. Снова покупка билетов; билеты я опять же прошу с обозначением места. Зря вы это, говорит кассирша, поезд в Вену ходит полупустой. Но я хочу ехать без забот, ни о чем не тревожась, застрахованный от любых случайностей. Лишние расходы меня в ту минуту не беспокоят; с расходами я успел как-то свыкнуться. Поездку эту я готовлю себе как подарок; как сюрприз, который я, щедрый друг с благотворительными порывами, преподнесу себе самому. Я люблю путешествовать; в сущности, только путешествовать я и люблю. Я тоже — хорошо езжу и плохо приезжаю, как говорит про себя Бернгард. В ящике моего стола тихо лежат четыре тысячи шиллингов; если у меня есть друзья, которых я могу величать «своими преданными читателями», они должны знать, конечно, что два с половиной года тому назад, то есть в 1989-м, я выхлопотал себе небольшую стипендию на четыре недели пребывания в Вене; сейчас я могу признаться «преданным читателям», что тогда мне и удалось сэкономить эти четыре тысячи; тогда же я получил какую-то бумагу — то ли разрешение, то ли еще что — на право владения валютой, в чеках и наличными; вообще-то я ничего в этих делах не смыслю: как только мне на глаза попадают какие-нибудь параграфы и статьи закона, я засыпаю в ту же секунду; засыпаю с тем большей поспешностью, что в стране, где мне выпало жить, все статьи закона, все параграфы всегда, с самого моего рождения, направлены против меня — часто против самого факта моего физического существования, — а в тех случаях, когда по замыслу своему они вроде бы должны меня защищать, каждый раз оказывается, что их тоже можно обратить против меня; так с какой, собственно, стати мне их изучать? Короче говоря, эти четыре тысячи (4000) шиллингов, хранившиеся у меня аж с 1989 года, я просто сунул в карман. В конце концов, в Вену я еду не для того, чтобы экономить там каждый грош: если, приехав, увижу в программе Концертхауса или Музикферейнзаала какой-нибудь достойный внимания концерт, то куплю билет и пойду на концерт; если захочу поужинать, пойду в ресторан и поужинаю, ну и так далее.

Неправильно было бы опустить в настоящем протоколе еще один момент: накануне отъезда у меня звонит телефон, и один мой знакомый, человек очень любезный — в самом чистом и благородном смысле этого слова — спрашивает, не хочу ли я послушать «Реквием» Верди: у него как раз один лишний билет. Так что вечером того же дня — накануне отъезда — я еще слушал в Оперном театре «Реквием» Верди, и, когда шел домой, в голове у меня гремели божественные аккорды «Libera me Domine de morte aeterna»[8], а в душе, как всегда, потрясение боролось с сомнением: я во всем готов склонить голову перед высокими истинами, но с мыслью о грядущем воскресении по сей день не могу примириться. «Тогда я и умирать не желаю», — как якобы сказал Марат.

Однако не это стало причиной, что в ту ночь я глаз не сомкнул, — не Верди, а обычный мандраж, который одолевает меня перед любой дальней дорогой, что-то вроде детского невроза, который преследует меня едва ли не с младенческих лет и в зрелом, даже, можно сказать, перезрелом возрасте снова и снова превращает меня в ребенка; я ничего не могу поделать с ним, хотя упорно ему сопротивляюсь — как такому проявлению инфантильности, на котором в конце концов ловлю себя; повторяю, против невроза этого я совершенно беспомощен — а уж что говорить о тех формах инфантильности, что, подобно скрытому яду, вновь и вновь завладевают мной, подчиняя себе весь организм, вроде алкоголя или какого-нибудь наркотика, без которого ты не можешь обойтись.

Ложась спать, я позвонил в телефонную службу и попросил разбудить меня в половине пятого — но в четыре был уже на ногах. Терпеть не могу вставать рано; но если уж приходится, то встаю еще раньше. Жена, бедняжка, с трудом разлепив глаза, готовит мне завтрак и бутерброды в дорогу. Апельсин. Шоколад. Восточный вокзал; я словно попадаю на берега Ганга, на какой-нибудь индуистский праздник. Нищие с черными, словно обугленными, ногами; орущие торговцы; липкие, исподлобья, взгляды алкашей. Я торопливо бегу мимо, оберегая, прижимая к себе висящую на плече дорожную сумку; я не смею остановиться даже на миг, никому ничего не подаю, ни у кого ничего не покупаю; я никому не верю, нет во мне любви к ближнему. Поезд уже у перрона; вот мой вагон, номер — вот он у меня в билете; вот мое место у окна, номер — вот он у меня в билете. Кажется, все в порядке. В вагоне работает отопление. Места рядом со мной свободны; я радуюсь, что никого рядом нет, нет во мне любви к ближнему. Я вытаскиваю взятые в дорогу газеты. Новости, сообщаемые в них, вызывают у меня отвращение. В передовице, пожалуй, чувствуется некоторая нравственная позиция, но это лишь усугубляет ситуацию. Быть нравственным в безнравственном мире — тоже безнравственность. Где выход? Не знаю. Сложив газету, засовываю ее в карман пустого сиденья передо мной. Беру журнал «2000». Пробежав глазами содержание, чувствую: если что-то мне и будет тут интересно, то это, скорее всего, дневник Дали. «Diary of a Genius». «Дневник гения»… Нет, нет, преувеличения я тут не вижу, с названием я согласен, хотя, может быть, оно и слегка претенциозно; в первых же фразах меня валит с ног, подминает странная смесь гениальности, ребяческой беззастенчивости и хвастовства; в удушливой атмосфере этой мне удается вдохнуть глоток воздуха лишь в тех небольших просветах, которые представляют собой попадающиеся кое-где в тексте вкрапления лжи. Быстрая, разочаровывающая ассоциация: мой собственный дневник. Какое бишь я дал ему название? «Дневник галерника». Если отбросить всякие характеристики и попытки сопоставления масштабности, то человек, окажись он и в самом деле гением, может себя чувствовать здесь разве что виноватым; но кому на этом восточноевропейском полушарии придет в голову считать себе гением? Разве что — антигениям: массовым убийцам да узурпаторам.

Даже через закрытое окно в вагон вдруг проникает облако вони: своего рода атмосферная иллюстрация к эсхатологическим мотивам, трактуемым в тексте; я отрываюсь от страниц журнала: поезд едет мимо Татабани. Гиблый, вспоротый вдоль и поперек, голый, апокалиптический ландшафт, коптящие небо бетонные колоссы, трубы, строительные леса, наискось располосовавшие небо, словно штрихи, твердой рукой вычеркивающие то ли кусок текста, то ли кусок бытия; всюду ничем не прикрытое потребительство, бесстыдная целесообразность, рациональность, равнодушие к красоте, die Wüste wächst[9], отвечаю я Дали, пейзаж, в котором нет природы, он даже не ужасен, он лишь безутешен, как правда. Паспорт у меня проверили раньше, сейчас вагон оккупируют люди в серой таможенной униформе. Один из них, быстрый в движениях, смуглый, черноволосый, подходит ко мне. Венгерская таможня, говорит он. Нейтральным голосом, скромно, словно не придавая своей персоне никакого значения, просит показать паспорт. И все же, когда я встаю, чтобы снова достать паспорт из внутреннего кармана моего кожаного жилета, висящего на крючке, в голове у меня, совершенно необъяснимо, без всякой причины — вот так, без всякой причины, светит на небе солнце, — проносится мысль: в этом человеке нет любви к ближнему. Возможно, это еще влияние дневника Дали — странное ощущение, охватившее вдруг мою нарциссическую, вечно жаждущую любви душу, душу ребенка и художника, ставшую в этот момент беззащитной и безмерно чувствительной. Таможенник, по всей видимости, со мной закончил; закрыв паспорт, он уже готов вернуть его мне — однако тут, тем же нейтральным голосом, но как-то очень поспешно, так что лишь мой, обострившийся на Сальвадоре Дали слух улавливает в его голосе какой-то коварный оттенок, спрашивает, сколько валюты (или девизы: разницу между двумя этими понятиями я, по всей вероятности, никогда не усвою) я «вывожу» — буквально так. Тысячу шиллингов, почему-то отвечаю я без колебаний. Таможенник реагирует на это удивительным образом. «Много, много, много», — шепотом повторяет он трижды, как бы сам себе (так в старых пьесах произносились реплики «в сторону»). Почему? — удивляюсь я. Он отвечает: потому, что сумма «выходит за разрешенный лимит» — чего-то, что я не успеваю точно понять. Ну хорошо, покажите эту тысячу шиллингов, просит он. Мною начинает овладевать странное состояние спокойной уверенности, которое прекрасно знакомо мне по богатому — во всяком случае, в этом отношении — жизненному опыту: будто я в каком-то смысле покидаю место действия и все, что сейчас происходит, происходит уже не со мной. В таком состоянии ты спокоен и полон беззаветной покорности. Той покорности, с какой человек движется к роковой развязке, испытывая бесконечное доверие к моменту, к каждой детали, к каждому, даже самому незаметному движению, но в то же время про себя твердо зная — и, может быть, даже не жалея об этом, — что приближение рока неотвратимо. Лишь в одном тебя не щадят остатки того ясного видения, которое в такой ситуации как бы заменяет твое собственное присутствие: ты со всей четкостью сознаешь, что становишься частью какой-то механической несуразицы, которая — ты уверен — абсолютно чужда тебе, чужда твоей сокровенной сущности, и это тебя все время немного смущает, но ты совершенно бессилен остановить этот самостоятельно работающий механизм; вот так человек не способен справиться с диафрагмой, которая сама по себе начинает трястись, когда он смотрит на какие-нибудь идиотские выходки дешевого ярмарочного клоуна.

Итак, я снова засовываю руку во внутренний карман жилета; пальцы мои даже не дрожат, разве что колеблются какое-то мгновение, когда я из четырех сложенных вдвое купюр вытаскиваю — движением фокусника, вынужденного выступать, даже если он сильно не в форме, — одну тысячешиллинговую бумажку. Сколько у меня с собой венгерских денег? — звучит следующий вопрос. Семьсот форинтов, отвечаю я. Покажите. Я показываю. Таможенник пересчитывает: да, все точно, ровно семьсот. А теперь — звучит тихая, но решительная просьба — выложите все, что у вас в карманах. Я выкладываю. Бумажник, носовые платки, проездной билет на трамвай, перочинный ножик, то, се. Сторонний наблюдатель, которым в эти минуты я являюсь куда в большей степени, чем это, обыскивающее собственные карманы, напоминающее Чарли Чаплина существо, — качает тем временем головой с недоуменной, но снисходительной улыбкой. Таможеннику самому приходится указать, причем указательным пальцем, на тот карман, о котором я, видимо, совсем позабыл. Я должен бы поразиться его интуиции, однако в тот момент я ничему не способен удивляться; а позже не удивляюсь потому, что прихожу к догадке: его маленькие, но — по крайней мере в одном отношении — не умеющие ошибаться глаза, глаза, какими обладают таможенники и фининспекторы, глаза, вобравшие в себя опыт и проницательность, накопленные за многие тысяч лет, с тех пор как то ли древние египтяне, то ли персы, а может, инки или этруски придумали таможенный досмотр, — словом, глаза его давным-давно уловили и отметили про себя секундное колебание моих пальцев. Едва ли не с детским любопытством я засовываю руку во внутренний карман жилета — и, это же надо, что я там обнаруживаю: три тысячи шиллингов. Я, без всякого преувеличения, невероятно удивлен. Таможенник же, напротив, действует мгновенно: он конфискует мои деньги. Он так и сообщает мне: деньги он конфискует, поскольку я «заявил» — как он выражается — тысячу шиллингов, а на самом деле имел при себе четыре тысячи. Верно. Что верно, то верно. Но я все-таки не понимаю точно, в чем — кроме этого обмана — моя вина. В конце концов, он ведь нашел у меня мои деньги, не чужие, не краденые. Да, отвечает он, но мне следовало получить «разрешение на вывоз». Я искренне удивлен: этого я не знал. Наоборот, только и слышишь вокруг, что все теперь либерализовано, свои деньги ты можешь свободно класть в банк и брать из банка, не как в те времена, когда все было в руках государства. Даже заграничный паспорт не нужно просить для каждого отдельного выезда; так мог ли я подумать, что мои деньги — причем настоящие деньги, то есть западные, — все еще принадлежат государству? Ничего страшного, говорит таможенник; однако три тысячи шиллингов, а также мой паспорт он оставит у себя.

В тот же момент колдовство рассеивается: я внезапно прихожу в себя. И решительным тоном призываю его не делать этого: на 12 часов у меня назначена в Вене встреча с господами из министерства, после обеда меня ждут в другом учреждении, и у меня уже заказан номер в гостинице. Не могу же я прибыть в Вену с пустыми карманами. Вы не имеете права ставить меня в такое положение. «Все в порядке, господин Кертес, садитесь, садитесь, мне сейчас некогда, у нас работа, а потом я вернусь», — так, буквально так, говорит таможенник и удаляется. Удаляется вместе с моими деньгами, с моим паспортом.

Я сажусь. Кроме некоторой досады, я не чувствую ничего; лишь спустя некоторое время мне приходит в голову, что меня, собственно говоря, публично оскорбили. Особого волнения эта мысль у меня тоже не вызывает, поскольку известный опыт у меня в таких делах есть. Тем не менее я исподтишка оглядываю вагон: через широкий проход, у окна, сидит, погрузившись в газету, какая-то женщина; пассажиры, которые сидят дальше, скорее всего, вообще ничего не заметили; весь эпизод занял минуты две, не больше; кроме меня и моего инквизитора в таможенной форме — его коллеги занимаются с пассажирами в разных частях вагона, — никто не может знать, что между нами произошло.

А что, собственно, со мной может случиться? «Именем народа Франции мне отрубят голову на городской площади?» Паспорт, очевидно, мне должны вернуть, прежде чем мы пересечем австрийскую границу. С утратой трех тысяч шиллингов, увы, мне, наверное, придется смириться. Не могу сказать, что меня душат слезы, когда я об этом думаю. Факт, что мое отношение к деньгам вряд ли можно назвать пламенной страстью. И если, с одной стороны, это недостаток, то в данный момент я скорее ощущаю его преимущества. А в Вене у меня найдутся друзья, которые, если надо, с радостью меня выручат.

Но почему же все-таки я признался в наличии у меня всего одной тысячи шиллингов (что, кстати говоря, по всем признакам такой же проступок, как и попытка провезти все четыре тысячи)? Не знаю. Я долго, честно ломаю над этим голову, но ответа не нахожу. Не знаю. В таможеннике не было любви к ближнему, но ведь это нельзя считать веской причиной; да и где вы видели таможенников, которые бы относились с любовью к тем, кого досматривают? Почему, скажите, почему вы стреляли в тело, лежащее на земле? Почему я сразу не сознался, что у меня четыре тысячи? Не знаю. Я глубоко заглядываю к себе в душу. Поверьте, некоторый опыт самоанализа у меня есть. И — все равно не знаю.

Вынимаю журнал и вновь окунаюсь в умопомрачительный дневник Дали. Пытаюсь постичь тесную взаимосвязь между фекалиями и золотом, о которой пишет Дали, но, как я узнаю, наличие такой взаимосвязи доказывают и психоаналитики. На самом деле я этого тоже не понимаю, как ни ломаю голову; с другой стороны, чувства мои почему-то склонны принять — рациональной разгадке не поддающуюся — мысль о том, что да, эта связь существует. Кто увидит эту зависимость, эту тесную связь между фекалиями и золотом, именно увидит, не поймет, и с плодотворным торжествующим воплем с ней согласится, тот обязательно станет богатым, как стал богатым Дали. С другой стороны, очевидно, что подобное озарение от гениальности совсем не зависит; а может быть, две эти вещи взаимно исключают друг друга. Ну так вот: мне очень даже интересно, какие из действительно гениальных полотен Дали были вдохновлены, так сказать, его кристально чистым, рядом с грязью даже не лежавшим, гением и какие — его ненасытным кошельком, очень даже связанным с работой кишечного тракта и постоянно внимающим процессу опорожнения; факт, что, каким бы триумфальным ни представлял он свой путь к славе, жизнь его вряд ли была такой уж безоблачной, размышлял я.

Позади остались Комаром, Дьёр; время летит, а где мой паспорт? Я начинаю чувствовать себя не в своей тарелке, хотя беспокойство мое не так велико, как, наверное, рассчитывал компетентный товарищ — или товарищи. Наконец мой таможенник возвращается. Он идет торопливее, чем обычно, и выглядит мрачным. Он забирает у меня оставшуюся тысячу шиллингов, затем, вместо того чтобы вернуть мне паспорт, сообщает, что в Хедешхаломе мне придется сойти с поезда. Я удивленно и неловко протестую. Его это мало интересует. И об этом он прямо и говорит. Вместо «заявленной» тысячи шиллингов он нашел у меня четыре тысячи. Он очень сожалеет. В Хедешхаломе встречаемся у последнего вагона, сообщает он, но это уже, по всей видимости, приказ. И с этим он исчезает.

Какое-то время я сидел, не в силах пошевелиться. Более точное выражение: будто меня обухом по голове ударили. Потом быстро вскочил, чувствуя, как во мне пылает гнев, пылает агрессивность, этот животворный огонь бытия. Выхватив из багажной сетки — едва не вместе с сеткой — свою дорожную сумку, я, словно танк, двигаюсь по вагонам, направляясь к последнему. В самом последнем купе, за закрытой стеклянной дверью сидят люди в сером. По всей видимости, им весело. Я сразу замечаю среди них своего таможенника. Коротко постучав, я рывком открываю дверь. Они смолкают, глядя на меня с нескрываемым отвращением; эти взгляды болезненно ранят мое чувствительное сердце. Как человек искусства, я куда больше люблю аплодисменты, чем неприязнь. Но, Господи Боже мой, что делать: на сей раз мне досталась не самая лучшая роль. Еще одно мое слабое место: во враждебной среде я совершенно неспособен спокойно и связно высказывать свои доводы; к тому же, если я возбужден и готов кричать, у меня на какое-то время вообще пропадает голос. Я опять сбивчиво лепечу про важные встречи в Вене; это их не интересует, повторяет мой таможенник; я предлагаю ему вернуть мне паспорт и тысячу шиллингов, три тысячи пусть остаются у них как залог, ведь завтра — об этом свидетельствует и заранее купленный обратный билет — я возвращаюсь вечерним поездом в Будапешт, и тогда можно будет все уладить; что касается трех тысяч, с улыбкой (хотя и совсем не ласковой) отвечает мой таможенник, то с ними мне в любом случае придется расстаться, поскольку они конфискованы, то же самое относится к оставшейся тысяче шиллингов и паспорту — и он еще раз монотонно излагает, какая разница обнаружилась между суммой, мною заявленной, и суммой, им обнаруженной. Мне не приходит в голову ничего лучшего, как поздравить его с великолепным уловом: еще бы, ему удалось отобрать у меня мои четыре тысячи шиллингов, как будто мы не знаем, как другие люди, более умные, сплавляют за рубеж миллионы. Если у вас будет информация о таком случае, не забудьте сообщить, сухо говорит мой таможенник, а пока не стоит кивать на других: ведь это не у других, а у меня обнаружено было на три тысячи больше «заявленной» суммы. Ответ убедительный, ничего не скажешь. Я чувствую, этим я наполнил чашу их терпения до краев, не оставив себе никакого резерва. Хлопнув дверью купе, я выхожу в последний тамбур последнего вагона и жду: скорее бы Хедешхалом.

Хедешхалом! Символ минувших десятилетий: In hoc signo vinces[10] — при выезде; и — «Оставь надежду, всяк сюда сходящий», «Труд — дело чести, доблести и геройства», «Труд освобождает человека» — лозунги при въезде. Но как реальность, как населенный пункт, как железнодорожная станция — просто пыльная, зачуханная дыра. Я уныло тороплюсь следом за серыми униформами. Затем сижу в голом зале с белеными стенами, дальнюю часть которого вдоль и поперек разделяют какие-то барьеры непонятного для меня назначения. Я тут не один: вместе со мной с поезда сняли еще одного пассажира: это крупный мужчина неопределенного возраста, с большим животом, тоскливо вываливающимся на колени между поясным ремнем и вздернувшимся пуловером; серая рубашка, серая куртка, серые брюки, разжиревшее, без особых примет лицо, запотевшие очки, за которыми ничего не видно, тем более — взгляда. Когда на него составляют протокол, я слышу, как на вопрос о профессии он дает какой-то невнятный ответ: «заведующий отделом». Он сопит, вздыхает, откашливается, иногда очки его косятся на меня, он явно пытается поймать мой взгляд: все напрасно, я не обращаю на него внимания, не считаю его товарищем по несчастью, не желаю признавать общность судьбы, на его историю мне глубоко наплевать. Весьма сожалею. Нет во мне любви к ближнему. При всем том я не могу не видеть, как подобострастен он к начальству, с какой готовностью подписывает все, что перед ним кладут. Его вызывают, он уходит, через некоторое время возвращается. Дверь он оставляет открытой. В нетопленом помещении гуляют ледяные сквозняки; в раскрытую дверь врывается туча бензиновой вони: рядом, на путях, елозит туда-сюда маневровый дизельный тепловозик. Я прошу соседа закрыть дверь. Он закрывает, но не на защелку, и сквозняк снова распахивает ее. Ногой я как раз достаю до двери — и с треском захлопываю. Не очень изысканно, согласен; но что-то вокруг я не замечаю слишком уж много изысканности. Вижу, завотделом обиделся на меня. Моя грубость, пожалуй, может бросить неблагоприятный свет и на него, и он спешить отделить себя от меня. Что случилось, то случилось, дергаться теперь ни к чему, говорит он с упреком. Я отвечаю, что и не думаю дергаться, однако наказание вряд ли включает в себя необходимость сидеть на сквозняке и дышать бензиновой гарью.

Я опять погружаюсь в дневник Дали. Меня интригует его отношение к Ницше. Я давно обратил внимание на этот странный феномен — особое внимание испанцев в германцам. Учеником Ницше был и Ортега; а Унамуно вполне мог бы претендовать на звание самого скучного из ницшеанцев. «Ницше был таким слизняком и ничтожеством, что в конце концов сошел с ума; а ведь в этом мире одна лишь вещь стоит чего-то — оставаться нормальным!» Эта фраза Дали возмущает меня до глубины души. Неужто этот человек не способен понять, что безумие было самым честным и самым последовательным поступком Ницше? И что анальная золотая диарея никогда не лилась бы неудержимым потоком в раскрытый кошелек Дали, будь Ницше столь же «нормален», то есть трезв и расчетлив, как он? В конце концов, кто-то должен пойти на крест за мораль, чтобы другие потом могли торговать ею за хорошие денежки…

Но дальше поразмышлять на эту тему мне не удается: меня вызывают; «он торопливо вскочил и последовал за таможенником в кабинет». Там они все и сидели, люди в сером. «Один курил, второй перелистывал какие-то бумаги, третий смотрел на вошедшего; перед его замутненным взглядом они слились воедино, так что Кёвеш в конце концов стал воспринимать их как машину с тремя головами и шестью руками», — это мои собственные пророческие слова из романа «Крах». Мой таможенник — он, видимо, старший по званию — кладет передо мной листки: прочитайте и подпишите. Что это? Протокол, отвечает он. Я начинаю читать. На первой же фразе — она занимает чуть не три строчки — у меня перехватывает дыхание. В этот миг на меня нисходит, заполняя меня, ошеломляя, ясное, четкое видение. В этот миг я наконец понимаю, что со мной произошло. Я почти готов воскликнуть: «Эврика!» Да, апреля 16-го числа 1991 года и так далее, после того как он, служащий таможенного ведомства, ознакомил меня с соответствующими правилами, касающимися обращения с валютой, предельных сумм вывоза и необходимости разрешения на вывоз сумм, выходящих за эти пределы, он обратился ко мне и так далее. Но ведь он, этот человек, и не подумал ни с чем меня ознакомить. Обратиться с просьбой — да, обратился, однако сделал это не в форме корректного и соответствующего закону обращения, а в форме неожиданного вопроса, вопроса-ловушки. Тем самым дело было предрешено, механизм был запущен. По крайней мере уже пятьдесят лет, с тех пор как моя страна вступила в войну против внешнего мира и, главным образом, против самой себя, с тех самых пор в этой стране — скажем, с трехлетним перерывом — все законы, без исключения, были беззаконными. За коварным вопросом таможенника, который заведомо смотрел на меня как на преступника, я слышал, как топают сапоги, как гремят революционные песни, как вспарывают предрассветную тишину звонки у входных дверей; перед глазами моими возникли решетки на окнах камер и ограда из колючей проволоки. А тот, кто с готовностью ответил на этот вопрос, был не я, а десятилетиями терзаемый, дрессируемый, с ущербным сознанием, личностью, нервной системой, пусть и не до смерти замученный гражданин; даже сейчас, даже здесь, даже в эту долю секунды меня ошеломила, перевернула острая жалость к себе, пронзительная мысль, что я прожил жизнь так, как прожил, и что черная печать недостойной этой, нечеловеческой жизни так глубоко врезалась в мое подсознание. Таможенник — допускаю, не отдавая себе отчета в этом, — заведомо, уже своим поведением, своей манерой держаться вынудил меня лгать. Приговор не выносится сразу, но разбирательство постепенно переходит в приговор (Франц Кафка, «Процесс»), Мне было почти жаль, что я не мог разделить это озарение со своим таможенником, не мог открыть ему эту очевидную истину. В конце концов, он ведь тоже человек, у него тоже есть подсознание. И минувшие десятилетия впечатали в его подсознание то же самое, что и в мое, — только с противоположным знаком. Но поскольку отношения между нами именно такие, а не другие (прибегнув к эвфемизму, скажу так: официальные, то есть на сто процентов отчужденные), то я никогда не смогу объяснить ему это — даже если он и поймет мою логику, во что я никак не могу поверить.

Короче, я заявил, что протокол, в данном его виде, я не подпишу. Почему? Потому что слова, будто он предварительно ознакомил меня с положениями закона, не соответствуют действительности. Нет, соответствуют, настаивает он. Хорошо, говорю я, подпишу, но при условии, что добавлю свое замечание. Какое еще замечание? А вот какое: прежде чем спросить меня о деньгах, мне не дали никаких шансов все взвесить, обдумать, чтобы здравый смысл взял верх над эмоциями. Протокол вы подпишете или в таком виде, или ни в каком, звучит ответ. Тогда — ни в каком, говорю я. Таможенник пренебрежительно, хотя и раздраженно пожимает плечами. Младший таможенник со светлыми усиками, сидящий тут же, делает следующее заявление: «Я свидетель: я присутствовал, когда ты его предупреждал». Слова его меня не удивляют, но сейчас я определенно борюсь с тошнотой. Вскользь замечаю, что свидетели, от древности до наших дней, находились всегда и во всем. И, получив свой паспорт — вместе с квитанцией о конфискованных четырех тысячах шиллингов, — добавляю: очень трудно будет внушить этой стране, будто она стала свободной. Об этом я, правда, тут же пожалел: я произнес фразу, которая онтологически так же лишена смысла, как и семантически, да и с самой узкой практической точки зрения тоже. Гораздо в большей мере меня сейчас занимает то, я бы сказал, внушающее удовлетворение чувство, что все происшедшее и происходящее тут — плод моего собственного воображения. Могу снова обратиться к — пускай одному-единственному — «преданному моему читателю», которым, возможно, я сам и являюсь: в моем пророческом романе он может прочесть все это чуть ли не слово в слово. Те же повадки, те же приемы, та же тошнотворная игра в законность, когда тебя грабят, отнимают последний грош, а потом, унизив и испачкав туманными угрозами, выталкивают на все четыре стороны. Подобно моему альтер-эго из романа, чудаку Кёвешу, я тоже отважился выбраться из дому, посмотреть мир, чтобы в конце концов оказаться на этой занюханной, Богом забытой пограничной станции, где я нахожусь дома, до убожества, роковым, смертельным образом — дома. Вот, пожалуйста, жизнь подражает искусству; правда, только такому искусству, которое подражает жизни, то есть закону. Случайностей — не бывает, все происходит для меня и через меня, и, когда я пройду свой путь до конца, я пойму наконец собственную жизнь.

Я выхожу из здания; светит солнце. Мне приходит в голову, что надо бы позвонить домой. Отчасти затем, чтобы хоть на минуту покинуть эту враждебную, сухую, скрежещущую всеми шарнирами среду и наконец услышать любящий человеческий голос; отчасти же чтобы сообщить: планы мои изменились и я буду обедать дома. Но я нигде не могу найти телефон. Заглядываю в залы ожидания, в кассовый зал: ничего. Из неописуемого вида буфета плывет неописуемый запах; навстречу мне из дверей вываливается плотный, с медно-красным лицом, пьяный до блаженного состояния пожилой господин; я спрашиваю его, где тут телефон; он не знает — и в приподнятом настроении, с красными глазами, с просветленным лицом удаляется восвояси. Буфетчица советует мне выйти со станции, за шлагбаумом повернуть направо (или налево — не помню), и там, метрах в трехстах, я увижу желтое здание, почту: там телефон наверняка должен быть. Я выхожу со станции — и, увидев пыльную дорогу, пыльное небо, пыльные дома и зияющие передо мной триста метров, понимаю, что никуда не буду звонить. Обратно в кассовый зал: узнать, как поскорее попасть в Будапешт. Спрашиваю кассиршу: а что, скорый поезд, который отправляется отсюда в десять пятьдесят, как значится в расписании, существует? Существует, говорит она, но это международный поезд. Вот и прекрасно, отвечаю я и скорее утвердительным, чем вопросительным тоном говорю: билет, купленный до Вены и обратно, действителен на него, верно? Да, отвечает кассирша, только она ведь только что мне сказала: это международный поезд. И что это значит? — вдруг просыпается во мне черное подозрение. А то, что садиться на него запрещено, звучит четкое объяснение. Я говорю, что купил за две с половины тысячи форинтов международный билет, туда и обратно, причем даже первую его половину использовал не полностью, а вторую не использовал вовсе. Вижу, аргументы мои слишком большого эффекта не вызывают; следующий поезд, как значится в расписании, обычный пассажирский, отправляется он где-то вечером и тащится до Будапешта несколько часов; в конце концов кассирша дает мне добрый совет: надо обратиться к таможенникам, чтобы они дали мне разрешение с моим действующим билетом сесть на поезд, на который я этот билет купил.

Итак, обратно в таможню. Все тут предупредительны до предела. Так вы что, все же не едете в Вену? — интересуется мой таможенник. Я не понимаю вопроса, а шутить, перемигиваться у меня нет никакого желания; я спрашиваю его, не возражает ли он, если я с моим действующим билетом сяду на международный скорый; с его стороны — никаких возражений, говорит таможенник, но этого в данном случае недостаточно: разрешение дают пограничники. Я вижу нескольких солдат, околачивающихся на перроне; у одного из них на шее, на белом ремне, висит нечто вроде ночной прикроватной тумбочки. Я излагаю свою просьбу. На меня смотрят пустые лица. Я постепенно теряю уверенность: может, я обратился к ним на японском или на каком-то другом языке, неведомом ни мне, ни, главное, этим солдатам? Наконец кто-то из них говорит: надо дождаться начальника. Спустя добрые четверть часа я вижу, как вдоль рельсов спешит сухощавый, пожилой офицер с административным лицом и в очках; за ним поспевают несколько мундиров более низкого ранга. Я обращаюсь к нему и повторяю просьбу. Чувствую, меня начинает одолевать уныние. Но офицер, кажется, понимает, что я ему говорю. «Пришлось сойти с венского экспресса?» — спрашивает он дипломатично, но строго. Да, пришлось. Ладно, говорит он, разрешаю; быстро, со сдержанным презрением окидывает меня взглядом с ног до головы, затем уходит. И все-таки я определенно чувствую: в этом офицере есть любовь к ближнему. В тюрьмах, лагерях, прочих подобных местах всегда найдется такой вот офицер или сержант, который вернет тебе веру в жизнь. Такому офицеру ты доверяешь: если он допрашивает тебя, стараешься не врать; его прихода ждешь, как утешения; и если даже он ведет тебя на расстрел, ты знаешь, что делает он это не ради своего удовольствия, а потому, что другого выхода нет.

Вот и поезд. Я сажусь в вагон. Постучавшись в дверь купе второго класса, для некурящих, прошу разрешения войти. Сидящие в нем, по всему судя, чужие друг другу дама и господин по-венгерски не понимают; в эту минуту я почему-то воспринимаю это как благоприятное обстоятельство. Появляется проводник. За проезд, сообщает он мне, придется доплатить. Сколько? — спрашиваю я очень скромно и очень вежливо. Потому, принимается он объяснять, что… Я не об этом, останавливаю я его очень скромно и вежливо, я спрашиваю: сколько — вдруг у меня не хватит денег. Пятьсот сорок форинтов, звучит ответ. Я успокаиваюсь и вынимаю деньги. Проводник тем не менее считает своим долгом дать мне объяснение; напрасно: я очень скромно и очень вежливо выслушиваю его, но понять не могу; впрочем, мне это и не интересно. Главное, что не нужно опять сходить с поезда.

Экспресс катится ровно, почти бесшумно. Тишина. Господин дремлет, дама читает. Английский роман, вижу я по обложке. Я сижу неподвижно. Взгляд мой скользит, вместе с поездом, чуть выше линии горизонта за окном; я смотрю на проплывающий ландшафт, но не вижу его; я ничего не желаю видеть. Медленно, совсем медленно меня заполняет стыд; поднимаясь от пальцев ног, он достигает солнечного сплетения, потом горла — и горячей волной заливает мозг. Я прекрасно знаю, что теперь дни, недели, месяцы меня будет терзать депрессия. С чего это я взял, что могу взять и вот так, запросто, съездить в Вену? С чего это я взял, что могу теперь жить по-другому, чем жил до сих пор? До сих пор я жил как раб, скрывая от всех свои мысли, свой талант, подлинную свою сущность, ибо знал, что там, где я живу, я могу быть свободным только как раб. Я ведь знал, что свобода эта — всего лишь свобода раба, то есть иллюзия; но по крайней мере — так я считал — иллюзия честная. Более честная, чем если бы я жил как раб, но в иллюзии свободы. Я прекрасно видел опасности этой жизни, знал, что рабская жизнь в конце концов превращает тебя в раба, вынуждает тебя жить на уровне куда более низком, чем общий культурный уровень двадцатого столетия, что она сужает твой кругозор, перемалывает твой талант. И все-таки я хотел так жить, веря, что это тоже жизнь, жизнь, для которой кто-то — может быть, именно я — должен найти точное словесное выражение. С какой стати мне вздумалось бежать от этой жизни или, во всяком случае, получить некоторый отпуск? Почему я посчитал, что могу изменить эту жизнь, на которую давным-давно уже смотрю и с которой давным-давно уже обращаюсь так, словно это вовсе не моя жизнь, а врученный мне — как задание, от которого нельзя отвертеться, — предмет изучения; по отношению к этому предмету у меня одна привилегия — или, если угодно, одна возможность свободного выбора: если случится так, что меня одолеет невыносимое, до судорог, отвращение, то, с помощью двух пачек снотворного и полбутылки скверного албанского коньяка, я от него сумею-таки избавиться…

В это мгновение я прихожу в себя. Поезд снова идет через Татабаню. За это время и я прошел свой круг: вот, смотрите, я уже понимаю свою жизнь. Если я стал объектом агрессии, то, как обычно, я — иного выхода у меня просто нет — торопливо хватаюсь за нее, словно за кинжал, и поворачиваю к себе, против себя его лезвие; но та сила, то горькое наслаждение, с которыми мысли мои в этот раз как бы подняли на меня руку, своей искренней кровожадностью почти ужасают меня. Все, все,/ все понимаю, / все вижу я насквозь! Шуршанье крыльев слышу воронов твоих… — да, чаша полна до краев, новых ран — дело выглядит так — я уже не снесу. Шесть прожитых десятилетий с их то и дело меняющимися, хотя и однообразными диктатурами плюс эта нынешняя, пока безымянная, остаточная диктатура — истрепали, израсходовали мой, питаемый терпением — терпением глупым, бессильным — иммунитет. На моем, вдоль и поперек исколотом, держащемся лишь на истертых ниточках нервов, израненном теле нет больше места не то что для острия пики — для инъекционной иглы. Я утратил способность к терпению, я более не раним даже. Я погиб. Видимость такова, будто я еду на поезде, но на самом деле поезд везет лишь труп. Я — мертв. (И чтобы все свершилось до конца, чтобы я чувствовал себя не таким сиротливым и одиноким, мне остается лишь пожелать, чтобы на могилу мою, или урну, или что уж там от меня останется, в знак — пускай, может быть, не реабилитации, но по крайней мере жалости и прощения — положит одну-единственную розу какой-нибудь таможенник…)

1991

Примечания

1

Тем самым (лат.).

(обратно)

2

С точки зрения вечности (лат.).

(обратно)

3

Эрне Сеп (1884–1953) — венгерский прозаик, поэт, драматург, популярный в Венгрии в двадцатых — тридцатых годах XX века.

(обратно)

4

Много (ит.).

(обратно) name=t18>

5

Евангелие от Иоанна, 18, 37.

(обратно)

6

Дежавю (фр.).

(обратно)

7

Судный день (лат.).

(обратно)

8

Избави меня, Боже, от смерти вечной (лат.).

(обратно)

9

Пустыня ширится (нем.).

(обратно)

10

Под этим знаменем победишь (лат.).

(обратно)

Оглавление

  • ПРИЧАСТНЫ К МИРОВОМУ ЗЛУ
  • АНГЛИЙСКИЙ ФЛАГ
  • ПО СЛЕДАМ
  •   В ГОСТЯХ
  •   ПОВОРОТНЫЙ МОМЕНТ. ПЕРВЫЕ СЛЕДЫ. ДИАЛОГ НА ПЛОЩАДИ
  •   УТРАТА ОРИЕНТИРОВ. ВОРОТА
  •   ОШЕЛОМЛЕНИЕ. ОСМОТР. РЕСТОРАН
  •   ЗИМНИЙ САД. ЖЕНЩИНА В ЧЕРНОМ
  •   ЧАС ПИК
  •   ДОСАДНЫЕ МЕЛОЧИ. ОЧНЫЕ СТАВКИ. РАЗОБЛАЧЕНИЕ. РАСЧЕТ
  •   НА СТАНЦИИ
  • ПРОТОКОЛ
  • *** Примечания ***