Окно (сборник) [Нина Семеновна Катерли] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Нина Катерли Окно
Дорога
«Дорогу осилит идущий» — так называлась вторая часть воспоминаний Василия Ивановича Ехалова, директора завода, — ну да, на заслуженном отдыхе, будь он неладен, но все равно о человеке следует судить по делу, которому отдана жизнь, а не по тому, чем он занимается, когда давно перевалило за седьмой десяток. Тут уж все вроде одинаковы… Все да не все: кто вот вспоминает для новых поколений, как прошел ее, свою единственную дорогу, думает, осмысливает, а кто киснет по поликлиникам, убивает на ерунду последние дни… А если вдуматься, в жизни — все последнее, с самого начала; что бы человек ни делал, все он делает в первый и в последний раз. Да. А молодые теперь, бывает, хуже стариков, ни о чем подумать не хотят, плывут по течению… Крякнул Василий Иванович, заворочался в кресле у письменного стола, жирной чертой подчеркнул только что выведенный заголовок. Первую часть отдал вчера соседу Галкину, тот обещал, как прочтет, отвезти в город, машинистке. Исполнительный мужик этот Галкин: что ни поручишь, все сделает, и просить не надо — сам предложит. Однако главную свою просьбу к соседу Василий Иванович пока берег и держал про себя, хотя подходило уже время, и сколько ни думал Ехалов, а лучшей кандидатуры, чем Галкин, для выполнения этого последнего и важного задания не находил. Вот и те растения — название опять из головы — сосед привез откуда-то из Хабаровского края, посадил у себя на участке и Ехаловым предложил. За лето вымахали здоровенные плети, разрослись вокруг веранды, стало точно как в тропическом лесу. Пес их разберет, что за растения, землю они, говорят, осушают, да ладно о растениях, январь на дворе, снегу — по окна, до лета еще дожить надо и все успеть оформить, как следует. «…Осилит идущий». И точно, что идущий, тот, кто раз навсегда выбрал себе дорогу и одолевает — ухаб за ухабом, подъем за подъемом, прямо идет, не останавливаясь и не выглядывая обочину, где можно отсидеться и посмотреть, куда другие пойдут. Для каждого главная его дорога — одна, и хорошо, если кто это понимает и живет сразу набело, так что потом вот, в семьдесят с лишним, оглянувшись назад, ни одного бы дня не вынул, ничего не постыдился, что бы они теперь ни пытались мазать черным. Что они понимают, молокососы, — началась бы новая жизнь, и опять бы прошел ее тем же путем, в том же строю. А между тем печка-то остыла, холод в комнате собачий, обеда — это уж точно! — в доме нет, а деньги идут, уходят денежки неизвестно на что. Вот где, например, сейчас Ванька, когда работа его в Доме быта двадцать минут назад уже кончилась?.. «Дом быта»!.. Недоступно пониманию, с чего бы у одного человека могли вырасти таких два разных сына. Старшим, Борисом, можно вполне законно гордиться: все парень делает как следует, за что ни возьмется. В сорок лет вот-вот докторскую защитит, но звание — это одно, главное — не кем человек вырос, а каким, и не в том, конечно, дело, что Иван работает в шараге — понятно: здоровье плохое, несчастье с юности всю жизнь ему переломало, но почему все несчастья — на него? Почему ни семьи, ни друзей, что в руки ни возьмет — все вкривь да вкось, тарелку разбил из ГДР, саксонскую, а сколько их за последний хотя бы месяц, этих битых тарелок, чашек, обгоревших кастрюль! Да где он, черт бы его побрал, шляется? Никакого внимания к отцу, никакой заботы, мысли нет, что старый человек целый день один дома без помощи! И не в том дело, что старый, а… безответственность! Запыхтел директор, опять заворочался в своем кресле и вывел первую строку второй части: «Эшелоны шли на Урал день и ночь…» А непутевый директорский сын Иван шел тем временем по темной заснеженной улице, тихой и нежилой в эту зимнюю пору, потому что застроена она была дачами, где селились на лето ясли и детские садики, а с сентября по июнь пустовали дома, и только ехаловский дом да соседний, пенсионера Галкина, светились по вечерам желтыми окошками. Иван, и вправду, задержался сегодня, звонил с почты в город брату. Борька, как всегда, отнесся очень внимательно и обещал в ближайшие дни привезти к отцу труднодоступного профессора — слабел старик прямо на глазах, хоть и не хотел признавать, все хорохорился, покрикивал директорским своим командным голосом. Тонкие морозные снежинки слюдой поблескивали в воздухе, белая луна обведена была морозным кругом… Если честно сказать, не хотелось Ивану идти домой, совсем не хотелось, хоть и знал, что чем дольше задержится, тем больше разъярится отец и все припомнит — и тюрьму, и суму, то бишь Дом быта, и Катерину эту… Зашел Иван сегодня на почту еще и потому, что обещал ей позвонить, но в последний момент вдруг подумал: ей только позвони — завтра же примчится сюда, все свои дела бросив, и будет смотреть в глаза, точно Альфа, когда выцыганивает кусок. Представил это и звонить не стал. Пусть обижается. Пообижается и отстанет. Вот живет человек не реальной, а придуманной классиками жизнью и других хочет заставить играть в эту литературу. Его, Ивана, сочинила эдаким одиноким страдальцем, который в поисках душевного тепла должен был в ответ на книжные чувства броситься ей на грудь и рыдать от благодарности, как бездомная собака, которую наконец приютили. Одинокого нашла! У него — отец и брат, не каждый может похвалиться таким братом, даже старик при всей своей суровости только и бывает в духе раз в месяц, когда Борис приезжает из города. Ладно. Бог с ней, с Катериной. С шести до семи Иван занимался обедом: разогревал вчерашний суп и варил макароны, потом в полной тишине (отец сегодня наказывал молчанием) они поели, потом Иван мыл посуду в тазу и, как всегда, безнадежно думал, что как бы хорошо, если бы уборщица из их Дома быта хоть два раза в неделю приходила, чтобы сготовить и убрать. Уборщица была согласна, но отец отказался раз и навсегда и очень еще разозлился: «Барство. Два мужика неспособны себя обслужить. Ты что, на этой своей „службе“ перегружен? На фронте вон солдат — сам себе и прачка и портной…» — и пошел, и пошел. А обслужить себя давно уже не мог, приходилось Ивану и стирать, и обед варить, и уборку делать. Проскакивали дни один за другим в домашних этих делах, и так целых пять лет. Сейчас зима, летом было веселее, летом брат приезжал почаще, жаль, что надолго задерживаться нельзя ему было — и на работе вечно занят, и семья. Зато каждый Борькин приезд — в доме праздник, всегда натащит им с отцом, как маленьким, подарков, привезет каких-нибудь невероятных конфет, все, что поломано, перечинит, летом — за день огород перекопает. И чего он только не умеет! Это уж точно: если человек талантлив, так во всем. …Итак, с шести до семи — обед. Потом — накормить Альфу, хоть она и так нахватала со стола, отец каждый второй кусок — ей, отчего и пол весь в жирных пятнах. В семь отец заснул, Иван прилег тоже, знобило и почитать хотел, но не тут-то было: явился сосед Галкин, важный толстый старик, адвокат, отцов любимый друг. Иван с большим удовольствием оставил их вдвоем. Сначала они долго галдели за стеной, обсуждали первую часть воспоминаний, и Галкин все восклицал: «Весьма капитальный труд! Полотно народной жизни!» — а потом начали шептаться и бормотали до самой ночи. Уже в двенадцатом часу Иван провожал Галкина до калитки, и Альфа разлаялась на всю улицу — отвечала на чей-то далекий и тонкий лай с подвыванием. Отец перед сном был в духе, острил по собственному адресу: «Скрипучее дерево сто лет скрипит» — и вообще был он сегодня не таким, как обычно, был загадочным, многозначительным и склонным к философским размышлениям о жизни и смерти. — Помирать не страшно, — сказал он Ивану внезапно и наставительно, — а только досадно. Да и то в том случае, когда остается дело, которое ты не успел довести до конца. — Что-нибудь всегда остается, — сказал Иван первое, что пришло на ум (старик злился, если ему не отвечали). Отец задумался, пошевелил морщинами между бровей и заявил: — Тогда сумей обеспечить, чтобы твое оружие подняли другие, — и ушел спать, спросив в третий раз, когда приедет Борис. Дважды за вечер Иван говорил ему, что в будущее воскресенье, сообщил и сейчас. Некоторое время из-за стены доносился скрип дивана, ворчание, что Иван опять так и не перетянул матрац, потом старик позвал Альфу, она, конечно, залезла грязными лапами ему на одеяло, и стало тихо. Лег и Иван последнее время по утрам трудно было подниматься. Тихо в поселке. Не слышно собак, не шумит электричка, давно погасли окна. Ночь. Спит на своем диване отставной руководитель производства Василий Иванович Ехалов, спит, подогнув ноги, чтоб не мешать Альфе, и разносит во сне начальника литейного цеха. Спит и Иван — утром рано вставать, но до этого еще далеко, а сейчас ему снится какой-то хороший сон. Ему вообще редко снятся сны, но уж если снятся, так обязательно хорошие, а это значит, что Иван Ехалов — счастливый человек. Правда, в начале жизни, лет десять назад, случилась с ним большая неприятность. Он тогда только что поступил в Техноложку, и вот, шел как-то вечером с приятелем по Фонтанке, привязались трое. Слово за слово — и драка. Вообще-то мордобой так себе, не всерьез, но видно — судьба. Иван подцепил левым крюком, добавил правой, а тот полетел и треснулся затылком о парапет. Треснулся и остался лежать на тротуаре. А потом Иван грузил этого типа на «скорую», а те все куда-то делись. Парень долго валялся по больницам, но выжил и инвалидом не сделался, зато Иван как раз угодил на самый пик борьбы с хулиганством, так что загремел на всю катушку — на четыре года. И повело: вернувшись, заболел туберкулезом — пошли клиники да санатории, пока лечился — умерла мать, и теперь вот они с отцом уже пять лет вдвоем на даче. Адвокат Галкин М.И. до сих пор утверждает, что Иван мог бы и вообще не сидеть, что плохо сработала защита: слишком щепетильный директор не заплатил, дескать, МИКСТ — «максимальное использование клиента сверх тарифа». («Это чтоб я — взятку?!») Да что уж теперь говорить — что прошло, то прошло, жизнь переиграть невозможно, стоит ли тратить время на подобные размышления. У Ивана последние пять лет были лес и поле, и зимние тихие ночи, и прогулки с Альфой вдоль замерзшей белой реки, когда собака прыгает, мышкует по только что выпавшему снегу. И еще была у него свобода думать, как ему хочется, и делать, что сам считает нужным, никакой тебе на работе показухи, а дома — ничьих вопросительных тоскливых глаз. С отцом все было просто, ему нужна была физическая помощь — принять, подать, накормить. А в душу он не лез. В душу-то, конечно, Василий Иванович ни к кому не лез, даже к собственному сыну, но не потому, что не имел на это права. Он даже, наоборот, считал, что обязан, отвечает перед народом за то, каких сынов вырастил, каких людей оставляет после себя государству. Насчет Бориса был спокоен, да и Иван неплохой человек, если уж на то пошло, только несамостоятельный, — тут уж да. Разве нормально это, что тридцатилетний лоб живет при папаше, работает в шарашкиной артели. Это ведь придумать: ремонт утюгов! И главное, никаких усилий не делает, чтобы эту жизнь поломать! Умение сориентироваться в любой обстановке и принять единственно верное решение — вот что было, по мнению бывшего директора, самым главным человеческим качеством. А этот дурак? Когда он что решал? Всю жизнь плыл, куда несло. Плохо это, и сказать об этом надо, и злился Василий Иванович на сына, что суп остыл или там пыль в углу, злился, а главного-то сказать не мог — все готовился да откладывал. Не приучен был к болтовне, а действовать момент еще не настал. Но настанет! Галкин приходил теперь к Ехалову каждый вечер и просиживал не меньше, чем по три часа. Они шептались за плотно закрытой дверью, потом адвокат с таинственным лицом отправлялся домой, напевая: «Их фур нах Вараздин, где всех свиней я господин», а Василий Иванович укладывался спать. Перед сном он взял обыкновение обязательно задавать сыну какой-нибудь интересный вопрос, вроде: — Хотел бы ты, Ваня, стать строителем? — Хотел бы! Еще как! Попробуй ответь старику иначе, он тебе покажет. — Так что же не едешь? Хоть на БАМ! Климат там здоровый, всю твою чахотку — как рукой. — А ты? Один тут? — Ах ты мерзавец! Да я — что, инвалид? Под себя хожу? Обузой еще никому не был и не буду, пока не помру! «Один…» Свою жизнь надо прокладывать, а не бабиться при старике. Так и сам, не успеешь охнуть, в старого песочника превратишься, а жизнь одна!.. Да что тебе, дураку, говорить?! Не надо, не надо было напоминать, что он при отце вроде няньки. В четверг в Доме быта был санитарный день, и Иван решил с утра пройтись на лыжах. Взял Альфу, которая с утра уже догадалась и за завтраком вела себя культурно. В другие дни она садилась около стола, рядом с отцом, тот, естественно, делился с ней последним, она съедала все мгновенно и начинала большой своей лапой бить Василия Ивановича по колену. Бывало, что он долго не мог намазать себе кусок: только возьмет хлеб, как собака свою порцию уже сожрала и смотрит. Последнее время Иван бутерброды отцу делал сам, но старик и их ухитрялся скармливать собаке, а потом жаловался, что вечно сидит голодный. Сегодня Альфа была тихая, сидела рядом с Иваном и все заглядывала ему в глаза, все уши прикладывала и разевала пасть, а когда встали из-за стола, закрутилась по комнате, кусая себя за хвост, — признак большого восторга и душевного волнения. Больше всего в таких прогулках Ивану нравилось, что идти можно, как в сказке, куда угодно, только там — пойдешь направо — голову сложишь, налево — костей не соберешь, а прямо — еще какая-нибудь гадость. А тут, если направо, — выйдешь на пустынный берег реки, на обрыв, с которого можно скатиться, и никто не увидит, даже если и свалишься на полдороге в сугроб. А потом можно идти не спеша по заметенному снегом льду и смотреть на высокий правый берег из красного песчаника. С глубокими своими пещерами и гротами выглядел этот красный берег, присыпанный блестящим снегом, прямо-таки фантастически. Если пойти прямо, придешь как раз в Дом отдыха, а там уместно посмотреть, какое вечером будет кино, и даже билет купить. Но сегодня Иван решил идти налево. И Альфа как знала, сразу от калитки свернула туда же и побежала, петляя по улице. От восторга она металась из стороны в сторону — то присядет, то нюхает снег и идет носом в землю по невидимому следу, то вдруг залает тоненько, как щенок. Иван не торопясь шел вдоль дороги — прокладывал лыжню по целине. Мимо детских садиков — грустно они все-таки выглядели с засыпанными снегом неподвижными качелями, с фанерными, раскрашенными зверями, никому сейчас не нужными и оттого вроде брошенными, — мимо пожарной части и магазина вышли они к чайной. Толстая Зинка-буфетчица с утра уже успела надраться, выбежала на мороз в зеленом шелковом платье, вся расхристанная, в потных кудряшках, с ярко-красным расползшимся ртом. Мертвой хваткой вцепилась она в незнакомого, видно из города, мужичишку и тащила его за руку, выкрикивая на всю улицу: — А я говорю — пойдешь! Я кому говорю — пойдешь?! — Да катись ты! — кочевряжился мужичишка. — Больно мне надо — за поллитру. Потом вдруг тихо и жалобно попросил: — А давай я тебе лучше столик полированный сделаю? А? Зинка в ответ заревела в голос, а Иван прибавил шагу и побыстрее прошел мимо — увидит еще, привяжется. Да и Альфу надо было уводить, пьяных она терпеть не могла, порвет мужика, вон уже и шерсть на загривке поднялась. Иван нагнулся, слепил снежок, свистнул Альфе и бросил снежок через забор. Собака тут же взвилась, перемахнула на чужой участок, побегала-побегала и кинулась догонять Ивана, а тот уже далеко отошел от чайной, от пьяной Зинки; уже кончились дома и потянулся справа от дороги молодой еловый лес. Летом он выглядел мрачновато, темный был и сырой, а зимой казался веселым. Запорошенные снегом елочки топорщили свои пушистые ветки, и было в них что-то звериное, во всяком случае Альфа так подумала и, упершись всеми четырьмя лапами в снег, громко залаяла. А Иван все вспоминал Зинку-буфетчицу и Катерину. Несчастные они существа, эти женщины, всегда оказываются в зависимом и оттого унизительном положении, всегда им надо быть при ком-то, для кого-то, ищут своего глупого смысла, чтобы заполнить жизнь, а зачем ее заполнять? Вдохнул Иван морозного воздуха и подумал, что год назад не смог бы вот так бродить на лыжах и дышать холодом — кашлял и задыхался, а теперь ничего. Живем. Альфа, та не терзалась никакими проблемами и комплексами, бегала как сумасшедшая по сугробам, гавкала на пни, кралась за вороной, и ничего ей не было нужно, а ведь тоже могла бы тосковать и сетовать на неудачную свою женскую судьбу. Обездолил несчастную собаку и обрек ее на вечное безбрачие не кто-нибудь, а клуб служебного собаководства, и с тех пор, как это произошло, не было никого, кого бы так люто ненавидел Василий Иванович Ехалов, как клубных дам. Альфу подарили Василию Ивановичу пять лет назад, по случаю выхода на пенсию, которой он вовсе не хотел и считал себя оскорбленным, когда начальство намекнуло — на покой. Другие бывшие его сослуживцы, взять хоть Лешку Бутягина, сидели еще на своих должностях и до смерти просидят, а он, крупный руководитель, который во время войны был уполномоченным наркома по Уралу и Сибири, он — не нужен! Так что проводы Василия Ивановича на пенсию прошли неважно, он был мрачен, речи слушал отвернувшись, приветственный адрес бросил на стол, не раскрыв, и только тогда оживился, когда вышел на сцену только что вернувшийся из армии наладчик Гончаренко и сказал, что от имени молодежи предприятия хочет вручить директору памятный подарок. При этом Гончаренко протянул Ехалову странного вида мешок. В мешке что-то шевелилось и попискивало, директор поднял брови, и тут Гончаренко молча вытащил на свет круглого черно-серого щенка с толстыми лапами и положил Василию Ивановичу на колени. После суматохи выяснилось, что щенок этот с тоненьким жалким хвостом и беспородно висящими ушами был чистокровной восточноевропейской овчаркой, родившейся по месту службы Гончаренко, на погранзаставе, от известного на всем Северо-Западе Корсара, задержавшего не один десяток нарушителей, и Альмы — молодой собаки, отличавшейся лисьей хитростью и неукротимой отвагой. Портреты заслуженных родителей и справка о происхождении Альфы — так звали щенка, поскольку он был женского пола, были торжественно вручены новому владельцу. На следующий же день после проклятого торжества, которое Василий Иванович в дальнейшем упорно называл «панихидой», приступил он к воспитанию и дрессировке щенка, для чего приобрел целую библиотеку пособий. Тогда-то он и поселился навсегда за городом, оставив квартиру в полное распоряжение старшего сына. Уже к четырем месяцам Альфа научилась выполнять все основные команды; внешний вид, а по-научному экстерьер, у нее тоже оказался отличным, так что Василий Иванович был уверен, что на щенячьей выставке Альфа получит медаль. Выяснив по телефону, что ближайшая выставка молодняка состоится через месяц, он нарядился в свой главный костюм, приколол лауреатскую медаль и поехал с Альфой в клуб служебного собаководства, чтобы зарегистрировать ее там в качестве будущей участницы. Но не тут-то было. Эти дамочки даже смотреть на Альфу не пожелали, для них, бюрократок собачьих, не ум и не красота оказались важны, а документы. Альфину справку, подписанную начальником заставы, они посчитали недействительной, им подавай родословную на десять колен, и чтоб вся состояла из жирных домашних собак, жрущих на паркете докторскую колбасу, в глаза не видавших границы, не слыхавших, как пули свистят. — Чем вы можете доказать, что производитель был чистых кровей? спросила Василия Ивановича гнусавым голосом самая главная фифа и, даже не желая выслушать перечень боевых заслуг славного Корсара, сразу объявила Ехалову, что не только права на участие в их поганой выставке не заслужила его собака, но и жениха породистого ей не полагается, и вообще среди породистых псов она числиться не может. А когда он, охрипнув от гнева, спросил, как же будет Альфа жить, ведь надо собаке иметь щенков, эта пучеглазая дала ему понять, чтоб искал мужа для своей безродной среди таких же дворняг, как она. Тут директор очень тихо и вежливо осведомился, замужем ли сама эта особа, и, получив растерянный ответ, что, дескать, замужем, а что, закричал: — И разрешили?! При таком экстерьере разрешили законный брак? Я бы запретил! Дамочка завизжала и заплакала, Василий Иванович ушел навсегда из чертова клуба, и стала Альфа с этого дня в доме королевой. Всю собачью науку она знала, все команды выполняла с полуслова, но вела себя, как хотела: спала на кровати, ела со стола, рыла ямы на грядках с клубникой, гоняла коз. Ехалов ей все спускал, а за безобразия ее взыскивал с Ивана собака, совершенно ясно, хулиганила от плохой кормежки и недостатка внимания. Местных кобелей, пытавшихся поухаживать за Альфой, Василий Иванович на пушечный выстрел не подпускал, не мог пойти на такое унижение для своей чистокровной овчарки. Так и жила Альфа до пяти лет в девицах — и ничего, ни за кем не бегала и не страдала. …Иван с Альфой прогуляли до трех часов. Домой Иван не торопился, отец, когда они уходили, сидел за столом над очередной главой своего сочинения, обед в доме был, в магазин вроде не надо. И пошли они дальней дорогой, в обход магазина и чайной, через поле, мимо детского дома. Детский дом ютился в двухэтажном унылом строении, похожем на барак. Старый Ехалов несколько раз обращался в поселковый Совет с заявлением, что детей надо переселить в какое-нибудь более веселое и просторное здание, но свободных домов в поселке не было, а средства на новое строительство обещали выделить только к концу пятилетки. Сейчас во дворе детского дома было шумно — все вышли на прогулку в одинаковых пальто: мальчики — в серых, девочки — в синих. И, увидев Альфу, сразу бросили свои дела, игры и драки и влипли в штакетник. Иван остановился и скомандовал собаке: «Лежать!» Альфа сразу легла, и восторженный вздох пронесся вдоль забора. Тогда последовали приказания «стоять», «сидеть», «голос», «апорт». Против обыкновения, Альфа все выполняла без понуканий, а из-за забора летели в снег слипшиеся, замусоленные, разогретые ладонями леденцы. И хоть не полагается служебной собаке брать у чужих, Иван делал вид, что не замечает, когда Альфа застенчиво подбирала угощение. — Военная овчарка, — шепотом приговаривал совсем маленький мальчик, вцепившийся обеими руками в штакетины забора, — ученая собака. Граничная! А дома Ивана ждал сюрприз. Когда он подошел к калитке, то увидел отца в старом полушубке, топтавшегося с деревянной лопатой посреди двора. Дорожка от калитки к крыльцу была аккуратно расчищена, и сейчас директор прокладывал трассу к сараю, где хранились садовые инструменты и велосипед. Альфа в восторге бросилась к старику и тотчас повалила его в снег. Иван хотел поднять отца, бормочущего: «Ах ты негодница, ах чертовка…» — но тот с негодованием глянул на него и медленно встал сам — сперва на колени, а потом и во весь рост. Альфа тут же толкнула его снова, но он удержался на ногах и, строго посмотрев на Ивана, скрипучим голосом произнес: — Прошу мне не мешать. Здесь еще много работы. Иди домой, ты, вероятно, устал. Обед я сделал, за стол садимся в шестнадцать часов. В кухне было темно от копоти. Жирные ее хлопья летали по всему дому, оседали на занавесках, на скатерти, на листах оставленной рукописи. Источником копоти являлась, конечно, керосинка, на которой в почерневшей кастрюле догорала начищенная Иваном картошка. Суп, правда, уже закипал на плите, растопленной отцом, — вон и лучинки лежат, тщательно наколотые. Да-а… Иван погасил злосчастную керосинку и принялся за уборку, поглядывая время от времени в окно. Старик в большом оживлении заставлял Альфу прыгать взад-вперед через ограду и после каждого прыжка премировал ее печеньем, которое вытаскивал из кармана полушубка. Когда Иван позвал отца домой, все было уже кое-как прибрано и проветрено. Василий Иванович был сегодня в отличном настроении и даже не сделал ему ни одного замечания, хотя мог бы: вместо шестнадцати ноль-ноль за стол они сели в семнадцать тридцать две. За обедом он принимался напевать и насвистывать, рассыпал соль, скормил Альфе все масло и, в конце концов, заявил, что сегодня у него праздник, сегодня они с юристом Галкиным заканчивают большую совместную работу и по этому поводу Ивану предлагается без промедления сходить в магазин за бутылкой. Галкин явился вечером в обычное время, часа полтора длилось шептание за дверью, потом вышли оба, важные и торжественные, и директор распорядился подать выпивку и закуску. За столом разговоры шли на обычные темы — о внешней политике, в которой нужна твердость и твердость, чтоб не давать возможности странам капитала распоясываться и диктовать свои условия. Говорил в основном Ехалов. Галкин помалкивал, потом вдруг некстати перевел разговор на погоду — что в этом году обещают раннюю и бурную весну, а все будет наоборот, помяните мое слово. И Василий Иванович согласился. Почему-то в этот вечер Ивану казалось, что Галкин поглядывает на него с некоторой жалостью, но кто их знает, стариков, отчего у них какие настроения, — может, глядя на Ивана, вспомнил вдруг свою собственную молодость, а может, грустно ему стало, что молодое поколение нынче не то. Отец же, напротив, был весьма возбужден, даже слишком, и Иван решил, что, когда Галкин уйдет, заставит его выпить валерьянки. Но проводив, как обычно, адвоката до калитки и вернувшись в дом, он обнаружил отца понуро и неподвижно сидящим около стола и мысленно обругал себя за то, что налил старику целую рюмку. — Стар стал, что поделаешь, — медленно сказал Василий Иванович, и рот его задергался. Кончалось воскресенье. Отец уже заснул у себя в комнате, напившись чаю с тортом, поругав Бориса, что опять истратил черт-те сколько денег на подарки и угощения, а внуку нужнее, и получив обещание, что уж в следующий-то раз Ваську точно привезут к деду. Борис Васильевич обещал это, чтобы не раздражать отца и не расстраивать, а к следующему разу, через месяц, старик уже забудет, о чем просил, а вспомнит — можно еще раз пообещать. Главное — не отказывать. А Иван… Иван — человек в высшей степени тонкий и тактичный, лишних вопросов никогда не задавал, все понимал с полуслова. И за это Борис его особенно уважал. Сейчас Борис с Иваном сидели вдвоем около стола и допивали по третьей чашке крепкого чая; Борис привез из города «Индийского» и заварил по своему способу, это он умел делать классно. — Ну что, батя все пишет свою Книгу Жизни? — спросил Борис. Иван кивнул. — Мне тут, — Борис отхлебнул чаю, — защитник Галкин поручил взять у машинистки первую часть… Послушай, ты ее читал? — Читал. По голосу Ивана ничего не поймешь. — Не знаю, что и делать, — Борис перешел на шепот. — Ведь не напечатают — больно много уже таких мемуаров. — Не напечатают, — согласился Иван. — Да-а… дела. А ведь он потребует, чтоб я рецензию ему представил. — Представим рецензию. — Отказ? Его инфаркт хватит. — Наоборот. Рецензия будет прекрасная: мол, уважаемый автор, издательство рассмотрело вашу рукопись, в которой содержится много ценного, но так как план на ближайшие два года уже сформирован, то публикация ваших интереснейших мемуаров намечается на тысяча девятьсот восемьдесят… такой-то год. Желаем творческих успехов. С товарищеским приветом. — Ты гений, Ванька! Мне и в голову… — А мне вот пришло — у меня башка пустая, есть куда прийти, чиню пылесосы по восемь часов. Отличная работа — руки заняты, голова свободна, особенно когда заказов нет. Я тут решил английским заняться… Но Борис уже не слушал. Опустив голову, он кивал и даже произносил какие-то «да-да» и «понятно», но сам думал опять все о том же — что подонок он, а не старший брат, что Ваньке помощь нужна, что жизнь его с этими пылесосами и домашним хозяйством — не жизнь, а черт знает что. Конечно, здесь, в поселке, просто не найти другой работы, но и так жить… — Ванька, больше так нельзя! — Чего? — поразился Иван. — На рабочем месте английский учить? — Брось! Знаешь ведь, о чем я. Надо в Техноложку поступать, я помогу поговорю с кем надо и подготовиться… И вообще… Если нужны деньги, я… — Деньги всегда нужны. У отца на весну обуви нет, а пенсию он не дает, прячет куда-то. Так что не откажемся, давай, если лишние, а институт… подождем. — Хватит! Ждали! Ты что, думаешь, я там живу себе, наслаждаюсь семейным счастьем и творческими успехами и плевать хотел, что единственный брат… — Да кончай ты! Ну, ладно — допустим, поступлю я в этот твой вуз. Пусть даже на заочный. А старик? Ведь ездить-то придется — зачеты, экзамены. То, се. — Придумаем. В конце концов, переедете в город, как-нибудь устроимся… можно… если уж на то пошло, мне давно предлагали кооператив… Я понимаю, тебе для здоровья здесь лучше, микроклимат… — Вот именно. Мне в городе крышка. — А если найти человека? Договориться? — Ты что, отца не знаешь? «Барство», «наемный труд»! И вообще — надоела мне эта благотворительность. Если ты считаешь, что виноват в страданиях несчастного брата, то дурак и катись! Я тут прекрасно живу, всем доволен. И точка. А он ведь, вполне вероятно, и в самом деле доволен. Вот до чего дошел. А главное, абсолютно бесполезно продолжать спорить — разозлится, да что уже разозлился, брови свел, губу прикусил и в чашку смотрит. Поганая жизнь, а еще говорят: каждый сам кузнец своего счастья! Вот сидит — кузнец из Дома быта. И ничего ему не скажи. Уехал Борис Васильевич в этот вечер домой в очень дурном настроении. А Иван проводил его на последнюю электричку и возвращался домой вдвоем с Альфой. Началась метель, снег летел в лицо, а ему нравилось так идти одному по пустой дороге. Хотите верьте, хотите не верьте, а вот нравилось, да и все! Впереди натопленный дом и любимая его «Крошка Доррит», отец, слава богу, вел себя сегодня вполне нормально, не капризничал, а это значит — чувствовал себя лучше, а Борька — зануда, ничего он не понимает, хоть и умный. …Когда-то тоже был январь, и пурга была такая же, только — за окнами, за толстыми больничными стенами, за которые не выйти, никогда, наверное, уже не выйти, подыхать здесь в двадцать четыре года! Рентгенолог сегодня посмотрела снимки и только головой покачала: — Точно трактор прошел. Это она не ему, а палатной врачихе. Врачиха эта дурочка была, растерялась, совсем еще девчонка. Иван выбежал из кабинета, а она — за ним. И утешает: — Да что вы, Ехалов, так побледнели, вы же мужчина. Другие на фронте и до ваших лет не дожили. И в конце концов, какая разница — все равно все когда-нибудь… Развела, дурища, философию. Другой бы жалобу на нее накатал. …Мела вьюга за окнами больницы до самого вечера, а Иван стоял и смотрел. Шли мимо люди, недовольные такие, лица от ветра заслоняли, отворачивались, шли озабоченные — за покупками, по делам. Шли — жить. Жить ведь шли, дураки, и не понимали этого! А он смотрел на них, смотрел, пока совсем не стемнело, пока в палате свет не зажгли и нянечка ужин не принесла… Хоть и возражали Василий Иванович с Галкиным против прогноза, а весна в этом году им назло наступила рано и как-то вдруг. Неделю таяло, гремело, снег пластами съезжал с крыши, и сад за окном из белого становился сперва грязно-серым, а потом — черным. Старик Ехалов чувствовал себя плохо и блажил: сплошные неполадки: и еда надоела, — что в самом деле все одно и то же? — и к мемуарам он что-то охладел — в мыслях никакой стройности, а тут еще мешают, ходят, дверями хлопают! Все из-за недотепы. Иван раздражал его своим спокойствием, вернее, равнодушием и вялостью. Ничего он толком не умел и уметь не хотел, деньги тратил на глупости. Ну зачем, например, было покупать весной дрова? Скоро станет тепло, а пока вполне можно насобирать в лесу сушняка. Вполне можно, только лень! Старик решил, что, сколько денег ни давай на хозяйство, все пойдет прахом, и распорядился каждый месяц пятьдесят рублей из его пенсии переводить Борису — на внука. Лишняя копейка никогда не помешает — парень растет, ему витамины нужны. И иностранные языки! Отсылать деньги он поручил верному другу Галкину, при этом они долго о чем-то спорили. Иван не вслушивался, но уловил, что, кажется, впервые в жизни Галкин позволил себе противоречить отцу и за это получил разнос. Бормоча: «Дело ваше», он выскочил из комнаты и стал надевать пальто, путаясь в рукавах. Иван пальто ему подал, и тогда Галкин вдруг произнес речь: — Я, конечно, Иван Васильевич, не имею права вмешиваться в такое сугубо личное дело, возможно, сейчас я совершаю бестактность и не должен… Я глубоко уважаю вашего батюшку, но, по-моему, извините, следует как-то корректировать его поступки. Я молчал, когда… впрочем, сейчас речь не об этом. Словом, я считаю, что материальная помощь семье Бориса Васильевича, извините за резкость, просто чушь! Не перебивайте, я старше вас! Ваня, я знаю, сколько вы получаете, и представляю себе расходы. Один дом содержать — охо-хо! Сам дачу имею. А стариковские прихоти… Короче говоря, давайте так: эти деньги я буду возвращать вам. Не потребует же он от меня квитанцию. — Нет уж, Матвей Ильич, вы меня по делу не берите, не будем пачкаться из-за полета. Отсылайте. — Да поймите вы наконец, идеалист несчастный! Ваш брат, слава богу, так обеспечен, как вам не снилось! Был я у них в прошлый раз, имел удовольствие видеть и карельскую березу, и гобелены. Между прочим, он мог бы приезжать и почаще, чем раз в месяц, и не только для отца, а чтоб дать вам возможность съездить в город, сходить в театр, в концерт, что ли! Является тут, понимаете, с презентами, расточает улыбки, а по делу… Не буду я ему деньги переводить! Не буду, и все. Так и скажите папаше. Галкин бросил деньги на стол и ушел, а Иван на следующее же утро отправился на почту и послал перевод. Конечно, это отцова обычная педагогика, — наказывал его, Ивана, за дрова, да ладно, обойдемся, свет клином на этих пяти червонцах не сошелся, тем более что завтра получка. Борис приехал через десять дней, в свое законное второе воскресенье месяца, и имел с отцом крупный разговор. Старик взять деньги обратно отказался наотрез, надулся, а потом еще устроил сердечный приступ. Трудно сказать, не придуривал ли он вначале, но в конце концов так вошел в роль, что пришлось вызывать «неотложку». Врач намерил двести двадцать на сто сорок, ввел магнезию и строго сказал сыновьям, что больному необходим полный покой и никаких отрицательных эмоций. — И что тогда? — спросил Иван — у него всегда чесался язык задавать бессмысленные вопросы. — Тогда? — удивился врач, задумался, а потом сказал, будто оправдываясь: — Чего вы хотите? Возраст есть возраст. Борис в этот день допоздна задержался на даче, чуть электричку не пропустил, так было тревожно на душе и жалко оставлять одних отца с Иваном. Да что поделаешь — на девять утра назначено заседание ученого совета по защите диссертации. Не прийти — сорвать защиту. — Утренние поезда у нас начинают ходить с пяти тридцати, — сказал Галкин, ни к кому не обращаясь, когда дверь за Борисом Васильевичем захлопнулась. Иван промолчал. Эти юристы все большие зануды, а Галкин неправильно выбрал специальность — ему бы прокурором быть, а не адвокатом. Директор лежал в постели. Во-первых, врач из «неотложки» назначил покой, во-вторых, Василий Иванович что-то очень ослабел за последнее время, и Ивану тяжело было ворочать его большое тело, когда нужно было перестелить белье или мыть старика. Как-то поздно вечером, ночью почти, позвал он Ивана и попросил пить. Чай в стакане стоял, как всегда, на тумбочке, но Иван принес еще воды и присел к отцу в ноги. Старик поерзал-поерзал под одеялом, спросил, не забыл ли Иван покормить Альфу, ответа слушать не стал и заявил: — Интересно, а вдруг там… — он показал на потолок, — все-таки что-то есть? — Конечно, есть, — сказал Иван, — совершенно точно — есть. — Ты у меня никак верующий? — Василий Иванович даже приподнялся на локте. — При чем здесь? Мне недавно рассказывали — в американском журнале напечатана статья: провели обследование лиц, подвергшихся реанимации, ну, то есть переживших клиническую смерть. Их спрашивали, что они чувствовали, когда… — Ну!! — Все без исключения сказали: что-то остается. Короче, доказано, что за смертью есть… другое. — Ну, это уж ты… того. Загробная жизнь… Так и написано — все сказали, что есть? — Все. — Буржуазная пропаганда с целью отвлечения от борьбы, — изрек Василий Иванович и с надеждой посмотрел на потолок. — Ладно. Иди спать. А журнал он как, научный или этот… бульварный листок? — Вестник Калифорнийского терапевтического общества, — соврал Иван. Спокойной ночи. Альфа, на место! — Она мне не мешает, от нее тепло! — и старик обнял собаку за шею. Нет, и в самом деле весна в этом году была какая-то необыкновенная старожилы не упомнят. Старожил — Зинка, та, что работает в чайной буфетчицей, — на днях на весь магазин божилась, что живет в поселке вот с таких лет, а ни разу не видела, чтобы в середине апреля вылезала трава. Трава не трава, а на солнечных местах и действительно что-то такое зеленело, и почки готовились лопнуть, и небо наливалось летней синевой. Уже прилетели грачи и с криками носились над деревьями и над крышей дома, будоража своим поведением голубей и воробьев, которые тоже суетились, будто и они вернулись из теплых краев и должны — ох, должны! устраиваться на новом месте. Ярким и теплым днем вышел Иван в сад и, взглянув на дом, вдруг увидел, что в довольно-таки жутком состоянии ехаловская дача. Крыша так проржавела, что это было видно невооруженным глазом, крыльцо осело и покривилось. А сад? Это уже и не сад, а заросли какие-то, кусты сплелись, сцепились ветками, черные плети непонятных, тропических якобы растений, доставленных соседом Галкиным из тайги, повисли и выглядели невероятно мрачно. Померзли они, что ли, или вообще однолетние? Надо было всем этим заниматься, главное, конечно, домом, и Иван поднялся на крыльцо и полез на второй этаж — посмотреть, может, и потолок уже обвалился. Не был там с зимы, когда носил наверх по распоряжению отца ворох его бумаг, черновиков и записок, — старик ни одного листка выбрасывать не давал, все хранил, рассчитывал, что через сотню лет благодарные потомки обнаружат его архив и развернется перед ними величественная картина прошлого, скрытая в коротких записях и пометках активного участника событий. Второй этаж был недостроен. Скоро двадцать лет, как ставили дом, а так и не собрались оклеить верхние комнаты, навесить двери, сделать нормальный пол. Верх предназначался для Бориса с семьей. Борька только что женился тогда, но всего первые два или три лета молодые и жили на даче, а потом начали каждый отпуск ездить то на юг, то на Байкал — увлекались туризмом, пока сына не родили, а сын у них появился поздно, через десять лет после женитьбы. Это Наталья так наметила и выполнила: ребенка заводить, когда встанут на ноги, когда поживут для себя, поездят, посмотрят. А то другие наплодят детей в двадцать лет, а потом не знают, на кого бы спихнуть, а ребенку родители нужны, а не бабки с дедками, которые только и умеют… и т. д. и т. п. Когда родился Васька, Борис защитил кандидатскую, и Наталья смогла перейти у себя в институте на полставки. Первые три года, конечно, сидела с ребенком, потом пошла на работу, а Васька — в садик. С садиком он летом выезжал в Зеленогорск, а когда подрос, его стали отправлять на две смены в пионерлагерь, во время отпуска родители брали его с собой на Кавказ, или в Крым, или в Пушкинские Горы — место отдыха и маршрут всегда намечались заранее, еще зимой. В общем, на даче на дедовой он не жил никогда, и это было правильно, что бы там ни болтал защитник-адвокат. А второй этаж так и остался недостроенным, рассыхались там никому не нужная плетеная мебель и рояль, купленный десять лет назад по случаю рождения Васеньки. Тогда же было приобретено и чучело лисы, теперь уже облезлое и сожранное молью. Иван прошелся по пустым и пыльным комнатам. Надо, надо было взяться за дом, сделать ремонт, а рояль продать, все равно Борис не берет его в город, там пианино есть. Можно бы еще… Все можно, например, вот так порассуждать о ремонте, когда, не говоря уже о деньгах, просто времени нет, да и сил тоже. Ворох бумаг лежал в плетеном кресле, надо бы выкинуть, и так достаточно материала для пожара. Архив… Тонкая школьная тетрадка лежала сверху. Иван открыл ее и полистал. Какие-то цифры, расчеты, ага — приходы-расходы, проверял отец, куда деваются деньги, на что идут. Ну, дает старик. Иван положил тетрадь на место, постоял, посмотрел на забившееся в угол жалкое чучело лисы: «Что, зверюга Патрикеевна? Ощипали?» — и пошел вниз. Василий Иванович, как слег тогда зимой, так больше и не вставал. Лежал, слабел, и настроение менялось ежеминутно: то просыпался утром, полный бодрости, и обещал, что завтра встанет и пойдет гулять — надо обязательно сгрести в саду прошлогодние листья; то впадал в мрачность, не ел, не пил, о чем-то думал, вздыхал и сам с собой разговаривал — вспоминал, кто из друзей когда и отчего умер. А еще он полюбил перед сном проводить с Иваном длинные беседы о смысле жизни, тихо и яростно ругал сына, что живет как попало, дороги своей до тридцати лет не выбрал, ни к чему не стремится, даже бабы толковой завести не смог, а Катерину гоняет. И таинственно и страшно грозил, что недолго Ивану так, байбаком, прохлаждаться, ничего, он, директор, лично позаботился, чтоб младший его наследник вышел наконец на оперативный простор, и если сам не желает о себе подумать, так обстоятельства принудят. Не можешь — поможем, не знаешь — научим, не хочешь — заставим! Пока что обстоятельства заставили Ивана в один из выходных поехать в город, нужно было сделать рентген и показаться врачу — весна. Накануне он созвонился с братом, и они договорились, что Борис приедет к отцу на целый день, на этот раз — всей семьей. Наконец-то старик повидается с внуком, мало у него развлечений, вечером — визиты Галкина и телевизор, а так — только Альфа да чтение газет. И то газеты теперь ему чаще читал Иван, читал осторожно, без всяких комментариев — отец был очень бдителен насчет оценки событий, чуть что раздражался, спорил, кричал, что Иван ничего не смыслит в политике и экономике, потому что, вместо того чтобы делать дело, отсиживается при богатом папаше. Итак, Иван отправился в город электричкой десять тридцать две, а одиннадцатичасовым поездомдолжен был прибыть Борис с семейством. С Василием Ивановичем остался пока Галкин, но предупредил — до двенадцати. В городе весна чувствовалась чуть ли не больше, чем в деревне, только по-другому. Небо здесь казалось светлее и ниже, тротуары и мостовые уже высохли, но главный признак весны был, пожалуй, в людях, в их расстегнутых пальто, непокрытых головах, в лицах, распахнутых, ждущих, готовых к событиям и переменам. Иван медленно брел по Невскому, всматриваясь в эти лица. Сколько красивых девушек, оказывается, за зиму развелось! И все такие модные, нарядные, уже и не поймешь, где наша, а где иностранка. Пальто и он расстегнул и шарф засунул в карман, а шапку снять все же не решился — по вечерам знобило и лихорадило, хотя вполне возможно, что и от нервов, с ним уже бывали раньше такие истории… В тубдиспансере на Фонтанке, недалеко от того места, где случилась тогда, десять лет назад, злополучная драка, он все свои дела сделал, против ожидания, очень быстро. Новая участковая докторша очень понравилась Ивану: во-первых, как и те, на Невском, похожа была на кинозвезду, а во-вторых, обещала рассказать ему про рентген и анализ крови через два дня по телефону, чего сроду не бывало, — все врачи в таких случаях говорили: вот придете на прием и узнаете. Температура, растолковала она, совершенно ничего еще не значит, сейчас у многих субфибрильная температура. Так что вышел Иван на улицу в хорошем настроении и решил прогуляться по Летнему саду, где, наверное, с год уже не был. А когда-то… Нет, об этом сегодня не стоит. Несмотря на отсутствие луж и грязи, сад оказался закрыт на просушку, но Иван все-таки вошел в ворота следом за грузовиком, на котором везли песок. С полчаса бродил он среди ящиков, в которых томились статуи, среди голых деревьев, присел на скамейку около пруда и только тут обнаружил, что устал и вообще пора домой. Конечно, можно было пойти в кино или «в концерт», как советовал тов. Галкин М.И., можно было позвонить Катерине и тотчас получить приглашение на обед, ужин, завтрак, на что угодно, только ни к чему все это. Приход его и даже простой звонок она сразу же перетолкует, как ей хочется, и потом опять несколько месяцев, а то и больше, надо будет зло и грубо доказывать ей, что все обстоит по-другому. Не станет он ей звонить. У нее — свое, у него — свое. Своя дорога… Какая уж есть, зато своя… Совсем постарел отец, на полдня оставить одного и то страшно, какие уж там свидания! Не будет Иван звонить Катерине. Сама не появляется, обиделась наконец-то, и кранты! Он направился к вокзалу пешком — было всего три часа, они там только обедать садятся, — зашел по дороге на Моховой в рюмочную и с большим удовольствием выпил среди любителей пятьдесят граммов водки, закусив бутербродом с килькой. На Восстания посидел в кафе «Буратино», взял черного кофе с пирожным, а когда опять вышел на улицу, увидел пустой телефон-автомат и решил на всякий случай позвонить брату. Там, конечно, никого не должно быть дома, но — вдруг? Мало ли что, а он тут прогуливается. И вот тебе — «конечно», вот уже — в который раз! подтверждение, что ничего нельзя в этой забавной жизни наперед загадывать и планировать: все были дома. Утром, боже мой, заболел Васенька, температура тридцать девять: кашель, так что… нет-нет! конечно, Борис был у отца, посидел почти два часа, больше не смог — кто-то же должен был ехать за профессором для Васьки, но ничего страшного, там Матвей Ильич, да и чувствует отец себя прилично… После этого разговора Иван, не задерживаясь, поехал на вокзал и к шести часам был уже дома. — Хотите обедать? — задушевно спросил его Галкин. — У нас тут все осталось. Или вы у своих подкрепились? Не были? Ах, какая жалость! Наталья Степановна поди без ума от горя. Очень, очень симпатичная женщина, обожаю! — Спасибо, я сыт, — сказал Иван, игнорируя иезуитские выпады адвоката. — К нашим не заходил — развлекался. Ну, а у вас тут как? — У нас? Да как вам сказать? — Галкин понизил голос. — Знаете, Василий Иванович ужасно огорчается, — закивал он на дверь в комнату отца, — просто сам не свой по поводу кончины некоего Бутягина. Работник министерства, металлург. Они, кажется, были большими друзьями? Борис Васильевич рассказывал нам… Вот кретин! Совсем забыл предупредить Борьку, чтобы не говорил старику про Бутягина. Газету с некрологом спрятать не забыл, а тут вылетело из головы, задвинулся на своих рентгенах! Друзьями отец с этим Бутягиным никогда вроде бы не были, зато были ровесниками, в чем и дело. — …Скончался внезапно, при исполнении, — рассказывал Галкин. Прекрасная смерть, хотя для близких… Для близких. Кто что про них знает, про этих близких. Да и были ли они у Бутягина, хотя наверняка были — у начальства обычно много близких. Обычно… Как правило… Бывший директор завода, персональный пенсионер Ехалов Василий Иванович, член КПСС с 1924 года, лауреат Государственной премии, кавалер орденов, скончался двадцать третьего апреля в четыре часа утра в возрасте семидесяти пяти лет. «Ленинградская правда» дала по этому поводу некролог с портретом, другие газеты — объявления, где выражались глубокие соболезнования родным и близким покойного. Умер Ехалов внезапно, всего час продолжался приступ, «неотложка» не успела, умирал не тяжело — просто сдало сердце, а из родных и близких при его кончине присутствовали Иван и Альфа. …За два дня до того Василий Иванович разбудил Ивана рано утром, позвал в свою комнату и, велев сесть, торжественным голосом произнес: — Вот что, Ваня, давай-ка на всякий случай попрощаемся. — Да ты что, отец?! — Помолчи. Это, может, наш с тобой последний разговор. Смерть, милый друг, — тоже событие в жизни, тут добросовестно надо, без халтуры, как… как дела сдать. Понятно тебе? — старик надолго замолчал, смотрел куда-то мимо Ивана, в окно. Потом вздохнул. — Ты не обращай… Слезы — это так, вода, от старости. Жалко потому что. Вон, даже травы той из тайги, что больше не увижу, — Василий Иванович поморщился и ткнул пальцем в окно, — и тебя, дурака. — Тебе плохо? Так давай я лучше врача… — Иван встал. — И зачем эти душераздирающие сцены? — Во-во: плохо — и сразу: врача! Садись! — тихо приказал старый Ехалов. — Чуть что — врача. Душу свою бережешь. Не хочешь, значит, чтоб раздирали. А есть что раздирать-то? Э-э, да что теперь! Я, наверное, и виноват, что ты такой, не научил… Прости. Я и виноват. — Ну, к чему опять? — Молчи. Думаешь, я считаю — ты неудачник? Думаешь, не понимаю тебя? Философия твоя мне ясна: жить чтобы жить — дышать, смотреть… Мало этого, Ваня. И нельзя. Несчастный ты. — Мне хорошо. — Дождевому червяку тоже хорошо, думает — так и надо жить, как он живет. Сухарь ты, всякого чувства боишься, любой перемены боишься. Конечно, все вижу и ценю, как ты тут при мне в няньках, и в жизни у тебя, кроме кухни и старого гриба-папаши, ничего. Знаю и тебе благодарен. И спасибо… Ну, при мне ты вроде на месте, а вот помру и что тогда-то будешь делать? Для кого жить? Для чего? Ты ведь сейчас как думаешь: «А что я еще могу, у меня больной отец». Ну, а тогда ты что себе скажешь? Как оправдаешься? Иван молчал. — Может, это я слишком, — сказал Василий Иванович тихо, — и не мне бы, конечно, говорить, потому что верно: я бы без тебя… Факт, конечно. Но кто тебе еще скажет? А я привык всю жизнь говорить, что думаю. Ведь останешься один, сам себя спросишь — а кто я? Для чего живу? Для кого?.. Я… — теперь старик говорил вроде сам с собой, — я вот для дела жил. Всю жизнь, с восемнадцати лет. Черт его знает, может, это и не правильно, может, я… эта… не гармоническая личность, теперь не так принято жить теперь и спорт там всякий, и путешествия, и развлечения… А я не жалею! Хорошо пожил. Да… Другие, бывает, для семьи своей живут. А что? Тоже дело. — Василий Иванович вскинул голову. — А ты-то? Катерину прогнал. А знаешь почему? «Не знаю», — подумал Иван, но не сказал ни слова. — Все понимаю! Слишком сильно тебя любила, вот что. Обременительно это, ответственность. Решения надо принимать, а как же? Эх ты… Прогнал. Ну и что? Иван угрюмо рассматривал стену. — Ну, ничего! Я тебе не дам. Не позволю гнить, — вдруг пообещал Ехалов. — Не выйдет, Иван Васильевич, не допущу. Поминай потом отца лихом, мертвым, говорят, не больно. Лишь бы толк был. А уговорами тебя, видно, с места не сдвинешь. Иван встал. Отец отвернулся, в тишине слышалось его сердитое сопение. Подождав еще, Иван вышел. А через два дня Василия Ивановича не стало. Похоронили Ехалова здесь же, в поселке, на деревенском кладбище, он сам так еще давно назначил. Похороны были очень торжественные: живые цветы, ордена, оркестр. Много пришло на кладбище жителей поселка, и многие плакали. Зинка из буфета, та прямо ревмя ревела, всех за полы хватала, рассказывала, как Василий Иванович в позапрошлом году спас ее от верной гибели, от тюрьмы, когда проворовался этот паразит, бывший директор чайной. С кладбища возвращались пешком. День был солнечный, даже жаркий, случаются в середине весны такие дни, когда кажется — все, холода кончились и пришло лето, хотя всем хорошо известно: и в мае, и даже в начале июня бывают и заморозки, и дожди со снегом. Но сейчас, действительно, было жарко. Галкин устал, запыхался и сказал, что сядет на шоссе в автобус, до дому пешком ему не дойти. Нет, а вы идите, я прекрасно доберусь один, доберусь, не беспокойтесь… Правда, я уполномочен поговорить с вами со всеми, выполнить волю Василия Ивановича, но полагаю, сегодня не время. — Что вы, Матвей Ильич? Какую волю? — спросил Борис. — Завещание. Незадолго до своей кончины ваш батюшка составил его со всей тщательностью. Оно хранится у меня, и я, как исполнитель, обязан ознакомить вас с последней волей покойного. — Первый раз слышу, чти отец… какое-то завещание… Ваня, он тебе говорил что-нибудь? — Нет, — Иван не поднял головы. — Василий Иванович просил меня огласить текст завещания в присутствии _всех_ членов семьи, — отчетливо сказал Галкин и строго поглядел на заплаканную Наталью Степановну. — Но я, вы же знаете… я сейчас в город должна… — пробормотала она тихо и виновато, — там Васенька один. — Мне это известно, и я вас понимаю. Кстати, Василий Иванович сам распорядился, чтобы оглашение его воли состоялось через десять дней после похорон. — Мы обязательно приедем, — вздохнула Наташа. Галкин кивнул и зашагал через дорогу к автобусной остановке, а они пошли дальше втроем — Борис с женой и Иван. — Не могу идти домой, — вдруг сказал Борис, — не представляю себе наш дом — и без отца. Это его был дом, даже с виду на него похож. — Альфа там… воет… Боря, может, возьмем ее в город? — Наталья опять плакала. — Давай возьмем. Если Иван не возражает. Ваня, ты как смотришь? — Никак, — сказал Иван. — У Васьки аллергия, а вы — собаку. И кто гулять с ней будет? Альфа — деревенский пес, привыкла без поводка, а там машины. — А, черт, забыл я про эту несчастную аллергию… Завещание какое-то… В наше время… у нас… Чудак отец, неужели он думал, что мы передеремся из-за барахла? — Какое барахло! — сказал Иван. — Просто все свои дела он хотел кончить сам. Как и было намечено, оглашение завещания состоялось через десять дней. Борис с женой утром приехали из города и сказали, что пробудут до самого вечера. Наталья привезла две сумки продуктов и сразу отправилась на кухню готовить обед, а Борис открыл свой портфель и выложил на стол перед Иваном новенький альбом в зеленом переплете. — Отцовы фотографии. Я все перебрал и наклеил. С Васькой клеили, он все ахал, что дед-то, оказывается, такой был героический и орденоносный. Тут были и маленькие, любительские снимки — Василий Иванович, молодой и взъерошенный, держит на коленях совсем еще бессмысленного Борьку, это перед войной, в Токсове на даче — и большие групповые фотографии — выпуск Промакадемии, вон, Василий Иванович с краю, как обычно, самый высокий, лицо серьезное, губы плотно сжаты. А вот здесь он вдвоем с матерью, где-то, видно, на юге, рядом — пальма, мать в белом платье, а отец — в темном костюме и рубашке-апаш. Много было снимков времен войны, на одном из них Василий Иванович почему-то в генеральской папахе, дает интервью молоденькому корреспонденту, корреспондент старательно пишет в блокноте, а у директора лицо набрякшее и злое. Последние годы Ехалов снимался редко, вот этот портрет, который так поразил Ваську, — дед в парадном костюме, весь в орденах, сделан за год до пенсии, а потом всего три или четыре фотографии, Борис снимал, — отец в саду с Альфой. Солнце в тот день светило яркое, старик на себя не похож, весь сморщился и глаза прищурил. — Там есть еще снимки похорон, — сказал Борис, — с завода привезли. Иван эти снимки смотреть не стал, закрыл альбом и пошел на крыльцо встречать Галкина, — увидел в окно, как тот открывает калитку. Матвей Ильич сегодня выглядел торжественно, в синем костюме с галстуком, в руках большая кожаная папка. Когда все расселись вокруг стола, он бережно раскрыл папку и произнес: — Завещание составлено и оформлено по всем правилам. …Это значит, и нотариус когда-то успел здесь побывать, а Иван и не знал ничего. Читал Галкин медленно и бесстрастно, не поднимая глаз от листа. По завещанию гражданина Ехалова В.И. определялось, что его сбережения в размере двух тысяч ста двадцати рублей, хранящиеся на срочном вкладе, переходят сыну Борису Васильевичу. Ему же отец оставлял и все свое имущество, которое находилось в городской квартире, как-то: книги, мебель, посуду, два ковра и проч. Младшему сыну Ехалов завещал сберкнижку, где лежало триста рублей, и, главное, свой труд — воспоминания о прожитых годах, который просил закончить по его записям, две черные клеенчатые тетради прилагаются («Хранятся на верхней полке книжного шкафа», — пояснил Галкин). Все доходы от опубликования мемуаров В.И.Ехалова также поступали в распоряжение Ивана. Дочитав до этого места, Галкин откашлялся и попросил воды. Наталья побежала на кухню, принесла налитую чашку и сказала: — Эти две тысячи мы, конечно, разделим на всех. Нас трое, Ваня четвертый, пятьсот рублей — его. Как хотите, иначе я не согласна. Иван пожал плечами. Борис посмотрел на жену одобрительно, а Галкин приступил к чтению второй части документа. Вторая часть была короткой и сводилась к тому, что свою недвижимую собственность, то есть дачу со всей обстановкой и постройки на приусадебном участке, завещатель передает государству и просит, если это возможно, использовать под детский дом. Галкин закрыл папку, и наступило молчание. Борис и Наталья смотрели на Ивана, который внимательно глядел в окно. За окном на ветке сидела большая ворона, держа в клюве осколок яичной скорлупы. — Наследники имеют право предъявить иск о признании завещания недействительным, — сказал Галкин, — считаю долгом пояснить, что по некоторым пунктам лично я выражал сомнения покойному Василию Ивановичу, но он настоял, у него, видимо, были какие-то свои соображения. — Соображения?! — крикнула Наталья. — А Ваня как же? Иван знал, какие соображения могли быть у отца, знал и молчал, сказать тут было нечего. — Ивану Васильевичу придется, очевидно, переселиться в городскую квартиру. По месту, так сказать, прописки, — и Галкин посмотрел на Бориса. Наталья тоже смотрела на мужа, но тот молчал, царапая спичкой по скатерти. Ворона за окном выплюнула скорлупу и принялась лениво чистить перья, грязные плети глупого тропического растения мотались по ветру, как патлы, а у Ивана лицо было точно деревянное, ничего на нем не прочтешь, ничего не поймешь! Что это за человек такой, на все ему наплевать — и на себя, и на других, пол под ним провалится, а он так и будет сидеть с тупым и оцепенелым видом. Альфа, лежавшая около Ивана, встала, прошлась по комнате, зевнула, снова грохнулась на пол — и хоть бы что ей. — Что будем делать? — сказал Борис, взглянув на брата. — Иван! Ты слышишь? Надо же решать в конце концов! Иван прекратил наконец изучать идиотскую ворону. — Как то есть «что делать»? Там, — он кивнул на папку, — все, по-моему, написано. — Перестань валять дурака, — тихо сказал Борис Васильевич и встал. — Я не знаю, — он смотрел теперь на Галкина, — в каком состоянии отец писал этот… манускрипт, знаю только одно, что, лишив Ивана дома, сделав эту несправедливость, он вынуждает его жить в городе. А при его легких… — Брось, — сказал Иван, — никто не вынуждает. Не надо, Борька. — При его легких он представляет смертельную угрозу для вашей семьи?! Бациллоноситель! Так ведь, уважаемая Наталья Степановна?! — вдруг визгливо закричал Галкин и ударил кулаком по столу, отчего Альфа подняла голову. Так вот, любезный Борис Васильевич, извольте знать, что отец ваш составил завещание, находясь в здравом уме, именно так, и твердой памяти, я тому свидетель! А иск — это пожалуйста, это — сколько угодно, особенно, если в числе наследников имеются дети или нетрудоспособные инвалиды. Вам же, Ваня, я вот что скажу: коли уж на то пошло, я и сам спорил с Василием Ивановичем… — Я все понял, — сказал Иван, — и давайте кончать этот разговор. Он и верно понимал все прекрасно — отец сделал, как обещал: «Давай, Иван Васильевич, начинай теперь новую жизнь не директорским наследником дачевладельцем, а как положено — с нуля. Как мы начинали… Дорогу осилит идущий…» — Не думал я, брат, что ты так спокойно сможешь слушать эту чушь. И если ты считаешь, что я способен на подлость, то мне сказать больше нечего. — Борис отошел к окну и встал ко всем спиной. Наталья поднялась из-за стола, шагнула к мужу и взяла его за плечо: — Перестань. Матвей Ильич не хотел… у всех нервы, такой момент… Матвей Ильич! Ваня! Конечно, надо все сделать, как велел Василий Иванович, это его последняя воля, и ее нельзя нарушать. Но ведь там ничего не сказано — когда нужно отдать дом, правда? Можно сделать это… после, через год. В конце концов, Василий Иванович умер внезапно, он, когда составлял это завещание, наверняка рассчитывал, что еще поживет. Брату, безусловно, пока лучше в условиях пригорода, тут и воздух, и Альфа… и… все, а мы пока что займемся квартирой. Что-нибудь придумаем. Ваня! Как тебе, правда, не совестно? Ты прекрасно знаешь, что твоя комната была твоей и осталась, ты там прописан, и никто не собирается лишать тебя площади… — Очень благородно, да как-то не верится, — пробормотал Галкин, но она его не услышала. — Вы что?! С ума тут все посходили? — Иван сорвался со стула. Теперь уже, кроме Галкина, стояли все, даже Альфа вскочила и смотрела умными своими глазами на хозяина, точно прикидывала — надо уже за него заступаться или подождать еще, а если заступаться, то как, ведь все здесь вроде свои. — Совсем одурели! — кричал Иван. — Квартиры какие-то! Прописки! Квадратные метры! Да нельзя мне жить в городе, вспышка у меня, понимаете вы это или нет?! Мне неделю назад врач категорически запретил… — Ну, знаете ли, Иван Васильевич, это уж… вы сами мне… — теперь стоял уже и Галкин. — Подождите, Матвей Ильич, — перебил его Иван, — дайте я договорю, раз начал. Так вот — завещание мы выполним, ничего откладывать не будем. Как отец сказал, так и сделаем. Это раз. В городе мне жить запрещено врачами. Вы поняли, Матвей Ильич? — Понял, — злобно откликнулся Галкин, — восхищен и приглашаю вас перебраться ко мне. Я старик, бациллоносителей не боюсь, жить одному мне трудно. И опасно. Да! — Я подумаю. Спасибо… Ну вот и вся проблема, — тут Иван улыбнулся, и Альфа сразу облегченно замахала хвостом, — и хватит. Борька, слышишь? Кончай! Ты что, хочешь, чтобы я загнулся во цвете лет от скоротечной чахотки на почве нервных потрясений? Наташа, скажи своему повелителю, чтобы не валял дурака. А Борис уже не валял, он обернулся, поймал улыбку обормота — младшего своего братца — и сам заулыбался. Разве можно сердиться на Ваньку! От него ведь, сердись не сердись, толк один, а близких людей надо принимать такими, какие они есть, даже если упрямы, как этот. В конце концов, он имеет право сам выбрать свою единственную дорогу, какую ему, дураку, хочется. Свои мозги в чужую голову не вложить. Вот уже и лето кончается, хорошее было в этом году лето: с жарой, с грозами, с тихими теплыми ночами, когда можно в одной рубашке, без пиджака, сидеть у реки на обрыве. Август еще не прошел, а в садах уже наперегонки поспевают яблоки, на участке покойного Ехалова вся земля ими усыпана. Завещание Василия Ивановича не вступило еще в законную силу, но в доме уже идет ремонт. Рабочие из ремстройконторы настелили новую крышу и починили крыльцо, а во дворе вкопали два толстых столба для качелей. Зинаида из чайной как-то принесла Галкину с Иваном целое ведро яблок, поставила на кухне и заявила: — С вашего, Иван Васильевич, сада. Пошла и насобирала, а то сил нет смотреть, как эти оглоеды плотники, обожравши, яблоками друг в друга кидаются. Сразу видно — не свое. Надо было вам деревья-то выкопать и продать, хотя бы и я купила или вон Матвей Ильич, у их не те сорта, не сахарные. Альфа прижилась на новом месте быстро, будку ее Иван перенес на участок Галкина, но будка — это так, для балды, символ собачьей жизни, Альфа все равно спала и ела в доме. Пыталась она ночью забираться к Ивану на кровать, но он ее гонял. Здоровенная псина, как отец умещался на своем диване, когда она разваливалась у него в ногах? На могиле Василия Ивановича все еще цвели, с самого мая цвели анютины глазки — Наталья посадила, рассаду из города с Кузнечного рынка привезла. Сейчас они все трое, Борис с женой и младший Василий, отдыхали в Ялте по курсовкам. «…Ваську не выгнать из воды, — писал брат, — плавает как дельфин. Ты знаешь, он очень стал похож на своего деда, рослый будет парень. И характер хороший: добрый, отходчивый, только вот упрям как осел, в кого бы это, как ты думаешь?» А Наташа приписала в самом конце: «Ваня, здесь просто сказка! Посмотри на открытку — это главная Ялтинская набережная, по которой твои родственники каждый день фланируют в роскошных туалетах. Как ты себя чувствуешь, Ваня? Пиши. Тебе бы здесь очень понравилось, и климат замечательный, так что мы с Борисом решили: на будущий год он достанет тебе путевку в санаторий. Отвертеться не получится, так и знай». Иван читал эту открытку, сидя на обрыве, на своем любимом месте, где река делает изгиб. Кончался воскресный день. Внизу по тропинке вдоль реки тянулись вереницей дачники с рюкзаками и авоськами, торопились на электричку. Каждого ждали его дела, его жизнь, которую он сам себе выбрал. У Ивана его жизнь шла нормально, вполне даже хорошо. С Галкиным они ладили: каждый день, вернувшись с работы, Иван заставал накрытый к обеду стол, и меню обеда всегда бывало новым, — Матвей Ильич осваивал рецепты новых блюд по руководству под названием «Девочки, книга для вас!». В книге этой, представляете, Ваня, кроме кулинарных, большое количество ценнейших сведений — как, например, мыть стекла или чистить серебро, как ухаживать за комнатными цветами и даже как самому скроить и сшить себе передник. До шитья Галкин еще не дошел, но готовил вкусно, хотя свои заслуги в этом деле отрицал, все приписывал Ивану, потому что в каждом деле главное стимул, а для себя одного готовить неинтересно. Забавные они ребята, эти старики. Вчера вечером, посмотрев по телевизору «Очевидное-невероятное», Галкин завел с Иваном разговор о том, что по телевидению, по радио, а также в печати часто преувеличивают. Ради сенсаций или для рекламы. Взять, например, все эти передачи о долгожителях или заграничные «утки» о том, что будто существует загробная жизнь. — Покойный Василий Иванович говорил мне, — сказал Галкин, усмехаясь и сверля Ивана глазами, — про какой-то американский журнал. Что-то о реанимации — я уж не помню. Одним словом, какой-то идеалистический нонсенс. — Никакого идеализма, — Иван посмотрел старику в глаза твердым взглядом, — я своими собственными глазами читал эту статью. — Думаете, не липа? — Галкин даже привстал со стула. — Доля правды есть. Журнал-то научный. Матвей Ильич задумался, а потом спросил, правда ли, что поселковый Совет предлагает Ивану комнату в новом каменном доме. — Обещали, — сказал Иван, — а только это не скоро еще, в конце ноября. — Ах, не скоро… — завелся Галкин, — а вам надо срочно! Я, конечно, понимаю, ваш благородный характер не позволяет вам обидеть отказом поселковый Совет! Тем более что комната вам выделена в награду за то, что не нарушили отцовской воли, отдали дом детишкам. А могли бы и судиться! И, естественно, здесь у меня вам не могут быть предоставлены те прелести уюта и комфорта, которые вы получите там в виде коммунальной кухни и душа. Тут у нас, пардон, сортир во дворе, это кошмар, правда, Альфа? И скучища! Никто за стеной не крутит пластинки, не играет на гармони, никто не пляшет над головой, не поют хором «Повяли ландыши, засохли…» эти… тьфу, как их там? — Лютики, Матвей Ильич. — Именно. Так что бегите, бегите, молодой человек! Культура и цивилизация в наше время — это все. — Зато вы тоже сможете приходить ко мне мыться под душем. А, Матвей Ильич? А летом мы с Альфой будем жить здесь у вас — сторожить огород и наслаждаться тишиной. И перестаньте злиться, должен я или нет, наконец, начать совершать поступки? Отец меня ругал за пассивность, а вы теперь, когда я готовлюсь сделать крутой поворот, начать новую жизнь в новой квартире, мешаете мне выйти на оперативный простор. — Вы, господин Ехалов, с позволения сказать, трепло! — заявил адвокат Галкин. И поднял палец. — Когда ваш батюшка, царство ему небесное, лишал вас родового имения, он хотел подвигнуть вас на большие дела, на свершения и подвиги. А вы? Комната в шестиэтажном доме плюс карьера в фирме «Дом быта»? Вы теперь кто? Генеральный директор? — Заведующий. Повышение не повышение, а двадцатник прибавили. Надо кому-то работать и в сфере обслуживания, не правда ли? Что же касается особо выдающихся подвигов и героизма, то извините, гражданин прокурор, здоровье. — Тунеядец и симулянт! — радостно констатировал Галкин. — Врите про свою чахотку кому угодно, только не старой лисе с высшим юридическим образованием. Не далее как в апреле сего года, при жизни еще Василия Ивановича, взяв с меня подписку о неразглашении, вы в своих показаниях заявили, будто врач из диспансера заверил вас, что вы практически здоровый человек. А Борису от своего идиотского благородства про вспышку набрехали. Чтобы его, беднягу, совесть не мучила: мол, квартиру захапал. «Ване в городе жить нельзя, доктор запретил». И все довольны. Так? Иван не ответил. — Отказ от дачи показаний по предъявленному обвинению — право обвиняемого, однако чистосердечное признание смягчает вину — пункт тринадцатый комментариев к статье сорок шестой УПК РСФСР. Будете отвечать? — Понта нет, начальник. — Хорошо, так и запишем: обвиняемый отказался давать показания ввиду отсутствия у него понта. Ну, а как насчет того, что вы… — …Лентяй и бездельник, лишенный всяких стремлений к цели? Признаю. — То-то. А теперь принесите мне сигареты, они в кармане плаща. Ничего, ничего, сходите, я — дряхлый старик, готовящийся к загробной жизни, а вы здоровый мужик, большой начальник, сами только что признались. Вот такая беседа состоялась вчера в доме адвоката Галкина М.И. Альфа тоже при этом присутствовала, хозяина своего не одобряла и явно была на стороне Матвея Ильича. И в самом деле, что за радость переезжать в каменный дом, где придется целыми днями сидеть одной в четырех стенах, и неизвестно еще, какие окажутся соседи, может, которые люто ненавидят собак. Этот аргумент по поручению бессловесной Альфы тоже приводил Галкин. Сейчас Альфа лежала рядом с Иваном на траве и смотрела вдаль, положив морду на лапы, застывшая, как гранитный набережный лев. Сумерки уже подступали, от реки пополз туман. Медленно поднимался он, заволакивая красный обрыв с пещерами, медленно темнело за рекой небо, только узкая полоска светилась еще над лесом. Иван поднялся с земли и свистнул Альфе. Можно было идти напрямик — вниз и через мост, можно — дальним путем, мимо Дома отдыха, откуда доносилась радиола. Какой захочется, той дорогой и можно было идти. Солнце село, погасла полоска над лесом. Иван с Альфой отправились домой через мост. За мостом дорога петляла, а потом выпрямилась. Неожиданно закрапал дождь. Иван прибавил шагу, но дождь наддал тоже. Альфа вопросительно глянула на хозяина, будто приглашала переждать под деревом, — а чего там пережидать? Дождь был тугой и теплый, совсем еще летний, грибной.Волшебная лампа
Когда инженер Иванов обнаружил у себя на антресолях эту лампу, он, конечно, и в мыслях не имел, что она сыграет такую роль в его дальнейшей жизни, иначе без промедления вынес бы ее на помойку или, в худшем случае, оставил продолжать пылиться среди хлама. Увы! Ни первого, ни второго не сделал горемыка Иванов, а напротив, вытащил лампу из груды старья и обтер с нее пыль. Как хорошо и спокойно живется тому, кто переехал в наш город издалека, из какой-нибудь буколической сельской местности, где кругом ручейки да пригорки! Простившись с пригорками, он вселяется в новую квартиру, и сравниться с ним по везению могут, пожалуй, только здешние уроженцы, чей дом обветшал и поставлен на капитальный ремонт, а жильцы, погрузив свои вещи в фургон «Трансагентства», едут продолжать жизнь в только что отстроенном современном доме где-нибудь в Веселом поселке или там, где Теплый Стан переходит в Ясенево, одним словом — севернее Муринского Ручья. Это далеко, зато со всеми удобствами, но речь не об удобствах, а о хламе. Хлам, как правило, накапливается в каждой семье, прожившей на одном месте столько лет, что дедушка, прадедушка и прапрабабушка здесь родились, выросли, жили и умерли, а ведь каждый из них, в силу отсутствия телефона и телевидения, приобрел за свою жизнь громадное количество писем, фотографий, книг, дневников, шляп, засушенных подвенечных цветов, и вот, поглядите: даже лампу с кружевным абажуром, похожим на паука, — ровесницу электрического освещения. Выбросить это добро рука не поднимается и не поднимается, и только тогда, дрогнув, поднимется, когда толкнет ее непреклонная необходимость в виде двух новеньких сугубо смежных комнат со встроенными шкафами, расположенными очень удобно и рационально и дающими весьма высокий технико-экономический эффект, если иметь в виду все что угодно, кроме хранения бесполезных (и вредных: у ребенка аллергия!) остатков прежней, так сказать, роскоши. «Кто старое помянет, тому глаз вон!» — вот девиз этих сверкающих квартир, но Иванов-то, Иванов наш, к несчастью, жил в старой, даже, можно сказать, старинной квартире на редкость кряжистого дома, о котором и думать смешно, что ему когда-нибудь может понадобиться ремонт. Итак, Иванов достал с антресолей лампу, в древности принадлежавшую кому-то из предков. Он задумал поставить ее на журнальный столик, так как был человеком современным и не чуждым моде, а, согласно ей, считается очень красивым выставлять на видные места ископаемые вещи, извлеченные из сундуков и кладовок или даже купленные, причем иногда за такие деньги, что рухлядь при этом автоматически приобретает ученое звание «антиквариат». Ввинтив в патрон стосвечовую лампочку, Иванов тут же включил штепсель в розетку и был поражен. Конечно, он не понял, что лампа волшебная, сперва подумал: «Ах, черт возьми, какой же сегодня отличный день. И вообще…» А может быть, и не это он вовсе подумал, а просто взглянул в окно, был восхищен великолепной погодой и теми соображениями, что завтра погода непременно станет еще лучше. А потом он посмотрел в зеркало и увидел свое симпатичное, умное и благообразное лицо. А потом ни с того ни с сего вспомнил один анекдот и громко захохотал, после чего не очень громко, но отчетливо запел популярную песню «К нам любовь пришла нежданно». Тут как раз пришла его тетка. Эта тетка, вполне безобидная с виду старушка, жила в убеждении, что является утонченной пожилой дамой с прошлым. Войдя в комнату и негодующе остановившись в дверях, она молча смотрела на разухабистого племянника, и в глазах ее ясно читалось: «Что за вкус! Что за моветонские манеры?! Что за поколение выросло?!» Иванов поймал этот взгляд и в ответ радостно ухмыльнулся. Вместо того чтобы привычно отметить сходство тетушки с бабой-ягой, он подумал, что надменным и загадочным выражением лица она даже напоминает ему какую-то прекрасную незнакомку. Может быть, Крамского? Или Блока? Да какое это имеет значение — и так, и так красота! Он искренне любовался старухой, а та, стоя в дверях, залитая светом лампы, продолжала преображаться. Сперва на ее лице проклюнулась непривычная, а потому нерешительная улыбка, которой вначале было явно неуютно, но потом она, то есть улыбка, освоилась и расположилась по-хозяйски, придав старухиной физиономии как бы некоторую удаль. Глаза заблестели, брови поползли вверх, и, подмигнув ошарашенному племяннику, тетя грациозно ступила в комнату и поплыла в каком-то странном танце, взмахивая руками, как будто она лебедь или по крайней мере морская чайка. — Вот так номер, — пробормотал Иванов. — Чтоб я помер, — скромно, но кокетливо парировала старуха, продолжая свой танец. И пояснила: — Вальс-гавот. Кстати, для чего ты выволок на свет божий эту рухлядь? — с изысканной улыбкой спросила она, указав на лампу. — Для моды, — объяснил племянник, и тут они с теткой весело рассмеялись, а когда она кончила танцевать, сели пить чай с вареньем и медом, по телевизору же в это время шла передача «Спокойной ночи, малыши», удивительно увлекательная, забавная и интересная. Короче говоря, вечер удался. А со следующего дня жизнь опять пошла по-прежнему. Как всегда. Как обычно. Иванов любил после работы ходить в гости к знакомым, так как считал человеческое общение лучшей формой использования свободного времени. На этот раз он отправился к одной супружеской чете, жившей на соседней улице. Кстати, взял он с собой и антикварную лампу. Зачем? А просто так. Вернее, чтобы немного похвастаться. А главное, как тему для разговоров. Ведь человеческое общение должно быть содержательным, и смешно являться к людям, не подготовившись, чтобы тупо сидеть и хлебать чай, вяло обсуждая события, происшедшие на работе. Проблемы же антиквариата интересны всем без исключения, так что, заворачивая лампу в случившийся рядом полиэтилен, Иванов предчувствовал, сколько мыслей она вызовет. Знакомые Иванова (фамилия их была Петровы) болели гриппом. Они сидели, нахохлясь, в крайне неубранной комнате и ели щи. Щи были невкусные, из консервной банки с надписью «Борщ», но ничего другого в доме не нашлось, на улицу же выйти ни муж, ни жена не могли из-за гриппа. Иванов вошел к ним, держа в одной руке лампу, а в другой — продуктовую сумку, из которой тут же и вынул полкило сосисок, и банку малинового варенья, и пачку индийского чая, и батон, и половину круглого хлеба, и, наконец, пакет масла. Все эти яства он расположил на столе в виде натюрморта, а посередине стола поставил замечательную свою лампу и не без торжественности ее зажег. То, что последовало, заслуживает описания совсем другим слогом, нежели тот, каким мы тут изъяснялись до сих пор. Все мы, если вы заметили, часто говорим о вещах вполне серьезных и важных так, будто это чепуха какая-то, повод для шуток и смеха. А высоких слов вообще стесняемся и избегаем, чтобы не подумали, что мы дураки. Так что если события, случившиеся с нашим Ивановым, тут и описываются иногда как бы залихватским языком, вывод из этого уместно сделать только тот, что вся история слишком уж волнующа. Поэтому будем уж лучше подшучивать над ней, не то впадем в обличительный пафос, а то и в трагическую сентиментальность или, того хуже, в ложную многозначительность. А приятели Иванова, супруги с гриппом, те и в самом деле впали. В сентиментальность. Да и как им, счастливчикам, было не впасть, если по неизвестной причине их расползающаяся жизнь в несколько секунд, как говорится, поменяла знак минус на плюс и представилась во вполне привлекательном свете. Только что двое обрыдлых друг другу кашляющих и чихающих людей хлебали в грязной комнате омерзительные щи, непрерывно помня, что за квартиру не плачено, потому что вместо этого по обоюдной глупости, которую каждый, естественно, считал глупостью другого, куплено никому не нужное и на редкость безобразное кресло в стиле не приведи бог кого; только что сокрушительно болела голова и противно было думать о будущем, только что было очевидно, что окружающие — злы, завистливы, эгоистичны, хотя и умеют неплохо устроиться (мы бы так не могли), как вдруг оказалось: все не так уж скверно, а может быть, даже хорошо, да нет, братцы, очень даже хорошо, великолепно, грипп излечим, а комната наша оригинальная и милая, особенно вон с тем антикварным креслом в углу, где сидит сейчас улыбаясь самый лучший, самый замечательный человек на земле, такой бескорыстный друг, красивый и остроумный! Иванов сидел себе тихо в драгоценном кресле и внимал восхищенной чете, которая, перебивая друг друга, изумлялась, почему до сих пор, зная его чуть не с детских лет, не видела такой простой и очевидной вещи: этот человек, оказывается, самый лучший из всех, кого она когда-нибудь встречала в своей жизни. Сам же Иванов, слушая, вдруг понял, что по ошибке до сих пор считал их просто знакомыми, тогда как это были его друзья, едва ли не самые близкие ему люди. А еще он, пожалуй, первый раз в жизни осознал по-настоящему, что значит быть счастливым, и если бы некто любознательный спросил его, что же это наконец такое — счастье, он бы подумал: что это такое, он все же не знает, но нет ничего лучше, чем видеть радость на лицах друзей и знать, что именно ты им ее подарил. Именно ты. Это он так подумал бы, а сказал бы совсем другое, возможно, даже глупую шутку, вроде того что счастье — это выиграть сто тысяч по трамвайному билету. Или что-нибудь еще глупее. Почему он так сказал бы, вы, вероятно, догадываетесь, мы ведь уже, помнится, обсуждали этот вопрос. Иванов сидел и улыбался, а супруг Петров между тем ни с того ни с сего снял со стены гитару и запел старинный романс. Пел он с большим воодушевлением, и вот тут Иванову в первый раз пришла мысль: а дело-то, похоже, того… Все очень приятно и мило, но ведь раньше этот Петров, помнится, никогда под гитару не пел. И вообще — с чего? Вина не пили. Слуха у него нет и голоса также. В комнате форменный хлев, а жена Петрова, пытающаяся ему подпевать, непрерывно чихает и кашляет. Так почему же такая радость? И тогда ему вспомнилась тетка, исполняющая посреди комнаты вальс-гавот. Иванов беспокойно покосился на старинную лампу, и та вдруг быстро подмигнула ему из-под своего паукообразного абажура. Дело было в ней — ни в чем более. И Иванову сразу стало грустно, обидно и даже слегка совестно. Ведь выходило, что источником радости и веселья и вчера и сегодня был вовсе не он, а посторонняя лампа, предмет случайный, неодушевленный и, похоже, имеющий темное прошлое. Супруги Петровы продолжали веселиться. То и дело кто-нибудь из них обращался к Иванову, он машинально и невпопад отвечал, а сам лихорадочно обдумывал ситуацию. В конце концов он додумался до одной вещи, а как только додумался, лампа подмигнула ему второй раз, причем так нагло, что хозяева дома высказали предположение: мол, в розетке наверняка нарушен контакт и сейчас произойдет короткое замыкание. Иванову сделалось весело, хорошо и спокойно. Что из того, что именно лампа развлекала и, так сказать, тонизировала окружающих? Владельцем лампы был все-таки он, Иванов, он нашел ее среди хлама, где она могла бы валяться еще сто лет, он принес ее сюда, чтобы доставить друзьям удовольствие, а раз так, то, принимая восторги, он ничуть не жульничает и не присваивает ничьих заслуг. На этом месте его размышлений внезапно раздался треск, из розетки вылетели искры, и комната Петровых погрузилась во тьму. Ничего страшного, впрочем, не случилось: пробку быстро заменили, розетку отремонтировали, снова зажгли лампу, которую Иванов теперь про себя иначе не называл, как волшебной, и опять все было очень славно, только поздно и пора домой. — Пойду, — сообщил Иванов, — а лампа пусть пока у вас. До следующего раза, во временное пользование. Пускай горит. Когда он вернулся домой, тетка еще не спала, а сидела в неумолимой позе перед абсолютно темным телевизором. — Какие будут свежие поветрия? — спросила она, не отрывая глаз от мертвого экрана. — Что нового на телетайпных лентах? Иванов молчал. Он все еще находился в размягченном состоянии. — Интересно, — не унималась тетка, — куда это девалась моя девичья лампа? Мне ее, помнится, подарил ко дню ангела граф Загурский, мой давний и преданный поклонник. Графа Иванов хладнокровно пропустил мимо ушей. Во-первых, тетка была 1915 года рождения, а во-вторых, он уже привык к погибающим от любви к ней титулованным особам и знаменитостям с мировыми именами. Итак, игнорируя графа, он сразу пошел к телефону и позвонил своим Петровым, чтобы просто пожелать доброй ночи. Разбудив их звонком, он двадцать минут выслушивал речи, от которых на душе его теплело и расцветало, и он отчетливо решил, что назначение человека на этой земле — украшать существование близких своих. С этими соображениями он и отправился поутру в институт, где работал научным сотрудником, и стал там трудиться над исследованиями, время от времени с удовольствием думая о Петровых — как он вечером непременно, непременно уж к ним зайдет, хоть тетка и намекала почти открытым текстом, что неплохо бы посидеть дома, ей, видите ли, одиноко и скучно, но это были обычные ее фокусы, и в конце концов не его, Иванова, вина, что в собственном доме ему менее уютно и приятно, чем у друзей. Тетка, что ей ни сделай, все принимает как должное, все недовольна, а Петровы… Петровы это самые близкие его друзья, самые славные люди, странно, что он только теперь это так решительно понял. Вечер у Петровых прошел на редкость интересно: снова, как вчера, все сидели вокруг стола, красивые и счастливые, и разговор шел о дружбе, товариществе и смысле жизни. Петровы опять несколько раз повторили Иванову, что он замечательный человек и необыкновенный друг, что они — по гроб, что кто бы ни спросил, они — всегда, одним словом, хороший был разговор, содержательный, и ох как не хотелось бедному Иванову возвращаться в этот вечер домой к бабе-яге с ее вечными упреками и притязаниями. Друзья это заметили и предложили ему остаться ночевать, но он объяснил им, что не может броситьстарого человека, хотя, вероятно, и стоило бы — в чисто педагогических целях. И они согласились: бросить нельзя, хотя многие, несмотря ни на что, бросают, но вот Иванов-то не такой, чего уж тут! Иванов ушел, а лампу опять оставил — пускай себе посветит друзьям еще какое-то время. Прошел месяц, даже полтора. Иванов приходил к своим знакомым почти каждый вечер, и его всегда встречали радушно и с большой теплотой. Все было как будто бы как прежде, как в самом начале, — лампа посреди стола, чай с халвой. Но вот разговоры… То обсуждали демографический взрыв, то Петров принимался излагать свои соображения про жизнь в космосе… Иванов украдкой посматривал на часы, это удивительно — какими длинными вдруг сделались вечера. Кроме того, появился еще один момент, который не то что раздражал его, но все же вызывал некоторую досаду. Дело в том, что с некоторых пор отношение Петровых к лампе сделалось, мягко выражаясь, не совсем нормальным. Из неодушевленной вещи она превратилась для них в лучшего друга, чуть ли не в члена семьи. Горела она не только вечером, но и днем, когда за окном сияло солнце. Смешно, но Петровы называли ее теперь не иначе как «лампион». Как-то раз, сидя за столом, Иванов случайно задел лампу локтем и тут же поймал откровенно неприязненный взгляд хозяйки. Черт знает что! Чаще и чаще стала приходить Иванову на ум мысль, что он совсем забросил других своих знакомых, которые ни в чем не виноваты и ничуть не хуже и не глупее этих Петровых, сотворивших себе кумир из чужой старой лампы. В один прекрасный день он сказал Петровым, что, пожалуй, заберет сегодня вещь: надо показать ее и другим приятелям. Шагая с лампой в руках по тихой заснеженной улице, он смотрел на чужие освещенные окна, за которыми жили совсем незнакомые люди со своими заботами, радостями и неприятностями. Смотрел и представлял себе, что вон за тем окном, вон, в третьем этаже, где такая тусклая лампочка, сидит сейчас какая-нибудь одинокая старая женщина, пьет жидкий остывший чай из чашки с отбитой ручкой, смотрит, подслеповато щурясь, в телевизор, где мелькают одинаковые хоккеисты, и не с кем ей перекинуться словом, и вчера было не с кем. И завтра будет. И вот он, Иванов, звонит к ней в дверь, входит без приглашения, зажигает свою волшебную лампу, и тут… Размышления его были внезапно прерваны встречей с бывшим одноклассником. Тот очень обрадовался и затащил Иванова к себе выпить чаю. В доме у него было удивительно уютно, и вообще он производил впечатление человека удачливого и благополучного, но несколько рационалистического, так что Иванов даже слегка засомневался, стоит ли здесь демонстрировать волшебную лампу. Но когда она все же была включена, им с приятелем сразу стало так хорошо, до того они понравились друг другу, что просидели до утра уже отнюдь не за чаем, вспоминая детские годы и кто кого когда побил и столкнул с парты. Уже под утро школьный друг Иванова признался, что в общем-то, несмотря на кажущееся благополучие, он был до сегодняшнего дня довольно одинок и даже начал смиряться с этим, объясняя все своим неуживчивым характером и мнительностью, но теперь с одиночеством покончено — у него есть настоящий друг. Иванов ушел, а лампу оставил пока у приятеля, впрочем, у друга, конечно, у друга: за длинную ночь, проведенную в разговорах, выяснилось, что их взгляды, вкусы и убеждения настолько совпадают, что приходилось только поражаться, как это они смогли прожить, не общаясь, столько лет. Дома тетя со змеиным акцентом спросила племянника, какие нынче поветрия и где он, интересно бы знать, провел ночь. Лично она, к слову сказать, не спала ни единой минуты: волновалась, не попал ли он под трамвай. Выслушав взволнованный рассказ про школьного друга, она ни к селу ни к городу сообщила, что лампа, которую Иванов «носит, слоняясь из дома в дом, как попова корова», — ее приданое, выписана еще покойным батюшкой из Парижа, и она просит незамедлительно вернуть ей означенный предмет. Иванов не стал пререкаться с теткой, давно привык к ее штучкам, да и времени на это не оставалось — надо было сломя голову бежать на работу. А после работы он, естественно, отправился к школьному другу. Каждый вечер они проводили теперь вместе: друг его ждал, советовался с ним по каждому поводу, рассказывал все, что с ним случилось за день, повторяя, что без Иванова он бы давно пропал, что… и многое еще. А весной друг влюбился. Люди, которые влюблены, довольно странные ребята и весьма скучные собеседники. Зануды. Говорить они способны только на одну-единственную тему, и сбить их с нее нет никакой возможности. Винить тут некого, так, видно, для чего-то устроила природа; Иванов и не винил никого, но выслушивать изо дня в день однообразные исповеди глупеющего на глазах приятеля? Если бы еще его любовь была взаимной! Иванову, получающему каждый вечер подробный отчет о том, что «она» сказала и по какому поводу, было вполне очевидно, что женщина эта в упор не видит его знакомого. Самому же влюбленному угодно было обманываться, истолковывать ее слова обратно смыслу, который в них вложен, требовать от Иванова, чтобы он подтверждал, что надежда все же есть… одним словом, бесконечная утомительная тягомотина, а тут еще Иванов внезапно вспомнил, что давным-давно не был у их общего старого учителя Герберта Исидоровича, а тому, как физику, наверняка тоже было бы любопытно посмотреть на волшебную лампу. И вот Иванов брел по сверкающей весенней улице с лампой в руках и представлял себе, как в лучах его волшебного светильника преобразится и заиграет всеми красками тусклая жизнь одинокого, никому не нужного старика. Накануне тетя распоясалась до последней степени и кричала, что она несчастная, всеми заброшенная старуха, у которой украли ее единственную лампу, дорогую память о покойном друге, величайшем в мире покорителе высочайших горных вершин! Это было просто нахальство, и Иванов напомнил старой ведьме, что лампа десятки лет валялась на антресолях среди пауков, еще более никому не нужная, чем сама тетя, теперь же эта лампа дает радость и веселье людям. Тетка грозилась и пророчествовала. И накликала. Как-то уже в конце лета, темной и душной ночью, когда Иванов, уставший от загородной прогулки со своими новыми друзьями, спал, все те, у кого ранее побывала лампа, а именно: чета Петровых, одуревший от несчастной любви одноклассник и учитель физики Герберт Исидорович, явились к нему, где-то заранее собравшись, и позвонили в дверь. Тетка впустила их в квартиру и тут же, в коридоре, сообщила, что лампа, подаренная ей одним космонавтом и присвоенная племянником, как раз дома, но завтра он ее собирался отнести этим… как их?.. в общем, новым! новым! — своим знакомым. Пришельцы вошли в комнату, где спал Иванов, обступили диван, и Герберт Исидорович включил волшебную лампу, стоящую на журнальном столике. От ее резкого света Иванов проснулся и сел, изумленно моргая и улыбаясь, но ответных улыбок не последовало, напротив, бывшие друзья заявили ему, что их больше не обманешь и не обольстишь и они пришли сюда специально и исключительно для того, чтобы сказать ему, какой он все-таки мелкий, тщеславный и безответственный человечишка. Шепотом Иванов спросил, что же он им сделал. Наступила возмущенная пауза. Затем Герберт Исидорович раздельно, как бывало на уроке, отчеканил: — Ты. Забрал. Лампу. У каждого из нас ты ее отнял. _Отнял_! Вот что ты сделал. — После чего гости сразу удалились, тетка вышла их проводить, а Иванов остался неподвижно сидеть на диване. И тут погас свет. — Пробки, — констатировала тетка откуда-то из мрака. — Я же говорила: нельзя ставить «жучков». Погоди, еще сгорим. Потом долго искали свечу. Потом Иванов ставил очередного «жучка». Потом зажглось наконец электричество, тогда Иванов пошел к себе в комнату и сел на диван. И увидел, что волшебной лампы на столике нет. Более того, на том месте, где она только что была, неподвижно сидит в развязной позе паук с неприятными мохнатыми лапами. — Кыш! — ошеломленно велел Иванов пауку. Тот сперва помедлил, подумал, а потом вдруг усмехнулся, сорвался с места и, квалифицированно перебирая своими гадкими конечностями, побежал по краю стола, спустился по ножке, пересек комнату по диагонали и исчез за платяным шкафом. И тогда Иванов явственно услышал всхлипывания. Он повернулся и увидел свою тетку, стоящую в дверях с непогашенной свечкой в руке. Со свечки капало на паркет, по теткиным щекам катились слезы, тоже капали на паркет и, как это ни странно, застывали на нем подобно воску со свечки — в виде прозрачных ледяных чешуек, блестящих до рези в глазах. Вот на этом мы, пожалуй, и закончим наш рассказ, так как сказать нам больше нечего, разве что признаться, что не только у Иванова, но даже у автора вся эта грустная история оставляет чувство растерянности и изумления. Ведь если разобраться, этот Иванов… нет! Все-таки — нет. Но, с другой стороны, если принять во внимание, что род человеческий… Но с такими мыслями жить решительно нельзя!Чудовище
— Лучше уж пускай бы как раньше, — сказала тетя Геля и вытерла глаза. — Как раньше?! Благодарю вас! Хорошенькое дело: «как раньше!» — так и задохнулась Анна Львовна. — Я всю жизнь живу в этой квартире и всю жизнь варю суп в комнате на плитке, почти не пользуюсь газом. И вынуждена была до последнего буквально времени ходить в баню, хотя у нас есть ванна. Я боялась лишний раз выйти в туалет, не говоря уж о том, что моя личная жизнь… — Нет, лучше бы как раньше, — упрямо повторила тетя Геля, — на это я просто смотреть не могу. Я-то лично к Чудовищу привыкла и не очень боялась его даже в детстве. Я родилась, когда оно уже поселилось в нашей квартире, и для меня не было ничего необычного в том, что в коридоре около ванной или в кухне можно встретить косматое существо с одним багровым глазом посреди лба, с длинным чешуйчатым хвостом… Да что там описывать — чудовище как чудовище, не чудовищнее других. Говорят, еще до моего рождения наши жильцы обращались куда-то с заявлением, чтобы Чудовище отселили в другое место, чтобы даже предоставили ему отдельную квартиру. Но им отказали — мол, если все отдельные квартиры раздавать чудовищам, то куда же тогда селить многодетные семьи, мол, чудовищ много, а квартир мало, а наш случай, они так и сказали: «Ваш случай еще не самый тяжелый, — ни одного смертельного исхода или тяжкого телесного повреждения». А то, что мужа Анны Львовны на целый месяц сделали алюминиевой кастрюлей, так это, оказывается, не тяжкое повреждение. Муж этот, говорят, как очухался после того, что в нем месяц варили борщи и тушили мясо, так сразу и ушел к другой, а Анна Львовна осталась одна и с тех пор не может простить Чудовищу, что оно разбило ей жизнь. Чудовище, правда, давало честное слово, что превратило мужа Анны Львовны в кастрюлю именно за то, что тот каждый вечер звонил из коридора по телефону своей даме и сюсюкал с ней, и он, дескать, все равно бы ушел, а так поневоле лишний месяц прожил дома, хоть и в виде кастрюли. Не знаю, чем кончилась бы эта история — Анна Львовна, говорят, грозилась подсунуть Чудовищу в миску перегоревшую электрическую лампочку, — но тут Чудовище надолго уехало в какую-то экспедицию с музеем этнографии и антропологии, где служило экспонатом. Потом история с мужем Анны Львовны как-то забылась, но у Чудовища с возрастом стал портиться характер, и оно жильцам буквально прохода не давало. То приходишь в ванную комнату, а в раковине и в ванне полно лягушек и тритонов, то вдруг все холодильники начинают противно завывать и греться и в них закипает молоко и печется мясо, то у несчастной Анны Львовны на носу вскакивает невероятных размеров прыщ и каждый день меняет окраску: сегодня он синий, завтра — лиловый, а послезавтра — ядовито-зеленый. Надо сказать, что с тетей Гелей у Чудовища были какие-то более ровные отношения, — найдет она у себя в буфете вместо хлеба черепаху — и радуется: «Смотрите, рептилия! Я ее сейчас отнесу в детский сад, в живой уголок!» Меня в детстве, как я сейчас понимаю, Чудовище просто терпеть не могло, так я его раздражала. И тем, что с топотом бегала взад-вперед по коридору, и что громко смеялась, и в комнату к нему любила заглядывать. Поэтому Чудовище вечно устраивало мне ангины. Не очень тяжелые, но такие, что и не посмеешься — голоса нет, и не побегаешь — укладывают в постель. Когда я выросла, Чудовище одно время очень мне вредило: стоило позвонить по телефону какому-нибудь знакомому, как оно всегда успевало раньше всех схватить трубку и прошипеть: «Нету. Ушла на свидание к другому». Сейчас я живу одна. Родителей уже нет, семьи не получилось, тетя Геля, соседка, опекает меня, как может, а Чудовище… Во всяком случае, изводить меня оно перестало. Ну, конечно, стоит мне поздно вернуться из театра или из гостей — тут уж обязательно или споткнусь в коридоре о кота, которого у нас никогда не бывало, или новое платье разорву о колючую проволоку. Но это так, мелочи. А последнее время и того нет, последнее время с Чудовищем что-то творится, не узнать его: глаз из красного сделался каким-то грязно-рыжим, шерсть поседела — одним словом, стареет наше Чудовище. На службу оно теперь не ходит, сидит целыми днями у себя в комнате и то шипит, то вздыхает. И вот сегодня тетя Геля как раз сказала, что лучше бы уж все оставалось по-старому, а то у нее душа болит смотреть на Чудовище и сил больше нет подметать за ним чешую. — Что касается этой мерзкой чешуи, — заявила Анна Львовна, — то тут я с вами, Ангелина Николаевна, целиком и полностью согласна: это безобразие! Надо заставить его дежурить лишнюю неделю, никто не обязан убирать за ним грязь! Тут разговор прекратился, потому что дверь чудовищевой комнаты громко заскрипела, а через минуту и оно само появилось на кухне. — Моете мне кости? — спросило Чудовище, и глаз его слегка порозовел. Ну-ну… А вот я сейчас вас всех простужу! Такого холоду наделаю! И Чудовище принялось дуть, отчего щеки его сразу посинели, а голова мелко затряслась. — Ф-ф-у-у! — дуло Чудовище, и вдруг я заметила, что тетя Геля дрожит и припрыгивает на одном месте, постукивая ногой об ногу и потирая нос, будто он у нее отморожен. — Хо-о-лодно! Хо-о-лодно! — жалобно тянула тетя Геля и зачем-то подмигивала мне. — Ты что стоишь? — вдруг закричала она. — Двигайся! Двигайся! Не то — верная пневмония! Руки на пояс! Приседай! Мне было не то что не холодно, а даже довольно жарко, тем более что дело происходило на кухне, где были зажжены все конфорки. Но тетя Геля так подмигивала и кричала, что я уперла руки в бока и начала приседать. — Ага! Ага! — обрадовалось Чудовище. — То-т-то же! Попляшете теперь у меня! Не успела я опомниться, как тетя Геля схватила меня за руку и стала вскидывать ноги в каком-то дикарском танце. Я топталась рядом. — Сумасшедший дом какой-то! — гневно заявила Анна Львовна и вышла из кухни. Чудовище испуганно посмотрело ей вслед, потом перевело взгляд на пляшущую тетю Гелю и тихим голосом спросило: — Почему она не пляшет? Почему она ушла? — Она око-че-не-ла! — задыхаясь, выкрикнула тетя Геля, продолжая танец. — Понимаете меня? Но Чудовище уже забыло, о чем спрашивало. Везя хвост и оставляя на полу след чешуи, оно подошло к своему холодильнику и открыло дверцу. — Где же кость? — растерянно сказало Чудовище. — Ведь я помню… Вчера была здесь, я купило ее в гастрономе… — Ваша кость? Так вот же она, вы утром сварили из нее бульон, помните? — притоптывая, тетя Геля протягивала Чудовищу свою белую кастрюлю с супом. — Разве? Хм… — Чудовище недоуменно уставилось в кастрюлю: — У меня не было такой миски. — Ваша, ваша мисочка, я ее немножко почистила — вот и все. — А-а-а! — загремело Чудовище. — Так вы посмели трогать мою миску?! Я запрещаю! За это… За это вы обе… Окаменеть сейчас на тридцать пять минут! Тетя Геля тут же застыла, как в детской игре в «замри», а у меня как назло зачесался нос, и я подняла было руку, но тетя Геля вдруг незаметно, но очень больно ущипнула меня за бок, и я замерла тоже. Чудовище окинуло нас победным взглядом, потом выхватило из тети Гелиной кастрюли вареную курицу и сжевало ее целиком. — Прре-кррасная кость! — проурчало Чудовищу облизнулось и сжалилось над нами. — Можете идти, — разрешило оно и важно удалилось из кухни, прихлебывая суп через край кастрюли. — Зачем вы отдали ему весь свой обед? — спросила я, когда дверь за Чудовищем закрылась. — И где его кость, в самом деле? — Да не было у него никаких костей, — махнула рукой тетя Геля, — оно и в магазин-то уже неделю не ходило. — Так чего же оно ищет? — А кто его знает! Может, забыло. А может, просто так, хочет показать, что все в порядке. А у самого — денег ни копейки, голодное сидит. — А пенсия? — Какая там у него пенсия? Оно же — экспонат, его… списали. — Тетя Геля понизила голос. — Его как бы нету. Я вот за комнату теперь боюсь, не выселили бы его. Ты только смотри Анне Львовне ничего не говори. — Не скажу, — сказала я тоже шепотом. Кости и фарш мы с тетей Гелей покупали теперь по очереди в домовой кухне и клали Чудовищу в холодильник. Как-то тетя Геля положила туда еще два яблока и пакет с кефиром. — Что это — все мясо да мясо! Так и желудок можно испортить, — сказала она. — Я хотела ему кефир в бутылке взять, так оно ведь целиком все глотает, лучше уж пакет. — Яблоки точно выкинет, — сказала я. — Посмотрим. Может, не сообразит, оно последнее время видеть плохо стало, — тут тетя Геля оглянулась на дверь, в кухню входила Анна Львовна. — Смотрю я на вас обеих, — заявила Анна Львовна, — и, право же, становится смешно. Вся эта ваша тайная благотворительность — думаете, не вижу? Все это притворство, одним словом — спектакль! И, главной, ради кого! Был бы человек, а то… нечисть какая-то. — Неужели вам не жалко, оно же старое, — сказала я. — Жалость, милая моя, не то чувство, которым можно хвастать, жалость унижает. А уж в данном случае, — она поставила кофейник на плиту, — в данном случае говорить вообще не о чем. Еще пока оно приносило какую-то пользу в своей… кунсткамере, можно было терпеть, а сейчас… Животное должно жить в лесу. Чудовище вошло в кухню так тихо, что мы даже не заметили. Оно стояло в дверях, и глаз его багровел, как когда-то в далекой молодости… — Так… значит — животное… — медленно произнесло Чудовище и опустилось на табуретку. — Сейчас я вам покажу. Оно тяжело и прерывисто дышало, редкая седая шерсть на его голове и шее поднялась дыбом. — Сейчас… у вас подкосятся… ноги… да! Ноги! И вы все… упадете… на пол, а потом… Раз! Два! Три! На пол! Мы с тетей Гелей грохнулись одновременно. Анна Львовна продолжала стоять, прислонившись к краю плиты, и усмехалась, глядя Чудовищу прямо в глаз. — А ты? — спросило Чудовище. — Тебя не касается? Почему не падаешь? — А с какой это стати я должна падать, скажите на милость? — ощерилась Анна Львовна. — Так я же тебя заколдовало. — Ой, уморил, — Анна Львовна подошла к Чудовищу вплотную. — Колдун нашелся! Да ты только и можешь, что мусорить чешуей да подъедать чужие подачки! Тебя скоро в утиль сдадут, рухлядь такую! Ты никто! Ты — списан! — Спи-сан? — шепотом повторило Чудовище. — Это кто списан? Я списано? Неправда! Неправда! Я все могу! Посмотри на них, они упали, упали! — Ха-ха-ха! — заливалась Анна Львовна. — Да они притворяются. Из жалости — понятно? А ты — списан! Я сама была в музее и видела акт. — Нет! — Чудовище вскочило с табуретки и заметалось от двери к плите, колотя по полу совсем уже облезлым хвостом. — Я тебе сейчас покажу. Я превращу тебя в крысу! В крысу! — Ха-ха-ха! — только и ответила Анна Львовна и вдруг изо всех сил каблуком наступила Чудовищу на хвост. Чудовище закричало. Крупные слезы одна за другой покатились из глаза, ставшего сразу бледно-голубым и тусклым. Мы с тетей Гелей вскочили с полу. — Как вам не стыдно! Пустите его! Пожилой человек, а такая жестокость! — В крысу! В крысу! — шипело Чудовище, не помня себя, и тыкало Анну Львовну в плечо темным скрюченным пальцем. — Раз! Два! Три!.. — Ха-ха-ха! — веселилась Анна Львовна. И тут закричали мы с тетей Гелей: — Крыса! Крыса! — кричали мы. — Подлая крыса! Гадина! Раз! Два! Три! И вдруг не стало Анны Львовны. Только что она хохотала нам в лицо, двигала плечами в белой блузке, и нету. Совсем нету, будто и не было никогда. В кухне стало тихо. Что-то живое ударилось об мою ногу и сразу отскочило к стене. Я завизжала и полезла на табуретку. Большая серая крыса пересекла кухню и юркнула под стол Анны Львовны. Чудовище тихо всхлипывало, отвернувшись к стене. — Вот видите, — сказала тетя Геля, — все у вас получилось. Не надо плакать. Пойдемте есть суп. — Это у вас получилось, а я… я ведь и правда списано. Есть акт. — Да какое нам дело до акта, — тетя Геля осторожно гладила Чудовище по шерсти, — не бойтесь вы никого. А если вас кто-нибудь тронет, я напущу на него… муравьев. — И я напущу! — сказала я. — Ладно? Чудовище не ответило. Привалившись к стене, оно дремало, закрыв глаз и обмотав ноги тонким голым хвостом.Кусок неба
Серый, неопрятный и совсем непривлекательный кусок неба оторвался откуда-то и пролез ко мне в открытую форточку. Он выбрал себе место в углу за письменным столом, как раз там, откуда я вот уже целую неделю собиралась вымести паутину, и поселился, подобрав под себя рваные края. Вот сейчас вы скажете: «Так и есть, начинается теперь символизм, интересно знать, что она имеет в виду под этим куском неба, небось, душу там или какие-нибудь еще переживания». А вовсе нет, напрасно вы это. Речь идет об обыкновенном натуральном куске нашего осеннего ленинградского неба, довольно грязном, между прочим, закопченном и неприветливом куске, который подозрительно и злобно поглядывает на меня, устроившись между тумбочками письменного стола. Ночью он меня пытался охмурить: синел, чернел, зажигал какие-то огни, а ближе к утру начал багроветь и накаляться. Выглядело это весьма угрожающе. А сейчас опять — серый в белесых разводах. Раньше, еще вчера утром, можно было в любой момент задернуть занавески и никакого дела не иметь ни с каким небом — будь в нем хоть солнце, хоть тучи, хоть звезды, хоть — вообще ничего. Задернуть занавески, зажечь свет и остаться одной. А что теперь? Как ни повернись, все наткнешься на его взгляд, о чем ни подумаешь — он тут как тут, ухмыляется из-под стола. — Что это ты, — подмигивает, — о себе вообразила? Посмотрись в зеркало. А?.. Ну — какова? — Какова, какова… Не твое дело, — отвечаю, а он немедленно начинает хохотать, даже стол весь трясется, даже пепельница на пол съехала и из нее высыпались окурки. Уже сутки он тут. Я, конечно, пробовала от него избавиться: собрала, завернула в простыню, вышла во двор и там вытряхнула. Вернулся. Перед этим залепил окно, прямо заклеил, в комнате стало темно, но это еще ладно, можно свет зажечь, а вот что дышать сделалось нечем — это уже другое дело: точно весь воздух из комнаты он всосал, как губка, остались четыре стены, а посредине — безвоздушное пространство, ни глотка не вдохнуть, черные круги перед глазами. Пришлось приоткрыть форточку, и он сразу влез в нее, проворно так протиснулся, скользнул в свой угол и лежит. Странно, что я почему-то до сих еще его как следует не разглядела, так — посмотрю вскользь и отворачиваюсь, не хочется разглядывать. И вот решилась — подошла, села рядом на пол. Глаза серые, печальные, вопросительные, брови с сединой, а под глазами — мешки и морщины. Рот… Да не хочу я его рассматривать! Почему я обязана его рассматривать? Я и знать про него не желаю — вот закрою газетой, пускай валяется сколько угодно под столом. Только все это без толку — под газетой он воет. Низким гнусавым голосом, на одной ноте, негромко, но непрерывно голосит. Снимешь газету замолкает. Уставится своими несчастными глазами и помалкивает. Повторяю еще раз, последний — я ничего не хочу этим сказать, ни на что не намекаю, никакого тайного смысла здесь нет. Есть серый кусок неба. Только что, буквально, пока я писала последнюю строчку, он выполз из-под стола, взгромоздился мне на колени и смотрит, что я пишу. Вы спросите — хорошо это или плохо? Опять скажете: что же он должен символизировать, этот огрызок неба в комнате? Да ничего не должен, господи боже мой! И не хорошо, и не плохо. Лежит у меня на коленях, а в настоящий момент, например, из него идет снег.Прохор
Прохор постучал мне в окно. Я влезла на подоконник и высунулась в форточку. — Ты что — свободен сегодня? — До обеда. Пошли гулять, а? — У тебя на спине целый сугроб. — С утра шел снег. Выходи, я тебя жду. Я оделась и вышла во двор, захватив с собой веник. Счистила снег у него со спины и с боков, обломала с ушей сосульки. — Как тебя отпускают в такую погоду? — сказала я. — Смотри, догуляешься до воспаления легких. — А разве у слонов бывают легкие? — удивился Прохор. — Я думал: только у людей… или, в крайнем случае, у собак. Мы вышли из ворот и медленно двинулись по тротуару. Прохожие, глядя прямо перед собой, обтекали нас слева и справа, и никто не остановился, никто не оглянулся нам вслед. Было двенадцать часов. Дети еще не вернулись из школы. Пенсионеры, домохозяйки, сбежавшие с лекций студенты да обалделые командировочные встречались нам на тротуаре. — Бабушка! Да бабушка же! Смотри — слон! Живой! — Что ты дергаешь? Всю руку оторвал! Какой там еще слон? Ах, слон. Ну и что? Подумаешь, не видал, что ли, слонов никогда. Пошли быстрее, очередь пройдет! — А мы — куда? — спросила я Прохора. — Я бы поел, — застенчиво признался он. Я зашла в овощной магазин и выбрала два самых больших и зеленых кочана капусты. Прохор сжевал их в полминуты и с интересом поглядывал на витрину булочной. — На свадьбу берете? — спросила меня оживленная кассирша, когда я расплачивалась за восемь батонов. — Это — слону, — объяснила я. — А-а… — протянула кассирша разочарованно, и тотчас же из очереди раздался голос: — Вот! Мясо собакам берут, а теперь еще и слонов развели! Квадратная баба в фетровой шляпе, колом стоящей на голове, надвигалась на меня. — Бесятся с жиру. Не знают, куда деньги девать! Следом за мной она вылезла из булочной, злобно пихнула плечом перегородившего тротуар Прохора и, прошипев: «Госс-с!» — заковыляла прочь. Прохор как ребенок. Через пять минут он запросил пить. Летом мы спустились бы с ним к реке или я нашла бы кран для шланга, которым поливают улицу. А сейчас? Мы встали в длинную очередь к пивному ларьку. Очередь галдела, обсуждала события на Ближнем Востоке, крыла вратаря хоккейной команды. На нас с Прохором никто внимания не обращал, только продавщица высунулась из окошка и крикнула: — Пиво кончается! За гражданкой со слоном не занимайте! Прохор выпил шесть больших и одну маленькую и сконфуженно сказал: — Сколько ты денег на меня потратила, даже неудобно. — Ладно. На здоровье. Не так часто гуляем. Мы подошли к перекрестку, и регулировщик сразу же зажег нам зеленый свет. Вместе с нами по полосатому переходу двинулась толпа, такая же озабоченная, как там, на тротуаре, как у булочной и у пивного ларька, как на перекрестке, везде, где мы бродили уже целых полтора часа. Желтая машина ГАИ вдруг вынырнула из-за угла и заорала в мегафон: — Очистить проезжую часть! Машины — к обочине! Все — к обочине! Вдоль улицы мчался целый эскадрон мотоциклистов. Ревя, он пронесся мимо нас. Красные, желтые, зеленые шлемы, полосатые куртки, руки, впившиеся в руль, точно в поводья. Прохожие замерли на тротуарах. Как по команде, они выстроились в шеренги и застыли, опустив по швам руки с кошелками. Глаза заблестели, рты приоткрылись, щеки стали живыми и розовыми. Мотоциклы умчались, рев затих. Вздохнув, разбредалась толпа. А мы с Прохором пошли себе дальше, через мост, мимо бульвара, по узенькому переулку. Кончалась его «увольнительная». В зоопарк мы вошли через служебный вход, куда въезжают грузовики с продуктами или с новыми клетками. — Это со мной, — сказал Прохор, и меня пропустили в зоопарк без билета. Потом мы попрощались. Прохор хоботом открыл ворота в задней стене своего павильона и скрылся, а я обогнула здание и вместе с другими посетителями протиснулась к входу под вывеской «Слоновник». Вдавившись внутрь, посетители сразу же бросались к барьеру и замирали, ухватившись за железные прутья ограждения. — Слон! — кричали они. — Ты только посмотри, какая громадина. — Настоящий слон! Сыночек, ты видишь? — Индийский слон! Надо же — прямо как в Африке. Кличка… Прохор. Ишь, сам из Африки, а зовут по-русски. А уши-то! Прямо лопухи. — Гражданочка, что вы лезете?! Ребенку загородили. — Батюшки! Слон! Ну и красота! — Сзади! Не напирайте — ребра поломаете! Меня оттолкнули и прижали к стене. Пора было уходить. В последний раз я посмотрела на Прохора. Он поймал мой взгляд, пожал плечами и улыбнулся.Сорокопуд
Это произошло двадцать четвертого апреля в восемь часов утра на станции метро «Невский проспект», и никто ничего не заметил. Странно: час пик, скопление людей, а ни один бровью не повел — как бежали по перрону, так и продолжали двигаться дальше, как толкались, вломясь в вагон, так, даже и после всего, что случилось, не замерли, не опустили растопыренных локтей, не прекратили трамбовать друг друга или просверливаться, нет. А между тем дверь головного вагона электропоезда только что у всех на глазах разделила человека надвое, и вот, обратите внимание, одна половина, припав к стеклу, растерянно уплывает вместе с вагоном, другая же оторопело застыла, глядя ей вслед. С утра все было вполне обычно, если иметь в виду обычность в простом, житейском смысле, потому что, конечно, в глубине своей это был отнюдь не обыкновенный рядовой день, — это был Первый день после того, что со мной случилось. И вопреки пословице, что «с бедой только ночь переспать», ощущение беды утром стало еще острее, острым, как опасная бритва. Итак, это не был обычный день, однако небо и пальцем не пошевелило, чтобы рухнуть на землю, земля, в свою очередь, ни капельки не разверзлась, а неподвижная ночь, как это ни удивительно, все-таки кончилась. «Ввиду отсутствия достаточной взаимности». Коротко и ясно. И вот я иду своим постоянным путем к метро вдоль набережной канала Грибоедова и пытаюсь разложить по местам перепутанные и опрокинутые утренние мысли. Есть чем заняться: в голове неубрано, как в квартире, где только что кончился ремонт. Повсюду занозами торчат цифры чужого (да, теперь чужого!) телефонного номера, и я, начав с коленопреклоненной двойки, аккуратно выдергиваю их одну за другой. Осталась пятерка, вцепившаяся как-то уж очень хватко, но ею можно пока пренебречь, сделать, допустим, вид, что она ко вчерашним событиям не относится. Ну что такое пятерка, в конце концов? Отличная, между прочим, отметка. Или вот: пять пальцев на руке. Пятидневка. Пятый троллейбус, идущий от площади Труда мимо Казанского собора. Не совсем ясно, при чем здесь площадь Труда, а вот Казанский собор — это рядом, это около того нелепого места, где вчера состоялся разговор. Хотя он как раз таки не состоялся. Но погодите, мы же условились не думать ни о каких разговорах, цифрах и вчерашнем дне! Это, кстати, был очень яркий день, настоящий весенний ленинградский день с внезапно высохшим асфальтом и оглушительным солнцем… Какой дурак придумал, что в такие дни особенно везет?.. — Совершенно незачем, нельзя ему звонить, — сказала я зданию Русского музея и подергала пятерку, не имеющую никакого, ни малейшего отношения к вчерашним событиям. Мимо меня по каналу степенно двигалась одинокая треугольная льдина, покрытая грязным снегом. Это был уже прошлогодний снег. А вчерашний день удалялся по направлению к вечности с постоянной скоростью один час в один час, впрочем, нет, со временем что-то произошло: за сутки, кажется, уплыла неделя. Льдина уплыла. Впереди, над Невским, вовсю злорадно рассиялось небо; судя по нему, нынче не рабочий четверг, а выходной, когда все устремляются на увлекательные загородные прогулки. Наша комната в институте выходит окнами на юг и, конечно, сегодня нагреется так, что дышать станет нечем. Хорошо бы плюнуть на все, включая прошлогодний снег и пятерку, и поехать за город. Ходила бы одна по лесу… Походишь тут — новый, а потому не в меру старательный руководитель сектора Игорь кому-то пообещал: или мы сдадим отчет сегодня, или он наложит на себя руки. У него это называется «коллектив взял обязательство». Как он надоел, этот дурацкий отчет, все графики в котором нарисованы мной по принципу «три П»: пол, палец, потолок — это так Борис Иванович всегда говорит, наш начальник лаборатории. Пока я думала про отчет, цифры чужого телефонного номера воровато наросли вокруг пятерки и в голове стало совсем мусорно и тесно. Самое лучшее все-таки было бы сесть в автобус и поехать на вокзал… А отчет? А Игорь со своим обязательством? Хоть разорвись… Не глядя по сторонам, я вошла в метро и спустилась на эскалаторе. Поезд терпеливо стоял у платформы с распахнутыми дверьми, я шагнула в вагон, и тут это случилось: я почувствовала удар, секунду мы стояли, разделенные дверью, ошеломленно уставясь друг на друга. И поезд тронулся. Первое, что я почувствовала, придя в себя и убедившись, что никто в вагоне не обращает на меня ни малейшего внимания, точно и в самом деле ничего не произошло, так вот — первое, что я почувствовала, было облегчение. Это надо же: только что я все время зацеплялась за телефонные цифры, только что, на чем бы ни пыталась сосредоточиться, возвращалась и возвращалась ко вчерашнему дню, а теперь внезапно все сделалось просто и ясно, последняя глава отчета виделась, будто уже написанная, намеченные на сегодня дела расставились по часам, как фигуры на шахматной доске, а настроение сделалось… оно сделалось просто хорошим, — и в самом деле, Что, собственно говоря, случилось такое непредвиденное, а уж тем более трагическое? Сегодняшние переживания, если посмотреть в корень (а только так и нужно), в основном состоят из уязвленного самолюбия — чувства очень неприятного, но, согласитесь, не смертельного; все, что ни делается, как говорят, к лучшему, правда? На пересадке у Технологического института каждое утро я встречаю наших сотрудников и, завидя кого-нибудь издали, обычно стараюсь сесть в другой вагон — служебные дела и отношения пускай начнутся позже, в положенное время — в восемь тридцать, но сегодня в этом больше не было надобности, и я подошла к Антонине Дмитриевне (опять она в своей чернобурке, сколько можно — апрель ведь на дворе!) и сказала: Здравствуйте, Антонина Дмитриевна, как вам идет эта шляпа. Антонина Дмитриевна сделала губы домиком и сразу закокетничала: Да что вы, да этой шляпе сто лет в обед, да вы каждый день ее видите, только внимания не обращали, да, кстати, на вашем месте я бы обязательно купила себе что-нибудь на голову — платок вас портит, сходим вместе, посмотрим, сегодня же и сходим, вы такая еще молодая, а сейчас бывают очень симпатичные вещи. Между прочим, верно, платок мне не идет, и вообще надо наконец заняться собой, сразу вся дурь из головы вылетит, потому что это — дурь, все это выдуманное, искусственное, мною же и созданное просто от скуки. Утром народу в электричке мало. Едут какие-то мужики в ватниках, наверное с ночной смены; девушка с маленькой белой собачкой на коленях; старуха с корзиной, в которой что-то шевелится и пищит. — У вас цыплята? — спрашивает девушка. — Ой, какие хорошенькие! — Собаку-то убери, — старуха сипит, как будто у нее в горле нет ни одной голосовой связки, — убери, не поела бы. — Нет, что вы! Она у нас добрая. — У меня и поросята есть, — свистит старуха, — они знаешь каки умные, поросята. Кажный свой сосок знат, чужого нипочем не возьмет. Запрошлый год двое померло, так два соска у матки так и засохли — нипочем не брали. Потом начался рабочий день: из вороха бумаг — ну и хлев у меня в ящике письменного стола! — я вытащила листки с отчетом: «…в соответствии с решением, принятым на последнем заседании научно-технического совета, необходимо ускорить решение проблемы по замене металлической арматуры изделиями из пластмасс», косые ленивые буквы, строчки сонно падают концами вниз, я принялась за последнюю главу, слова выскакивали откуда-то из памяти и застывали над листом в услужливых позах (вот что у меня изменилось, так это почерк: буквы четкие и прямые, цифры… да при чем же здесь цифры?), график весело бежит вверх, и все правильно, графики должны идти прямо и вверх, а в комнате — разговоры, надо вызвать мастера из КИПа, пусть подключит к потенциометру термопару… нет, лучше так: «острые углы и кромки должны быть закруглены радиусом не менее…», это очень правильно, обойдемся без острых углов. За окнами — небо. Справа и слева. А в городе неба мало, там оно вроде бы и не нужно никому. Идешь по улице, а над головой только узенькая полоска, даже и неважно, какая она — голубая, серая. Пойдет дождь, можно встать под навес или спрятаться под землю, в метро, там — ни дождя, ни зимы, ни лета. Ни неба над головой. А тут? Едем — и все небо, небо. Никуда не денешься, никуда не спрячешься — вон какое поле, до самого горизонта. А за горизонтом лес. Цифры телефонного номера тоже похожи на лес. Сухие высокие сосны и пятерка, как куст. Ни спилить, ни вырвать — снова вырастут. А может, они похожи на забор, обмотанный колючей проволокой? Он со всех сторон, этот забор. Калитки нет. И ворот тоже… По дороге я не пошла, сразу свернула в лес. Или это называется — парк? Вода зачавкала под ногами, и новые замшевые туфли из желтых сделались черными. Из-под безликих прошлогодних листьев кое-где уже пробивалась трава. Вот у пня — мохнатые желтые цветочки, похожие на маленькие одуванчики. Мать-и-мачеха? То, что произошло вчера, смотрело на меня отовсюду, не удаляясь и не приближаясь, но всем здесь владея, у всего отбирая смысл и даже название. Небо смотрело на меня… Отчет я дописала к обеду и понесла сдавать в машинописное бюро; я шла с папкой по коридору и все время здоровалась, дура я дура, сколько лет вот так здороваюсь и только сегодня, вот сейчас, появилось у меня это чувство: не то дома, не то братства; пускай одни из них не такие уж интеллектуалы, а у других довольно дурной характер и иногда с ними бывает трудно разговаривать — все равно это свои, и вот случится со мной завтра беда… а сейчас?! так вот, случится беда, заболею я, допустим, и попаду в больницу, кто будет носить мне передачи, разговаривать с врачами, не поверит, что «состояние средней тяжести», кто будет собирать по рублю, чтобы купить на рынке помидоры за дикую цену, и это, допустим, случится завтра?.. — они. Не те, мои слишком умные и тонкие друзья (его друзья), с которыми я пью водку и рассуждаю о судьбах, а они! Здравствуй, Игорь, слушай, ты будешь смеяться, но я дописала отчет, твое обязательство выполнено, да еще и досрочно… …отовсюду, оно было высоко над голыми ветками, и между тонкими стволами, и в лужах, и в пруду. Только не нужно, нельзя ничего осмысливать, систематизировать, раскладывать на элементы. Вообще, не надо думать. Ноги стали мокрыми по щиколотку. Я нашла сухую дорожку, прямую и безлюдную. Пройдя по этой дорожке метров сто, на садовой скамейке за кустами я вдруг увидела их. Их было трое. Они сидели лицом к дорожке и так молчали, что я прошла бы мимо, не заметив, если бы не поле. Они сидели и молчали, а вокруг скамейки было силовое поле из ненависти, и я застыла в этом поле, точно споткнувшись о его силовые линии. Их было трое. Они сидели, отодвинувшись друг от друга, и напряженно глядели прямо перед собой. Как застывший кинокадр, как старая фотография. Наверное, от этого и лица их казались бледными, точно вылинявшими. Старуха была в чернобурке и нелепой широкополой шляпе, похожей на ту, что носит наша Антонина Дмитриевна. Пожалуй, и лицом она похожа на Антонину Дмитриевну — такое же упрямство во взгляде и около рта. А молодая женщина рядом похожа на них обеих — и на старуху, и на Антонину. Капризные губы на бледном лице истерички, а глаза упрямые и злые. На краю скамейки — парень. Красавчик с бабьим лицом. Губы кружочком, глазки маленькие, а сколько злобы в них! Я почувствовала, что у меня мерзнут плечи, и, перешагнув силовую линию, заспешила по дорожке скорее прочь от этой скамейки. Почему они сидят здесь, среди леса, среди неба с такими тупыми, всененавидящими лицами? Что у них случилось? Может быть, тоже несчастье? Нет, так не смотрят, когда несчастье. Наверное, они делят дом. Получили в наследство дачу, не могут разделить и теперь ненавидят друг друга. Мать ненавидит дочь и зятя за то, что молодые, сами ничего не нажили, а на чужое — пожалуйста, тут как тут! Особенно зять. Да и она хороша, дочка. Знай под его дудку пляшет! Ей, старухе, уже ничего не нажить, куда там наживать на такую пенсию! Слава богу еще одеться есть во что! А дочка ненавидит и мать и мужа сразу. Ему только деньги давай и давай, на полторы ставки вкалываешь — все мало. Другому мужику наплевать на мебель, на тряпки, а этому до всего дело. И транзистор японский ему! Надо, видите ли. А мамаша тоже хороша, в могилу, что ли, деньги с собой возьмет? Ей ведь дом этот зачем нужен? Сдавать. А денежки — на книжку. Сколько у нее там этих денег? Книжку прячет. А тут всю жизнь копейки считай. Отцовы алименты за восемнадцать лет — тоже небось там, а у меня сапог лишних нету. Да еще этот, с транзистором. «Сдохли бы обе! — думает зять с отвращением и колет маленькими своими глазками березу, стоящую напротив. — Влип, идиот! Надо было на Шурке жениться». «…Режимы нагрева деталей приведены в табл. 8…» Почти ни одной опечатки, хорошая машинистка, и как быстро сделала — целую главу за полтора часа… все верно: любить нужно конкретного человека, а не продукт собственного воображения, и вообще давайте-ка внимательно посмотрим на наших «счастливых» подруг, что хорошего в их жизни? Кухня? Очереди после работы? Сбившаяся набекрень безобразная шляпа? Обломанные ногти? Тяжеленные сумки с продуктами в обеих руках? А еще постоянные больничные по уходу за ребенком, и отсюда особенная «любовь» начальства за успехи в работе. Человек — каждый человек! — должен себя уважать и знать, что его уважают другие, а тут? все мысли, все силы отданы дому, а на работе пустое и тягостное отбывание часов, зато раз в годузамечательный отпуск на даче в зверских условиях, где надо таскать на себе то воду из колодца, то продукты из города опять же пудовыми сумками, а в награду — любящий муж, который, конечно, приносит зарплату, называет тебя «моя половина», ездит один в санаторий в Сочи, «надо же подлечиться, о чем ты говоришь?!» и проводит там месяц на пляже за преферансом, зато остальные одиннадцать месяцев украшает собою кресло около телевизора. Ах да, это муж, будничная скука, быт, мы ведь говорим о Любви, и тут, конечно, другое дело: в гостях он называется «мой приятель», а в разговорах с подругой — «этот товарищ», «этот товарищ собирается на тебе жениться?» «а? что? не слышу!» снимем шапки — перед нами настоящее большое счастье, особенно когда отпуск в одиночку по туристской путевке и праздники в кругу интересных сослуживцев или родных и соседей, «а домой мне не звони, и думать не смей, ты что?!» И, наконец, вариант номер три, мой то есть вариант: она свободна, он тоже, все замечательно, есть только одна маленькая неувязочка — с его стороны нет «достаточной взаимности», вы ему не подходите, гражданка, он у нас птица высокого полета, а таких, как вы, на дюжину двенадцать и все в шляпах… Что это я навыдумывала? Кругом опять только небо и деревья. Солнце такое горячее, можно пальто расстегнуть. Мало ли почему люди молча сидят на скамейке? Просто устали и отдыхают, и никакой там ненависти нет. Это я запуталась в своих цифрах, мыслях (и колючей проволоке). Дорожка кончилась… Дальше — узенькая болотистая тропка, не пройти. Придется возвращаться. Какая-то птица раскричалась в лесу. Плохо, что я не знаю, какие птицы как кричат. Интересно, как зовут ту птицу? Сорокопуд? Говорят, есть такая птица — сорокопуд, вернее — сорокопут, даже точно — сорокопут, но сорокопуд — лучше. Сорок пудов… Пуд, конечно, соли, а не чего-нибудь, надо съесть и не подавиться, чтобы узнать, раскусить и т. д. человека… Пусть лучше сорокопуд. И ведь есть еще малиновки, сойки, коростель, дрозд, зяблик, а я знаю только соловья, ворон, воробьев и ласточку. Да и то ласточку, наверное, по голосу не отличу. И ворон путаю с грачами. В половине четвертого я положила готовый отчет на стол Борису Ивановичу. — Я вас вызову, — сказал он, и я пошла примерять новую шляпу, которую почти не разглядела, когда выбирала в обеденный перерыв, все говорят — шляпа мне идет, особенно Антонина Дмитриевна, молодец она, характер, в лицо себе плевать никому не позволит, а вообще — день сегодня удачный, это потому, что я сделала дело, и хорошо сделала, без халтуры, все-таки, наверно, я тоже чего-нибудь стою, кое-что могу, кое-что умею и люди ко мне хорошо относятся, так за что же?.. И шляпа идет, надо больше уважать себя и очевидно, совершенно очевидно: все это я выдумала, нет ничего, наплевать мне на это в конце-то концов!.. Как хорошо, что я пошла сегодня на работу… Как хорошо, что я не пошла сегодня на работу! Не было бы у меня ни этих берез, ни запаха земли. Уже через месяц не останется в лесу такого запаха. Распустятся листья, вылезет трава. Наступит лето, а этого ничего уже не будет. Деревья стоят тесным кольцом вокруг маленькой круглой поляны. Листьев еще нет, и я не знаю, что это за деревья. Опять не знаю. Не знаю деревьев, не знаю птиц. Не знаю, что я наделала и что теперь будет. Знаю только номер телефона — семь цифр. Поляна залита солнцем. И на самой середине, около большого пня, похожего на черный зуб, — они, те трое, вся семья. Семья играет на поляне в чехарду. — А ну, мамаша, поберегись — кричит парень, разбегается и перемахивает через тещу, едва тронув руками ее плечи. — Я должен вас поздравить, — сказал мне Борис Иванович, — вы написали прекрасный отчет, все точно, технически грамотно, четко, без этих ваших умствований и длиннот, я очень рад, хотя вчера, когда вы тут развели демагогию в части ненужности… — Заскок, — улыбнулась я, — запуталась в личных делах, а сегодня прошло, день такой прекрасный! — Личным надо заниматься в личное от работы время, — сказал Борис Иванович назидательно. — А день и в самом деле хороший, и солнце светит, — это он говорит. Борис Иванович. Здесь, в лесу, тоже солнце. И что-то с шуршанием пробивается из-под земли через сухие листья. Сразу в нескольких местах. Какие-то стебли тянутся вверх, изгибаются, покачиваются. Их семь. Семь цифр чужого телефонного номера, первая цифра упала на колени, последняя присела и изогнулась, остальные растут. Пять часов, за окном появляются вороны, сперва всего несколько, лениво взмахивая крыльями, показываются из-за крыш, потом следом за ними целая толпа, так каждый день, можно подумать — вороны где-то работают, а в пять часов у них кончается смена… Довольно глупо вот так сидеть и глядеть на ворон… «…Готовые изделия упаковываются в деревянную тару…» Забыла указать это в отчете, а Борис Иванович не заметил, в деревянную тару они упаковываются, вот какие дела, и каждый ящик должен быть снабжен биркой с номером партии, смешно… зачем обыкновенный ящик надо называть «деревянная тара»?.. …Двери распахнулись, ударили колокола, и из церкви вышли заплаканные родственники, неся на плечах деревянную тару… Почему такая глупость приходит в голову? Цифры уже не качаются. Застыли как почетный караул. Они выше меня, почти до верхушек ивы и ясеня, на котором сорокопуд вьет гнездо. Гнездо огромное и неопрятное, как старая меховая шапка. Сейчас я узнаю, почему здесь столько неба, кто такие эти люди на поляне, зачем я живу, зачем — все. Уже? Звонок звенит в коридоре, все надевают пальто, запихивают в сумки свои пудреницы, расчески, рассовывают по карманам книги — читать в автобусе, надо идти… или посидеть еще, посмотреть отчет?.. «номер партии на деревянной таре…» Шариковая ручка сама по себе выводит какие-то цифры, их семь, они — острые и сухие, как стебли прошлогодней травы, среди которых притаилась лягушка, лягушка — среди обломков колючей проволоки… пятерка… но я ведь тоже человек, я — инженер, меня ценят и уважают… Эти цифры — они точно гвозди… гвоздями забивают деревянную тару с готовым изделием. Лучше так: на плечах они несли деревянную тару с незабвенным готовым изделием… дура я, дура… Толстая ворона давно уже сидит на карнизе и подмигивает мне черным глазом, за окном — облако, большое и светлое, с брюха свисают перья. И вдруг вижу: черное безлистое дерево рядом со мной — осина. А рядом ясень, потом ива, еще осина и две ольхи. Громко хлопая крыльями, взмывает высоко над поляной мудрая птица сорокопуд, летит над коренастым голым деревом, для всех пока еще безымянным, но я-то теперь знаю: это клен, месяца не пройдет, и это поймут все, но сейчас — только я одна… Я поворачиваюсь и медленно иду в сторону станции. Над дорожкой — облако, большое и светлое, с брюха свисают перья. Над каналом, над куполами Спаса-на-крови — большое, светлое облако. Я иду по набережной от метро к дому. Привычная дорога, так я хожу много лет каждый вечер. Я медленно бреду по левой стороне, у воды, почти касаясь решетки, а вода в канале темная и тихая, льдина со вчерашним прошлогодним снегом уплыла навсегда, может быть она уже далеко в заливе. Сейчас я пройду то место… «Ввиду отсутствия достаточной взаимности…» Вот и прошла. Ничего. Пройду и завтра. И через много лет, когда сделаюсь седой и сгорбленной, как вон та старуха, что роется сейчас в большой хозяйственной сумке в десяти шагах от меня. Старуха вытащила из сумки красивый блестящий фотоаппарат и нацеливается объективом куда-то вверх. Высоко, рядом с куполами церкви, медленно летит большая темная птица. Кто это? Голубь? Не похоже. В редких взмахах широких крыльев — что-то негородское, очень спокойное, точно летит она не над суетливой асфальтированной улицей, а над тонкими ветками лесных деревьев с набухшими, готовыми вот-вот лопнуть почками. Птица уже близко. Старуха щелкает аппаратом. Еще. Еще.Коллекция доктора Эмиля
1 Даже глаза открывать было тошно. Тусклый свет почему-то все время трусливо моргающей лампочки падал на пыль в углу, как раз напротив дивана, на котором он лежал вниз лицом; пыль эта сбилась комками, похожими на мертвых мышей, а сбоку на окне жухлая занавеска съежилась, брезгливо подобрав мятые края, точно противно ей было касаться грязного подоконника. Лаптев застонал и уткнулся лицом в ковер. Запах от ковра был тоже пыльным. Все это и пружина, выпирающая прямо в живот, раздражало, а больше всего — нет, уже не раздражало, а злило ощущение собственной нелепости, никчемности, неумения ничего организовать в своей жизни. Ничего! Ладно бы еще просто не везет, так ведь эту его патологическую неудачливость чувствовали другие и, конечно, шарахались, как от больного холерой. Сегодняшний день — вовсе не исключение, и все-таки почему эта история с докладом должна была произойти именно с ним? А с кем? Если не с ним, то с кем? Не с Рыбаковым же! Думать о докладе было невозможно: дергалось что-то внутри и даже снаружи, в шее, и благоразумные мысли торопливо, гуськом перебегали на другое. Лаптев лежал с закрытыми глазами на диване, а они, мысли, ползали, как тараканы. Дотошно пересчитали они оторванные пуговицы на рубашках, плохо отглаженных в прачечной, отметили беспорядок на полках, с отвращением дотронулись до недавно засунутого в угол комка мокрых носков, полюбовались на моль, которая исступленно жрала старый и уже не модный, но единственный выходной костюм. Каждодневная одежда в лице только что стащенного через голову и вывернутого наизнанку свитера висела на спинке стула, перевив в узел рукава, будто ломала в отчаянии руки. Дождь за окном шумел и плескал и хлюпал со вчерашнего вечера, от которого Лаптева отделял длинный, отвратительный, как всегда неудачный день. Утром на совещании у начальника лаборатории при всех, а это особенно «приятно», сказали, что ехать в Москву на конференцию Лаптеву не придется, потому что доклад его, надо сказать со всей прямотой, оказался при ближайшем рассмотрении малоинтересным, не содержащим сколько-нибудь полезной информации и, по существу, представляет собой беспомощную компиляцию из всем известных надоевших книг и статей. К тому же, не обессудьте, плохо написан. — Ученическая работа, — сказал начальник, — нельзя с таким… понимаете ли… сочинением выйти на трибуну всесоюзной конференции. Нельзя. Воспоминание о лицах сотрудников, на которых сперва расцвело злорадство, а потом проступило удовлетворение: как же, все правильно, так и должно быть, это же Лаптев! — заставило его еще крепче зажмуриться и даже немного поскрипеть зубами. Но услужливые мысли, семеня тараканьими лапками, уже спешили прочь, уводили Лаптева из института, на дождь, на ветер, на автобусную остановку, где, раздраженно протоптавшись двадцать минут, он принял решение идти пешком. Ветер дул какой-то просто немыслимый, мокрый и плотный, как резина. Шляпу приходилось все время придерживать рукой, мокрая пола старого плаща шлепала по коленям. Проехавший вплотную к тротуару хлебный фургон взметнул на Лаптева лужу, так что грязные потоки полились даже по лицу его. Он отер лоб, для чего пришлось отпустить шляпу, и ветер тут же, изловчившись, сорвал ее, подбросил, швырнул на тротуар и колесом покатил к глубокой рыжей луже. Через секунду шляпа уже мирно плыла по грязной воде, а растерянный Лаптев стоял, переминаясь, не знал, что делать, — ступить в лужу значило промочить ноги по щиколотки. Две совсем еще молоденькие и, как назло, весьма привлекательные девицы, пробегая под одним зонтиком мимо Лаптева, посмотрели на него, потом друг на друга, расхохотались и застучали каблуками мимо. Лаптев свирепо шагнул одной ногой в лужу — вода, конечно, сразу потекла в ботинок — и вытащил шляпу. Мокрая, вся в каком-то не то мазуте, не то солидоле, она напоминала теперь старый болотный подберезовик-шлюпик с обвисшими, поеденными улиткой краями. Испорчена была безнадежно, тут и думать нечего, и Лаптев кинул шляпу обратно в лужу. Дождь стекал с волос за шиворот, по носу катились холодные капли, вид, если представить себя со стороны, — самый жалкий и достойный осмеяния, а до дому еще минут семь по этому ветру и дождю. Можно, конечно, пойти наискосок, через сад, там, кстати, и народу сейчас меньше, некому будет веселиться по поводу его несчастий. Людей в саду, действительно, не было. Там разбойничал вконец распоясавшийся ветер — обламывая сучья, целые ветки срывал с деревьев и с силой швырял об землю. Продрогший кленовый лист прибился к плечу Лаптева и доверчиво затих там. Вдруг впереди, где-то наверху, Лаптев услышал отчетливый треск. Толстое, осанистое дерево на глазах его распадалось наискосок, крона, шелестя, медленно валилась на дорожку, а обломок ствола ощеривался острым, криво обломанным зубом. Обойдя по мокрой траве рухнувшее дерево, Лаптев бегом бросился к выходу из сада. За спиной шелестело, выло, трещало. Дождь усилился. «Так и наводнение того гляди», — мелькнуло в голове. С запозданием: вода на набережной, куда он теперь вышел, ясно давала понять, что не «того гляди», а уже, начинается, где-нибудь на Карповке или на Каменном острове небось и не пройти, да и здесь надо поторапливаться. Вода в канале текла вспять. Тащились против течения подгоняемые ветром беспомощные стайки палых листьев, растерянные волны тщетно пытались бежать туда, куда им от веку положено, но сил не хватало — бил наотмашь, толкал их в грудь остервенелый бешеный ветер. Какой ужасный, какой отвратительный день! Но он еще не кончился, далеко еще до конца, все впереди: добежав наконец до своего дома и бегом поднявшись на пятый этаж, потому что лифт на ремонте, обнаружит дрожащий от холода Лаптев в кармане плаща вместо ключей дыру, будет полтора часа, вылив из ботинок на каменный пол лестничной площадки воду и отжав края штанин, ждать, когда вернется наконец из гостей (даже ей всегда есть куда пойти!) Антонина Николаевна, старуха соседка, будет материть себя вслух за то, что знал ведь, подонок, про эту дыру, знал, да поленился зашить, думал, ничего, обойдется, дырка — маленькая, ключ — большой. Сиди теперь тут, наживай воспаление легких, нет у тебя в городе таких друзей, к которым ты мог бы явиться просто так, без звонка, мокрый, голодный, и знать, что тебе будут рады. Полтора часа кончились, соседка пришла, и вот — наконец-то! — этот диван, и пружина в живот, и мышеобразные сгустки пыли, и ржавое пятно на потолке прямо над головой, про которое он помнит и теперь, лежа лицом вниз. Помнит и знает: не сегодня, так завтра отвалится здоровенный кусок штукатурки и разнесет ему череп. Так тебе и надо, Лаптев, потому что и тут, как с дырой в кармане. Надо было давно сделать ремонт, да руки не дошли. «Надо было…» И почему же, почему именно у него всегда «надо было»? А если брался, то кончалось это как-нибудь по-идиотски: то решит отремонтировать любимые удобные заграничные туфли, а приемщица в мастерской специально для него приготовленным злорадным тоном сообщит: «Такую обувь в ремонт не берем, вы что? Это, извините, только выкрасить и выбросить». А то фирма «Невские зори»… Ладно, к чему эти перечисления? Неудачник. Да! Неудачник! Патентованный, хрестоматийный, вульгарный. Куда ни кинь везде клин. Можно подумать, это первый сегодня такой день. Ха-ха-ха. Как поживаешь, Ефим Лаптев? Средне. Что? Да, средне: сегодня хуже, чем вчера, но лучше, чем завтра. Ну почему, объясните кто-нибудь, крысится на него Антонина Николаевна? Когда-нибудь не так поздоровался? Не тем тоном к телефону позвал? Не помнит он, хоть расстреляй. Он не помнит, она помнит, ходит, поджав губы, и нарочно громко поет в коридоре. А еще литературу в школе преподавала, интеллигентный человек. Тьфу! …И не согреться ведь, хоть и надел сухие носки. Лампочка под потолком жалобно мигнула и погасла. И тут же в коридоре зазвонил телефон. Он вопил долго и крикливо, Антонина Николаевна, само собой разумеется, не шла, и, чертыхнувшись, Лаптев в одних носках вышел из комнаты. Конечно, он ударился об дверь, естественно, толкнул столик в прихожей, и со столика, ясное дело, упала пепельница. Пепельница разбилась, а телефон между тем затих. Но стоило Лаптеву двинуться вдоль стены в обратный путь, как телефон залаял снова. — Это доктор? — крикнул тоненький женский голос. — Алло! Мне доктора! — Вы. Не туда. Попали! — отчеканил Лаптев, но дама на том конце провода не обескуражилась. — Это два четырнадцать семьдесят пять восемнадцать? — допрашивала она. — Это два семнадцать семьдесят пять девятнадцать! — рявкнул Лаптев, бросая трубку. Однако дойти до своей двери он не успел. Телефон опять так разорался, как будто «междугородная» вызывала «скорую помощь». — Доктор, миленький! — закричали в трубке, не успел Лаптев даже сказать «да». — Доктор, дорогой мой человек, что делается! — Женщина не слушала Лаптева, рта ему раскрыть не давала, задыхалась, за что-то благодарила, все время приговаривая: — Вы волшебник, доктор, вы кудесник, вы просто маг и колдун! — Да не доктор я! Не доктор! — прорвался наконец Лаптев. — Это — два семнадцать семь пять девятнадцать! Набирайте как следует. Вы меня сводите с ума! — он тоже почти кричал, сам отмечая в своем голосе истерические нотки. Дама молча брякнула трубкой. Лаптев вернулся на диван, сел, сжал пальцами виски и медленно начал думать, что это ужас, тридцать лет, а сердце от пустяков трепыхается, как у старухи, что надо сейчас постелить и лечь, нет! сперва выпить бы валерьянки, а еще лучше — водки… Но ни валерьянки, ни тем более водки у него не было. И тут телефон взорвался опять. Он не такой дурак, Лаптев, хватит! Он не даст, он больше не позволит над собой издеваться, пускай разоряется, гад, хоть до утра! Скрипнула дверь ванной, послышались шаги Антонины Николаевны, ее голос, сперва приветливый: «Да, слушаю» — и, после короткой паузы, холодно-надменный: «Одну минуту». Снова зашаркали шаги, теперь — к двери Лаптева, короткий сухой стук и отрывистое: «Васе». «Вдруг — Светлана?» — как всегда, каждый раз, когда его звали к телефону эти два последних, два самых разнесчастных года, подумал Лаптев, бросаясь к дверям. Это был низкий и густой мужской голос, очень уверенный, медленный и властный. — Вас тут… давеча изводила одна моя темпераментная пациентка, сказал голос, — так что пардон. Впрочем, вина не ее и не моя, просто каверзы автоматической связи. Но дело, конечно, не в этом. Вы меня слышите? — Слышу… доктор, — откликнулся ошеломленный Лаптев, — я только не понимаю… — Вам понимать абсолютно не требуется, — заверили Лаптева, — понимать это, так сказать, my duty. Ну-с, так как делишки? «Какого дьявола он пристал?» — подумал Лаптев. А в трубку сказал: — Делишки? Хреново. Дела как сажа бела. — И захихикал, сам себе удивляясь. — Хуже, чем вчера, но лучше, чем завтра. Не правда ли? Лаптев молчал. — Пойдем дальше, — гудел голос невидимого доктора, — знаете, конечно, кто вы? Неудачник. На лице у вас прыщи, которые странно выглядят в вашем далеко не юношеском возрасте. Не перебивайте! Походка — отвратительная, способная вызывать сострадание. Девушки на улице проходят мимо вас, как мимо витрины магазина похоронных принадлежностей. Ну-с… Денег всегда нет. Гардероб — мерзкий. На работе — полный завал. Короче, идеальное несоответствие уровня возможностей уровню притязаний. Вы ведь гений? В душе? Лаптев молчал. — Ну как же! Написали блестящий отчет или — как там? — доклад про какой-то синтез чего-то, а вам говорят, что все это чушь, что бездарный Рыбаков, который, кстати, и без того ведет себя с вами пренебрежительно и нагло, что этот трепач достойнее вас может представлять институт… — Кто вы? — тихо спросил Лаптев. — Ну-ну!.. И ведь что обидно: вот Мустыгина — тоже не послали, но у него отговорка, пусть только для себя самого. У него — клаустрофобия, боязнь закрытых пространств. А вас — за что? Выходит, вы — бездарность, а Рыбаков — гений? Да еще и фамилия — Лап-тев. Великолепно: Лаптев Ефим Федосеевич. Дед Федосеич, а? — Что вы ко мне пристали? — спросил Лаптев. — Ага! Забрало! Давай-давай! — торжествовал доктор. — Ну до чего вы мне подходите!.. Ладно. Бросьте комплексовать. Я просто сказал вам, кто вы есть. Но это все пустяки, поправимо. — Меня обхамили в обувном ателье, — неожиданно для себя грустно пожаловался Лаптев, — не приняли туфли. — Примут, — пообещал доктор. — Будут валяться в ногах. Ну, вот что, голос стал деловым, — берите ручку, бумагу, записывайте адрес, и через полчаса я вас жду. Транспорт еще ходит. И тут в прихожей зажегся свет. Вспыхнула лампочка над зеркалом и вторая, в глубине коридора. На столике, рядом с телефоном, Лаптев обнаружил шариковую ручку и, воровато косясь на дверь Антонины Николаевны, записал адрес на обоях.2 Улица (вернее, это был переулок) оказалась узкой и темной. Видно, взбесившийся ветер везде, где достал, оборвал и перепутал провода. По черному небу суетливо пробегали лохматые и белые, похожие на клубы дыма, низкие облака. Это было необычно: облака на ночном небе и — беспокойные, сухие, яркие звезды, смотрящие издалека, сквозь моросящий дождь. Наверное, облака мчались так близко к земле, что отсвет городских огней освещал их. Дом, указанный загадочным доктором, оказался в самом конце переулка, в палисаднике, к неосвещенному входу вела асфальтовая дорожка, и, уже ступив на нее, Лаптев подумал, что вот опять, как идиот, вляпывается в какую-то авантюру, кто-то решил его разыграть, а он, разнеся уши, тащится теперь под дождем к неизвестному подъезду, чтобы застать в лучшем случае пьяную компанию старых приятелей. «Только со мной такое, больше — ни с кем!» — зло подумал он, сунул озябшую руку в карман и нащупал дыру. Прекрасно. Ключей нет, на дворе ночь, соседка давно легла… А-а! чего уж теперь. Так тебе и надо, дебил несчастный, раззява. И он вошел в подъезд. Лестница представляла собой один, слава богу, освещенный, длинный пролет и упиралась в стену. Не стену — витраж с маленькой и узкой дверью справа. Разноцветные птицы были грубо изображены на стекле вперемешку с красными, синими, оранжевыми цветами, разлапистыми листьями, желтыми треугольниками, восьмиконечными звездами и полумесяцами. Лаптев не успел толком разглядеть этот витраж — дверь отворилась, и на площадку ступил высокий грузный человек. Очень черными были его выпуклые глаза, брови и курчавые волосы. А кожа — смуглой, чуть желтоватой. Рукава фланелевой ковбойки закатаны, джинсы — американские, давняя и безнадежная мечта Лаптева — и ничего таинственного или, напротив, каверзного. Все нормально. — Быстро вы, — поощрил доктор, улыбаясь во все свои зубы. — Меня зовут Эмиль. А вы — Фима Лаптев. — Очень приятно, — пробормотал Лаптев. Он ненавидел, когда его звали Фимой. С именем у него дела обстояли не лучше, чем с прыщами на лице. Но лучше уж все-таки Ефим. — Проходите, — приглашал Эмиль, отступая в глубь передней. — Давайте плащ. Так. Теперь сюда. Комната, куда они вошли, оказалась не похожей на приемную практикующего врача. Тахта, два кожаных кресла, небольшой, весь заваленный какими-то безделушками письменный стол. — Сейчас заварю чай, — деловито сказал Эмиль и исчез, оставив Лаптева разглядывать мраморного белого медведя, бронзовую лошадь с отломанной передней ногой, фарфорового снегиря, царский пятак, пучок сухой травы и другие предметы, непонятно по какому принципу собранные и сваленные на столе. На стенах, впрочем, тоже висели странные вещи: несколько довольно ржавых подков, битая глиняная тарелка, часы без стрелок, внутри которых, однако же, что-то все время тикало, лисья маска из папье-маше и другой хлам. Эмиль вернулся с чаем и конфетами, расставил чашки, вазочку и чайник на тахте и придвинул к ней оба кресла. — Садитесь, — сказал он Лаптеву, — там, — он махнул рукой на письменный стол, — такой хлев, знаете. …Нет, это не было диалогом, Лаптев говорил один. Едва глотнув горячего чая, он сделался болтлив, слова просто переполняли его, и, отставив чашку, он без передыху выложил всю свою жизнь от детства в сонном провинциальном городе Острове до сегодняшнего невезучего, но такого типичного для него, горемыки, дня. Он не скрыл ничего, подробно рассказал даже то, чего никому никогда не рассказывал, — про свою женитьбу на Светлане. — Я ее любил, так сказать, — признался он с неловкой косой улыбкой и передернул плечами. — Сколько это продолжалось? — деловито спросил Эмиль, точно речь шла о болях под ложечкой или повышенной температуре. — С первого курса. — Нет. Я о вашем браке. — Два дня. — Не слабо. Ergo, на третий она и покинула вас. Скрылась без объяснения причин в неизвестном направлении, оставив вам, однако, свою комнату? Лаптев молча кивнул. Подумал и еще кивнул. — По-ня-а-тно… — прогудел доктор, не сводя с Лаптева своих рачьих глаз, и в этом «понятно» Лаптев с обидой услышал удовлетворение: «что ж, мол, вполне естественно, так и должно быть, красивые женщины всегда уходят от таких вот растяп, уродов и неумех». И ему стало стыдно и противно разболтался, раскис, раскрыл душу — и кому? Он встал с кресла. — Нет, погодите. Как говорится, еще не вечер, — ухмыльнулся Эмиль, — я ведь вас не для того позвал, чтобы выматывать вам душу из любопытства. Все это я уже знал, хотелось послушать вашу интерпретацию. И довольно. Пейте чай, он, конечно, давно остыл, но аромат сохранился. А я пока подумаю, что с вами делать. Лаптев послушно сел и взял чашку. А доктор Эмиль принялся расхаживать по комнате. То он перебирал хлам на своем письменном столе, то подходил к стене, снимал с нее какой-нибудь предмет, вертел в руках, качал головой и вешал обратно. — Можно бы, конечно, вот эту… — неуверенно бормотал он, разглядывая бронзовую безногую лошадь, — да кто вас знает… Лаптев глотал холодный чай и думал свое. Додумав до конца, он поднял голову. — Вы — психотерапевт, — заявил он, глядя прямо в черные выпуклые глаза, — и телепат. И, по-видимому, гипнотизер. Угадал? Эмиль улыбнулся. — Mon enfant, — сказал он, — дитя мое! Кто вас научил думать, что какая-то терапия, психо там или не психо, — что вообще какая-то наука может сделать человека счастливым? Вы ведь не больны, вон какие бицепсы. Да и, пардон, состояние вашей кожи тоже признак скорее избытка чего-то, нежели недостатка. Вы здоровы, молоды, имеете высшее образование, должность старшего инженера, прописку в Ленинграде и нестарых еще родителей в милом, патриархальном Острове, рукой подать до Пушкинских Гор. У вас есть комната, телевизор, стереофонический проигрыватель и абонемент в Большой зал филармонии. И тем не менее вы… такой… Лаптеву снова начало казаться, что доктор над ним издевается, но он решил дослушать до конца и молчал, внимательно глядя в пустую чашку. — …вы — такой… — грустно повторил Эмиль. — И не вы один, к сожалению. Десятки, если угодно — толпы одиноких, неустроенных, невезучих наполняют наши, так сказать, города и веси. Чего же им не хватает? Сил? Или, может быть, денег? Нет. Есть такое коротенькое, незвучное слово «удача». Слыхали? Вы ведь химик, верно? Синтезы, анализы, катализы… Так вот, эта самая удача, она — как катализатор. Много ее не надо, самую малость, несколько молекул — и реакция пойдет. И получится все, как задумано. Все сбудется. И радости экспериментатора нет конца. Ибо! ибо наша жизнь часто всего-навсего эксперимент, поставленный на самом себе. Или на других… иногда… Итак, удача. Немного удачи — и успех следует за успехом, понимаете, химик? Просекаете? И наоборот: представьте — прекрасно отработанная, тысячу раз проведенная другими реакция с заранее известным тривиальным результатом, схема собрана — колбы, переходники, холодильники, дефлегматоры. Бюретки, наконец. И — фиаско. Пустой номер. Отбивная шляпа. Почему? Не мне вам объяснять: нерадивая лаборантка или сам охломон экспериментатор плохо высушили колбу, а в присутствии даже капли воды реакция не идет! Даже капли… Доходчиво я объясняю? Молодец я, а?.. Капля удачи… Капля удачи. Катализатор… И ведь у каждого он — свой. И искомое, желанное вещество, которое требуется синтезировать, — тоже свое. A propos, помните ту даму, которая терзала вас сегодня телефонными звонками? Она у нас, бедняга, мучилась от несчастной любви. Несколько лет. Все как положено: бессонные ночи, мольбы, слезы, бесконечные звонки «ему», даже письма какие-то дурацкие. А в ответ только — мордой об стол. И в результате что? Ранний невроз, первый седой волос, морщины и мысли о смерти. — И вы — тут как тут, — усмехнулся Лаптев, — дали приворотного зелья, любимый выпил стопку, закусил и упал ей в ноги. — А вот и нет! — в восторге закричал Эмиль. — Ничего подобного! Я дал ей на счастье — вон, одну из них, — он показал на подковы, — и теперь все в порядке. — Он прозрел? — ехидно настаивал Лаптев. — Какой вы, право, традиционалист! В этом конкретном случае, печальном и исключительном, нужен был другой исход процесса. Любовь прекрасное дело, не спорю, но не в ста же случаях из ста. Прозрела… она. О-на! Поняла, что он — тоскливая посредственность, самодовольное ничтожество. Бездарность. А что? Умение оценить чужую любовь — это тоже своего рода талант. Люди — так называемое большинство — утилитарные существа, им, как правило, нравится то, что нужно и полезно. Любовь, на которую не отвечают, не нужна и бесполезна, а следовательно, и цены не имеет, барахло. Короче, эта женщина все это увидела и излечилась. Но бывают, конечно, и противоположные случаи… Впрочем, о любви — как-нибудь в другой раз. А вам, юноша, я помогу, не сомневайтесь. Лаптев подумал, что не такой уж он и юноша в свои тридцать лет, в особенности рядом с этим так называемым доктором, который сам вряд ли старше. Но промолчал. Он только вдруг забеспокоился: за любой частный визит к врачу полагается платить. И, в конце концов, неважно, настоящий это врач, модный прохиндей или знахарь. Как платить? Когда? Сколько? Да и денег у него с собой нет. — Не ерзайте. Ваши сиротские инженерские гроши меня не интересуют. Сто тридцать пять без прогрессивки? — тотчас же отозвался на его мысли Эмиль. (Чертов колдун и тут ухитрился подслушать.) — Но расплачиваться, конечно, придется, а как же — товар — деньги — товар, — продолжал он ухмыляясь, — у меня есть хобби, я, знаете ли, коллекционер. Все теперь что-нибудь коллекционируют, вы — неудачи… шучу! Шучу! А я… благодарности. — То есть? — Что — «то есть»? Я ясно сказал: собираю, лелею, сортирую и изучаю. Редчайшая вещь в наше время, должен вам сказать. Благодарных людей надо записывать в Красную книгу. Как вымирающих животных, вроде сумчатого волка. Слыхали про такого? — Не думаю, чтобы все те люди, которым вы помогли, если, конечно, в самом деле помогли, чтобы они не хотели вас отблагодарить, — рассудительно сказал Лаптев. — Отблагодарить? Именно. Отблагодарить — это да! Еще как! Коробки дорогих конфет с вложенными внутрь десятками, торты от Норда, гладиолусы два рубля штука — в хрустальных горшках. Подписка на Пушкина. И просто и откровенно — конверты с ассигнациями. Этого пруд пруди, как говорится навалом. Quantum satis. Но я ведь о другом. Это, ну, то, что называется «отблагодарить», ничего общего не имеет с настоящей благодарностью. Это ее антипод. — Не понял. — Сейчас поймете. Это — желание поскорей расплатиться, откупиться, то есть избавиться от тягостного чувства, что ты кому-то обязан. То есть — от нее, от благодарности. Comprenez? — Что? — Do you understand me? — А вы, оказывается, не только врач и химик. — А как же! И то и се! И — философ. И — коллекционер. О, я гармоническая личность, вы еще увидите. Я колдун, а колдуны все гармонические. «А может, он — псих?» — вдруг подумал Лаптев. — Почему это — псих? — сразу обиделся врач. — Почему, как только что не укладывается в рамки, так сразу же и оскорблять? Колдун у вас псих, летающие блюдца — мираж, телекинез и телепатия — проделки ловких прохвостов. Скучно и глупо. Ладно, прощаю. Слушайте дальше и постарайтесь не перебивать. Итак, «отдаривание» — первый и самый легкий способ избавиться от чувства благодарности. Отдарил — и забыл. В душе — пусто и тихо, ничто не скребет, не мерещится стук кредитора и грозное: «Час пробил, пора платить по счетам» — ан все оплачено. Деньгами. И главное, по той цене, которую сам же и назначил, — коробка, как я уже говорил, хороших конфет или приглашение на дефицитное «Лебединое озеро». — Это интересно, — сказал Лаптев, — я никогда не думал… — Есть много, друг Горацио, такого. Но и это еще не все… — Мне только одно не совсем ясно, — сказал Лаптев, — вот вы осчастливили ту женщину, лишив ее любви к ничтожеству. Теперь хотите помочь мне, не знаю, что у вас получится, но хотите, это очевидно. Так вот, если вы такой благодетель, так зачем вам эта несчастная благодарность? Вы же должны испытывать, как говорится, кайф от самой деятельности. — С чего это вы взяли, будто я — благодетель? Я этого, помнится, не говорил. Я — исследователь, провожу опыты. Вы ведь — тоже экспериментатор, так что должны понять мой чистый интерес. — Допустим. Но вот вы сказали, что «отдаривание» — не единственная форма неблагодарности. А другие? — Другие?.. Пожалуй, не другие, а — другая. Потому что мелочи не в счет. Благодарность, как вы теперь знаете, моя слабость, я о ней могу говорить сутками. А вы устали, да и я тоже… Так что не стоит, на сегодня хватит, я просветил вас больше, чем следовало, а много будете знать, скоро состаритесь. Сколько раз потом, через короткое время и через долгое, через многие годы своей жизни, будет Лаптев вспоминать этот разговор. Но сейчас он и верно был вне игры. Ночь шла к концу, накануне он намучился и устал, выпитый чай не помог, хотелось спать. И он больше ни о чем не спросил доктора. А тот замолчал. Стоя около стола, он смотрел куда-то в стену, лицо его было усталым и бледным, глаза потускнели и запали, морщины обозначились около губ. Лаптев вдруг заметил несколько седых волос в черных кудрях и подумал, что насчет возраста Эмиля он, возможно, сильно ошибся, испугался тут же, что этот странный человек поймает его на мыслях, но доктор даже не повернулся. — Что же вам дать? Что дать-то? — бормотал он. — А, была не была! Вы меня заинтересовали, пусть все будет по высшему разряду. Дина! — крикнул он. — Дина! Ко мне! Что-то заскреблось, дверь приоткрылась, и в комнату вошла собака, желтовато-рыжая, низкорослая, на широко расставленных коротких лапах, подпирающих широкое же туловище с плоской спиной. Темные, выпуклые и блестящие грустные глаза умным и каким-то проникающим взглядом напоминали глаза хозяина. «Ну и урод», — подумал Лаптев.
3 На улице Лаптев застал раннее утро, робкое, с еще не проступившими красками и не набравшими силу звуками. Вчерашнее ненастье оставило следы: на конце скрученного спиралью оборванного провода, свисающего с решетки сквера, уныло болтался фонарь с разбитой лампочкой, желтые листья, стаями носившиеся вчера по тротуарам, лежали теперь неподвижно на мокром асфальте, как рыбы, выкинутые на берег приливом. Однако бесцветное пока еще небо было чистым и обещало хороший день. Пять часов, о трамваях и думать нечего. Лаптев шагал по мостовой, сунув руки в карманы плаща, сбоку, чуть отстав и часто переставляя короткие лапы, деловито бежало похожее на скамейку для ног существо, его, Лаптева, собственная собака, бежало без поводка и так уверенно, точно хорошо знает дорогу. Вид у Динки был озабоченный, как будто на работу спешит. Светало прямо на глазах, очертания домов делались резкими и четкими, постепенно четкими становились и мысли Лаптева, ясно проступало главное: он опять оказался в глупом, потому что ненормальном, положении. Все это с начала до конца мистификация, и, если как следует подумать, можно докопаться до ее причин. И вдобавок ему навязали этого пса. Зачем ему собака? Во-первых, вполне возможно и даже наверняка Антонина Николаевна устроит скандал… Антонина Николаевна… Лаптев остановился. Сейчас четверть шестого, ключ, как известно, того… Соседка будет спать минимум до девяти, а это значит — сверкающая перспектива провести еще часа четыре на лестнице. Лаптев взглянул на собаку. Она сидела рядом с ним, не отводя от него внимательного сочувственного взгляда. «А еще говорят, что звери боятся смотреть людям в глаза, — подумал Лаптев, — или это только дикие?» Он двинулся дальше, чего стоять-то? Шел теперь нарочно медленно, рассматривая пустую заспанную улицу, остановился, чтобы прочесть объявление, написанное от руки и прилепленное к водосточной трубе: «Срочно меняю однокомнатную квартиру со всеми удобствами на две любые комнаты в разных местах». Ну да. Как он сказал, Эмиль? «Ходят десятками, толпами по городам и весям…» Лаптеву стало смешно: он-то теперь редкий удачник, счастливец, можно сказать. У него есть пес! У других, конечно, доги, пудели, сенбернары с медалями, а у него зато вон, полюбуйтесь. И дал ведь еще этому Эмилю честное слово, что никогда никому собаку не отдаст и не продаст. А с ним только свяжись, с колдуном, — отомстит. Да и кто ее возьмет, а тем более купит, вот вопрос. «Кулинарное училище готовит: шоколадчиков, карамельщиков, мармеладчиков, бисквитчиков». Объявление было наклеено на сером дощатом заборе, отгородившем строительную площадку. Лаптев почувствовал, что жутко голоден, прямо зверски, и сказал собаке: — Был бы я бисквитчиком, мы бы с тобой знаешь как жили? Собака вильнула хвостом, согласилась. Пока они шли до дому, утро вошло в полную силу, небо пропиталось синевой, вставало солнце, поползли по улицам умытые пустые трамваи, появились прохожие. «А как, хотел бы я знать, с удачей у этого?» — подумал Лаптев, всматриваясь в приближающуюся щуплую фигуру человека в синем ватнике. Лицо человека было очень маленьким, бледным и плохо выбритым, глаз не видно из-под опухших век. Что они напоминают, эти толстые веки? Где-то Лаптев читал про уши, похожие на пельмени, здесь на пельмени были похожи глаза. Раскисшие губы безвольно висели. Человек шел прямо на Лаптева, и, когда расстояние между ними достигло шагов пяти, Лаптев шагнул в сторону. Человек шагнул тоже. Лаптев остановился. И вислогубый встал. — Пьяный, что ли? — пробормотал Лаптев. Человек стоял совершенно неподвижно и смотрел на собаку даже не мигая. Нижняя губа его совсем отвисла, рот приоткрылся. «Чего он так уставился? Может, она вдобавок ко всему еще и краденая?» подумал Лаптев. И строго спросил: — Вам что нужно, гражданин? — Слушай, парень, — очень тихо, почти шепотом, попросил человек, не отводя своих полузакрытых глаз от Дины, сидевшей у ног Лаптева, — продай кабысдоха, тысячу рублей тебе дам. Прямо сейчас. Продай, а? — Маленькими грязными пальцами он, торопясь, расстегнул ватник, полез за пазуху, извлек оттуда завернутый в газету пакет и шагнул к Лаптеву. — Считай, — приговаривал он, разворачивая пакет, — ты считай, считай, все точно. Лаптев увидел пятидесятирублевые бумажки, толстую стопку. И отдернулся. — Отстаньте вы! С ума, что ли… — и быстро пошел прочь. Собака затрусила следом. А сзади доносилось: — Две тысячи! Вернись! Три! Эй!.. «Это кооперативная квартира», — отметил Лаптев про себя, рассмеялся и прибавил шагу.
4 Нет. Никаких сказочных дел не произошло с Лаптевым ни в ближайшие сутки, ни после. Он не нашел тайника с золотом и драгоценностями за обоями своей комнаты, Барбара Брыльска не прилетела, чтобы объясниться ему в любви с первого взгляда, не сделал он также гениального открытия, вследствие чего элемент «лаптий» не занял своего места в таблице Менделеева. И все-таки что-то изменилось, как будто черноволосый мистификатор и впрямь обладал тем, что называется «хороший глаз» или «легкая рука». Сначала была встреча — в половине седьмого утра! — с Антониной Николаевной, спускавшейся по лестнице с мусорным ведром в то время, когда Лаптев, возвращаясь от Эмиля, рассчитывал торчать у запертой двери по крайней мере два часа. Засыпая на ходу, он понуро тащился по ступенькам и вдруг услышал над своей головой: — Кто это? Боже мой! Ефим Федосеевич, кто это? Лаптев поднял глаза, увидел Антонину Николаевну и понял: сейчас ему скажут, что тот, кто и так никогда не убирает квартиру, не должен приводить в нее собак. Однако на сухом лице Антонины Николаевны засветилась совсем девчоночья улыбка; бросив ведро, она сбежала вниз, к Лаптеву, легко присела на корточки и принялась гладить Динку по голове, возбужденно повторяя: — Кто же это такой? Кто же это у нас такой? Потом она выпрямилась, неожиданно протянула Лаптеву узкую руку, которую он ошеломленно пожал, и торжественно, как будто открывает первый урок, произнесла: — Сегодня я беру назад все дурные слова, какие когда-либо говорила по вашему адресу. Более того, я прошу у вас прощения. Я в вас ошиблась. Человек, подобравший и пригревший бездомное существо, — тут она наклонилась и опять погладила указанное существо, которое завиляло хвостом, — это настоящий человек. Если бы вы, Фима, привели из собаководства какого-нибудь медалиста с родословной, я, конечно, тоже бы вас одобрила, так как люблю животных, но этот поступок… Породистых собак очень часто держат из тщеславия, а таких — только из любви. Только! Можете рассчитывать на мою помощь и в добрый, и в черный час. Покивав самой себе, Антонина Николаевна горделиво распрямилась, поднялась вместе с Лаптевым на площадку, отперла ему дверь и только после этого вспомнила о своем ведре. С этого дня к телефону Лаптева приглашали таким голосом, будто это событие — исключительно большая радость для всего человечества. Более того, было решено, что Тоня, девушка из «Невских зорь», которая всегда приходила к Антонине Николаевне делать уборку, вымоет и приведет в порядок комнату Лаптева: «Что вы? Что вы? Конечно же, одинокому мужчине, занятому научной работой, трудно, невозможно следить за хозяйством, а жизнь в неуюте — какая же это жизнь?» А совместные чаепития с вареньем и пряничками, только что испеченными по новому рецепту, который привезла из заграничной поездки знакомая учительница французского языка! Не говоря уже о тихих вечерних беседах, расспросах, раньше Лаптеву как-то никогда не приходилось рассказывать о себе — не было слушателя, которому было бы интересно. А тут представьте: холодный ноябрьский вечер за окном незаметно переходит в ночь. Антонина Николаевна, блестя спицами, вяжет, слушая эпопею Лаптева о детстве, о школе, где его называли, конечно же, Лаптем, или о том, как Рыбаков в прошлом году посчитал нижесвоего достоинства прийти к нему, Ефиму, на день рождения. Антонина Николаевна слушает, кивает, иногда вставляет какое-нибудь замечание: «Люди, в сущности, очень разные, Фима, очень». Или: «В нашей юности все было не так — дружили семьями, собирались, музицировали. Играли в фанты, во флирт, да, да! Это была такая игра, очень милая и целомудренная…» А иногда они просто молчали, каждый думал о чем-нибудь, и Лаптеву было уютно и тихо на душе, исчезло ощущение сиротства и неприкаянности, а Динка, дремавшая у ног, положив свою морду на туфли Лаптева, усиливала это ощущение прочности, надежности и покоя. Антонина Николаевна как-то сказала Лаптеву, что в детстве у нее была такая же — ну как две капли! — собака, первая в жизни ее собственная собака, исчезнувшая при загадочных обстоятельствах из запертого дома. Кухарка — тогда, знаете, еще были кухарки, — рыдая, клялась, что дело не обошлось без нечистой силы. — Даже ушла от нас. Взяла расчет, — закончила Антонина Николаевна. — А куда же все-таки девался пес? — спросил Лаптев. Антонина Николаевна была почти уверена, что кухарка сослепу выпустила собаку или даже продала живодерам — любила, знаете, выпить. А уволилась, испугавшись разоблачения. А может, и совесть мучила. — Мой отец расклеил по всему городу объявления о пропаже, обещал большое вознаграждение, я ведь серьезно заболела тогда. Но никто не пришел. Это бог меня наказал, — задумчиво сказала Антонина Николаевна, за Лизу. Была у меня такая подруга, а я ее… предала. Тогда, конечно, я это так не называла, казалось — пустяки, подумаешь, детские дела. А теперь вот, когда вспоминаю… нельзя предать безнаказанно, понимаете, Фима? Нельзя, даже если тебе одиннадцать лет… Потом были другие собаки, но это уже не то. Да и жизнь пошла другая, как-то, знаете, сразу все не заладилось… Да. А Динка была моей первой любовью. — Ее тоже звали Динкой? — Ну конечно же! Разве я вам не говорила? Именно Динкой, а как же!
5 На работе у Лаптева тоже кое-что произошло. Во-первых, ту злосчастную конференцию внезапно отложили до февраля, и вот начальник лаборатории, вызвав Лаптева, сказал ему: — Вы, Ефим Федосеевич, подработайте свой доклад. Время теперь есть, тема, которой вы занимаетесь, перспективная, могут получиться интересные данные. Поищите. Попробуйте, например, применить в качестве катализатора металлический натрий, этого еще никто не делал, в литературе, во всяком случае, я ничего подобного не встречал. Ни в нашей, ни в зарубежной. А вдруг, чем черт не шутит… Нехотя Лаптев начал работать с натрием, и что-то забрезжило. Правда, пока из девяти проведенных реакций нужный результат давала одна, но и то хлеб. Значит, все дело в оптимальных условиях, это ясно. Сотрудники, по крайней мере, уже завидовали. Во-вторых, за прошлогоднюю работу лаборатория получила большую премию. Ответственный исполнитель Мустыгин к тому времени проштрафился, и исполнитель Лаптев очень удачно купил себе импортное демисезонное пальто. Выбирать его в универмаг с Лаптевым пошел пижон и тряпичник Рыбаков, всегда знавший, что сейчас носят и что будут носить в следующем сезоне. Заодно купили с рук и зимнюю шапку, пыжик не пыжик, но что-то пушистое и, главное, Лаптеву шло. Когда одетый, как боярин Шуйский, Лаптев на другой день явился на работу, лаборатория была потрясена. — Девки, он же у нас интересный мужчина, — сказала главная красотка отделения Наташа Бессараб, — куда мы, дуры, глядели? Давайте все выходить замуж за Фиму. Каждый вечер после работы Лаптев брал Динку, и Они отправлялись гулять. Шли по хозяйственным делам — в магазины, прачечную, химчистку. Лаптев медленно вышагивал по улице в своем элегантном новом пальто, собака преданно шла рядом, и попадающиеся навстречу молодые женщины отвечали на взгляды Лаптева благосклонными улыбками, а не бежали прочь, отвернувшись, точно он — витрина похоронного бюро, как довольно точно заметил тогда доктор по имени Эмиль. Очень часто какая-нибудь девушка, кокетливо повизгивая от восторга, принималась гладить Динку, и Лаптев отлично понимал, что все это, конечно, камуфляж, собака — только предлог, чтобы привлечь его, Ефима, внимание. Как-то, выйдя из булочной, Лаптев увидел, что перед Динкой, ждущей его у входа, сидит на корточках барышня в клетчатом пальто и длинном синем шарфе. Концом шарфа она щекочет Динке нос, а та только вежливо отворачивается. Заметив подходившего Лаптева, собака кинулась к нему, девушка подняла лицо и вдруг просияла: — А я вас знаю! — торжествующе объявила она, выпрямляясь. — Это вы летом приносили нам в ателье польские туфли. Теперь поступил новый клей, так что приходите, починим. «…Неужели все-таки гардероб играет такую роль в жизни человека? — с интересом раздумывал Лаптев по дороге из булочной. — Стоило приобрести эти вещи — и будьте нате: улыбки, заигрывания, взгляды. А раньше? И ведь прыщи и те куда-то подевались, вот смех!» В последнее время Лаптев раза три или четыре звонил мистификатору Эмилю, но дозвонился один раз. — Я беспокою вас, почтенный доктор колдовских наук, чтобы сказать большое мужское спасибо, — начал Лаптев весело. — Знаю. Рад, — отозвался Эмиль. — Благодарность в вашем голосе заношу в блокнот. — В Красную книгу? — Пока еще только в блокнот. Как Динка? — В порядке. — Берегите собаку, господин удачник, в ней — все ваше состояние. — Неужели? Лупоглазый доктор хмыкнул, помолчал, потом заговорил опять: — Скажите, вам не приходилось, например, посреди поля или где-нибудь в лесу испытывать нелепое желание поклониться в пояс земле или упасть в ноги деревьям, которые так, казалось бы, безразлично стоят вокруг?.. Впрочем, это совсем не телефонный разговор, может быть зайдете? — На этой неделе не получится. Полно работы. И, стыдно сказать, закрутился в вихре светских удовольствий. — Звонки. Приглашения в гости. Прелестные-женщины, а? Как знаете. Но, может быть, ненадолго? На часок? Так сказать, pour passer le temp? — После понедельника — непременно. …Все-таки кто он, этот Эмиль? Скорей всего, очень одинокий, неудачливый человек, может быть с каким-нибудь дефектом, придумавший себе, чтобы заполнить жизнь, вот такое развлечение: разыгрывает людей, напускает туману и таким образом заводит знакомства… Откуда он все про меня знал тогда? И знает теперь? Ну, теперь он мог просто по голосу догадаться. А тогда? Да мало ли… Если постараться, можно всегда с кем угодно найти общих знакомых, это уже проверено. А в конце концов, такое развлечение ничем не хуже другого, никому, во всяком случае, не во вред. Допустим, от кого-то чудак услышал, что Ефим — интересный, незаурядный человек, и захотел познакомиться: навел справки, выяснил детали и разыграл этот спектакль. Неплохо, как профессионал, мастер сцены. Собачку, конечно, мог бы и не всучивать, хотя, справедливости ради, надо сказать, что эта деталь как-то убеждает… да и Антонина отмякла и в квартире — рай земной… А я — зря. Вместо того чтобы пойти человеку навстречу, поддержать игру, подружиться с ним — ему ведь это нужно, а не мое дурацкое «спасибо»… Да. Схожу на той неделе обязательно. Надо бы пораньше, так ведь, серьезно, не разорваться, навалились приятели, как-то сразу все вдруг, что ни день куда-нибудь тащись: то в преферанс, то Мустыгин-клаустрофоб не может пойти на просмотр в БДТ и буквально силком навязывает билеты. Почему это люди так обожают играть в благодетелей? Вот Рыбаков, после того как помог приобрести тогда новое пальто, считает себя опекуном и наставником. Сам, если уж начистоту, личность сомнительная, единственный талант — умение одеться и нахально вести себя с дамами. Довольно противно, а дамы — вон, та же красотка Бессараб — млеют. Вчера, например, подошел, хлопнул по спине, условно — по спине, и заорал: «Наталья! Беру после работы в пивной бар!» И — боже ты мой! — весь остаток рабочего дня эта дурочка мазала ресницы и красила веки. Правда, на тот просмотр в БДТ она тоже пошла с большим удовольствием. Ресниц она тогда, помнится, не мазала и вообще вела себя буднично, но, может, и не буднично, а торжественно? Потому что пойти с Лаптевым для нее — событие, это тебе не Рыбаков со своей дубленкой и пустой головой. Раздумывая на все эти темы, Ефим брился, переодевался, завязывал новый галстук — настырный Рыбаков зазвал сегодня к себе на киноартиста. Артист довольно известный, где только Рыбаков их берет? Ефим посмотрелся в зеркало и остался доволен: новый костюм сидит прекрасно, галстук в цвет к носкам, лицо — очень даже ничего. Динка, лежащая у двери, подняла голову и с надеждой взглянула на хозяина. — Собака — дома! — сказал ей Лаптев, и она, поняв, что прогулка не светит, тотчас уткнулась в лапы и закрыла глаза. Оскорбилась. — Я — в гости, поняла? В гости с собаками не ходят, — вразумлял ее Лаптев, а сам подумал, что явиться к пижону Рыбакову с его киноартистом, ведя на поводке какого-нибудь датского дога, было бы, пожалуй, эффектно. Но вслух про дога он, конечно, ничего не сказал. Работа с металлическим натрием шла довольно успешно, уже не одна из десяти реакций удавалась Ефиму, а четыре-пять. Наташа Бессараб, которую подключили к нему в помощь, обещала, что к Новому году добьется ста процентов. — От лаборанта зависит все! — самонадеянно объявила она. — А у меня, Ефим Федосеевич, золотые руки. И не только руки… Тут находящийся рядом Рыбаков сально заржал и сказал, что это он может подтвердить. Лаптев брезгливо молчал, а сам думал, что люди, все как один, что бы ни случилось в мире положительного, склонны считать это своей персональной заслугой. «От лаборанта зависит все». Видали? Что поделаешь, красивая женщина, ей ум ни к чему. Как это вчера выразился вон тот пошляк? «Если бы все женились на умных, кому бы достались красивые?» И эта — туда же… «Не только руки…» Явно дает понять… Что ж! Поглядим, уважаемая, поглядим, торопиться нам некуда, мы один раз уже нажглись с женским полом… Интересно все же, как она там поживает, его беглая половина Светлана Борисовна?
6 В ближайший понедельник Ефим, как и было обещано, позвонил телепату и сказал, что освободился и может ненадолго зайти. Тот почему-то особенного восторга не проявил, промямлил, что простужен, но «если хотите, можете заглянуть». После такого приглашения желание идти у Ефима, откровенно говоря, пропало, тем более что погода была гнусная — мокрый снег. Но откладывать тоже не имело смысла, остальные дни недели все были буквально забиты битком, он специально высвободил вечер, да и не хотелось, чтобы невыполненное обязательство висело над головой. Ефим взял собаку и отправился, удивляясь по дороге странному все же характеру этого типа — то сам хочет общения, просит заходить, а звонишь вроде бы и не рад. В комнате «доктора», как и в прошлый приход Лаптева, царил беспорядок, а на столе он, казалось, даже увеличился, прибавились какие-то совсем уж бессмысленные вещи, например ржавый детский совок и грязный дед-мороз из ваты. Чай пили опять на тахте, и сегодня эскулап ни о чем не расспрашивал. Обвязанный шарфом, одетый в два свитера (рукава нижнего неряшливо торчали), он, поминутно борясь с налетающим, как ураган, кашлем, тем не менее весь вечер болтал точно заведенный, держа на коленях разомлевшую Динку. Сегодня он разглагольствовал о любви. Развивал довольно бредовую, им самим, конечно, разработанную теорию, что любовь, мол, это нечто вроде магнитного поля, окружающего, как скафандр, того, кого любят. — Понимаете, — информировал он, тараща на Ефима свои и без того выпученные глаза, — в идеале необходимо, чтобы каждого человека хоть кто-нибудь любил. Другой человек или животное — неважно. Главное, чтобы любил сильно, — тут он наклонился и поцеловал собаку между ушами, — и в этом случае тому, кого любят, ничто не грозит, никакие несчастья. Силовые линии поля не пропустят их, отобьют. Или уж, в крайнем случае, смягчат. — Для этого вы и вручили мне собаку? — усмехнулся Ефим. — И для этого тоже. Но не так просто, не так однозначно, mon ami. Динка — это талисман, волшебный пес. «Повело, — тоскливо подумал Ефим, — пошло-поехало. То силовые линии, теперь — волшебный пес. То мытьем, то катаньем хочет внушить, что мои успехи упали с неба, вернее, не с неба, а из его рук. Каждый человек — сам кузнец своего счастья. Как говорит отец: „Не потопаешь, не полопаешь“». Лаптев вдруг спохватился, что Эмиль давно молчит и смотрит на него грустным изучающим взглядом. «Черт бы его побрал, вдруг отгадал, о чем я думаю, и скажет сейчас какую-нибудь гадость!» Но телепат не сказал ничего, отвернулся. Он гладил Динку, чесал у нее за ухом, потом долго откашливался. — Конфет не принесли? — спросил наконец и, не успел Ефим ответить, махнул рукой и устало уронил: — Ладно. Это я так, не берите в голову. Ефим почувствовал, что пора идти, и стал прощаться, Эмиль не задерживал. Непонятный это был человек и нелепый, сам не знал, чего хотел. Очевидно, ему просто нужно было выговориться, изложить свои доморощенные теории, а кому — неважно. Скорее всего, слушатели выдерживали не больше одного сеанса, сбегали и требовалось вербовать новых.
7 Наступил Новый год. Ефим Федосеевич встретил его дважды: сперва дома, в десять часов, в обществе Антонины Николаевны и Динки; ели специально изобретенный пирог с лимоном и пили шампанское, которое купил Лаптев по случаю прогрессивки. Вместо обычных двадцати процентов дали тридцать. Скажите, пожалуйста, почтеннейший Эмиль, как вас там по батюшке, — может быть, решение администрации выплатить сотрудникам института лишние десять процентов — тоже результат вашего колдовства? Между прочим, старшего инженера Е.Ф.Лаптева на днях официально утвердили руководителем темы и написали представление на ведущего. Очень хотелось бы знать — это тоже вы или все-таки следствие кое-какого, пусть ничтожного, экспериментаторского таланта некоего жалкого химика? Каждый — сам кузнец, вот какие дела… Новогоднее пиршество у Володи Рыбакова прошло блистательно. Среди приглашенных, кроме прикормленного, уже знакомого Ефиму киноартиста, был еще американец, очень забавно и мило говоривший по-русски. Помнится, речь за столом зашла о собаках: Рыбаков со смехом уговаривал Ефима поменять его дворнягу на королевского пуделя, а Наталья Бессараб приняла все всерьез и с пьяной страстью стала кричать, что, если Фимка совершит такую подлость, она выкинет его установку и все банки с натрием с пятого этажа. Американец, слушавший с вежливой улыбкой эту дискуссию, принял в ней участие: у его родителей в штате Индиана, оказывается, тоже есть собака, немецкая овчарка, очень злая. — German shiper, — важно произнес Лаптев. — О, не совсем так, — поправил американец с ослепительной улыбкой, немножко другое: sheep dog, а как ты сказал, это на русский — «немецкий моряк». И продолжал рассказывать про свою овчарку: — Лэрри хотел кусить меня. Не очень, ну… так и так. У него была кость. Он лежит верху лестницы перед спальной родители. Они уже там, а я низу смотрел тиви… Когда я хотел лечь спать, Лэрри боялся, что я хотел взять кость. Конце концов, нужно было мой отца взять кость, и он спросил Лэрри свою спальную. Сестра бегала в свою комнату, я низу — туалет, запер дверь, и как мать пережила, не знаю. Следующий день — ничего, Лэрри как обычно любил меня. Американец громко захохотал, гости тоже, Ефим со смеху чуть не подавился цыпленком-табака. Ему почему-то было очень приятно беседовать с американцем о собаках. Потом слушали Высоцкого, последние записи, потом опьяневшая кинознаменитость тихим голосом читала Рильке. Под утро Наташа категорически потребовала танцев, а то скучища, интеллектуалы чертовы, больше в жизни не приду, и не зовите! Плясала она здорово, в основном с американцем. А он, осовевший было от нашей водки, — кто это выдумал, что они умеют пить? — живо взбодрился и прямо прилип. Рыбаков чинно танцевал со своей востроносенькой женой. Вообще замечено: дома он бывал совсем не такой, как в институте, солидный, вальяжный, эдакий хлебосол-семьянин. Ефим тоже станцевал с Наташей раза три. Она молчала, стеснялась, наверное, — все-таки начальство, а может, раскаивалась, что в начале вечера назвала его Фимкой. Кто их, женщин, поймет. Но одно-то было вполне очевидно Ефиму: он Наташе нравился, пожалуй, больше всех этих. Поэтому, уверенно ведя ее под музыку старомодного вальса, он, сохраняя на лице полную индифферентность, слегка пожал ее руку. И тотчас получил ответное пожатие. «Антонина, конечно, давно спит и видит десятый сон…» — невпопад подумал Ефим. После танцев пили кофе, артист опять порывался читать, но его не слушали, начали расходиться. Одеваясь, Наташа посмотрела на Лаптева, и он сразу ее понял. На улицу они вышли вдвоем, сбежали по лестнице, пока другие гости, галдя, пытались вызвать лифт. Было еще темно, падал снег. Наташа тихо шла рядом мелкими из-за высоченных каблуков шагами. Ефим нарочно не взял ее под руку, хотел посмотреть, что будет. Но она не решалась, шла, помалкивала. Ждала. Ефим понимал это и ломал голову: не предложишь — обида будет смертельная, а как предложить?.. Видела бы его сейчас Светлана — идет по улице мужчина, которым она пренебрегла, которого за человека не посчитала, использовала, чтобы кому-то там насолить, а насолив, тут же и выкинула, как пустую папиросную пачку, идет он по улице и ведет к себе домой такую красотку, на которую все оборачиваются, — вон, парень с гитарой аж шею вывернул, а сам, между прочим, с дамой. — Куда это ты, Фима, заруливаешь? — вдруг каким-то сонным голосом спросила Наташа. — Мне, например, налево. «Обиделась, — понял Ефим, — девушки любят, чтобы им говорили слова, а то потащил к себе ночевать, как будто это само собой разумеется. Пусть они в душе давным-давно согласны, а все равно надо делать вид, дать возможность поломаться, так, слегка, для самоуважения…» — Наташа, — четко произнес он, останавливаясь и беря ее за руку, Наташа, я прошу тебя стать моей любовницей. Чего угодно мог ожидать Лаптев в ответ на свое предложение: сдержанной стыдливости, притворной обиды — мол, «я вам не такая», — деловитого согласия и даже смущенного отказа — мало ли какие могут у девушки быть обстоятельства, — но того, что произошло, он уж никак не предвидел и даже в первую минуту решил, что Наташа, скорее всего, сошла с ума. Секунду она широко открытыми глазами смотрела на него, потом взялась за грудь, тихо сказала: «Ой, не могу», зашаталась, потом затряслась, согнувшись, и слезы потекли по щекам, смывая синюю тушь. — Ну, ты даешь! — повторяла она. — У-ми-ра-ю… Лаптев испугался как следует: дура, казалось, сейчас упадет на тротуар и забьется в конвульсиях. Он стоял молча и оцепенело ждал. Наташа внезапно прекратила свою пляску святого Витта, судорожно вздохнула и, аккуратно промокнув ресницы носовым платком, тихо спросила Лаптева: — Так ты говоришь — «стать»? Тут припадок повторился, но продолжался на сей раз недолго и без слез. Однако Ефим успел за это время прийти в себя и решить, что — пошла она на фиг, неврастеничка, он, можно сказать, из джентльменских соображений, он вообще любит другую женщину… И при этом рисковал, потому что а вдруг бы она согласилась? Возник бы роман между начальником и подчиненной, что, как говорится, совсем не способствует… Тем не менее он на это шел, а она, вместо того чтобы оценить, устроила идиотскую истерику. — Неплохо бы иметь чувство юмора, Наталья Николаевна, — сказал он ядовито, — ха — шутка! В смысле — смех. — Это другое дело, — очень серьезно и как бы даже с сочувствием сказала Наташа, — надо предупреждать в таком случае. Всю остальную дорогу они молчали, иногда Наташа искоса поглядывала на Ефима и сразу отворачивалась. «Поздно, матушка, — мстительно думал он, — все понимаю: жалеешь, что глупо себя вела, надеешься, что я это замечу. А я — не замечу. Таких красоток на Невском — штакетником, только свистни — любая прибежит». Лаптев так никогда и не узнал, разболтала Бессараб в институте про этот инцидент или нет. Могла, конечно, разболтать, чтобы похвастаться. Но могла и промолчать, если рассчитывала, что Ефим повторит свое предложение. Девчонка просто набивала себе цену, не в любовницы к нему она метила, а замуж! Рыбаков после встречи Нового года стал называть Ефима «герой-любовник», вечно подмигивал, отпускал рискованные шутки, решил, очевидно, что у Лаптева с Натальей что-то было. Ну, как же — танцевали, ушли вместе. Счастливый человек — все-то у него просто и понятно, а на самом деле ничего не просто и совсем не понятно — ведь живет же где-то на своем Урале Светлана. Как живет? Что делает? Если верить теории Эмиля про любовь, похожую на скафандр, и про силовые линии, которые отгоняют неприятности, то, надо думать, живет она хорошо…
8 В январе события помчались друг за другом с пугающей скоростью. Десятого числа Лаптеву дали «ведущего», а двенадцатого был техсовет по результатам первого этапа его работы, где Ефим сделал короткое, но весомое сообщение. Пока говорил, все время видел себя со стороны — как он ходит с указкой вдоль своих развешанных на стене таблиц и графиков, как уверенно, без бумажки, рассказывает, как четко отвечает на вопросы. А что ему, в самом деле, путаться и мандражить? Реакция с металлическим натрием впервые пошла у него, у Лаптева. Впервые. Естественно, все последующие выступления были на тему «наш большой успех», в заключение выступил начальник и час говорил, тоже напирая на «мы», «наша» и «у нас», строго судить его за это не стоит — все мы люди, все человеки, у всех честолюбие. После техсовета жали Лаптеву руку, даже Мустыгин, хотя он половину времени провел в коридоре — в просторном зале техсовета ему то и дело становилось душно и страшно, и он выбегал за дверь подышать. Рыбаков, любящий, как известно, быть женихом на всех свадьбах, по случаю успеха лучшего друга вырядился в кожаный пиджак, подарок американца. Лаптеву он сказал, что считает для себя большой честью служить с ним в одном офисе, и надеется, что будущие биографы этого замечательного ученого упомянут где-нибудь в сносках и его, Рыбакова, скромную фамилию. С этого дня вместо «героя-любовника» Лаптев для него стал «то академик, то герой». Восемнадцатого января Ефиму Федосеевичу было предложено начать потихоньку оформлять командировку в Москву — конференция открывалась первого февраля. Володя Рыбаков обещал все хлопоты с билетами на «Стрелу» и с гостиницей взять на себя. «Устроимся в Советской, у меня там приятельница администратором, не таскаться же через весь город куда-нибудь на ВДНХ». Несчастный Мустыгин, вздыхая, ехать отказался, он не только в клетушке купе, но даже в салоне ТУ-134 чувствовал себя как в гробу. Когда замдиректора подписал командировочное удостоверение, а доклад, любовно перепечатанный Наташей, был выучен почти наизусть, Лаптев счел своим долгом позвонить Эмилю. Тот отнесся к его звонку как-то кисло, к себе не позвал, о делах не спросил, зато настырно интересовался Динкой: как она, сколько гуляет, что ест и т. д. и т. д. Ефим, подавив раздражение, подробно ему отчитался, и «доктор» сказал: — Плохо. Прогулку необходимо увеличить минимум на час в сутки, собаке надо двигаться. Что вы, в самом деле, не можете раз в неделю выехать с ней за город? Эх вы… «кузнец»… «Выехать!» Советчик! Да как раз на выходные у Лаптева накапливается столько дел, что успевай поворачиваться. По хозяйству — это раз, что он, свалит весь свой быт на Антонину? Хватит того, что она руководит уборкой и кормлением собаки. С первого января по воскресеньям плавательный бассейн это два, потом встречи с приятелями — три, а пригласить знакомую девушку в кино надо? Все-таки он мужчина, а не только собаковод. А театр и Филармония? А — читать? Все это Лаптев, как мог спокойно, объяснил Эмилю. — Собака гуляет вполне достаточно, три раза в день, — сухо закончил он, — а уж где — в лесу или в саду, в конце концов, для нее значения не имеет. Сварливый тон пучеглазого благодетеля, его въедливые вопросы про рыбий жир, который, дескать, удавись, а ежедневно подливай собаке в миску, выговор Лаптеву за то, что он ничего толком не знает о собачьем рационе, так как — о ужас! — передоверил его соседке, идиотские подкусывания — а какие, мол, такие невероятные спектакли посещает Лаптев и что за бестселлеры он читает, может быть сказку Пушкина о рыбаке и рыбке? — и другой подобный нудеж так в конце концов разозлили Ефима, что он, чтобы не обхамить парапсиха, решил переменить пластинку. — Как там насчет Красной книги? — спросил он. — Че-го? — каркнул Эмиль. — Занесли вы меня в книгу или все еще держите в блокноте, как в предварилке? — Какие еще книги? Какие блокноты? — Голос Эмиля звучал брезгливо и злобно. — Что вы глупости болтаете? Отнимаете только время, а меня люди ждут! Неприятный тип. Его, видите ли, люди ждут. Лаптев готов был дать на отсечение руку, что никаких людей нет, опять вранье. Вот она, плата за чашку холодного чая и шизофреническую беседу! Если бы у Лаптева не случился тогда такой неудачный день, он никогда не поддался бы на эту глупую провокацию. Прямо гангстеризм какой-то! Духовное тунеядство! Воспользоваться трудной минутой, а потом присосаться, как клещ, дышать невозможно, будто кто-то держит тебя за горло, давит и нашептывает: «Не забудь — ты всем мне обязан, ты — в долгу, без меня ты никто и ничто». Видали — коллекционер благодарностей! А сам? Лаптев безропотно взял у него абсолютно ненужную собаку, теперь ходит, тратит на выслушивание его болтовни время — время, которого не то что мало, а нету, элементарно нету! Регулярно звонит, наконец. А в ответ — этот нарастающий нажим, это бесцеремонное влезание в душу. Можно подумать — у него что-то просят или когда-то просили, сам затеял этот балаган с колдовством и собакой. Как были вы, Ефим Федосеевич, тряпкой, так, видно, и остались. Не умеете врезать. Рыбаков сумел бы. И чего же всем кому не лень не садиться вам на шею? Вот и Антонина Николаевна, та тоже в последнее время стала хуже татаро-монгольского ига: то советы примется давать, когда ее не просят, то — куда ходил да с кем ходил. Ей, конечно, скучно, одинокий человек, Лаптев с Динкой ей вместо семьи, но надо же понимать, бабушка, что у нас с вами разный уровень и, как ни приятно пить чай в вашем обществе и слушать склеротические рассказы о детстве, когда «жизнь была светлой, как родниковая вода», надо и меру знать, не каждый же день, правда? Тридцать первого января вечером Лаптев должен был выехать в Москву. Тридцатого ему в институт позвонил киноартист и сказал, что приглашает его и Рыбакова сегодня к шести часам на студию: будут показывать картину, в которой он только что отснялся. — Это еще не официальный просмотр, — сказал артист измученным голосом, — кроме съемочной группы будет всего человек восемь. Так я жду. И Володьке передайте. Не успел Лаптев положить трубку и дойти до своего стола, как его позвали опять. Услышав голос Эмиля, которому он своего рабочего телефона никогда в жизни не давал, Лаптев сразу разозлился. — Зайдите ко мне сегодня вечером, — не здороваясь, отрывисто приказал Эмиль. — Сегодня вечером я занят, — холодно и твердо ответил Лаптев. — Ах так. А если я, допустим, болен? Лежу один, некому сходить в аптеку за лекарством? Голос был провокационно-издевательским, сильным и звучным. Болезнью тут и не пахло. — Повторяю, я занят. — Чем, позвольте вас спросить? Это было уже прямое нахальство. Надо ставить точку. И Лаптев тихо произнес: — Вот что, уважаемый эскулап: а не пошли бы вы… Если вам обязательно требуется плата, я пошлю вам бутылку коньяка Камю. Бандеролью. В трубке раздались отрывистые короткие гудки. — Кого это ты послал? — осведомился подошедший Рыбаков. — Крут, батюшка, крут. В голосе прямо — железный металл. Лаптев кратко объяснил, что привязался какой-то шиз и набивается в друзья, малопримечательная история, а вот другое дело — сегодня показывают фильм, надо быть на студии к шести часам. Фильм оказался посредственным, а знакомый артист играл в нем просто плохо — напыщенно и фальшиво. Однако пришлось говорить комплименты и пить после просмотра водку. На обратном пути, уже у самого дома, Лаптев Задумался и чуть не наткнулся на слепого. Слепой был маленький и тщедушный, в затюрханном пальтеце и шапчонке, наехавшей на самые глаза. Он медленно и как-то совсем неслышно двигался вдоль дома, шаря рукой по стене. Обычной в таких случаях палки, которой стучат о мостовую, у него не было, поэтому Лаптев, шагавший довольно быстро, чуть не сбил его с ног. Но, слава богу, в последний момент заметил и отпрянул, даже лица не успел разглядеть, мелькнуло что-то бледное, маленькое, как бы даже размытое. Мелькнуло — и пропало. Лаптев, не сбавляя шагу, прошел мимо. И вдруг, отойдя на несколько шагов, вздрогнул. Содрогнулся от непонятно откуда идущего тревожного ползучего чувства. «Может, я его видел раньше? Нет. Не помню. Да и какая разница — видел или нет. Ладно. Сейчас — вывести собаку, потом посмотреть еще раз доклад и спать. Завтра ехать». Но противное ощущение не исчезало, скреблось, как мышь, ползало, до самой ночи шуршало и хрустело челюстями и только во сне отпустило.
9 Пропала собака. Это было непостижимо — вечером Лаптев вывел ее перед сном; когда вернулся, Антонина Николаевна уже спала — света в ее комнате не было, — Ефим, как всегда, запер входную дверь на задвижку и крюк, а утром открыл глаза и не увидел Динки. Ее не было на обычном месте в углу, и Ефим решил, что псина кусочничает в кухне при Антонине. Однако соседка все еще спала, а собаки не оказалось ни в коридоре, ни в кухне, ни в ванной комнате, куда Лаптев заглянул уж так, на всякий случай. Тогда он подумал, что старуха ночью взяла собаку к себе и теперь вконец избалованное животное валяется у нее в ногах на кровати. Успокоившись, он начал бриться, как вдруг услышал из коридора голос соседки: — Дина! Дина! Бака! Бача моя! Через секунду в дверь постучали, и Антонина Николаевна, заглянув, горестно сказала: — Не хочет. Я ей колбаски приготовила, а она не идет. — Разве Динка не у вас? — удивился Лаптев. Потом они искали собаку вдвоем. Заглядывали во все углы, в стенной шкаф — Антонина Николаевна боялась, что Динка заболела и забилась куда-нибудь: «Животные, знаете, не любят, чтобы видели, когда им плохо, это у людей все напоказ». Очень скоро стало очевидно — в квартире собаки нет. Лаптев сидел в кухне на табуретке, он уже опоздал на работу, надо срочно бежать, иначе будет скандал, на десять часов назначено совещание как раз по поводу его завтрашнего выступления на конференции. Напротив стояла, скрестив на груди руки, Антонина и, глядя на него с отвращением, говорила: — Вы явились вчера поздно ночью, где-то, конечно, выпили, не спорьте, вы это делаете все последнее время, пошли с собакой гулять и потеряли ее. Не спорьте! К ужасу Лаптева, старуха вдруг начала рыдать, у нее дергалась голова и тряслись руки, но времени на объяснения и утешения у него не было, он побежал на работу. Собаку надо будет поискать вечером, наверняка бегает где-нибудь около дома. Но как она оказалась на улице? Антонина Николаевна так горячо обвиняла его… минуточку! Не слишком ли горячо?.. Эта ее привычка проснуться ни свет ни заря и выносить мусор… Именно сегодня-то как раз и не хватало этой галиматьи с собакой! Вечером поезд, ничего не собрано. — Нашли Динку? — вот был первый вопрос, которым встретила Антонина Николаевна вернувшегося после работы Лаптева. В вопросе звучала откровенная ненависть и не было смысла — прекрасно видела, что Ефим пришел один. А ведь перед этим он добросовестно обошел все соседние улицы и дворы, спрашивал мальчишек и пенсионеров — никто не видел рыжей собачонки с широкой плоской спиной. Допрашивать соседку было глупо — как будто она признается! Так что пришлось Лаптеву с испорченным — очень кстати! — настроением гладить себе рубашку, собирать портфель, вспоминать, не забыл ли чего, — бритва тут, зубная щетка тут, папка с докладом… вот болван, чуть не оставил на столе! Билет на «Стрелу» он аккуратно убрал в бумажник, туда же — приглашение на конференцию, пересчитал командировочные. Как будто все, а времени до поезда еще полно, сейчас восемь, а из дому выходить самое раннее в одиннадцать. И Ефим решил пойти поискать Динку еще раз. От Эмиля можно ждать чего угодно, да и старуха со свету сживет из-за этой собачонки. В прихожей на столике, где телефон, он вдруг заметил записку. Разлапистым почерком Антонины там было выведено: «Пока вы вчера пьянствовали, звонила ваша супруга. Будет звонить сегодня в половине одиннадцатого». Ну, дела! Объявилась! Потрясенный Лаптев бросился назад в комнату, кинул пальто на диван и зачем-то выхватил из портфеля электробритву… Погоди. А что, собственно, произошло? Почему она? Узнала, услышала наконец про его дела на работе… но ведь она — в Свердловске… Да мало ли кто мог рассказать?.. Приехала к матери, а тут кто-то видел его на улице с киноартистом… Спокойно. Возможно, рассказали и про Наташку, был же он с ней тогда на просмотре, а такие, как она, сразу обращают на себя внимание. И тогда Светка… Возьмите себя в руки, Ефим Федосеевич! По крайней мере пусть эти руки не трясутся так мелко и противно. Никакого бритья! Это твой звездный час, и ты обязан встретить его как мужчина. Не сидеть тут с бритвой, уставясь на часы, а хладнокровно пойти и отыскать свою собаку, которую выпустила старая ведьма. Ты — руководитель научной темы, ведущий инженер… Но она же была в Свердловске… Лаптев надел пальто и шапку, медленно — руки все-таки еще дрожали застегнулся на все пуговицы и твердой походкой вышел из комнаты. Когда он проходил мимо открытой двери в комнату Антонины Николаевны, оттуда громко сказали: — Уезжаю к сестре в Шапки. На неделю. Квартира пустая, пусть обворуют, мне наплевать! «Ну и катись!» — мысленно ответил Лаптев. На улице шел густой вязкий снег, он сразу же залепил пальто и шапку, начал таять, и холодные струйки поползли по лбу и щекам. Лаптев шел наугад, даже особенно не глядя по сторонам, смешно было надеяться найти кого-нибудь в этой снеговой каше. Было уже около девяти, через полтора часа она позвонит. Ни одного вопроса он не задаст ей. Ни одного упрека. Спокойно выслушает… И вдруг Лаптев понял, что идет к нему, к Эмилю. Все верно: вон за тем поворотом — переулок, где стоит дом в палисаднике. Мысли Лаптева болтались где попало, а ноги делали дело, вели его по единственному адресу, куда, скорее всего, прибежала заблудившаяся собака. — Пожалуй, еще не захочет отдавать, будет нудить, что не уберег… Когда он вошел в подъезд… там было так темно, лампочка не горела, свет падал только с улицы и, когда Лаптев открыл дверь, ему показалось он видит на каменном полу чуть заметные мокрые следы собачьих лап. Он долго звонил, потом стучал. Не открывали. Где же этот больной страдалец? Вчера вон не мог в аптеку сам пойти… Может быть, спит? Лаптев взялся за ручку и тряхнул дверь, нажал плечом, и она вдруг открылась прямо в темную прихожую, из которой потянуло нежилым холодом. — Есть кто-нибудь? — крикнул Лаптев. Было тихо. — Хозяин! — еще раз позвал он. Никто опять не откликнулся, но в глубине квартиры что-то как будто шевельнулось. Скрипнула половица, послышались шаги, и вдруг из темноты в глаза Лаптеву ударил белый свет карманного фонаря. Непроизвольно он прикрыл лицо ладонью, а когда отвел руку, фонарь уже светил мимо него на лестницу. Негромкий и совершенно незнакомый женский голос спокойно спросил: — Что вам угодно здесь? — Я ищу собаку. Вы не видели? Она могла прибежать сюда. Светло-рыжая, почти желтая, глаза… Женщина молчала, и Лаптев тоже замолчал. Луч фонаря беспокойно рыскал по лестничной площадке. — А где Эмиль? — спросил Лаптев. — Что такое?! — надменно сказала женщина. — При чем здесь Эмиль? Вы кузнец своего счастья. И довольно с вас. Полоснув Лаптева по лицу лезвием своего проклятого фонаря, она взяла его за плечо и с неожиданной силой толкнула с порога на лестницу. Дверь тотчас захлопнулась, грохнул засов, и Лаптев остался один в темноте и тишине. «Все в том же духе, — с яростью подумал он, — опять мистерия: мрак, шаги в коридоре. И привидение с карманным фонарем». Он вышел на улицу. Снег уже не падал, пахло весной. Пройдя палисадник, Лаптев оглянулся и вдруг увидел: а дом-то темный, света нет ни в одном окне. Он всмотрелся, напрягая глаза, — во втором этаже, там, где живет Эмиль, кажется, открыто окно. А в соседнем нет стекла. И внизу два окна забиты досками. Мертвый дом, назначенный на слом. Но постой! Эмиль звонил вчера утром, велел прийти. А две недели назад я сам ему звонил, сюда, по этому номеру. И осенью заходил. А тут такой вид, будто все жильцы выехали год назад. Запустение… А та женщина? И вдруг совершенно явственно услышал далекий собачий лай. Он шел из черной глубины оставленного дома, и Лаптев бросился назад. Прыгая через две ступеньки, он мгновенно взлетел на площадку, кинулся к знакомой двери и навалился на нее. Дверь не подалась. Тогда, не помня себя, почему-то дрожа всем телом, Лаптев изо всех сил рванул дверную ручку. Он колотил в дверь ногами, толкал ее, тряс, дергал. Наконец раздался сухой треск, точно отодрали прибитую гвоздями крышку посылочного деревянного ящика, дверь распахнулась, Лаптев бросился вперед и сразу ударился о что-то холодное и твердое. Застонав, он отпрянул, протянул руку, и она неожиданно уперлась в стену. Не веря себе, Лаптев полез в карман, нашел спички, чиркнул. Старая кирпичная стена, глухая, тронутая плесенью. Спичка погасла. Внезапно почувствовав страшную слабость и головную боль, Лаптев прислонился к этой стене, минуту стоял в темноте, машинально потирая ушибленный висок, а потом медленно стал спускаться. Голова болела все сильнее. На улице он взглянул на часы, было десять, через полчаса позвонит Светлана, через час ему на поезд… Но она ведь может позвонить и раньше! Возможно, она звонила из Свердловска, междугородный разговор могут дать в десять сорок, а могут и в десять пятнадцать… А что, если Антонина Николаевна передумала ехать к сестре, на ночь глядя?.. Конечно, сперва: «Я не обязана вести переговоры с вашей бывшей женой», надо попробовать объяснить, что только всего и нужно — отложить разговор на полчаса. Неужели откажет? Это — вопрос жизни и смерти, она ведь не зверь в конце концов, собак вон любит, а тут — человек. Лаптев бежал через улицу к телефону-автомату. Он бросил в щель аппарата две копейки, схватил трубку, прижал к уху и другой рукой потянулся к диску. Но номера набрать не успел. В утробе аппарата вдруг громко захрипело, как в старых стенных часах, которые готовятся отбивать полночь, Лаптев замер, держа палец в отверстии диска, а хрипение внезапно смолкло, и из трубки послышался голос: — Ну что вам еще, Ефим Федосеевич? — голос был тихим и серым. — Не пора ли наконец оставить меня в покое? Ходите, ищете… Я устал и болен. — Эмиль! — закричал Лаптев. — Эмиль, постойте! Где Динка? — Нет у меня больше сил, поймете вы или нет. Пьян, если уж вам угодно, — тоскливо сказал Эмиль, — так что извините, если что не так. И, как честный человек, спешу довести до вашего сведения: болен я тогда не был. Сказал, чтобы… одним словом — тест. Не нужны мне ваши натужные визиты и беготня в аптеку с перекошенной физиономией. Все это — эрзац. Коньяк и ассигнации в коробках с конфетами. Тоска! А я имел в виду совсем другое. Быть благодарным — это счастье, Ефим Федосеевич, это — как любовь, простите за банальность… Да что вам говорить! Неудачник я, мистер Лаптев, карась-идеалист и последний романтик. Дурак, одним словом. Коллекционирую дырки от бубликов. Ну да ладно… А соседка ваша, которой вы в данный момент звоните, удаляется от нас с вами в вагоне электропоезда со средней скоростью восемьдесят километров в час. — Где собака, Эмиль? Вы слышите? Где Динка? — Вот кретин: «собака, собака»… А зачем она вам, собака-то? Некрасивая, старая, лапы короткие, похвастаться нельзя… А я опять проиграл. Вот и прощайте. В трубке щелкнуло, звуки вальса «На сопках Маньчжурии» ни с того ни с сего хлынули в ухо ошеломленного Лаптева. Плавные и округлые, мгновенно заполнили они до краев стеклянную будку автомата. Ничего уже не пытаясь понять и объяснить себе, Лаптев вышел на улицу; он опаздывал, вскочил в первый попавшийся трамвай, проехал три остановки, подождал минуты две своего автобуса, не дождался, озяб и быстрыми шагами направился через пустой, заваленный снегом сад к набережной канала. Незамерзшая вода была черной, белели покатые берега. Ветер усилился, тряс деревья, стоящие вдоль набережной, только что осевший на ветках снег пластами съезжал вниз. Узкоплечая щуплая фигура внезапно выросла перед Лаптевым. Он стоял посреди тротуара, человек в нелепой шапке, нависшей, как сугроб, над маленьким бледным лицом. Вчерашний слепой. Лаптев шагнул в сторону. Слепой — тоже. Безобразные голые веки были похожи на пельмени. Тонкий голос выговорил: — Гора с горой не сходятся, Лаптев, а Магомет с Магометом — всегда сойдутся. Это — как закон. И тут Ефим понял: он украл Динку, кто еще? Предлагал деньги, целые пачки, тысячи! Сам не понимая, что сейчас сделает, Лаптев рванулся к человеку, тот не шелохнулся, только распухшие веки медленно приподнялись и черные грустные глаза внимательно взглянули на Лаптева. Он сделал еще шаг навстречу этим глазам, поскользнулся, взмахнул руками и рухнул на тротуар. Правая нога неловко подвернулась, он дернулся от боли, скрипнул зубами. А когда, с трудом поднявшись, осмотрелся, никого поблизости не было, только осыпался с деревьев мокрый снег. Медленно, прихрамывая на подвернувшуюся ногу, Лаптев двинулся дальше, и тут снова впереди что-то мелькнуло. Он не мог ошибиться — рыжая шерсть, острые уши, темные выпуклые, грустные глаза. Мелькнуло, опять мелькнуло… Он побежал, задыхаясь, хватая открытым ртом мокрый воздух, опять упал, ударился локтем, вскочил… Не было впереди никого! Не было. Тупой, тяжелый, как булыжник, порыв ветра внезапно ударил откуда-то сбоку, толкнул Лаптева в плечо, сбил с него шапку, и она, крутясь колесом, покатилась с берега вниз, к воде. Лаптев сделал шаг с тротуара и тотчас провалился в мокрый снег по щиколотку. Шапка, на глазах погружаясь, уже плыла по черной воде. Чуть пошатываясь, ни о чем больше не думая, Лаптев брел к дому без шапки, в расстегнутом пальто. Останавливаясь, какстарик, на каждой площадке, поднялся по лестнице, опустил руку в карман и тут же вспомнил, что ключ в бумажнике, что после той истории с дырой он всегда носил ключ в бумажнике — для верности. Уже понимая, что сейчас произойдет, он полез в карман пиджака. Бумажника не было. Бесстрастная, точно мертвая, выплыла мысль, что Антонины Николаевны нет, не будет до утра. И завтра не будет. А на часах уже десять тридцать пять. За дверью зазвонил телефон. Лаптев вздрогнул. Телефон звонил непрерывными отчаянными звонками, истошно кричал, задыхаясь, точно на помощь зовет. И наконец, коротко всхлипнув, затих. Все кончилось.
Последние комментарии
3 часов 37 минут назад
1 день 15 часов назад
1 день 23 часов назад
2 дней 14 часов назад
2 дней 17 часов назад
2 дней 18 часов назад