Юноша [Борис Михайлович Левин] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Борис Левин Юноша Роман
Писатель Борис Левин и его главная книга
1
Борис Михайлович Левин родился 6 января 1899 года в деревне Загородино Витебской губернии. В январе 1940 года он погиб «на той войне незнаменитой», как не без горечи назвал Александр Твардовский финскую кампанию 1940 года, ставшую предвестьем другой, большой войны — той, которую мы нынче зовем Великой Отечественной. Выходит, что прожил Борис Левин на свете чуть больше сорока лет. Однако за эту свою не слишком долгую жизнь он успел и повидать и сделать немало. В 1918 году, девятнадцатилетним юношей, он вступил добровольцем в Красную Армию. Сперва был рядовым красноармейцем, потом политработником, комиссаром отдельной кавалерийской бригады, членом трибунала Петроградского военного округа. Он сражался на фронтах гражданской войны — на Дону, на Кубани, под Астраханью, в Закавказье, в Крыму. В 1930 году Борис Левин закончил физико-математический факультет Московского университета (географическое отделение). Однако еще задолго до этого он обнаружил склонность к литературным занятиям, начал писать и печатать (с 1923 года) в сатирических журналах юмористические рассказы. В 1931 году вышла в свет его первая повесть — «Жили два товарища». В этой повести и появившемся одновременно с нею большом рассказе «Ревматизм» Борис Левин сразу предстал перед читателем вполне сложившимся, зрелым художником, тонким и опытным литератором, не только имеющим, как выражаются герои Бабеля, «пару слов в запасе» (т. е. владеющим интереснейшим, по существу уникальным жизненным материалом), но и умеющим превратить этот материал в пластичную, выразительную, зримую, художественно достоверную картину. Точными, скупыми, по видимости очень скромными средствами он создал свой особый художественный мир. Уже в этих первых его вещах был свой взгляд на действительность, своя индивидуальная интонация, свой художественный ракурс. В 1933 году в журнале «Красная новь» появился роман Бориса Левина «Юноша». Роман этот, быть может, не так совершенен, не так изящен, как первые вещи писателя. Он написан более размашисто, местами даже небрежно. Но по охвату материала действительности, по глубине проникновения в психологию, внутренний мир изображенных в нем людей, наконец, по сложности изображенных в нем жизненных коллизий этот роман безусловно является самым значительным произведением писателя Бориса Левина, главной[1] его книгой. (Так случается довольно часто: далеко не всегда самой значительной книгой писателя оказывается самое совершенное, самое гармоничное его создание.) Роман «Юноша» представит несомненный интерес для сегодняшнего читателя прежде всего потому, что это — талантливая, а значит, честная, правдивая книга. Таких книг в нашей литературе немало. Но и не так чтобы уж очень много: каждая, что называется, на счету. Как всякая талантливая книга, роман этот вызовет, я думаю, живой интерес. Иными словами, он, как мне представляется, выдержал испытание временем. Выражение это часто повторяют, оно стало расхожей формулой. Поэтому есть смысл слегка на нем задержаться. Нет на свете ничего более жестокого, чем время. «Люди пишут, а время стирает. Всё стирает, что можно стереть», — посетовал один наш современник. А Державин глядел на это дело даже еще безнадежнее. Он не признавал тут никаких оговорок. Он исходил из убеждения, что время стирает всё. Вообще всё, что ни есть на свете. Без каких бы то ни было исключений:2
Главного героя романа зовут Миша Колче. Ему восемнадцать лет. Именно его характер, его внутренний мир, его судьба занимают автора, постоянно находятся в центре авторского внимания. Потому-то, собственно, роман и называется «Юноша». Но в ту пору, когда роман впервые увидел свет, сложилось другое мнение. Это другое мнение оказалось настолько устойчивым, оно так прочно прилепилось к роману, что даже в предисловии к изданию 1957 года мы читаем: «Восемнадцатилетний герой романа „Юноша“ Миша Колче — стар, потому что его характер, его мысли и устремления отравлены дряхлостью старого мира. В „симпатичном обличии“ Миши Колче писатель-коммунист вскрыл человека, опоздавшего родиться. Миша — социальный переросток. Себялюбивый, равнодушный к людям, самовлюбленный честолюбец и властолюбец, мечтающий о том, чтобы „затмить“ своих сверстников, чтобы прославиться… Разве такой бывает подлинная молодость социалистического человека?.. Закономерно, что Нина, цветущая молодая женщина, полюбила не Мишу Колче, а его дядю, Александра Праскухина: ведь юноша — это, конечно, он, а не Миша» (выделено Б. С.). В ту пору, когда роман «Юноша» впервые увидел свет, такой взгляд на вещи казался не только естественным, но единственно верным. Примерно так же критика оценивала и интерпретировала некоторых героев других книг, отмеченных куда более шумным успехом, чем скромный роман Бориса Левина. В первую очередь тут должны быть названы «Зависть» Юрия Олеши и «День второй» Ильи Эренбурга. Герой «Зависти» Кавалеров и один из центральных героев «Дня второго» Володя Сафонов состоят с левинским Мишей Колче в самом близком, кровном родстве. Надо сказать, что Кавалерову повезло чуть больше, чем двум названным мною его единокровным братьям. В нем критики все-таки находили и кое-какие привлекательные черты. Например, свежесть восприятия, острое чувство поэтического, душевную тонкость. Однако эти черты личности Кавалерова критиков отнюдь не радовали. Скорее, озадачивали. А иных, наиболее последовательных, даже возмущали. В повести Олеши Кавалерову противостоит другой юноша — «правильный», «настоящий» герой. Футболист, комсомолец. Он железный, несгибаемый, подлинный сын нового века. Но злой волей автора он почему-то обделен теми привлекательными качествами, которыми так щедро одарен «никчемный» и «ничтожный» Кавалеров. Один из рецензентов так писал об этом очевидном «промахе» автора «Зависти»: «Не скроем, что мы бы кое-что позаимствовали у Кавалерова и потихоньку передали нашему любимцу; момент интеллектуальный, поэтический». И дальше: «Мы бы пожелали, чтобы фразу: „Вы прошумели мимо меня, как ветвь, полная цветов и листьев“, сказал Вале не Кавалеров, а этот юноша». Соображение это, так явно напоминающие знаменитое пожелание гоголевской Агафьи Тихоновны («Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича…» и т. д.), приводит автор предисловия к «Избранному» Юрия Олеши, вышедшему уже в 60-е годы. И, приведя его, глубокомысленно замечает: «Да, вероятно, так было бы справедливо». А несколькими строчками раньше автор упомянутого предисловия выражает эту мысль еще более определенно: «…Кавалерову никогда не суждено будет стать героем нашего времени, и не ему, в конце концов, мы отдадим прелестную девушку Валю, а ее жениху Володе Макарову. Зачем же Олеша отдал Кавалерову наиболее свежие краски и наиболее яркие слова? Зачем именно ему подарил самые любимые свои сравнения, самые смелые метафоры, вынутые из ящика неповторимых наблюдений». Как видим, в «Зависти» — та же коллизия, что и в «Юноше». Прелестная юная женщина Нина по праву будет принадлежать не Мише Колче, а его сорокалетнему дяде Александру Праскухину. И по тому же праву прелестная девушка Валя должна принадлежать футболисту Володе Макарову. Ведь именно они, а не Кавалеров и Миша Колче — подлинные герои нашего времени. К этому можно добавить, что свое переложение «Зависти» для кинематографа Олеша назвал «Строгий юноша». То есть почти так же, как Борис Левин свой роман. Но, как я уже говорил, Кавалерову все-таки больше повезло. В нем все-таки увидели хоть что-то хорошее, хоть какие-то привлекательные черты. Более того: о нем даже спорили! В дружном хоре голосов, единодушно именующих его подонком и отщепенцем, зловонной отрыжкой старого мира, раздавались все-таки отдельные голоса, робко намекающие, что не худо бы людям нового «машинного века» перенять у Кавалерова его нежность, его душевную отзывчивость, его способность чувствовать поэзию и красоту. О другом единокровном брате Миши Колче Володе Сафонове из романа Эренбурга «День второй» даже и не спорили. С ним все было ясно. Позорной кличкой отщепенца, которой Кавалерова клеймили критики, Володю Сафонова наградил сам автор: «Были, однако, и среди вузовцев отщепенцы. Они не умели искренне смеяться. Невольно они чуждались своих товарищей. Они не были ни смелее, ни одареннее других, но они пытались идти не туда, куда шли все. Их легко было распознать по беглой усмешке, по глазам, одновременно и презрительным и растерянным, по едкости скудных реплик… Таким был и Володя Сафонов». Так характеризовал своего героя Илья Эренбург в самом тексте романа, над которым он работал в 1932–1933 годах. А вот что он написал о нем тридцать с лишним лет спустя: «Володя Сафонов — хороший, честный юноша; он учится в Томском университете, потом уезжает в Кузнецк; он начитан, душевно тонок, любит чистой любовью Ирину… По собственным его признаниям, он отравлен мудростью старых книг и терзается от наивности, от детскости своих товарищей. Он пишет в дневнике: „Я работал на заводе. Учась. Буду, наверно, честным спецом. Но все это навязано мне извне. Сердцем я никак не участвую в окружающей меня жизни… В горном деле это, кажется, называется „пустой породой“…“ Ирина предпочла обреченному Володе живого Колю Ржанова. Но не поэтому Володя кончил жизнь самоубийством. Никто ему не протягивал веревки — ни товарищи, ни старый профессор, к которому он пришел в последний день за советом, ни автор повести. Его довела до отчаяния обостренная совесть… Я остановился на Володе, потому что многие критики пытались его выдать за врага. Издание „Дня второго“ (1953 год) снабжено примечаниями В. Емельянова, который уверяет, будто Володя был фашистом: он ведь сказал старой библиотекарше, что хотел бы сжечь все книги. Да, Володя однажды признался, что ненавидит книги, как пьяница — водку. Но вряд ли этот книжник напоминает гитлеровского штурмовика. Володя запутался в собственных противоречиях. Будь у него немного меньше совестливости и немного больше цепкости, он не повесился бы, а стал бы уважаемым всеми специалистом». Возникает невольный вопрос: когда же Эренбург говорил правду? Тогда ли, когда презрительно третировал своего героя, называя его отщепенцем? Или три с лишним десятка лет спустя, когда вдруг заявил, что единственная беда Володи Сафонова, главный источник всех его несчастий — обостренная совесть? Думаю, что он был одинаково искренен как в первом, так и во втором случае. Как бы то ни было, эта неожиданная характеристика, которую он дал своему герою тридцать лет спустя, проливает свет на многое. И на судьбу Володи Сафонова, на всю неоднозначность, сложность его человеческой драмы. И на судьбу созданного воображением Юрия Олеши Кавалерова. И на загадку главного героя романа Б. Левина.3
Один из величайших композиторов прошлого века так сказал однажды о проделанной им духовной эволюции: «— Когда мне было 18 лет, я говорил: „Только я!“. В двадцать лет я стал говорить: „Я и Моцарт!“. Позже, когда подходило к тридцати, я уже говорил: „Моцарт и я!“. Теперь, когда мне уже почти сорок, я говорю: „Только Моцарт!“» Вероятно, этот путь — в той или иной форме — проходит в своем духовном развитии каждый нормальный человек. Юность — это пора, когда человеку кажется, что в нем таятся огромные силы, что ему дано свершить то, что до него не удавалось еще никому на свете. Это пора великих мечтаний, неистовой жажды славы и успеха. Кто в юности не мечтал о том, чтобы прославиться, стать знаменитым? Даже неважно, в какой именно области: важно прославиться! Именно так думает, так чувствует, так осознает себя восемнадцатилетний Миша Колче: «По ночам… он подолгу не засыпал, мечтая о силе, о могуществе, о славе… Миша не знал еще, в какой области он отличится, и над этим не особенно задумывался. Он готовил себя. Он грунтовал себя знаниями, как художник грунтует холст для будущей картины. Физика, философия, химия, математика, биология, литература — он все это очень добросовестно изучал по собственному плану и, обладая блестящей памятью, опередил на много лет своих ровесников». Миша эгоцентричен, даже эгоистичен. Но это в конце концов тоже обычное, быть может, даже неизбежное свойство юношеского сознания, юношеского самочувствия. Юность эгоистична, самолюбива и обидчива. Из своего родного города Миша едет в Москву. Жить он там собирается у своего дяди, брата матери, Александра Праскухина. Тот только что получил новое назначение в торгпредство, в Литву. Московская комната его будет пустовать, и в ней временно поселится Миша. Миша никогда еще не видел своего дядю. Он знает его только по рассказам матери. Но уже заранее влюблен в него. Да и может ли быть иначе? Ведь Праскухин — большевик с дореволюционным стажем, герой гражданской войны. Миша с трепетом ждет встречи с ним. Он страстно желает ему понравиться, произвести впечатление умного, передового, независимо и оригинально мыслящего молодого человека. И именно поэтому ведет себя неловко, неестественно, то и дело попадая впросак: «Баульчик раскрылся, оттуда выпали румяные домашние булочки, покатились по паркету антоновские яблоки. Миша покраснел. Александр Праскухин помог ему собрать с пола булочки и яблоки. Последнее яблоко, с засохшим листочком, он крепко-накрепко вытер белоснежным платком и так надкусил, что из яблока просочилась пена. — Я люблю антоновку, — одобрил Праскухин. Он сидел в кресле, заложив ногу на ногу. — Мне тоже нравятся эти яблоки, — оживленно и неестественно заговорил Миша. — В них много сентябрьской меди и осенней прохлады. Он хотел понравиться Праскухину, и что бы он ни говорил, у него выходило фальшиво и крикливо. На вопрос дяди, как мама и папа, он небрежно заметил, что старики живут неплохо. Праскухина покоробили и „старики“ и „сентябрьская медь“. Миша, заметив на столе заграничный паспорт Праскухина, как-то театрально приподнял его и сказал громко, не своим голосом: „Краснокожая паспортина!“ — Помните у Маяковского? — И неожиданно появившимся баском он торжественно продекламировал: — „С каким наслажденьем жандармской кастой я был бы исхлестан и распят за то, что в руках у меня молоткастый, серпастый советский паспорт“. Здорово? — спросил Миша. — Ничего, — очень тихо и без всякого восторга заметил Праскухин, внимательно оглядывая Мишины ботинки, длинные коричневые чулки, завернутые у колен, и широкий черный галстук. Ему все меньше и меньше нравился этот юноша. — Прекрасный поэт! Замечательный поэт! — возбужденно повторял Миша, шагая по комнате. — Куда до него Демьяну! — сказал он авторитетно, остановился, чиркнул спичкой, закурил папиросу. Праскухин в поэзии мало разбирался. Однако он любил Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Кое-что ему нравилось у Блока, кое-что и у того же Маяковского. За Демьяна он обиделся. Он привык с самого начала Октябрьской революции читать стихи Бедного в „Правде“. Потом он прекрасно помнит, какое огромное значение эти стихи имели на фронте во время гражданской войны… И теперь этот самонадеянный юнец росчерком жеста снизил Демьяна. Праскухин почувствовал в этом личное оскорбление и хотел ответить Мише резко и грубо, но сдержался, сумрачно спросил, поедая уже третье яблоко: — Сколько вам лет? — Вчера в дороге исполнилось восемнадцать, — охотно и так же возбужденно продолжал Миша. — Это уже очень много! Через каких-нибудь двенадцать годков будет тридцать, и финиш. Как мало сделано, как мало осталось!.. — Это неверно, — сказал Праскухин. — Мне через три года сорок, и я… Но он не закончил своей мысли, заметив ироническую улыбку на полураскрытых Мишиных губах, и сурово спросил: — А что вы будете делать в Москве? — Учиться. Полагаю специализироваться в области математики и физики, — заявил важно Миша. — Потом я и художник… И то, что Миша художник, и то, что „полагает специализироваться“, показалось Праскухину ненастоящим, его раздражал нахальный и слишком самонадеянный Мишин тон…» Это первое впечатление оказалось решающим. Сразу возникшее раздражение навсегда определило отношение Александра Праскухина к племяннику. Мало того! Это мимолетное раздражение все росло и к концу книги превратилось в стойкую, прочную неприязнь. Под эту свою неприязнь Праскухин даже подвел некий философский фундамент, солидное идеологическое обоснование: «— Это наш враг, Нина! Вы привыкли думать, что все старое выступает или прямо как золотопогонник с нагайкой, или как оголтелый рвач… А это неверно. Силы старого многообразны, замаскированны и, что опаснее всего, нередко имеют симпатичное обличие. Задушевность. Искренность. Чувствительность. Пламенная влюбленность. Блестки так называемой подлинной художественности. Нам приходится вооружаться не только против золотопогонников, но и против сладких диккенсовских сказочек. Против легенд о гадком утенке, превратившемся в гордого лебедя… Вот и Миша — „неказистый петушок“. Помните, как вы нежно называли его?.. От этого вам нужно, Нина, уходить все дальше и дальше. За этим теплым туманом вам так легко было сохранять покровительственную позицию к Мише. „Все понимать и все прощать“. И его жажду личного успеха, прикрытую якобы борьбой за настоящее искусство, и его пренебрежительное отношение к оценке масс, прикрытое старинной песенкой о „непонятном художнике“, и его якобы героический поход на КВЖД, прикрывающий обычное гимназическое мушкетерство, и даже его безмерную любовь склонны были вы понять, не учитывая того, что такие исступленно-патологические размеры она и принимает у людей, мир которых не выходит за пределы их собственного пиджачного костюма. Гадкие утята… К черту их! Они опасны нам и когда еще не превратились в гордых лебедей. Они взывают к нашей жалости. Они опасны и тогда, когда, наконец, достигают долгожданного блестящего оперения. О, они умеют тогда клевать, Нина! Безжалостно клевать!..» Вот в какую зловещую, мрачную фигуру вырос в сознании Александра Праскухина пылко в него влюбленный восемнадцатилетний мальчик, больно задевший его своей юношеской самонадеянностью. Это уже — приговор. Приговор столь же безапелляционный и беспощадный, какой был вынесен эренбурговскому Володе Сафонову критиком, без колебаний назвавшим этого несчастного, запутавшегося юношу фашистом. Суровый приговор герою романа «Юноша», который произносит в финале книги Александр Праскухин, критиками (да и читателями) 30-х годов был воспринят как окончательный и обжалованию не подлежащий. Тут, вероятно, сказался еще и пиетет по отношению к тому, кто этот приговор произнес: к Александру Праскухину. Твердокаменный большевик, участник гражданской войны, человек кристальной, неподкупной честности и прямоты. Разве может он ошибаться? Немудрено, что этот приговор, вынесенный Мише Колче одним из героев романа, критики приняли за приговор самого автора. Однако автор, судя по всему, придерживался на этот счет несколько иной точки зрения.4
Роман «Юноша» написан в старых добрых традициях русской реалистической прозы, согласно которым автор выступает как некий демиург, если и не всемогущий, то уж во всяком случае всеведущий. Читатель такой прозы даже и не задумывается о том, откуда автору могут быть известны самые тайные мысли его героев. Таковы изначальные условия этой игры. Никто ведь не спрашивает: а откуда, мол, известно было Льву Толстому, о чем думала Анна Каренина? Согласно тем же «правилам игры» автор такой прозы не должен не только вмешиваться в поступки своих героев, но даже и комментировать их. Как режиссер классического театра он не должен выбегать на авансцену и вмешиваться в действие: его место за кулисами. Борис Левин как будто бы строго соблюдает эти правила. Но, когда роман почти уже подходит к концу, он вдруг резко их нарушает. В повествование, «всю дорогу» ведущееся от третьего лица, вдруг неожиданно врывается голос автора: «Помню, в начале девятнадцатого года к нам на астраханский участок в 229-й стрелковый батальон приехал Праскухин. Он только что был назначен комиссаром нашей дивизии и теперь знакомился с расположением частей. Я временно замещал должность политкома батальона…» Сперва может показаться, что этот прием понадобился автору лишь для того, чтобы внести в повествование элемент абсолютной, документальной достоверности. Он словно бы говорит этим эпизодом читателю: ты думал, что Александр Праскухин — плод моей художественной фантазии? Ничего подобного! Это — совершенно реальный человек, которого я лично знал, с которым был хорошо знаком еще со времен гражданской войны. Но чем дальше, тем очевиднее становится, что этот эпизод несет в романе еще и иную, более важную смысловую нагрузку: «Оставив вестового в штабе батальона, мы с Праскухиным пешком пошли на позиции. Мне было восемнадцать лет. Солнце стояло в зените. На ляжке у меня висел девятизарядный парабеллум… Мы шли и всю дорогу разговаривали. Больше говорил я… Я поспешно дал ему понять, что мной прочитано изрядное количество политической литературы, что я разбираюсь в философских вопросах, а кое с чем и не согласен. Я вскользь намекнул, что мне давно известен „Капитал“ Маркса, хотя этот труд был мне знаком лишь по названию. Я даже развязно сострил: — О, этот „капитал“ даст большие проценты пролетариату. Праскухин слушал мрачновато, не перебивал меня, а, наоборот, как-то подбадривал ничего не значащими замечаниями: „Любопытно!“, „Эге“, „Так-так!“ Я окончательно разоткровенничался, рассказал, что пишу стихи, и прочел одно свое стихотворение явно футуристического порядка. — А Пушкин нравится? — спросил он. — Конечно, нет, — ответил я категорически. — Он старомоден. — Что вы! Старомоден? — удивился Праскухин, слегка дотронулся до моего плеча и стал горячо защищать поэта… Вечером Праскухин уехал. На прощание он крепко пожал мне руку. Я был уверен, что понравился ему, и даже подумывал о том, что меня сейчас назначат комиссаром полка, а быть может, и в бригаду. Образованных политкомов в нашей дивизии не так уж много. И представьте себе, как я был удивлен, когда вскоре меня направили слушателем в партийную школу. Туда обычно посылали красноармейцев, ротных политработников, но ни в коем случае не батальонных комиссаров. Это было чертовски обидно. Я хотел жаловаться Праскухину. Но, к сожалению, его уже не было в нашей дивизии: Праскухина перебросили на уральский фронт. И представьте себе, как я был удивлен, обнаружив случайно среди своих бумаг в дивизионной партшколе характеристику, данную мне Праскухиным: „Самонадеян. Политически слабо подготовлен“.» Просто поразительно, до какой степени этот эпизод похож на уже знакомое нам описание первой встречи с Александром Праскухиным главного героя «Юноши» Миши Колче. Начать с того, что автор здесь тоже — юноша. Ему, как и Мише Колче, всего-навсего восемнадцать лет. Как и Миша, он безумно хочет понравиться дивизионному комиссару. И совершенно так же, как Миша, делает это крайне неловко: «хочет свою образованность показать», натужно, неуклюже острит. Даже тема их беседы (футуризм, Пушкин) чуть не слово в слово повторяет диалог Александра Праскухина и Миши Колче (Маяковский, Демьян Бедный, который, по мнению Миши, уже устарел). И наконец последнее: «Этот самонадеянный юнец», — раздраженно думает Праскухин о Мише Колче. «Самонадеян», — пишет тот же Праскухин в характеристике, которую он некогда дал автору. Само собой, все симпатии автора (нынешнего, зрелого автора, вспоминающего тот давний эпизод) на стороне Праскухина. Себя — тогдашнего, восемнадцатилетнего, — он рисует с нескрываемой иронией. Но ирония эта снисходительна и добродушна. Автор прекрасно отдает себе отчет в том, что эта «детская болезнь» самонадеянности, эта наивная юношеская жажда самоутверждения пройдет. Эпизод дает нам понять, что как бы ни относился автор к своему Мише Колче, он, в отличие от Александра Праскухина, бесконечно далек от того, чтобы считать его врагом, тем более опасным врагом. Спустя несколько строк после вышеописанного эпизода автор вскользь говорит о Праскухине: «…Праскухин большим и указательным пальцем разглаживал усы, позевывал, в то время как его мозг отсчитывал короткие и безжалостные оценки. До известной степени они были просты, слова его набора: „паразит“, „бездельник“, „скрытое невежество“, а также и положительные: „преданный парень“, „выйдет толк“, „этот не предаст“.» Праскухину, быть может, и простительно было пользоваться такими лаконичными, безапелляционными, однозначными характеристиками. Но художник обязан глубже вглядываться в души своих героев. Не только «положительных», но и «отрицательных». Но можем ли мы с уверенностью утверждать, что восемнадцатилетний «неказистый петушок» Миша Колче был изначально задуман автором как «отрицательный»? Что писатель Борис Левин решил вывести своего героя с единственной целью — изобличить его? Именно так, как мы помним, дело представлялось первым (и не только первым) критикам романа. Дружно твердили они, что этот «юноша» на самом деле — стар. Душа его отравлена дряхлостью старого мира. Он — социальный переросток, который опоздал родиться. А вот как рисует социальное самочувствие своего героя автор романа. Досадуя на то, что почти все в мире уже изобретено и открыто и на его долю мало что осталось, Миша размышляет: «Уже есть электричество, люди летают, написан „Коммунистический манифест“. Рушится закон сохранения вещества… И чудесно, — отвечал самому себе Миша. — Я очень рад, что живу именно сейчас, а не раньше. Я не хотел бы родиться ни раньше, ни позже. Позже — пожалуй… но раньше — как страшно! Все равно, что жить среди обезьян в эполетах. Как одиноки были Маркс и Энгельс!» А вот какие мысли приходят Мише в голову, когда, впервые приехав в Москву, он глядит из окна автобуса на открывающуюся перед ним панораму: «Страстная площадь. Пушкин. Поэт стоит, слегка наклонив голову в железных кудрях. „Мировой писатель, — подумал о Пушкине Миша. — Кто у нас еще мировой? Гоголь, Толстой, Достоевский. Писателей много, а вот художников нет. Ученых тоже много: Менделеев, Ломоносов, Ленин… А еще?“ Все время приходили на ум имена мировых ученых, но принадлежащих другим странам. Это его рассердило, и он весело подумал: „Все наши. И Лаплас наш, и Ньютон наш, и Фарадей наш, и Дарвин наш, и Рембрандт наш, и Шекспир наш, и Кант наш, и Гегель наш, и, конечно, Маркс наш“.» Нет, непохоже это на самочувствие «социального переростка», опоздавшего родиться. Миша Колче — кровное дитя своего времени, своей эпохи. И даже юношеская самонадеянность его, это наивное убеждение, что подлинная история человечества началась в 1917 году, II всё, что было раньше, только предыстория, — даже это не личная, индивидуальная черта его сознания. Таково было мироощущение нсего этого поколения, всех Мишиных сверстников. Какими бы разными они ни были, все они ощущали себя не точкой приложения каких-то неведомых им сил, а субъектами, творцами истории. И не «гимназическое мушкетерство», о котором так пренебрежительно говорил Праскухин, а именно это самочувствие творца истории заставило Мишу поехать добровольцем на КВЖД. Именно оно в конечном счете определило его судьбу, трагическую развязку этой судьбы, о которой мы узнаем в самых первых строчках романа: «Он вместе с другими побежал в атаку и громче всех кричал „ура“. Пули летели навстречу и обрывали свой писк над головой. Вот уже совсем близко — видны неприятельские окопы. Он изо всех сил, как можно быстрей бежал. Он больше всего боялся отстать от своих товарищей. Но что это? Товарищи его обгоняют… Он стремится вперед, а ноги бегут назад, и галопом скачет земля. Чей-то черный сапог надавил живот и уплыл. Все сапоги бегут вперед. „Даешь Далайнор!“ — услыхал он отчаянные крики, и немедленно грохнули взрывы. Это гранаты. Он тоже во весь голос закричал: „Даешь Далайнор!“ — а вышло тоненько и с хрипотцой. Он тоже размахнулся до отказа и швырнул гранату. Но граната сама выскользнула из ослабевшей руки и легла рядом…» «Гадкий утенок» погибает, так и не став прекрасным белым лебедем. Погибает не потому, что им движет «гимназическое мушкетерство», а потому, что больше всего на свете он боится «отстать от своих товарищей».5
Невольно возникает вопрос: может ли быть, чтобы суждения об одном и том же предмете так радикально разошлись? Чтобы понимание смысла книги за каких-нибудь полвека не просто изменилось, а повернулось, что называется, на сто восемьдесят градусов? История всей мировой литературы подтверждает, что такое не только случается, но случается довольно часто. Первые читатели «Дон-Кихота» восприняли великую книгу Сервантеса как злую насмешку над незадачливым рыцарем Печального Образа. А в глазах потомков он вырос в фигуру величественную и трагическую. «Говорят, он Дон-Кихот, — писал М. Горький о Ромэне Роллане. — Что ж, по-моему, это лучшее, что можно сказать о человеке!» До сих пор идут споры, хотел ли Л. Н. Толстой осудить Анну Каренину или утвердить ее право на любовь. Слово «душечка» после знаменитого чеховского рассказа стало в наших устах иронической характеристикой женщины-курицы, полностью растворившей свою личность в привязанности к каждому новому предмету своей любви. A Л. Н. Толстой увидел в этом чеховском образе восторженный гимн наивному и мудрому женскому сердцу. Он говорил, что, подобно библейскому пророку Валааму, Чехов этим рассказом «хотел проклясть» свою героиню, но, помимо своей воли, «благословил» её. Таких примеров можно привести множество. Загадка эта объясняется просто. Подлинно художественный образ всегда неоднозначен. Если воспользоваться модным нынче наукообразным словцом, он всегда амбивалентен. Тот факт, что сегодняшнее прочтение романа Бориса Левина «Юноша» так разительно отличается от того, как читался этот роман в 30-е годы, свидетельствует не только о том, что каждая эпоха любую книгу читает и понимает по-своему. Прежде всего он свидетельствует о том, что образы, созданные Борисом Левиным в этом его романе, несут в себе черты подлинной художественности. Бенедикт СарновЮноша
Он вместе с другими побежал в атаку и громче всех кричал «ура». Пули летели навстречу и обрывали свой писк над головой. Вот уже совсем близко — видны неприятельские окопы. Он изо всех сил, как можно быстрей бежал. Он больше всего боялся отстать от своих товарищей. Но что это? Товарищи его обгоняют… Он стремится вперед, а ноги бегут назад, и галопом скачет земля. Чей-то черный сапог надавил живот и уплыл. Все сапоги бегут вперед. «Даешь Далайнор!» — услыхал он отчаянные крики, и немедленно грохнули взрывы. Это гранаты. Он тоже во весь голос закричал: «Даешь Далайнор!», — а вышло тоненько и с хрипотцой. Он тоже размахнулся до отказа и швырнул гранату. Но граната сама выскользнула из ослабевшей руки и легла рядом. Когда он открыл глаза, было пустынно и тихо. Над головой сквозь облачный дым протекало синее небо, где-то далеко пел петух. «Вот я и ранен. Скоро придут санитары… Я уж где-то об этом читал… Хорошо, что не убили. Я уеду в Москву. Я увижу Нину. Меня наградят. Я приколю орден к пиджаку и вечером приду к ней. Как она обрадуется, милая Нина!.. Враги мне будут завидовать: „Дальневосточник. Краснознаменец. Раненый. Талантливый художник“. Пусть теперь кто посмеет меня упрекнуть в реакционности! Приспособленцы… На штатском костюме красив орден Красного Знамени. Я вернусь в Москву коммунистом. Обязательно вступлю в партию. Вечером приду к Нине… Надо все запомнить, чтоб потом ей рассказать. Бежали. Небо. Облака. Я приколю орден небрежно, чтобы он был неожидан и незаметен… И тебе не стыдно — об этом? Ничего не стыдно. Я приколю орден небрежно, чтобы он был незаметен и в то же время заметен. Метен. Отметен. Тень. Какая большая тень!.. Красная тень». Он терял сознание, ему казалось, что где-то поблизости работают в кузнице. Когда он открыл глаза, то понял, что тень на земле — от самолета. Он пожалел, зачем он не летчик. Он сконструировал бы собственную машину и перелетел бы океан. Нет, он — как Рихтгофен. Рихтгофен во время империалистической войны сбил восемьдесят неприятельских истребителей. А он собьет двести, триста, четыреста. «Я один собью тысячу. Восемьсот. Обо мне узнает весь мир. Ты хотела, чтоб я отличился. Вот я и отличился. Я выкрашу самолет в красный цвет и на плоскостях напишу твое имя. Так не надо: это пошло. Ты хотела, Нина, чтоб я был самый главный. Вот я и самый главный. Твой самый главный. Будь здорова. Всего доброго. Привет. Скоро прилечу». Он бредил, помутневший взор его не различил, что над ним летал не один самолет, а целый отряд. И конечно, он не вспомнил того, что еще совсем недавно ему говорил взводный командир, товарищ Близорук: «Нынче самолеты не вступают в бой одиночками, а только соединениями, не меньше звена». Улетели самолеты, и опять стало тихо. Где-то далеко пел петух, сквозь облачный дым быстрей бежало небо. Ему хотелось повернуться на бок, но он боялся, что будет больно. Он чувствовал, что боль где-то очень близко, рядом, и не смел пошевельнуться. «Я хочу в кровать», — подумал он и удивился, что, прежде чем подумал, произнес вслух: «Укрой меня, мама. Ты хотела, чтоб я отличился. Прости меня за все. Я по-прежнему тебя люблю, Нина. Укрой потеплей, а то мне холодно». Усиленней заработали в кузнице. «Откуда кузнецы, когда кругом голая степь?» Сказал громко и сердито: — Почему не идут самолеты?! Заметив, что вместо «санитары» сказал «самолеты», он нехорошо выругался, решительно повернулся на бок и дико завыл от страшной боли в животе. Он был смертельно ранен.1
Миша Колче считал, что он намного умней и образованней своих ровесников. Это ему казалось в порядке вещей, иначе и не могло быть. Собственно говоря, по объему его знаний в девятой группе ему нечего было делать, посещал он школу только потому, что ему не было семнадцати лет и в университет еще было рано. Многие из его товарищей сейчас же после семилетки определились в фабзавуч. Миша от фабзавуча отказался. «На это дело придется ухлопать три года, а то и больше. Это слишком много», — рассуждал он. Сверстники говорили о необходимой детям служащих пролетарской закалке. В этом замечании явно чувствовалось их желание в чем-то унизить Мишу, сравнить его с собой, — отец Миши заведовал психиатрической лечебницей. — Пролетарская закалка, — отвечал на это Михаил всегда, как им казалось, пренебрежительно и свысока, — в моем сознании… Мне кажется, что вы спешите в фабзавуч не столько ради закалки, а чтоб скорей попасть в вуз. Но ничего плохого я в этом не вижу, — прибавлял он снисходительно, таким тоном, будто это очень важно, что он в этом ничего плохого не видит. Выслушивать это было неприятно, тем более что здесь была и доля правды. Самоуверенность и независимость Михаила раздражали окружающих. Учителя, а также товарищи по школе не любили его, хотя открыто этого никто не высказывал. Наоборот, всегда, когда заходил разговор о Колче, каждый старался привести факты и доводы, говорящие о его одаренности и превосходстве. Миша не очень любил, когда какой-нибудь сердобольный школьник, заметив его робкий взгляд и болезненную улыбку, подходил к нему и участливо спрашивал: «Почему ты грустный? Что-нибудь случилось?» — «Я не грустный», — отвечал злобно Миша и резко отворачивался. Его поражала бесцеремонность, с которой кто-то хотел влезть в его внутренний мир, бесила сама постановка вопроса о грусти. Грусть — это не мистика. Человеку бывает грустно, если у него плохой обмен веществ, неудачи, мелкие заботы. Ничего подобного Миша не знал. Он в любой мороз спал при открытом окне. Каждый день — пели ли птицы в зеленом саду психиатрической лечебницы, или мерзли деревья в снегу по колено — в шесть часов утра он вскакивал и становился под душ. Вода с шумом набрасывалась на мягкое Мишино тело. Он был молод, здоров, желудок варил превосходно, память была отличная. С четырнадцати лет он тренировал себя, укреплял волю, закалял кожу и беспрестанно обогащал ум. Миша хотел, чтобы кожа была бронзовая, но она не бронзовела. Кожа была белая и гладкая. Часто, стоя перед зеркалом, он насупливал брови, расправлял плечи, сжимал губы, глазам придавал выражение суровости, ему очень хотелось иметь лицо обветренное, норвежское, энергичное. Но стоило ему отойти от зеркала, как все это пропадало: плечи опускались, узкие бровки разбегались и теперь едва были заметны, мелкие глаза светились арбузными косточками, по-детски испуганно и робко, губы складывались в ту нежно-болезненную улыбку, из-за которой всегда хотелось спросить его, почему он грустный. Миша не знал еще, в какой области он будет специализироваться. Что это будет — математика или живопись, физика или философия, химия или экономические науки? Возможно, он будет архитектором и выстроит социалистический город-поэму. А может быть, все это кончится тем, что он вычислит и определит положение новой звезды. Звезду зарегистрируют и занесут в каталог под именем М. Колче. По ночам, вглядываясь в темноту, где за окном шумел больничный сад и мелькали огни в палатах параноиков и шизофреников, он подолгу не засыпал, мечтая о силе, о могуществе, о славе. Уже есть электричество, люди летают, написан «Коммунистический манифест». Рушится закон сохранения вещества, и, говорят, на московских рынках продают радиоприемники, точно щенят. «И чудесно, — отвечал на это самому себе Миша. — Я очень рад, что живу именно сейчас, а не раньше. Я не хотел бы родиться ни позже, ни раньше. Позже — пожалуй… Но раньше — как страшно! Все равно, что жить среди обезьян в эполетах. Как одиноки были Маркс и Энгельс!» Миша не знал еще, в какой области он отличится, и над этим он не особенно задумывался. Он готовил себя. Он грунтовал себя знаниями, как художник грунтует холст для будущей картины. Физика, философии, химия, математика, биология, литература — он все это очень добросовестно изучал по собственному плану и, обладая блестящей памятью, опередил на много лот своих ровесников. Ровесники в его присутствии чувствовали себя подавленно. И как Миша ни старался среди товарищей по школе быть таким же, как они, ему и это не удавалось. Он не выносил, когда его хлопали но плечу, и когда кто-нибудь окликал: «Мишка!» — он морщился и не отзывался. Участвуя в демонстрациях, он держал рот полуоткрытым, но никогда не пел вместе с другими. Он искренне страдал: почему он не может орать песни со своими сверстниками, почему он ходит на каток в одиночку, а не с веселой компанией, и почему так режет его слух, когда кто-нибудь из его товарищей говорит не «девушка», а «девоха»: «О, эта девоха — на большой палец!» Он тысячу раз давал себе слово походить на своих товарищей, но ему это никак не удавалось. Он прикидывался искренним, общительным, своим парнем, но он не мог лицемерить, товарищи чувствовали это и его сторонились. Иногда он вызывал на откровенность какого-нибудь школьника, во всем с ним соглашался и даже льстил. — Да, да, — говорил Миша, в душе считая собеседника глупым и наивным, — конечно, это ты очень тонко подметил. В это же время, думая совершенно о другом, Миша так смотрел на разоткровенничавшегося товарища, что тот, заметив его взгляд, неожиданно замолкал и отходил в сторону. Товарищам казалось, что Миша избегает черновой работы. Им казалось, что он редко бывает на субботниках, а если бывает, то лениво выгружает дрова и вяло копает картошку, что на собраниях он всегда молчит и как член редколлегии стенгазеты только и делает, что рисует заголовки и карикатуры, а вот при расклейке его никогда не видать. Между тем Миша всегда бывал на субботниках и работал не хуже, а иногда и лучше других. В девятой группе он был самым активным комсомольцем, его бы выбрали и в бюро, но этому мешали общая неприязнь к нему и недоверие. Он взял на буксир пять самых отсталых в математике и физике учеников и так хорошо подготовил их, что даже учителям было неприятно. Учителям было неприятно потому, что неожиданно самые неспособные по их оценке ученики вдруг выравнялись с лучшими. Да и ребята не особенно были благодарны Мише: каждый раз, когда он объяснял им ту или иную теорему или закон физики, они явно чувствовали, что он говорит с ними, как с идиотами. В его изложении все то, что раньше казалось совершенно непонятным, становилось таким простым, что было унизительно и стыдно, как это они сами, без его помощи не разобрались в этом деле. В прошлом году, когда Миша хворал скарлатиной и думали, что он умрет, все жалели его, а когда выздоровел, то не особенно обрадовались У негоне было друзей. Тщеславие и самолюбие делали его замкнутым и ненатуральным. Знаниями своими он никогда не хвастался и высказывался только тогда, когда его спрашивали. При этом он всегда смущался и краснел. И только дома, в своей комнате Миша чувствовал себя хорошо. Он мечтал, свистел и занимался математикой. Он сам, без помощи учителя, по учебникам Гренвиля и Поссе изучил высшую математику. Одно время он даже был уверен, что математика — его будущая специальность, что именно здесь он внесет свое, новое. Непрерывные функции, не имеющие производных, поколебали в нем эту уверенность. Всякую непрерывную можно представить в виде кривой и нарисовать, а непрерывную функцию, не имеющую производных, нельзя представить себе даже интуитивно. «Она мне непонятна», — жаловался Миша самому себе. Он бился над этой непрерывной много дней и, наконец, хоть этого ему и не хотелось, обратился к учителю. Тот сказал об этой функции книжным языком: — Нам известно, что она представляет собой бесконечное количество зигзагов в каждой точке. — Это я знаю, но я ее не чувствую. — У Гурса, — продолжал учитель, — в курсе математического анализа после теоремы Веерштрасса есть один пример… — Это я знаю, — перебил его Миша, — но… — Раз вы все знаете, так зачем спрашиваете? — обиделся учитель. Не получив ответа, Миша решил, что есть вещи, которые можно понять только с течением времени, и продолжал ежедневно заниматься математикой, полагая, что математика как прикладная наука ему всегда пригодится в дальнейшем. Больше всего его увлекало приложение к аналитической геометрии — нахождение максимума и минимума функций, теория рядов, нахождение площадей, поверхностей и объемов, — здесь приходилось сложно думать. Родители не вмешивались в его жизнь. Мать, прежде чем войти к нему в комнату, стучалась и спрашивала: «Миша, можно к тебе?» А отец вообще никогда к нему не заглядывал. Отец Миши, Ксенофонт Ксенофонтович, был тучный гражданин. Во втором томе Штрюмпеля, «Частная патология и терапия внутренних болезней», в отделе «Ненормальная тучность» сказано, что Эбштейн различал три степени тучности: при первой степени тучным завидуют, при второй — их поддразнивают, при третьей — жалеют. Тучность отца Миши была третьей степени, хотя никому в голову не приходило его жалеть. Несмотря на свой тяжелый вес и огромный рост, он ступал всегда мягко, нагнув птичью голову, отяжеленную коричневой бородой, и говорил почти шепотом. Приходя из больницы, Ксенофонт Ксенофонтович запирался у себя в комнате, и его не было слышно. Туда ему Ксения давала обед, чай и газеты. Ксения в доме Колче значила очень много. Миша думал: не будь Ксении, их дом однажды вымер бы или вымерз. Она штопала, варила, доставала дрова, отдавала в починку обувь, получала жалованье за Ксенофонта Ксенофонтовича, оклеивала по своему вкусу комнаты. Она делала все. Это была седая румяная украинка с такими черными теплыми молодыми глазами, что нельзя было угадать, сколько ей лет. Одевалась она чисто, работала весело и быстро. Она никогда не сидела без дела, на нее всегда было приятно смотреть. Миша обедал в кухне. Он любил это время, когда Ксения кормила его у себя на кухне. Здесь всегда бывало спокойно, зимой тепло, а летом прохладно. Ксения проворно клала маленькую скатерть на выскобленный стол и наливала тарелку щей. — Кушай, сыночек. Не читай, когда ешь, — говорила она важно, требуя уважения к пище. Миша немедленно откладывал книгу и брался за еду… Ведь вот тот же картофель, та же капуста, та же селедка и то же мясо, а как вкусно! В другом месте ешь селедку… и — отвратительно. Все время чувствуешь, что это труп селедки, который долго ржавел в бочке. Бочка тряслась в товарном вагоне; ночью, где-нибудь на станции Баскунчак, вагон отцепили — буксы загорелись, и бочка с селедкой долго валялась под заскорузлым брезентом. Или мясо — иной приготовит такой бифштекс, что будто это была не корова, а одна только кожа и мрачное «му-у» на скользких копытах… Картофель пахнет плесенью и подвалом… У Ксении сельдь, прежде чем лечь в тарелку, плавала в синем заливе с другими селедочками. У коровы — цвели рога. Она паслась в поле, скакала, ласкалась и приходила в ярость. Картофель сохранял розоватость земли… Все это было живое, пропитано водой, жиром, кровью и солью. Это было, черт возьми, вкусно! Это хотелось грызть, обгладывать, проглатывать и запивать водой. Ксения мечтала, чтоб Колче купили корову. — Зачем нам корова? — удивлялась мать Миши. — Нам не надо коровы, — говорила она даже немного испуганно. — Я бы за нею смотрела, доила, — говорила так особенно трогательно Ксения, что невозможно было ей прямо отказать в этом. — Да у нас ее и держать негде. — А мы ее к соседям, у них просторный хлевок. — Зачем она нам? Только вам лишние хлопоты, Ксения. — Хлопоты небольшие… Я бы ее доила. Мише парного молочка. — Миша не пьет никакого, не только что парного. Не надо нам, Ксения, коровы. Ни к чему она. Ксения мечтала доить корову. Она любила животных, птиц и людей. Для них всегда у нее было ласковое слово и самое главное — еда. Миша любил бывать у Ксении на кухне, где даже спящий черный кот на табурете дышал спокойствием и казался симпатичным; а вообще-то Миша терпеть не мог кошек. Он иногда заходил на кухню и вечером, когда Ксения сидела ближе к настольной лампе и штопала. Миша в сотый раз разглядывал единственную фотографию — в рамке из разноцветных ракушек. Фотография висела на стене рядом с простенькими ходиками. Человек с тонкими подвинченными усиками, в солдатской форме и фуражке без козырька стоял вытянувшись и улыбался. Миша знал, что это муж Ксении в бытность его на действительной службе в царской армии. Ксения неоднократно рассказывала о его трагической смерти. Во время империалистической войны он пропал без вести; потом оказалось, он был в плену у немцев — и вернулся домой в начале девятнадцатого года без ноги. — А я уж думала, что не придется встретиться на последних путях нашей жизни. И вот пришлось. Он сразу определился в большевистскую партию, и все больше сено реквизировал и подводы мобилизовывал для Красной Армии. Еще темно, а он уже все дворы обскачет. Когда Красная Армия отступила, он не успел удрать. Заявились трое, один был наш односельчанин, и выволокли его на улицу. Коле, мальчику моему, тогда шел седьмой год, твой ровесник, — говорила она Мише. — Коля услыхал шум, заплакал и утек. Его они свалили на землю, связали вожжами и начали последнюю ногу отпиливать. Я криком изошла. Я билась головой об степь, Мишенька. Я звала соседей на помощь, и никто не шел, а еще светло, и бабы гряды пололи. Все видели, слышали, и никто не шел. Они покуривали и ногу ему пилили, как бревно. Он еще живой, в крови… Я бегала возле этого проклятого места, а они меня сапогами. Я землю ела, рвала на себе рубаху и волосы. Односельчанин вынес из нашей хаты мужнину трехрядку, сел на завалинку и заиграл похоронный марш. Я ползком к нему, целовала сапоги, а он меня — локтем, и я покатилась. И все, что со мной потом было, не помню, и не помню, и не помню. Выписалась из больницы, стала спрашивать про Колю, — никто ничего не знает. И сейчас никаких не имею сведений, жив ли он или погиб. Миша раза два посылал объявления в центральные «Известия»: мать такая-то разыскивает сына Колю, ушедшего из дома в девятнадцатом году. На это объявление никто не отзывался. Миша завидовал Коле, ему бы хотелось иметь такую биографию. А то — сын врача!.. Конечно, это лучше, чем сын торговца или чиновника, но тоже уж очень трафаретно. Иногда ему вдруг казалось, что он приемыш в доме Колче, и он несколько раз, правда давно, приставал с этим к отцу и матери. Отец отвечал улыбаясь: «А тебе не все равно?» Мать так искренне произнесла: «Вот уж чепуха!», что не оставалось никаких сомнений в том, что именно она родила Мишу. У матери Миши, Елены Викторовны, было много обязанностей. Она заведовала краеведческим музеем, преподавала немецкий язык в школе и председательствовала в Обществе безбожников. Она возвращалась домой позднее всех: ее всегда задерживали собрания, совещания и комиссии. Елену Викторовну выбирали на конференции, съезды, и ей часто приходилось бывать в областном городе. Когда Миша присутствовал на собраниях, где выступала Елена Викторовна, он всегда волновался: ему казалось, что мать что-нибудь напутает, скажет что-нибудь не так, но она всегда говорила то, что надо, и ей аплодировали. Зимой и осенью, когда Елена Викторовна возвращалась поздно домой, Миша надевал черную широкополую папину шляпу, брал его суковатую шоколадную палку и шел встречать. По дороге он свистел, постукивал палкой по стволам деревьев и издали громко мычал: «Ма-му-у!» Елену Викторовну всегда кто-нибудь провожал. Услыхав Мишин голос, она прощалась и шла поспешно навстречу сыну. — Что дома? — спрашивала она у Миши, взяв его под руку. — Дома? — переспрашивал Миша, желая сказать необычное. — Дома? Папа выпустил сумасшедших на волю, они забрались на деревья и вьют там гнезда. — Более остроумного ничего не мог придумать, мой клоунчик? — Елена Викторовна всегда называла Мишу каким-нибудь нежным, всегда неожиданным именем. — Да, — смущенно признавался Миша, — не мог придумать. Миша любил маму, мамин большой рот, мамины серые глаза. Ему нравились мамины галстуки, мамины блузки, мамины волосы, мамина оленья куртка, мамин коричневый портфель. Все вещи мамы были какие-то очень мамины и похожи на нее — немолодые, маленькие, мягкие и теплые. В детстве Миша любил прятаться в мамином платяном шкафу, залезть туда, закрыть дверцу шкафа, оставив тоненькую полосочку света, и сидеть на корточках, затаив дыхание. Сейчас придет мама, она будет звать его, а он не откликнется. «Где Миша?» Она будет искать его под кроватью, под столом — везде, а он вдруг выскочит и ее испугает. Обыкновенно мать никогда его не искала, и ему самому приходилось вылезать оттуда помятым котенком. Иногда Миша просил мать: — Надень вон ту блузку в голубенькую полосочку, что похожа на монпансье. Елена Викторовна слушалась его, но не всегда. Были платья, которые ему не нравились. Он терпеть не мог одно коричневое платье с кружевным ошейником. — Ты в этом платье чересчур учительница. Какая-то святая старушка, противно смотреть. — А ты не смотри, — говорила мать. Между прочим, это платье не любил и Ксенофонт Ксенофонтович, но на его неуверенное замечание Елена Викторовна всегда огрызалась: — Ты бы уж молчал. По три месяца ходит в одной рубахе! Это была правда. У Ксенофонта Ксенофонтовича была одна фланелевая серая рубашка, с которой он не расставался и дольше, чем по три месяца. — Я в другой плохо себя чувствую, — жаловался он, когда Ксения забирала у него эту рубашку, и радовался, когда рубашка возвращалась к нему свежая и выглаженная. У мамы в комнате было опрятно и все на месте — не так, как у папы. У папы пахло табаком и псиной. Книги разрозненные, кровать мятая, на столе и под столом окурки, обрывки бумаг. Когда Миша заходил к нему в комнату и если, бывало, в это время Ксенофонт Ксенофонтович писал (он уже несколько лет пишет книгу по психиатрии), то он поворачивал птичью голову в сторону Миши и молча улыбался. Но иногда отец сидел за столом без дела, — в таких случаях он по привычке оттягивал кончиками пальцев замшевые веки и свирепо смотрел на сына. — Зачем пришел? Ты мне мешаешь. — Я так, — отвечал Миша и немедленно уходил. У мамы в комнате было свежо и хорошо. На письменном просторном столе Ленин в деревянной вишневой рамке читал «Правду». Миша подолгу мог смотреть на портрет Ленина. Этажерочка с книгами. На стене портреты Толстого, Чехова и Горького. Все три писателя сидели в высоких креслах и отдыхали. Над кроватью мамы небольшой коврик, а на коврике фотография годовалого Миши. Сидит голый ребенок с открытыми пухлыми губками и испуганно смотрит. На эту карточку Миша дольше смотрел, чем на Ленина, Толстого, Чехова и Горького. «Как странно! — думал он. — Вот я был маленький, а сейчас большой. О чем я тогда думал?» Он часто расспрашивал маму, каким он был в детстве. Елену Викторовну можно было оторвать от любой работы, — она никогда не сердилась. И когда она даже читала или писала, можно было (это еще осталось у Миши с детства) притулиться головой к ней в колени. — Спрячь меня, мама, — за мной гонятся обезьяны. Елена Викторовна, не отрываясь от дела, всегда в это время одной рукой почесывала голову Миши. — Чеши, чеши! — просил он, ворочая голову. — Громче! Обеими руками! И мать чесала сильней. Иногда она сама клала голову на колени Миши и просила выдергивать седые волосы. Миша осторожно вытягивал, как льнину, длинный седой волос и спрашивал: — Больно? — Больно, — отвечала мама, — но приятно. За последнее время седых волос у Елены Викторовны стало так много, что выдергивать их было бессмысленно. Миша любил расспрашивать не только о своем детстве, но и о детстве своих родителей. Отец отца тоже был доктор, только по детским болезням. Отец матери — купец. Торговал в Ельне, Смоленской губернии, скобяными товарами и содержал заезжий двор. Фамилия матери — Праскухина. Мать познакомилась с отцом на студенческой вечеринке в Москве. В девятьсот шестом году Ксенофонта Ксенофонтовича арестовали. Миша этим обстоятельством очень заинтересовался. Как? За что? — Да ни за что, — отвечал отец. — Была сходка — вот и забрали. Просидел в тюрьме три месяца, потом выслали в Енотаевск, Астраханской губернии, там мы с Леной и обвенчались. — Как! Обвенчались? — удивился Миша. — В церкви? И поп? — Ну да, в церкви. И свечи, и поп, и вся церковная амуниция. — Это дико, смешно! — вскрикивал Миша, глаза его блестели от изумления. — А за что ж тебя все-таки выслали? — приставал он к отцу. — Говорю ж тебе — ни за что. Был на сходке — вот забрали и выслали. А в ссылке, так как там было много меньшевиков, меня тоже считали меньшевиком. — А мама? — А мама жила со мной. Уезжала, приезжала. Посылки присылала. Я рыбу ловил, играл на скрипке. — И всё? — Вот и всё. К матери Миша чаще приставал. Почему-то он был уверен, что отец Елены Викторовны, купец Праскухин, был злой и мать, чтобы учиться, убежала из дома в Москву. — Нет, — отвечала на это Елена Викторовна, — у нас отец был ничего. Он любил своих детей и учил их. Нас было восемь ребят, шестеро вместе с матерью умерли во время холеры. Остались я и Саша. О Саше мать много рассказывала. Миша знал, что дядя Саша командовал бригадой на уральском фронте и награжден орденом Красного Знамени. Об этом Михаил читал в сборнике «За советский Урал». Сейчас Александр Праскухин работал в Москве, в Центросоюзе, и Миша мечтал когда-нибудь с ним встретиться. Он жалел, почему его родители не настоящие революционеры, почему его родители не коммунисты и почему у них такие обыкновенные биографии. Как приятно, когда родители — самые передовые люди! Иногда Миша спрашивал у матери: — Почему ты не коммунистка? Вступи в партию. — Надо было раньше об этом думать, — отвечала она. — Сейчас уж поздно. Между прочим, если б Елене Викторовне предложили вступить в партию, она была бы только рада, но ей никто не предлагал. Работала же она наравне с коммунистами, и никто не замечал, что она беспартийная. Так оно и шло. Единственно к кому в доме Колче приходили в гости приятели, это к Елене Викторовне. Они пили чай, разговаривали и сидели подолгу. В эти часы ни Ксенофонт Ксенофонтович, ни Миша не вылезали из своих комнат. Гости уходили, и отец и сын, как бы сговорившись, в одну минуту появлялись у стола. Они доедали конфеты, яблоки, пироги, как будто все это в доме от них прятали, и оживленно говорили об ушедших. Почти всегда оказывалось, что отец и сын подслушивали разговор гостей. — Лена, кто эта дама, возле тебя сидела? — спрашивал Ксенофонт Ксенофонтович. — Это жена уполномоченного из центра по льнозаготовкам. — Ну и дура, видать, набитая… У женщин так часто бывает. Корпус сорокалетний, а мозги застряли на пятнадцатилетием уровне и — тпру. — Она даже детским голоском говорит, — замечал и Миша. — Почему вы такие злые? — говорила устало Елена Викторовна, удивленно оглядывая мужа и сына. — И почему вы сидите всегда взаперти? Людей боитесь? Бирюки! — Нам и без них не скучно. Верно, Михаил? — говорил бодро Ксенофонт Ксенофонтович. После ухода гостей отец и сын много ели и много болтали. Вечер заканчивался обыкновенно тем, что Ксенофонт Ксенофонтович доставал скрипку и играл. Под его бородой пряталось полскрипки. Сжимая короткими, толстыми пальцами смычок, он ходил по комнате и играл. Чаще всего это были мелодии собственного сочинения. Это были очень грустные песни, хотя в это время Ксенофонт Ксенофонтович улыбался и выделывал смешные ужимки. Мелодии не имели названий. Миша просил: — Сыграй вон ту, знаешь, которая сначала идет вверх, вот такую кривую, — и Миша рукой и свистом изображал кривую, — а потом падает вниз и идет прерывными зигзагами. — A-а, вон ту! — вспоминал Ксенофонт Ксенофонтович и играл. Ксения нет-нет да и прослезится во время его игры. — Вся жизнь вспоминается, — объясняла она. Елена Викторовна, сама при этом напевая, всегда просила: — Сыграй колыбельную песню! Сыграй вальс Штрауса! Помнишь, тот вальс, который ты играл тогда на студенческой вечеринке. И Ксенофонт Ксенофонтович играл и колыбельную песню, и вальс Штрауса, и все, что его просили. Но он никогда не играл при посторонних. Как-то, когда были гости, Елена Викторовна сказала им, что вот если попросить Ксенофонта Ксенофонтовича, он бы сыграл на скрипке. Постучавшись к нему в комнату, все стали его об этом просить. Он недружелюбно посмотрел на жену и удивился: — Что вы! Я вот уж двадцать лет как скрипку в руки не беру. Он умел притворяться и говорить неправду так искренне, что ему всегда верили. Вечером пришли к нему местный врач и завздравотделом. Они пришли, созвонившись заранее по телефону, приглашенные самим Колче: «Чайку выпьем, поболтаем…» И вот когда они пришли, к ним вышел согнутый Ксенофонт Ксенофонтович и сдавленным голосом прохрипел: — Очень рад, здравствуйте. — Что с вами? — спросили испуганно гости. — К вечеру неожиданно температура, и горло схватило, в кровати валяюсь, — еле-еле выговорил он. Гости посочувствовали и очень скоро ушли. Клена Викторовна, присутствуя при этом, забеспокоилась, но Ксенофонт Ксенофонтович по-ребячьи запрыгал, замахал толстыми ручками и весело объявил: — Я нарочно, нарочно, чтобы скорей ушли. Елену Викторовну это огорчало. Миша смеялся — ему нравилось. Он тоже не любил принимать знакомых; к нему никто и не ходил. Ксенофонт Ксенофонтович иногда днями не вылезал из своей комнаты. В это время он не читал и не писал. Добрая Ксения обратно уносила обед, к которому Ксенофонт Ксенофонтович не притрагивался. — Кушайте, пожалуйста, доктор, — говорила она осторожно и печально. — Не мешайте, — просил он резко, — я занят. Или: — Видите, я думаю. Обо всех этих странностях Ксения вечером рассказывала Елене Викторовне. Елена Викторовна входила к нему в комнатку, как к тяжело больному. Он встречал ее шипением: «Уходи!» Она садилась у края кровати, ласково дотрагивалась теплой рукой до его коротко остриженной головы. Он успокаивался и просил прощения. — Прости меня, Лена, за все, — говорил он немного по-детски, — за грубость, за нелюдимость, за дикость. — Он брал ее маленькую руку и крепко прижимал к своей щеке. — Ты знаешь, Лена, я так мучаюсь, что тебе со мной тяжело, — говорил он очень тихо. — Мне кажется, что я давно уже сумасшедший. — Что ты, милый мой, что ты! — говорила нежно Елена Викторовна и старалась смотреть ему прямо в глаза, но медвежьи глазки его убегали. — Ты не огорчайся, — успокаивал он ее. — Я так хорошо изучил поведение нормального человека и так ловко могу прикинуться нормальным — да это и не очень трудно, — что меня еще надолго хватит. Относительно того, что прикидываться нормальным легко, слышал не раз Миша. Не зная почему, но он при этом бурно, неудержимо смеялся. Миша редко наблюдал, чтоб родители его ссорились. Иногда замечал безмолвные вспышки ненависти. Это выражалось в хлопанье дверьми, в обмене ненавидящими взглядами, в свирепом молчании. Но раз произошла страшная ссора между отцом и матерью, в этой принял участие и Миша. Осенью, в мокрый вечер, пришел человек в вороной жеребковой куртке с барашковым воротником, в кепке и в блестящих калошах. Щуря глаза, он уверенно спросил у Ксении: — Ксенофонт Колче у себя? Она не успела ответить, как он сам без стука вошел в кабинет, подкрался сзади к Ксенофонту Ксенофонтовичу и еще холодными руками зажал ему глаза. — Угадай! — сказал вошедший. Ксенофонт Ксенофонтович вздрогнул и легко отряхнул с лица незнакомые холодные руки. Узнав гостя, он радостно улыбнулся: — Евсей! Вот не ждал никогда! — А ты все толстеешь, — сказал Евсей, похлопав его по животу, и заржал: — Ого-го-го! — А ты все такой же. Какими судьбами? Раздевайся. — Все тебе будет доложено. Покажи, где тут у тебя умыться, и потом я жрать хочу, как собака. Во время еды они вели оживленный разговор, часто прерываемый дикими возгласами, нелепыми движениями, громким смехом. — А помнишь козу? — Физика. Как же! «Вся-а-а-к-к-к-о-е те-е-е-л-л-о м-е-е… господа, не смейтесь, а то вон из кла-а-а-а-а-с-са, ме-е-е», — дрожащим мекающим голосом передразнил Ксенофонт Ксенофонтович. — Но самое замечательное — это молитва! — А у француза, — напомнил Евсей, неожиданно встал и с серьезной физиономией, округлив глаза, прочел: — «Рано утром, вечерком, преблагий господи, баба ехала пешком, преблагий господи, в ситцевой карете, преблагий господи…» — Чего я никогда тебе не прощу, это когда ты у меня списал перевод и латинист поставил тебе пять с минусом, а мне кол. Почему ты не признался? — Нашел дурака! Тогда бы он мне поставил кол, — сказал весело Евсей, довольный тем, что ему когда-то удалось получить незаконную пятерку. — А где сейчас Катя Нейфах! Замечательная девушка! — Катя Нейфах была удивительная девушка… Ты помнишь историю с собакой?.. Это были друзья детства, однокашники, и теперь вспоминали черт-те что. Когда Ксения убрала тарелки и поставила на стол два стакана чаю и сахар, Евсей достал из жилетного кармана перочинный ножичек и начал оттачивать спичку. Не глядя на Ксенофонта Ксенофонтовича, который в это время полулежал на кровати, он кивнул головой на соседнюю стену и спросил: — Там кто-нибудь у тебя есть? — Сын. — Комсомолец? — Да. — Тогда надо тише, — заметил Евсей. С присвистом, высасывая из зубов остатки пищи, он спросил: — В твоем распоряжении лошадь имеется? — Имеется, — удивленно ответил Колче. Тогда Евсей придвинул ближе к кровати кресло, в котором сидел, и очень тихо, но твердо сказал: — Дело в том, что я бегу из социалистического рая… Я тебе сейчас все объясню. И он рассказал Ксенофонту Ксенофонтовичу о том, что до последнего месяца он работал в организации РСДРП (меньшевиков), был связан с заграничным центром и что в Москве они собирались на Плющихе. — Но вот недельку тому назад, когда я вернулся из Сочи — я там отдыхал в нашем доме отдыха, — иду на Плющиху, меня предупредили, что там идет обыск. Возвращаясь домой, смотрю — на окнах занавески опущены. Это условный знак. Ночевал в другом месте. У меня на квартире тоже был обыск — ждали меня. Несколько дней прятался в Москве и потом решил бежать. Адрес твой мне был известен: ведь Александр Праскухин — мой шеф. Бюрократ! — Бюрократ? — жалеючи переспросил Ксенофонт Ксенофонтович и, закурив, приподнялся, уселся на кровати. — Бюрократ, — беспощадно подтвердил Евсей и продолжал: — Я считаю, что большевики совершенно развратили русских рабочих и нам никакой работы вести среди них невозможно. Слежка. Система доносов. Я считаю, — сказал он очень уверенно, — что сейчас самая главная наша работа за границей. Только оттуда, через II Интернационал можно еще оказывать давление… Вот мне и нужна лошадь, чтоб добраться до Полоцка, а там уж меня контрабандисты переправят. Ксенофонт Ксенофонтович молчал, изредка кончиками пальцев оттягивая веки (это он так всегда, когда волнуется). — Полагаю, что ты мне в этом пустяке не откажешь — ведь ты когда-то вместе с нами был в ссылке… Что ж ты молчишь? — Нехорошо, — сказал медленно Ксенофонт Ксенофонтович. — Все это очень нехорошо. — Хорошо или нехорошо, — рассердился Евсей, — это предоставь судить мне самому. В данном случае я к тебе обращаюсь не как к товарищу по гимназии, а думаю, что тебе еще дороги интересы рабочего класса, и если ты человек принципиальный… — Нехорошо, — сказал на этот раз громче Ксенофонт Ксенофонтович. — И какого черта ты ко мне за таким делом обратился? — Ах, даже так? — презрительно заметил Евсей. — Что ж, твое дело. Не смею настаивать. Не тебя первого засасывает болото благополучия и обывательское мирное житие. Твое дело… Тогда у меня такая просьба: разреши денька два побыть у тебя здесь. Хотя мне это очень неприятно — и стеснять тебя, и видеть тебя, — резко закончил Евсей, — но я приду только ночевать. — Мне это тоже очень неприятно, — сказал Ксенофонт Ксенофонтович. — И… про болото и про благополучие — это чепуха все. Этим меня не уязвишь. — Да, я вижу, ты слишком толст, — съязвил Евсей, стараясь быть как можно спокойней. — Это чепуха все, — не слушая его, продолжал Ксенофонт Ксенофонтович, — но я врагов советской власти укрывать не буду. Я не коммунист, но ты уходи отсюда, — неожиданно закончил он взволнованный и встал, тяжело дыша. Евсей побледнел, поднялся и хотел уйти, но задержался и ехидно произнес: — Прости, что я нарушил твое спокойствие. Но зря волнуешься. Раз ты уж такой борец с врагами советской власти, то будь последовательным, будь принципиальным, Ксенофонт, а не бесхребетным интеллигентом. Будь последователен и звони сейчас же куда следует. Тебя наградят, и твоя служебная совесть будет спокойна. Стыдно быть бесхребетным интеллигентом, товарищ Колче! — сказал игриво-иронически Евсей. — Звони куда следует! — почти крикнул он на Ксенофонта Ксенофонтовича. — И позвоню-у! — выпалил Ксенофонт Ксенофонтович, дыхнув прямо в лицо Евсею, приподымая плечи и вытягивая вперед голову. — Звони! Звони! — кричал с визгом Евсей и матерился. — Звони, председатель! — И па-а-зван-ню-у, — решительно прорычал Ксенофонт Ксенофонтович и взял телефонную трубку. Евсей до самого прихода сотрудника молчал. Сидел, посвистывал и ногой постукивал о ножку стола, изредка презрительно оглядывая Колче, который теперь лежал на кровати и усиленно курил, заложив руки за голову. Увели Евсея. Дождь горстью крупных капель ударил в окно. Покачивались деревья. Ксенофонту Ксенофонтовичу стало невыносимо жаль Евсея. Его мучила совесть. «Как это я так?» Он удивился своему поступку и очень огорчился. Когда пришла Елена Викторовна, он ей рассказал обо всем. — И хорошо сделал, — одобрила она. Елена Викторовна в это время пила чай с молоком и, как показалось Ксенофонту Ксенофонтовичу, очень самодовольно надкусывала принесенное с собой пирожное с кремом. Она часто после работы или заседания приносила с собой в портфеле кондитерские изделия. — Конечно, — сказал раздраженно Ксенофонт Ксенофонтович, — по-твоему, предавать товарищей — это очень хорошо. — Я не понимаю тебя, — заметила Елена Викторовна, пальцем стирая с губы выдавленный крем. — А что ты понимаешь? — злобно перебил Ксенофонт Ксенофонтович. — Ничего ты не понимаешь! — Чего ты злишься? Противно слушать, — обиделась Елена Викторовна. — А мне противны такие люди, как ты, которые легко могут предавать. Общественница! Савонарола. Развратили всех… Это все из-за тебя. — Болван! — отчеканила Елена Викторовна, посмотрела на него с ненавистью и встала, чтобы уйти. Этого меньше всего желал Ксенофонт Ксенофонтович. Ему хотелось ругаться, грызться, и он поспешил ее остановить градом обидных слов: — Бездельники! Бюрократы! Паразиты! Ничего не делаете, обжираете рабочих. — Как ты смеешь! — повернулась к нему Елена Викторовна. — Ты не смеешь! — крикнула она, готовая на него броситься с кулаками. Только этого и надобно было Ксенофонту Ксенофонтовичу. — Все равно, — сказал он, на этот раз чересчур спокойно, — как ни старайся, тебя в партию не запишут. — Он знал ее больное место и это произнес особенно четко и уверенно. — Хуже нет, — прибавил он, — когда беспартийные стараются быть ортодоксальней коммунистов. Савонарола! В это время вошел Миша. Он все слышал из своей комнаты и теперь вошел и поразился. Маленькая мать стояла, разъяренная, сжимая кулаки, против богатыря-отца. Несмотря на огромную разницу в росте и весе, они были похожи друг на друга. «Какие они оба противные!» — подумал про них Миша и сказал с отвращением: — Как вам не стыдно! — Пшел в свою комнату! Не вмешивайся не в свое дело, щенок! — брезгливо прикрикнул отец. — Я тебе покажу, какой я щенок! — крикнул Миша и изо всей силы стукнул кулаком по столу так, что зазвенела мамина чашка с недопитым чаем. — Он имеет право вмешиваться. Он — комсомолец, а это политическое дело! — кричала мать. — Вот вы какие!.. Сидите на моей шее, — произнес жалобно Ксенофонт Ксенофонтович и уже у дверей своей комнаты, кивнул злобно в сторону Миши, прибавил: — Правду говорил Евсей, что вот из таких молодчиков готовят фашистов… Все разошлись по своим комнатам и в течение многих дней избегали друг друга. Однажды Ксенофонт Ксенофонтович прочел в «Правде» письмо в редакцию за подписью Евсея. Евсей очень убедительно и искренне писал, что до сих пор вся его работа в рядах меньшевистской партии была предательской по отношению к рабочему классу. Он призывал всех товарищей, которые его знают, порвать со II Интернационалом, оплотом капиталистов, и честно работать с советской властью… «Единственная защитница трудящихся… правильно руководимая ленинской партией… Надо отдать весь мозг, все свои силы стране строящегося социализма… Отечество мирового пролетариата». — Ото плут! — сказал весело по-украински Ксенофонт Ксенофонтович. — Ото мошенник! Ото стервь! — и с газетой в руках вошел в комнату к Елене Викторовне и попросил прощения… В общем, Миша был доволен своими родителями — ведь могли быть и хуже. Если Миша еще не знал, какова будет его основная специальность, то зато он твердо был уверен в том, что живопись — это его побочное занятие. Его учитель, художник Яхонтов, был другого мнения. Он говорил Мише: — Ваше основное занятие — живопись, живопись, живопись, а все остальное чепуха. Вы — талант. Поймите раз и навсегда: вы — талант, а таланты так же редки, как крупные алмазы. Слышать это, конечно, было приятно Мише. Он любил, когда его хвалили. Но смешно: почему он должен верить художнику Яхонтову? — Почему? — спрашивал он. — Вот вы говорите — я талант, но почему? Объясните, Аркадий Матвеевич. Талант — это же не мистика. — А черт его знает почему, — отвечал на это, не задумываясь, Яхонтов. — Мне уже пятьдесят пять лет, — говорил он, — я побывал в Париже и в Италии. Кое-что видел на своем веку, так что верьте мне — вы талант. — Но почему? — приставал Миша. — Объясните! — Объяснить я не могу, и этого, вероятно, никто не может. Но у вас такой цвет, что иногда он мне снится. Когда я смотрю ваш пейзаж, ваши картины, я волнуюсь, я сильней дышу. А я видел на своем веку картины не хуже ваших, смею вас в этом уверить, — прибавлял он обиженно. — Раз я говорю, вы талант, значит, это что-нибудь значит. А почему? Черт его знает почему? Я сам не понимаю! Художник Яхонтов многих вещей не понимал и в этом охотно признавался. Он смотрел на мир теми же глазами, которыми смотрели и тысячу лет тому назад, и мало над чем задумывался. Он, например, до сих пор не мог понять, как это человек произошел от обезьяны. Миша ему неоднократно объяснял происхождение человека. — Так-то так, — неохотно соглашался Аркадий Матвеевич. (Разговор обыкновенно происходил во время работы. Мишины мольберт и холсты хранились в мастерской у Яхонтова. Мишина комната выходила окнами в сад, и там было темно для живописи.) — Так-то так, — неохотно соглашался Аркадий Матвеевич, осторожно мешая кистью белила, — но скажите, если обезьяны превратились в людей, так почему они вот сейчас не превращаются? Почему мы этого не замечаем? Он любил пофилософствовать во время работы. Миша ему рассказывал подробно все, что знал о происхождении человека. Он ему говорил о скелетах человекообразных обезьян. Он указывал на червеобразный отросток слепой кишки, зубы мудрости, остатки волосяного покрова и многое другое, что человек получил от своих далеких предков. — Так-то так, — неохотно соглашался художник Яхонтов и неожиданно делал физиономию: мол, меня не проведешь, и хитрым старческим голосом напевал: «Все туманно… Как все туманно!» Обыкновенно этот разговор заканчивался любимой репликой Аркадия Матвеевича: — Все правильно, но об этом лучше умолчим, как писал Пушкин, и в конце поставим «вале». И что в данном случае надо понимать под словом «вале» — знал один художник Яхонтов. Между тем Аркадий Матвеевич и сам, как никто, был чрезвычайно похож на облезлую обезьяну. Тяжелый подбородок, узкие жалобные губы и длинные волосатые руки. Он никогда спокойно не стоял на месте, а когда разговаривал, то все время махал руками, будто отгонял мух, и собеседника обыкновенно припирал к стенке. Густоволосатый Яхонтов был добросовестный художник. У него все было на месте. Есть такие и литераторы, у которых все правильно — и эпитеты, и прилагательные, и завязка, и развязка, и идейка современная — все правильно, но вот чего-то не хватает, и читать скучно. Неинтересно. И если прочтешь, то забудешь. Приблизительно так обстояло и с картинами художника Яхонтова. И рисунок четкий, и все пропорции соблюдены, и перспектива есть, но вот чего-то не хватает. У такой картины долго не постоишь. Аркадий Матвеевич и сам был о себе такого же мнения. — Я художник-середняк, — говорил он Мише про себя. — И такие нужны. В самом деле, и такие нужны. Аркадий Матвеевич, действительно, побывал и в Париже, и в Италии, и сейчас мог бы вполне соревноваться со многими художниками-середнячками в Москве, но он этого не желал. — Тут спокойней, и мастерская есть, — рассуждал он. — Лучше быть средним художником здесь, чем в Москве. Там середняков и без меня хватает, а посмертную выставку мне и так устроят. Верно, Миша? Художник Яхонтов жил холостяком. Каждую весну, когда Аркадий Матвеевич ходил с Мишей на пейзажи, он всегда ему рассказывал одну и ту же историю: как в молодости он любил одну девушку, а она его не любила. Последние годы Яхонтов большей частью писал юбилейные картины. Их охотно покупали клубы за недорогую цену. Картины свои он всегда подписывал: «А. М. Яхонтов». Миша никогда не подписывал своих работ. Он говорил: — Надо так работать, чтобы и без подписи все знали, что это твои картины. Аркадий Матвеевич по своей собственной инициативе устроил у себя в мастерской выставку Мишиных картин. Почти никто не пришел. Пришли только Елена Викторовна с двумя своими знакомыми, и то им было очень некогда и они спешили. Разговоры с Яхонтовым на тему о происхождении человека натолкнули Мишу на мысль изобразить это в красках. Гиббон, оранг, шимпанзе, горилла и человек стояли, взявшись под ручку, семейным портретом и одинаково лукаво улыбались. Внизу углем Миша нарисовал их скелеты. Эту картину он шутя нарисовал специально для Аркадия Матвеевича. И как ни протестовал Миша, Яхонтов настоял, чтобы эта картина участвовала на выставке. «Портрет шизофреника», «Взятие Бастилии», «Красноармейские части вошли в город», «Последняя атака». Это были все картины. Затем шли пейзажи, акварель. Дул ветер, лил дождь, проглядывало сквозь тучи солнце, с крыш сбрасывали снег, мычала корова. Потом еще наброски и рисунки. Серия рисунков — герои «Войны и мира» Льва Толстого в нашу эпоху. Елена Викторовна сказала, что в общем ей нравится, но непонятно и неактуально. Такого же мнения были и ее знакомые. Один из них довольно резко спросил Мишу: — Почему у вас в картине «Красноармейские части вошли в город» нарисована ночь, луна, окраина и на скамеечке какой-то парень — это, должно быть, у вас рабочий? — Да, — ответил Миша. — Почему же этот рабочий сидит и тискает девушку? Или почему в «Последней атаке» в буденовках скачут среди красноармейцев Энгельс и Маркс?.. Хотя это еще с натяжкой можно понять, но нелепо… И самое дикое, вы написали взятие Бастилии людьми в толстовках, гимнастерках — в современных костюмах. Ведь это искажение исторического факта! Другой мамин знакомый говорил более мягко и не на тему Мишиных картин. — Это футуризм, — сказал он уверенно. — Но если футуризм как мелкобуржуазное течение еще имел почву до семнадцатого года, то сейчас… Серия рисунков к «Войне и миру» всем понравилась. — Хорошо типы сделаны, и хорошо, что Пьер — белогвардеец. Но почему Андрей Болконский — красный командир? Это совершенно непонятно. Миша хотел объяснить, возражать, но они все спешили высказаться и уйти. — Не обращайте внимания, — сказал Яхонтов, когда ушли посетители выставки. — Они ничего не понимают. Вас всегда будут ругать, но таланта вашего никто не отнимет. Когда Мишу хвалили, он испытывал прилив силы, дрожь пробегала по телу. Все-таки он считал, что живопись — это побочное занятие, основное — другое, еще неизвестное, но что-то очень значительное. Ранней весной Елена Викторовна получила письмо от брата. Александр Праскухин писал, что осенью уезжает на работу в торгпредство в Литву на год, а может быть, и больше, и если Миша собирается в Москву, то на этот срок может занять его комнату. Миша начал готовиться к отъезду в Москву, но в это время его исключили из комсомола. Вот как это случилось. Таня, жена старого раввина, уехала в Москву. Ее увез в Москву музыкально-вокальный сатирик-юморист Сладкопевцев. Мать Тани умерла четыре года назад. Это была высокая женщина с лицом, похожим на помятое вафельное полотенце. От нее пахло щелоком, и влажная кожа на руках ее светилась. Она была прачка и стирала белье сумасшедшим. В свободные дни она пила водку, валялась в канаве и хрипло орала: «Возьми мою родилку на кадилку!» По пятницам Таня вместе с своей матерью мыла подоконники и пол в квартире раввина. В прачечной лечебницы было жарко и душно, мать Тани часто босиком выбегала на мороз и ветер, чтобы охладиться. Она простудилась и умерла. Тане тогда минуло четырнадцать лет. Раввин предложил ей переселиться к нему: «Будешь у меня по дому хозяйничать, работы немного — сможешь и учиться». За четыре года раввин так привык к Тане, что она незаметно стала его любовницей. Черноглазая, с морковными волосами, Таня очень быстро на хлебах раввина выросла и расцвела. Миша помнил ее некрасивой, веснушчатой девочкой с крысиной косичкой. Она иногда вместе со своей матерью приходила на кухню к Ксении и всегда пряталась за юбку матери. Когда Ксения давала ей конфету, Таня долго языком передвигала конфету то к одной щеке, то к другой. Теперь Миша, встречая ее на улице, удивлялся: откуда такая величественная походка? Миша с ней раскланивался, и она отвечала медленным наклоном головы, чуть улыбаясь. Однажды в мастерскую к художнику Яхонтову пришел раввин в застегнутом наглухо черном пальто и в коричневом котелке. Он был похож в одно и то же время на Мефистофеля и на козу с вспотевшими голубыми глазами. Раввин любил живопись и нередко заглядывал в мастерскую. Перед самым уходом он предложил Аркадию Матвеевичу написать портрет Тани. Через несколько дней случилось так, что Таня вместе с Мишей поднимались на верхний этаж мастерской. — Вот хорошо, — приветствовал их старый художник, — прямо замечательно! Миша, пишите портрет самой красивой девушки в Белоруссии. Я бы сам написал, но у меня получится не так экстравагантно, хуже, — объяснил Аркадий Матвеевич. Из мастерской Миша вместе с Таней отправились к ней на квартиру, чтоб выбрать соответствующее платье для портрета. Она примеряла свои лучшие платья и всякий раз, появляясь из-за ширмы, спрашивала: — Ну как? Ничего? — Да так, — отвечал неопределенно Миша, деловито разглядывая ее со всех сторон. И в зеленом бархатном, и в голубом вязаном, и в шелковом красном, и в палевом, и в синем — всякий раз, когда Таня выходила из-за ширмы, она была стройней и новей. Мишу поражали ее величественные жесты. Правда, платья были дорогие, красивые, заграничные (раввину из Америки присылали родственники и друзья; они же ему присылали деньги, шоколад и какао), но надо уметь их носить. Мише нравилась Таня во всех платьях, но дело в том, что у него было желание писать ее голой, и об этом он не решался сказать. Наконец Таня вышла в своем обыкновенном домашнем сарафане, села рядом с Мишей на диван и огорченно сказала: — Вам не нравятся мои платья? — Нет, — смутился Миша, — мне нравятся, но я хотел бы, — признался он, — писать вас голой. — Совсем? — спросила просто Таня. — Не совсем. Совсем — это будет не то, — сказал Миша. — Совсем голой — это будет не искусство… Я еще сам не знаю, как. — Ага, — сказала Таня, о чем-то догадываясь, вскочила с дивана и ушла за ширму. Через несколько минут она вышла голая, но в лакированных туфельках, в голубых рейтузах и розовом бюстгальтере. Это было так неожиданно и ярко, что Мишу обожгло. Это было ослепительно. — Ну как? Ничего? — спросила она так же озабоченно, как пять минут тому назад. Правую руку она ткнула в бок, а левой рукой легко придерживала затылок и медленно поворачивалась перед Мишей на носках, как перед зеркалом. Золотистые подмышки шевелились солнечной пылью. — Ну как? Ничего? Миша молча встал, приблизился к ней и хотел погладить ее спину, дотронуться до ее сверкающих плеч. — Ну-ну, будьте ласковы!.. — онапогрозила притворно-строго пальчиком и молнией скрылась за ширму. Миша покраснел. Когда она оделась и опять села рядом с ним на диван, Миша все еще был взволнован. — Так как же вы меня будете рисовать? — Как хотите, — ответил он, совершенно подавленный. — Тогда лучше в бархатном. Это самое дорогое платье. Вы знаете, и портниха, которая мне перешивала, тоже говорит, что такой вельвет ей и в довоенное время не попадался. Она понимает: она ведь шила когда-то губернаторше. Таня в автобусе часто ездила в областной город к портнихе, в театр, к маникюрше, к парикмахеру. Когда Миша собирался уходить, Таня попросила его в столовую завтракать. Стояло много разнообразной еды. За столом сидел раввин и молчаливо, очень важно — казалось, только одними толстыми плюшевыми губами — обгладывал маслину. Миша отказывался завтракать. — Ну тогда выпейте чашку шоколаду, — предлагала Таня. — Выпейте же, — говорила она певуче, с легким украинским акцентом, — с бисквитиком. Будьте ласковы. Выпейте же или чего съешьте. Несмотря на обилие вкусной и разнообразной пищи, Миша ни до чего не дотрагивался. Ему еда здесь была противна, так же как бывает противна растущая на кладбище малина. На кладбище бывает много малины, она жирная, спелая, сочная, но есть ее неприятно. На улице Миша купил пачку папирос, первый раз в жизни закурил. Легкое головокружение доставляло удовольствие. Теперь каждый день Миша встречался с Таней в мастерской. После работы он провожал ее до дому, но к ней никогда не заходил. Самое приятное бывало — вдруг вместо работы отправиться с Таней в кино, на дневной сеанс, и в темноте то сжимать, то гладить ее руку. Миша не знал, о чем с ней говорить. Иногда он подтрунивал над раввином. — Как старик? Небось с ним не особенно сладко? — спрашивал он нарочно развязно. — Не, отчего же, — отвечала Таня, как всегда, слегка нараспев. — С ним жить можно: он еще крепкий и не обижает. Потом я в город езжу, там с людьми встречаюсь. — Разве вас раньше обижали? — А как же! — отвечала она так, как будто иначе и не могло быть. — Я натерпелась. Миша много раз хотел пригласить Таню к себе домой, но всякий раз стеснялся сказать ей об этом. Ему казалось, что она сразу догадается, для какой цели он ее зазывает к себе. Дома у него давно были заготовлены бутылка портвейна и конфеты. Всегда, когда он открывал шкаф и вино и конфеты попадались ему на глаза, он краснел и прятал свои припасы подальше. Вот раз, после дневного сеанса в кинематографе, он предложил ей: — Пойдемте сейчас к нам. У нас в саду жасмин расцвел, и я вам наломаю вот такой букет! И он показал руками, какой это будет большой букет. Таня пошла, хотя все время торопилась: — К обеду поспеть, а то он не любит, когда запаздываю. Она раввина называла «он». Миша пришел с Таней к себе в комнату. Она села прямо на кровать, зевнула и сказала: — Как у вас тут хорошо! Прохладненько. — Да, — согласился Миша, думая о том, с чего начать. (Предлагать ей вино, заготовленное с заранее обдуманной целью, было просто невозможно.) — Да, — произнес он еще раз, решительно подсел к ней, обнял ее и сказал взволнованно: — Таня, вы очень хороши. — Это все находят, — ответила она, доставая из сумочки краску для губ. — Таня, — прошептал Миша, крепче прижимая ее к себе. — Таня, — сказал он очень серьезно, — я вас не люблю, но у меня другое к вам чувство. Таня, я хотел бы, Таня… — Никогда в жизни! — почти вскрикнула Таня и вскочила с кровати. — С вами?! — сказала она, глянув на Мишу с некоторой ненавистью, и захлопнула сумочку. — Никогда! Она подошла к окну, отдернула занавеску, но быстро задернула ее опять. У окна стоял больной идиот, приплюснув побелевший нос к стеклу, с вывернутыми красными веками. По безвольной опущенной нижней губе его стекала слюна. — С вами — никогда! — повторила твердо Таня, будто Миша был тот идиот, что стоял сейчас за окном. Между тем Таня была вовсе не такая добродетельная. Но до сих пор ни один человек так откровенно не говорил с ней, как Миша. Первый раз в жизни в этих делах она почувствовала себя неловко и поспешила уйти. В полуоткрытую дверь медленно и важно вошел черный кот, перекатывая зеленые глаза, точно капсюли с касторкой. — Пошел вон, собака! — бросился на него в бешенстве Миша и захлопнул дверь. Миша лег на кровать лицом вниз и почувствовал себя жалким и ничтожным. «Ну да, я урод. Я страшный урод, меня никто не полюбит, — думал он в отчаянии. — Я некрасивый и маленького роста. Больше никогда не буду расти, у меня рано развились половые железы…» Набожные евреи, а особенно старые еврейки сожительство раввина с Таней переносили как большое личное горе. Их это оскорбляло и возмущало, хотя они старались думать, что Таня вовсе не жена раввина, а просто прислуга. Общественного скандала они избегали — у раввина были большие заслуги и он имел прекрасное происхождение. Отец раввина был раввином, дед был раввином и дед деда был тоже раввином. Раввина знали в Праге и в Америке. Иногда он, чтобы задобрить Таню, говорил ей: «Ты знаешь, мой ландыш, мы, может быть, уедем с тобой в Сан-Франциско». И слово «Сан-Франциско» звучало для Тани синим и необыкновенным. Тане у раввина жилось хорошо. Шелковые чулки, три пары туфель, платья, колечки, какао и еженедельные поездки на автобусе в город. Раввин был тоже доволен. Он цвел от любви и радости! Прекрасная старость! Но вот приехал музыкально-вокальный сатирик-юморист Сладкопевцев, и все пошло прахом. Сладкопевцев гастролировал по городам Белоруссии. Он выступал со своими песенками и куплетами в кинематографах Минска, Могилева и Витебска. В Витебске Сладкопевцев вспомнил, что, собственно, он и сам вырос в Витебской губернии. Роскошного куплетиста, в лакированных штиблетах и с хризантемой из стружек белого батиста, потянуло на родину. Ему захотелось посмотреть те места, где он когда-то бегал босиком и ел булки с черничным вареньем. К тому же был месяц май, дорога не пылила, и листья на березе блестели, как перья чижика. Насвистывая что-то из своего богатого репертуара, он сел в автобус и поехал в родные края. «Кстати, — думал он, — там есть кино; дам три концерта и — обратно». В первый же вечер он разочаровался в своей поездке. Ни знакомых, ни кафе здесь не было. Его никто не знал. Ему было скучно и немного грустно, как всегда бывает, когда после долгого отсутствия вновь попадаешь на родину. Он, зевая и лениво притоптывая «лакирашками», выступал перед своими соотечественниками, которые пришли послушать московскую знаменитость. Знаменитость равнодушно оглядывала серую публику и без ужимок и вдохновения выполняла свои обязанности перед администрацией кинематографа.2
Скорый поезд Бигосово — Москва вбежал в дождь. Миша по привычке проснулся рано. Посмотрел в окно: черные ели, мокрые телеграфные столбы и — серо. Дождь. В Дорогобуже дождь, в Вязьме дождь, в Гжатске дождь, в Москве тоже дождь. По всей республике дождь. Затянуло небо со всех сторон, и клюет и клюет. Такой надолго… Какое количество граждан сегодня, выйдя на улицу, подымет воротники, подумает, а то и скажет: «Вот и лето прошло!» Хотя только начало сентября и еще безусловно будут ясные дни, и золотая паутинка, и абрикосовый закат, но лето, действительно, прошло. Как это грустно! Особенно невесело в этакое прорезиненное утро одинокому пожилому человеку. Он проснулся и кашляет. На полу окурки и дырявый фиолетовый носок. А самое печальное — это то, что он в комнате один… «Где ты, моя подруга? Где ты?.. Возможно, в это утро, в этот же час, где-нибудь в Орле, в Ленинграде, а возможно, тут же, в Москве — на Плющихе, на Таганке или еще ближе… Ты тоже проснулась и думаешь о том же… Я почти уверен, что так оно и есть, только мы не знаем друг друга… Мы очень похожи и одинаково мыслим. Вместе нам было бы хорошо… Быть может, вчера в аптеке, когда я покупал „хлородонт“, я тебя видел… Мы встретились на улице, и ни мне, ни тебе не пришло в голову остановиться и заговорить запросто. Мы прошли мимо, а надо было остановиться и обрадоваться. Но это дико. Ответственный работник Центросоюза. Плановик. Товаропроводящая сеть. И вдруг — остановил на улице незнакомую гражданку… Ни я, ни ты никогда этого не сделаем и так и не узнаем друг друга. При социализме, когда наступят прозрачные отношения между людьми… Сейчас это дико… Пройдем мимо и никогда не узнаем друг друга. А вместе нам было бы очень хорошо… Я бы меньше курил… Хватит скулить, товарищ Праскухин! Вставайте! Вам сегодня надо ехать в Литву. В Ковно. Вставайте!.. Сейчас, вот докурю… Нам вместе было бы хорошо…» Александр Праскухин, ответственный работник Центросоюза, большевик с семнадцатого года, командир бригады на уральском фронте, мечтал о подруге, как юноша. «Никто не виноват, что ты вовремя не женился… Глупая формулировка — „вовремя не женился“. Жениться! И слово-то феодальное… „Слышен звон бубенцов издалека…“» — Жених, — произнес он громко, и это его рассмешило. Он бросил папироску и закурил другую. «Как мне не хочется ехать в Ковно! Все равно, что ехать в тысяча девятьсот одиннадцатый год царской России. Помещики. Лавочники. Гимназисты… Как мне не хочется ехать в это дурацкое Ковно!» — подумал он с раздражением. Дней десять тому назад он разговаривал в ЦК. Он говорил, что ему надоело планировать и торговать. «Я с двадцать третьего года администрирую. Пошлите меня на партийную работу. На партийной работе люди учатся, растут… Вот давайте поеду на Урал, там меня знают рабочие». Ему сказали, что сейчас надо ехать в торгпредство в Литву, и обещали, когда вернется из Ковно, послать на партийную работу. Он в это плохо верил. — С двадцать третьего года на административной работе! — произнес он с обидой. — Обалдеть можно! — добавил он зевая и достал со столика часы, — было еще рано: семь часов. — Обалдеть можно, — повторил он, сбросил с себя одеяло и обеими короткими волосатыми ногами стал на пол. Он взял черное галифе со спинки стула и с досадой отложил его в сторону, вспомнив, что придется надевать костюм, жилет, запонки, галстук. Он привык к сапогам, к гимнастерке, к туго затянутому ремню, а сейчас придется надевать жилет, запонки, галстук. — Ничего не поделаешь!.. Он подошел к зеркальному шкафу и остался собой недоволен. — Гаврик, — сказал он о себе. — Типичный гаврик. Он чувствовал себя плохо в непривычной одежде: плечи чрезмерно широки, ростом он стал еще ниже, все время такое чувство, будто чего-то не хватает и некуда девать руки. Он то застегивал пиджак, то расстегивал, то одну руку держал в кармане пиджака, другую клал за борт, то обе руки глубоко засовывал в карманы брюк, и тогда ему хотелось свистеть. Обрадовался, когда нашел задний кармашек в брюках. «Это хорошо, можно положить браунинг». Потом вспомнил про орден Красного Знамени, извлек его из полевой сумки и теперь пристраивал к пиджаку. Обыкновенно Александр Праскухин не носил ордена. Скорый поезд Бигосово — Москва подходил к Можайску. Миша читал журнал «Прожектор» и думал о Москве, о живописи, о математике. Его картины всем понравились: о нем написали статью в газете. «Успехи советской живописи… Талантливый художник М. Колче… Редкое сочетание идейной и эмоциональной насыщенности…» Его без всякой командировки приняли в университет. На экзамене все удивлялись, как он много знает… Он подал заявление в ЦК ВЛКСМ, его восстановили в комсомоле и даже перевели в кандидаты партии… Он ведет общественную работу на заводе имени Ильича (бывший Михельсона), где ранили Ленина. Его любят рабочие. Он обучает рабочих математике и ведет там изокружок… В клубе висит его картина «Последняя атака»: среди других кавалеристов — Маркс, Энгельс и Ленин в буденовках, и вовсе не на богатырских, а на обыкновенных лошадях. Конечно, у них в клубе, наверно, висит репродукция с картин этого бездарного натуралиста Пчелина «Покушение на Владимира Ильича». Надо будет разоблачить. Это не искусство. Рабочие согласны с Мишей — это не искусство… Он написал письмо домой: «Вот видишь, мама, я тебе говорил…» Он просит ее приехать. Пускай приезжает вместе с Ксенией. Деньги он им вышлет на дорогу. Ксения ни разу не была в Москве… А что сейчас дома? Папа спит. Он поздно лег. Мама ушла на службу. Нет. Она еще пьет чай… Александр Праскухин… Интересно, какой он… Александэр Праскухэн. Любопытно, какой он — Александэр Праскухэн. — Я за это лето съела сорок кур, — мужским голосом сообщила своему соседу сидящая напротив Миши черноглазая гражданка. Миша вздрогнул и уронил журнал. У гражданки очень короткая шея. Впечатление такое, что голова от туловища отделена одним мясистым ошейником. — Неужели? — удивляется сосед. — Уверяю вас: я за это лето съела минимум сорок кур, — убежденно повторяет она. — Да не может быть! — фальшиво сомневается сосед, поглаживая бородку. Мише противна и напудренная дама и этот мягкоулыбчивый пассажир. Уткнувшись в «Прожектор», Миша думает: «Завтра же запишусь в библиотеку… Надо будет обойти все музеи…» И еще Миша думает о том, что он в Москве встретил замечательную девушку. Он с ней подружился. Она все понимает, и с ней можно говорить обо всем… — Но, боже мой, как я безобразно растолстела! Меня муж не узнает. — Узна-а-ет. Небось бедняга истомился. — И сосед бесстыдно оглядывает мощные формы пассажирки. «Пошляки! — думает о них Миша. — Животные!» Он выходит в коридор… — Какой милый мальчик! — замечает гражданка, когда Миша вышел. — Какой-то заграничный и все молчит. — А вы неравнодушны к мальчикам. Ой, неравнодушны! — поет сосед и нежно кладет руку на загорелое плечо пассажирки. — Только без этого, — говорит она строго, отодвигается и достает из ридикюля губную помаду… Миша стоит у окна. Убегают черные ели, мокрые телеграфные столбы. Серо. Дождь… Он подружился с этой девушкой. Она не такая, как все. Она без лицемерия и фальши, с ней можно говорить обо всем… Александр Праскухин укладывал чемодан. Это были недолгие сборы. Несколько смен белья. Верхние рубашки. Носовые платки. Носки. Бритва. Ботинки с коньками. Уборщица подметала комнату. Она подымала с пола каждую бумажку, клала на стол и говорила: — Посмотрите, Александр Викторович, — может быть, нужное? Среди поднятых бумажек оказалась и вчерашняя телеграмма от Елены, где она сообщала, что Миша выехал. Праскухин разгладил телеграмму, зачем-то положил ее под пепельницу, подошел к телефону и справился, когда прибывает скорый Бигосово — Москва. — Только что прибыл, — ответили ему. Он даже немного заволновался: так было интересно, что сейчас увидит сына сестры. Праскухин любил свою сестру. Его радовало, что у нее уже взрослый сын-комсомолец. О том, что Миша стрелялся и исключен из комсомола, Праскухин не знал. Миша категорически запретил матери писать об этом брату. Праскухин приготовился встретить его ласково. «Племянник. Сейчас в комнату войдет какое-то теплое существо…» Миша багаж сдал на хранение, решив, что неудобно «вваливаться с вещами», и взял с собой только небольшой баульчик. Он хотел прийти к дяде столичным и серьезным. Он знал, что до Охотного идет первый номер автобуса. Никого не расспрашивая, сел рядом с шофером и поехал. Дождь перестал. Асфальт гладкий. Миша смотрел и окно и ничему не удивлялся. Он себя чувствовал так, будто в Москве прожил много лет, а сейчас возвращается с подмосковной дачи, где проводил лето. Страстная площадь. Пушкин. Поэт стоит, слегка наклонив голову в железных кудрях. «Мировой писатель, — подумал о Пушкине Миша. — Кто у нас еще мировой? Гоголь, Толстой, Достоевский. Писателей много, а вот художников нет. Ученых тоже много: Менделеев, Ломоносов, Ленин… А еще?» Все время приходили на ум имена мировых ученых, но принадлежащих другим странам. Это его рассердило, и он весело подумал: «Все наши. И Лаплас наш, и Ньютон наш, и Фарадей наш, и Дарвин наш, и Рембрандт наш, и Шекспир наш, и Кант наш, и Гегель наш, и, конечно, Маркс наш». Автобус резко затормозил и остановился у Охотного ряда. Как Мише ни не хотелось, ему пришлось спросить, где тут бывшая Лоскутная гостиница. Она была рядом. С некоторой тревогой Миша медленно подымался по чугунным лестницам старинной гостиницы. Перила были обиты потертым красным бархатом. На площадках лестницы тускнели высокие зеркала в деревянных и бронзовых рамах. Миша останавливался у каждого зеркала и туже затягивал черный галстук. Его раздражала передняя запонка. Она все время выскакивала, блестела и вела самостоятельный образ жизни у Мишиной шеи. Он долго блуждал по темным и длинным коридорам, где пахло то жареным луком, то кошками, пока нашел нужный ему номер. Миша, хотя и знал дядю по фотографическим карточкам, представлял себе Александра Праскухина высоким и мужественным и теперь удивился, увидев человека небольшого роста, с серыми, как у мамы, глазами, и больше всего его поразили темно-русые усы. Прямо — как у бухгалтера. И голос у Праскухина тоже обыкновенный и ничем не примечательный. — Вы Миша? — встретил его нежно Александр Викторович, улыбаясь глазами. — Раздевайтесь. — Взял у него баульчик и даже хотел помочь снять пальто. Баульчик раскрылся, оттуда выпали румяные домашние булочки, покатились по паркету антоновские яблоки. Миша покраснел. Александр Праскухин помог ему собрать с пола булочки и яблоки. Последнее яблоко, с засохшим листочком, он крепко-накрепко вытер белоснежным платком и так надкусил, что из яблока просочилась пена. — Я люблю антоновку, — одобрил Праскухин. Он сидел в кресле, заложив ногу на ногу. — Мне тоже нравятся эти яблоки, — оживленно и неестественно заговорил Миша. — В них много сентябрьской меди и осенней прохлады. Он хотел понравиться Праскухину, и что бы он ни говорил, у него выходило фальшиво и крикливо. На вопрос дяди, как мама и папа, он небрежно заметил, что старики живут неплохо. Праскухина покоробили и «старики» и «сентябрьская медь». Миша, заметив на столе заграничный паспорт Праскухина, как-то театрально приподнял его и сказал громко, не своим голосом: «Краснокожая паспортина!» — Помните у Маяковского? — И неожиданно появившимся баском он торжественно продекламировал: — «С каким наслажденьем жандармской кастой я был бы исхлестан и распят за то, что в руках у меня молоткастый, серпастый советский паспорт». Здорово? — спросил Миша. — Ничего, — очень тихо и без всякого восторга заметил Праскухин, внимательно оглядывая Мишины ботинки, длинные коричневые чулки, завернутые у колен, и широкий черный галстук. Ему все меньше и меньше нравился этот юноша. — Прекрасный поэт! Замечательный поэт! — возбужденно повторял Миша, шагая по комнате. — Куда до него Демьяну! — сказал он авторитетно, остановился, чиркнул спичкой, закурил папиросу. Праскухин в поэзии мало разбирался. Однако он любил Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Кое-что ему нравилось у Блока, кое-что и у того же Маяковского. За Демьяна он обиделся. Он привык с самого начала Октябрьской революции читать стихи Бедного в «Правде». Потом он прекрасно помнит, какое огромное значение эти стихи имели на фронте во время гражданской войны… И теперь этот самонадеянный юнец росчерком жеста снизил Демьяна. Праскухин почувствовал в этом личное оскорбление и хотел ответить Мише резко и грубо, но сдержался, сумрачно спросил, поедая уже третье яблоко: — Сколько вам лет? — Вчера в дороге исполнилось восемнадцать, — охотно и так же возбужденно продолжал Миша. — Это уже очень много! Через каких-нибудь двенадцать годков будет тридцать, и финиш. Как мало сделано, и как мало осталось! Вы знаете, товарищ Праскухин, — произнес он, как равный, и сел верхом на стул, — тридцать лет — время реализации накопленного капитала. Вот почему и надо спешить как можно больше накапливать, чтобы было что реализовать. «Дзэт из дзэ квешен», — произнес он по-английски и перевел: — «Вот в чем вопрос», — будто сомневался, знает ли дядя эту потрепанную фразу из монолога Гамлета. — Это неверно, — сказал Праскухин. — Мне через три года сорок, и я… Но он не закончил своей мысли, заметив ироническую улыбку на полуоткрытых Мишиных губах, и сурово спросил: — А что вы будете делать в Москве? — Учиться. Полагаю специализироваться в области математики и физики, — заявил важно Миша. — Потом я и художник… И то, что Миша художник, и то, что «полагает специализироваться», показалось Праскухину ненастоящим, его раздражал нахальный и слишком самоуверенный Мишин тон. — Да, но вы ведь и комсомолец, — напомнил он, подчеркивая, что Миша забыл самое главное. — Ну что ж, — соврал Миша. — Прикреплюсь к заводской ячейке, вот и все. — Он вскочил со стула, подошел к книжной полке и, пробежав по корешкам, сказал: — Как мало у вас книг по естествознанию и философии! Праскухин ничего не ответил. Книг по философии и естествознанию действительно мало на полке. Но выслушивать это от Миши было неприятно. И не объяснять же этому пареньку, что и тех книг, которые стоят на полке, он тоже не успевает прочесть, потому что каждый день возвращается с работы в двенадцать часов ночи, а то и позже. Позвонил телефон, и снизу сообщили, что приехала машина за товарищем Праскухиным. Александр Викторович надел пальто, молча вышел. Когда шел по коридору и спускался по лестнице, он еще думал о Мише и жалел, что у Елены такой сын, но, выйдя на улицу и садясь в машину рядом с шофером, Праскухин забыл о племяннике. Его удивило, что сегодня за ним приехал новый шофер. — А где Шура? — спросил он. — Она больше ездить не будет, — ответил шофер. — Ей остался последний год в институте, и больше ездить не будет. — А вы тоже учитесь? — А то как же!.. Но я только на третьем курсе. Еще до весны придется поездить. — Где же это вы все учитесь? — Я в МИИТе, Шура… Александр Праскухин не слушал. На его памяти за последние три года меняется уже пятый шофер, и все они учатся. А вот он… «Реализация накопленного капитала», — вспомнил Мишины слова… «Реализовать-то у вас уж и нечего, товарищ Праскухин… Вот извольте ехать в Литву. В тысяча девятьсот одиннадцатый год…» Перед уходом из Центросоюза, когда заведующий личным столом вручил ему билет и плацкарту на поезд в Ковно, Праскухин попросил, чтобы тот ему дал письменную справку, сколько за последние три года сменилось шоферов, которые ездили с ним, и где они сейчас работают. — Это мне нужно… Сделайте это сейчас, — попросил он. — В справке должны быть указаны только те шоферы, которые меня возили. Только меня, — повторил он. Ему дали эту справку. Иван Мохнатов выбыл из Центросоюза такого-то. Сейчас работает инженером-механиком на заводе имени Дзержинского… Так… Александр Деньков выбыл такого-то. Сейчас работает в Ленинграде в Радиевом институте… Так, так… Егор Лепехин убыл такого-то, сейчас экономистом в Госплане… Прекрасно… Александра Урюкова освобождена от работы со вчерашнего дня, ввиду личного заявления. Учится последний год в Институте путей сообщения… — Оч-чень хорошо… — сказал Праскухин, аккуратненько сложил справку, спрятал ее в бумажник. Он пришел в ЦК, в тот отдел, где десять дней тому назад просился, чтоб его послали на партийную работу. — Ты еще не уехал? — спросили у него. — Я сегодня еду, — ответил он озабоченно. — Но вот что я хотел тебе сказать. — Он вынул справку и подробно рассказал о четырех шоферах, которые его возили в течение трех лет. «Все эти шоферы пооканчивали высшие учебные заведения, а он просит такую мелочь, как послать его на партийную работу. Он с двадцать третьего года…» — Это ловко, — перебил его мысли товарищ, которому он показал справку. — Это ловко, — повторил он, возвращая ему бумажку. — Говоришь, и пятый учится? — Ну да, — ответил Праскухин. — Это ловко, — еще раз сказал товарищ, закурил. — Ты слышал? — спросил он у сидящего напротив работника. — Я слышал, — ответил тот с таким выражением, что, мол, его-то трудно удивить такими делами. И в свою очередь рассказал, как этим летом он был на переподготовке и командиром полка той части, куда он был призван, оказался бывший вестовой штаба, где он когда-то был комиссаром. — Командир полка в мирное время — это не в гражданской войне. Это надо кончить Военную академию. Вот что это, — закончил он и тоже закурил. — А вот я вам расскажу: у нас была домашняя работница, — вмешался в разговор и третий, который пришел сюда за каким-то делом и до сих пор сидел молча в стороне, — так эта домашняя работница сейчас работает сотрудником в институте у академика Иоффе… — Хватит, товарищи! Надо работать… Праскухин ушел, и у всех было такое впечатление, что он просто зашел сюда случайно, чтобы попрощаться перед отъездом. И у него самого было такое же впечатление. Миша был недоволен своим разговором с дядей. Он думал, что был слишком болтлив и мало солиден и совсем не такой, каким хотел показаться Александру Праскухину. Он съездил на вокзал, привез на извозчике чемодан, одеяло и подушку, холсты и мольберт. Миша спал на диване, когда вернулся Праскухин. В комнате пахло яблоками и красками. Праскухин разбудил его, сказал холодно: — Я уезжаю, Миша. До свиданья. Будьте здоровы. И только когда захлопнулась дверь и в коридоре стихли шаги Александра Викторовича, Мише стало невыразимо жаль, что он не успел с Праскухиным поговорить как следует и что тот его не понял. Хотел вскочить, догнать его, крикнуть: «Дядя!» — и все ему рассказать, и все ему объяснить. Миша ярко вспомнил весь этот нелепый утренний разговор с Александром Праскухиным и замычал от досады. И это «дзэт из дзэ квешен», и эта декламация Маяковского, и эта «реализация накопленного капитала»… Зачем это надо было? Как это все неумно!.. И вспомнил, что он сказал про яблоки: «сентябрьская медь и осенняя прохлада…» — Ой, как это надуманно и плохо!.. — простонал Миша. И вспомнил, что он сказал про маму и папу: «старики». Как это пошло! Ему было мучительно стыдно за весь давешний утренний разговор с Александром Праскухиным. Огорченный и усталый с дороги, Миша, не раздеваясь, заснул на диване. У Миши было письмо от Яхонтова к профессору живописи Владимиру Германовичу Владыкину. Прежде чем пойти к профессору, Миша распечатал письмо, — вдруг там что-нибудь унизительное: «Подающий надежды… Мой ученик… Способный паренек…» Миша терпеть не мог этого жалостного бормотания. Письмо оказалось коротеньким, вполне достойным и без знаков препинания. «Дорогой Владимир Германович… познакомьтесь с тов. Колче посмотрите его работы и вы увидите что это очень талантливый художник а самое главное ни на кого не похожий до свидания буду в Москве обязательно увидимся и еще поспорим…» «С таким письмом не совестно», — и Миша тщательно заклеил конверт. Профессор Владыкин жил на самой шумной улице — на Мясницкой. На десятом этаже. Лифт не работал. Миша насчитал триста пятьдесят девять ступенек. Он передохнул, поправил галстук и позвонил. Дверь открыла женщина, с первого взгляда чем-то напоминавшая Аделаиду. Она удивленно посмотрела на Мишу и серьезно, по-ребячьи, кивнула каштановой головой. — Здравствуйте! Она так тихо и робко уронила это «здравствуйте», что Миша смутился и, не глядя на нее, спросил как можно солидней: — Товарищ Владыкин дома? — Володя, к тебе! — крикнула она полным, свежим голосом и скрылась. В высоких американских зашнурованных ботинках кирпичного цвета (трофей интервенции; таким ботинкам сносу нет, — кто воевал на колчаковском фронте, тот помнит эти ботинки, да и на деникинском они попадались, но реже; зато на деникинском хороши были английские кожаные безрукавки: мягкие, теплые — на фланельке, с шоколадными пуговицами) и в длинной рубахе с воротником, подпирающим подбородок, вышел молодой буролицый профессор Владыкин. — Вы ко мне? Заходите, товарищ, — сказал он озабоченно. Миша вошел в комнату. Профессор сел в кожаное кресло, заложил ногу на ногу и, издав горлом звук, будто собирался отхаркнуться, разорвал конверт. Прочел письмо, приветливо посмотрел на Мишу. — Вы будете Колче? Очень приятно. Когда он произнес: «Вы будете Колче?», Миша, сам не зная зачем, слегка приподнялся со стула. Потом он с досадой вспомнил об этом: что-то тут было заискивающее. Владыкин сказал, что с удовольствием посмотрит Мишины картины, но когда это сделает — не знает. Во всяком случае не сегодня и не завтра. — Посудите сами… — вздохнул молодой профессор, достал записную книжку, и Мише стало известно, что это чрезвычайно занятой человек. Он преподает в высшей школе живописи и на рабфаке; кроме того, он член редколлегии теоретического журнала «За революционную живопись», кроме того, он член секретариата Общества пролетарских художников; кроме того — общественная работа на заводе; кроме того, он бригадир очень важной юбилейной комиссии, где еще до сих пор ничего не сделано, и, кроме того — ведь самому-то тоже нужно когда-нибудь писать? У него третий месяц пылится загрунтованный холст. Миша ему посочувствовал. — А чтоб прийти к вам, — сказал Владыкин и опять издал кархкающий звук, и на этот раз подошел к плевательнице. — А чтоб прийти к вам, — продолжал он, садясь на прежнее место, — на это дело надо потратить два-три часа. Ведь вы-то сами не потащите свои полотна ко мне, на десятый этаж? — Нет, отчего же, я потащу, — охотно согласился Миша. Он хотел угодить профессору. Ему нравился Владыкин — и то, что он такой занятой, и то, что это здоровенный высокий парень с длинными руками и широкими кистями. «Лицо простое, и весь он такой демократический. Вот именно демократический». Мише нравился Владыкин. Миша хотел походить на него, носить такие же американские ботинки с такими же крепкими подметками, как у Владыкина. «Сильный, волевой человек. Вот с таким хорошо вместе драться за новое, настоящее искусство». — Это пустяки, Что десятый этаж. Я притащу. Профессор улыбнулся. Верхняя поросячья губа подвернулась, обнажив розовую десну, остренькие белые зубки. Он улыбнулся, потому что подумал: «От этого мальчика так легко не отделаешься». — Вот что, — сказал Владыкин решительно. — Я попрошу жену, она художница, я ей вполне доверяю, — и он хозяйским голосом крикнул — Нино! Нинуся! Она вошла в комнату и строго спросила: — Что надо? На этот раз она напомнила Мише не Аделаиду, а Таню. Таню, когда она идет по городу, важная и недоступная. «Нет, она не похожа ни на Таню, ни на Аделаиду. Она то и то… Брови, как спинка пчелы, и их хочется гладить…» — Что? — повторила она. У нее брови темнее волос, спущенных на лоб, и в серых глазах бледно-голубой блеск. Она поворачивает голову, и тонкая шея, обтянутая смуглой кожей, и шейные позвонки нежно просвечивают детскостью. Миша разглядывал ее. «Она очень русская. Вот почему она напомнила и Таню и Аделаиду. Где она выросла? Она стройная, и плечики у нее приподняты… Хорошо ли тебе здесь, на десятом этаже, на Мясницкой улице? Счастлива ли ты? Лицо у нее грустное и мягкое. Это хорошо, что грустное. Я не люблю розового благополучия. О чем она думает? Где ты выросла? Хорошо ли тебе?» Миша разглядывал Нину, хотел ей понравиться и дружить с ней. Владыкин попросил жену — не сможет ли она пойти вот к этому товарищу и посмотреть его работы. — Сделай это, Нинуся, сходи, посмотри и расскажешь мне. Она согласилась и спросила у Миши адрес и телефон. Миша сообщил телефон и неожиданно для себя стал рассказывать, что телефон не его, а Праскухина, что Праскухин — его дядя и уехал в торгпредство в Литву на год, а может быть, и больше. Он рассказывал и чувствовал, что Владыкиным совершенно неинтересно и не к чему знать, кто его дядя и куда он уехал, но Миша не мог остановиться и, краснея и злясь, сообщил даже о том, что Праскухин — большевик с семнадцатого года и участник гражданской войны. Он недовольный уходил от Владыкиных. Как это глупо получилось! Когда шел сюда,он был бодр, уверен в своей силе. Он нес с собой много смелых мыслей о живописи, современном рисунке, а вместо этого что-то мямлил про дядю. Как это глупо получилось! Они еще подумают, что он хвастался. И кто его тянул за язык! Вспомнив, что картины придет смотреть жена профессора, он окончательно расстроился. «Только этого не хватало, чтоб еще какая-то баба вмешивалась в мои работы! И почему я согласился? Надо было отказаться и уйти… Вот невезенье… И вчера то же самое… Этот дурацкий разговор с Праскухиным. Вот невезенье!..» — Какой симпатичный ребенок! — сказала Нина, когда Миша ушел. — И как он смотрел на меня своими теплыми глазками! Откуда забрел к нам этот неказистый петушок, Володя? — Из Белоруссии приехал. Сходи, посмотри. Яхонтов — помнишь того чудака-художника, что у нас в прошлую зиму обедал? — хвалит его, но я должен сказать тебе, что и вкус же у Яхонтова, — и профессор издал кархкающий звук. — Когда ты отучишься от этого «хырр»? — заметила Нина. Она стояла у окна, сосредоточенно что-то разглядывала. — Это очень противно. За окном брезентовое небо, темно-красные крыши, черные провода; к стеклу прижались, нахохлив перышки, два голубя с неподвижными глазами незабудок.3
ОТКРЫТ ЛЕТНИЙ САД!Нина отстранила газету, закрыла глаза и хотела представить себе Дятлова, но его образ расплывался. Только почувствовала прикосновение Гришиных губ к щеке. Мелькнула мысль, что ее могут арестовать: возможно, кто-нибудь вчера ее видел вместе с Дятловым. Она устыдилась этой мысли и решила пойти посмотреть Гришу. Его труп лежал в подвале участка, к нему никого не подпускали. Мальчишки и женщины ложились животом на тротуар и заглядывали в подвальное окно. Нина сделала то же самое и увидела: на цементном полу, накрытый рогожей, лежал Гриша Дятлов. Из-под рогожи торчали его штиблеты с ввинченными пластинками для коньков. Она хотела заставить себя прочесть книгу Бакунина «Государственность и анархия», но из этого ничего не вышло… В первой половине июня Нина поехала в деревню, куда ее пригласила на все лето Варя Хорькова — подруга по гимназии. Кучер из военнопленных австрийцев — Юзеф — сидел на козлах, курил глиняную трубочку и то и дело кнутовищем поправлял съезжавшую на бок шлею. Ему все хотелось, чтоб большая медная пуговица шлеи пришлась как раз на то место крупа лошади, где имелась как бы специальная выемка для этой цели. Гнедая кобыла вертела черным хвостом, шла шагом. Австриец ее не торопил, беспрестанно шевелил нитяными, зелеными вожжами, чмокал губами, называл кобылу Матильдой. Проехали мимо белой тюрьмы, обнесенной высоким заостренным частоколом. Сквозь железные решетки тюремных окон, как всегда, виднелись лица… Нина вспомнила, как Дятлов говорил, что тюрьмы — это позор и их надо немедленно взорвать… Вправо остались кирпичные заводы. Появились березы. Матильда свернула с шоссе, бричка покатилась по мягкой боковой дороге. — Ге-эть, Матильда! Кобыла бежала рысью, а рядом по краям шоссе бежали столетние березы. В небе пели жаворонки. Нина глубоко вздохнула свежий воздух, хотела рассказать Варе, как ее любил Гриша Дятлов, но вместо этого сказала: — Как хорошо в поле! — Это что! — заметила Варя, пряча лицо в ситцевый платок (она боялась загара). — Вот приедешь к нам, тогда увидишь настоящее поле. Нина бывала за городом, но в дальней деревне, куда она сейчас ехала, ни разу не была. Варя, как истая деревенская жительница, считала, что поле и лес вблизи города — это совсем не то, что у них. Варя была рада, что к ней едет в гости Нина. Еще зимой она об этом говорила с отцом, и тот, почесав макушку (он всегда, когда у него о чем-нибудь спрашивали, прежде чем ответить, приподнимал картуз и одним пальцем почесывал макушку), вздохнув, дал свое согласие, но предупредил, что мяса к столу не будет. Отец Вари был чрезвычайно скуп, даже жене не доверял отвозить на базар молочные продукты. Он не так боялся того, что жена продешевит, как того, чтоб она не прикарманила деньги. Ему было лестно, что у его дочери подруга — дочь учителя, а также он подумывал о том, нельзя ли будет на будущую зиму устроить Варю на квартиру к этому учителю, а то старая Варина хозяйка, когда к ней ни приедешь, чего-нибудь да выклянчит… Матильда бежала и отфыркивалась. Австриец поправлял шлею. Когда мягкая дорожка оборвалась и надо было въехать на шоссе, кучер соскочил с козел, освободил чересседельник и вынул изо рта лошади взмыленные трензеля. Матильда, опустив голову, сама пошла к пруду, волоча по траве бричку с двумя гимназистками. После мягкой дороги колеса опять зашумели по шоссе. Нина достала конфеты и предложила Варе и австрийцу. Юзеф не стал сразу есть, а спрятал конфету глубоко за пазуху. Там, где был мелкий камень, они ехали быстро, а там, где крупный, как в городе, ехали медленно. Нина пела песни под шум колес, ни о чем не думала. Варя думала о том, что они с Ниной будут спать в горнице, когда станет очень жарко, переберутся в чулан. Часа через два Юзеф свернул в холодок, остановил Матильду. Нина и Варя слезли, сели под березой, раскрыли чемоданчики, разостлали на траве газету и достали котлеты, белый хлеб, яйца и масло. Военнопленный отошел в сторону, уселся на пенек, тоже стал закусывать, вынув из мешочка ржаной хлеб и луковицу. Гимназистки мазали маслом хлеб, разрезали на две половинки яйца и вместе с котлетами молча ели. Они предлагали Юзефу закусить с ними, но тот отказывался. Тогда Нина сама отнесла ему большой бутерброд. Военнопленный сказал: «Спасибо, пани». Австриец набил трубку, но прежде чем закурить, подошел к Матильде, пощупал ее бока и, убедившись, что кобыла остыла, разостлал на земле мешок, насыпал овес. Лошадь ела, гулко шлепая губами. Нина увидела, как Юзеф прислонился к березе, ковырнул ножичком ствол, подставил рот. Удивилась, подошла поближе. Юзеф, передохнув, вытер усы, сказал: — Хараша березовка. Нина немедленно тоже приложилась к березе. Сладкий клейкий сок березы напоминал ей вкус холодной воды с жженым сахаром. Нина вытерла рукавом губы и, глядя на Варю, улыбнулась, сказала: — Хараша березовка. Варя то же самое сделала и тоже сказала: — Хараша березовка. Они обе смеялись и в обнимку пошли вперед по белому шоссе. Вскоре их нагнал Юзеф, они уселись на свои места, поехали дальше. Шоссе с березами ушло влево, а они опять поехали проселочной дорогой. — Теперь так будет до самой нашей деревни, — сказала Варя. Распахнулось поле белыми и золотыми цветами. Воздух здесь был еще чище, жаворонки пели звонче. Ехали полем, ехали лесом, ехали небом… Когда ехали лесом, Нина рукой доставала ветки ольховника и срывала листья… Варя и Нина перебирали своих подруг. Мало кто им нравился. Почти у каждой своей подруги они находили какие-нибудь недостатки. Та умна и лицом ничего, но ноги… Какие толстые ноги! А у той все в порядке — и умна, и красива, и хорошо одевается, но эта привычка дергать носом! И Нина изображала, как та дергает носом. Другая всем хороша, но страшная подлиза. В общем, со стороны послушать, выходило, что без недостатков только Нина и Варя и, должно быть, лучше их нет на свете. После учениц наступила очередь учителям, а потом знакомым гимназистам. Здесь Нина сказала, что она может Варе рассказать что-то очень интересное, но только под страшным секретом. Если Варя даст честное слово, что не будет болтать, то Нина ей кое-что расскажет. Варя побожилась, что «никому ни слова». — Нет, — сказала Нина, — все-таки я этого тебе не расскажу. Это не только мой секрет, но еще и другого человека. Варя обиделась, заметила, что это нехорошо, когда начинают рассказывать и не договаривают до конца. — Тогда не надо было начинать. Никто тебя не просил. А раз уж начала… — Ну хорошо, я тебе скажу. Только поклянись еще раз, что «никому и никогда»! Варя не то что поклялась, но даже перекрестилась, синенькие глазки засверкали от любопытства. — Ты знаешь что, — начала взволнованно Нина и неожиданно для себя рассказала, что в нее влюблен Сережа Гамбург и что он даже плакал, когда говорил ей, как ее любит. Нина сама удивилась, зачем она это придумала… Как ей не стыдно врать! Она осталась собой недовольна, замолкла… В каждой деревне выбегали собаки, с лаем бросались Матильде под ноги. Юзеф дразнил собак, стегал их кнутом. Матильда бежала быстрей. — Скоро приедем, — сказала Варя. — От этого места пять верст. Вот сюда мы за земляникой ходим… Они подъехали к дому, крытому черепицей, с зелено-синими ставнями. Огромный тополь стоял у крыльца, и листья его лежали на крыше. В палисаднике цвела белая сирень, и бутоны пионов готовы были распуститься. Дома их никто не встретил. Они вошли в просторную горницу, где пол был вымыт и из мебели стояла только одна кровать, накрытая лоскутным одеялом. Угол золотился иконами и лампадками. На подоконниках — цветы. Рядом с кроватью столик, на столике аристон. Нина немедленно завела аристон, и в воздухе задрожал старинный вальс. В горницу поспешно босиком вошла мать Вари. — Здравствуйте, девочки! Здравствуйте, мои милые! — быстро заговорила она. — Вы и будете та самая Нина? Очень хорошо, что приехали. Очень мы вам рады. Погостите у нас. Посмотрите нашу деревенскую жизнь. Только с непривычки скучать будете. — Я не буду скучать, — заверила Нина. — Ну глядите… Только мало хорошего в нашей жизни. Тяжелая наша жизнь. Вон только солнце поднялось, а уж я на ногах… Мать Вари достала из кармана самотканой юбки берестовую табакерку, почерневшими пальцами заложила в правую и левую ноздри нюхательного табака и вытерла краем головного платка мягкий фиолетовый нос. — Что ж я, дура, стою! Вас же накормить надо, — спохватилась она и так же поспешно исчезла. Нина и Варя умылись и переодели платья… На сковороде — блинообразная яичница. В глиняном кувшине — молоко. В темно-красной деревянной миске, в нежных сотах, светится мед… Нине чудесно жилось в деревне. Она вставала рано, купалась в озере, ходила босиком, собирала ягоды, переворачивала граблями сено, научилась жать и вместе с бабами, возвращаясь с поля, пела песни. У Хорьковых, кроме работника, военнопленного австрийца, и кроме пастуха, были еще две постоянные работницы. Одна из них — Евфросинья — особенно нравилась Нине. Евфросинья работала по-мужски. Она запрягала лошадь, сама затягивала супонь, упираясь широкой ступней в хомут; косила траву, пахала, пилила бревна, а когда была толока, то не меньше мужиков подымала на вилы тяжелого, жирного черно-золотистого навоза. Нина отвозила навоз в поле. Обратно возвращалась рысью, стоя в телеге. Под ногами дребезжали доски… Нина крепче натягивала вожжи — ей в это время хотелось походить на Евфросинью — и окриком подгоняла лошадь, чтобы та бежала еще быстрей… Вечером брызгались водой. Вода пахла навозом… И воздух, и закат тоже казались унавоженными. Ночью Нина и Варя спали на сеновале вместе с работницами и, прежде чем заснуть, долго разговаривали и рассказывали друг другу разные истории — смешные и страшные… Нина удивилась, когда узнала, что Евфросинье всего девятнадцать лет. Она выглядела гораздо старше… Как же это так? У Нины есть девятнадцатилетние знакомые, и они совсем молодые. Ей самой через четыре года будет девятнадцать лет… Неужто и она так состарится? — Наш век короче, — отвечала на это Евфросинья. — Мы и маленькими меньше вашего бываем. У нас другая работа, другая еда. Оттого и стареем шибче. Нам с вами не сразиться. — С кем это — «с вами»? — Ну, с вами… с барышнями… с городскими, — сказала беззлобно Евфросинья. — Сколько тебе лет? — Скоро пятнадцать. — Вот видишь, и ты еще совсем детеныш. А я в твои годы столько настрадалась — тебе во всей жизни этого не испытать… Ребенок был, помер. Второго сама скинула. Когда Нина спросила: «Как это — скинула?», Евфросинья ответила: — Не захотела рожать, вот и скинула. Евфросинью в доме Хорьковых уважали за работу, за силу. Да ее прямота, строгое лицо, карий глаз и твердая поступь не позволяли с ней иначе обращаться. И сам хозяин Хорьков, который вообще-то покрикивал на работников, с Евфросиньей держал себя подобострастно. В воскресенье Нина и Варя до восхода солнца отправились в лес, чтобы найти там корень «купена-лупена». Если этим корнем на ночь натереть лицо, то кожа станет чистой, мягкой и белой. Только надо брать «купену-лупену» в тот момент, когда восходит солнце, — иначе не поможет. Корень необходим был главным образом Варе, а то у нее действительно какое-то капустное лицо и лоб усеян мелкими прыщиками, точно пшеном. Нина впервые видела восход солнца. Она на всю жизнь запомнила, как в тот час пели птицы в лесу. Ах, как пели птицы! Они теперь уж так не поют… Нет, почему же, они и теперь так поют. Только мы сами хуже слышим. И возраст не тот, и совсем другие заботы… А птицы — они и теперь так поют… Солнце всходило медленно, багрово. Нина не шевелилась. Она слышала все: и дрожание листьев на деревьях, и мычание коровы, и далекий шум колес по дороге, и шелест травы, и прибой в озере, и собственную дрожь в коленях, и шепот Вари: «Купена-лупена, попадись мне в руки! Купена-лупена, попадись мне в руки!..» Солнце всходило медленно, багрово, пели птицы. Варя, раздвигая руками мокрую траву, искала корень: «Купена-лупена, попадись мне в руки!» Они нашли «купену-лупену», искупались в озере и возвращались домой с белыми лилиями и охапками незабудок, ромашек, метелочек и лиловых колокольчиков. Подходя к дому, они еще издали услышали крики и шум. Пьяная мать Вари размахивала кулаками перед лицом Евфросиньи, а та, в разорванной блузке, прислонившись к изгороди палисадника, легко отстраняла осатаневшую женщину. Вокруг стояли бабы и мужики, посмеивались. Варя убежала… Пьяная упрекала Евфросинью в сожительстве с ее мужем. Она материлась, рассказывала с подробностями, как их застала в пуне. — Стерва, стерва! — выкрикивала она. Зеленые сопли текли у нее из носу, седые волосы выбились из-под платка. Самого Хорькова тут не было. Она бесновалась до тех пор, пока не свалилась у палисадника и заснула. Евфросинья собиралась уходить, молча укладывала свой сундучок. Нина спросила у нее, куда она пойдет. — В экономию… Руки везде нужны. А тут не останусь. Я и так уходить думала… Кормят они плохо, а работы до черта… Появившийся неожиданно Хорьков уговаривал Евфросинью остаться: — Оставайся… Мало что пьяной вздумалось… Жалованья надбавлю… — Да нет… будет, — отвечала она неохотно. Потом Хорьков говорил, что сейчас самая уборка, и если она уйдет, то он ей не даст расчета. — Ну и не надо, — не глядя на него, ответила Евфросинья. Она взвалила на плечи красный сундучок, ушла. Нина нагнала ее за деревней. — Евфросинья, — сказала она взволнованно, — когда будете в городе, приходите ко мне. А вот вам на память! — и вытащила из волос розовую гребенку. — Спасибо, — поблагодарила Евфросинья. — А как это у вас вышло? — спросила Нина очень тихо и смущенно. — Вы в него влюбились? — Да так вот и вышло… Какой там — влюбилась! — улыбнулась Евфросинья. — Дура я, вот что… Он еще с весны ко мне приставал. Надо было отказать, а я уступила… Посулил полсапожки… Так я их и видела. За работу — и то не заплатили… Варя весь день не выходила из горницы. Нина тоже ей не показывалась на глаза. А вечером на вороном жеребце приехали двое агитировать за «заем свободы». Они остановились у Хорьковых. Это были эсеры из города, как сообщил об этом привезший их волостной кучер. Эсеры по внешности резко отличались друг от друга. Один был явно добрый, а другой — злой. У доброго — буланая раздвоенная борода, чесучовая рубашка и очки. Он всем улыбался, часто снимал очки, хукал на стеклышки и протирал их лоскутком замши. При этом он говорил не то с укором, не то с одобрением: «Пылища-то, ай да пылища-то!» Наблюдавшие за ним мужики замечали: «Чего-чего, а этого добра у нас хватает». Злой был выше ростом, сух, выбрит, с черненькими воробьиными глазками, в наглухо застегнутой тужурке почтового ведомства. Митинг устроили в пустом сарае. Добрый объявил, что слово имеет социалист-революционер товарищ Еремин. В начале своей речи Еремин объяснил, что он и его товарищ объезжают деревни с целью растолковать крестьянам, как важно для крестьян покупать «заем свободы». Этот заем сберегает деньги, дает проценты и, кроме того, дает возможность выиграть сто тысяч рублей. Но, помимо всего этого, каждый крестьянин, покупая «заем свободы», выполняет свой гражданский долг. — Мы будем бить врага пулей, штыком и рублем, и враг дрогнет, — заявил Еремин. — Вильгельм стремится посадить на нашу шею царя с Алисой, но свободный народ, совершивший бескровную революцию, этого не допустит. Покупайте «заем свободы»! Мы будем бить врага пулей, штыком и рублем! Добряк говорил то же самое, что и Еремин, но иначе: искренней, бия себя кулаком по чесучовой рубашке, с неожиданными выкриками и замиранием голоса. Он часто повторял: «Во имя светлого будущего… Заря свободы… Оковы царизма… Святой идеал…» Им обоим здорово хлопали. Когда стихли аплодисменты, кто-то спросил: — Как насчет помещичьей земли? — Сначала вернем землю, обагренную кровью наших братьев, — буланобородый взмахнул очками. К столику пробрался на костылях одноногий инвалид с толстой красной шеей. — Товарищи! Правильно сказал доктор, — он показал на добряка. (Тот смутился и заметил, что он вовсе не доктор, но все равно инвалид продолжал называть его доктором.) — Доктор правильно говорит. Сначала отберем землю, залитую нашей кровушкой, и я жертвую серебряную медаль. — Он дрожащими пальцами отцепил от гимнастерки рублевую медаль. — Да здравствует война до победного конца! Под аплодисменты, стуча костылями громче обыкновенного, инвалид вернулся на свое место. Вслед за инвалидом выступил солдат, босиком, в шинели внакидку. На левом рукаве шинели алела остроконечным углом буква «Л». Солдат сделал подряд несколько глубоких затяжек махорочной цигаркой, сплюнул и начал очень спокойно, обыкновенным голосом: — Я вам вот что скажу: не надо покупать заем, а то не будет конца этой войне. Не слушайте этих хлюстов! — крикнул он, неожиданно рассердился, шинель сползла с плеч, упала на пол. Он остался в гимнастерке без пояса. — Им никого не жалко, — он тряхнул кудрявой головой в сторону приехавших. — Им надо всех перебить! В деревне остались уж одни бабы и калеки, а им все мало. Не слухайте этих хлюстов! Добряк укоризненно закачал головой. — С помещиками вот как надо сделать, — сказал солдат тем же обыкновенным голосом. — Отобрать у них немедля землю, а то опять останемся на бобах, как в пятом году. Землю сейчас же надо забирать. Немедля. — Большевик! Он большевик, — со свистом произнес Еремин. — Я ленинец! Никакой я не большевик! Мы против войны, и я ушел с фронта, чтоб вот тут такие, как вы, не понаехали и не обдуряли народ! — Ты дезертир! Не слушайте провокатора!.. Демагог! — вскипел добряк. — Сам ты дермакок, — произнес медленно солдат, оглядывая его с презрением. — А какой я провокатор?! Я тебе покажу, какой я провокатор! Гляди, доктор! — со страшной злобой крикнул солдат и поднял гимнастерку. — Видал? Это штыковая рана! Ты б прежде, чем решился пойти на штыковую рану, три раза об……! Все засмеялись и громче всех — инвалид. Он схватился за живот от смеха, роняя костыли. — Надо кончать войну, — продолжал босой тем же обыкновенным, грузным голосом. — Тут они говорили: «враг», «враг». Я видел этих врагов. Да и вы видели. Вон он сидит — Юзеф. Встань, Юзеф, покажись! — потребовал солдат. Смущенный Юзеф, не выпуская изо рта глиняной трубочки, привстал. Все давным-давно знали австрийца Юзефа, но сейчас обернулись, внимательно его оглядывали. — Вот такие и немцы, — продолжал солдат спокойно, — только что немного глаже и чище. У немцев народ исправней, а австрийцы больше на нашего брата похожи… Надо кончать войну! — воскликнул он и опять тише: — За победный конец только богатые, офицеры, тыловики и вон, — показал он на инвалида, — безногие. Ему что — его больше туда не пошлют! Он человек озлобленный. Это надо понимать. Вот ему и не жалко — пусть побольше калек. Солдат поднял шинель, накинул ее на плечи, отошел от столика. Ему никто не хлопал, но вовсе не из-за того, что его речь не понравилась, а так. Возможно, потому, что крестьяне считали аплодисменты озорством, а тут дело выходило гораздо серьезней. Этот ленинец заставил многих задуматься. На некоторое время наступила тишина… Нина слушала внимательно солдата, одобряла его речь, но когда он коснулся инвалида, ей показалось это грубым. Она даже зажмурилась, боялась смотреть в сторону инвалида. И очень удивилась, заметив, как солдат сел рядом с инвалидом и скручивал цигарку из его кисета. Инвалид ухмылялся как ни в чем не бывало и слушал то, что ему шептал солдат. После митинга начались танцы. Появился гармонист, танцевали кадриль. Еремин, Нина и Варя вышли было в сад, но Нина вернулась обратно в сарай — ей хотелось танцевать. Она обрадовалась, когда георгиевский кавалер, с усиками и улыбкой, как на картинке, пригласил ее на па-д’эспань. С ним танцевать было легко. Она все время только с ним танцевала. И па-де-катр, и польку-кокетку, и коробочку. Рядом с гармонистом сидел инвалид, ему приходилось все время подальше убирать костыли, чтобы не мешать танцующим. — Как вас зовут? — Меня? Ниной. А вас как? — Зовите Васей. Они танцевали вальс. Нина вся вспотела. С Васи тоже пот тек градом. Они вышли в сад, уселись на дальней скамеечке. Звездное небо. Деревья. Темно и тихо. Вася держал Нину крепко за талию, а она не знала, как ей быть. Может быть, это неприлично. «Вырваться и убежать? Но ведь это приятно… И потом — об этом никто никогда не узнает». Варя ходила по саду, искала Нину. Уж несколько раз громко звала ее. Нина не отзывалась. Варя приближалась к скамейке. Нина отстранила руки георгиевского кавалера, пошла ей навстречу. — Где ты пропадала? Я тебя ищу. Вася подошел к ним, оглядывал Нину, подкручивал усики. — А то пошли б, потопали! Нина хотела идти танцевать, но за нее строго ответила Варя: — Нам пора спать. На нижней ступеньке крыльца поджидал их Еремин. Варя и Нина сели с ним рядом. Еремин жаловался на своего товарища: — Я вот уже две недели разъезжаю с ним и больше никогда не поеду. Все время приходится спать в одной комнате, а он храпит. Совсем измучился. Не сплю. Он храпит с бульканьем, со свистом и хрипом… Тш!.. Прислушайтесь… Даже отсюда слышно. Нога Еремина все время касалась Нининой ноги. Нина отодвигалась, но это не помогало. Тогда Нина встала и ушла, а Варя осталась с Ереминым. Нина слышала, когда ложилась спать, как Варя пела кудахтающим голоском:
ГАСТРОЛИ ПЕВИЦЫ ЯМАЙСКОЙ
Имеются отдельные кабинеты. Ресторан до шести часов утра. Струнный оркестр. Получены из Астрахани балыки и зернистая икра. Свежо! Недорого! Вкусно!
Акушерка-массажистка-оспопрививательница Л. Н. Зарх Прием ежедневно. Бедным бесплатно.
«Я, Конуркин Илья, состоял сочувствующим партии большевиков по заблуждению. Теперь выхожу из этого заблуждения и присоединяюсь к массе, чтоб идти вперед…» «Выхожу из партии большевиков…» «Выхожу из партии большевиков…» «Я обманным путем была вовлечена в партию большевиков, в коей пребывала почти три месяца, но и за этот очень короткий срок, несмотря на свою слабую политическую развитость, вполне убедилась, что большевики способны только сеять разруху и междоусобные распри… Выхожу из партии большевиков». «Я был принужден под страхом репрессий работать в канцелярии топливного отдела губисполкома. О чем и довожу до сведения всех. Прим. и пр. Геннадий Голубев… Порываю с партией большевиков». «Многие меня ошибочно почему-то принимали за большевика. Я никогда не был в партии и ненавижу сторонников партийной ограниченности… Выхожу из партии большевиков». «Состоя в РСДРП (меньшевиков) с 1916 года, в конце семнадцатого я примкнул к большевикам, хотя у меня и тогда с ними были принципиальные расхождения по многим пунктам, но при советском режиме, когда печать задушена, у меня не было никакой возможности высказаться об этом на столбцах прессы. Этим письмом в редакцию я сообщаю, что разделяю целиком и полностью программу эсеров. Это единственная организация, которая стоит на страже революции и доведет страну до Всероссийского учредительного собрания. М. А. Гинзбург». «Я, Конуркин Илья…» — Какая мерзость! — Сергей Митрофанович швырнул на пол газету и закашлялся. Нина в соседней комнате заткнула уши. Она не могла слышать его мучительный кашель. Изредка отрывала пальцы от ушей, но он все еще кашлял. Когда откашлялся, Сергей Митрофанович позвал Нину. — Попросите папу. В комнату с опущенными занавесками вошел Валерьян Владимирович. — Помогите мне одеться, и я уйду, — сказал Сергей Митрофанович. — Куда? — Все равно куда… Я уйду. — Ему трудно было говорить. В груди у него тяжело хрипело. После каждого произнесенного слова он отдыхал. — В больницу… Или еще… куда-нибудь… А то они придут… глупо… тебя подводить… Помоги мне одеться… — С температурой тридцать девять никуда тебя не пущу. Я ничем не рискую. Я же не комиссар и большевиком не был… Я честно работал в наробразе. — Как знаешь, Валерьян. Мне все равно, где умирать. Наверно, уж донесли. Переверни меня на бок… Вот так… Спасибо… Теперь уходите. Нина осталась. — Дать вам теплого молока? — Не дать, — ответил Сергей Митрофанович. Он очень внимательно разглядывал Нину. — Вы хорошая. Живите счастливо, — сказал он. Она почувствовала, что у нее на глазах слезы, и отвернулась. — Почитайте мне Чехова. Нет, не надо Чехова. Когда Чехов умирал, он сказал: «Их штербе». Я это очень хорошо понимаю… «Три юных ежа покидали…» — запел он тихонько и закашлялся. На этот раз он кашлял недолго. Облизал кончиком языка сухие губы. — Легче стало, — заметил он. Не слышно было хрипа в груди, глаза его посветлели. — Прочтите мне рассказ Джека Лондона. Найдите, вот тут лежит на столике. Рассказ… — продолжал Сергей Митрофанович как-то очень быстро, одним духом. — Ну, тот самый рассказ, где человеку трудно, но он не погибает… Нина! — воскликнул Сергей Митрофанович и приподнял руку. Рука упала. Лицо пожелтело. — Папа! Он умирает! Папа! — Немедленно за доктором. Нина вбежала к доктору Куделько. Он жил недалеко, на углу. Ей открыл дверь сам доктор. — Идите скорей к нам… Митрофан Сергеевич… Сергей Митрофанович… — Кто? Сергей Митрофанович? — изумился доктор и распахнул двери гостиной. Там сидел его сын-офицер и еще офицеры. — Господа! — закричал, захлебываясь от радости, доктор Куделько. — Чекист! Финансовый комиссар! Сергей Митрофанович! Прячется у учителя Дорожкина! Честное слово! Ей-богу! Квартира наполнилась солдатами, холодом и снегом. Один из солдат прикладом толкнул дверь, и четыре могучих офицера, скрипя ремнями и полевыми сумками, храбро вошли в комнату. У изголовья сидела Нина и тщательно стирала ваткой пузыристую розовую слюну с окаменелых губ Сергея Митрофановича. На чемодане, опустив голову, сидел седоволосый Валерьян Владимирович. При появлении офицеров он и не шелохнулся. — Обыскать весь дом! Штыками подымали половицы. Отдирали обои. Вспороли матрац. И даже отвинтили серебряные шишечки на кровати. Папа негодовал: — Это варварство! Так поступают башибузуки! Офицер, которому надоело это брюзжание, сердито прикрикнул: — Замолчи, старая …! Валерьян Владимирович не произнес больше ни слова. Комнату, где лежал покойник, опечатали. Папу увели в тюрьму. Разрешили взять одеяло, полотенце и подушку. Нина проводила его до угла. Хрустел под ногами синий снег. Вечер. Закат. У людей топились печи, и дым из труб — золотисто-палевый…
Всякий раз, когда Нина выносила на базар простыню, папин пиджак, брюки или Петин костюмчик, она давала себе слово: продать первому же покупателю. По опыту знала, что больше первого покупателя никто не заплатит, но всякий раз брали сомнения: а вдруг дадут дороже? Этого никогда не случалось. Нина безрезультатно толкалась по базару, слезились глаза от холода, мерзли пальцы в перчатках. Вконец измученная, она брала меньшую цену, нежели ей предлагали вначале. Уходя, она твердо решала — впредь продавать первому покупателю. Раз в пять дней Нина носила папе передачу. Вставала рано, надевала валенки и укутывала голову в шерстяной платок. У тюрьмы стояла длиннющая очередь, почти исключительно из женщин. Плохо одетые, они переминались с ноги на ногу, и от их дыхания шел пар. Обратно из тюрьмы Нина шла переулками: в этот час на улице гуляло много людей, а ей не хотелось встретить знакомых. Особенно она не желала бы встретить Синеокова. Нина полагала, что в валенках и платке она жалкая и некрасивая. Дома Нина скидывала валенки, прямо в шубе ложилась на кровать и, усталая, засыпала. Просыпалась ночью, дрожа от холода, раздевалась и скоренько залезала под одеяло. Поверх одеяла натягивала шубу и шерстяной платок. Нина часто не обедала, но ей и не хотелось есть. Дарья служила где-то приходящей, домой возвращалась только ночевать. Иногда она приносила Нине пирожок, мармеладки, завернутые в бумажечку. По воскресеньям Дарья варила обед на двоих. В папиной комнате жил штабной офицер Дарашкевич. Это был невысокого роста плотный мужчина с рыжими усами и белыми глазами, точно пуговицы на кальсонах. В комнате у него жил лохматый черный сеттер. Собаку звали Розан. Дарашкевич уходил рано, возвращался поздно. Иногда приводил с собой проституток; тогда собаку выгонял из комнаты, и она всю ночь скулила, царапалась в дверь. Нина внимательно прислушивалась к разговорам за стеной. Разговоры короткие и малоинтересные. Дарашкевич обращался к проституткам на «вы», и они ему тоже вынуждены были говорить «вы». Он всех их называл одним именем, так же, как и сеттера, — розан. Когда проститутка входила в комнату, она сбрасывала шляпку и развязно требовала «винца», «пивка». Дарашкевич на это отвечал серьезно-нравоучительно: «Спиртных напитков не потребляю и вам не советую». Наставнический тон, и то, что офицер не пьет, и обращение на «вы» пугали проституток. Они немедленно увядали, замолкали и мечтали: скорей прошла бы ночь и больше этому офицеру никогда не попадаться. Курить он им не разрешал: «Не имейте привычки себе и другим отравлять воздух». Они ужинали, и Нина слышала, как Дарашкевич говорил: «Отведайте ветчины. Ветчина отменная». Когда пили чай, он неизменно спрашивал: «Сколько вам положить ложечек?» Потом он говорил: «Раздевайтесь, розан. На столике одеколон — можете побрызгаться». Тушил свет, собака скулила и царапалась в дверь. С Ниной он обращался так же вежливо. Прежде чем войти, всегда стучался в комнату. Разговоры он с ней вел преимущественно на литературные темы. — Нет ли у вас какой-нибудь беллетристики, Нина Валерьяновна? Забыв о том, что он уже несколько раз спрашивал, интересовался, не читала ли она сочинения Мавра Иокая. Он очень хвалил этого венгерского писателя и почему-то называл его «великим моралистом». Вначале Нина думала, что папу вот-вот освободят. Всякий раз, когда она несла передачу, полагала, что это в последний раз: папу освободят, и больше не придется таскать передачи. Так же она думала, когда продавала вещи на базаре и когда шла на свидание. «Вот сегодня последний раз — и все». Свидания теперь разрешали реже и всего-навсего десять минут. Но и эти десять минут тянулись мучительно долго. Нина поглядывала на круглые часы, висевшие над головой солдата. Папа замечал это и обижался: — Ты что, торопишься? — Да нет, просто так, — отвечала смущенно Нина. Валерьян Владимирович постарел. В потрепанном пиджаке, с приподнятым воротником, он казался нищим. Глаза больше не светились. У небритой шеи торчал краешек пожелтевшей рубахи. Валерьян Владимирович целовал дочь, обдавая ее несвежим запахом изо рта, тяжело вздыхал и говорил так, будто Нина в чем-то виновата: — Ну ладно, прощай. А она ни в чем не виновата. Она бегает на базар. Стоит на морозе по пять часов в очереди. С передачей. Днями не обедает. В гимназию она так часто опаздывает и так много пропускает, что ее, наверное, выгонят. У нее разорвались туфли. Сама стирает белье… Она так мечтала сшить себе из маминого бархатного платья юбку и блузочку под галстук, а пришлось продать, чтобы купить дров. Она сама таскает дрова из сарая. У нее нет ни одного спокойного дня, а приходишь к папе — он еще недоволен. Он думает, ей легко! Нина лежала в кровати и громко плакала от огорчения и досады. …На базаре, разостлав шинель, стоял на коленях голубоглазый парень в ватной телогрейке и метал две карты. — Красное выиграет, черное проиграет! — выкрикивал он простуженным голосом и приглашал сыграть. Никто из толпы не решался с ним сыграть, хотя все были уверены, что ничего не стоит заметить красную карту, приподнять ее и забрать кон. Нина рискнула. Она абсолютно не сомневалась, что подымет красную карту, но к ее удивлению это была черно-густая девятка пик. — Платите, барышня, — заметил парень и продолжал выкрикивать: — Красное выиграет! Черное проиграет! Нина заплатила деньги, отошла в сторону и столкнулась с Синеоковым. — Однако вы азартная, — заметил он, протягивая руку. Нина очень смутилась. — Как вы живете? — спрашивал Синеоков. — С удовольствием вспоминаю нашу поездку. — Я тоже. — Вы не спешите?.. Пройдемтесь по базару. Я люблю шататься по базарам. У меня сейчас полоса — увлечение трубками. Иногда выносят чудесные трубки… Как-нибудь зайдете ко мне, я покажу вам свою коллекцию трубок. Они шатались по базару. Синеоков купил фарфоровую трубку. Он был доволен — давно искал такую трубку. А табаком набил свою постоянную, английскую, прямую трубку. Когда закурил, запахло вишней. Он взял Нину под руку, и они перешли через площадь — ни солнечную сторону. На Синеокове была бекеша цвета хаки с серым барашковым воротником и котиковая высокая шапка. Все это ему шло. — Вы еще учитесь? — спросил он у Нины. Не дожидаясь ответа, рассказал, что его товарищи ринулись в армию, но он не дурак и ни с кем воевать не намерен и не желает быть убитым. Он служит у отца в канцелярии. Это удобно потому, что можно ничего не делать. — Я часто вспоминал нашу поездку. Нина искренне сказала: — Как хорошо тогда было!.. «Когда луна свершает путь свой молчаливый, люблю в колодец заглянуть и отскочить пугливо…» — Все-таки запомнили, — заметил польщенный Синеоков и прибавил: — Это гимназические стихи. Сейчас у меня другие. Настоящие. Он рассказал, что пишет большую поэму — «Право на жизнь». Нина попросила прочесть поэму. — Как кончу, с удовольствием прочту. У вас безусловно есть художественное чутье, я доверяю вашему вкусу. Он проводил Нину до дому. Они условились вместе пойти в театр. Синеоков сказал, что он с Ниной себя чувствует хорошо и непринужденно. Дома Нина вспомнила, что ей завтра надо раньше встать, нести передачу, что у нее нет платья для театра. Все это было неприятно. Она старалась думать о Синеокове. Он вовсе не такой уж «прилизанный и пустой», как о нем говорил Сережа Гамбург. Он красивый и безусловно талантливый. Папа сам сказал Нине, чтобы она продала славянский шкаф и купила себе все, что ей надо. Дарья нашла покупательницу. Растворили настежь двери, вынесли шкаф, положили на маленькие саночки и увезли. Нина купила коричневые туфли, фетровые боты, шляпу, шелковые чулки, цветочного одеколону, и у нее осталось еще много денег. В театре она была в голубом платье. Она сидела с Синеоковым в партере. Гуляла с ним в фойе и много разговаривала. В буфете они пили нарзан. Ее отвез домой Синеоков. Завтра вечером он к ней зайдет, и они пойдут в ресторан ужинать. — Жизнь коротка, — сказал Синеоков. — В ресторане играет музыка и кормят прилично. Лежа в кровати, Нина решила, что она поговорит с Дмитрием; он попросит своего отца, тот похлопочет, и папу освободят из тюрьмы. Ей казалось, что это очень легко и просто сделать. «Жизнь коротка», — подумала она с улыбкой и, как в детстве, сложилась перочинным ножичком и, счастливая, заснула. Напрасно она прождала весь вечер: Синеоков не пришел. На следующий день его тоже не было. Нина нервничала. Возможно, он заболел. Или его арестовали. Он все-таки такой свободомыслящий. Может быть, он ее… забыл… На свидании она поссорилась с отцом. Папа спросил, почему у нее такие круги под глазами. — Не знаю, — ответила она раздраженно. — Развратничаешь, — вдруг прошипел отец. Нина чуть не заплакала от обиды и сказала грубо, скоро ли он уже отсюда выберется. Подал бы прошение. — Какое прошение? — удивился папа. — Вот такое прошение. Другие же подают, и их освобождают. Попроси и ты. — О чем просить? Меня еще ни разу не допрашивали! — негодовал папа. — Я протестовал, но чтоб просить, не чувствуя за собой никакой вины!.. Кто тебя надоумил? — спросил он тревожно. — Все говорят: стоит подать прошение — и освобождают. Вот и Синеоковы советовали, — соврала она. — А ты зачем к ним ходишь? — Так, надо было. — Ну, знаешь, Нина, я всего ожидал, но такого грубого разговора — никогда. Я подлецом не был и не собираюсь им быть, — отчеканил Валерьян Владимирович… «Как это несправедливо. Как это все надоело… Сидит там в камере и, наверно, все время в шахматы играет…» Нина пошла к Синеокову. «Ничего тут плохого нет, — рассуждала она. — Возможно, он в самом деле захворал. Он ко мне хорошо относится. Он мне нравится. Что же тут плохого, если я к нему пойду?» Она зайдет на одну минутку и скажет, что случайно проходила мимо и зашла… Лишь бы не встретиться с его матерью. Нина ее боялась и терпеть не могла еще с тех пор, когда в губернаторской ложе слушала лекцию Милюкова. Получилось прекрасно. Дверь открыл сам Дмитрий и искренне обрадовался Нине. Они сидели у него в комнате. Синеоков очень извинялся, что не мог тогда к ней заехать. Он очень занят. Все дни сидит дома и работает — заканчивает поэму. На днях будет его вечер в клубе георгиевских кавалеров, где он будет читать свою новую поэму. А сейчас он прочтет Нине. Ему очень важно ее мнение. — Но прежде чем читать поэму, я вас напою чаем с кизиловым вареньем и покажу вам свою коллекцию трубок… В это время в комнату как-то впрыгнула мать Синеокова с певучим, нежным возгласом: «Митя!» В голубых рейтузах и розовой пижаме, похожая на японку. Изумленная, она остановилась у двери и важно, будто сидела верхом на лошади, повернула голову в сторону Нины. Потом, резко отвернувшись, жестким голосом закричала: — Митя! Это уже слишком! Ты можешь с ними встречаться где угодно, но не водить в дом! Нина поднялась со стула. Надо было немедленно бежать, но она стояла как прикованная и не могла двинуться с места. У нее отнялись ноги. — Всякую дрянь! Содержанку чекистов! В мой дом! Я не позволю! — продолжала орать эта маленькая женщина с прелестным пушком на изогнутой губе. Хлопнула дверью и исчезла. Нина ушла. Ее догнал на лестнице Синеоков. — Ради бога, не сердитесь… Черт знает, что вышло… Простите маму… Знаете, ведь деда, ее отца, большевики тогда посадили, он заболел и умер… На маме это так отразилось… Она до сих пор не может успокоиться. Нина слушала, опустив голову. Хотела сказать что-то важное и резкое, но вместо этого, сама не зная почему, наивно напомнила: — Но вы мне сами говорили, что она его не любит? — Да. Но это другое. Он все-таки отец… Как это глупо вышло!.. Ужасно!.. Мама — чудный человек… Я вас обязательно помирю. Уверен, что вы будете друзьями… Ради бога, Нина, не сердитесь… Хорошо?.. Я тут абсолютно ни при чем… Я к вам непременно приду. И он несколько раз поцеловал Нинину руку… «Боже мой, сколько унижений!.. Дмитрий трус. Почему трус? А что он мог сделать?» — оправдывала она его. Синеоков, конечно, не пришел — и не собирался приходить. Он дал слово мамочке, что больше с Ниной не будет встречаться. А она искала встречи. Нарочно гуляла по Офицерской улице, где жил Синеоков, в надежде с ним встретиться. Она мечтала о нем. Когда отлучалась из дому, она спешила обратно: а вдруг он пришел и ждет ее? Она лежала в кровати и ясно представляла себе глаза Дмитрия, смуглую кожу, его рот и как он курит трубку. Она слышала запах вишни. «Любимый мой!» — прошептала она раз. По городу была расклеена афиша: «В клубе георгиевских кавалеров поэт Дмитрий Синеоков прочтет свою новую поэму „Право на жизнь“». Нина с утра готовилась к этому вечеру. Утюжила юбку, пришила пуговку к туфле. Бегала к портнихе. Все не могла решить, какое надеть платье. Пошла в парикмахерскую. Попросила остричь и завить волосы. Когда парикмахер ножницами отрезал каштановую косу, Нина почувствовала, как стало прохладно затылку. Ей не было жалко косы… Перед уходом Нина постояла у зеркала, обслюнявила кончик мизинца и разгладила мохнатые, почти черные брови. Только половина седьмого, а начало — в восемь. Наконец она сегодня увидит Дмитрия и поговорит с ним. Она ему скажет, что его любит. Ничего тут нетплохого. Это же в самом деле так. Почему же об этом не сказать… Она ему расскажет, как мечтает о нем, как нарочно гуляет по Офицерской улице. Этого она не скажет. Это унизительно… Когда Синеоков с эстрады оглядывал публику, Нина приподнялась и кивнула ему. Но он не заметил. Она напрягала зрение, гипнотизировала и чувствовала блеск своих глаз, как Анна Каренина. Прищуренные глаза Дмитрия медленно проходили по тому ряду стульев, где сидела Нина. Она улыбнулась и радостней закивала головой. Он не заметил… Ничего удивительного — тут так много публики. И с эстрады, наверно, плохо видно… Слов поэмы Нина не разбирала. До нее доходил только голос Синеокова. Голос проникал под кожу и кружил голову… Она уйдет отсюда вместе с ним. И, как тогда после театра, они поедут на извозчике. Она сегодня смелей будет. Она ему скажет… Пусть он читает без конца. Открывать и закрывать глаза и видеть его. Какой он красивый!
«Кубань — это весь мир! Вся земля, где будет этот чудный сад». Вечером на улице встретила Зимина. Он обнял Нину и поцеловал. У него еще больше выросла борода. Он выглядел серьезней. Нина рассказала ему, как умирал Сергей Митрофанович, как арестовали папу и как за два дня до прихода Красной Армии папу и других заключенных погрузили на баржу и утопили. Зимин слушал и все время ругался: — А, сволочи! А, сволочи! Нина только сейчас, при встрече с Зиминым, почувствовала всю тяжесть пережитого и необычайную усталость. Она во всем доверилась Зимину. Он привел ее в политотдел Н-ской дивизии и познакомил с начальником подива Ильей Левашевым. Это был высокий человек, в очках, с лицом римлянина, он чем-то напомнил Сергея Гамбурга, хотя был гораздо шире Сережи и толще. Он долго и ласково беседовал с Ниной. Нину зачислили в резерв экспедиции при политотделе дивизии. Когда она прочла приказ о том, что Н. Дорожкина зачисляется на все виды довольствия с такого-то числа и когда ей выдали шинель, шлем с красной звездой и кожаную безрукавку, Нина подумала, что вот и наступило то самое главное. Ночью прицепили к эшелону паровоз и вагон-теплушка, где сидела Нина со своими новыми товарищами, дрогнул и покатился. Она покидала город, где прошли детство, гимназия, первая любовь. И нисколько об этом не пожалела… Нина развозила газеты прямо в окопы. У них для этого имелся специальный фургон и своя лошадь. Она вступила в комсомол, грузила дрова на субботниках и посещала дивизионную партийную школу. Левашева в политотделе все любили и звали «батькой». Нина вначале его боялась, а потом привыкла и звала «Илюшей». Когда он хворал тифом, она ходила в госпиталь и носила ему простоквашу в таких глиняных горшочках. Потом они жили коммуной: Левашев, его помощник Икорников и инструктор подива Дембо. Каждый день они назначали дежурного, который обязан был подметать комнату. Левашеву реввоенсовет прислал в подарок кожаную куртку. Он подарил ее Нине. Иногда к ним приезжал Зимин и оставался ночевать. Он всегда привозил какую-нибудь еду. — Ну как? — спрашивал он Нину. — Тебя тут не обижают? — Ее обидишь! — отвечал самый неряшливый житель коммуны, инструктор Дембо. — По три раза заставляет подметать комнату. — То-то, — говорил Зимин. — А кто Нину обидит, живо изуродую. — И он рисовал на всех карикатуры. В свободные вечера в коммуну приходили и остальные работники подива. Ужинали, ели воблу, макали черный хлеб в подсолнечное масло и говорили о мировой революции. Левашева назначили председателем армейского трибунала. В числе трех других сотрудников подива он взял с собой и Нину. В трибунале она работала секретарем коллегии. И опять жили коммуной. На объединенной ячейке коммунистов трибунала особого отдела Нина прочла доклад «О роли мелкой буржуазии в революции» — первый доклад в жизни. Она к нему усиленно и много готовилась. Это был взволнованный, немного наивный, но очень искренний доклад. Ей возражали, в том числе и Левашев, — она недооценивала роли мелкой буржуазии в революции. В эту ночь дольше обыкновенного шли в коммуне споры. Давно уж был решен вопрос о роли мелкой буржуазии в революции. Говорили и спорили, перескакивая с одной темы на другую. Лучше и понятней всех говорил Левашев. Вообще-то его ораторские способности незначительны, но сегодня он был в ударе. В бязевой нижней рубахе, в зеленых обмотках, с лицом римлянина, поблескивая очками, он говорил о том, что буржуазия отняла у пролетариата не только материальные блага: одежду, вкусную еду, жилище, но и чувства. — Они захватили нежность, любовь, искусство. Себе взяли Бетховена, а пролетариату дали «Во саду ли, в огороде». Себе — Рафаэля, себе — Шекспира, а пролетариату — лубочные картинки и «Шельменко-денщик». Они поступили примерно так — мне пианино, а тебе балалайку. Все это надо вернуть! Любовь… нежность… — Да, да, — подтверждала горячо Нина. — Это верно. Это очень верно, Илюша. Кто-то заметил: — Но зато у пролетариата — ненависть и ярость. — Буржуазия покушается и на ненависть и на ярость, — продолжал Левашев. — Они хотят отнять у пролетариата и это. Им помогают меньшевики. Они причесывают ненависть и тушат ярость. Вот кто! Меньшевики! Они страшней и подлей белогвардейцев… Нина радовалась, что она коммунистка и что у нее такие хорошие и умные товарищи. Долго не могла заснуть. Вспоминала папу, Сергея Митрофановича и Сережу. Она подумала, что они все были бы довольны ею. И еще она подумала о том, что людей можно разбить на отряды. Отряд Левашевых. Сюда, пожалуй, входит и Сережа Гамбург. Отряд Сергеев Митрофановичей. Отряд людей вроде папы. Отряд Синеоковых. «И, наверно, есть такие, как и я. Безусловно есть», — решила Нина. Левашев уехал в Москву на съезд председателей армейских трибуналов и не вернулся. Он остался там учиться. Новый председатель трибунала ни за что не хотел отпустить Нину в Москву. — А кто будет работать? Я сам уехал бы. Он был по-своему прав: в это время все стремились демобилизоваться и уехать в Москву или еще куда-нибудь учиться. Свободного времени стало больше. В трибунале разбирались дела помельче. На скамье подсудимых сидели каптенармусы. Нине понравился комендант трибунала Остасько. Высокий, он носил красное галифе и золотистую жеребячью куртку с вороной гривкой на спине. Он пользовался успехом у женщин, откровенно рассказывал Нине о своих многочисленных победах. Во всех городах и селах, где пришлось побывать Остасько, он покорял женские сердца: на южном фронте, на восточном и особенно на польском. К Нине, как он говорил, у него подход совсем другой. Он предложил ей зарегистрироваться. И первую же ночь Остасько почувствовал себя глубоко оскорбленным. Он ревел и упрекал Нину почему-то в неблагодарности и в том, что она «растоптала его любовь». Нину смешило и удивляло такое поведение. Она попросила Остасько немедленно уйти и оставить ее в покое. О своем неудачном замужестве она написала юмористическое письмо Левашеву. Левашев часто писал ей письма и звал в Москву. И однажды Нина уехала в Москву. Ее встретил Илюша. Она поселилась у него в комнате, в Замоскворечье. Левашев написал книгу «Записки военкома». Книга пользовалась большим успехом. Это была одна из первых книг о Красной Армии. Левашев объяснился Нине в любви. Нина смутилась. — Ты знаешь, я никак не могу себя представить твоей женой. Ты мне — как брат, — добавила она серьезно. Левашев помрачнел. Потом долго говорил о том, что вторую книгу он напишет о любви, и очень хвалился: — Это будет замечательная книга! Это будет такая книга!.. А ты знаешь, Нина, — сказал он вдруг тише, — сколько я пережил, когда получил твое письмо про Остасько? Ведь я в тебя был давным-давно влюблен, но не смел об этом говорить. Нина переехала в университетское общежитие, на Волхонку. Она училась на факультете общественных наук. У Левашева она познакомилась с Владыкиным. Он тоже, побывав на фронтах, недавно демобилизовался из армии. Владыкин учился в Художественном институте на живописном отделении. Ему очень понравилась Нина. Не было дня, чтобы он не бывал у нее на Волхонке или в университете. Нина относилась к Владыкину равнодушно, но когда он предложил ей переехать к нему (у него была отдельная комната), она согласилась. Ее подкупала непосредственная большая любовь Владыкина к ней. А главное, она считала Владыкина сильным человеком. Нина настояла: он бросил рисовать диаграммы для учреждений, плакаты для кино и мелкие рисунки для еженедельных журналов и начал писать картину, о которой так много говорил в начале их знакомства. Он Нину слушался и много работал. Часто брали сомнения. Не верилось в собственные силы. Уныние и слабость овладевали им. Он охотно вернулся бы к диаграммам, посредственным плакатам и мелким рисункам. Спокойней и прибыльней. А голодать трудно. И еще огорчало, что Нина худо одета и ходит в стоптанных туфельках. Нина презирала слабость. Она требовала, чтоб Владыкин весь свой талант, все свое умение отдал настоящему, искусству. Это вдохновляло его, и он с большим рвением брался за свою будущую картину. Прекрасно работается, когда рядом любимый друг помогает мыслить и верит в тебя. Счастье! Через год он закончил картину и стал известным художником. Но к этому времени Нина и Владыкин жили менее счастливо.
4
После посещения Владыкиных Миша был уверен, что Нина непременно на следующий день придет смотреть его картины. Он ждал ее два дня. Уходя в столовую, предупреждал швейцара, что сейчас вернется. Наспех пообедав, спешил обратно. — Меня кто-нибудь спрашивал? — Вас никто не спрашивал. Хмурый, он ходил по комнате и злился. «Почему она не идет? Ведь твердо договорились». Прислушивался к шагам в коридоре: думал, вот-вот постучит в дверь и войдет Нина. «Здравствуйте», — скажет она, как тогда, и кивнет каштановой головой. Миша ее встретит сурово. «Нет. Я ее встречу как долгожданного товарища. Мне она нравится. Я хочу с ней дружить. Она посмотрит мои работы…» — «В ваших картинах много мыслей». — «Да? Это самый приятный комплимент. Искусство без мыслей — убого. Вино без алкоголя». — «Очень талантливо. Ни на кого не похоже». — «Я к этому стремлюсь. Все то, что перед вами, — это пройденный этап, Нина. Это только въезд в страну моего творчества…» Надо проще выражаться. Опять эта «сентябрьская медь»… — Но почему она не идет, черт возьми! — воскликнул Миша. — Не могу же я ждать ее вечно! Нина не приходила и не звонила. Вечером вдруг стало определенно, что он ожидает зря. «Ты идеалист, Миша: еще веришь, что в этом мире кто-то кем-то интересуется. Всегдашняя твоя близорукость. Сверни холсты, спрячь рисунки и успокойся. Никто к тебе не придет, и никому ты не нужен, пока живешь в неизвестности. Идеалист — ищешь дружбы! Больше твердости и равнодушия… Мадам Владыкина не соизволила прийти. Я не нуждаюсь в вашем мнении, товарищи Владыкины». Миша нервно докурил папиросу и стал убирать картины, решив с завтрашнего дня «завоевать Москву», как он выразился иронически. В это время тихо приоткрылась дверь и скрипучий голос спросил: — Можно войти? Не дожидаясь ответа, в комнату вошел человек слишком высокого роста и тонкий, как единица. Удлиненный череп его казался отраженным в самоваре. Человек стоял посредине комнаты, черными глазами удивленно смотрел на Мишу и на картины. — А где Праскухин? — проскрипел он, выдавливая слова. — Уехал в Ковно, — ответил неприветливо Миша. — Вам что угодно? — Мне? Папиросы. Я без курева не могу работать, — произнес он печально. Миша предложил папиросы. — Можно взять штук пяток? — Берите. — Завтра верну. Мы с вами живем в одном коридоре. Значит, Праскухин уехал, — сказал он и сел в кресло, вытянув далеко вперед ноги. — Выкурю и пойду. Я не мешаю? — Нет. Миша продолжал убирать свои работы, развешанные им специально для Нины. — А как вы попали к Праскухину? — Я его племянник, — с ухмылкой ответил Миша, не оборачиваясь. — Он на время своего отъезда уступил мне комнату. — Вы художник? Приехали в Москву за славой? — Да. За славой, — вызывающе подтвердил Миша, подошел к столу и тоже закурил. — Трудно вам будет. Очень трудно, — продолжал черноглазый. — Славу еще в начале нэпа распределили между собой художники. К реконструктивному периоду ничего не осталось в магазине. На полках пусто. Одно желудевое кофе… Вот еще у кинорежиссеров кое-что урвать можно или у баритонов. — Всюду урвать можно при наличии таланта, — сказал Миша, нажимая на слово «таланта». — Все это условно. Славу можно урвать и без таланта. В зависимости от сцепления обстоятельств. Есть бесчисленные примеры, начиная от первоначального накопления и до наших дней. — Я в такой славе не нуждаюсь, — резко заметил Миша. — Ого, вы с гонором. Это хорошо. Разрешите посмотреть ваши опусы, штрихи, наброски, зарисовки, этюды и новеллы. Миша не хотел показывать, но тот сам подошел к холстам, стал разглядывать их и нюхать. Затем взял папку с рисунками и с ними проделал то же самое. — Интересно. Очень интересно, — похвалил он. — Честное слово. А я думал: опять индустриальные мотивчики, большой рабочий и маленький капиталист, или в лучшем случае — как разлагается буржуазия в Европе… А это совсем новое. Свежее. Очень интересно, — говорил он и как-то по-иному рассматривал Мишу. — По этому случаю выкурю еще одну папироску и пойду… Вы очень интересный художник. Серьезно. Умный. Это так редко среди художников и теноров. Михаил сразу подобрел. Он всегда добрел, когда его хвалили. — А вы где работаете? — спросил Миша участливо. Тот рассказал, что он журналист. Его псевдоним — Пингвин. — Печатаюсь в повременной печати. «Постояный сотрудник повременной печати… Одно время часто подвизался в повременной печати» — так раньше писали после смерти какого-нибудь мелкого литератора. Обо мне и этого не напишут. Он участник гражданской войны. В двадцать втором году демобилизовался и остался в Москве. Вначале служил в каком-то тресте, но это ему надоело. Неожиданно у него напечатали фельетон, с тех пор он бросил службу, стал сотрудничать в журнальчиках и в некоторых профсоюзных газетках. Это ему дает возможность совершенно независимо располагать своим временем, читать книги и просто ничего не делать. — А ничего нет лучше, как валяться на кровати, курить и читать книги. Его исключили из партии еще в двадцать третьем году за организацию общества любителей военного коммунизма, за неуплату в течение года членских взносов и за категорическое нежелание вести общественную работу. Сейчас он чувствует себя прекрасно. — Я всегда говорил, что беспартийным лучше, чем партийным. Денег ему вполне хватает. Все равно их тратить некуда. Единственно, что покупает, — это книги и папиросы. Кроме того, книги он еще ворует у своих приятелей. У него в Москве много товарищей, с которыми он вместе был на фронте. Изредка он делает им обход, чтоб не оторваться от жизни, из любопытства, а также за новыми книжицами. Приятели не обижаются, только просят не брать изданий «Академии», в роскошных переплетах. Среди их жен попадаются на редкость глупые экземпляры. Разговаривать с ними большое удовольствие. Товарищи к нему относятся хорошо. Он им не завидует, не интригует и ни о чем не просит. Всегда расскажет свежий анекдот. — Они меня считают свободомыслящим чудаком. Это им нравится. Я для них вроде сои «кабуль». Два года тому назад он развелся с женой, сейчас живет один. Гораздо удобней. Его жена — химик, работает в заводской лаборатории. — Она вполне приличный экземпляр. Мы жили шесть лет, — как и многие, совершенно не любя друг друга. Жили по привычке, по инерции. Ничего жили. Не ссорились. Могли бы так жить и еще двадцать лет. Все это случайно вышло… Она иногда приходит ко мне и остается ночевать, втайне от мужа. По-моему, сейчас мы гораздо сознательней относимся друг к другу, а потому и счастливей. В общем он доволен своей жизнью, тем более что осталось жить недолго. Ему больше тридцати, скоро постучится костлявая. Он ее охотно встретит. Ему кажется, что он живет с начала каменного века. — Примерно с эолита. Заря камня. — У меня такое же чувство, — сказал Миша. — Мне тоже кажется, что я живу очень давно. Из дальнейшего разговора выяснилось, что Пингвин весной ездил в Белоруссию и был на родине Михаила. Его туда командировала «одна газетка». — Думал написать ряд очерков. «В поисках нового быта…» Я там встретил любопытный экземпляр. Американец-еврей, уроженец вашего города, разбогатев в Нью-Йорке, спустя двадцать лет приехал к родным пенатам за старым бытом. Он искал розовую невесту, гусиные шкварки и стопроцентного раввина. Но раввин там… Вы знаете эту историю? — Да. Знаю. — Бред. Совершеннейший бред. — Пингвин качал длинной головой. — Американец не нашел старого быта, а я не нашел нового. До сих пор отрабатываю аванс… Но смешней всего, что любовница раввина — сейчас жена моего товарища, заведующего культурным отделом той самой газеты, от которой я ездил в ваши края. — Таня? — удивился Миша и покраснел. — Вы ее знаете? Как тесно на этой планете! Бред. Совершеннейший бред. Увижу — передам привет. Я у них бываю. Некогда, а то бы я вам рассказал всю эту одиссею. Таня — ничего себе экземпляр, — сказал он задумчиво, почесывая мизинцем краешек заостренного подбородка. Большие черные глаза его смотрели грустно и неподвижно. Уходя, Пингвин заметил: — Хорошо, что Праскухин уехал. Буду чаще к вам заглядывать. Праскухина я побаивался. Серьезно, — произнес он искренне. Миша улыбнулся. Он это понимал: сам немного побаивался Александра Викторовича. — Почему? — Сух очень. Смотрит на меня с презрением. Хотя папиросы одалживает и чаем угощает, но, наверное, давно меня зачислил в размагниченные интеллигенты. Пингвин криво улыбнулся, продолжал медленно и так же скрипуче: — В его присутствии себя чувствую будто на чистке. Вот-вот начнет задавать вопросы и попросит рассказать биографию. Твердолобый он. Без лирики, без фантазии, без юмора. Скучновато. Человек новой формации. Сух. Очень сух. — Это есть, — бойко согласился с ним Миша. — Но он парень ничего, — добавил Михаил снисходительно, с чувством собственного превосходства. Пингвин оставил после себя на столе кучку окурков и сломанных спичек. У него была привычка во время разговора ломать спички. Миша все это убрал и открыл и окно. Дождь, рев автомобилей, и желтый свет фонарей. Зажег газовую колонку. На ночь примет ванну. Хорошо, что есть ванна. Завтра встанет в шесть часов, так же как дома, и за работу. «Главное — войти в колею и работать. Два дня потратил на ожидание этой Нины. Обидно. Но ничего не поделаешь. Наука. Надо встретиться с Таней. Наверно, у нее есть телефон. Спрошу у Пингвина. Завтра понесу рисунки в редакцию. Возьмут — отлично. Получу деньги. Куплю книги, краски. И такие ботинки, как у Владыкина: высокие, на шнурках. У них толстая подошва — можно ходить без калош. Это удобно. Главное — войти в колею и работать. А там видно будет». Когда Миша собрался принять ванну, кто-то постучал в дверь. Он открыл. Перед ним стоял военный в кожаном пальто и в шлеме, похожий на древнего богатыря. Военный спросил Праскухина и очень огорчился, узнав, что того нет в Москве. — Экая досада! Знал бы — не делал пересадки, ехал бы прямо в часть. Он возвращался из отпуска, специально сделал круг, чтобы заехать в Москву — поглядеть Сашу. Не видал его тысячу лет. С уральского фронта. — Экая досада! Миша предложил ему остаться ночевать. Он к Красной Армии относился с большой любовью. По голубым петлицам гостя Михаил определил его принадлежность к авиации; этот род оружия Миша особенно уважал. Приезжий, не выпуская из рук чемоданчика, попрощался было и попросил Мишу, ежели будет писать Праскухину, черкнуть, что заходил Черноваров. — Оставайтесь. Куда вы пойдете ночью, в дождь? — сердечно предлагал Миша. — А то в самом деле разве остаться? — нерешительно произнес Черноваров и поставил в уголок чемоданчик. — Вот и хорошо, — одобрил Миша. — Я только приму ванну, и тогда поужинаем. Гость при упоминании о ванне оживился и немедленно выразил желание тоже купаться. Он сразу повеселел. — Шикарно! Я третьи сутки в дороге, а еще двое ехать. Он достал белье, вафельное полотенце, мыло. Стянул сапоги. Надел тапочки, они лежали в чемодане, завернутые в газету. — Вода горячая? — Горячая! — кричал Миша из ванной комнаты. Миша давно помылся, теперь ждал Черноварова, чтобы вместе ужинать. Наконец тот вышел из ванной. Лицо его отливало медью. Из расстегнутого ворота белой рубахи розовело тело. Глубоко вдавленные карие глазки поблескивали. От него шел дух печеного хлеба. — Шикарно, — сказал он, подкручивая усы, гребенкой причесывая короткие светлые волосы. Вынул из чемодана полголовки голландского сыра и кисть синего винограда. Все это он положил на стол, попросил у Миши тарелку и тонкими ломтиками нарезал сыр. Чай был крепкий, такого же цвета, как шея гостя. — Все хорошо, — сказал Черноваров, придвинув к себе стакан, — только не хватает Александра… Но что же поделаешь, еще встретимся!.. А я ему сухумского табачка… Ох, он и любитель покурить… Вот бы шикарно — сиди тут за столом Саша. Черноваров пил чай медленно. Сворачивал цигарки. Продувал черешневый мундштучок. Говорил он отрывисто. — С Праскухиным встретился в девятнадцатом году. На Урале. Вначале он мне показался так это… человек невидный. С холодком и гордоватый… Но вскоре я понял, что это за человек. А что Черноваров понял, для Миши осталось непонятным. Он думал услышать о подвигах дяди и необычайных сражениях. Но Черноваров рассказывал о Праскухине обыкновенные вещи. В месяц смог обмундировать бригаду. Раздобыл походные кухни. Организовал оружейную мастерскую. У других не было, а в их бригаде была оружейная мастерская. В их бригаде ни одна лошадь не болела чесоткой, потому что Александр заранее позаботился о зеленом мыле. Миша расспрашивал о сражениях. Черноваров неохотно и с таким видом, будто, мол, излишне говорить, так как это всем известно, мельком заметил, что бои были страшные. С большим оживлением рассказал совершеннейший пустяк с точки зрения Миши. Осенью, ночью, он и Праскухин поехали на передовые позиции проверять посты. Темно. Ни черта не видать. Протянешь руку — руки не видать. Заблудились. Думали, попали к белым. Рассвело, оказалось, что они у себя в тылу, у обозников. — Ну и сдрейфили мы той ночкой темной. Главное — уехали и никому не перепоручили бригаду. Никого не предупредили. Точно мальчишки. Когда Черноваров упомянул о том, как Праскухин искоренял в бригаде партизанщину, как он их высмеивал перед бойцами и снимал с них глянец, то Миша сочувствовал вовсе не дяде, а партизанщине. Он искренне жалел командира с рыжими баками, в поповской шубе, в красном галифе с серебряными лампасами, который разъезжал в помещичьем фаэтоне, запряженном четверкой гнедых кобылиц. Как грустно! Фаэтон приказали сдать в губтранспорт, кобылицы пошли на конский завод, а командира послали в партшколу. Восторги гостя Миша плохо воспринимал. — Александр многому научил! Это мне и в авиации и на всю жизнь пригодилось. Сердечность отношений. Подход к людям. Уж гораздо интересней было все то, что рассказывал Черноваров о себе. В империалистическую войну его контузили. До этого работал в Питере булочником-кондитером. Одну зиму даже ходил в котелке, бумажной манишке и пальто с воротником шалью. Вспомнить смешно. В семнадцатом, после контузии, выписался из госпиталя и пошел драться с Керенским под Гатчиной. Ленина много раз видал. — Какой он? — спрашивал Миша. — Такой, самый обыкновенный. Не зная его, не обратишь внимания. — А все-таки, какой же он? — Ну, самый обыкновенный… Под Гатчиной тяжело досталось. Надо наступать. Да как наступать против своих же? Вместе в окопах гнили… Это хорошо было Ленину рассуждать: он тогда понимал, что мы сейчас на деле видим. А каково нашему брату! Когда лишь в Октябрьскую открылись глаза. Ведь, по сути, мы с семнадцатого только начали жить. Мне за сорок, а я так себя чувствую, будто мне двадцать, ну, двадцать пять от силы! — и он энергично тряхнул плечами. Черноваров присутствовал при разгоне Учредительного собрания. Открыл Учредительное собрание Швецов. Такой громадный дуб расейский. Борода веником. Грива — во! Тут появись Свердлов, худенький, в кожаной куртке на красной подкладке. Ну, полный чекист! Этак легонько оттолкнул Швецова и забрал у него колокольчик. — Большевики же нахальные! — заметил с улыбкой Черноваров. — Полный чекист! — повторил восторженно Миша, сверкая глазами. — Полный чекист. Кожаная куртка на красной подкладке. И вот так… Черноваров встал и изобразил, как Свердлов оттолкнул Швецова. — Замечательно! Это замечательно! — восторгался Миша. — Я напишу такую картину, — сказал он неожиданно. — Вы знаете, я художник… И Миша стал показывать свои работы Черноварову, взволнованно рассказывал о своих будущих планах и страшно хвастался. Он все боялся, что Черноваров не поймет его картины, спешил объяснить и растолковать. — У меня в картине нет ни одной лишней детали. У меня нет ни одного рисунка, ни одного пейзажа без мысли, без идеи. Я к этому стремлюсь. Надо так писать, чтоб волновало, захватывало. Чтоб мысль полоснула молнией и осветила век. Судя по спокойному выражению лица Черноварова, Мишины работы не очень волновали гостя. — Это хорошо, — говорил он, — что ты художник. Нам нужны художники, но ты бы чего-нибудь изобразил из советской жизни, из нашего строительства. Миша произнес полную негодования, но малопонятную, как и его картины, речь. Он бичевал натурализм, топтал приспособленцев, которые выдают свое бездарнейшее подражательное малярство за пролетарское искусство. — У них надо отобрать кисти и краски. Для революции полезней, если они будут работниками прилавка, а не художниками. Лакировщики! Они не умеют рисовать. Черноваров плохо разбирался в этом вопросе, но ему пришлась по душе горячность Михаила. Рисунки и картинки он рассматривал любовно, хотя они ему мало нравились. Он, как каждый трудящийся, привык уважать чужой труд, особенно такой редкий труд, как труд художника. — Это надо уметь… Так не всякий сможет… Приезжай к нам в школу, Миша. Черноваров был помощником комиссара в школе пилотов. — Из нашей жизни можно много картин изобразить. У нас есть что порисовать! Приезжай, доволен останешься и нам по клубу поможешь. Привезешь в Москву шикарные картины. Никто к тебе не придерется. В случае чего, всей школой заступимся, раз ты под нашим контролем будешь. — Приеду. Обязательно приеду, — и Миша даже записал адрес. Но в данную минуту его не это интересовало. Он стремился как можно ярче растолковать, доказать Черноварову свои взгляды на искусство, доказать их правильность. Миша считал это важным: Черноваровы — лучшие зрители. Для таких он работает. Черноваров сказал, что из всех видов искусства он больше всего любит оперу, но, к сожалению, нет еще советской оперы. — Что-то не слыхать. Балет. Как-то смотрел «Красный мак», там кое-что есть. Когда моряки танцуют «Яблочко», сразу на тебя веет гражданской войной. Это хорошо. — Да, да, — поспешно соглашался Миша. Он плохо слушал, вскакивал со стула, ожидая с нетерпением, когда Черноваров кончит. Михаилу пришла мысль, которую он торопился высказать. Эта мысль внесет полную ясность, и Черноваров все поймет. — Вот вы упомянули, что Ленин видел далеко вперед. В семнадцатом году идеи Ленина понимали немногие. Так и в искусстве. Возможно, через много лет и мои работы поймут миллионы… И это не только в живописи, но и в литературе, в театре, скульптуре, в музыке. Черноваров строго прислушивался. Неожиданно резко оборвал Мишу: — Много воображаешь! Вот что. Куда загнул! — Встал и собрался спать. Миша сразу стих. Он не обиделся на гостя. Это лишний раз доказывает: недостаточно писать картины, нужно за них и драться, если хочешь быть настоящим художником эпохи. Надо пропагандировать свои идеи. Черноваров, лежа в кровати, подумал о Мише: «Обомнется и ничего будет». Докурил папироску (он всегда курил перед сном), повернулся на бок и немедленно заснул.5
У Нины была удивительно тонкая талия. Она одевалась со вкусом. Всегда чего-то не хватало. Платье в порядке — туфли худые, или еще что не так. Владыкину (он одевался по-простецки: длинная шерстяная рубаха, ремень и те самые ботинки, о которых мечтал Миша) нравилось появиться с Ниной в театре, чтоб на нее смотрели и чувствовали, что это его жена. Она ему принадлежит. Любуйтесь. Я хозяин. Мое. Нина не выносила этой владыкинской черты. И когда на людях он еще это подчеркивал разговором, она просто негодовала: — Я запрещаю со мной так обращаться. Меня нельзя положить в карман или передвинуть с одного места на другое. Пойми ты это раз и навсегда! Владыкин обещал держать себя подобающе, но быстро забывал об этом. В гостях или когда у них кто-нибудь сидел, он по-прежнему распоряжался хозяйским баском: «Ну, жена, собирайся: пора домой», или «Женка, подойди сюда, я тебя поцелую». Нина ярко краснела, делалась ненатурально веселой или незаметно огорченной… Вот почему, когда пришел Миша и Владыкин пробасил: «Нино», она вошла и грубо спросила: «Что надо?» А если б Нина слышала, как он говорил о ней со своими товарищами где-нибудь в пивной или в ресторане!.. — Она у меня умная… С самостоятельными идейками. Он искренне радовался, что у него красивая и умная «баба». Слегка выпив, рассуждал о ней так, словно Нина покорный, влюбленный в него раб. Какое право он имеет так разговаривать? Нина — коммунистка. Равная. Совершенно самостоятельная… И никакой этой экономическойзависимости. Наоборот, когда Владыкин был в неизвестности, они жили исключительно на зарплату Нины… Кто дал ему право так обращаться?.. Причем, когда они остаются вдвоем, находит же он другие слова и держит себя совсем иначе. Значит, он сознает. Это еще подлей… Неужели ему непонятно, что подобное поведение унижает не только ее, но и его самого? Ведь он же коммунист… «Мужик. Большой мужик сидит в нем где-то в глубине», — думала Нина в такие минуты с отвращением о Владыкине. У других грубоватость Владыкина пользовалась успехом. «Простой, хороший парень». Если бы он был служащим почтового ведомства или вагоновожатым, никто бы этой простоты не замечал, но Владыкин был талантливый художник. Картины Владыкина, так же как и его внешность, подкупали добротностью. Синее — так это синее. Конь — так это конь. Партизаны дышали ненавистью, в них чувствовались социальные корни. Бунинские Захары Воробьевы, дожившие до революции. Изморозь. Снег. Месть. Кровь. Лес. Отчаяние. Все это было настоящее. Рядом с этим неотесанная фигура Владыкина, его грубоватость принимались за силу, пришедшую из гущи народа. Владыкин один из первых начал писать картины советского жанра, преимущественно из гражданской войны. В этом его большая заслуга, и она была по достоинству оценена… В то время еще многие художники писали обнаженных женщин, букеты, фарфоровые вазы, ковер и небо, девушку у окна — все то, что когда-то прельщало капиталистические салоны. Столица и усадьба… Многие художники считали, что самое главное — это фактура, цвет, свет, линия. На выставках преобладали: радужные спирали, круги, параболы, детали машин, математические формулы. Были картины, склеенные из кусочков материи, жести, воблы, обрывка газеты, окурка, подошвы. Эти художники отрицали все: и рисунок, и краску… Они старались доказать, что пролетариату вообще не нужна живопись. Весь этот суррогат выдавался за революционное отображение действительности, за передовое искусство. Появление полнокровных полотен Владыкина было встречено как долгожданный дождь в засуху. Это было как раз вовремя. Добросовестно написанные картины пользовались большим успехом: их охотно смотрели, о них много писали в печати. Сразу стало ясным, что весь хлам, который до этого процветал на выставках, — это просто продукция малодаровитых людей. И было приятно, что революционные картины написал не бледнолицый молодой человек с коричневыми пятнами под глазами, а участник гражданской войны, здоровый парень с бурой шеей. Поэтому грубоватость и простоту Владыкина приняли как должное, как силу, вышедшую из недр страны. Тем более что манера говорить, отхаркиваться, широкий шаг — все это было не напускное, а органичное. Между тем Владыкин, сын малосемейного, довольно богатого лесничего, окончил реальное училище и учился год в университете. В Красной Армии он, правда, был с девятнадцатого года, но в боях не участвовал. Он работал в снабженческих органах, глубоко в тылу. Однокашники его не любили. Несмотря на большой рост и видимую силу, Володю Владыкина считали трусом. В этом не раз школьники убеждались на деле. Шли ли всем классом в драку — Владыкина не было впереди… Или вот: постановили сумасброду латинисту не отвечать урока, поклялись. Кто нарушил клятву? Владимир Владыкин. Ему за это латинист поставил четыре с минусом, хотя отвечал Владыкин на двойку. Трусость и вероломство во Владыкине мальчики заметили с первых же лет совместного с ним обучения и прозвали его «Чечевичная похлебка». Выскочка. Желание угодить начальству… Когда однажды Владыкину незаслуженно — потому что учитель спрашивал не то, что было задано, — поставил кол, никто ему не сочувствовал. Огромный верзила плакал, растирая кулаками слезы. — Господин учитель… Господин учитель, вы этого не задавали… Ей-богу… Противно смотреть! Фронтовые товарищи, которым приходилось сталкиваться с Владыкиным, прекрасно знали его слабые звенья и считали его далеко не первосортным коммунистом. Ему не особенно доверяли. Когда он прославился, они были неприятно удивлены. Всячески отрицали ореол боевых заслуг Владыкина, представление о которых вызывали его картины. Фронтовые товарищи, зная Владыкина как человека, не подозревали в нем таланта. Слава Владимира Владыкина им казалась непонятной, не совсем заслуженной. Когда Нина познакомилась с Владыкиным, он произвел на нее такое же впечатление, как на Мишу, на меня, на вас. Фронтовик. Крепкий коммунист. Нина знала за собой множество мелких изъянов и думала, что она недостаточно хорошая коммунистка. Чрезвычайно добросовестно выполняла партийные обязанности, но все время испытывала такое чувство, что она делает второстепенное, главное делают другие, а ей никогда и не поручат этого главного. Особенно робела, сталкиваясь с коммунистами-рабочими, хотя они к Нине относились хорошо. Владыкина она считала намного сильней себя: «Он гораздо органичней коммунист». Первые года нэпа они обедали в студенческих столовках, редко бывали в театре, редко ужинали. Душное лето для Нины и Владимира отмечалось подстриженной травкой на бульваре, консервной банкой в руках мальчика-рыболова, идущего босиком к реке. Нина любила начало весны. Капель. Прозрачный воздух. Окрепшее солнце. В городе сразу шумней, и весь день — словно утро. Еще в конце февраля Нина, придя домой из фабзавуча, где она преподавала обществоведение, оживленно говорила: — Володечка, весна! На улице продают мимозы. Скоро тепло… Блестели глаза. С холода сизые, бумазейные Нинины щеки дышали свежестью. В это время года хотелось хорошо одеваться. В свободные дни она толкалась по магазинам, примеряла шляпы, приценивалась к обуви, выбирала материю на платье, рассматривала модели последних фасонов, но покупать приходилось дешевенький галстучек, простенький гребень. Нина искренне огорчалась, что она худо одета, но вслух об этом никогда не говорила. Владыкин много раз предлагал: он бросит живопись, поступит на службу или опять начнет халтурить в мелких журнальчиках, рисовать диаграммы, плакаты. — Получу много денег. Купим тебе все, что надо. В июле поедем по Волге. Хочешь? Га-а! — выкрикивал он, как обычно, резким голосом. — Нет. Ни в коем случае! Ты должен писать, — отвечала твердо Нина. — Хорошо, моя девочка, я буду работать. Только ты не грусти, моя девочка. Он присаживался на кровати, нежно гладил широкой ладонью каштановые волосы Нины. Она подбирала губы, испуганно глядела и нарочно по-детски серьезно, немного певуче говорила: — Как не грустить! Я круглая сирота. Прошла суровую школу жизни. В люди не выбилась. Вся надежда на мужа. Нина умела представлять забитых деревенских баб, униженных женщин, оскорбленных детей. Владыкина все это веселило. Он громко смеялся и работал бодрей. Слава Владыкина для Нины не были неожиданностью: Нина давно понимала, что он талантлив. Приятели им завидовали: счастливые люди — редки, а тут живут двое молодых, сильных и любят друг друга… Оба коммунисты. Умные. Красивые. Он известный художник… Особенно дурно относились к Нине жены приятелей. Им казалось, что Нина недостойна Владыкина. — Она для него не подходит. Неподходящая пара. — Правда, — рассуждали они, стараясь быть как можно объективнее, — она недурна, возможно даже не глупа, но что-то в ней есть… надломленное, — утешали они себя, найдя нужное им определение. Еще они досадовали на то, что Нина была умней их. Они это чувствовали, хотя не смели в этом признаваться. Вначале Нина даже с некоторым удовольствием разговаривала с ними. Ее всегда интересовало, как люди живут. Счастливы ли они? Что им нравится? О чем они думают? Жены приятелей всю жизнь охотней всего рассказывали о себе, так что в лице Нины они нашли прекрасного слушателя. Нина же с ними не откровенничала и никогда ни на что не жаловалась. Это особенно их раздражало… А они всегда жаловались и прибеднялись. Она была им непонятна. Каждая из них думала: «Будь я женой Владыкина, уж я бы знала, как жить… А эта Нина какая-то странная. Нигде не бывает…» Вот еще почему они так ухватились за термин «надломленная». В этом было что-то унизительное для Нины и вместе с тем возвышавшее их. Нина их вполне понимала, только было непонятно, как люди могут жить словно рептилии. Они нигде не работают. Что они делают? Ну, обедают, ну, изредка наспех изменяют мужьям. Ну, новое платье, ну, аборты. Ну, а еще что? Господи, как они могут так жить! Потом стареют, лечатся… И болезни какие-то особенные… «Доктор сказал, если я буду питаться исключительно репой, то могу еще долго продержаться», — вспомнила Нина, как одна из них жаловалась. Жить надо, а не «продержаться»… Жить — это, по их пониманию, — с кем-то спать. Когда они говорят: такой-то живет с такой-то, это значит, что такой-то спит с такой-то. Жить — это спать. Вскоре жены приятелей, а также и сами приятели Нине окончательно надоели, и она как можно реже встречалась с ними… Да ей и некогда было. Ячейка выдвинула Нину в художественный совет ситценабивной фабрики. Там шла борьба. Дело в том, что расцветку тканей до сих пор разрабатывали рисовальщики, которые еще служили при старом хозяине фабрики. Они и теперь предлагали для ситцепечатания рисунки образцов времен капитализма, а то и феодализма. Ясно, что надо было менять расцветку и рисунки. Приблизить к современности. Пришедшие на фабрику новые художники, решительно отвергнув старые образцы, начали предлагать свои эскизы. У них преобладала расцветка, как они называли, «индустриального мотива». Такой ситец выглядел аляповатым, скучным и некрасивым. Нина возражала. Молодые дружно нападали на нее. Они говорили, что необходимо внедрять в массы социалистические элементы: «Каждый метр ситца, репса, бумазеи должен агитировать за индустриализацию страны». Они говорили: «Объективные условия сейчас таковы…» Нина никогда так не выражалась. Она говорила гораздо проще и тише. — Хорошо, — возражала она, — но вы ведь дома не повесите у себя занавески с фабричными трубами, ваша жена не наденет блузку, на которой будет нарисовано мельничное колесо или экскаватор. Это же некрасиво… Так почему же вы думаете, что работнице или крестьянке такой ситец понравится?.. И откуда вы взяли, что индустриальная расцветка обязательно темная, коричневая? Нам надо радостные цвета. По-моему, лучше, если будут одеваться в радостные цвета… И вот потому, что она говорила не совсем уверенно («по-моему») и обыденными словами («некрасиво»), она казалась незащищенной. Ее обвиняли в эстетстве, в том, что «перекликается с правыми художниками», и чуть ли не в том, что она против века. Особенно свирепо выступали интеллигенты, изобличая ее в интеллигентщине и мелкобуржуазности… Старые рисовальщики говорили о том, что ситец будет «мазаться», что трудно воспроизводить предлагаемые молодыми художниками эскизы. Соглашаясь, что нужна идейность в расцветке и рисунке, они с мягкой улыбкой вопрошали: «Как вы их будете воспроизводить?» Надо же учесть качество ткани, надо знать протраву, краску. Долго рассказывали об устройстве печатной машины, как вращаются валы, о трудности гравирования рисунков и обо всем том, что они знали отлично благодаря своей многолетней работе и что плохо знали молодые художники. Получалось так, что Нину поддерживали старые рисовальщики. Она вовсе не с ними, но противники этим воспользовались и немедленно обвинили Нину в «групповщине». «Она группирует вокруг себя отсталые элементы». Они ей приписывали все то, в чем сами были виноваты. Это они — «групповщина». Это они, несмотря на кажущееся расхождение с правыми художниками, с ними перекликаются. Нина все это понимала, в таком духе высказывалась, называя их леваками и вульгаризаторами. Обо всем, что происходило на фабрике, она информировала Владыкина и просила его вмешаться в это дело. В данном случае авторитет такого художника, как Владыкин, мог сыграть известную роль. Владыкин одобрял линию Нины, во всем с ней соглашался, но пойти на фабрику не пожелал. — Стану я вмешиваться… Еще скажут — жену защищаю. — Это общественное дело, — доказывала Нина. — Ты рассуждаешь, как обыватель… Владыкин делал только то, что касалось его лично. Он был осторожен и не любил рисковать. «Эгоист, — думала о нем Нина, — трус», — и больше не возвращалась к этому разговору. По ее предложению художественный совет ситценабивной фабрики был расширен, туда ввели рабочих. Кроме того, этот вопрос обсуждался на партийном активе, и со многими доводами Нины согласился секретарь ячейки. Нина получила огромное моральное удовлетворение, когда на первом же заседании художественного совета рабочие стали на ее сторону. Вульгаризаторы были разбиты. Некоторые из них публично признавали свои ошибки и каялись в том, что еще вчера отстаивали с пеной у рта… Где ваша принципиальность? Борьба прекратилась внешне. Вульгаризаторы притихли, ходили стайками, с Ниной раскланивались сухо, и она знала, что они выжидают момента, чтобы с новыми силами ринуться в бой… В фабзавуче, где Нина преподавала обществоведение, было то же самое. Там шумели свои правые, свои левые, свои вульгаризаторы… Когда Нина поделилась этими впечатлениями с Левашевым, он сказал: — Это не только у вас. Точно так и везде. Борьба. Классовая борьба! Левашев пополнел, поседел и выглядел солидней. Он работал в отделе печати ВЦСПС. Книгу о любви так и не написал. Женился. У него был мальчик Юра. Левашев и Нина дружили по-прежнему. У Владыкина были свои друзья, хотя по-настоящему он ни с кем не дружил. Слишком был замкнут и слишком самолюбив. Самый ему близкий человек была Нина. С ней он откровенничал и советовался. Она помогала ему мыслить и обобщать идеи. Владыкин это прекрасно сознавал. Советы Нины были ему так же необходимы, как натурщики, как кисти… Если б не Нина, содержание его картин не отличалось бы богатством идей. А это было самое важное. Это то, что и дало известность. С тех пор, как Владыкин прославился, он все меньше советовался с Ниной, да и меньше работал. Вот уже скоро два года, как не прикасался к палитре. Годы совместной жизни убедили Нину, что Владыкин не тот тип сильного коммуниста, за которого она его принимала в начале знакомства. Она знала все его недостатки: мелкое тщеславие, трусость, беспринципность… Ему доставляли удовольствие неудачи других. Ложь… Нина случайно узнала, что где-то в Калуге живет бывшая жена Владыкина и ребенок. — Зачем ты это скрывал? — спрашивала она недоумевая. — Я боялся тебя огорчить. — Почему? — удивлялась Нина. — Глупо. Очень неумно, Володя. Она настояла, чтобы он регулярно посылал деньги в Калугу. Владыкин всячески отказывался. — Я давно их забыл, у меня нет к ним никаких чувств. — Советские законы учли эту забывчивость чувств и обязали платить деньги, — говорила она с насмешливой улыбкой. Иногда Нина думала: «Не лучше ли разойтись с Владыкиным? Что нас связывает? По-моему, мы давно надоели друг другу. Почему мы еще цепляемся… Он такой, и такой, и такой… Но ты же тоже не ангел, — возражала она себе. — И во мне немало изъянов… Он меня любит. Это приятно и встречается не так уж часто. Я к нему привыкла… Талантлив… Да, все-таки чем-то он лучше других». Когда Владыкин возвращался на рассвете домой или вовсе не приходил, Нина никогда у него не спрашивала, где он был. Но если Нина не ночевала дома, он устраивал дикие скандалы. Кричал, что это безобразие, что это почему-то его компрометирует. Он говорил, что страшно беспокоился, хотел звонить в милицию. Затем тревожно заглядывал ей в глаза и умолял сказать, где она ночевала или почему поздно возвратилась домой. Владыкин ревновал. Ему хотелось, чтоб жена всегда была дома, но то, что Нина коммунистка, он одобрял. В этом было, как ему казалось, что-то лестное. К основной и общественной работе Нины он относился иронически. — Охота тебе работать! Я тебя и так прокормлю. Нину это возмущало. Она старалась как можно меньше тратить владыкинских денег. Владимир любил говорить: — Я хочу, чтоб моя жена одевалась лучше всех. Несмотря на то что он был художник, вкус имел лавочника. Нине никогда не нравилось то, что он ей покупал. Это бывало дорого, шикарно, но некрасиво, не хотелось надевать. Совсем, совсем не Нинин стиль… Из друзей, с которыми чаще всего встречался Владыкин, Нина терпеть не могла Бориса Фитингофа и Дмитрия Синеокова. Того самого Синеокова… Их часто можно было встретить втроем: высокий Владыкин, энергично шагающий маленький Фитингоф и изящный Синеоков. Дмитрий по-прежнему курил трубку и хорошо одевался. Отличный галстук, мягкая шляпа, заграничное пальто и широконосые коричневые штиблеты. Он постарел. Вокруг глаз собрались морщинки, виски посеребрились. Нина особенно возражала против дружбы Владыкина с Синеоковым. — Это приспособленец. Как ты этого не видишь! — Почему? — Володя пожимал плечами. — Никаких оснований… Не надо так скверно думать о людях. Ты всегда о них плохо думаешь, — говорил он нравоучительно. Владыкин защищал Дмитрия, хотя Нина ему подробно рассказывала все то, что знала о Синеокове и как мать Синеокова ее выгнала. О том, что она была влюблена в Дмитрия, Нина умолчала. При воспоминании она краснела: «Господи, как стыдно! Как я могла полюбить такое ничтожество! Я просто счастлива, что ему тогда не призналась». Если б Нина об этом рассказала Володе, он сразу переменил бы свое отношение к Дмитрию, но она старалась очертить Синеокова как социальное явление, как зло. Владыкин этого не понимал или не хотел понимать. Он говорил, что Синеоков ценный и полезный человек, а у Нины против него личная злоба. — Дмитрий, что ж… Не может же он отвечать за действия истеричной мамаши… Он был в Красной Армии, работал в «Окнах Роста»… Зря ты о нем так, Нина. Он о тебе лучшего мнения — считает умной, но злой… Это верно. Я как муж подтверждаю. Это в тебе есть… Га-а!.. Женские капризы, — и хлопал миролюбиво Нину по плечу. — Верно, старуха? Га-а! — вскрикивал он, обнажая розовые десны с мелкими зубами, и неуместно, жестко смеялся. Нина возмущенно отворачивалась. В эти минуты ей был противен Владыкин и его отвратительный смех… То, что в Нине многие принимали за злость, было ясным пониманием подлинного лица всего того, что раньше ей казалось блестящим. Когда Владимир в разговоре с Ниной пользовался тем богатым словарем, которым объясняются сотни лет мужья с женами («женские капризы», «злая старуха», «бабьи штучки» и пр. и пр.), Нина содрогалась от злобы — так это было невыносимо — и много дней с ним не разговаривала. Синеоков действительно был в Красной Армии и работал в «Окнах Роста»… Отец и мать Дмитрия уехали вместе с белыми. Он остался. Во-первых, потому, что большевики это ненадолго, но главная причина — актриса Онегина, с которой его встретила Нина в клубе георгиевских кавалеров. Ирина Онегина, удравшая из Петрограда, заболела тифом. Дмитрий не смел ее покинуть. Первые три месяца он ничего не делал. Пробовал печатать в газете стишки, но их браковали. Случайно, через знакомых поступил на службу в «Окна Роста», но так как пайка не хватало, то еще определился тапером в клубе Запасного полка. Ирина Онегина участвовала в спектаклях, со сцены клуба мелодекламировала («Одна из них белая, белая… другая же алая, алая»). Онегина раньше Синеокова уехала в Москву и оттуда писала: «Милый мальчик. Я опять на сцене. Театр для меня опиум. Все по-старому. Муж — нэпман. Безумно любит. Цветы. С ним скучно. В искусстве ни черта не понимает. Вспоминаю тебя. Тоскую. И. О.» Дмитрий спешил прославиться и спешил в Москву. Окончательно убедившись, что стихи — это залежалый товар, как ему о них сказали в одном издательстве, он приехал в Москву в самый разгар нэпа и развил бешеную деятельность. Через несколько дней уже многие в Москве знали, что есть такой Дмитрий Синеоков. Причем, кто говорил, что это поэт, кто говорил, что это театральный критик, а кто говорил неопределенно, но значительно, что это стилист. Дмитрий неожиданно стал теоретиком и идейным вождем художников, отрицающих живопись. «Пролетариату не нужна живопись, — писал Синеоков. — Живопись — утеха пресытившегося буржуа». В квартире Онегиной встречались музыканты, поэты, артисты, художники. Распоряжался Синеоков. Муж Ирины Сергеевны находился тут же, перед всеми извинялся, всех хвалил и всем предлагал сигары. В темно-сером костюме, седой, с энергичным профилем сигарной кожи и глазами цвета хаки, похожий на индуса, он робел в присутствии представителей мира искусств. Он завидовал последнему музыканту. В салоне жены его мог обидеть любой гость. С ним здоровались снисходительно, с легким презрением. Он был доволен, когда заканчивались разговоры, музыка, чтение стихов и все шли к столу. Здесь он хозяин, а не Синеоков. Вина, ветчина, апельсины, груши, зернистая икра — все куплено им. За столом гости замечали Соломона Марковича, охотно с ним чокались и во всем соглашались. — Э-э, как там ни спорьте, — говорил он, — а настоящая ветчина лучше, чем нарисованная. Кто бы там ни нарисовал. Хучь Сезан. — Не Сезан, — ударяя серебряной вилкой по столу, точно камертоном, — а Сезанн, — звонко выкрикивала с другого конца стола Ирина Сергеевна. Между тем в мире спекулянтов, торговцев, темных дельцов Соломон Маркович считался самым могучим человеком. Его называли «Монька», и это имя звучало, как среди азартных любителей бегов имена лучших лошадей-рекордистов: Петушок, Прюнель. Соломона Марковича боялись и уважали. Говорили с восторгом: «Это дело рук Моньки!» Или предупреждали: «Не вмешивайтесь в пшеницу, тут заинтересованы Монькины люди — вы останетесь без рубашки… Сегодня на бирже свирепствует Монька! Что выделывает! Какие номера выкидывает!» — восхищались им. Самые авторитетные, серьезные нэпманы отзывались о Соломоне Марковиче с каким-то научным подходом, ссылаясь на классиков спекуляции. — Это человек — запоздалый продукт промышленного капитализма. Митька Рубинштейн ему в подметки не годится. Дай ему волю, он заткнет за пояс Рябушинского. Онегина относилась к нему скептически, избегала появляться с ним в театре, в концерте, в обществе. «Жена частника. Как это низко! — рассуждала она. — Частник. Хотя бы назывался коммерсант, капиталист, фабрикант, а то — частник. Жена частника. Все равно, что раньше быть женой подпольного адвоката, врача — тайного абортмахера, мелкого клоуна. Позор! Как я пала!» Соломон Маркович обожал Онегину, он был благодарен за то маленькое счастье, которое иногда доставляла Ирина Сергеевна, хотя она и причиняла ему много страданий. Онегина, поздно вернувшись из театра, принимала холодную ванну. Она страдала бессонницей и долго не могла заснуть. В спальне голубой свет. Ирина Сергеевна лежала, запрокинув руки за голову, в шелковом красном халате. Маленькая голова ее светилась золотистой хризантемой. — Соломо-он! — звала она мужа. Он спал в гостиной на диване. Заспанный Соломон Маркович входил тихо, садился поодаль в кресло и закуривал. — Не курить! — командовала Ирина Сергеевна, глядя в потолок. Он прятал портсигар, заспанный, сидел, опустив голову. — Соломо-он, — выговаривала Онегина это библейское имя так, как будто на конце три «н», — знаете, Соломон, я когда-то жила с Леонидом Андреевым. — Что ж поделаешь, что ж поделаешь, — безразлично шептал Соломон Маркович. — Я жила с Гюи де Мопассаном, Джеком Лондоном, Роденом, с Мамонтом-Дальским. — Что ж поделаешь, что ж поделаешь. — Ха-ха-ха! — смеялась она вдруг так звонко и искренне, что Соломон Маркович вздрагивал и тревожно предлагал валериановых капель. — На кой черт мне ваши капли! — говорила она обыкновенным голосом. — Мне просто скучно, я репетирую роль женщины, которая век прожила чужой славой. Я прекрасно произнесла бы этот монолог… Вы знаете, Соломон, еще когда я была маленькой девочкой, я страстно любила театр. Огни. Занавес. Аплодисменты. Я любила не только театр, но все, что соприкасалось с искусством… Художники, писатели, великие артисты, музыканты — мои боги. Я все время жила чужой славой… Вы этого не поймете… Соломон, я когда-то жила с Орленевым… Почему вы молчите? — кричала она. — Говорите: «Что ж поделаешь…» Я когда-то жила с Оскаром Уайльдом. — Что ж поделаешь, что ж поделаешь, — покорно повторял Соломон Маркович. — А сейчас я живу с частником. Все равно, что жить с негром. Вы видели Коонен в «Негре»? Онегина вскакивала с кровати, — подражая Коонен, теребила волосы, топала ножками и исступленно визжала: — Частник, частник, частник, частник! Соломон Маркович не знал, играет она или это серьезно, растерянно стоял посреди комнаты и на всякий случай говорил: — Ирина Сергеевна — это прекрасно. — Что прекрасно? — спрашивала она строго. — Марш отсюда! Вы мне надоели. Онегина артистически сбрасывала халат, голая оставалась перед зеркалом и разглядывала себя. — Я, кажется, старею. Я, кажется, жирею… Только этого не хватало… Господи, как мне скучно!.. «Соломон, — передразнивала она сама себя, кривляясь и высовывая язык, — я когда-то жила с Леонидом Андреевым»… Как скучна-а-а!.. Когда Соломона Марковича за спекуляции, за шантажи посадили в тюрьму, а потом определили ему другое местожительство, то этот прожженный делец совершенно наивно предложил Онегиной поехать с ним на Север. — Вы с ума сошли! — ответила она негодуя. — Если хоть немножко меня любите — а вы клялись, что безумно, — то как смеете предлагать мне такие условия жизни?.. А потом, — добавила она, — вы, Соломон Маркович, не декабрист, а я не «русская женщина». Все думали, что теперь Синеоков окончательно переселится к Онегиной. Так думали все, кроме них. — Вы знаете, Синеоков, — говорила Дмитрию Онегина, — вам надо тартюфить, а то с вашими родителями-эмигрантами и с вашей внешностью пропадете. — Не беспокойтесь, Ирина Сергеевна. Кое-что наклевывается, — успокоил он Онегину. — Женя Фитингоф — правда, она не блещет происхождением, так же и красотой и только кандидат партии — вчера сказала мне, что мои статьи дышат искренностью. Мы с ней гуляли довольно долго. Полагаю, что еще одной прогулки будет вполне достаточно… Так что обо мне не беспокойтесь. Вот вам хуже, Ирина Сергеевна. Вам обязательно со славой… Хотите пролетарского писателя? — Нет. Они мне не нравятся. Я их наблюдала. Они все ходят в сапогах и сморкаются в кулак. И потом мне вообще писатели не нравятся. Скажите, Дмитрий, — спросила она деловито, — кто из художников ныне в славе? Только без дураков! Кого вы сейчас считаете лучшим художником? — Лучшим художником? Пожалуй, Владимира Владыкина, — ответил Синеоков. — Владимир Владыкин, — повторила Онегина. — Это неплохо звучит. Владимир Владыкин. Приведите его ко мне. — Только он женат. — Тем лучше, — заметила Ирина Сергеевна. — Борьба страстей. Соперница. Ревность. Я давно этого не переживала — ни в современных пьесах, ни в жизни…Где работала Женя Фитингоф и что она делала, толком никто не знал. Нина у нее несколько раз спрашивала: — Где ты работаешь? Что ты делаешь? — Масса работы, — отвечала та поспешно. — Я так загружена. Я так занята. Понимаешь, ничего не успеваю делать — так перегружена. Я с утра еще ничего не ела. И вчера то же самое. Легла спать в третьем часу. Жду не дождусь лета, чтоб уехать в дом отдыха и собраться с мыслями. Прямо сваливаюсь с ног… Она так быстро говорила, что сама плохо понимала смысл своей речи. Слушатели совсем ничего не понимали. При этом деликатные слушатели разглядывали ее миловидное лицо, шмыгающие коричневые глазки, молча во всем с ней соглашались и старались не возражать, лишь бы скорей уйти… Чем быстрей она говорила, тем быстрей шмыгали глазки, словно зрительный аппарат выполнял еще роль счетчика и отсчитывал количество слов, выпускаемых механизмом, Женей Фитингоф. Грубые слушатели долго говорить ей не давали. — Все это чепуха, — обрывали они ее. — Дайте до конца высказаться, — умоляла она. — Тогда вам станет доступна моя основная мысль. Но грубые слушатели, зная, что никакой мысли там нет, холодно прощались и уходили… Женя Фитингоф. Ее имя никогда не произносили отдельно от фамилии. Она была искренне уверена, что ей удалось во многом убедить Синеокова. И когда появилась статья Дмитрия, в которой он совершенно противоположно писал о том, что так долго и бурно защищал во весь период нэпа, Женя Фитингоф приписала это своему влиянию. А также подумала, что, кроме силы убеждений, немалую роль сыграли и ее женские чары. В этом она окончательно убедилась, когда Синеоков предложил ей выйти за него замуж. Она согласилась, поставив условием, что будут жить не в одной квартире, а в разных комнатах, так, как жили до сих пор. Женя Фитингоф полагала, что этим самым она вносит передовые элементы в брачную жизнь всего Союза. Дмитрий охотно принял это предложение. — Синеоков, — говорила она всем своим знакомым, — меня поражает… Она никогда не называла его по имени, очевидно, считая, что в этом тоже есть какие-то передовые элементы нового быта. — Синеокову не хватает аналитического подхода к вещам. При его культуре, если он усвоит как следует диалектический материализм, он пойдет далеко вперед. Мы с ним вместе прорабатываем диамат… В своем дневнике, который Дмитрий вел изо дня в день известным одному ему шифром, он записал: «Сожительствую с Женей Фитингоф. Глупа. Болтлива. Кожа, как наждачная бумага». Синеоков надеялся на лучшие времена, когда можно будет опубликовать дневник. У него в комнате висел портрет Анри Бейля… В дневнике была такая запись: «Борис, брат Жени, в достаточной мере противен. Но ловкач». Онегина ждала Владыкина. Она перебирала в памяти все игранные ею женские роли и никак не могла найти подходящей для встречи Владимира. «А может быть, — думала Ирина Сергеевна, — на этот раз никого не играть? Может быть, Владыкин — мое последнее пристанище. Возможно, это то, что ты так долго искала. Твое счастье… Ты будешь любить и будешь любима». В темно-малиновом бархатном платье с кружевным воротником Онегина встретила Владыкина мягкой улыбкой и антрацитовым блеском черных глаз.
6
Вот уже несколько дней у Миши замечательно бодрое настроение. «Я вступил в полосу везения. Теперь пойдут удачи…» Особенных причин для такого оптимизма не было. Из двадцати рисунков, предложенных им в журналы, приняли только три. Правда, хвалили, выдали аванс, но сказали, что рисунки малоактуальны и непонятны массовому читателю. О зачислении в университет ранее будущей осени нечего было и думать. Декан физико-математического факультета внимательно выслушал Мишу, но никак не мог понять, почему в отношении Колче надо нарушать правила приема. — Желающих поступить очень много. Мы ни для кого не делаем исключения. В будущем году, на общих основаниях — милости просим. Откуда же этот ликующий оптимизм? Откуда эти флейты и валторны? Задуманная картина. Вот что гремело оркестром и создавало впечатление огромной удачи. Он напишет, как Яков Свердлов, решительным движением отстранив председателя Учредительного собрания, взялся за колокольчик. «Первый звонок» — так Миша назовет картину. Это осмысленное название. Первый звонок диктатуры пролетариата. Для Миши это название имело еще свой смысл. Он всегда, начиная новую картину, считал все написанное им до сих пор ученическими упражнениями, а вот сейчас будет настоящее, зрелое. «Мой первый звонок в искусстве». Десятки деталей и подробностей возникали в голове. Колокольчик сиял блеском молодого месяца. Флагом восстаний алел отворот кожаной тужурки Свердлова. «Ну, полный чекист!..» В председателе он изобразит всю подлость, все лицемерие, всю ложь уходящего мира. Неизбежный закат и вместе с тем сопротивление и ненависть. Этот страшный мир… Они б отрубили голову Марксу… Застрелили б Энгельса… Председатель — это тот страшный мир… Сопротивление, ненависть и неизбежный закат… Хотелось немедленно приступить к работе. «Спокойней, Миша, спокойней!» — сдерживал он себя. Ему представлялась будущая картина событием в искусстве, ослепительным ударом разорвавшейся бомбы среди тусклых холстов прочих художников… Конечно, на выставку придет Владыкин и эта Нина. Миша с ней холодно поздоровается… Михаил смотрел владыкинские картины. Они ему мало понравились. Это добротно и лучше других, но Владыкина губят передвижники… Глядя на его работу, кажется, что уж где-то что-то похожее видел… «Какое мне дело до Владыкина? У меня свой путь… В фигуре Свердлова дать как можно больше хладнокровия, уверенности и презрения…» Миша ни о чем не мог думать, кроме своей картины. Минутами она вспыхивала перед ним, и он слышал всеобщее одобрение… «Спокойней, Миша, спокойней!» Наспех ел, много курил, все время возникали новые детали и подробности. Приготовив подрамник, он по особому своему способу загрунтовал холст. Отобрал краски: черные, золотые, красные, белые. Миша любил запах красок. Краски его волновали, как цирк — детей. Прежде чем приступить к работе, он прочел биографию Свердлова. Первый раз Якова Свердлова арестовали, когда ему было шестнадцать лет. Хоронили социал-демократа Бориса Рюрикова, недавно освобожденного из тюрьмы, где его держали семь месяцев в одиночной камере без света и свежего воздуха. Товарищи несли гроб. Пели «Марсельезу» и «Вы жертвою пали». День был сырой. С Волги дул холодный ветер. Дорога грязная. Полиция разгоняла толпу. Торговцы запирали лавки. Среди провожающих выделялся курчавоволосый, толстогубый мальчик. Он пел громче всех. То он разворачивал красную ленту от венка так, чтоб все могли прочесть надпись: «Не надо плакать, а мстить», то доставал платок из кармана, и оттуда незаметно выпадали прокламации, то зачем-то нагибался, и воздух потрясало гулом: «Долой самодержавие!» Это он приколол прокламацию к крышке гроба. Это он, когда гроб выносили из церкви, прибил прокламацию к дверям храма. Полиция его заметила. — Кто этот паренек? — Яша Свердлов с Покровки. Сын гравера, — сообщили шпики. На следующий день его арестовали. Жандармы лаской и угрозами старались выпытать у кареглазого, тощего мальчика все то, что он знал о своих товарищах социал-демократах. Они полагали, что это им удастся без всякого труда, и крайне удивились, услыхав энергичный бас, совершенно непропорциональный весу тела: — Категорически отказываюсь давать какие-либо показания. По освобождении из тюрьмы Якова никуда не принимали на работу. Партийная организация послала его в сормовские мастерские. Там рабочие работали по тринадцать часов в день. Квалифицированный токарь получал один рубль двадцать копеек, чернорабочий сорок копеек. Беспощадно штрафовали. За утрату номера — пятьдесят копеек, за неисправную работу семьдесят пять копеек, за нарушение тишины один рубль, за ослушание мастера — один рубль. Заработок выдавали один раз в месяц. Продукты приходилось брать по заборной книжке из заводской лавки, где все товары были дороже и хуже. Рабочие жили в казарме по двадцать — двадцать пять человек в каморке. Семейные вместе с холостыми. Больниц и школ не было, только трактиры. Кабак со слепым цимбалистом… Тяжелый труд и беспросветная нужда. Чахоточные дети. По отчетам акционерного общества «Сормово», завод давал ежегодно прибыли несколько миллионов рублей. Свердлов организовал там подпольные кружки, проводил массовки, митинги, руководил стачками, распространял прокламации. Жандармы несколько раз производили у Якова обыск, но не к чему было придраться. Одеяло, подушка, папиросы, зубная щетка, гребешок. Не к чему было придраться. Все-таки арестовали и выслали под надзор полиции в Нижний. Ему запретили выезжать из города, но он уехал на партийную работу в Кострому. А возможно, и не в Кострому. Охранники не знали, где он. Департамент полиции разослал в четырнадцать губерний приказание: «В случае обнаружения местожительства Якова Свердлова обыскать его, арестовать и препроводить его в Нижний Новгород». У него не было местожительства. И комнаты не было, и адреса не было. Как его найти? Он останавливался то у знакомых, то у товарищей, то у рабочих. В каждом городе у него свои. Казань, Саратов, Нижний, Пермь. Где его искать?.. Ищите его! Ищите в Поволжье. Ищите в рабочих районах… Летом 1903 года, когда произошел раскол социал-демократической партии на меньшевиков и большевиков, Свердлов примкнул к течению Ленина. До этого жандармы называли Якова «Малыш», теперь переименовали в «Махровый». А он сам себя называл «Андрей». Пятый год застал его на Урале, в Екатеринбурге. Уральские рабочие прекрасно знали Свердлова и очень ему верили. Когда среди них появлялся Яков, они чувствовали себя революционней и беспощадней. Он рабочим был так же необходим, как кислород, как кровь, как красный флаг в демонстрации. Его всегда выбирали председателем собраний. — Андрея! Давай Андрея! Яков доставал револьверы, патроны, кинжалы. Создавал боевые дружины и призывал рабочих: — К оружию, товарищи! К оружию!.. После разгрома пятого года его арестовали. В тюрьме была масса знакомых и масса работы. Организовал кружок пропагандистов, читал лекции, рефераты, дискутировал с меньшевиками и эсерами. Яков в тюрьме так же неустанно работал, как и на воле. Его посадили в одиночку. Его перевели в другую тюрьму. И только когда объявляли голодовку, он перевязывал полотенцем живот и лежал неподвижно… После трехлетнего пребывания в тюрьме Свердлов немедленно отправился на партийную работу, в самое опасное место — в Москву. Через несколько месяцев его арестовали и выслали в Нарымский край, в самое отдаленное место. Он бежал в Петербург. Десять тысяч километров на подводах, на лодках, в трюме парохода, в товарном вагоне… В Петербурге его арестовали и опять выслали в Нарым. Свердлов совершил пять побегов, и все неудачно. Пешком — через тайгу, и в лодке-душегубке — по Енисею. Лодка опрокинулась. Спасли и выслали в самый отдаленный пункт Нарымского края. К нему приехала жена с ребенком. Он не видел их много лет. В тюрьме, в ссылке Свердлов часто вспоминал семью. Жена — товарищ по партии. Он писал друзьям: «Ей трудно приходится. Нелегко, должно быть, с младенцем в камере. Вот это печалит меня…» Когда приехали жена и ребенок, полицейские успокоились, полагая, что теперь Свердлов не убежит. Напрасно. Совершенно напрасно. Через две недели Яков убежал, и на этот раз вполне удачно. Четыре месяца он работал в Петербурге. Яков писал статьи для «Правды», руководил деятельностью рабочих депутатов в Государственной думе. Спасаясь от шпиков, он не выходил на улицу. Его выдал провокатор Малиновский. Свердлова выслали в Туруханский край, в деревушку Курейку, в двадцати пяти километрах за Полярным кругом. Морозы, ветер и бесконечные снега. Месяцами кромешная тьма. Месяцами — сивый день и сивая ночь. В такое время особенно тоскливо… Яков Михайлович много читал и написал несколько книг: «Очерки Туруханского края», «Крушение капитализма», «Раскол в германской социал-демократии», «Очерки по истории международного рабочего движения»… Ловил силками зверя и птицу. В письмах к товарищам он писал: «Не век же проживу здесь. Я ведь из той категории человеков, которые всегда говорят: „Хорошо, а могло быть хуже“. Я не помню точно, но предполагаю, что, когда тонул, думал так же: могла бы быть и тяжелее смерть». Еще он писал: «Чуть-чуть потеплело. С треском ломается лед. Не хочется с берега уходить. Полетели гуси. Они летят низко, сворачивая в сторону у самой деревни…» Узнав о февральской революции из приветственной телеграммы 14-го Сибирского полка, посланной на имя ссыльных, Свердлов немедленно собрался в путь. До железной дороги тысяча километров. Днем и ночью ехали ссыльные. Ни в тюрьме, ни в ссылке, никогда так медленно не тянулось время. Скорей, скорей в революционный Петроград!.. Партия послала Якова на Урал, но там он пробыл недолго. Уральские рабочие командировали его делегатом на Всероссийскую апрельскую конференцию большевиков. На этой конференции Якова Михайловича избрали в члены Центрального Комитета. Он был «дегустатором» в партии и знал, как лучше и полезней использовать того или иного товарища. Он обладал прекрасной памятью. Ленин называл его «богатейшей памятной книжкой партии». В июльские дни Свердлов с балкона особняка Кшесинской приветствовал восставших рабочих, солдат и матросов своим мощным басом. Буржуазные газеты прозвали его «стальной черный дьявол». На Шестом съезде партии Свердлов делал организационный доклад. Шестой съезд партии постановил свергнуть диктатуру буржуазии. Яков работал в тех органах, которые непосредственно были связаны с рабочими и солдатскими массами. После Октября Свердлов — председатель ВЦИК. Он руководит съездами Советов, организует советскую власть. Под его руководством проходит Первый Всероссийский съезд трудящихся женщин. Он разрабатывает декларацию прав трудящегося и эксплуатируемого народа. Ни один параграф конституции советской власти не разрабатывается без участия Якова. Ленин часто говорил: «Столкуйтесь со Свердловым»… «Сговоритесь со Свердловым»… «Созвонитесь со Свердловым»… В период своей второй эмиграции Владимир Ленин много раз желал лично встретиться с Яковом Свердловым, но не удавалось. Два человека боролись за одно и то же дело, жили одними идеями, знали друг о друге, но никак не могли встретиться. Они познакомились только после февральской революции… Свердлов возвращался с Украинского съезда партии. Он курил трубку, смотрел в окно, что-то записывал в записную книжку, и все время ежился. Ему казалось, что в вагоне холодно. На остановках приходили местные работники, рассказывали о своих нуждах, жаловались и советовались с Яковом. В Орле железнодорожники стали его просить выступить на митинге. Ему не хотелось выступать: плохо себя чувствовал, — но не мог отказать. Он вышел из вагона в осеннем пальто поверх кожаной куртки. Март. Почернелый снег. Угольное небо… Яков говорил железнодорожникам орловского узла о конгрессе III Интернационала. Он говорил мало: плохо себя чувствовал. В Москву приехал больным. Первый день он еще работал: днем — в Совнаркоме, ночью — в президиуме ВЦИК. Пришел домой, смерил температуру — околосорока. «Вот так штука», — удивился Свердлов и велел придвинуть телефон ближе к постели… За полчаса до его смерти к нему приехал Ленин. Яков приподнялся, стал что-то возбужденно и горячо говорить. Владимир Ильич взял за руку и сказал: — Успокойтесь. Все будет сделано… Усните, постарайтесь заснуть, вам будет легче. Свердлов стих; казалось, заснул. Наступила тишина. Ленин на цыпочках вышел из комнаты. Больной начал стонать и через несколько минут умер. Его хоронили восемнадцатого марта, в день Парижской коммуны. Ему было тридцать четыре года… Мишу взволновала биография Свердлова. Какой замечательный человек! Тридцать четыре года. Да, но отсчитай четырнадцать на тюрьмы и ссылки. Остается чистых и то не совсем чистых двадцать лет. Юноша! Как много успел сделать! «Мне сейчас восемнадцать, и совершенно чистых, а я еще ничего», — огорчился Михаил. С некоторым удовольствием подумал о том, что Свердлов был невысокого роста. И Ленин тоже. И Пушкин. Миша вспомнил: он где-то читал, что все великие люди невысокого роста. «Яков Свердлов, вероятно, был чуть-чуть выше меня…»7
Полоса везения продолжалась. Замечательно хорошо работалось. Вначале немного задерживали руки. Миша сменил трех натурщиков, не мог подобрать нужные ему руки. Дело было не в натурщиках. Руки Якова Свердлова печатали в подполье прокламации. Несли красный флаг. Руки помнили одиночную камеру и снег за Полярным кругом. Потом эти руки подписывали Конституцию советской власти. Всего этого не надо забывать. Все это надо отобразить в картине. С руками приходилось трудно. Иногда Миша думал, что он пишет гениальную картину. Иногда брало отчаяние, и думал, что очень плохо. Убого. Бездарно. Тускло. Он вспомнил работы Микеланджело, Леонардо да Винчи, Тициана, Рафаэля, Рембрандта… Да, даже французы: Манэ, Дерен, Сезанн, Гоген, Дега… Мише делалось страшно. Ему казалось, что по сравнению с великими художниками планеты он просто ничтожество. Он робел, днями не подходил к мольберту… Так бывает и с литераторами. Сидит литератор за письменным столом, перед ним чистый лист бумаги, перо, чернила, и вдруг встают горы: Стендаль, Шекспир, Флобер, Бальзак, Толстой, Гоголь, Достоевский… Как они писали! Боже мой, как они писали! Литератору мучительно стыдно браться за перо. Михаил чаще всего думал, что картина его гениальная… «Смелей, смелей! Нет мне дела до Рембрандта. Нет мне дела до да Винчи. Я вооруженней их, я передовей… Юлий Цезарь сейчас проиграет сражение любому отделенному командиру Красной Армии… Смелей, смелей, Миша, нажимай! Полным голосом работай… Слава стучится в дверь. Очень нужна мне эта слава». В дверь стучался Пингвин. Он приходил за папиросами, за щепоткой чаю и просто поболтать. Вечерами Миша ходил с ним гулять по Москве. Ему нравилось идти рядом с длинноногим, высоким Пингвином. Пингвина бывало трудно вытащить на улицу. Он предпочитал, лежа в кровати, читать книги. Читал все, что попадало под руку. Возможно, он был прав, когда говорил: «Меня занимает самый процесс чтения». Книги у него были очень-очень разные. История культуры вишни. Комплект «Сатирикона». Справочная книжка рыболова. Самоцветы России. Душевные болезни. Разрозненные тома Ленина. Переписка Маркса и Энгельса. Сборник исторических задач по математике. Том Дарвина. Много беллетристики. Книги путешествий. «Искусство рукопашного боя», где на двухстах страницах, с рисунками и фотографиями, излагалась тактика кулачного уличного боя. В конце этой книги сообщалось, что лучшее средство самозащиты — это «бежать без оглядки». «Если вы бегаете быстро, не обращайте внимания на самолюбие, бегите без оглядки». В комнате у Пингвина был угол, оцепленный веревкой. Это место называлось: «уголок военного коммунизма». Тут стоял помятый, заржавленный примус. Висела пожелтевшая бязевая рубаха в узелках — словно насекомые. Висели плакаты времени военного коммунизма: «Донецкий уголь должен быть наш». «Все на борьбу с вошью!» И тут же большая визитная карточка с загнутым углом и надписью славянской вязью: «Встань, умойся, причешись и на прививку попросись». На перевернутом вверх дном котелке лежали высохшая вобла и винтовочный патрон. В остальной части комнаты у Пингвина было безнадежно грязно и беспорядочно. Сам Пингвин каждый день брился и любил чистую сорочку. — Хорошо, что в жизни есть одеколон и чистые сорочки… Миша с Пингвином шатались по Тверской, бродили по переулкам Арбата. Заходили в пивную, пили пиво. Миша узнавал от Пингвина все новости литературного и художественного мира. Так он узнал про Бориса Фитингофа и Дмитрия Синеокова. — Борис — вот это действительно экземпляр! Это экземпляр… Что Владыкин!.. Вы все время, Миша, упоминаете Владыкина. Хотите с ним состязаться… Я убежден, что вы его талантливей… Но что Владыкин по сравнению с Фитингофом? Щенок… Вот если ваши работы, и не так работы, как вы лично понравитесь Борису… Но вы не понравитесь Фитингофу, — вздыхал Пингвин. — В живописи Фитингоф, так же как в литературе, мало понимает, а сами вы держитесь петушком… Вы не понравитесь Борису. Нет в вас здорового подхалимажа… И Пингвин не то кряхтел, не то смеялся, опустив глаза в пивную кружку. — Вы хотели бы жить, Миша, во время Великой французской революции? — спрашивал он неожиданно. — Нет. Я бы хотел жить во время великой русской революции, что и делаю… А хотелось бы жить… Очень хотелось бы жить при полном социализме… Сейчас еще много обезьян. — Вы не дурак, — замечал Пингвин, улыбаясь краешком губ и блеском черных глаз… Однажды днем, когда Миша собирался пойти обедать, позвонил телефон. Михаил подумал, что это Нина, и важно произнес: — Я вас слушаю. — Землячок! Ты что же это не показываешься? Зазнуля! Он сразу узнал медлительно-певучий Танин голос, но почему-то не решался об этом сказать. — Кто говорит? — спросил он почти сурово. — Да Таня, Таня. Будьте ласковы, он меня не узнал! Три недели в Москве и на глаза не показывается. Нехорошо, Мишунчик. Она просила немедленно прийти к ней. Она угостит его таким обедом, что ему и не снилось. Таня хотела видеть Мишу, говорила с ним сердечно и, как со всеми, запросто. Михаил же — то холодно-равнодушным тоном, то озабоченно-деловым, то рассеянно-небрежным — отвечал коротко, хотя в душе радовался, что Таня позвонила и он может пойти к ней. — Загляну. Хорошо. Постараюсь сегодня. — Вот и ладненько. А то строит из себя бог знает кого… Миша пришел вечером. В вязаном черном платье с красными молниями Таня по-прежнему была величественно-красива. Высоко держа голову, она несла свое тело. Завитые шафрановые волосы искрились. Белые руки, белая шея, оголенные плечи наполняли комнату, освещенную розово-абажурным светом, спокойствием и запахом свежего сена. Они сидели на ковровом диване. У изголовья — Таня, подогнув маленькие ноги в голубых туфельках, обложив себя вышитыми плюшевыми подушечками, а рядом Миша. Между ними пепельница — металлическая рука, куда Михаил стряхивал пепел папиросы. — Ну рассказывай, землячок, как там, в нашей Белоруссии. Дожди? Миша никогда не скучал по Белоруссии. Напоминание о том, что он тоже из Белоруссии, его неприятно удивляло. Михаил сожалел, что рос в самой неинтересной, как ему казалось, из республик, входящих в СССР. «Лучше бы в Татарии, Дагестане, Узбекистане — все-таки какая-то экзотика». — В Белоруссии все в порядке… Ну, а как… — он хотел спросить: «Ну, а как ты живешь?», но не знал, как сказать — «ты» или «вы», поэтому старался обойтись без этих местоимений. — Ну, а как Сладкопевцев? — спросил Миша. — Схватился! Давно его забыла. Он оказался нехорошим человеком. Таня рассказала о том, как по приезде в Москву Сладкопевцев продавал ее вещи, заставлял писать раввину письма, чтоб тот присылал денег. — Мне это было противно. Я отказывалась, но он бил меня. Вся в синяках ходила… Помнишь мое бархатное платье — ты еще хотел меня в нем рисовать? Тоже продал. Я так любила это платье, — сокрушалась она. Сладкопевцев все время звал ее коровой и гнал из комнаты. — Но этот номер не прошел. Я обратилась в жилтоварищество, и там пригрозили ему, чтоб он без хамства и не забывался, где живет. Сам он обедал в столовой, а она сидела голодная и плакала. Собиралась уезжать. — Но тут я забеременела, и надо аборт. В больнице других навещали мужья, любовники. Приносили цветы, конфеты. К ней никто не приходил. — Я лежала одна, как сука. — Подлец! Какой подлец! — возмутился Миша. — Это верно. Сладкопевцев нехороший человек. Но еще спасибо, что он ничем не заразил меня… Вот лежу, завтра надо выписываться, а мне свет не мил. На душе, Миша, такая тяжесть! Рядом со мной помещалась одна женщина. Очень хороший человек. Я ей все и рассказала. К этой женщине приходил муж, тоже очень симпатичный. Они переговорили между собой и взяли меня вот в эту квартиру, — и Таня пальчиком ткнула в плюшевую подушечку, что лежала у нее на коленях. — Как в эту квартиру? — Ну да. Мой муж тогда был ее мужем. — Ничего не понимаю, — изумился Миша. — Что ж тут непонятного? Я переехала к ним жить. Думала, пока устроюсь, поживу у них, но Анатолий в меня влюбился. Вера Исааковна это заметила и молча ушла. Она гордая. Я поступила по-свински, но что мне было делать? Жить-то хочется. Ей лучше, чем мне, — у нее есть специальность: она врач. О муже Таня сообщила, что он хороший человек и любит ее. Только он очень занят и редко бывает дома. — Всюду хожу одна. Анатолий мне достает билеты в театр. Он хочет, чтоб я развивалась. Живем скромненько. Жалование у него небольшое… В жизни так мало удовольствий, — вздохнула Таня. — Всего хочется: прилично одеваться, прилично кушать… Но зато у нас квартирка хорошая. Совсем отдельная. И смотри, какая роскошная ванная!.. Таня вскочила и показала Мише ванную комнату, а заодно и всю квартиру. — Это комната Анатолия… Он очень тихий: не пьет, не курит. Еще ни разу худого слова не сказал. Когда дома, сидит и читает… А здесь балкон… Понравилась тебе наша квартирка? — спросила она, усаживаясь на прежнее место. — Ничего. — Все хорошо, только часто скучаю по Белоруссии… Как-то встретила Сладкопевцева. Я его нарочно зазвала, чтобы показать, как живу… Ты знаешь, он ко мне дико приставал. Я ему говорю: «Вы мне не нравитесь», а он лезет и лезет. Господи, где его самолюбие?.. Расскажи, Мишенька, о себе… А то все я болтаю… Пингвин тебя очень хвалит. Правда, ты талантливый? Миша подвинулся ближе и обнял ее. — Я люблю, когда меня обнимают, — сказала Таня и положила голову на Мишины колени. — В жизни так мало удовольствий, — вздохнула она глубоко. Михаил дрожащими пальцами перебирал шафрановые волосы. — Правда, у меня мягкие волосы? — Очень. — Я красивая, Миша? — Очень. — Ты же художник. Ты же понимаешь… Я сама знаю, что красивая… Из-за этой смазливой рожи, — сказала она с некоторой грустью, — все дела происходят… А хорошо в нашей Белоруссии! Сейчас там дожди, грязь… Как-нибудь туда съезжу… Речки, горки, ляды… «А у перепелочки грудка болит», — запела Таня. Чудесная песня. Волнующая песня!.. В комнате абажурно-розовый свет и запах свежего сена. Миша одной рукой расчесывал Танины волосы, другой — ласкал красные стрелы на ее черном платье. — «Ты ж моя, ты ж моя перепе-олоч-ка…» Пингвин у нас часто бывает… Он ко мне дико приставал… «А у перепелочки…» Тебе, Миша, нравится Пингвин?.. «ножка болит…» Ой, не надо так, больно… «Ты ж моя, ты ж моя…» Миша, ты меня вспоминал?.. «перепелочка-а…» С этого вечера не было дня, чтоб Миша не встречался с Таней. Иногда Таня приходила к нему и оставалась ночевать. Утром она всякий раз раскаивалась: — Боже мой, что я совру Анатолию? Придется сказать, что после театра задержалась и осталась ночевать у подруги. — У тебя есть такая подруга? — У каждой женщины есть такая подруга. Сколько раз, — добавила она с улыбкой, — эта подруга и у меня так ночевала!.. В этот период Миша читал «Красное и черное» Стендаля и думал, что он Жюльен Сорель. Курил трубку. Ежедневно ходил в парикмахерскую. С мужем Тани Михаил разговаривал снисходительно-вежливо. Неоднократно Миша предлагал Тане вообще переселиться к нему. — Что ты, милый мой! — отвечала она на это. — Приедет твой дядя и, будьте ласковы, обоих нас выставит из комнаты… Выбейся сначала в люди. Там посмотрю… Потом, — говорила она очень искренне, — Анатолий для меня так много сделал, что я не могу поступить с ним по-свински… И мне с ним не плохо. Зачем мне уходить? — недоумевала Таня. — У тебя же нет ничего. Ты мне не можешь дать того, что Анатолий… — Упрощенный материализм, — заметил Миша. — Понимай, как хочешь… Когда Анатолий уезжал в командировку, Миша оставался ночевать у Тани. Так случилось и на этот раз. Но в поздний час ночи позвонил телефон и Анатолий сказал, что ему не достали на поезд билета и он приедет сейчас домой. — Подогрей чего-нибудь. Я голодный, Танечка. Таня испуганно сообщила об этом Мише. Михаил наспех оделся и взволнованно-громко сказал: — Я через балкон. — Да что ты, обалдел! — Таня замахала широкими рукавами зеленого шелкового халата. — Балкон давно замазан… И при чем тут балкон? — возмутилась она. — Смело можешь пройти черной лестницей. Вполне успеешь, никто тебя не заметит… Только сейчас же уходи, сейчас же… Миша, униженный, уходил черным ходом. «Как это все отвратительно и низко! — думал он, закуривая. — Пошло. Любовник… Ну какой я любовник? Отвратительно… Связался с глупой бабой… На кой черт это мне?» Калитка была на цепи. Пришлось нагнуться. В эту минуту Михаил услыхал звонкий голос Таниного мужа. Анатолий стоял у крыльца парадной двери и с кем-то разговаривал. — Тебя это удивило… Прежде чем идти домой, я всегда звоню. Не люблю попадать в неловкое положение. Надо уметь пользоваться телефоном. А то еще натолкнешься на этого вундеркинда, чересчур восхваленного тобой, Пингвин. — На Колче, — прокаркал Пингвин. — Он ничего, кажется, парень. Но я не люблю вундеркиндов… Что-то в них есть уродливое… Миша тоже терпеть не мог вундеркиндов. Сгорая от стыда, он притулился в уголок калитки. Может быть, выскочить и объясниться? Вызвать на дуэль?.. Но вместе с этим он почувствовал и какую-то симпатию к мужу Тани. — Это пустяки, — продолжал Анатолий. — Мы сами с усами… Все это мелочи жизни. Но вот у меня что-то неладное с почками, Пингвин… Под глазами мешки. Быстро устаю. Вот это худо. — Почки — плохо, — согласился Пингвин. — Триппер — это еще «Как хороши, как свежи были розы!..», а почки — звонок оттуда. — Ты утешишь!.. Ну, прощай, Пингвин! Завтра рано вставать. Это тебе, бездельнику, можно ни черта не делать. И как тебе не надоест? Парадная дверь хлопнула. Миша услыхал удаляющиеся шаги Пингвина. Михаилу не хотелось с ним встречаться, пошел в гостиницу переулками. У дверей его комнаты стоял Пингвин. — Вот хорошо, — сказал он. — Вы мне нужны. Вас редко можно застать дома. И когда вы есть, стучишь, стучишь — все равно не открываете… Ваши работы хочет посмотреть Дмитрий Синеоков. Если не возражаете, тогда он завтра придет. Благодарите меня, это я его натравил на вас. — Великолепно, великолепно, — пробормотал Миша. Он твердо решил больше не встречаться с Таней. Это унизительно. Глупо. Бегать по ночам. Мне не надо сомнительного чужого счастья. У меня будет свое, такое же сомнительное… Бегать по ночам. Подлезать под калитку… Девятнадцатый век. Феодализм. Утром Михаил позвонил Тане: — Я к вам никогда не приду. — Что-нибудь случилось? — Ничего особенного. Только я не любовник. Я не гожусь для этой жалкой роли. Простите меня, Таня, но я к вам больше не приду. — Не ты, так будет другой. — Не сомневаюсь. — Подумаешь, Художественный театр! Нашел, чем пугать. Ты еще глупый. То он безумно влюблен и хочет с балкона прыгать… Как угодно. Просить не стану. — Прощайте, Таня. Не сердитесь. — Мне не на что сердиться. Бывайте здоровеньки… Дай вам бог. А я себе всегда найду. — Не сомневаюсь. В это утро Миша был уверен, что он ничтожество и картина его «Первый звонок» бездарна.8
Дмитрий Синеоков давно знал Пингвина: сталкивался с ним в редакциях. Пингвин отличался от других журналистов не только слишком длинной фигурой, но и характером поведения. Он был молчалив и Синеокову казался всесторонне, особенно политически, образованным. Вначале Дмитрий принимал его за партийного и соответственно разговаривал с ним. Узнав, что Пингвин беспартийный, он не изменил к нему своего отношения, как обычно в таких случаях, а сохранил осторожно-почтительное внимание. Улыбался с таким видом, что мы, мол, друг друга вполне понимаем. Встречая Пингвина на улице, подходил к нему и шел с ним вместе. «Длинноногий иронист», — называл он его в душе… Пингвин был непонятен Синеокову. «С восемнадцатого года быть в партии, участвовать в гражданской войне… И все это потом „променять“ на писание фельетончиков!.. Чудак! О, будь я на его месте!.. У меня бы не так-то легко отобрали партбилет…» Когда Пингвин рассказал о художнике Колче, это заинтересовало Синеокова. Ему давно хотелось выдвинуть («открыть») новое дарование. То, что рассказывал Пингвин о Мише, вполне подходило. Племянник какого-то ответственного работника. Комсомолец. Недавно приехал из провинции… Дмитрий, как бы невзначай, осведомился у Пингвина: — Он комсомолец? — Да, — не задумываясь ответил Пингвин. Он знал: скажи иначе, навряд ли Дмитрий Синеоков снизошел бы пойти на дом смотреть картины неизвестного художника, хоть будь тот трижды гениален. Поэтому Пингвин еще раз, как бы невзначай, упомянул о партийном стаже Праскухина. — Это все хорошо… Только жаль, что не рабочий, — сказал Синеоков и записал Мишин адрес и телефон. Прежде чем пойти к Колче, Дмитрий посоветовался с Борисом Фитингофом. В таких делах он всегда советовался с Борисом. — Говоришь — комсомолец… Праскухин? Слыхал. Это какой-то чиновник из Центросоюза. Он еще защищал эту сумасбродную идейку — «Книга — массам!». Я ему дал солидный отпорчик. Помню, помню… Валяй, Митя, сходи… Тебе полезно выдвигать новые кадры… Наживай политический капиталец, анархиствующая богемка, — одобрял с улыбочкой шурин. Рыжеволосый Борис Фитингоф до сих пор сохранил снисходительно-иронический тон со своими родственниками. Про отца он говорил «мой буржуй», мать называл «старосветская помещица». — Как вам нравятся мои буржуи? Их надо ликвидировать как класс. Это не мешало Борису обнаруживать чрезвычайную домовитую заботливость и снабжать их всем необходимым, вплоть до билетов в театр. Больше того, нужным знакомым он старался показать, что родители — представители нового времени. — А ведь мой старикан как-никак Карла Маркса одолел. Борис говорил еще быстрей сестры Жени. Когда он говорил, казалось, что грохочут машинки «Ундервуд». Необычайный треск. Спешка. Вместо е — э, вместо а — у, вместо л — р. Многие буквы совсем пропадали. — АдьмуйсариканкакнирикакКырлМарксодолел… Борис старался привить знакомым как бы ироническое, но втайне глубоко уважительное отношение к своим родителям. Родителей и домочадцев он всегда приветствовал бодрыми выкриками: «Здорово, население!.. Народ!..» В крови Бориса, так же как и у отца, жили микробы интриг, конъюнктуры и политиканства. Его отец — Давид Осипович Фитингоф — пользовался когда-то большим авторитетом среди черниговских помещиков. Продать имение, учинить купчую с мужиками — всегда звали Фитингофа. Он получал некий процент от помещика и некий процент от мужиков, и каждый из них полагал, что Давид Осипович защищает только его интересы. Он ссорил и мирил людей, а люди и не подозревали, что делались смертельными врагами только потому, что это в какой-то мере было выгодно Давиду Осиповичу… Борис Фитингоф хотел вести в политике совершенно самостоятельную и независимую линию, но эта линия выразилась в ряде уклонов и крупных политических ошибок. Вера в свою самостоятельность была укреплена почти с детских лет его положением маленького деспота в семье. Еще четырехлетним ребенком, если что-нибудь было не по Борису, он ложился на пол, лягался и ревел. Сквозь слезы веснушчатый мальчик наблюдал, какое это производит действие на старших; в зависимости от того он усиливал плач, прекращал или с новыми силенками возобновлял ляганье. На родителей это производило должное впечатление, и Бореньке ни в чем не отказывали. Они говорили о своем гениальном сыне, что он еще с детства проявлял настойчивость и самостоятельность… Но взятая с таким же запалом политическая карьера как-то стыдливо не удалась. Мало того, что суровым и недвусмыленным языком резолюции были отмечены политически порочные установки Фитингофа, хуже: вскоре обнаружилось, что в партийных кругах его просто не берут достаточно всерьез. В этом огромном суровом хозяйстве, где все выверено потом и кровью преданнейших людей, лишиться Фитингофа было так же легко, как забыть на столе гусиную зубочистку. Это заставляло особенно страдать Бориса. В начале крушения политической карьеры он думал, что все будет гораздо внушительней и грандиозней. Он мысленно видел подвал в «Правде» — «Корни ошибок Бориса Фитингофа». Ему мерещилась большая статья в марксистском ежемесячнике — «Непреодоленное гегелианство Бориса Фитингофа». Он даже мужественно заставлял себя додумывать до конца возможность отбытия в провинцию. Однако ничего этого не случилось. Свыше месяца на несколько сконфуженный вопрос знакомых, что он собирается делать, Борис отвечал со смятой улыбочкой: «Я в опале», а тем, кого он допускал в круг интимных друзей, он говорил, что самостоятельно мыслить в наше время невозможно, что сейчас, по существу, пора тянущихся, аккуратных и законопослушных. Жизнь продолжалась. Единственно, что заметил наблюдательный Фитингоф, это все ясней проступавшую усмешку на губах «аккуратных» и «несамостоятельно мыслящих людей». Он был несомненно талантливым человеком, Борис Фитингоф, хотя талантливость эта лежала в области, противоположной той, которую он считал своей основной областью, хотя эта талантливость была унаследована от отца, многоопытного и по-своему смелого предпринимателя. Эта талантливость и не дала Борису стать обыкновенным рядовиком. Сама жизнь благоприятствовала ему. Это был период, когда все самое боевое, передовое было оттянуто на самые решающие участки строительства и на некоторых участках была огромная потребность в грамотных и все же в конечном счете невраждебных людях. Борис Фитингоф неожиданно выплыл к берегам искусства. Это было золотое дно для предприимчивого, защищенного кое-каким опытом политического функционирования молодого человека. И вот Борис начал с большой ноты. Он «сигнализировал», «ликвидировал» и непрестанно «дрался». — Сегодня у меня будет драчка!.. Предстоит небольшая драчка. А так как по объективному ходу вещей та область, в которой ему открывалась возможность работать, была действительно засорена реакционным, чуждым элементом, роль Бориса иногда была прогрессивной. Те, на кого он нападал, подчас таили в себе возможность гораздо большей опасности, чем сам Борис, и поэтому общественность не могла не поддерживать его в этой нужной борьбе. Жизнь продолжалась. Время двигалось вперед. После периода борьбы с враждебным старым необходимо было утверждение, необходимо было так же, как на хозяйственном фронте, создавать алмазный фонд советского искусства. И вот тут-то обнаруживалось самое страшное: Борис Фитингоф никогда не любил его. Ни одна строчка Пушкина не заставила сердце Бориса забиться хоть немного учащеннее, ни одна искра Бетховена не зажигала в металлических глазах освобожденного от деляческого беспокойства света. Искусство было доступно Борису в голых, узко логических очертаниях. Он изучал его с злобным рвением первокурсника-медика, исследующего человека по анатомическому атласу. Конечно, он не был тупица, этот студент. Острый деловитый рассудок отца Фитингофа теплился под его медноволосым черепом. Книга, прочитанная Борисом, поражала количеством на первый взгляд умно выбранных мест, которые он, как наиболее, по его мнению, «социально окрашенные», энергично подчеркивал и снабжал краткими комментариями. «Ограниченность феодального мышления! Мелкобуржуазные иллюзии индивидуализма. Ущербность мещанской социологии!» и т. д. Но моменты гораздо большей социальной глубины, которые, однако, подавались художником не в прямой форме, а открыть которые было возможно только в результате усложненного творческого анализа, — такие места опускались Борисом совершенно. Таким образом, гениальнейшие страницы великих писателей оставались затонувшим золотым грузом. Вся же огромная сокровищница их страниц сводилась к инвентарно-скудным каталогическим выжимкам. Наиболее одаренные друзья Фитингофа не могли не видеть некоторой недостаточности в методике его работы, но так как он обладал рядом черт, отсутствовавших у них, главным образом энергией и целеустремленностью, они вынуждены были необидно объяснять действия Бориса. «Конечно, он еще не совсем искушен в вопросах художественной формы… В нем слаба эстетическая струнка», — говорили они, забывая, что как раз именно всю сложность социальных идей не в силах был поднять своей горчичной ложечкой энергичный Борис Фитингоф. Может быть, поэтому, несмотря на шумную его деятельность, никто не мог указать на фундаментальные труды по искусству, оставленные потомству Борисом. Прочитав наедине книгу, о которой он ранее ничего не слышал, Борис не знал, куда ее определить. Он совершенно не знал, понравилась она ему или нет, хороша она или плоха, вредна или полезна. По существу, он был даже немного мучеником. Иногда заключенные в картон бумажные глыбы казались ему петардами с динамитом. Они окружают его, таят неведомые опасности и возможность безудержного взрыва. И каждая книга чего-то требует от него. И каждая картина чего-то требует от него. В самые сумрачные дни ему хотелось прислониться плечом к умному отцу и попросить, чтоб отец взял его с собой в простой ресторан с дамским оркестром, в центральные бани, ко всем тем простым радостям, к которым больше всего расположена была эмоциональная натура Фитингофа-сына и которыми с гораздо меньшей омраченностью пользовался Фитингоф-отец. Борис хвалил Владыкина. Умно учтя обстановку, он сделал Владыкина своим творческим знаменем. Но Нина говорила: «Я не радуюсь, когда он кого-нибудь хвалит, и не огорчаюсь, когда он что-нибудь ругает, — настолько он всегда идет мимо предмета». Борис представлялся ей канатоходцем. Он идет по стальному тросу, балансируя и шатаясь. Нина с нетерпением ждала, когда он сорвется и полетит вниз… Он должен погибнуть. Каждый день берет на проверку временщиков, равнодушных преуспевателей, корыстных служителей…. Он должен погибнуть. В нашей стране с каждым днем, с каждым мгновением идет отбор людей действительно любящих и понимающих существо того дела, которое им вверено… Дмитрий Синеоков пришел к Мише утром. Он внимательно и долго рассматривал Мишины работы. Дмитрий говорил неопределенно и невнятно. Когда он ушел, Миша не знал, понравилась Синеокову его живопись или нет. Дмитрию все работы Мишины очень понравились: и пейзажи, и пастели, и рисунки. Но он не знал, можно ли это хвалить или опасно. «Безусловно талантливо, несомненно талантливо», — думал Синеоков, но даже об этом прямо сказать Мише не решался. Если б это были средние, обыкновенные картины, каких тысячи, Дмитрий знал бы, что сказать. Но все то, что он увидел в Мишиных работах, было необычайно и совершенно не похоже на других. Это его волновало, как хорошие стихи, как музыка! Но он не смел об этом сказать… Вечером он поделился своими впечатлениями с Борисом. — Есть что смотреть? Тебе понравилось? — спрашивал Фитингоф. — Как сказать… Это несомненно талантливо. Это волнует, — признался Дмитрий. — Пойдем, Боря, завтра, посмотрим. Он живет близко, в центре. На следующий день они пришли вдвоем. — Ничего. Интересно, любопытно, — шумел Борис, шагая по комнате. — А это что? — спросил он, желая отдернуть простыню с мольберта, где стояла картина «Первый звонок». — Это нельзя трогать! — почти закричал Миша. Он никогда никому не показывал незаконченной работы. Он даже вздрогнул, когда Фитингоф коснулся простыни. — Тайны творчества, — заметил Борис. — Ничего, ничего… Митя, — сказал он вдруг, — звони Владыкину, пусть сюда придет для экспертизы. Звони, Митя. Он, наверно, у Иринки. Мише послышалось Нинки. Синеоков сказал, что Володя сейчас придет. И действительно, очень скоро пришел Владыкин. — Га-а! — приветствовал он Мишу. — Вот и встретились. Владимир Владыкин был человек непосредственных ощущений. — Очень хорошо, — хвалил он уверенно. — Замечательно. Как написано! Черт-те знает, как написано! — восхищался он. — Здорово! Мне очень нравится, — говорил он искренне. Теперь и Синеоков присоединился к похвалам. — Борис, смотри, как здорово сделаны красноармейцы! — громко выражал свои чувства Владыкин. — Хорошо, — соглашался Фитингоф. Бориса Мишины картины волновали не больше, чем палитра с выдавленными на ней красками. Но раз Владыкин хвалил, значит, это хорошо. — Ребята, — предложил Борис, — давайте организуем Колче выставку. А? Как по-твоему, Володя? — Обязательно. — Митя, запиши себе. Это надо будет скоро сделать… А теперь пойдемте куда-нибудь в ресторан и пообедаем. Там еще поговорим. Колче, идемте с нами, — сказал Фитингоф, оглядывая приветливо Мишу. Михаил охотно согласился с ними идти. От похвал у него сжималось сердце и пело в груди. Ему нравился Фитингоф, Владыкин и элегантный Синеоков. Владимир шел рядом с Мишей и разговаривал с ним, как с равным. Он расспрашивал, как Миша грунтует холст, как часто пользуется мастихином и что он сейчас пишет. На углу остановились. — Охота таскаться по ресторанам, — сказал вдруг Владыкин. — Купим вина, закуски — и айда к Ирине… Совсем забыл: ведь я обещал ей, что притащу вас обедать. Она нас ждет. — Идея! — отчеканил Борис. Очень шумно вошли к Онегиной. — Ирина, вот тебе будущая знаменитость — Колче. Люби и жалуй, — представил Фитингоф Мишу. Ирина Сергеевна, не глядя на Михаила, подала белую, мягкую руку ладонью книзу, так, как подают для поцелуя. Миша просто пожал ей руку. Пили вино, закусывали и говорили о вещах, для Миши непонятных. Он пил вино и всем улыбался. — А где Нина? — спросил он у Владыкина. — Она плохо себя чувствует. Похварывает, — заметил вскользь Володя. Миша очень пожалел Нину. «Напрасно я на нее сердился. Она просто больна». — Что с ней? — спросил он обеспокоенно. Он представил себе наклон каштановой головы, блеск серых глаз… всю фигуру Нины, когда он в первый раз пришел к Владыкину и она открыла ему дверь. Она так и врезалась в памяти. — Что с ней? — спросил он еще раз тревожно. Ему на это никто не ответил.9
О связи Владыкина с Онегиной знали все, кроме Нины. В то время, когда для других это уже не являлось новостью и не служило темой для разговоров, она и не подозревала об этом. Давно телефон Онегиной был занесен в записные книжки приятелей Владыкина: не застав его дома, они звонили Ирине Сергеевне. Нину не любили, и вначале это событие многим доставляло большие и маленькие радости. — Конечно, — говорили, — Онегина достойней ее. Это человек искусства. Она гораздо культурней, да и как женщина несравненней. Она гораздо больше импонирует Владыкину. А то, что Владыкин не решался развестись с Ниной, объясняли тем, что Володя чересчур мягок, тих и боится скандала. — Эта Дорожкина, знаете, на все способна. С некоторых пор Нину называли лишь по фамилии… Конкретно, на что она способна, не договаривали, полагая, что и так вполне понятно. Старая жена истеричными угрозами мешает чужому счастью. Обычная история. Затяжной характер происшедшего внес успокоение. К этому привыкли, об этом больше не разговаривали. Успокоились на том, что Нина несчастна и достойна сожаления. Так думать было очень удобно. — Где ее самолюбие? Где ее коммунистическое сознание? Жалкая, как можно мириться с таким положением? — спрашивала Женя Фитингоф у Синеокова, подчеркивая этим, насколько она сама лучше и возвышенней Нины. Только Онегина не считала ее несчастной. Она охотно поменялась бы с Ниной местами. Ирина Сергеевна мечтала о том, чтоб Владыкин признал ее своей женой. Она жаждала права сказать при всех, что Владыкин ее муж. Сколько раз Ирина Сергеевна наедине повторяла как заклинание: «Муж». «Мой муж». Она спрашивала: «Кто ваш муж?» — и сама себе отвечала: «Мой муж — художник Владимир Владыкин». Этого она не смела сказать при посторонних. А как бы она это произнесла!.. Владыкин держал себя так, что Онегина ежеминутно помнила: она лишь любовница. Он избегал появляться с ней в публичных местах. Когда Владыкин шел под руку с Онегиной по людной улице, он нервничал, боялся встретить Нину. Ирина это чувствовала, нарочно замедляла шаг, а Владыкин торопился, сворачивал в переулки. В кинематограф они ходили на дневной сеанс. Все то, что не нравилось во Владыкине Нине, было по душе Онегиной. Его грубость, громкий смех, харкание… Когда Владыкин хлопал ее по плечу, как бы говоря: «Хороша баба», — Онегина радовалась. Все то, от чего морщилась Нина, нравилось Ирине Сергеевне. Она именно в этом видела мужественность и силу. В грубости Владыкина видела связь с современностью, и оттого он ей казался еще более могучим… Ирина Сергеевна, которая вообще считала беременность уродством, подумывала о том, чтобы стать матерью. «Может быть, это заставит его вывести меня из подполья». Когда она намекнула об этом Володе, он искренне испугался и немедленно предложил ей денег для аборта… Ирина Сергеевна часто расспрашивала про Нину. И Синеоков, и Женя Фитингоф, и другие говорили, что Нина не особенно красива, не особенно умна. — Посредственная. Очень посредственная. Онегина представляла себе Нину «задрипанной партийкой», как она выражалась. Она не могла понять, что заставляет могучего художника Владыкина ее, бесспорно красивую, бесспорно умную, держать в подполье, а Нину признавать своей женой. Привычка? Жалость? Конечно, жалость. У Володи доброе сердце. Ему просто жалко Нину. Однажды Ирина, зная о том, что Владыкин будет с женой в театре, специально пошла смотреть Нину. Она надела синее платье. Это было лучшее платье, и оно нравилось Владыкину… Когда первый раз Володя увидел Онегину в этом платье, он пришел в неожиданный восторг. — Сомовская дама! Ты красавица, Иринка! — кричал он. Но когда она тогда же предложила ему пойти с ней в концерт, он категорически отказался. — Может быть, тебя, как коммуниста, шокирует мой наряд? Я могу и попроще. — Не-ет. Совсем не то… Это чудное платье… Но знаешь, пойдешь с тобой, и вдруг встретим Нину… Или знакомые ей передадут, что нас видели. Потом разговоров не оберешься. Она у меня ревнивая. Давай лучше не пойдем. Спокойней… И вот она, золотоголовая, в синем платье, пришла в театр и встретила их в фойе. Онегина блестящими черными глазами, с белозубой улыбкой посмотрела на Владыкина. Он стоял гордый, точно воздвигнутый, рядом со своей женой и незаметным движением головы поздоровался с Ириной. Поздоровался, как оскорбил. Ирина Сергеевна побледнела, но продолжала с той же милой улыбкой разглядывать чету Владыкиных. Улыбался только рот. Это легко: приподнять верхнюю губу и чуть-чуть обнажить зубы. Глаза Онегиной выражали совсем другое. Они с ненавистью разглядывали Нину. «Она совсем ничего. Она даже красивая. Но почему мне говорили, что она некрасивая?» — с раздражением подумала Ирина. — С кем это ты поздоровался, Володя? — спросила Нина. — Актриса Онегина. — Господи, как она свирепо разглядывает меня! Зачем она это так? — А кто ее знает, — зевнул Владыкин. Ирина Сергеевна все заметила в Нине: и высокие стройные ноги, и бархатистость темных бровей, и узкие плечи, и волнистые каштановые волосы, и детскую нежность шеи, и особую мягкость кожи на всем Нинином лице. «У нее хорошая фигура. У нее ничего фигура. Слишком затянута… Почему мне говорили, что она некрасивая? Идиоты!.. Она хорошо одевается. Со вкусом… Она ничего одевается. Немного претенциозно… И неестественно себя держит… Красивый лоб. Покатый лоб… Провинциальный лоб. С блеском. Такие лбы часто на окраине, у дочерей огородников… Хорошо одевается. Чего же ей не одеваться: муж богатый… Это я у него ни копейки не беру… Коммунистки должны скромней одеваться. А почему он выглядит таким важным?.. Как же — рядом жена… Красивая»… Нина обернулась, глаза ее встретились с глазами Онегиной… Ирина Сергеевна долго не могла заснуть. Она старалась думать как можно беспристрастней о Нине. «Ей тоже не легко быть обманутой… А возможно, она ничего не знает… Он так ловко умеет скрывать. Он очень осторожен… Ей, наверно, тоже не легко ждать его по ночам и на рассвете видеть помятое Володино лицо с синими пятнами под глазами… Но почему он так держится за эту Нину?.. Я же красивей… Конечно, я красивей… Я гораздо красивей… Я красивей». И Ирина Сергеевна вытирала слезы со щек. То, что удерживало Владыкина возле Нины, трудно Онегиной понять. Нина не часто говорила с Владыкиным на отвлеченные, философские темы, но незаметно для него и для самой себя в простом, даже в бытовом разговоре она раскрывала в обыкновенных явлениях гораздо больше сложности и глубины, чем он это замечал сам. Вначале эта ее манера его удивляла. — К чему это? — с искренним весельем и изумлением восклицал он, когда Нина на вечеринке художников, заметив девицу в полувоенном костюме и шевровых сапожках, замечала невесело: «Все это от ощущения социальной неполноценности». Потом, встречая эту девицу, Владыкин не мог отделаться от Нининого определения, и чем больше он жил с Ниной, тем больше привыкал за каждым поверхностным явлением искать спрятанный, сокровенный смысл. Это и помогало в работе. Иногда Нина подходила к картине и, указывая на какую-нибудь деталь, спрашивала: — Что ты этим хотел сказать, Володя? Так прямо поставленный вопрос раздражал Владыкина. «Учителька», — огрызался он со злостью. Оставшись наедине, он задавал этот же вопрос самому себе, и, не найдя ответа, освобождал картину от лишней детали. Картина от этого только выигрывала. Владыкин многие процессы своего творчества не мог объяснить ясными, обыкновенными словами и удивлялся, когда Нина говорила вслух то, что в нем самом лежало где-то очень глубоко, в темноте. Он был менее образован, чем Нина, хотя никогда ни себе, ни ей в этом не признавался. Нина была ему так необходима, как тюбики с красками. Без Нины он навряд ли «выбился бы в люди», как любила она выражаться иронически. Она помогала ему двигаться вперед, заставляла его читать книги и упорно работать. Нина для Владыкина была тем «сильным человеком», которого она искала в нем. Володя, возможно, это чувствовал, но никогда над этим не задумывался. Подкупало его в Нине и то, что она красивая и ни в чем его не стесняет; и то, что она коммунистка и совершенно самостоятельная, — это тоже он считал необходимым привеском к своему общественному положению. «Она ведь у меня боевая… Она у меня коммунистка». Владыкин боялся Нины, трусил перед ней и часто думал, что если б не она, он давно спился бы. В этом он не ошибался. Ему необходимо было чувствовать все время чей-то окрик. Владимир любил после попойки пойти к Нине каяться, плакать и ругать себя. — Ну вот, даю тебе слово, Нина, что с этого дня бросаю пить. Сейчас лягу спать. Завтра с утра за работу. Только не сердись, Нина. — Я не сержусь. Мне-то какое дело!.. — Вот видишь, ты сердишься… Прости меня, Ниночка. Я так виноват перед тобой… Я негодяй… Хочешь — все время буду сидеть дома и работать? Запри мои сапоги, — предложил он неожиданно. — На, спрячь деньги… — Да ну тебя к дьяволу! Как это все противно! — говорила Нина. Владыкин хотел, чтобы жена с ним обращалась сурово, устраивала ему скандалы, требовала от него отчета в деньгах. Он любил каяться и плакаться перед Ниной. Она старалась в такие дни дома не ночевать и как можно реже видеть его.10
В квартире Онегиной имя Нины не упоминалось. Первый, кто произнес это имя полным голосом, был Миша. Ирина с удовольствием услышала, что Нина «похварывает», как выразился Владыкин. «Она у меня похварывает». — Бедняжка, — заметила Ирина Сергеевна. Онегина увидела в этом некоторую неполноценность соперницы, это придало больше смелости. Еще после встречи в театре Ирина Сергеевна, решив, что Нина ни о чем не догадывается, подумывала, как бы в наиболее обидной форме сообщить ей об этом. По расчетам Ирины Сергеевны, Нина немедленно должна была покинуть Владыкина. Если же останется все по-прежнему, то по крайней мере будет приятно сознавать, что самолюбие этой коммунистки в достаточной мере уязвлено. И вот, когда Владыкин на несколько дней отлучился из Москвы, Онегина послала ему на дом лимонных хризантем и письмо в плохо запечатанном розовом конверте. Был выходной день. Нина только что в мыльной пене помыла волосы и теперь, перевязав, как чалмой, мохнатым полотенцем голову, пила чай и читала газету. Она искренне обрадовалась лимонным хризантемам. — От кого это? — От актрисы Онегиной, — ответил посыльный и ушел. Нина не имела привычки читать письма, адресованные мужу, и не любила, когда Володя распечатывал ее письма. Но имя Онегиной, цветы, розовый надушенный конверт — все это было любопытно. «Милый Вово», — начиналось письмо. И дальше в интимных выражениях Ирина уведомляла, что сегодня как раз годовщина «наших наслаждений». Все необходимые приготовления к этому «сладчайшему юбилею» она уже сделала и думает пригласить только Синеокова, Бориса, Женю Фитингоф и еще кое-кого из посвященных в «нашу тайну». В постскриптуме Онегина писала, что как ей ни тяжело пребывание в «подполье», но она довольна и тем, что он с ней по-настоящему счастлив.«Теперь не так пресна твоя жизнь с болезненной женой. Бедняжка! Мне ее даже жаль. До свидания, мой талантливый Вово. Мои руки соскучились по твоей могучей шее. До свидания-дания-дания!..» Нина покраснела до корней волос. Она сразу почувствовала себя очень усталой и разбитой… «Ну да, все знали… И Синеоков… Вот почему этот трус и приспособленец с таким презрением меня оглядывал… И Женя Фитингоф… Вот почему я замечала в ее глазах ко мне жалость… Ну да, я жалкая… Боже мой, как я обманута!..» Нина позвонила Левашеву. Илья сказал, что он давно об этом знал, но не рассказывал Нине, потому что не хотел ее огорчить. — Как глупо! Это просто подло! Ты знал, что меня обманывают, и молчал. Это предательство! — говорила Нина голосом, полным отчаяния и слез. — Пойми, Ниночка… Я много думал… Но не решался… Ты понимаешь… — Ничего я не понимаю! — Хочешь, я приду к тебе сейчас и все объясню. — Можешь не приходить. Ты мне не нужен, — резко сказала Нина и положила трубку. Она легла на диван и громко заплакала. Как в детстве. Навзрыд… Уже два раза звонили и стучали в дверь. Нина не хотела открывать. Ей никого не хотелось видеть. Однако продолжали звонить. — Кто там? — Это Колче, — услыхала она из-за двери робкий голос. Она не разобрала фамилии, да это ей все равно. — Зайдите попозже. — Я на одну минуточку… Проходил мимо… Мне Владыкин сказал, что вы больны. — Где вы видели Владыкина? Где Владыкин? — закричала Нина и, не помня себя от бешенства, рванула дверь. На пороге стоял Миша. — У Онегиной, — смущенно сказал он. Нина удивилась, узнав того самого мальчика, которому она уж когда-то открывала дверь и о котором в то утро так нежно расспрашивала у Володи. «Неужели и этот знал?..» Миша заметил встревоженное лицо, мокрые серые глаза, развязавшееся на голове полотенце, босые ноги в коричневых туфлях. Он смотрел на Нину необыкновенно нежно и робко. Она ни слова не произнесла, резко повернулась и прошла к себе в комнату. «Неужели и этот знал?..» Миша оставался в нерешительности: уходить или нет? В пальто, держа в руке кепку, он несмело вошел в Нинину комнату. Нина сидела в уголочке дивана, уронив голову на валик. Промытые каштановые волосы рассыпались. На полу лежало мохнатое полотенце и лимонные хризантемы. — Что с вами? — спросил Миша испуганно. Он услыхал плач. — Что с вами, Нина? — спросил он со всей своей нежностью, готовый что угодно сделать, лишь бы она не плакала, готовый на все. — У меня большое горе, — сказала Нина, подняв голову. Слезы текли по смуглым скулам. — Меня предали. Меня очень предали. Нина предложила ему сесть и, как бы рассуждая сама с собой, все рассказала Мише. — Вы не думайте, что я ревную, — закончила она. — Но предательство — вот что страшно. Все-таки я ему верила. Живешь с человеком, а он предает. Это страшный удар, Миша. — И вы ничего не знали? — Вот в том-то и дело, что ничего. — Нина пожала плечами и отвела со лба волосы. — Понимаете, сколько унижений. Все знали, кроме меня… И этот Синеоков… Вы знаете, этот Синеоков — мое давнишнее унижение. Нина говорила медленно, задумчиво. Иногда она насмешливо улыбалась. — Дмитрий — полное ничтожество. Приспособленец… Господи, а я в него когда-то была влюблена… Как я рада, что он об этом никогда не узнал!.. Я просто счастлива… Но что мне теперь делать, Миша? Посоветуйте… — А я думал — вы больны… Понимаете, ко мне пришли Синеоков, Владыкин и еще этот маленький, рыжий… — Борис Фитингоф. — Да, да… Смотрели мои работы. Хвалили. Потом затащили к Онегиной. Там обедали. Я спрашиваю про вас, а Владыкин говорит, что вы больны. Мне так жалко вас вдруг стало… — Какая сволочь! — сказала Нина. — Мало того, что он меня предавал. Ему еще надо было перед ней оправдываться… вероятно, эта Онегина требовала легализации. Она и пишет про подполье… Вот он и говорил, что я больна… Знаете — больная жена; как ее бросить? Ах, какая сволочь!.. Но что же мне теперь делать? — Я знаю, что надо делать, — сказал Миша и почему-то встал. Он был гневен, глаза сверкали. Он даже был красив в эту минуту. — Я знаю, что надо делать! Я отомщу за вас, Нина!.. — Ну вот еще, — произнесла она, улыбнувшись углами губ. — Честное слово, я отомщу за вас. Я талантливей этого Владыкина. Я сильней его… Я его ненавижу! — Ну садитесь, Миша… Ну успокойтесь, — говорила ласково Нина, не переставая улыбаться. — Не надо так волноваться… Ну садитесь, мой дружок… Один Миша Колче мне сочувствует в мире… Михаилу как-то сразу стало неловко за свое бурное поведение. — Придвиньте стул ближе ко мне, — продолжала Нина. — Ну рассказывайте, где вы росли? У вас есть мама? Почему вы так робеете? Миша разглядывал Нину, ему хотелось коснуться лбом ее изогнутых ресниц. — Вы знаете, — сказал он, — когда я первый раз вас увидел, мне тоже хотелось спросить: где вы росли? О чем вы думаете? Но, к сожалению, нельзя так сразу… Мне хотелось с вами дружить. — Вот теперь и будем дружить, — сказала серьезно Нина. — Я вас ждал. Два дня ждал… Очень волновался. Почему вы не пришли? Нина ответила, что некогда было, но главным образом не пришла потому, что она не художница. — Когда Владыкин, помните, сказал: «Она ведь у меня художница», — я возмутилась, но мне неудобно было тут же сказать об этом… Но что мне теперь делать? — продолжала Нина. — С Володей я не буду жить. Я его никогда особенно и не любила… Вначале думала, что он сильный человек, но уж давно увидела, что просто барахло слюнявое… Все не могла решить порвать с ним… Барахло… Труха… — И мало талантливый, — прибавил Михаил. — Это неверно. Он очень талантливый… Он фальшивый. Это верно. Труслив и только думает о себе… Его фигура не соответствует внутреннему содержанию. — А почему, Нина, он так груб? И все харкает? — Стиль. Манера. Особый вид демократичности, — усмехнулась она. — Кхырр, — передразнил его Миша. — Га-а!.. Помните, как он крикнул, когда я первый раз к вам пришел? «Нино!» Нина искренне засмеялась. — Вы это заметили? Это хорошо, что вы заметили. Я думала, что только одна я замечаю… Но что теперь делать? — Пойдемте в кафе, Нина. По дороге что-нибудь придумаем. У меня есть деньги. Я вчера получил гонора… В это время пришел Левашев. Нина сразу помрачнела, Левашев, поправляя очки и посапывая носом, оглядывался. — Ниночка, мне надо с тобой поговорить наедине, — сказал он. — Можешь при нем говорить — сухо сказала Нина, показывая на Мишу. — Он все знает. — Ниночка, — повторил несколько раз Левашев. — Нина, прости меня. Ты права. Я обязан был тебе об этом сказать, но, знаешь, я не мог. Я очень виноват перед тобой… Я страшно виноват… — Давай об этом больше не говорить, — перебила его так же сухо Нина. — Выйдите с Мишей в другую комнату, я переоденусь. Левашев не пошел с ними. А Нина и Миша долго сидели в кафе. Ели гренки с зеленым горошком, пили кофе со сдобными булочками и ели мороженое. Им было очень интересно разговаривать и слушать друг друга. Миша рассказал историю с Таней. — Какая она? — спрашивала Нина. — Таня? Упрощенная Онегина. И по внешности грубей, но ничего… Когда я ей говорил, что она упрощенная материалистка, Таня отвечала: «Ничего подобного, кроме сдобного». Нина весело засмеялась. — Потом она еще любит говорить: «Будьте ласковы… Ну-ну, будьте ласковы…» Она людей определяет: «хороший человек» и «нехороший человек». «Сладкопевцев — нехороший человек»… В общем Таня — добрый человек… Вечернее небо цвета арбузной корки. Свежо. Они сидели в театральном садике и слушали, как седой нищий играл на флейте старинные песни. Флейта заглушала трамвайные звонки, сирены автомобилей. — «Мы встретились с вами случайно…» Я люблю этот романс, — сказала Нина. — Я иногда с папой вместе пела. — А какой у вас был папа? — Он — «хороший человек», — улыбнулась Нина. — Нет, правда, он был хороший человек. Его белогвардейцы утопили. Перед приходом Красной Армии погрузили на баржу всех заключенных и утопили… Я любила папу. Но в нем жил такой пошленький либерализм. Знаете: «А впереди все-таки огоньки»?.. У меня брат был, Петя… А у вас есть братья? — Нет. Я один. Папа, мама, Ксения и вот дядя Праскухин. — У вас хорошая мама? — «Хороший человек»… Серьезно, симпатичная. Вам бы она понравилась. Очень мягкая. И папа симпатичный. Он заведует психиатрической лечебницей. Его в городе называют «главный сумасшедший»… — А я маму плохо помню… «Старый, толстый слон, слон, слон… Видел страшный сон, сон… Как крысенок… как цыпленок…» Нет, «как мышонок у реки разорвал его в куски». Это всегда пел папа перед сном… Вы мне, Миша, напоминаете Гришу Дятлова. Анархист. Его убили. Он в меня был влюблен… Мне нравился Сережа Гамбург и Сергей Митрофанович. Сережу убили во время Октябрьского переворота в нашем городе… Сергей Митрофанович умер от туберкулеза, уж когда пришли его арестовать белые. Очень страшно было… Вот интересно: Сергей Митрофанович — папин товарищ, почти одних с ним лет, но насколько Сергей Митрофанович был моложе папы!.. И Нина сказала, что, живи сейчас Сергей Митрофанович, она уверена, что он был бы такой же молодой, хотя ему теперь было б больше пятидесяти. — Что ж, Степан Халтурин, как пишет Покровский, шел на четверть столетия впереди своего века… Молодость социальна. — А вы комсомолец, — спросила Нина, — или коммунист? — Я был в комсомоле, но меня этим летом исключили. — Как это ужасно, Миша!.. Если б меня исключили из партии, я б, наверно, не могла так просто говорить об этом. — Я это очень хорошо понимаю, — смутился Миша, — но я восстановлюсь. Вот я закончу картину. Потом у меня будет выставка. Стану известней и обязательно восстановлюсь в комсомоле, а может быть, примут прямо в партию. Мне бы хотелось — прямо в партию. Но я тоже не мыслю себе жить иначе. Нина сначала не хотела идти ночевать домой. Миша предложил ей переночевать у него. — Уступлю вам свою комнату, а сам переночую у Пингвина… Вот еще с Пингвином вам надо познакомиться. «Любопытный экземпляр», как он любит выражаться. — Нет, Миша, лучше я пойду к себе… Надо объясниться с Владыкиным. Зачем затягивать?.. Как это все противно! Ой-ой!.. А завтра после работы я к вам приду. Посмотрю ваши картины. Миша проводил Нину до дому.11
Владыкин встретил Нину свирепо: — Где ты пропадала? Тебе было известно, что я приеду. Все время ждал! Остался без обеда. Не пойду же я один обедать. Единственный раз в выходной день, когда хочется с женой пообедать… Нина молча сняла пальто. По ее лицу Володя увидел: что-то случилось. — Откуда цветы? — спросил он придирчиво, войдя к ней в комнату. — Миша Колче принес, — солгала Нина. — Но вот что, Володя, — начала она как можно спокойней, — вот уж год, как ты живешь с Онегиной… Об этом знают все… И твои друзья — Фитингофы, Синеоковы… Так вот что, Володя, я с тобой больше жить не намерена. Как обменяю комнату, перееду. И больше нам разговаривать не о чем… Иди к себе… Мне неприятно тебя видеть… Владыкин стоял посреди комнаты, бледный, и часто мигал глазами. — Нина!.. — произнес он жалобно. — Ну, я виноват… Ну, я действительно виноват. — Он приблизился к кровати, на которой лежала Нина. — Честное слово, я был пьян… И черт ее знает, как так случилось… Но она так в меня влюблена… Мне на нее абсолютно плевать. Она мне абсолютно не нравится… По-настоящему только тебя одну люблю… Честное слово… Владыкин неожиданно стал на колени и стал целовать свесившуюся с кровати узкую белую руку Нины. Она отняла руку. — Хочешь — ноги твои поцелую, — и он действительно поцеловал Нинину коричневую туфлю. — Делай со мной, что хочешь, Нина. Но только не это. Я без тебя погибну. Ты моя сила, Нина… А помнишь, как мы голодали? Помнишь, когда я еще был неизвестен, помнишь, ты приходила с холода и я отогревал твои ноженьки… Помнишь?.. А теперь ты меня гонишь, — всхлипывал Владыкин. Он плакал. — Я только тебя люблю… Я буду работать… И только тебя… — Ты никого не любишь, — сказала задумчиво Нина. Она привыкла к слезам Владыкина: кроме раздражения, они у нее ничего не вызывали. — Ты только себя любишь, Володя… Да встань! Не хлипай!.. Но вот скажи, пожалуйста… — Она вскочила с кровати и теперь стояла у полки с книгами. — Скажи, пожалуйста, просто любопытно, зачем ты всем говорил, что я «похварываю»? Сволочь! — неожиданно резко крикнула она. — Ты меня унижал перед Синеоковыми и Фитингофами. Ты меня унижал… Нина дрожала от негодования. — Га-а! — закричал Владыкин. — Вот оно! Ревнуешь! Бабская буза! А еще коммунистка! Вот оно — сказывается твоя буржуазность!.. Нина, сдерживая негодование, старалась объяснить Владыкину, что это вовсе не ревность. Ведь она его товарищ, а он ее обманывал. В браке коммунистов самое главное — товарищество. Если бы он ее бросил, ей было бы тяжело, неприятно. Вот это и был бы тот остаток старых чувств, о котором он говорит. Но в конце концов она бы поняла это. — Ты обкрадывал меня, как мародер. Ты помимо моей воли ставил меня в унизительное положение. Больная жена цепляется за своего мужа, который давно любит другую… И по отношению к Онегиной ты поступал подло. Она никогда не узнает, что я искренне возмущена не только за себя, но и за нее. Но то, что Миша понял сразу, Владыкин никак не мог понять. Он продолжал бушевать. — Два раза был у Онегиной. Скандалы закатываешь! Никуда отлучиться нельзя… Ревность!.. Недаром все говорят, что в тебе много еще буржуазных чувств… — Разве так ревнуют?.. Ты меня предал… Понимаешь, ты предал! Нине очень хотелось, чтоб он это понял. — Откуда ты знаешь? И вообще откуда ты знаешь про историю с Онегиной? Это сплетни… — Уходи, — сказала Нина. — Мне с тобой не о чем разговаривать… Владыкин с видом несправедливо обиженного и оскорбленного молча вышел. Нина замкнула на ключ комнату. Громко ругаясь, чтоб Нина слышала, Володя оделся и так хлопнул дверью, что с верхней полочки вешалки слетела одежная щетка. Он пришел к Онегиной. Ирина Сергеевна ждала его в малиновом бархатном платье, в том самом платье, в котором она его встретила год тому назад. Стол был накрыт на две персоны. В комнате было полутемно. Горела настольная лампа под шелковым синим абажуром. Владыкин шумно стал есть и пить… — Ты понимаешь, Иринка, какое дело, — говорил он, наливая себе рюмку. — Я приехал, а дома буза… Нинка все узнала… У тебя нет горчицы? Ревнует! Боже мой, что делалось!.. Она бешено ревнует… Какая-то сволочь все ей рассказала… За такие дела надо морду бить… А ты чего не ешь? — Письма она тебе не показывала? — спросила Ирина Сергеевна. — В том-то и дело, что нет у нее никакого письма… Никаких доказательств… Если б они были, она бы их сразу мне выложила… Да откуда им быть… Я, конечно, — все отрицать. А она не верит… Я признался, что с тобой встречаюсь, но больше ничего. — Неужели она тебе не показала письма?.. — Да нет у нее никаких доказательств… Что теперь делать?.. Ругается и хочет разводиться. — А ты не живи с ней, Володя. Не живи с ней, Володя, — и Ирина присела к нему в кресло. Прижалась к нему. Гладила его коротко стриженную голову, целовала бурую шею. — Я умоляю тебя, Володечка… Мой любимый, мой муж… Живи со мной… Видишь, она тебя гонит… Уходи от нее. Уходи! — И не думаю, — сказал Владыкин, отшатнулся и закурил. Ирина Сергеевна села напротив, перебирала пальцами складки синего абажура. — И ты, Иринка, выбрось из головы, что я на тебе когда-нибудь женюсь. Ты часто ко мне с этим пристаешь. Этого никогда не будет. Это я честно говорю… И зачем это тебе?.. Этого никогда не будет. Нет, ты об этом и не думай… Выбрось из головы… Ирина Сергеевна отодвинула тарелки, положила золотую голову на руки и не спускала глаз с Владыкина. Он докурил. С присвистом высосал пищу из зубов и встал. — Я побегу, Иринка… Вот несчастье… Теперь, наверно, недельки две, а то и больше, не придется тебя видеть… А то Нинка, знаешь, сумасбродная, — даже с некоторым удовольствием сказал он. — Еще в самом деле выкинет какой-нибудь номер… Ну, прощай, Ируся… Все, что надо, передавай через Синеокова. Владыкин вытер салфеткой жирные поросячьи губы, вновь закурил, поцеловал Иринин подбритый затылок, сказал: «Не хандри, Ируся» — и поспешно ушел. Ирина Сергеевна еще долго продолжала сидеть вот так за столом, положив голову на руки. — Ирине Онегиной вторые роли… Огни и чужая жизнь… Ночью она отравилась.12
С декабря до конца февраля в Москве стояли жестокие морозы. Сибирский антициклон. Нина переехала в комнату Пингвина. Они обменялись комнатами. Вначале Нине было грустно одной в комнате. Как ни плох был Володя, она знала, что «в доме есть муж». Защитник. Хотя Нина не могла вспомнить ни одного случая, когда Владыкин ее защищал. Наоборот, — почти всегда он ее предавал. Почему же так грустно? Привычка? Возможно, и это. Общественное положение Владыкина? Конечно, и это… «Ведь мало кто догадывается, что он слаб и подл. Многие завидовали. Думали — я счастлива. Муж — известный художник… Потом все-таки он меня любил… А как живут другие? Еще хуже… Но главное — в доме есть муж. Защитник. Охранная грамота. Опора в жизни… Как много во мне еще старого!.. Опора-то давно подгнила и еле держится на ногах. И главное вовсе не это… Главное — это собственная незащищенность, неуверенность и слабость. Вот откуда — страх и тоска… Я презираю себя за эти старые рабские чувства…» Первое время Нина грустила. «Душа болит», — говорила она… Ей страшно было проезжать мимо того дома, где она прожила шесть лет. И трамвай буква «В», который привозил и отвозил ее на работу, теперь стал чужим. «И как грустно проезжать мимо того дома, где прожила шесть лет. Хотя было много плохого, но было же и хорошее… Здесь была моя остановка, а сейчас надо ехать дальше…» Однажды Нина по привычке слезла с трамвая на старой остановке и побежала. Только у ворот вспомнила, что уж больше здесь не живет. Все-таки поднялась на десятый этаж и позвонила. Ей открыл дверь Володя. Он встретил ее сухо. У него сидели Дмитрий Синеоков и Женя Фитингоф. Нина с удовольствием отметила, что на стене в комнате Владыкина висит ее фотография… Она прошла в свою комнату, где теперь жил Пингвин. Комната глянула на нее чужой, непонятной жизнью. Пингвин перенес сюда «уголок военного коммунизма» и мышиный запах старинных книг. Нину не веселил ни «уголок», ни Пингвин. — Эта роскошная небрежная позиция ироничности, по сути, ни к чему не обязывает. Пошла, реакционна, а главное — чрезвычайно легка, — говорила она Мише. Михаил соглашался. Он во всем с ней соглашался. Он думал, что красивей Нины нет на свете, что умней Нины нет на свете. Нина — это та, о которой он давно мечтал. «С ней можно говорить обо всем. Она все понимает… В ней так много нежности. Ее глаза, как у ребенка, — свежие и ясные. Нина — это небо. Нина — это жизнь. Нина — это утро. Я без Нины жить не могу. С Ниной умирать не страшно». — Нина, я в вас влюблен. Я без вас жить не могу. — Милый мой, вы романтик. И не так уж я красива, и не так уж я умна. Я старше вас. Дурнею с каждым днем. — Моложе вас нет на свете… Лучше вас нет на свете… Я недостоин вас, но я вас так люблю… Будем жить вместе? — Вы просите моей руки? Вы делаете мне официальное предложение? — спрашивала Нина улыбаясь. — Нельзя так шутить, — обижался Миша. — Честное слово, я без вас жить не могу… Вас никто так не будет любить, как я. — Вы слабый, — отвечала на это серьезно Нина. — И я еще недостаточно сильна… Мы с вами завязнем. В вас много черт, которые мне симпатичны, но вы совсем незащищенный… Во мне тоже это есть. Во мне, к сожалению, еще многое претворяется не в деятельную энергию, а во внутренние страдания, — говорила Нина, выделяя слово «страдания». — Отсюда и поиски сильного человека. — Вот я и буду этот человек в шляпе с пером. Или нет никаких надежд? — спрашивал Миша, жалобно улыбаясь. Он рассказывал Нине все то, о чем много думал в доме своих родителей. Он говорил, как о реальном, обо всем том, о чем мечтал, вглядываясь в темноту, где за окном шумел больничный сад и мелькали огни в палатах параноиков и шизофреников. Он говорил о силе, о могуществе, о славе… Заметив в журнале статью «О современной живописи», где была такая фраза: «Лучшие наши художники — Владыкин, Грюнзайт, Клевко и др.», — Нина спросила: — В «др.» это вы, Миша? — Я не буду в «др.», — с нескрываемым честолюбием громко заявил Миша. — Не пройдет и года, как я буду впереди всех. Вот вы увидите. — Ну что я увижу? Петушок! Неказистый петушок. Как вас мама называла в детстве? Клоунчик… Ну не обижайтесь… Не надо так жалобно на меня смотреть… Он сейчас заплачет. Он не главный. — Я буду главный. Владыкин много раз приходил к Нине, пьяный и трезвый, и звал ее вернуться. Он писал ей трогательные письма, где было бесконечно много «А помнишь Ниночка? А помнишь?..» Вдруг ночью звонил по телефону. Говорил, что он погибает, что сопьется и что в этом она виновата. Нина его жалела, но, вспомнив предательство Владыкина, твердо решила никогда к нему не возвращаться. Всякий раз, когда Владыкин приходил к Нине, он у нее заставал Мишу… Он теперь с презрением и ненавистью смотрел на Михаила. Мишу часто можно было встретить с Ниной. И Синеоков, и Женя Фитингоф, и Борис считали, что Колче находится под влиянием Нины. Миша холодно и враждебно здоровался с ними… Иногда Миша ездил к Нине в фабзавуч. Его удивляло, что ее называли «Нина Валерьяновна», хотя она и там была такая же задумчивая, простая, как дома. Только дома она выглядела более усталой и более медлительной… Из всех Мишиных картин Нине больше всего понравилась «Первый звонок»… Картина была еще не совсем готова, но Нине он ее показал. — На эту картину можно долго смотреть, — говорила она, — совсем не надоедает. Очень талантливо, Миша. Ведущая идея во всех деталях подчеркнута. Это очень правильно, Миша. Руки… Замечательно сделаны руки Свердлова, и они резко отличаются от рук председателя. — Я этого хотел. Я над этим думал, — заметил Миша, дрожа от счастья, что картина понравилась Нине. — Отчего вы дрожите? — спросила она. — Это всегда, когда меня хвалят… Но когда вы хвалите, так это счастье! У меня, видите, слезы… И послушайте сердце… Слышите, как стучит? Я теперь работаю и думаю только о том, — лишь бы вам понравилось… После этой картины я буду работать по-иному. Я вижу все иначе! Я теперь буду так работать, чтоб вас потрясло. Чтобы вы так же волновались, как я, когда вижу вас… Я буду писать и думать — лишь бы вам понравилось. — Вот это вы зря. Это очень мало, если только мне понравится. — Мало! Для меня это все!.. Накануне Мишиной выставки в Москву приехала Аделаида. Она получила командировку в Москву за ударную работу. Аделаида привезла письмо от Елены Викторовны. Мама писала, чтоб он устроил Аделаиду у себя, помог ей достать билеты в театр и вообще показал бы Москву. «Только этого мне не хватало», — подумал раздраженно Миша. И с досадой обратил внимание на то, что вещи Аделаиды были уложены в мамином чемодане… Аделаида в Мишиных услугах абсолютно не нуждалась. Ей нужен был только ночлег, так как достать номер в гостинице было невозможно. Она уходила с утра и приходила ночью, после театра. Не было дня, чтоб она не пошла в театр. Между прочим Миша за все время своего пребывания в Москве был только два раза в театре… Аделаида осматривала Мавзолей Ленина, ходила по картинным галереям, побывала в Музее революции, в планетарии. Она от всего приходила в восторг. Миша заметил, что она совсем не постарела. И удивлялся — откуда у нее столько энергии! «Вот тоже к разговору, что молодость социальна», — думал он с усмешкой, разглядывая соломенные ресницы Аделаиды и ее гладкие прямые волосы. Она рассказала, что Елену Викторовну приняли в партию. — Ее спрашивали про тебя. — Что ж про меня спрашивали? — Вот как это случилось, что сына исключили из комсомола, — сказала с некоторым превосходством Аделаида. — И про то спрашивали, как стрелялся. Все-таки мать должна была знать, — объяснила она правильность такого вопроса. — Пришлось покраснеть Елене Викторовне… Ну, а как у тебя с комсомолом? Не думаешь? Или не принимают? Миша посмотрел на Аделаиду злобно. — Думаю, — сказал он мрачно. Теперь он боялся, как бы Аделаида не рассказала о том, что он стрелялся, Нине, с которой она успела подружиться и даже ходила осматривать ситценабивную фабрику. Он ни на минуту не оставлял их вдвоем. В отсутствие Аделаиды Миша ее высмеивал в глазах Нины. Нина выслушивала это неодобрительно и замечала: — В вас много пингвинизма. Это нехорошо, Миша. На выставку своих картин он позвал и Аделаиду. Она вечером уезжала, и ему хотелось, чтобы, во-первых, посмотрела сама выставку, во-вторых, рассказала бы об этом дома. В день открытия выставки большей частью были художники и теоретики этого дела. Здесь был и Борис Фитингоф, и Женя, и Синеоков, и Владыкин. Они пробыли очень недолго и ушли… Картины, очевидно, интересовали, судя по тому, что возле них останавливались и громко выражали мнение. Мнения были не совсем лестные для Миши. У картины «Первый звонок», вокруг которой толпилось больше всего народу, шли ожесточенные споры. Кто-то доказывал, что вовсе не так надо было «дать» Свердлова. Его надо было поднять! Больше пафоса. Аделаида тоже вмешалась в разговор и сказала, что она читала о том, как товарищ Свердлов открыл Учредительное собрание, ей представлялся товарищ Свердлов гораздо красивей, а председатель отвратительней. — Ну да, — поддержал ее кто-то, — надо было председателя снизить… У других Мишиных работ тоже велись нелестные для него разговоры. Почему нет производственной тематики? Излишний психологизм… «Ничего не поняли, — думал в отчаянии Михаил. — И зачем я согласился устроить выставку?..» Вечером он с огорчением говорил об этом Нине: — Конечно, когда разные Аделаиды вмешиваются в живопись! Что они понимают? Есть арифметика, и есть высшая математика… Они еще не дошли до высшей математики. — Ну знаете, Миша, — рассердилась Нина, — такое барское отношение к зрителям по меньшей мере отвратительно… Это в вас говорит старое, буржуазное. Пошло так рассуждать. И откуда это в вас? Хотя, — прибавила она спокойней и задумчивей, — пошлость живуча, как спирохета: проклятие ее еще лежит на детях и внуках… В вас очень много от старого, Миша. И в ваших работах это тоже есть, — сказала Нина, хотя Мишины картины ей очень нравились. — Надо это изживать… Михаил сидел подавленный. Ему казалось, что он никогда не будет главным и Нина никогда его не полюбит. После выставки появилось несколько статей о художнике Колче. В одной статье Дмитрий Синеоков, который незадолго до выставки хвалил «молодого талантливого художника Колче», сейчас писал о «реакционности палитры» Михаила, о «неустойчивости мировоззрения» и «плохом выборе тематики». — Я теперь с этими прохвостами, Синеоковым и Фитингофом, раскланиваться не буду, — говорил Миша. — Ведь мне они говорили совсем другое… Я с ними раскланиваться не буду. — Надо отбиваться… — ответила Нина. — В вашем творчестве есть передовые тенденции, есть и отсталые. Критика все это должна выявить, чтоб помочь ухватиться вам за эти передовые тенденции… Надо отбиваться, Миша. А это глупо: «Не буду раскланиваться». Ну им плевать. Надо драться, только тогда сможем очистить искусство и жизнь от лакеев, от приспособленцев Синеоковых. Это дело не только личного масштаба, это в общих интересах… В газете, в отделе «Хроника», петитом было напечатано, что в связи с назначением А. В. Праскухина начальником строительства «Книга — массам!» он отзывается из Ковно. Это было для Миши неожиданно и немного тревожно. Когда Борис Фитингоф прочел эту заметку, он неприятно поморщился. — Такого сухаря я не назначил бы в «Книга — массам!»: там требуется творческий человек, а Праскухин — чиновник. Только засушит дело…13
Александра Праскухина называли малоэмоциональным человеком только потому, что его чрезвычайно богатая эмоциональная натура была целиком устремлена в ту сторону деятельности, которую согласно традиционным поверхностным взглядам было принято считать сферой сухого и мозгового действия. Есть люди вовсе не плохие, преданные общему делу, но их жизнь резко отличима дома и на службе. В канцелярии они благонамеренны, в меру улыбчивы, в меру суровы, в меру искренни. Дома, где их окружают неслужебные стены и неслужебные лица, у них начинается другая жизнь. Они полнее дышат, свободней двигаются. Дома они душевней. Проще и понятней разговаривают. Для Праскухина наибольшим выражением не только мозговой деятельности, но и эмоциональной была работа, борьба за то дело, которое он считал самым справедливым и неизбежным в мире. На работе он ненавидел, любил, негодовал, огорчался и радовался неизмеримо больше и ярче, чем в прокуренной своей одинокой комнате. Сослуживцы иногда испуганно оглядывались, услышав в служебные часы внезапный короткий свист Праскухина. Этот свист обозначал, что его что-то особенно обрадовало — или в только что прочитанной им докладной записке, или в сообщении уполномоченного Центросоюза с далекой периферии. Свист происходил нечаянно и пугал самого Праскухина. Праскухин знал, что ему, ответственному работнику, не подобает свистеть при исполнении служебных обязанностей. Но он об этом забывал. Так же удивлялись, когда на деловом заседании сдержанный, бухгалтерского вида Праскухин неожиданно отчетливо произносил: «Сволочь!», имея в виду высокооплачиваемого сотрудника, не оправдавшего доверия. Почти всегда, со смущением подростка, Праскухин сознавал, что неведомо как сохранившееся в нем мальчишество несолидно и нерассудительно. Но, размышляя так, он все-таки продолжал это, тем более что среди тех товарищей, с которыми он был связан годами работы и борьбы и которые тоже согласно своему возрасту и положению должны были вести себя прилично, он сталкивался с проявлением этого самого мальчишества. Праскухин внутренне с восторгом часто чувствовал, что всей душой присоединяется к товарищам, когда кто-нибудь неофициально начинал говорить неделовыми словами все то, что правила делового приличия запрещали. Это же сочувствие он находил в них по отношению к себе. Люди для Праскухина не проходили как статистические единицы, прикрытые анкетными листочками. Светло-серыми глазами, которые казались маловыразительными и скучными, он внимательно вглядывался в людей, стараясь оценить их пригодность. Недаром в бытность его в учраспреде областкома он считался одним из лучших работников. Он умел расспрашивать и выслушивать. Он умел так искренне, попросту поговорить с вами, покурить, что вы рассказывали ему все, никогда об этом не пожалев. Бывает так, что иногда разоткровенничаешься с человеком, а потом всю жизнь жалеешь. После разговора с Праскухиным вы чувствовали себя значительней, нужней в жизни и уверенней в работе. Во время таких разговоров, которые могли показаться со стороны обыденными, мелкими, Праскухин старался выявить в собеседнике все положительное, передовое, что могло послужить делу. Он не обидно, а по-товарищески расспрашивал о твоем здоровье, женат ли ты, интересовался личной жизнью. Если в зимнее время по путевке учраспреда вам предстояла далекая командировка, он всегда заботился, чтоб у вас была теплая одежда, валяная обувь. — Вы обязательно оберните ноги в газетную бумагу. Гораздо теплей. По опыту знаю… Захватите с собой больше табаку — будет чем угощать. Папироска — лучший проводник хороших взаимоотношений, — говорил он с улыбкой… Помню, в начале девятнадцатого года к нам на астраханский участок в 299-й стрелковый батальон приехал Праскухин. Он только что был назначен комиссаром нашей дивизии и теперь знакомился с расположением частей. Я временно замещал должность политкома батальона. Комбат уехал в хозяйственную часть, и мне пришлось встретить начальство. Тогда в армии шла борьба за дисциплину, и я, как истый поборник ее, по всем правилам подошел с рапортом к Праскухину. Я не знал его в лицо и бойко отрапортовал самому высокому и здоровому парню в кожаном галифе, обвешанному полевой сумкой, биноклем, кавказской шашкой и маузером в деревянной кобуре с серебряными монограммами. Парень с самодовольной улыбкой на круглом загорелом лице спокойно выслушал и заметил по-украински, что он не комиссар дивизии, а «вистовой». Праскухин был именно тот, в ком я меньше всего предполагал комиссара дивизии: в гимнастерке цвета хаки, затянутый широким ремнем, и в простых сапогах. Оставив вестового в штабе батальона, мы с Праскухиным пешком пошли на позиции. Мне было восемнадцать лет. Солнце стояло в зените. На ляжке у меня висел девятизарядный парабеллум. В бледно-голубом небе журчали невидимые жаворонки. Окопы находились от штаба на расстоянии почти двух километров. Мы шли и всю дорогу разговаривали. Больше говорил я. Приняв Праскухина за безобидного доброго малого, я поспешно дал ему понять, что мной прочитано изрядное количество политической литературы, что я разбираюсь в философских вопросах, а кое с чем и не согласен. Я вскользь намекнул, что мне давно известен «Капитал» Маркса, хотя этот труд был мне знаком лишь по названию. Я даже развязно сострил: — О, этот «капитал» даст большие проценты пролетариату. Праскухин слушал мрачновато, не перебивал меня, а, наоборот, как-то подбадривал ничего не значащими замечаниями: «Любопытно!», «Эге», «Так-так!» Я окончательно разоткровенничался, рассказал, что пишу стихи, и прочел одно свое стихотворение явно футуристического порядка. — А Пушкин вам нравится? — спросил он. — Конечно, нет, — ответил я категорически. — Он старомоден. — Что вы! Старомоден? — удивился Праскухин, слегка дотронулся до моего плеча и стал горячо защищать поэта. Я его плохо слушал, но меня поразило то, что он говорил о Пушкине так, как будто этот поэт сейчас продолжает жить среди нас. Больше того, по его словам выходило, что многие философско-лирические стихи Пушкина идут в ногу с нашим веком. Праскухин говорил, что уровень мировоззрения большевиков дает возможность в гении Пушкина видеть то, чего сам Пушкин и его друзья не видели. Я этого не понимал и всячески сбрасывал Пушкина «с парохода современности». Праскухин, не слушая меня, медленно, как бы с трудом вспоминая, читал: «Сулит мне труд и горе грядущего волнуемое море. Но не хочу, о други, умирать: я жить хочу, чтоб мыслить и страдать, и ведаю, мне будут наслажденья меж горестей забот и треволненья…» — Какой удивительный оптимизм! — восхитился он, подняв голову. Мы приближались к нашим окопам. Навстречу с визгом летели пули со стороны неприятеля. Некоторые пули падали недалеко от нас и зарывались в песок… Вечером Праскухин уехал. На прощание он крепко пожал мне руку. Я был уверен, что понравился ему, и даже подумывал о том, что меня сейчас назначат комиссаром полка, а быть может, и в бригаду. Образованных политкомов в нашей дивизии не так уж много. И представьте себе, как я был удивлен, когда вскоре меня направили слушателем в партийную дивизионную школу. Туда обычно посылали красноармейцев, ротных политработников, но ни в коем случае не батальонных комиссаров. Это было чертовски обидно. Я хотел жаловаться Праскухину. Но, к сожалению, его уже не было в нашей дивизии: Праскухина перебросили на уральский фронт. И представьте себе, как я был удивлен, обнаружив случайно среди своих бумаг в дивизионной партшколе характеристику, данную мне Праскухиным: «Самонадеян. Политически слабо подготовлен»… Спустя много лет я напомнил об этом ему. Он громко смеялся. И не то шутя, не то серьезно (кто его знает) заметил: — А эта характеристика и сейчас не совсем устарела. Он был немножко циником, Александр Праскухин. Этого меньше всего ожидали «иронисты» типа Пингвина, Бориса Фитингофа и им подобные. При нем, как при глухом, они даже разрешали себе ряд непозволительных выходок. Весело подняв брови, Праскухин большим и указательным пальцем разглаживал усы, позевывал, в то время как его мозг отсчитывал короткие и безжалостные оценки. До известной степени они были просты, слова его набора: «паразит», «бездельник», «скрытое невежество», а также и положительные: «преданный парень», «выйдет толк», «этот не предаст»… Никто не видел, как Праскухин (это было в Краснодаре) однажды, оставив все свои дела, явился к заведующему жилищным отделом и потребовал немедленного вселения семьи партизана, несправедливо выселенной в худшую квартиру. — Охота тебе было самому переться! Звякнул по телефону — и я бы все уладил, — говорил заведующий. Зрачки Праскухина округлились и потемнели от гнева. — Я тебе звякну! — произнес он с бешенством, но тихо, чтоб не услышали посетители в коридоре. — Еще поговорим на бюро! — и он кулаком, сжатым до боли в суставах пальцев, погрозил недоумевающему заву… Назначение начальником строительства «Книга — массам!» Александр Викторович встретил не только пронзительным свистом, но залпом междометий. Его это очень обрадовало. В этот вечер он дольше обыкновенного пробыл на катке. Лед был чистый и гладкий. Народу мало — будничный день. Праскухин то, согнувшись, точно велосипедист, сверкая коньками, обегал несколько раз круг, обставленный елками, то, заложив назад руки, деловито скользил по льду, словно полотер натирает пол, и вновь срывался с места и бежал сквозь ветер, нагоняя и обгоняя всех, то неожиданно подпрыгивал и, очутившись посредине катка, на одной ноге кружился с такой быстротой, что разбросанные на берегу огни прибегали и обвивались вокруг него золотым поясом. «Книга — массам!» была давнишняя его мечта. Вернее — не мечта, а дело, хотя оно и не имело никакого отношения к прямым обязанностям Праскухина. Вот уж в течение нескольких лет Александр Викторович уделял ему много энергии. Его давно занимала идея дешевой книги. Как-то вечером к нему зашел голубоглазый инженер Технорядно. Праскухин познакомился с ним в лагерном госпитале, где пробыл несколько дней, простудившись на военной переподготовке. Рядом с ним лежал студент Московского высшего технического училища Василий Технорядно, бывший слесарь завода сельскохозяйственных орудий. Заметив, что Праскухин читает беллетристику, Технорядно сказал, что он прожил на свете двадцать пять лет и не прочел ни одного романа. Он об этом не жалеет, у него впечатление, что такого сорта литературу читают от нечего делать. Лично он читает партийную, научную и техническую литературу. — Такие книги меня учат, дают знания. Они полезны. А беллетристика — это для времяпрепровождения. Вот разве в госпитале, и то не стану… У Праскухина был с собой «Огонь» Барбюса, и он, уговорил слесаря прочесть эту книгу. Технорядно начал читать с вечера, а когда стемнело и все заснули, он выпросил у дежурного санитара керосиновую лампочку, поставил ее на табуретку и продолжал читать. Рано утром он разбудил Праскухина. — Знаешь, — сказал он, — я читал эту книгу всю ночь, но мне не хочется спать. У меня очень бодрое состояние, и все время испытываю какое-то волнение. Ты прости, что я тебя разбудил, но мне уж очень хотелось с кем-нибудь поделиться… В Москве Технорядно изредка заходил к Праскухину или звонил ему по телефону. Александр Викторович знал, когда Технорядно стал инженером и когда он женился. Он даже раз был у Технорядно в гостях и познакомился с его женой Катей — с такой же голубоглазой, смуглокожей и стройной, как ее муж. На этот раз Технорядно зашел к Праскухину, чтоб сообщить об изобретенной им типографской машине, которая весит всего три тонны и дает в рабочий день двенадцать тысяч оттисков с обеих сторон. — И очень красивая, — сказал нежно Технорядно, сощурил глаза, приложив ладонь к щеке. — Но если бы ты знал, Праскухин, сколько я намучился, пока мою машину признали! На изобретение ушло полгода, а на признание — полтора. Совсем изнервничался. Ведь основная моя работа — в ВСНХ, там у меня до черта своих дел. Но все-таки добился! Таким образом, коснувшись полиграфии, они пришли к убеждению, что в нашей стране, стране с самыми передовыми идеями, самая отсталая полиграфическая промышленность. Идеи же надо распространять! А у нас не хватает книг, учебников, бумаги. Медленно печатаем. Машины старые, громоздкие и неповоротливые. Технорядно рассказал, что, толкаясь со своими изобретениями по разным учреждениям, он встретился с одним бывшим книгоиздателем — Эммануилом Исааковичем. У этого книгоиздателя — он преподает в Полиграфическом институте — есть интереснейший проект удешевления книги, издания массовой книги большими тиражами по цене одна копейка за печатный лист. Он показывал Технорядно калькуляцию, и по расчетам выходит: полное собрание сочинений Ленина — пять рублей пятьдесят копеек, «Война и мир» Толстого — полтинник. Василий заметил, что проект вообще не нов: в принципе рационализация и полная механизация всех технических процессов. Но один из самых важных принципов: типография должна строиться рядом с бумажной фабрикой. Отпадут расходы по упаковке и перевозке бумаги. Экономия от такого объединения в один год окупит стоимость постройки типографии. Тут же, конечно, должны находиться книжный склад и экспедиция. — Короче, — закончил Технорядно, — это комбинат, фабрика книг. Но у этого книгоиздателя до сих пор ничего не выходит с его проектом. Все это заинтересовало Праскухина. Пять с полтиной — сочинения Ленина, — это недурно. Пушкин — рубль тридцать, — тоже не худо. — Давай, Технорядно, встретимся с этим книгоиздателем и потолкуем. Двинем это дело. А? В следующий выходной день они совместно с бывшим книгоиздателем обсуждали проект. Эммануил Исаакович был настоящим энтузиастом этого дела. Несмотря на пожилой возраст и седые брови, у него горели глаза, когда он говорил о своем проекте. — Если мы урежем поля и будем плотненько набирать, то книжечка еще дешевле нам станет. — Ни в коем случае, — возразил Праскухин. — Короткое поле умерщвляет текст. Скучно читать. Получится серость. Нам надо выпускатькниги красивые, удобные и, разумеется, дешевые, но не за счет ухудшения качества. То, что вы предлагаете, — это делячество. Не тот коленкор. — Ну уж и делячество, — обиделся бывший книгоиздатель. — Ведь я не в свой карман, а в государственный. Технорядно объяснил ему разницу между нашим государственным карманом и капиталистическим, но тот все равно из этого ничего не понял и заявил, что карманы темные и им все равно — будет в них лежать капиталистическая или социалистическая копейка. — Но давайте не спорить. Вы коммунисты, я беспартийный: может быть, вы правы, хотя в книжном деле я больше вашего понимаю и уверяю вас, что при теперешнем голоде на книги уничтожьте вовсе поля — и то нужны годы, чтобы насытить рынок. Праскухин и Технорядно вновь указывали ему на его деляческий подход и разъясняли принципы социалистической торговли. — «Книга — массам!» — это значит хорошая бумага, хороший шрифт, хороший переплет. «Книга — массам!» — это значит самая лучшая книга в мире и по содержанию и по оформлению, — сказал Праскухин. — За такое дело стоит бороться. Книга — массам! — Чудненько, — одобрительно закивал бывший книгоиздатель. — Давайте и проект назовем «Книга — массам!». — Можно и так.14
На ловца и зверь бежит. В данном случае этим «зверем» оказался профессор В. Этот профессор доказал возможность получения высокосортной целлюлозы из однолетних растений. Опыты варки целлюлозы из соломы дали блестящие результаты и гарантировали полную возможность отказа от древесины. Это значило, что на целлюлозу не будет тратиться дорогостоящий строительный материал; во-вторых, отсюда вытекало более выгодное планирование сырьевых и производственных баз. Тщательно проработав проект, обсудив его в некоторых общественных и советских инстанциях, Праскухин отнес его в НКРКИ. Выделенная комиссия проверила проект и признала его вполне реальным. Но те органы, которые должны были этот проект реализовать, дело застопорили. Не было денег, не было того и не было этого. Началась борьба. Праскухин обратился за помощью во все те учреждения, которых касался проект. Государственные издательства, кого это больше всего касалось, отнеслись к этой идее как к неосуществимой, пустой затее. «Журналист», «Бумажник» и некоторые другие журналы выступили на защиту проекта удешевления массовой книги. Сопротивление государственных издательств они объясняли ведомственной косностью, бюрократизмом и предлагали вокруг «Книга — массам!» мобилизовать общественное мнение, проработать проект на крупных фабриках, в полиграфпредприятиях, в месткомах издательств, среди вузовцев, среди писателей. На этих собраниях всегда бывало мало народу, но Праскухин с той же убедительностью и горячностью, будто он видел перед собой тысячную аудиторию, защищал его идею. — У нас восемьдесят миллионов населения вовлечено в учебу. Одних учащихся в вузах, втузах, техникумах, в фабзавучах два миллиона триста тысяч. Три миллиона учащихся в школах подготовки кадров. С каждым днем эта армия увеличивается и все решительней и решительней требует книгу от нашей издательской промышленности, а она не соответствует объемам и темпам культурной революции. Издательская промышленность ковыляет где-то в обозе, а она должна находиться на передовых позициях… Уже в ближайшее время можно выпустить в хорошем переплете полное собрание сочинений Ленина — пять рублей пятьдесят копеек, все три тома «Капитала» Маркса — один рубль. В этом месте Праскухина всегда прерывали аплодисментами. И Александр Викторович, еще более воодушевленный, возглашал: — Сочинения Пушкина — рубль тридцать копеек, Чехова — четыре рубля, «Шагреневая кожа» Бальзака — двадцать копеек, сочинения Лермонтова — рубль, «Физика» Хвольсона… Шекспир… Стендаль… Дарвин… На общее собрание писателей и работников издательств Праскухин пошел вместе с Технорядно. Они надеялись среди писателей найти полезных единомышленников. — Приколи орден. Эта публика уважает знаки отличия, — сказал Технорядно. — Могу прицепить, — согласился Праскухин. Писателей, как на всякие деловые собрания, пришло очень мало. Выступавшие ораторы, главным образом работники издательств, говорили, что проект хорош, но не всякий хороший проект можно осуществить. Не лучше ли подождать? На этом собрании выступил и Борис Фитингоф. Он любил иногда неожиданно появиться на узко деловых собраниях (именно таким он представлял себе «Книга — массам!») и блеснуть. Борис считал это своего рода демократизмом, — что-де, мол, он не только чистым искусством занимается, но вникает и в хозяйственные нужды. Другая причина, тоже не менее важная для Фитингофа, была та, что, возражая против проекта «Книга — массам!», он этим самым поддерживал мнение руководителей государственных издательств. Вовремя оказанная поддержка руководителям государственных издательств всегда пригодится. Борис Фитингоф со свойственной ему небрежностью говорил о том, что он заранее обрек на гибель, и представил проект как детскую забаву. — Стоит ли нам об этом серьезно говорить? Беда, когда работники Центросоюза начинают вмешиваться в дела искусства. «Ах, какая сволочь!» — подумал Праскухин. — Конечно, никто из вас меня не упрекнет в том, что я считаю искусство святая святых, — сказал Фитингоф, мелькнув улыбкой. — Так меня могут понять только вульгаризаторы. Всем известно, что я стою за наибольшее вовлечение масс в искусство. Но мы не допустим вносить торгашеские элементы в дело эстетического воздействия, — прошуршал он. Коснувшись стандартизации книжного производства, он достал из портфеля роскошно изданную «Тысячу и одну ночь», помахал этой лакированно-золоченой книгой и закончил под аплодисменты: — Вот в таких переплетиках мы дадим нашу книжную продукцию трудящимся! Праскухин возражал по всем пунктам. — Стандарт для этой книги давно введен в Европе и в Америке. Книги там издаются не хуже, чем у нас, а лучше. «Книга — массам!» в своем проекте определенно говорит, что мы должны книги издавать красиво. Красивая книга — это значит удобный формат, ясный шрифт, хорошая бумага, простой крепкий переплет. То, что демонстрировал Фитингоф, — это буржуазная красивость. Это краснощекая напудренная красавица с золотыми перстнями. Такие книги, помимо того, что они очень дороги, они неудобны для чтения. Эти попугайные книги покупают снобы и держат под стеклом на полочке. Книга — это боевое оружие, а то, что показывал Фитингоф, «подарок молодым хозяйкам». Такие книги украшают кабинеты пошляков, и только. Социалистическая красота — это прежде всего то, что просто, удобно и дешево, — сказал Праскухин. — Америку открыл! — крикнул с места Фитингоф. Технорядно и Праскухин уходили с собрания грустными. «Книга — массам!» не встретила сочувствия среди писательской общественности. Праскухин не унывал. Он заинтересовал проектом издания массовой книги Наркомпочтель, ВСНХ, Наркомпрос. В этих наркоматах говорили, что перспективы чрезвычайно заманчивы, но активной поддержки он и там не нашел. Праскухин не стеснялся использовать и личные связи для общего дела. Он прилагал все усилия, чтобы провести проект в жизнь. Незадолго до отъезда в Ковно выяснилось одно важное обстоятельство. Это обстоятельство касалось химической промышленности. В связи с этим были произведены новые перерасчеты, что еще удешевило стоимость книги. Праскухин и Технорядно подали обстоятельную докладную записку в Совнарком. Они изо дня в день ждали рассмотрения этого вопроса в Совнаркоме… Вот еще почему Александру Викторовичу не хотелось уезжать из Москвы. Технорядно посылал Праскухину в Ковно точные информации о судьбе проекта. В этих информациях ничего утешительного не было. Праскухину казался проект ясным и полезным. Его злила бюрократическая волокита. — Это дело надо двинуть как можно скорей, — говорил он всем. Праскухин был убежден, что рано или поздно проект будет одобрен и осуществлен. Так оно и случилось, хотя для этого потребовалось еще полгода.15
Александр Викторович приехал в Москву в самом веселом и бодром настроении. На вокзале его встретили Технорядно и бывший книгоиздатель. Он обоих обнял и поцеловал. Темно-коричневая мягкая шляпа съехала ему на затылок, обнажив светлый лоб. Возбужденный, с сияющими глазами, Праскухин засыпал вопросами Технорядно и Эммануила Исааковича. Те не успевали отвечать и не поспевали идти за ним. Они вышли на площадь. Мартовский синий вечер. Был тот час, когда еще не зажигают фонарей. Технорядно отделился и вскоре лихо подкатил на автомобиле. — Товарищ начальник, — крикнул он не своим, грубым голосом, — машина подана! — Откуда у тебя машина? — Дали. Я отказался от гонорара за изобретение, а форд взял. — Это хорошо. Ну-ка, — сказал Праскухин, — вылезай, я сяду за кучера. — А ты умеешь? — Не бойся. He выверну. А выверну — «Вечерка» напишет: «Пассажиры отделались легким испугом». — Если вы нас угробите, Александр Викторович, то что будет с проектом? — спросил Эммануил Исаакович, захлопнув дверцу автомобиля. — «Книга — массам!» останется, а нас похоронят с музыкой, — и Праскухин, надвинув на лоб шляпу, нажал сирену. Машина покатила. Миша встретил дядю с растерянной улыбкой на припухлых губах. Черненькие глазки его испуганно светились. Он был рад, что Праскухин приехал не один. Михаил все время испытывал непонятный страх перед Александром Викторовичем и боялся оставаться с ним один на один. Мише все время казалось, что он в чем-то виноват перед Праскухиным. Эммануил Исаакович предложил посовещаться, но Праскухин сказал: он так рад Москве, что ему бы хотелось сегодняшний вечер ничего не делать. — Завтра выходной день. Запремся у меня и обо всем поговорим… Сейчас давайте поужинаем и пойдем все, — предложил он неожиданно, взмахнув рукой, — в театр или в цирк. А? — Почему в театр? — удивился Технорядно. — Хочется людей посмотреть. Давно людей не видал. Обязательно давайте пойдем, — сказал он уверенней, — в цирк, в театр или в кинематограф. Мне все равно… Только сначала поужинаем. У меня есть колбаса и чудные шпроты! Эммануилу Исааковичу некогда было, он поспешил уйти. На прощание Праскухин достал из чемодана «вечное перо» и подарил бывшему книгоиздателю. Когда на столе появились колбаса и шпроты, Александр Викторович заметил: — К такой закуске хорошо бы красного вина. Как по-твоему, Технорядно? — Не вредно, — согласился Технорядно и собрался пойти за вином. Миша сказал, что он сбегает. Быстро оделся и исчез. Праскухин снял пиджак, галстук. В голубой рубашке, с расстегнутым воротником, он сидел в кресле, курил и оживленно беседовал с Технорядно. — Да, да! Войдите! — крикнул нарочно басовито Александр, услыхав стук в дверь. В комнату вошла Нина. — Миши нет? — спросила она, смутившись. — Он сейчас придет, — ответил Праскухин и приподнялся с кресла. В эту минуту показался Миша с литром красного вина. Нина хотела уйти. — Поужинайте с нами, — предложил ей Праскухин. — В самом деле, Нина, оставайтесь, — обрадовался Миша. — Оставайтесь, оставайтесь. Нина нерешительно согласилась. Ей было интересно увидеть Праскухина, о котором она много слышала от Миши и Пингвина. — Вам налить? — спросил Александр Викторович. — Немножечко можно. — Мы все немножечко. Тут у нас один только множечко — хотя не знаю, как Миша, — но Технорядно, этот много! — Ты знаешь, Праскухин, после твоего отъезда — сколько это прошло?.. полгода — я всего-навсего один раз пил. И, знаешь, с кем? С Эммануилом Исааковичем. Он затащил меня к себе, вот тоже так, под выходной день, и мы с ним до рассвета этим делом занимались. Он играл на скрипке еврейские мелодии и уверял, что это самые веселые песни на свете. А это такая грусть! Нина с улыбкой слушала Технорядно, но думала о другом. Она разглядывала Праскухина. Нина представляла его себе пожилым и некрасивым. «Все не то. У него чудесный лоб. И как глаза светятся! И он умный. Конечно, он умный. Как он хорошо улыбается!.. Никогда никому не следует верить, пока сама не посмотришь…» Мише казалось, что Нина чересчур внимательно слушает Технорядно. Михаил ревновал и заметно мрачнел. — А как в Ковно? — спросила Нина. — Неинтересно, — ответил Праскухин. — Мне и ехать туда не хотелось. Это все равно, если вас сейчас послать в тысяча девятьсот одиннадцатый год. Один день еще любопытно, но полгода!.. Я так рад, что теперь буду работать в «Книге — массам!». Страшно доволен, — сказал он очень искренне. — Я, когда узнал об этом, — подпрыгнул… — Между прочим, Праскухин, третьего дня меня встречает… помнишь того рыжего, что нас на писательском собрании обозвал торгашами?.. Подходит ко мне как ни в чем не бывало. Поздравляет. Спрашивает о тебе… Черт! Как его фамилия? С окончанием на «дров». Никогда фамилии не запоминаю. — Фитингоф, — напомнил Праскухин. — Во-во. Он самый, Фитингоф. — Большая собака. Страшная собака! Вы понимаете, Нина, — и Александр Викторович рассказал про выступление Фитингофа на писательском собрании. — Я его хорошо знаю, — сказала Нина. — «Собака» — это для него нежно. — Он дурак, — заметил резко Миша. — О, он далеко не дурак. Он умница. И Нина постаралась охарактеризовать Бориса Фитингофа. Она говорила медленно, часто останавливалась, подбирая подходящие слова, но слушать ее было не скучно. — У него всегда имеется какой-нибудь покровитель. Фитингоф всегда ориентируется на одного человека, он умеет втереться в доверие. И он не Молчалин, не Тартюф, нет. Это гораздо сложней. Я наблюдала, как он разговаривает со своими покровителями. Он спорит. Не соглашается. Почти грубит. Со стороны он даже кажется смелым и самостоятельно мыслящим… О, это очень усовершенствованный механизм приспособленчества, — закончила Нина с кривой усмешкой и неторопливо поправила узкой рукой каштановый локон. В это время Праскухин на нее пристально посмотрел и заметил: — Вы, видать, его терпеть не можете? — Вы угадали, — ответила, улыбнувшись, Нина. — Но вовсе не из-за каких-нибудь личных соображений… Такие, как Фитингоф, очень вредны. Пока их не раскусят, они приносят много зла общему делу. Их надо везде и всюду разоблачать. — Это правильно. Я это понимаю, — сказал Праскухин и каким-то неуловимым движением, улыбкой, взглядом дал понять, что ему такая ненависть по душе. — Если ты собираешься в цирк, — вставая из-за стола, сказал Технорядно, — то давай отвезу, а то мне пора домой. — Мы все поедем в цирк. Нина, поедете? Миша, поедете? Михаил сказал, что ему не хочется ехать в цирк, что цирк — это грубое искусство. — Все это известно, — заметил, усмехаясь, Праскухин. — Не надо быть таким строгим, Миша, — добавил он ласково. — Едемте в цирк… Я там не был с февральской революции. Вы поедете, Нина? — Да. Я с удовольствием. Затем Праскухин подошел к чемодану, раскрыл его и достал оттуда синий берет. — Передай Кате, — сказал он Технорядно. — Она меня просила привезти… А тебе привез трубку и вот этот резиновый кисет. — Вот замечательно. Я давно хотел иметь хорошую трубку. Как ты догадался? — Такой я догадливый… Только вот Нине и Мише ничего не привез. Хотя нет, подождите. У меня есть четыре галстука… Миша, вы художник — выберите себе и Нине… Теперь всех оделил подарками… Едемте в цирк, едемте в цирк!.. — запел Праскухин, закрывая чемодан. Веселье его передалось и Мише. Миша засуетился и даже торопил Нину. — Я сейчас, — сказала она. — Одна минута: новый галстук надену, пальто — и все. И Нина побежала к себе. Александр сел за руль. Рядом с ним Нина. — Куда ты едешь? — крикнул тревожно Технорядно, заметив, что машина поехала не по направлению к цирку. — Мне любопытно Москву посмотреть. Успеем в цирк, — спокойно ответил Праскухин. Они ехали медленно. Когда проезжали по Мясницкой, Нина сказала: — Я когда-то на этой улице жила. — А как вы попали в нашу гостиницу? — спросил Праскухин, глядя вперед. — Целая история. Семейная драма. Разошлась с мужем.. Нину покоробили дешевые выражения: «Семейная драма. Разошлась с мужем». Надо было иначе сказать. И все это она произнесла слишком легко, что не соответствовало действительности. Нина это почувствовала и досадовала, зачем вообще об этом заговорила. Теперь она всю дорогу молчала. Обратно ехали через Никольскую. Праскухин замедлил ход и спросил Технорядно: — Эммануил Исаакович говорил, что на Никольской сняли помещение для конторы. Ты не знаешь — где? — Конечно, знаю. Дом номер шестнадцать. Праскухин подъехал к этому дому, слез, чиркнул спичкой и прочел на дверях надпись: «Контора строительства „Книга — массам!“». — Все в порядке, — сказал он, закуривая и садясь за руль. — Теперь можно и в цирк… Был антракт, после которого должны были показывать дрессированных львов. — Вот и приехали к самому неинтересному, — сказала недовольно Нина. — Может быть, уйдем? — предложил Праскухин. — Давайте уйдем, — поддержал и Миша… В гостинице, пожелав друг другу спокойной ночи, Нина пошла к себе, а Миша и Праскухин к себе. Александр и Михаил быстро заснули, а Нина еще долго не могла заснуть. Она вспоминала все ею сказанное за сегодняшний вечер и была собой недовольна. «Слишком умничала. Надо было проще. Наверно, я ему не понравилась. А ты хотела бы понравиться Праскухину? Да. Он достойный. Я бы хотела ему понравиться». Нина наедине с собой старалась говорить, как она выражалась, «без дураков». Это значило выносить за скобки и объяснять прямыми словами все те чувства и мысли, которых мы часто стыдимся и которые прячем в чуланчиках своей души. Это бывало мучительно, первое время Нина все выгребала из чуланчиков… Утром Миша еще потягивался на диване, когда Праскухин стоял у зеркала и брился. Александр расспрашивал о Нине. Михаил говорил о ней восторженно. Какая она хорошая коммунистка! Он бывал у нее на фабрике — там с ней очень считаются. Какая она умная и какая она красивая! — Верно, Нина красивая? — Ничего… Миша с ней дружит и очень считается с ее мнением. «Это мой лучший друг». С ней можно говорить обо всем. Это бывает так редко в жизни. Это надо ценить… — А вам она понравилась? — Ничего, — ответил Праскухин, намыливая щеки. — Симпатичная… А что случилось у нее с мужем? Миша рассказал о Владыкине. Как Нина ничего не знала и Владыкин ее предавал. И как он сейчас ежедневно ходит к ней и просит прощения и умоляет ее вернуться. — Нина твердая. Она никогда к нему не вернется… Только, пожалуйста, — попросил вдруг Миша, — не говорите Нине, что я вам об этом рассказал. Хорошо? Может быть, ей это неприятно. Затем Миша сказал, что он очень доволен, что его живопись нравится Нине. — Покажите мне ваши картины, — попросил Праскухин. Миша оделся и охотно стал показывать работы. Чисто выбритый, умытый и причесанный, Александр Викторович внимательно рассматривал Мишины картины. Ему понравилось. Особенно он хвалил картину, изображающую Якова Свердлова во время разгона Учредительного собрания, а также ему понравились многие рисунки и пейзажи. — Очень хорошо, Миша. Талантливо. Я думал хуже, — признался он, улыбаясь глазами. — А я думал, что вам не понравится, — сказал Миша, обрадовавшись, что Праскухин его похвалил. — Все то, что хорошо, мне нравится. Еще много в вашей живописи непонятного. От этого надо отделаться. Надо ясней и короче выражать свои мысли… — Я знаю. Мне Нина это тоже говорит. И Миша возбужденно стал рассказывать о том, как поедет в Донбасс и напишет производственную картину. — Меня туда командирует журнал «Огонек». На зарисовки. А для себя я буду писать картину… Как по-вашему — ехать? — Конечно, езжайте. Это полезно и интересно. Такие вещи вам необходимо видеть. Тогда вы сами поймете, в чем недостатки вашего творчества. — Вот Нина мне тоже советует ехать… А осенью я поступлю в университет. Потом он показал рисунки, напечатанные в журналах, похвалился гонорарами, а также рассказал о неудачной своей выставке. — Меня проработали Синеоковы, разные приспособленцы… Нина правильно говорит, что нужно противостоять этой мелкобуржуазной сволочи, говорящей якобы от имени рабочего класса… Вот когда напишу картину и у меня будет больше почвы под ногами, я беспощадно буду их разоблачать… Критика ни черта не поняла в моих работах… — А может быть, поняла? — перебил его Александр. — А? — спросил он, пристально оглядывая племянника. Миша смутился и замолк. — Позовите Нину, и будем вместе чай пить, — сказал Праскухин, — а то, наверно, ей одной скучно… Они сидели втроем за столом, пили чай, закусывали и разговаривали до тех пор, пока не пришли Эммануил Исаакович и Технорядно. Миша и Нина ушли. — Вам нравится Праскухин? — спросила у Миши Нина, когда они пришли к ней в комнату. — Он мне теперь гораздо больше нравится, — сказал горячо Михаил. — Гораздо больше! — Вот видите, а вы говорили — сухой, малоэмоциональный. Как не стыдно! — сказала она сердито. — Никому ни в чем нельзя верить, пока сама не убедишься… Он же умный. И вовсе не старый, как вы мне его представляли. Он моложе меня и вас, — произнесла она со злой усмешкой. — Он веселый!16
На руднике в Донбассе все очень заняты. Учителя перегружены — не хватает преподавателей. Счетоводы работают до часу ночи — не хватает счетоводов. Шахта работает круглые сутки. Самая тяжелая работа у угольных рабочих. Один Миша в высоких желтых ботинках на шнурках (купил на рынке перед отъездом), с рюкзаком за плечами слонялся без дела. Он был похож на иностранца, совершающего пешком путешествие вокруг света. К его фигуре на руднике привыкли и не обращали внимания. И когда кто-нибудь останавливал его и спрашивал: «Рисуешь?», — Миша жалобно улыбался и ничего не отвечал. «Ну-ну, рисуй!» — подбадривали его и поспешно уходили. Всем некогда было. Один раз Михаил спустился в шахту. Его сопровождал руководитель сквозной бригады, курчавоволосый комсомолец Терентьев, недавно выдвинутый на эту ответственную работу. До этого Терентьев был грузчиком-ударником шестой западной лавы. Имя его значилось на красной доске в клубе. Он с большой любовью и точностью рассказывал Мише о своей шестой западной лаве. В прошлом месяце лава выполнила задание только на восемьдесят семь процентов, потому что работу тормозили лжеударники и прогульщики. — Но мы их вычистили, — спешил он обрадовать Мишу, полагая, что Мише, как прибывшему из Москвы, из центра, такое обстоятельство доставит удовольствие. Мише это было абсолютно безразлично. И то, что сейчас западная лава вместо ста двадцати вагончиков угля выдает сто пятьдесят и вместо двадцати двух выходов делает двадцать пять, — Михаилу не доставляло никакой радости. В шахте темно, сыро и жутко. «При социализме в этом проклятом подземелье, — думал Миша, — будут работать не больше двух часов. Нет, при социализме в шахтах будут работать исключительно механизмы. Автоматы… А скорее всего появится другая тепловая энергия, и уголь совсем не понадобится. Внутриатомная…» — Берегись! — кричал коногон. Миша шарахнулся в сторону. Дальше пришлось передвигаться ползком. Уголь резал ладони и коленки. «Как это унизительно! Точно безногий нищий, а на груди вместо кружки для подаяния — шахтерская лампочка». Навстречу с шумом катились вагончики. — Прячься за клеть! — кричал Терентьев. Миша в панике залезал в какую-то дыру. Все это ему казалось страшным сном. Скорее проснуться и увидеть небо. Терентьев не спешил. Заговаривал с камеронщиком, подолгу стоял у забоя. Здесь было душно. Лица забойщиков, освещенные желтым пламенем, напоминали живопись Рембрандта. Осматривая лошадей возле конюшни, Терентьев спросил у конюха: — Поил? — Поил, — ответил конюх. — А почему этот серый повернулся головой к нам? — Терентьев осветил голову лошади и крикнул: — Она пить хочет! Давай ведро. Конюх принес ведро с водой. Лошадь тихо заржала и стала жадно пить. — «Поил»! — сказал злобно конюху Терентьев. У ствола, где клеть должна была их поднять на поверхность, откуда-то из темноты лил дождь и под ногами шумели ручьи. Ствольщики в желтых кожаных пальто и такого же цвета зонтообразных шляпах страшно матерились. С них стекала вода, точно из водосточных труб. Мише было чудно и радостно увидеть небо в звездном сиянии. Терентьев и Михаил зашли в шахтком на комсомольское собрание. Отчитывались секретари подземных ячеек. На руднике был прорыв. Критиковали сурово. — Таких комсомольцев, которые плохо работают, надо не только из шахты, но и из комсомола выгонять «с ветерком». Какой же ты борец, когда в такой момент предаешь!.. — У нас еще до сих пор у машин стоят вредные нам люди. Вот и спалили в нашей шахте два мотора. Надо брать пример с Красной Армии. Разве там пулемет доверяют абы кому? Надо поснимать чуждых к чертово-дьяволовой матери и поставить своих, надежных… — Надо любить механизмы. Он подходит к механизму, как к тигру… Очень часто повторялось слово «провернуть»: «провернуть работу с партийной молодежью», «провернуть с порожняком», «провернуть с литературой», «провернуть с завтраками»… Поздно ночью, прямо с собрания, комсомольцы гурьбой пошли в столовую. И Миша пошел с ними. Парень с закопченным лицом, только что вылезший из шахты, говорил заикаясь о том, о чем не успел высказаться на собрании. — Мы, комсомольцы, должны работать, как… как… — Тут он застрял, то ли потому, что не находил подходящего слова, то ли по причине заикания. Идущие рядом с ним товарищи весело и громко орали со всех сторон: — Как черти! — Как звери! — Как орлы! — Как паровозы! Парень качал отрицательно головой. Не то, значит, не то. Вдруг резким движением руки остановил всех. На него смотрели с любопытством — что скажет? И он без запинки выговорил полностью всю фразу: — Комсомольцы должны работать, как большевики… Миша спал не раздеваясь. Снимал только ботинки. В комнате, кроме Михаила, находилось еще восемь человек. Прежде чем заснуть, они читали газеты и долго разговаривали. Откуда у них столько силы и бодрости при такой адской работе в шахте? Они говорили о делах в Европе, о получении промтоваров в кооперативе рудника, о проценте добычи угля за сегодняшний день, о посылке на курсы по механизации, о предстоящем спектакле, о том, что сегодня в столовой лапша пахла дымом, о том, что им пишут в письмах из дому, и гадали, сколько путевок в Горную академию попадет на их рудник в этом году. «Откуда у них столько энергии при такой работе в шахте?» — удивлялся Миша. Он не вступал в беседу. «О чем с ними говорить? Не о чем. Мне скучно с ними, Нина. Неинтересно. Только с вами, Нина, мне не скучно. Вы моя единственная радость». Когда тушили свет, он засыпал и видел: то голубой блеск Нининых глаз, то улыбку, то сверкание узкой руки… Миша сидел в приемной амбулатории. Оттачивая карандаш, он глубоко порезал себе палец и сейчас явился на перевязку. Сидевший рядом с ним бледный паренек — совсем мальчик — с длинными темными ресницами часто хватался за коленку и морщился от боли. Иногда он обнажал колено и осторожненько дул на него. Михаил, заметив багрово-черную рану, спросил, почему он раньше не обратился в амбулаторию. — Не хотелось брать бюллетень, — ответил тот просто и добавил, что из партии комсомольцев, прибывших вместе с ним на рудник, трое убежали. — При чем тут вы? — удивился Миша. — Как же! Мы ответственны. Они опозорили всю нашу бригаду, вот мы и обязались без них сдавать ту же норму добычи. Прогульный день — нам зарез. Мишу это не удовлетворило. Ему было жаль паренька, он говорил отечески, с некоторым раздражением — о том, что надо было сразу же обратиться к врачу, что это возмутительно, что это некультурно, что это черт знает что. — Это верно, — соглашался тот с мягкой улыбкой на запекшихся губах. — Но у нас горячка, — и он старался объяснить Михаилу все то, что для него было очевидным и ясным. — Амбулатория с утра, а мы — утренняя смена. Я и решил потерпеть до выходного. Иначе я подвел бы остальных товарищей. Сорвал бы норму… В уголке на скамейке сидел шахтер с перевязанной щекой, опустив голову, он часто сплевывал на пол. Неожиданно он встал и резко крикнул, обращаясь к пареньку: — Да что ты, Лисенко, оправдываешься перед этой килькой! Михаил узнал Галузо. В это время открылась дверь, к санитар стал выкликать записавшихся на прием. Галузо вызвали первым. Уходя, он еще раз строго приказал Лисенко: — Не унижайся перед килькой! — грозно посмотрел на Мишу и не поздоровался… Вечером по направлению к клубу, по грязной улице рудника, шла шумная, беспорядочная толпа. — Что случилось? — спросил Миша у отставшего от толпы старика, похожего на Бернарда Шоу. Попыхивая трубкой, старик пояснил: — Летчики приехали. Наши ребята… Были шахтеры, а теперь вон куда забрались, — и он показал на лиловые тучи. — Понял, сынок? — добавил он добродушно-весело, ткнул пальцем в Мишин живот и пыркнул губами. Оказалось, два местных шахтера по окончании школы пилотов приехали погостить на рудник. В темно-синих френчах, они шли в клуб, сопровождаемые детьми и взрослыми. У входа в клуб пожилой черноусый горняк в войлочной шляпе сказал, что встреча пилотов напоминает ему встречу трактора в деревне. Он видел: показывали в кино. Тоже вот так — от мала до велика вывалили на улицу. — То трактор, — заметил в раздумье его собеседник, гася махорочную цигарку меж пальцев, — а это еще умней. Человек летает! — И какой человек! — вмешался в разговор подошедший двойник Бернарда Шоу. — Наш человек! Рабочий человек! Васька-коногон. Его батька весь век, как крот, землю рыл, да и Ваське досталось… А теперь… — и старик свистнул. — Дух играет! — И поллитровка, — прибавил один из слушателей. — Это есть, — признался добродушно старик, растопырив руки. В клубе только что закончилось женское собрание, но по случаю появления пилотов никто не уходил. Одного из пилотов окружили земляки и расспрашивали, страшно ли летать, и сколько стоит машина, и приходилось ли ему делать мертвые петли. Им все было интересно. И даже непонятную авиационную терминологию они выслушали с большим вниманием. Когда этот пилот говорил: «На прямой я разочаровался, но получил полное удовлетворение на штопоре», ему сочувственно кивали. С большим уважением смотрели на голубые петлицы, на серебряную птицу на рукаве, на черный галстук и на белоснежную рубашку. Другой пилот беседовал с музыкантами, и отнюдь не на авиационные темы. Он главным образом расспрашивал про знакомых девчат. Среди музыкантов у него было много приятелей. Он сам до школы играл на корнет-а-пистоне. Оркестр состоял из любителей — рабочих и служащих. Пилота, которого все называли Васька, стали уговаривать выступить с речью. Он всячески отказывался. Его это просто пугало. — Не стану… И не просите… И не знаю, о чем говорить. — Да ты покажись только, — уговаривали его. — Всем же любопытно посмотреть… Скажи что-нибудь… Коротенько. Два слова. Любопытно же послушать… Он забрался на сцену и очень смутился, хотя в зале сидели все знакомые. У него вспотела шея. Он набрался духу и решительно закричал: — От имени воздушных боевых сил республики… — и еще больше смутился, подумав, что он как младший комсостав навряд ли имеет право говорить от имени республики. — Чего остановился? — кричали, заметив его замешательство. — Валяй! — …приветствую горняков республики! Вот и все, — закончил он и ловко спрыгнул со сцены. Ему долго, гулко аплодировали. И он сам, улыбаясь, вместе с другими хлопал. В оркестре сидел его товарищ. В расстегнутом френче, он перебирал короткими пальцами клапаны корнета и неистово дул, двигая черными бровями. На него восторженно смотрели дети. В зале было шумно, весело. Музыка и общее воодушевление захватили Мишу. Он всех угощал папиросами, улыбался и со всеми заговаривал. Он спросил у пилота, не знает ли тот Черноварова, и когда пилот сказал, что Черноваров был помощником комиссара в их школе, Миша еще больше оживился. — Замечательный парень! — говорил он про Черноварова. — Боевой… Он был у меня в Москве. Я ему показывал свои картины… Замечательный парень!.. — Хороший парень, — соглашался пилот. — «Шикарный», — усмехнулся он и объяснил, что Черноварова в школе прозвали «Шикарный» за привычку в разговоре вставлять это слово… Михаил решил, что завтра же поедет в школу пилотов и там напишет картину. Ведь Черноваров просил его приехать. Вот он и поедет… Он напишет такую картину! Это будет лучше всех его работ… Это будет настоящее! Он не знал еще, какая это будет картина, но был уверен, что эта работа ему даст признание и славу… О нем напишут похвальную рецензию в «Правде»… Для Миши это неважно. Но будет приятно показать Нине. «Вот видите, говорил, что не буду в „др.“… А через полгода, самое большое — год, я буду еще известней. Я буду главный…» Он полагал, что Нина подразумевала под «сильным человеком» известность, славу. Вовсе не это предполагала Нина, когда говорила о сильном человеке. На следующий день Михаил выехал в город, вблизи которого была расположена военная школа пилотов.17
Жизнь в школе пилотов была так организована, что невозможно было слоняться без дела. Если ты ничего не делаешь — значит болен, ступай в околоток. Жизнь здесь была так организована, что хотелось работать… Потом солнечные дни. Весна. Море. Школа находилась невдалеке от моря. Сначала к Михаилу как к художнику относились скептически. Черноваров, который всем хвалил его работы, тоже испытывал некоторое сомнение: оценит ли школа Мишин талант? — Смотри не подгадь! — говорил он ему. — Покажи себя!.. Михаил доказывал, что он настоящий художник, и его полюбили. Начсостав приглашал его в гости. Подавальщицы в столовой ласково расспрашивали, что он будет кушать на второе. В цейхгаузе ему подобрали получше сапожки… Мише прощали рассеянность и угрюмость. Он написал маслом портрет Черноварова, начальника школы с грозной фамилией Гаркуша и комиссара школы. Портреты всем понравились. Все хвалили. Лишь сам Михаил относился к такого сорта работам равнодушно. Это упражнения. Заготовки к будущей картине. Для таких работ не требовалось фантазии, мыслей и мозгового сока. Он рисовал легко, без особенного творческого напряжения. И не отказывал никому, кто желал иметь на холсте или на бумаге собственное изображение. В школе вставали рано. Михаил завтракал вместе с курсантами и шел с ними в ангар. Светало. Пробегал предутренний голубой ветерок. Гасли последние звезды. Прояснялось небо. Всходило солнце. Исчезала роса. В этот час море шумело устало и неторопливо. Над зеленой крышей ангара стайками порхали скворцы. Курсанты выводили машины. Самолеты казались неповоротливыми и тупоголовыми: акулы на колесах. Шины оставляли тяжелый след на мокрой помятой траве. Заводили моторы, и самолеты оживлялись. Они шевелили хвостом, разминали крылья и отчаянно урчали: «Пустите нас, пустите нас!» Отдавали старт. Подымался ветер. Самолеты убегали в поле, подскакивали и улетали. Миша улетал с командиром звена. Всякий раз, когда Михаил подымался в воздух, по телу пунктиром пробегали иголочки, словно он погружался в нарзанную ванну. Очень бодрое настроение, и хотелось петь. И Миша пел все песни, которые он знал. Самолеты делали круг над аэродромом и шли на посадку. Солнце сильней припекало. Начинался день учебы летному делу… Когда ребенка учат ходить, говорят: ничего, стукнется — и пойдет… Когда учат плавать, говорят: захлебнешься — и поплывешь. На велосипеде тот же испытанный метод: раза два упадешь — и поедешь. Но когда учат летать, строго-настрого предупреждают: сделаете ошибку — и поплатитесь жизнью. Вначале курсант долгое время летает с инструктором, который сидит сзади, распоряжаясь вторым управлением. Но вот наступает момент, когда курсант вылетает самостоятельно. Это всегда неожиданно для курсанта. Он узнает об этом на старте. На то место, где обычно сидит инструктор, кладут мешок с песком. Все проверено. Заведен мотор… — Расчет помни. Расчет! Держи горизонт ногами, — наказывает инструктор. Курсант повел машину. Самолет откололся от земли и улетел. Курсант набрал высоту, сделал круг… Сегодня товарищи в казарме поздравляют его с первым вылетом. Теперь уже скоро конец школе… Курсанту кажется, что он летит по всем правилам. Наверное, похвалят. Ему хорошо там, в воздухе. А каково инструктору? Он стоит внизу, видит десятки недостатков ученика и не может его поправить. Не может крикнуть в трубку, как он это делал вчера и позавчера: ученик его высоко и не услышит. Учитель волнуется, и его корпус нагибается вправо, когда самолет ученика дает крен вправо. «Так, так», — шепчет учитель одобрительно. «Э-э», — он морщится, заметив промах, и швыряет в сторону незакуренную папиросу. Это уж третья папироса за пятиминутное пребывание ученика в воздухе. Не закуривая, инструктор пальцами ломает пополам папиросу и швыряет в траву. Он этого сам не замечает… Ученик пошел на посадку. Машина коснулась земли, подпрыгнула козлом и остановилась далеко от старта. «Дома», — шепчет успокоительно инструктор и, постукивая папиросой по крышке портсигара карельской березы, на этот раз закуривает. — Взлет у нас приличный, но расчет, посадка никуда не годятся, — говорит инструктор. Раскрасневшийся, потный ученик, с приподнятыми на шлем очками, старательно слушает. Теперь он и сам знает свои недостатки. Первое время Миша все время находился с курсантами на старте. Он брал с собой альбом и, лежа на траве, рисовал. Черноварова он видел редко. Когда ни заходил к помощнику комиссара школы, тот всегда бывал занят. — Посиди, Миша, — говорил он ему. — Я сейчас освобожусь, и пойдем вместе обедать. Михаил ждал час и два, но Черноваров не освобождался. То подготовлял вопросник к политбою, то беседовал с парторгом какого-нибудь звена. — Партийный организатор обязан знать недостатки каждого курсанта, все его слабые места, всю психологию, — говорил убедительно Черноваров. — Незнание методзаписок — это партийное преступление. Надо бороться с излишней самоуверенностью курсантов. Незнание материальной части — это партийное преступление. Уходил парторганизатор, приходил работник кооперации. С ним Черноваров разговаривал с хитрецой в морщинках век, стараясь внушить хозяйственнику, что он и в этих делах знает толк. Черноваров придвигал ближе счеты, закуривал. — Начсостав платит за обед рубль? Шикарно — рубль, — отвечал он сам себе. — Вам обед обходится в семьдесят копеек? — Семьдесят копеек, — соглашался кооператор с таким видом, что-де, мол, ничего плохого он в этом не видит. Черноваров сбрасывал со счетов семьдесят копеек и замечал: — Значит, выходит семьдесят копеек я ем, а тридцать копеек меня едят. Пятьдесят процентов! — хватался он за голову. — Все это от накладных расходов. Тридцать пять сотрудников! — Откуда пятьдесят процентов? Какие тридцать пять сотрудников?.. Михаил незаметно уходил… Вечерами он часто захаживал в общежитие к летчикам-командирам, прибывшим в школу из разных частей Союза на переподготовку. Это все были рослые, могучие люди. — А, Кольче! — приветствовали его. Мишу раздражало, когда неправильно произносили его фамилию. — Колче, — тихо поправлял он. Здесь бывало весело. Некоторые командиры шумно играли в домино; некоторые, лежа на койках, читали книги. Много рассказывали о знакомых летчиках… — Знаю я его. Был он у меня в отряде. Летом пошли бреющим полетом. Возвращаемся, а у него на шасси колосья ржи и васильки. За такой лиризм дал я ему пятнадцать суток… Вспоминали какого-то Макара, который, пролетев над своей станицей, сбросил вымпел с запиской: «Покоритель воздуха, станичник Макар». — Вызвал его к себе начальник экскадрильи, удивляется: «Как это вам в голову взбрело? Ведь вы — участник гражданской войны. Вам уже много лет…» Макару скоро сорок. — Что ты — сорок? — заметил другой командир. — Макар мне ровесник. Пошел сорок третий… Миша удивлялся: каждому из этих командиров было не меньше тридцати пяти, но они все казались намного моложе своих лет. У них, как у юношей, вспыхивали глаза во время спора. Они бурно смеялись и могли читать — не беллетристику, а авиационные книги с математическими формулами — всю ночь. Они никогда не жаловались на усталость. Один из командиров, по фамилии Близорук, которого почему-то в общежитии называли «Взводный», рассказывал Мише очень много о тяжелой авиации, об истребителях и о моторах разных марок. Он не ленился и рисовал схемы. Карандаш уменьшался в неуклюжих, тяжелых пальцах ростовского кузнеца. Близорук был в авиации недавно, но беззаветно любил это дело и мог подолгу и интересно рассказывать о разных конструкциях машин. — В моторе отражается вся пятилетка, — говорил он. — Тут и металл и культура. Тут все наши достижения… Когда зашел разговор об участии авиации в предстоящей войне, Михаил высказал свои соображения о воздушных дуэлях. Он где-то читал о том, как немецкий летчик Рихтгофен во время империалистической войны сбил восемьдесят неприятельских истребителей. — Воздушная дуэль? Один на один — анахронизм, — сказал горячо Близорук, сверкая белками. — Имейте в виду, Миша, нынче самолеты не вступают в бой одиночками, а только соединениями, не меньше звена… Однажды из города приехала партийная комиссия. В школе накопилось много дел, главным образом переводы из комсомола в кандидаты партии. Редактор школьной газеты попросил Михаила присутствовать на заседаниях комиссии и сделать несколько зарисовок. Курсанты рассказывали свои биографии. Большей частью это были рабочие, дети участников гражданской войны. Одного загорелого дочерна, худощавого курсанта комиссия расспрашивала дольшедругих. На него жаловался тут же присутствовавший старшина подгруппы: — Любит подкалывать. Насмехается. Выяснилось, во-первых, что этот курсант говорил: «Ешь начальство глазами, а блевать после будешь», — ясно подразумевал старшину подгруппы. Во-вторых, он про этого же старшину сказал: «Таких было трое, двух мухи съели, а третьего не одолели». Председатель комиссии выговаривал курсанту: — Нельзя насмехаться над своим товарищем. — Я шутил, — оправдывался курсант улыбаясь. В его улыбке, в его фигуре, затянутой ремнем, смеющихся черных зрачках было что-то очень симпатичное. С ним невозможно было строго разговаривать. — Почему ты все время улыбаешься? — спросил его председатель. — Мне всегда весело, — покраснев, ответил курсант. — А как он летает? — спросил один из членов комиссии у старшины. — Летает хорошо. Так все хорошо: и дисциплина, и теоретическая часть. Только язык у него нехороший. Отца этого курсанта убили белые, а где мать — он не знает… Возможно, это был сын Ксении? Очень возможно. Михаилу следовало этим поинтересоваться. Но Миша ничего не слышал. Он в это время мечтательно смотрел в окно и думал о Нине… Миша часто писал ей письма. Это были очень горячие, взволнованные письма. Когда Нина прочитывала только что полученное Мишино письмо, оно ее трогало, непонятно волновало, но это же письмо на следующий день вызывало у нее снисходительную улыбку. Мишины письма быстро остывали. Он писал Нине о своей будущей картине, о своих намерениях и о том, как он унизит врагов-критиков. Нина одобряла его желание защитить свое творчество. Это хорошо, что он собирается «разделаться с врагами». «К сожалению, — писала она, — вы плохо говорите. У вас очень домашняя терминология. Но, безусловно, вам надо всюду выступать и объяснять свое творчество… А то ведь как глупо получается — критик в двух строчках пишет, что вы талантливый и интересный художник, а в двух тысячах строк доказывает, что ваши картины плохи и вредны! Талантливость можно и нужно разложить на составные части. Почему интересно? Почему талантливо?» Но большей частью в своих письмах Нина писала о Праскухине: «Он вовсе не такой, каким я себе его представляла. Он прекрасный коммунист и все понимает. Мне с ним очень интересно бывает разговаривать, но, к сожалению, он так занят, что это редко удается». Только о Праскухине Нина писала серьезно, а в остальной части письма сообщала незначительные вещи: «В Москве совсем тепло. Бегают трамваи. Одинокие городские люди заметно приободрились. Наверно, им „инстинкт“ что-то говорит. Я только что промыла волосы и надела ту блузочку с розовыми полосками, которая вам нравится, и галстук, подаренный Праскухиным». Миша, прочитав и это незначительное, проникался к Нине такой нежностью, что слезы выступали на глазах. Письма свои Нина всегда заканчивала матерински-ласково: «Не грустите, мой милый, добрый ко мне дружок. Все будет хорошо… До свидания, кроткий, незащищенный зайчик… Прощайте, плюшевый медвежонок с чечевичными глазками…» К Первому мая Черноваров предложил Мише украсить школу и клуб. — Возьмись и делай. Чтоб был праздник! Делай шикарно, Миша. И Михаил совместно с пятью освобожденными от занятий курсантами рьяно взялся за работу. Предпраздничные дни Михаил не выходил из клуба. Срочная работа доставляла много радости. Заходили курсанты, командиры: рассматривали плакаты, раскрашенные фанерные щиты и одобряли. Это еще больше подбадривало Мишу. Он жалел, почему здесь нет Нины: она была бы им довольна. Миша не любил праздников сыздавна. Так же как и его отец, в такие дни он предпочитал лежать в кровати и читать какую-нибудь книгу. Здесь, в школе, Михаил еще сильнее почувствовал свое одиночество… Некуда было спрятаться. Понаехали гости. Играли в волейбол. Играли в футбол. Играли в городки. И просто, обнявшись, ходили по улице курсанты и пели песни. Все скамейки на берегу моря чернели от людей. Громко разговаривали. Смеялись. В летнем буфете девица в сиреневом легком платье и грубых черных туфлях говорила знакомым курсантам, угощавшим ее нарзаном: — Я пью только сельтерскую с сиропом. От нарзана щиплет в горле… «Сельтерская с сиропом — плебейский напиток, — усмехнулся Миша. — Аристократы пьют минеральные воды…» Вечером в клубе Миша, печальный, сидел в уголочке. Танцующие наступали ему на ноги. К нему подошел Черноваров, сияющий, праздничный, с пучком фиалок в верхнем карманчике гимнастерки. — Что ты сидишь, как старичок? Что с тобой стряслось? — спрашивал он, жалеючи Мишу. — Не заболел ли? — Да, нездоровится, — ответил сквозь зевоту Михаил и поспешно ушел из клуба. Он спустился к морю. Разделся. Если б он умел плавать, он уплыл бы далеко в море. Но Миша не умел плавать, и он плескался у берега, как дельфин. На третий день праздника Михаилу стало так неимоверно грустно и так захотелось немедленно увидеть Нину, что он решил сейчас же уехать в Москву. Мишу провожал подружившийся с ним летчик-наблюдатель, горбатоносый Кравков. Этот летнаб приехал в школу, чтобы учиться управлять машиной. Учеба ему давалась нелегко. Кравкову приходилось много трудиться. Он старательно и добросовестно относился к своим обязанностям. Всегда тихий и скромный, он в разговоре с Мишей старался казаться летчиком-богемой, ухарем и сорвиголовой, очевидно, считая, что Мише как художнику гораздо больше импонирует такой тип летчика. Об уважаемой им машине «Р-1» Кравков говорил небрежно: «эрушка». — Вчера поднимался на эрушке. Мотор забарахлил и вдруг сдох. Думал — гроблюсь, но ничего: спланировал и сел, как расписался… Женщин он называл «девочками» и рассказывал Мише о своих бесчисленных победах над этим полом. — Приезжай ко мне в часть, я тебя познакомлю с такими девочками — пальчики оближешь! За девочками Кравков не волочился. Он был скромный семьянин, обремененный двумя детьми. Жена его служила продавщицей в военном кооперативе. Он любил супругу и в течение всей семилетней совместной жизни ни разу ей не изменил. Может быть, он и изменил бы, но не было подходящего объекта, а главное — в части каждый день так много работы, что совсем не до этого. Кравков и Миша приехали в город днем. Поезд на Москву уходил вечером. Они пошли в ресторан, заказали селедку с картошкой и графинчик. Кравков пил мало — он не любил водки. Прежде чем выпить рюмку водки, он с отвращением морщился, фыркал, точно ему предстояло хлебнуть керосину. Михаил выпил несколько рюмок и быстро опьянел. Миша громко жаловался на несправедливость к нему критики. Он грозил своими картинами затмить всех Владыкиных. — Понимаешь, они эпигоны! Они не любят искусства! У них не картины, а вата! — кричал он. Кравков во всем с ним соглашался. Потом Миша признался Кравкову в том, что он безумно любит Нину. Лучше Нины нет на свете. Красивее Нины нет на свете. Нина — это воздух. Нина — это солнце. Нина — это жизнь. Он за нее готов хоть сейчас умереть. — А ты женись, — предложил Кравков. — Она за меня не пойдет, — печально произнес Миша. — Она любит Праскухина, — сказал он неожиданно для себя. И с необыкновенной злостью, хлопнув ладонью по столику, закричал: — Я его терпеть не могу! Я этого Праскухина ненавижу, этого чиновника! — Тише, тише! — успокаивал его Кравков. — Неудобно: люди слушают. — Я этого Праскухина ненавижу! — проскрежетал Миша и залпом выпил еще одну рюмку. — Я его моложе. Мне девятнадцатый год. Я талантливый художник, а он чинуша! Нина будет моя, — произнес он энергично. Кравков на извозчике отвез его на вокзал, посадил и вагон и помог Мише влезть на верхнюю полку. Уходя из купе, он, извинительно улыбаясь, таинственно шепнул пассажирам: «Известный московский художник». Это значило: раз такое дело, то все простительно… Михаил проснулся утром с отвратительным вкусом во рту. Отчетливо вспомнил вчерашний разговор в ресторане. «Как это мерзко! Ой, как гадко!» Единственное утешение — это то, что Нина никогда об этом не узнает, а с Кравковым навряд ли ему придется встретиться. «Я жалок и противен», — думал о себе беспощадно Миша. На остановке он вышел из вагона и мрачно шагал по платформе, в кожаном шлеме, в кожаной куртке и новых сапогах. Все это обмундирование ему выдали в школе за наличный расчет. Первый раз, когда Миша надел шлем и сапоги, он казался себе мужественным и выше ростом. Подумывал, что приятно будет в таком виде показаться Нине. Теперь и это его не радовало. «Я жалок и противен». Миша с тревогой приближался к Москве, робел предстоящей встречи с Ниной. На станциях он покупал газеты, быстро просматривал и бросал. В одной окружной газете Михаил прочел о том, что завтра две тысячи семьсот бегунов кинутся оспаривать первенство на звание лучшего мастера бега.ВСЕ НА УЛИЦЫ ГОРОДА! ВСТРЕЧАЙТЕ БЕГУНОВ. ПРИВЕТСТВУЙТЕ ПОБЕДИТЕЛЕЙ. ФЛАЖОК СТАРТЕРА ОПУСТИТСЯ РОВНО В 3 Ч. 30 М.
Последние комментарии
21 часов 6 секунд назад
23 часов 17 минут назад
1 день 13 часов назад
1 день 13 часов назад
1 день 19 часов назад
1 день 22 часов назад